Александр Чаковский
― ГОД ЖИЗНИ ―
1
Я приехал в Заполярск в июне 1954 года.
В городе была только одна гостиница, если не считать Дома рыбака, всегда переполненного.
Гостиница тоже оказалась набитой битком. Нельзя было получить ни номера, ни койки.
— Ждите, — сказала дежурная, — к утру, может, рассосется…
Оставив у дежурной паспорт и чемодан, я вышел на улицу.
В небольшом сквере рядом с гостиницей, несмотря на поздний час, сидели и бродили люди. Не сразу удалось найти свободную скамейку.
Вид отсюда открывался замечательный. Прямо передо мной расстилался морской залив, от него веяло холодом.
В порту дымили пароходные трубы. Подхваченные подъемными кранами, взмывали в воздух грузы.
Солнце все еще высоко стояло над горизонтом, вода залива рябила в его лучах; на противоположном берегу виднелись в розовой дымке черные горы с узкими снежными прожилками.
Шел двенадцатый час ночи, но город не спал. По скверу и улице гуляли люди. На соседней скамейке примостился какой-то парень и читал книгу.
Я пошел бродить по городу.
Город был большой и разбросанный. Я двинулся вдоль широкой улицы, застроенной новыми трех- и четырехэтажными домами, и вышел на пустырь. Здесь со скрежетом и лязгом два экскаватора рыли большой котлован. Вокруг стояли зрители, опуская и поднимая головы вслед за движениями экскаваторного ковша.
Мимо меня прошли, чуть пошатываясь, три моряка рыболовного флота. Они свернули к гостинице. На скамейках и крылечках сидели парни и девушки. Из открытых окон неслись звуки радиол. На пустырях ребята играли в мяч, перекидывая его по кругу. В тире, который почему-то назывался «аттракцион», щелкали выстрелы мелкокалиберных винтовок.
Надо было дать телеграмму в Москву. Текст я написал еще в вагоне, когда поезд подходил к Заполярску. Отправить ее нужно было немедленно: слишком много надежд у меня было связано с ней.
На телеграфе тоже было оживленно. У окошка телеграфистки стояли в очереди всего пять-шесть человек, но междугородный телефон осаждали человек двадцать. Особенно много было здесь рыбаков. Их сразу можно было узнать по фуражкам с «крабами». Кое-кто был явно навеселе. Клиенты наперебой требовали соединить их с Москвой, Ленинградом, Архангельском, Вязьмой, Подлипками, Щекотовкой и бог знает с какими еще пунктами, совали в окно пачки денег, заказывали «молнии» или «если есть, то сверх-пересверхмолнии», лишь бы разговор состоялся немедленно, «потому что завтра уходим в море и тридцать суток будем там болтаться, а телефон в море еще не провели».
Я протянул девушке телеграмму и внимательно следил, как она делала на ней пометки, а потом положила листок на край стола. Я не уходил. Мне хотелось самому увидеть, как унесут телеграмму в аппаратную.
Но стоящие сзади зашумели.
Я вернулся в гостиницу.
Люди по-прежнему бродили взад и вперед по коридору. Не хватало стульев и кресел. Я пробрался между загромоздившими коридор чемоданами, ящиками, тюками к окошку дежурной. Мне повезло.
Номер оказался небольшой комнаткой с железной кроватью, тумбочкой, одним стулом и черной тарелкой репродуктора на стене.
Мне предстояло провести здесь ночь. Поезд к мосту моей работы отправлялся из Заполярска завтра вечером.
Штор на окне не было, солнце светило по-прежнему, и я не мог заснуть.
Да и в полной темноте мне это не удалось бы…
Я стоял у порога жизни, новой жизни. Чувства радости, тревожного ожидания, больших надежд охватили меня.
Подошел к окну.
На небе появились облака. Солнце стало красным и отчетливо круглым. Подсвеченные солнцем, резко выступили края облаков. По светящейся, похожей на расплавленный металл воде залива плыл небольшой пароход, и казалось, что он с минуты на минуту загорится…
В маленький рабочий поселок я добрался через сутки.
Помню, как стоял я на узкой улочке. Светило солнце, полярный день был в самом разгаре. Но часы показывали около полуночи. У нас в обычный летний безоблачный день солнце желтое, раскаленное добела. Здесь оно было красное, точно огонь в светлых сумерках.
Поселок окружали черные, безлесные горы. Кое-где со склонов сбегали узкие снежные дорожки, извилистые, словно ручейки. Казалось, что там, в просветах гор, не туман, а бескрайнее холодное море, и горы плывут в нем, как диковинные черные айсберги.
Но никакого моря здесь не было — многие десятки километров отделяли меня от Северного океана. Глазам открывался только туман, чуть подкрашенный светом солнца…
Но я находился на Севере, за Полярным кругом, на краю земли. И раз уж я приехал сюда, мне хотелось найти здесь все — и снега, и медведей, и холодный океан, и полярный день, и полярную ночь.
По обе стороны улочки тянулись редко поставленные деревянные дома. Между ними росло какое-то белесое, напоминающее высокий мох растение, в ту пору я еще не знал, что это ягель — любимый олений корм.
На улице было пустынно — в поселке жили рабочие рудника. Те из них, кто не работал сейчас в горе, уже спали.
Откуда-то издалека, вероятно из открытого окна, донеслись звуки радио. Послышались приглушенные удары кремлевских часов. Было странно и как-то очень непривычно слушать их полуночный бой при незаходящем солнце.
Я переночевал в маленькой гостинице и рано утром отправился в управление горного комбината.
В отделе кадров, сдав путевку секретарю, стал ждать вызова к начальнику отдела.
Минут через десять тонкая, неровно обитая серым пузырящимся дерматином дверь кабинета открылась, и оттуда вышел человек в сапогах, бриджах и расстегнутом пиджаке, из-под которого видна была расшитая украинская рубашка, подпоясанная тонким кавказским ремешком. Под мышкой этот человек держал картонную папку.
Еще с порога он спросил меня:
— Инженер Арефьев?
Я почувствовал, как загорелось мое лицо. Да, месяц тому назад я стал инженером, но никто еще до сих пор не называл меня так всерьез, да еще обычным, будничным голосом.
— Пройдемте к директору комбината, — сказал, не дожидаясь моего ответа, начальник отдела кадров. — Ваше личное дело уже получено из института.
Он похлопал ладонью по прижатой локтем папке и, выходя в коридор, обернулся.
— Зачем же вы чемодан-то берете с собой? — недоуменно спросил он, увидев, что я, растерявшись, подхватил свой чемодан.
Мы поднялись по цементной лестнице на второй этаж и пошли по длинному коридору. И все время, пока мы шли, в ушах моих звучали только два слова: «Инженер Арефьев! Инженер Арефьев!»
Как это здорово звучит! «С вами говорит инженер Арефьев… Передайте, что инженер Арефьев распорядился…»
Я оборвал поток своих восторженных мыслей, потому что мне показалось, будто я произносил их вслух. «Дурак, мальчишка!» — обругал я себя и украдкой взглянул на начальника кадров.
Но он, конечно, ничего не слышал. Он шагал несколько впереди меня, наклонив бритую голову и чуть вытянув шею, точно собирался кого-то забодать.
Перешагнув порог кабинета, я увидел директора. Большой, грузный, он сидел за несоразмерно маленьким письменным столом. На другом, поменьше, стояли телефоны — два обычного типа, один полевой и микрофон.
Начальник отдела кадров встал за спиной директора.
— Ну, садись! Чего же стоишь? — приветливо, но все же, как мне показалось, чуть иронически сказал директор, перелистывая мое личное дело. У него неожиданно для его комплекции оказался тонкий голос. — Присаживайся, — повторил директор, кивая на стул. — Когда прибыл?
Продолжая перелистывать мои анкеты и характеристики, директор бормотал, изредка взглядывая на меня:
— Так… Московский транспортный… Кандидат партии… Не женат… Не женат? — переспросил он. — Ну чего ж краснеешь? Жениться легко, разжениться труднее… Тут в характеристике написано, что ты сам вызвался ехать в наши края. Верно?
— Просил, чтобы послали в Заполярье, — сказал я.
— Ну и молодец! А почему так тихо говоришь? Горняк должен громко говорить. Инженер-туннельщик — большое дело! Послушай, — вдруг спросил директор, резко захлопывая папку и пренебрежительно отодвигая ее в сторону, точно совсем никчемную вещь, — а может, в горы пойдешь, на рудник? Тоже ведь наша епархия. Во-первых, к поселку ближе, кино там, танцы, девушки, «шайба»… Ты водку пить еще не научился?
И, не дожидаясь моего ответа, обернулся к начальнику кадров:
— Меня на днях министр честил. «Что это, говорит, у тебя питейная стихия разгулялась в Заполярье? Кончать надо с этим предрассудком, будто если ты горняк, да еще на Севере, то, значит, и пить должен…»
— Недостаточно развернута массово-культурновоспитательная работа, — спокойно отозвался начальник. — Сказывается удаленность от культурных центров.
— То-то вот, удаленность! — проворчал директор. И, снова обращаясь ко мне, спросил: — Как же насчет рудника? Нам инженеры и там нужны. А туннель от рудничного поселка в восьми километрах. Зимой заносы, неделями до нас не доберешься. Как медведь в берлоге жить будешь. Решай!
Я почувствовал себя как человек, который рвался на фронт, дождался наконец назначения и вдруг, уже добравшись до места, посылается служить в тылу, в безопасности, поближе к штабам.
— Нет, — твердо сказал я.
— Что?
— Нет! — крикнул я уже настолько громко, что сам смутился.
— Ну вот, теперь слышу, голос подходящий! — усмехнулся директор. — Значит, туннель?
— Да, я туннельщик и хочу строить туннели, — подтвердил я, стараясь говорить спокойно и рассудительно, чтобы сгладить невыгодное впечатление от моего мальчишеского выкрика.
— Молодец, — похвалил директор, — правильно решил! Да я тебя все равно на туннель послал бы. Нам этот туннель вот как нужен! — он провел по горлу ребром ладони. Потом с внезапной легкостью встал. — Задачу знаете? — спросил он, переходя на «вы» и уже другим, официально-деловым тоном.
Я хотел ответить «знаю», потому что в министерстве мне более или менее подробно разъяснили назначение строящегося туннеля. Но сказал:
— В общих чертах…
— Пока не приедете на место, вам все будет представляться в «общих чертах»… Словом, об этом поговорите с главным инженером.
— На какой сейчас стадии проходка? — спросил я.
— На низшей. Если иметь в виду участок, на котором вам предстоит работать. На западном проходка уже начата. С понедельника начнем забрасывать людей и оборудование и к вам, на восточный. Ваша задача — как можно скорее начать проходку передовой штольни, догнать Крамова.
— Еще один вопрос, — сказал я. — В качестве кого мне предстоит работать?
— Как это «в качестве кого»? — недоуменно переспросил директор. — Начальником участка! А ты о каком «качестве» думал?
Я закашлялся, чтобы скрыть свое волнение. Такого ответственного назначения я не ждал.
Мое замешательство не прошло незамеченным.
— Честно говоря, — сказал директор, — мы рискуем, конечно. Должность ответственная. Верю в твои диплом с отличием и характеристику, которую профессор Макашов подписал. Все мы по его книгам учились…
Директор побарабанил пальцами по столу и добавил:
— Пока назначим «и. о.», — и я подумал, что директор решил это именно сейчас, на ходу, разглядывая меня. — Проявишь себя — мы эти буковки откинем.
Он нагнулся к микрофону и сказал неожиданно низким голосом:
— Диспетчер… Найдите начальника управления строительства!
На столике зажглась зеленая лампочка, и спрятанный где-то за столиком репродуктор прогудел:
— Фалалеев слушает…
— Вот что, Фалалеев, — сказал директор, — к нам прибыл инженер новый.
— Ясно! — ответил репродуктор.
— Из Московского транспортного, по путевке, — продолжал директор.
— Ясно, — уже каким-то другим, упавшим голосом откликнулся репродуктор.
— Будет работать на туннеле…
— Павел Семенович, — перебил невидимый Фалалеев, — а может, его на рудник? Посмотрит, поучится. Ну зачем его, щенка без опыта, на туннель? Ведь тыкаться будет…
Директор, ожесточенно передвигая микрофон по столу, крикнул:
— Ну, мы с тобой тоже щенками были! Ясно?
— Ясно… — со вздохом согласился репродуктор.
— Так вот, дай команду в понедельник отвезти его на участок. Сам отвези! — с какой-то внезапной злостью сказал директор и затем буркнул уже вполголоса: — У меня все.
Он еще раз сердито толкнул микрофон и, не меняя тона, сказал мне:
— Пройдите к главному инженеру.
Начальник отдела кадров взял со стола папку с моими бумагами и аккуратно сложил листки. Мы подходили к двери, когда я снова услышал голос директора:
— Желаю успеха.
Весь день я провел в комбинате и в гостиницу вернулся только поздно вечером.
Дежурная сидела в дальнем, темном углу, за покрытым газетой столом. За спиной ее стояло чучело бурого медведя. Медведь поднялся на задних лапах, а передние вытянул вперед, над головой дежурной, точно охранял или стерег ее. Только сейчас я заметил, что на его вытянутые лапы кто-то надел толстые синие рукавицы. Это было очень неожиданно и смешно.
Меня мучил голод, и я спросил, нет ли при гостинице буфета. Дежурная, пожилая суровая женщина в платке, ответила, что буфета нет, а жильцы завтракают и обедают в комбинатской столовой.
— А ужинают? — спросил я.
— Вредно ужинать-то, врачи говорят, — ответила дежурная без улыбки. Есть такие строгие люди: когда они шутят, их лица становятся еще суровее.
— Значит, нет-такого места, где можно бы перекусить? — спросил я.
— Ну разве что в «шайбе».
— Что за «шайба» такая?
— Ну, забегаловка, пивная, шалман, по-русски сказать, — дивясь моему незнанию, объяснила дежурная.
— А почему же все-таки «шайба»? — весело продолжал я расспрашивать, чувствуя, что возникает надежда хоть немного утолить голод.
— Форму имеет такую, похожа на шайбу. Да ты ступай вниз по проспекту — и километра не пройдешь, как увидишь ее.
То, что она назвала узкую поселковую улицу проспектом, и то, что пивная построена здесь в таком «индустриальном» стиле, окончательно развеселило меня.
— Еще вопрос, — спросил я, — зачем медведю рукавицы надели?
На суровом, точно каменном лице дежурной появилось наконец что-то вроде улыбки. Она сказала:
— Здороваются с ним постояльцы. Придет — здравствуй, уходит — прощай. И все за лапу, все за лапу… А если который из «шайбы» воротится, так лапу, почитай, цельный час трясет. Никакая лапа не выдержит. Вот директор и велел рукавицы надеть.
— Прекрасная мысль! — воскликнул я, едва удерживаясь от смеха, и, выйдя из гостиницы, направился вниз по «проспекту».
«Шайба» стояла на пустыре, в конце «проспекта».
Это была странная и несуразная постройка. Собственно говоря, она напоминала не шайбу, а скорее большую нефтяную цистерну.
Выкрашенная в зеленый цвет пивная не имела окон. Стены ее были сплошными, дверь же, очевидно, выходила на противоположную от меня сторону.
Сквозь стены, точно из огромного улья, доносился неясный, глухой шум.
Я обогнул «шайбу», нашел дверь и открыл ее.
Очень странно попасть из полярного дня сразу в вечерний сумрак. На улице была ночная тишина, особенно ощутимая при свете солнца. Здесь же на меня обрушился многоголосый шум, звон посуды и всхлипы пивного насоса. Было прохладно и сыро.
Сначала я ничего не мог разглядеть, кроме маленькой, тускло горящей лампочки, болтающейся на обрывке шнура. Ее обволакивали клубы табачного дыма. Потом из дымного тумана выплыли огромные пивные бочки, поставленные вдоль стен и заменяющие столы. У каждой бочки стояло по нескольку человек. Почти все они были в ватниках или брезентовых куртках и в резиновых сапогах.
Бочки были расставлены полукругом, по обе стороны прилавка, сбитого из некрашеных досок. На прилавке, на жестяных тарелках, коробились кусочки сыра, лоснилась конченая колбаса. А над всеми этими яствами возвышалась толстая женщина с рябоватым лицом и очень толстыми губами. Она была в грязноватой белой куртке, надетой поверх ватника, отчего казалась еще более толстой.
Я подошел к прилавку.
Женщина восседала на бочке, точно на троне, а справа от нее высилась другая бочка, очевидно с пивом; из нее торчал пивной насос. У стойки стоял человек с пенящейся кружкой пива в руке, и буфетчица наливала ему водку в зеленоватый граненый стакан.
Потом она взяла со стойки пустую кружку и стала накачивать в нее пиво. При каждом движении ее руки насос попеременно то всхлипывал, то скрипел.
Буфетчица ткнула в меня кружкой, наполненной пивом.
Я почувствовал себя как-то очень растерянно в этой непривычной обстановке и пробормотал:
— Нет… Простите, если можно, несколько бутербродов.
Женщина чуть приподняла свои белесые брови, потом взяла с невысокой стойки жестяную тарелочку, положила на нее бутерброды и все так же молча поставила тарелку передо мной.
— Спасибо, — сказал я. — Если можно, я возьму их с собой. Вот у меня и бумага есть…
И, вытащив из кармана газету, я стал завертывать в нее бутерброды.
— Э-э, так дело не пойдет! — вдруг раздался громкий голос.
Это произнес один из посетителей, стоящих у ближней к стойке бочки, — молодой, весь серый от каменной пыли, в ватных штанах и в расстегнутой, надетой на голое, тоже серое тело брезентовой куртке. Он был уже слегка пьян.
— На вынос наша фирма не торгует, — продолжал парень. — Или, может, считаете, что компания для вас грязновата?
Не успев завернуть свои бутерброды, я недоуменно посмотрел на него.
— Или, может, капиталы не позволяют? — еще громче спросил парень. — Марь Петровна, кружку пива с коротким хвостом начальнику! Горняк угощает!
— Нет, почему же? Зачем вы так? — сказал я, положив бутерброды на тарелку. — Я совсем не поэтому… Только я хотел… А впрочем, дайте мне, пожалуйста, кружку пива, — неожиданно для самого себя громко обратился я к буфетчице и добавил потише: — Только водки не надо.
Парень в куртке плечом потеснил своего соседа, освобождая мне место. Я протиснулся к бочке.
У соседней бочки шел громкий разговор, люди о чем-то спорили, перебивая друг друга, говоря о шлангах, тросах и рогачах, которых «ни в горе, ни под горой не сыщешь», ругали какую-то нарядчицу: «Злая, ух злая, аж зубы у нее трясутся…»
Но за нашей бочкой, как только я подошел, наступила настороженная тишина. Люди замолчали, едва я поставил свою кружку. Бутерброды я держал в руке — на днище бочки для них уже не нашлось места.
Парень в куртке, надетой на голое тело, поднял стакан и громко сказал:
— Ну, будем веселы!
Все подняли стаканы, а я свою кружку.
— Принимаете? — спросил меня тот, что стоял напротив, пожилой, усатый человек в ватной куртке, также покрытой каменной буровой пылью.
— Что? — переспросил я.
— Американский напиток коктейль, а по-нашему православный ерш, — сказал усатый и сделал движение, будто наливает водку в пиво.
— Нет, нет! — окончательно смутился я. — У меня только пиво… без водки. Да я и пива-то не хочу…
— Пиво, друг, в наших краях только на закуску идет, — внушительно сказал третий из моих соседей, человек с большим красным шрамом на лице, точно от ожога.
— Я понимаю… — пробормотал я и поднес кружку к губам.
Пил я долго, не отрываясь, и украдкой поглядывал на соседей, стараясь установить, наблюдают они за мной или нет.
Это нелегкое дело — залпом выпить большую кружку холодного пива, однако я допил до дна и, со стуком поставив пустую кружку на бочку, спросил:
— Породку бурите, товарищи?
— В балете танцы танцуем, — ответил парень в куртке на голое тело.
— То мы ее, то она нас бурит, — проговорил усатый, игнорируя насмешку парня и прямо отвечая на мой вопрос.
— Эго как же — она вас? — спросил я.
— Да очень просто! — вступил в разговор человек со шрамом, — Без бура бурит. Мы ее буром, а она нас так, запросто.
— Крепка порода? Ийолиты? — продолжал я расспрашивать.
Усач промолчал. А парень в ватнике хитро подмигнул остальным и протянул нараспев:
— Эх, д’расскажи, расскажи, бы-ра-дя-га… Расскажи, расскажи, гражданин интересуется, — закончил он ужо скороговоркой.
— Да нет, товарищи, — поспешно сказал я, чувствуя, что разговора не получается. — Не хотите рассказывать — не надо. Просто я вижу, что вы с горы, бурильщики, пришли прямо с работы…
Эти слова внезапно произвели на людей совершенно неожиданное и непонятное мне впечатление. Парень в брезентовой куртке повернулся ко мне всем телом, распахнул куртку и, упершись руками в голые бока, зло проговорил:
— Одежка, говоришь, неподходящая? А что ж нам, в «шайбу» идучи, тройку надевать, что ли? Галстуки-бабочки?
— Тихо, не заводись! — угрюмо одернул его человек со шрамом. — А только форсить нам действительно негде. Да и не перед кем…
— Да что вы, товарищи! Зачем вы так нехорошо поняли? — громко перебил его я. — Завтра, может быть, и я так же выглядеть буду. Я ведь на работу сюда прибыл, на строительство туннеля. И вот…
— На туннель?! — с преувеличенной радостью воскликнул мой сосед в брезентовой куртке. Он был уже сильно пьян, — Сам прибыл?
— То есть как это «сам»? — недоуменно переспросил я.
— Ну, тогда выпьем! — все с тем же оживлением и не разъясняя своего вопроса, сказал парень, ударил ладонью по бочке и крикнул буфетчице: — Марь Петровна, заложи двести пятьдесят взрывчатки в этот шпур! — и он показал на мою пустую кружку.
И тогда я сказал, стараясь, чтобы голос мой звучал как можно грубее и независимее:
— Тогда всем… Я угощаю!..
Но буфетчица не расслышала ни меня, ни моего соседа — резкие аккорды баяна заглушили все голоса. Кто-то играл у дальних бочек, и при первых же звуках мой сосед скинул прямо на пол свою куртку и, голый по пояс, выскочил из-за бочки, ударил в ладоши и под аккомпанемент баяна стал отбивать «цыганочку». Он был в резиновых сапогах, поэтому чечеточной дроби не получалось, слышалось только ритмичное чавканье подошв.
Кое-кто лениво, нехотя взглянул на пляшущего парня, как смотрят на давно уже знакомое, привычное и надоевшее зрелище, а большинство даже головы не повернули.
Парень плясал дико и самозабвенно. Несколько раз он сбивался с ритма, но не старался снова войти в него. Казалось, ему даже хочется «оторваться» от баяниста и от самого себя, вырваться куда-то на простор.
В эту минуту раздался сильный взрыв, потрясший и пол, и бочки, и лампочку на грязном шнуре.
Я вздрогнул от неожиданности. А взрывы, тяжелые, глубокие, следовали один за другим.
Люди при первом же взрыве почти одновременным и привычным, видимо, движением чуть приподняли над бочками свои кружки.
Никто как будто бы и внимания не обратил на эти удары. Баян продолжал играть, парень — плясать.
— Породу на руднике рвут, — сказал человек со шрамом, обращаясь ко мне. Усмехнулся и добавил: — А вы, может, подумали, что бомбят?
— Ничего не подумал, — буркнул я и тотчас же сказал себе: «Ну, теперь все. Надо уходить».
Я уже подходил к двери, когда она широко распахнулась и на пороге появился человек в синем промасленном комбинезоне. Несколько секунд, загораживая мне проход, он постоял в дверях, наблюдая за пляской, потом громогласно объявил:
— Такси подано! — И пошел к стойке.
Буфетчица уже накачивала для него кружку пива.
Я вышел на улицу. У пивной стояла трехтонка с опущенными бортами. Кабина была пуста. Очевидно, человек в комбинезоне — шофер.
Несколько минут я стоял, глядя на красное, точно воспаленное солнце, медленно плывущее между вершинами гор.
Хлопанье двери заставило меня оглянуться.
Люди парами и в одиночку медленно вываливались из пивной. Подойдя к машине, они стали взбираться в кузов.
Некоторым удавалось сделать это самостоятельно, других подсаживали товарищи. Троих положили «навалом».
Наконец, на ходу вытирая с губ пивную иену, появился шофер. Он безучастно и, как мне показалось, чуть иронически наблюдал за погрузкой.
Мы стояли рядом. Я спросил:
— Куда это вы их повезете?
— Спецрейс делаю, — охотно отозвался шофер.
Было похоже, что он в душе посмеивается надо мной.
— Куда же вы их этим спецрейсом? — продолжал я спрашивать.
— К месту работы, на Туннельстрой.
— На Туннельстрой?! — воскликнул я.
— Точно. Доставка к месту работы, на западный участок.
Решение созрело во мне внезапно. Я подумал: какой смысл болтаться до понедельника в этом поселке?
Я поддержал борт машины, пока шофер закидывал скобу, и сказал решительно:
— Послушайте, товарищ. Моя фамилия — Арефьев, я инженер, назначен на Туннельстрой. Можно поехать с вами?
— Влезайте, места хватит, — ответил шофер.
— Только у меня чемодан в гостинице… Тут всего метров пятьсот…
— Садитесь в кабину, — сказал шофер, доставая из-под сиденья «концы» и вытирая ими руки.
У гостиницы шофер остановил машину, не заглушая мотора.
Я забежал на минуту в комнату общежития, схватил чемодан. Сидящая под распростертыми медвежьими лапами дежурная окликнула меня:
— Куда вы?
— На туннель! — весело ответил я. — До свидания!
Потом, помню, схватил медведя за лапу и попрощался с ним…
Мы быстро миновали поселок и теперь ехали по узкой грунтовой дороге, огибающей гору. Параллельно дороге тянулось железнодорожное полотно.
Я напряженно всматривался, в ожидании, что вот за поворотом откроется какой-то новый, никогда не виденный мною пейзаж.
Тщетное ожидание! Машина все время поворачивала только налево, поэтому с левой стороны и отчасти впереди я видел ту же покрытую редкой растительностью гору, которую мы огибали, а справа — линию железной дороги и за ней беспорядочные нагромождения валунов, а еще дальше — снова горы, похожие друг на друга.
Однообразие пейзажа не угнетало меня. «Что меня ждет? — думал я. — Пройдет еще несколько минут — и я буду на месте, где предстоит начать новую жизнь».
Мне и в голову не пришло, что я поступаю опрометчиво, являясь на чужой участок около часа ночи, без всякого предупреждения и без Фалалеева, которому директор приказал отвезти меня в понедельник.
Да, я совсем не думал об этом. Одна мысль владела мной: как можно скорее оказаться на месте, расспросить обо всем, все разузнать, обследовать начатую штольню, своими руками пощупать породу, сквозь которую мне придется пробивать туннель, — словом, начать действовать. Я спросил шофера:
— Как вы думаете, начальник участка еще не спит? Кстати, как его фамилия? Директор называл, только у меня из памяти вылетело…
— Николай Николаевич? Пока груз не доставлю, нипочем не ляжет, — ответил шофер. — А фамилия его Крамов.
— Груз? Какой груз? — переспросил я и тут же спохватился. — Ах, это вы про пьяных… Послушайте, вы меня разыгрываете или всерьез говорите, что приезжали в «шайбу» специально за пьяными?
— Никакого тут не может быть розыгрыша, если я задание выполняю, — пожал плечами шофер.
— Чье задание?
— Николая Николаевича. Чье же еще?
— Не понимаю… Он вам поручил ехать за пьяными? Странная забота! Вы знаете, министр недавно говорил директору комбината, что с пьянством здесь надо кончать…
— Насчет министра не знаю, а только Николай Николаевич не о пьяных заботится, а о производстве, — строго сказал шофер, и я почувствовал в голосе его обиду.
Но я совсем не хотел обижать ни его, ни Крамова, начальника западного участка, человека, с которым нам вместе, с разных, правда, сторон и навстречу друг другу, предстояло штурмовать гору. А насчет министра получилось у меня совсем уж не к месту.
— Ну, я вижу, вы своего Николая Николаевича любите! — шутливо сказал я. — И давно он в этих краях?
— На строительство прибыл так же, как и вы. Скоро месяц будет.
— И хороший, говорите, человек?
— Человек что надо.
Я позавидовал этому Крамову. Сумею ли и я работать так, чтобы люди сказали обо мне: «Человек что надо»?
И мне очень захотелось заставить шофера разговориться, рассказать еще что-нибудь о Крамове.
Но шофер без всякого понуждения, с явной охотой сам заговорил о Крамове:
— К примеру, есть такие начальники, что ты для него не человек, а так, кадр… Народ у нас, к тому же, трудный… А Николай Николаевич до нутра добирается…
Я с нетерпением ждал продолжения, потому что любил читать или слушать рассказы о сильных, бывалых людях, умеющих завоевывать души людей. Когда-то моим любимым героем был фурмановский комиссар Клычков, а то место из «Мятежа», где описывается, как комиссар стоит лицом к лицу с разбушевавшейся людской стихией, я знал почти наизусть.
Часто случалось, что, читая «Мятеж» или «Как закалялась сталь», я отрывался, от книги, закрывал глаза и думал: «Ну вот, поставь себя на место Клычкова, действуй! Как бы поступил ты? Какие нашел бы слова?..»
Из книг об Отечественной войне я больше всего любил такие, вернее — те места в них, где рассказывается о командире или комиссаре, прибывшем в новую часть, на трудный участок фронта.
Бойцы еще не знают его, может быть, в душе даже не доверяют ему, потому что им, обстрелянным в боях ветеранам, еще не известно, что за человек новый начальник.
И вот он совершает высокий поступок, находит сокровенные слова, которые подчиняют людей, больше того — заставляет людей полюбить его…
Такие места в книгах сильно захватывали меня, когда я еще учился в школе.
Понятно, что мне и теперь захотелось поподробнее узнать о человеке, который будет работать рядом со мной и который, по словам шофера, умеет «добираться до нутра».
А шофер продолжал:
— Вот, к примеру, с «шайбой» этой. Вызывает он меня в субботу — недели три назад дело было — и говорит: «Поедешь в поселок. Пивную „шайбу“ знаешь?»
Ну, я смеюсь: кто же про такое дело у нас не знает?.. «Там наших ребят, говорит, много. Под нагрузкой им восемь километров шагать домой трудно. Поедешь часам к двенадцати, остановишься у „шайбы“, народ соберешь и сюда доставишь. Ясно?» — «Что ж тут, отвечаю, неясного?» Но про себя думаю: «Новое это дело — пьяных по домам развозить».
Ну, поехал, остановился у «шайбы». За полночь первый из наших выползает. Ничего, идет на своих, только за стенку слегка держится. По-нашему, по-заполярному, это значит — вроде совсем трезвый. Увидел меня: «Вася, друг, подвези!» «— Пожалте, — говорю. — За вами и прислали, лезьте, уважаемый, в кузов…» Так всех и привез.
Теперь уж знают: как войду — сами в машину лезут. Третью субботу езжу. Поняли расчет?
Признаюсь, крамовского расчета я себе не уяснил.
— При чем тут умение «добираться до нутра»? Ну, послал машину за подгулявшими людьми — эко дело!
— Э-е, нет! — откликнулся на мое замечание шофер. — Тут расчет серьезный. Попробуй оставь наших в поселке с субботы на воскресенье — они и к понедельнику не вернутся на участок. Вот тебе и прогул, и проходка снижается. А тут один рейс, пяти литров бензина не сожжешь, а люди на месте. И гулякам помощь и производству выгода. Понятно?..
Наконец передо мной открылась строительная площадка у подножия горы. На крыльце небольшого дощатого домика сидел человек и курил трубку. Завидев машину, он встал. Шофер посигналил. Человек помахал рукой. Машина остановилась.
2
— Приехали! — сказал шофер, поворачивая ключ зажигания и затягивая ручной тормоз.
Он заглянул в заднее оконце, убедился, что в кузове все в порядке, и выскочил из кабины навстречу медленно приближающемуся человеку с трубкой. Человек этот был в сапогах, брюках военного покроя, голубой сорочке и кожаной куртке, накинутой на плечи. На вид ему можно было дать лет сорок.
Через открытое окно кабины я слышал слова шофера:
— Всех доставил, Николай Николаевич, порядок!
Потом он оглянулся в мою сторону, понизил голос, но все же достаточно громко сказал:
— А этот к вам…
Он не решался назвать меня инженером: вероятно, у меня был не слишком-то солидный вид.
Я вылез из кабины.
Крамов сразу понравился мне. Открытое лицо, светлые волосы. Но больше всего привлекали его глаза — добрые и совершенно синие, как море, каким его рисуют на картинках для детей. Даже голубая рубашка в сравнении с цветом его глаз казалась блеклой.
Крамов не спеша, чуть вразвалку, шел мне навстречу и широко, дружелюбно улыбался.
Теперь всякая неловкость исчезла. Я сказал, протягивая Крамову руку:
— Инженер Арефьев. Назначен на восточный участок. Не мог усидеть в поселке до понедельника, приехал к вам. Простите, что так поздно…
Крамов крепко пожал мою руку.
— У нас поздно никогда не бывает, — все с той же улыбкой ответил он. — Солнце спать не ложится, мы тоже. Сейчас потолкуем с вами, вот только архаровцы мои выгрузятся.
Шофер уже откидывал борт кузова. Я огляделся.
Чувствовалось, что на стройплощадке совсем недавно кипела работа.
По свежеврытым столбам тянулись телефонные провода. Их концы еще не успели подвести к дому, и они болтались в воздухе. У подножия горы чернел туннельный портал, из него выползали рельсы узкоколейки. Укладка рельсов еще не была закончена, они обрывались у края площадки. Тут же, у штабелей заготовленных шпал, торчали воткнутые в насыпь лопаты и ломы.
Справа от портала я увидел одноэтажное деревянное здание барачного типа.
Из машины тем временем выбирались люди. Крамов прислонился к столбу и внимательно наблюдал за выгрузкой.
Я с удивлением заметил, что люди за время пути значительно протрезвели. Даже те, которых грузили в машину «навалом», теперь выбирались из нее без посторонней помощи.
В машине оказалось человек двенадцать-пятнадцать рабочих; все они, проходя мимо Крамова, здоровались с ним.
Одни из них держались робко и виновато, другие громко и независимо кричали:
— Николаю Николаевичу полярный привет!
Или по-шутовски низко кланялись ему.
А Крамов все так же стоял у столба с потухшей трубкой в зубах, кивал головой или бросал добродушно:
— Давай, давай, полярник!..
Наконец все рабочие, пройдя мимо Крамова, скрылись в бараке.
— Ставь машину, Василий, — сказал Николай Николаевич шоферу.
Потом обернулся ко мне.
— Вот и строй коммунизм с такими гавриками, — беззлобно сказал он, показывая трубкой в сторону барака. — Не то что коммунизм, а туннель дай бог построить… Ну, когда прибыл?
Вопрос его прозвучал как-то очень естественно и по-дружески.
Я поспешно ответил ему.
Разговаривая, мы подошли к домику. У крыльца Николай Николаевич чуть подтолкнул меня, пропуская вперед. Я поднялся по ступенькам и через узкие, маленькие сени вошел в комнату. Она сразу показалась мне уютной, обжитой. Простой, добротно сделанный, некрашеный, пахнущий свежим тесом стол стоял у окна, окруженный такими же некрашеными стульями. На столе я увидел подставку для трубок, она поблескивала темным лаком.
Рядом с большим зеркалом висел чертеж, изображающий гору в вертикальном разрезе, и какой-то график, аккуратно вычерченный на листке миллиметровой бумаги.
У стены стояла кровать, застеленная красным одеялом. Над ней висели фотографии — издали я не смог рассмотреть их — и спиннинг в футляре. Пол еще был свеж после мытья.
— Ну вот, теперь погуторим, — весело сказал Крамов. — Садись куда хочешь — на кровать, на стул… Словом, располагайся по-домашнему и рассказывай о себе.
С размаху опустившись на кровать, Крамов вытянул ноги, вытащил из кармана кисет, набил трубку и закурил. Он держал трубку в кулаке, поглаживая ее большим пальцем. Я сел на кровать рядом с пим, и меня сразу охватило чувство покоя. Точно шел-шел по неизведанной дороге, волновался, не знал, что встречу впереди, и наконец укрылся под надежным кровом.
И сразу же легко и просто я рассказал Николаю Николаевичу свою несложную биографию.
— Так… Значит, Московский транспортный окончил, — сказал Крамов, когда я выговорился. — В свое время и я там учился… Ну, а в эти края как попал? По разверстке?
То случайное обстоятельство, что Николай Николаевич окончил московский институт, как бы подчеркнуло нашу близость. Я ответил, что выбрал Заполярье добровольно, потому что работа в трудных, суровых условиях всегда казалась мне наиболее интересной и привлекательной.
Я хотел было добавить: «и романтичной», но тут же подумал, что это прозвучит уж чересчур по-ребячески. Крамов хлопнул меня по колену и сказал:
— Что ж, Андрей, правильно выбрал. Обозникам — обоз, фронтовикам — передовая.
Мне понравилось, что он назвал меня просто по имени, — это было естественно при нашей разнице в годах.
Николай Николаевич улыбнулся каким-то своим дальним воспоминаниям и сказал:
— Ну, а теперь ты, наверное, хочешь, чтобы я рассказал тебе про гору? — Он сделал глубокую затяжку, — Гора капризная, злая гора. Породы скальные — ийолиты. Однако без креплений больше десяти метров оставлять нельзя — обвалится: в породе много трещин. Со всем этим я столкнулся, когда уже начал проходку…
— Позвольте, Николай Николаевич, — прервал я его, — но разве геологический прогноз не был вам дан заранее?
— Нас с тобой учили, что должен быть дан, — сказал Крамов, чуть усмехнувшись, и мне показалось, что он только из вежливости произнес это «нас» вместо «тебя», — но видишь ли, гора высокая, туннель глубокий, и проверить геологический прогноз бурением скважин или рытьем шурфов не удалось. Это отняло бы слишком много времени, а туннель нужно сдать возможно скорее. Поэтому было принято решение пройти разведочную штольню, одновременно используя ее как передовую. Вот я и начал проходку.
— Как же так? — не унимался я. — Ведь это работа почти вслепую…
— Ну, зачем… — Крамов снова затянулся трубкой. — Во-первых, кое-какая предварительная разведка была проведена. А во-вторых, все здешние горы сложены примерно из одинаковых пород, и в одной из них рудник… Следовательно, кое-какие данные есть, вслепую не работаем.
Я забросал Николая Николаевича вопросами технического характера. Какое сечение его штольни? Сухие ли в основном породы? Можно ли открыть дополнительный фронт работ при помощи шахт? Какова достигнутая им скорость проходки? Можно ли применять отбойные молотки или только отладку?
Крамов отвечал точно, ясно и коротко. Сечение штольни — семь с половиной квадратных метров. Породы в основном сухие, но есть основания предполагать, что встретятся и водоносные зоны. Большая глубина заложения туннеля не позволяет открыть дополнительный фронт работ. Твердость пород почти исключает применение отбойных молотков, основной метод проходки — взрывные работы. Скорость достигнута пока небольшая — двадцать метров в неделю. А задание — тридцать четыре метра…
В точных ответах Крамова я чувствовал искреннее желание помочь, ввести меня в курс дела. Я чувствовал, что некоторые мои вопросы и недоумения кажутся Николаю Николаевичу наивными, типичными для недавнего студента, который только на учебной практике сталкивался с производством.
Но Крамов ничем не дал мне почувствовать ни своего превосходства, ни моей неопытности. Он разговаривал со мной как с равным, и я был благодарен ему за это.
Появление шофера Василия прервало наш разговор. Василий втащил в комнату деревянный топчан и матрац.
— Ну, Андрей, — сказал Николай Николаевич, вставая, — давай приляжем ненадолго. Уже около трех.
Я подошел к окну. Спать совершенно не хотелось. Солнце по-прежнему сияло в небе. Желание действовать — и действовать немедленно — снова овладело мною.
Я все больше убеждался в том, что работа предстоит сложная, но это только подстегивало меня. И если бы я не знал, что на моем участке работы только начинаются, что сейчас там никого нет, я, конечно, не теряя ни минуты, отправился бы туда пешком.
— Николай Николаевич, — сказал я Крамову, который покрывал простыней мой топчан, — мне просто неудобно вас просить, время такое позднее, но, может быть, все-таки посмотрим штольню… а.
Крамов усмехнулся.
— А я все ждал, когда же ты заговоришь об этом.
Какой уж тут сон для туннельщика, если штольню не посмотреть! Ладно, пойдем. Только предупреждаю: проходка сейчас прекращена — выходной день.
— Да мне только взглянуть. Как говорится, породу пощупать, — поспешно сказал я.
— Ладно, пойдем.
— Мы подошли к бараку, и Крамов вынес мне спецовку и резиновые сапоги.
— Каску наденешь? — спросил Николай Николаевич и протянул мне фибролитовую каску. Сам он остался в брюках и кожанке и только сапоги сменил на резиновые.
— Каску не надо, — ответил я.
Мы вошли в туннель. Николай Николаевич шел впереди, освещая путь лучом шахтерской аккумуляторной лампочки, которую держал в руках.
Высотой штольня была в полтора человеческих роста. Толстое деревянное крепление поддерживало породу. Кровля и стены были зашиты досками. Кое-где тускло светили лампочки. Внизу, вдоль стен, по земле, тянулись электрические кабели и шланги, по которым сжатый воздух поступал в пневматические буровые молотки. С сырого потолка свешивались древесные лохмотья и кора, с которых стекали капли воды.
Метра через три деревянных креплений уже не было. Казалось, выступы породы покрыты мхом. Я потрогал один из них и ощутил на пальцах каменную пыль, осевшую во время бурения. Подняв несколько каменных осколков, я положил их в карман спецовки, чтобы рассмотреть породу при солнечном свете.
Мы сделали еще несколько шагов. Свет лампочки выхватывал из темноты рельсы, выступы породы, лужи и небольшие, бьющие из стен роднички. Вода в этих родничках, прошедшая на своем пути много естественных фильтров, была очень прозрачная.
Мы подошли к забою — стене, преграждавшей дальнейший путь. У его основания лежала большая груда взорванной породы.
— Ну вот тебе и штольня, — сказал Крамов, ставя лампочку на землю. — Проходку начали только недели полторы назад. Породу убираем пока вручную, рельсы еще не до конца проложили, да и электровоз обещают прислать только через два-три дня. В понедельник начнем монтировать зарядную станцию. Все ясно?
Нет, конечно, не все было ясно. Меня интересовало, какие применяются буровые молотки, и трудно ли было произвести врезку, и как поставлена маркшейдерская служба, и много ли бурильщиков занято в смену…
Крамов терпеливо отвечал на все мои вопросы.
Было уже около четырех утра, когда мы вышли из штольни. Я вытащил из кармана подобранные камни и стал их разглядывать. Да, это были ийолиты — одна из крепких пород, серые, чуть зеленоватые осколки с черными блестками.
Мы вернулись в комнату Николая Николаевича.
— Ну, теперь спать, категорически и безоговорочно! — сказал Крамов, сбрасывая с себя кожаную куртку.
Тревожные мысли, надежды, сомнения одолевали меня. Что я увижу на своем участке? Как сумею догнать Крамова, который уже вторую неделю ведет проходку? Как сложится дело с кадрами, с оборудованием?
— Совсем не хочется спать, Николай Николаевич, — сказал я. — Здесь, под этим ночным солнцем, по-настоящему сознаешь, что люди созданы для деятельности, а не для сна. Не знаю, может быть, это и вредно с точки зрения медицины.
— С точки зрения медиков все вредно, — шутливо отозвался Крамов. Он сел на кровать и начал стаскивать сапоги. — Не спать вредно. Волноваться вредно. Курить тоже вредно, трубку в особенности: рак губы можно нажить… А посему, Андрей, давай на этот раз послушаемся медиков и завалимся спать.
Я разделся и лег на топчан. Николай Николаевич в носках подошел к окну и развязал веревочки, которыми была обвязана скрученная в валик штора из черного дерматина. Штора с шумом упала. Комната погрузилась во тьму.
Я проснулся, встал и приподнял уголок шторы. Постель Крамова пуста.
За окном было светло по-прежнему. Ночь? День? Утро? Все сместилось в моем сознании, ощущение времени было утеряно.
На столе, у трубочной горки, лежала записка. Я прочел:
«Не хотел тебя будить. Должен съездить в поселок ненадолго. Приеду — организуем твои дела.
Крамов»Когда я мылся под умывальником, прибитым к стене в сенях, в дверь постучали.
На крыльце стоял маленький, худощавый человек. В руках он держал глубокую жестяную тарелку, прикрытую другой, мелкой. Сверху лежали два куска черного хлеба и ложка.
— Доброе утро, — сказал человек. — Умылись? Вижу, штору подняли… Завтрак я вам принес.
Он прошел в комнату и поставил тарелки на стол.
— Спасибо, — сказал я. — У вас что же, столовая есть?
— Нет, столовой еще не имеем.
— А где же берете еду?
— Привозят на машине из комбинатской столовой. Раз в день. Приятно вам кушать!
Он ушел.
Я съел пшенную кашу с мясом, чуть теплую. Все-таки это не очень удобно — возить еду из поселка. И в чем они ее возят? В термосах, что ли? На моем участке, конечно, тоже столовой нет. Что-нибудь надо будет придумать…
Позавтракав, я вышел на площадку. Здесь по-прежнему было пустынно. Из барака доносились всхлипывания гармошки. На крыльце барака стоял босой человек и чистил сапоги, поплевывая на голенища.
Делать было решительно нечего. Предстояло снова томиться ожиданием. Вернувшись в комнату, я стал разглядывать фотографии над кроватью Крамова.
На одной из них был изображен Николай Николаевич в военной форме с майорскими погонами. Он сидел на пеньке на опушке леса, уперев одну руку в бок, другую положив на колено.
На следующей карточке я увидел офицеров, выстроившихся на той же опушке. На первом плане Николай Николаевич принимал что-то из рук генерала — должно быть, орден.
На третьей карточке был снят какой-то человек, полный и лысый. Весь левый угол фотографии был занят размашистой надписью, похожей на резолюцию. Я прочитал: «Николаю Николаевичу Крамову от…» Подпись была неразборчива, и последний ее росчерк упирался прямо в нос лысого человека.
Случайно я увидел себя в зеркале, висящем рядом с фотографиями, и вдруг подумал:
«Каким же мальчишкой выгляжу я рядом с Николаем Николаевичем!»
Зеркало висело под углом, и, отойдя, я видел себя всего: долговязый, чуть припухлые губы и розовое лицо. Я попробовал поджать губы и нахмурить брови, но лицо мое стало каким-то непропорциональным, что-то в нем оставалось моим, а что-то появилось чужое.
Я решил бриться не чаще раза в неделю, чтобы казаться хоть немного мужественнее…
Вскоре приехал Николай Николаевич.
— Встал? Завтракал? — спросил он, сразу наполняя комнату атмосферой веселой, дружеской приветливости.
— Спасибо, все в порядке, — ответил я. — Теперь только одна просьба — помогите добраться до моего участка.
— На твоем участке сегодня делать нечего! — категорически сказал Крамов. — Я только что видел Фалалеева и договорился с ним, что отправлю тебя завтра. И Фалалеев туда подъедет. К девяти. А сегодня побудешь у меня.
— Но, Николай Николаевич…
— Тебе что, у меня не нравится? — шутливо спросил Крамов, поднимая брови и широко раскрывая свои синие глаза.
— Что вы! — горячо воскликнул я: мысль, что он хоть в шутку мог обидеться, встревожила меня. — Вы так меня встретили… И мне все так нравится… Только я места себе не нахожу…
— Это почему же? — он достал из кармана трубку и зажал ее в зубах.
— Все думаю о том, сумею ли вас догнать.
— Нагонишь, — уже серьезно сказал Крамов. — В любом случае обращайся ко мне. В любую минуту. Ну, а сейчас мы с тобой пойдем на именины.
— Куда?
— На именины, — повторил Крамов. — Один мой рабочий справляет именины, бурильщик. Нельзя же отказаться… Да мы ненадолго, только поздравим.
Все, что говорил Крамов, звучало как-то очень убедительно и категорично. Я почувствовал это еще вчера. Категоричны были его ответы на мои вопросы. Категоричны доводы, что сегодня ехать на участок мне не к чему. И приглашение на именины тоже прозвучало естественно и убедительно. Мы пошли к бараку.
В небольшой комнатушке, отгороженной от общего помещения фанерой, собралось человек десять.
Многие сидели прямо на полу, поджав ноги, кое-кто расположился на дощатых нарах. Матрац на деревянных стойках, не застеленный простыней, был сдвинут вглубь, к стоне.
Знакомый мне по «шайбе» парень в брезентовой куртке растягивал мехи баяна. Усач, тот самый, что стоял вчера против меня у бочки, сейчас сидел в середине и разливал водку в стеклянные банки из-под консервов. По-видимому, это и был именинник.
Когда мы вошли, баян смолк. Усатый встал.
— Ну, поздравляю тебя, Константин Федорович, — начал Крамов, широким, размашистым жестом протягивая руку, и вдруг опустил ее, нахмурил брови и медленно обвел глазами присутствующих. — Почему по-турецки сидите, товарищи? — громко спросил Николай Николаевич. — Русскому человеку на турецкий манер сидеть неспособно. Почему нет стульев, табуреток?
На лицах появились улыбки. Кто-то громко рассмеялся. Усатый вздохнул и сказал:
— Не открыли еще, говорят, в наших местах магазин, где можно мебель купить. Вот какое дело, Николай Николаевич.
Крамов помрачнел. Брови его круто сошлись над переносицей, глаза как-то мгновенно изменили цвет, из синих превратились в серые, темные. Он рывком вынул изо рта трубку и закусил губу. Потом сказал, обращаясь к парню в куртке:
— Беги быстрей, разыщи завхоза!
Парень положил баян и вышел из комнаты.
Через минуту он вернулся вместе с тем маленьким человеком, который приносил мне завтрак.
Константин Федорович протянул ему банку с водкой.
Но Крамов решительно перехватил и отвел протянутую завхозу банку.
— Вот что, Федунов, — медленно, цедя слова, сказал он, — как видишь, люди здесь веселятся, пьют и тебя, угостить хотят. Но ты пить не будешь. Не имеешь на это права! Почему, — Крамов резко повысил голос, — почему, спрашиваю тебя, лучший бурильщик участка и его гости сидят черт знает на чем? Почему? Отвечай!
Лицо Федунова мгновенно покрылось мелкими капельками пота. Прерывающимся голосом он сказал, то ли пытаясь оправдаться, то ли стараясь обратить все в шутку:
— Не завезли еще мебель, Николай Николаевич, сами знаете. Да и нарядов у нас нету. Контора, как говорится, пишет, когда-то будет. Придется, как говорится, потерпеть…
— Не будем терпеть! — крикнул Крамов. — Никто на западном участке не должен пользоваться стульями или табуретками, пока лучшие рабочие туннеля сидят на ящиках или на полу!
Он сделал паузу.
Константин Федорович казался смущенным: ведь из-за него заварилась эта каша. Парень в куртке стоял, прислонясь к стенке, заложив руки в карманы и сощурив левый глаз, точно собирался сказать: «Что ж, поглядим, чем это кончится». Иные смотрели на Николая Николаевича сочувственно, согласно кивая головой после каждой его фразы. Другие отвели взгляд в сторону, точно жалели Федунова и стыдились смотреть на него. Честно скажу, мне тоже было жалко Федунова.
— Сейчас же отправляйся в контору, — приказал наконец Крамов, — забери стулья у инженера, у техника, у себя возьми, у меня и доставь сюда. А те пусть на полу сидят, если не желают думать о рабочих.
Федунов опрометью кинулся к двери. Вскоре он возвратился, волоча три стула, расставил их, для чего-то погладил сиденья и снова убежал.
— Ну вот, — громко и весело сказал Николай Николаевич, — теперь, друзья, веселитесь по-русски! Поздравляю тебя, Константин Федорович!
И левой рукой он взял за кисть руку усача, а правой ударил по его ладони.
Все почувствовали явное облегчение оттого, что обстановка разрядилась, задвигали стульями, усаживаясь на них по двое, зазвенели банками, заговорили все разом.
Парень в куртке поднял с пола баян.
— Э-э! — воскликнул, спохватившись, Николай Николаевич. — А почему сегодня эрзац-баянист? Где же Тимохин?
— Заболел Тимохин, — ответил человек с красным шрамом на лице. — Со вчерашнего дня лежит.
— Что с ним? Простудился? — спросил Крамов.
— Зачем простудился? — ответил парень в куртке. — Вчера в «шайбе» переложил лишнее. А может, колбаски съел. Неважная в «шайбе» колбаска.
Все рассмеялись.
— Что же, товарищи, веселитесь, — серьезным тоном проговорил Николай Николаевич, — а я проведаю больного. Пойдем, Андрей. Привет, друзья!
— Николай Николаевич, а выпить? Ну, хоть четверть баночки! — метнулся вслед за нами усатый.
— Не пью, ребята, сами знаете, — отозвался Крамов уже из-за двери.
На улице мы увидели Федунова. Он тащил на себе несколько табуреток, задыхаясь от быстрой ходьбы и неудобной ноши. Николай Николаевич даже не взглянул на него.
Мы вошли в общую комнату барака.
Это было большое полутемное помещение с двумя рядами сплошных нар.
Больной одетый лежал на нарах, откинув голову, и, обхватив руками живот, громко стонал.
— Как дела, Тимохин? — спросил Крамов, подходя к нарам.
Больной не отвечал, продолжая стонать.
— Рези у него в животе. Капель бы ему каких, да аптечки нету… — сказал чей-то голос с нар, из полумрака.
Хлопнула дверь, и в помещение торопливо вошел Федунов, на ходу вытирая грязным платком пот с лица.
— Врач был? — спросил, не оборачиваясь к нему, Крамов.
— Еще нет, Николай Николаевич. Утром с шофером, который питание привозил, заявку послали.
— Чем кормите больного?
— Сами знаете, — замявшись и вполголоса отвечал Федунов, — тем, что машина доставляет…
— Позор! — сквозь зубы процедил Крамов.
Потом он полез в карман, достал деньги и, протягивая Федунову сторублевку, сказал:
— Вот запомни, Андрей: самое гнусное чувство — это равнодушие к людям. А люди на Севере особые, и подход к ним нужен особый… Купишь в поселке курицу, — бросил он Федунову.
Николай Николаевич снова нахмурил брови и замолчал. Мне показалось, что он думает о том, как еще трудно здесь жить и работать людям, как много надо еще сделать для них и как виноваты те, кто забывает об этом.
— К здешним людям нужен особый подход, — продолжал Крамов, раскурив трубку, — За человеческое отношение к ним они не только гору, всю землю проткнут — от Северного до Южного полюса…
Я с большим вниманием слушал Николая Николаевича. Еще несколько минут назад мне хотелось спросить его: почему так много пьют здесь люди? Почему неодолимо влечет их к себе эта пропахшая сивухой, сырая, темная «шайба»? Почему так плохо живут люди в бараке?
Но сейчас мне показалось бестактным задавать эти вопросы человеку, так сильно болеющему за людские нужды, так остро чувствующему и понимающему людей.
Дальняя, заполярная стройка, первые, трудные недели работы, многое еще не организовано, не налажено как следует…
Я спросил Николая Николаевича, велика ли в комбинате партийная организация и много ли коммунистов у него на участке. Задавая этот вопрос, я сказал себе, что надо незамедлительно, в ближайшие же дни, стать на партийный учет.
— В отрыве мы от организации, надо прямо сказать, — заметил Крамов. — До комбината восемь километров, а зимой они на всю полсотню потянут. У меня на участке только один коммунист — я сам. А ты член партии?
— Кандидат, — ответил я.
— Ну, зайдешь в комбинат к Сизову, станешь на учет.
На крыльце домика я увидел невысокого, полного человека. Он был немолод, лет пятидесяти; на одутловатом, нездорово-бледном лице его лежала сетка тонких красных прожилок.
— Вы меня вызывали? — спросил этот человек Николая Николаевича.
— Да, товарищ Хомяков, еще вчера. Пройдите в комнату.
Я понял, что предстоит деловой разговор, и, чтобы не метать ему, сказал:
— Я погуляю немного, Николай Николаевич.
Крамов не возражал. Он прошел в дом следом за Хомяковым, а я двинулся по краю площадки к горе, размышляя о всем виденном и слышанном за этот день.
Фигура Николая Николаевича Крамова стояла передо мною во весь рост. Он представлялся мне в военной форме, таким, как был снят на фотокарточке. Я видел его в кругу солдат, слушающих своего командира, не сводящих с него глаз, видел, как он поднимает людей в бой, в атаку. Я не знал, за какой подвиг вручил ему награду генерал, но подвиг этот, конечно, был замечательный, героический…
«Вот таким и должен быть друг, старший товарищ, учитель, — говорил я себе, — Такому хочется подражать, для такого ничего не пожалеешь!»
Когда я возвращался, из раздумья меня вывел резкий голос Крамова, доносящийся из открытого окна.
— Вы тряпка, вы совершенная тряпка! — громко и раздельно говорил Николай Николаевич. — Вас недаром сняли с Карамского туннеля. Не оправдывайтесь! Если вы еще раз позволите себе сделать что-либо подобное, разговор будет иной. Поняли?
Я остановился. Войти в такой момент в комнату было бы просто бестактно.
Тихий и робкий голос ответил:
— Это больше не повторится, Николай Николаевич, даю вам слово…
— У вас не может быть твердого слова, — прервал его Крамов, — вы тряпка! И поймите: этот туннель — ваше последнее прибежище. Идите, Хомяков!
Я поспешно завернул за угол дома, чтобы не встретиться с Хомяковым, и вошел в комнату только после того, как хлопнула наружная дверь.
Крамов, заложив руки в карманы и попыхивая трубкой, ходил по комнате из угла в угол. Он внимательно поглядел на меня.
Не знаю, может быть, по моим глазам он угадал, что я слышал часть его разговора с Хомяковым, во всяком случае он спросил напрямик:
— Небось слышал разговор по душам?
— Кто он, этот человек? — спросил я в свою очередь.
— Хомяков, сменный инженер. Странная штука человеческая судьба! Мы, конечно, не фаталисты, рок и прочая мистика нам не ко двору, но есть все же что-то неотвратимое в судьбах иных штрафников.
— Вы имеете в виду этого Хомякова?
— Именно его. — Николай Николаевич склонился над столом, над пепельницей, и стал выковыривать спичкой остатки табака из трубки. — Когда-то этот Хомяков был большим человеком, начальником строительства. Проморгал, произошла авария с жертвами. Его судили, дали условный срок… И вот уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным только «до поры до времени». И ничего путного из него уже не получится. Для чего-то он еще пригоден, конечно, но не для большого…
Мне захотелось возразить ему.
— Разве нет случаев, Николай Николаевич, — неуверенно начал я, — когда человек, как вы сказали, проштрафившийся, исправляется, обретает силу, снова идет на подъем?
Крамов поднял голову, выбил трубку о ладонь и ответил:
— Мы должны всеми силами стремиться к этому, помогать таким людям. Сила нашего общества столь велика, воздействие коллектива настолько сильно…
Он замолчал, потеряв нить своих размышлений. Потом, словно перескочив через какие-то в мыслях произнесенные фразы, продолжал:
— И все же такой человек похож на… вазу с трещиной. И ставить такую вазу приходится уже не на виду, а в сторонке и трещиной к стене. Вот почему надо бережно относиться к человеку с трещинкой, помочь ему, убедить, а иногда и встряхнуть, как я этого Хомякова, чтобы он очнулся, нашел самого себя…
«Да, Крамов прав, — подумал я. — Иногда человеку не хватает воли, веры, чтобы оправиться от поражений или вины…» Я что-то хотел сказать Николаю Николаевичу в этом смысле, но послышался настойчивый стук в дверь.
Вошел парень лет шестнадцати — восемнадцати, белесый, вихрастый, с веснушчатым лицом, в сапогах и украинской рубашке, заправленной в перехваченные ремнем, явно широкие в поясе брюки.
— Вы начальник будете? — спросил парень, обращаясь к Крамову. Когда он раскрывал рот, курносый нос его чуть двигался и все лицо принимало задорное, драчливое выражение.
— Не только буду, но и есть, — ответил Николай Николаевич, весело подмигнув мне. — А ты кто есть и кем будешь?
— Зайцев моя фамилия, — скороговоркой, как о чем-то второстепенном, сказал парень.
— И что же ты, Зайцев, хочешь?
— На работу берите.
— Откуда же ты такой взялся?
— С отцом приехал. По вербовке.
Зайцев говорил отрывисто, быстро, точно был убежден, что ни вопросы Крамова, ни его, Зайцева, ответы не имеют никакого отношения к основному делу и только тормозят его решение.
А Крамов, не подавая виду, что замечает нетерпение парня, продолжал свои расспросы.
— Куда же твой отец завербовался?
— На рудник. Бурильщиком на рудник завербовался. С Урала мы, — ответил Зайцев уже медленнее и спокойнее, поняв, что, прежде чем Крамов не выспросит все, дело не двинется.
— А сколько тебе лет?
— Восемнадцать, — поспешно ответил парень и здесь же добавил: — Скоро…
— Комсомолец?
— Не… Только я вступлю.
— Так. Что ж ты, Зайцев, на рудник не пошел, к отцу поближе?
— У вас тут туннель новый строится. Я на новое хочу, учиться хочу, — упрямо ответил Зайцев.
— На новое? Что ж, причина уважительная. Только у нас ведь не школа, а производство.
— Знаю. Я на практике подучусь, а потом, может, курсы какие откроются. Или на шофера выучусь…
— Ясно, — кивнул Крамов. — Хорошо, брат Зайцев, ступай к сменному инженеру, Хомякова спроси. Он тебя приспособит.
Зайцев дернул носом, улыбнулся и ушел, не попрощавшись.
— Идут кадры! — весело сказал мне Николай Николаевич. — Ужасно люблю встречать новых людей, — добавил он доверительно.
Наступил вечер.
Как и вчера, Николай Николаевич со стуком опустил черную штору, сразу отрезав нашу комнату от бесконечного дня. И снова, как вчера, я почувствовал, что не хочу, не могу уснуть.
Мысль, что через несколько часов уже наверняка буду на своем участке, будоражила меня.
Я лежал и думал: как мне отблагодарить Крамова за сердечный прием, за советы, как объяснить ему, что я счастлив, встретив на своем пути такого человека, как он?
— Спишь, Андрей? — неожиданно спросил Николай Николаевич.
— Нет, нет! — поспешно ответил я.
— Готовишься к бою? Знакомо мне это чувство…
Как я обрадовался завязавшемуся разговору! Только бы он не оборвался…
— Бы, конечно, были на фронте, Николай Николаевич? — торопливо спросил я. — Я видел фото, ведь это фронтовые снимки?
— Да. Первый Украинский, — лаконично ответил Крамов.
— Как я завидую вам! А вот я нигде еще не был, ничего путного не сделал, ничего не видел. А вы уже столько туннелей построили…
— Ну, не так уж много, всего четыре.
— Всего четыре… Шутка сказать! А я? Три раза был на практике — вот и все. А когда вы сражались на фронте, я еще в школе учился.
— Что же в этом плохого? — рассмеялся Крамов. — Я охотно поменялся бы с тобой возрастом.
— А, этот мой возраст! — воскликнул я. — Первые пятилетки, война — все, все прошло без моего участия. Вы, конечно, помните, есть такой роман у Герберта Уэллса. Человек изобрел машину времени. Он мог путешествовать в прошлом, в будущем… Эх, если бы это было возможно…
— Что же тебе хочется увидеть? — спросил Крамов. — Пещерных людей? Картины древнего Рима?
— Что вы, зачем мне древний Рим! Я хочу видеть Октябрьскую революцию и гражданскую войну, хочу видеть, как рос Магнитогорск, как построили когда-то Комсомольск, хочу увидеть Ленина. А из древностей… ну, хотя бы, как рыли подземный ход при Иване Грозном, во время осады Казани. Интересно, какая тогда была техника…
— Ты романтик, Андрей, — усмехнулся в темноте Крамов. — А впрочем, я и сам романтик… У тебя отец, мать живы? — спросил он после небольшого молчания.
— Отца нет. Умер в сорок четвертом. Мы тогда в Сибири были. Мать жива.
— Ну, а друзья, товарищи? Девушка, может быть?
— Девушка?..
Я умолк. Мне трудно было говорить вслух об этом. Да, у меня была девушка. Я любил ее, но никогда не знал, любит ли она меня. Иногда мне казалось, что да, любит, и тогда все ее речи, даже те, в которых нет ни одного слова, близкого слову «любовь», говорили об этой любви…
Но порой мне начинало казаться, что я ошибаюсь, что настоящей любви у нее нет, и тогда я настойчиво спрашивал ее: правда ли это, правда ли, что она не любит меня?
И она отвечала: «Нет, неправда! Я люблю тебя, я всегда люблю тебя…» И слово «любовь» повторялось часто-часто, и тогда я пугался почему-то и улавливал только одно слово, похожее на стук дятла: «Нет… нет… нет».
Впрочем, все это я придумываю сейчас, когда пишу эти строки.
У меня была девушка, и мы любили друг друга. Ее звали Светлана. Мы учились с ней в институте на одном курсе. Год назад мы решили, что по окончании института поедем работать вместе, на одну стройку…
Нет, она не обещала стать моей женой, я не хочу обвинять ее в том, чего не было…
Но мы любили друг друга, любили! И решили работать вместе. Она должна была приехать сюда через несколько дней. Мы договорились, что я пошлю ей телеграмму, как только приеду в Заполярск. И она дала слово, что будет здесь. Я верил в это.
Но странное дело — в ту ночь у Крамова я почему-то не сказал ему о Светлане. Не знаю почему. Вероятно, мне хотелось, чтобы об этом знал только я один. Вот иногда в романах пишут: когда человек счастлив, ему обязательно хочется, чтобы все знали о его счастье. Не думаю. Может быть, ему и хочется, чтобы все знали о его счастье, чтобы все радовались вместе с ним, но о самом счастье рассказывать не надо. Пусть оно будет твое, единственное… Помню, когда я в первый раз поцеловал Светлану, то весь день ходил как во сне, смотрел на людей и думал: «А вы не знаете, не знаете, что со мной произошло сегодня!..»
— Нет, Николай Николаевич, — ответил я, — девушки у меня нет.
— Ну, значит, ты Робинзон, — сказал Крамов.
— Почему?
— Начинаешь новую жизнь свободным, без связей, без обязательств к прошлому, один, сам по себе.
— Нет, что вы, Николай Николаевич, какой же я Робинзон?
— Ну, это я просто к слову. Литературный образ. Ты — из Уэллса, а я — из Дефо. Просто хотел сказать, что ты сам кузнец своего счастья. А теперь давай спать.
И через несколько минут я услышал его спокойное дыхание.
3
Однако я все еще не рассказал толком, что за туннель собирались мы строить.
За горой, в тундре, находился рудник, в котором добывалась фосфорная руда — сырье для удобрения.
Добытая руда отправлялась по железнодорожной ветке на обогатительную фабрику, а затем, уже в виде концентрата, отгружалась по назначению.
От рудника до фабрики было километров двадцать пять. Ветка шла вокруг подножия горы, отделявшей рудник от фабрики.
Но зимой, которая длится здесь почти восемь месяцев, снежные заносы нарушали работу транспорта. Кроме того, рабочие, обслуживающие железнодорожную ветку, их домики, расположенные вблизи от полотна, подвергались ежедневной опасности быть заваленными снежной лавиной. Что же касается дороги, то она то и дело выходила из строя — снежные заносы, лавины обрушивались на полотно, — и каждый раз требовалось много сил, чтобы восстановить движение.
В такие дни простаивала, оставаясь без сырья, обогатительная фабрика. Простаивали вагоны, поданные на станцию для отгрузки концентрата. На руднике скапливались тысячи тонн руды. Руда лежала под открытым небом, ее заносило снегом.
А потом много дней уходило на то, чтобы восстановить ритм отгрузки. И так до нового снегопада или новой лавины.
Выход был один — прорыть в горе туннель, соединить рудник и фабрику «напрямую», проложить постоянно действующий, гарантированный от заносов и снежных обвалов железнодорожный путь. В дальнейшем предполагалось открыть в этой горе новый рудник. И тогда туннель станет к тому же и основной транспортной артерией нового рудника. Но все это было делом будущего. Сейчас надо было прорубить гору. В этом и состояла наша задача.
…В семь часов утра шофер Василий высадил меня у подножия восточного склона горы, развернул машину и уехал.
Начальник отдела строительства комбината Фалалеев назначил мне здесь встречу в девять утра. Но я упросил Крамова отправить меня сразу же, как только мы проснулись.
И вот я стоял в одиночестве у подножия горы, которую видел недавно с участка Крамова. Здесь она мне показалась еще более черной и неприветливой.
Горы окружали меня со всех сторон — суровый горный мир. Даже освещенные лучами незаходящего солнца, эти голые, почти лишенные растительности горы не казались веселее. Наоборот, розовый отблеск, падающий на вершины, лишь подчеркивал их мрачность.
Завывал ветер. Казалось, где-то здесь, поблизости, скрыт неиссякаемый источник ветра. Ветер гудел и бил мне в лицо то справа, то слева.
Я не видел ничего или почти ничего, что походило бы на строительную площадку. Правда, у подножия горы стоял небольшой дощатый барак и рядом маленькая, наскоро сколоченная хибарка. Но и только. Ни обычных на стройплощадке рельсов узкоколейки, ни каких-либо дополнительных построек, ни вагонеток — ничего, что говорило бы о начале работ.
Внезапно до моего слуха донесся мерный металлический звон. Он возникал где-то за бараком.
Я обогнул барак и увидел странное зрелище. Двое рабочих, сидя у подножия горы, били породу ломами.
Некоторое время, незамеченный, я с молчаливым недоумением наблюдал, как ломы со звоном впиваются в породу.
Скала не поддавалась. Требовалось по нескольку ударов в одно и то же место, чтобы отколоть от нее маленький осколок породы.
— Тяжело долбать, ребята? — громко спросил я.
Рабочие опустили ломы и выпрямили спины. Один из них был в ватнике, в резиновых сапогах, другой — в комбинезоне. Оба они показались мне почти стариками.
— А ты кто такой будешь? Начальство или так? — спросил рабочий в ватнике.
— Вроде начальства, — ответил я.
— Понятно, — сказал рабочий в комбинезоне. — Подержи-ка, товарищ начальник. И он протянул мне лом.
Я взял.
— И мой прими, — сказал второй.
Я бессознательно взял и его лом.
— Ну вот, друг Агафонов Федор Иванович, — проговорил тот, что был в комбинезоне, — теперь инструмент, выходит, мы сдали. Счастливо вам оставаться!
Они начали стряхивать с одежды землю и каменную пыль. Я стоял с ломами в руках, растерянный, не понимая, что происходит. Рабочие, не глядя на меня, прошли мимо.
— Постойте, товарищи, подождите! — крикнул я, бросая наконец на землю эти проклятые ломы. — Куда же вы?
Они неохотно остановились.
— Ждать нам, начальник, некогда, — сказал тот, кого звали Федором Ивановичем, — до поселка еще долго ногами махать.
— Но кто вам разрешил бросать работу? — уже с отчаянием спросил я.
— Работу мы не бросаем, — спокойно возразил Агафонов. — Это не работа, а издевательство, вот что. Для такого дела мы не годимся, стары.
— Подождите, — сказал я, приближаясь к ним. — Объясните мне толком, в чем дело. Я начальник этого участка…
От моего уверенно-грубоватого тона не осталось и следа. Я чувствовал себя примерно так, как в «шайбе», и говорил не как начальник, а как проситель, как младший со старшими, как человек, боящийся, что его не дослушают до конца.
— Да уж надоело говорить, товарищ начальник! — произнес рабочий в комбинезоне; фамилия его, как я узнал позже, была Нестеров. — Вас-то, правда, мы в первый раз видим… А то придет начальство, спросит: «Ну как, рубаете породу?» — «Рубаем, будь она проклята, эта порода!» — «Ну, рубайте, рубайте!» И уедет… А теперь и нам надоело… Нарубали, хватит!
Он снова сделал шаг в сторону дороги.
Я не знал, что делать. Несомненно было одно — их надо удержать, удержать во что бы то ни стало. Надо проявить настойчивость, характер.
Эх, если бы на моем месте был Крамов!
Наконец я взял себя в руки и твердо сказал:
— Вот что, товарищи. Я инженер. Только что окончил институт. Приехал на работу к вам в Заполярье. Честно говоря, я не понимаю: зачем вы ковыряете гору таким способом? Тут будет туннель, есть на это решение правительства. А туннеля пока нет. И работы настоящей тоже, вижу, нет. Помогите мне разобраться.
Я присел на поросший мхом обломок скалы.
Рабочие потоптались на месте, потом подошли ко мне, присели. Я с облегчением вздохнул.
— Объясни ему, Кузьма, — устало сказал Федор Иванович.
— Что ж, дело ясное, — угрюмо начал Кузьма. — Работали мы на руднике. Работа была, и заработок был, по три тысячи в месяц забуривали. Потом говорят: «Туннель будем прокладывать, чтобы поезда без задержки руду возили. Работа сдельная, от метра проходки». Ну, мы согласились. Привезли нас сюда. «Вот, говорят, начинайте проходку». — «Чем?» — спрашиваем. «Пока ломами. Завтра инструмент прибудет, начальство приедет». Вот так десять дней нас и кормят завтраками… А сколько мы за эти десять дён прошли? Одной дневной нормы за все время, считай, не выполнили. Вот тебе, начальник, и всё объяснение…
Оба они сумрачно глядели себе под ноги, но не уходили. И я понял, что, несмотря на всю усталость и обиду, они с любопытством ждали, что ответит новый начальник.
А я молчал. Я не знал, что сказать им. Что инструменты прибудут не сегодня-завтра? Махнут рукой: новое, дескать, начальство, старые песни… Кроме того, я и сам возмущен тем, что услышал. Я едва сдерживался, чтобы не ругать вместе с рабочими дирекцию комбината. Мне хотелось сказать им: «Бросайте работу! Пойдем на комбинат, устроим скандал! Пока строительство не будет элементарно обеспечено техникой и кадрами, продолжать работу бессмысленно и я, Арефьев, участок не приму…»
Но что-то мешало мне произнести эти уже готовые сорваться с языка слова.
Ведь легче всего ударяться в панику, устроить скандал в комбинате. Но это трусость, Андрей, обыкновенная трусость! Разве так поступали в трудных условиях люди, о которых ты читал, которым завидовал? Разве так поступил бы Крамов?
Некоторое время мы стояли молча, не глядя друг на друга.
— Вот что, товарищи, — произнес наконец я, стараясь говорить как можно тверже. — Упрашивать вас я не буду. Вы люди пожилые, да и я уже не мальчик. Скажу просто: есть твердое решение пробить в этой горе туннель. На западном участке уже ведут проходку, вы это, наверное, знаете. Директор комбината заверил меня, что оборудование начнет поступать к нам со следующей недели, да раньше оно и не потребуется. Насколько я знаю, у вас и компрессор-то еще не установлен. Где же мы возьмем воздух для бурильных молотков? Словом, я приму необходимые меры. А приказание долбить породу ломами пока отменяю.
Рабочие по-прежнему глядели себе под ноги. Мне показалось, что мои слова прошли мимо их ушей, не произвели никакого впечатления. Решимость покинула меня, и я воскликнул:
— Выручайте меня!
Федор Иванович медленно поднял голову, сказал, взглянув на меня:
— А вы высшему начальству про все это заявите…
— Или в газету, — угрюмо поддержал его Кузьма. — Пропесочат, будь здоров. За такие дела по головке погладят.
Они больше не сказали ничего. Но я уже знал — они останутся.
Федор Иванович подтвердил мои мысли:
— Ладно, инженер, останемся. В тундре тебя не бросим, у нас на Севере так делать не положено. Только вот тебе наше слово: если на будущей неделе инструмента не будет, уйдем. Уйдем, Кузьма?
— Уйдем, — подтвердил второй.
— Обещаю, обещаю! — вырвалось у меня. Мне хотелось обнять их.
В эту минуту послышался автомобильный гудок. На дороге стоял «газик», крытый брезентом. Из машины медленно выбирался невысокий, полный человек. Очевидно, шофер посигналил для того, чтобы привлечь наше внимание.
— Вот и главный повар явился, — зло проговорил Федор Иванович, — завтраками будет кормить!
Я пошел навстречу приехавшему.
— Здорово. Я Фалалеев, — буркнул человек, тыча в меня рукой.
Когда я сообразил, что этим жестом Фалалеев протягивает руку, чтобы поздороваться, он уже опустил ее. Он будто и не заметил, что я не пожал ему руку. Ткнул и опустил — вот и все.
— Ну, как устроился? — все той же скороговоркой спросил Фалалеев. — Жалеешь небось, что в такую даль забрался?
Во мне поднималось озлобление против этого человека. Это он назвал меня щенком в разговоре по селектору. Это он заставил рабочих делать бессмысленную работу. И теперь тычет в меня рукой, будто я чурбан какой-то.
Я спросил, стараясь говорить как можно спокойнее:
— Скажите, пожалуйста, это вы распорядились начать проходку ломами?
Фалалеев мельком взглянул на меня.
— Допустим, я.
— Скажите, пожалуйста, с какой целью?
— Э-э, парень, молодо-зелено, — рассмеялся Фалалеев. — Ну, объясню, нетрудно. Рабочие есть? Есть. Занять их чем-то надо? Надо. Оборудования еще нет? Нет. Ясно?
— Неясно, — сказал я.
— Да чего ж тут неясного? — пожал плечами Фалалеев. — Рабочие есть?..
— Но, может быть, целесообразнее было бы привезти сюда бурильщиков, когда будет оборудование? — прервал его я.
— Э-э, товарищ инженер, — уже с явной иронией сказал Фалалеев, — такой синхронности в наших краях не случается. Это вам не столичное метро. Вы мне скажите: лучше будет, если оборудование придет, а кадров нет? А раз дали вам кадры — благодарите. Пока нет инструмента, пусть хоть камни с места на место перетаскивают.
— Я считаю такую установку возмутительной, — тихо проговорил я.
— Как? — неожиданно меняя прежний тон, взвизгнул Фалалеев. — Вы… вы… молокосос! Я приехал на Север, когда здесь людей на десятки считали… Я…
Что-то прорвалось во мне, я потерял над собой всякий контроль и заорал:
— Замолчите! Вы бездушный человек! Для вас люди — не люди, а кадры, вы хотели убить в них любовь к работе, с первых дней внушить отвращение к туннелю. Я поеду к директору комбината, к прокурору…
Задохнувшись, я замолчал. Мне вдруг стало нестерпимо стыдно за свой крик, точно я внезапно услышал его со стороны. Я был уверен, что Фалалеев сейчас же повернется, сядет в машину и уедет. Но, к моему удивлению, он этого не сделал. Он пробурчал довольно спокойно:
— С первого дня начнешь к прокурору бегать — когда же работать будешь?
Его спокойствие охладило меня. Я поспешно сказал, пытаясь хоть как-нибудь загладить свою мальчишескую выходку:
— Посудите сами, товарищ Фалалеев, разве это дело — проходку ломами вести? Ведь рабочие должны любить работу, а мы… а мы все равно что солдата с палкой против танка посылаем!
— Да хватит тебе меня агитировать! — добродушно-грубовато сказал Фалалеев. — Известно нам все это. Ты что ж, на готовое думал приехать? Предлагали же тебе на рудник пойти — сам отказался. Между прочим, еще один инженер к тебе на участок едет. Баба, не завидую… Ну, пойдем в контору разговаривать. Кстати, вот тебе телеграмма.
И, сунув мне в руку бланк, Фалалеев зашагал к бараку.
Это была телеграмма от Светланы. Вы не поверите, но в те часы я как-то забыл о ней. Я не мог думать тогда ни о чем, кроме одного: как удержать рабочих?
Но теперь я сразу забыл о Фалалееве, обо всем, что меня окружало, и торопливо развернул телеграмму. В ней было только одно слово: «Еду».
Прошло несколько дней. За это время на моем участке произошли кое-какие перемены. Во-первых, прибавилось народу. В бараке теперь жили десять человек, не считая Федора Ивановича Агафонова и Кузьмы Тимофеевича Нестерова. Среди этих людей были и бурильщики, и запальщики, и монтажники.
Я устроился в маленьком закутке при конторе. Жили мы худо. Как и на западном участке, пищу, только один раз в день привозили из поселка, и каждый разогревал ее как умел. Спали мы на дощатых нарах, на тонких матрацах, без простынь. Правда, со дня на день обещали выдать белье. Плохо было и с водой приходилось ведрами носить из озера. Небольшое это озеро лежало метрах в пятистах к югу от нашей площадки. В те дни я как-то не думал о бытовых условиях моей жизни. Спал не раздеваясь, перестал бриться. А главной заботой сейчас являлась установка компрессора. Мам был нужен компрессор, чтобы дать воздух в буровые молотки; компрессор был началом, основой всей нашей техники, он должен был вдохнуть в нее жизнь.
И вот тут то возникло препятствие. Бетонный фундамент для компрессора надо ставить на материковых, скальных породах, а мы, приступив к рытью котлована для фундамента, неожиданно наткнулись на слабые грунты. Попробовали копать в другом месте — та же картина. Вдобавок ко всему котлован стали заливать грунтовые воды, а у вас не било никаких водоотливных средств: электролинию, к которой можно было бы подключить насосы, тоже еще не подвели к горе.
Помню, как рабочие, окружив котлован, поглядывали то на воду, быстро заливающую дно, то на меня, инженера. Конечно, они ждали от меня команды, совета, указаний. Но я молчал. Я не мог понять, в чем дело. Окружавшие нас горы состояли из твердых пород, а в подножии, в лощине, по совершенно неведомым мне причинам залегали слабые, мягкие грунты, и фундамент для многотонного вибрирующего компрессора ставить на них была невозможно.
Это был первый удар, полученный нами.
Весь вечер и половину ночи я провозился с книгами, которые привез с собой, — искал описания случаев, близких к нашему. Но ничего не нашел. Компрессорные установки не входили в мою специальность, однако они были тесно связаны со строительством туннелей. Я утешал себя тем, что я не компрессорщик, но облегчения не испытывал.
Надо было ехать в комбинат, рассказывать о своей неудаче, просить помощи. Мне было горько и стыдно, я уже видел перед собой лицо Фалалеева и усмешку, с которой он встретит меня… Но другого выхода не было.
И вот я сижу на валуне и жду машину с провизией, чтобы уехать в комбинат.
В два часа машина появилась. Еще издали я заметил, что в кабине рядом с шофером сидит человек. «Вероятно, кто-нибудь из комбината, — подумал я. — Только этого не хватало увидит наши залитые водой ямы». Машина подъехала, остановилась, и из машины вышел… Николай Николаевич Крамов!
Я так обрадовался, что сразу забыл обо всех неприятностях и побежал ему навстречу. Он шел ко мне широкими шагами, перепрыгивая через валуны. На нем была все та же кожанка, сапоги, а в зубах неизменная трубка.
— Ну, здорово, Андрей! Как идут дела? — крикнул он издали.
Я крепко пожал ому руку и тотчас же почувствовал, что мне совсем не трудно и не стыдно рассказать ему о нашем затруднении.
— Приехал проведать, — широко улыбаясь, проговорил Крамов и присел на валун. Я сел возле него, — Ну, как, врезался?
Я горько усмехнулся. Он спрашивал, врезались ли мы, то есть приступили ли к проходке, а мы еще компрессор никак не можем установить…
— Нет, Николай Николаевич, — откровенно ответил я, — до врезки нам еще далеко.
И, ничего не утаивая, рассказал о нашем горе. Пока я говорил, Крамов прочищал свою трубку травинкой.
— А как вы справились с установкой, Николай Николаевич? — спросил я, закончив свой рассказ. — Помучились с компрессором?
— Ни минуты, — ответил Крамов.
— Какой же у вас грунт?
— Думаю, такой же, что и у вас.
— Тогда я, очевидно, неуч.
— Вот это уже перегиб! — рассмеялся Крамов и встал. — Покажите-ка мне, что у вас там происходит.
И зашагал к горе, заложив руки в косые карманы своей потертой, из дорогой кожи куртки, попыхивая трубкой. Я поплелся за ним.
Рабочие понуро сидели вокруг котлована и сплевывали в воду, подымавшуюся все выше.
При его приближении рабочие стали медленно подниматься. Это бросилось мне в глаза. Крамов сказал коротко:
— Здорово, ребята!
Подошел к котловану и стал глядеть на воду.
Один из рабочих тоненько засмеялся. Крамов строго взглянул на него, и смех оборвался.
— Что ж, пройдем в контору? — обратился Николай Николаевич ко мне.
Я провел его в свою каморку.
— Так вот, дружище, — проговорил Крамов, опускаясь на нары, — никаких трудностей с фундаментом у вас нет. Ты их придумал.
— Как?! — воскликнул я.
— А так. Ты подумал ли, парень, о том, какого происхождения эти горы? Они ледникового происхождения, притом недавнего. Каких-нибудь двести пятьдесят тысяч лет назад здесь полз ледник. Ваш грунт — это морена, обыкновенная морена, которую принесли ледники.
— Все это так… — начал было я.
Но Крамов прервал меня:
— А раз так, то, значит, под мореной должна быть скала. Та же порода, что и в этих горах. И надо просто докопаться до скалы.
— А что же делать с водой? — спросил я. — Ведь здесь даже насос подключить не к чему. Чем откачивать воду?
— Ведерками, товарищ инженер, ведерками и воротком! Скала наверняка там, и близко.
Я молчал. То, что говорил Крамов, было ясно, просто и, главное, бесспорно…
— Как-то не подумал об этом, — тихо сказал я, — в голову не пришло…
— Восемнадцать лет назад, когда я только что соскочил с институтской скамьи, мне это тоже не пришло бы в голову. Тогда для меня технический проект был вроде евангелия для верующего — каждое слово непогрешимо. Так же как для тебя сейчас.
— А для вас?
— Я тоже уважаю проект и стараюсь ему следовать. Но если по проекту где-нибудь требуется гайка или болт, а у тебя их нет, ты станешь в тупик и задержишь строительство. Ведь так? А я заменю их парой гвоздей. Вот, грубо говоря, и вся разница.
Крамов уехал под вечер. За ним пришла грузовая машина, и я подумал с досадой: вот западный участок уже обзавелся автотранспортом, а у нас ни одной машины!
…Вскоре после нашей встречи с Крамовым прибыло наконец оборудование — буровые молотки, шланги к ним, рельсы, две вагонетки для отгрузки породы. Доставили и взрывчатку.
Теперь можно было начинать проходку штольни, приступать к тому, что на нашем, техническом языке называется врезкой.
После долгих усилий был пущен и компрессор.
Я решил начать работу с утра, но спать никому не хотелось, солнце светило по-прежнему ярко, и монтажники, бурильщики, откатчики, запальщики — вся наша группа столпилась у компрессорной. Приятно было слушать, как рассекает воздух ременная передача.
Я тоже стоял среди людей, прислушивался к шуму компрессора, и в ту минуту же существовало для меня музыки более красивой.
Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча.
— Вас спрашивают, — сказал Нестеров. — Вон там, у конторы, стоит…
Это была Светлана. Я не сразу узнал ее в синем комбинезоне и пестрой косынке.
Я бросился к ней…
4
Еще заранее я решил, что, как только Светлана приедет, она будет жить в каморке при конторе, а я перейду в барак…
Как я был счастлив, что Светлана здесь! Подумайте: что еще нужно молодому парню, который имеет профессию, рвался на трудное, ответственное дело, ему доверили это дело, а девушка, которую парень любит, поехала вслед за ним, чтобы разделить все трудности жизни и работы? Ведь это и есть счастье!
Пока я устраивал Светлану и торопливо рассказывал ей обо всем, что произошло на участке за последние дни, все наши товарищи собрались у подножия горы. Пора было начинать врезку.
Тут стояли бурильщики со своими длинными, похожими на бескрылых стрекоз бурильными молотками, от которых, точно серые змеи, тянулись резиновые воздухопроводные шланги, подрывники с тяжелыми, набитыми патронами брезентовыми сумками на плечах, откатчики…
Но знаю, как передать то тревожно-радостное ожидание, которое охватило всех нас в этот торжественный миг…
Светлана удивительно быстро освоилась с обстановкой. Мне так хотелось, чтобы рабочие хорошо приняли ее, нового инженера, чтобы Светлана почувствовала себя как дома в этих далеких и неуютных мостах!
Но я волновался напрасно. Светлана как-то сразу, без всяких переходов, вошла в работу, бегала от компрессора к бурильщикам, проверяла, плотно ли привернуты шланги, потом подбежала ко мне и шепнула:
— Тебе надо речь произнести, Андрюша…
Она была очень хороша сейчас. В уже запылившемся комбинезоне, плотно облегавшем ее мальчишескую фигуру, в красной косынке, из-под которой выбилась прядь светлых волос, она глядела на меня большими, блестевшими от волнения глазами. На ее смуглое лицо легла буровая пыль.
Я не мастер говорить речи. В институте и на комсомольских собраниях я чаще помалкивал или говорил с места. Но тут меня что-то подхлестнуло, я взобрался на валун, крикнул: «Товарищи!» — и… умолк. Я был до того взволнован, что у меня дрожали колени.
Стоя на валуне, я глядел на людей, люди глядели на меня. Потом я зачем-то посмотрел на часы и едва слышно сказал:
— Сейчас двенадцать часов и десять минут. Приступаем, товарищи!
Светлана распорядилась включить компрессор.
Бурильщики уперлись бурами молотков в породу, навалились всем телом на рукояти. Бурение началось. А вокруг было по-прежнему светло, не видное за горой солнце подсвечивало ее верхушку.
Я чувствовал, что не могу устоять на месте. Подбежал к одному из бурильщиков, перехватил у него молоток…
Случалось мне работать и бурильным и отбойным молотком, но на этот раз меня тряхнуло и молоток упал на землю. Я выругался: мне тогда и в голову не пришло, что рабочие могут посмеяться над моим неумением бурить.
Я был весь во власти азарта, снова схватил молоток, навалился на него и включил воздух. Молоток встряхивал меня, рвался из рук, казался мне живым существом, которое сопротивляется, хочет вырваться, убежать…
А я все бурил и бурил. Наконец с сожалением передал молоток бурильщику и был счастлив, видя его поощрительную улыбку.
Время прошло незаметно. Когда бурильщики внезапно выключили воздух и воцарилась какая-то оглушительная тишина, мне показалось, что прошло всего лишь несколько минут. А было уже три часа ночи.
Один из бурильщиков повернулся ко мне и сказал:
— Готово! Можно палить, начальник.
В тишине его голос прозвучал неестественно громко и торжественно.
Я подошел к забою. В теле горы зияли девять черных отверстий, расположенных в форме неправильного ромба. Двое запальщиков приблизились к забою. Один из них проверил, очищены ли шпуры от буровой пыли, шестом-забойником измерил глубину и начал посылать туда патроны со взрывчаткой, тщательно их трамбуя.
Скоро все девять отверстий были забиты взрывчаткой. Из них тянулись хвосты бикфордова шнура.
Мы отошли на далекое расстояние и укрылись за валунами. Я со Светланой расположился за камнем, позади нас легли рабочие.
Высунув голову, я наблюдал, как запальщик наискось обрезал ножом концы шнуров и стал поджигать их. Затем оба запальщика побежали назад, к камням.
Взрывы должны были начаться через две минуты. Сердце мое колотилось. Стояла абсолютная тишина, даже ветер как будто стих. Я не отрываясь смотрел на ручные часы. Когда до взрыва осталось нить секунд, я спрятал голову за камень.
Бах! Первый взрыв, усиленный горным эхом, оглушил меня. Бах! Бах!.. Земля под нами вздрагивала при каждом ударе. Девять взрывов последовали один за другим с одинаковыми интервалами.
Мы вскочили и побежали к забою. Там, где минуту назад была ровная поверхность, сейчас зияла небольшая пещерка. У подножия горы выросла груда вырванной взрывом породы. Мы долго не отходили от горы, щупали стенки образовавшейся в горе полости, рассматривали куски породы.
Было уже пять часов утра, когда мы со Светланой остались наконец наедине.
Рабочие ушли спать.
— Ну вот, Андрей, — сказала Светлана, беря меня под руку, — рабочий день окончен. Ты замучился, наверное?
Но я совсем не чувствовал усталости.
— А ты, — сказал я Светлане, — еле стоишь на ногах. Иди спать, я провожу тебя.
— Да у меня и сна-то ни в одном глазу! — воскликнула Светлана. — Пойдем прогуляемся лучше.
И мы медленно пошли с ней в сторону, к озеру.
Странное это было озеро. Его берега совсем не поднимались над уровнем воды. Земля как будто плавно переходила в воду. Озеро казалось мертвым. Скрытое за горами солнце каким-то чудом все-таки добрасывало сюда свой свет, вода чуть розовела и, казалось, была прикрыта тончайшим стеклом.
Мы легли на землю и долго смотрели на воду.
Мне было так хорошо, что я слово боялся вымолвить. Наверное, каждому человеку случалось испытывать такую сильную радость. Пока молчишь, ощущаешь всю невыразимую полноту радости, а слова всегда ее ограничивают…
В те минуты я как бы заново переживал, переосмысливал свою жизнь. Я вспоминал детство, институтские годы, свои мечты, желание сделать что-то большое, трудное. Я думал о Светлане, которая сейчас была здесь, рядом со мной, и о том, что все мои опасения оказались напрасными, что она любит меня — иначе не приехала бы.
А ведь когда-то меня мучили сомнения. Она была одной из самых заметных, самых ярких девушек в нашем институте. Было время, когда я просто робел перед ней. Она как-то очень быстро добивалась всего, чего ей хотелось. Увлекалась лыжным спортом, была слаломисткой. Я несколько раз ездил за город смотреть, как она мчится с горы. Сердце замирало, когда она стояла на вершине, готовясь ринуться вниз…
А сам себе я казался слишком уж земным, слишком обыкновенным. Конечно, и у меня были свои мечты, но зрели они где-то глубоко внутри…
А теперь все мечты мои сбылись. Светлана со мной.
Но я лежал неподвижно, сознавая в глубине души, что ничто не может быть выше ощущения счастья и радости, которым я был полон. Будто я держал налитую до краев чашу радости и боялся пошевелиться, боялся пролить хоть каплю…
В те минуты мы так ничего и не сказали друг другу.
Проснувшись, я услышал голос Светланы за стеной барака. Она встала раньше меня. Я выглянул в окно. Да, Светлана была уже на ногах. Она распоряжалась отгрузкой породы, выкинутой после взрывов. Рельсов у нас еще не было, вагонетка бездействовала, породу переносили на носилках.
Синий комбинезон Светланы успел сплошь покрыться пылью, лицо ее потемнело, словно она загорела за эти несколько часов. И сейчас она казалась мне еще красивей, чем вчера.
На людях я поздоровался со Светланой сдержанно, почти официально, и от этого почувствовал ее еще более близкой.
Четверо рабочих переносили породу и сбрасывали ее метрах в двадцати от забоя в небольшой овражек, трое других крепили деревом нависающие куски породы. Стучали топоры, взвизгивали пилы.
— Через час можем продолжать бурить! — крикнула мне Светлана.
В голову мне пришла мысль: как, в сущности, все просто в жизни! Только не струсить, не поддаться панике, одолеть первые трудности — и вот все уже позади, путь открыт…
Как я ошибался!
Когда бурильщики забурили новые шпуры, а подрывники, заполнив их взрывчаткой, подожгли бикфордовы шнуры, когда прогрохотали взрывы, осела каменная пыль и все мы устремились к забою, я увидел, что вся наша предыдущая работа пошла насмарку. Вместо уходящего в гору коридора у подошвы горы лежала груда обвалившейся породы и валялись деревянные обломки обрушившихся креплений.
Я был уверен, что причина неудачи в плохо закрепленной кровле, и распорядился после уборки породы поставить более прочное крепление.
Но оптимизм мой был преждевременным.
В течение всего дня, до поздней ночи, мы продолжали рвать породу и крепить кровлю. А результаты были все те же. С каждой новой отладкой рушилась только что закрепленная кровля, и нам со Светланой оставалось только «руководить» погрузкой на носилки обвалившихся камней…
Был уже час ночи, когда Светлана, Нестеров, Агафонов и я собрались в бараке обсудить создавшееся положение. Все молчали. Я понимал, что именно мне нужно начать разговор, но я не мог принудить себя к этому.
— Ну, в чем дело, товарищи? — неожиданно сказала Светлана. — Почему все скисли? Не вижу причин для траура!
Ее громкий, бодрый голос вывел меня из состояния подавленности. Я сказал:
— Техническим проектом детали врезки, как известно, не предусмотрены. Тем не менее я убежден, что мы работаем правильно, делаем все так, как нас учили. И все же врезка не получается…
Снова наступило молчание.
— Что врезка не получилась, веем известно! — все так же громко и, как мне показалось, раздраженно проговорила Светлана. — Надо разобраться и понять, почему не получилась. Я полагаю, что причина в креплениях.
— Крепили на совесть, — угрюмо сказал Агафонов.
— Да не в том дело! — отмахнулась от него Светлана. — Я имею в виду качество дерева, а не креплений. Может быть, деревья на Севере недостаточно крепкие?
На лицах Агафонова и Нестерова появилась не то улыбка, не то усмешка. Я тоже едва сдержал улыбку.
То, что сказала Светлана, было очень наивно. Однако я был благодарен ей за бодрый, деловой тон.
— На Севере, товарищ инженер, мачтовый лес растет, — сказал Нестеров.
— Ну, тогда не знаю, — передергивая плечами, призналась Светлана. — Во всяком случае надо что-то решать.
— Так или иначе, — после долгой паузы сказал я, — бурение пока надо прекратить.
— Как это прекратить?! — воскликнула Светлана.
— На время прекратить, — повторил я. — Надо дать людям отдохнуть.
Я понимал, что говорю сейчас совсем не то, что хотелось бы услышать людям, но ничего другого придумать не мог.
Почти физически ощущая, как в нашем маленьком коллективе после подъема, вызванного пуском компрессора и первой отпалкой, появились уныние и растерянность, я все же ничего не мог предпринять. Мне было стыдно перед людьми, перед Светланой. Но я не понимал, в чем причина нашей неудачи, и ощущал полный упадок сил.
Мы вышли из барака. Агафонов и Нестеров направились к рабочим, все еще толпившимся у забоя.
— Пойдем, Андрей, поговорим, — сказала Светлана и потянула меня за рукав.
Следом за ней я вошел в бывшую мою каморку.
Два чемодана Светланы стояли на верхних нарах, а нижние были аккуратно застелены зеленым плюшевым одеялом, имевшим такой странно домашний вид в этой неуютной комнате! На табуретке стояло зеркальце, рядом лежал небольшой несессер. Лампочка, одиноко висевшая на шнуре, была прикрыта колпачком из оберточной бумаги. У стены стоял перевернутый вверх дном ящик из-под оборудования, покрытый куском клетчатой материи.
Все это я разглядел как бы сквозь туман, застилавший мои глаза.
— Садись, — сказала Светлана, усаживаясь на нары.
Я сел на перевернутый ящик.
— Что же будем делать? — спросила Светлана.
— Не знаю.
— Но это же ни на что не похоже. Инженеры мы, в конце концов, или дети?
— Очевидно, плохие инженеры, — сказал я, чувствуя, что этот разговор не имеет никакого смысла. — Я по крайней мере плохой.
— Стыдно, Андрей!
Опустив голову, я смотрел на сучок в доске некрашеного пола.
— Должно же быть какое-то решение! — убежденно сказала Светлана. — Мы должны его найти.
Я молчал.
Конечно, проще всего было бы отправиться в комбинат, рассказать о нашей неудаче, посоветоваться и попросить прислать для консультации опытного производственника.
Но… я не мог на это решиться. Мне было стыдно. В первые же дни работы ехать на комбинат и признаваться в своем бессилии? Сказать Фалалееву, что он был прав, а я щенок и неуч?..
— О чем ты думаешь? Говори же что-нибудь наконец! — воскликнула Светлана.
Я поднял голову и посмотрел на нее. Смотреть мне было больно — может, от усталости, а может, от бурильной пыли, попавшей в глаза.
— Я думаю, что обманул этих людей, — ответил я. — Они ждали инженера, а приехал неуч. И тебя я тоже обманул.
— Меня? Это каким же образом?
— Ведь ты приехала сюда из-за… Ну, словом, это я уговорил тебя. А тут даже помыться негде, ходишь в грязном комбинезоне, и тебе сейчас так же стыдно перед рабочими, как и мне.
— Ну, в этом ты ошибаешься, — торопливо сказала Светлана, — о своих туалетах я как-нибудь уж сама позабочусь. А тебе скажу, что нюнить нечего. Решение должно прийти. Просто мы что-то не так делаем.
— Не так! Мы пять раз бурили и палили, а результат один и тот же.
Светлана вскочила.
— Как ты смеешь так говорить! — Лицо ее побледнело. — Надо бороться, драться!
— Что же, в шестой раз бурить?
— Хоть в шестнадцатый!
— Скажи это рабочим — они поднимут нас на смех.
— Послушай, Андрюша, — сказала Светлана совсем другим, ласковым тоном и положила руку на мое плечо, — что с тобой происходит?
Ее голос, прикосновение ее руки сразу вывели меня из подавленного состояния. Я вдруг со всей силой ощутил, что рядом со мной верный друг, что ничего, в сущности, не потеряно…
— Как хорошо, что ты здесь! — воскликнул я, — Ты мне так нужна, ты даже сама этого не знаешь…
Так хорошо было хоть на мгновение забыть обо всем, кроме того, что Светлана здесь, рядом…
И вдруг в тишине, нарушаемой только завываниями ветра, я услышал далекие взрывы. В первое мгновение и не понял, что это значит, но потом вскочил и прижал руку Светланы к своей груди.
— Что это? — спросила Светлана, вставая.
— Это Крамов, Крамов! — воскликнул я. — Это Крамов ведет проходку на противоположном участке! Ну как же мне сразу не пришло в голову обратиться к нему! Света, все в порядке, я поеду к нему! Это такой человек… Ах, если бы ты знала, какой это человек!
Я обхватил Светлану и поднял ее.
— Ты с ума сошел, — недоуменно говорила она, упираясь руками в грудь и слегка отталкивая меня.
Я опустил ее на нары. Я слова почувствовал себя сильным, уверенным, готовым к любым трудностям. Как я мог поддаться унынию, как мог растеряться, когда рядом со мной Крамов, Светлана, Агафонов и Нестеров, люди, не бросившие меня в самый трудный момент! Я уже не отвечал Светлане, а она расспрашивала меня, чему я так обрадовался и кто такой Крамов. Я подсчитывал, сколько времени осталось до прибытия машины с продовольствием, на которой я поеду на западный участок, сколько времени займет дорога. Выходило, что через полтора-два часа я смогу увидеть Николая Николаевича. Все в порядке!
— Все в порядке! — воскликнул я. — Скоро, Света, ты увидишь замечательного человека! Я поеду и привезу его сюда. Это начальник западного участка. А ты, как только люди немного отдохнут, снова начинай бурить шпуры. К нашему приезду вы закончите.
И я побежал на дорогу послушать, не едет ли машина.
5
В кабине машины нас было трое — Крамов, шофер и я. Николай Николаевич сидел, положив на колени свои обросшие рыжеватым пушком руки, рукава рубашки были завернуты по локоть. Украдкой взглянув на него, я внутренне улыбнулся: до того приятно было мне сидеть с ним рядом!
Мне даже не пришлось просить Николая Николаевича ехать — он вызвался сам. Выслушав мой рассказ, Крамов сказал:
— Что же, Андрей, поедем к тебе, посмотрим…
Подъезжая к участку, я не услышал шума бурения, только гудел встречный ветер, рассекаемый нашей машиной. Очевидно, Светлана уже закончила бурение и теперь ждала нашего приезда.
Как только строительная площадка открылась перед нами, я заметил, что все рабочие толпятся у забоя. Со времени моего отъезда прошло часа четыре, но я словно и не уезжал — все было по-старому. За спинами людей я не мог видеть, готовы ли шпуры.
Светлана приближалась к нашей машине, и я сразу почувствовал, что в ней произошла какая-то перемена.
Она шла слишком торопливо, засунув руки в косые карманы комбинезона и слегка откинув голову назад. И вместе с тем в ее походке чувствовались усталость и неуверенность.
Мы вышли из кабины.
— Шпуры готовы? — весело спросил я Светлану. И сказал Крамову: — Знакомьтесь, Николай Николаевич, это наш новый инженер Светлана Алексеевна Одинцова.
Крамов быстрым, едва уловимым взглядом оглядел Светлану и поклонился.
Она хотела было протянуть ему руку, уже подняла ее, но увидела на пальцах грязь и сунула руку в карман.
— Ну как шпуры? — повторил я, когда мы подходили к горе.
Светлана чуть дотронулась до моей руки и сказала тихо, так, чтобы ее не слышал Крамов:
— Знаешь, Андрей, у нас одно несчастье за другим.
— Что еще случилось?
— Расплющились буры, в компрессоре перебои…
По тону, которым Светлана говорила, я мог предположить худшее. Расплющились буры! Но есть же запасные! Почему Светлана так растерялась?
Мы подошли к горе. Достаточно было одного взгляда, чтобы увидеть, что шпуры не пробурены. Я отозвал в сторону Агафонова и спросил:
— Что случилось, Федор Иванович?
— Да вот засела в забое чертовщина какая-то и не пускает, — ответил Агафонов.
— Как не пускает? — уже с раздражением спросил я.
— Да так. Буры, пики тупятся, а некоторые совсем расплющились. Валун, должно, какой-нибудь.
— А вы не знаете, как в таких случаях следует поступать?
— Почему не знаю? Приходилось… Обобрать надо бы валун, потом подорвать.
— Ну и что же?
— Так не я ж тут начальник, — угрюмо проворчал Агафонов. — Инженерша нервничает. «Давай, говорит, бури. Надо, говорит, бороться, драться…» Ну, один бур сел, другой сел. «Бери, говорит, третий…» А тут компрессор чихать начал. Барышня и испугалась, приказала работу прекратить, ждать вашего приезда…
После этого происшествия я стал замечать странную, новую, дотоле неизвестную мне черту в характере Светланы: она как-то терялась, пугалась, что ли, когда оставалась одна… Нет, не то, я совсем не то хочу сказать. Она пугалась, когда ей надо было принимать решение самолично, на свою ответственность…
Да нет, неправду я говорю! Ничего я тогда не заметил. Это я сейчас, сейчас все придумываю…
Обобрать тяжелый, крепкий валун, взорвать его, закрепить кровлю и пробурить в забое новые шпуры нам удалось только поздно вечером.
Когда начали бурение, Крамов встал за спинами бурильщиков и внимательно следил за работой.
Светлана и я стояли рядом с ним. От растерянности Светланы и следа не осталось. Она снова стала прежней, в походке появилась энергия, в голосе уверенность.
Валун обобрали, и Светлана дала команду забурить его, заложить взрывчатку и подорвать.
По моим расчетам, шпуры в забое были пробурены только на половину необходимой глубины, когда Крамов внезапно скомандовал «стоп!» и приказал запальщикам закладывать патроны со взрывчаткой.
Прогремели взрывы.
Не дожидаясь, когда осядет стена земли и бурильной пыли, я бросился к забою.
Кровля не обрушилась. В горе образовался долгожданный коридор. Врезка произошла.
Я почувствовал руку на своем локте. Рядом стоял Крамов. Он отвел меня в сторону, сказал:
— Так вот, сосед, я в первую же минуту сообразил, что ты буришь слишком глубоко, соответственно с этим закладываешь слишком много взрывчатки, поэтому и кровля у тебя летит к черту. Здесь я в этом убедился, да и ты, надеюсь, тоже.
Простота объяснения ошеломила меня. «Как? — думал я. — Неужели все дело в том, что я в своем безрассудном нетерпении как можно скорее и глубже врезаться в гору толкал бурильщиков на слишком глубокое бурение?!»
— Столько сил и труда впустую! — с горечью сказал я вслух. — А дело такое простое…
— Нет, дружище, не такое уж простое, — усмехнулся Крамов. — Врезка — дело хитрое. Надо иметь наметанный глаз, чувство породы, чтобы определить, как лучше и быстрее вскрыть гору. И дается это опытом, только опытом. Если в готовой уже штольне ты произведешь слишком сильные взрывы, то обрушишь только ближайшие к забою крепления. Остальные, дальние выдержат, и штольня в общем не пострадает. А ведь в начале работ все держится на волоске. Пока у твоей штольни всего метр глубины. Как тут выдержать креплениям!.. Стало быть, все в порядке. Светлана Алексеевна? — спросил Крамов подошедшую Светлану.
— Все ясно, — быстро ответила она. — Мы закладывали слишком много взрывчатки. Верно?
Она стояла перед Николаем Николаевичем в обычной своей позе — руки в карманы, плечи чуть откинуты. Крамов усмехнулся. Нет, на губах его я не подметил ни усмешки, ни улыбки, и все же мне показалось, что он усмехнулся. Вероятно, усмехнулись его глаза.
— Ну вот, видите, как все просто? — мягко сказал Николай Николаевич. — Уверен, что вы и сами справились бы.
Мне почему-то хотелось, чтобы он ответил резче, жестче, — ведь самоуверенность Светланы могла обидеть его!
Но Крамов и не думал обижаться. Он крепко пожал руки нам обоим, сунул в карман потухшую трубку и зашагал к своей машине.
И то, что он ушел так просто, не ожидая наших благодарностей, приехал, помог и уехал вновь, вызвало во мне новое чувство восхищения этим человеком.
Ночью на нашем участке появился корреспондент областной газеты. Я еще не спал, когда он приехал на потрепанном «газике» с громыхающим на ходу брезентовым верхом.
Корреспонденту было лет под сорок, и разговаривал он как-то особенно медленно и ясно, я бы сказал — элементарно, точно сомневался в том, что его поймут. Вероятно, так разговаривают с иностранцем, когда нет уверенности, что он хорошо владеет языком, на котором идет разговор, и боятся поставить его в затруднительное положение. Чувствовалось, что у корреспондента большая тренировка в разговорах подобного рода.
— Я из областной газеты «Советский Север», — отрекомендовался он. — У вас произошли, или происходят, или должны произойти большие события?
— Вы имеете в виду врезку? — спросил; я.
— Очевидно.
— Тогда вы несколько запоздали. Это случилось часа четыре тому назад.
— Ничего, мы попытаемся восстановить ход событии. Я попрошу вас рассказать, как это произошло, только подробно, с деталями, то есть с частностями. Меня интересуют не только факты как таковые, но и все сопровождавшие их обстоятельства: время суток, общее настроение, слова и реплики участников, внешняя обстановка… Вам понятна моя мысль?
Он говорил как человек, заранее убежденный, что ему будут рассказывать совсем не то, что его интересует. Но я был слишком хорошо настроен, чтобы обижаться на него.
— Скажите, — спросил я, — откуда вы узнали о наших делах?
— Журналисты знают все, — ответил корреспондент, но, видимо, эта фраза показалась ему слитком расплывчатой, и он добавил: — Я уже несколько дней в вашем районе. А о вашем событии мне сказали в редакции районной газеты всего час тому назад.
— Откуда же они узнали?
Корреспондент пожал плечами.
— Как же районной газете не знать, что делается в ее районе!
Конечно, он прав. И тут же у меня появилась мысль воспользоваться присутствием корреспондента, чтобы воздать должное Николаю Николаевичу. Мне хотелось, чтобы как можно больше людей знали о помощи, которую он нам оказал.
— Видите ли, — продолжал корреспондент, — насколько я знаю, вы молодой инженер, это ваша первая самостоятельная работа. А мы как раз хотим дать в газету подборку, то есть несколько статей на тему «Молодые советские специалисты прибыли на далекий Север…»
— Видите ли, — невольно подражая корреспонденту в его манере говорить, сказал я, — в том, что у нас произошло, я, к сожалению, играл второстепенную роль. Нам помог Николай Николаевич Крамов, начальник западного участка. Я хочу рассказать вам о нем. Вы могли бы дать статью об обмене опытом или о том, как старые специалисты помогают молодым? По-моему, это очень важная тема.
Корреспондент оживился. Видимо, он привык «вытягивать» материал, а тут открылась приятная неожиданность — ему подсказывают тему.
— Пожалуй, это неплохо, — не то согласился, не то спросил он. — Это может лечь на полосу. Да и теме подборки не противоречит. Вы говорите, его фамилия Крамов?..
Мы расстались с корреспондентом в два часа ночи. Он уехал, увозя с собой до половины исписанный блокнот. Когда машина, громыхая брезентом, скрылась за поворотом, я стоял и думал: все ли я рассказал о Крамове? Понял ли корреспондент, что за человек Николай Николаевич? Сумеет ли он нарисовать его облик таким, каким вижу его я?
Статья о Крамове появилась в областной газете через несколько дней. Это была большая статья, на три колонки, с портретом Николая Николаевича в центре.
Я быстро прочитал статью и побежал к Светлане.
Пока она читала, я, стоя за ее спиной, еще раз пробежал статью. Мне было очень приятно, что о Николае Николаевиче написано так много хороших слов, что все узнают теперь о нем и о тон помощи, которую он оказал нам.
К моему удивлению, Светлана чуть пожала плечами и молча вернула мне газету. Я сказал:
— Здорово написано!
Светлана как-то странно посмотрела на меня.
— Чему тут особенно радоваться? Здесь написано, что мы сели в калошу, и если бы не этот Крамов…
— Светлана, — прервал я ее, — как ты можешь так говорить? Ведь он же в самом деле помог нам? Разве ты забыла?
На этот раз Светлана поглядела на меня чуть снисходительно.
— Ну, помог. А почему мы должны этому радоваться?
Мне показалось, что я понял ее настроение. Я рассмеялся.
— В тебе говорит обыкновенное честолюбие, Света. Просто ты досадуешь, что мы не сумели справиться сами.
— А тебе приятно, что нашлась нянька? — неожиданно раздраженно ответила Светлана и пошла к забою.
Я с недоумением смотрел ей вслед. Сейчас она была какая-то натянутая, как-то очень резко, что ли, очерченная, и так откинула плечи, что образовалась впадина между лопатками. Впрочем, Светлана шла навстречу сильному ветру…
Николай Николаевич Крамов появился на нашем участке в следующее же воскресенье.
— Собирайтесь, товарищи! — крикнул он, издали завидев меня.
Я шел к домику Светланы. Сегодня мы решили с ной отправиться в горы. Вероятно, она тоже услышала голос Крамова и шум его машины, потому что сразу показалась на пороге.
Кажется, в первый раз после приезда Светланы на участок я видел ее не в комбинезоне, а в красной юбке и белой блузке. И волосы ее не были собраны под косынкой, как в те годы, когда мы учились в институте. На этот раз она высоко перехватила их лентой, чтобы защитить от ветра.
Широко улыбаясь, Крамов быстро шел нам навстречу.
— Так вот, товарищи начальники, — сказал он, — я предлагаю чудесную вещь. Сейчас мы на машине отправимся к озеру. Не к ближнему, а к тому, что в пятнадцати километрах отсюда. Там у рыбаков есть катер. Мы сядем на этот катер, — договоренность с рыбаками есть, — покатаемся по озеру часа два и вернемся обратно. Ну, как задумано?
— Прекрасно! — воскликнул я и посмотрел на Светлану.
Она молчала. Мне стало неловко за нее.
— Вы не в восторге от моего предложения? — спросил Крамов без всякой обиды, но, как мне показалось, грустно.
— Мы просто хотели прогуляться с Андреем Васильевичем, — сказала Светлана, непривычно называя меня по имени-отчеству. — В горы.
— Но ведь и мы поедем в горы! — подхватил ее слова Николай Николаевич.
— Поедем, Светлана! — настойчиво сказал я. Длинные, почти сходящиеся у переносицы брови Светланы чуть приподнялись.
— Хорошо, — сказала она, — поедем.
* * *
Сейчас, когда прошло так много времени после этой поездки, я думаю: не с нее ли все началось?.. Нет, не с нее. То, что произошло, началось когда-то раньше. Это уже было, уже жило где-то внутри нас. До первой нашей встречи на участке, до первых разговоров, до туннеля, до врезки, до статьи в газете, до поездки к озеру… Собственно, если говорить об этой поездке вне всякой связи с другим, то ничего особенного тогда не случилось…
6
Мы ехали по чудесной, так запомнившейся мне дороге. Сначала машина мчалась по берегу озера. На той стороне озера виднелись горы. По обе стороны дороги были разбросаны валуны разной формы и цвета. Дорога все время шла на подъем, и было неожиданно встречать на такой высоте небольшие озера. Они походили на плоские тарелки, до краев налитые водой.
Вокруг было пустынно, ни одной живой души не встретили мы на пути. Иногда мне казалось, что я вижу разбросанное на склоне горы, меж деревьев, селение. Но это были огромные валуны, издали похожие на крыши домов.
День был уже в разгаре, когда мы подъехали к рыбацкому причалу. Николай Николаевич подхватил небольшой, лежавший у его ног чемоданчик, чехол с разобранным спиннингом и побежал к маленькой пристани. Катер еще не пришел. Пришлось ждать около двух часов. Наконец послышался резкий сигнал, потом показался катерок.
Мы устроились на носу. Затарахтел мотор, и катер, рассекая серую, со светлыми полосами воду, двинулся в сторону дальних, едва различимых гор.
Это было замечательное плавание! Мы шли вдоль огромного зеленого массива, над которым раскинулись клочья разметанного ветром легкого тумана. Наступал вечер, круглое красное солнце плыло над лесом наперегонки с нами. Дальних гор уже не было видно, но большие снежные поляны на них были еще заметны.
Мы прошли на катере в узкие горные ворота и увидели вдали новую цепь гор. Ближняя из них была ясно различима, а дальние казались клубами сгустившегося тумана.
— Ну как, друзья, не сердитесь, что я вовлек вас в это плавание? — спросил Николай Николаевич.
— Что вы! — воскликнула Светлана. — Это просто необыкновенно! Я вот думаю сейчас: увидели бы меня оттуда, из Москвы, как я плыву между гор, ночью, под ярким солнцем…
Она произнесла эти слова с каким-то самозабвением. Я удивленно посмотрел на нее. Вероятно, она забыла обо всем на свете и ощущала только себя на фоне этих сказочных гор.
Да, это была та Светлана, которой я так любовался под Москвой, на высоких горах, когда она широко раскидывала руки, вдыхая полной грудью воздух перед тем, как броситься в свой зигзагообразный полет…
Как я люблю ее такую! В те минуты мне казалось, что она часть меня самого и выражает то, что живет во мне, но что я не умею, а может быть, стесняюсь высказать…
— Вы тоже москвичка? — спросил Крамов.
— Тоже, если вы москвич, — ответила Светлана.
Некоторое время мы молчали. Вскоре настроение Светланы передалось мне, и я сказал:
— Когда я вижу эти далекие, суровые, неприступные горы, мне хочется взобраться на них и посмотреть, какой мир откроется моим глазам за горами.
— Там снова горы, — проговорил Крамов.
— Я говорю сейчас отвлеченно. Когда я вижу перед собой что-нибудь далекое, неизвестное, мне всегда хочется проникнуть туда…
— Кажется, Пржевальскому принадлежат слова: «Душу номада даль зовет», — сказал Крамов. — Номад — это значит кочевник. Вы типичный номад, Андрей.
Я заметил, что в присутствии Светланы Крамов обращается ко мне на «вы».
Сейчас мы плыли между горами. Солнце бросало свои лучи так, что справа горы казались мрачными и недоступными, а слева простерся светлый мир туманных далей.
Наконец мы подошли к тем горам, которые издали были похожи на клубы тумана. Теперь на них хорошо были видны деревья.
Мы пристали к длинным мосткам, глубоко уходящим в воду, и вышли на берег. Озеро было безмятежно тихо, и прибрежные ели отражались в нем с такой ясностью, что можно было разглядеть каждую веточку.
Впереди шли Николай Николаевич со Светланой, за ними я.
Мы продвигались по тропинке среди густого елового и березового леса и вскоре увидели горную речку. Пройдя по руслу около четверти километра, мы поднялись по осыпи на левый берег, прошли террасой до сухого русла, слушая, как журчит текущая под осыпью невидимая вода, перешли на левый берег и добрались до долины.
Я никогда не видел раньше такого богатства минералов, как в этих местах. Утверждают, что только Урал ими богаче. Повсюду были рассыпаны замечательные камни фиолетовый эвдиалист, розовый натролит… Вам никогда не приходилось видеть пластинчатый астролит? Нет? Как он сверкает на солнце! Точно внутри него горит огонь, разбрасывая искры. А «лопарская кровь»? Этот камень действительно похож на сгусток крови… Словом, я увлекся камнями, набил ими полные карманы и даже не заметил, как Крамов и Светлана, оживленно беседуя, ушли вперед.
Наконец я догнал их и выложил перед ними свою коллекцию.
— Знаешь, на кого ты похож сейчас, Андрей? — улыбаясь и снова переходя на «ты», сказал Николай Николаевич и небрежно подкинул на ладони один из моих камней, — На скупого рыцаря. Вот так же старик восхищался своими сокровищами… А в общем камни хороши, ничего не скажешь.
Светлана небрежно скользнула взглядом по моим камням. Мне стало не по себе: я почувствовал, что похож на мальчишку — карманы набиты камнями, а руки тоже полны камней.
Мы вышли к берегу речки и пошли вниз по течению, к ущелью. Даже в этот солнечный вечер оно было полно мрака. Река пробила себе путь в горах и образовала ряд порожистых каскадов. Мы слышали все нарастающий шум.
— Водопад! — крикнула Светлана и побежала вперед.
Скоро мы подошли к нему.
Метрах в десяти от обрыва речка была еще спокойной, течение совсем незаметным. Только бросив в воду спичечную коробку, я увидел, что она медленно, но неуклонно приближается к обрыву.
Но вот вода начинает бурлить. В ней можно различить сразу несколько течений — они образуют завихрения, отталкиваются от камней, огибают их и, наконец, вода, поднявшись невысоким каскадом, в следующую секунду с грохотом низвергается вниз.
— Какая красота! — восхитилась Светлана. — Вам не кажется, что водопад напоминает огромного взбесившегося зверя? И пена стекает с его злой морды…
Не знаю, походил ли водопад на зверя, но он действительно был красив. Коричневые, до матового блеска отполированные глыбы точно светились в лучах солнца, проходящих через тонкий слой воды, скатывающейся по камням. А дальше, метрах в десяти от водопада, вода постепенно успокаивалась, течение становилось ленивым, почти незаметным для глаза, и просто не верилось, что эта вода всего несколько секунд назад бесновалась, вздымая пену.
Грохот падающей воды, ледяные брызги, бьющие в лицо, вызвали во мне внутренний подъем.
— Ого-го! Мы пришли-и! — крикнул я, стараясь перекричать гул и грохот водопада, но мой голос был почти неслышен.
Тогда я крикнул еще громче:
— Мы пришли-и-и!!
Николай Николаевич с улыбкой сказал Светлане:
— Парень сорвет себе голос.
И увлек нас в сторону от водопада.
По едва заметной тропинке мы прошли еще около километра.
— Здесь мы начнем охоту! — объявил Крамов, опуская на землю свой чемоданчик, и стал вытаскивать из чехла и свинчивать бамбуковое, обмотанное шелковой нитью, блестящее от лака удилище.
— Где же вы собираетесь достать червей? — спросил я.
— Черви — примитивная и жалкая уловка нетребовательных рыболовов! — весело ответил Крамов. — Мы заставим рыбу клевать металл.
Он выпрямился и обеими руками занес далеко в сторону гибкое, точно хлыст, блеснувшее на солнце удилище.
На лице Николая Николаевича застыла хитрая, настороженная улыбка. Какое-то мгновение он глядел на Светлану, затем перевел взгляд на воду и, не сходя с места, медленно, всем туловищем отклонился назад. Потом, стремительно наклонившись, взмахнул удилищем.
Послышалось жужжание вращающейся катушки. Блеснула взметнувшаяся в воздухе леса и упала в реку. Очень красиво все получилось…
Николай Николаевич медленно шел по берегу и, вращая ручку катушки, выбирал из воды лесу. Вдруг он крикнул: «Есть!» — и стал быстро вращать рукоятку, одновременно подтягивая лесу удилищем.
Через минуту на берегу билась довольно большая семга.
— Ну, снимите же ее с крючка! — крикнул мне Крамов.
Я побежал и поднял рыбу. В руках она забилась еще сильнее. Крючок глубоко засел в ее горле. Блесна вздрагивала над крючком в такт судорожным движениям рыбы.
— Снимай же скорее! — крикнула Светлана, гримаса передернула ее лицо.
Снять рыбу было не так-то легко. Крючок через горло глубоко вонзился в жабры, на землю падали ярко-красные капли крови.
— Никогда не думала, что рыбья кровь такая красная, — проговорила Светлана, отворачиваясь.
Наконец мне удалось отцепить крючок и пустить рыбу в небольшую лужицу на берегу.
— Не понимаю, — сказал я, — почему рыба бросается на пустой крючок?
Светлана и Крамов одновременно рассмеялись, и Николай Николаевич терпеливо объяснил мне, что при сматывании лесы металлическая пластинка вращается и поблескивает, хищные рыбы принимают блесну за маленькую рыбешку, пытаются проглотить ее и попадают на крючок.
— Дайте-ка я попробую, — неожиданно сказала Светлана, протягивая руки к Николаю Николаевичу.
Крамов пристально поглядел на нее.
— Дайте, дайте мне! — настойчиво повторяла Светлана, почти вырывая удилище из рук Крамова. Она опять преобразилась: как тогда, на носу катера, лицо ее покраснело, глаза заблестели.
Рассекая воздух удилищем, она закинула лесу и стала вращать катушку.
Я скептически наблюдал за Светланой, не веря в ее умение, но вдруг удилище в ее руках чуть подалось вперед.
— Рыба, рыба! — обрадовалась Светлана.
— Да выбирайте же лесу! — закричал Крамов.
Светлана резко подняла удилище вверх. Над головой взвилась блесна и… пустой крючок.
— Зачем же так торопиться? — с добродушным упреком сказал Крамов. — Рыбе нельзя давать понять, что ее песенка спета. Отчаяние увеличивает сопротивление. Надо водить рыбу, тянуть осторожно… Попробуйте еще раз.
Но Светлана махнула рукой и протянула Николаю Николаевичу удилище. Глаза ее потухли.
— Все это слишком сложно для меня, — с усмешкой сказала она.
Крамов несколько раз закидывал спиннинг, и вскоре на берегу бились еще четыре рыбы. Я не успевал снимать их с крючка.
Рыбалка была в самом разгаре, когда Николай Николаевич вдруг стал развинчивать свое удилище и укладывать его в чехол. Потом он поднял чемоданчик и сказал:
— Ну, двинулись?
— А рыбы? — недоуменно спросил я. — Разве мы не возьмем их?
Крамов пожал плечами.
— Зачем? У нас есть закуска получше, — он кивнул на чемоданчик. — Чистить рыбу, возиться… Да и запаха рыбного я не переношу.
— Зачем же вы ловили их?
— Спорт! — усмехнулся Крамов, — Пошли!
Мы расположились на низкой, лишенной растительности скале. Отсюда хорошо был виден водопад, но отдаленный грохот его уже не мешал разговаривать. Николай Николаевич раскрыл чемоданчик и вытащил две бутылки «Столичной» водки, копченую колбасу, крабовые консервы, семгу, хлеб и пластмассовые стаканчики.
Расставив снедь на большом плоском валуне, он проговорил, разводя руками:
— Вина нет. Хотел достать сухого, но в нашем магазине не держат. Говорят, не по климату…
— Терпеть не могу кислятину! — озорно тряхнув головой, сказала Светлана. — На худой конец лучше водка.
— Великолепно! — воскликнул Крамов.
— Чем же тут восхищаться? Вам нравятся пьяные женщины? — чуть подняв плечи, спросила Светлана. — По-моему, нет ничего противнее.
— Я не терплю пьяных, ни женщин, ни мужчин, — ответил Николай Николаевич. — Но также не люблю женщин, которые жеманно потягивают через зубы какую-нибудь кисловатую дрянь. Я им не верю.
— Не верите, что в душе они не жаждут водки? — рассмеялась Светлана.
— Нет. Вообще не верю. Вообще…
Я начал разливать водку в пластмассовые стаканчики. Их оказалось только два. Крамов снова развел руками.
— Еще раз прошу извинения! Сервировки явно не хватает. Что ж, мужчины будут пить в очередь.
— Все в порядке, — сказала Светлана, — Андрей не пьет.
— Кто тебе сказал, что я не пью? — неожиданно для самого себя резко спросил я.
— Ну и отлично, если пьешь, — примирительно сказал Крамов. — То, что останется в бутылке, мое. Если граммов двести потянет, я в обиде не буду.
И он налил мне полную стопку.
— Если Андрей действительно не пьет, я на его месте гордился бы этим, а не смущался, — продолжал Крамов. — Говорят, Наполеон не пил ничего, кроме воды. Когда его спрашивали почему, он отвечал, что только заурядным людям нужно вино для поднятия жизненного тонуса, у него же тонус, высок и без вина.
Меня начинали злить все эти разговоры.
— Не довольно ли заниматься моей персоной? — громко сказал я. — И, насколько я знаю, вы, Николай Николаевич, тоже не пьете? Помните, вы отказались на именинах?
— Ну, там другое дело, — ответил Крамов, — воспитательный, так сказать, фактор…
— Хорошо, — сказал я, — Значит, пьем! — И поднял стопку.
— Э-э, нет, погодите! — воскликнул Крамов. — Вы что ж, забрались за Полярный круг, сидите в двенадцать часов ночи под ярким солнцем и собираетесь выпить первую стопку без тоста? Не выйдет! Я хочу предложить тост за Андрея. За его успехи и за всестороннее, так сказать, счастье. Вот мы иногда недовольны тем, что современные писатели рисуют слишком уж идеальных людей, и говорим: «В жизни таких не бывает». Однако вот перед нами Андрей, классический тип советского молодого человека. Вы согласны со мной, Светлана Алексеевна? — неожиданно спросил Крамов.
— Конечно, — быстро ответила она. — Андрей настоящий человек.
Наверное, в эти минуты лицо мое было красно, как тот камень «лопарская кровь».
— Это… это же просто глупо, товарищи… — начал было я.
Но Крамов прервал меня:
— Итак, я предлагаю выпить за Андрея. Всякие возражения отклоняются. Пьем! — И большим глотком отпил прямо из горлышка бутылки.
Светлана выпила вместе с ним.
А мне не хотелось. Что-то необъяснимо неприятное возникало между нами, что-то такое, что настораживало и тревожило меня. Мне хотелось избавиться от этого ощущения, подавить, заглушить его, хотелось, чтобы все оставалось как прежде.
И, может быть, поэтому я залпом выпил свою стопку. Но ощущение тревоги не проходило. Больше того — я почувствовал непреодолимое желание сказать о нем и посмотреть прямо в глаза Николаю Николаевичу.
— Ни к чему этот ваш тост, Николай Николаевич, — проговорил я. — Тоже, нашли героя нашего времени! Но раз вы оба выпили, я тоже выпил. Спасибо, конечно… Только хочу вам сказать, что никакой я не символ, не идеал, не классический тип, чепуха все это, простите меня! Просто вы иронизируете… Я ведь только еще начинаю жизнь…
— Но задумал многое? — прервал меня Крамов, и, должен признаться, он задал этот вопрос таким простым, таким доброжелательным тоном, что все мое раздражение сразу исчезло.
— Много, Николай Николаевич, — ответил я.
— Например?
— Сразу не расскажешь. Да я и сам толком не знаю. Когда я смотрю на эти горы, мне в каждой хочется прорубить туннель.
— Ну, на то, чтобы пробить эти горы, твоей жизни не хватит, — усмехнулся Николай Николаевич. — Ты смотришь на горы глазами поэта, а не инженера.
— Может быть, может быть… — повторил я.
Светлана, поджав ноги и обхватив колени руками, внимательно смотрела на меня.
— Ну, друзья, будем пить! — подчеркнуто громко сказал Николай Николаевич.
Он взял мою стопку, резким движением налил себе водки и залпом выпил.
— Я хочу предложить еще один тост, — сказал он внезапно изменившимся голосом, наливая водку в стопки и ни на кого не глядя. — По молодости лет, друзья, вам не пришлось быть на фронте. Ваша самостоятельная жизнь началась с более поздней страницы истории. Это ваше счастье и… горе. Горе потому, что вы многого не увидали в жизни. Н-ну, дело не в этом…
Он стал едва заметно заикаться. Я подумал: не так-то уж крепок Николай Николаевич на водку.
— На войне я встречал два типа людей, — продолжал Крамов. — Одни всю войну провели в траншеях. Они шли вперед, если был приказ, и могли месяцами сидеть в залитых болотной водой блиндажах, если приказа не было. Все по уставу… Но были и другие люди. С самого начала они просились туда, где горячо. В разведку, скажем. «Или голова в кустах, или грудь в крестах…» Это были смелые люди. Они не боялись риска. Один день их боевой работы по напряженности и опасности был равен месяцу окопной жизни. Многие из них погибали. Но те, кто оставался живым, пользовались славой и уважением. Они не растягивали на годы уплату своего долга государству. Они были исправными плательщиками и отдавали долг сразу…
— А потом? — неожиданно для себя спросил я.
— П-потом? — переспросил Крамов и добавил тише: — Это уже другой вопрос. — И поднял стопку. — Я пью за смелых, не боящихся риска людей!
— Нет! — вдруг воскликнул я. — Не хочу!
— И почему? — откидывая голову и сжимая губы, спросил Крамов.
— Вы простите меня, сказал я, торопясь, чтобы Крамов быстрее понял меня. — Я очень уважаю вас… я… я люблю вас, Николай Николаевич, вы так помогли мне! И смелость люблю. Но сейчас вы сказали что-то не то. Я… я просто не могу еще разобраться… Наверное, водка мешает…
— Нет, пейте! — неожиданно резко и даже злобно сказал Николай Николаевич. — В-вы не знаете жизни, а я исшагал ее вдоль и поперек. Пейте!
— Не могу!
— Ну хорошо. Второй раз приходится пить в одиночку.
Он медленно выпил водку.
— А вы зря отказываетесь, Андрей, — сказал Крамов подобревшим голосом. — В вас ведь тоже кипит жажда борьбы. А? Вы хотели перекричать водопад? Только это было тщетное усилие. А в вы помните, как о-один человек переплыл Ниагару? В бочке, кажется. С-словом, я предлагаю искупаться, и без бочек, — И он преувеличенно твердым шагом пошел к водопаду.
До сих пор мне смешно — нет, стыдно вспоминать о том, что произошло дальше. Точно кто-то с силой толкнул меня и поднял на ноги. Я быстро пошел вслед за Крамовым, на ходу снимая рубашку.
Но в эту минуту Светлана, которая точно в оцепенении, но с любопытством следила за нами, внезапно кинулась за мной и закричала Крамову:
— Прекратите! Сейчас же прекратите эти глупости, Николай Николаевич! Я требую!..
Крамов не останавливался. Светлана догнала его, забежала вперед и проговорила порывисто:
— Хорошо, купайтесь! Но подождите немного, мы с Андреем уйдем. А вы купайтесь. Идем, Андрей!
Какое-то мгновение мы стояли неподвижно. Потом Крамов повернулся к нам и сказал как ни в чем не бывало:
— Купание отменяется, друзья. В водопадах и горных речках очень холодная вода. Я об этом з-забыл. Купания не будет.
Мы медленно побрели к озеру, где нас ждал катер.
Прогулка была испорчена. Мы молча перешли на катер. Как часто это бывает после неприятного инцидента, о котором всем хочется позабыть, мы пробовали говорить о чем-то другом. Светлана раза два громко засмеялась. По все наши разговоры и смех как-то сразу обрывались, усиливая неловкость…
До пристани мы добрались часа в три ночи. Николая Николаевича ждала машина.
Он довез нас до дому и сказал на прощание:
— Вот что, друзья, я прошу меня извинить. Просто, как говорится, перебрал.
Он сказал это простым, искренним тоном, без всякой рисовки.
— Ну что вы, Николай Николаевич, — поспешно проговорил я, — прогулка была замечательная…
— Тем лучше, — невесело усмехнулся Крамов и, приветливо пожелав нам спокойной ночи, уехал.
Мы остались вдвоем. Что-то мешало нам расстаться. Думаю, у нас обоих была невысказанная, но настойчивая потребность сгладить неловкое впечатление от прогулки.
Я проводил Светлану до дверей ее домика.
— Что-то не узнаю Николая Николаевича, — сказал я, — Наверное, ему нельзя пить. Это бывает. Помнишь, на нашем этаже жил Володька Спирин? Такой спокойный, уравновешенный парень… А как выпьет — точно подменили человека.
Светлана молчала.
— Я тоже с чего-то взбеленился, — смущенно продолжал я. — Сначала этот нелепый тост, потом купание…
— Странный он человек, — медленно и задумчиво сказала Светлана.
Я был рад, что она нарушила молчание, ухватился за ее слова и продолжал:
— Да нет, что ж тут странного? Видишь ли, мы с тобой малые ребята перед ним. Он человек другого поколения, много видел, много испытал. С этим надо считаться. Что стоит за нами? Школа, институт. А за ним — построенные туннели, война, жизненный опыт…
— Не понимаю, при чем тут это?
— Ах, ну как ты не можешь понять! Мы не можем мерить Крамова на свой аршин. Может быть, ход его мыслей, ну, его ассоциации, что ли, не всегда нам понятны. Он может сказать не так, как сказали бы мы… Словом, нам трудно судить его. Не все, Светлана, укладывается в дважды два — четыре.
— В этом ты, пожалуй, прав, — раздумчиво сказала Светлана.
Я не понял, к чему относятся ее слова — к моим размышлениям о Крамове или к «дважды два».
И вдруг я почувствовал, что мне трудно говорить об этом со Светланой. Я никак не мог догадаться, о чем она думает сейчас. Вместе с тем невозможно было так просто проститься с ней, я чувствовал, что мы не должны разойтись сегодня, не сказав еще чего-то друг другу.
— Можно мне зайти к тебе? — спросил я.
— Да, конечно.
Мы вошли в ее маленькую комнатку. Светлана опустила штору и зажгла свет. Я сел на нары. Светлана стояла, прислонившись к стене. Я заметил, что она медленно переводит свой взгляд с дощатой ребристой стены на нары, где в беспорядке валялись ее платья, на висящий на гвозде пыльный комбинезон, на уже покоробившийся, пожелтевший от накала лампы абажур из бумаги.
Потом она откинула голову и стала смотреть на потолок. О чем она думала сейчас? О Москве? О горах, между которыми мы недавно плыли?
Внезапно всем сердцем, всем своим существом я почувствовал, что есть что-то, от чего мне надо немедленно, сейчас же, отвлечь Светлану, что она в эти минуты уходит, уходит от меня…
И то чувство покоя, уверенности в Светлане, в ее любви ко мне, уверенности в том, что все мои сомнения позади и ничто уже не может разлучить нас, оторвать друг от друга, это спокойное, радостное чувство вдруг исчезло. Я ощутил щемящую пустоту внутри себя.
Эту пустоту нужно было немедленно заполнить. Я не должен уходить из этой комнаты, не должен ни на миг расставаться со Светланой. С этой минуты мы должны быть вместе не только в мыслях, не только в ощущениях, но и физически быть вместе.
Сделав шаг к Светлане, я обнял ее. Сердце мое колотилось, я долго не мог произнести ни слова.
Светлана оставалась все такой же далекой от меня, отсутствующей. Правда, она положила руки на мои плечи, но мысли ее были далеко.
И вдруг она точно вернулась ко мне, вернулась из дальнего путешествия. Пальцы ее ожили на моих плечах. Она улыбнулась, притянула к себе мою голову, прижалась лицом к моей щеке.
— Светлана, Света, — говорил я, — давай отныне будем вместе. Давай никогда-никогда не расставаться. Будем жить здесь, в этой комнате. Вот сейчас, теперь… Я не уйду. Мы будем вместе всегда, всегда…
Она обхватила своими горячими руками мою голову и прижалась к моим губам… Потом чуть оттолкнула меня, села на нары и сказала:
— Сядь, успокойся. Давай посидим вот так, тихо-тихо…
Я сел рядом с ней.
— Андрюша, тебе надо идти, — убеждающе и подчеркнуто спокойно сказала Светлана.
— Я не уйду! — крикнул я.
— Подожди, не перебивай, — настойчиво сказала Светлана. Она помолчала немного. — В этой комнате нельзя жить вдвоем. Ты же сам знаешь, что это просто невозможно сейчас.
— Разве в таких случаях может иметь значение размер комнаты?
Светлана улыбнулась.
— Какой ты нетерпеливый! Ведь я с тобой, приехала к тебе, мы вместе… Разве не так? — Она посмотрела мне прямо в глаза и спросила: — Или, может быть, ты не веришь мне?
Нет, я верил ей. Я снова верил ей! Я уже не ощущал пустоты в душе.
— А теперь иди спать! — решительно проговорила Светлана и встала. — Иди, прошу тебя!
Что-то было в ее голосе, что заставило меня подчиниться. В нем была нежность и вместе с тем что-то настойчиво-требовательное. Спустя час, когда я лежал без сна у себя в бараке, на жестких нарах, слушая дыхание спящих людей, я так и не мог понять, почему я подчинился, ушел, не остался у Светланы.
Но я ушел. Может быть, переход от сознания, что утеряно что-то важное, к прежнему ощущению уверенности был слишком резок, слишком потряс меня, слишком обрадовал…
7
Прошел месяц.
Теперь наш участок нельзя было узнать. Мы проложили в горе штольню длиною в шестьдесят метров. По рельсам бегали два электровоза.
Еще недавно мне казалось, будто я попал на отсталое, заброшенное, затерянное строительство. Мы начинали, имея только пять бурильных молотков, десять вагонеток и дряхлый мотовоз…
Теперь мне казалось, что грохот наших взрывов, гул бурения слышны по всей стране, и мы перестали чувствовать себя на отлете. Прибыл электровоз, за ним второй, были доставлены новые, тридцатидвухкилограммовые бурильные молотки. Мы оборудовали зарядовую станцию для электровозов, заменили старый компрессор двумя новыми.
В то дни люди и туннель составляли одно целое. Вы понимаете меня? Я пишу без всяких там символов, как было, так и пишу. В проходке есть свой ритм, он и стал ритмом нашей жизни…
Мы вели круглосуточную атаку горы. Завеса буровой пыли прикрывала забой, в который впивались пять бурильных молотков. Она опадала только на короткое время, когда закапчивалось бурение и запальщики закладывали в шнуры аммонитовые патроны.
Это случалось шесть раз в сутки. Шесть раз, днем и ночью, мы все покидали туннель, и наше место занимали запальщики со своими брезентовыми, набитыми красными патронами сумками.
И тогда взрывы потрясали гору. Соседние горы отвечали эхом на эти удары, вода мертвого озера вздрагивала и покрывалась рябью…
В те дни я чувствовал себя уверенным, как никогда.
Все свои прежние тревоги я связывал с нашими неудачами. Ведь в институте нас учили применять новейшую, передовую технику. Поэтому я и растерялся, столкнувшись с трудностями первого периода нашей работы, когда техники у нас не было. Теперь все изменилось, я и Светлана чувствовали себя во всеоружии.
Нет, все-таки я сейчас неправду пишу. Где-то в глубине души у меня живет стремление объяснить все, что я пережил, слишком простыми причинами.
Это наивно, конечно, — утверждать, что новая техника разрешила все сомнения и тревоги. Моих отношении со Светланой, например, она не прояснила.
Мне трудно разобраться во всем этом. С той памятной ночи я чувствовал, что между мною и Светланой стоит какой-то нерешенный вопрос. Не было ничего реального, ничего такого, что можно было бы обсудить, о чем необходимо было бы поспорить. И все же что-то стояло между нами. Я вдруг понял, что Светлана еще не решила, будет ли моей женой.
Было множество разумных, естественных и легко объяснимых обстоятельств, побуждающих нас повременить с браком. Нам негде было жить — это раз. Семейные отношения между начальником участка и инженером, фактически его помощником, могли вызвать разные кривотолки — это два. Словом, элементарных объяснений нерешительности Светланы можно было найти много.
Однако что-то подсказывало мне, что дело не в этих обстоятельствах или не только в них.
После той ночи мы, в сущности, ни разу не оставались наедине. Да и времени у нас для личных разговоров почти не было. Мы оба так уставали, что, окончив рабочий день, едва добирались до своих постелей.
Но ощущение победы, сознание, что все трудности позади, недолго владели нами.
Дело в том, что, неуклонно продвигаясь в глубь горы, мы все же отставали от темпов проходки на западном участке. Каждый день Крамов обгонял нас на метр или полметра, и к концу недели мы всегда значительно отставали от него.
С западным участком и комбинатом нас соединял теперь телефон. Обычно в субботу я снимал трубку и не без волнения вызывал Крамова, чтобы спросить: «Ну как успехи, Николай Николаевич?»
И всегда оказывалось, что Крамов нас обогнал. Вслед за этим раздавался телефонный звонок из комбината. Начальник управления строительства Фалалеев официально сообщал, что мы отстали от западного участка на 4, 5, 7 метров и что «надо наконец сделать из этого вывод».
В наших отношениях с Крамовым после прогулки на озеро как будто ничего не изменилось. Николай Николаевич часто звонил нам по телефону, иногда, в воскресные дни, заезжал. Со Светланой у него установились ровные, товарищеские, деловые отношения, но она, как мне казалось, говорила с Крамовым с едва уловимым оттенком неприязни.
Впрочем, это я не совсем точно выразился. Неприязнь — не то слово. В тоне Светланы слышались настороженность, недоверие и только потом неприязнь. Когда мне приходилось присутствовать при их разговорах, даже на самые нейтральные, будничные, деловые темы, мне всегда казалось, что за внешней формой прячется какой-то иной, скрытый смысл.
Впрочем, я забегаю вперед…
В тот день мы проходили сотый метр штольни.
В этой цифре нет ничего внушительного, никакого повода для праздника, и все же нами овладело приподнятое, праздничное настроение. С утра рабочие стали бриться, зеркальце Светланы переходило из рук в руки. Кто-то прикрепил к туннельному порталу маленький красный флажок. Бурильщики, которые должны были забурить шпуры сотого метра, и отпальщики, которым предстояло взорвать породу, чувствовали себя именинниками.
Когда шпуры были забурены и в забое, на высоте человеческого роста, появились черные отверстия, я распорядился приступать к отпалке.
Двое запальщиков, спокойно и подчеркнуто безучастно сидевшие возле своих брезентовых сумок со взрывчаткой, нарочито медленно, как бы лениво, поднялись, взял и сумки и пошли к забою. На их лицах застыло серьезное, даже угрюмое и вместе с тем чуть снисходительное выражение: эти люди пришли делать свое настоящее, серьезное дело, опасное и необходимое дело, после того как другие люди закончили свои менее рискованные, второстепенные дела.
Один из запальщиков отвернул резиновый шланг от бурового молотка, присоединил к шлангу металлическую трубку и струей воздуха стал продувать шпуры, очищая их от буровой грязи. Затем он шестом не спеша измерил глубину шпуров, определяя необходимое количество взрывчатки.
Младший запальщик стал подавать старшему красные длинные, оклеенные парафиновой бумагой патроны с аммоналом, а тот неторопливо закладывал их в шпуры.
Запальщики работали, как бы ничего не замечая вокруг. И казалось, что между ними и нами встала невидимая стена.
Наконец они отошли от забоя и увидели бурильщиков, стоявших в отдалении.
На лицах запальщиков промелькнуло снисходительное недоумение. Так взрослые люди смотрят на ребят, собравшихся там, где им быть совсем не положено.
С этой минуты, по инструкции, запальщики становились полными хозяевами штольни. Мы вышли из туннеля. Через несколько минут из штольни выбежали и запальщики, а еще через мгновение прогремели взрывы. Первые сто метров штольни были пройдены.
Вентиляторы продули штольню, очистили ее от взрывных газов, и мы побежали к забою.
…Вечером приехал Николай Николаевич. Он привез с собой две бутылки виноградного вина. Мы втроем собрались в комнатке Светланы и распили их.
Я сидел на нарах рядом со Светланой. Мысль: «Ну зачем тут Крамов?» — промелькнула в моем сознании.
Когда мы выпили, ощущение досады исчезло, сознание одержанной победы вытеснило все другие мысли. Николай Николаевич в этот вечер так хорошо, так искренне говорил о нашей работе, о том, какая великая вещь дружба, и все такое прочее, что я снова проникся к нему самыми добрыми чувствами. Потом я пошел провожать Николая Николаевича.
Мы шли мимо озера, к дороге, ведущей на западный участок, — там Крамова ждала машина. Остановились полюбоваться озером.
С человеком бывает так: занятый тяжелой работой или серьезными размышлениями, — он часто не отдает себе отчета в том, как живет, хорошо или плохо, счастливо или несчастливо. Он все время в грохоте дел. Но вдруг грохот смолкает, и человек внезапно остается наедине с собой и только тогда начинает понимать, хорошо или плохо было ему до сих пор…
Вот и тогда, у озера, я точно перестал слышать грохот, наступила тишина. Мы прошли сто метров туннеля, мы только что дружески провели вечер втроем, сейчас мы стояли в тишине полярного дня, и я вдруг почувствовал, как хорошо я живу.
И я сказал Крамову тихо-тихо, точно боялся своим голосом всколыхнуть воду:
— Вы знаете, Николай Николаевич, мне сейчас так хорошо! У меня такое чувство, будто я один, двумя своими руками, могу пробурить этот туннель!
— Ну, для инженера это уже непростительная иллюзия, — отозвался с добродушной усмешкой Крамов.
— Знаю, знаю, — горячо подхватил я, — все понимаю: мальчишество, ребячество! Но я сейчас чувствую такой прилив сил, такое желание работать… Вы подумайте, Николай Николаевич, как мне везет в жизни! Все сбылось! Все сбылось! Хотел стать инженером-туннельщиком — и стал им. Хотел уехать далеко, на трудную, самостоятельную работу — и поехал… Мне теперь кажется, Николай Николаевич, что я переживаю второе рождение. Нет, это только так говорится — ведь своего первого рождения мы не можем помнить… Только теперь, здесь, я чувствую, что моя жизнь приобретает новые, конкретные очертания. И для того, чтобы жить по-настоящему, надо знать гораздо больше, знать то, чего не проходят ни в каких институтах… Нет, вы не думайте, я сейчас говорю не о наших неудачах с компрессором или врезкой. Я думаю шире… Конкретность жизни надо знать!
— И все же не только в этом причина твоей радости.
— Не только? — переспросил я.
— Есть такая штука на свете, которую разные люди называют по-разному, — чуть щуря глаза и глядя на меня, сказал Крамов. — Одни — любовью, другие, позастенчивее, — чувством, третьи — увлечением… А?
И вдруг одна мысль целиком захватила меня:
«Почему я скрываю от Крамова свои чувства к Светлане? Ведь он мой друг, настоящий друг, он помог мне в самые трудные дни моей жизни! Может быть, поможет и сейчас?»
И, подчиняясь этому побуждению, этой потребности высказать все, чем переполнена душа, я рассказал Крамову о моей любви.
В течение всей моей сбивчивой, взволнованной речи Николай Николаевич глядел на воду. И вдруг я неожиданно почувствовал, что он почти не слушает меня, что он занят собственными мыслями… Я остановился, словно увидел перед собой обрыв или стену.
Это вывело Крамова из задумчивого состояния.
— Что ж, Андрей, — сказал он как-то очень издалека, — я тебя понимаю… Когда-то мне тоже было двадцать три года и я тоже гулял с девушками по московским набережным. А твои сомнения — это пройдет. Сомнения — неизбежные спутники любви, так, кажется, говорится?.. Ну, мне пора ехать.
Он протянул мне руку.
— Простите, что задержал вас, Николай Николаевич, — еле слышно выговорил я.
— Ну, что так раскис? Ты ждал от меня бурного сочувствия? А мне, старику, стало немного обидно за свое одиночество. Молодые люди эгоистичны… Вот и все. А теперь иди спать.
Он повернул меня спиной к себе и слегка подтолкнул.
Так мы расстались. Крамов пошел к машине, я — к бараку. Я шел, ничего не видя перед собой, и чувствовал, как сильно горит мое лицо. До сих пор я никогда и никому не говорил о своем чувстве к Светлане. Никому, кроме нее. Да и с ней не объяснился до конца, все не мог набраться решимости. А теперь я открыл душу, свое «святая святых», постороннему человеку. Несколько минут назад мне казалось, что я не могу поступить иначе. А теперь был в смятении. Я стыдился своего волнения, своей сентиментальности. Я был почти в отчаянии.
Мне вдруг почудилось, что тысячелетняя гора, стоявшая передо мной, живая, что она слышит меня и в глубине своего каменного сердца смеется надо мной.
Проходя мимо домика Светланы, я заметил, что занавеска в ее окне задернута. Значит, Светлана спит.
Пришел на валуны. Холодный ветер обдувал меня.
8
Крамов рвался вперед. Он продвигался и глубь горы сокрушительно и неуклонно, как танк.
Мы близки были к выполнению плана проходки. Но Крамов систематически перевыполнял его.
Первое время мне никто не ставил этого на вид. Крамов начал проходку несколько раньше. Он был опытным инженером, со стажем, я же ходил в молодых специалистах. Меня щадили.
Но я понимал, что рано или поздно начальство перестанет «либеральничать», потому что дело есть дело, туннель не учебное заведение, интересы производства прежде всего. Крамова хвалили. Он получил уже благодарность от главка за темпы проходки и две — от руководства комбината.
Но не боязнь нареканий со стороны комбината, не благодарности, полученные Крамовым, волновали меня. Я снова мучился сознанием своей неопытности и тем, что я никудышный инженер. Как же иначе объяснить мое отставание? Условия на моем участке были те же, что и на западном, — твердость породы, оборудование, штаты, — а западный участок опережал восточный каждый день.
Крамов похудел, осунулся. Синие глаза на его открытом лице утеряли спокойное выражение. В них появился какой-то тревожный блеск. Видно, и Николаю Николаевичу такие темпы проходки давались нелегко.
Он реже стал бывать у нас. Впрочем, не проходило недели, чтобы он не приезжал на восточный участок.
Я не раз заговаривал с ним о причинах своего отставания. Николай Николаевич как будто ничего не скрывал из своего опыта, охотно отвечал, когда я задавал ему вопросы технического характера, подбадривал в конце разговора:
— Не волнуйся, Андрей, придет время — и ты войдешь в темп. У тебя этот туннель первый, а у меня… Наладится!
И только однажды, когда я с отчаянием сказал: «Тут дело только во мне самом, Николай Николаевич. Голова у меня не так устроена…» — Крамов ответил иронически:
— Не всегда дело в голове, парень. Многое зависит от руки.
И, вытянув вперед руку, он крепко сжал кулак…
Неожиданно произошло следующее: при очередном подведении недельных итогов диспетчер комбината назвал цифру, свидетельствующую о резком снижении темпов проходки у Крамова.
Николай Николаевич откликнулся на это только одним словом:
— Подтянусь…
А еще через несколько дней к нам на участок прибыл нормировщик для проверки норм, установленных мною и Светланой в начале проходки.
Нормировщик был немолодой молчаливый человек. Две смены с хронометром в руках он просидел в забое, наблюдая за работой бурильщиков, грузчиков и запальщиков, несколько часов провел в конторе, орудуя логарифмической линейкой и счетами, и наконец вручил мне аккуратно выписанные на плотном листке бумаги нормы. Эти нормы мало в чем расходились с теми, что в свое время составил я.
Передавая мне свои расчеты, нормировщик сказал:
— Ну, у вас дело обстоит благополучнее, чем на западном. Там такое наворотили…
Я так и вцепился в нормировщика, стремясь вытянуть из него все, что он знает о западном участке.
— Если бы они по своим нормам работали, то весь годовой фонд зарплаты за полгода съели бы, — чуть щуря глаза, сказал нормировщик.
Я ничего не понимал.
— Эх, молодой человек! Не зря первые дни строительства иные хозяйственники «золотыми» называют. Ни тебе нормировщиков, ни бухгалтеров… Своя рука владыка…
И я понял. Крамов, пользуясь «золотыми» днями, установил заниженные нормы, и рабочие, получая большие деньги, не щадили своих сил. А вот теперь, когда были введены правильные нормы, его проходка сразу замедлилась.
Это открытие ошеломило меня. Как просто все разъяснилось! Значит, дело не в том, что я плохой организатор, не в том, что Крамов владеет какими-то особыми секретами воздействия на людей. Все проще, элементарнее, грубее.
Я поехал в комбинат, чтобы выяснить, почему же дирекция допускала работу на одном строительстве по разным нормам.
Но по дороге произошла встреча, которая дала моим мыслям несколько иное направление.
Мне пришлось идти мимо знаменитой «шайбы». Из двери не столько вышел, сколько вывалился пьяный молодой парень.
Конечно, в этом не было ничего неожиданного: в здешних местах люди пьют много. Но юноша показался мне знакомым, хотя я и не мог вспомнить, где встречался с ним.
Он был в резиновых грязных сапогах, в порванной на локтях спецовке.
Когда мы поравнялись, я узнал этого парня.
— Зайцев! — крикнул я.
Парень остановился и посмотрел на меня ленивым, безразличным взглядом.
Ну конечно, это был Зайцев! Тот самый Зайцев, который приходил к Крамову проситься на работу. Но как он изменился за эти месяцы! Раньше это был молодой белесый парень с веснушчатым лицом, весь какой-то солнечный, задорный. А теперь передо мной стоял грязный, всклокоченный человек с тяжелым, сумрачным взглядом.
— Что с тобой, Зайцев?! — воскликнул я. — Почему ты такой?
— Какой это такой? — вызывающе ответил Зайцев, чуть кривя свои обветренные, потрескавшиеся губы. Конечно, он не узнал меня.
— Ведь мы знакомы, — настаивал я, заслоняя Зайцеву дорогу. — Помнишь, ты приходил работу у Крамова просить? Помнишь? «Я на новое хочу, учиться хочу!» Помнишь? Ведь это твои слова!
Какое-то неуловимое, злое выражение промелькнуло в настороженных глазах Зайцева.
Он пробурчал:
— Ну, помню. И что дальше?
Вопрос был поставлен прямо. Я не нашелся что ответить.
И все же попытался расспросить его:
— Как ты устроился? Кем работаешь?
Он ответил ругательством.
Но я уже не мог отпустить от себя Зайцева.
— Послушай, — сказал я, — что с тобой случилось? Был парень как парень… Ты у Крамова сейчас работаешь?
Зайцев резким движением плеча отстранил меня, но тут же передумал, прищурил глаз и сказал:
— Побеседовать охота? Что ж, поставь сто граммов, «шайба» рядом…
Я пошел с Зайцевым и «шайбу». Я видел, что сейчас это единственный способ удержать его.
Зачем мне это было нужно? Почему я пристал к Зайцеву? Не знаю. И тогда не знал. Попросту меня поразила крутая перемена в человеке.
Мы пробыли в «шайбе» около часа. Я расстался с Зайцевым в плохом настроении. Несмотря на обещание Крамова, он так и остался чернорабочим. Поставили временно и… забыли о нем.
В этом не было ничего исключительного. Чернорабочие, или, как у нас теперь принято говорить, разнорабочие, нужны на любом строительстве. Но меня поразило, как это отразилось на Зайцеве, поразила перемена, происшедшая в нем.
Когда вам говорят, что кто-нибудь умер, вы реагируете на это совсем не так, как если бы человек погиб на ваших глазах. Сравнение, может быть, не вполне подходящее, но в нем есть доля истины. Я вдруг почувствовал ответственность за судьбу этого парня. Мне запомнились его слова: «Поработаю на практике, потом на курсы пойду!» Ведь он в большую жизнь рвался, этот парень!
А теперь в нем что-то сломалось… Я не мог равнодушно видеть это и уговорил Зайцева прийти ко мне завтра на участок. Во мне еще не созрело решение, что делать, на какую работу предложить ему перейти, но я знал — в таком состоянии Зайцева не оставлю.
Время было уже позднее, разговор с Зайцевым задержал меня, и на комбинате я не застал никого из начальства.
Я вернулся на участок. Светлана уже спала.
Утром меня разбудил стук в окно. Я высунулся и, к своему удивлению, увидел Зайцева.
Сегодня он был в чистой спецовке. Помятое лицо его носило следы вчерашней выпивки, но держался он бодро.
Я вышел из барака и сказал, что не ждал его так скоро и еще не успел подыскать для него подходящую работу на нашем участке.
— Да нет! — махнул рукой Зайцев. — Я не за этим пришел. Меня уже перевели на новую работу.
Я был в полном недоумении. Что же могло произойти за одну ночь?
А произошло вот что.
Расставшись со мной, Зайцев вернулся на свой участок. Разговор со мной подогрел Зайцева. Распаленный, озлобленный, он ворвался к Крамову и потребовал перевести его на другую работу.
Крамов ответил резко и велел Зайцеву убираться вон из его комнаты и, если хочет, вообще с участка. Тогда Зайцев сказал, что видел меня, что я обещал ему найти работу на восточном участке.
После этого, если верить Зайцеву, Николай Николаевич сразу изменил тон, рассмеялся, похлопал Зайцева по плечу и сказал, что никому не позволит переманивать рабочих, даже мне, его лучшему другу. Тут же он предложил парню учиться на шофера, вызвал шофера грузовой машины и приказал ему в трехмесячный срок подготовить Зайцева к испытаниям на получение водительских прав.
Рассказ Зайцева почему-то неприятно подействовал на меня. Почему Крамов проявил такую поспешность? Но, так или иначе, Зайцев был счастлив. И я тоже, Я поздравил парня и простился с ним.
Однако я не забыл о Зайцеве. У меня были свои планы. И я решил посоветоваться со Светланой.
Она встретила мой рассказ довольно равнодушно. Но когда я изложил разговор Зайцева с Крамовым, Светлана вдруг заинтересовалась, как-то зажглась внутренне и воскликнула:
— Надо что-нибудь сделать для парня! Только что?
И тогда я развернул перед ней свой план — помочь Зайцеву подготовиться к экзаменам в горный техникум.
— Если бы нам с тобой покрепче взяться и подготовить его по математике и русскому… — нерешительно предложил я.
Светлана тотчас же с радостью согласилась. Правда, спустя минуту она спросила с сомнением в голосе:
— Но ведь этот Зайцев живет за восемь километров от нас?
— Он будет приходить к нам два раза в неделю.
— И делать по шестнадцати километров в день?
— Будет делать.
После этого я рассказал Светлане историю с нормами у Крамова. Как ни удивительно, она обрадовалась так, будто я сообщил ей приятную новость, будто эта новость разрешила какие-то ее сомнения.
Светлана поцеловала меня в лоб, взъерошила волосы и сказала весело:
— Вот видишь! А ты из этого Крамова бога себе создал, кумира какого-то!..
9
С большим волнением ждал я подведения итогов за очередную неделю. Ведь теперь западный участок работал по тем же нормам, что и наш. В комбинате меня заверили, что ко мне претензий нет, что Крамов получил замечание за произвольное завышение расценок и теперь оба участка работают в равных условиях.
И вдруг неожиданность. На субботнем подведении итогов выяснилось: западный участок, который в прошлую неделю дал проходку на тридцать процентов ниже нашей, теперь снова, работая уже по новым нормам, вырвался вперед, обогнав нас на два и три десятых метра!
Я совсем упал духом. Очевидно, тягаться с Крамовым было бесполезно. Он талантливый организатор и отличный специалист. Я должен учиться у него — долго, скромно, терпеливо.
Но, несмотря на этот сделанный мною горький вывод, отношение мое к Николаю Николаевичу стало медленно, почти незаметно меняться. Почему же, почему? Иной раз я ловил себя на том, что, завидя Крамова, уже не стремлюсь, как прежде, подойти к нему, не спешу поделиться с ним своими радостями и заботами.
Иной раз мне казалось, что причины моего изменившегося отношения к Николаю Николаевичу низменны. Вероятно, я попросту завидую ему.
Но нет, не мог я отыскать в сердце своем чувства зависти к этому человеку. Я даже прощал ему историю с нормами. Было недовольство собой, иной раз отчаяние, стремление разгадать секрет крамовских успехов, но зависти не было, это я утверждаю.
Я пытался взять себя в руки, по две смены не выходил из забоя, стремясь понять, найти причины отставания, собирал рабочих, разбирал итоги работы каждой смены и однажды, уже в совершенном отчаянии, пришел к Трифонову.
Впрочем, нужно сказать сначала, кто такой этот Трифонов.
Примерно на второй месяц после начала работ к нам на участок пришел пожилой, медлительный в движениях, худощавый человек, одетый в короткое пальто-пиджак грубой шерсти, и протянул мне бумажку-направление. В ней было написано, что Трифонов Павел Харитонович назначается на наш участок сменным мастером.
Сказать по правде, я и обрадовался и огорчился. Обрадовался я тому, что смену, которая до сих пор оставалась без квалифицированного руководства, теперь кто-то возглавит, а огорчился оттого, что Трифонов не инженер, хотя я просил комбинат прислать нам именно инженера. Трифонов, видимо, сразу увидел мое огорчение.
— Слышал, вам инженер нужен. Это правильно, на смену надо инженера ставить. Только потерпеть придется, инженера пока нету.
Он чуть усмехнулся и как-то сразу всем своим обликом завоевал мою симпатию. Может быть, он привлек меня своим несколько старомодным пальто-пиджаком, в котором раньше, как мне почему-то представлялось, ходили только строительные десятники, своим аккуратно повязанным галстуком и белой, неожиданной для этих мест сорочкой, интеллигентной манерой говорить?
Не знаю, чем он привлек меня! А только я сразу заинтересовался этим человеком.
Позже оказалось, что Павел Харитонович был старым питерским рабочим, более двадцати лет назад уехавшим, по призыву Кирова, осваивать Север и с тех пор все время работавшим в этих местах. Несколько позже я узнал, что Трифонов с 1918 года в партии.
Я с детства испытываю чувство преклонения перед старыми большевиками. В Москве на одной с нами лестничной площадке жила старая женщина, член партии с 1903 года. Я очень мало знал о ней — мы уехали из этого дома, когда мне было семь лет. Помню только, что ее звали Анна Акимовна и что в семье нашей о ней всегда говорили с большим уважением.
Много позже я как бы воссоздал для себя образ Анны Акимовны. Я был уверен, что она прошла через все царские ссылки, участвовала в трех революциях и могла ответить на все вопросы жизни.
И вот на нашем участке появился член партии с 1918 года, старый большевик. Я ждал, что он с первых же шагов как-то необычно проявит себя, сделает что-то сильное, важное, яркое… Но ничего такого Павел Харитонович не сделал. Он спокойно занял свое место в бараке, разложил пожитки, получил спецодежду, переоделся и сразу превратился в типичного горняка, ничем не отличающегося от всех наших рабочих.
Мастером Трифонов был опытным — это я понял с первого же раза, наблюдая, как он руководит бурением в своей смене.
Однако очень скоро Трифонов дал о себе знать, причем в совершенно неожиданных обстоятельствах, и обстоятельства эти были связаны со Светланой и Агафоновым.
Федор Иванович Агафонов, один из тех двух рабочих, что долбали породу ломами, когда я в первый раз появился на участке, был человек угрюмый и малоразговорчивый. Все лицо его было изрезано морщинами, в которые навеки въелась буровая пыль, и ходил он ссутулившись и чуть вобрав голову в плечи, как многие старые горняки.
Старожил здешних мест, Агафонов уже в начале тридцатых годов работал на апатитовом руднике, потом на никелевом, потом еще где-то…
Так вот, у этого Агафонова никак не ладились отношения со Светланой. С того самого дня, когда Светлана, оставшись одна, растерялась и остановила работу, Агафонов невзлюбил ее. Получая от нее указания, он почти всегда отмалчивался, а если и отвечал, то односложными словами.
Но Светлана не терпела, чтобы к ней относились безразлично, и старалась при всяком случае завоевать расположение Агафонова.
Она стала говорить с ним подчеркнуто внимательно, восторгалась его мастерством и знаниями, советовалась с ним даже в тех случаях, когда могла бы обойтись своими силами.
Однажды Светлане даже удалось затащить Агафонова к себе в комнатку и угостить чаем. Агафонов выпил один стакан, вымолвив за все время не более двух-трех слов. Я посмеивался над Светланой.
— Ну зачем он тебе нужен? У человека нелюдимый характер, ну и оставь его в покое. Горняк он отличный, и этого вполне достаточно.
Но Светлана не успокоилась. Она буквально штурмовала Агафонова. И наконец старая крепость пала. В одну из светлых полярных ночей Агафонов признался Светлане, что он тоскует, недоволен прожитой жизнью и что будущее страшит и беспокоит его.
В ту ночь Светлана узнала многое о старом горняке.
Более двадцати пяти лет назад, совсем еще молодой, Федор Агафонов захотел вольной жизни, бросил жену, с которой прожил несколько лет, и начал одинокую, скитальческую жизнь.
Сначала эта жизнь увлекала его — тяжелая, но беззаботная жизнь в бараках, в палатках, установленных на ледяном ветру, трудная работа в горах и бездумное возвращение в холодный барак, на плохо прибранную с утра койку.
Он рассказал Светлане, как партизанил здесь, в Заполярье, во время войны и как этот период его жизни, опасный и трудный, кажется ему теперь самым счастливым. Но кончилась война, ему уже было за пятьдесят, начинать новую жизнь, заводить новую семью недоставало сил, а впереди маячила одинокая, бесприютная старость.
И вот Агафонова начало мучить желание узнать, что стало с его женой Любой, давно брошенной им. С каждым днем оно становилось все сильнее, все острее, пока не завладело всем его существом.
Он ничего не знал о ней, не знал, жива она или умерла, замужем или по-прежнему одинока, не знал ничего с того дня, когда бросил ее в маленьком среднерусском городке.
Но Агафонов сказал Светлане не всю правду. Вся правда заключалась в том, что он, сам еще отчетливо не сознавая этого, страстно желал перемены в своей жизни — возвращения к жене. Рассудком он понимал всю трудность, даже невозможность осуществления этой свой тайной мечты, и все же он жил ею, лелеял ее, эту мечту, сознавая в то же время, что никогда не решится предпринять розыски. Характер его переменился, Агафонов стал замкнутым, молчаливым и суровым.
Но Светлана женским чутьем поняла его. И, поняв, вбила себе в голову, что ее долг — разыскать далекую и безвестную женщину Любу и снова соединить ее с Агафоновым.
Она взялась за дело с той же настойчивостью, с какой добивалась от Агафонова откровенности. Когда она поведала мне о своих планах, я сказал, что, по-моему, затея Светланы хоть и романтична, но все же несколько рискованна: как можно, не зная ни характеров, ни жизни двух людей, заочно пытаться соединить их?
Но замечание мое Светлана пропустила мимо ушей. В первое же воскресенье она отправилась в поселок и дала телеграмму на родину Агафонова в горзагс с просьбой сообщить местонахождение Любови Дмитриевны Агафоновой, до замужества Коротеевой. Уже на четвертый день пришел ответ: Лицо с указанной фамилией в городе не проживает.
Светлана не сдалась и послала авиаписьмо секретарю городского комитета партии. Сообразив, что ничто так не может заинтересовать секретаря, как вопрос о человеческих судьбах, она умело намекнула в этом письме, что речь идет о старом рабочем, бывшем партизане, и его жене.
Ответ был получен через десять дней. Секретарь горкома сообщал, что, по наведенным справкам, Любовь Дмитриевна Агафонова-Коротеева действительно проживала в городе до войны, но затем эвакуировалась на Урал, кажется в Свердловскую область. Больше ничего о ней горкому не известно. В конце следовал совет обратиться в Свердловский обком партии.
С каждой неудачей настойчивость Светланы возрастала. Она затеяла переписку со Свердловским обкомом и областной милицией. Писала людям, которые знали семью Агафоновых еще к тридцатых годах, — их фамилии она узнала от Федора Ивановича.
Теперь старый горняк при встречах со Светланой уже не отворачивался от нее, нет, он глядел в ее глаза с надеждой и ожиданием…
Наконец Светлана добилась своего. Из Свердловской областной милиции пришло письмо, в котором сообщалось, что Любовь Дмитриевна Аносова, по прежнему мужу Агафонова, а в девичестве Коротеева, сорока восьми лет, проживает в Свердловской области, в городе Ельске, вместе со своим мужем, майором в отставке Аносовым. Далее следовало название улицы и номер дома.
С этим письмом Светлана помчалась к Агафонову.
Я только что пришел в барак, чтобы рассказать Трифонову историю с нормами, но едва начал говорить, как Светлана влетела в барак, размахивая письмом.
Агафонов еще не вернулся с работы, и она радостно сказала мне:
— Письмо! Нашлась Агафонова!
Павел Харитонович Трифонов повернул голову к Светлане и сказал спокойно, но властно:
— Дайте сюда письмо!
Я никогда не замечал особой дружбы между Трифоновым и Агафоновым и привык думать, что судьба Агафонова глубоко безразлична сменному мастеру. Властная интонация в его голосе удивила меня.
— Собственно, почему вам? — внезапно смутившись, спросила Светлана.
— Дайте письмо! — повторил Трифонов.
Он сказал это так, что его нельзя было не послушаться.
Светлана покорно протянула ему письмо. Он не спеша, внимательно прочитал письмо, потом снова вложил его в конверт и вернул Светлане.
— Зачем вы затеяли все это, товарищ Одинцова? — глядя Светлане в глаза, спросил Трифонов. — Разве человек — игрушка?
Краска залила лицо Светланы.
— Как вы можете так говорить! — взволнованно ответила она. — Ведь вы же ничего не знаете о них!
— Знаю. Агафонов живет здесь, рядом со мной. Что вам надо от него?
— Я хочу, чтобы он был счастлив! — воскликнула Светлана. — Разве это не мое право? Разве я обязана спрашивать у вас разрешения, чтобы сделать человеку добро?
— Подождите, — неожиданно мягко прервал ее Павел Харитонович. — Вот вы сказали: «Сделать человеку добро». Но ведь добро надо всерьез, обдуманно делать. Нищему походя рубль бросить — тоже добро, да чего оно стоит? Бросили и забыли.
— При чем здесь эти жалкие слова? — резко сказала Светлана. — Нищий, рубль… При чем здесь нищий?
— Я хочу сказать, — не повышая голоса, продолжал Трифонов, — что добро можно делать по-разному. Послушайте, Светлана Алексеевна, ну что может получиться из вашей затеи? Они не виделись много лет. Разные жизни… Она замужем, — видите, майор в отставке. Есть ли у вас право издалека и самочинно вмешиваться в их судьбы?
— Но ведь он страдает!
— Не лицемерьте! — с внезапной строгостью сказал Трифонов. — А о ней вы подумали? А о майоре? Ведь вас только внешняя сторона этой истории занимает — поиски, письма, ответы… «Ах, как интересно все получается! Кашу заварили — посмотрим, что теперь выйдет!..» Кто для вас эта Люба? Этот майор? Да и Агафонов тоже? Люди? Куклы?
Я молча наблюдал эту сцену. Все было неожиданно для меня: и то, что Трифонов знает о переписке Светланы, и самая манера Трифонова говорить, и растерянность Светланы… Она ушла с глазами полными слез. Сейчас она и впрямь показалась мне ребенком, у которого отняли любимую игрушку.
И все-таки мне было очень жаль Светлану и обидно за нее.
Когда она ушла, я сказал Трифонову:
— Думаю, вы зря напали на нее, Павел Харитонович.
— Ты так думаешь, Андрей? — неожиданно обращаясь ко мне на «ты», спросил Трифонов.
…В тот же день к нам приехал Крамов. Не помню, зачем он приехал, — кажется, решил попросить взаймы шланги, — и, как обычно, остался у нас до вечера.
Светлана на этот раз не показывала Николаю Николаевичу своей обычной неприязни, а он все время называл ее «товарищ преподаватель» и подшучивал над ее занятиями с Зайцевым.
Помню, Николай Николаевич был оживлен, шутлив, и я радовался, что и Светлана как-то воспрянула духом, ожила после неприятного разговора с Трифоновым.
Но на другой день Светлана впала в какое-то оцепенение. Я уже не раз замечал, что после встречи с Крамовым она всегда меняется: то становится раздражительной, то с новой энергией бросается в работу, по две смены не выходя из забоя, то подчеркнуто ласково и нежно обращается со мной, то вдруг вовсе перестает замечать меня.
Нет, я не сразу обратил на это внимание. Может быть, именно теперь, после этой последней встречи с Николаем Николаевичем мне вспомнились все предыдущие. Существовала какая-то связь между этими встречами и настроением Светланы.
Так или иначе, но на этот раз Светлана выглядела подавленной и усталой. Утром из своего домика она вышла в грязном комбинезоне. Мне показалось, что она забыла даже умыться.
Шли дни. И вдруг совершенно случайно я обнаружил, что Светлана уже вторую неделю не занимается с Зайцевым. На моем уроке математики я обратил внимание на то, что Зайцев ряд слов произносит неправильно, и сказал ему, что надо больше читать. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Светлана прекратила свои уроки по русскому языку.
— Почему ты не сказал мне об этом? — спросил я.
Зайцев смутился:
— Вероятно, очень занята…
Меня очень раздосадовал и разозлил этот случай. Я тотчас же побежал к забою и разыскал Светлану.
— Почему ты перестала заниматься с Зайцевым?
— Пропустила несколько уроков, — как бы не замечая моего раздраженного тона, спокойно ответила она.
— Если взялась, то нечего манкировать.
Светлана спросила:
— Почему, собственно, такое раздражение?
— Потому что парню надо сдавать экзамены в техникум, — ответил я. — Это дорога в его будущее. А ты отнимаешь у него это будущее! Ему надо больше читать, писать…
Светлана промолчала.
Я почувствовал, что тон мой излишне резок, и сказал мягче:
— Мы же договорились, Света, что поможем ему. Значит, надо держать слово. Ведь парня один раз уже обманули у Крамова. Зачем же делать это второй раз?
И на этот раз Светлана ничего не ответила. Но в тот же вечер пошла в барак, где ее ждал Зайцев.
Он сидел у окна и что-то писал, когда вошла Светлана.
— Ну что ж, Зайцев, будем продолжать занятия, — сказала Светлана.
В столе не было ящика, и она заметила, что Зайцев комкает в руке листок, не зная, куда его положить.
— Что ты прячешь? Письмо? — спросила Светлана.
— Да нет, пустяки… — пробормотал Зайцев и сильно покраснел.
— Покажи, — сказала Светлана и стала шутливо ловить его руку под столом.
Наконец она вытащила из сжатых пальцев Зайцева скомканный листок, разгладила его.
— Не надо! Отдайте… — шепотом проговорил Зайцев, но из-за стола не встал.
Светлана прочитала вслух:
Скучно жить в этих местах. Только ветер гудит, Все кругом скроют снега, Очень унылый вид. Только б выучиться мне, Я уеду туда, Где веселее людям жить, Где шумят города. Когда ехал я сюда, Думал, здесь хорошо, Только неправда это все, Я…Видимо, на этом стихи обрывались.
— Да ты, оказывается, поэт, — сказала Светлана снисходительным тоном, — Но с размером и рифмой у тебя пока слабовато. Давно стихи-то пишешь?
— Ничего я не пишу! — не глядя на нее, ответил Зайцев. — Так, балуюсь. И никакие это не стихи!
— Ну и очень хорошо, если сам понимаешь. Впрочем, если очень тянет писать, никто запретить не может. Но для того, чтобы научиться писать настоящие стихи, надо побольше читать.
— Что читать? — живо откликнулся Зайцев.
— Ну… вообще читать. Разные хорошие книги. Художественные.
— Читаю. Прочел одну недавно.
— Какую?
— О красивой любви, — с неожиданной злобой проговорил Зайцев. — Я вот лучше про себя скажу. Восемь часов в горе. Грязный, душа нет. Костюм новый в чемодане лежит, мятый, погладить негде. Да и куда наденешь его, костюм-то, в «шайбу»? Так там на одежду не смотрят. В ватнике на работу, в ватнике дома. Ну, девушек у нас на участке нету. А на руднике их много. И все такие же, как мы, грязные, мятые… Кончила работу — постирать надо, в магазин бежать… Какая уж тут любовь, да еще красивая!
Светлана промолчала.
— Нет, — мечтательно продолжал Зайцев, — вот поступлю в техникум, кончу, специальность получу, поеду место искать, где люди красиво живут. А так… надоело…
Светлана некоторое время молча сидела возле Зайцева. Казалось, что ей хочется что-то сказать, во она не решается или не находит слов.
10
Мы все еще плохо жили в то время. Барак, жесткие нары, остывшая еда. Умываться ходили на озеро. Никаких развлечений.
Туннель — вот что заполняло все наши помыслы и все наше время.
Раньше я думал, что мы живем нормально, что все это так и должно быть, что наш неустроенный, трудный быт естествен для жизни на далеком Севере. Но после разговора Зайцева со Светланой наша жизнь вдруг предстала передо мной совсем в другом свете.
«Ведь Зайцев прав, прав! — говорил я себе, — Ведь человек хочет не только трудиться, он хочет побыть с собой наедине, читать книги, встречаться с друзьями, смотреть кино, пойти в театр… Так почему же я равнодушен к тяжелым условиям нашей однообразной жизни?»
Потом мысли мои обратились к Светлане. Если эти условия не под силу даже Зайцеву, то как с ними справится Светлана? Я вдруг понял, почему она в последнее время как-то опустилась, перестала следить за собой, понял, откуда появилась в ней неуверенность, временами раздражение…
Ей просто трудно жить такой жизнью! Трудно потому, что она привыкла к городу, к первому городу нашей страны, трудно жить одной, без подруг, трудно потому, что она женщина.
До конца нашей стройки по плану оставался почти год. И я решил твердо, непоколебимо решил, что этот год мы будем жить по-человечески. Надо построить дома. Планом они не предусмотрены. Я поехал к Николаю Николаевичу посоветоваться и совместно с ним поставить вопрос о строительстве.
Он отказался, ссылаясь на то, что если бы здесь создавался постоянно действующий производственный объект, то государство позаботилось бы построить не два-три дома, а целый городок. А у нас работы всего на год. Главное — пробурить туннель. Строительство домов только отвлечет силы, внимание…
Вот что сказал мне Крамов. Я ответил, что он неправ и что я один буду ставить вопрос о строительстве.
Поехал в комбинат к Фалалееву. Он ответил:
— Не мудри, Арефьев, лучше следи за проходкой — опять отстаешь.
Я сказал:
— Если рабочие будут жить в лучших условиях, то повысится темп проходки.
— Не мудри, Арефьев, — повторил Фалалеев. — Смотри на Кракова, учись! Проходку дает, темпы дает и ничего не просит.
И, подумав немного, добавил:
— Если себе хочешь хибарку сбить, могу подкинуть немного лесу.
Я ушел, хлопнув дверью.
Директор комбината выслушал меня более внимательно. Сказал:
— Слушай, Арефьев, ты имеешь понятие, что такое смета, план? Откуда я возьму тебе деньги, рабочих, материалы?
Я ответил, что рабочих много не понадобится, обойдемся своими силами. Вряд ли кто-нибудь из нас откажется поработать после смены на строительстве дома, в котором ему же предстоит жить!
Директора раздражала моя, как он выразился, хозяйственная неграмотность. Неужели я не понимаю, что такие вещи не решаются после того, как план и смета уже утверждены и строительство начато? И неужели я думаю, что нам позволят внепланово тащить средства из государственной кассы?
Он чуть приподнялся над своим столом, уставленным телефонами, раскинул руки и оперся ими о край стола. В своей своей позе директор стал похож на кассира, охраняющего государственную кассу от моих поползновений. И это окончательно разозлило меня.
— План, смета! — воскликнул я. — К чему вы мне все это говорите? Как будто я не знаю… Но поймите вы — люди не могут жить так… Не могут!
Дело казалось мне столь ясным, правота моя настолько неопровержимой, что любые возражения я принимал как чистейший бюрократизм.
— Ведь до сих пор жили? — возразил директор на мое последнее восклицание.
Ну, тут я окончательно взвился.
— До сих пор! — крикнул я. — Да разве партия хочет, чтобы мы всегда и во всем жили так, как до сих пор?!
— Ну, ты партию оставь, — холодно сказал директор. — Она — слово великое…
— Великое?! Разве это холодное, отвлеченное величие? Разве не в том настоящее величие партии, что она помогает нам и в больших делах и в малых? И как это мне «оставить» партию?..
Мы поругались, и я вернулся на участок ни с чем.
В тот вечер барак показался мне особенно грязным, сумрачным, неуютным, нары особенно жесткими, горы особенно мрачными.
Я рассказал Павлу Харитоновичу Трифонову о своем разговоре в комбинате.
— Поезжай в обком партии, — посоветовал Трифонов.
Но я решил поговорить со Светланой. Было уже поздно, когда я пришел к ней в каморку. Светлана, заложив руки под голову, лежала на нарах на плюшевом своем одеяле в комбинезоне и сапогах.
Увидев меня, она поспешно села, поспешно стряхнула с одеяла пыль и каменные крупинки.
— Мы очень плохо живем, Светлана, — начал я. — Посмотри, как проводят дни наши рабочие. Нары, забой, снова нары. Под выходной — «шайба». Едят остывшую пищу, которую привозят из комбинатской столовой. Ведь так?
— Но у Крамова люди живут хуже нашего, там даже постельное белье не у всех найдешь, а темпы проходки выше, — возразила Светлана.
— Меня сейчас не интересует Крамов! Я говорю об участке, за работу которого отвечаю. Мы должны изменить все это, Света. Грош нам цена, если мы не сумеем наладить сносную, хотя бы только сносную, жизнь для двух десятков человек! Я предлагаю вот что…
И я рассказал Светлане о своем плане постройки дома, о посещении комбината и о том, что Трифонов советует ехать в обком.
— Не надо, Андрей, не езди, — сказала Светлана, тронув мою руку.
— Но почему? Разве я не прав?
— Все кругом правы! — устало откликнулась Светлана. — Мы живем плохо, я согласна с тобой. Но и они там, на комбинате, правы. У них план, смета, войди в их положение…
— Плевать мне на их положение! — не сдержавшись, крикнул я. — И не может быть такого положения, при котором все одинаково правы. Правда одна!
— Послушай, Андрюша, — мягко сказала Светлана, и я почувствовал пожатие ее пальцев, — будем говорить откровенно. Кто ты? Инженер без году неделя, кандидат партии, вчерашний комсомолец, еле-еле выполняешь план. С каким капиталом, с каким весом ты придешь в обком? Ты окончательно восстановишь против себя Фалалеева, поссоришься с директором… Кто будет стоять за твоей спиной, когда ты придешь в обком?
— Правда! — крикнул я.
— Слова! — горько усмехнулась Светлана. — Вот ты говоришь, что не бывает двух правд в жизни. Тогда послушай. Мы приехали сюда, на Север. Попросились на сложный, трудный участок. Приехали, работаем, строим туннель, чего-то добились… Вот тебе одна правда — показная, привычная, та, о которой так любят писать газеты. Все ясно, правильно, внешне мы идеальные молодые специалисты, герои эпохи… Но ведь внутри нас не все так ясно и просто. Ведь ты знаешь, знаешь в глубине души, что я в чем-то изменилась, что я хочу чего-то иного, сама не знаю чего… И это тоже правда. Я почему-то иногда боюсь тебя, Андрей, и это тоже правда… Я иногда с нетерпением жду приезда Крамова, а раньше я его терпеть не могла. Я и сама не знаю, зачем, почему я его жду… Нет, не думай, я не люблю его, ничего похожего на это, но я жду его. И я знаю, что если то, первое, правда и если я прежняя Светлана, то я не должна ждать Крамова, но я все-таки жду, и это тоже правда…
Мог ли я сразу ответить Светлане? Нет, я долго и напряженно думал, не мог разобраться, понять, что к чему; в словах Светланы был пугающий меня смысл. Ее последние слова были о Крамове, и я отвечал на них, но в мыслях моих звучали те, первые слова о «капитале» и «весе», с которыми я поеду в обком.
— Ну и жди! Жди! — жестко и зло повторил я. — Он тебе все расскажет, все объяснит. У него, видно, тоже две правды, тебе под стать. На любой вкус. Он с «капиталом» и «весом». А в обком ехать не хочет! Его тебе не пришлось бы уговаривать не ехать. Да если бы ты его сутки уговаривала поехать, он все равно не послушался бы тебя, можешь быть спокойна. Жди его, жди! С какой правдой он к тебе приедет? У него их несколько, как и у тебя. А я поеду! Слышишь, поеду в обком! С одной правдой поеду, мне ее хватит!
Я ушел.
На другой день я выехал в область. Добрался вечером, с трудом получил койку в знакомой гостинице и утром пошел в обком.
Направили меня к инструктору промышленного отдела. Ото был молодой светловолосый человек с очень спокойными, точно остановившимися глазами. Казалось, что они у него стеклянные, вставные.
Вы знаете, есть такие уравновешенные, неопределенные, мягкие люди. В душе я называю их взращенными на растительной пище. Вот таким показался мне и этот инструктор.
Я долго рассказывал ему об условиях, в которых мы работаем. Он слушал внимательно и молчал. Лицо его не выражало ничего, кроме отрешенного спокойствия. Очень неприятно беседовать с таким человеком. В институте у нас, были разные профессора. Одному сдаешь зачет и чувствуешь, что перед тобой живой человек. Внешне он ничем не помогает тебе, но ты видишь, чувствуешь, что он заинтересован в тебе, что-то неуловимо меняется в его глазах, в лице, когда ты говоришь правильно. А есть такие, которые с одинаково вежливым бесстрастием смотрят на тебя и когда ты отвечаешь правильно и когда «тонешь»…
Этот инструктор был из таких вежливо-бесстрастных.
Рассказывая, я задавал ему вопрос: «Ведь нельзя допустить, чтобы советские люди так жили даже за Полярным кругом?» Но инструктор молчал по-прежнему.
Наконец я понял, что главное для этого инструктора — сохранить бесстрастное спокойствие. Он не только не собирался высказать свое мнение, но и все делал для того, чтобы жестом, движением головы или выражением лица дать понять — ничего он не поддерживает и ни на что не возражает.
Во мне закипела злость. Я начал своего рода игру. Да, именно игру! Каким угодно способом, но я должен заставить, вынудить инструктора высказать его мнение!
Но он оказался опытным противником в этой игре. Только единственный раз мне удалось выиграть. Когда я говорил о том, что рабочим негде собраться почитать книгу или газету и из-за этого невозможно наладить политучебу, инструктор чуть нахмурил брови.
— Учебу надо организовать, — проговорил он.
Большего мне не удалось добиться.
…Интересная деталь! Месяц спустя я встретил этого инструктора в нашем поселке. Теперь он инструктор райкома партии. Этому парню явно не везло. Мы разговорились, и он рассказал мне, что долгие годы проработал в аппарате ЦК тоже инструктором, примерно за полгода до нашей первой встречи был переведен в обком, а теперь вот оказался в райкоме.
На этот раз он показался мне совсем иным человеком, точно кто-то взял его за плечи и потряс с такой силой, что кора бесстрастного равнодушия сразу слетела с него и под нею обнаружился нормальный, живой человек.
Напомнив ему нашу первую встречу, я спросил:
— Почему ты так вел себя?
— А так нас раньше учили, — ответил инструктор, — наше дело — выслушать и доложить начальству, а потом передать мнение начальства. Вот и все. Свое мнение иметь не полагалось. — Он усмехнулся. — Трудно было, пока не привык…
…Да, так вот, разговор мой в обкоме с этим человеком не дал никаких результатов.
Инструктор даже не захотел доложить начальству о моем деле, сказав, что обком хозяйственными вопросами не занимается, и посоветовал обратиться в облисполком.
Но я всей душой, всем сердцем чувствовал, что это дело партийное, что многое в нем выходило за пределы хозяйственных рамок.
Было еще нечто, что заставляло меня добиваться разрешения дела именно в партийном порядке. И, как ни странно, этим «нечто» было поведение инструктора.
Я пошел к секретарю обкома.
Оказалось, попасть к нему очень трудно, если не невозможно.
Дежурный технический секретарь отослал меня к помощнику секретаря обкома, сидящему в маленькой комнатке рядом с приемной. Помощник выслушал и сказал, что это «партизанщина» — ставить вопрос так, как я это делаю.
— Ну, представьте себе, что все пойдут к секретарю обкома по всем вопросам. Что из этого получится? Область большая, строек много, да еще рыбная промышленность…
Все, что он говорил, было ясно, просто и элементарно правильно. И вместе с тем абсолютно не убеждало меня. Не мог же я объяснить ему, что вопрос о строительстве домов связан для меня со многим, с очень, очень многим…
Под конец разговора помощник сказал, переходя на «ты»:
— Ну, хочешь, я звякну в исполком, чтобы там разобрались в твоем предложении? — И он потянулся к телефону.
— Не надо! — решительно сказал я и вышел из комнаты.
Когда я проходил через приемную, высокая, обитая клеенкой дверь открылась и из комнаты вышел человек. Дежурного секретаря в приемной не было. Тут точно кто-то подтолкнул меня. Я с ходу изменил направление и быстро вошел в еще не успевшую закрыться дверь.
Мне никогда не приходилось бывать в кабинетах крупных руководителей, и поначалу я смутился.
Потом любопытство взяло верх. Я огляделся. Почувствовал, что стою на толстом, мягком ковре, увидел карту, занимающую чуть ли не полстены, массивный письменный стол, поблескивающий черным лаком телефонный коммутатор, похожий на клавиатуру большой пишущей машинки, и длинный стол для заседаний.
Стол этот стоял не впритык к письменному, составляя букву «Т», как это обычно бывает в кабинетах разных начальников, а в стороне. Он был покрыт зеленым сукном, но не сплошь. Дальний от меня торцовый полированный край как бы образовывал второй, маленький стол. За ним сидел человек, погруженный в чтение бумаг.
Я заметил его не сразу. В первую минуту никого не увидев за большим письменным столом, я решил, что кабинет пуст и что человек, только что вышедший из этой комнаты, и был секретарь обкома.
Сейчас я понял, что ошибся.
— Товарищ секретарь обкома! — негромко проговорил я.
Человек поднял голову. У него было морщинистое лицо и тяжелые, густые брови. Взглянув на меня, он чуть поднял их.
Я подошел к столу и торопливо стал рассказывать о цели своего прихода, то и дело извиняясь, что ворвался без доклада.
Секретарь молча выслушал меня.
— Садитесь.
Это единственное слово ободрило меня.
Поспешно сев на один из стульев, стоящих длинным рядом вдоль стола, я с новым жаром стал излагать свое дело.
Внезапно секретарь прервал меня вопросом:
— Вы член партии, товарищ…
— Арефьев, — подсказал я и тут же ответил: — Кандидат, с прошлого года.
— Так вот, товарищ Арефьев, — строго сказал секретарь, — и помощник и инструктор были правы, советуя вам обратиться в областной исполнительный комитет. И вы напрасно жалуетесь на них.
Он помолчал. Настроение мое мигом упало. Точно я мчался куда-то, а меня разом остановили. И тон секретаря и то, что он сказал не «исполком» и не «облисполком», как говорят обычно, а полностью — «областной исполнительный комитет», — подчеркивали сухость и строгость его слов.
— Поймите, — спокойно продолжал секретарь, — ваш вопрос — обычный хозяйственный вопрос, хотя, может быть, и важный. Таких вопросов в нашей практике возникает великое множество. Что же получится, если решение их будет зависеть не от изучения конкретной основы этих вопросов — и при этом людьми, которым партия и государство поручили их решать, — а от того, поговорит товарищ Арефьев с секретарем обкома или не поговорит?
Было что-то подавляющее в словах секретаря.
Теперь я не ощущал в его голосе строгости — в нем была какая-то отрешенность. Мне показалось, что в эту минуту секретарь мыслями где-то очень далеко от меня, что он только подчиняется какой-то неотвратимой и тяжелой необходимости говорить мне все эти элементарные вещи и выполняет свой тяжелый, но привычный долг.
Я подумал: инструктор, помощник секретаря обкома и, наконец, сам секретарь фактически сказали мне одно и то же, только по-разному. И это привело меня в отчаяние.
— Значит, домов не будет, — тихо сказал я. — Ведь я уже пробовал обращаться по инстанции, ставил вопрос в комбинате…
— Киснуть не надо, — медленно проговорил секретарь. — Коммунист должен бороться, если считает, что его дело правое.
В паузах он бегло просматривал лежащие перед ним бумаги.
Меня охватила злоба. Вся обстановка этого кабинета — ковер, карта, портьера, телефоны — теперь уже не подавляла меня. Наоборот, она усиливала мое возмущение. Мне хотелось крикнуть секретарю: «Посидите-ка у нас в бараке!»
Но я сдержался. Я сказал, стиснув зубы:
— Вы говорите, бороться? За что? За то, чтобы люди жили по-человечески? Разве это нельзя решить без борьбы? Я хочу сказать — разве на это необходимо потратить столько сил, доказывать, убеждать? А если я не сумею убедить, перестану доказывать? Тогда что?
Я говорил все громче. Вся моя выдержка постепенно исчезла. Секретарь уже не проглядывал бумаги. Он смотрел на меня, сдвинув свои тяжелые брови.
— Если человеку на улице станет плохо, если с ним что-то случится, — продолжал я, — разве не долг каждого помочь ему? Разве необходимость помощи не очевидна? Разве за нее надо бороться?! Вы думаете, я не понимаю — смета, плановость, организованность… Но люди живут в недопустимых условиях, понимаете, в недопустимых! Чего же стоят эта смета и этот план?! Я был убежден, что об этом должны узнать честные партийные люди, и этого довольно, чтобы все исправить. А теперь что же? Я вернусь к себе — и все останется по-старому? А вы, зная обо всем этом, оставите все без перемен? Вы будете…
У меня не хватало дыхания. Я вскочил и выбежал из кабинета. Кажется, я хлопнул дверью. В моем возбуждении я готов был бежать на вокзал, вскочить в первый поезд и ехать в Москву, в ЦК. Потом я поостыл, решил написать в ЦК подробное письмо.
…В поезде, возвращаясь в наш поселок, я мысленно составлял это письмо. Я представлял себе, как его читает один из секретарей ЦК, как он, возмущенный, ударяет кулаком по столу и приказывает немедленно вызвать к телефону секретаря обкома, как зажигается лампочка на лакированном коммутаторе секретаря… О, я ни минуты не сомневался, что так оно и будет! Всего месяц тому назад я читал постановление ЦК по сельскому хозяйству. До этого мы все прочли другие решения, которые у каждого честного человека в нашей стране вызвали радость и гордость за нашу партию. Мы видели, знали, что партия не остановится ни перед чем, чтобы восстановить правду там, где она была попрана, что она поднимает всю нашу страну на новый этап ее жизни.
Но потом я подумал: пока мое письмо попадет в Москву, пока будет разобрано и проверено, пройдет время… Я не сомневался в том, что в эти дни в ЦК стекаются тысячи писем со всей нашей страны, потому что и коммунисты и беспартийные почувствовали, что ЦК хочет знать их мнение, хочет разбудить их инициативу. Не затеряется ли, не потонет ли в этом потоке мое письмо с дальнего Севера, с маленькой, местного значения стройки?..
А пока что все останется по-старому…
И перед глазами моими встал Крамов, которому, видно, и не надо никаких перемен, который чувствовал себя и раньше как рыба в воде. Встали перед моими глазами мятущаяся Светлана, тупой Фалалеев…
Я представил себе, как они меня встретят, узнав, что я съездил безрезультатно, что меня не поддержали. Настроение мое упало…
Рассказывать о дальнейшем мне стыдно, но я должен это сделать.
Я вернулся в поселок. Была суббота. Проходя мимо «шайбы» и услышав смутный человеческий гул, я вдруг почувствовал неодолимое желание забыть, хотя бы ненадолго забыть все, что произошло.
Словом, я зашел в «шайбу»…
Зашел с твердым решением выпить только бутылку пива. Но, увидев, что рабочих с моего участка здесь нет, не удержался, поддался уговорам соседей и выпил сто граммов водки, потом еще…
Смутно помню, как появился потом крамовский шофер, как меня усаживали в кабину трехтонки.
Проснулся ночью в комнате Крамова. Очень хотелось пить. Я уже протрезвел, только сильно болела голова.
Несмотря на позднее время, Николай Николаевич сидел за столом и читал при свете прикрытой картонным колпаком лампы.
— Дайте воды, — попросил я.
Крамов повернулся ко мне, захлопнул книгу.
— Чего ты не спишь? — спросил он таким тоном, будто мое пребывание здесь вполне естественно.
Он встал, вышел в тамбур и вскоре вернулся с жестяной кружкой в руках.
Я залпом выпил ледяную воду. Крамов снова уселся за стол. Боль в голове утихла. Я лежал на той самой койке, на которой спал в свою первую ночь на Туннельстрое. Как хорошо мне было тогда! Какой уютной казалась мне эта комната! С какой любовью, с каким чувством дружбы и преданности глядел я тогда на Крамова! Сейчас мне были противны стены, неприятен Крамов, сам себе я казался отвратительным.
— Ты, говорят, в область ездил? — спросил Крамов.
— Ездил, — глухо ответил я.
— Насчет домов?
— Да.
— Ну и как?
— Не будет домов, — ответил я, не глядя на Крамова.
— Я так и думал, — спокойно, без тени злорадства сказал Крамов. — Ты еще не знаешь, что значит в нашей хозяйственной системе смета.
— Теперь знаю.
Крамов встал, прошелся по комнате и сел на кровати, у меня в ногах.
— Послушай, Андрей, — сказал он, — боюсь, что ты все-таки не разбираешься в людях, с которыми работаешь. Ты все думаешь, что здесь Большая земля. А здесь полярка. Понимаешь?
— Люди как люди.
— Нет. Это люди особые. Часть из них — бывшие кулаки, высланные сюда в период коллективизации, их дети. Потом люди, переехавшие сюда еще в те времена, когда тут были сплошные тундры и редкие лопарские поселки. В свое время они неплохо потрудились. Но сейчас у них нет больше стимула для работы. Они давно уже получают всевозможные надбавки за выслугу лет в Заполярье. И будут их получать вне зависимости от, так сказать, производительности своего труда. Наконец, еще одна категория — люди, которые появились здесь в последние годы. У них один стимул — деньги. Ясно? Теперь я тебя спрашиваю как взрослого человека: учитываешь ли ты все это, когда затеваешь возню с домами и прочей культурой? Не лучше ли вести себя с ними просто, трезво, без иллюзий, зная их цели и преследуя свою цель?
— Как же? Научите, — тихо сказал я.
— Пожалуйста. Первая категория — народ травмированный, требующий особого подхода и бдительности. Людей второй категории — зажиревших бездельников — надо заставлять работать, понимаешь, за-ста-влять! Людям третьей надо давать возможность заработать. Без этого ничего не выйдет. Вот тебе все методы.
— Скажите, — так же тихо, хотя злость кипела во мне, спросил я, — а людей, просто людей здесь нет? Просто честных советских людей?
— Послушай, Андрей, — нетерпеливо оборвал меня Крамов, — избавь меня от пустых, демагогических вопросов! Я рассказываю тебе о специфике здешних контингентов. О спе-ци-фи-ке, понимаешь?
— Понимаю, — сказал я. — Но, простите меня, Николай Николаевич, в ваших словах я вижу другую специфику — специфику холодного, злого, предвзятого отношения к людям.
— Опять ты…
— Подождите, — сказал я, приподымаясь, — Вот вы говорите — бывшие кулаки. Допустим. Но с тех пор прошло четверть века. Ведь за эти годы многие из них честным, тяжелым трудом создали себе новую биографию, давно восстановлены во всех правах. Некоторые из них орденами награждены. А вы хотите кнут наготове держать…
— Я говорю не о кнуте, а о бдительности, — прервал меня Крамов.
— Перестаньте! — воскликнул я. — Вы… вы опошляете большое революционное слово «бдительность»! Будьте бдительным, но опустите свой кнут! Разве вы не чувствуете, что народу опротивели люди с кнутом? Разве вы не читали решений правительства об амнистии? Даже бывшие преступники прощены, те, которые искупили свою вину. Теперь о детях. Многим из этих ребят только по двадцать лет! Они родились, когда их отцы уже не были кулаками. А вы хотите и над ними держать свой кнут, шантажировать их грехами отцов! Да кто вам разрешит это в наше время?!
Я был очень взволнован. Вскочил с постели. Крамов встал тоже. Потом он снова опустился на кровать.
— Ну, прекратим этот бессмысленный спор, — миролюбиво и даже виновато сказал он. — Пожалуй, ты прав. Человеческая жизнь — самый большой капитал на земле. В особенности жизнь советского человека.
Я удивленно посмотрел на него. Мне даже показалось, что эти слова произнес не Крамов — настолько проникновенно и, я бы сказал, задушевно прозвучали они. Трудно было представить себе, что все сказанное ранее и эти последние фразы произнесены одним и тем же человеком и с одинаковой убежденностью в голосе.
Крамов глядел прямо мне в лицо своими спокойными, редко мигающими васильковыми глазами.
— Жизнь многообразна, Андрей, — задумчиво и немного печально продолжал он. — Возьмем, к примеру, военный устав. Все в нем правильно и разумно. Но на войне приходится прибегать к далеко не уставным средствам. А ведь мы не в тылу страны, Андрей…
Он что-то говорил еще, но я почти не слушал его. Странное дело! Совсем недавно голос Николая Николаевича, его манера говорить, его аргументация — все это целиком подчиняло меня. А теперь его слова шли как-то мимо…
«Зачем он все это говорит? К чему?» — подумал я.
Сел у стола и стал перелистывать книгу, которую только что читал Крамов. Это была «Жизнь пчел» Метерлинка.
— А наша жизнь — это борьба, — продолжал Крамол развивать мысль, начало которой я прослушал, — и путь к достижению наших больших и очень гуманных целей не всегда может быть гуманным…
Он умолк и, опустив голову, задумался. Я молчал. И вдруг заметил, как Николай Николаевич одним уголком глаза, не поднимая головы, следит за мной.
И в то же мгновение со всей очевидностью, с предельной бесспорностью мне как бы открылся внутренний процесс ого мышления. Неторопливые, проникновенные его слова служат только средством скрыть от меня истинные его мысли.
— Не выходит у нас беседы! — резко сказал я, вставая.
Крамов тоже поспешно встал. Я пошел к двери.
— Ты куда? — растерянно и даже испуганно спросил Крамов.
— Пойду. Трещит голова, все равно не засну.
— Ты с ума сошел! — заслоняя дверь, воскликнул Крамов. — Восемь километров пешком отмахать? Погоди, утром отвезу.
— Не надо.
— Ладно, — угрюмо и даже грубовато буркнул Крамов. Удивительно быстро менялся его тон. — Хочешь идти — иди. Насчет выпивки не болтай. Ханжей и лицемеров достаточно и за Полярным кругом.
Он отошел от двери, пропуская меня.
11
В те дни в Заполярье наступила осень. Прозрачным стал воздух, и вершины далеких, не видимых ранее гор показались над горизонтом.
Пожелтела трава, скрывавшая не заметные летом болота, вода в озерах стала голубой. Кустарник и лишайники пестрым ковром одели лощины.
Полярный день кончился, и смена дня и ночи стала обычной. Часто шли дожди, но они не угнетали так, как в городах или в степи, потому что каждый новый дождь точно открывал новые краски в заполярной природе.
Я шел в предрассветной дымке по бесконечной кольцевой, огибающей гору дороге, шел к себе на участок.
Шел и думал:
«Неужели в нашей жизни и в самом деле существуют две правды? Одна — великая правда больших обобщений, больших, так сказать, чисел и исторических свершений, а другая — маленькая правда житейской практики, часто противоречащая первой… В свете большой правды мы строим туннель, чтобы люди не подвергались опасности обвалов, чтобы ценные грузы без задержки доходили до назначения, то есть в конечном итоге для блага, для счастья людей…
Но разве эта цель вдохновляет Крамова? И ей ли служит Светлана? Я предложил элементарную вещь, облегчающую жизнь нашим строителям. Разве мою мысль подхватили и помогли реализовать те, чьим первым долгом является забота о людях? Разве не встретил я равнодушия и даже сопротивления?.. Как же так? Как совместить эти две правды? Все было ясно для меня, когда я учился в институте, когда все шло „по расписанию“ и когда я знал о жизни за стенами института только по газетам.
Но, может быть, газеты были неправы? Ведь в некоторых часто представлялось дело так: партия дает лозунг, всех людей охватывает энтузиазм, и все они единодушны в реализации этого лозунга… Встречаются, правда, и плохие люди, говорили нам, но их так мало и поведение их настолько не определяет всего происходящего, что их можно просто не принимать во внимание.
А здесь, в реальной жизни, все обстоит иначе…»
Я шел, все более распаляя себя, все более негодуя на людей, которые опрокидывали мое представление о жизни.
В воскресные дни, особенно по утрам, на нашем участке тихо. Первым человеком, которого я встретил, добравшись до участка, был Павел Харитонович Трифонов.
Он сидел у горы, на валуне, перед зеркальцем, приспособленным на выступе породы, и брился.
Я подошел и, не поздоровавшись, раздраженно сказал:
— Не будет у нас домов.
Трифонов продолжал бриться, натягивая языком щеку. Потом он осторожно провел по бритве щепоткой мха, снимая мыльную пену, и спокойно спросил:
— Почему?
И тут меня, как говорится, прорвало. Я выложил ему все, что думал об инструкторе обкома и о секретаре, о бюрократизме, который опутал всю нашу жизнь, и обо всем, о чем думал, идя от Крамова.
Не знаю, слушал меня Трифонов или нет. Он продолжал спокойно бриться, не отрываясь от зеркальца.
Окончив бритье, Трифонов тщательно протер мхом бритву, уложил ее в кожаный футляр, сполоснул кисточку водой из стоявшей тут же, на камне, жестяной кружки, встал, улыбнулся и сказал:
— Ну их к черту, бюрократов, товарищ Арефьев! Пойдем лучше погуляем. Смотри, день-то какой!.. Ты, кстати, где ночевал-то? В поселке?
Меньше всего я был настроен гулять. Я не выложил еще и половины всего, что кипело во мне. Но последний вопрос Трифонова смутил меня. Он сразу вернул меня к вчерашнему происшествию в «шайбе». Я настороженно посмотрел на Трифонова: уж не стало ли известно на участке о том, что со мной произошло? Может, кто-нибудь из наших рабочих все-таки был вчера в «шайбе»?
Но по лицу Павла Харитоновича ничего нельзя было определить. Он медленно поглаживал себя по щекам, проверяя, чисто ли побрился.
— В поселке ночевал, — буркнул я, — в комендантском общежитии.
— Так что же, погуляем? — снова спросил Трифонов. — Вот только имущество свое отнесу.
Взяв кружку, кисточку и зеркальце, он пошел в барак и через минуту появился снова.
Уверенно-спокойному тону и движениям Трифонова трудно было противостоять. Я пошел с ним.
Лес находился километрах в двух. Издали он был особенно красив. В центре его светились позолоченные осенью деревья. Они, точно языки пламени, вырывались из зеленого, еще не успевшего целиком пожелтеть лесного массива. А поляны были красные, точно огромные костры.
— О тебе тут беспокоились, — сказал, не глядя на меня, Трифонов. — Говорят, обещал в субботу вечером вернуться…
— Кто беспокоился? Одинцова? — вырвалось у меня.
— Почему только Одинцова? Люди спрашивали, Агафонов интересовался, Зайцев — парень этот, с западного. Да и другие спрашивали.
Я был уверен, что рабочим нашего участка нет, в сущности, никакого дела до меня, и словам Трифонова обрадовался.
Как было бы хорошо собрать сегодня людей и сказать, что я добился разрешения построить дома, что через два-три месяца мы сможем начать жить по-человечески!.. А вместо этого я должен сообщить, что все останется по-старому. При этом я не мог сказать, что в обкоме сидят бюрократы, а должен придумать какие-то объективные, правдиво звучащие объяснения тому, что домов не будет, то есть в конечном итоге повторить доводы секретаря обкома, которые считал такими несправедливыми…
И раздражение, досада — все те чувства, которые только что улеглись во мне, снова меня захватили. И я обрушил на Трифонова весь поток моих горьких размышлений.
Я говорил:
— Вот вы, Павел Харитонович, старый коммунист, рабочий, представитель руководящего класса. Как же вы и ваши товарищи допустили, чтобы бюрократизм и равнодушие пустили такие глубокие корни в нашей стране? Почему не остановили поток трескучих фраз, которыми разные аллилуйщики оглушали людей? Вот я читаю решения ЦК о сельском хозяйстве и вижу, как обманывали нас раньше газеты, романы, стихи, как оглушали нас процентами, гектарами, пудами, когда на деле обстояло иначе, хуже, во много раз хуже… Нам говорили, что забота о человеческом счастье — это закон социализма, а разве Крамов, тот же секретарь обкома, инструктор, наш Фалалеев, наконец, разве они заботятся о людях? Разве это цель их жизни? Но ведь они у власти, они руководят нами… Как же вы допустили все это?
Я уже не помню, что говорил еще. Я спешил, торопился высказать все, что накипело во мне. И наконец замолчал. Молчал и Трифонов. Мы огибали озеро, красное от лучей восходящего солнца: белые облака, похожие на островки, неподвижно отражались в нем.
— Ты спрашиваешь, Арефьев, что мы делали все эти годы? — медленно переспросил Трифонов. — Что ж, я отвечу тебе. Мы работали. Тебя еще не было на свете, а мы с твоим отцом работали, чтобы ты мог расти и учиться.
— Знаю, знаю, — отмахнулся я, — все работали, это мне известно. А к чему привела ваша работа?
Трифонов вдруг резко остановился и в упор посмотрел на меня. Его стариковски спокойные, окруженные сеткой морщинок глаза внезапно стали злыми, колючими. Мои последние слова, видно, причинили ему сильную боль.
— Щенок! — грубо оборвал меня Трифонов, — Ты что, отчета у меня пришел требовать? Мы царя убрали, старую жизнь сломали, заводы, колхозы построили, на войне кровью исходили, чтобы все это для тебя, сосунка, сохранить. А ты живых бюрократов увидел — и они перед тобой все заслонили?
— Я не хотел вас обидеть, Павел Харитонович, — сказал я, — но разве партия не критикует сейчас многое из того, что было раньше?
— Критикует! — воскликнул Трифонов. — И правильно делает! Много паразитов, иждивенцев к нам присосалось, много неправды накопилось в нашей жизни. Но то великое, что наш народ создал, партия хранит как зеницу ока! И ты не смей на это замахиваться, слышишь? Сейчас много гавриков начнут с партийной критики купоны стричь! Будут кричать: «А мы вместе с партией критикуем!» Вместе? Нет, критикуют-то врозь! Две правды, говоришь? Врешь ты, никаких двух правд у нас нету! Одна есть правда, за которую мы лучшие годы свои отдавали, жизни не щадили, была она и есть, эта правда! А другие твои правды маленькие, гаденькие, никакие они не правды, заваль одна!..
Я стоял подавленный, опустив глаза. Нет, не столько слова Павла Харитоновича ошеломили меня, сколько то, как этот немолодой, обычно невозмутимый, размеренно-аккуратный во всем человек воспринял мою речь. Внезапная вспышка его страстности, гнева, убежденности поразила меня.
Еще минуту назад мне казалось, что я все знаю, всех понимаю, все выстрадал собственным опытом, вижу то, чего не видят другие. А сейчас, стоя перед этим человеком, я вдруг увидел себя со стороны маленьким и крикливым петушком.
Павел Харитонович пошел вперед, я за ним. Мы шли по нагромождению камней серых, с зелеными пятнами мха, похожих на огромных оцепеневших жаб.
Карликовая береза стелилась над камнями, а из расщелин пробивался ягель — серый мох, любимая оленья пища.
Красные листочки брусники чуть вздрагивали от наших шагов. Из ущелья медленно выплывало облако. Косой луч, точно прожектором, освещал макушку горы.
Павел Харитонович сел на большой валун, покрытый мхом, точно толстой плюшевой скатертью, вытащил из кармана пачку «Беломора» и закурил.
— Дайте мне тоже, — попросил я.
Трифонов молча протянул мне пачку.
— Ведь не куришь? — с усмешкой спросил он, передавая мне спички.
Я махнул рукой. Мы молча сидели и курили. Я так сильно тянул дым, что папироса быстро кончилась. Я бросил окурок и подумал: чем бы еще заняться, чтобы не сидеть вот так, молча? Трифонов внезапно задал вопрос, заставший меня врасплох:
— Когда же ты женишься, Андрей?
Я почувствовал, что краснею. Павел Харитонович задал мне этот вопрос как-то очень просто, очень по-житейски. Помню, именно так, тоном старшего, но равного человека, спрашивал меня покойный отец, когда хотел узнать о том, что меня тайно волновало.
И все же я смутился. Хотел отговориться, сказать, что не нашлась еще подходящая невеста, но, взглянув на Трифонова, по выражению лица его понял, что он все знает.
Мы были разными людьми, разными по возрасту, по воспитанию, по опыту жизни. Но в эту минуту я был уверен, что нет у меня на свете человека ближе, чем этот старик.
Я промолчал, а Трифонов не настаивал на ответе.
— Как же будет с домами, Андрей? — спросил он.
Я растерянно посмотрел на него.
— Ну, чего смотришь? Чем я, старик, могу тебе помочь в таком молодом деле, как любовь? Да и не послушаешь ты меня, все равно сам решать будешь. А вот насчет домов интересуюсь, да и людям это не безразлично… Значит, в комбинате я в обкоме отказ?
— Пока отказ, — сумрачно ответил я. — Только отступать не собираюсь. Сегодня же напишу в министерство и в ЦК.
— Думаешь, пробьешь?
— Пробью. Лоб себе расшибу, а пробью.
— Лоб расшибать не надо, это штука ценная, — усмехнулся Трифонов. Встал и сказал: — Пошли до хаты?
Я ответил:
— Я останусь здесь, Павел Харитонович, отдохну немного наедине.
— Что ж, отдохни, — коротко согласился Трифонов.
Я остался в одиночестве. Не хотелось сидеть на камнях. Я нашел полянку среди валунов и улегся на траве. Лежал на спине, глядя на медленно поднимающееся солнце. Потом закрыл глаза, наблюдая за маленькой черной точкой, плывущей в красноватом тумане, как часто любил проделывать это в детстве. То ли оттого, что меня разморило на солнце, то ли сказались вчерашняя выпивка и ночь, проведенная почти без сна, но я заснул.
Разбудили меня голоса Светланы и Крамова. В первые секунды мне показалось, что я еще сплю.
— Все мы меняемся, — говорил Крамов. — Как написано в одной умной книге: «Никто не в состоянии остановить время или заставить его проходить бесследно». Все мы меняемся — и вы, и я, и Андрей.
— Вам кажется, что Андрей изменился? — быстро спросила Светлана.
— Да нет, это я так, к слову, — ответил Крамов.
Нет, я не спал.
Моим первым побуждением было вскочить. Но что-то удержало меня. Видимо, простое желание услышать, о чем они будут говорить. К тому же я не мог определить, долго ли спал и давно ли здесь Светлана и Крамов; увидев меня, они решили бы, что я подслушивал их разговор.
Впрочем, эта последняя мысль пришла ко мне позже. Я затаился потому, что мне хотелось услышать их разговор. Именно поэтому.
— Да, пожалуй, вы правы, — сказала Светлана. — Андрей изменился…
— Вы находите? — равнодушно откликнулся Крамов. — В чем же?
— Это трудно объяснить так, словами. В нем появилась… решительность какая-то.
— Ну, этого он никогда не был лишен, — усмехнулся Крамов.
— Нет, я о другом говорю. Как бы вам это объяснить?.. Раньше он был решителен вообще и мягок, податлив, восторжен в частностях. А теперь в нем появилась какая-то угловатость, резкость. И непреклонность. Ну… не знаю, не могу я вам это объяснить.
— У вас с ним размолвка? — подчеркнуто дружеским тоном спросил Крамов.
— Нет, нет! — ответила Светлана. — Все хорошо.
Я боялся, что они услышат стук моего сердца — так сильно оно колотилось.
— Послушайте, Светлана Алексеевна, — продолжал Крамов, — мы с вами взрослые люди, не мое дело вмешиваться и допрашивать вас. Но меня как друга Андрея интересует: вы собираетесь за него замуж.
— Замуж? — переспросила Светлана, точно не понимая смысла вопроса.
— Да. Именно об этом я и спрашиваю. Андрей любит вас, он мне сам признавался в этом. Вы… Словом, вам понятен мой вопрос?
— Да, я тоже люблю Андрея, — громко и даже с каким-то вызовом сказала Светлана.
— В чем же затруднение?
— Ах, неужели вы не понимаете, что не все так просто в жизни! — Слова Светланы прозвучали очень искренне и как то тоскливо. — Впрочем, — добавила она ужо другим тоном, — в конце концов я выйду за него замуж. Больше вопросов нет?
— Еще один: когда?
— Вам хочется погулять на свадьбе?
— Почему же не погулять… если свадьба состоится?
— Вы сомневаетесь в этом?
— Нет, зачем же, — равнодушно ответил Крамов. — Вы очень подходите друг к другу. Если прежде у меня и были сомнения, то вы рассеяли их. Вы очень, очень подходите друг к другу. Вдвоем вы пробурите десятка два гор и умрете у подножия двадцать первой с сожалением, что осталось еще несколько тысяч гор, которые вам не удалось пробурить уже по не зависящим от вас, так сказать, обстоятельствам.
— Наверное, так и будет. А вам кажется, что это плохо? — снова с вызовом спросила она.
— Не кажется, — ответил Крамов. — Вы и Андрей просто созданы для увлекательной, романтической жизни. Особенно вы, Светлана Алексеевна. Вы помните нашу беседу тогда, на озере? Вы помните, что я говорил вам, когда Андрей собирал свои камушки?
— Мне неприятен этот разговор, Николай Николаевич.
— Какой? Тот? Этот?
Послышался шум осыпающейся гальки, — вероятно, Светлана встала.
— Хорошо, — сказал Крамов, — я не буду больше говорить на эту тему. Пойдемте. Дело не во мне. Нельзя уйти от самой себя, Светлана Алексеевна, от своих мыслей и раздумий. Можно проделать восемьдесят тысяч верст вокруг самой себя, но результатом такого путешествия будут только усталость и разочарование.
И, резко меняя тему разговора, он каким-то стеклянным голосом сказал:
— Я хотел поговорить с Андреем о нормах. У меня там нормировщик невесть что намудрил. А как у вас?
Светлана ответила, что нормы, первоначально установленные мною, оказались почти такими же, как те, новые, что установил нормировщик.
— Поэтому рабочие и давали у вас такие низкие темпы, — убежденно сказал Крамов и, точно возражая кому-то, добавил: — Что же держит здесь, среди голых гор, людей, если не деньги?
— Однако на вашем участке и после пересмотра норм показатели выше наших.
— Я сумею дать проходку, чего бы это ни стоило! — неожиданно жестко сказал Крамов, — А вы… вы еще комбинаты бытового обслуживания, пожалуй, надумаете строить.
— Андрей считает, что надо улучшить жизнь людей.
— Романтик! — с явной насмешкой произнес Крамов. — Романтизм — неплохая штука, но в показателях строительства туннеля такой графы, к сожалению, нет. Иначе Андрей был бы на коне. Впрочем, Светлана Алексеевна, я ведь тоже романтик.
— Вот как?
— А вы думали? Только моя романтика другая…
— Ну, видно, нам не найти Андреи, — прервала его Светлана.
Они прошли совсем близко от меня, но я, окруженный валунами, не видел их.
Когда их шаги и голоса замерли вдали, я вскочил. Мне хотелось побежать, догнать их, с разбегу схватить Крамова за плечо, с силой повернуть к себе, ударить его…
Зачем он сюда приехал? Ведь мы виделись всего несколько часов назад!
И вдруг я понял. Он трус, испугался, что наговорил лишнего, испугался, что я разгадал фальшь его слов, которыми он пытался прикрыть всю жестокость своих рассуждений о людях. Он испугался моего внезапного ухода и поспешил вслед за мной, чтобы новыми словами, новой игрой в искренность сбить меня с толку…
Крамов — трус, трус, трус! Когда-то он не опасался меня, считая меня мальчишкой, влюбленным в него, перед которым можно позировать безо всякой опаски. А теперь боится меня, боится своих неосторожно сказанных слов…
Злоба, охватившая меня, не была злобой отчаяния. Я чувствовал свою силу. Поражения, которые я только что потерпел, не угнетали меня, я знал, что буду бороться, драться!
Я шел, не выбирая дороги, спотыкаясь о камни, падал, но не чувствовал боли.
Первыми, кого я увидел на участке, были Светлана и Крамов. Они стояли и глядели на дорогу, ведущую к лесу. Но я появился с другой стороны, и они заметили меня лишь после того, как я подошел к ним вплотную.
Крамов шагнул мне навстречу с протянутой рукой. По лицу его расползлась улыбка.
— Ты куда пропал, парень? — громко спросил он. — Приезжаю — тебя нет. Встретил мастера — говорит, ты в горах остался, горным воздухом подышать. Пошли искать тебя со Светланой Алексеевной — не нашли…
Я прошел мимо Крамова к Светлане, как бы не замечая его протянутой руки.
— Ты почему не здороваешься? — громко спросил Крамов.
Я не ждал, что он спросит меня. Мне казалось, что он попросту опустит руку как ни в чем не бывало.
— Ведь мы недавно с вами расстались, Николай Николаевич, — сказал я, оборачиваясь и глядя прямо в его синие глаза, — я полночи у вас провел…
— А я как раз думал, что ты об этом забыл, — спокойно ответил Крамов, и глаза его чуть помутнели.
По дороге мчался «газик», приближаясь к нам.
«Кто б это мог быть?» — подумал я, стараясь разглядеть человека, сидящего рядом с шофером.
Это был Фалалеев. Он редко приезжал на участок, и я недоумевал: что привело его сюда, да еще в воскресный день? Фалалеев с трудом вывалил из машины свое тяжелое тело и, сопя и отдуваясь, подошел к нам.
— Ну вот, все в сборе, — сказал он, глядя да меня. — Какую ты кашу там заварил!
Я сразу понял, что речь идет о моем посещении обкома. Вероятно, кто-то позволил оттуда на комбинат и велел «призвать к порядку», «пропесочить» меня за все, что я там наговорил.
Ну, будь что будет! Обидно только, что все это происходит на глазах Крамова…
— Дома, дома! — восклицал между тем Фалалеев, всплескивая своими толстыми, короткими руками. — А расчеты рабочей силы у тебя есть? А потребность в стройматериалах учтена? А по какому проекту строить, ты знаешь? Дома, дома!..
Я пожал плечами.
— Зачем вы все это говорите, товарищ Фалалеев? — сказал я, не гляди на него. — Ведь вопрос решен…
— Что решен? — взвизгнул Фалалеев. — Ты думаешь, если секретарь обкома скомандовал, так завтра тебе дома сами вырастут? Напел им лазаря… Секретарь обкома директору звонит, исполком звонит, завтра инструкторы приезжают, из дачного поселка хозяйственного актива три разборных дома забрать грозятся — все для товарища Арефьева, народолюбца… Не мог с нами по-простому, по-товарищески договориться? Я тебя спрашиваю: не мог?!
Я стоял совершенно ошарашенный и ничего не мог понять.
— Ну, шагай в свою контору, — продолжал Фалалеев, — давай расчеты, завтра в девять ноль-ноль приказано доложить директору…
Я почувствовал прилив огромной, все заслоняющей радости. Все, что не касалось сейчас домов, отошло на задний план. Я с размаху обнял Фалалеева, тщетно пытаясь охватить руками его широкое, толстое туловище…
12
Удивительно быстро наступает зима в Заполярье! В первых числах сентября в горах выпал первый снег, сразу стало холодно. Ветер стал пронзительно резким, колючим. Он усиливался с каждым днем и уже мешал ходить, неожиданными порывами пытался сбить с ног. И только зеркальные озера, укрытые горами и лесом, оставались спокойными.
Начались заморозки.
Просто не верилось, что совсем недавно солнце не заходило круглые сутки. День на глазах становился короче, и ночная тьма отвоевывала у суток все больше часов.
Первый большой снег выпал ночью. Затем не переставая он шел весь день, всю ночь и половину следующего дня. Наши новые, за короткий срок поставленные дома со всех сторон занесло снегом. А ветер все дул и дул, сметал снег с открытых мест и заваливал горные ущелья, сглаживал неровности гор и огромными сугробами-карнизами нависал над лощиной.
Теперь солнце не показывалось совсем. Наступила полярная ночь.
Я увидел все это как-то внезапно, сразу. Все предыдущие недели строительство домов, проходка захватили меня целиком, без остатка. Я был до того увлечен работой, что не имел времени оглядеться. Мы уже прошли полкилометра туннеля и теперь регулярно выполняли норму проходки. Грохотали взрывы в забое, сотрясая снег на горе; воздушные волны, бьющие из штольни, подымали маленькие снежные смерчи перед туннелем; круглосуточно сновал электровоз, таща из штольни нагруженные породой вагонетки; круглые сутки не гасли раскачивающиеся на ветру электролампы, освещающие заснеженную строительную площадку.
Треск бурильных молотков был теперь снаружи уже не слышен. Мы ушли далеко в глубь горы. Зато в самой штольне стоял несмолкаемый гул бурения и шум вентилятора, нагнетающего свежий воздух. Вперед, вперед! Все мы были одержимы только этой мыслью, стремились к одной цели.
В то дни весь наш маленький коллектив представлял собой одно целое. Мы так сроднились за месяцы неудач и достижений, побед и поражений, так много было дел, которые стали для нас главными делами жизни, что мы как бы слились в одну семью.
Светлана тоже была захвачена работой. Казалось, в работе она ищет забвения и старается так измотать себя, чтобы уж не оставалось ни времени, ни сил для размышлений. Она почти не покидала забоя, прикрытого завесой буровой пыли. И тем не менее успевала заниматься с Зайцевым, который аккуратно два раза в неделю приходил на наш участок.
В эти дни на одном участке железной дороги, идущей вокруг горы и соединяющей рудник с обогатительной фабрикой, произошел снежный обвал.
К счастью, лавина, обрушившаяся с горы, оказалась не слишком большой, сила ее иссякла в пути. Засыпав железнодорожное полотно, она почти не причинила вреда домикам стрелочника и путеобходчика, расположенным метрах в двадцати от линии, — только оконные стекла были выбиты воздушной волной.
Комбинат объявил аврал. Все рабочие, не занятые в сменах, двинулись на место обвала расчищать путь.
Я, Светлана и несколько рабочих восточного участка вернулись только на другой день. Осунувшиеся и замерзшие, мы шатались от усталости. Путь был расчищен, движение поездов восстановлено.
Я проводил Светлану. Она села на постель как была — в ватнике, в покрытых ледяной коркой валенках; в тепле с них тотчас же стала стекать вода.
Несколько минут Светлана молча сидела на постели, потом протянула руку за зеркальцем, стоящим на тумбочке.
Посмотрелась в зеркало и тут же бросила его на кровать.
Ждали малоснежную зиму. И не угадали. Огромные снежные карнизы нависали над железнодорожной линией и над строительными площадками туннеля, грозя обрушиться вниз. Управление комбината распорядилось строить противолавинный вал.
Мы построили его.
Но наивно было Думать, что двухрядные каменные дамбы смогут противостоять лавине, задержать ее. Вся надежда была на то, что лавина разобьется о них и ее разрушительная сила уменьшится.
Однако жилые дома на нашем участке оставались под угрозой. А кроме того, ведь никто из нас не мог знать, когда обрушится лавина.
Под снежным покровом происходили сложные, невидимые человеку процессы. И вот наступала минута, когда лавина срывалась и с силой пушечного снаряда неслась вниз.
Но когда наступит эта минута? Днем, когда дома почти пусты, или ночью, когда люди спят? Предугадать это невозможно.
Но так казалось только нам, недавним жителям. Мы и не подозревали, что на самой вершине горы расположена маленькая метеостанция, одна из многих тысяч, разбросанных по всей стране.
Разумеется, управлению комбината и старожилам здешних мест о существовании станции было известно. По просьбе комбината метеорологи уже несколько лет вели наблюдение над лавиноопасными местами. Они обычно по телефону предупреждали диспетчера комбината о возможных обвалах. Правда, связь часто прерывалась — ветры, метели, обвалы рвали провода.
Но сейчас положение осложнилось. Ведь теперь у подножия горы работали люди и были расположены жилые дома!
Управление комбината попросило метеостанцию включить в сферу своих наблюдений лавинные пути над восточным участком.
Теперь я знал об этом, но это мало успокаивало меня. После первого обвала я жил в постоянной тревоге за наших людей. Я ломал себе голову над тем, как свести к минимуму опасность новой лавины. И я решил подняться на гору, установить личный контакт с метеорологами, а затем потребовать от комбината проложить прямую телефонную связь между станцией и участком.
На вершину горы вела узкая, обдуваемая ветром и поэтому не заносимая снегом тропинка. Вдоль нее были вбиты железные брусья и по ним протянут канат, чтобы можно было держаться за него при подъеме.
Мне предстоял примерно двухкилометровый подъем. Я вышел в семь утра, оставив в забое Светлану. Небо было совершенно черным, и я подумал, что снега в этих местах не такое уж плохое дело, иначе шагу нельзя было бы ступить без фонаря.
Я шел, держась за канат и опираясь на палку, которую захватил с собой. Некоторое время поднимался среди редкого, но довольно рослого леса на склоне горы. Где-то наверху каркали вороны, перелетая с ели на ель, и сбрасывали на меня снег с потревоженных ветвей.
Сначала было очень холодно, дул резкий северный ветер. Но, пройдя метров триста, я почувствовал, что по спине струится пот. Я воображал, что подъем в два километра не представляет никаких трудностей, но оказалось, что продвигаться по узкой, кое-где покрытой ледяной коркой тропинке, на пронзительном ветру совсем не легкое дело.
Было десять утра, когда я достиг наконец вершины. Последние метры мне пришлось подниматься по очень крутому склону, и до последнего шага я не представлял себе, какой вид имеет вершина горы.
Наконец она открылась передо мной.
Несколько минут я стоял как зачарованный. Вершина горы представляла собой большое снежное плато. Соседние остроконечные горы, точно замковые башни, окружали ее со всех сторон. Эти постоянно обдуваемые ветрами снежные вершины были почти черные, точно посыпанные углем. Горы, горы, насколько хватает глаз, горы, образующие ущелья, пропасти, горы-лестницы, горы-ворота…
Стояла полная тишина. Здесь было светлее, чем внизу, да и время приближалось к полудню.
Мне казалось, что я стою на поверхности Луны, какой она видна в телескоп. Отсюда были хорошо различимы лавиноносные участки гор. Они походили на огромные широкие желоба. Вот по этим желобам и скатываются снежные лавины…
«Где же станция?» — подумал я, подавленный горным безмолвием, белизной снега.
Я пошел напрямик по снежному плато. Местами снег был твердый и только чуть вздрагивал, дышал под ногами. Но иногда обледеневшая поверхность давала трещины, и я по колено проваливался в сугроб.
Наконец я увидел человека. Он шел наперерез мне, время от времени наклоняясь, точно отыскивая что-то в снегу.
— Товарищ! — во весь голос закричал я.
Человек выпрямился, постоял мгновение и пошел мне навстречу. Теперь я разглядел, что одет он в ватник, а в руках держит короткую лопату.
Через несколько минут мы познакомились. Его звали Василий Семенович. Он оказался начальником метеостанции. Я наскоро объяснил ему, зачем пришел. Василий Семенович обрадовался так, будто всю жизнь только и ждал меня. Мы пошли к станции.
Вскоре я увидел длинное низкое деревянное здание, возле него мачту, а несколько поодаль — обычные на метеостанциях будки с различными приборами. Все это было похоже на зимовку на Северном полюсе, как она запомнилась мне по фотоснимкам.
Мы вошли в дом. Здесь было очень тепло и как-то по-особому уютно. Горело электричество. В коридор выходило несколько дверей, и, пока мы сбивали снег с валенок, я услышал, как кто-то говорил вполголоса, очевидно в радиотелефон.
— Примите нашу погоду. Ветер северо-восточный, пять метров, временами двадцать пять. Температура — минус восемнадцать…
Через несколько минут весь персонал станции — три человека, включая Василия Семеновича, — окружил меня.
Мне были понятны их радость и возбуждение. Шутка сказать — ведь, кроме подносчиков продовольствия, раз в неделю поднимающихся на вершину, эти метеорологи по неделям, а иногда и по месяцам не видят людей! Сотни радистов во всех уголках нашей страны регулярно принимают сводку, оставаясь невидимыми для этих затерянных на заполярной горной вершине самоотверженных метеорологов.
Еще ничего не зная толком об их быте, я мысленно представил себе трудную службу этих трех совсем еще молодых людей и подивился их мужеству и самоотверженности.
В честь меня был приготовлен праздничный обед. В небольшой комнате на столе в большом котле дымились наваристые мясные щи, в чугунке, обернутом ватником, «доходила» пшенная каша, на плите кипел чайник.
После обеда Василий Семенович сказал, что ненадолго покинет нас — надо к приборам. Меня пригласил к себе в комнату радист Миша; в прошлом году он окончил техникум.
Белокурый парень сидел рядом со мной на скамье и расспрашивал о Большой земле. Потом он сказал:
— В честь гостя надо бы выпить. Но… — Он нахмурил белесые брови и, понизив голос, будто сообщая невесть какую тайну, добавил: — Василий Семенович насчет выпивки строг. Сами понимаете, нельзя: особое положение.
«Конечно, он прав, — подумал я. — Выпивка в коллективе, состоящем из трех заброшенных на высокую снежную гору людей, долг которых заключается в том, чтобы ежесуточно с точностью часового механизма передавать сводки погоды, ни к чему хорошему не привела бы… Как же все-таки они живут здесь? — продолжал я размышлять, — Без людей, без развлечений, без выпивки, наконец, потому что „особая обстановка“. Дни и ночи, месяцы и годы перед глазами все тот же „лунный пейзаж“. А народ-то все молодой, не старики какие-нибудь!
Но, может быть, они, все трое, люди со специальными, так сказать, характерами, приспособленными именно к такой жизни? Конечно, если смотреть со стороны, героизм, романтика… А на поверку эта тройка — люди флегматичные, без страстей, без сильных желаний и им по душе равномерная, спокойная жизнь без всяких неожиданностей?..»
И я спросил Мишу:
— Как вы поехали сюда? По желанию или…
— Нет, покачал головой Миша, — мое желание было другое. Я хотел поехать в Верхоянск, — знаете, это на северо-востоке страны. Очень интересное место для радиста-метеоролога. Считается полюсом холода… Но послали сюда.
В этот момент я услышал звук, похожий на гудение сильно натянутой струны.
— Что это? — спросил я Мишу.
— Провода поют. Ну, антенна и распорки у наших метеобудок. Ветер крепчает.
Вернулся Василий Семенович и увел меня к себе. Мы довольно быстро обо всем договорились. Василий Семенович обещал, что станция будет вести наблюдение за снегом на восточной части горы, остановка только за связью.
— Теперь главная задача, — сказал я, вставая, — протянуть сюда телефонные провода. Завтра же поеду в комбинат, буду требовать. А пока позвольте поблагодарить дорогих хозяев…
— Похоже, вы до дому? — спросил Василий Семенович.
— Именно, — подтвердил я и посмотрел на часы. — Уже три, а я вышел в семь. Восемь часов путешествую. Надо идти.
— Не выйдет.
— Нет уж! — твердо сказал я, — Чувствую, что вы гостю рады, благодарю от души, только мне пора.
— Дело не в гостеприимстве. Ветер крепчает… Пойдемте посмотрим.
Мы вышли из дома. После электрического света показалось, что я попал в кромешную тьму. Прежней тишины уже не было. В ущельях, пропастях, меж вершинами гор гудел ветер. Выли невидимые провода. Когда глаза попривыкли к темноте, я стал различать стремительно летящие снежинки.
— Пойдемте в дом, — сказал Василий Семенович.
Мы вернулись.
— Уходить вам сейчас нельзя, — сбивая снег с валенок, проговорил Василий Семенович, — У нас тут капиталистическая фабрика погоды.
— Почему капиталистическая?
— Никакого планирования, — усмехнулся Василий Семенович. — То массовое производство ветра и метели, то полная депрессия. И все по стихийным, так сказать, законам. Идти вам нельзя, придется ждать.
К вечеру ветер усилился. Миша через каждые два часа передавал сводки погоды.
Василий Семенович ходил по комнате. Профессионально бесстрастный голос Миши, каким он передавал свою первую сводку, сменился теперь иным голосом — в его подчеркнутом спокойствии явно ощущалась скрытая тревога.
И тогда я спросил:
— Почему вы так волнуетесь, Василий Семенович? Ведь больше того, что вы делаете, сделать нельзя. Сводки вы передаете аккуратно. Дом ваш, надеюсь, устоит при любом ветре. В чем же дело?
— Послушайте, — останавливаясь передо мной, сказал Василий Семенович, — ветер начался внезапно, мороз крепчает, в воздухе могут оказаться самолеты. В горах лыжники, туристы. Ведь это же ясно, кажется…
Он снова стал ходить по комнате.
В коридоре завыл ветер. Вернулся третий работник станции — метеоролог Синицын, самый молчаливый из всех троих. Он положил инструменты, снял покоробившийся на морозе плащ и, сев за стол, стал что-то высчитывать на листке бумаги.
— Двадцать, — сказал он, отодвигая лист, и я понял, что ветер достиг двадцати метров в секунду.
— Скажите, — поддаваясь общей тревоге, спросил я, — как вы полагаете, нашему участку не грозит лавина?
— Пока нет, — ответил Василий Семенович. — На восточном склоне лавина еще не созрела, ей еще рано отрываться.
Я успокоился.
Прошло еще два часа. Ветер не усиливался, он стал даже немного утихать.
— Ну, пойдемте отдохнем немного, — предложил Василий Семенович. — Дело, кажется, идет на спад. Утром двинетесь.
«Вот застрял! — подумал я. — Пошел на полдня, а пробуду сутки. Как-то сейчас там, в забое…»
Но делать было нечего. Я пошел в комнату Василия Семеновича. Миша принес чайник. Снова я почувствовал себя уютно. Мы выпили чаю, и Василий Семенович предложил поспать. Он предоставил мне вторую кровать, стоявшую в его комнате.
Мы улеглись.
— Давно в этих краях? — спросил в темноте Василий Семенович.
Я ответил.
— Наверное, не хотелось ехать далеко, в глушь? — продолжал Василий Семенович. — Человек вы молодой, вас должно тянуть поближе к культурным центрам.
— Вы тоже не старый, — возразил я, — а ваш Миша совсем юнец. Однако вы поехали же сюда…
— Ну, наша работа особая, здесь скучать некогда.
— А мне ваша жизнь показалась несколько… однообразной.
— Да? — переспросил Василий Семенович. — Ну, это ошибка. Разве небо здесь однообразно? Ветер однообразен? Да тут на дню иногда по пять раз все меняется.
Он говорил о ветре и небе так, будто они были подчинены ему.
— Вы женаты, Василий Семенович? — спросил я.
— Нет. Жена, пожалуй, здесь заскучала бы.
— Да, — согласился я и подумал о Светлане, — для вашей работы нужен особый характер.
— Какой же? — чуть иронически, как показалось мне, спросил Василий Семенович.
— Ну… не знаю, — ответил я, мысленно перебирая знакомых мне людей и прикидывая, кто из них смог бы здесь работать. — Во всяком случае, человек, любящий перемены, риск и так далее, для работы здесь не подошел бы.
— А я и сам такого не взял бы, рискового, — энергично проговорил Василий Семенович. — Не терплю таких людей…
Каждый на моем месте почувствовал бы, что последнюю фразу Василий Семенович сказал неспроста — она была ответом на какие-то его тайные мысли. И мне очень захотелось заставить Василия Семеновича разговориться, вовлечь его в дружескую, откровенную беседу.
Я попытался вызвать Василия Семеновича на разговор:
— Почему же? В любящих риск людях есть обаяние, привлекательность…
— Вот что, — холодно и отчужденно сказал Василий Семенович, — вы еще молодой человек. Если хотите послушать совета старшего, никогда не увлекайтесь людьми такого типа.
Я ответил поговоркой:
— «Если бы юность знала, если б старость могла!..»
— Хотите, я расскажу вам об одном таком человеке? — внезапно предложил Василий Семенович. — Так сказать, чтобы юность знала…
«Вот оно!» — подумал я и ответил поспешно:
— Конечно, хочу, Василий Семенович.
— Так вот, это было на фронте, — начал он. — Мне было тогда года двадцать четыре. Я ушел на фронт с первого курса института, доучивался уже после войны… Но дело не в этом. Служил я тогда в разведке на Первом Украинском. Шел сорок третий год или начало сорок четвертого, не помню, только в войне уже наступил перелом… Ну, опять не об этом речь. Словом, я узнаю, что к нам начальником дивизионной разведки прибыл какой-то новый майор.
Ну, разведчики люди дошлые. Недели не прошло, как мы уже об этом майоре все знали. Знали мы, что майор по образованию инженер, работал до сорок третьего года где-то на Урале, был забронирован, но отказался от брони, пошел на фронт, служил какое-то время в штабе другой дивизии, а теперь получил назначение к нам. Словом, видим, подходящий…
Вскоре довелось мне его увидеть, он вызвал меня. Вхожу в блиндаж, доложился как полагается. Прерывает он рапорт, отнимает мою руку от козырька. «Садись! — говорит. — Что за церемонии между разведчиками!»
Разглядел я его в блиндажном полумраке. Молодой, красивый, простой…
Василий Семенович помолчал.
— Очень полюбили мы его вот так, сразу, — продолжал он. — Только… только не прошло и месяца, как стало нас в нем что-то настораживать. Было в этом человеке какое-то странное сочетание внешней простоты, подчеркнутой демократичности, ясности взгляда, душевной открытости, что ли, с какой-то большой и неоправданной жестокостью.
Скажу вам честно: разведчики, как правило, народ прямой, хороший, но встречались среди них и люди — как бы это сказать? — ну, бесшабашные, что ли. Их мы сразу узнавали: одет не по форме, какой-нибудь особый ремень, сапожки чуть до икр, фуражка набекрень, походка развалистая, — дивитесь, разведчик идет! Ну, бывало, и выпивали сверх положенного…
И вот я обратил внимание на то, что наш майор ведет тщательный учет всех самых малейших проступков наших разведчиков. Что ж, думаю, это неплохо — дисциплину подтягивает. Но если бы он, скажем, за проступок как положено наказывал, никто о нем слова плохого не сказал бы, дело обычное и правильное. Но… как-то прибегает ко мне мой разведчик Семенов. Золотой был разведчик, но усвоил вредную мальчишескую привычку: как из удачного поиска придет, обязательно выпьет и пошумит малость. И вот прибегает ко мне этот Семенов чуть не в слезах. Вызвал, говорит, майор. Спрашивает: «Пьешь?» — «Выпиваю», — говорю. «Третьего дня, спрашивает, напился, командиру своему противоречил?..»
А противоречие его, скажу вам, заключалось только в том, что спать не пошел, когда ему приказали. Я сам собирался ему за это дело арест на трое суток закатить. «Ну, продолжает Семенов, — объяснил я майору, как было дело. А он смотрит на меня этак без всякой злобы и говорит: „За пьянку и неподчинение командиру во фронтовых условиях можешь в штрафную загреметь. Ясно?“ Я молчу. „Так вот, говорит, сегодня пойдешь на поиск. Добудешь „языка“ — королем будешь. Не добудешь завтра явишься, будем твоим делом заниматься“».
Потом взял меня за ремень, притянул к себе и говорит: «Чтоб был „язык“, понял?»
Рассказал мне все это Семенов, сам дрожит. «Я, говорит, на неделе семь раз жизнью рискую… Только не для начальства, а для родины…»
Сами понимаете, авторитет старшего командира я подрывать не стал. Объяснил Семенову, что он не так, мол, понял, что за пьянку ему действительно может и должно влететь, а «язык» тоже не майору одному нужен.
Пошел Семенов в разведку, добыл «языка». Через неделю ему медаль «За отвагу». А майор свой первый орден получает — Отечественной войны второй степени. Потом уж я узнал, что в тот день кто-то из армейского штаба в нашу дивизию приезжал.
Вы думаете, история с Семеновым была случайностью, эпизодом? — продолжал Василий Семенович, — Нет, это была система. Майор, как правило, посылал на самые опасные дела проштрафившихся людей. Он воздействовал не на их сознание, напоминал им не о служении родине, народу, нет! Он брал этих людей в тиски, ставил перед ними дилемму: или подвиг, или суд. За подвиг награждал, этого отрицать нельзя. Но и в этом случае поворачивал дело так, что человек чувствовал себя обязанным за награду лично ему, майору… Впрочем, все это я уже потом понял.
Такие люди, как этот майор, обычно трусливы. Все же я не могу сказать, что майор был трусом. За личную отвагу он получил еще один орден — Красного Знамени. Но смелость его была всегда точно рассчитана, он хорошо знал, когда именно надо проявить смелость, чтобы быть замеченным. Он говорил при случае, что любит риск и азартных людей и только сейчас понял, что сделал ошибку, избрав мирную профессию инженера. Но это еще не самое главное…
Я затаил дыхание, боясь проронить хоть слово из рассказа Василия Семеновича. Слушая его, я представлял себе Крамова в военной форме, с майорской звездой на погонах. «Крамов, Крамов, Крамов!..» — стучало в моем мозгу.
— Дальше, дальше! — нетерпеливо воскликнул я, когда молчание затянулось.
— Была в нашем полку девушка-санинструктор, Маша ее звали. Замечательная девушка, перед самой войной окончила десятилетку, на фронт пошла добровольно. И любила эта девушка одного нашего разведчика, по имени Костя Палехин… Немало людей в нашем полку были бы счастливы ее любовью, — внезапно глухо сказал Василий Семенович, — но она полюбила Костю. Не хочу лакировать отношений между мужчинами и женщинами на фронте. Много тут наплели обыватели всякие, хотя, конечно, разное бывало. Только любовь Кости и Маши была настоящей, чистой любовью. Они хотели пожениться в первый же день по окончании войны.
И вот заметил Машу этот майор. Что только он не делал! Это уж мы потом, много позже, узнали. И в штаб дивизии хотел ее перетащить, и в роту связи, поближе к себе, устроить… Ну, она до генерала доходила. «Я, говорит, затем на фронт пошла, чтобы на поле боя быть». Осталась у нас.
И тогда произошло следующее. В одном из поисков Костя получил легкое ранение в ногу и с неделю пролежал в санбате. Потом выписался, но нога еще давала себя знать, и мы его берегли, в разведку не посылали, чтобы рана окончательно поджила. И вот прибегает связной, передает приказ: явиться мне и Палехину в штадив, к майору. Приходим. Вопреки обыкновению, майор сидит мрачный, не здоровается. Спрашивает: «Здоровы, Палехин?» — «Так точно, отвечает, здоров». — «Сегодня ночью, — объявляет майор, — пойдете в разведку. Вот сюда», — и показывает на карте участок.
У меня защемило сердце. Это был самый опасный, со всех сторон простреливаемый участок немецкой обороны.
«Надо установить огневые точки противника, — продолжает майор. — Вы знаете этот участок лучше других…» Тогда я не выдержал: «Товарищ майор, разрешите доложить: у старшего сержанта Палехина нога не вполне зажила».
Майор вскидывает глаза на Костю и спрашивает: «Это так?» — «Рана чуть кровоточит», — тихо говорит Костя. «Странно… — сквозь зубы говорит майор. — Вы выписались из санбата несколько дней назад. И странно, что вы вспомнили о ране только после получения задания…»
Палехин вспыхнул, выпрямился и говорит: «Я совершенно здоров, товарищ майор. Разрешите готовиться к выполнению задания?» — «Идите».
В ту ночь Костю убили. Из-за больной ноги он отстал от товарищей, когда немцы открыли по ним кинжальный огонь. Те вернулись, вытащили его из огня, но уже мертвого. В этом деле из пятерых разведчиков погибли трое… Мы похоронили его всем полком.
— А Маша?? — воскликнул я.
— На нее было страшно смотреть. Она не плакала. Только лицо — такое молодое, почти детское лицо у нее было — сразу постарело. Когда Костю привезли на полуторке к месту похорон, Маша подошла к машине, встала на колесо. Костя лежал на еловых ветках. Долго она смотрела на него. И все люди безмолвно стояли и ждали, пока кончится это страшное прощание…
Василий Семенович замолчал. Последние фразы он произносил с трудом.
— Потом Маша пошла к майору, — продолжал Василий Семенович, поборов волнение. — Не знаю, о чем они там говорили, только майор после этого с неделю не показывался в нашем полку. А Маша получила перевод в другую дивизию.
— Неужели, — воскликнул я, — этот негодяй остался безнаказанным? Его не судили, не разжаловали?
— За что? — с горькой иронией спросил Василий Семенович. — Он не сделал ничего незаконного. Ни один ого поступок не был подсуден. Да и мы-то составили о нем свое мнение уже задним числом, подводя, так сказать, итоги, когда майор уже благополучно отбыл.
— Куда? — спросил я, и сердце мое сильно забилось.
— Не знаю, — уже другим, безразличным тоном сказал Василий Семенович, — Офицеры из штаба рассказывали, что пришло требование из министерства и его вернули на гражданскую службу. Теперь, с двумя орденами и биографией фронтовика, ему уже незачем было рисковать. За этим и приезжал. И он благополучно отбыл, сам, наверное, и попросился в тыл. Вот почему я так не люблю, так ненавижу этих рисковых людей, этих любителей азарта ради азарта. Это ведь только говорят так. А на самом деле за любым риском, если он не на пользу чему-то большому, не на благо людей, обычно кроется самая низкая корысть, обыкновенный авантюризм. Ну вот, — устало сказал Василий Семенович, — а теперь давайте спать.
— Василий Семенович, прошу вас, еще один вопрос, — проговорил я, чувствуя, что не в силах больше сдерживать свое волнение. — Как фамилия этого майора?
— Фамилия? — переспросил Василий Семенович. — Разве в фамилии дело? Ну, Васильев. Что от этого меняется?.. Спать!
— Неправда! — воскликнул я. — Вы, наверное, забыли, спутали фамилию!
— Спутал? — удивленно переспросил Василий Семенович. — Нет, с чего бы я стал путать? Да и не имеет это значения. Давайте спать, мне скоро работать, а вам вниз идти.
Прошло немало времени, прежде чем мне удалось успокоиться и задремать.
Я проснулся от назойливого дребезжащего звука. Источник этого звука был где-то тут, неподалеку.
— Василий Семенович, вы спите? — шепотом спросил я.
— Не сплю, — ответил Василий Семенович.
— Что это дребезжит?
— Заслонка. Заслонка в печи. Это тоже наш «прибор»: раз дребезжит, значит, ветер сорок метров в секунду. Хоть не проверяй.
Он стал подниматься с кровати.
— Куда вы? — спросил я. — И сколько сейчас времени?
— Два ночи, — ответил Василий Семенович, поднося к глазам часы со светящимся циферблатом. — Вы можете еще поспать.
— А вы?
— Я? — переспросил Василий Семенович. — Я не могу. Заслонка не позволяет.
Он зажег свет. Проклятая заслонка дребезжала все громче и громче. Вернее, она отплясывала теперь какой-то неистовый танец. «Почему он не вынет ее?» — подумал я. По Василий Семенович, видимо, не обращал больше внимания на заслонку. Он вышел из комнаты, не сказав мне ни слова.
И оделся и выглянул в коридор. Никого. Подошел к входной двери, открыл ее и высунулся в темноту. И тотчас же ледяной ветер оглушил меня ударом в лицо. Я захлопнул дверь. За стеной что-то выло, гремело, визжало на разные голоса.
В противоположном конце коридора показался Василий Семенович. Он был в зеленом брезентовом плаще с капюшоном. На груди висела аккумуляторная лампа, такая же, какую применяли в туннеле. В одной руке он держал лопату, в другой — что-то вроде небольшого ящика.
— Вы что, собрались выходить? — спросил я, только потом сообразив, что вопрос мой прозвучал довольно глупо.
— Надо измерить метель, — проходя мимо, ответил Василий Семенович.
Я крикнул:
— Подождите! Возьмите меня с собой!
— Что ж, идемте, — на ходу ответил Василий Семенович. — Поможете. Все мои люди заняты…
Мы попали в ад кромешный. Ветер, несущий тысячи острейших игл, бил со всех сторон. Меня тотчас же сбило с ног. Василий Семенович пополз. Я полз за ним в темноте, преодолевая стену метели и ориентируясь на тонкую змейку света от фонаря, скользящую рядом с Василием Семеновичем по снегу. Хотел что-то крикнуть, но, едва раскрыл рот, ветер забил мне горло снегом. Я задыхался. Казалось, еще мгновение — ветер и снег достигнут такой силы, что обрушат, снесут с горы все, что хоть сколько-нибудь выдается над поверхностью. Но Василий Семенович все полз и полз вперед, выгребая руками снег, точно плыл в бушующем море. Лопату он сунул мне, а ящик не выпускал из своих рук. Свет фонаря погас, мы ползли теперь в абсолютной темноте.
Вдруг что-то черное пролетело в воздухе, задев меня по лицу. Через несколько минут Василий Семенович остановился. Фонарь снова зажегся. В узком пучке света была видна сплошная стена снега. Василий Семенович был без шапки, — очевидно, ее сорвало у него с головы.
— Ройте, ройте! — крикнул Василий Семенович, наклоняясь ко мае и касаясь моей щеки холодными, шершавыми губами.
Я стал рыть яму, не зная, для чего это делаю. Но у меня ничего не получалось. Рыть лежа я не умел, а привстать было невозможно.
Василий Семенович вырвал у меня лопату и стал копать сам. Он рыл яму так, как это, вероятно, делают солдаты, окапываясь под сильным огнем.
— Держите метелемер, унесет! — крикнул Василий Семенович.
Я понял, что он говорит о тяжелом ящике, который, громыхая, несколько раз перевернулся на снегу.
Вырыв яму, Василий Семенович сунул мне лопату, опустил в яму метелемер. Затем он сел на него, вытащил из-под плаща секундомер и направил на него свет фонаря. В тот момент, когда Василий Семенович приподнялся, чтобы достать секундомер, ветер с треском оторвал от ящика какую-то планку, и она мгновенно исчезла в темноте.
— Ах, черт! — выругался Василии Семенович, снял с руки перчатку и стал забивать ею образовавшееся в метелемере отверстие.
Не помню, как мы доползли обратно, не помню, как ввалились в коридор.
На Василия Семеновича было страшно смотреть. Волосы, брови превратились в оледеневший снег.
— Вам надо немедленно отогреться, — сказал я, едва шевеля окоченевшими губами.
Василий Семенович не обратил никакого внимания на мои слова. Он снял плащ, повесил его на гвоздь в коридоре, несколько секунд тер окоченевшие руки снегом, который сгребал со своей же головы, затем потащил свои метелемер в комнату. Уже на пороге он крикнул мне:
— Сразу к печке не подходите! Потанцуйте сначала в коридоре!
Метель бушевала всю ночь, и утро, и день…
Вечером я покинул станцию. Метель утихла. Снова установилась глубокая тишина.
Василий Семенович сказал, что ночью скорость ветра достигала шестидесяти метров в секунду. Ветер вырвал из креплений и отнес метра на два в сторону недавно выстроенный тамбур, прикрепленный к стенке дома железными скобами. Ураган грозил разрушить метеоустановки и вывести из строя все приборы, находящиеся на станции. Радист и метеоролог всю ночь вели борьбу с ураганом, крепили антенну, обматывали толстыми веревками будки с приборами и привязывали их к столбам.
Василий Семенович проводил меня до начала спуска. И пошел вниз, а он долго еще стоял на вершине и глядел мне вслед.
Я шел медленно, держась за канат, протянутый вдоль тропинки. Ночная метель расшатала железные брусья, на которых держался канат, теперь он местами провисал и стелился по снегу. Идти было трудно.
Но мне казалось, что идти трудно не потому, что тропинку занесло снегом, и не потому, что канат убегал из моих рук. Я нес большую тяжесть в себе самом.
Свист и завывание недавней метели все еще стояли в моих ушах, и на атом звуковом фоне отчетливо звучал голос Василия Семеновича, рассказывающего о майоре.
13
Я шел, а образ Крамова в военной форме, с майорскими погонами неотступно стоял передо мною. «Это был Крамов, Крамов, Крамов! — твердил я себе. — Василий Семенович попросту не захотел назвать его имени. Он знает, наверное знает, что Крамов здесь, внизу, под горой, и не хочет назвать его по имени, боится ссоры, боится обвинений в клевете. Как он сказал, Василий Семенович, про того человека? „Он не сделал ничего незаконного, он неподсуден…“ Да, в этом причина».
Но как же так? Из-за этого человека погиб другой, смелый, хороший, он сломал жизнь девушки… и он неподсуден?
И он здесь, он продолжает свой путь, жестокий путь карьериста, он в почете, его ставят в пример…
Почему я не борюсь с Крамовым? Почему не пытаюсь разоблачить его, выкинуть из нашей жизни? Почему разрешаю ему разлагать людей, отравлять Светлану ядом сомнений?
Разве я не вижу, не сознаю, что Крамов косвенный, если не прямой, виновник душевного разлада Светланы?
«Светлана, Светлана! — мысленно обращался я к ней. — Неужели ты не чувствуешь, не ощущаешь того же, что чувствую я? Неужели ты не видишь, кто такой Крамов, не хочешь бороться против него вместе со мной?..»
Я шел и думал о ней, потому что ближе ее не было для меня человека.
Да, да, я не оговорился, даже в те минуты, когда я осуждал ее, когда между нами возникали холодные размолвки, я любил ее. Я вызывал перед собой образ Светланы, той, которая поохала вслед за мной в Заполярье, я чувствовал ее руки на своих висках, ее руку в своей руке…
Я шел, проваливался в снегу, не замечая, как сбиваюсь с тропинки и как снова нахожу ее.
Но образ Крамова не исчезал. Он неотступно плыл перед моими глазами.
Только ночью я добрался до нашей площадки. Ее занесло снегом. В бараке, где теперь помещался склад инструментов и деталей, было темно.
В наших жилых домах, расположенных в виде буквы «Г» у подножия горы, окна тоже были темны — люди уже спали. Только в комнате Светланы горел свет. И то, что она не спала, точно ждала моего возвращения, обрадовало меня.
Вероятно, в жизни каждого человека бывают такие моменты, когда мысли, мучащие своей противоречивостью, внезапно раскладываются в сознании в строгом и ясном порядке. И тогда человеку кажется: те, кто не понимал его, не соглашался с ним, теперь наверняка поймут и согласятся.
Этот новый, четкий порядок мыслей помогает человеку яснее увидеть цель. Он не устраняет задачу, которую так трудно было разрешить, но ближе подводят к ее решению. Может быть, во всем этом кроется самообман, иллюзии, но так бывает…
По крайней мере я в те минуты был уверен, что достаточно мне увидеть Светлану и высказать ей все, что я думаю, выложить все выводы, к которым я пришел, — и она поймет меня и все сомнения будут разрешены.
В новом доме комната Светланы находилась рядом с моей.
Я вошел к Светлане без стука, как был, в полушубке и шапке.
Светлана лежала на постели и читала. На ней был пестрый, со слегка вздернутыми плечами халат.
Поспешно отложив книжку, она встревоженно спросила, приподнимаясь на постели:
— Что случилось, Андрей?
— Сейчас я окончательно порвал с Крамовым, — сказал я.
Светлана удивленно посмотрела на меня.
— Ты был у него?
— Нет. Но это не имеет никакого значения. Теперь он мне ясен, ясен до конца, — говорил я, шагая взад и вперед по комнате и оставляя на полу следы тающего на валенках снега. — Он обманывает людей, обманывает нас. Я должен сказать об этом всем, должен, понимаешь?..
Она не отвечала.
— Почему ты молчишь, Светлана?
— А что я могу сказать? Что я должна сказать?
— Света, я не могу понять твоего отношения к Крамову. Я не могу понять, что он хочет от тебя. Поссорить нас? Разъединить? Подожди, не спорь, ведь я слышал тот ваш разговор в горах, когда вы искали меня! Светлана, пойми же меня! Этот Крамов становится для меня воплощением всего, что я ненавижу в жизни. А сейчас… сейчас я узнал о нем кое-что такое… Он просто негодяй, преступник, если то, что я узнал, правда. И я чувствую, что не могу молчать. Я должен открыть людям глаза на Крамова. Я объявляю ему войну. И я хочу знать, будешь ли ты бороться вместе со мной.
Я стоял перед ней в расстегнутом полушубке, в шапке, сдвинутой на затылок, разгоряченный быстрым спуском с горы и ходьбой по сугробам.
Светлана встала, сняла с меня полушубок и шапку и повесила их на гвоздь у двери.
— Послушай, Андрей, — сказала она, снова садясь на кровать, — почему я все время должна решать какие-то вопросы, все время делать выбор, все время нести ответственность за дела и людей, не имеющих прямого отношения ни ко мне, ни к тебе? Зайцев недоволен жизнью — я должна думать об этом. Рабочим плохо живется — я должна что-то решать. А теперь с Крамовым. И опять должна что-то решать, выступать за что-то и против чего-то. Я вечно стою перед выбором: «Направо пойдешь — жив не будешь, налево пойдешь — коня потеряешь…» Трудно так жить, Андрей!
— Жизнь не стоячий омут.
— Но и в водопаде существовать невозможно.
— Это не твои слова, Светлана, не твои мысли! Это крамовская работа!
— Перестань! — сказала Светлана. — Ну, при чем тут Крамов? Ты просто мучишь меня!..
Эти последние слова она произнесла с такой усталостью, с такой тоской, что я растерялся.
— Я так ждала тебя все это время, — продолжала Светлана, — мне так хотелось, чтобы ты пришел ко мне без забот о Зайцеве, о Крамове, о домах, хоть один раз без них! Сколько раз я прислушивалась к твоим шагам, — они обрывались у твоей комнаты, совсем близко от меня… Иногда мне хотелось кричать, кричать вот в эту стену, отделяющую меня от тебя: «Зайди же, зайди, зайди!» Молчи! Я знаю, что во многом виновата сама, я знаю, что ты любишь меня, что твоя любовь сильная, верная, глубокая, а я все чего-то боюсь, чего-то тяну… Но и ты, ты тоже виноват! Ведь я здесь одна, совершенно одна…
И она разрыдалась. Она плакала, не опуская лица, не поднимая к нему рук, плакала, не пытаясь остановить слезы, утереть их. Я бросился к ней, сел рядом на постели и прижал к себе ее голову.
И вдруг окно комнаты озарилось каким-то прозрачным светом.
«Пожар! — мелькнуло в моем сознании. — Пожар в штольне, загорелась электропроводка!»
Вместе со Светланой мы бросились к двери.
Горело небо. И внезапно погасло, потемнело, но тут же на нем появились бледные зеленоватые пятна, они меняли очертание на глазах, превращались в снопы, чуть красноватые у основания, потом в костры, и вот уже через все небо перекинулся огромный разноцветный выгнутый мост, светлая дорога.
— Света, Света, смотри! Это северное сияние! — повторял я, завороженный чудесной игрой красок.
Светлана увлекла меня назад, в комнату. Она потушила свет, и заиндевевшее стекло в окне стало переливаться, играть всеми огнями радуги. Отблески этой радуги ложились на пол, стены и потолок комнаты; казалось, что вокруг нас в волшебном хороводе мчатся юркие белки с пушистыми цветными хвостами…
Теперь мы были один, одни во всем мире. Все ушло куда-то вдаль, в небытие: сомнения, горести, Крамов, туннель — все. Это произошло как-то сразу, внезапно.
— Верь мне, я прошу тебя, верь мне! — шептала Светлана. — Ведь ты единственный, кому я нужна, единственный, кого я люблю…
Счастье переполняло меня. Я чувствовал, как горят руки Светланы, которыми она крепко обхватила мою голову.
— Ты не уйдешь отсюда, ты останешься здесь, — шептала Светлана.
…Я ушел от нее под утро. Тихо, на цыпочках, пробрался в свою комнату. То, о чем я мечтал, свершилось, Светлана стала моей женой. Ни я, ни она не произнесли этого слова, но разве в нем дело?
Все изменилось вокруг, все выглядело как-то по-новому. Лег на свою постель не раздеваясь. Не хотелось ни на секунду прервать ощущение небывалого счастья, которое переполняло меня.
И все-таки я заснул…
Разбудили меня громкие голоса и шарканье ног в коридоре.
Прислушался. Голоса за стеной не умолкали. Кто-то несколько раз назвал мою фамилию. Потом в дверь постучали.
Я выбежал в коридор и увидел Агафонова.
— Товарищ Арефьев! — закричал он. — Скорее к телефону!
Я помчался в контору. Снятая телефонная трубка лежала на столе.
— Где вы пропадаете, товарищ Арефьев? — раздался в трубке взволнованный голос диспетчера. — На дороге обвал. Между комбинатом и западным участком. Есть опасение, что погиб шофер. Срочно мобилизуйте людей, идите на дорогу!
…Было по-прежнему темно, когда мы подошли к месту обвала и увидели поваленные лавиной деревья, голый склон горы и глыбу снега, завалившую дорогу.
Рабочие западного участка во главе с Крамовым подошли к месту обвала почти одновременно с нами.
Я подавил в себе неприязнь и спросил Крамова, чью машину засыпало обвалом.
— Не знаю, — отрывисто ответил он.
— Странно! Ведь дорога была закрыта, объявлена лавинная опасность…
— Очевидно, шофер не знал приказа.
Раскопкой руководил Фалалеев. Зажглись десятки шахтерских ламп, и лопаты вонзились в снег.
Не прошло и часа, как из-под снега показался расщепленный борт грузовика. Мы стали копать еще быстрее, лопаты поблескивали на свету газовых и аккумуляторных памп. У всех была только одна мысль — поскорее докопаться до кабины…
И хотя мы понимали, что спасти шофера уже невозможно, в наших сердцах все еще теплилась надежда.
Наконец кабину откопали. Шофер был мертв. Стенки кабины помешали лавине раздавить его, но человек задохнулся, попав в снежный склеп. Я подошел и посмотрел в лицо шофера.
И едва удержался от того, чтобы не вскрякнуть. На расщепленной спинке кабины лежал Зайцев. Лицо у него было белое, а руки вытянуты вперед, точно он хотел удержать, отодвинуть навалившуюся на него стену снега.
Мне почудилось, что все, что я вижу сейчас, — эти вплющенные в снег, раздробленные обломки грузовика, мертвый Зайцев, вытянувший вперед руки, — все медленно поворачивается вокруг своей оси.
Я на мгновенно закрыл глаза, а когда снова поднял веки, то увидел спину Крамова, склонившегося над трупом.
— Послушайте, Крамов, — сказал я, с трудом выговаривая слова, — ведь это же… Зайцев!
Крамов вздрогнул при звуке моего голоса, потом медленно выпрямился, обернулся ко мне и ответил спокойно и с неожиданной для него торжественностью:
— Да. Он погиб на посту.
Рабочие западного участка понесли своего товарища на руках машина не могла подойти к месту катастрофы.
Похороны Зайцева были назначены на вечер следующего дня, у дороги, там, где его застигла смерть. Все свободные от работы люди нашего участка пошли почтить память погибшего.
Светлана шла рядом со мной.
Вскоре мы увидели приближающуюся похоронную процессию.
Впереди несли в руках зажженные факелы. Вслед за ними рабочие несли на руках гроб. На груди у каждого горела шахтерская лампочка. В конце процессии следовала автомашина, фары ее были затянуты черной материей.
Горы, казалось, сдвинулись, сомкнулись вокруг процессии. Копоть, слетая с факелов, ложилась на белый снег.
Гроб поставили в кузов автомашины, на невысокий деревянный постамент. Рабочие с факелами стали у изголовья. В кузов поднялся Крамов. При свете факелов было хорошо видно его лицо, исполненное мрачной, сосредоточенной торжественности. Крамов был в ватнике. Ворот расстегнут, несмотря на мороз. На рукаве черная повязка.
— Товарищи, боевые друзья! — тихо, но отчетливо начал Крамов. — Сегодня мы хороним нашего соратника, одного из солдат маленькой армии, которая штурмует эту гору. Он погиб на посту… Пусть же памятником ему будет туннель, проходку которого мы закончим досрочно!
Крамов выдержал большую паузу и сказал:
— Прощай, дорогой товарищ!
Наклонился и поцеловал покойника в лоб.
Затем выступили представители комбината и общественности. Я почти не слышал их речей — в моих ушах все еще звучал голос Крамова и плач Светланы.
Мы возвращались в глубоком молчании. Я проводил Светлану в ее комнату. Всю дорогу она шла в оцепенении. Казалось, в глазах ее застыло отражение мерцающих факельных языков. Она села на постель, не глядя на меня.
— Это ужасно… Завтра он должен был прийти ко мне заниматься… Как это ужасно!
— Конечно, родная, это ужасно! — глухо сказал я. — Еще никогда мне не приходилось видеть смерть так близко. Мой отец умер давно, на фронте я не был. Но что поделаешь, это надо пережить.
— Это ужасно, ужасно! — точно в забытьи повторяла Светлана. — Он задохнулся. Один, в снежной могиле…
Я не знал, какими словами утешить ее. Я сам был подавлен, ошеломлен случившимся.
Всего сутки прошли с тех пор, когда счастье заслонило все, что меня тяготило и волновало последнее время. И вдруг снова все омрачилось.
Я думал: «Какая жестокая, нелепая смерть! Как это произошло? Кто виноват в том, что этот хороший, так упорно рвавшийся к знаниям и счастью парень погиб? Стихия? Страшная случайность? Почему он поехал, когда было объявлено о закрытии дороги? Почему поехал именно он, непрофессиональный шофер?» Я проверял, в книгу для записи приказов рукой Агафонова было внесено полученное по телефону распоряжение диспетчера комбината закрыть дорогу. Там отмечено и время — приказ был отдан за несколько часов до обвала. Но это значит, что такой же приказ был получен и на западном участке, на всех объектах комбината.
Зачем же Зайцев поехал? Кто ему разрешил?
— Кто ему разрешил? — неожиданно для себя произнес я вслух.
— О чем ты? — рассеянно спросила Светлана.
— Я думаю: зачем Крамов послал Зайцева?
— Мало ли зачем! Какое-нибудь срочное поручение на комбинат.
— А приказ о закрытии дороги?
— Он мог послать Зайцева еще до приказа.
Конечно, могло быть и так. Крамов послал его еще до получения приказа. Зайцев выполнил поручение, а потом заехал куда-нибудь по своему делу в поселке. Там никто не знал о закрытии дороги, и, возвращаясь, Зайцев попал под лавину. Да, могло быть и так.
— Могло быть и так, — сказал я.
Но Светлана уже не слушала меня. Она снова впала в забытье.
Я взял ее за руки и сказал:
— Света, родная, ну не надо так сильно переживать! Ведь этим уже ничему не поможешь. Мне тоже очень горько, очень жалко этого парня, ведь я тоже знал его. Но что поделаешь… несчастье! И я сейчас уверен, что в одиночку нам было бы гораздо труднее пережить его гибель. Но сейчас, когда мы вместе, когда мы муж и жена…
Светлана внезапно вздрогнула и точно вернулась к действительности.
— Андрей, послушай, — тревожно сказала она, — а тебя никто не заметил тогда, ночью, когда ты уходил от меня?
— Нет, — удивился я ее неожиданному вопросу. — Какое это имеет значение? Разве мы собираемся скрываться от людей? Если бы не это несчастье, мы сегодня же объявили бы, что мы муж и жена…
— Нет, нет! — воскликнула Светлана, вырывая руки. Она как будто испугалась поспешности, с которой это сделала, и добавила уже спокойнее: — Андрей, милый, давай подождем. Начнутся лишние разговоры, сплетни…
— Какие сплетни? О чем ты говоришь, Света?
— И потом — я хочу отпраздновать нашу свадьбу не теперь, не среди этой кромешной полярной ночи, — не отвечая на мой вопрос, продолжала Светлана. — Давай подождем, ну, немного подождем. Скоро покажется солнце, наступит весна…
Я встал. Лицо мое горело.
— Ты… ты раскаиваешься? — тихо спросил я.
— Нет, ни одной минуты! — быстро ответила Светлана и встала рядом со мной. — Только… только давай подождем немного, совсем немного… Дай мне привыкнуть, привыкнуть к этой новой мысли… Разве тебе мало того, что произошло? Разве я не с тобой?
В дверь постучали. Светлана отошла от меня и крикнула:
— Войдите!
На пороге стоял Агафонов. В руке он держал газету.
— А я вас разыскиваю, Андрей Васильевич, — сказал он. — Вот поглядите, только что принесли.
Он протянул мне газету. Это была комбинатская многотиражка, и на первой ее странице я увидел поздравительную телеграмму министра, адресованную Крамову. В телеграмме отмечались успехи западного участка, завершившего две трети работ.
— Черт возьми! — воскликнул я. Но ведь и мы прошли столько же?
Я вопросительно и недоуменно оглянулся на Светлану, читавшую телеграмму из-за моего плеча.
— Может быть, Крамов прошел свои метры на день раньше? — предположила Светлана. — Или на несколько часов? Комбинат мог успеть сообщить в Москву.
«Какая оперативность! — подумал я. — Какая странная оперативность!»
14
Да, я ошибся в Светлане.
До сих пор я не могу попять: пошла ли она на близость со мной потому, что любила меня и не могла противостоять своему чувству, или потому, что хотела сжечь корабли и начать новую жизнь? Или, наоборот, она надеялась, что я после той ночи переменюсь сам?
Не знаю… Но так или иначе я очень скоро убедился — Светлана по-прежнему далека от меня.
Вначале мне казалось, что все решилось той ночью, освещенной северным сиянием.
Мне казалось, что не всегда понятная мне борьба в душе Светланы окончена и то, что было дорого мне в ней, что я любил, победило и теперь мы навсегда вместе.
Но я ошибся. Наше сближение не было естественным, закономерным шагом Светланы. Решившись на близость со мной, она тотчас же испугалась, испугалась самой себя и мгновенно отошла, внутренне отдалилась от меня.
Все это я понял только позже…
А в то время я был ошеломлен поведением Светланы.
Сначала я пытался убедить себя в том, что наступившая отчужденность — следствие гибели Зайцева, что это трагическое происшествие потрясло Светлану.
Но нет, дело было не в этом. Постепенно я начинал сознавать, что, физически сблизившись со мной, она в чем-то большом, главном не сделала ни одного шага ко мне.
Я убежден, что она сама не сознавала, что делает. Я верил: в ту ночь, обнимая меня, Светлана была искренна, ей самой казалось, что все решено между нами.
Но потом она испугалась…
Когда после той ночи я пришел в ее комнату как к себе домой, я вдруг почувствовал, что наткнулся на прозрачную, но непреодолимую стену между нами. Как я мучился в те дни! По десять раз на день я искал случая остаться со Светланой наедине — она избегала этого. Возвращаясь в свою комнату, я громко поворачивал ключ в замке, ходил, стуча ногами, передвигал стулья в надежде, что Светлана услышит и позовет меня… Но она молчала. В тех случаях, когда ей трудно было избежать меня, — в штольне, на частых служебных летучках в моей конторе перед началом смен — я пытался встретиться со Светланой взглядом. Она отводила глаза…
И вот неотступная, мучительная мысль стала сверлить мой мозг: Крамов! Все дело в Крамове! Я заблуждался, думая, что он безразличен ей. Я был слишком доверчив. Меня обмануло внешнее безразличие, с которым Светлана слушала Крамова тогда, в горах.
Нет, он не был безразличен ей, не был! Сблизившись со мной, она поняла, что делает окончательный выбор, и испугалась…
О, как я ненавидел в те дни Крамова! Были минуты, когда мне казалось что я мог бы уничтожить его физически, убить, растоптать, — мне дико признаваться сейчас в этом, но так было, было! Иногда же мне приходила в голову другая, не менее нелепая мысль — поехать к Крамову и объясниться с ним. Я готов был просить его, да, просить, умолять отказаться от Светланы, доказать Крамову, что она не нужна ему, что они разные, совсем разные люди, что для него, Крамова, Светлана только мимолетное увлечение, что он забудет о ней, как только кончится стройка и он уедет отсюда, очутится среди других людей, других женщин… А для меня в Светлане вся моя жизнь…
На один из ближайших дней было назначено открытое партийное собрание управления строительства комбината для обсуждения хода туннельных работ.
Внутреннее волнение мое достигло предела.
Нет, не потому я волновался, что опасался критики нашей работы: времена отставания давно прошли, мы изо дня в день выполняли план.
Причина была в другом. Меня неотступно преследовала мысль о Крамове, желание разоблачить его. После того как при не вполне попятных мне обстоятельствах погиб Зайцев, желание это все больше овладевало мной.
Я хотел посоветоваться с Трифоновым, но его уже вторую неделю не было на участке: у Павла Харитоновича опасно заболел сын, живущий в областном, городе.
В ночь перед собранием я не мог заснуть. Я ощущал острую, непреодолимую потребность рассказать о своем намерении Светлане. Тихо, стараясь, чтобы никто меня не заметил, я прошел по коридору и слегка толкнул дверь в ее комнату. Дверь была заперта. Мои стук разбудил Светлану.
— Кто там? — окликнула она.
— Это я, — шепотом ответил я, — На одну минуту… Мне очень надо с тобой поговорить.
Она открыла дверь и отошла в темноту.
— Подожди, не зажигай свет, — сказала Светлана. — Что случилось?
— Нет, нет, ничего особенного, не волнуйся! Просто мне очень надо поговорить.
Я слушал, как она загремела стулом, — очевидно, одевалась в темноте.
— Иди сюда, только тихо, — сказала она, — Держи руку. Вот сюда…
Мы сели.
— Завтра партийное собрание, Светлана, — сказал я. — И я не могу больше молчать, я уверен, что Крамов виноват в смерти Зайцева. Больше того — у меня есть некоторые основания думать, что на его душе еще одна смерть. Это было раньше, во время войны… Я пришел к тебе за поддержкой, я хочу, чтобы мы были единодушны, чтобы ты поддержала меня. Я не требую от тебя никаких публичных выступлений, но должен знать, что ты со мной, что Крамов наш общий враг. Тогда мне будет легче, в сто раз легче бороться!
— Из-за этого ты и пришел ко мне… ночью? — спросила Светлана.
— Но это важно, очень важно, пойми!
Снова наступило молчание.
— Я прошу тебя, умоляю не делать этого, — сказала Светлана. — Он… сильный человек. Он знает, чего хочет, и не пощадит тех, кто встанет на его пути. Ах, Андрей, ты его еще не знаешь! Я умоляю тебя, прекрати эту бессмысленную борьбу! Зачем тебе все это? К чему?
— Я не остановлюсь на полдороге. Передо мной неправда, и я буду бороться с ней, несмотря ни на что.
— Оставь эти громкие слова, Андрей! — воскликнула Светлана. — Борьба, правда, неправда, разоблачить, сорвать маску… Надоело!
— Послушай, Света, — твердо сказал я, — давай же поговорим всерьез, давай выясним: что стоит между нами? Ответь мне прямо, честно: может быть, ты… может быть, все-таки тебе жалко Крамова?
— Нет, нет, — поспешно ответила она, — мне жалко тебя.
— Но мне же ничего не грозит, Света!
— Тебе всегда будет что-то грозить, Андрей.
— Не понимаю. Что ты хочешь этим сказать? Что у меня плохой, неуживчивый характер? Что я всегда буду навлекать на себя неприятности? Это ты хочешь сказать?
— Не знаю… Я ничего не знаю, Андрей! Кроме одного: я хочу жить, понимаешь, жить просто, спокойно, нормально… Ну, обругай меня, скажи, что я обывательница, мещанка, боюсь трудностей. Присоединись к тем, кто клеймит этими словами людей, желающих обыкновенного, простого счастья…
Нет, она не понимала меня!
— Но ведь я тоже хочу счастья, Света! Тебе, себе, другим!
— Неправда! — воскликнула она. — Ты себялюбец, вот ты кто! Меня ты не любишь, знаю, знаю, не любишь! Ты любишь только себя и свои выдуманные правила жизни, свою позу благодетеля человечества. Уйди, пожалуйста, прошу тебя!
Вы знаете, что все собрания, партийные и беспартийные, которые проводятся во всех уголках нашей земли, на суше и на море, в центре и в провинциях, в снежных и песчаных пустынях, на полях и в заводских стенах, условно можно разделить на две группы.
В первую группу входят собрания, созванные самой жизнью, ее событиями. Они, эти собрания, необходимы каждому, кто на них присутствует, они вызваны потребностью каждого высказать то, что волнует его разум и сердце, или послушать, что скажут по этому поводу товарищи. После таких собраний всегда что-то меняется в жизни человека и коллектива, что-то становится яснее и понятнее; симпатии и антипатии, уважение и ненависть приобретают после таких собраний очень четкие, определенные формы.
Но есть иные собрания. Они не нужны никому, если не считать тех людей, которые их организуют. Да и у них нет необходимости в этих собраниях, если иметь в виду потребность разума и сердца, а не казенную необходимость отчитаться перед вышестоящей инстанцией.
Печать равнодушия и мертворожденности лежит на таких собраниях.
«Есть предложение поручить ведение собрания…»
Собранию это безразлично. Не все ли равно, кто будет «вести» ненужное, неинтересное людям дело? Пускай «ведут», лишь бы поскорей…
А дело скучное, неинтересное. Это видно уже из названия доклада: «О некоторых предварительных итогах движения за ускорение оборачиваемости…» И докладчик надоел. Слышали его не раз. Неизвестно, кого он любит, кого презирает, за что готов умереть, за что жить до ста лет.
Докладчик просит час.
— Э-э, нет! Тридцать минут! — кричит собрание: на этот раз затронуты его кровные интересы, и оно оживляется.
Но у докладчика доклад написан на бумаге. «Перестроиться на ходу» он не умеет, всю жизнь читает по написанному.
— Есть все же предложение, — взывает председатель, — дать час. — И, конечно, добавляет — Вопрос, товарищи, серьезный.
Ну что поделаешь, положение безвыходное, час так час! Доклад начинается…
Открытое партийное собрание Управления строительства началось в шесть часов вечера. Двадцать три коммуниста и кандидата партии и беспартийные собрались в маленьком дощатом зале заседаний. Председатель, секретарь партийной организации Сизов, объявил название доклада: «О некоторых предварительных итогах хода строительства туннеля». Докладчик — начальник Управления строительства Фалалеев.
Доклад оказался самым обычным, проходным, так сказать, докладом. Много цифр, констатировались «плюсы и минусы в работе», но главной, пронизывающей весь доклад идеи, воинствующей мысли не было.
Докладчик хвалил работу западного участка, хотя и обратил внимание Крамова на необходимость больше заботиться о бытовых нуждах коллектива. «На восточном же участке, — сказал докладчик, — имел место ряд общеизвестных неполадок, причиной которых явилась неопытность молодых технических кадров участка», но «теперь положение выправилось».
Людям было скучно, хотя докладчик говорил о деле, ради которого они сюда приехали, о главном на этом этапе деле их жизни. Но оттого ли, что докладчик говорил об этом деле в тех же самых выражениях и при помощи той же сотни слов, какими часто пользуются докладчики под всеми нашими широтами, или от сознания, что час, отведенный докладчику, — это еще не конец и что обязательно найдутся люди, которые без всякой необходимости выйдут к столу и, несколько перетасовывая ту же сотню слов, будут растягивать «прения», — но так или иначе собранию было скучно.
Я сидел рядом с Агафоновым на скамье у стены. Слова докладчика доходили до меня будто через вату.
Сегодня утром, встретив Светлану в штольне, я сказал ей: «Не буду выступать». Она улыбнулась и незаметно для других пожала мне руку.
Но странное дело: придя к определенному решению, и не обрел желанного спокойствия, которого так жаждал после мучительных ночей раздумий. И радость, оттого что повод, могущий усложнить мои отношения со Светланой, устранен, не ощущалась мною так сильно, как я этого ожидал.
И вот я сидел на собрании и рассеянно слушал докладчика.
Но чем больше и слушал его, чем больше старался сосредоточиться, тем сильнее росло во мне раздражение. «Почему он так скучно говорит? — думал я. — Неужели он не видит, не чувствует, что между ним и собранием — стена?»
Начались прения. Их форму и содержание определил доклад, люди говорили вяло и неинтересно.
«А я сижу и молчу, — продолжал думать я. — Мог бы поднять вопрос, важный, острый, но я молчу. Среди нас, коммунистов, есть негодяй, а я молчу. Значит, я покрываю его, становлюсь его соучастником…»
И мысли, которые я так упорно гнал от себя, снова нахлынули на меня.
Ни разу еще за последние сутки я не ощущал с такой остротой преступности моего молчания, как сейчас, на этом скучном собрании. Мне представилось: в то время как люди в этой комнате заняты своими обыденными делами, там, за окнами, начинается пожар, я один знаю об этом, знаю, но молчу.
Впрочем, я говорю сейчас полуправду. В те минуты, я ненавидел Крамова не только за его дела, я снова со всей силой ощутил в нем соперника, человека, вставшего между мной и Светланой.
После того как выступили три человека, председатель тщетно взывал к собранию — желающих говорить больше не находилось. Но по установившейся для собраний традиции число «три» означало, что прения прошли «слабо», были «скомканы», и руководителям собрания могло нагореть как за доклад, «который не содержал в себе достаточно самокритики и не обеспечил должного уровня прений», так и за организацию собрания. Надо было довести число выступавших до шести-восьми: с этих цифр обычно начинались показатели «должного уровня». Но желающих выступить больше не нашлось.
И тогда председательствующий, исчерпав все варианты побуждения вроде: «Что ж, товарищи, неужели нет желающих?», «Вопрос важный, товарищи!», «Давайте говорить, товарищи!», «Неужели не о чем сказать, товарищи?» — приготовился произнести заключительную фразу: «Тогда есть такой проект решения, товарищи…»
И в этот именно момент я встал. Поднял руку и громко сказал:
— Прошу слова!
— Хватит! Закрыть прения! — крикнул из зала кто-то разочарованный в том, что близкий, казалось, конец собрания внезапно отодвигается.
Но председательствующий, довольный появлением еще одного оратора, немедленно возразил:
— Прения не закрыты. Каждый имеет право высказаться. Просим, товарищ Арефьев.
Я вышел к столу президиума и встал сбоку.
— Товарищи! — сказал я, удивляясь своему спокойствию. — Как вы знаете, я еще молодой коммунист, точнее — кандидат партии. На это собрание я пришел со своими недоумениями, сомнениями, со всем, что лежит у меня на сердце. Я хочу, товарищи, поговорить сегодня о работе западного участка.
— Восточного! — крикнул кто-то с места, полагая, очевидно, что я оговорился.
— Нет, товарищи, — сказал я, — мне хочется сейчас поговорить не о себе, не о нашем восточном участке. Речь идет о западном и главным образом о его начальнике, товарище Крамове.
В зале сразу стало тихо.
Тот неясный, но ощутимый шум приглушенных голосов, который все время стоял в зале, теперь оборвался. Должно быть, люди почувствовали, что им предстоит услышать нечто такое, к чему нм необходимо определить свое личное отношение, высказаться «за» или «против». И тишина, мгновенно сменившая шум, была особенно ощутимой. Многие обернулись в сторону Крамова. Он сидел во втором ряду, на краю скамьи, с трубкой, зажатой в руке. Когда я назвал его имя, Крамов чуть откинул голову и подчеркнуто удивленно приподнял брови.
— Вам будет непонятно, товарищи, то, что я говорю, и волнение мое непонятно, если я не расскажу о своем первоначальном отношении к товарищу Крамову, продолжал я.
Сизов поднял руку ладонью кинзу, останавливая меня, и, обращаясь к собранию, добродушно сказал:
— Судя по началу, товарищ Арефьев явно не уложится в десятиминутный регламент.
Он повернул ко мне голову и спросил:
— Сколько вам нужно, товарищ Арефьев?
Почему-то его вопрос очень обидел меня.
— Я, кажется, еще не превысил регламент. Прошу не мешать! — грубо ответил я.
Сизов пожал плечами и сказал:
— Продолжайте.
Несколько мгновений я молчал, стараясь вновь обрести равновесие; это мне удалось, и я продолжал так же спокойно, как начал:
— Повторяю, товарищи: я должен все это рассказать, чтобы вы поняли, что сейчас происходит… в моей душе.
И я начал говорить о том, как я познакомился с Крамовым, как он понравился мне. Потом рассказал, как помог Крамов восточному участку при неполадках с компрессором.
— Я полюбил Николая Николаевича Крамова, он казался мне настоящим героем нашего времени, человеком переднего края, волевым, умелым, обаятельным, смелым…
— Товарищ Арефьев! — вдруг прервал меня сидевший в президиуме Фалалеев. — Вы все-таки давайте к повестке дня. Ну что вы лирикой занимаетесь: «Полюбил», «разлюбил»… Крамов не девушка.
Раздался чей-то смешок.
— Прошу не перебивать меня! — снова сорвался я со своего тона. — Вы… вы мочалку жевали, товарищ начальник, а я говорю о том, что у меня на душе, в сердце!..
В зале послышался неодобрительный шум.
Сизов постучал карандашом о графин.
— Простите меня, товарищи, — сказал я.
Сизов снова поднял руку.
— Товарищ Арефьев, как я и предполагал, исчерпал свой регламент, не сказав, по-видимому, главного. Лично я предлагаю продлить ему время. Товарищ Арефьев, очевидно, волнуется…
Зал молчал. Я чувствовал, что люди еще не определили своего отношения к моему выступлению. Активная нелюбовь к затянувшимся собраниям мешала им высказаться за продление срока регламента.
— Значит, продлили, — возвестил Сизов и, обращаясь ко мне, предупредил: — Старайтесь говорить покороче.
— Хорошо, — сказал я. — Так вот, товарищи, я ошибся в Крамове, и вы, видимо, ошибаетесь в нем. Он не тот человек, за кого мы его принимаем.
— Кто же он, зверь какой, что ли? — выкрикнули из зала.
— Он чужой человек, — твердо сказал я. — Он не любит людей. Посмотрите, как живут его рабочие. Барак, нары, белье постельное не у всех… Однако с рабочими он заигрывает, потому что знает: с рабочим классом у нас в стране шутить нельзя. Он посылает за курицей для больного рабочего, но здравпункта на своем участке не открывает. К чему? Ведь здравпункт, жилые дома, постельное белье не входят в показатели выполнения плана. На его участке нет коммунистов. Зачем они ему? Только мешают. Он подбирает людей с изъянами в биографии, потому что с ними проще, можно обращаться к помощи кнута. Он воспитывает людей не в духе преданности делу, а в духе личной к нему преданности: кому деньги, кому кнут, кому свой портрет с надписью…
Я остановился. От моего первоначального спокойствия не осталось и следа.
Атмосфера в зале накалялась.
— Он насаждает чуждые всему советскому духу, чуждые нашему строю методы! — крикнул я. — Это не наши методы, товарищи!
— Факты! — крикнул из президиума Фалалеев.
— Факты? — переспросил я. — Я не следователь, я не проверял деятельности Крамова. Я говорю то, что чувствую, ощущаю…
Люди в зале неодобрительно зашумели. Кто-то крикнул из зала:
— Факты давай, факты!
Я растерянно смотрел в зал. Я был смущен, сбит с толку.
— Факты найдутся! — с новой силой крикнул я. — Ладо только внимательнее присмотреться! А пока… пока я хочу задать товарищу Крамову два вопроса. Зачем он послал шофера Зайцева в комбинат? И второй вопрос: какие он имеет фронтовые награды?
Потоптавшись еще несколько секунд на трибуне, я при общем молчании сошел в зал.
Теперь, когда прошло много времени, я могу более или менее спокойно рассказывать об этом собрании, посмотреть на себя со стороны. Но тогда мысли мои смешались. Я чувствовал только одно — меня не поняли, не поддержали. Провал был полный.
Когда я сошел с трибуны, слова попросил Фалалеев.
— Ну вот, — медленно начал он, опершись обеими руками о трибуну, — мы выслушали речь товарища Арефьева… если это можно назвать речью. Сумбур какой-то у товарища Арефьева получился. Вот он тут вопросы Крамову задает. А я бы ему самому задал вопросы. Кто изо дня в день давал проходку? Кто, я спрашиваю, — Арефьев или Крамов? Кто, следовательно, выполнял свой долг перед родиной — Арефьев или Крамов? Слов нет, товарищи, у Крамова имеются недостатки. Некоторое пренебрежение к вопросам быта, например. Так ведь и я его за это критиковал. Могу еще добавить: с инженерно-техническим персоналом среднего, так сказать, звена грубоват бывает товарищ Крамов. И за это мы его покритикуем. Но то, с чем выступил Арефьев, — это же, товарищи, поклеп, клевета! За такую демагогию из партии исключать надо!
Он с размаху ударил ладонью по трибуне, обвел глазами зал и вернулся за стол президиума.
Я сидел рядом с Агафоновым, опустив голову. И тогда слова попросил Крамов.
При звуке его голоса я взглянул на него. Крамов спокойно поднялся на трибуну, постоял несколько мгновений и… улыбнулся. Это была так хорошо знакомая мне, ясная, открытая, синеглазая улыбка.
— Ну что ж, товарищи, — негромко начал Крамов, — сначала я должен ответить на те два вопроса, которые мне задал Андрей Арефьев.
И то, что Николай Николаевич произнес эти слова улыбаясь, и то, что он назвал меня не просто «Арефьев» и не «товарищ Арефьев», а дружески «Андрей Арефьев», сразу как-то разрядило обстановку и расположило зал к Крамову.
— Первый вопрос такой, — продолжал Николай Николаевич: — зачем я посылал шофера, который погиб при обвале? Я понимаю Арефьева, он намекает на то, что я, следуя своей «зверской» натуре, послал человека, невзирая на предупреждение о лавинной опасности. Да, товарищи, я послал шофера, невзирая на этот приказ. У меня заболел рабочий. Сердечный приступ. А медикаменты в моей аптечке кончились. У меня не было под рукой шофера, я отпустил его накануне в поселок. Но подносчик взрывчатки Зайцев сам вызвался поехать за лекарством, спасти человека. И он поехал, потому что был настоящим советским полярником. Он погиб на посту, спасая своего товарища рабочего. Вечная ему память!
Крамов сделал выразительную паузу.
— Теперь, — он глядел прямо в зал, — второй вопрос: о наградах. Нс знаю, какие уж этот вопрос преследует цели. Отвечаю: я награжден орденами Отечественной войны и Красного Знамени.
— Какую должность занимали? — выкрикнул я, подаваясь вперед.
— Служил в разных штабах, — ответил Крамов и пожал плечами. — Надеюсь, в этом факте вы не усматриваете ничего предосудительного?
Но тут на меня со всех сторон зашикали, закричали, и я снова сел, еще ниже опустив голову.
— Я не буду оправдываться, — продолжал Крамов, — потому что хорошо понимаю Андрея и чувства, которые руководили им.
— Что вы имеете в виду? — снова крикнул я.
— Сейчас объясню. Представьте себе, товарищи: приезжает на далекую и трудную стройку молодой инженер… ведь каждый из нас был молодым. Представьте себе инженера, окончившего институт с отличием, как например, наш товарищ Арефьев. Есть два типа людей: одни, окончив вуз, понимают, что заложили только фундамент знаний, что им еще надо много учиться, совершенствоваться, расти и, главное… быть скромными.
Крамов держался так, будто его не касались ни мои обвинения, но то, что он сейчас говорил сам. Просто он давал совет, совет выдержанного, благожелательного, опытного человека.
— Но есть второй тип людей, — продолжал Крамов. — Едва окончив вуз, да к тому же с отличием, они, начитавшись келлермановских утопий, начинают воображать себя этакими мак-алланами, рожденными соединять материки. Своего рода культ собственной личности, товарищи. А жизнь бьет по носу таких мак-алланчиков…
В зале раздался одобрительный смех.
— Жизнь не хочет считаться с их непомерными претензиями и непомерно раздутым самомнением, — продолжал Николай Николаевич. — Она немедленно заводит их в тупик. На деле оказывается, что мысленно соединить материки легче, чем установить в незнакомых условиях компрессор или произвести врезку. Но партия, родина требуют от данного товарища не утопически восторженной болтовни, а будничной, конкретной работы.
И вот настает день, когда товарищу приходится поступиться своим честолюбием, своим — я хочу назвать вещи их именами — карьеристским честолюбием и пойти за советом к простым, рядовым инженерам, которые звезд с неба не хватают, но несколько гор на своем веку пробурили. Так было в данном случае, вы сами это услышали из уст инженера Арефьева.
Ну что ж, молодой специалист пришел за советом, и старший по опыту и возрасту инженер дал ему свои советы — обычное дело! Таким это дело показалось и мне, таким на место Арефьева показалось бы оно и девяноста девяти молодым специалистам из ста.
Но Арефьев не девяносто девять. Он один из ста! Получив советы и воспользовавшись ими, он затаил в душе злобу на советчика. Ведь он, этот советчик, стал невольным свидетелем беспомощности заполярного мак-алланчика!
Дальше — больше. Крамов даст высокие темпы проходки. Арефьев топчется на месте. Как это объяснят те девяносто девять молодых инженеров, о которых я говорил? Да очень просто! У Крамова побольше опыта, — значит, надо поучиться и догнать его… Но для одного из ста такой вывод унизителен. И он выдумывает другие причины, другое объяснение.
Пусть это объяснение позорит старшего товарища, который протянул ему руку в беде. Все причины хороши, лишь бы реабилитировать свою исключительную личность, лишь бы смешать с грязью, устранить того, кто в сознании исключительной личности представляется ей конкурентом.
Я не высказываю ни возмущения, ни обиды. Я просто констатирую факты, — говорил Николай Николаевич, отхлебнув глоток воды из стакана. Товарищ Арефьев молод. Он кандидат партии. Его надо воспитывать. Как — это дело парторганизации. Он зазнался. Надо с высот келлермановских утопий опустить его на трезвую советскую землю. И поскорее, пока он еще молод и поддается исправлению.
Несколько человек в зале зааплодировали. Крамов спокойно сошел с трибуны.
И тогда, не прося слова и не выходя к трибуне, над столом президиума снова поднялся Фалалеев.
— Либерализм! — громко выкрикнул он. — То, что говорил здесь Крамов, — это какое-то непротивление злу! Арефьев выступил возмутительно, оболгал товарища, не погнушался демагогией, политической спекуляцией! Я предлагаю: поручить бюро разобрать персональное дело кандидата партии Арефьева и сделать прямые выводы из его антипартийного, демагогического выступления!
Он сел.
В зале поднялся невообразимый шум. Первые секунды невозможно было понять, на чьей стороне люди. Но потом стало выясняться, что подавляющее большинство сочувствует Крамову, хотя и настроено против предложения начальника управления строительства.
И вдруг весь этот шум покрыл бас молчавшего до сих пор Агафонова:
— Неправильно!
Все смолкли.
— Что именно неправильно? — опершись о стол, спросил Фалалеев.
— Насчет того, чтобы поднимать дело против Арефьева, вот что неправильно, — по-прежнему не вставая, ответил Агафонов.
— Почему? Объясните.
— Могу… — начал было Агафонов.
Но ему со всех сторон закричали:
— Встань, встань! На трибуну иди!
— Встать могу, — прогудел Агафонов, — а на трибуну незачем, — Он встал. — Тут товарищ Арефьев говорил, что он молодой коммунист. Что ж, ему это звание «молодой» пристало, да и по годам он молод. А вот я, товарищи, хоть и старый, а, выходит, еще до Арефьева не дорос, беспартийный покамест…
В зало раздался добродушный смешок, но тут же оборвался. Агафонов же, стоя у стены, продолжал:
— Вот и я думаю: может, негоже мне, «молодому», со своими мнениями вперед старых лезть, да ведь как ни говори, а лет мне под шестьдесят, жизнь прожил, людей видел, этого со счетов не скинешь… Ну, речь сейчас не об этом.
Агафонов помолчал, точно нащупывая главную нить своей речи.
— Вот двух человек вижу я, — проговорил он, оглядывая зал, — Арефьева, значит, и товарища Крамова. Трудно нам было за ним угнаться, за товарищем Крамовым. У него проходка полтора метра, у нас — метр, у нас — полтора, у него — два… Мучился наш Арефьев, видели мы это, про себя, в одиночку мучился, но не об этом сейчас речь.
Ну, он-то человек молодой, жизнь только еще нюхать начал, а я воробей стреляный, тертый, обкатанный, в горах не первый год, а тоже не понимал, в чем у нас загвоздка. И вот решил я на свой, как говорится, страх и риск: пойду на западный, погляжу. Только пойду попросту, как говорится, частным образом, а то комиссиям да бригадам у нас научились пыль в глаза пускать. Обмен опытом это называется…
— Ха-ха-ха! — внезапным глухим, раскатистым смехом рассмеялся в президиуме Фалалеев. Но никто не поддержал его смеха.
— И вот встретил я Крамова Николая Николаевича, — продолжал Агафонов, — спрашиваю: «Можно прийти уму-разуму поучиться?» — «Приходи, говорит, старина, хоть сегодня вечерком». Верно я говорю, товарищ Крамов?
Крамов ничего не ответил, только кивнул.
— Пришел к порталу. Вижу, стоит Митька Дронов — мы с ним года три назад на руднике вместе бурили. Ну, увидел он меня: «Здорово, говорит, Федя, друг…» Спрашивает: за чем, мол, пожаловал? А я ему и объяснять не хотел: никудышный этот парень, Митька, — с рудника ушел, к рыбакам подался, не ужился и там, еще где-то летал… Ну, Митька пристал как лист банный. «Зайдем, говорит, в барак, зайдем, посмотришь, как живу». Ну, шут с тобой, думаю, зайдем.
Сизов постучал карандашом о графин и сказал:
— Вы все-таки ближе к делу, товарищ Агафонов…
— Дать, дать, продлить! — закричали вдруг из зала, хотя Сизов не напоминал Агафонову о регламенте.
Трудно было поверить, что кричали сейчас те же люди, что час назад с нетерпением ждали конца собрания.
— Зашли, — продолжал Агафонов, точно не слыша ни Сизова, ни криков из зала. — Вижу, народ в бараке плохо живет, постелей почти ни у кого нет… Ну, не об этом речь. Сели мы, поговорили. Думаю: что ж обижать человека, в гости ведь позвал. Вынул он поллитровку, друзей вспомнили, кто на руднике работал… ну, не устоял…
И Агафонов, разведя своими длинными руками, разом опустил их, точно бросил.
— Товарищи, — покрывая смех в зале, своим глухим сильным голосом закричал Фалалеев, — не пора ли все же кончать? Мы все понимаем: Агафонов — человек рабочий, выступать не привык, мы пошли ему навстречу, не прерывали… Но ведь у нас открытое партийное собрание, товарищ Агафонов, а ты нам какие-то пьяные байки рассказываешь!
— А у вас, товарищ начальник, — внезапно резко и даже грубо ответил Агафонов, — вся жизнь, видать, трезвонькая проходит? Херувимская?
Люди, не переставая смеяться, громко захлопали в ладоши.
— Нет, хоть я и беспартийный, а не позволю себе занимать собрание тем, что к делу не относится, — сказал Агафонов, когда зал немного успокоился. — А хочу я вам поведать, о чем только мне, старому своему знакомому, рассказал Дронов, да и то лишь после двухсот граммов.
О Крамове он говорил, скрывать не буду. Как жилы тянет из рабочего класса… «А только, говорит, приказал он тебя до штольни не допускать. Чтобы не унюхал там чего».
Внезапно Фалалеев ударил кулаком по столу.
— И требую, наконец, прекратить эту клевету, этот поклеп на советских рабочих! Сначала Арефьев, теперь Агафонов… Дело уже не в Крамове. Дело в том, что вы клевещете на советскую власть! Хотите уверить, что можно безнаказанно под носом партийной и профсоюзной организации эксплуатировать рабочих!
Он замолчал, тяжело отдуваясь.
И вот в тот же момент с Агафоновым произошла внезапная и страшная перемена. Глаза его налились кровью, руки сжались в кулаки. Он медленно, точно ничего не видя перед собой, пошел к столу президиума.
— Агафонов, товарищ Агафонов, — что вы! — испуганно заговорил Сизов, колотя стеклянной пробкой от графина по столу.
Фалалеев стал медленно клониться к спинке стула; казалось, сейчас он опрокинется вместе со стулом.
Подойдя к столу, Агафонов несколько мгновений глядел в упор на начальника, потом обернулся к собранию и тихо, постепенно возвышая голос, сказал:
— Вот этими руками я душил врагов Советского государства во время войны. А он мне такое… Я шестой десяток по земле хожу, разных видал людей! Видал шкурников с партбилетом в кармане, видал героев, что вражеский пулемет грудью заслоняли, видал болтунов и хапуг, видал и тех, кто за советскую власть кровь сердца своего отдавали… Видел я, знаю! В каком-нибудь колхозе, скажем, гниль завелась, люди впроголодь живут, а умники говорят: молчи, не критикуй, это, мол, поклеп на все колхозы! Начальник зарвался, заелся, на рабочих плюет, ему главное — что наверху скажут, а низы — шут с ними! Но не тронь — подрываешь единоначалие! Знаем мы таких: себя с советской властью равняют, свои безобразия основами прикрывают! А я если перед партией слово взял, то не для холуйства, вот что!
Трудно себе представить, что несколько десятков человек, сидящих в зале, могут произвести такой шум. Люди аплодировали, кричали: «Правильно! Верно! Давай Агафоныч!»
— Теперь о товарище Арефьеве, — продолжал Агафонов, когда получил возможность говорить. — Я к собранию этому не готовился, не знал, что так обернется дело. Но вижу я, сердцем чувствую: прав Арефьев Андрей, прав! И еще скажу: Арефьев человек стоящий, и рабочие его любят. Все!
И он пошел к своему месту.
Несколько минут в президиуме царило явное замешательство. Сизов, Фалалеев и секретарь собрания шепотом говорили что-то, касаясь друг друга головами. Фалалеев стучал пальцем по столу, и этот стук был хорошо слышен в зале.
Наконец Сизов встал.
— Вот что, товарищи, — негромко сказал он. — Большинство из нас не первый год в партии, на собраниях бывали не раз и знаем: иной раз выступит человек и уведет собрание в сторону…
В зале начался ропот, но Сизов заглушил его, возвысив голос:
— Очевидно, и в выступлениях Арефьева и в словах Агафонова есть какие-то элементы справедливой критики! Однако вернемся к цели нашего собрания. Мы сегодня собрались не для того, чтобы обсуждать Крамова. Никто, конечно, не может запретить коммунисту выступить с критикой другого коммуниста. Но думаю, что выступать так, как это сделал Арефьев, — с серьезнейшими политическими обвинениями, без фактов, да еще с какими-то темными намеками, — так выступать нельзя. Арефьев увлек за собой и Агафонова, которого мы знаем как отличного производственника, но который, к сожалению, еще не является зрелым человеком в политическом отношении. Если вы, товарищи, успокоите свои страсти, подогретые неверными, демагогическими, я бы сказал, заявлениями, то, трезво рассудив, увидите, что ни Арефьев, ни Агафонов, кроме ссылок на свою интуицию, на субъективно истолкованные факты да на разговор с подвыпившим человеком, никаких точных обвинений против товарища Крамова не выдвинули. А мы обязаны в разборе персональных дел соблюдать строгую законность, этому учит нас партия. Я думаю, товарищи, что мы поручим бюро заняться этим вопросом, а пока будем продолжать наше собрание спокойно и организованно, не отвлекаясь от повестки дня. Повестку помните? — Сизов заглянул в лежащий перед ним листок. — «О некоторых предварительных итогах хода строительства туннеля». Есть желающие?
— Есть! — раздался из глубины зала негромкий, так хорошо знакомый мне голос.
Я обернулся.
По проходу своей неторопливой, спокойной походкой шел к сцене Павел Харитонович Трифонов.
Я так обрадовался, что хотел броситься ему навстречу, но одумался и сел, не отрывая глаз от Трифонова.
А он поднялся на трибуну и без всякого вступления сказал, почти не повышая голоса:
— В обкоме вчера старых коммунистов собрали. Советовались по одному вопросу. Когда кончили заседать, подошел ко мне Баулин и спрашивает: «Как этого паренька фамилия, который у вас начальником участка на туннеле?» Я сказал: «Арефьев его фамилия». — «Так вот, — говорит Баулин, — передай от меня товарищу Арефьеву, что он был прав, а я, секретарь обкома, неправ». Вот я и передаю. Слышишь меня, товарищ Арефьев?
В зале стояла тишина, люди недоумевали, не могли понять, о чем это говорит Трифонов. Фамилию Баулина знали, конечно, все.
— Непонятно? — спросил Трифонов. — Мне тоже сперва непонятно было. А когда непонятно, положено спрашивать. Вот я и спросил: «В чем же ты был неправ, товарищ Баулин?» — «В том, что по старинке думал, — ответил он мне. — Ворвался ко мне, говорит, парень, кандидат партии, требовал помочь ему построить дома для рабочих. А я ему в ответ нотацию прочел о роли планирования и тому подобное. А когда этот парень нагрубил мне и ушел, я понял, что он прав. В таких парнях, которые дерутся за партийное, за народное дело, не считаясь с субординацией, в таких, говорит, людях наша сила. Извинись за меня и скажи ему, что не такой уж я бюрократ…»
— Да ведь насчет домов он на другой же день дал указание! — крикнул я с места.
— Об этом мне ничего не было сказано, — не глядя в мою сторону, ответил Трифонов. И продолжал: — Теперь я хочу посоветоваться с вами, товарищи, по одному делу. Вот партия говорит нам: много есть недостатков в нашей работе. Дело мы делаем великое и сделали уже немало, а недостатки есть, и серьезные. В сельском хозяйстве, к примеру, да и на многих других участках. Газеты последние все читали. Надо их, эти недостатки, исправлять. И ЦК наш, и правительство, и все лучшие люди партии хотят их исправить. Но существуют и такие, которые не хотят. Кто они, эти люди? Враги? Агенты зарубежные? Не думаю… А только вред от них большой. Им при этих недостатках жить лучше и проще, спокойнее. Работает, скажем, такой человек председателем колхоза или — подымай выше — секретарем райкома. И живет он не для коммунизма, не для людей, которых ему доверили, а для начальства. А для начальства, для плохого начальства, что нужно? Чтобы рапорт был, чтобы и процент был, чтобы показатели были, а как он наскреб эти показатели — его личное дело. Только прокурору в лапы не попадайся, — отступимся… Или вот, скажем, с низкопоклонством заграничным мы боролись. Что ж, правильная борьба! А нашлись люди, которые и эту борьбу на свой лад переиначили. День и ночь кричали: «У нас все самое лучшее, мы и есть самые лучшие, все, что не наше, — все дрянь, дерьмо!»
И легко такому крикуну жить на свете. Попробуй скажи ему: а ты, мол, знаешь, как в других странах туннели, к примеру, бурят? Про штанговые крепления, скажем, слыхал? Может, и научиться чему-нибудь можно? Ух, какой визг поднимет! Скажешь ему: «Чего ж ты визжишь то? Ведь я тебя не капитализм перенимать заставляю, не повадки волчьи…» — «Все равно, кричит, я самый умный! Все, что я делаю, самое лучшее, самое правильное, я первейший патриот, а ты космополит, ату тебя!..»
А дело-то простое: выгодно такому типу неучем жить, хлопот меньше. А что его станки, его машины меньше для людей добра производят, на это ему наплевать! Об этом он и не думает…
Так вот, друзья, партия с такими типами борьбу начала, все это видят. Борьбу всерьез. А типы-то хитрые. Они сейчас вместо с партией кричать начнут: «Мы за, мы вместе!» А в душе надеются: «Кампания! Очередной лозунг!.. Обойдется!..» Хотят убедить себя, что партии лозунг нужен, а не существо.
Так вот, товарищи, давайте посоветуемся, посмотрим с горки: что же здесь у нас, в этом зале, происходит? Арефьева наши рабочие знают. Поступки его все здесь, перед вами. А вот вас, товарищ Крамов, Николай Николаевич, мы знаем плохо…
С этими словами Трифонов обернулся в сторону Крамова, сидящего в первом ряду, и спросил:
— Кто вы такой, товарищ Крамов?
Николай Николаевич вскочил.
— Я член партии и советский инженер! — звонко крикнул он, — А вы… вы просто демагог! Я уважаю ваш партстаж, но протестую против ваших прокурорских вопросов. Какое отношение ко мне имеет все, что вы здесь говорили?
С каждым словом Крамов терял самообладание.
— Я относился к Арефьеву как к младшему брату, как к сыну! — кричал он. — Я покрывал его техническую неграмотность! Я отхаживал его, пьяного, когда мой шофер привозил его из «шайбы», я щадил его авторитет…
Он сел задохнувшись.
Краска бросилась мне в лицо.
— Арефьева? Пьяного? Из «шайбы»? — недоуменно переспросил Трифонов, — Это правда, Арефьев? — в первый раз повысив голос, громко спросил Трифонов, — Это правда? Это правда?
Что мог я ответить ему?
— Правда, Павел Харитонович, — тихо сказал я.
В зале поднялся шум.
— Вы кончили, товарищ Трифонов? — спросил Сизов.
Павел Харитонович немного задержался на трибуне.
Потом сказал:
— Кончил.
И сошел в зал.
— Что ж, товарищи, — бесстрастно резюмировал Сизов, — у меня есть все основания повторить свое предложение: поручить бюро заняться этим вопросом. Есть еще желающие выступить по главному вопросу повестки дня? Нет? Тогда послушаем проект решения…
В кабине трехтонки я возвращался к себе на участок. Я хорошо отдавал себе отчет в том, что произошло. Понимал, что провалился. Мое выступление, ребяческое, неаргументированное, вряд ли могло быть воспринято всерьез даже и без стараний Сизова и Фалалеева.
Но все это — и провал на собрании, и неизбежный разговор со Светланой, и предстоящее обсуждение на бюро — почему-то не мешало мне ощущать радостную приподнятость. Я с особой силой понял, что имею настоящих, верных друзей, которые видят правду и не дадут меня в обиду.
Я понял, что борьба с Крамовым не мое личное дело, что рядом со мной стоят единомышленники: сегодня Баулин, Трифонов, Агафонов, Василий Семенович с метеостанции, а завтра найдутся и другие люди, много людей… Как ни странно на первый взгляд, но после своего провала я почувствовал новую решимость драться до конца.
Мне хотелось тотчас же, немедленно поговорить с Трифоновым и Агафоновым обо всем, что произошло.
Рассказать им об этой глупой истории с «шайбой», о том, что я знал о Крамове, но о чем молчал до сих пор, считая борьбу с этим человеком только своим личным делом. Нужны факты? Хорошо, они будут! И прежде всего факты о поведении Крамова на фронте. Я был уверен, что тот майор и Крамов одно и то же лицо. Был убежден, что Василий Семенович из чувства осторожности и по «здравому смыслу» скрыл тогда от меня настоящую фамилию майора.
У Крамова те же ордена, что и у того майора. На вопрос «Где вы служили?» — он ответил: «В разных штабах». Но начальник дивизионной разведки тоже штабная должность. Все подтверждается.
Надо немедленно вновь связаться с Василием Семеновичем. Убедившись, что мною движет не простое любопытство, он не станет дальше скрывать фамилию. В конце концов он ненавидит майора не меньше, чем я Крамова, — это можно было почувствовать, слушая рассказ Василия Семеновича.
Возвратившись на участок, я узнал, что Трифонов и Агафонов еще не вернулись из поселка. В окне Светланы виднелся свет. На мгновение точно какая-то тяжесть придавила мне плечи, но я тотчас же сбросил ее и, не заходя к Светлане, пошел в контору. Сняв трубку «лавинного» телефона, соединяющего участок с метеостанцией, покрутил ручку.
С горы долго не отвечали. Наконец к телефону подошел дежурный метеостанции, и я торопливо попросил передать трубку начальнику.
— Василий Семенович, — сказал я, приближая микрофон к губам и стараясь вложить в свои слова всю силу убеждения, — как фамилия того майора? Поймите, я спрашиваю не из любопытства. Его фамилия не Васильев. Почему вы не хотите сказать правду? Никто не узнает, что эту историю рассказали мне вы, никто! Его фамилия Крамов! Ведь так? Крамов?
Несколько секунд на той стороне провода молчали.
— Крамов? — переспросил наконец Василий Семенович, — Почему Крамов? Да что случилось, в конце концов?
— Случилось то, что этот человек здесь! — громко и с отчаянием крикнул я. — Это он, Крамов, служил в разведке, у него те же ордена, сейчас он работает у нас, на туннеле, Крамов! Средних лет, худощавый, у него синие глаза…
— Нет, Арефьев, это ошибка, — услышал я, — тот был Васильев Виктор Петрович, высокий, брюнет…
Не было никаких оснований сомневаться в правдивости слов Василия Семеновича. Итак, Крамов не имел отношения к тому рассказу, ордена, звание — все это только совпадение.
— Ну, простите, Василий Семенович, — упавшим голосом сказал я.
— Да что у вас произошло?
— Потом расскажу. При встрече. Простите, что побеспокоил.
Я положил трубку, медленно повернулся к двери и… увидел Светлану. Я не слышал, как она вошла.
— Ты все-таки выступил? — глядя на меня в упор, спросила Светлана.
— Да, я выступил, — твердо ответил я, — и, кроме того, выступил неудачно. Крамов повернул все мои аргументы против меня самого. Будут разбирать на бюро.
— Кто же оказался прав?! — воскликнула Светлана. — Почему ты не послушался меня?
Она повернулась и вышла из конторы.
Я не пошел за Светланой. Мне нечего было сказать ей.
У себя в комнате я лег на кровать.
И вдруг я услышал торопливые шаги по коридору. Затем дверь в комнату Светланы открылась. Я лежал на кровати у тонкой дощатой стены, отделявшей наши комнаты. И я отчетливо услышал чуть приглушенный голос:
— Не зажигайте света, Светлана Алексеевна. Это я, Крамов. Сначала задерните штору. Совсем не нужно, чтобы меня видели у вас…
Сердце мое заколотилось. Послышались шаги Светланы.
— Не бегите! — настойчиво проговорил Крамов. — Я уже говорил вам как-то, что от себя нельзя убежать. Я ненадолго к вам и по важному делу. Ну, давайте я сам задерну штору… Так. Теперь можно зажечь свет.
Щелкнул выключатель. Затем я услышал, как Крамов подошел к двери и набросил крючок.
— Все это я делаю ради вас. Ни вам, ни мне сплетни не нужны. Сядьте. Вот так. Теперь о деле. Вы, может быть, не знаете, что Арефьев только что выступил против меня с погромной речью? Но он провалился. Никто, кроме старого чудака Агафонова и демагога Трифонова, не поддержал его. Поведение Арефьева будут разбирать на бюро. Выговор ему обеспечен.
Я лежал неподвижно. Я точно прирос к постели. И мысленно повторял про себя: «Сейчас я встану, вот сейчас встану, пойду и дам ему в морду…»
— Это была речь мальчишки и склочника, — продолжал Крамов, — Арефьев плюнул мне в лицо, мне, который любил его и помогал, чем мог. Вы знаете, какие это повлечет за собой последствия?
Светлана молчала.
— Как я уже сказал, — продолжал Крамов, — он получит выговор по партийной линии. Выговор — это в лучшем случае. При переводе из кандидатов в члены партии ему это припомнят. Руководство считает его склочником. В ближайшие годы он не получит ни одного сколько-нибудь ответственного назначения. Его репутации будет подмочена даже в том случае, если я не приложу к этому никаких усилий. А я могу приложить их — и это будет только справедливо.
— Чего вы хотите от меня? — спросила Светлана.
— Чего я хочу от вас? Я знаю о ваших отношениях. Судьба Арефьева вам не безразлична. Кроме того, вам придется давать показания о том, какую помощь я оказывал вашему участку в первые недели, — вы не вправе от этого отказаться. Наконец, кое-кому может прийти в голову, что Арефьевым руководят личные мотивы, что тут замешана женщина. Я знаю, — торопливо оговорился Крамов, — вы тут ни при чем. Но вы единственная женщина на стройке. Двое мужчин, мы бывали вместе… Словом, на чужой роток не накинешь платок. Будет много сплетен, грязи, расследований. Это одна сторона дела.
Крамов шагал по комнате взад и вперед.
— Есть и другая сторона, — говорил он, — и я не скрою ее от вас. Мне все это ни к чему. Есть меткая поговорка: «Не знаю точно, он украл шубу или у него украли, но он замешан в этой грязной истории». Глупо, но метко. Мне не нужна грязная история. Мне не нужны комиссии, расследования, допросы и прочее. Обычно в таких случаях даже у ангела обнаруживают рога. А я не ангел. Туннель скоро будет закончен, и я уеду. Мне все это ни к чему. Видите, я с вами прост и откровенен. Есть еще и третья причина, по которой вам необходимо принять немедленные меры, чтобы одернуть Арефьева, удержать его от дальнейших нелепых шагов.
Шаги смолкли. Крамов внезапно остановился и вдруг сказал:
— Я люблю вас. Люблю уже давно. Я не слюнтяй, не мальчишка и не стал докучать вам любовными признаниями. Но я люблю вас и теперь говорю вам об этом прямо. Может быть, момент для объяснений выбран не вполне подходящий. Но… будем выше этого.
— Уходите, Крамов, — тихо, но твердо сказала Светлана.
Но он продолжал:
— Светлана Алексеевна, я понимаю ваше состояние. Вам не до того, чтобы слушать меня. И все же я буду говорить. Вы можете не отвечать, только выслушайте. Так вот, я хорошо знаю и понимаю вас. Лучше, чем вы сами. Я слышал, что вы собираетесь связать свою жизнь с Арефьевым. Но вы этого не сделаете. Он из породы донкихотов, а вам смешно быть Дульцинеей. Вы земной человек. И такая, как вы есть, вы нужны мне. Мне Нужна такая женщина, как вы. Я хорошо знаю, чего хочу в жизни. И вы будете мне помогать. Вы умеете быть разной — наивной, мудрой, доброй, злой. Я научу вас применять этот дар для достижения понятных, земных целей. Вдвоем мы составим силу. Кроме того, я люблю вас и знаю, что вы не обидитесь на эти слова «кроме того». Я знаю вас, но и вы — я давно почувствовал это — знаете и понимаете меня. Арефьев не пара вам, Светлана. Под грузом его благородных побуждений вы превратитесь в клячу. А со мной вам будет хорошо и просто.
— Уходите, Крамов, — повторила Светлана.
— Я сейчас уйду. Но не заставляйте меня играть комическую роль искусителя. Все, что я вам говорю, вы знаете и без меня. И решение примете сами, тоже без меня. Оно уже зреет в вашей душе, я знаю. И это будет то самое решение, к которому я вас призываю. Как только вы решитесь, вам сразу станет легко. Опыт десятков поколений будет помогать вам в моем лице. Вы перестанете мучить себя. Закончится эта все время происходящая внутри вас борьба мнимого добра с мнимым злом. Вы вырветесь из тисков невыносимой так называемой новой морали, которую исповедует Арефьев, морали, годной для проповеди, но невозможной для жизни. Это все, что я хотел сказать, Светлана Алексеевна.
— Подождите, — удержала его Светлана. — Я тоже хочу вам кое-что ответить. Все, что вы мне сказали, я уже знала. Вы всегда мне это говорили. Всегда. Даже когда молчали. Даже когда говорили о другом. Я иногда ненавижу вас, а иногда презираю. Не знаю, что чаще. И себя я тоже презираю. За то, что слушаю вас, за то, что всегда слушаю вас, даже когда вы молчите… Сейчас мне следовало бы выгнать вас, а я слушаю. Мне до боли хочется, чтобы ваши слова возмущали меня. А я слушаю вас… Ну, теперь уходите.
— Светлана! — воскликнул Крамов, и в одном этом слове его послышались радость и торжество.
— Уходите! — громко повторила Светлана.
Крамов пошел к двери и столкнулся со мной.
Увидев его, я сказал:
— Вернитесь назад.
Он повиновался. Я вошел следом за ним и закрыл за собой дверь.
Светлана сделала шаг вперед и произнесла едва слышно:
— Андрей, прости меня. Я не могу быть твоей женой…
Я был невероятно, непонятно спокоен.
— Вы слышали это? — спросил я Крамова.
Он как-то жалко усмехнулся.
— Ну, милые бранятся — только тешатся. Неужели всему виной мой неожиданный приезд? Я приехал обсудить вопросы сбойки. Ведь не за горами сбойка-то, не за горами…
— Я хочу еще раз повторить вам, Крамов, что Светлана Алексеевна, которую я любил и люблю, не хочет быть моей женой.
— А почему, собственно, вы мне это говорите? — внезапно резко спросил Крамов и чуть вскинул голову.
И вдруг улыбнулся, взял меня за плечи.
— Эх, Андрей, Андрей! Не так ты ведешь себя в жизни. Недавно ты оттолкнул друга, теперь женщина оттолкнула тебя…
Я не сбросил рук Крамова со своих плеч. В ту минуту я как-то не почувствовал их. Он сам убрал руки и сел за стол между мной и Светланой.
— Я хочу сказать тебе, Андрей, — продолжал он, — поскольку ты сам вызвал меня на этот разговор. Светлана Алексеевна по-своему права, отказавши тебе. Эта женщина не для тебя, Андрей, да и ты не для нее… Когда-то, давным-давно, были заложены естественные отношения между мужчиной и женщиной: муж с дубиной отправлялся на охоту, женщина ждала его. А ты хочешь тащить женщину с собой на охоту. По горам и кручам, через кустарники и чащи, в жару и стужу. Но не каждую это устроит. Подумай об этом, Андрей. Что до меня, я уже давно понял, что вы не пара. То, что объединило вас, было кратковременным, преходящим, по крайней мере у Светланы Алексеевны. Я давно это понял… И Светлана Алексеевна поняла это не сегодня. Только не решалась сказать. Даже себе. Ей ведь тоже нравилась эта поза женщины-охотника. Ну, а теперь естественные силы победили, реализм взял верх над наигрышем. Придется тебе с этим считаться, Андрей. Ничего не поделаешь. И с трибуны разоблачать тебе некого, не поможет!
Я поднял голову и спросил:
— Светлана, это правда?
— Наверное, правда, Андрей, — тихо ответила она. — Как бы я была счастлива, как радостно было бы мне жить, как любила бы я себя, если бы это было неправдой!
— Да! — закричал я. — Это неправда! Я понял, вот сейчас понял, что все это неправда! Светлана, ты же клевещешь на себя! Это он, он хочет подавить, принизить тебя!
Светлана печально покачала головой.
— Хорошо, — сказал я. — В таком случае у меня к тебе вопрос. Только одни вопрос. Ты любишь Крамова?
Губы Светланы искривились, она чуть приподняла руку, точно защищаясь от меня.
— Вот что, Андрей, — громко проговорил Крамов, — пора прекратить эту мелодраму. Вы, романтики-человеколюбы, делаетесь самыми жестокими людьми, если вам что-нибудь не по нраву. Я не такой уж альтруист, но считаю, что женщин надо щадить.
Он подошел ко мне.
— Надо уточнить отношения, Арефьев. Принимая во внимание все происходящее, я полагаю, что в дальнейшем вы воздержитесь от кавалерийских наскоков на мою скромную персону, по крайней мере публично. При сложившейся ситуации это будет… уж очень неразумно с вашей стороны. Жестоко по отношению к Светлане Алексеевне и не на пользу вам самому. Полагаю, вы меня понимаете. Итак, договорились?
— Как я презираю вас, Крамов! — сказал я. — Вот вы стоите сейчас передо мной, а я не вижу вас, я вижу только ваше лицемерие, жестокость, трусость…
— Мальчишка!
— Нет, Крамов, нет! Я уже не мальчишка. Я уже не буду пытаться перекричать водопад. Я знаю, с кем и какими средствами надо бороться.
— Вы хотите сказать, что не принимаете моего предложения?
Я подошел к двери и сказал:
— Вон отсюда!
Крамов улыбнулся.
— Насколько я понимаю, — процедил он, — это не ваша комната. Вы тоже прогоняете меня, Светлана Алексеевна?
Светлана с ненавистью посмотрела на Крамова и вдруг, подбежав ко мне, обняла с отчаянием и силой.
— Это все неправда, неправда, Андрей, милый! — зашептала она. — Прогони его, прогони сейчас же! Я люблю тебя, только тебя. Не верь моим словам, не верь ничему, я хочу быть только с тобой…
Я с трудом разжал ее руки и в упор посмотрел в глаза Крамову.
Он передернул плечами, сделал шаг к двери, остановился, затем махнул рукой и вышел.
Проходя в дверь, он ссутулился и как-то пугливо покосился на меня, точно боялся, что я его ударю.
15
На другой день по участку пронеслась тревожная весть. Неожиданно возросло давление породы на деревянные крепления. Видимо, проходчики подошли к участку очень слабых, разрушенных горных пород.
Я и Светлана находились в конторе, когда встревоженный Агафонов принес это известие.
Через несколько минут мы уже были у входа в туннель. До забоя надо было идти более полукилометра. Под ногами хлюпала просачивающаяся вода, которую не успевали откачивать насосы. Мы продвигались, инстинктивно пригибая головы, чтобы не задеть за протянутый на двухметровой высоте троллейный провод высокого напряжения. Недавно была произведена отпалка, вентиляторы продували забои, до нас доносился острый и пряный запах взрывных газов. Время от времени мы прижимались к влажной стене туннеля, пропуская вагонетки, движущиеся к забою.
Наконец мы достигли забоя. Там уже стоял Трифонов и, подняв свою лампочку, осматривал обнажившуюся после взрыва породу.
Да, положение было тревожным. Крепильщики уже торопливо подпирали свод туннеля деревянными балками.
День выдался напряженный. Все наши текущие дела отошли на задний план.
Ночь прошла спокойно. Под утро очередная отпалка установила, что опасный участок уже пройден. Бурильщики снова вступили в полосу надежных скальных пород. Очередную смену приняла Светлана, которую я предупредил, чтобы она особенно следила за уже пройденным и хорошо закрепленным участком.
Стало известно, что и на западном участке возникли серьезные трудности. При проходке показалась вода, напор которой по мере продвижения вперед все возрастал.
Ясно: где-то впереди находится подземный резервуар, «аккумулятор» воды, который при очередной отпалке может вскрыться — и тогда вода хлынет в штольню.
Прошли сутки. За это время наш участок продвинулся от опасного места метров на двенадцать. К одиннадцати часам вечера я пошел в забой принимать от Светланы смену. В штольне как будто все было в порядке. Метрах в двухстах от забоя бурильщики обуривали верхнюю часть туннеля, расширяя его на полное сечение, соответствующее габаритам поезда, которому в недалеком будущем предстояло пройти туннель.
Когда Светлана уже собиралась уходить, сигналист предупредил, что сейчас будут производить отпалку. Светлане пришлось задержаться. Бурильщики в забое, как полагается, прекратили работу, все встали к стене штольни — обычная мера предосторожности при взрывах.
Через несколько минут раздался первый взрыв, затем второй, третий… Машинально, уже по привычке, мы считали взрывы.
И вдруг после очередного взрыва все услышали вместо похожего на течение воды шуршания скатывающейся породы необычно резкий, нарастающий шум. Свет погас. В темноте раздалось шипение сжатого воздуха. И снова взрывы — теперь уже почему-то глухие, далекие.
Наконец все смолкло. Наступила непривычная, тяжелая, гнетущая тишина. Только шипел воздух. Несколько секунд мы стояли не двигаясь, прижавшись к влажной, ребристой стене штольни. Шахтерские лампочки не были включены, раньше горело электричество. Теперь все включили их. Слабый свет лампочек едва пробивал еще не осевшую бурильную пыль.
— Спокойно, товарищи, негромко проговорил я. — Ничего страшного не произошло. Просто взрывом перебило шланги. Слышите, как шипит воздух? Я сейчас пойду и все выясню.
— Нельзя ходить, товарищ начальник, — с плохо скрытым волнением возразил сигналист.
— Почему?
— Пятьдесят шнуров заложено. А взрывов было только сорок шесть. Я точно считал.
Он был прав. Идти было нельзя. В томительном, напряженном ожидании прошло еще минут пятнадцать. Новых взрывов не последовало.
Светлана стояла рядом со мной, прижавшись к стенке. Когда раздался грохот, шипение воздуха и погас свет, она схватила меня за руку и крепко ее сжала. Только сейчас я почувствовал, что Светлана продолжает держать мою руку.
— Успокойся, — сказал я, — ничего страшного случиться не могло.
Она ничего не ответила.
Я приказал погасить лампы, и люди сразу поняли смысл моих слов: на всякий случай надо было экономить аккумуляторы. Теперь горела только моя лампа. Она почти не рассеивала сгустившуюся тьму.
— Я пойду проворю, в чем дело, — снова заявил я. — Товарищ Трифонов пойдет со мной. Остальным сидеть у стены.
Мы двинулись к выходу. Я то гасил, то зажигал лампочку, экономя энергию. Мы шли молча в темноте и, чтобы не сбиться с пути, старались касаться ногой одного из рельсов. Наткнулись на погрузочную машину и ощупью обошли ее.
Вскоре я налетел на новое препятствие, нагнулся, чтобы убедиться, что не свернул в сторону, и нащупал рельс.
— Зажгите свет, — сказал я, повертывая выключатель своей лампы.
Трифонов тоже зажег лампу. Перед нами была стена. На мгновение сердце мое сжалось.
Мы стали обшаривать наклонную стену, раздирая себе колени об острые камни. Просвета не было. Стена оказалась сплошной. Произошел обвал. Мы, находившиеся в штольне, были отрезаны от выхода.
Я и Трифонов, не сказав друг другу ни слова, внимательно осмотрели стены участка, на котором произошел обвал. Это был тот самый опасный участок слабых пород, который причинил всем нам столько беспокойства. Очевидно, крепи не выдержали сотрясения от производимых по соседству взрывов и сдали. Разбитые столбы кое-где торчали в груде осыпавшейся породы.
Мы двинулись обратно. Пройдя метров пятьдесят, я остановился. Мы потушили свои лампочки.
— Обвал, — сказал я.
— Завалило, — спокойно согласился Трифонов.
Сердце мое колотилось, я чувствовал, что если буду говорить, то не справлюсь со своим волнением.
— Вот проклятая порода, — точно угадав мое состояние, сказал Трифонов. — То крепь, то вата.
— Как вы думаете, — негромко спросил я, — большой обвал?
— Тот слабый участок тянулся метров на пятнадцать. Если он только в своих границах обрушился, то метров пятнадцать и нужно считать.
— А может, больше?
— Всякое бывает, — уклонился от ответа Трифонов.
— Но… но что же дальше?!
Трифонов сказал, осуждая меня самим тоном своих слов:
— Копать будем. Лопаты, совки… Да и на той стороне ждать не станут, пока мы задохнемся. Откопают. Дело обычное, горняцкое.
— Ну, пойдем к людям, — неуверенно проговорил я.
И тогда Трифонов притянул меня к себе и сказал:
— Вот чего, парень, не забывай: ты — начальник. Люди на тебя смотрят. Держись, если горняцкую профессию себе выбрал.
Я помолчал немного, потом сказал:
— Хорошо. Спасибо, Павел Харитонович. Пошли.
Когда мы вернулись к забою, люди по-прежнему безмолвно сидели у стены. Я зажег лампу и осветил их лица.
Первым с краю сидел откатчик Авилов. Он был явно испуган, губы его полураскрылись, он с надеждой смотрел мне в рот. Рядом с ним — Нестеров, один из двух бурильщиков, с которыми я встретился, впервые приехав на участок. Лицо его было сумрачно. Видимо, он ничего хорошего не ждал от меня. Всем своим видом он говорил: «Чего том утешать, дело ясное — завалило. Не первый год в горе, понимаем».
Немного поодаль, прижавшись спиной к стене, стояла Светлана.
Я быстро скользнул по ее лицу лучом лампочки и успел заметить только широко раскрытые ее глаза. Дальше сидели у стены два бурильщика, откатчики и сигналист.
— Ну что ж, товарищи, — с преувеличенной бодростью проговорил я, — можно размяться. Предстоит работенка. Этот чертов участок в конце концов подгадил. Крепи не выдержали. Произошел небольшой… обвал.
Я говорил медленно, нанизывая одну фразу на другую, желая отодвинуть как можно дальше это роковое для каждого горняка слово: «обвал». Когда я все же произнес это слово, Светлана чуть слышно вскрикнула.
— Нам предстоит, товарищи, — продолжал я, сделав вид, что не расслышал вскрика, — пробить новый маленький туннель в стене обвала. Нас, конечно, откопают много раньше, чем мы это сделаем. Но не будем сидеть сложа руки.
Мы гуськом пошли к месту обвала. Каждый подсчитывал про себя, сколько времени понадобится там, на воле, чтобы расчистить завал. С момента катастрофы прошло уже не меньше получаса. Наверняка уже вызван отряд горноспасателей. Работы, конечно, разворачиваются на полный ход…
Ход моих мыслей нарушило прикосновение руки и громкий шепот Светланы:
— Андрей… Это конец?
— Не говори ерунды, Светлана! Все будет в полном порядке, — резко ответил я.
Она замолчала.
Люди подошли к завалу.
— Стоп! — скомандовал я. — Четверо из нас — я, Трифонов, Нестеров и Авилов — возьмут лопаты и совки и начнут работу. Мы будем прокладывать узкую штольню в завале. Остальные смотрят крепления, и там, где порода вполне надежна, подпилят их. Дерево понадобится нам, чтобы крепить проход.
Через час, работая лопатами и совками, мы прошли в стене обвала сорок сантиметров. Я тут же прикинул, что, продвигаясь такими темпами, мы пройдем за сутки метров семь с половиной. Таким образом, если предположить, что завалено пятнадцать — двадцать метров штольни, то нам потребуется более двух суток. Разумеется, если не принимать во внимание, что с той стороны пробиваются к нам товарищи. Значит, положение не такое уж страшное.
Однако оно оказалось страшнее, чем я предполагал. Во первых, работать приходилось медленно и осторожно, потому что в запале могли обнаружиться невзорвавшиеся патроны. Во-вторых, для обеих групп — первой и той, что заготовляла крепления, — был необходим свет. Пришлось включить все лампы, и через восемь часов, когда окончился срок действия аккумуляторов, они погасли. И, наконец, мы начали ощущать недостаток кислорода.
Как ни странно, в те минуты я совершенно забыл об этой опасности. Когда мне стало трудно дышать и в висках застучало, я даже не обратил на это внимания.
Угрозу удушья я понял только после того, как шум работы стал затихать и рабочие один за другим выпускали лопаты из рук. Скоро стало совсем тихо, слышалось только частое и шумное дыхание людей.
Да, работу следовало прекратить немедленно. В работе человеку кислорода нужно больше, чем в бездействии. Это было ужасно, это было отвратительно знать: для того чтобы выжить, надо напряженно работать, а вместе с тем работать нельзя, невозможно…
И вот, пройдя за восемь часов немного больше трех метров завала, мы были вынуждены сложить оружие и в темноте, ощупью, вернуться на то место, на котором впервые услышали грохот обрушившейся породы.
Все молчали.
Только не упасть духом, не растеряться, не показать людям, как я волнуюсь!.. С большим трудом мне удалось взять себя в руки.
— Товарищи, — сказал я, — придется ждать. Надо экономить силы. Может быть, отдохнув, мы сможем продолжать работу. Я уж не говорю, что за это время нас, возможно, откопают. А пока будем отдыхать… Старайтесь меньше разговаривать и двигаться.
Снова наступила тишина. Только сжатый воздух шипел где-то по-прежнему. Но вдруг и шипение прекратилось.
— Что это?! — тревожно воскликнула Светлана. — Вы слышите? Еще обвал… Он перебил и этот шланг…
— Нет, — громко сказал я, — это снаружи выключили компрессор, хотят как-нибудь дать знать, что о нас помнят.
Я оказался прав. Через минуту шипение послышалось снова и потом несколько раз прекращалось и возобновлялось через ровные промежутки.
Я сидел с Трифоновым вплотную, касаясь его тела. И это ощущение близости с Павлом Харитоновичем помогало мне сохранять хотя бы внешнее спокойствие.
— Послушай, — тихо проговорил Трифонов, — что это за история с пьянкой, о которой заявил Крамов?
Вопрос его был столь неожиданным в этой обстановке, что я вздрогнул. После собрания прошли сутки, и мы провели их в напряженном труде, в тревоге. Не было времени поговорить обо всем, что произошло на собрании.
Задай мне этот вопрос Трифонов там, на воле, мне стало бы стыдно. Но теперь его слова даже обрадовали меня — они возвращали к естественной, обычной жизни.
Я вполголоса рассказал ему, как попал в «шайбу» и как оказался у Крамова.
— Почему ж ты не объяснил это на собрании? — спросил Трифонов.
Я пожал плечами.
— Как? Что я мог объяснить? Ведь факт то имел место?
— Вот что, — сказал Павел Харитонович, поезжай завтра в обком к Баулину. Он тебя хорошо помнит. Расскажи о всех своих сомнениях насчет этого Крамова.
— Завтра?! — воскликнула вдруг Светлана и повторила с горькой усмешкой: — Завтра?!
— Ну, послезавтра, — спокойно ответил Трифонов.
Дышать становилось все труднее. В висках стучало, появился звон в ушах. Мне ничего не хотелось — ни говорить, ни двигаться. Губы мои пересохли. С большим трудом я повернулся и прикоснулся лбом к холодной и влажной стене штольни. И в этот момент услышал срывающийся шепот Светланы:
— Андрей, мне плохо…
— Светлана, милая, потерпи, — также шепотом ответил я. — Скоро нас обязательно откопают…
— Может быть… но мы уже будем мертвы.
— Тш-ш!.. Не смей так говорить, — чуть повышая голос, сказал я. — Как тебе не стыдно! Я уверен, с той стороны прошли уже не меньше половины завала.
— Ты уверен, ты уверен! — горько повторила Светлана.
Она помолчала немного.
— Андрей, мне нечем дышать, — снова услышал я ее шепот.
Я понимал, что ей очень худо. Она не просто боялась, не просто была растерянна, — ей действительно было очень трудно дышать.
— Светлана, родная, потерпи! — просящим тоном, торопливо сказал я. — Ты привыкнешь — и сразу станет лучше…
— Нет, Андрей, нет, мы не выйдем отсюда, я знаю…
— Инженер Одинцова, перестаньте говорить глупости! — неожиданно для самого себя в полный голос оборвал я ее.
Светлана замолчала.
Где-то мерно и тяжело капала вода.
— Вот что, — внезапно громко заявил Трифонов, — надо работать!
— Мышиная возня! — отозвалась Светлана. — Совками и лопатами пройти многометровый обвал? Или нас откопают, или все мы…
— Бросьте! — грубо оборвал ее бурильщик Нестеров. — Вы, барышня, не поп, и хоронить нас рано. Пошли!
Он встал, взял лопату и медленно пошел, волоча ее за собой. Поднялись и остальные. Только Светлана и откатчик Авилов не шевельнулись.
Я встал, подошел к Авилову и осветил его едва горящей лампочкой. Парень тяжело дышал. Губы покрылись белым налетом. На лице выступил пот.
— Авилов, послушай, — сказал я, наклоняясь к нему, — постарайся встать. Надо идти, работать надо, пробиваться отсюда.
— Не выйдем, — точно выдыхая слова, произнес он.
— Выйдем! Я тебе говорю, выйдем! Разве я когда-нибудь обманывал тебя? Не слушай Одинцову, мы выйдем! Нам всем надо выйти, всех нас ждут важные дела. Чтобы вот так, без боя, сдаться?! Вставай…
И Авилов медленно, пошатываясь, встал.
Все, кроме Светланы, пошли к месту обвала.
Мы снова приступили к работе.
Копали молча, упорно и сосредоточенно. В наших движениях не было беспорядочности обреченных людей, ищущих забытья в бесполезной деятельности. Но люди работали медленно, очень медленно.
И мне на мгновение показалось, что и не было никакого обвала, что в штольне происходит каждодневная, будничная работа людей, решивших как можно скорее прорубить туннель, обогнать западный участок, получить право на сбойку…
Тяжело дыша, мы толкали друг друга; лопаты со звоном сталкивались, высекали искры. Не знаю, сколько времени мы работали так, — час, три, восемь…
Когда обессиленные, измученные люди прекратили наконец работу, в завале образовался узкий коридор.
Из последних сил мы закрепили его деревянными подпорками и пошли к забою отдохнуть хоть немного.
— Светлана! — окликнул я, когда мы вернулись.
Она не ответила. Шаря в темноте, я нащупал ее плечо и склонился над ней.
— Мы прошли очень много, метров пять, не меньше. Отдохнем и опять будем копать.
Она не ответила. Я слышал ее тяжелое дыхание. Ни у кого не было сил говорить.
Внезапно послышался треск ломающегося дерева и резкий шум осыпающейся породы.
Мы инстинктивно прижались к стенам. Шум прекратился.
— Что это? — слабым голосом спросила Светлана.
Трифонов встал. В темноте были слышны его удаляющиеся шаркающие шаги. Вернувшись, он прошептал мне на ухо:
— Все завалило. Подпорки не выдержали.
Я торопливо сжал руку Трифонову: «Тише!» Только бы не услышали люди!
Я с трудом поднялся и двинулся к месту обвала. В прошлый раз от забоя до завала было шагов тридцать пять. Теперь я не прошел и тридцати, как мои вытянутые вперед руки уткнулись в стену. Новый обвал не только уничтожил все результаты нашей недавней мучительной работы обвалилась и ближняя часть породы, которую я считал твердой и устойчивой. Стена, отделявшая нас от внешнего мира, увеличилась еще на несколько метров.
Меня охватило отчаяние. Я шарил по стене, раня руки об острые уступы породы. Обшарил ее всю, сверху донизу, вдоль и поперек, с тайной надеждой, что стена не сплошная. В другое время эта надежда показалась бы мне нелепой. Потом я прижал к породе ухо. Но ни звука не донеслось с той стороны, только ручеек журчал где-то в темноте.
Я поплелся назад, шел наобум, натыкался на стены, царапал лицо, руки…
Шел и думал только об одном: как сказать людям о новой катастрофе? На полпути услышал хлюпанье шагов и звон волочащихся по земле лопат и ломов.
«Они идут, ничего не подозревая, — подумал я. — Дойдут до стены и узнают то, что знаю я. Они лишатся последних сил… Что делать?»
Меня знобило. Я дрожал от удушья, сырости, усталости, от сознания новой катастрофы.
— Товарищи, не ходите, отдыхайте, — прохрипел я, столкнувшись с рабочими.
— Ладно, Андрей, — донесся до меня сдавленный голос Трифонова, — люди уже знают, правду не скроешь…
— Так куда же вы идете?
— Работать. Мы не крысы, чтобы подыхать без борьбы. Пробиваться будем. И с той стороны копают, врешь, копают! Не бывало такого, чтобы свои своим не помогли! — точно с угрозой и вызовом кому-то произнес он.
Я стал дышать свободнее. Уверенность людей в том, что они «пробьются», в том, что никогда не оставят их без помощи, передалась и мне.
Именно в эту минуту ощутил я, как прекрасна жизнь там, на земле, и как невозможна, нелепа мысль о том, что ее придется потерять.
— Все здесь? — спросил я.
— Все, — ответил Трифонов. — Только Светлана Алексеевна осталась. Трудно ей…
— Идите, я сейчас вернусь к вам, — сказал я.
Мы разошлись.
— Света, как ты? — позвал я Светлану, дойдя до забоя.
— Это ты, Андрей? — слабо откликнулась она. — Сядь, побудь со мной… Я все знаю…
Она полулежала, прислонясь спиной к мокрой каменной стене.
— Света, ничего страшного не произошло. Просто мы плохо закрепили, и крепи не выдержали. Какую роль могут играть лишние два-три метра? Чепуха! По моим подсчетам, с той стороны уже прошли больше половины завала. Я уверен…
— Андрей, прости меня, — прервала меня Светлана, — я все понимаю. Ты хороший, сильный. Но зачем ты обманул меня?..
Руки ее были холодны, как камень, на котором она лежала.
— Светлана! — воскликнул я. — Что ты говоришь? Какой обман? Ну, может быть, не три метра, а четыре, но какое это может иметь значение?
— Я не о том, милый, нет, не о том! — задыхаясь, бормотала Светлана. — Ты заставил меня поверить, что я не такая, как есть. А я такая… Ох, как болит голова!
— Светлана, перестань, прошу тебя, сейчас же перестань, — сказал я, чувствуя, что выдержка начинает изменять мне.
— Солнца, солнца хочу! — продолжала Светлана. — Это только для обмана бывает здесь полярный день. Он кажется бесконечным… А за ним вот эта ночь. А за ней — каменный мешок. И все…
— Светлана, послушай меня! — с отчаянием проговорил я. — Если ты хоть немного веришь мне, то слушай. Я говорю тебе, я клянусь тебе — мы выйдем отсюда. Ты слышишь: выйдем!
— Да? Это правда? Милый, ты действительно веришь? Это не только для меня? Не только для них? Ты веришь?
— Знаю и верю!
— Как хорошо! Вот и голова немного меньше болит. Слушай, Андрей, любимый, дай мне слово… Вот сейчас дай мне честное слово…
— Какое, в чем?!
— Если мы выйдем, пусть все будет иначе. Уедем от этой ночи. Уедем к солнцу… не надо этих туннелей… Наши лучшие годы… И я буду любить тебя всегда… всегда!..
Она замолчала. Только слышно было, как где-то тяжелыми каплями надает вода: кап… кап… кап…
Нас откопали через шестнадцать часов. И в течение всего этого времени мы продолжали свою страшную работу в кромешной тьме.
Только в последний час, когда стрекот отбойных молотков с внешней стороны слышался уже совсем близко, мы бросили лопаты и ломы. У нас уже не было сил. Мы лежали вдоль стен, и каждый вздох раздирал нам грудь, точно мы вдыхали кучу иголок.
И вот из темноты проник к нам узкий пучок света. Мелькнул и погас. И все же этого мига было достаточно, чтобы все почувствовали прилив сил, поднялись и схватились за лопаты. В этом уже не было смысла. Люди сделали это, вероятно, из подсознательного желания встретить спасителей на посту, с оружием в руках.
А затем… затем стук молотков превратился в оглушительный гром, зашуршала осыпающаяся порода, и светлое узкое отверстие, точно одним ударом прорубленное окно, возникло перед нами.
— Кто живой, отзовись! — крикнули с той стороны.
Потом в окно пролез, на мгновение заслонив своим туловищем свет ламп, человек. Он бросился ко мне и схватил меня в объятия. Следом за ним пролезли другие люди, в штольне стало светло, и тогда и я и все увидели, что человек, обнявший меня, — Николай Николаевич Крамов.
16
Обвал повлек за собой ряд последствий.
Во-первых, окончательная расчистка породы, естественно, снизила темпы проходки.
Во-вторых, конфликт мой с Крамовым как-то отошел на задний план, стушевался.
Психологически этому способствовало и то обстоятельство, что Крамов первым ворвался к нам, замурованным в туннеле, и выглядел теперь самоотверженным спасителем своего врага.
Кроме того, стало известно, что в тот момент, когда Крамов обнимал меня, на западном участке произошла авария. Вода из подземного аккумулятора все же прорвалась в штольню, четыре насоса не справились с откачкой, начальник смены едва не утонул, а участок на пять дней вышел из строя.
Все это, вместе взятое, заставило нас забыть о бурном партийном собрании. Сизов не вспоминал о своем намерении обсуждать мое выступление на бюро, Крамов ходил в роли «спасителя», приветливо держался со мной, и мне в данной ситуации ничего не оставалось, как отвечать ему тем же.
Таким образом, отношения наши с Крамовым внешне как бы восстановились: для меня не прошло бесследным то обстоятельство, что Крамов был первым человеком, пробившимся к нам во время обвала.
Светлана несколько дней не могла оправиться от перенесенного потрясения и лежала в постели.
Казалось, ею овладела полная апатия, равнодушие ко всему.
Я по нескольку раз в день забегал проведать ее.
Но Светлана точно не замечала меня. За эти дни она ни разу не посмотрела мне в глаза, точно стыдясь чего-то.
Крамов приезжал навестить Светлану раза два, привозил конфеты. Он разговаривал со мной так, будто все случившееся между нами было нелепым и печальным недоразумением, но теперь оно забыто и мы по-прежнему друзья. Он даже пригласил Светлану и меня на свой день рождения, который собирался отпраздновать на следующей неделе, в воскресенье.
Прошло несколько дней. Проходка на обоих участках возобновилась в полном объеме и шла с еще большим напряжением; людям хотелось наверстать упущенное. Светлана поправилась и вышла на работу.
В воскресный день вечером я зашел к Светлане. Но комната ее была заперта. На участке ее тоже не было.
Начиналась метель, одна из тех жестоких метелей, которые предшествуют здесь наступлению весны.
Было уже поздно, когда в мою комнату зашел Агафонов.
— Забыл передать, — сказал он. — Светлана Алексеевна просила сказать, что сегодня на участке не будет. — И добавил уже от себя: — Наверно, в поселок за покупками поехала…
Почему-то это сообщение встревожило меня.
— Останься, Агафоныч, посиди немного, — попросил я.
Агафонов молча снял полушубок и присел у стола.
— Я беспокоюсь, не застала ли Одинцову метель на дороге, — сказал я.
— А что с ней случится? — спокойно ответил Агафонов. — На крайний случай переночует в поселке, в комбинатской гостинице.
Я ничего не ответил. Ветер за стеной завывал все сильнее.
— Федор Иванович, — не глядя на Агафонова, сказал я, — у Крамова сегодня день рождения. Он и меня приглашал.
— Правильно сделал, что не пошел, — сказал Агафонов. — Он теперь овечью шкуру надел, а зуб на тебя по-прежнему имеет.
Я стал бродить от стены к стене.
— Кажется, дверь хлопнула?! — воскликнул я, останавливаясь.
Нет, это ветер.
— Не поедет она в метель такую, заночует, — как бы про себя проговорил Агафонов.
Я повернулся, подошел к столу и сел против Федора Ивановича.
— Поговорим о чем-нибудь, Агафоныч, если не торопишься. Спать не хочется, и одному быть не хочется. Поговорим?
— Что ж, поговорим.
Мы помолчали.
— О чем же говорить будем? — спросил Агафонов. — О проходке?
— Шутишь, Агафоныч, — угрюмо сказал я, — Давай лучше поговорим о жизни…
— Жизнь — штука большая. С одного раза ее не укусишь.
— Да, ты прав, Агафоныч. Вот по годам я еще молодой, а и для меня открылся новый мир. В этом мире я родился и вырос, и все-таки он сейчас для меня другой, новый… В чем труднее, больше плохих людей, чем я думал раньше, но зато и хорошие хороши не отвлеченно, а так хороши, как я и представить себе раньше не мог. Здесь больше горестей, но зато и радости настоящие. Вот сейчас, Агафоныч, мне горько, плохо мне…
— Со Светланой не ладится? — вдруг спросил Ага фонов.
— Она у Крамова! — внезапно вырвалось у меня.
Агафонов медленно поднялся.
— Она у Крамова, — повторил я, — и я не могу, не имею права, не хочу ее там оставить.
Я бросился к вешалке и сорвал полушубок.
— Повесь! — сурово приказал Агафонов. — Ты что, в уме? Куда ты пойдешь в метель?
— Я пойду, Агафонов! — крикнул я, — Мне наплевать на все на Крамова, на гордость! Я не имею права оставить ее там! Я люблю ее, понимаешь, люблю!
И я выбежал из дома. По тускло освещенной площадке проносились снежные смерчи. Они возникали где-то на грани света и тьмы и, кружась на ходу, все увеличиваясь в размерах, наперегонки мчались по площадке и сливались за ее пределами со сплошной стеной снега…
Ветер нес с гор сплошные снежные тучи. Дорога на возвышенностях, открытых ветру, была сравнительно проходима, но в низинах я проваливался в сугробы. Иногда приходилось руками разгребать снег.
Я вскоре вспотел, потом одежда на мне обледенела. Я то полз, то шел боком к ветру, прижимался к земле и как бы «подлезал» под стену ветра и снега. Только бы дойти!
Наконец показались огни западного участка. Мимо меня пронеслись какие-то ящики, гонимые ветром, прогрохотал сорванный лист железа. По площадке так же, как на восточном участке, мчались наперегонки длинные, точно на ходулях, скелетообразные снежные смерчи. Казалось, они бегут мне навстречу, чтобы ослепить, сбить с ног.
Я сразу повернул к домику, где жил Крамов, и с силой рванул дверь.
За длинным столом, уставленным пустыми бутылками и тарелками с остатками еды, у самого конца его сидели Крамов и Светлана. Крамов медленно приподнялся. Он был изрядно пьян.
— Н-ну, — чуть заикаясь, пробормотал он, — лучше поздно, чем никогда… Гости уже разошлись, н-но, отпустить Светлану Алексеевну в такую метель я н-не имел права…
Светлана при моем появлении не шевельнулась. Глаза ее были широко открыты, в них застыли испуг и удивление.
— Ну что же ты стоишь? — овладевая собой и приветливо улыбаясь, продолжал Крамов. — Тебя, как видно, задержала метель? Но…
Он стал брать со стола бутылки и разглядывать их на свет.
— Но выпить в этом доме еще найдется! — И он вытянул обе руки, приглашая меня к столу.
Я продолжал стоять, прислонившись к дверной притолоке.
— Пойдем, Светлана, — сказал я.
Услышав свое имя, она очнулась и подбежала ко мне, торопливо говоря на ходу:
— Ну разденься же, Андрей, ты же замерз, ну разденься, я прошу тебя…
И стала вытирать мое лицо, мокрое от снега, и расстегивать полушубок. Крамов, чуть покачиваясь, с ироническим любопытством следил за нами.
Неожиданно тонким голосом Крамов крикнул:
— Может, ты ревнуешь? Это же глупо! Я пригласил вас обоих, Светлана Алексеевна пришла. Ты опоздал. Я не в обиде. Садись, будем пить…
Пошатываясь, он пошел ко мне, но остановился на полпути.
— Волноваться не к чему, — сказал он тихим голосом, — она не любит меня. Это странно. Мне казалось, что она должна полюбить меня. Но факты — упрямая вещь…
Он передернул плечами.
— Но я люблю ее, и ты знаешь об этом. Я любил ее уже прошлым летом, помнишь, мы возвращались с озера? Уже тогда я любил ее. И когда ты прошел свои первые сто метров штольни и мы возвращались с тобой после вечера, проведенного втроем, помнишь?.. Мы стояли на дороге, и ты соловьем разливался о своих чувствах к Светлане. Ты обиделся тогда на мое молчание, помнишь? А я уже тогда ненавидел тебя, мальчишку… Вот и все, что я хочу сказать. Ясно?
Он круто повернулся и отошел к стене. Несколько секунд он стоял спиной ко мне. Потом повернулся. На его лице снова играла пьяная улыбка.
— Ревнуешь! — хитро подмигивая, сказал он и погрозил мне пальцем. — Что ж, это хоть и бессмысленно, но закономерно. Так сказать, пережиток капиталистических отношений… Любовь, любовь! Эх, что вы понимаете в этом деле, дети! Любовь — это искусство. Мы утеряли его секрет, как художники утеряли секрет состава красок, которыми писал Леонардо. Нам все казалось, что любить так, как любили раньше, неправильно. Буржуазный брак, дескать, унижает женщину. Положение любовницы оскорбительно. Изменять жене нельзя, н-ни б-боже мой! Измена влечет за собой обсуждение и оргвыводы. Мы оказенили любовь, мы все время хотели ее «улучшить» и, подобно крысам, до смерти зализывающим своих крысят, убили ее. Подай нам чистую, дистил-лированную любовь! А от нее скучно. И мужчине и женщине. Теперь мужчина не бьет женщину, у него отнят этот «последний довод короля», не платит ей денег за минуты наслаждения, продолжает жить с ней, надоевшей и опостылевшей, боясь уйти к другой, любимой, из боязни общественной кары. И что же? Женщины стали во сто крат счастливее, чем прежде? Мужчины тоже? Нет, друзья, есть какая-то первооснова любви, игнорировать которую опасно. Впрочем, — чуть усмехнувшись, закончил он, — все несчастья происходят от несовершенства нашей натуры. Не успевает она переделываться. Производительные силы и производственные отношения! Старый вопрос. Что ж, будем п-пить, Андрей?
— Одевайся! — сказал я Светлане, — Немедленно одевайся!
Она стояла растерянная, комкая в руке платок, которым только что вытирала мое лицо.
Крамов пристально смотрел на Светлану. Она испуганно прижалась к стене.
Внезапно я резко повернулся и шагнул к двери.
— Андрей, куда ты? — жалобным голосом крикнула Светлана.
Я не ответил, не обернулся. Только выйдя из дому, я остановился и несколько минут глядел на дверь.
Но она не открылась…
17
Вечером, когда я и маркшейдер сидели в конторе, обсуждая результаты проходки, в контору вошел Хомяков, сменный инженер западного участка.
После того дня, когда мне довелось присутствовать при разносе, который Крамов учинил Хомякову, я нередко встречался с инженером. Он производил на меня странное впечатление подчеркнутой скромностью, небрежностью в одежде и глуховатым голосом.
На этот раз Хомяков был чем-то сильно взволнован. Поверх ватника он надел брезентовый плащ с поднятым капюшоном, почти, скрывающим его маленькую круглую голову.
— Что случилось, товарищ Хомяков? На участке что-нибудь? — настороженно спросил я.
Хомяков откинул капюшон.
— Нет. — медленно ответил он, — Я пришел к вам с просьбой, товарищ Арефьев.
Я решил, что Хомяков пришел просить шланги, буры или что-нибудь в этом роде. Но он, помолчав, сказал:
— Личное дело…
И покосился на сидящего у стола маркшейдера. Тот вышел.
Хомяков подождал, пока за маркшейдером закрылась дверь.
— Товарищ Арефьев, возьмите меня к себе.
Видимо заметив недоумение на моем лице, он поспешно добавил:
— Кем угодно! Инженером, маркшейдером, мастером наконец.
Это было удивительно. Я всегда считал Хомякова одним из самых робких и безропотных подчиненных Крамова.
— Присядьте, товарищ Хомяков, и снимите плащ, — попросил я.
Но плащ он не снял.
— Я бросил свою смену, — тихо сказал он, садясь на табуретку. — Бросил и пошел к вам. Не могу больше работать с Крамовым, не могу! Я не честолюбец, слава мне не нужна, пусть он забирает ее, но я человек; человек, а не половая тряпка, о которую каждый может вытирать ноги…
Обычно Хомяков говорил тихо, точно боясь собственного голоса, а сейчас то и дело повышал тон и отдельные слова выкрикивал.
— Но что же у вас произошло?
— Я презираю себя, презираю за то, что почти год терпел, подчинялся, молчал… Я боялся. А чего мне бояться? — выкрикнул он. — Я построил пятнадцать туннелей за свою жизнь, я честный человек! — И закончил с недоумением: — А все-таки робел…
— Послушайте, товарищ Хомяков, мне что-то непонятно. Судя по всему, вы поругались с Крамовым?
— Нет! Не поругался! Я восстал против него! Я возмутился наконец!
— Допустим, но все же разобраться в том, что вы говорите, мне трудно.
— Хорошо, я постараюсь рассказать связно. Видите ли, я не выполнил указания Крамова о переводе одного бурильщика моей смены в другую. Это один из лучших бурильщиков. И тогда Крамов при всех сказал, что, если повторится что-либо подобное, он вышвырнет меня со строительства… Тогда я бросил смену и ушел. Но дело не в этом! Дело в том, что я не могу больше служить под начальством этого типа. Он жестокий, безжалостный человек!
— А мне припоминается, как он собрал всю мебель в конторе и передал ее рабочим, которым сидеть было не на чем, — со злой горечью усмехнулся я.
— Игра! — воскликнул Хомяков. — Подлая игра! На другой же день мебель перенесли обратно в контору: служащим-то тоже не на чем было сидеть! Я знаю, знаю случай, о котором вы говорите! У рабочего была вечеринка, и Крамову важно было произвести эффект. На людях, понимаете? А потом мебель водворили на старое место, будьте покойны… Вы думаете, он в интересах дела помог вам установить компрессор и врезку сделать? Черта с два! Для статьи в газете он вам помогал, и корреспондента он же подослал: знал, что вы расхвалите его, крамовские, методы! И так во всем, во всем…
Хомяков не мог усидеть на месте. Ненависть к Крамову полностью овладела им. Он был одержим одной страстью — разоблачить, унизить Крамова.
— Вы ведь знаете, что вашего Агафонова напоили пьяным по крамовскому же приказу? Крамов при мне вызвал Дронова и говорит: «Тут Агафонов с восточного придет, под нормы наши подбирается. Для себя дурацкие нормы установили, теперь хотят, чтобы и у нас заработок упал». Дронов и подстерег Агафонова. Это вспышкопускатель! — кричал Хомяков. — Но иногда его игра стоит людям жизни. Ведь это он убил Зайцева!..
— Какие у вас основания говорить так?
— Есть, есть основания! Я знаю, он послал шофера на телеграф, чтобы передать в министерство рапорт о выполнении двух третей строительных работ. Послал, не считаясь с опасностью обвала. Это я составлял текст телеграммы, а через день пришло поздравление министерства. Разве не читали в газете? Крамову — благодарность, а Зайцеву…
Хомяков в каком-то мстительном упоении выворачивал Крамова наизнанку:
— А вас он побаивается, Арефьев, побаивается! Когда на вашем участке случился обвал, Крамов приказал мне не отходить от телефона и каждый час информировать его о том, как идут спасательные работы. Сам-то он у себя в штольне был — помните с водой историю? А тут, как только я сообщил ему, что до вас метра три всего осталось, бросил штольню, помчался к вам… Как же, я «первый спаситель», ему до зарезу было необходимо на людях вас «спасти». Ну, а нас в это время затопило: начальник, которому не положено в такие часы покидать забой, бросил все и побежал на соседний участок спасательные демонстрации устраивать.
— Слушайте, — оборвал я Хомякова, — то, о чем вы рассказываете, почти уголовщина. И говорить об этом вы обязаны не здесь. Если вы честный человек, то сейчас же поедете со мной в комбинат.
Хомяков как-то весь обмяк. Его маленькая голова ушла в плечи.
— Да, да… вы правы… правы, конечно, — пробормотал он и стал застегивать свой покоробленный плащ. — Я сейчас пойду, пойду в комбинат… один… завтра пойду. Все продумаю и пойду…
Он надвинул капюшон на голову и вышел тяжелой, шаркающей походкой.
…Рано утром дежурный по участку принял телефонограмму: приказ начальника управления строительства комбината.
Вот что в нем говорилось:
«Коллектив Туннельстроя переживает сейчас напряженные дни. Предстоит сбойка — завершение главных, наиболее ответственных и трудоемких работ по сооружению туннеля.
В эти решающие дни от каждого рабочего, техника, инженера требуется максимальная дисциплинированность, собранность и четкость действий.
Однако сменный инженер западного участка Хомяков Т. В. допустил возмутительное нарушение трудовой социалистической дисциплины, демонстративно не выполнил указания начальника участка, а в ответ на его справедливое замечание бросил смену, дезертировал из забоя.
Решительно осуждая подобные, направленные на срыв работы, действия, приказываю:
Инженера Хомякова Т. В. с работы снять и направить в распоряжение управления кадров министерства».
Все стало ясно, когда я прочитал этот приказ. Конечно, Крамов, имея такие козыри, как факт невыполнения Хомяковым распоряжения и, главное, его самовольный уход с производства, немедленно поехал в комбинат.
Он отлично понимал, что довел Хомякова до точки, а в таком состоянии этот слишком много знающий о нем инженер стал опасен.
Поэтому Крамов поторопился с приказом.
Теперь Хомяков попал в положение обвиняемого. Прежде чем разоблачать Крамова, ему придется оправдываться самому.
К тому же Крамов позаботился, чтобы вообще убрать Хомякова отсюда. В приказе сказано: «Направить в распоряжение управления кадров министерства». Теперь, конечно, он скажет Хомякову: «Молчи — и тогда увезешь с собой приличную характеристику. Иначе тебе никогда не встать на ноги».
На деле оказалось, что темпы Крамова превзошли все мои предположения. Стало известно, что Хомяков уезжает в Москву уже на следующий день.
Я кинулся на станцию. Стокилометровый путь я проделал на трехтонке за два часа. До прихода московского поезда оставалось пятнадцать минут. Я сразу увидел Хомякова — он сидел на чемодане в самом конце перрона.
Увидев меня, Хомяков явно смутился, покраснел и взглянул на часы.
Я не стал терять времени.
— Как же вы можете так уехать, товарищ Хомяков, — воскликнул я, — уехать, не доведя дело до конца, не разоблачив Крамова?!
Лицо Хомякова болезненно передернулось. Он огляделся.
Потом он сказал едва слышно:
— Что я могу сделать? К тому же я и сам виноват… дисциплина есть дисциплина…
— Послушайте, Трофим Викторович, — я постарался вложить в свой голос всю силу убеждения, на какую был способен, — неужели вы не понимаете, что речь идет о большем, чем ваш дисциплинарный проступок? Неужели вам не ясно, что в другое время Крамов просто использовал бы ваш проступок, чтобы окончательно зажать, подчинить вас? А теперь он боится вас, боится разоблачений, может быть, даже знает, что вы были у меня.
— Может быть, может быть… — невнятно повторил Хомяков. — Но теперь все это уже в прошлом: я уезжаю.
— Но вы не можете, не имеете права уехать, не выполнив своего гражданского долга! Подумайте! Встряхнитесь! Ведь вы же честный, знающий инженер, а вашу судьбу ломает какой-то авантюрист! Отложите свой отъезд. Хотя бы на три дня. На день!
— Вы правы, — тихо сказал Хомяков, — Я поступаю сейчас как трус. Мне… мне мерзко сознавать это. Но я старый человек и… видно, давно уже растерял все качества борца.
Но вдруг он схватил меня за руку, притянул к себе и заговорил быстрым шепотом:
— Послушайтесь меня, Арефьев, не связывайтесь с Крамовым. Он сломает вашу жизнь, искалечит ваши лучшие годы. Сойдите с его дороги!
— И пусть он гадит?! — воскликнул я.
— Он скоро уедет. У него друзья в министерстве. Он приехал на туннель, чтобы заполнить нужную страницу в своей биографии. И скоро уедет в Москву, будет работать в главке… Поверьте, он с лихвой окупит все издержки, которые понес в этих диких местах. Вот будет сбойка и…
Раздался паровозный гудок. Поезд приближался.
Хомяков схватил свой чемодан и побежал навстречу поезду. Через минуту он скрылся в вагоне.
18
Май — первый весенний месяц в наших местах. Зимние муссонные ветры сменяются летними, начинают таять снега. Но леденящие ветры еще не ослабляют своих набегов. Весна у нас робкая. Теплые дни внезапно сменяются холодными, и кажется, что уходящая зима еще может вернуться с полпути. К концу мая сходит снег у подножия гор. В горах он лежит еще не тронутый…
Зимой только одна птица оляпка и оставалась в этих краях. Странная, с дрозда величиной, черная, с белым брюшком и коротким, задорно поднятым хвостиком, на высоких, стройных ножках… Смешная такая. Ходит по грудам камней, не бегает, а именно ходит. Взберется на крупный гладкий камень, покивает головой и бежит дальше. Весной начинают появляться другие птицы, маленькие, чуть крупнее воробья, белые — пуночки. А в кустарнике, по нижним склонам гор, щебечут варакушки — северные соловьи…
И самое главное — солнце! Оно показалось не сразу. Сначала ярче пламенел горизонт в полуденные часы, потом стало показываться и солнце, но не надолго, на минуты. Потом все дольше, дольше…
Вот и пришла к нам весна.
Загрохотали горные речки, помчались стремительные потоки растаявшего снега, чуть заметно зазеленели деревья.
Я помню, однажды мы пошли со Светланой в горы. Все уже было кончено между нами. Мы присели на камни. Я показал Светлане ель своеобразной формы, растущую на склоне горы. Здесь она имела характерную узкую, почти цилиндрическую крону. А выше, на открытых для ветров склонах, ель выглядела уже иной. У нее была почти голая вершина, но ниже по стволу, почти у самой земли, образовалась крона, похожая на куполообразный шатер.
— Знаешь, как называется эта ель? — спросил я. — Ель в юбке. Ветры убили ее вершину, ствол совершенно голый, а внизу снежный покров охранял ветки от смертоносного ветра. По высоте этих «юбок» можно определить толщину выпадающего снега…
Светлана смотрела вверх, на ели. Они походили на флюгеры. На стороне ствола, обращенной к северу, как правило, не было ветвей. На южной же стороне сохранилась редкая, остроконечная растительность. Это и придавало дереву сходство с флюгером.
Но чем выше, тем обнаженнее становились деревья. Казалось, что они с трудом, из последних сил, взбираются к вершине. С каждым шагом все труднее приходится ели, ветры бьют, хлещут ее и в конце концов раздевают донага.
Ближе к вершине росла одинокая ель. Как она забралась туда? И ветры наказали ее за смелость, исхлестали, искривили ствол. Она не рассчитала сил, легкомысленно забралась в зону ветров, но выстоять уже не смогла. И теперь ель умирала…
— И спуститься не может, — задумчиво сказала Светлана.
— Человеку больше повезло, — ответил я, — он не только идет вперед, но может и отступить.
…Приближался момент сбойки, соединения западной и восточной штолен туннеля. Предстояло еще расширить туннель для прохождения поездов, смонтировать электрооборудование, сигнализацию, уложить железнодорожный путь.
Но в строительство туннеля сбойка всегда знаменует и символически, и по существу победу, покорение горы.
Близость этой победы ощущалась на нашем участке особенно радостно, потому что именно нам управление комбината предоставило право сбойки.
Вопрос о том, кому будет предоставлена честь обрушить последние метры породы, разделяющие штольни, волновал нас все последнее время.
Еще совсем недавно, месяца два-три назад, все были уверены, что сбойщиком будет западный участок.
Но изо дня в день, из недели в неделю наш коллектив начал обгонять западный по темпам проходки.
Западный выполнял нормы, мы перевыполняли их. Казалось, что на западном участке у людей иссякли силы, что они, достигнув предела, большего дать уже не к состоянии. Мы победили и получим право сбойки.
В доме приготовления к большому празднику чувствуются уже с утра.
На нашем участке деятельное, радостное и вместе с тем чуть тревожное ожидание овладело каждым из членов нашего маленького коллектива тотчас же, как стал известен приказ комбината.
Смена, которой приказ был прочитан в забое, под треск бурильных молотков, дала к концу работы высшую проходку. При выходе из штольни рабочих ждали корреспондент и фотограф комбинатской многотиражки.
На другой день на участок прибыли представители районной и областной газет. Директор комбината два раза в сутки приезжал на участок. Фалалеев не вылезал из штольни и похлопывал меня по плечу, точно между нами ничего не произошло. Маркшейдерская служба к концу каждой смены определяла расстояние, разделяющее оба участка.
Какой смене выпадет честь забурить и взорвать последние метры, разделяющие штольни, — вот вопрос, который занимал бурильщиков и грузчиков.
«Сколько? Сколько прошли? Сколько осталось?» — спрашивали люди новой смены у предыдущей. «Сколько?» — спрашивал взгляд рабочего при встрече с маркшейдером. И каждый мысленно прикидывал: может быть, ему, его смене выпадет счастье сказать: «Туннель проложен!»
Близость и конкретность цели разожгли соревнование между сменами. Даже сменные вахтеры, стоящие у входа в штольню, соревновались между собой в количестве вывезенных из штольни вагонеток с породой, хотя это от них и не зависело.
Наконец до сбойки осталось всего пятнадцать метров. Работы на западном участке были приостановлены, чтобы сбойщики при взрывах не поранили кого-либо на противоположной стороне.
В эту ночь маркшейдер сообщил, что до сбойки осталось всего двенадцать метров.
И хотя работающим в эту смену было ясно, что сбойку произведет следующая, утренняя смена, все же каждый из них надеялся на чудо и верил, что двенадцатиметровая стена рухнет именно в эту ночь. Люди думали: «Кто может помешать бурильщику забурить шпуры поглубже, а запальщику заложить побольше аммониту? А там иди разбирайся, почему сбойка произошла раньше предполагаемого срока…»
Наконец шпуры пробурены, аммонит заложен. Прогрохотали взрывы. Вентиляторы продули взрывные газы, и все устремились к забою. Но как ни быстро бежал я по штольне, рабочие ночной смены и те, что пришли их сменять, опередили меня. Они бежали к забою, не дожидаясь, пока воздух очистится: одни с надеждой, что сбойка уже произошла, другие — что победу добудет их смена.
После отладки сбойки еще не произошло. К работе приступила утренняя смена.
Теперь уже всем было ясно, что в эту смену рухнут последние пять метров камня, разделяющие обе части туннеля.
И те, кто работал, и те, кто наблюдал за работой, — все сосредоточенно молчали. В полдень, обернувшись, я увидел, что в туннеле скопилось все комбинатское начальство. Директор, начальник Управления строительства, секретарь парторганизации стояли в некотором отдалении, не желая отвлекать работающих ни своим появлением, ни вопросами.
Меня удивило отсутствие Светланы. Я обнаружил его внезапно и никак не мог вспомнить, сколько часов мы не виделись с нею.
Мне показалось, что Светлана только что была здесь. Но потом я понял, что ошибаюсь: Светлана, насколько я мог вспомнить, не появлялась в штольне со вчерашнего вечера. Вероятно, спит после смены. Я решил послать рабочего предупредить ее о приближающейся сбойке.
До сих пор не помню, осуществил ли я свое намерение или, поддавшись общему волнению, забыл о нем. Впрочем, теперь это уже не так важно.
В этой смене бурили Агафонов и Нестеров.
Несколько часов назад, когда кончали работу бурильщики предыдущей смены, Агафонов уже стоял за их спинами. А теперь, точно сросшись с выбивающим частую дробь бурильным молотком, стиснув зубы, Агафонов напоминал пулеметчика, решившего стоять насмерть.
Он снял с себя ватник, рубаху. Буровая пыль покрыла его тело сплошной серой рубашкой.
И вдруг Агафонов как-то разом подался вперед и, не выпускал из рук молотка, упал грудью на стену забоя.
Он тут же вскочил и закричал на всю штольню:
— Пробурил! Ребята! На ту сторону пробурил!
И стал выдергивать бур из забоя. Теперь уже все бросились вперед, стараясь что-нибудь разглядеть сквозь образовавшуюся узкую дыру. Но ничего не увидели. Тогда Агафонов схватил воздухопроводный шланг и стал запихивать его в пробуренное отверстие. Видимо, на той стороне шланг подхватили и потянули; он вырвался из рук Агафонова и змеей пополз в дыру.
Я схватил конец шланга, поднес его ко рту и крикнул:
— Эй! Товарищи! Кто там на западном?!
И тотчас же приложил шланг к уху. Глухо, точно из колодца, до меня донеслись голоса.
— Отвечают! Отвечают! — закричал я.
Все наперебой стали вырывать у меня шланг, переговариваться «с той стороной», шутить, поздравлять…
Казалось, в штольне все оставалось по-прежнему: так же тускло горело электричество, так же светились капли воды на каменных стенах и свисала с потолка белесая плесень. И тем не менее всех охватило восторженное чувство, и все, что окружало нас, казалось новым, светлым, торжественным.
Кажется, Агафонов первым сообразил, что зря уходит драгоценное время. Он отнял у бурильщиков шланг в крикнул на «ту сторону»:
— Уходите из штольни, товарищи! Скоро будем палить! Через часок встретимся!
…Наконец бурение было закончено. Пришло время взрывников. Мы торопливо зашагали к выходу.
— Волнуешься, начальник? — спросил меня директор комбината.
— Очень.
— Что ж, дело естественное.
— Беспокоюсь, вывел ли Крамов своих людей из штольни? — сказал я.
— Конечно, — ответил директор и добавил — Только Крамова-то на участке уже нет.
— Как нет?! — воскликнул я.
— Уехал. Не удалось вам доругаться, — усмехнулся директор. — Телеграмма пришла из главка: немедленно откомандировать в распоряжение министерства, куда-то там его назначают. Сегодня и отбыл.
Как это могло случиться? После отъезда Хомякова комиссия по расследованию причин гибели Зайцева, ранее давшая заключение в пользу Крамова, возобновила свою работу. Помню, когда я пришел к директору рассказать о том, что узнал от Хомякова, директор сказал:
— Разные ползут слухи… Надо доследовать.
Видимо, Хомяков не одному мне высказывал свои подозрения.
И вот теперь Крамов уехал. Как же так?
— А дело Зайцева? — громко спросил я.
Директор пожал плечами.
— Перешлем все материалы следствия в главк.
Ноги мои внезапно онемели. В голове стучало: «Уехал! Сбежал! Побоялся расплаты!»
Когда Агафонов нагнал меня, я схватил старика за руку.
— Уехал Крамов! Сбежал! Министерство его отозвало!
— Ну и шут с ним, воздух будет чище, — ответил Агафонов. Видимо, мысли его были далеки от Крамова и всего того, что с ним связано.
Я снова вспомнил о Светлане, но не мог поверить в ее отсутствие, не мог понять, как она может оставаться в своей комнате в такую минуту.
«Я должен пойти за ней, привести ее, — сказал я себе. Ведь в этом туннеле заложен и ее труд. Может ли она лишать себя такой радости?!»
В этом смятении чувств и мыслей я выбежал из штольни и бросился к нашему дому.
Все обитатели его толпились в этот час у входа в штольню. Дверь в комнату Светланы была слегка приоткрыта.
Я постучал. Никакого ответа. Открыл дверь. В комнате горел свет. Она была пуста. Я бросил взгляд на угол, где всегда стояли чемоданы Светланы. Их не было.
На столе лежал конверт. Я схватил письмо.
«Дорогой и по-прежнему любимый Андрей! — писала Светлана. — Я уезжаю ночным поездом. Сделала я это потихоньку, прости. У меня нет сил прощаться с тобой… Даже на это у меня нет сил…
Я уже один раз обманула тебя, теперь второй раз. Что ж, разом больше, разом меньше…
Я обманывала тебя вольно и невольно, Андрей. Первый раз это случилось, когда приехала сюда и поверила в свой взбалмошный порыв.
Но вскоре я поняла, что мне суждены лишь „благие порывы“. Я поняла это, когда наступила зима, когда засвистели ветры, когда погиб шофер, когда нас завалило в штольне… Я поняла, Андрей, что самое сильное, самое непреодолимое желание мое — это бежать, бежать отсюда, бежать в привычную обстановку, туда, где после сумасшедшей гонки на лыжах можно отдохнуть среди друзей и почувствовать себя счастливой. Я поняла это, Андрей, но не сказала тебе прямо. И это был мой второй обман.
И только в одном я никогда не обманывала ни тебя, ни себя: я любила тебя и хотела бы любить всегда. Но у меня нет сил на такую любовь. Я убедилась, что любить тебя — это значит на всю жизнь обречь себя на бури, метели, обвалы… Нет у меня на это сил, Андрей!
Теперь о Крамове. В тот страшный для меня вечер ты спросил, люблю ли я его?
Нет, мой Андрей, я не люблю его, больше, я презираю его! И все же мне казалось — да, мне казалось! — что с ним мне легче, он более понятен мне и привычен.
Я почувствовала это с первых же дней знакомства с Крамовым и испугалась самое себя. Поэтому я избегала Крамова, гнала его от себя. Но напрасно. Он сразу понял меня, понял, что я не та, какой хочу быть. И, как всегда, играл наверняка. Я не хочу сейчас осуждать Крамова, в моем положении это было бы слишком мерзко. Но я хочу, чтобы ты помнил: теперь я знаю, кто ты и кто Крамов.
Я не хочу и не могу говорить сейчас о Крамове. Но тебя я люблю. И если бы существовал бог, то я молила бы его дать мне силы для этой любви. Но бога нет, а надеяться на себя бесполезно.
Я не знаю, куда сейчас еду… И все же должна уехать. Я не дезертирую. Директор комбината разрешил мне уехать. Я умолила его отпустить меня. Ты сможешь это проверить. Директор понял, что творится со мной. Словом, я уезжаю не самовольно. Разумеется, это ничего не меняет.
Забудь меня, Андрей, и прости.
Светлана»Я стоял неподвижно. Мне показалось, что время остановилось и все в комнате Светланы застыло, омертвело.
В эту минуту я услышал взрывы и кинулся к двери. Ворвавшись в штольню, я догнал людей, бегущих, вопреки всем правилам, к забою, еще окутанному облаком взрывной пыли и едким газом. Я забыл обо всем — о письме, Светлане, Крамове, обо всем на свете. Напряженно, до боли в глазах, я вглядывался в щебеночную, занавесом висящую пыль. Осуществлен ли пролом, произошла ли сбойка? Впрочем, о совершившейся сбойке можно было догадаться по тому, что пыль не наступала на людей, а, ввинчиваясь штопором, медленно уходила в забой, в образовавшееся отверстие.
Но мне хотелось собственными глазами убедиться в том, что сбойка произошла.
Я был готов кинуться в тучу пыли. Но вдруг все остановились. Из медленно рассеивающейся пыли появился человек. Чумазый, с взъерошенными волосами, он высунулся по пояс в дыру сбойки и растерянно, чуть удивленно глядел на людей.
Какое-то мгновение все тоже недоверчиво и растерянно глядели на этого человека. Но тут кто-то крикнул: «Ура!» Человека подхватили под руки и буквально вытащили через пролом на восточный участок. Теперь все увидели над грудой взорванной породы большое отверстие и мелькающие в нем лица, освещенные шахтерскими лампочками.
И тогда люди устремились через пролом, на ту сторону. Лезли торопливо, подталкивая друг друга, обдирая руки и колени об острые выступы породы…
Кто-то схватил меня и тряс за плечи. Мне жали руки, и я хватал за руки всех, кто был рядом.
— Арефьев! — прокричал откуда-то директор комбината. — Тебе, имениннику, слово!
— Товарищи! — крикнул я.
И вдруг почувствовал, что не могу говорить. Точно железный обруч сжал мне горло…
Словом, я так и не смог произнести речь. Да она и не была нужна. Фалалеев крикнул:
— Ура строителям туннеля!
И все закричали «ура!», и казалось, что кричат не только люди, но и каменные стены туннеля…
Я незаметно пробрался между рабочими и вышел из штольни. На площадке было пустынно. Один я стоял здесь. Все окна нашего дома были открыты настежь в этот теплый день, и только одно окно оставалось темным. И только я один знал, что в пустой комнате Светланы днем горит свет и опущена штора.
И вдруг кто-то сзади обнял меня. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стояли Трифонов и Агафонов.
— Не дело это, парень! — весело укорил Агафонов. — В такой момент удрал, людей бросил!
— Она уехала, товарищи, — тихо сказал я.
— Знаю, — проговорил Агафонов, — вещи ей вчера до машины нес. Да плюнь ты на нее, Андрей, не пара она тебе! Сердцевина у нее гнилая. Эх, — продолжал он с горечью, — что за молодежь нынче пошла! Молодая девка, при советской власти выросла. А во что выросла?.. Идем в туннель, тебя ждут!
Я медленно поднял глаза на Агафонова и проговорил:
— Нет, старик, нет, не так все просто в жизни. Вот ее нет, нет Светланы. А ведь я люблю ее, Агафоныч, до сих пор. А ты ненавидишь ее.
— Да гнилье она! — крикнул Агафонов. — И за тебя я ее кляну! Измучила она тебя, год жизни отняла…
— Год жизни? — переспросил молчавший до сих пор Павел Харитонович. — Брось, старик! Он, если хочешь знать, этот год жизни с бою взял, вот что.
— Товарищ Арефьев, товарищи! — закричал появившийся из штольни бурильщик Нестеров. — Да где же вы? Народ вас спрашивает…
Несколько секунд я стоял, молча глядя на черное окно Светланы. Потом мы пошли в туннель.
Бывает так.
Человек идет по дороге, спотыкаясь, падая, с каждым шагом теряя силы и думая лишь о том, как длинна эта дорога. Он добирается до конца пути измученный, с усталым сердцем и пустыми глазами. Он шел по дороге, потому что она сама вела его. Он шел в никуда.
Но есть хозяева дорог. Эти люди идут под дождем в солнцем, сквозь лесные завалы, сквозь горы через туннели, которые они прорубают. Эти люди тоже спотыкаются и падают, получают раны, солнце видит их улыбки, и ветер осушает их слезы.
Но эти люди знают, зачем и куда идут. И каждый километр пути и каждый год жизни обогащает их душу, разжигает их желания, обостряет зрение…
Я хочу идти рядом с ними.
― ДОРОГИ, КОТОРЫЕ МЫ ВЫБИРАЕМ ―
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
— …Вы что здесь делаете? — спросил я, останавливаясь.
Эта девушка была странно одета. В лыжных штанах, но в туфлях вместо привычных в туннеле сапог, в горняцкой брезентовой куртке, но без обязательной в штольне каски. На груди у нее болтались фотоаппарат и осветительная лампочка. В руках она держала блокнот. Нелепый вид!
— Кто вы? Из газеты? Корреспондент? — продолжал спрашивать я. — И кто вас пустил в туннель?
Очевидно, все это звучало грубовато. Но я был в отвратительном настроении. Уже не первый день. Всю последнюю неделю мы получали только половину нужного нам цемента. План бетонирования туннеля срывался. Часть рабочих простаивала.
И сейчас, хлюпая по лужам, я шагал по туннелю вслед за директором комбината Кондаковым злой как черт. Мы направлялись к восточному порталу, близ которого была расположена контора «Туннельстроя». Я с нетерпением ожидал того момента, когда мы войдем в мой кабинет, я закрою дверь и выговорю Кондакову все, что думаю о его отделе снабжения.
И вдруг я увидел эту нелепо одетую девушку. Она что-то разглядывала в стене штольни, когда я обрушился на нее со своими вопросами.
Девушка внимательно смотрела на меня и молчала.
— Почему не отвечаете?
— Просто не знаю, на какой вопрос ответить сначала, — спокойно и, как мне показалось, чуть насмешливо сказала она. — Ну, попробую по порядку. Я геолог, следовательно, не корреспондент. Войти в туннель мне разрешил главный инженер…
Кондаков, услышав наш разговор, тоже остановился.
— Почему без каски? — внезапно вмешался он.
— Извините, — ответила девушка, — но у меня своей нет. А ваши товарищи не предложили. Конечно, я знаю правила… — Она посмотрела в упор на Кондакова и добавила: — Между прочим, вы тоже без каски.
— Это директор комбината, — пояснил я, понимая, что мои слова прозвучали довольно-таки глупо.
Девушка незамедлительно этим воспользовалась.
— Понятно, — произнесла она, как бы про себя, — у директора голова должна быть крепче…
Кондаков даже поперхнулся от такого нахальства.
— И вы, конечно, какой-нибудь начальник? — продолжала как ни в чем не бывало девушка. На этот раз она обращалась ко мне. Я тоже был без каски.
— Начальник «Туннельстроя», — автоматически ответил я. Я мысленно выругал себя за то, что не срезал эту самоуверенную девчонку.
— Моя фамилия Волошина, — сказала она, видимо решив, что пора начать говорить всерьез. — Наша экспедиция приехала сюда только вчера. Будем заниматься минералами и структурой здешнего массива. А я вот узнала, что здесь туннель строят, — и, конечно, сразу сюда.
Она улыбнулась и сделала паузу, точно ожидая нашей ответной улыбки. Но мне было не до любезностей. Что же касается Кондакова, то он вообще редко улыбался «при исполнении служебных обязанностей».
Лицо девушки вновь стало серьезным.
— Кстати, я хотела вас попросить… — начала было она.
— Мне сейчас некогда, — оборвал ее я, злясь более на самого себя, чем на эту увешанную аппаратурой самонадеянную девицу.
— Если есть вопросы, приходите в контору. И скажите, чтобы вам выдали каску, — бросил я уже на ходу, не оборачиваясь.
Через минуту я забыл об этой девушке. Светлое пятно возникло перед нами. Мы подходили к восточному порталу. Я посмотрел на часы. Было без четверти семь. Хорошо, что мне удалось затащить Кондакова к себе. Пусть он разок поглядит на работу своего Управления не с директорской вышки, а снизу, из моей конторы. Кондаков шагал передо мной в своих хромовых сапожках с низкими голенищами, в спецовке, небрежно накинутой на гимнастерку. Сам я был в спецовке, надетой на пиджак, и тоже без каски. На секунду у меня возникла мысль: а почему это начальство часто пренебрегает резиновыми сапогами, рабочими брюками, курткой, каской? Наверное, мы полагаем, что опасности, грозящие обычному смертному, нам не страшны. Как болезни врачам.
Мы подошли к длинному двухэтажному зданию. Там размещались наша контора, душевые и комната отдыха для рабочих. Мой кабинет был в конце длинного коридора, в административной половине здания.
— Ну, нет у меня цемента, — упрямо сказал Кондаков, входя в мою комнату и опускаясь на стул, на котором обычно сидел я. — Что, я тебе десять раз повторять должен? Нет, понимаешь?!
— Есть, — негромко возразил я.
— Ты снова за свое? — предостерегающе произнес Кондаков и нахмурил свои мохнатые брови.
Я промолчал. Я не мог сказать Кондакову ничего нового. Все мои аргументы, все требования я уже выкладывал ему не раз. Повторять было бесполезно.
Да, цемента не хватало. Мы недополучали его по многим причинам. Цемент был нужен для жилищного строительства, которое начинало развертываться в области. Цемент был также нужен для большого здания дирекции комбината, которое в течение трех лет никак не могли достроить. Любой намек на то, что с завершением здания можно было бы повременить, воспринимался Кондаковым как личное оскорбление.
Я понимал, что, даже если перестать строить дом для дирекции, цемента нам все равно не хватит. И все же от сознания, что «мой цемент» расходуется «не по назначению», я места себе не находил.
Однако сейчас я старался держать себя в руках. Если я хочу хоть чего-нибудь добиться от Кондакова, то лучше не касаться вопроса об его управленческом здании. Я уже проверил это, и не однажды.
— Что же все-таки будет с туннелем? — спросил я.
— Ты помнишь, Арефьев, дела давно минувших дней, — хитро прищуриваясь, сказал Кондаков, — помнишь, когда еще начальником участка был, как ты нам насчет, жилых домов печенки проедал? Я тебе говорил: а туннель? План давай, проходку давай! А ты мне что в ответ?
— Это было совсем другое дело!. Тогда речь шла о домах для наших рабочих.
— А другие рабочие тебя не касаются? То, что в области для них дома строят, это тебя не трогает?
— Но у меня же туннель, план!
— И я, помнишь, тогда говорил: у меня же план, смета!.. А ты — в обком. Помнишь?
— Я и сейчас готов ехать в обком! — воскликнул я.
— С чем? С предложением сократить жилищное строительство в области и отдать цемент тебе?
У меня были и еще кое-какие мысли на этот счет. Можно было бы поговорить, так сказать, пошире. Например, об отношении Кондакова к строительству туннеля…
Но я промолчал. Сейчас у меня была одна цель: вырвать у Кондакова хоть немного цемента, — и ссориться было явно ни к чему.
Расчет оказался верным. Мое молчание директор истолковал как покорность, а покорность начальству он очень ценил.
Кондаков медленно поднялся.
— Ладно, так и быть, вагон цемента я тебе подброшу, но больше не проси. Все. Вечерком заходи, сгоняем в «козла».
Он махнул рукой и быстро пошел к двери.
Директора комбината не часто удавалось затащить в туннель. Нет, дело заключалось совсем не в том, что Кондаков был «кабинетным» руководителем. Просто он уделял большую часть своего времени другим объектам — рудникам, обогатительной фабрике. Они давали реальный план, их продукция определяла показатели работы. Наш туннель, который должен был соединить рудники с фабрикой напрямую, пока что никак не влиял на выполнение плана по комбинату в целом.
Нам предстояло сказать свое слово потом, через год, когда по туннелю пройдет первый нагруженный рудой железнодорожный состав. Через год!
Еще месяц назад я был уверен, что мы закончимстроительство досрочно. Но сейчас…
Мы понимали: можно ускоренно укладывать пути, расширять туннельный профиль, досрочно электрифицировать некоторые участки… И все же мы не сдадим туннель ни досрочно, ни в срок, если работы по бетонированию будут срываться изо дня в день. Я затащил Кондакова в туннель с намерением сначала показать ему ожидающие бетонирования участки, негодный лес, который нам привозят для креплений, а потом уже здесь, в конторе, припереть директора к стене, заставить его принять меры, найти цемент во что бы то ни стало.
Но Кондаков вывернулся, отделался всего-навсего одним вагоном. Обвел меня вокруг пальца. Толстый, рыхлый, он умел становиться вертким, как угорь.
Я сел за стол и, пожалуй, в первый раз за долгое время почувствовал, что устал.
Все было, как обычно. Я сидел за столом, кое-где заляпанным чернилами, видел перед собой телефон с облупившейся краской, перекрученный черный провод, соединяющий трубку с аппаратом, металлический стержень на деревянной подставке, на который я накалывал донесения диспетчеров, пепельницу с пожелтевшим дном, две табуретки, сколоченные еще в первые дни нашего строительства, видел графики и диаграммы, приколотые к доске… Я видел все это уже много дней, каждый день с тех пор, как мы построили это новое здание вместо хибарки, где на первых порах помещалась наша контора; и никогда еще все это не казалось мне таким однообразно-унылым.
Я знал причину своей усталости: я вдруг почувствовал, что мы работаем на холостом ходу. Я мог призывать, требовать; мы могли повышать темпы, укладывать не сто, а двести метров электропроводки в смену, не десять, а двадцать метров путей, вынимать не пять, а пятнадцать кубометров породы, — и все это не приближало бы нас к цели. Проклятый цемент!
Мы привыкли одолевать трудности. Жили в бараках — построили дома. Мы ели остывшую пищу, которую привозили в термосах из Тундрогорска, — открыли хорошую столовую. Ходили умываться на озеро— теперь у нас душевая и круглосуточно горячая вода. Не хватало людей, оборудования — бурильных молотков, шлангов, — всегда чего-нибудь не хватало! Но я верил, что это преодолимо, что все зависит от нашей энергии, настойчивости.
Наши сегодняшние трудности казались мне непреодолимыми. Они не были результатом нашей нераспорядительности или неопытности. Цемент оставался «вне нашей власти».
Я понимал, что перебои с поступлением цемента, угрожающее сокращение его подачи на стройку не связаны с нерадивостью комбинатских снабженцев или с нечеткой работой автобазы. Нужда в цементе увеличилась в нашей стране в несколько раз.
Начиналось огромное жилищное строительство. Готовилось великое, на ряд лет рассчитанное наступление на жалкие деревянные хибары, на перенаселенные коммунальные квартиры с общими кухнями, с общими уборными, общими ваннами или вообще без всяких ванн. Это наступление требовало сотен тысяч тони цемента, миллионов метров кровельного железа, стекла, бесконечные кубометры леса.
«Ну хорошо, — думал я, — наша стройка маленькая, затерянная в заполярной тундре, ее удельный вес в общей системе народного хозяйства очень мал. Но почему же тогда находится цемент для этого управленческого здания?»
Конечно, рассуждая так, я был не прав или не вполне прав. Во-первых, строительство этого здания тянулось уже несколько лет и когда-нибудь его надо было закончить. Во-вторых, цемент и на эту стройку поступал в мизерном количестве.
Следовательно, говоря по правде, мне не на кого было обижаться. И все же я обвинял во всем Кондакова. Я спрашивал себя; почему он, директор комбината, так равнодушно относится к нашим нуждам? Почему не принимает мер, чтобы получить цемент? Почему, вместо того чтобы требовать, писать в министерство, настаивать на пересмотре плана нашего снабжения цементом, Кондаков только отмахивается или ссылается на жилищное строительство? Почему он, наконец, не предложит (хоть для вида предложит!) законсервировать строительство того самого «здания для бюрократов», пока мы не закончим туннель?
На все эти вопросы я находил только один ответ: потому что туннель для Кондакова не главный, а подсобный объект. Для меня же в нашей стройке заключалась вся жизнь.
…Я сидел за столом, по инерции ругался по телефону с начальником отдела снабжения, потом с диспетчером автобазы и не слышал, как в комнату вошла эта девушка, Волошина.
— Я не помешала? — спросила она еще в дверях. Я хотел ответить, что нечему было мешать, но сказал:
— Войдите.
Она вошла. Теперь, при свете, я смог как следует разглядеть ее. Невысокого роста, наверное худенькая, если снять с нее ватник и надетую поверх брезентовую куртку.
— Так вот, — начала она, подходя к моему столу, — моя фамилия Волошина, я геолог; впрочем, вы все это уже знаете.
На ее лице была улыбка. Не понимаю: чему она улыбалась?
Глядя на ее улыбающееся лицо, я испытывал противоречивые чувства. Мне показалось, что яркая полоска солнечного света проникла в эту комнату, которая сегодня выглядела необычно сумрачной. Но вместе с тем улыбка Волошиной — эта девушка, конечно, и понятия не имеет о всех наших неприятностях — казалась мне неуместной.
— Мы собираемся, — бодро говорила она, — изучать минералы, встречающиеся главным образом в жиловых породах, я имею в виду пегматитовые тела, которые содержатся в жилах. Лично я минералог.
Волошина снова выжидающе посмотрела на меня. Я молчал. Улыбка исчезла с ее лица.
— Я думаю, вам не надо объяснять, почему я прежде всего пошла на ваше строительство, — чуть повышая голос и словно возражая мне, продолжала Волошина. — В туннеле порода предстает, так сказать, в более наглядном виде. Надеюсь, это вам понятно? — Теперь в ее голосе прозвучал уже прямой вызов.
— Надеюсь, мне это понятно, — холодно ответил я, чтобы слегка осадить ее.
Мы помолчали.
— У меня к вам две просьбы, — сказала наконец Волошина. — Во-первых, я прошу разрешения приходить в ваш туннель: мне это необходимо. И второе. В одном месте, как раз там, где мы встретились, я заметила скопление довольно редких минералов. Может быть, вы разрешите подорвать небольшой участок, я смогла бы получить новые, свежие образцы.
— У меня нет сейчас свободных подрывников, все рабочие очень заняты.
Я сознавал, что отвечаю совсем не то, что следовало, я не имел права ей отказать. Но мне было просто не до Волошиной и ее дел.
— Если нужно, — теперь она посмотрела на меня с явной неприязнью, — руководитель экспедиции может поговорить с директором вашего комбината. Я просто не думала, что такое элементарное дело потребует длинных согласований. В прошлых экспедициях мне не приходилось встречаться с трудностями подобного рода.
«В прошлых экспедициях! — мысленно повторил я с усмешкой. — Да ей на вид не больше двадцати лет от роду; удивительно, если она вуз-то окончила в этом году!»
— Где же это вы бывали в экспедициях?
— На Урале, — поспешно ответила Волошина. — А еще?
— Ну, я думаю, в конце концов это неважно, — сказала Волошина, поднимаясь.
Не прощаясь, она пошла к двери. И вдруг остановилась. Обернулась ко мне, снова улыбнулась, непонятно чему, и спросила: — Не скучно вам так?..
— Что такое? — недоуменно переспросил я.
— Вот так… разговаривать? — И, не дожидаясь моего ответа, Волошина ушла.
Я растерянно смотрел на дверь. Что за чушь такая! При чем тут «скучно»?
Ладно, я все понимаю. Ей-то весело. Никаких забот. Экзотическая прогулка. Произнеси при такой слово «цемент» — пожмет плечами.
Через минуту я уже ругал себя самого. «Останови ее, останови, чертов бюрократ, вызови Орлова и дай ему указание помочь девушке!» Но я молчал. Мне было стыдно за себя и в то же самое время, как ни странно, почему-то приятно, что эта самоуверенная девчонка уходит несолоно хлебавши.
Она ушла.
«Так. На сегодня, кажется, все, — подумал я. — Нет, не все. Ведь сегодня вечером уезжает в Запо-лярск Гриша, Григорий Орлов, наш главный инженер. Едет в облисполком по цементным делам. Нам надо еще попрощаться…»
Я очень любил Григория. Он появился на нашем строительстве всего полгода назад, и мы сразу стали друзьями.
Григорий был старше меня на три года и после окончания института успел поработать на двух строительствах туннелей в Сибири, прежде чем попал на нашу стройку.
Первый же разговор и совместный осмотр туннеля убедили меня в том, что Орлов знающий инженер. И вместе с тем было в нем нечто такое, что никак не вязалось с моим представлением об инженере, человеке из мира техники.
Он скорее походил на поэта, даже по внешности. Григорий был чуть выше меня и худощавее. Густая шапка волос почти целиком закрывала его лоб и нависала над бровями. У него были серые большие глаза, обычно так широко раскрытые, что казалось, их никогда не прикрывают веки, матовая кожа, нос с тонкими ноздрями. В минуты волнения Григорий чуть заикался, но это к нему очень шло и придавало какую-то особенную убедительность тому, что он говорил.
Поначалу Григорий показался мне не в меру восторженным. Он то и дело прерывал меня восхищенными замечаниями по поводу здешней природы, ему сразу понравились наши горы, полярная ночь не испугала его (Григорий приехал в декабре) — наоборот, жизнь при электрическом свете представлялась ему чем-то сказочным и необычайно привлекательным. Все это произвело на меня двойственное впечатление.
Мне была близка и понятна романтическая, приподнятость Орлова. Он мне чем-то напоминал меня самого — такого, каким я был прежде. Полтора года назад, приехав в Заполярье, я так же восторженно воспринимал все, что окружало меня.
Мне было дорого это чувство. Крамов, бывший начальник участка нашего строительства, человек, которого я ненавидел, с которым целый год вел борьбу, избрал мою восторженность предметом жестоких насмешек.
Я увидел в Орлове что-то родное и близкое мне. Но было и другое, беспокоящее. Нам нужен был настоящий главный инженер, человек с опытом, знаниями и характером руководителя. Я думал: «Обладает ли всегл этим русоволосый, красивый, быстро приходящий в возбужденное состояние, чуть заикающийся человек с глазами поэта?»
Но в штольне Орлов совершенно преобразился. Казалось, что здесь был его дом, который он покидал лишь на время. Его вопросы, замечания были лаконичны, точны и безупречны с технической точки зрения. Я понял, что этот человек будет у нас вполне на своем месте.
Мы подружились. Григорий был поэтом не только, по внешности — он по-настоящему любил поэзию и множество стихов читал наизусть. Я же не знал на память ни одного, но очень любил слушать. Почти все вечера мы проводили вместе. Теперь, впервые за многие месяцы, мы расставались на несколько дней.
Я позвонил Орлову, сказал, что освободился, и попросил его зайти. Он пришел.
— Значит, едешь? — спросил я, хотя отлично знал, что в восемь часов вечера машина повезет Григория на станцию. — Смотри, чтобы они там не заговорили тебя. Насчет оборудования пойдут навстречу, а в цементе откажут. Есть у начальства такая манера: что полегче сделать — сделают, а в главном откажут.
— Я из них этот цемент зубами вырву! — заявил своим мелодичным голосом Орлов.
Я улыбнулся.
— Чего ты смеешься? — спросил Григорий.
— Так. С таким голосом, как у тебя, не цемент вырывать, а в любви объясняться.
Он обиженно пожал плечами.
Но я просто пошутил. Я отлично знал, что настойчивости у Григория хоть отбавляй.
— Ладно, не обижайся, все знаю, — сказал я. — Может быть, в таком голосе есть даже большое преимущество. Приезжают в облисполкогл наши полярники, глотки простуженные, ручища — во, чуть что — по столу кулаком. А тут появляется этакая сирена, этакий Ленский и вместо «Куда, куда…» поет тебе: «Дай цемент, дай цемент, дай цемент!..» Я бы на месте начальства не выдержал, сдался.
Мы оба расхохотались.
— Документы еще раз посмотришь? — спросил Орлов.
— Да что их смотреть? Цемент нужен, а не бумажки. Я тебя просто так позвал, попрощаться.
Я встал из-за стола, подошел к Григорию. Он тоже встал. Я положил руку на его плечо.
— Смешно говорить: всего на три дня едешь, а мне как-то не по себе.
— За три дня ничего не случится, — возразил Григорий. — Люди все на местах, распоряжения диспетчеру оставлены.
— Да я не о том, каменная твоя душа, а еще стихи любишь! — сказал я с укором. — Просто привык к тебе. Ясно? Три вечера буду по привычке в твою дверь тыкаться.
— Так ты, оказывается, лирик!
— Да что вы все, и впрямь меня сухарем и бюрократом считаете? Сначала девчонка эта, теперь ты!
— Девчонка? — переспросил Орлов. — Какая девчонка?
— А бог ее знает, девчонка, геолог, минералог, явилась откуда ни возьмись, лекции читает, пропагандирует…
— Волошина?
— Не помню. Кажется, Волошина. Между прочим, кто ее в туннель пустил? Она на тебя ссылалась.
— Я, конечно, я, — обрадованно и точно не замечая моего тона, подхватил Григорий. — Но это же замечательная девушка! Смелая такая, решительная! Просто замечательная девушка!
«Ну, понес», — безнадежно подумал я про себя, зная привычку Орлова пользоваться превосходными степенями во всех случаях, когда дело не касалось техники.
— Что ты в ней нашел такого замечательного? — Я усмехнулся.
— Ну как же? — еще шире раскрывая свои и без того большие глаза, удивился Григорий. — Девушка почти с институтской скамьи приехала сюда, в глушь, в Заполярье. Я помог ей, конечно, и рад помогать еще.
— Глушь, Заполярье?! — воскликнул я. — Отсюда до Москвы за трое суток доехать можно, а на самолете — почти за день! Скажите пожалуйста! Люди на Северном полюсе живут, в Антарктиду собираются!
— Чего ты кричишь? — удивился Григорий. — Если ты и на Волошину так кричал… Между прочим, на полюсе девушек нет, и не думаю, чтобы их пустили в Антарктиду. Не понимаю твоего раздражения. Т-та-кая хорошая девушка…
Он недоуменно пожал плечами.
— Ладно, — сказал я, успокаиваясь. — Делай как знаешь. Только пусть не болтается в туннеле без дела. Стукнет осколком или породой придавит — хлопот не оберешься. И… приезжай поскорее.
— Даже и без цемента?
— Без цемента и близко не подходи. Пропади пропадом. Понял? — Я шутливо ткнул его кулаком в грудь. Мы попрощались.
Седьмой час. Мне тоже пора было уходить.
Выйдя из дома, я остановился на несколько минут, чтобы, как обычно, издали взглянуть на наш туннель.
В те дни, когда бывало тяжело на душе, когда неполадки обрушивались на нас со всех сторон, точно прорвавшая плотину вода, когда казалось: все, все никуда не годится, начиная с телефонной связи, кончая компрессорами, подающими воздух, и ты теряешься, не знаешь, за что ухватиться, что исправить в первую очередь, — в такие дни после работы я подолгу задерживался здесь.
Вот и теперь я стоял у длинного белого здания нашего управления и смотрел на туннель. Укатанные автомобильные дороги устремлялись со всех сторон к горе, мчались автомашины, груженные лесом, бухтами электропроводов, контейнерами; где-то гудел электровоз, поблескивали в лучах вечернего солнца провода линий высоковольтной передачи.
В двухстах метрах от меня чернел восточный портал нашего туннеля. Нитки электроогней, бледных у выхода, куда еще проникал солнечный свет, и все более и более ярких в глубине туннеля, были хорошо видны отсюда. Мой туннель!..
А ведь всего полтора года назад здесь не было ничего, кроме этих мертвых гор и воющих ветров: не было ни домов, ни портала, ни рельсов, ни столбов электропередач. И я, неопытный, начинающий инженер, одиноко стоял здесь, подавленный этим гнетущим безмолвием, которое нарушалось лишь мерными ударами ломов. Да, ломов! Подумать только, что когда-то головотяп Фалалеев, бывший начальник отдела строительства комбината — ныне его и след простыл, — заставил двух рабочих, Агафонова и Нестерова, начинать проходку туннеля… ломами!
А сейчас?..
Неужели мы, мы сами, своими руками пробили эту гору, проложили эти дороги, построили эти дома?
Сами, сами!
Мне было радостно думать об этом. Я забывал о том, что нам предстоит еще год работы, немало трудностей, обо всем, что мешало строить туннель…
Я полюбил эти места. Не только полярный день, когда с утра и до утра солнце лениво плывет по небу и лучи его то золотят леса, то будто разжигают огромные костры в глубинах озер, и розоватые отблески чуть вздрагивают на неподвижной водной глади. И трава становится такой зеленой, что, кажется, сама жизнь дышит в каждой травинке и хмурые черные горы расправляют свои тысячелетние морщины и улыбаются, приветствуя солнце. А солнце медленно плывет по небу и зовет тебя за собою, вперед и вперед…
«Смотри, — слышится тебе, — ты знаешь этот лес, уже много месяцев подряд ты видишь его… Но пойдем со мной туда, в чащу, пойдем — и ты увидишь такие цветы, которых никогда в жизни не видел, разве что в детстве, потому что в ранние годы видишь много такого, что можно понять, лишь когда постареешь, — понять, но уже не вернуть… Ты услышишь, как растут деревья, как шепчутся между собой стебельки травы, как спорят ветки… Смотри, ты знаком с этой горной тундрой, исшагал ее вдоль и поперек. Может быть, она кажется тебе мертвой, бесплодной? Но иди за мной, сюда, где камни, валуны, вросшие в землю тысячелетия назад, не бойся — со мной ты сумеешь пройти всюду, — иди, и ты увидишь жизнь, которая берет свое с бою, как и все в этих местах… Я покажу тебе карликовые деревца, которые бессильна раздавить тупая и грозная сила тысячетонных камней, стебельки, на которых краснеют вкусные ягоды… Иди!»
…Я любил не только бесконечный полярный день, но и схватки с беспросветной ночью, когда зажигались, и казалось — навечно, электрические огни, когда ветер раскачивал фонари на нашей площадке и светлые пятна метались по темно-серому снегу… Ночь со всех сторон идет в наступление, надвигается на тебя, но ты режешь ее черное бесформенное тело лезвиями мощных прожекторов, преграждаешь пути лавинам, несущимся в кромешной тьме с этих, ставших во мраке предателями, гор… И ты знаешь: ночь отступит. Ведь откуда-то издалека к нам спешит солнце… И разве показалось бы оно нам таким красивым, таким желанным, если бы не отступившая ночь?
…Я стоял и смотрел на туннель, на автомашины, на линию электропередачи, стоял и смотрел, забыв все огорчения. Потом я вспомнил, что Кондаков приглашал меня зайти к нему вечером.
2
Мне не хотелось идти к Кондакову. Но я подумал о том, что, может быть, дома, в неофициальной, так сказать, обстановке, мне удастся вырвать у него еще несколько тонн цемента, — и пошел к нему.
— Садись, — сказал Кондаков, когда я вошел в столовую, — только тебя и ждем.
Они уже сидели за квадратным столиком, в стороне от обеденного: Кондаков и один из моих начальников участков, Рожицын, молчаливый молодой человек.
— Садись, — повторил Кондаков, любовно перемешивая на столе черные костяшки домино. На лице его застыла блаженная улыбка. Он предвкушал удовольствие.
— Капусту принес, козел? — осведомился Кондаков, хитро прищуриваясь и причмокивая своими толстыми губами. Этими словами он обычно начинал игру. Я промолчал.
— Мм-ээ! — проблеяла глухим басом Людмила Тимофеевна, жена Кондакова. Она шутила.
«Ну, зачем я сюда притащился?» — мысленно спросил я себя, присаживаясь к столу.
Кондаков высоко поднял руку с зажатой в ладони костью и с грохотом опустил ее на стол. Игра началась.
Я почти механически выкладывал на стол свои костяшки, ожидая момента, когда азарт Кондакова спадет и можно будет вернуться к разговору о делах. Но Кондаков играл самозабвенно. Он бил по столу так, что вздрагивали хрустальные водочные рюмки, стоящие в горке неподалеку.
Наконец я не выдержал и сказал:
— Павел Семенович, что ж все-таки будет с цементом?
Увлеченный игрой, Кондаков, видимо, даже не расслышал моего вопроса. Его рот был полуоткрыт, а маленькие глазки светились. Когда Кондаков без всякой нужды бил костяшкой по столу, я из духа противоречия клал свою подчеркнуто тихо.
— Не знаю, чем буду через неделю бетонировать, — как бы между прочим сказал я. — Того цемента, что я у вас выпросил, хватит едва ли на…
Я посмотрел на Кондакова и осекся. Он, по-видимому, и теперь не обратил никакого внимания на мои слова. Ничто, кажется, не могло сейчас отвлечь его: он играл в домино! И, конечно, был убежден, что делает именно то, что нужно. Мысль о том, что он может свершить что-то неправильное, была чужда Кондакову. Он был лишен всяких сомнений. Сто человек вокруг могли бы, играя в домино, тихо опускать на стол свои костяшки. Кондаков — я убежден в этом — все равно продолжал бы грохотать.
Как он может так самозабвенно, так тупо играть?
Ведь Кондаков не тупица, — уж кто-кто, а я хорошо это знал.
Он был опытным специалистом горного и строительного дела. Грузный, шумный, страдающий одышкой, в запыленной, военного покроя гимнастерке, с которой уже давно распростилось большинство гражданских людей, в сапогах с невысокими голенищами, он, казалось, знал все, что касалось строительства я взаимоотношений причастных к нему людей. Он мог до хрипоты спорить и «проявлять характер», когда речь шла о каких-то практических вопросах. В этих случаях Кондаков стоял «насмерть» во всеоружии своего авторитета руководителя, своих привычных связей, своего тонкого понимания механики служебных взаимоотношений.
Я глядел на него и думал:
«А ведь он мог бы, я убежден, мог бы добыть для нас цемент! Ему известно столько ходов и выходов! Он может! Может, но не хочет. Не хочет с кем-то ссориться, скандалить, требовать…»
Кондаков вообще никогда не сопротивлялся, когда дело выходило за привычные для него рамки. Тогда он обнаруживал какую-то странную, непонятную мне способность плыть по течению. Его тучное тело обретало «плавучесть», он точно переворачивался на спину, и волны подбрасывали, но никогда не захлестывали его.
— А мы дублем! — захлебываясь от удовольствия, внезапно крикнул Кондаков, с размаху опуская на стол костяшку.
Это было уже выше моих сил. Я тоже с размаху опустил руку на стол и воскликнул:
— Да подождите же, Павел Семенович! Давайте поговорим!
Кондаков недоуменно, точно разбуженный лунатик, посмотрел на меня.
— Поговорить? О чем? — спросил он.
— Да все о том же! Что будет с цементом?
— С цементом будет то, что его не будет! — сострил Кондаков.
— Это не ответ! — сказал я.
— Слушай, Арефьев, — устало произнес Кондаков, — ну пожалей ты меня! Дай поиграть! Или бери кости, или не мешай: мы с Рожицыным вдвоем закончим.
Я посмотрел на Рожицына. Он невозмутимо молчал. Странный парень! Приехал к нам на строительство месяца три назад. Стал начальником участка. Работает как будто неплохо. Только какой-то он чересчур чистый и гладкий. Буровая пыль точно никогда не садилась на его белое, розовощекое лицо. Не понимаю, как ему удавалось сохранять его таким, находясь в штольне. Рожицын был человеком спокойным и немногословным. Но сейчас его молчание поражало меня. Ведь и он заинтересован в цементе не менее всех нас. По крайней мере должен быть заинтересован. Почему же он так спокоен, так равнодушно спокоен?
Я сказал:
— Не дам я вам играть, Павел Семенович, пока не решите, как быть!
— Да ты что, жилы из меня вытянуть хочешь? — возмутился Кондаков.
— И что это вы в самом деле?! — неожиданно вмешалась в разговор Людмила Тимофеевна. — Пришли в гости, так и говорите по-гостиному! Дайте хоть Павлуше отдохнуть, если сами отдыхать не желаете!
«По-гостиному!» — Эта женщина разозлила меня. Кондаков по крайней мере работяга. Строительство, рудник, комбинат были его домом. Он мог проводить в руднике большую часть суток, спал пять-шесть часов, бежал в гору по первому телефонному звонку диспетчера.
А вот его жена Людмила Тимофеевна, которую на строительстве с легкой руки ее мужа все звали «Лю-дик», была настоящая бездельница.
Я опять обратился к Кондакову:
— Извините меня, Павел Семенович, но я не могу просто так закончить этот разговор. Вы должны дать определенный ответ, должны! Мне нужно наконец ясно себе представить, какие перспективы нас ожидают.
— Ну, хорошо, — сказал Кондаков и резким движением руки отодвинул в сторону домино. — Давай разговаривать. Объясни: что ты от меня хочешь?
— Цемент. Вы это знаете.
— Цемент, цемент, — раздраженно повторил Кондаков, — что я тебе, цементный завод? Ты думаешь, я сам это дело не переживаю?
— Нет! — вырвалось у меня.
Да, именно вырвалось. Я не хотел сейчас произносить это слово, чтобы не обострить разговор. Думал об этом, но высказывать не хотел.
— Нет?! — удивленно и вместе с тем с затаенной угрозой повторил Кондаков. — Ты хочешь сказать, что для меня безразличен туннель?
Он начал дышать тяжело и с посапыванием — верный признак нарастающего гнева. Но и я уже чувствовал, что не смогу сдержаться и сейчас выложу Кондакову все, что думаю о нем.
— Я не хочу сказать, что вам безразличен туннель, — начал я, — но вы за него не болеете. Ваши показатели — руда.
— А за стройку, ты полагаешь, я не отчитываюсь?
— Знаю. Но главный показатель плана — это руда. И, если хотите знать, вам даже выгоднее, чтобы строительство туннеля затянулось.
Мне не следовало произносить слово «выгоднее». Но в этом было мое несчастье: вступая в спор, я быстро терял самоконтроль и не выбирал выражений.
— Вы-год-нее? — переспросил Кондаков. Я заметил, как Рожицын подчеркнуто недоуменно пожал плечами, и Кондаков это видел.
— Да, да, выгоднее! Ваш план по добыче руды составлен с учетом зимних трудностей ее транспортировки. Все знают, что снегопады и обвалы на недели выводят из строя железнодорожную ветку. Добытая руда лежит и выветривается, а обогатительная фабрика простаивает. А если будет готов туннель и поезда пойдут через гору напрямую и никаких задержек не будет, вы что же думаете, вам не увеличат план по добыче руды?
Кондаков побледнел. Его руки лежали на столе, и я видел, как он сжал свои тяжелые кулаки. Я понял, что попал «в самую точку».
— Ты что же, — начал Кондаков, — хочешь сказать, что я… саботажник?
— Нет, что вы! — торопливо и совершенно искренне ответил я. — Какой же вы саботажник? Вы честный работник! А все же та мысль живет в вас, живет, вы, может быть, сами этого не сознаете?
Но тут в разговор снова вмешалась Людик. Подбоченившись, она подошла к столу и прогудела:
— Это кто саботажник? А? Это вы нам такое?! «Нам! — повторил я про себя. — А какое, собственно, она имеет право на это „нам“?»
Я смотрел на эту полную невысокую женщину с бесцветными и холодными глазами. Долгие годы прожила она с Кондаковым. Ездила с ним всюду, куда забрасывала его судьба. Но скиталась с ним не потому, что жила его жизнью. Ее съедала страсть быть «хозяйкой», «первой дамой», все равно где: в районном городке, в тундре, на строительной площадке, где и людей-то, может быть, было не более нескольких десятков, — вообще где угодно, в любом захолустье, но «первой».
Слово «мы» имело в устах Людика особое значение. «Мы» — это были она и Кондаков, все его подчиненные и начальники. «Они» было для Людика не просто местоимением. В этом слове заключалось понятие. Этим понятием объединялись все, кто находился за границами ее мирка.
Я уже взял себя в руки и спокойно сказал Кондакову:
— Не сердитесь на меня, Павел Семенович! Я не хотел вас обидеть. Просто мне казалось, что при своем опыте и связях вы могли бы помочь нам с цементом, если бы очень захотели.
И сразу понял, что Кондаков почувствовал облегчение. Видимо, он был рад уйти от столь щекотливой темы.
— А ты думай, что говоришь, — примирительно пробурчал он. — Такое сморозить, а?
Кондаков посмотрел на Рожицына, явно ища его сочувствия. Тот развел руками, умудрившись и теперь промолчать.
— Я всей этой твоей чепухи не слышал, — продолжал Кондаков, — просто не слышал. Будем так считать. Все! А теперь давайте играть. Будешь играть, Арефьев?
— Спасибо, не хочется, — ответил я и пересел на диван.
— А мы с Рожицыным продолжим, — объявил Кондаков, перемешивая домино, — а Людик пока козлам капустку приготовит.
— Так уж!.. — кокетливо-снисходительно сказала Людмила Тимофеевна. Она готовила стол к чаю.
Снова раздался грохот от ударов по столу.
«Что ж, — подумал я, — надо идти. Как бы это исчезнуть повежливее…» И вдруг я услышал на этот раз тихий голос Людика:
— Мне с вами надо поговорить, Андрюша.
Я удивленно посмотрел на Людмилу Тимофеевну. Во-первых, я терпеть не мог, когда она называла меня Андрюшей. Во-вторых, какие у нее могут быть со мной дела?
— Очень надо поговорить, — повторила Людмила Тимофеевна, и голос ее прозвучал, как труба под сурдинку.
Она направилась в соседнюю комнату, и мне ничего не оставалось, как пойти за ней.
В маленькой спальне, где почти всю комнату занимала широкая кровать, над которой висела странно выглядевшая здесь дорожка с какой-то готической немецкой надписью, Людмила Тимофеевна повернулась ко мне.
— И охота вам про этот цемент говорить… — сказала она и внезапно спросила: — А вы все один, Андрюша? Один как перст? — И она подняла вверх свой толстый указательный палец с длинным ногтем.
Вместо ответа я только пожал плечами.
— Одному скучно? — продолжала Людик. — Что вы делаете один вечерами?
Я молчал. Слышно было, как в соседней комнате Кондаков методически колотит по столу.
— Мне не скучно, и я не один, — ответил я, не скрывая своей неприязни к этой женщине, и повернулся, чтобы вернуться в столовую.
— Подождите, — настойчиво остановила меня Людмила Тимофеевна. — Уж не думаете ли вы, что я кокетничаю с вами? Очень вы мне нужны, бирюк такой… Просто у меня есть к вам поручение…
Я был уже у двери, когда она произнесла это слово — «поручение». Я вернулся. А Людмила Тимофеевна взяла сумочку, лежавшую тут же на кровати, вынула какое-то письмо…
Я почувствовал жар, даже боль, точно от ожога. Буквы на узком листке бумаги заплясали перед моими глазами. Я узнал почерк Светланы. Будто кто-то позвал меня издалека. Инстинктивно я поднял руку, чтобы схватить письмо, но сдержался.
— Догадались? Поняли? — гудела над моим ухом Людик. — Собственно, это письмо не вам. Но там есть кое-что и для вас. Прочесть? Хотите?
— Не хочу, — решительно ответил я. — Меня не интересуют чужие письма.
— О, понимаю, мужская гордость! Разбитые мечты! Утраченные грезы!
— Это все, кажется, названия кинофильмов.
— Ну конечно, где уж нам своими словами изъясняться! — сказала Людик, и ее белесые, под овальными бровями глаза внезапно стали злыми.. — Это у вас своих слов много, — продолжала она, говоря то вполголоса, то в полную мощность своего невероятного баса. — И все слова-то особенные, умные, не про нас, глупых, сказанные…
— Послушайте… — начал я, будучи не в силах сдержать себя. — О каких словах вы говорите?
— А я вот вам скажу, что понимаю, скажу, не беспокойтесь! Вы знаете, к кому она тогда прибежала? Ко мне — вот вам! Удивляетесь? Ну конечно, я знаю, за кого вы меня считаете: мещанка, глупая, институтов не кончала! А вот она ко мне прибежала от вас — умного, передового, — ко мне! Ночью прибежала, с постели подняла. «Людмила Тимофеевна, говорит, родная, мы с вами и не знакомы почти, простите, но вы женщина — поймете: уговорите мужа, чтобы отпустил меня со стройки завтра же, немедленно…» Ну, я поняла все и помогла.
— И вы посмели?! — воскликнул я.
— Посмела? Скажите пожалуйста, слово-то какое Вот и посмела! У вас свое право, у нас свое!
…Но я уже не слышал ее слов. Прошлое нахлынуло на меня, обступило со всех сторон. Я снова стоял один в пустой комнате Светланы. Был день, но в комнате горел свет, и шторы были задернуты с вечера. И абажур снят с лампы, и она висела голая, на длинном шнуре. Два вплотную сдвинутых стула, на которых, наверное, стоял раскрытый чемодан. И какие-то обертки, скомканные бумажки валялись на полу. Все было так, как бывает всегда после отъезда человека, который уехал с тем, чтобы не вернуться. Письмо на столе я увидел уже потом…
Я вспомнил свое страшное одиночество в тот проклятый вечер, первый вечер без нее, и потом много других вечеров, таких же одиноких, и свое отчаяние, и ненависть, и тоску, и Крамова — все, все!..
Голос Людмилы Тимофеевны опять прорвался ко мне.
— Держите же, держите письмо, — говорила Лю-дик, — вот, держите! Любит она вас. До сих пор любит. Вот, сами прочтете.
Но я уже овладел собой. Сказал как можно спокойнее:
— Вот что, Людмила Тимофеевна, я, кажется, был резок с вами, простите. Но только я вас прошу, очень серьезно прошу: никогда не говорите мне о… об этом. И никогда не передавайте мне никаких писем от… оттуда. С этим кончено.
Я повернулся и пошел к двери. Но она догнала меня и, когда я уже переступал порог столовой, сунула мне письмо в карман.
— Нет, вы прочтете, — услышал я голос Людика почти над самым моим ухом, — прочтете!
Моим первым намерением было выхватить письмо из кармана, разорвать его, бросить. Но Кондаков и Рожицын смотрели на меня.
— Товарища Арефьева от мужской компании к бабам тянет, — подмигнул Кондаков Рожицыну.
— Я почувствовал, что больше не могу оставаться здесь.
— Павел Семенович, хочу попрощаться. Мне пора.
— Куда от чая-то? — прогудела как ни в чем не бывало Людик.
— Я не хочу чая. У меня… горло болит, — ответил я, — сознавая, что говорю глупость.
— Послушай, Арефьев, — Кондаков, остановил меня, когда я был уже у двери, — чуть не забыл: мне начальник геологической экспедиции звонил. Профессор какой-то…
«Ах, вот оно что, пожаловалась!» — подумал я.
— …Говорит, у них важные задачи, — продолжал Кондаков, — просит разрешить их минералогу поработать в туннеле. Так ты пусти его, слышишь?
— Вы же его знаете, этого минералога, — сказал я, — утром встретили.
— Это та самая, девчонка и есть? — удивленно протянул Кондаков.
— Да.
Кондаков нахмурился, видимо, вспомнив разговор насчет каски.
— Ну, шут с ней, пускай ходит! Распорядись.
— Хорошо, — сказал я деревянным голосом и добавил, обращаясь к Рожицыну: — На ваш участок, Леонид Викторович.
— Слушаю, Андрей Васильевич, — поспешно согласился Рожицын и вытащил из кармана записную книжку, с которой, мне кажется, он никогда не расставался. — Фамилию случайно не знаете? — спросил он, раскрывая книжку.
— Случайно знаю. Волошина.
— Ясно.
Рожицын черкнул в книжке.
— Ну, теперь мне пора идти, до свиданья, — сказал я.
Мне хотелось побыть одному. Я никого не хотел видеть. Вышел из дома Кондакова и побрел по дороге.
В этот субботний вечер, на улицах поселка было безлюдно. Из открытых окон Дворца культуры доносилась музыка. Я вспомнил, как ломали «шайбу» — пивную, единственный центр развлечений этих мест в прошлые годы. Теперь здесь стоял Дом культуры, или, как его иногда называли чуть почтительно и чуть иронически, «дворец».
Я шел пешком, один, засунув руку в карман и сжимая то письмо.
Не выдержала. Испугалась трудностей, полярных ночей, снежных обвалов, заносов… Нет, все было сложнее. «Испугалась трудностей» — привычные общие слова. Она испугалась не только трудностей, но и самой себя. Побоялась ответственности. За что? За многое. За все. За то, как живешь сама, как живут люди рядом с тобой.
Крамов помог ей принять решение. Крамов — бывший начальник западного участка нашего строительства. Человек, которого я считал своим другом. Жестокий карьерист и себялюбец. Он научил ее найти выход. Очень простой выход: уехать.
Первые недели после ее отъезда — нет, бегства, — я ждал от нее письма. Не знаю почему. В той записке, которую она оставила на столе в своей покинутой комнате, все было сказано. И все же я ждал.
Я ждал не только письма. Иногда я ловил себя на том, что долго и пристально смотрю на дорогу в надежде увидеть ее: вдруг вернется?..
По ночам я прислушивался к шагам в коридоре. Высчитывал время, которое ей понадобилось бы, чтобы добраться до нашей стройки, если приедет с московским поездом. Восемь часов от Заполярска до Тундрогорска, пятнадцать минут до нас… Но она не появлялась на дороге, чужие шаги звучали по ночам в коридоре. От нее не было ни вестей, ни писем. Она исчезла бесследно…
Нет, она не исчезла. Это неправда, что я перестал думать о ней. Я думал о ней все время. Может быть, теперь я вспоминал о ней, реже, чем тогда, но забыть ее совсем я не мог. И как только я вспоминал о Светлане, все связанное с ней, все события, цепляясь одно за другое, вставали перед моими глазами. Мне казалось, что она рядом, близкая, родная, в синем, покрытом буровой пылью комбинезоне; я видел ее силуэт в окне нашего дома, видел ее лицо, мокрое от слез, когда погиб Зайцев, я слышал ее гневный, полный отчаяния голос: «Уйдите, Крамов, я люблю только тебя, Андрей, только тебя!»
И вдруг, не понимая, как это случилось, я увидел, что держу перед собой в руке скомканное письмо Светланы. И уже речи не могло быть о том, чтобы бросить это письмо, — я поспешно, точно боясь, что оно может выпасть из моей руки, исчезнуть, стал расправлять смятый листок бумаги… Она писала:
«Милая Людмила Тимофеевна, я для вас почти чужая, но вы помогли мне один раз, и я хотела просить вас помочь во второй.
Не смогли бы вы при случае передать от меня привет Андрею Арефьеву. Сама писать ему я не могу… Ничего больше не говорите и ни о чем его не спрашивайте, — только привет, и все…
Я живу в Москве, мой адрес: Воровское шоссе, 17, квартира 18. Сообщаю об этом на тот случай, если вы захотите ответить мне.
Ваша Светлана Одинцова».
…Я стоял один, совсем один на пустынной дороге. Солнце уже садилось. Темно-красные тени легли на верхушки гор.
От Тундрогорска до площадки, на которой расположились наши дома, было пятнадцать минут езды на автобусе. Но я пошел не по автомобильной дороге, а свернул на тропинку, ведущую по склону горы: мне не хотелось сейчас встретиться с кем-либо.
Письмо Светланы я разорвал и выбросил. Заставил себя сделать это. Она испугалась жизни, испугалась любви. Даже письмо побоялась написать прямо мне. Нашла посредника — Людика! Ведь это при ее помощи она сбежала, бросила всех нас, нашу стройку, меня, людей, которые ее так любили! Может быть, она уехала с Крамовым… Может быть, они даже… От одной мысли, что Светлана, может быть, в Москве вместе с Крамовым, у меня сжались кулаки. Нет, это была не просто ревность, нет. Чувство, которое я испытывал сейчас, было сильнее и глубже, чем только ревность.
Я все еще мальчишка, тряпка, если после всего, что произошло, могу думать о ней. Все. Кончено.
Занятый своими мыслями, я шел, глядя под ноги, по тропинке, так хорошо мне знакомой. И когда я наконец дошел до поворота, то увидел нечто совершенно неожиданное.
Почти у самого подножия горы стояла палатка. Это была большая палатка, человек на десять наверное, а за ней — две другие, поменьше. Незнакомые мне трое мужчин и женщина копали землю. Все это — и палатки в лощине и люди на фоне гор, освещенных неярким полярным солнцем, — выглядело особенно отчетливо.
Мне бы сразу догадаться, что это палатки геологической экспедиции. Но в мыслях своих я был так далеко отсюда, что все сообразил лишь тогда, когда женщина воткнула в землю лопату, выпрямилась, увидела меня и окликнула:
— Товарищ Арефьев!
Ну конечно, это была та самая Волошина. Теперь, когда остальные люди, прекратив копать, тоже уставились на меня, убегать было бы просто глупо. Тем более что Волошина уже шла мне навстречу, спрашивая на ходу:
— Вы к нам, товарищ Арефьев? Только к нам лучше было идти по шоссе, а уж потом свернуть в сторону.
Она подошла ближе. Сейчас, в светлом платье в красный горошек, она выглядела так, как я и предполагал: худенькой, даже тщедушной.
А Волошина, оборачиваясь к стоящим у палаток мужчинам, крикнула:
— Евгений Артемьевич, это товарищ Арефьев, начальник «Туннельстроя». — Потом она снова обернулась ко мне: — Это наш руководитель, профессор Горчаков.
Горчаков направился ко мне. Я тоже сделал несколько шагов вперед.
— Здравствуйте, товарищ Арефьев, — сказал Горчаков, подходя и протягивая мне руку. Он был высокого роста, с обветренным морщинистым лицом, на котором резко выделялась щеточка седых усов. На вид ему было под шестьдесят, но держался он очень прямо. Мы поздоровались. — Очень любезно с вашей стороны, что вы навестили нас. Мы, правда, еще не обжились, всего третий день как приехали. Прошу вас.
Он чуть посторонился, пропуская меня вперед и жестом приглашая подойти к палаткам.
Я чувствовал себя неловко, но не мог же я прямо заявить: «Товарищи, простите, но мне не до вас. Я не к вам шел. У меня тяжело на душе. Это только случайность, что я забрел сюда».
— Вы уже знаете о нашей экспедиции? — спрашивал между тем Горчаков.
— Да, — ответил я. — Кондаков говорил. Директор комбината. Вы, кажется, звонили ему?
Помимо моей воли, в последних словах прозвучал упрек. Но Горчаков как будто ничего не заметил.
— Только сегодня звонил, — добродушно подтвердил он. — Рассказал вкратце о наших делах. Условились завтра встретиться. Между прочим, одна из моих просьб, — продолжал он, — касалась вас, вернее — вашего строительства. Вы понимаете, геолога хлебом не корми, а дай нырнуть под землю или забраться в гору. Я и попросил директора помочь нам познакомиться с вашим строительством.
— Собственно говоря… — начал было я, но Горчаков прервал меня:
— Конечно, я понимаю, директор комбината тут ни при чем. Достаточно было просто обратиться к вам. Это так, к слову пришлось в разговоре…
Волошина шла молча рядом с нами.
— Насколько мне помнится, — сказал я напрямик, — ваш работник уже побывал в туннеле. Я имею в виду товарища Волошину.
— Да, я была в туннеле, Евгений Артемьевич. — Она мгновенно покраснела, в ее глазах появилось что-то беспомощно-детское. — Ведь это совсем рядом, и я не удержалась. К сожалению, я видела товарища Арефьева совсем мельком, и мне показалось, что он очень занят…
Она замолчала.
— Вот как? — удивился Горчаков и добавил: — Ну и бойкая ты девица, Ирина!
Мы подошли к палаткам. Горчаков предложил мне заглянуть внутрь большой палатки, снова напомнив при этом, что они «не обжились». Я вошел в палатку. Действительно, они еще «не обжились». Рюкзаки, спальные мешки, свертки кошмы — все это было свалено в большую кучу. Двое мужчин разбирали на длинном, пахнущем свежим деревом, очевидно недавно сколоченном столе микроскопы, лупы, — должно быть, устанавливая полевую химическую лабораторию.
— Вы надолго в наши края? — спросил я.
— Как поживется, — ответил Горчаков и добавил: — Если говорить серьезно, то года на полтора-два.
— Где же вы собираетесь жить зимой?
— Здесь, конечно. В Тундрогорске все забито. Так сказать, жилищный кризис.
Я усмехнулся:
— В палатках? Это Заполярье, профессор.
— Я знал это еще двадцать пять лет назад, когда впервые приехал в эти края с экспедицией, — сказал Горчаков. — С тех пор я зимовал здесь четыре раза.
Я смутился. Очевидно, Горчаков заметил это и пояснил:
— Мы настелим полы, утеплим стены, если надо, кошмой обобьем, — геологи народ запасливый.
Мы вышли из палатки.
— Что ж, — сказал я, — желаю успеха. Все, что будет вас интересовать в туннеле, к вашим услугам. Контора «Туннельстроя» отсюда всего в пятистах метрах, так что будем встречаться.
Я попрощался с Горчаковым. Волошина стояла по-сдаль. Шагая по дороге, я думал, что вряд ли произвел на профессора приятное впечатление. Наверное, он еще ни разу не встречал горняка, туннельщика, который так апатично отнесся бы к геологам, людям столь родственной профессии. Если бы он знал, в каком я был состоянии, когда мы встретились!..
Я подумал о том, что надо будет в ближайшие дни пригласить Горчакова к себе, показать ему строительство, угостить…
— Товарищ Арефьев!
Я обернулся. Ко мне спешила Волошина. Она торопливо перепрыгивала с валуна на валун.
«Ну, что ей еще от меня надо?» — подумал я. Она приблизилась.
— Можно вас проводить немного? Мне хочется кое-что спросить…
— Пожалуйста, — коротко сказал я, останавливаясь. Но она, поравнявшись со мной, продолжала идти вперед, и мне волей-неволей пришлось пойти с ней рядом.
— Я хотела задать вам вопрос… Я не понимаю, почему вы меня так встретили?.. — Она чуть замедлила шаг. — Вы не могли не знать, что я пришла не на прогулку, не просто для своего удовольствия. Я единственный минералог нашей экспедиции. Остальные— геологи и коллекторы. Есть петрограф… В вашем районе еще раньше была открыта интересная минерализация, поэтому я и попросилась в эту экспедицию.
Я молчал.
— Вы же меня встретили так, как будто мы не связаны общим делом, как… как муху надоедливую. А ведь вы меня совсем не знаете!
— Знаю, — сказал я.
— Что, собственно, вы знаете? — удивилась она.
— Все. Знаю, что вы молодой специалист. Окончили институт в этом или прошлом году. Верно?
— Допустим…
— Вас еще в вузе тянуло в самые трудные, в самые дальние экспедиции. Так?
— Правильно. Но какое…
— Подождите, — нетерпеливо прервал я ее, — слушайте! Вы, конечно, романтик. У вас есть мечта. Есть? Говорите!
Она снова посмотрела на меня. В ее взгляде по-прежнему были растерянность и недоумение.
— Конечно, — ответила она нерешительно. — У каждого человека, по-моему, есть мечта…
— Я знаю вашу. Вы хотите открыть новый минерал. Совсем новый, неизвестный в науке о минералах. Вся наша промышленность только и ждет этого минерала. Вы назовете его… волошит. Ведь ваша фамилия, кажется, Волошина?
Она остановилась. Теперь ее глаза были полны слез. Но я не щадил ее:
— Вы уже давно знали, что откроете этот минерал. Еще в институте. А может быть, и раньше, когда решили идти в геологический. Вам все нипочем. Вы в два счета проникнете в эти недра и эти горы. Смотрите, они сто тысяч лет только вас и ждали.
Мы стояли друг против друга. В глазах девушки уже не было слез. Они были совершенно сухими. Только на щеках ее горел румянец. Но я не мог остановиться.
— Я знаю все наперед, — продолжал я. — Начнется зима. Ваши палатки занесет снегом. Потом наступит кромешная ночь. Будут дуть страшные ветры. И тогда вы поймете разницу между своей мечтой и действительностью. Вы забудете о своем минерале. У вас появится другая мечта: бежать отсюда…
— Послушайте, — неожиданно звонко крикнула Волошина, — прекратите сейчас же!.. Я… я не хочу больше говорить с вами! Идите пугайте других! И в туннель я приду, потому что это не ваш туннель, а наш, наш общий! Я ни слова не сказала профессору о том, как вы меня приняли, — думала, это так, случайность, человек расстроен: я слышала, у вас план не выполняется… Но я своего добьюсь, если понадобится, я сама пойду к директору комбината, и в парорганизацию пойду, вот!
Внезапно Волошина резко повернулась и пошла обратно к палаткам. Она шла быстро, не выбирая дороги, споткнулась — ушиблась, видно, но, не останавливаясь, пошла дальше, то скрываясь меж валунами, то взбираясь на них.
3
Еще издалека я увидел, что на крыльце нашего дома кто-то сидит. Человек расположился на ступеньках спиной ко мне, и, только подойдя ближе, я узнал Полесского, исполняющего обязанности редактора нашей городской газеты. Эти обязанности он выполнял уже около года, потому что редактор газеты, пожилой человек, страдал гипертонией в очень тяжелой форме и давно уехал в Москву для длительного лечения. Поговаривали, что он вообще к нам не вернется и Полесского назначат редактором.
Но то ли потому, что редактор все же должен был вернуться, то ли по другим причинам, только он до сих пор подписывал газету «и. о.».
Рассказывали, что у Полесского довольно сложная, трудная биография. В молодости он работал в московских и ленинградских газетах; говорили, что подавал большие надежды как литератор, выпустил повесть или роман, который мне не приходилось читать. Но потом пошел «под уклон». Он стал пить; выпивал он часто и у нас, в Заполярье, где до недавнего времени это как-то и не считалось большим пороком. Настоящая фамилия Полесского была Пыхов.
Он увидел меня, только когда я подошел почти вплотную к крыльцу.
— Привет начальству! — крикнул Полесский, вставая и протягивая мне руку. — А я тебя жду, Арефьев. Нужна статья. В рабочее время, я знаю, тебя не поймаешь и не уговоришь. А сегодня ты от меня никуда не денешься. В дом приглашаешь?
Мы поднялись ко мне.
Я жил все в той же комнате, что и год назад. Соседнюю, где когда-то жила Светлана, теперь занимал Трифонов, секретарь нашей парторганизации. Обставлена моя комната была небогато. Кровать, стол, который служил и столовым и письменным, два стула, этажерка с книгами — вот, пожалуй, и все.
Полесский сел. Он был, как обычно, давно не брит, в не очень чистой сорочке с расстегнутым воротом (галстука он никогда, сколько я помню, не носил). Нередко он подтрунивал над моей привычкой часто менять сорочки и носить галстук (называл меня в шутку «восходящий класс» или «советский буржуй»), всерьез утверждал, что в условиях Заполярья все это «чистоплюйство» ни к чему, и любил вспоминать двадцатые годы, когда «больше интересовались мозгами человека, чем его внешним видом».
Полесский был прекрасным оратором. Сам я совершенно не умел говорить публично, но меня всегда раздражали люди, которые, занимая ответственные посты и уже в силу одного этого обязанные умно и сердечно говорить с народом, читали свои речи по записке.
Как-то после одного из партийных активов, на котором Полесский выступал особенно интересно (речь шла о перспективах развития нашего района), мы долго беседовали с ним.
— Меня поражает, — говорил я, — ваша способность выступать без всякой шпаргалки и при этом никогда не сбиваться, не терять нить. Знаете, — продолжал я, — бывает, когда вы начинаете какой-нибудь длинный словесный период, я боюсь, что вы из него не вылезете, что конец периода если не по смыслу, то, во всяком случае, грамматически не совпадет с началом. И все же вы каждый раз с честью выходите из трудного положения. И мне становится обидно за других, которые часто мямлят и сбиваются, даже читая по записке…
— Хочешь, я скажу почему многие наши ораторы разучились говорить без записки? — внезапно спросил Полесский. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Догматизм, понимаешь? Слишком много развелось у нас людей без царя в голове. Формулировочками живут. Чужими мыслями. Этакими болванками готовыми мыслят. У них даже на то интеллекта не хватает, чтобы формулировки зазубрить. Вот они их и выписывают, а потом с листками на трибуну лезут. Потеряется один листок — и оратору крышка. Понял?
Я подумал, что кое в чем Полесский был прав. Начетчиков у нас и правда развелось немало. Нападки Полесского на догматизм не могли не вызвать у меня сочувствия. Но меня неприятно поразил его тон. Полесский говорил обо всем этом с режущим слух ехидством, с сознанием, что только ему доступно судить и анализировать то, что не под силу понять мне, человеку маленькому и политически наивному. В его словах я почувствовал какое-то злорадство и спросил себя: а стал бы Полесский говорить мне все это четыре или пять лет назад? И тут же ответил: конечно, нет! Но в последнее время вообще многое изменилось.
Да, мы переживали знаменательные месяцы! Мне казалось, что перед всеми нами открылось огромное поле деятельности, что теперь не может, не должно пройти и часа без того, чтобы не сделать чего-то, полезного для людей…
И люди стали как-то самостоятельнее, независимее, что ли, увереннее в себе. Они открыто и смело обсуждали партийные и государственные проблемы. Когда в центральных газетах появились статьи, в которых было прямо сказано, что культ личности несовместим с марксизмом-ленинизмом, об этих статьях сразу же заговорили…
Теперь и Полесский стал особенно часто повторять: «Надо кончать с догматизмом!» В нашей городской газете появилась даже статья под таким заголовком. Речь шла о партийной учебе и о том, что в этом деле много казенщины и начетничества. Статья мне показалась правильной…
— Так вот, Арефьев, — сказал Полесский, опускаясь на диван и доставая из кармана цепочку из канцелярских скрепок, которую имел обыкновение крутить, — мне нужен материал.
— О чем?
— У тебя плохо с планом? — вместо ответа спросил он.
— Мне не дают цемента, — ответил я.
— Нам нужна статья на тему: почему «Туннель-строй» не выполняет план?
— Но причины невыполнения плана ясны каждому! Вместо семи вагонов цемента по графику я последнюю неделю получил только три.
Я задумался. Мысль о том, что к борьбе за цемент можно будет привлечь газету, поначалу захватила меня. Наверное, и сам Полесский не осознает до конца той роли, которую могла бы сыграть газета. Для него это просто очередная «проходная» статья. Надо зажечь его. Надо посвятить Полесского во все подробности: рассказать о мерах, которые мы принимали для того, чтобы получить цемент, об отношении Кондакова…
Но едва я попытался начать свой невеселый рассказ, как Полесский оборвал меня и скороговоркой произнес: — Об этом и напиши. А других претензий к комбинату у тебя нет?
Я безнадежно махнул рукой. Надо как-нибудь попросить Полесского провести день в моей конторе, тогда он будет знать, есть ли у меня претензии к комбинату.
— Послушай, а как ты относишься к Кондакову? — внезапно спросил меня Полесский.
— Дело он как будто знает, — ответил я. — Впрочем, не люблю я его.
— Отрицательная селекция кадров, — усмехнулся Полесский.
Я не очень понял, что он имел в виду. Но на мой вопрос Полесский ответил туманно:
— Э-э, что там, будет время — поговорим! — И, меняя тему, сказал: — Так напишешь статью? И Кондакову можешь влепить, — не бойся, мы напечатаем.
Я сказал, что постараюсь написать, и Полесский ушел, видимо очень довольный.
Я уже сел за стол, положил перед собой лист бумаги, даже заголовок придумал такой, который наверняка понравился бы Полесскому: «До каких пор?»
Но вдруг понял, что ничего не смогу написать. Зачем писать эту статью? Чтобы все знали, что перебои в доставке цемента — единственная причина невыполнения нашего плана? Но ведь это и так всем известно. Для чего же писать? Только чтобы обрушиться на Кондакова?
Я долго сидел, размышляя. Конечно, никто и ни в чем не сможет упрекнуть меня, если я напишу такую статью. Но каков будет ее подлинный смысл? Не будет ли она означать, что я хочу назойливо подчеркнуть свою полную непричастность ко всем нашим неполадкам, переложить вину на область, на Москву?
И чем больше я думал об этом, тем больше склонялся к решению ничего не писать, по крайней мере до тех пор, пока не вернется Орлов.
…На четвертый день к вечеру Орлов приехал из Заполярска. Я был уже дома. Он вошел ко мне, как обычно и я входил к нему, без стука.
— «Из дальних странствий возвратясь…» — громко продекламировал он с порога.
— Ну как, есть цемент? — нетерпеливо воскликнул я, вскакивая навстречу Григорию.
— Цемента нет, — ответил Орлов. — Есть два электровоза, десяток буровых молотков, шланги и еще кое-какая мелочь. А цемента нет.
Все эти три дня я несколько раз вспоминал о Григории. Мне очень не хватало его. И почему-то я был уверен, что Григорий достанет хоть немного цемента. Как видно, мои надежды были напрасны.
— Попытка была с самого начала обречена на провал, — безнадежно махнул, рукой Григорий, вешая на гвоздь пальто и усаживаясь у стола. — Меня и слушать не захотели… Говорят, пишите в Москву, требуйте из своего министерства. Они говорят…
— Это мы и без них знаем, куда писать, — прервал я Григория. Я был зол на облисполком, Орлова и самого себя. На облисполком — за то, что он отмахнулся от нужд нашего строительства. На Орлова — за то, что он обманул мои ожидания. На себя — за то, что. я так ждал возвращения Григория, когда всё для меня вернется в привычную уже колею и мы снова проведем вечер вдвоем, я так ждал его, — а теперь разговариваю с ним, как с каким-то толкачом, агентом по снабжению.
— Ну как там вообще, в Заполярске? — спросил я, стараясь «переключиться».
— Ты знаешь, просто чудесный город! — воскликнул Григорий, и я успокоился, услышав в его голосе знакомые восторженные нотки. — Мне ведь довелось пробыть там только полдня — тогда, когда я ехал к вам из Москвы. А теперь — трое суток. Огромное строительство! Мне рассказывали, что во время войны город сгорел на одну треть.
— Наполовину, — поправил его я.
— Тем более, — сейчас же согласился Григорий. — А теперь почти все дома восстановлены.
— Больше трети еще не восстановлено, — сказал я уже просто так, наугад, чтобы немного умерить его восторженность.
— Ну, я не знаю статистики, — миролюбиво сказал Григорий, — а если судить по зрительному впечатлению, то город почти восстановлен. А сколько заложено новых домов!..
— Вот для них-то и нужен наш цемент.
— План, дружище, план, — менторски произнес Григорий..
— У нас тоже план, — пробурчал я.
— Мы крупица в сложной системе мироздания, — чуть иронически, но все же не без нотки назидательности сказал Григорий, закуривая и пряча обратно в коробку обгоревшую спичку, — единственная его привычка, которая мне не нравилась. — В этом мире все уравновешено. Если у нас не хватает цемента, значит там, где он больше нужен, его достаточно. «Все действительное — разумно».
Я не мог сердиться на Григория. Просто у него была такая манера говорить. Я не сомневался, что там, в Заполярске, Григорий сделал все от него зависящее, чтобы получить цемент. Но все же сейчас его философский тон, когда речь шла о таком важном для нашей стройки деле, немного коробил меня.
— Слишком уж все стройно в этом твоем мире.
— Во-первых, он не только мой, — отозвался Григорий. — Но и твой тоже. Это мир, в котором мы живем. Наш, советский мир.
Я поморщился. Не любил я этих возвышенных слов: «мир», «советский мир»… Нет, «не любил» — это совсем не то определение. Я просто полагал, что эти слова не надо произносить «всуе». «Советский мир» был тем миром, в котором и ради которого мы живем. Вне его нет нас. Это нечто само собой разумеющееся, как сама жизнь. Его надо строить. Это значит жить и защищать, когда на него нападают враги. А разглагольствовать нечего.
— Ладно, — сказал я, — так или иначе, а цемента нет. У Кондакова мне тоже ничего не удалось больше выбить, кроме того жалкого вагона. Небогато?.. Хочешь выпить? У меня есть немного водки и пара бутылок пива.
— Нет, сейчас не хочу, — ответил Григорий. — Устал.
— Тогда, может быть, стихи какие-нибудь прочитаешь? Сказать по правде, у меня паршивое настроение.
— И стихи не хочется, — сказал Григорий. — Устал.
— Тогда спать?
— И спать не хочу.
Он сидел и курил одну папиросу за другой, запихивая в коробку обгоревшие спички.
Я видел, что Григорию не терпится что-то мне рассказать. Он ничего не умел скрывать. Его выдавали глаза. Я всегда мог определить по глазам, когда Григорию хочется освободиться от какого-то душевного груза, большого или маленького. Тогда на его глаза ложилась легкая тень. А потом они снова становились прозрачными и ясными.
Что ж, долго он будет так сидеть и молчать?
— По дороге домой я заходил в лагерь к геологам, — начал наконец Григорий.
Ах, вот оно что!
— Они тут рядом, с полкилометра от нас; ты, наверное, и не знаешь. Захотелось посмотреть, как там устроилась эта Волошина…
— Ну и как же? — равнодушно спросил я.
— Да кое-как устроились, — не замечая моего тона, ответил Григорий. — Они в палатках живут. Экспедиция небольшая. А эту девушку зовут Ириной. «Так, — подумал я, — конечно, она сообщила ему о нашем разговоре, и сейчас мне предстоит оправдываться и доказывать, что против этой девчонки как таковой я, собственно, ничего не имею».
— И что же?
— Да ничего особенного. Я и разговаривал-то с ней минут пять, не более. Спросил, не надо ли ей чего в туннеле. Послушай, Андрей, — Григорий бросил в блюдце недокуренную папиросу, — тебе не кажется, что в этой девушке заключена какая-то сила? А? Как. бурный весенний поток.
«Ну, начинается!» — подумал я.
— В ней столько энергии, — продолжал Григорий, — столько воли к жизни… И вместе с тем чистота какая-то. Как первый снег, к-как поле, п-покрытое первым ноябрьским с-снегом… — Он вытащил из пачки очередную папиросу. — Мы обязательно должны помочь ей. Сказать по правде, я до сих пор не могу понять, почему ты встретил ее тогда так неприязненно.
«Значит, о второй встрече не рассказала», — отметил я про себя и почему-то почувствовал облегчение.
— Помогай, пожалуйста, — безразлично произнес я.
— Андрей, я не узнаю тебя! — воскликнул Григорий, взмахнув рукой с зажатой в пальцах папироской. — Ведь это так на тебя не похоже!
— Что именно?
— Почему, как только речь заходит об этой девушке, ты превращаешься в какого-то другого человека… черствого, равнодушного… В ч-чем дело? Какие у тебя причины?
Причины!.. Я невольно усмехнулся. Да, он был прав, задавая мне этот вопрос. Григорий знал почти все о моей короткой и несложной жизни. Все, кроме истории со Светланой. Об этом я ему никогда не рассказывал. Он не знал, что более чем полтора года назад сюда приехала девушка, смелая, хорошая, красивая. Не знал, что я любил ее так, как, наверное, никого не полюблю в жизни, и что она любила меня. Не знал, что жизнь сломала ее, что горы и полярная ночь стали между нами; что Крамов, человек с васильковыми глазами и душой Иуды, воспользовался этим, чтобы посеять в ее сердце страх и мысль о бегстве…
Она тоже была романтическая девушка, «как бурный весенний поток», и чиста, как «поле, покрытое первым ноябрьским снегом»… Выла!..
— Я не понимаю тебя! — доносился до меня голос Григория. — Какой-то цемент способен захватить тебя целиком, овладеть всеми помыслами. А тут рядом живой человек обратился к тебе за п-помощью, и твой долг, не только человеческий, но и к-коммунистиче-ский…
— Ну, хватит! — сказал я. — Не учи меня жить! И насчет цемента оставь. Цемент — это наша стройка. А для меня в ней вся жизнь. Ясно?
Григорий встал.
— Ты з-зря так. М-можно з-заботиться о ц-цемен-те, — сказал он, заикаясь более чем обычно, — и… оставаться ч-человеком.
Григорий пошел к вешалке, где висел его полушубок. Мне надо было остановить его, сказать, что я был не прав, что разговаривал сейчас не с ним, совсем не с ним… Вместо этого я сказал:
— Ну и попробуй.
Мы расстались. Первый раз вот так, на полуслове, не попрощавшись.
4
Положение на стройке не менялось. Не хватало бетона, чтобы удовлетворить и половину наших потребностей.
Может быть, все-таки следовало послушаться совета Полесского и написать статью? Конечно, резонанс от статьи в городской газете не мог быть очень уж большим. Но газету читают и в области и наверняка в «Правде», там, где составляют обзоры печати. И одно дело, когда вопрос о цементе для нашей стройки ставится только по служебной, ведомственной линии, другое — когда им заинтересуется общественность…
И все же я медлил. Пошел посоветоваться к Трифонову, секретарю нашей парторганизации. Рассказал о предложении Полесского. Старик выслушал и решил, что надо писать.
— Не могу, — сказал я. — Пробовал уже, несколько раз садился, но не могу.
— Странно, — усмехнулся Трифонов, — ведь тебе не роман сочинять нужно или, скажем, стихи. Изложи все, как есть, без всяких там красот. Плакать и прибедняться тоже нет смысла. А написать как есть — не вижу в этом вреда.
Я снова уселся за стол. И опять у меня ничего не получилось.
Почему Полесский заказал мне эту статью?
На этот вопрос можно было бы ответить элементарно: мы в прорыве, и желание представителя газеты прийти нам на помощь, привлечь внимание общественности к нашим нуждам совершенно естественно.
Но такой ответ не удовлетворял меня, не разрешал мои сомнения.
В чем же все-таки истинная цель статьи? В том, чтобы лишний раз заявить о наших затруднениях?
Однако мне казалось, что Полесский, заказывая мне статью, меньше всего беспокоился о наших затруднениях и о том, как их устранить. Он даже не расспросил меня толком, как идут дела на строительстве, имеется ли какая-либо реальная возможность исправить положение. Зато дважды упомянул о Кондакове, не потрудившись при этом узнать, в чем именно я его обвиняю. Создавалось впечатление, что Полесскому было все равно, в чем будет обвинен Кондаков, лишь бы ему досталось.
Размышляя об этом, я вспомнил, что у Полесского с Кондаковым были какие-то счеты. Я не знал толком, что между ними произошло и справедливы ли слухи о каком-то их столкновении на бюро горкома, да, признаться, взаимоотношения Полесского и Кондакова меня мало интересовали.
У меня самого было достаточно претензий к Кондакову, и я бы не побоялся высказать их публично. Но мысль о том, что Полесский, может быть, намеревается использовать меня как орудие, как таран, чтобы свести счеты с директором, была мне отвратительна.
Словом, я так и не написал статью. И странное дело — Полесский, очевидно, почувствовав мои сомнения, при последующих встречах даже не напоминал о ней.
…Вечером ко мне пришел Агафонов.
Федор Иванович был старейшим бурильщиком на нашем молодом строительстве.
Двух человек застал я здесь, у подножия горы, когда впервые приехал сюда. Одного из них звали Нестеровым, ныне он работал на руднике. Вторым был Агафонов ставший теперь бригадиром бурильщиков. Но для меня этот пожилой человек был не просто рабочим или даже лучшим рабочим, мы не только вместе работали — мы вместе боролись. Он был на моей стороне, когда я выступил против Крамова. Он помог мне пережить бегство Светланы. Вся моя жизнь на стройке прошла на глазах Агафонова. Он был моим другом.
У нас уже установилась традиция: когда Агафонов приходил ко мне, я угощал его чаем. Я включал электрочайник — единственное, что было на вооружении в моем неустроенном домашнем хозяйстве, — Агафонов же садился у стола и ждал, пока чайник закипит. Обычно он в это время молчал. Я уже хорошо знал эту его привычку начинать разговор только за чаем и старался ее не нарушать.
Когда чайник закипел, я налил Агафонову стакан и поставил на стол синий пакет с пиленым сахаром: Федор Иванович признавал чай только вприкуску.
— Что же дальше будет с цементом, Андрей? — спросил Агафонов после первого, молча выпитого стакана.
— Плохо, Федор Иванович, — ответил я мрачно.
— Знаю, — неопределенно сказал Агафонов.
— Это называется «форс-мажор», — продолжал я, — непредвиденный случай. Так сказать, стихийное бедствие.
— Вроде пожара, что ли? Или наводнения? — деловито осведомился Агафонов.
— Если хочешь, да. До некоторой степени.
— Значит, гореть будем? Или тонуть?
— Послушай, Федор Иванович, — я налил Агафонову второй стакан, — если ты пришел для того, чтобы поехидничать, посмеяться надо мной, то это ни к чему. Я и так себе места не нахожу.
Агафонов молча откусил сахар, отхлебнул глоток.
— Нет, я к тебе не для этого пришел, Андрей. — сказал он после паузы. — Я тебе сказать хочу… Веру в тебя рабочие теряют.
— Что?
— Надежды не оправдываешь, — спокойно и явно делая вид, что не замечает моего состояния, сказал Агафонов.
Это было уже выше моих сил…
— В чем?! Какие это надежды я не оправдываю? Рабочему что — ему дай технику, дай материал, остальное его не касается! Пусть начальство думает, оно за это деньги получает! Удивляюсь, Федор Ива-нович, что именно ты поддерживаешь отсталые настроения!
— Это, если хочешь знать, передовые настроения, а не отсталые, — строго произнес Агафонов и отодвинул недопитый стакан. — И ты рабочих не обижай. На них держишься.
— Что это значит?
— А вот что. Вспомни, что полтора года назад было. С одной стороны, Крамов, с другой — ты. Начальствовать Крамов умел, что уж тут спорить! И знания имел. А ты чем был? Мальчишка, с институтской скамьи пришел. А люди за тобой пошли, а не за Кра-мовым. Потому что поняли, что все в нем ложь, труха, что слова его правильные, а дела чужие. А в тебя поверили. И сейчас еще многие верят. Считают, что ты любое правое дело можешь до конца довести.
— Но что же я могу поделать?
— Не знаю. Когда техники не было и мы с Нестеровым породу ломами долбили — знал, что делать? Когда в бараках жили — знал, как домов добиться? Когда Крамов в героях ходил — знал, как его нутро раскрыть?
— Но сейчас же речь идет не об этом! — воскликнул я, сознавая, что мне не удастся убедить Агафонова. — Снабжение цементом не зависит ни от комбината, ни даже от облисполкома! Я Кондакову печенки проел, а Орлов недавно специально в Заполярск ездил. Может быть, ты прав в одном: надо собрать коллектив, разъяснить…
— Что? — прервал меня Агафонов. — Что разъяснять? Что Арефьев к пределу своему подошел? Поманил людей — и в кусты? Сказать людям, которые в тебя верят, которые думают, что раз на пользу советской власти дело, значит Арефьев пробьет, добьется, — сказать им, что форс-мажор случился? Стихийное бедствие?
…Я долго сидел погруженный в раздумье после того, как ушел Агафонов. Что ж, он был прав. Разве я не внушал нашим людям уверенность в том, что каждый следующий день будет прожит лучше, чем предыдущий? Выходит, что я обманул их.
Так что же делать? — спрашивал я себя. И отвечал: ехать в обком. Да, надо ехать в обком. Правда, поездка Орлова в Заполярск ничего не дала. Но он не был в обкоме. А я поеду прямо к Баулину. Он должен помнить меня по той давнишней истории с домами, когда я ворвался к нему в кабинет и потребовал разрешения на строительство жилых домов для наших рабочих, живших тогда в бараке. Я все расскажу ему. Ведь наше дело не только хозяйственное. Речь идет о судьбе рабочего коллектива, который жаждет работы. Баулин поймет нас, я в этом уверен.
…Я твердо решил ехать в Заполярск. Я понимал, что не дело обкома снабжать нас цементом. Но положение, в котором оказалась наша стройка, представлялось настолько безвыходным, что я был уверен в своем праве обратиться в обком.
Кондаков поморщился, когда я рассказал ему о своем намерении и попросил разрешения отлучиться на двое суток; он вообще не любил, чтобы его подчиненные лезли «поперед батьки в пекло». Он считал, что право «внешних сношений» принадлежит только ему.
Однако Кондаков сдался, когда я недвусмысленно объявил, что если он откажет, то я пошлю личную телеграмму секретарю обкома Баулину и буду просить вызова. Я знал слабое место моего начальника: он до смерти боялся «бузы», всего, что пахнет скандалом. Кондаков не без основания считал, что в таких случаях разгораются страсти, люди начинают говорить то, о чем бы и не подумали сказать в более спокойном состоянии. Дело, как правило, «перерастает» свои первоначальные рамки, и… Словом, пользы для начальства здесь мало. И Кондаков скрепя сердце разрешил мне отлучиться с вечера пятницы до понедельника.
В Заполярск я приехал рано утром.
Я не был в этом большом городе целый год. Прежде на пути от вокзала до гостиницы я видел огромные, наскоро превращенные в скверы пустыри, — когда-то здесь стояли дома, сгоревшие во время войны. Теперь я видел повсюду строительство новых домоз. Кое-где были заложены только фундаменты, на других стройплощадках уже высились стены. Всюду пахло известкой, тесом и краской.
Но вид строящихся домов не радовал меня. Зная, сколько людей скоро получат здесь новые квартиры, было попросту глупо завидовать строителям. Однако я завидовал им. Они не испытывали недостатка в цементе. Они, наверное, ни в чем не знали недостатка. Красные полотнища призывали к досрочному, окончанию строек.
«Что ж, — подумал я, — они и построят досрочно. А мы?..»
Было около восьми утра, когда я получил номер в так хорошо знакомой мне гостинице. Четыре голых стены, кровать, столик, два стула и коричневый ящичек-репродуктор. Здесь было трудно жить. Здесь можно было провести ночь, две, прийти поздно вечером, чтобы лечь в постель, а рано утром торопливо одеться и уйти.
Впрочем, и в моей комнате на стройке я тоже не жил. Жизнь была там, где я работал…
Единственное окно моего номера выходило на залив, как и то, у которого я стоял полтора года назад, полный волнений и раздумий.
Как и тогда, я видел перед собой далекие пароходы и низкое, еще утреннее желтое солнце, отражающееся в спокойной, точно прикрытой тонкой прозрачной пленкой воде.
Но сейчас мне казалось, — а может быть, так и было на самом деле, — что в порту стало гораздо больше подъемных сооружений. Погрузочные стрелы медленно описывали круги, точно паря в небе, и грузовики двигались бесконечной чередой, и солнце поблескивало в стеклах огромных прожекторов, установленных на высоких металлических башнях, — и все, что виднелось вдали, пароходы и почти неразличимые горы на том берегу залива, было едва приметным.
Все меняется, все растет, все тянется вверх, раздается вширь. Так и должно быть. В этом смысл жизни.
Было еще рано идти в обком. Я стоял у окна и смотрел на порт. «Ну вот, — думал я, — прошло более полутора лет моей настоящей, сознательной жизни. Мог ли я знать тогда, стоя у окна такой же маленькой гостиничной комнаты, как сложится моя жизнь? И согласился бы я прожить именно так эти долгие месяцы, почти два года, если бы знал наперед все, что произойдет со мной?»
И снова, как бывало уже не раз, воспоминания захлестнули меня. Светлана, Трифонов, Агафонов, Крамов, несчастный, погибший по его вине Зайцев, партийное собрание, на котором я выступил против Крамова, темный и душный забой, где нас завалило, и пустая комната, и лампа на длинном шнуре над столом, и письмо на столе — все проплыло перед моими глазами.
И мне показалось, что кто-то тихо, но настойчиво спрашивает меня: «Ну, допустим, тебе будет дано это право: начать все сначала. Больше того: ты сможешь, если захочешь, пойти по другому пути. Можно все, все изменить. Ты никогда не увидишь Заполярья. Твоя жизнь сложится по-иному, без борьбы, без испытаний. Никто не знает как, но совсем по-иному. Что сделаешь ты? Решай!»
И мне захотелось крикнуть в ответ: «Подожди! Ну подожди, не торопи с ответом! Жизнь моя сложилась нелегко, я много пережил, у меня появились даже седые волосы, совсем, совсем мало, правда, но ведь мне еще так немного лет… Может быть, я что-то решу иначе. Если бы можно было сделать так, чтобы никогда не встречать Крамова, никогда не терять Светлану, видеть только хороших, честных людей… Я подумаю, подожди!»
Медленно движутся стрелы подъемных кранов. Раздается спокойный, густой, во сто крат усиленный репродукторами голос диспетчера: «Вперед, вперед, не задерживайтесь на дороге… Машинам третьей колонны следовать ко второму причалу…»
Нет, так бывает, только в сказках. В милых, далеких сказках, читанных в детстве. Только там человеку дано свершать невозможное, рождаться заново и умирать, чтобы снова воскреснуть. Только там, в этих большими буквами напечатанных книжках, нет борьбы, измен, отчаяния, непоправимого горя, только там все силы мира охраняют маленького человека и ведут его прямой дорогой к счастью.
Ну, а если?..
«Забудь, что ты уже взрослый, забудь, что перед тобой мир, в котором радость переплелась с горем, вообрази, что тебе, как в сказке, предложен выбор — взмахнуть волшебной палочкой, сесть на ковер-самолет и…»
И вдруг я так ясно представил себе, что в моей воле сделать так, чтобы никогда не видеть больше моих гор, огней штольни, людей, без которых моя жизнь стала бы пустой и холодной… и мне стало страшно…
«Нет! Нет, не надо! Пусть будет все так, как есть. Пусть!»
И все исчезло. И тот вкрадчивый голос, и мысли, которые сначала радуют, а потом пугают.
Воздушные стрелы, похожие на семафоры, неутомимо совершали свой путь. Спокойный и властный голос диспетчера как бы усиливал разумность и устремленность этих движений.
Я посмотрел на часы. Без четверти девять. Надо идти в обком.
Областной комитет партии помещался в большом белом здании, стоявшем на холме.
Я предъявил постовому партбилет, прошел мимо большого книжного киоска и поднялся на второй этаж.
В приемную Баулина я вошел без пяти минут девять — встреча была назначена на девять.
— Товарищ Арефьев? Присядьте, — сказала девушка, дежурный секретарь. Она сидела за большим столом, на котором были разложены бумаги и папки. Из маленького желтого ящичка, стоявшего рядом с телефоном, доносились чуть слышные звуки музыки.
Я взглянул на обитую дерматином дверь кабинета Баулина. Она была плотно прикрыта. В замочной скважине поблескивал маленький ключик.
— У товарища Баулина срочное совещание, — сказала девушка, — с восьми часов идет. Он просил вам передать, что это совещание не предполагалось, когда вы говорили с ним по телефону.
— Прием отменяется? — спросил я упавшим голосом и подумал О том, что поезд в Тундрогорск пойдет только через три часа.
— Нет, нет, — успокоила меня девушка, — товарищ Баулин просил вас пройти к нему тотчас же, как придете. Входите, пожалуйста.
Я вошел в кабинет.
За длинным столом для заседаний сидели люди. Не уместившись за столом, они уселись _на стульях, расставленных вдоль стены.
Баулин сидел в центре, среди собравшихся, а не у дальнего узкого края стола, где обычно сидит председательствующий.
Наши взгляды встретились. Баулин поднял руку, приветствуя меня, и снова повернул голову к говорящему.
Это был молодой человек с копной светлых, поминутно спадающих ему на лоб волос. Он говорил, часто встряхивая головой, чтобы откинуть волосы, и коротким взмахом сжатой в кулак руки сопровождал почти каждую свою фразу.
Я кое-как пристроился у стены и стал слушать. Уже через несколько минут я понял, что белокурый парень критикует какого-то Смирнова.
— …Ему, товарищу Смирнову, конечно, законы не писаны, — говорил белокурый, причем так громко, что его, наверное, было хорошо слышно через раскрытое окно на улице. — Ему что, у него квартира удобная — крантики-винтики, горячая вода льется, газ горит. Хошь — обед жарь, хошь — в ванне плавай. У него жилищной нужды нет. Он только о годовом плане думает. Человек государственный. А то, что мы во втором квартале восемь тысяч тонн цемента недополучили, что у нас бетонные заводы простаивают, это товарища Смирнова беспокоит мало.
Он энергично тряхнул головой, откинул волосы, которые тут же снова упали ему на лоб, и продолжал:
— Мы его спрашиваем: «Что будем делать? Говори, не то в обком пойдем!» А он отвечает: «Годовой план снабжения будет выполнен». А что это, товарищи, значит? Это значит, что этот самый товарищ Смирнов надеется в четвертом квартале додать то, что мы недополучили весной и летом. А что такое, товарищи, четвертый квартал в наших суровых условиях Заполярья? Это, значит, зима, снег по макушку и опять же полярная ночь. Конечно, мы и в зимних и в ночных условиях будем дома, строить. Но продуктивность-то, качество-то — они ведь разные! Словом, комсомольцы просят обком партии принять меры. Все!
Когда парень произносил последние фразы, его лица уже совсем не было видно. Волосы закрыли и лоб я глаза, но он был так увлечен и так яростно рубил воздух своей сжатой в кулак рукой, что, видимо, не замечал этого. Сказав «все», он в последний раз махнул правой рукой и, приглаживая левой свои непослушные волосы, сел.
Потом выступали еще двое незнакомых мне людей. Они говорили на ту же тему. Если совещание, как сказала мне секретарша, началось в восемь, то, значит, оно длилось уже второй час. Речь шла о каких-то неполадках в жилищном строительстве, которому по вине Смирнова не хватало цемента, леса и многих других строительных материалов.
Потом говорил тот самый Смирнов, на которого обрушился русоволосый. Он чем-то напомнил мне нашего Кондакова. Говорил уверенно, спокойно, часто обращаясь непосредственно к Баулину. Приводил цифры, которые подтверждали, что промышленность строительных материалов не может так сразу справиться с огромным планом жилищного строительства, что область во многом зависит от поставок из соседней области, где сосредоточено много цементных заводов…
Весь подтекст его речи заключался в том, что. есть причины, понять которые доступно только серьезным, опытным людям, вроде него, Смирнова, и, конечно, Баулина, и которые не в состоянии понять крикуны вроде русоволосого парня по фамилии Липатов.
Смирнов так и сыпал цифрами, фактами, ссылался на разные учреждения, убеждал, доказывал… А мне слышалось, будто он говорит: «Конечно, им, Липатовым, „низовке“, не понять того, что понимаем мы, руководители. Конечно, им разрешается покричать, покритиковать; он, Смирнов, понимает это и готов нести нелегкое бремя руководителя, вынужденного считаться с правом „масс“ на критику. Но теперь, когда они, представители этих масс, воспользовались своим правом, можно и закончить, разойтись и приступить к очередным руководящим делам, которые доступны только нам, товарищам проверенным и облеченным…»
Он говорил негромко и невозмутимо. Своей подчеркнуто холодной, сдержанной манерой говорить он походил на человека-машину. Но я чувствовал, что, в отличие от робота, Смирнов сознательно усвоил эту манеру, стремясь показать всем, что принадлежит к особым, руководящим людям, которым чужды страсти, смены настроений и все такое прочее, свойственное обыкновенным, не приобщенным к руководству личностям.
И я подумал, что Смирнов — с его манерой держаться, говорить, со всей его формальной аргументацией — в присутствии этих ершистых, темпераментных людей кажется каким-то анахронизмом. Неужели собравшиеся здесь не чувствуют подтекста речи Смирнова? Неужели их не оскорбляет проникающая каждую фразу этого человека уверенность в том, что они, эти люди, за исключением, конечно, Ваулина, ничего не решают, что им и не дано ничего решать?
Меня все это возмущало. Усилием воли я взял себя в руки. И вдруг тревожная мысль прорезала мое сознание: «А зачем Баулин пригласил меня сюда? Почему не попросил подождать конца совещания в приемной или, сославшись на занятость, не направил ко второму секретарю?»
Да ведь все очень просто, элементарно просто! Баулин знал, что я буду просить цемент: я предупредил его об этом еще по телефону. И вот, вместо того чтобы попросту отказать, он заставил меня прослушать все, что говорилось на этом совещании. «Всем цемента не хватает! Слышал? — спросит меня Баулин, когда все разойдутся. — Ну, вот тебе и ответ».
Я был так раздосадован, так разочарован своей внезапной догадкой, что почти пропустил заключительное слово Баулина. Да и говорил он очень недолго: сказал, что вопрос о состоянии жилищного строительства в области будет обсуждаться на ближайшем заседании бюро обкома и что это совещание дало для бюро важный материал.
Люди поднялись, заговорили, задвигали стульями. Липатов подбежал к Смирнову и, размахивая рукой перед самым его носом, стал в чем-то горячо убеждать. Смирнов оставался спокоен, слегка улыбался и медленно, аккуратно складывал в портфель свои бумаги.
Баулин стоял у двери и прощался с выходящими людьми. Я ждал, когда же Баулин обратит на меня внимание. Наконец мы остались вдвоем.
Я хорошо запомнил Баулина таким, каким видел его тогда, в первый раз. Изрезанное морщинами лицо выглядело сурово и настороженно. И когда он говорил, мне казалось, что секретарь обкома все время следит за собой, контролирует себя, свой голос, выражение лица, чтобы не появилась на нем случайная, неоправданная улыбка…
С тех пор я ни разу не видел первого секретаря обкома. И сегодня мне было достаточно одного взгляда на Баулина, чтобы заметить: что-то в нем изменилось. Я не сразу определил, что именно, но что-то изменилось в лучшую, «веселую» сторону. Потом я понял: Баулин помолодел. Да, да, это именно так, он выглядел помолодевшим, несмотря на очки, которых я не видел на нем полтора года назад!
Да и держался он как-то очень непринужденно. И, может быть, мне это только так показалось, но и сама комната — баулинский кабинет — представилась мне сегодня совсем не сумрачно-официальной, как прошлый раз, а тоже веселой и светлой. Впрочем, это, может быть, оттого, что тогда был вечер, а сейчас солнце светило прямо в окно.
Баулин плотно прикрыл дверь и медленно направился ко мне. Посмотрел на меня, почему-то усмехнулся, снял очки, сунул их в карман пиджака и сказал:
— Ну, здравствуй, товарищ Арефьев!
Он протянул мне руку, и я пожал ее. На какое-то мгновение он задержал мою руку в своей, оглядел с ног до головы и улыбнулся.
— Растешь…
Я не понял, было ли это вопросом или утверждением и к чему относилось его замечание: к тому ли, что я теперь начальник строительства, или я в самом деле стал выше ростом.
Я сказал:
— А вы за это время точно помолодели, товарищ Баулин.
Он ничего не ответил.
Некоторое время мы оба молчали. Потом Баулин спросил:
— Сколько же времени прошло с тех пор, Арефьев?
Я смутился. Вспомнил, что вел себя тогда глупо, резко, даже грубо… Потребовал немедленно, вопреки всем планам и сметам, строить дома для наших рабочих…
А ведь он мне помог. Не постеснялся признать, что был неправ, сделал вид, что не заметил моей взбалмошной, мальчишеской выходки…
— Полтора года, — тихо ответил я. — Даже больше…
— Полтора года… — задумчиво повторил Баулин и добавил: — Мчится время… Летит!
Эти последние слова он произнес совсем уже другим тоном, весело и громко, точно его очень радовало сознание, что время летит. Потом Баулин положил руку на мое плечо и повел по длинному кабинету к своему письменному столу.
Я шел и думал, что за перемена произошла все-таки в этом человеке. Если бы меня в те минуты спросили, в чем она проявилась, в каких словах Баулина, в каких поступках, я не знал бы, что ответить. И тем не менее я ощущал ее. Ощущал во всем: в манере Баулина говорить, в том, как он со мной поздоровался, как положил руку на мое плечо…
Мне казалось, что в Баулине исчезла та сдержанность, я бы сказал — скованность, которая бросилась мне в глаза во время нашего первого знакомства.
И мне самому стало весело и легко на душе.
Баулин сел за письменный стол и показал мне рукой на глубокое кожаное кресло.
— Ну, выкладывай свое дело, Арефьев! Я слушаю.
На какое-то время неожиданная приветливость Баулина, его явно приподнятое настроение заставили забыть о неприятностях, приведших меня сюда. Теперь слова Баулина вернули меня к действительности.
«Слушаю? Что же он еще хочет услышать? — спросил я себя. — Ведь Баулин знает, зачем я приехал, знает, что я уже получил ответ. Ну, хорошо, если он хочет, чтобы я все сказал снова, пожалуйста».
— Товарищ Баулин, строительство туннеля под угрозой. Я бы не стал беспокоить вас, если бы нам встретились обычные трудности хозяйственного порядка, какие бывают на каждом строительстве. Да, я не стал бы по такому случаю беспокоить обком.
Я сделал паузу, чтобы вдохнуть воздух, и посмотрел на Баулина: какое впечатление произвело на него мое вступление? Но сейчас на его лице невозможно было что-нибудь прочесть.
— Наши трудности совсем особого рода, — продолжал я. — Если не принять экстренных мер, сорвется строительство туннеля, — во всяком случае, мы не закончим его к первому мая будущего года. Думаю, что мы не закончим его и к октябрю. А о том, чтобы выполнить обязательства, данные нами к Двадцатому съезду, вообще не может быть и речи. Мы просим помощи. Нам нужен цемент. Я все понимаю: жилищное строительство и все прочее. Но и туннель — государственное дело. Вот что я хотел сказать.
Я замолчал. Баулин пристально смотрел на меня. О чем он думал? Знаю, для него мой туннель — лишь маленькая, затерянная в тундре точка на карте огромной области. Он мог думать сейчас о колхозах, о рыбе, план улова которой, судя по газетам, не выполнялся, о порте, о десятке других вещей, которые с объективной точки зрения были важнее нашего туннеля. Мои слова, наверное, пробивались к Баулину через паутину мыслей…
— Мы не сможем помочь вам, — сказал после некоторого молчания Баулин. — И догадка ваша насчет того, что я не без умысла пригласил вас на это совещание, тоже почти правильна.
— Почти? — с горечью повторил я.
— Да, почти, — повторил Баулин. — Дело не только в том, что мы не можем помочь вам цементом. Я хотел, чтобы вы поняли, почему в ближайшее время вы будете получать цемента еще меньше, чем до сих пор.
— Еще меньше?!
Что же это такое? Я пришел с надеждой на помощь. Я твердо верил, что если и не добьюсь указания о бесперебойном снабжении цементом, то хоть что-нибудь да получу. И вот…
— Но поймите же, товарищ Баулин, ведь у меня план, смета!
— Полтора года назад, — медленно сказал Баулин, — одному молодому человеку, кандидату партии, который пытался доказать, что надо срочно строить дома, улучшать жизнь рабочих, кое-кто отвечал: «Нельзя, у нас план, смета…» Теперь тот юноша уже член партии, если не ошибаюсь?..
Я смутился, но лишь на мгновение. Не поддамся я ни на какие словесные уловки. И нечего говорить со мной с таким олимпийским спокойствием, когда наша стройка на грани консервации! Не хочу я слушать всю эту диалектику! Нет, черное есть черное, белое — белое! Нам нужен цемент, три слова — и все тут.
— Тогда было совсем другое дело! — убежденно сказал я. — Те люди ссылались на утвержденный государственный план. А я был уверен, что государство пойдет на то, чтобы изменить детали этого плана для блага людей. А что же получается теперь? Вы хотите Доказать, что наш туннель мешает строительству домов? Но это же не так, не так! Дело совсем не только в жилищном строительстве, это лишь одна из причин! Есть и другие. Зачем, например, именно сейчас строить здание для управления комбината? Ведь эта стройка тоже жрет цемент! И, наконец, я уверен, что директор комбината Кондаков вообще не очень заинтересован в скорейшем пуске туннеля. Иначе он пробил бы это дело с цементом, весь главк бы на ноги поднял!
— Что ж, может быть, кое в чем ты и прав, Арефьев, — сказал Баулин. — Только я не уверен, что прекращение строительства дома для управления комбината или нагоняй Кондакову могут решить вопрос…
— Так что же, нам закрыть туннель? — воскликнул я. — Так получается?!
Я посмотрел в упор на Баулина, уверенный в несокрушимости своей логики. Он спокойно выдержал мой взгляд, усмехнулся и сказал:
— А знаете, Арефьев, ваше строительство уже хотели однажды закрыть.
— Кто?
— Собственно, не само строительство, а его идею. Это было в пятьдесят третьем году. Ваша стройка еще не начиналась. Она планировалась на следующий год. Именно тогда, как известно, нашлись люди, которые решили свернуть ваше строительство. Но из этого ничего не вышло…
Он помолчал и добавил:
— Между прочим, обком отстаивал ваш туннель. Я, конечно, понимал, о чем говорит Баулин, хотя и не предполагал, что вопрос о строительстве нашего туннеля мог быть предметом какой-то борьбы. Подвергать сомнению целесообразность нашей стройки казалось мне просто нелепым… На секунду я представил себе, что туннеля нет, совсем нет, что стоит безмолвная, мрачная гора…
Я даже вздрогнул и тряхнул головой, чтобы прогнать эти мысли, и сказал себе: «Не сдавайся! Спорь! Доказывай! Постарайся забыть, что перед тобой руководитель партийной организации огромной области, с которым тебе непривычно спорить. Забудь об этом большом кабинете, об этой карте на стене, об этих телефонах, о лакированной панели коммутатора с рычажками и маленькими разноцветными лампочками, обо всей этой необычной для тебя обстановке. Думай только о туннеле!»
— Что ж, — ответил я на последние слова Бау-лина, — тем более вы должны помочь нам теперь.
— Как? — спросил Баулин.
— Не знаю. Вы секретарь обкома. Все в ваших руках. Откуда мне знать — как? Я уверен, что вам достаточно снять трубку одного из этих телефонов, произнести несколько слов — и все будет сделано.
— Вы в этом уверены? — спросил без усмешки Баулин. — Что ж, я готов. Только вы подскажите мне, что говорить. Вот этот телефон — городской. — Он показал мне на крайний из трех стоящих в первом ряду аппаратов. — Куда мне звонить? В исполком? Предложить урезать снабжение жилищного строительства? Может быть, позвонить по этому телефону? — И он ткнул пальцем в белый, стоящий отдельно аппарат. — Я могу соединиться с любым городом. С Москвой. С ЦК партии. С секретарями ЦК, если хотите. А дальше? Что я скажу им? Одно слово: «Дайте»? Урвите у других и дайте нам, так?
— Тогда, — мрачно сказал я, — строительство придется свернуть. Произойдет то, что хотели те люди, о которых вы говорили.
— Нет, этого не может произойти! — убежденно ответил Баулин.
— Кто этому помешает?
— Ты, товарищ Арефьев!
— Я? Но у меня нет цемента, я бессилен! — вырвалось у меня.
— Это ты-то бессилен? — прищуриваясь, переспросил Баулин.
— Да, да! — воскликнул я, сознавая, что разговор идет к концу, что мне ничего не удалось добиться. — И, если хотите знать, я удивляюсь вам!
— Удивляешься мне? — недоуменно переспросил Баулин. — Но почему же?
— И вы не понимаете почему? Неужели мне, рядовому коммунисту, надо говорить об этом секретарю обкома? Вы… вы забыли, в какое время мы живем! Забыли о пленуме ЦК, который закончился совсем недавно!..
— Я был на этом пленуме, — заметил Баулин. Но его слова лишь подлили масла в огонь.
— Ах, были! Значит, вы слышали все, что говорилось на пленуме! Я ведь только в газетах читал, а вы… вы в Кремле были! ЦК призывает нас к новому подъему производства, к внедрению новой техники! А вы знаете, что такое наш туннель по сравнению со старенькой железной дорогой, по которой возят руду? Разве это не новая техника?! Разве наш туннель не облегчит труд рабочих, не явится стимулом к увеличению добычи руды? Да и не только в пленуме дело! Нас призывают развернуть инициативу, добиться новых успехов, а вы…
— Подожди! — внезапно прервал меня Баулин. — А в чем, собственно, твоя инициатива?
Я осекся.
— Как в чем? Я пришел в обком…
— Великий инициатор! — снова перебил меня Баулин. — Он, видите ли, пришел в обком!.. Хочешь знать, Арефьев, в чем она, твоя инициатива, сейчас заключается? В одном-разъедином слове: «Дай!» И все тут. И это и-ни-циа-тива?
— Но что же мне делать?!
— А я знаю, что ты будешь делать, — улыбнулся Баулин. — Хочешь, скажу? Во-первых, ты мысленно обругаешь Баулина за то, что он не нашел для тебя цемента. Обругаешь не сильно — так, для самоуспокоения, для разрядки. Но самое главное — ты будешь думать…
— Думать?
— Вот именно! Думать, как найти выход из создавшегося положения. Я по профессии не горняк, Арефьев. Мне трудно подсказать тебе что-либо с технической точки зрения. Но, наверное, техника туннелестроения, как и все на свете, идет вперед. Подумай, может быть есть способ сократить потребление цемента…
— Все это хорошо, — не очень вежливо прервал я Баулина, — но я не изобретатель, я руководитель строительства. Мне не думать надо, а выполнять план!
Баулин нахмурился и в упор посмотрел на меня своими ставшими холодными и колючими глазами.
— Ты произнес сейчас страшные слова, — медленно сказал Баулин. — «Мне не думать надо…» А кто же будет думать за нас? Вот этот Смирнов, что ли? Ты слышал, как он говорил? Ты видел, как он смотрел на меня? Мы, мол, с вами, товарищ Баулин, все понимаем… Авгур этакий… Ты знаешь, Арефьев, что такое «авгур»?
Мне показалось, что я уже слышал когда-то это слово, но никак не мог вспомнить, что оно означает.
— Не знаешь, прямо говори. — И мне показалось, что этот немолодой и серьезный человек как-то по-детски обрадовался, что он знает это мудреное нерусское слово, а я — нет. — Жрецы такие были. В древнем Риме. Они обманывали народ, который им верил. А при встрече друг с другом не могли удержаться от того, чтобы не обменяться понимающим взглядом, не подмигнуть друг другу: мы-то, мол, все понимаем!.. Так и этот Смирнов. Советский авгур. «Пусть комсомольцы покричат, они-то всерьез верят, что напором да критикой можно что-нибудь сделать. А решает все-таки начальство. Мы-то понимаем!..»
— Правильно! — воскликнул я. — Вы знаете, товарищ Баулин, ведь я подумал то же самое, ну совсем то же самое!
— А иначе и не могло быть, — сказал Баулин и улыбнулся, но только одними глазами. — Думать надо, — помолчав, продолжал он. — Вся партия, весь народ должны думать… Ведь в последние годы мы меньше, гораздо меньше, Арефьев, думали, чем надо бы! Иногда мы даже боялись думать — да, боялись! Ведь и после войны немало великих дел совершали в стране; только слепой мог не видеть… Но иногда случалось такое, чему нет оправдания… Эх, сколько километров я ночами вот по этой комнате исшагал наедине со своими мыслями!..
К мысли о том, что без тебя все решат, — вот к чему привыкали… Вспомнишь о том, сколько великого народ, партия совершили, и подумаешь: «А ведь больше можно было бы сделать, в десять, может быть, во сто крат больше, если бы снять эти шоры, если бы все хорошие замыслы, всю инициативу наших людей собрать воедино…»
Я, если хочешь знать, все это по-настоящему только теперь понял. Именно теперь, когда все в стране расцветает, когда по нескольку раз на дню вот этот телефон, — он ткнул пальцем в белый аппарат, — звонит и тебя из ЦК спрашивают: «А как твое мнение, Баулин? А как членов бюро обкома мнение? А что в парторганизациях говорят?..»
И если нет у меня мнения или не знаю чего-либо, то мне стыдно становится, ой, как стыдно! Только этот' стыд не убивает, не сковывает, — наоборот, он тебя счастливым делает, — счастливым от сознания, что ты партии нужен, что все партии нужны, что все мы руки на государственном руле держим. И если чего не знаешь, то из сил выбиваешься, чтобы узнать, понять, до ночи в парторганизациях сидишь, чтобы иметь право потом позвонить и с чистой совестью сказать: «Вот как обстоит дело, товарищи, вот как, по нашему мнению, было бы лучше сделать…» Хорошо жить стало, Арефьев, вот что!
Он умолк.
Я сидел не шелохнувшись. Мне казалось, что Баулин говорил не со мной, а отвечал каким-то своим мыслям.
— Вы правы, товарищ Баулин… Только мне иногда приходит в голову одна мысль… Вещи меняются у нас быстрее, чем люди.
— Люди сложнее, чем вещи, Арефьев. Но иногда и люди меняются у нас еще быстрее, чем вещи. Знаю я один такой пример…
Наверное, он имел в виду меня. Я хотел что-то ответить Баулину, но зазвонил тот самый белый телефон.
Баулин снял трубку. Звонил какой-то Степан Сергеевич. Баулин стал рассказывать ему о только что закончившемся совещании, особенно напирая на нехватку цемента. Я подумал, что, наверное, этот Степан Сергеевич — какое-нибудь московское начальство, от которого зависит снабжение стройматериалами. Баулин произнес еще несколько общих фраз, попрощался и повесил трубку.
— Секретарь Верхнеозерского обкома звонил, — сказал, обращаясь ко мне, Баулин, — старый друг, вместе воевали. Послушай, — внезапно спросил он, — тебе двадцать вагонов цемента на сколько хватит?
— Спасибо, товарищ Баулин! — обрадовался я. — Честно говоря, я совсем не ожидал…
— А знаешь, — весело сказал Баулин, — я от себя тоже этого не ожидал. Что я тебе, снабженец какой, чтобы цемент выколачивать? Только посмотрел я на тебя и вспомнил одну историю… Давно это было. Я еще тогда зеленым комсомольцем был, на «Урал-маше» работал. Решили мы тогда провести совещание всех поставщиков строительства нашего завода. Задумано — сделано. Раззвонили в газете, разослали телеграммы по всему Союзу… Но и этого нам показалось мало. Решили мы, что на совещании должен выступить не директор строительства, не секретарь нашего окружкома, а лично Серго Орджоникидзе. Именно он — и никто другой. Ну, телеграмму с вызовом решили ему не посылать, неудобно все-таки. И постановили: ехать мне в Москву и лично пригласить Серго…
Поехал я в Москву, пришел в Наркомат тяжелой промышленности, на площадь Ногина. Иду гордо: шутка ли, представитель комсомолии «Уралмаша» за самим Орджоникидзе приехал! Вхожу я в приемную. Народу много. Люди все сидят солидные, с портфелями, ждут. Говорю секретарю: так, мол, и так, доложите, по важному делу, прошу принять вне очереди. Тот улыбается. Пропустил бы, говорит, тебя без очереди, да вот, видишь, начальник «Магнитостроя» сидит ждет, обидится. А это вот товарищи из Госплана, тоже ждут. И скажу тебе, парень, по правде, нет, говорит, никакой возможности у товарища Орджоникидзе тебя сегодня принять.
Я все равно решил ждать. Не помню, сколько времени я прождал, только вдруг открывается дверь кабинета, и входит в приемную сам Орджоникидзе: «Прошу извинить, товарищи, больше принять никого не смогу, уезжаю в ЦК».
Тут я как крикну на всю приемную:
«Товарищ Серго!»
Он остановился, посмотрел на меня и улыбнулся. Вид у меня смешной был: юнгштурмовка, сапоги огромные, вихры, лицо в веснушках…
«Ты кто ж такой будешь?» — спрашивает.
«Делегат комсомола „Уралмаша“. К вам, товарищ Серго, со специальным заданием».
«Ого, — говорит Орджоникидзе, — значит, ты важный человек! В чем же твое специальное задание?»
Ну, я ему выпалил все, что и как, и закончил категорически:
«Значит, вам через три дня, выезжать надо, товарищ Серго!»
Я услышал, как кто-то из людей, толпившихся в приемной, рассмеялся. А Орджоникидзе сказал:
«Вот что, товарищ уполномоченный: во-первых, кто вам разрешил без ведома Наркомтяжпрома телеграммы по всей стране рассылать и людей вызывать? Мы ведь не один „Уралмаш“ строим, люди всюду занятые, а вы их с мест срываете. Так нельзя делать. Во-вторых, с докладом пусть начальник строительства выступает, он лучше, чем я, ваши дела знает. Согласен?»
Честное слово, четверть века прошло, а как сейчас помню, чуть не разревелся. Ведь наша мечта была, чтобы именно Серго к нам, комсомольцам, приехал.
И вдруг он мне говорит:
«А я к вам приеду. Может быть, к началу совещания не сумею, но обязательно буду».
После этого случая я не раз себя спрашивал, почему он согласился? В затее нашей был, конечно, анархический, так сказать, элемент, и за самочинные действия нам могло здорово влететь от того же Орджоникидзе. А он согласился приехать. Почему? Потому что если к представителю партии приходит человек от коллектива и если у этого коллектива есть мечта, то отпускать человека ни с чем нельзя. Так решил Орджоникидзе.
— Тебе двадцать вагонов цемента на сколько хватит? — внезапно спросил Баулин.
— На месяц с лишним, — быстро ответил я.
— Ну, прощай, товарищ Арефьев. — Баулин вышел из-за своего стола.
Я тоже встал, и мы вместе пошли к двери. У порога Баулин задержался.
— Вот что, Арефьев, — он глядел мне прямо в глаза, — мы с тобой больше часа проговорили. И о важном и о неважном. Хочу сказать тебе на прощание: все, что я говорил, ты можешь забыть, если хочешь. Но одно помни: думай! Думай все время! Ты не служащий, не чиновник, ты хозяин. Еще раз: думай!
Он протянул мне руку, и я крепко пожал ее.
Позже, обдумывая свой разговор с секретарем обкома, я понял источник бросившейся мне в глаза «второй молодости» Баулина. Уже в течение многих месяцев ощущал я новые веяния. Но этот час, проведенный в обкоме, заставил меня, как никогда раньше, осознать значение великих перемен. Я понял, что одно из великих знамений времени, в которое мы живем, — бесстрашие мысли.
5
На стройку я вернулся в понедельник, к полудню, в отличном настроении. Шутка ли: почти полтора месяца мы можем теперь работать с полной нагрузкой!
Не заходя к себе, я пошел в кабинет Орлова. Григория не было. Секретарь сказала, что он часа два назад отправился в туннель, а оттуда собирался поехать на комбинат.
Когда я шел по штольне, меня окликнул Агафонов. Он, видимо, только что приготовился включить воздух для очередного бурения, но, увидев меня, опустил на землю бурильный молоток и спросил:
— Ты, говорят, в обкоме был?
— Был.
— Дали цемент?
— Порядок, Агафоныч, — торжественно сказал я, — вырвал!
— Да ну? — удивился Агафонов и добавил: — Орел!
Похвала Агафонова очень польстила моему самолюбию, и я чуть было не начал рассказывать ему, какую баталию выдержал с Баулиным. Но тут же подумал: а ведь я обманываю старика. Цемента хватит ненадолго.
— И много получил? — словно читая мои мысли, спросил Агафонов.
— Видишь ли, Федор Иванович, — начал я издалека, чтобы не разочаровать Агафонова, — обком, собственно, цемент не распределяет. Обком — это партийная организация. Он занимается политической, идейной стороной, дела. Снабженческие функции не входят в круг деятельности обкома. Его прежде всего интересуют люди, партийная организация…
— Послушай, Арефьев, — прервал меня Агафонов, — ты что же, меня пнем старым считаешь? Ты думаешь, если я беспартийный, так мне всю эту политграмоту читать надо? Я разницу между обкомом и керосиновой лавочкой, может, не хуже тебя понимаю. Ты мне напрямик давай, не темни: есть цемент?
— Есть, — ответил я. — Только немного. На месяц с небольшим хватит.
— А потом?
Я пожал плечами.
— Андрей, — сказал Агафонов, — ты помнишь прошлый год? Ты уехал в обком насчет домов хлопотать и думал, наверное, что никто не знал, куда и зачем ты поехал. А люди знали и ждали твоего возвращения. То же и теперь. Ну, кое-чего ты добился, вижу. А что дальше будем делать?
— Не знаю, Федор Иванович, просто не знаю, что делать!
— Думай, — сказал Агафонов.
— Что?
— Думать, говорю, надо, на то ты и на должности.
— Да вы что, — воскликнул я, — сговорились, что ли?!
— С кем? — недоуменно переспросил Агафонов.
— С кем, с кем! Один говорит «думай», другой… Что же, я сам не знаю, на что человеку голова дана?
— Ну, а коли знаешь, чего кипятишься? — спокойно сказал Агафонов. — Думать-то по-разному можно. У одного думы, как жернова, тяжело ворочаются, у другого… Ну, чего ты, собственно, вскинулся? Чего я такого необычного вымолвил? Думать — для человека дело привычное. На то он и человек.
И, уже не глядя на меня, Агафонов махнул рукой, поднял свой молоток и включил воздух.
Я пошел дальше.
…Орлова я в штольне не застал, очевидно он уже отправился на комбинат. Я провел в туннеле два часа, а когда шел к выходу, то у левой стены штольни увидел Волошину. Она не заметила меня. Несколько минут я издалека наблюдал, как она работает.
Ирина Волошина тщательно осматривала участок стены, время от времени обстукивая его длинным геологическим молотком. У ног ее лежал рюкзак, наполовину уже наполненный камнями. Иногда она вынимала из кармана своей брезентовой куртки зубило, выколачивала из стены породу. Каждый осколок заворачивала в листок бумаги, который вырывала из блокнота, чиркала по нему карандашом и опускала в рюкзак. Кропотливая работа! Она била молотком по зубилу довольно ловко, с большим замахом, совсем не по-женски. На груди ее, как и в прошлый раз, висел фотоаппарат, смонтированный с лампой. Я видел, как она несколько раз фотографировала породу при импульсной вспышке. При этом лицо ее, обращенное ко мне лишь вполуоборот, ярко освещалось, и я видел ее полуоткрытые губы.
Наконец Волошина подхватила свой рюкзак и направилась к выходу. Она так и не заметила меня.
После того разговора у палаток, мы не видались с Волошиной. Я знал от Орлова, что она время от времени посещает туннель. Но мне она как-то не попадалась на глаза. Думаю, что Ирина сознательно избегала встреч. Это было понятно. Вряд ли мое поведение в тот субботний вечер могло вызвать у нее желание видеться со мной.
Ну что ж, эта девушка мало интересовала меня! И все же каждый раз, когда Орлов называл ее имя, я чувствовал нечто вроде угрызений совести, и мне хотелось как-нибудь загладить свою вину. Может быть, сказать ей несколько приветливых слов? Она поймет, что я раскаиваюсь и прошу извинения. И тогда можно будет забыть и разговор у палаток.
Я пошел за ней, раздумывая, как будет лучше: окликнуть и самому начать разговор или ждать, пока она случайно оглянется и увидит меня?
Но Волошина не оглядывалась. Выйдя из портала туннеля, она опустила свой рюкзак на землю. Я видел, что там уже лежат два туго набитых рюкзака. Камнями, конечно!
Она присела на корточки, вынула из рюкзака несколько завернутых в бумажки камней, по очереди развернула их, осмотрела на солнечном свете…
— Ну как, что-нибудь интересное? — спросил я, подходя. Волошина обернулась, увидела меня и поспешно сунула свои камни обратно в рюкзак. — Вы, что, боитесь, что я отберу ваши сокровища?
— Я ничего не боюсь, — ответила Волошина. — А вас-тем более.
Теперь она стояла выпрямившись во весь свой маленький рост и плотно сжав губы.
— Ладно, не будем ссориться, — добродушно сказал я. — В тот раз я был расстроен своими делами и погорячился. Считайте, что вы здесь ни при чем. Кстати, я еще до нашей встречи у палаток дал распоряжение пускать вас в туннель. Можете приходить и работать когда вам угодно.
— Знаете что, — Волошина по-прежнему глядела на меня с вызовом и, как мне показалось, даже с презрением, — мне всегда думалось, что бюрократы должны быть старые и лысые. Я понимаю, что это чепуха, но мне всегда так казалось.
Она наклонилась и стала завязывать свои рюкзаки. Вот дерзкая девчонка!
Собственно, мне следовало бы повернуться и уйти. С деловой точки зрения, я сказал ей все, что должен был сказать. Но почему-то я не мог заставить себя так просто взять и уйти.
— Послушайте, товарищ Волошина, — снова обратился я к ней, — кажется, я уже сказал вам, что был не прав. Ну, если хотите, я беру все те свои слова обратно.
Она резко повернулась ко мне.
— Ах, вы берете свои слова обратно? Очень любезно с вашей стороны! Вы, кажется, член партии? Я специально узнавала. Так вот, мне тогда еще следовало бы пойти в вашу парторганизацию, рассказать, как вы встречаете молодых специалистов. Пусть бы там заставили вас взять свои слова обратно!
От моего добродушия и следа не осталось.
— Знаете что, перестаньте читать мне нотации!
— Нотации? Да я и разговаривать-то с вами не хочу! Вот!
Это последнее «вот» она произнесла совсем как девчонка, звонко и с дрожью в голосе. Потом она подхватила один рюкзак, повесила его на плечо, второй — на другое, взяла в руки третий и пошла.
Я представлял себе, сколько весит набитый камнями рюкзак, видел, как лямки впились ей в плечи. Но она шла. Убежден, что если бы я не смотрел ей вслед, она не смогла бы нести такую тяжесть. Гордая девчонка!
Я видел, как ей трудно идти по этой неровной, усеянной галькой и валунами дороге. До палаток не менее полукилометра. Вдруг она пошатнулась, видимо оступившись, но тут же выпрямилась снова. Как раз в эту минуту я подбежал к ней.
— Ну, не будем ссориться! — сказал я. — Давайте я помогу вам.
Она даже не обернулась. Тогда я поравнялся с ней и, протянув руку к рюкзаку, сказал совсем уже настойчиво:
— Дайте я донесу!
Волошина ускорила шаг и ответила:
— Это мои камни, я их и донесу. А ваша помощь мне не нужна!
— Послушайте, — воскликнул я, — никто не посягает на ваши камни, можете хоть всю породу вынести, вагонеткам меньше груза будет. Но ведь в этих мешках не менее трех десятков кило веса! Дайте сейчас же сюда два своих рюкзака! Ну?
Волошина чуть замедлила шаг, обернула но мне лицо, мокрое от пота, и коротко отрезала:
— Нет!
Я понимал, что нахожусь в глупом, смешном положении. Тоненькая, худая девчонка тащит набитые камнями мешки, а здоровенный парень идет рядом налегке и бормочет какие-то жалкие слова.
Я сделал несколько быстрых шагов, забегая вперед, и остановился, загораживая ей дорогу.
— Дальше вы не пойдете! Отдайте рюкзаки. Волошина остановилась и опустила свои мешки на землю.
— Что вам, собственно, от меня нужно? — устало спросила она..
— Помочь вам.
— Вы уже помогли мне. Тогда, у палаток.
В ее словах было столько горечи, что я не смог смотреть ей в глаза и опустил голову.
— Ирина, — сказал я, — простите меня! Я вел себя как дурак и хам. Ну, вам этого достаточно? Если бы вы знали, что было со мною в тот вечер!.. Ну хватит, дайте мешки.
Я потянулся к рюкзакам. Она не вырвала у меня лямки, как я ожидал. Стояла и смотрела, как я вскидывал мешки на плечи. Потом вытерла лоб рукавом своей брезентовой куртки и, не говоря ни слова, по-, шла вперед. Я шел за ней. Мешки были дьявольски тяжелые. «Ну и сила же у этой пигалицы!» — подумал я.
В общем, я был доволен, что извинился перед Ириной. Какое мне в конце концов дело до нее и до ее жизненных планов! Не все ли мне равно, сбежит она отсюда или останется. Вернее всего, что сбежит. Только плохо будет, если кто-нибудь поверит в нее так же, как я в Светлану. Хорошо, что она хоть не болтает о своем призвании, романтике и всем прочем.
Волошина вдруг остановилась, посмотрела на меня и улыбнулась:
— Тяжело?
Она забросила свой третий, наполовину наполненный камнями рюкзак за спину, придерживая его. за лямки.
— Не, очень, — пробормотал я и подумал о том, что ей, наверное, часто приходится таскать такие тяжеленные мешки.
Видимо, между нами был установлен мир. Внезапно я почувствовал большое облегчение. Мне даже показалось, что мешки стали легче.
Мы подошли к палаткам, и я направился было к той, у которой произошла наша встреча.
— Нет, не сюда, — сказала Волошина, направляясь к другой, самой маленькой.
Она откинула и придержала полог, чтобы дать мне, возможность нырнуть под него. Войдя, я со вздохом облегчения сбросил эти проклятые мешки и осмотрелся. Две кровати-раскладушки, и Между ними опрокинутый, видимо из-под инструментов, ящик, на кото-, ром я увидел зеркало, стопку книг, бинокулярную лупу и полевой микроскоп.
— Вот здесь я живу, — сказала Волошина, пододвигая мешки к кровати.
Она сняла свою длинную брезентовую куртку и оказалась в блузке с короткими рукавами и туго перетянутой в талии серой юбке. Затем она подошла ко мне и протянула руку.
— Ну, спасибо, что помогли, товарищ начальник строительства!
Не содержалось ли в ее словах иронии? Я пожал ее маленькую руку.
— Может быть, вы отдохнете немного? — предложила Волошина, когда я направился было к выходу.
Конечно, следовало бы уйти. Что, собственно, удерживало меня здесь? Я сделал все, чтобы загладить впечатление от своего нелепого поведения, помог ей донести груз… Словом, теперь я мог спокойно уходить.
Но мне вдруг захотелось узнать, что же, собственно, собирается делать в наших краях эта девушка. В общих чертах я об этом уже знал и от нее самой и от профессора Горчакова. Однако мне захотелось услышать обо всем этом поподробнее.
Я сел на раскладушку: в палатке больше не на что было сесть. К тому же у меня затекли плечи, я порядком-таки устал.
— Здесь вы и собираетесь прожить два года? — спросил я.
— Ну нет, — ответила Волошина, усаживаясь рядом со мной, — здесь, так сказать, наша база, а большую часть времени мы будем проводить в горах. Летом, конечно. У вас тут хорошо в горах, — добавила она, посмотрела на меня и вдруг улыбнулась.
Я молчал.
— А вам что, здесь не нравится? — неожиданно спросила Волошина.
— Почему это вам так кажется?
— Ну… не знаю. Вы все время в каком-то странном настроении. Точно чем-то недовольны. Я права? Впрочем, это, может быть, только я на вас так действую… отрицательно?
— Вы тут ни при чем. Просто производственные неполадки, — ответил я, сознавая, что говорю полуправду.
— А я вот не могу долго быть в плохом настроении! — задорно сказала Волошина. — Наверное, это от глупости? А?
— Нет, почему же…
— Объясните, товарищ Арефьев, — продолжала Волошина, — почему вы все-таки предсказали мне такую печальную будущность? Нет, нет, — заторопилась она, — я уже не обижаюсь, мне просто любопытно. Очевидно, во мне есть что-то не внушающее доверия. Наверное, я просто ростом не вышла. Так? Когда по окончании института комиссия распределяла нас, мне предложили работу в аппарате, в Свердловске. Посмотрели на меня и спрашивают так сочувственно: «А не трудно ли вам будет, девушка, в экспедициях?» Я чуть было не нагрубила в ответ. А потом, когда вышло по-моему и председатель поздравил и протянул руку, я и подумала: «Ладно, сейчас я тебе покажу!» А ну-ка, дайте руку, — внезапно попросила она меня.
Я протянул ей руну. Не могу сказать, что почувствовал боль от ее короткого пожатия. Но тем не менее оно было неожиданно сильным. Впрочем, у меня не было оснований сомневаться в силе Волошиной после того, как она с таким упорством тащила свои мешки. Чтобы доставить ей удовольствие, я воскликнул преувеличенно громко: «Ой!»
— Ну вот, видите! — Волошина рассмеялась. Я в первый раз услышал, как она смеется. У нее был мягкий, заразительный, по-детски звучащий смех. — Председатель был старичок, и тоже вот так же воскликнул: «Ой!».
— Вы что, занимаетесь спортом?
— Спортом? Да нет, что вы! Просто походите вот так два сезона в экспедициях — лучше всякого спорта натренируетесь.
— Но ведь когда вы жали руку председателю комиссии, экспедиции были еще впереди?
— Да, вы правы, — сказала Волошина и вдруг помрачнела. — Руки у меня такие, наверное, не от мешков с камнями. Я одна с матерью жила, отца в первые дни войны не стало. Мать у меня болела все время… Я, сколько помню себя, и дрова носила и ведра с водой… От этого, может быть…
Она как-то растерянно посмотрела на свои ладони, точно впервые увидела их, и удивилась.
— Вот только левая, у меня слабее, — тихо сказала Волошина, — сейчас-то ничего, а раньше совсем плохо было. — И я увидел на ее левой ладони широкое темное пятно — как шрам. Он не бросался в глаза, его можно было заметить, только приглядевшись, видимо шрам зарубцевался уже давно.
— Что это у вас? — спросил я. — Вы упали? Поранили руку? Обожгли?
Волошина тотчас же убрала руку.
— Так, ерунда, — быстро проговорила она. — В детстве…
— А где вы жили в то время?
— В Ленинграде.
— Во время блокады?
— И до и во время. Потом эвакуировались в Свердловск. Только это уже в сорок четвертом году было.
— Но как же вы там жили? И во время голода?! — воскликнул я, понимая, что мой вопрос прозвучал наивно.
— Так же, как и другие. А, не хочу сейчас вспоминать об этом! — Ирина встала. Я тоже поднялся.
— Теперь я займусь своими камнями, — не глядя на меня, сказала Волошина. — А вам спасибо.
На этот раз она не протянула мне, руки, только кивнула головой.
…Я шел и думал об Ирине. Мне казалось, что я снова совершил какую-то бестактность. Воображение мое рисовало страшные картины ленинградской блокады, о которой я знал только по книгам и кинокартинам. Зима, занесенные снегом улицы, первых этажей домов не видно, обледенелые, вмерзшие в снег трамваи и автобусы, обрывки троллейбусных проводов, полумертвые от голода люди…
Но ведь она была тогда совсем маленькой девочкой, почти ребенком! Сколько ей было лет, когда началась война? Не больше восьми или девяти, наверное… А я, дурак, шляпа, полез тогда, у палаток, читать ей свои нотации!.. И сейчас тоне… Следовало бы расспросить ее обо всем поподробнее, может быть ей нужна какая-нибудь помощь, созет…
В следующий раз надо обязательно поговорить с ней подольше.
6
Наступила зима. Моя вторая заполярная зима! На долгие месяцы ушло от нас солнце, повалил снег, закружили метели… Но как непохожа была эта зима на ту, предыдущую! Тогда нам казалось, что мы живем во тьме, редкие фонари чуть рассеивали мрак полярной ночи.
Теперь же не только строительная площадка, но даже автомобильная дорога, соединяющая нас с Тун-дрогорском, была ярко освещена. Каждый, кому довелось бы впервые оказаться на нашей площадке, был бы ослеплен светом тысячеваттных электроламп, оглушен раскатами взрывов, звоном электровозов, выкатывающих из штольни вагонетки с породой, гудками автомашин… Ему и в голову бы не пришло, что наше строительство в прорыве.
В ту, прошлую зиму мы жили плохо, в полутьме, сначала в бараках, а потом в сырых, только что выстроенных домах. Но каждый из нас хорошо знал, что ему надо делать. Каждый день мы видели перед собой цель — стену забоя, которую надо было пробить, и идти вперед, только вперед. Мы знали, что будем делать и завтра и через месяц. Никто не задумывался над вопросом: а что завтра?
Сегодня этот вопрос стоял перед всеми нами.
Программа по бетонированию выполнялась не более чем на четверть. Опять не хватало цемента. Недель пять мы работали нормально: вагоны с цементом, которые помог получить Баулин, выручили нас. Но по мере того, как запасы подходили к концу, вопрос: «А что будет дальше?» — неумолимо вставал перед нами.
Я написал письмо в главк. Ответа мы не получили.
Снова и снова приезжая в Тундрогорск, я с волнением и надеждой входил в здание управления комбината. И, встречая в коридоре кого-либо из снабженцев или плановиков, я с тревожным ожиданием заглядывал им в глаза. Я ждал от них только трех слов: «Главк прислал телеграмму». И они знали, что я жду этих слов. Я думаю, не было на комбинате человека, который не знал бы, зачем я приехал сюда в очередной раз. Но телеграммы не было. И люди отводили глаза при встрече или, наоборот, старались опередить меня и первыми обращались со словами: «Ничего нет, Арефьев».
И я садился в автобус и ехал на свою стройку и потом, подходя к конторе, снова тешил себя надеждой, что за час моего отсутствия что-то произошло, пришла телеграмма, может быть, как раз в те минуты, пока я ехал из Тундрогорска обратно. Войдя в кабинет, я прежде всего хватал телефонную трубку, вызывал диспетчера и, едва услышав его хрипловатый голос, нетерпеливо спрашивал: «Что нового?»
Диспетчер начинал долго и, как мне казалось, нудно перечислять цифры и происшествия, которые, по существу, ничего не определяли и ничего не могли изменить. А телеграммы все не было.
…То утро началось, как обычно. В девять часов в моей комнате собрались главный инженер Орлов, начальник западного участка Рожицын, начальник восточного Королев и сменный диспетчер.
Эти утренние планерки стали для меня сущим мучением. Мне казалось отвратительным лицемерием, что все мы, деловые, серьезные люди, собираемся каждое утро и говорим о том, сколько взорвано породы, сколько доставлено лесоматериалов, почему ночью сгрудились вагонетки и застопорили движение, как выполняется план по бетонированию… Говорим в то время, когда каждый из нас знает, что все это уже не так важно, что большая, готовая часть туннеля, предназначенная для бетонирования, вот уже несколько дней пуста, что бетона едва хватает, чтобы выполнить менее четверти плана… Но в то утро случилось происшествие, которое окончательно вывело меня из себя. Вот что произошло.
Начальником западного участка на «Туннель-строе» был Рожицын, тот самый Леонид Викторович Рожицын, что играл в «козла» у Кондакова. Он раньше меня окончил институт в Ленинграде, около года проработал на железнодорожном строительстве где-то на Кавказе и прошлой осенью появился у нас.
После того как позорно сбежал Крамов, западный участок остался без руководителя, и естественно, что первый же присланный на стройку инженер был назначен на эту должность.
Рожицыну было двадцать шесть лет — мой сверстник. Но своими привычками и манерой говорить, двигаться и, как мне казалось, жить он напоминал если не старика, то, во всяком случае, человека пожилого.
Это сказывалось и в его манере одеваться, какой-то подчеркнуто старомодной, никогда не отвечать на вопрос сразу, а всегда после паузы, «отдыхать», то есть попросту спать, после обеда и никогда не повышать голоса. Была у Рожицына еще одна раздражающая меня привычка: он всюду таскал с собой потрепанную записную книжечку, которую незамедлительно вытаскивал из кармана почти во всех случаях жизни.
Рожицын обычно держал в руках свою книжечку и огрызок карандаша, когда сидел на собраниях, когда выступал, когда начинал разговор со мной. Иногда он, прежде чем ответить на какой-нибудь производственный вопрос, заглядывал в свою книжечку, а иногда и вовсе не раскрывал ее, но обязательно держал в руках. «Что он туда записывал? — не раз спрашивал я себя. — Цифры? Тезисы своих будущих выступлений? Задания на день?»
Инженером Рожицын был дельным, на дружбу не напрашивался, врагов, насколько я знал, не имел; его участок, как правило, выполнял план по всем показателям. Словом, у меня не было оснований для какого-либо недовольства. До сих пор не было.
Но вот уже два дня, как меня занимал вопрос: почему, каким образом западный участок, который возглавлял Рожицын, выполнил вчерашний и позавчерашний план по бетонированию примерно на три четверти, в то время как восточный — едва на четверть? Ведь и западный и восточный участки получали соответственно урезанные нормы бетона. Почему же Рожицын шел впереди? Где он брал бетон? Предполо-жить, что Рожицын, пользуясь какой-то особенной дружбой на бетонном заводе, получает бетона больше, чем тот в состоянии произвести, будучи на голодном цементном пайке, — предположить это было просто бессмысленно. Но тогда что же, что же?
Ответ пришел совершенно неожиданно. Один из рабочих пожаловался на неправильный расчет зарплаты. Я проверил наряды на выемку породы за истекшие сутки и, между прочим, увидел, что на западном участке было вынуто сто десять кубических метров.
У нас, естественно, не велось никаких протоколов утренних планерок. Но я отчетливо помнил, как на прошлой планерке Рожицын заявил, что на его участке вынуто семьдесят, а не сто десять кубометров породы — семьдесят, а не сто десять!
Я вспомнил, что, проводя планерку, автоматически записывал некоторые цифры на листке бумаги. Теперь я нашел этот листок. Среди других цифр я увидел и число «70». Конечно, я был прав! Но в чем же было дело? Почему Рожицын тогда преуменьшил результаты работы своего участка? Не преувеличил, а именно преуменьшил?
Я никому ничего не сказал о своих недоумениях, но твердо решил выяснить, в чем же тут дело.
Планерка началась, как обычно, с сообщения диспетчера. Но я почти не слушал его. Я и так знал, что сутки прошли плохо, мы не выполнили плана, и причина была не только в бетоне, но и вообще в неблагоприятном стечении обстоятельств. Я ждал, когда заговорит Рожицын, только он интересовал меня сейчас.
Леонид Викторович сидел на скамье у стены со своей неизменной книжечкой в руках. Он расстегнул, но не снял полушубок, и распахнутые отвороты его обнаружили многоцветный, широким узлом завязанный галстук, из тех самых дорогих, но безвкусных галстуков, которые еще часто продаются у нас. В ответ на мое «говорите» он раскрыл свою книжечку и спокойно объявил:
— Сто два процента. Я был изумлен.
— Какие сто два? Что вы имеете в виду — бетонирование? Выемку породы?
Рожицын снова медленно полистал свою книжечку и невозмутимо ответил:
— Я имею в виду средний процент. А раздельно данные будут такие: по выемке — сто пять процентов, ну а по бетонированию немного недобрал — процентов девяносто шесть будет. Причины ясные.
Я был просто огорошен этим заявлением.
— Вы хотите сказать, — обратился я к Рожицы-ну, — что сумели выполнить или почти выполнить план по бетонированию за истекшие сутки?
На этот раз Леонид Викторович не раскрыл свою книжечку. Он просто погладил ее потрепанную клеенчатую обложку и тихо сказал:
— Я говорю, что план по бетонированию выполняю. До сих пор выполнял… Дальше пойдет, конечно, хуже. Причины ясные…
Он явно уходил от прямого ответа.
— Послушайте, Леонид Викторович, — заметил Орлов, — ведь каждому из сидящих здесь ясно, что план по бетонированию вы выполнить не могли. Давайте, если уж на то пошло, пойдем сейчас все вместе на участок, проверим укладку бетона за сутки и увидим…
— Я говорю о декадном плане, — с необычной для него торопливостью прервал его Рожицын. — Я имею в виду декадный план, включая истекшие сутки. В конце концов для строительства безразлично, как распределяется выполнение плана внутри декады.
Вот! Теперь я все понял!
— Послушайте, — поспешно и даже с затаенной радостью спросил я, — а если проверить план выемки породы за сутки? Только за сутки? А?
Рожицын молча пожал плечами, раскрыл свою книжечку и сделал в ней какую-то отметку.
— Вы обманываете нас, товарищ Рожицын, — сказал я. — Четыре дня назад вы сообщили, что вынули семьдесят кубометров породы. На самом деле вы вынули сто десять. Сорок процентов вы решили «зажать». А потом «распределить» их на те дни, когда не сможете выполнить план. Сохранить премиальные и прочее. Так? Теперь я понимаю вас. Вы создавали себе искусственный резерв на те дни, когда вам не удастся выполнить план. То же и с бетонированием. Я прав?
Рожицын продолжал что-то писать в своей книжечке, и это начинало меня раздражать.
— Может быть, вы перестанете писать, пока мы разговариваем? — стараясь говорить сдержанно, сказал я.
— Извините. — Рожицын закрыл свою книжечку. — Я просто хотел подсчитать, как выглядел бы участок и, следовательно, все строительство, если бы я был, скажем, бухгалтером, а не… — он замялся, подыскивая слово, — а не политиком в некотором отношении.
Внезапно я потерял всякий контроль над собой.
— Политиком?! — закричал я. — Вы называете политикой это явное очковтирательство?
— Андрей Васильевич! — Орлов укоризненно развел руками.
— Что, что «Андрей Васильевич»?! Со времен Крамова, с тех пор, как этот проходимец убрался отсюда, на нашем строительстве не было случаев подлогов и очковтирательства! Вы что же, Рожицын, премиальные свои страховали, что ли?
Рожицын встал.
— Я не понимаю вас, Андрей Васильевич, — невозмутимо пожал он плечами. — О каких премиальных идет речь? Просто, как и все на строительстве, я знал, что мы выдыхаемся. Мне хотелось путем этого невинного перерасчета поддержать рабочее настроение на участке, вот и все. И никого я не обманывал, ведь фактически-то все показанные в отчете работы выполнены? Так?
В комнате наступила тишина. То, что Рожицын после моего крика произнес эти несколько слов так спокойно и с достоинством, явно расположило всех в его пользу.
— Мы еще разберемся, — буркнул я. И перешел к очередным делам.
После того как планерка окончилась и все, кроме Орлова, ушли, я снял с вешалки ватник, чтобы идти в туннель. Но Григорий остановил меня:
— Чего ты так разъярился? Не понимаю. Я внимательно посмотрел на него.
— А я не понимаю тебя, Григорий, не понимаю твоего спокойствия. Человек на наших с тобой глазах хитрит, фокусничает, а тебя это ничуть не возмущает!
— «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман…» — продекламировал Григорий. И добавил: — Я думаю, что ты преувеличиваешь.
— Как? В чем?! Вот что, — сказал я решительно, — меньше всего мне хочется сейчас спорить на философско-этические темы. Дай указание, чтобы подготовили приказ о строгом выговоре Рожицыну. У меня все!
Я пошел к вешалке.
— А у меня не все, Андрей. — И Орлов загородил мне дорогу. — Мне надо поговорить с тобой. Сядь, прошу тебя. — Он произнес это так мягко, так по-дружески, что мне стало стыдно за свою резкость.
Я молча вернулся и придвинул себе табуретку, стоящую у стола. Григорий уселся напротив.
— Ведь мы друзья, Андрей, — примирительно начал Григорий, — а раз друзья, значит все должно быть ясно. Никаких недомолвок. Так вот, я чего-то не понимаю в твоем характере. Ну, не понимаю! Ты способен оттолкнуть человека, которому обязан помочь и с чисто человеческой и со служебной точки зрения, оттолкнуть грубо, беспричинно… Ты же способен поднять крик, начать скандал из-за того, что другой человек допустил обычную… ну, скажем, производственную уловку, хитрость. Ты уверен, что этого требует справедливость. Ну а в том, другом случае?
— То, что сделал Рожицын, — сказал я угрюмо, — не просто уловка и не просто хитрость. Это обман государства.
— Ты часто иронизируешь надо мной за пристрастие к громким фразам. А сейчас ты говоришь, как прокурор, и пользуешься такой формулой обвинения, что, выходит, человека надо в тюрьму сажать.
— В тюрьму его сажать ни к чему, а проучить следует. Во всяком случае, строгача он вполне заслуживает.
— С него достаточно того, что произошло в этой комнате. Я прошу тебя не отдавать приказа. Боюсь, что ты слишком уж непримирим к человеческим слабостям. Пойми, Андрей, я не хочу тебя обидеть, — проникновенно продолжал Григорий, подаваясь вперед и кладя руку на мое колено. — Теоретически ты, конечно, любишь людей. Теоретически их любят все или почти все. А практически? У тебя были неприятности с Крамовым, согласен. Крамов не пример: очевидно он был подлецом. Но ты не ладишь и с Кондаковым. Ты оттолкнул и эту девушку-геолога. Сейчас ты готов превратить в своего врага Рожицына.
«Не понимаю, — подумал я, — к чему он клонит? И вообще, каким образом возник весь этот разговор? Неужели единственный повод — случай с Рожицы-ным?»
— Вот что, Гриша, — решительно сказал я, — в чем дело? О чем ты?..
— Ну, хорошо, я скажу тебе, — неуверенно начал Орлов. — Некоторое время назад Полесский попросил меня написать статью для газеты. О нашем туннеле. Точнее, о затруднениях с цементом… Я знал, что Полесский просил написать эту статью тебя. Но ты ее не написал, очевидно был слишком занят. Ну а я согласился. Ты ничего не имеешь против?
Он выжидающе посмотрел на меня. Не знаю почему, но меня охватило чувство какой-то смутной тревоги.
— Почему ты думаешь, что я могу иметь что-нибудь против, Григорий? — спросил я.
— Я… я не знаю. Но, говорю тебе, ты стал каким-то уж слишком раздражительным. Иногда твои поступки необъяснимы. Вот мне и показалось, что, может быть, и на этот раз… — Григорий снова умолк, нервно передергивая плечами.
«Он хитрит со мной, — подумал я. — Он знал, что я не хотел писать эту статью. Знал, что у меня были на то свои причины. Пусть неизвестные ему, но были. Полесский понял это. Поэтому он обратился к Орлову. А тот согласился, не поговорив со мной. И теперь ему неловко. Вот и все».
Это огорчило меня. Я мог ожидать от Григория чего угодно — романтического порыва, сентиментальной выходки, — но только не хитрости в отношениях со мной.
— У меня к тебе один вопрос, — сказал я. — Почему ты затеял весь этот разговор сегодня, сейчас? Мы можем спокойно поговорить насчет этой статьи. Я выскажу тебе свои сомнения, и ты…
— Видишь ли, — прервал меня Григорий, — статья завтра утром должна появиться…
Он закурил папиросу, сунув обратно в коробку обгоревшую спичку.
«Так, все ясно. Но почему, однако, Орлов чувствует себя таким смущенным? Ведь внешне во всей этой истории нет ничего, что давало бы повод для чрезмерных эмоций. Да, редактор городской газеты просил меня написать статью о нашем строительстве. Я волынил, тянул, не написал, не говорил ни „да“, ни „нет“, подвел газету. Тогда редакция обратилась с такой же просьбой к главному инженеру. Что может быть логичнее? Тот согласился и написал. Что криминального в этом факте? Ничего».
Но я знал — пусть смутно, но знал, почему не выполнил поручение Полесского. А вот в чем причины смущения Григория, его нервозности? Только в том, что он «перебил» у меня «авторство»? Тогда это чепуха. Об этом и говорить-то не стоит. Но, может быть, тут что-то другое?
Наш разговор так ничем и не кончился. Он имел продолжение на следующий день, когда… Впрочем, об этом я расскажу позднее.
Расставшись с Григорием, я постарался выкинуть из головы всю эту дурацкую историю со статьей и пошел в туннель.
Как только я вошел в туннель и снова увидел незакрепленные, ждущие бетона участки, мысли мои вернулись к Рожицыну. Что он за человек в конце концов? В нем было что-то невозмутимо-равнодушное, я бы сказал — созерцательное. Глядя на Рожи-цына, думалось, что грохот взрывов, буровая пыль, полумрак штольни, — словом, все, что связано с трудной и «грязной» работой горняка, шахтера, — должно быть чуждым и неприятным этому человеку.
«Откуда он такой? — спрашивал я себя; и отвечал: — Оттуда же, откуда и все мы. Из школы. Из института. Жизни, конечно, не нюхал. Из школы в институт прошел точно по стеклянным, отгороженным от внешнего мира коридорам. А из института — на производство… Наверное, и во время учебной практики выбирал такие места, где можно было прожить без лишних тревог и забот».
«Ну, хорошо, — возражал я себе. — Но ведь это обычная биография молодого человека. Школа, вуз, производство… Разве ты сам не прошел точно такой же путь?
Прошел. Ну и что же? Разве я не чувствовал себя неучем, когда около двух лет назад приехал сюда? Да, я был неучем не только потому, что обладал лишь теоретическими знаниями и не сразу научился применять их на практике. У меня не было вдобавок никакого опыта общения с людьми, с производственным коллективом. Все это так. Но я не хитрил, не „комбинировал“, как Рожицын. Нет».
Я медленно шел по забетонированному участку туннеля. Отсюда, снизу, самого свода почти не было видно. Он скорее угадывался в дымке постоянно висящей в воздухе буровой пыли. Среднюю часть туннеля уже обрушили, и теперь, раздавшись в стороны, она была значительно шире, чем сама штольня. Глухой рокот бурения доносился откуда-то издалека. Там, в невысоких нишах, часто не имея возможности выпрямиться или даже повернуться, бурильщики забуривали свои шпуры.
«Что же все-таки за человек этот Рожицын?» — размышлял я.
Рассуждая формально, в «трюке» Рожицына не было ничего страшного. В конечном итоге западный участок выполнил недельный план в том объеме, в каком это официально сообщил Рожицын. Насчет обмана государства я, конечно, преувеличивал. Но человеку, который лжет с таким равнодушием, с таким спокойствием, вообще нельзя доверять. В этом и заключалось то главное, что так возмутило меня в поступке Рожицына;.
…Я подошел к участку, где уже не производилось никаких работ. Здесь верхняя часть туннеля была почти готова. Но в этом «почти» и заключалось все дело. Этот участок туннеля ждал бетона.
Медленно продвигаясь по настланным доскам, под которыми журчала вода, я внезапно увидел впереди очертания двух человеческих фигур..
Люди стояли у стены штольни совсем неподвижно, и я никак не мог понять, кто они и что делают здесь, в пустой штольне, где вот уже несколько дней все работы прекращены.
Я шел тихо, и те люди, видимо, не слышали моего приближения. Только когда я подошел почти вплотную, они наконец заметили меня и шарахнулись в сторону…
Но было поздно. Я уже хорошо разглядел их самих и то, чем они занимались. Это были рабочие-бетонщики. Они поспешно повернулись ко мне, и я услышал, как чуть звякнуло стекло от прикосновения к каменной стене штольни, — один из рабочих прятал за спиной бутылку.
Я едва сдержался, С тех пор как в Тундрогорске была уничтожена проклятая пивная — «шайба», с тех пор как мы построили новые дома для рабочих, у нас не было случая выпивки на производстве.
— Идите к начальнику своего участка, — сказал я, — и передайте, что вы уволены. Оба.
Я пошел вперед, каждую секунду ожидая услышать за собой шаги и жалобные просьбы. Но вместо этого раздались слова, гулко прозвучавшие под пустынным сводом:
— Ну и увольняй! Не испугались! Работу найдем! Безработицы как будто не предвидится!
Я остановился, круто обернулся. Говорил, видимо, тот, что стоял впереди, ближе ко мне. Я не знал этого высокого плотного человека.
— Как фамилия? — спросил я.
— Крылов, — ответил высокий и добавил: — Ну, вот тебе моя фамилия. Протокол, что ль, писать будешь?
Второй, чуть пониже ростом, тронул его за рукав ватника. Крылов демонстративно отмахнулся.
Внезапно меня охватило чувство острого любопытства. Кто эти люди? Почему, будучи виноватыми, они решаются так разговаривать с начальником строительства?
— Вы с какого же участка? — спросил я.
— С западного, с западного! — поспешно ответил тот, что пониже. Своей готовностью отвечать он, видимо, хотел сгладить впечатление от поведения собутыльника.
— Как же вы дошли до такого? Что же вы: рабочие или шпана подзаборная?
— Рабочим работа нужна! — угрюмо сказал Крылов. — Тебе, начальник, за простой деньги идут? А нам вот нет. Ясно?
Я хотел спросить, почему же начальник участка или смены не перекинул их на другие работы, но внезапно слова застряли у меня в горле. Я вдруг вспомнил, как почти два года назад приехал сюда, к этой горе, на пустынный участок, и увидел Агафонова и Нестерова, долбивших гору ломами… Но ведь тогда строительство только еще начиналось! А теперь? Наш туннель близок к окончанию, мы во всеоружии передовой техники, бывшие рабочие Агафонов и Нестеров стали мастерами, все, все изменилось, — и вдруг я слышу голос, звучащий откуда-то из прошлого.
И мне стало стыдно. Я махнул рукой и пошел вперед. «Что же это происходит? — думал я. — Как быть?» Я снова подумал о Рожицыне с его книжечкой, обо всем том, что произошло на планерке. Я стал ощущать внутреннюю связь между поведением Рожицына и тем, чему я только что стал свидетелем. Именно из этого ощущения и родилось мое чувство тревоги. Мы, наш коллектив, привыкли идти вперед. Только вперед! А теперь мы в лучшем случае были обречены на топтание на месте. Все эти долгие месяцы мы шли вперед. Не было еще в нашей жизни такого дня, когда бы мы не знали, что будем делать дальше. Теперь такой день наступил. У нас был большой слаженный коллектив. У нас были машины, инструменты. И нам грозило бездействие.
«Что же делать? Просить дополнительное оборудование: бурильные молотки, погрузочные машины? Нет, бесполезно. Что даст увеличение скорости проходки, если мы не можем тут же бетонировать пройденные участки?»
Размышляя обо всем этом, я как раз проходил по второму участку туннеля, свод которого был давно готов для бетонирования и уже недели три стоял без обделки. Интересно, как ведет себя порода? Какие изменения произошли в ней за эти дни?
Поднявшись по лестнице через фурнель наверх, я подошел к стене и провел рукой по шершавой, колющей поверхности породы. «Чего доброго, начнет осыпаться», — подумал я и осветил стену карманным фонариком. Внимательно осматривая ее, я не заметил ни малейших изменений. Она была такой же сплошной и монолитной, как и недели назад. «А может быть, и не надо здесь никакого бетона? — промелькнула в моем сознании еретическая мысль. Но тут же я сказал себе: — Чего только не придет в голову в таком положении, как наше!»
Я спустился вниз и пошел дальше по штольне. Сбой дальнейший обход туннеля я провел чисто механически. Ожидающие обделки и бетонирования участки чередовались с незавершенными. На одном из таких участков бурильщики забуривали шпуры в своде туннеля, устремив вверх буры своих смонтированных на треногах молотков.
Расширение туннеля на полный профиль — трудная, «неуютная» работа. Проходка штольни до сбойки тоже нелегка, но она как-то яснее, элементарнее… Рабочим тогда не надо работать в узких каменных мешках где-то вверху штольни, в нишах, в которых бурильщик, приняв нужное ему для работы положение, уже не в состоянии повернуться…
Теперь надо не просто врубаться в стену забоя, как когда-то, стоя во весь рост, и бурить, прижав рукоять бурового молотка. Нет, теперь стало все сложнее. Забурить фурнели — узкие отверстия в кровле, затем подняться метра на четыре и, стоя на деревянном помосте, забурить шпуры для взрывчатки, потом лезть в пробоину и снова бурить…
Бурить, рвать, бурить вверх, в сторону, с разных сторон, с разными прицелами, бурить и рвать до тех пор, пока свод туннеля не раздастся, не расширится далеко в стороны, потом бетонировать, а затем рушить пол под ногами, рушить стены штольни, доводя все сечение туннеля до нужных размеров… Трудная работа!
Несколько минут я стоял, прислушиваясь к грохоту бурильных молотков, и спрашивал себя: «Ну, а что дальше? Что делать после того, как и этот участок будет доведен до нужного сечения и придет, очередь бетона? Что будем мы делать дальше?»
«Думай! — мысленно воскликнул я и повторил с горечью: — Думай! Что же ты не думаешь?!»
7
На следующий день я пришел на работу рано утром. В моем кабинете на столе уже лежала наша городская газета «За Полярным кругом».
На первой странице ее, рядом с передовой, я увидел крупный заголовок: «Слово „Туннельстрою“!» Дальше шла редакционная врезка, а затем — статья, подписанная: «Главный инженер „Туннельстроя“ Г. Орлов».
Вот что было напечатано на первой странице газеты «За Полярным кругом»:
«ОТ РЕДАКЦИИ
Ниже мы печатаем статью одного из руководителей „Туинельстроя“, тов. Орлова. Положение на строительстве волнует всю нашу городскую и районную общественность. Сроки производства работ срываются из-за отсутствия цемента. По сведениям, которые редакция получила в управлении комбината и на самом строительстве, надежд на получение цемента в нужном количестве нет никаких: планирующие органы считают необходимым направлять цемент в другие отрасли строительства. То, что положение катастрофично, видно и из печатаемой ниже статьи. Но мы не можем ограничиться одной лишь констатацией создавшейся ситуации. За ней стоят живые люди. И прежде всего речь идет о рабочих-бетонщиках, чей заработок систематически падает.
Но, очевидно, это последнее обстоятельство мало беспокоит директора комбината т. Кондакова, ведь его зарплата не зависит от положения дел на „Туннель-строе“: положение директора „особое“.
Что же делать?
Безвыходных положений не бывает. В наши дни партия показывает великолепные образцы понимания обстановки и заботы о материальном уровне трудящихся. Время замораживания средств в трудоемких сооружениях, результаты деятельности которых скажутся не скоро, теперь прошло. Логичен вопрос: не следует ли подойти ко всему комплексу проблем, возникших на „Туннельстрое“, с активных позиций современности?
Статья тов. Орлова лишний раз доказывает закономерность постановки этого вопроса».
Далее следовал текст статьи, который я также привожу целиком:
«Два года тому назад было решено пробить железнодорожный туннель в одной из гор заполярной тундры. Поводы для строительства были ясны и неоспоримы.
Гора стоит на пути между рудником, в котором добывается столь важное для нашего сельского хозяйства сырье, и обогатительной фабрикой, где это сырье превращается в концентрат.
Каждый, кто хотя бы одну зиму провел в наших местах, знает, с какими затратами связано использование железной дороги, идущей в обход горы и соединяющей рудник с обогатительной фабрикой. Протяженность этой дороги каких-нибудь два десятка километров, но они стоят двухсот.
Кому из жителей наших мест не приходилось откапывать железнодорожный путь, заваленный лавинами или снежными обвалами? Кто не видел, как скапливаются горы сырья, которое невозможно своевременно отправить на фабрику? Кто не знает о порожняке — вагонах, платформах, которые простаивают днями и неделями в ожидании концентрата с обогатительной фабрики? А страна тем временем ждет… И, наконец, у кого не сжималось сердце при воспоминании о лавинах, несколько лет назад похоронивших В снежной могиле домики железнодорожников, обслуживавших путь, и от сознания, что опасность новых катастроф все еще не устранена?
Таким образом, целесообразность постройки туннеля, соединяющего „напрямую“ рудник и фабрику, не подлежала сомнению.
И тем не менее строительство туннеля, который по плану должен быть завершен менее чем в два с половиной года, сегодня, более чем через полтора года от начала работ, находится в глубоком прорыве. Нет цемента, а раз нет цемента, значит срываются трудоемкие работы по бетонированию.
Не мое дело обсуждать деятельность центральных планирующих организаций. Им виднее, куда направлять цемент. Не хочу также „предъявлять счет“ руководству комбината (т. Кондаков), которое спокойно наблюдает за тем, как падает зарплата рабочих-бетонщиков.
Хочу сказать о нас, работниках „Туннельстроя“. Мы дважды ездили в областные организации. Но ни обком КПСС, ни облисполком, естественно, не могли решить этот вопрос, выходящий за рамки их компетенции. Что же касается министерства, то не следует забывать, что наша стройка местного значения и вряд ли может претендовать на повышенное внимание центра. У нас создается впечатление, что вообще нет надежды на плановое поступление цемента в ближайшие месяцы.
На „Туннельстрое“ работает здоровый, сплоченный коллектив. Однако он обречен на частичное бездействие и в конечном итоге (если принять во внимание все вышесказанное) на бесперспективность. А ведь и мы брали на себя обязательства к предстоящему XX съезду КПСС…
Мы хотим, чтобы о том, что происходит на „Туннельстрое“, знала вся городская и районная общественность.
Между прочим, затраты средств на становящееся бесперспективным строительство в конечном итоге превышают расходы по содержанию ныне действующей (хотя и с перебоями) обходной железной дороги.
Главный инженер „Туннельстроя“ Г. Орлов»Прочитав статью, я задумался. Странное, смутное ощущение овладело мной. Мне трудно было в нем разобраться. Что-то задевало меня, что-то удивляло меня в этой статье.
Я перечитал статью, отложил газету в сторону и постарался сосредоточиться, понять, что именно вызывало во мне это неприятное чувство. На первый взгляд все в статье было как будто правильным. И слова такие знакомые, привычные: «цемент», «здоровый, сплоченный коллектив», «обком КПСС, облисполком», «забота о материальном уровне трудящихся»… Что же отталкивало меня в этой статье? Ну, прежде всего этот намек в «предисловии», мысль, пробивающаяся между строк: «А не лучше ли прикрыть строительство?» Да, против такого предложения я готов драться изо всех сил. Но только ли в этом порок статьи?..
Нет. Было и что-то другое. Что-то «дребезжало», фальшивило в ней. В выступлении газеты было нечто глубоко чуждое мне. Казалось, что в этой статье, и особенно в «предисловии», заключалась робкая, но ощутимая попытка использовать большие перемены в нашей жизни в каких-то иных, спекулятивных целях. Но в чем, в чем же порок статьи, как назвать его, как перевести на язык логики?
…Когда я в третий раз перечитал статью, мне наконец все стало ясно.
Я захватил газету и пошел в кабинет Орлова.
— Ну как, читал? — быстро спросил он, увидев меня с газетой в руках на пороге.
— Читал.
— И какова же будет высочайшая резолюция?
— Написать «читал с удовольствием» не могу, скорее «читал с недоумением»…
Лучезарные глаза Орлова померкли.
— Ты это что, всерьез?
— Всерьез, Григорий. — Я подошел и сел у его стола.
— Н-не понимаю, — чуть заикаясь, произнес Орлов. Он старался говорить и вообще держать себя спокойно, но я видел, что ему это плохо удавалось. Заикание, как обычно, выдавало Григория. Но я не хотел щадить его.
— Статья лживая, — сказал я. — А редакционное примечание и того хуже.
— С этим я согласен! — поспешно и обрадованно согласился Григорий. — Предисловие действительно какое-то… двусмысленное. Но ведь я увидел его, как и ты, только в газете.
— Но статью писал ты, — возразил я.
— Да, я! — воскликнул Орлов. — И каждое слово в ней — правда! — Он явно переходил в наступление. — Против чего ты можешь спорить? Перечитай статью! Надеюсь, первые абзацы не вызывают сомнения?
Он схватил со стола газету и склонился над ней.
— Пойдем дальше. Строительство в прорыве. Это факт? Цемента нет? Нет. Факт? Мы принимаем все зависящие от нас меры, я ездил в облисполком, ты — в обком. Факты? Факты. Есть у тебя надежда на то, что нас вдруг завалят цементом? Говори правду! Никакой! Надо что-то решать? Надо!
Говоря все это, Григорий тыкал пальцем в отдельные абзацы статьи. Произнеся слово «надо», он победно, резким движением отодвинул от себя газету, выпрямился и торжествующе посмотрел на меня.
Мне вдруг стало жалко Григория. Неужели он не видит, не чувствует, что написал под влиянием Полесского подленькую статейку, а редактору, который во всем этом, очевидно, преследует какие-то посторонние, свои личные цели, уже ничего не стоило «смонтировать» ее со своим двусмысленным предисловием?
Я сказал:
— Не будем ссориться, Гриша. Сядь.
Он послушно опустился на табуретку около стола.
— Перечитай внимательно все, что здесь написано, — сказал я, — и ты увидишь, куда все это клонится.
Орлов покачал своей шапкой русых волос. Потом внимательно поглядел на меня и… улыбнулся.
— Ты плутаешь в дебрях каких-то подозрений, Андрей, — миролюбиво произнес он. — Успокойся, перечитай статью, и ты убедишься…
— Перечитать статью? — вскипел я при виде этих телячье-мирных, безмятежных глаз. — Перечитать статью?! Хорошо, слушай!
Я взял газету.
— Начнем с предисловия. В нем все сваливается на «планирующие организации» и на Кондакова. Хотят доказать, что бетонщики теряют зарплату из-за того, что в стране приступили к массовому строительству жилых домов. Нападают на Кондакова. Причем нападают не за то, за что его нужно ругать. Не пишут, скажем, о том, что Кондаков недостаточно активно ставит вопрос о цементе перед министерством, что он дорожит своей спокойной жизнью, боится, что после завершения нашего строительства ему наверняка увеличат план по добыче руды. Ничего этого нет, заметил? Просто плюют Кондакову в лицо, говорят, что он шкурник, да еще намекают, что такой образ действий вообще свойствен директорам. Какое чувство может возникнуть у малосознательного рабочего, прочитавшего такое «предисловие»? Чувство злобы. Его хотят натравить на «директоров» вообще, натравить на «начальство».
— Но разве ты сам не критикуешь Кондакова? — воскликнул Григорий.
— Критикую, — ответил я. — Но я хочу его критиковать, а не травить. Теперь поговорим о твоей статье.
Вначале речь идет о целесообразности строительства нашего туннеля. В трех-четырех абзацах ты говоришь об этом с такой убедительностью, что каждый, кто никогда и не видел наших мест, скажет: «Вопрос ясен. Только дурак может отрицать целесообразность строительства».
— Ну и что же? — прервал меня Григорий. — Что в этом плохого?
— Подожди. Давай читать. Дальше ты пишешь, что мы в прорыве из-за отсутствия цемента, и между прочим замечаешь, что не хочешь обсуждать деятельность центральных организаций. Им «виднее».
— И это правда!
— Что же получается? — спросил я, не обращая внимания на его восклицание. — В туннеле заинтересована страна. Кроме того, построив его, мы ликвидируем опасность, угрожающую жизни людей. Это ты объяснил убедительно. А вот цемента такому нужному строительству не дают. Сидят там в Москве злые люди и куда-то засылают цемент, а куда и зачем, ты обсуждать не хочешь.
— Но это же вне моей компетенции! — снова воскликнул Орлов.
— Нет, — уверенно сказал я, — если ты коммунист, это в твоей компетенции.
Григорий промолчал.
— Будем читать дальше. Ты тоже затрагиваешь Кондакова. Ты бьешь его с тех же позиций, что и автор «предисловия». Ты, будто сговорившись с ним, стараешься доказать, что все дело в том, что Кондаков получает больше денег, чем бетонщик. Между прочим, мы с тобой тоже получаем больше.
— Но мы выбиваемся из сил, чтобы вывести строительство из прорыва! А Кондаков…
— Вот ты и бей его за пассивность. Бей за равнодушие. Бей за все его управленческие излишества, за это никчемно громоздкое здание, в котором можно будет разместить три таких управления, а не одно. И главное, как у нас принято в таких случаях, «о себе скажи», о нас: какие меры принимаем, что собираемся делать? Не нашли еще выхода, прямо скажи об этом. А ты что пишешь? Ездили в обком и в облисполком. О, они ничего не сделали! Не помогли, отмахнулись! Так получается? И твое снисходительно-извиняющее замечание насчет «компетентности» лишь усугубляет дело.
Читаем дальше. Может быть, асть надежды на будущее? Никаких. Что же делать? А не закрыть ли стройку, кощунственно намекаешь ты. Подведем итоги: стране нужен туннель. Жизни железнодорожников в опасности. Правительство решило начать стройку. А цемента не дает. Направляет его неизвестно куда. Обком партии и центр спокойно взирают и на то, что нужное дело застопорилось, и на то, что рабочие теряют зарплату. Им-то что! Они-то свою зарплату получают!
Но, как утверждает редакция, «безвыходных положений не бывает». Где же выход? Требовать правды? Писать в ЦК? На месте искать выход из положения? Во что бы то ни стало достроить туннель?
Нет. Редакция, целиком опираясь на твою статью, призывает подойти к проблеме с «активных», видите ли, позиций современности. Ясно? Тут уж сама собой напрашивается идейка: поскольку бюрократов не прошибешь, так не лучше ли прикрыть туннель? Не выйдет!
В глазах Орлова промелькнул испуг. Последние свои слова я произнес так громко, что их, должно быть, было слышно в коридоре. Наступило молчание.
— Конечно, — неуверенно начал Орлов, похлопывая себя по колену, — любую фразу можно истолковать по-разному… — Он умолк на мгновение и продолжал: — Мне казалось, что я говорю правду… Ведь все… Ну, скажем, многое в статье — правда. Андрей, пойми, — и Григорий умоляюще посмотрел на меня, — я не мог смотреть в глаза нашим рабочим. Особенно тем, чьи заработки падают. Пойми, ведь это живые люди, у них семьи на Большой земле, им надо высылать деньги…
— А убедить этих рабочих временно заняться хотя бы изготовлением кружал и опалубки ты не сумел? Это дало бы им заработок.
— Я предложил это одной из бригад, они отказались, — прервал меня Орлов.
— И поэтому ты решил поставить под удар государство? У него спина широкая, выдержит? Пусть на него пеняют, а мы в стороне?
— Ну, зачем же так!
— А как же?
— Что ж, видимо, я был неправ, — после долгой паузы сказал Григорий. — Ошибся. «Шел в комнату одну — попал в другую». Надеюсь, ты не сомневаешься в моих намерениях?
Он сказал все это так просто и так задушевно, что все мое возмущение разом остыло.
— Эх, Гриша, — сказал я, — ну когда же ты повзрослеешь?
— Я на несколько лет старше тебя.
— Не о том речь. Годы — это еще не все.
— Ты хочешь сказать, что я плохой политик?
— Не мне об этом судить. У меня самого политического опыта кот наплакал. Но я твердо знаю, чего хочу в жизни.
— Я тоже! — поспешно откликнулся Григорий. — Хочу, чтобы людям лучше жилось.
— Скажите пожалуйста! Эка невидаль, советский человек, желающий, чтобы людям лучше жилось! А о том, как этого добиться, ты думаешь?
Орлов промолчал. Потом сказал примирительно:
— Ну… не знаю. Может быть, ты в чем-то и прав. Видимо, моя область — техника, а не газетные писания… Ну, мир?..
И он протянул мне руку.
…Поднявшись на второй этаж нашего управления, где помещался мой кабинет, я вдруг услышал какой-то гул. Казалось, что в коридоре столпилось много людей, о чем-то громко спорящих.
Повернув с лестничной площадки в коридор, я увидел, что не ошибся. Около дверей моей комнаты толпились и взволнованно обсуждали что-то человек десять — пятнадцать рабочих. Увидев меня, они смолкли, но только на мгновение.
— К тебе, начальник! — крикнул один из рабочих, когда я подошел к двери.
«К тебе!», «Не дело это!», «Таких порядков нету!» — Эти выкрики я разобрал, еще не понимая, что случилось, чего от меня хотят.
Я открыл дверь кабинета и сказал рабочим, чтобы они проходили. Затем вошел сам. Теперь мы стояли посередине комнаты: рабочие и я. Многие из них были мне незнакомы, видимо они пришли к нам на туннель сравнительно недавно.
— Что случилось, товарищи? — спросил я.
— А вот что! — громко и вызывающе сказал молодой парень в брезентовой куртке, надетой поверх ватника. — Вот что! Мы бетонщики. Вчера получка была. С гулькин нос получили. Верно это? А? Верно, спрашиваю?
Все ясно. Конечно, простои резко снизили заработок бетонщиков в этом месяце. Я сказал:
— Вам предлагали изготавливать опалубку и кружала. Могли подработать. Почему вы отказались?
— Зачем было вербовать, если у вас здесь работы нет? — продолжал парень, уходя от ответа на мой вопрос. — Людей по области набрали, некоторые из дальних районов приехали. Зачем?!
— Товарищи, — начал я, — у нас перебои с цементом. Поэтому нам не хватает бетона. Сейчас все руководство строительства думает, как выйти из создавшегося положения. Просто взять и потребовать цемент мы не можем. Он сейчас нужен повсюду. И особенно для строительства жилых домов…
— Вот мы и пойдем туда, где дома строят, — прервал меня парень в брезентовой куртке.
— Э-э, нет! — громко и зло произнес чей-то голос, и вперед выступил невысокий, со спутанными на лбу, выбившимися из-под шапки волосами, человек лет сорока на вид. На нем тоже был ватник и брезентовая куртка, но верхние ее пуговицы и ворот рубахи были расстегнуты, обнажая грудь. — Вы это как же, гражданин начальник, полагаете: согнать сюда согнали, наобещать наобещали, а теперь, значит, на свой счет обратно тягай, так?
По первым же словам этого человека я понял, что он из лагеря, располагавшегося некогда в нашем районе. Этот лагерь был ликвидирован.
— Указник? — вырвалось у меня, вместо того чтобы спросить, не сидел ли он в лагере по указу о хищении социалистической собственности, — из уголовников таких было в лагерях большинство. Я тут же понял, что поступил бестактно, но было уже поздно.
— Вы меня лагерем не попрекайте, — истерически выкрикнул человек с расстегнутым воротом, — я свое отбыл! Это что же такое, братки, — жалобно обратился он к остальным, — тут по делу по своему кровному приходишь, правды ищешь, а тебя, значит, старым кнутом да по морде?!
Я почувствовал, что краснею. Меньше всего мне хотелось попрекать этого человека его прошлыми грехами.
— Я больше ничего не могу вам сообщить, — сказал я, обращаясь не к нему, а ко всем остальным. — Мы принимаем все меры, чтобы получить цемент. Вопрос перед главком уже поставлен.
— А пока? — крикнул парень в брезентовой куртке, тот самый, что начинал разговор. — А пока что? В кулак свистать? А может, решили прикрыть всю эту лавочку?
— Как это — прикрыть?
— Ну так, как главный инженер пишет. — И он вытащил из кармана сложенную вчетверо нашу сегодняшнюю газету.
Я закусил губу и промолчал.
— Вот что, — сказал я наконец (эта мысль внезапно пришла мне в голову), — вы можете, если хотите, приобрести пока другую специальность. Мы организуем курсы бурильщиков. Бурильных работ у нас хватает.
— За парточку, значит, — насмешливо протянул тот, с расстегнутым воротом, — а какая, извиняюсь, зарплата во время этого высшего образования?
— Заработок, естественно, будет пока несколько ниже, — ответил я, — но как только вы кончите курсы и начнете работать, он сразу резко повысится.
— Не согласны! — крикнул он, и его поддержали многие голоса. Все заговорили сразу.
— Пошли, братки! — внезапно, перекрывая шум, выкрикнул тот, с голой грудью; и все, подчиняясь его громкому голосу, так же скопом, как и вошли, вывалились из кабинета. Видимо, этот человек был заинтересован в том, чтобы мы расстались, так и не договорившись…
Через два дня мы обсуждали сложившееся положение на заседании бюро нашей партийной организации. Но прежде, чем рассказать о нем, я хочу снова вернуться к Григорию.
Когда я сообщил ему о своем разговоре с группой бетонщиков и о том, какую «популярность» успела уже получить его статья, Григорий и вида не подал, что сожалеет об этом. Странно подумать, но мне показалось, что он даже доволен, даже гордится своей неожиданной «славой».
Действительно, через несколько часов после выхода газеты на нашем строительстве не было человека, который бы не прочел статью Орлова. Григорий ходил именинником. Я полагаю, в душе он вел торжествующий диалог со мной: «Что, видел, Андрей Васильевич, съел, убедился? Все считают, что я прав, смел, не побоялся поставить точки над „и“.
Видимо, сказывалась романтическая приподнятость Григория: ему очень хотелось всегда быть смелым, честным, неподкупным, человеколюбивым. И чтобы все знали об этом!
Я решил в беседах с Григорием больше не возвращаться к этой злосчастной статье. Но разговор о ней все-таки возник, и случилось это на заседании бюро, которое собралось через два дня после того, как появилась статья.
В эти два дня я избегал встреч с Трифоновым. Когда он зашел ко мне в кабинет, я сказал, что очень занят, прошу извинить, и обещал к вечеру прийти в партбюро. И не пришел.
Я чувствовал, что разговор обязательно коснется статьи, что мне придется сказать Трифонову все, что я о ней думаю, и волей-неволей мы создадим какой-то блок против Орлова. Этого я старался избежать всеми силами. Наверное, с принципиальной точки зрения я был неправ. Но в своем одиночестве я слишком дорожил дружбой Григория, слишком был уверен, что история со статьей — всего лишь проявление той маленькой слабости Орлова, о которой я уже говорил, — чтобы руководствоваться только принципом. Мне хотелось, чтобы он понял все до конца, сам открыто признал, что был неправ, напечатав такую статью.
Я ждал. Мне удалось избежать беседы с Павлом Харитоновичем. Но предотвратить разговор о статье на бюро было уже не в моих силах.
В состав бюро входили, помимо Трифонова, Орлова и меня, бригадир бетонщиков Свиридов и рабочий-подрывник Анисимов. Нам предстояло обсудить положение на стройке. Я сделал небольшое сообщение, всем членам бюро вопрос был ясен: ведь не проходило и дня, чтобы мы не встречались. Я доложил, что вопрос о цементе по-прежнему остается открытым, ответа из главка еще нет. Затем я поделился с членами бюро своими соображениями о второй профессии для бетонщиков.
Я говорил, стараясь не глядеть на членов бюро, потому что был уверен, что в глазах каждого из них я прочту вопрос: „А как же насчет статьи Орлова? Какого вы о ней мнения, товарищ Арефьев?“
Я говорил, сознавая, что делаю глупость, что совершенно немыслимо, чтобы начальник строительства, выступая на партийном бюро, не коснулся только что появившейся статьи в газете, статьи на самую животрепещущую для всех нас тему. Однако я увильнул. Кончив говорить, я впервые посмотрел в глаза Трифонову и прочел в них недоумение и осуждение.
Слово „статья“ произнес Трифонов. Он не без ехидства спросил меня, читаю ли я городскую газету, и если да, то каково мое мнение о статье топарища Орлова. Я ответил, что газету читаю, статью видел, но полагал, что поскольку автором является член бюро и он присутствует здесь, то будет правильнее, если на эту тему будет говорить сам Орлов.
Что я еще мог сказать? Не мог же я заявить, что хотел дать Григорию время, хотел дать ему возможность по собственной инициативе, а не в порядке ответа на критику, осудить свою статью. До сих пор Григорий не использовал этой возможности. Мешало, видимо, его честолюбие. Я готов был поручиться, что это честолюбие не имеет ничего общего с карьеризмом. Просто в моем друге было что-то от актера: он любил быть в центре внимания, ему нужны были зрители. Ему нравилось быть „автором нашумевшей статьи“. Но одно дело — покрасоваться в случайных разговорах на стройплощадке, другое — занять четкую позицию на заседании партийного бюро. Тогда, в разговоре со мной, Григорий согласился, что сделал ошибку… Теперь-то, на бюро, он, конечно, повторит это!
Выступление Григория оказалось для меня совершенно неожиданным. Признав, что некоторые фразы в статье, быть может, действительно звучат недостаточно четко, он заявил, однако, что в целом считает статью правильной. Я слушал, не веря своим ушам. „Что с ним? — думал я. — Неужели два дня дешевой популярности убедили Григория в том, что игра стоит свеч и статью есть смысл отстаивать?“
Заявление Орлова вызвало резкий отпор Трифонова. Я редко видел его в состоянии такой запальчивости. Он сказал, что считает статью двусмысленной, и затем — этого я уже никак не ожидал — старик сосредоточил весь огонь… на мне. Придравшись к тому, что я ни словом не коснулся статьи, Трифонов обвинил меня в политическом благодушии, обывательской терпимости и еще черт знает в чем.
Речь Трифонова глубоко обидела меня. Конечно, ему ничего не известно о моем разговоре с Орловым, о том, что я первым выложил Григорию все, что думаю о его статье. „И все же, — думал я, — Трифонов знает меня не первый день, мог бы все-таки выбирать выражения“.
Поэтому я только возмущенно пожал плечами, когда старик, кончив свою речь, спросил, кто хочет говорить.
Слово взял член бюро Свиридов.
Я с тревогой ждал его выступления. Свиридов работал на укладке бетона. Нехватка цемента непосредственно отзывалась на его плане и, естественно, на заработке. Я боялся, что он присоединится к нападкам на меня. Не из-за этой статьи, нет: я предполагал, что Свиридов воспользуется случаем, чтобы покритиковать меня как руководителя, который не в состоянии обеспечить бетонщиков работой.
Свиридов был молод, но сух и неразговорчив. В свои двадцать семь — тридцать лет он казался человеком, много видевшим и пережившим. Собственно, так оно и было в действительности. Когда выбирали партийное бюро, Свиридов рассказал свою биографию. Его родители погибли во время войны. Он пристал к одной из проходящих частей Советской Армии, но по малолетству был отправлен в тыл, в детдом. Удрал оттуда, поступил на курсы бетонщиков, одновременно посещал школу рабочей молодежи. В комсомол он вступил еще в детдоме, а в партию — потом, на дальневосточном строительстве. К нам приехал по вербовке.
И вот теперь он стоял, тяжело опираясь о край стола.
— Почему товарищ Арефьев не рассказывает, как к нему чуринцы приходили? — задал вопрос Свиридов и умолк.
— Кто? — переспросил я.
— Чуринцы, — повторил Свиридов.
— Я не знаю, кого вы имеете в виду.
— Чурина и его друзей, — ответил Свиридов. — Я говорю о третьей бригаде бетонщиков. Большинство в ней бывшие уголовники. Они мутят народ. Приходили к вам. Точно?
— Да, — ответил я. — Жаловались, что снизилась зарплата.
— Зарплата уменьшилась и в моей бригаде! — резко сказал Свиридов. — Но мы не уйдем со стройки. Ни один настоящий рабочий не уйдет. Мы хотим, чтобы начальник строительства не миндальничал бы со шкурниками; работу им предлагали, они отказались. Всё.
Свиридов сел.
— А насчет статьи? — обратился к нему Трифонов. — Какое твое мнение насчет статьи?
— Статья трещиноватая, — угрюмо ответил Свиридов.
— Давай пояснее, — настаивал Трифонов, — это порода бывает трещиноватая.
— Не только порода. Эта статья — тоже. Сверху все твердо, правильно. А внутри — трещины, как паутина, во все стороны. Того и гляди осядет вся эта порода…
— Все-таки это не ясно, — вмешался я, но Трифонов неожиданно резко оборвал меня:
— Вам бы, товарищ Арефьев, — сказал он, — не вопросы задавать, а самому бы выступить да все и сказать пояснее. Была у вас такая возможность. А теперь уж дайте другим говорить…
Я насупился. А Свиридов продолжал говорить. Сказал, что статья главного инженера на руку наиболее отсталым рабочим нашей стройки, что при чтении статьи создается впечатление, что надеяться надо не на советскую власть, а исключительно на товарища Орлова. Бюро единодушно осудило статью. Все, кроме Орлова, голосовали за осуждение. Григорий воздер-жался. Казалось, что он испуган, подавлен всем происшедшим на бюро.
Я ушел обиженный, ни с кем не попрощавшись. Пошел домой, запер дверь на ключ; не зажигая огня, сел на кровать и погрузился в раздумье. Поведение Григория поразило меня. Но главные мысли мои были сейчас не о нем. Они снова и снова возвращались к Трифонову. Я сидел на кровати, опустив голову, и произносил про себя длинный негодующий монолог, обращенный к Павлу Харитоновичу. Я обвинял его в бездушии, в демагогии, в нарушении норм элементарного товарищества, традиций старых большевиков.
Не знаю, сколько времени просидел я так, беззвучно шевеля губами, и вздрогнул, когда раздался стук в дверь. Я промолчал. Мне никого не хотелось сейчас видеть. Но стук повторился, и еще более настойчиво, чем прежде.
„Пусть стучат, — подумал я, — свет не горит, никто не знает, что я дома“.
Но человек, который стоял за дверью, видимо был убежден, что я тут. И когда я не ответил на новый, совсем уже громкий стук, из-за двери раздался голос:
— Открой же дверь, Арефьев!
Это был Трифонов. Я встал и повернул ключ.
Войдя, Трифонов кивнул на выключатель:
— Что сидишь в темноте? Света, что ли, боишься? Он стоял передо мной в своем коротком тяжелого драпа пальто, в котором я и увидел его впервые, более полутора лет назад, когда он пришел к нам работать. Трифонов был чисто выбрит. В отворотах пальто виднелся помятый, но свежий воротничок белой рубахи и старенький лоснящийся галстук. Видимо, Трифонов уже побывал дома и, как всегда после работы, переоделся и побрился. Вот в таком же виде он и тогда появился передо мной, похожий на строительного десятника старых времен, — я был почему-то уверен, что именно так выглядели эти десятники.
Но обо всем этом я думал лишь одно мгновение. В следующую минуту я сказал:
— Спасибо тебе, Харитоныч, спасибо за науку! — Я вложил в эти слова всю мою обиду.
— Не стоит благодарности, парень, должность моя такая, — с какой-то, как мне показалось, снисходительной насмешливостью ответил Трифонов. — Раздеться позволишь?
— А что ты меня спрашиваешь? — еле сдерживая возмущение, ответил я. — Это твой дом так же, как и мой. Вместе строили. Или не помнишь? Или забыл, чего эти дома мне стоили? Как я в обком ездил? Как с Крамовым сцепился? Как с тобой вместе за правду дрался? Все забыл, старик, да?!
Трифонов между тем медленно расстегивал пуговицы своего пальто, так же медленно снял его, аккуратно повесил на вешалку, прибитую у двери, вынул гребенку и расчесал свои редкие желто-седые волосы.
— Нет, Андрей, не забыл, — тихо и, как показалось мне, печально сказал Трифонов, садясь у стола и кладя на него свои длинные, с широкими ладонями руки. — Одна только мысль, — не глядя на меня, продолжал он, — одна мысль сверлит меня: не забыл ли ты сам все это?
— Я? Забыл? — воскликнул я, задыхаясь от волнения. — Да как я мог забыть то, в чем вся моя жизнь?!
— Не забыл, значит? — переспросил Трифонов, устремляя на меня тяжелый и строгий взгляд. — Все помнишь? Все заслуги свои? Весь послужной список? Счет ведешь? Кому предъявить хочешь? Все, все записал, а вот одну графу забыл!
— Какую графу?!
— Разговор один. Помнишь? Воскресный день был. Ты из обкома вернулся. Показалось тебе, что не будет у нас домов, не разрешат строить. Пьяным в „шайбе“ напился. У Крамова ночь провел. Помнишь? Или теперь, когда дома на месте бараков стоят, когда „шайбу“ снесли, Дом культуры построили, а Крамова и след простыл, так ты о той графе и позабыл?
Я не понимал, к чему он клонит. Как я мог забыть все это?! Да я как сейчас помню те дни! Жили плохо, спали на нарах; Крамов, узнав о моем намерении построить дома для рабочих, усмехнулся: „Стройка короткого дыхания, построим — уедем, дома сметой не предусмотрены и главное — в показатели выполнения плана не входят…“ Все помню! И как я поехал в обком, прорвался к Баулину, разбушевался, надерзил, с горя напился в „шайбе“, попал к Крамову… Как ушел от него под утро, после разговора с ним, после того, как до конца понял, кто такой Крамов, вернулся на свой участок и здесь, к огромной радости, узнал, что дома все-таки будут, что Баулин позвонил в комбинат и поддержал меня… Да разве я когда-нибудь смогу забыть все это?!
— Какая графа, о чем ты? — воскликнул я. — Я помню все, каждый мой день на этой стройке!
— Тогда и наш разговор помнишь? — подаваясь ко мне и в упор глядя на меня, спросил Трифонов.
Да, я помнил и этот разговор. Вернувшись от Крамова, разочарованный, разбитый, теряющий веру в то» во что непоколебимо верил раньше, я встретил Трифонова. И я излил ему все свои сомнения, высказал все, что наболело…
Я помнил и ответ Трифонова, взволнованный и гневный.
— …И разговор помню, — подтвердил я.
— А если помнишь, — медленно произнес Трифонов, — то как ты мог два дня от меня бегать, вилять, занятостью прикрываться? Я ведь не пол-литра хотел с тобой распить, я хотел с тобой как с коммунистом, как с руководителем нашим разговаривать! Ты почему ко мне сейчас же после статьи этой не пришел, а?
Говоря, Трифонов все больше и больше повышал голос.
— Не кричи на меня, Харитоныч, — с обидой сказал я.
— Я тебе сейчас не Харитоныч, товарищ Арефьев! — неожиданно стукнул кулаком по столу Трифонов. — Я тебе секретарь парторганизации! Понимаешь ты эти слова?!
Я молчал.
— После того разговора я думал, ты все до конца понял, — уже спокойнее продолжал Трифонов. — Из петушка задиристого, самолюбивого в человека вырос, в коммуниста. Все, все может коммунист: смолчать, побороть обиду личную, страдание, сердце, когда нужно, вот так, обеими руками сжать, чтобы без толку не трепыхалось, себе во вред — товарищу помочь, и это случается… Но когда дело о главном идет— о жизни, об идеях наших, о том, как с рабочим классом разговаривать, как жить, как работать дальше, — тут ты молчать не смеешь! Понял?!
— В данном случае ты преувеличиваешь, Павел Харитонович, — неуверенно возразил я, подавленный его страстным напором, — статейка неудачная, но коренных вопросов она не касается…
— А ты что же, ждешь, чтобы на сороковом году советской власти кто-нибудь отрицать ее решился, так? — воскликнул Трифонов.
— Кто говорит об этом…
— Ах, «кто говорит»!.. Да ведь ты знал, знал, что статья двухдонная, лживая. Знал, спрашиваю?
— Ну, знал.
— Знал, и от меня, партийного секретаря, бегал? Знал, и в своем слове на бюро о статье даже и не заикнулся, будто ее и не было? Так?
— Ну, так, — устало согласился я. — Ну вот, теперь договорились. И Трифонов ребром ладони провел по столу, будто сметая с него что-то.
— Все понимаю, — тихо сказал он после паузы. — Друзья вы с Орловым. Не ждал ты от него такого. И я не ждал. До сих пор понять не могу, откуда в нем все это появилось. Не было бы подписи, в жизни бы не поверил, что его статья. И ты бы не поверил. Но факт налицо. А ты решил его не замечать, отвернулся, глаза отвел думал — этим товарища выручишь. А ты и Орлову не помог и своей линии в жизни изменил…
Эти последние его слова стегнули меня точно кнутом. Я вскочил.
— Выбирай выражения, товарищ Трифонов!
— Сядь, не прыгай! — сурово сказал Трифонов, не обращая никакого внимания на мое возмущение. — Ты что же думаешь, измена — только когда от родины отказываются? Когда с фронта удирают? Да? А когда гниль на поверхность лезет, а коммунист видит, но отмалчивается, — это по какой рубрике отнести прикажешь?
Я молчал. У меня не было сил спорить с ним. Не было потому, что три дня назад я сам был на месте Трифонова, а Орлов на моем. Я думал: «Может быть, рассказать все старику, вспомнить, как резко реагировал я на статью в разговоре с Орловым? Но это значит совсем уронить Григория в глазах Трифонова. Да и мое поведение, с точки зрения Павла Харитоновича, будет выглядеть еще более неприглядным. Одно дело — если я не понял тогда, не разглядел демагогической сущности статьи Орлова, другое — если все видел, все понял и не пришел в партбюро, а придя наконец, промолчал».
Трифонов встал, подошел ко мне и, положив руку на плечо, придавил его, заставляя меня снова сесть. Потом сам сел на кровать рядом со мной. Некоторое время мы оба молчали.
— Слушай, Андрей, — глухо и не поднимая головы, сказал Трифонов, — хочу тебе одну вещь сказать. Мне уже за шестьдесят. И никого у меня нет из родных на свете. Сам знаешь. Был у меня сын — в войну погиб. Без матери его растил, от сыпняка в двадцатом умерла… не помню, довелось ли рассказывать. Ты мне вместо сына. Смешно, может, тебе это: откуда такой старик взялся, в отцы напрашивается? Знаю, разных жизней мы с тобой люди, ведь я почти в три раза тебя старше. С Орловым-то вы ровесники… И образование у вас с ним одинаковое. Реже, чем раньше, ты ко мне заходишь — все с ним. Только не думай, я понимаю… А все равно, я знаю, близок ты мне. Тот трудный год мы с тобой вместе пережили… Думаешь, чудит старик, на чувствах играет. Я правду тебе говорю, Андрей, правду, слышишь?..
Трифонов поднял голову и посмотрел на меня.
И мне показалось, что за эти минуты Павел Ха-ритонович еще больше состарился. В глазах его, совсем недавно казавшихся мне такими жесткими и властными, я увидел красные старческие прожилки.
Он положил руку на мое колено.
— Вот ты сосунком на стройку пришел, ошибался, падал, нос у тебя разбит был и губы в крови, — а я думал: вот так же и сын мой, Колей звали, в жизнь бы вгрызался. С Крамовым драку повел, дома строил, штольню сбил, — а я думал: и моему бы Николаю жить так же… Когда Светлана уехала, один ты остался, я думал: и Николай мой пережить бы мог такое… Ведь я из него человека воспитать хотел, коммуниста, бойца!
Теперь уже пятнадцать лет, как в земле он лежит, даже места того не знаю, и все слезы, что были у меня, я уже выплакал. Пока ты как человек, как коммунист живешь, роднее тебя у меня нет никого, хоть и далеко ты от меня. Но если вихлять начнешь, хитрить, не будет у меня к тебе жалости, так и запомни!
Он легонько ударил меня по колену и встал.
Я поднялся за ним следом. Слова Трифонова ошеломили меня. Только сейчас я понял, как глубоко переживает он мой поступок. Формально вина моя была невелика. То, что я не высказал своего отношения к статье во время выступления на бюро, конечно заслуживало порицания, но не больше. А теперь я понял, понял до конца, что так взволновало, так возмутило Харитоныча. В самом существе моего поведения он увидел нечто большее, чем лежащие на поверхности факты. Трифонов боялся, что я могу пойти на компромисс во имя чувства ложного товарищества, «джентльменства», что ли, пожертвовать тем, что он считал главным в человеке и коммунисте.
— Павел Харитонович, — с трудом выговорил я, чувствуя, как дрожит мой голос, — я все понял! Спасибо тебе… только ты верь мне, верь… Я ведь еще тогда все высказал Орлову. Сразу же, как прочел статью.
— Знаю, — прервал меня Трифонов. — Он мне все после бюро рассказал. Не выдержал. Все твои слова повторил.
— Правда?! — воскликнул я и почувствовал огромное облегчение. Значит, Григорий сказал все же правду, вопрос исчерпан. Мы можем оставаться друзьями.
— А чего ж тут врать? — усмехнулся Трифонов. — Ты думаешь, легко коммунисту, когда четыре руки против него поднимаются? Это ведь со стороны кажется, что они вверх подняты, просто голосуют. А ему-то ведь другое видится: четыре пальца на него указывают, четыре пары глаз осуждают. Легко ли!
Трифонов снял с гвоздя свое пальто. Он уже был у двери, когда одна мысль пришла мне в голову.
— Харитоныч, — сказал я, — но как же так? Значит, ты, когда пришел сюда, знал уже, что я не виноват, что я все, все высказал Григорию, что мое отношение к статье совершенно определенное?
— Осудить в душе — этого мало. Это по-христианскому, может, и много — зло в душе осудить, а по-партийному — драться с ним надо. Ты кулаком только взмахнул. Понял? А кулаки даны не для того, чтобы ими размахивать, плескать и ладошками можно.
Он постоял несколько мгновений молча и задумчиво проговорил:
— И как это редактор, Полесский этот, надумал такую статью напечатать? В чем тут дело?.. Под Кондакова подкоп ведет?
— Очевидно. Хотя не думаю, что главное в Кондакове… — заметил я.
— Ну, не скажи, — ответил Трифонов. — Кое-какие счеты у них есть. Помню, Кондаков был одним из тех, кто на бюро горкома возражал против утверждения этого гуся редактором…
— И что же, ты думаешь, что именно из-за Кондакова стал Полесский городить весь этот огород?
— Ну, так я не думаю… — задумчиво произнес Трифонов, — хотя убежден, что Полесский к тому же и склочник. Политический склочник. Есть такие. Все высокой политикой объясняют. А на поверку проще выходит… Для себя, для своей выгоды жар загребают. Ну, посмотрим, будущее покажет.
8
…На следующий вечер я пошел к Орлову. У меня сразу стало легко на сердце, после того как я узнал, что Григорий сам рассказал Трифонову о нашем разговоре.
Ничто не стояло теперь между нами. Мы можем остаться друзьями. Но как только я выкинул из головы эту историю со статьей, вернулись тягостные мысли о цементе. Вопрос: «Что делать дальше?» — опять встал передо мной со всей неумолимостью. С этим вопросом, на который я не мог придумать ответа, я и шел к Григорию.
Подойдя к двери орловской комнаты, я хотел было — уже толкнуть ее, как обычно, без стука, но вдруг услышал из-за двери женский голос.
Я остановился в нерешительности: кто бы это мог быть у Григория? Наконец постучал.
Через мгновение дверь отворилась. Орлов стоял на пороге.
— Заходи, заходи, — приветливо, но чуть смущенно пригласил он, — а у меня, видишь, гости!..
От неожиданности я едва не отступил, увидев Ирину Волошину. Она сидела у стола.
— Вы как будто уже знакомы, — сказал Григорий, делая широкий жест рукой в сторону Волошиной.
— Встречались.
Это прозвучало суше и безразличнее, чем бы мне хотелось. Я ничего не имел против этой девушки после нашей последней встречи. Но сейчас мне хотелось видеть Григория, только его одного. Я был уверен, что он сидит в одиночестве и ждет меня. Но что делать?.. Сразу уйти было бы просто невежливо. Я подсел к столу. Несколько мгновений все молчали. Я заговорил первым.
— Никак не ожидал увидеть вас здесь, — необдуманно брякнул я.
Никто не откликнулся на эти слова.
Закипел электрический чайник. Ирина протянула руку к одному из стоявших на столе стаканов. Она сделала это как-то автоматически, не глядя, и я подумал, что, наверное, она здесь не впервые.
— Похоже, что вы здесь уже бывали? — спросил я. Это было и вовсе бестактно, но на этот раз умышленно.
Я заметил, как Григорий нахмурился, и понял, что причинил неприятность прежде всего ему.
«Ну и пускай злится, — решил я про себя. — В конце концов с его стороны тоже не по-товарищески скрывать от меня, что его знакомство с Волошиной уже далеко не „шапочное“. Раз друзья, так друзья».
— Видимо, вы чем-то расстроены, Андрей Васильевич? — Волошина передала мне стакан чаю.
Мне почудилась в ее словах насмешка. А ведь свою последнюю фразу я произнес совсем весело, подчеркнуто весело, без всякого вызова. Но Волошина продолжала как ни в чем не бывало:
— Как раз перед вашим приходом Григорий Иннокентьевич рассказывал мне, что у вас не хватает бетона. Что же вы намерены делать?
— Закрыть туннель и распустить рабочих, — ответил я, чтобы отвязаться. Только мне ее вопросов и не хватало!
— Этого вам сделать, видимо, не позволят, — сказала Волошина.
— Что-нибудь случилось, Андрей? — недоуменно спросил Орлов.
— Ты еще спрашиваешь! — возмутился я, и вся история со статьей снова возникла в моем сознании. — Если и завтра и послезавтра не будет телеграммы из главка, я просто не знаю, что мы будем делать. Меня не пугают пьянчуги в штольне или этот бузотер из уголовников. Но вот все вместе взятое… Эти штучки Рожицына, этот нелепый митинг… Мы с таким трудом сколачивали наш коллектив… Откуда полезла вся эта дрянь? Из-за вынужденного бездействия?
— А что же делает ваша партийная организация? — громко спросила Волошина.
Ну вот, теперь пошла политграмота!
— Парторганизация не может достать цемент, — не глядя на Волошину, ответил я. — Послушай, Григорий, а что, если несколько участков оставить вообще без бетона?
Эта мысль пришла мне в голову совершенно внезапно, от отчаяния, и, высказав ее, я тотчас же подумал: «Что за ерунду я говорю!»
— Не понимаю, о чем ты? — недоуменно спросил Григорий.
— Ну, есть туннели вообще без обделки, без бетонирования!
— Ты ведь знаешь, что это допускается, только когда породы считаются абсолютно устойчивыми, — возразил Григорий.
— А что такое «абсолютно»? — настаивал я. Григорий пожал плечами. Конечно, он считал все сказанное мною совершенно несерьезным.
Честно говоря, и я был такого же мнения. Но внезапно родившаяся и поначалу мне самому показавшаяся нелепой мысль уже не оставляла меня. В конце концов не так уж это нелепо! Разве нет у нас участков абсолютно устойчивой породы? И если нет другого выхода, почему бы не подумать об этом?
— Что такое абсолютно устойчивые породы? — повторил я свой вопрос. — Технический канон. Не больше. Кстати, ты знаешь, что мы начали врезку и проходку штольни без геологического прогноза? Мы не бурили скважин и не рыли шурфов, поскольку тут давно уже действует рудник, а наша гора того же происхождения, той же структуры. Вот поэтому-то и план наших работ был совершенно стандартным и предусматривал сплошное бетонирование. А в нем, может быть, и нужды нет. Вот!
Всю эту аргументацию я придумывал буквально на ходу. Если бы кто-нибудь сказал мне полчаса назад, что я всерьез буду отрицать необходимость бетонирования нашего туннеля, я поднял бы его на смех.
Григорий пожал плечами и шутливо провозгласил:
— О Андрей, о товарищ начальник строительства, вы великий прожектер! Это очень легкий выход: нет бетона — не будем бетонировать. И точка. И потом, — продолжал он уже другим, серьезным тоном, — кто же разрешит сейчас менять проект? Ведь тогда надо ставить вопрос перед комбинатом, центральной проектной организацией, главком… Практически все это неосуществимо…
Если бы Григорий попросту отказался от моего легкомысленного предложения, я, может быть, тут же забыл бы о нем. Но то, что Орлов активно включился в обсуждение, заставило меня и спорить и доказывать.
— Тебя не было, когда мы проходили штольню, — говорил я, — а у нас каждый старый рабочий знает, что по крайней мере половина штольни проходила в очень крепких породах.
— Вас в них, кажется, завалило однажды? — неожиданно спросила Волошина.
— Ну и что же? Были и слабые породы, но есть и такие, что еще тысячу лет простоят без всякой обделки.
Я говорил, а мысленно одергивал себя: «Не горячись, не делай непродуманных выводов, вспомни обвал, вспомни свое поспешное, неподготовленное выступление на собрании против Крамова! Разве все это не научило тебя выдержке? Конечно, здесь не собрание, здесь никто не будет придираться к твоим словам, это просто дружеская беседа, но все-таки не будь легкомысленным, не торопись… Между прочим, откуда это Волошина успела узнать, что нас тут в прошлом году завалило?»
— Что же, через тысячу лет выясним, был ли ты прав, — с улыбкой сказал Григорий и пристально посмотрел на Ирину.
Наступило молчание.
И вдруг я понял, что пришел сюда совершенно некстати. Лишний я тут, лишний! Наверное, им было хорошо и без меня. Ручаюсь, что они не о туннелях разговаривали. А я приплелся со своим бетоном, цементом и всем прочим. Бестактный дурак!
Я встал.
— Спасибо за чай! Ты, Григорий, конечно, прав. Я утопист.
— Постой. — Орлов поднялся со стула и взял меня за руку. — Куда же ты, Андрей? Ведь вечер только начинается!
— Для меня он кончается. Голова трещит тая, будто ее буром бурят. Пойду спать.
Я потянулся к вешалке за полушубком.
— Пожалуй, я тоже пойду. — И Волошина встала.
«Иу вот, — подумал я, — все испортил! Конечно, теперь ей неудобно оставаться вдвоем с Григорием. И надо было мне приходить!»
— Вот что, Ирина Николаевна, — сказал я, — вам-то уж совсем ни к чему спешить. Я бы и сам допоздна не ушел, если б не голова. До свидания!
Я знал, что в таких случаях лучше всего торопливо уйти, не споря, ничего не доказывая и не дожидаясь никаких возражений. Накинув полушубок, я вышел из комнаты и зашагал по коридору. Через минуту хлопнула дверь, и я услышал позади себя мягкие шаги: кто-то шел в валенках. Волошина спускалась по лестнице следом за мной. «Тьфу, как нехорошо получилось!» — подумал я.
— Вы все-таки ушли? — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
— Как видите, — улыбнулась Ирина. — Я заходила ненадолго.
— Вам совсем не надо оправдываться.
— Оправдываться? В чем?
Я понял, что опять сморозил глупость.
— Григорий — чудесный парень, — сказал я, пытаясь, как это часто бывает с людьми, исправить одну глупость другой.
Волошина ничего не ответила.
Мы вышли из дома. Фонари не горели, потому что светила луна. Здесь, внизу, снег казался желтым, а там, на вершине горы, искрился, точно елочные блестки. В стороне чернели деревянные строения — бетонный завод и электровозное депо. Большой бетонный портал открывал вход в туннель. Вереница огней уходила из портала в глубь туннеля и терялась там.
— Скажите, Андрей Васильевич, можно было бы сейчас пройти в туннель? — внезапно спросила Волошина.
— В туннель? Зачем это?
Сегодня, в субботу, на строительстве работали только в одну смену, дневную, а в воскресенье работы не производились вовсе. В штольне было пусто.
— Меня заинтересовал ваш разговор насчет бетона… ну, чтобы отказаться от бетонирования на ряде участков.
— А-а, все это глупости. Проект есть проект. Да, честно говоря, я и сам не думаю, что можно оставить туннель без обделки.
— Мне бы хотелось, — сказала Волошина, видимо пропуская мимо ушей все мои слова, — мне бы хотелось взять образцы породы из того участка, который, по вашим словам, будет стоять тысячу лет.
— Зачем вам это? — недоуменно спросил я.
— Боже мой, неужели вам не ясно? Просто хочу взять образцы на анализ — посмотреть, будет ли ваша порода сопротивляться выветриванию, отслаиваться… Все так просто. Могли бы догадаться, зачем геолог берет породу на анализ.
Я остановился и внимательно посмотрел на Волошину.
— Послушайте, — сказал я наконец, — честное слово, вы меня не так поняли. Я и сам не верю, что можно не бетонировать. Это… это просто вырвалось у меня. Не придавайте вы этому значения.
— Можно взять образцы? — настойчиво повторила Волошина.
Я пожал плечами:
— Спасибо, конечно. Но в конце концов к чему такая срочность? В штольне сейчас никого нет. Даже породу подорвать некому. Может быть, в понедельник?
— Понедельник — тяжелый день, — усмехнулась Волошина, — а до вторника долго ждать. Подрывать породу не нужно. Вот только молотка со мной нет… Надеюсь, вы можете достать кайло или лом?
…Вахтер недоуменно посмотрел на нас, когда мы вошли в портал, и с еще большим недоумением принес мне кайло.
Волошина шла впереди, я за ней. Мы шли по деревянным щитам, уложенным по бокам рельсов, чтобы прикрыть канавы, по которым текла вода. Сквозной ветер продувал штольню. Мы двигались молча, пока не приблизились к одному из тех незакрепленных участков, порода которых казалась мне абсолютно устойчивой.
— Здесь, — остановился я.
Волошина обернулась и выжидающе посмотрела на меня.
— Ну как, — спросила она, — сами отобьете породу или это я должна сделать?
— Вы странный человек, Ирина Николаевна, — сказал я. — Почему вы ушли от Григория Иннокентьевича? Там было тепло, уютно. На кой, извините за выражение, черт вас понесло сюда?
— Я же объяснила вам: чтобы взять породу на анализ. И что в этом необычного?
— Ну ладно! — Я с размаху ударил кайлом по стене штольни.
Удары, то глухие, то звонкие, гулко раздавались н пустынном туннеле. Волошина подбирала куски породы и рассовывала. их в карманы своего полушубка.
— Хватит, — сказала она. Я опустил кайло.
— Ну вот, — продолжала Волошина, — через неделю я сообщу вам результат. Конечно, мы можем составить заключение только о физико-механических свойствах этой породы. Все остальное не по нашей части. Но кое-что это вам даст. Теперь пойдемте.
Она опять пошла впереди меня. В своем коротком, перепоясанном кожаным ремнем полушубке и шапке-ушанке она вдруг напомнила мне фронтовую регулировщицу, такую, каких часто рисовали на плакатах во время войны.
Мы медленно шли по пустому, плохо освещенному туннелю: электрики экономили энергию и не включали полный свет в часы, когда работы не производились. И то ли оттого, что я не привык бродить вот так, без цели, по пустому туннелю, то ли потому, что освещение было нечетким, призрачным, но мне стало казаться, что я как бы вновь иду по собственной жизни.
Не удивительно… Ведь каждый десяток метров штольни был связан для меня с каким-то событием. Вот здесь произошла сбойка… Здесь нас завалило… Здесь мы, задыхаясь и обливаясь потом, пытались пробить ломами и лопатами проход в пятнадцатиметровой стене; вот тут я стоял, когда раздался грохот второго обвала, уничтожившего всю нашу предыдущую работу; вот здесь, у стены, лежала Светлана… И снова, снова ее стон, ее срывающийся голос раздался в моих ушах: «Солнца, солнца хочу!»
«Ну что ж, нашла ты свое солнце? Греет оно тебя? Теперь тебе не грозят ни обвалы, ни полярные ночи. Что же, нашла ты свое счастье?»
— Вы что-то спросили? — раздался голос Волошиной, и она обернулась ко мне.
— Вы напомнили мне об обвале, — сказал я. — Это произошло здесь.
— Да, я слышала об этом, но только мельком, когда интересовалась структурой здешних пород, — сказала Волошина и спросила: — Вы сами тогда были в штольне?
— Выл. И еще двенадцать человек.
— Ну и как все обошлось? Без жертв? Никто не задохнулся?
— Нет. Никто… кроме одного человека. Впрочем, остался жив. Только…
Я умолк.
— Придавило породой? Или кислородное голодание?
— Не знаю… скорее кислородное голодание..
— Это была… женщина? Я вздрогнул.
— Откуда вы знаете? — удивленно спросил я. — Впрочем, это не имеет значения.
Она пожала плечами.
— Вам виднее. — И пошла к выходу.
— Подождите! — остановил я ее. — Я хочу, чтобы вы поняли меня. Я не хочу, чтобы вы считали меня грубияном и зазнайкой. Я вовсе не хотел обижать вас, даже тогда, у палаток. А после того нашего разговора — ну, помните, когда вы тащили камни, — я места себе не находил… Я хочу, чтобы вы знали: тут дело совсем не в вас… — Волошина молчала. Видимо, она ничего не поняла из моих сумбурных, сбивчивых слов. — Я бы никогда не начал этого разговора, — продолжал я, — если бы мы не оказались сейчас именно здесь. Все как-то нахлынуло на меня… Словом, мне трудно вам объяснить…
— Не надо мне ничего объяснять, — с какой-то сочувственной укоризной сказала Волошина. — Я понимаю, есть вещи, которые очень трудно объяснить. Не будем говорить об этом. Впрочем… можно задать вам один вопрос? Как вы думаете, зачем человек живет на земле?
— Что?!
— Вы не удивляйтесь, я не вас первого спрашиваю. Я уже несколько раз в своей жизни разным людям задавала такой вопрос.
— И что же?
— Одни отвечали неинтересно, по-газетному, другие мудрили как-то. Наверное, им казалось, что на такой войрос неудобно ответить просто. А третьи отвечали понятно.
— Вам мой ответ для коллекции нужен?
— Да нет, что вы! Я только камни коллекционирую, — усмехнулась Волошина. — Послушайте, — сказала она без всякого перехода, — я в одной книге такие слова прочитала: «Выше, к горной вершине! А потом — снова выше!» Вам нравится?
Я подумал немного. По-моему, получалась какая-то чепуха.
— Непонятно как-то, — ответил я. — Если вершина достигнута, то куда же еще выше?
— Да, конечно, вы правы, — согласилась Волошина, — но все-таки в этих словах что-то есть. Ведь это символ, да? Гора — это жизнь, верно? Ну а раз ты достиг вершины, но еще не умер, так что же делать? Спускаться вниз?
— Зачем вниз? — пошутил я. — Прямой путь выше, на тот свет, к господу богу.
— Нет, вы не смейтесь! И потом вы так и не ответили на мой вопрос… ну, насчет жизни.
— Не знаю, — сказал я, — Во всяком случае, наверное не смогу сказать ничего такого, чего вы не слышали раньше.
— Пойдемте.
Ирина повернулась и снова пошла вперед.
— Я провожу вас, — предложил я, когда мы вышли из портала.
— Не надо. Я пойду одна.
— Я снова вас чем-то обидел?
— Нисколько. И хорошо, что вы не ответили на мой вопрос. Есть такие, что отвечают сразу, так сказать, «по первому требованию».
Она протянула мне руку в шерстяной варежке. Я пожал ее. Уже на ходу Волошина крикнула:
— Анализы будут через неделю!
9
Вернувшись к себе в комнату, я застал там Орлова. Он сидел у стола, вытянув длинные ноги, откинув назад копну светлых волос, и курил. Стопка журналов лежала перед ним на столе.
— Наконец-то! — воскликнул Григорий, когда я вошел. Он подобрал ноги и сунул папиросу в блюдце, заменяющее пепельницу. — Достопочтенный джентльмен читает по-английски?
— Что такое? Ах, это ты обо мне! Нет. Достопочтенный джентльмен предпочитает эксплуатировать чужой труд и пользоваться переводами, — в тон Орлову ответил я. — А в чем, собственно, дело, Григорий?
— Просто хотел узнать, читаешь ли ты по-английски.
— Ну, в объеме института, — ответил я.
— Значит, не читаешь, — менторски сказал Григорий. — Институт дает лишь фикцию знания языка. Столько-то часов, столько-то знаков, со словарем… Словом, все это практического значения, не имеет. Читать сонеты Шекспира с такими знаниями трудно. Ну ладно. Вот эти журналы наши, русские. Вот. — Он стал брать из стопки журналы и откладывать их в сторону по одному.
Обложки были мне хорошо знакомы: «Горный журнал», «Транспортное строительство», «Шахтное строительство».
— А вот это английский, прислали по абонементу, — сказал Григорий, беря в руки журнал в коричневой глянцевитой обложке. — Русские статьи ты прочтешь сам, а английские я тебе переведу.
— Да о чем статьи-то?
— Все о том же. Насчет крепления, — ответил Григорий. — Эта твоя мысль насчет отказа от бетони рования втемяшилась мне в голову. Ирина Николаевна ушла почти вслед за тобой, я остался один; одиночество располагает к мышлению, и вот я вспомнил про эти статьи.
— Да о чем они?!
— Сейчас не буду говорить. Не хочу заниматься интроекцией.
— Чем?
— Интроекцией. Ну, вкладыванием мыслей в мозг. Между прочим, это слово и Ленин употреблял, в «Материализме и эмпириокритицизме».
Я пожал плечами.
— Далась вам обоим эта идея! Ведь я просто так, наобум сказал, что можно бы и не бетонировать.
— Великие идеи не всегда по достоинству оцени-. вались их авторами, — торжественно произнес Григорий. — Кстати, кому это «обоим» далась твоя идея?
— Ну, тебе и Волошиной. Она меня сейчас в туннель таскала, взяла образцы с того участка. Хочет анализы сделать…
— Волошина была в туннеле? — удивленно переспросил Григорий.
— Ну да! Ну, чего ты так смотришь? Честное слово, не я ее туда потащил.
Орлов насупился.
— Пожалуйста, никогда не говори так о Волошиной, — сказал он таким торжественно-мрачным тоном, что у меня сразу пропала охота острить на эту тему. — Ты не знаешь Ирину Николаевну, я тебе уже говорил однажды. Такие девушки встречаются не часто.
Я ничего не ответил. Григорий тоже молчал. Лицо его постепенно разгладилось, брови разошлись. Он то ли думал о чем-то, то ли просто мечтал.
— Хочешь, я прочту стихи? — внезапно предложил он.
— Вот это дело! — обрадовался я.
Он полузакрыл глаза, откинул голову и несколько мгновений сидел вот так, молча. Потом начал негромко читать:
Когда спустилась мгла кругом И ночь мой разум охватила, Когда неверным огоньком Едва надежда мне светила, В тот час, когда, окутан тьмой, Трепещет дух осиротелый, Когда, молвы страшась людской, Сдается трус и медлит смелый, Когда любовь бросает нас И мы затравлены враждою, — Лишь ты была в тот страшный час Моей немеркнущей звездою… [1].Я сидел тихо, затаив дыхание. Очень я любил, когда Григорий читал стихи! У него была какая-то своя, особая манера чтения. Не навязчивая, не аффектированная, как у иных профессионалов, которых мне приходилось слышать, а именно своя, орловская. Казалось, что он не чужие стихи читает, а как бы сочи-аяет на ходу.
Я ждал продолжения, но Григорий молчал.
— Это все? — спросил я наконец.
— На этот раз все.
— Чьи это? Блока?
— О нет! Это Байрон. Стансы Августе.
— Слушай, Григорий, ты влюбился, что ли?
Сам не пойму, как у меня вырвались эти слова. Сейчас Григорий обидится, ответит что-нибудь резкое… Но он не вскочил, не рассердился, не оборвал меня.
— Не знаю, — просто ответил Григорий и повторил: — Не знаю. Только я еще никогда не встречал таких девушек. В ней какое-то сочетание суровости и… нежности, и простоты, и… ну, как тебе сказать, философичности, что ли… Ты знаешь, — продолжал Григорий, — незадолго до того, как ты к нам вошел, она спросила — в чем, по-моему, смысл жизни.
— Ну и ты ответил? — спросил я.
— Конечно!
— Интересно! — сказал я. И повторил: — Интересно.
— Она так внимательно слушала меня, — продолжал Григорий, — что я мог бы говорить часами!
— И все о смысле жизни? Григорий резко выпрямился на стуле.
— Т-ты что, — чуть запинаясь, как всегда, когда волновался, произнес Григорий, — с~смеешься?
— Нет, и не думаю.
— Н-но тогда я не п-понимаю твоего тона!
— Подожди, придет время, поймешь, — сказал я, стараясь вложить в мои слова всю силу убежденности, — это случится не сразу. Это придет потом — тогда, когда ты поверишь в нее до конца, когда ты обретешь покой, когда будешь просыпаться с мыслью, что твое счастье с тобой, и бояться идти спать, чтобы хоть временно не расстаться с этим счастьем. Вот тогда это и случится. Тогда ты поймешь, чего стоят благие порывы философствующих романтиков…
Я говорил, сознавая, что неправ, что я не могу, не имею права сравнивать Волошину со Светланой, что у них разные биографии и, наверное, разные взгляды на жизнь… Светлана боялась «расширить круг» своей ответственности. Ей казалось трудным и противоестественным вкладывать свою душу, свое сердце во что-либо, не имеющее отношения к ней, ко мне, точнее — к нам.
Ирина же, видимо, была совсем иной… Мне было до боли обидно сознавать это. Наверно, потому я и не мог заставить себя сейчас замолчать.
— Ну, х-ватит! — не выдержал наконец и Григорий и встал. — Я никогда не любил мизантропов. Мне даже спорить-то с тобой не хочется. Ты хоть отдаешь себе отчет в том, что г-говоришь? Девушка идет с тобой в туннель, чтобы помочь тебе, твоей работе, всем нам помочь, — а ты стараешься ее… словом, я не хочу все это слушать. — Его лицо побледнело. Он крепко сжимал обеими руками спинку стула. Мне стало его жалко.
— Не сердись, Григорий, — сказал я. — Ведь ты мой друг, и я не хочу, чтобы ты ошибся.
— Я вообще не понимаю, к чему ты затеял весь этот разговор, — сказал Григорий, разводя руками, — Ирина первый раз пришла ко мне по чисто деловому поводу. Это было месяца три назад. Ты знаешь это. Потом мы виделись раза три или четыре. А сегодня я ее затащил к себе выпить стакан чаю. Увидел, как она, промерзшая, выходит из туннеля, и пригласил. Может быть, тебя интересует, нравится ли мне Ирина? Да. Н-не нахожу нужным скрывать. Прощай!
…Я стал бродить взад и вперед по своей комнатушке. Чудак! Философ! Поэт! Ну чего он раскипятился? Я же говорил от чистого сердца. Пусть резко, но зато искренне. Я могу, имею право говорить резко. Я пережил то, что ему еще предстоит пережить. Не верит мне? Ладно, жизнь научит. Любовь — это не просто философствование и стихи. А стихи он прочел хорошие… Как это?
…Когда любовь бросает нас И мы затравлены враждою, — Лишь ты…
Нет, дальше не помню.
Потом я сел за стол и стал разбирать стопку журналов, которые принес Григорий. Английский, по его справедливому предвидению, я, конечно, не в состоянии был прочесть. Я отложил его в сторону.
Статьи, с которыми Григорий рекомендовал мне ознакомиться, были заложены узкими полосками бумаги. Я решил сейчас же начать читать. Мне не хотелось думать о разговоре, который только что произошел.
Первая статья была подписана «Инж. Федоров, кандидат технических наук» и называлась «Экономичный способ крепления горных выработок».
Статья была большая, но я прочел ее залпом. Автор отстаивал новый способ крепления пород. Вместо дорогостоящего бетонирования он предлагал другой метод крепления и обделки. Надо, доказывал автор, просто пробурить в кровле и в боках штольни отверстия соответствующей длины и диаметра и забить в них металлические бруски-штанги. Тот конец штанги, который уйдет в породу, должен быть расщеплен, и в разрез вставлен клин. А на внешнем, противоположном конце надо сделать нарезку, навинтить шайбу и гайку. Штангу забить, а гайку плотно завинтить. Таким образом, утверждал Федоров, будет значительно увеличена несущая способность горных выработок и обеспечена их устойчивость.
Автор предупреждал, что штанговая крепь по первому впечатлению может показаться ненадежной, поэтому у некоторых специалистов и существует скепсис в отношении к этой необычной крепи. В результате, продолжал свои рассуждения Федоров, опыт одного из советских горных техников, который еще пятнадцать лет назад предложил крепить таким образом главную штольню апатитового рудника, не получил у нас распространения. За рубежом же штанговое крепление стало широко применяться на рудниках, при строительстве туннелей, подземных электростанций и других сооружений. Так, писал Федоров, на строительстве Ист-Делаверкского туннеля в Нью-Йорке, проходящего в сланцах и песчанике, более двадцати километров было закреплено штангами.
Федоров приводил другие многочисленные факты применения нового метода крепления в зарубежной практике и указывал, что этим методом заинтересовались также на некоторых советских рудниках и шахтах. И далее автор переходил к техническому описа-~ нию штангового крепления…
…Я прочел все статьи не отрываясь. Для меня они были сейчас интереснее и увлекательнее любого романа. Голова моя горела. Ведь это выход, выход из нашего невозможного положения! Никакой бетон, ничто не будет теперь тормозить окончание туннеля!
Я вскочил и стал быстро ходить по комнате. Ведь если я правильно понял, нам нужен только металл, чтобы нарубить эти штанги. Хорошо, допустим, что при всех условиях кое-где, в наиболее слабых породах, не избежать бетонной обделки! Но, во-первых, часть бетонных работ мы уже выполнили. А во-вторых, какое-то количество бетона мы ведь получаем и сейчас. Его, бесспорно, хватит для обделки на наиболее слабых участках…
…Когда прошел первый период опьянения открывающимися перед нами перспективами, я стал рассуждать более трезво и хладнокровно.
«Нет, не может быть, чтобы все было так просто, — возражал я самому себе. — Ведь это как в романе: прочел статью, поговорил с кем-то — и, пожалуйста, выход найден! То хоть закрывай строительство, а тут раз-два — и все возможности его быстрого завершения. Не может так в жизни быть, тут что-то не так!
Но, с другой стороны, ведь время Ньютонов прошло, новое не рождается в одиноких раздумьях мудреца, научные открытия — это огромный коллективный процесс, своего рода цепная реакция… И разве не вполне естественно, что мы, работники далекой заполярной стройки, прочитав статьи, напечатанные в наших научных журналах, попробуем применить у себя то, что в них предлагается? Для чего же тогда пишутся эти статьи? Разве не для того, чтобы мы учились по ним?!» Правда, во всех статьях содержались оговорки: штанговый метод применим там, где имеются породы определенной крепости. Прилагались некоторые расчеты. Но разве нам трудно рассчитать крепость пород на тех участках, которые казались мне наиболее устойчивыми и могли бы остаться без обделки? «Думать надо, думать!»
Эти слова, сказанные Баулиным и случайно повторенные Агафоновым, прозвучали тогда для меня от: влеченно, как лозунг, как общая фраза.
Я вспомнил весь разговор в кабинете Баулина. Нет, это я, а не Баулин декламировал тогда, произнося общие фразы насчет новой техники с единственным намерением выпросить цемент.
Вот, вот сна, новая техника! Думай, рассчитывай, на то ты и инженер, на то тебя и поставили во главе строительства! Да, наверное, все это не так просто: взял, прочитал статьи — и завтра все пойдет по-новому! Наверное, возникнут трудности, которые сейчас и предвидеть-то невозможно… Ну и что ж из этого? Ведь было время, когда я и котлован не умел правильно вырыть, чтобы заложить фундамент для компрессора, — его заливала вода; было время, когда нам никак не удавалось произвести врезку, начать проходку штольни… Будут трудности и теперь, наверняка будут. И все же выход есть, я его вижу, надо только все обдумать… обдумать! Решение есть, должно быть, оно где-то тут, совсем рядом!..
Я почувствовал необыкновенный прилив сил. Все, что беспокоило, раздражало, мучило меня в последнее время, потеряло остроту, отодвинулось куда-то. Сейчас только одна мысль владела мною — сознание, что выход может быть найден. Надо все обдумать. Не увлекаться сразу. Все взвесить. С чего же начать?
И тут только я вспомнил, что всего лишь несколько часов назад Волошина взяла образцы пород на анализ. Дело, которому я не придал никакого значения, внезапно становилось важным и срочным.
Я кинулся к вешалке, чтобы схватить полушубок и бежать туда, к палаткам геологов, разыскать Волошину к попросить ее сделать анализы как можно скорее, не откладывая. Но, посмотрев на часы, я увидел, что уже около одиннадцати. Поздно! Надо дождаться утра. В конце концов одна ночь ничего не решает.
Что же делать? Лечь спать? Нет, я не мог спать. Но идти к кому-нибудь теперь, на ночь глядя, было просто невозможно. А может быть, я и не хотел никуда идти? Может быть, мне хотелось совсем другого? Чтобы я был здесь, в этой комнате, но не один — нет, не один, а с ней, с ней!..
Одинокая радость не радость, ею надо делиться… О, если бы Светлана была здесь!
И вдруг мне пришла в голову мысль, что это я, я виноват в бегстве Светланы. Наверное, мне не удалось найти слова, которые убедили бы ее, поддержали, вдохнули бы силу, веру в себя… Ну конечно! Ведь я даже и не искал таких слов. Да — да, нет — нет, «никаких компромиссов»! Что же, я был последователен… А на кой она мне черт, эта последовательность, если из-за нее я потерял человека, которого любил? А что, если схватить сейчас полушубок, разбудить шофера, махнуть на станцию. Через два часа пройдет московский поезд, через два дня — Москва, адрес Светланы я теперь знаю…
…Я стоял, прижавшись спиной к стене, и воображал наше первое после разлуки свидание. Мне чудилось, что я держу ее в объятиях, слышу ее сбивчивый шепот… «Зачем — ты это сделала, зачем?» — говорю я. И она отвечает: «Все прошло, совсем прошло, я буду с тобой, только с тобой, я поеду с тобой куда хочешь: на север, на восток, на любой край земли…»
…Мы снова здесь, в Тундрогорске. Я привез ее. Она живет тут, в зтой комнате. Она и я. Вот здесь она сидит. Это ее место за столом. И я говорю ей: «Ты подумай, Света, как все просто! Мы не будем бетони-. ровать вот эти участки, — я показываю их вот на этом висящем над кроватью чертеже. — Мы испробуем новый метод…»
А может быть, она что-нибудь знает о нем? «Знаешь? Нет? Тогда быстрее прочти вот эти статьи. Может быть, ты умеешь читать и по-английски? Странно, я никогда не спрашивал тебя, знаешь ли ты английский! Наверное, нет. Ведь мы мало занимались, языком в институте…»
Я смотрю на то место за столом, где должна сидеть Светлана. Как странно, что ее нет! Наверное, Она просто вышла на минутку и сейчас войдет. Это ты, Светлана?
Но нет, это Рожицын. Его первые слова и он сам Есе еще кажутся мне нереальными:
— Простите, Андрей Васильевич, я увидел в комнате свет. Вы не спите?
Да, это он. Светланы здесь нет. Она далеко. Дальше, чем когда бы то ни было.
— Я всего на несколько минут, — говорит Рожицын. — Можно?
— Пожалуйста, — отвечаю я.
Теперь все безразлично. Рожицын так Рожицын. Он продолжает стоять в дверях и говорит:
— Мне тогда было неудобно спорить с вами при всех, Андрей Васильевич. Но мне было очень обидно. Вы меня обманщиком каким-то выставили, очковтирателем. А что я, в сущности, сделал?
— Вы давали неправильные отчетные данные, — устало сказал я.
— Формально да, — согласился Рожицын, — ко ведь это только формально. Я ни в чем не обманул государство. Просто в течение нескольких дней я, учитывая наше отчаянное положение, поддерживал у рабочих иллюзию продуктивной работы. Я… — Он вдруг полез в карман и вытащил свою книжечку.
Это решило все. Я снова, как тогда, на планерке, почувствовал неприязнь к этому человеку.
— Послушайте, Рожицын, — сказал я, — откуда вы это знаете?
— Что именно? — недоуменно переспросил он.
— Ну вот насчет иллюзий, — это слово как-то зацепилось в моем сознании. — По-моему, вам лет не больше, чем мне. Какого вы года? Двадцать девятого? Я так и думал. Откуда же в вас эта мудрость?
Он пожал плечами.
— Я не понимаю вопроса…
— Неправда, понимаешь! — резко возразил я, переходя на «ты». — Впрочем, могу объяснить. Я спрашиваю: почему ты уверен, что людям нужны иллюзии? Где ты это вычитал? Об этом никогда не писали в газетах. Никогда не говорили на собраниях. Этому не учили в институте. А ты вот знаешь. Откуда?
Рожицын посмотрел на меня как-то исподлобья. Потом улыбнулся и тихо проговорил:
— Жизнь, Андрей Васильевич, она научит.
— Жизнь?! — воскликнул я. — А что ты знаешь О жизни?
Мне хотелось сказать Рожицыну, что он скучный, равнодушный человек, маменькин сынок, но с этакой практической хваткой… Я знаю, есть такие люди, обычно они живут долго, очень долго, но жизнь ничему не учит их, не воспитывает никаких чувств, не развивает никаких способностей, кроме одной: обходить «острые углы». У таких людей есть всегда наготове тысяча и один способ облегченного решения любой задачи, любой проблемы, одним умелым росчерком пера, одной внешне законной махинацией они разрубают любые гордиевы узлы любых трудностей, создают видимость решения, ничего не изменяя по существу.
Рожицын не будет ломать себе голову над тем, как достать цемент или обойтись без него, но всегда сумеет сделать так, чтобы ни нехватка цемента, ни любое другое производственное затруднение не оказало бы никакого влияния на его личную судьбу, на собственное благополучие. Такие люди умеют «отчитываться»! Пусть произойдет авария, стихийное бедствие, землетрясение, наводнение, они сумеют в своих «отчетах» создать иллюзию невредимых домов и мирно текущих вод.
Все это я хотел сказать Рожицыну, но произнес одну только фразу:
— Ах, вон оно что, жизнь! Две правды — так, что ли?
— Я… я вас не понимаю.
— Куда тебе! Ты опоздал немного. У нас туг был один такой, Крамов, — учитель по этому предмету….
Я подошел к Рожицыну почти вплотную.
— Рабочим не нужны твои иллюзии, слышишь? — громко сказал я. — Они люди дела и верят в то, что делают. Запиши это в свою книжечку!
Он поспешно сунул книжку в карман.
— Если б я знал, что получится такой разго-Еор… — Рожицын безнадежно махнул рукой. — Я к вам от чистого сердца пришел. Объяснить…
— А ну, покажи мне свое сердце!
На этот раз Рожицын посмотрел мне прямо в глаза с неподдельным недоумением. Потом пробормотал:
— Ну… простите. — И пошел к двери.
— Подождите! Рожицьн обернулся.
— Как, по-вашему, — спросил я, глядя на него в упор, — в чем смысл нашей жизни? Для чего мы живем?
Я ожидал, что он не поймет вопроса, или смутится, или просто пожмет плечами. Но Рожицын ответил немедленно, так, как сказал бы мне, который час или сколько породы вынула его смена:
— Для строительства коммунизма. — Он помолчал секунду и добавил: — Под руководством партии.
— Хорошо, — усмехнулся я. — Идите. Он ушел.
Я снова остался один. И вдруг я понял, что мне надо идти туда, к геологам. Идти, несмотря на поздний час, увидеть Ирину, все рассказать ей и попросить сделать анализы не откладывая. Я посмотрел на часы: двенадцатый. Все равно надо идти. Может быть, она еще не спит. А то уйдет или уедет куда-нибудь с утра, и я не успею ее ни о чем предупредить…
…У палаток геологов было пустынно, но в двух из них горел свет, и узкие белые полосы падали на снег. Одна из освещенных палаток была та, в которой жила Ирина.
Подошел к этой палатке. Прислушался. Я знал, что Ирина жила не одна, в тот раз я видел в палатке вторую кровать. Но ни одного звука не проникало ко мне через утепленный брезент палатки. Тогда я чуть приоткрыл полог…
Ирина сидела на корточках у маленькой железной печки и сосредоточенно смотрела на огонь. Дверца печки была открыта, и красный отблеск пламени падал на ее лицо. Я тихо окликнул ее. Она вздрогнула, поспешно встала, откинула полог палатки и увидела меня.
— Вы? — В голосе Ирины прозвучали удивление и, как мне показалось, радость. — Заходите! — уже совсем тихо сказала она и протянула мне руку.
Я вошел и тотчас же понял, почему Ирина говорит так тихо. На второй кровати спала какая-то девушка. Я не видел ее лица, оно было обращено к брезентовой стенке палатки, я видел только волосы, разметавшиеся на подушке.
— Простите, Ирина, что так поздно, — сказал я шепотом. — Но мне надо сообщить вам кое-что очень важное…
— Да?! — поспешно отозвалась она. — Сейчас, сейчас… Мы выйдем, тут Лена спит… Я только полушубок накину…
Она заметалась по палатке. На одном из столбов, поддерживающих палатку, висел ее полушубок, но она, видимо, не замечала его. Казалось, что Ирина смущена моим приходом. Она вела себя так, будто я застал ее врасплох. Поэтому я не решался указать ей на полушубок: этим я только доказал бы, что обратил внимание на ее непонятную растерянность. Наконец Ирина увидела его…
Мы вышли из палатки. Светила луна. Сугробы снега походили на маленькие горы. Ветер сдувал снежную пыль с их вершин. Сугробы и огромные, полу занесенные снегом валуны — вот что окружало нас. Я вспомнил, как когда-то стоял вот так же ночью, окруженный сугробами. Тогда я тоже был не один. Светлана была рядом со мной… Нет! Не буду думать об этом.
— Ирина, — сказал я, — еще раз простите, что так поздно! Но я всего на несколько минут. Суть в том, что нам очень срочно нужны те анализы. Дело внезапно приобретает большой практический интерес. Если результаты будут благоприятны, нам, может быть, удастся применить новый метод крепления. Тогда надобность в цементе почти отпадет. Я и хотел вас просить сделать анализы побыстрее, не откладывая…
Ирина ответила не сразу. Наверное, у нее было много срочной работы на ближайшие дни.
— Конечно, — продолжал я, — у вас есть другие дела, но я хотел вас просить, чтобы вы занялись анализами завтра же, с утра. Боялся, что не застану вас завтра, если сейчас не предупрежу. Конечно, я понимаю, врываться ночью, когда все спят… Но я видел в щель, что вы не спите, одна и не заняты…
— Я была не одна.
— Да, но ту спящую девушку я тогда не заметил.
— Я не о ней… У вас никогда так не случалось, что вы думали о чем-то важном-важном, и казалось, что рядом кто-то есть… совсем рядом?
— Простите, если оторвал вас от хороших мыслей, — сказал я, — вы правы. Иной раз так хочется, чтобы все, о чем думаешь, сбылось…
Она молчала. Было холодно, но на лицо Ирины, казалось мне, все еще падает тот красноватый отблеск.
— И что же? — внезапно спросила она.
— Анализы, которые нам необходимы… — начал было я.
— Анализы? — переспросила Ирина. — Да, конечно. Я все поняла. Хорошо. Это все?
— Да, — недоуменно ответил я, — это все. Еще раз простите.
Она кивнула, повернулась и молча пошла к палатке. Ни разу не обернулась. Приподняла полог. Узкий светлый прямоугольник возник на желтом от лунного света снегу и исчез.
…Через три дня анализы, сделанные Ириной, подтвердили высокую крепость наших пород. Мы получили также все данные об их напластованиях. Только тогда я решился рассказать о нашем замысле Павлу Харитоновичу Трифонову. Он ничего не слышал раньше о штанговом креплении. Попросил дать прочесть те самые статьи. Прочел на следующий же день. Мы договорились, что я в виде опыта попытаюсь установить одну такую штангу, а после этого уже подниму вопрос о новом методе перед руководством комбината. Мы еще некоторое время не расставались, после того как разговор был закончен. Я смотрел в глаза Трифонову, и он внимательно глядел на меня. В те минуты я мысленно спрашивал его: «Стоит ли начинать все это старый друг? Я ведь и сам не уверен в успехе. Мне просто страшно подумать, какие, наверное, придется приложить усилия, чтобы убедить все вышестоящие инстанции, начиная с дирекции комбината, разрешить нам этот эксперимент. Но что делать? Спокойно наблюдать, как. простаивают рабочие? Как нарушаются все планы строительства туннеля? Ты когда-то сказал, старик, что я с бою взял тот, такой трудный год жизни. Что же мне делать теперь? Уйти в кусты?»
«Не знаю, парень, не знаю, — казалось, отвечал мне Трифонов. — Я не инженер. Я старый горняк, но моих знаний не хватит, чтобы решить это дело. В статьях описано все убедительно. А как выйдет на деле, не знаю. Пробуй. Пробуй, не бойся! Смириться с тем, что происходит, нельзя».
…В установке одной штанги там, где требовались десятки, не было, конечно, никакого практического смысла. Но меня обуял дух нетерпения. Мне надо было увидеть, именно увидеть собственными глазами, как все это делается.
Мы решили так: пока не предавать все это широкой огласке, попробовать сперва установить штангу, пригласить в туннель Кондакова и тут, на месте, поделиться с ним нашими планами.
Пока только три человека знали о новом проекте: Орлов, Трифонов и я. Кое-как, самыми кустарными средствами, мы изготовили одну штангу, и в очередную ночную смену Орлов распорядился пробурить в своде отверстие в метр глубиной.
Я видел, с каким недоумением выполнил его указание бурильщик. Еще с большим недоумением наблюдал он за тем, как принесли в штольню кусок железа, расщепленный с одного конца, как вставили в щель клин из мягкой заклепочной стали и Орлов приказал двум подсобным рабочим подняться на деревянный помост и кувалдами забить штангу в отверстие, клином вверх. После того как на конец выступающей из отверстия штанги была насажена шайба, а затем плотно прикручена гайка, мы' постояли несколько минут, задрав вверх головы, любуясь делом своих рук.
На другое утро я позвонил по телефону Кондакову и попросил его приехать. Через час он появился у меня в конторе.
Я долго обдумывал, с чего начать разговор. Я слишком хорошо знал характер этого человека, чтобы начать с пересказа прочитанных мною статей. Я чувствовал внутреннее недоверие Кондакова к теории, ко всему тому, что еще раньше, до него, Кондакова, не было воплощено в жизнь, не стало повседневной практикой. Поэтому я решил сделать ставку на неожиданность, на чисто зрительный эффект. Ничего не объясняя Кондакову, я повел его в штольню. Когда мы дошли до первого незакрепленного участка, я остановился и сказал:
— Вот что, Павел Семенович, так дальше жить мы не можем. Цемента нет по-прежнему…
Кондаков не дал мне договорить.
— Ты что из меня жилы тянешь? — отмахнулся он. — Ну нет ответа из главка, нет, понимаешь?
Он уже повернулся, чтобы идти к выходу.
— Павел Семенович, — сказал я как можно мягче и вкрадчивее. — Есть одна возможность… Мы можем обойтись даже наличным поступлением бетона, не сворачивая строительства. Мы даже можем завершить его досрочно. Давайте поднимемся наверх…
Я направил свет шахтерской лампы туда, на гайку.
— Ничего не вижу! — раздраженно произнес Кондаков. — Да в чем, наконец, дело, я тебя спрашиваю!
— Это штанга, понимаете, штанга! — сказал я, продолжая освещать свод туннеля своей лампой. — Такие штанги могут надежнее всякого бетона держать породу.
Я умолк, чувствуя, что мои слова звучат по меньшей мере неубедительно…
— Ты, что, Арефьев, в уме? — спросил Кондаков. — Прилепил какую-то гайку к породе и думаешь ею свод держать?
— Павел Семенович, выслушайте меня! — почти умолял его я, беря Кондакова за борт кожаного пальто. — Это не просто гайка. Это штанга, которую мы забили в отверстие, штанга с клином. А гайка лишь закрепляет штангу в породе, прижимает ее. Намертво. Таких штанг нужно установить не одну, конечно…
Кондаков резко повернулся и быстро пошел к лазу. А я почти бежал за ним и говорил:
— Павел Семенович, дослушайте же до конца! Это не я выдумал. Этот метод описан в технических журналах. Вы можете сами все это прочесть. Пишет инженер, кандидат наук… Там есть доказательства, ссылки на зарубежный опыт, расчеты… Хотите, я принесу вам эти журналы? Есть и заграничные источники…
Кондаков внезапно остановился и повернулся ко мне.
— Послушай, Арефьев, — угрожающе начал он, — ты мне этим зарубежным опытом не тычь! Они там невесть что наворотят, их конкуренция вынуждает, кризис, понял? А у нас система плановая, централизованная, ты это учти. На низкопоклонстве люди постарше тебя шею себе сворачивали. Если и надо чего оттуда перенять — есть люди наверху, поумнее нас, разберутся. Ты что же думаешь, если какой-нибудь кандидатик статейку тиснул, так это для нас закон? Ему, кандидатику, надо свое звание оправдать, вот он сидит и прожекты сочиняет. Может, он производства-то и не нюхал! А ты…
Он махнул рукой и стал спускаться.
— Павел Семенович! — крикнул я уже с отчаянием.
Кондаков даже не обернулся. Вскоре он скрылся в полумраке,
10
…Вечером, когда я сидел и обдумывал проект письма в защиту штангового крепления, ко мне пришел Григорий. По лицу его я понял, что он очень взволнован.
Некоторое время Григорий молча шагал по комнате, потом остановился передо мной и сказал:
— Собственно, мне надо было бы побыть одному… Обдумать. Но я сейчас не могу быть один. Вот!
Он так торжественно и категорически произнес это «вот», точно завершил какой-то спор со мной.
Я молчал, понимая, что через минуту-другую Григорий сам расскажет, в чем дело. Но это произошло'не сразу. С шумом отодвигая от стола стул и усаживаясь на него, Григорий сказал:
— Скажу тебе откровенно, Андрей, между нами были размолвки, и, может быть, ты теперь не очень склонен выслушивать мои душевные излияния. Эта глупая история со статьей… Ну, наверное, я был тогда не прав. Ну вот, видишь, я признаюсь. Хочу, чтобы между нами было все, как прежде… Иначе мне трудно будет сказать то, что я хочу…
Он вытащил из кармана измятую пачку «Беломора», спички, долго перебирал их в коробке, но, видимо, так и не нашел целой.
— У тебя есть спички? — неуверенно спросил он.
— Нет. Сколько раз я тебе советовал не класть в коробку обгорелые спички!
Григорий швырнул коробку на стол, взял в рот незажженную папиросу, вынул ее, сломал, бросил и сказал:
— Месяц назад я бы не задумываясь рассказал тебе все. Но теперь… Мы по-прежнему друзья, Андрей?
— Да, мы по-прежнему друзья, — ответил я. — Не понимаю, как тебе пришло в голову сомневаться в этом?
— Да, да, конечно! — поспешно ответил Орлов, встал и торжественно объявил: — Я люблю ее, Андрей! Тебе первому признаюсь.
— А ей? — В моем вопросе невольно прозвучала ирония, но Орлов, видимо, ничего не заметил.
— Нет, что ты! — воскликнул он. — Ведь если…
Он не докончил свою мысль, но, я уверен, Григорий собирался сказать что-нибудь вроде того, что не переживет, если она не разделит его чувств.
Орлов не произнес этих слов. Помолчав, он сказал:
— Не знаю, смогу ли я вообще признаться ей в этом. Ведь только в стихах и романах произносят классическую формулу: «Я вас люблю!» Она сама должна понять, почувствовать… если… если я ей не безразличен…
Он посмотрел на меня так, точно ожидал поддержки, уверений, что, да, конечно, он ей не безразличен.
А я думал о том, что вот так же и я совсем недавно ходил, точно пьяный, переполненный любовью к Светлане. Мне было так хорошо, так радостно сознавать, что я люблю ее!.. Прошли недели, месяцы, прежде чем я решился высказать ей свои чувства, произнести все эти слова вслух… Правда, я верил в то, что Светлана любит меня. Ведь она приехала сюда… ко мне.
Что ж, наверное и у Григория есть основания думать, что он не безразличен Ирине. Ну и хорошо! Я рад за него.
Лицо Григория сияло. Я еще никогда не видел его таким счастливым. Мне стало легко на душе, как бывает всегда, когда кто-то рядом с тобой счастлив.
— Ну, поздравляю тебя, друг! — сказал я от всего сердца. — Немного грустно мне, что останусь один, ну да ничего не попишешь! Как говорится — закон природы.
— Да что ты, Андрей! — воскликнул Григорий. — О чем ты говоришь?! Во-первых, до того, что ты имеешь в виду, еще далеко. А во-вторых, разве Ирина такой человек, чтобы заставить меня бросить товарища? Да она сама не может жить без людей!
Григорий прикрыл глаза и улыбнулся. Это была самая блаженнейшая из всех виденных мною улыбок.
— А знаешь что? — внезапно сказал Григорий. — Ты все-таки не умеешь разгадывать людей. Парень ты неглупый, а вот этого не умеешь. Ну вот теперь, теперь скажи мне: почему ты так плохо встретил Ирину? Почему был резок, даже груб?
— Я был неправ, Григорий, — ответил я. — Характер.
— А я всегда пытался защитить тебя в разговорах с ней, — продолжал Григорий, — говорил, что ты удручен неудачами на стройке. А впрочем, может быть, это даже к лучшему, что все так получилось.
— Что к лучшему?
— Ну, что ты ее так встретил. Ведь могло все быть иначе. Ей мог понравиться ты, а не я!
Я от души рассмеялся.
— Это было бы невозможно, Гриша. Волошина меня невзлюбила с первого взгляда. Мы совершенно разные люди!
— Ах, что ты, Андрей! Ты еще не знаешь, что это за девушка! Мне скоро тридцать, а я еще никогда не встречал похожей на нее. Мне даже страшно подумать сейчас, что мы могли бы не встретиться! Она человек! Ну понимаешь — человек! Такая никогда не обманет, не предаст, не бросит в трудную минуту.
«Не обманет, не предаст, не бросит в трудную минуту», — повторил я про себя.
— Что же, — сказал я вслух, — твое счастье, Григорий.
— Можно к вам?
Этот голос раздался за моей спиной. В дверях стояла Ирина Волошина. Наступило неловкое молчание.
— Я была у вас, Гриша, — сказала Ирина; и я отметил, что она зовет его просто по имени, а не по имени-отчеству, как в прошлый раз, — но не застала/ Вот я принесла проект письма. Почитаем? — И Волошина, вытащив из кармана полушубка свернутую трубкой и перевязанную ниткой бумагу, положила ее на стол.
«Проект письма? — подумал я. — Но ведь я не просил ее писать проект! Это моя обязанность».
Мы с Григорием стояли не двигаясь и глядели на эту свернутую трубкой бумагу. Потом я посмотрел на Григория. Он так волновался, что это было заметно даже со стороны. Внезапный приход Волошиной в тот самый момент, когда он с такой страстью говорил о ней, видимо окончательно вывел Григория из равновесия.
— П-почитайте пока с Арефьевым, — невнятно пробормотал он и, добавив: — Я скоро приду, — вышел, почти выбежал из комнаты.
Ирина недоуменно посмотрела ему вслед. Я еле удержался от улыбки и сказал:
— Не волнуйтесь, он наверняка скоро вернется. Снимайте-ка полушубок.
Она пожала плечами и молча сняла полушубок. Я тем временем развязал нитку, разгладил листки бумаги и начал читать. Это был набросок письма в «Центропроект».
Я медленно и внимательно прочел сделанное Волошиной описание наших пород: их крепости, устойчивости, трещиноватости. Все было написано точно, сжато и технически верно. После такого вступления мне будет нетрудно дописать мотивированное предложение о штанговом креплении.
— Здорово! — воскликнул я. — Сами писали? Должно быть, Волошиной показалось, что я снова иронизирую, и она строго посмотрела на меня. Но, видимо, тут же поняла, что я задал свой вопрос без всякой задней мысли.
— Писала сама, но потом дала прочесть Евгению Артемьевичу.
— Кому?
— Профессору Горчакову. Вы однажды встретились с ним. Он сделал кое-какие поправки. Годится?
— Просто здорово! — повторил я. — Точно, сжато и убедительно. Сиди я в аппарате «Центро-проекта»…
— Я бы не хотела, чтобы вы сидели в каком-нибудь аппарате, — прервала меня Волошина.
— Это почему же?
— Из вас быстро получился бы бюрократ. Есть задатки.
Она сказала это без злобы — так, шутя, я сразу почувствовал это.
— Не надо сердиться на меня. Даже в шутку, — сказал я. — Мне сейчас хочется поблагодарить вас. От всей души. Сначала ваши анализы, теперь это письмо. Все это так кстати! Словом, спасибо. И желаю вам счастья! — Я протянул ей руку и произнес многозначительно: — Во всем.
Я заметил, что она вдруг покраснела. «Попал в точку», — подумал я. Мне захотелось. сделать ей что-нибудь очень приятное — такое, чтобы она поняла наконец, что я искренне желаю ей счастья; что все те резкости, которые я позволял себе в прошлом, относились вовсе не к ней. И я сказал:
— А Григорий — прекрасный парень и мой большой друг.
Внезапно Ирина сжала губы и, отведя взгляд куда-то в сторону, спросила:
— При чем тут Григорий? Она помолчала немного.
— Послушайте, Андрей, — мне показалось, что голос Ирины прозвучал откуда-то издалека, — удивительный вы человек… Мне кажется, что вы живете… ну, как бы в двух измерениях.
Новые, ранее не слышанные мною нотки прозвучали в ее голосе. Казалось, она хочет вложить в свои слова какое-то особое содержание.
Я вдруг почувствовал, что не должен пытаться проникнуть в это.
— Насколько я понимаю, все мы живем в трех измерениях, — попробовал пошутить я, но осекся, встретившись взглядом с Ириной, смотревшей на меня в упор.
В этом взгляде тоже было нечто, заставившее меня не просто смутиться, но ощутить смутную тревогу, предчувствие чего-то необычного и очень важного…
— Сейчас я говорю не об том, — продолжала Ирина. — Я хотела сказать, что вы насильно заставляете себя жить одновременно и в прошлом и в настоящем. Вот и тогда, у палаток, вы говорили не со мной. И в туннеле… Бывают моменты, когда вы не видите ничего, что перед вами. Или видите совсем не то, что есть на самом деле. Мне порой кажется, что вы слушаете меня, но отвечаете кому-то другому. А мне хочется, чтобы вы увидели меня и чтобы отвечали не прошлому, а мне, мне! Вот вам чудится, что я люблю Григория. Но я люблю вас, Андрей! — воскликнула Ирина.
Я стоял ошеломленный. Было тихо.
— Не пугайтесь, — с горечью продолжала Ирина. — Я понимаю, что вот так, ни с того ни с сего, зто звучит нелепо…
— Вы… пошутили? — произнес я наконец, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Нет, — ответила Ирина и печально покачала головой. — Впрочем, все это не имеет никакого значения. Одного я наверняка добилась: вы никогда уже не будете говорить со мной о Григории.
«Что же такое происходит? — подумал я. — Нет, не может быть, чтобы я проглядел, не почувствовал всего этого раньше. Не может быть».
— Ирина, я… я люблю другую девушку, ее здесь нет…
— Она в Москве, я знаю, — сказала, не глядя на меня, Ирина.
— Да, она в Москве, но я верю, что она будет здесь. Все это очень сложно и… Мне трудно рассказывать…
— Помните, Андрей, вы сказали: «Иной раз так хочется, чтобы все, о чем думаешь, сбылось…» Ну вот, теперь вы знаете, о чем я думала тогда… О том, что никогда не сбудется.
В этот момент вошел Григорий. Я не расслышал его шагов в коридоре.
— А вот и я, — весело объявил он, снимая полушубок и потирая раскрасневшиеся на морозе щеки. — Ну, как письмо?
Я поспешил отвернуться, чтобы не видеть его лица. Я был уверен — он сразу же почувствует, что здесь, в этой комнате, что-то произошло. Мельком, исподтишка я взглянул на Ирину. Мне казалось, и она должна была растеряться, смутиться. Но Ирина стояла посреди комнаты и смотрела куда-то мимо нас.
И самым странным, самым удивительным было то, что, вопреки моим опасениям, Григорий ничего не заметил. Он подошел к столу, взял письмо и углубился в чтение.
— Толково написано! — Сказал наконец он. — Видишь, Андрей, а ты еще в нас сомневался!
Его слова были обращены, конечно, к Ирине. Я видел, как он посмотрел на нее. В его взгляде было столько нежности, что мне стало не по себе.
— Я пойду, — внезапно сказала Ирина и быстро вышла из комнаты, не попрощавшись ни с кем в отдельности.
— Мы увидимся вечером? — крикнул ей вслед Григорий.
Она не ответила.
Мы остались с Григорием вдвоем. Как бы я хотел, чтобы они ушли вместе, чтобы я остался один!
— У Ирины какой-то странный вид, — сказал после паузы Григорий. — Ты, наверное, опять обидел ее чем-нибудь?
Мне показалось, что в голосе его прозвучали необычные, строгие нотки.
— Нет, нет, что ты! — поспешно возразил я. — Просто у меня было несколько замечаний по письму… Но в общем-то оно приемлемо. Теперь нам надо с тобой сесть и поработать над остальными разделами…
Я говорил, нанизывая одну фразу на другую, боясь замолчать. Я почти был уверен, что если снова наступит молчание, Григорию все станет ясным. Он начнет спрашивать меня, а я не смогу, не сумею врать…
Григорий положил письмо обратно на стол и несколько раз провел рукой по листкам. И в этом его жесте была какая-то сдержанная, осторожная нежность.
— Ведь вот необъяснимая вещь: почему ты не видишь в Ирине то, что вижу я, что должен, по-моему, увидеть каждый? — задумчиво и точно разговаривая с собой произнес Григорий.
Я молчал. Но Григорий, по-видимому, и не ждал моего ответа.
— Я не знаю, — продолжал он, — что стал бы делать, если бы ее не было.
— Слушай, — прервал я его, — ты говорил ей что-нибудь? Ну… о своих чувствах?
— Нет, — ответил Григорий. — Кстати, ты меня уже второй раз спрашиваешь об этом. Разве дело з словах? И неужели ты думаешь, что она не понимает?.. Да я бы и слов таких не нашел, чтобы высказать ей все… все, что ощущаю, что думаю, чем живу…
— А она? — задал я ему вопрос.
— Что она? — повторил Григорий. — Разве мне нужны заверения? Признания? Боже мой, какой ты все-таки рациональный человек, Андрей, ведь все должно быть естественно, само собой… Но если хочешь говорить напрямик — что ж, я скажу. Да, я верю, что и она любит меня. Понимаешь, верю!
Лишь на мгновение я представил себе, как подхожу к Григорию и говорю: «Ты ошибаешься, друг…» Я представил себе лицо Григория… Как был бы он потрясен. «Нет, кет, никогда! Все может измениться. То, что я сказал Ирине в ответ на ее признание, не может оставить у нее и тени сомнения, Пройдет время, и она поймет, что никто не сможет любить ее больше, чем он. Жизнь есть жизнь, все еще переменится».
— А письмо она составила толково, — сказал я, резко меняя тему разговора. — Нам осталось дописать сущие пустяки. Ты подготовишь описание конструкции туннеля, а я займусь формулировкой предложений. Договорились?
Григорий не ответил. Он стоял у стола, положив руки на листки бумаги. Он, видимо, не слушал меня…
…Нет, я не могу утверждать, что идея штангового крепления была с самого же начала отвергнута. Из одного только опасения прослыть бюрократом никто не решался отвергнуть ее. Наше предложение было встречено в производственном отделе комбината с интересом и сочувствием. Его разбирали и обсуждали долго и внимательно. Но… никто не хотел брать на себя ответственность за окончательное решение.
Конечно, все это было не так просто. Комбинат и не мог взять на себя ответственность за изменение проекта. Последнее слово оставалось за центральной проектной организацией и главком. Но позиция комбината могла бы сыграть важную, если не решающую роль. Этого-то окончательного, решающего слова мне никак не удавалось добиться.
Шли дни и бесконечные совещания. Каждое предыдущее вселяло в меня уверенность, что мы уже почти приняли решение и на последующем оно будет принято уже окончательно. Но завтрашний день опять отбрасывал меня назад.
Ну а Кондаков? Он не говорил ни «да», ни «нет». Впрочем, «нет» директор сказал еще тогда, в штольне. Но как только он понял, что дело на этом не кончилось, что, зная его отрицательное мнение, я все-таки ставлю вопрос, так сказать, официально, Кондаков стал уклоняться от решительного ответа. Он поручал «подработать» вопрос то одному инженеру отдела, то другому, ссылаясь на то, что сам по профессии не туннельщик.
Я хорошо понимал позицию Кондакова. Он предвидел, что я пойду напролом, и кто еще знает, как обернется дело в высших технических инстанциях. Кондаков не был заинтересован в скорейшем окончании строительства туннеля — теперь я в этом уже не сомневался. Хлопоты и риск, сопутствующие любому новому делу, Кондакову в данном случае были совсем ни к чему. Но и прослыть рутинером он явно боялся.
Каждый день теперь я приезжал в управление комбината, чтобы получить ответ на вопрос, который мы «вчера» обязательно условились решить «завтра», и не получал его. Одна проблема тянула за собой другую: то мне давали принципиальное согласие, но требовали «уточнить детали», то утверждали, что это уточнение неожиданно повлекло за собой необходимость снова обсудить вопрос о приемлемости штангового крепления в целом…
Как никогда мне сейчас была нужна поддержка, активная поддержка Григория. Но мне казалось, что он избегает встреч со мной. Может быть, я сам был виноват в этом? Да, я боялся, что он снова начнет разговор об Ирине и я не смогу так же честно смотреть в глаза Григорию, как раньше. Я несколько раз пытался уговорить себя, доказать, что все это чепуха, излишняя мнительность, что я тут совершенно ни при чем. И все же, когда мы изредка оставались с Григорием наедине, у меня появлялось чувство неловкости, даже стыда, как будто я скрываю от моего друга то, что не имею права скрывать.
Последнее время я пристрастился к радио. Раньше я редко включал приемник — разве чтобы послушать «Последние известия». Мне всегда казалось, что наши радиопередачи очень скучны. В реальной жизни каждый новый день был не похож на предыдущий. А радиопередачи были так похожи одна на другую, менялись лишь фамилии людей, о которых шла речь.
Но с начала подготовки к Двадцатому съезду партии я почти каждый вечер включал радио. Нет, дело было не только в том, что на съезде должен был обсуждаться план дальнейшего развития нашей промышленности, — вопрос мне очень близкий! — но и в том, что я теперь чувствовал себя активным участником подготовки к съезду. Этим ощущением я жил с тех пор, как у нас родилась идея штангового крепления, с тех пор, как я понял, что есть выход из возникших перед нами трудностей.
Несколько месяцев назад, читая решения Пленума ЦК о промышленности, я не мог отделаться от горького ощущения, что мы здесь как бы стоим в стороне, попали в глубокий прорыв и топчемся на месте, в то время как все в стране движется вперед. Наверное, во время войны командир части, не сумевшей отбросить врага, овладеть городом, вот так же слушал радиосообщения о своих соседях, продвинувшихся вперед и заслуживших благодарность страны.
Теперь положение изменилось. Я знал, что и мы готовим свой вклад в дело Двадцатого съезда. Я снова был в строю. И поэтому я слушал все эти сообщения о целинных землях, о металлургах и шахтерах Донбасса, решивших досрочно выполнить план первого года шестой пятилетки, с таким же, наверное, чувством, с каким солдат слушает сводку с поля боя.
Слова военных сводок стандартны и лаконичны. Но дело не в словах. Дело в том, что встает за ними…Двадцатый съезд начался. Диктор читал доклад Н. С. Хрущева о семилетнем плане развития народного хозяйства. Я видел огненные жерла доменных печей. Бескрайние целинные степи расстилались передо мною. Меня обжигал жар расплавленного металла.
…А утром я с новыми силами, с новым запасом энергии ехал в управление комбината. Снова слушал неопределенные, осторожные слова Кондакова. И что бы он ни говорил, мне слышалось: «Я тебе, Арефьев, ничего не запрещаю. Понял? Так и запомни! На всякий случай запомни!»
Наконец я заявил, что отправляю предложение о штангах в Москву непосредственно от. управления нашего строительства, минуя комбинат. Но здесь возникло одно новое обстоятельство, которое несколько изменило мое намерение.
11
…В начале марта я собрался ехать в отпуск.
Отъезд был решен внезапно. Меня вызвал Кондаков и спросил:
— Слушай, ты почему отпуск не берешь?
Прошло полтора года с тех пор, как я начал работать на строительстве. Но мысль об отпуске еще не приходила мне в голову. Наверное потому, что до сбойки я не мог покинуть штольню. И кроме того, существовал закон, по которому работающие на Крайнем Севере могли, если хотели, брать отпуск сразу за несколько лет.
Я решил отказаться. Но потом понял, почему Кондаков завел этот разговор. Ему надоела моя настойчивость. Он хотел отделаться от меня хотя бы на время.
А я подумал: «Поеду на Урал, навещу мать». Мой путь лежал через Москву.
Я смог бы зайти в «Центропроект» и в министерство по поводу нашего предложения о штанговом креплении.
Словом, я согласился взять отпуск.
..В тот предотъездный вечер я сидел и слушал очередные «Последние известия». Передача окончилась. В комнате стало тихо. Внезапно я остро почувствовал свое одиночество. Мне не к кому было пойти. Я простился уже со всеми, кроме Кондакова. С ним успею.
Я посмотрел на часы: восемь. До моего отъезда еще целый вечер и ночь. Как долго!
Что ж, пойду к Кондакову! Я вышел из дому. Стоял тихий морозный вечер. В эти дни не было обычных февральско-мартовских ветров и снегопадов. Искрились сугробы под светом мощных электроламп. У подножия горы копошились ребята с лыжами и санками, — теперь они часто приходили сюда из Тундро-горска, чтобы покататься с гор. Я медленно шел по дороге к поселку. На полпути между нашим строительством и поселком, в стороне от дороги, стоял на пригорке небольшой деревянный домик. Я бывал в нем дважды со времени моего приезда. Это был Дом-музей Кирова. В первый день нового, 1930 года сюда приехал Сергей Миронович Киров, чтобы рассказать небольшой группе работавших здесь геологов о только что принятом партийном решении освоить Советский Север.
В одном из боковых окон я увидел свет и, свернув с дороги, подошел к домику. «Кто бы это мог быть в музее в такой час? — подумал я. — Наверное, Жильцов, заведующий. Он жил неподалеку. Что ж, старик позволит мне зайти в дом».
Я поднялся на крыльцо и толкнул дверь. Она не была заперта и открылась со скрипом. Вошел в полутемные сени, приоткрыл вторую, дощатую дверь, которая вела в большую комнату, рассчитывая увидеть там Жильцова.
Но Жильцова на месте не оказалось. Вместо него я увидел Ирину Волошину. Она сидела за длинным некрашеным столом, под висевшей на стене табличкой: «Здесь сидел С. М. Киров».
Я смутился от этой неожиданной встречи и даже сделал шаг назад.
Ирина, видимо, не разглядела меня — в комнате было полутемно — и спросила:
— Это вы, товарищ Жильцов? Сейчас уйду.
— Это не Жильцов, — ответил я, все еще стоя в сенях.
Волошина узнала меня. Теперь настала ее очередь удивиться.
Несколько мгновений мы стояли в этой большой, с дощатыми полами и стенами комнате, разделенной длинным, наскоро сбитым столом, над которым висела старинная керосиновая лампа. Было странно видеть эту лампу горящей. Она висела здесь просто как музейный экспонат, как свидетель тех далеких уже времен.
— Что вы здесь делаете так поздно? — спросил я.
— Ничего, — ответила Волошина, пожимая плечами — сидела вот.
На Ирине был серый свитер с высоким глухим воротником. Ее полушубок лежал тут же, на стоящем у противоположной стены топчане, покрытом простым солдатским одеялом.
— Я, наверное, помешал вам? Сейчас уйду, — сказал я и добавил, неизвестно зачем: — Мне Жильцов был нужен. Увидел свет в, окне — думал, он здесь.
— Жильцов дома. Наступило молчание.
Она подошла к топчану и взяла свой полушубок.
— Куда же вы? — поспешно остановил я ее. — Оставайтесь, я сейчас уйду. Честно говоря, мне просто захотелось побывать здесь перед отъездом. Шел мимо, увидел свет в окне… вот и все.
— Вы… уезжаете?
— Да. В отпуск.
— Куда же?
— Сначала в Москву. Потом на Урал… Ну, я пойду…
— Нет, лучше я… — заторопилась Волошина. — Я тут уже давно, а вы только что пришли. Когда будете уходить, потушите лампу и отдайте ключ Жильцову. — Она стала надевать полушубок.
— Подождите, — я подошел к Волошиной, — говорю вам, что я сейчас уйду. У меня и времени-то нет здесь оставаться. Я хотел спросить вас: что вы делали здесь, мечтали?
— Да нет, — сказала Волошина, — просто тут жили первые геологи… Первые советские геологи на этих землях. Ну вот и я зашла.
— Им, видимо, туго приходилось, — заметил я. — Дорог зимой нет, кругом снега…
— Ну, дороги все-таки были. Приезжал же сюда зимой Киров… На лошадях, конечно…
— Я знаю. В тысяча девятьсот тридцатом году. — Киров приезжал сюда дважды, я это твердо помню, — сказала Волошина.
— Помните? — удивленно переспросил я.
— Ну да. По рассказам, конечно. Здесь тогда работал мой отец. Он был геологом и жил в этом домике.
— А сейчас ваш отец жив?
— Нет. Он погиб во время блокады. Я вам, кажется, рассказывала.
Да. Я понял, зачем она приходила сюда, и не раз. наверное. Отец ее, может быть, сидел когда-то вот за этим столом, спал на этом вот топчане.
— Отец мне часто рассказывал о Сергее Миро-ныче, — задумчиво и не глядя на меня говорила Волошина. — Киров появился здесь так неожиданно… Отец уехал сюда, когда я была еще совсем маленькой, год-два, не больше… Они на оленях добирались… Построили этот дрм. У них тут геологическая база была небольшая. А потом приехал Киров… Отец часто бывал здесь. Йомню, я всегда спрашивала мать: «Где пала?» — «в тундре…»
Она смотрела на горящую керосиновую лампу, будто ее свет притягивал взгляд… Мне так захотелось сказать ей что-нибудь очень хорошее, дружеское. Но я молчал…
— Давайте посидим немного за этим столом, — неожиданно предложила она, вернулась к скамье и села, как была, в полушубке. Мне надо было уйти! Но вместо этого я подошел к столу и сел на скамью рядом.
В комнате стало темнее. Язычок пламени потускнел — наверное, в лампе было мало керосина.
— Давайте представим себе, что мы только что приехали сюда, — сказала Ирина. — Сейчас тридцатый год. И ничего нету вокруг. Ничего. Вьюга. И все впереди. Все!..
— Ирина, — начал было я, — мне хочется зам объяснить…
— Не надо, — прервала она меня и предостерегающе подняла руку. — Давайте помолчим. А потом вы уйдете. — Она медленно опустила руку на стол. Ладонь ее была раскрыта, и я снова увидел тот темный шрам.
Не помню, долго ли мы так сидели. Может быть, минуты две, может быть больше. Потом она спросила:
— Вы надолго уезжаете, Андрей?
— Нет, на месяц.
— Что ж, я умею мечтать… Как тогда, в палатке…
— Не надо, Ирина! — сказал я и встал.
— Я знаю, знаю, — сказала она с. какой-то полуулыбкой, полуусмешкой. — Мне не надо было это говорить. А я все-таки сказала. Сказала!
Она посмотрела на меня…
— Послушайте, Ирина, — сказал я, тоже глядя ей прямо в глаза, — вы одна из самых замечательных девушек, которых я видел в своей жизни. Может быть, самая замечательная.
— Зачем вы все это говорите?
— Мне нужно, чтобы вы все это знали, — понимаете, нужно! Я люблю другую, вы знаете это. Может быть, она хуже вас. Да, она хуже! Но я люблю ее. Она обманула меня один раз и второй, а я не могу забыть ее. Не знаю, решусь ли я увидеть ее в Москве. Может быть… Я не могу ее забыть. Это сильнее меня. Мне все время кажется, что я сам виноват в том, что произошло между нами: не сделал всего того, что мог, что должен был. Понимаете?
— Мне кажется, понимаю, — тихо ответила Ирина и опустила голову. — Но… я тоже ничего не могу поделать с собой. Каждому свое: вам, ей, мне…
Она не договорила. Только еще ниже опустила голову и некоторое время молчала. Потом снова посмотрела на меня.
— Андрей, ответьте мне, — как-то очень просто и задушевно сказала Ирина, — вы совсем… совсем… Я хочу спросить: я совсем безразлична вам? Я знаю, это глупый вопрос; здравый смысл подсказывает, что его не надо задавать… А я вот спрашиваю… Вам совсем все равно, существую я или нет?
Я долго искал слова, прежде чем ответиты.
— Не надо, Ирина…
— Спасибо, — прервала она меня и встала. — Я поняла.
— Ирина! — воскликнул я. — Ведь вас любит Григорий! Неужели вы не чувствуете это? Он верит в вас. Верит, что и вы полюбите его.
Она молчала. И я понял, что все мои слова ни к чему.
Она стояла неподвижно. Я протянул ей руку, она не подняла свою.
— Попросить Жильцова, чтобы он пришел и запер дверь за вами?
— Не надо, — едва слышно сказала Ирина. — Ведь я здесь… почти дома…
…Я шел по дороге и видел перед собой Ирину. Мне казалось, что она так и стоит, неподвижно стоит посреди той пустой комнаты, населенной воспоминаниями, освещенная тусклым светом керосиновой лампы.
Потом я вспомнил, что должен еще попрощаться с Кондаковым, дождался приближающегося автобуса, курсирующего между поселком и нашим строительством, остановил его, подняв руку, и поехал на комбинат.
12
«Зачем я иду туда, зачем?»
Нет, когда я садился в поезд, у меня не было сомнений в том, что я узижу ее.
Уже тогда, когда я решил ехать в отпуск через Москву, я знал, что пойду к ней. Я должен был увидеть ее. Я не знал, что это будет жить так долго. Жить, несмотря на все, что произошло. Был момент, когда мне казалось, что все кончилось. Пустая, брошенная комната, и обрывки бумаг на полу, и голая, без абажура, лампа на длинном шнуре, и с ночи опущенные шторы на окнах, и то письмо на столе — все вто еще было свежо в моей памяти. Ее слова еще звучали в моих ушах. Боль и обида не успели остыть. Но потом все изменилось. Я снова стал думать о ней. Не мог забыть. Я убедил себя в том, что все можно вернуть, исправить, что викой всему были Крамов, и снега, и метели, и дьявольски трудная жизнь, и моя непомерная требовательность, стремление возложить на плечи Светланы такую огромную тяжесть.
Я стал верить в то, что, не видя рядом с собой Крамова, не слушая его уговоров, она снова нашла себя, стала такой, какой была прежде.
Да, она не писала мне ни разу, если не считать тех строк в письме к Кондаковой. Что ж, это понятно: она всегда была самолюбива, ей трудно признать свою вину, сделать шаг к примирению.
Но те строчки в письме, том самом письме, которое я чуть не выбросил не прочитав, разве они не подтверждают, что она помнит обо мне?.. Помнит, помнит! И разве в них не звучало раскаяние, пусть тихо, почти неразличимо для всех, кто не знает Светлану, ее гордость, ее прежнюю уверенность в своей правоте?.. Да, у нее не хватало сил признать, что она поступила неверно, жестоко, наперекор всему, во что верила, чем до сих пор жила. Но в тех строчках я прочел то, что не разглядел бы никто другой: она по-прежнему любит меня.
Поезд привез меня на Северный вокзал около пяти часов вечера. Я остановился в гостинице «Украина», новой, сверкающей паркетом, хромированным металлом, зеркальными стеклами дверей, свежими красками. Я видел снимки этой недавно построенной гостиницы в газетах и еще в Тундрогорске решил, что буду шить обязательно в ней.
А потом я пошел туда…
Светлана жила на Боровском шоссе.
Боровское шоссе? Где это может быть? Я знал много московских шоссе: Ленинградское, Энтузиастов, Рязанское и еще несколько. Но Боровское? Первый раз встречаю такое название. Какой это район Москвы? И как туда проехать?
Я медленно шел, отыскивая милиционера. Мне нужен был милиционер с полевой сумкой на поясе. Только такой. В первые месяцы моей жизни в Москве мне приходилось часто обращаться к милиционерам, чтобы узнать тот или другой адрес. Я всегда получал нужную справку, когда находил милиционера с сумкой. В ней хранится адресная книга. Там указаны все районы, все улицы, все главные учреждения Москвы. Мне повезло. У первого же милиционера на ремне висела толстая темно-коричневая полевая сумка.
Я подошел, извинился и, представляя себе, как долго будет милиционер переспрашивать меня, а потом копаться в своей книге, отыскивая никому не известное шоссе, спросил:
— Мне нужно узнать, где находится Боровское шоссе. Боровское или БороЕскбе.
— Юго-Западный район, — автоматически и даже не дотрагиваясь до своей сумки, ответил милиционер. — Четвертый троллейбус, автобусы. — сорок седьмой, одиннадцатый и сто одиннадцатый. Ясно?
Он козырнул.
— Ясно, — пробормотал я не очень уверенно и отошел.
«Юго-Западный район», — медленно повторил я про себя, когда остался один. Да, эти слова были мне знакомы. Перед моим отъездом из Москвы они все больше и больше входили в разговорный и газетный обиход. Никто никогда не различал районы Москвы по странам света. Где восточный район? Где северный? Об этом никто не задумывался. Новый район сразу получил географическое название. Так… значит, Юго-Западный…
На автобусе я ехал долго. Последним знакомым мне местом была Большая Калужская; я узнал ее, «продышав» в заиндевевшем окне автобуса маленький островок чистого стекла, Но дальше я уже ничего не узнавал. Автобус мчался мимо занесенных снегом пустырей, недостроенных зданий, огромных фундаментов, — все это я различал урывками в вечернем полумраке сквозь крохотный кружок оттаявшего стекла.
Наконец кондуктор сказала мне, что пора выходить. Я очутился в каком-то странном, незнакомом, строящемся мире. Ничто не напоминало здесь Москву с ее привычными широкими и узкими улочками, обжитыми домами, многочисленными пешеходами. Здесь был будто другой город. Вернее, города еще не было, но он вырастал из занесенной сугробами земли.
Там, где я стоял, на широкой, тоже заваленной снегом дороге, посреди которой автобусы и машины проложили неширокую колею, было темно. Но повсюду вокруг меня устремленные вниз снопы мощных прожекторов вырывали из темноты то угол многоэтажного дома, необлицованного, с пустыми оконными провалами, то бездонные котлованы, то груды кирпича, то рокочущие вереницы грузовиков… Ослепительно яркие вспышки электросварки возникали то вверху, то внизу, справа, слева от меня…
Наверное, нет человека, который не видел бы, как строятся дома. Но, как правило, они сооружаются в старых, давно обжитых районах. Такие новостройки как бы вкраплены в привычный городской пейзаж. Здесь же все было иначе. Я не видел поблизости обитаемых домов. Все строилось, все было в движении, все тянулось, стремилось вверх — туда, к раскаленным желто-красным лучам прожекторов.
Чувство тревожного ожидания, страстного нетерпения на минуту заглохло. Я стоял неподвижно, захваченный грандиозными масштабами развернувшейся вокруг стройки.
Да, это был еще неуютный, еще холодный, пахнущий известью, окруженный снегом и строительным мусором мир, но мне он был по душе. Я любил все это: рокот буксующих автомашин, груды кирпича, железобетонные панели, стеклянные листы будущих окон, в которых отражаются снопы искр электросварки, уходящие ввысь металлические конструкции. Это был мой мир, и я любил его.
И то, что Светлана жила именно здесь, а не в каком-либо тихом, уютном арбатском переулке, радовало меня.
Я стоял у глубокой колеи автомобильной дороги и думал о том недалеком, наверное, времени, когда сюда придут люди, для которых строятся эти дома. Там, в центре Москвы, было совсем не холодно, а здесь дул стремительный ветер. Он менял направления, завывал в пустых глазницах домов, в переплетах металлических конструкций, поднимал на дороге маленькие снежные смерчи, совсем как у нас в Заполярье, сбивал с ног.
Я посмотрел вверх и увидел, как подъемный кран несет куда-то в темное поднебесье целый штабель огромных прямоугольных серых плит, и мне показалось, что я там, наверху, на этих плитах, и что это меня уносит ввысь подъемный кран, и впервые за много часов я вдруг почувствовал, как стало легко мне, как неимоверно тяжелый груз, который я ощущал все это время, исчезает и я йогу вздохнуть глубоко-глубоко, всей грудью.
Я обернулся и увидел прохожего — невысокого человека в резиновых сапогах, ватной, забрызганной известью куртке, туго перетянутой солдатским ремнем, и в шапке-ушанке. Он шагал в сторону одного из недостроенных домов.
— Послушайте! — крикнул я. Человек обернулся.
— Не подскажете ли, где здесь номер семнадцать? Тут я ни одного жилого дома вокруг не вижу.
— Семнадцать? — переспросил человек в ватнике. — Прямо идите! Прямо! Метров триста пройдете — и направо.
— А вы не ошибаетесь? Тут еще и похожего нет ничего на жилой дом.
— Как это похожего нет? — с неожиданной обидой в голосе возразил он. — Через три месяца все это заселять начнут! — Он ткнул пальцем куда-то в темноту. — А семнадцатый дом я знаю. Инженерно-технические работники живут. Сам тот дом строил. Ясно?
Утопая в рыхлом снегу, я пошел в указанном направлении. Справа и слева от меня высились недостроенные дома. Я шел и думал о том, где же теперь работает Светлана, если получила здесь квартиру. «Квартиру»! — повторил я. Комнату, наверное. Но где же, в каком все-таки доме она живет?
И вот я увидел, где-то справа от меня, замелькавшие огни. Это светились окна домов. Здания — длинные восьмиэтажные громады, видимо, стояли под углом к дороге, по которой я шел, поэтому огни были плохо различимы отсюда.
Здесь тоже еще не было улицы, не было тротуаров. Узкие протоптанные тропинки вели к подъездам. Яркие фонарики освещали номера домов.
Где же я все-таки нахожусь? Я посмотрел на номерной фонарик дома/мимо которого проходил, и прочел надпись: «Боровское шоссе, 21». Значит, еще три дома… Кровь застучала в моих висках.
Я вдруг почувствовал, что мне трудно идти. Ноги мои отяжелели. Совсем недавно мне казалось, что будет все очень, очень просто: я подойду к подъезду, отыщу квартиру… Но теперь, когда всего лишь десятки шагов отделяли меня от дома, в котором жила Светлана, когда я отчетливо осознал, что все, о чем я мечтал так часто, все, что так ясно, до мельчайших подробностей представлял в мыслях своих, случится теперь наяву, — мне стало страшно.
Я понял, что мечты кончились, что неожиданности, может быть горькие неожиданности подстерегают меня. И, может быть, воспоминания о Светлане — это все, что мне осталось? Может быть, только в них, в этих мечтах, я создал себе утешительную иллюзию нашей встречи? Может быть, Светлана давно забыла меня? Может быть, не раз повторяла себе, что поступила правильно, дальновидно, благоразумно, не связав свою судьбу с моей? Ведь если бы все это было не так, то она написала бы мне, не ограничилась бы теми ничего, в сущности, не говорящими строками, которым я пытался придать совсем иное значение.
Может быть, мне лучше уйти отсюда?.. Еще несколько шагов, и я уже не найду в себе силы уйти.
Падали редкие снежинки. На противоположной стороне улицы дворник расчищал дорожки, ведущие к подъездам. Маленький мальчик, наверное сын, помогал ему, подметая снег метелкой. Я посмотрел на номер дома, мимо которого Сейчас проходил: «19». Значит, я все же иду туда!
«Зачем? — спросил я себя. — Ведь я не знаю, что с ней, одна ли она и чья это квартира, в которой она живет! Ее? Родителей? Или, может быть…»
Я вздрогнул и на мгновение остановился. Но тотчас же пошел еще быстрее, точно стремясь наверстать время, потерянные секунды.
«А, к черту все! — сказал я себе. — Да, я иду к ней, к ней, и никто не вправе помешать мне увидеть ее. Я хотел этого все эти долгие месяцы. Я хочу ее видеть!»
«17». Большой серый дом. В окнах уже горят огни. Вот этот подъезд.
Вбегаю, и первое, на что смотрю, — черный стеклянный квадратик на ближайшей ко мне двери. Белая цифра «12». Значит, восемнадцатая квартира где-то здесь, близко, на втором или третьем этаже.
Лифт… Нет, мне страшно подумать, что я хоть на короткое время останусь один, в бездействии, в тесной клетке лифта. Бегом поднимаюсь вверх, на второй этаж. Свет на лестничной площадке горит настолько тускло, что я не различаю номеров квартир. Как жаль, что у меня нет спичек! Сердце мое стучит так, что хочется придержать его рукой. Это оттого, что я бежал вверх по лестнице. Что же делать?
Останавливаюсь у какой-то двери. Звоню наугад. «Простите, какая это квартира?» Дребезжащий, старушечий голос отвечает из-за двери: «Шестнадцатая…» Выше!
Я буквально взлетаю на следующий этаж. Вот! Теперь я стою в темноте перед дверью и чувствую, что не в силах сделать ни одного движения. Даже постучать у меня нет сил. Мне кажется, что там, за дверью, должны слышать мое шумное дыхание. «Сейчас ты увидишь ее. Ну, что же ты медлишь?»
Я громко стучу. Никакого движения там, за дверью. Снова стучу. Слышу: кто-то идет. Шаги издалека. Вот они ближе. У самой двери. Вот щелкает замок….
В узкой полосе света передо мной стоит Светлана. Я не разбираю черт его лица, но я знаю — это она.
— Света!
Она протягивает ко мне руки, я делаю шаг вперед…
И вот мы стоим в полутемном узком коридоре и держим друг друга в объятиях. Она что-то говорит, но я не, слышу, не разбираю ее слов. Я чувствую, что лицо мое мокро, но не знаю, кто плачет: я или Светлана. Потом мы идем в какую-то комнату. Садимся на диван. Я не вижу ее лица: оно на моих коленях, — пальцы гладят ее волосы. Я молчу. Я ни о чем не спрашиваю ее. Зачем? Ведь она здесь, рядом со мной! Это и есть счастье.
Наконец она поднимает голову. Я не могу понять, говорит ли она, шепчет ли, но мне слышатся слова:
— Ты пришел, Андрей, пришел! Я знала, что ты придешь, знала…
Она плачет. Я кладу руки на ее мокрые от слез щеки.
— Не надо, Света, не надо! — говорю я. — Зачем же теперь плакать? Ведь мы вместе!
Я смотрю на ее лицо. Глаза еще полны слез, и я не могу уловить их выражения…
Она была все той же, так хорошо знакомой мне Светланой — и чем-то незнакомой, другой.
— Как я ждала тебя… все время… Боже мой, неужели я не видела тебя почти год!.. Ты похудел, повзрослел…
— Ты тоже изменилась…
— Постарела?
Она пытается улыбнуться.
— Нет, другое… Ты такая же молодая, красивая… Даже еще красивее, чем была… Вот только глаза стали другими…
— Какими?
— Не знаю… Не могу еще понять… Впрочем, это мне, наверное, только кажется…
Счастье переполняет меня. Я задыхаюсь, не могу. говорить. Целую ее глаза, лоб, волосы…
Она не плачет. Она смотрит на меня своими широко раскрытыми, сухими уже глазами и говорит:
— Прости меня, Андрей, прости за все, что я сделала.
— Ах, Света, не будем об этом! Лучше скажи мне: как ты жила все это время? С кем ты? Живешь с родителями?
— Нет, нет, тут никого нет, я одна! — поспешно сказала она.
В этой поспешности мне почудился испуг, — наверное, она хотела успокоить меня, рассеять мои подозрения.
— Тебя не было все это время, — продолжала Светлана, — ты не писал мне, ты даже не написал мне после того, как получил то письмо… я знаю, ты прочел его. А мне, мне все казалось, что мы с тобой… вместе… никогда не расставались… Как я люблю тебя!
Каждое ее слово было для меня радостью.
— Я тоже был всегда с тобой, — сказал я, — и как это странно, как это нелепо, глупо, что мы расстались тогда, потеряли друг друга… Разве мы можем расстаться?
— Нет, нет, нет! — воскликнула она и притянула меня к себе.
Я целовал ее, гладил ее волосы и говорил:
— Теперь я уже не отпущу тебя… ты уедешь со мной… Мы поедем вместе… Там у нас все изменилось… И туннель скоро будет готов. А в твоей комнате живет сейчас Трифонов. Ты помнишь его?
Мои глаза уже привыкли к полумраку этой комнаты. Светлана так и не зажигала свет, но он проникал в окно от уличного фонаря, и я уже видел здесь все: стулья, книжные полки, письменный стол…
И вдруг я увидел на дальнем углу письменного стола портрет. И мне показалось… Нет, наверное это мне только показалось. Я потянулся к столу, чтобы разглядеть портрет, но в тот же момент Светлана закрыла мое лицо своими горячими руками.
— Я хочу, чтобы ты смотрел на меня, только на меня, — зашептала она, — ты не видел меня почти год…
Она снова обнимала меня, целовала мои глаза… Но я должен, я должен был разглядеть этот портрет!
Я тихо, стараясь не обидеть, отстранил Светлану, встал и подошел к столу. Полуосвещенный светом уличного фонаря, Николай Николаевич Крамов в военной форме принимал орден из рук генерала. Это была хорошо знакомая мне фотография.
— Не смотри, не надо! — испуганно крикнула за моей спиной Светлана, вырвала карточку из моих рук и отбросила ее.
— Он подарил это тебе? — едва выговаривая слова, спросил я.
Она молчала. Потом ответила неестественно тихо:
— Он мой муж.
Будто кто-то резко ударил меня, толкнул в спину, и я поднял руку, чтобы защититься.
Все стало на свои места. Я видел все ясно: плачущую Светлану, стол, тот самый портрет, диван, корешок каждой книги, стоящей на полке. Внезапно я ощутил спокойствие, какое-то полное безразличие к тому, что окружало меня.
— Андрей, милый, — шептала Светлана, — я не люблю его… никогда не любила… Я просто не знала, что мне делать… Я люблю только тебя… Прошу тебя, не будем думать о нем, ведь его нет.
— Он в командировке, наверное… я понимаю.
— Тогда я уехала не с ним! Но он шел за мной, как тень. Он преследовал меня. Я устала от этой борьбы с тобой, с ним, с собой. Я устала быть одна…
Ожесточение поднималось во мне. Я чувствовал: сейчас оно достигнет сердца.
— Нет в тебе жалости, — устало и безнадежно сказала Светлана.
Вот теперь это достигло и сердца.
— Да, во мне нет жалости, — сказал я. — Подумать только, ведь я чуть было…
Она сидела на диване и смотрела на меня своими большими, красивыми глазами. В них уже не было слез, и я подумал о том, как быстро они высохли.
И вдруг, глядя в широко раскрытые глаза Светланы, я понял, в чем именно изменилась она за эти полтора года. Конечно, дело было в глазах! Тогда, раньше, в них что-то горело, светилось… А сейчас в них не было души. Они стали пустыми.
Я ощутил страшную усталость. Меня уже не было здесь, в этой комнате. Я был далеко отсюда. Далекие северные горы проплыли перед моими глазами.
— Ты уходишь? — услышал я за спиной. Я не обернулся.
13
…Ночь. Что же мне делать? Идти в гостиницу спать? Но мне не хотелось спать. Мне почему-то казалось, что сейчас не ночь, а утро. Я привык к зимним темным полярным суткам.
Я представил себе, как войду в свой гостиничный номер и останусь один. Нет, я не пойду туда, я не хочу оставаться один, наедине со своими мыслями. Я не смогу быть один. Тогда мне будет- казаться, что она снова здесь, рядом, — и снова начнется разговор, которому не будет конца, хотя говорить-то теперь уже ке о чем.
Что же мне делать? Больше всего на свете мне хотелось бы сейчас оказаться там, у себя, в Заполярье. Если бы я снова увидел горы, и туннель, и людей, с которыми прожил эти два долгих года, то все сразу определилось бы, все улеглось бы в моем взбудораженном сердце. Я был уверен в этом.
Но Заполярье далеко сейчас от меня, очень далеко. Я не смогу даже на мгновение увидеть те горы и услышать хотя бы одно слово оттуда.
Услышать?.. А почему бы мне не пойти на Междугородную и не позвонить в Тундрогорск?.. Зачем? Кому? — я не думал сейчас об этом, не знал, с кем буду говорить и что скажу. Мне просто было необходимо услышать голос оттуда. Это успокоило бы меня. Я почувствовал бы себя сильнее.
Через несколько минут я был уже на улице Горького. Я был уверен, что в такой поздний час я буду единственным посетителем на Междугородной. Но я ошибся. В зале было много народу. Люди сидели на диванах, стояли у стен, отделанных розовым мрамором, толпились у застекленных окон столов заказов. Прошло минут пятнадцать, пока подошла моя очередь и я очутился у окна.
— Тундрогорск, Заполярной области, — сказал я немолодой женщине, сидевшей за небольшим полированным столиком, на котором ничего не было, кроме квитанционной книжки.
Я ожидал расспросов насчет моего, мало кому известного, населенного пункта, но женщина деловито спросила:
— Сколько минут?
— Десять, — выпалил я.
Собственно, мне не о чем было говорить так долго, яо было уже поздно: женщина молниеносно выписала квитанцию и выжидающе смотрела на меня. Я заплатил и отошел в сторону.
Справа и слева от входа шли ряды телефонных кабин. Двери их были наполовину застеклены. На каждом стекле значился большой, золотом выписанный номер.
Я прошелся вдоль кабин. Все они были заняты.
Сквозь стекла было хорошо видно, что делается там, внутри. Люди сидели на маленьких откидных стульчиках и прижимали телефонные трубки к уху. Некоторые из них прикрывали другое ухо рукой: наверное, было плохо слышно и мешал шум зала. Иные, наоборот, разговаривали приоткрыв дверь в зал и придерживая ее за длинную ручку-перильце: очевидно, им было душно в закрытой кабине.
Через две-три минуты в зале раздавался усиленный репродуктором равнодушный, точно дистиллированный голос. Он называл город и номер заказа и приглашал пройти в кабину.
Любопытства ради я стал прохаживаться мимо столов, отделенных от зала стеклянной перегородкой. На трех последних стояли, поблескивая коричневым лаком, ящики. Сбоку они были похожи на радиоприемники, но на передней панели я увидел частые ряды крохотных лампочек. Они то загорались зеленым светом, то гасли одна за другой, и тогда казалось, что какая-то ярко-зеленая букашка пробегает по панели из конца в конец.
Потом я увидел ту самую девушку, чей голос раздавался в зале. Перед ней тоже стоял такой же ящик, но, кроме него, еще два микрофона. Один, маленький, был укреплен в центре стола, другой, побольше, стоял сбоку. На голове у девушки были телефонные наушники, и она время от времени склонялась к центральному микрофону. Говорила она тихо, и я не смог разобрать ни слова. Но когда девушка чуть наклонялась вправо и приближала губы к другому, большому микрофону, ее голос звучал на весь зал:
— Куйбышев, четыреста двадцать восемь, девятнадцатая кабина!
Какой-то человек в шубе с меховым воротником вскочил с дивана, подбежал к кабине, рванул дверь. Торопится!
Прошло еще несколько минут. Дело, видимо, затягивалось. Я понимал, что в общем-то зря затеял всю эту историю: сорвался, ночью, примчался на телеграф… Уж если рассуждать по-деловому, так надо было звонить завтра вечером, после того как я побываю в «Центропроекте»… Но не уходить же мне теперь, когда с минуты на минуту могут дать соединение!
Я стал медленно бродить по залу, присматриваясь к людям, собравшимся здесь в столь поздний, ночной час.
Вот этот, немолодой, в тяжелом драповом пальто и пыжиковой шапке, наверное какой-нибудь начальник, не привык ждать. Сидит, положив на колени красную кожаную папку. Брови нахмурены. Когда репродуктор объявляет очередное соединение, поворачивает голову. Убедившись, что вызывают не его, чуть кривит губу. Точно хочет недовольно, но не повышая голоса сказать: «Ну, давайте, давайте там… чего копаетесь?..»
Рядом с ним девушка. Совсем молодая. Ей лет восемнадцать, девятнадцать самое большее. Настороженно прислушивается. Кажется, что она с нетерпением ждет вызова, но вместе с тем и боится его. Когда раздается голос, девушка слегка вздрагивает, поднимает голову, но услышав, что зовут не ее, с облегчением вздыхает.
Парень в, полушубке и валенках. Совсем не московский, скорее наш, заполярский. Ходит, расстегнув полушубок и заложив руки в карманы своих заправленных в валенки брюк. Солдатская ушанка сдвинута на затылок.
— …Верхнеозерск, сто три, восьмая кабина! Верхнеозерск! Я вспомнил о Баулине. Ему тогда звонили из этого города. «Надо думать. Думать надо, Арефьев!» Ну, вот мы и додумались. Штанговое крепление. Что-то из этого выйдет? Как меня встретят завтра в «Центропроекте»? Что ж, в случае чего буду драться. Не на того напали!..
— Братск, триста пять, восемнадцатая кабина!
Человек в кожаном пальто, стоявший у стены, поспешно подошел к кабине и открыл дверь. Вспыхнул свет, мгновенно осветив телефонный аппарат на маленьком столике.
Холодный голос в репродукторе объявил еще несколько вызовов. А моего все не было. Может быть, отменить, вернуться в гостиницу?
Нет, дождусь. Я поймал себя на мысли, что мне не хочется уходить из этого зала. Полчаса назад у меня было только одно желание: услышать голос оттуда. Но сейчас я чувствовал, что главное для меня уже не в этом. Мне просто нравилось находиться здесь, среди этих людей.
Я стал прислушиваться к разговорам, которые велись вокруг. До меня долетали отдельные слова: «добыча», «крупнейшая база», «а врач сказал», «только вчера вернулся», «график», «министр распорядился», «двадцать цистерн», «полная реабилитация», «тысячу га подняли», «мальчик! Толстый такой… смеется!..»
«Жизнь! — сказал я про себя. — Кипит жизнь!»
— Минск, шестьсот пять, третья кабина! Человек в пыжиковой шапке поспешно встал. Но, видимо вспомнив о своем начальническом достоинстве, нарочито медленно, помахивая красной кожаной папкой, пошел в кабину.
Я сел на освободившееся место, рядом с той молоденькой девушкой. И в то же мгновение репродуктор объявил:
— Актюбинск…
Девушка встрепенулась и поднесла к глазам квитанцию, которую сжимала в руке.
— …триста сорок, шестая кабина!
— Не мой… сто четырнадцатый у меня… — чуть слышно произнесла девушка и опустила руку.
— Давно ждете? — спросил я.
— Ой, давно, час уже! — сразу откликнулась девушка. — Два раза Актюбинск вызывали, а все не мой номер… — закончила она с какой-то горькой безнадежностью.
У нее было круглое лицо, вздернутый нос и на щеках несколько веснушек, которые странно было видеть зимой.
«Воображаю, сколько их появится весной!» — подумал я.
— Скоро дадут, — успокоил я ее, — в течение часа обязательно соединят.
— Не знаю… — тихо ответила девушка и покачала головой.
Объявили Кузнецк, Куйбышев, Сталинград, снова Куйбышев.
Тот человек, что разговаривал, приоткрыв дверь кабины, все еще продолжал разговор. Кабина была в трех шагах от места, где я сидел. Его ставший хриплым от напряжения голос был хорошо слышен.
— …был я в ЦК сегодня, был, понимаете? — кричал человек. — Обещали помочь, ясно? Я им все рассказал, так?.Поддерживают нас, ясна? Так что стойте на своем. На своем стойте, слышите?! Говорят, правильные наши предложения! ЦК решение Двадцатого съезда высылает!..
Он умолк, склонившись над аппаратом, очевидно выслушивая ответ.
— Актюбинск!.. — объявил репродуктор, и мне показалось, что это слово прозвучало как-то радостно и громко, громче, чем названия других городов.
— Актюбинск, сто четырнадцать, подойдите к третьему окну.
Девушка вскочила, услышав слово «Актюбинск», и сделала шаг вперед, но теперь остановилась в растерянности.
— Подойдите туда, к столу заказов, — сказал я. «Очевидно, что-то не ладится с вызовом», — сочувственно подумал я, глядя ей вслед.
Через минуту девушка вернулась. Мне показалось, что в глазах у нее слезы.
— Что-нибудь случилось?
— Не пришел… — тихо ответила'она.
«Любовная история, — решил я, — она мучается, ночь не спит, а он… Что ж, это бывает. Ничего. Пройдет. Забудется…»
— Может быть, ему не передали вызова, не нашли? Это случается, — сказал я, чтобы хоть как-нибудь утешить девушку.
Она промолчала.
— Я вот тоже уже давно жду, — продолжал я. — Столько народу, столько заказов, у всех срочные дела… Всегда может произойти какая-нибудь путаница.
— Уехал он, — сказала вдруг девушка; и мне показалось, что она думала совсем о другом, не слыхала ни одного моего слова.
— Куда уехал?
— В Москву, — безнадежно и не глядя в мою сторону, ответила она.
Наверное, они поссорились. Он уехал, она осталась. Ола хочет вызвать его среди ночи, сказать, что любит, что простила, зовет обратно. А он уехал, Куда? В Москву? Нет, что-то не получается. В этом случае ей следовало бы только радоваться.
Мне вдруг захотелось узнать, что же такое произошло. Это не было пустым любопытством. Я хотел помочь этой девушке. Мне казалось, если я узнаю, в чем дело, то наверняка сумею найти слова, чтобы утешить ее.
— Послушайте, — сказал я, — может быть, вам, можно чем-нибудь помочь? Посоветовать?
В первый раз она повернула ко мне голову и посмотрела так, точно только сейчас меня увидела. Потом снова опустила голову и произнесла одно слово:
— Уехал.
— Да кто, кто уехал?
— Я ведь говорила ему, что вернусь, сказала! — с неожиданной силой воскликнула девушка. — Не поверил… Все равно буду ждать. До утра. Ему до телефона пятьдесят километров. Добираться. Если не уехал — придет. Только… не придет он, — закончила она снова упавшим голосом.
— Нет, придет! — убежденно сказал я.
— Вы думаете? — вся встрепенувшись, с надеждой спросила она.
— Уверен!
Дверь ближней кабины открылась, и оттуда вышел человек с густыми лохматыми бровями, тот самый, что говорил так долго. На лбу его блестели капельки пота. Он, видимо, был очень взволнован и устал. Но на лице этого человека я увидел довольную улыбку. Он осмотрел медленно весь зал, точно хотел сказать: «Все в порядке, товарищи! Наша взяла!»
Потом он пошел к выходу, поправляя съехавший набок галстук и застегивая пальто. Глядя ему вслед, я почему-то и впрямь проникся уверенностью, что тот актюбинский парень во что бы то ни стало явится на переговорный пункт. Я сказал:
— Таких хороших девушек не бросают, — но тут же почувствовал, что это звучит пошловато. Я поспешно спросил: — А вы сами-то из Актюбинска?
— Да, — ответила она, — впрочем, нет. Москвичка.
Я решил идти напрямую:
— А кто он вам? Отец? Брат? Муж?
Я хотел сказать «жених», но сказал «муж». Не люблю я этого слова — «жених».
— Василий он, Васей зовут, — невпопад, но как-то очень непосредственно сообщила девушка.
— А вас? — неожиданно для самого себя спросил я.
— А меня Клавой…
— Что же случилось, Клава?
— На целину мы поехали, — сказала она. — Вместе. И на заводе работали вместе. На электроламповом. Слесарь он…
— А дальше?
— Мать у меня захворала. Обещала ему: навещу и вернусь. Он телеграммы слал. Не приедешь, писал, брошу все и уеду. А как я могла маму оставить? Теперь вот могу…
— Выздоровела мама?
— Умерла.
Она закусила губу.
Прошло несколько мгновений, пока я решился сказать:
— Что ж, Клава, тут уж ничего не поделаешь. У меня вот тоже отец умер. В войну…
Она молча покачала головой.
— А он, Вася ваш, — продолжал я, — что же он, не понимал, что ли? Не верил?
— Слабый он, — задумчиво, как бы про себя сказала девушка. — Не может один… Тай, на целине, трудно… В палатках живем… Со мной бы остался. А так вот — уехал…
— А может быть, он… — начал было я, но в эту минуту из репродуктора прозвучал голос:
— Тундрогорск, шестьдесят два, восьмая кабина! Я вскочил. Восьмая кабина была той самой, в которой так долго находился густобровый человек.
— Подождите меня, не уходите! — уже на ходу крикнул я Клаве и бросился в кабину.
Как только я затворил за собой дверь, под потолком зажглась лампочка. В кабине стало светло. Я схватил телефонную трубку.
— Говорите!.. — услышал я металлический женский голос.
— Говорю!.. — произнес я в ответ. — Тундрогорск!
— Кого надо? — спросили меня очень издалека.
— Девушка, — сказал я, почти прижимая губы к микрофону, — мне «Туннельстрой» надо, слышите! Второй дом!
Во втором доме жил Орлов. Телефон стоял в коридоре, в двух шагах от двери его комнаты.
Голос исчез. Слышно было только ровное, далекое гудение. Потом я услышал:
— Не отвечают!
— Звоните! — громко крикнул я. — Еще раз позвоните! Ответят! Слышите?
Голос снова исчез.
Прижимая трубку к уху, я опустил откидное сиденье. Прошло какое-то время. «Хорошо, что заказал десять минут!» — подумал я. Посмотрел в зал через стекло. Клава все еще сидела на своем месте, а рядом с ней уселся теперь какой-то бородач с портфелем. И вдруг я услышал далекий голос Григория:
— Кто эto? Орлов слушает…
И как только я услышал его голос, все, все, что я видел сейчас и о чем думал, исчезло. Исчез этот хорошо видный через застекленную дверь зал и девушка с ее тревогами и бедой… Я видел перед собой только мой туннель, Григория.
— Гриша, это я, Андрей, здравствуй!
— Андрей! — удивленно переспросил Григорий. — Что-нибудь случилось?
«Почему он спрашивает?» — подумал я, но тут же понял: ведь сейчас около трех ночи!
— Нет, нет, Григорий, — поспешно ответил я, — ничего не случилось. Просто захотелось услышать твой голос.
— Что?
— Все в порядке! — крикнул я. — Хочу узнать, как вы там живете!
— Подожди, я надену туфли, — послышалось в ответ.
Наступило молчание.
«Глупая затея! — сказал я себе. — Сам не сплю, поднял среди ночи человека…» Посмотрел в зал.
И опять вспомнил о Клаве. Но ее уже не было. На ее. месте сидел франтовато одетый парень, в шубе с шалевым воротником и в меховой шапке пирожком. Значит, ушла. Жаль. Сукин сын этот ее Вася…
— Ты слушаешь, Андрей? — раздалось в трубке. — Да, да, слушаю.
— Тебя стало хуже слышно.
— Просто я тихо говорю, — ответил я громче.
— Теперь лучше. Ты был в «Центропроекте»?
— Еще нет. Завтра пойду. Вернее, сегодня. А как дела на строительстве?
— В каком смысле? — Ну… вообще.
— Все нормально. Цемента нет.
— Ясно, — сказал я. Наступила пауза.
— Андрей, куда ты исчез? Ты меня слышишь?
— Да, да. Значит, на стройке все в порядке?
— Что же могло измениться за эти три дня? — недоуменно ответил Григорий.
— Да, да, конечно… — Я опять посмотрел в зал. Тот парень по-прежнему сидел, засунув руки в карманы своей щегольской шубы. А девушки нет. Ушла. Вернется в пустую комнату, в которой несколько дней тому назад умерла ее мать. Будет плакать.
— Андрей, в чем дело, куда ты все время исчезаешь? — раздался раздраженный голос Григория.
— Как Ирина? — спросил я и вздрогнул. Этот вопрос вырвался у меня как-то совершенно неожиданно, помимо воли.
— Ирина? — переспросил Григорий и тоже умолк на мгновение. — Ничего, спасибо. Я ее увижу завтра. Передать привет?
— Передай, если хочешь, — сказал я.
И вдруг я снова увидел Клаву. Она медленно пересекала зал, направляясь к выходу. Не знаю, откуда она появилась. Я увидел ее лишь тогда, когда она уже прошла мимо двери моей кабины.
— До свидания, Григорий! — крикнул я.
— Подожди! — послышалось в ответ. — Ты, наверное, хотел мне что-нибудь сказать?
— Нет, нет, ничего. Только узнать про туннель. Прости, что поднял ночью. Прощай!
Не дожидаясь ответа, я бросил трубку на рычаг и выскочил из кабины.
Я догнал девушку, когда она была уже в вестибюле телеграфа.
— Послушайте! — крикнул я.
Она обернулась, увидела меня и вдруг радостно, широко улыбнулась.
— Пришел, — сказала она и повторила: — Пришел! Там снегопад у них, заносы. Восемь часов, говорит, до Актюбинска добирался!
Я так обрадовался, как будто исполнилось самое горячее мое желание.
— Ну вот видите! — воскликнул я. — А вы волновались…
— Да, ошиблась. — Улыбка не сходила с лица девушки. — Он говорит: «Ты что же, меня за труса считаешь, вроде за дезертира?» — И объявила без всякого перехода: — Завтра поеду!
Мы вышли из дверей и медленно спустились по серым ступеням телеграфа. Улица Горького была пустынна в этот ночной час. Дул холодный мартовский ветер..
— Может быть, проводить вас? — спросил я.
— Ой, не надо! — сказала девушка. — Спасибо. Я дойду.
Она кивнула мне и пошла вперед. Потом остановилась, обернулась и крикнула:
— Спасибо вам! До свидания!
И пошла. Маленькая девушка, которой полчаса назад казалось, что она осталась одна на целом свете, и которая снова обрела весь мир… Горе и радость. Иногда они приходят вместе. Иногда?..
14
…Никогда доселе мне не приходилось бывать в «Центропроекте» — организации, проектирующей строительство шахт, рудников и туннелей по всей нашей стране. Однако слово «Центропроект» стало до того привычным в нашем быту, что мне казалось, будто я всю жизнь был связан с этим учреждением. «„Центропроект“ предусмотрел…», «Без „Центропроекта“ никто на такие изменения не пойдет…», «В „Центропроекте“ люди тоже головой думают…» — все это можно было услышать на строительстве почти в любом разговоре на технические темы. Отделенный от нас тысячами километров «Центропроект» незримо присутствовал на нашей стройке, как, впрочем, и некий проектировщик по фамилии Кукоцкий.
Кукоцкий был главным инженером проекта, по которому строился наш туннель. Исключая комбинатское начальство, никто из нас не видел в глаза Ку-коцкого. Однако не было на «Туннельстрое» инженера, техника или даже бригадира, который бы не знал этой фамилии. Главного инженера проекта поминали чаще добрым, но, случалось, и злым словом.
Когда проходка шла хорошо и крепление не подводило, говорили: «Голова этот Кукоцкий!» или: «Небось сам Кукоцкий проектировал!..» И тогда «сам Кукоцкий» вставал передо мной в образе старичка профессора, с бородкой клинышком, в просторном белом чесучовом пиджаке, — хотя, насколько было известно, Кукоцкий не был ни профессором, ни сколько-нибудь заметной величиной в техническом мире. Но когда нам неожиданно встречались рыхлые участки, когда трещала крепь и рушилась порода или внезапно в штольню прорывалась вода, мы огрызались: «Кукоцкого бы сюда!»
Теперь мне предстояло увидеть наконец этого Кукоцкого воочию и убедить его в необходимости изменить предусмотренный в проекте метод твердого бетонного крепления.
…«Центропроект» помещался в красном пятиэтажном доме, в одном из арбатских переулков. Дом был огорожен деревянным забором, выпачканным известкой и краской, и я никак не мог найти вход. Лишь пройдя далеко вдоль забора, я увидел широко распахнутые ворота. Сюда, покачиваясь в раздолбанной колее, въезжали самосвалы.
— Вам куда? — спросил меня вахтер. Я ответил.
— Тогда вправо сворачивайте. Вот по этой тропке. — Он показал на протоптанную в снегу довольно широкую тропинку. — А прямо — это на строительство.
«И тут строительство! — подумал я. — Что они тут строят, в центре Москвы? Жилой дом? Учреждение? Школу?»
В вестибюле красного дома было грязновато: следы цемента и строительного мусора, которые, очевидно, каждый день приносили на своих подошвах служащие и посетители. Но мне это даже понравилось. Вестибюль «Центропроекта» совсем не напоминал холодное, далекое от физической деятельности управленческое учреждение — мозг, отделенный от рук. И вахтер был почему-то в ватнике, словно строительный рабочий, зашедший сюда посидеть, отдохнуть.
Я спросил, где можно найти Кукоцкого, и вахтер ответил мне, что на третьем этаже.
…Я вошел. Комната была очень маленькой, метров восемь, десять, не более. Спиной к двери и лицом к столу стояли три человека. Того, кто сидел за столом, я не видел: стоявшие вокруг заслоняли его и о чем-то оживленно спорили. Уже с порога я услышал голос:
— Гнейсы-то гнейсы, но неустойчивые в массиве. Так? Перемятый, сильно рассланцованный, вот что! Конечно, можно разрабатывать забой по частям…
— Дорого! — прервал чей-то голос. — А если рас-крыться уступчивым способом?..
Я кашлянул, но меня не услышали. Я обошел стол сбоку и увидел наконец легендарного Кукоцкого. Конечно, это он сидел за столом. Боже мой! Маленький, лысый, хотя и не очень старый на вид, желтоватая кожа на лице, в пенсне… Ну прямо-таки бюрократ с картинки! У меня даже сердце упало. Кукоцкий говорил скрипучим голосом:
— Дорого, дорого! Надо искать другой способ раскрытия…
Перед ним на столе лежала калька, углы которой были прижаты пепельницей, чернильницей и пресс-папье. Говоря, Кукоцкий тыкал в чертеж пальцем.
Я сразу настроился против него. Подумал: «С таким разговаривать бесполезно». Но тут же сказал себе: «Черта с два! Он тут не самый главный. Откажет — пойду выше!» Я чувствовал, что могу пойти к любому, самому высокому начальству, снять трубку и позвонить кому угодно: начальнику главка, министру, Председателю Совета Министров, наконец!
— Товарищ Кукоцкий! — громко произнес я. Все головы повернулись ко мне. Кукоцкий снял пенсне, поморгал и снова надел его.
— Я с тундрогорского туннеля. Начальник строительства. Фамилия — Арефьев. Простите, что вмешиваюсь в ваш разговор; но у меня срочное дело. — Я выпалил все это разом, боясь, что Кукоцкий прервет меня с первых же слов, скажет, что занят и… «приходите завтра… только предварительно созвонимся».
— Какое дело? — спросил Кукоцкий своим противным голосом.
Какое? Но не могу же я вот так, стоя, в. присутствии других людей, которые, видимо, только и ждут, чтобы вернуться к своему спору, излагать мое дело. Однако выхода не было.
— Дело в том, — начал я, — что вы выдали нашему строительству проект, предусматривающий бетонную обделку. Но у нас нет цемента. Вместе с тем, — продолжал я, стараясь говорить коротко, — в процессе проходки передовой штольни мы установили, что породы ведут себя хорошо, устойчивы и, хотя имеют трещиноватость, все же вполне надежны…
— Одну минуту… — прервал меня Кукоцкий и слегка приподнял руку. — Посидите, — сказал он, обращаясь к стоящим перед столом людям, — у нас еще разговор долгий. Я сейчас отпущу товарища…
Они уселись на узеньком деревянном диванчике у стены.
— И что же? — обратился ко мне Кукоцкий.
Я собрался с духом и, будто бросаясь на приступ, выпалил:
— А то, что тяжелая обделка не вызывается необходимостью, и мы предлагаем применить облегченный способ и закрепить свободную часть штанговой крепью. Мы составили письмо. Вот!
И я вытащил из кармана вчетверо сложенную бумагу — результат коллективных усилий Ирины, Григория и моих — и положил ее на стол.
Я был уверен, что Кукоцкий сейчас скажет: «Что ж, оставьте, разберемся…» Но он развернул наше письмо и тут же начал читать. Я склонился над столом и стал следить за тем, как Кукоцкий читает. Читал он, по-видимому, внимательно. Перевернул страницу — их всего было три, — начал вторую, снова вернулся к первой… Наконец он дочитал письмо, поднял голову и повернулся ко мне:
— И что же?
Этого я никак не ожидал.
— Как «что же»?! — воскликнул я. — Ведь в письме все сказано! Мы предлагаем перейти на штанговое крепление, сэкономить цемент, намного удешевить обделку, сократить сроки строительства!..
— То, что вы предлагаете, я понял, — сказал Кукоцкий, как мне показалось, с усмешкой. — Но, — продолжал Кукоцкий, — я не уверен, что вы подошли к вопросу всесторонне. Туннель не рудник и не шахта. Ведь вы ставите вопрос не о способе временного крепления. Так? Речь идет о том, чтобы оставить туннель без обделки на все время последующей эксплуатации. Верно?
Внезапно этот Кукоцкий чем-то напомнил мне Смирнова, того, что выступал на совещании у Баулина. Того самого, которого секретарь обкома назвал авгуром. Ну конечно же, этот Кукоцкий — тоже авгур. Уверен, что он-то все знает наперед и какой-то там инженеришка из Заполярья ничего нового предложить не сможет.
…Теперь, когда прошло время и я вспоминаю о нашей первой встрече с Кукоцким, я спрашиваю себя: почему я так думал? Не знаю. Наверное, потому, что после моих стычек с Кондаковым я заранее рассчитывал встретить сопротивление.
Я сказал твердо:
— Да, мы хотим оставить туннель без обделки на все время эксплуатации. И что же? Породы для этого подходящие. Вы говорили о проходке в шахтах и рудниках. А у нас туннель. Не вижу принципиальной разницы… — Конечно, я сморозил чушь и сразу понял это. Но Кукоцкий тут же воспользовался моим промахом.
— Маленькая разница есть, — уже с явной иронией заметил он, — по шахтам не ходят поезда. — Кукоцкий покачал головой, и проникший через окно солнечный луч, отраженный в стеклах пенсне, на секунду ослепил меня. Кукоцкий был прав. Но я не собирался сдаваться.
— Верно, — сказал я. — Но туннель туннелю рознь. Наш, как вы знаете, не пассажирский. Скорости у поездов будут малые. Большая динамика, сотрясения — все это нам не грозит. Кроме того, мы ведь предлагаем крепить штангами только участки, на которых породы твердые, не вызывающие сомнений.
— А фактор времени? — спросил Кукоцкий и поднял вверх остро отточенный карандаш. — Простоит ваше крепление год-два, порода будет выветриваться и может легко изменить свое поведение. Вы полагаете, я не думал обо всем этом, когда разрабатывал проект?
Один из сидящих на диванчике людей нетерпеливо кашлянул. Я обернулся к ним. На лицах сидящих было выражение нескрываемого нетерпения.
— Конечно, — сказал я, снова обращаясь к Кукоцкому, — вы автор проекта, но жизнь идет вперед, и новые требования…
Я осекся, поняв, что не должен говорить всего этого. Здесь не собрание, не митинг. Разговор идет сугубо технический. Моя невольная попытка переключить его в русло общих фраз лишь подчеркивает отсутствие у меня веских деловых аргументов.
Видимо, это почувствовал не только я. Тот самый человек, который демонстративно кашлянул, желая напомнить, что время не ждет и надо кончать бесполезный разговор, сказал, обращаясь к Кукоцкому:
— Анатолий Валерьянович, там люди ожидают… И министру надо ответ готовить…
Он искоса скользнул по мне пренебрежительным взглядом. Я почувствовал, как вспыхнуло мое лицо. Наверное, и Кукоцкий заметил это. Он сказал, стараясь говорить как можно мягче и «педагогичнее»:
— Мы тут решаем сложную инженерную задачу, товарищ Арефьев. Рудник, о котором идет речь, имеет огромное народнохозяйственное значение. Восполняет дефицит по редким металлам. И должен быть срочно введен в эксплуатацию. Вы, конечно, читали решения Двадцатого съезда?
Этого еще не хватало! «Читали ли вы решения Двадцатого съезда?..»
В эту минуту раздался телефонный звонок. Это были не обычные сигналы, а какая-то нервная дробь звонков, — так вызывает междугородная. Кукоцкий схватил трубку и, еще не поднеся ее к уху, крикнул:
— Слушаю!
Он прижал трубку плотно к уху, видимо на том конце провода о чем-то длинно рассказывали. Потом Кукоцкий начал вставлять короткие реплики, вроде. «так», «ну, ясно»… Выражение лица его изменилось. Типичное для кабинетного работника, канцелярской крысы, желтоватое равнодушное лицо, которое, кажется, ни разу не обжигали настоящие ветры, стало теперь каким-то иным: суровым и сосредоточенным.
— Я говорил, черти! — внезапно гаркнул Кукоцкий таким неожиданно грубым голосом, что я вздрогнул.
Собеседник Кукоцкого, очевидно, продолжал что-то рассказывать ему или в чем-то убеждал.
Те трое, что сидели на деревянном диванчике, подались вперед и напряженно смотрели на телефонный аппарат.
Наконец Кукоцкий повесил трубку.
— Кабадан? — поспешно спросил один из сидящих, тот самый, что нетерпеливо кашлял, когда я говорил.
— Ну конечно! — воскликнул Кукоцкий, повернул ко мне голову и сказал: — Вот видите, к чему приводит самоуверенность! Это с линии Архиповск — Кабадан звонили. Стройка всесоюзного значения. Тоже все кричали: «Что нам проект, мы эту гору пальцем просверлим!» Шли-шли — все нормально; дошли до середины да как ткнулись в нарушенную зону, так и… — Кукоцкий махнул рукой. — Теперь вот звонят, паникуют!
Мгновение он молчал, потом взял со стола наше письмо, сложил его по старым изгибам вчетверо и протянул мне:
— Вопрос ясен, товарищ Арефьев. Оснований менять проект не вижу.
— Но у нас нет цемента! — с отчаянием воскликнул я.
— Нажимайте на снабженцев, — автоматически ответил Кукоцкий, и лицо его приняло прежнее, скучно-канцелярское выражение. — Новое дело — в стране цемента не стало! Жмите на бюрократов.
«Сам ты бюрократ!» — чуть не вырвалось у меня. Но я сдержался и, не беря из рук Кукоцкого письма, сказал:
— Нет, товарищ Кукоцкий, я не согласен. Это предложение — результат коллективной работы. Это наше твердое мнение, и я не могу согласиться, чтобы оно вот так, с ходу, было отвергнуто. Прошу обсудить наше письмо с руководством «Центропроекта». Собрать технический совет…
Говоря, я держал руки за спиной, словно и впрямь боялся, что он всучит мне обратно письмо и тогда разговор будет окончен.
— Но вопрос же и без того ясен! — недоуменно сказал Кукоцкий, все еще держа письмо в полусогнутой руке и пожимая плечами.
— Для нас ясно одно, для вас, видимо, другое, — ответил я и сделал шаг назад.
В эту минуту снова раздались короткие, набегающие один на другой звонки телефона. Опять междугородная!
Кукоцкий бросил письмо на стол, поспешно схватил трубку и закричал:
— Да! Да! Слушаю!
Я понял, что продолжать разговор бесполезно. Кивнул и вышел из комнаты. Письмо осталось лежать на столе.
«Так. Значит, неудача, — размышлял я, идя по улице. — Собственно, этого можно было ожидать. Кукоцкий разработал проект нашего строительства. Видимо, он старый, опытный проектировщик. Собаку съел на этом деле. И вот является к нему неизвестный молодой человек, называет себя начальником строительства и требует изменить существенную часть проекта — метод крепления свода туннеля…
Почему он, Кукоцкий, сразу должен признать наше предложение замечательным? Почему? Он давно уже покончил с нашим проектом. Считал все вопросы решенными, он занят теперь совсем другими делами. А я требую снова внимания к нашему туннелю. Ему, конечно, не хочется возвращаться к пройденному, ломать себе голову над нашим предложением, брать на себя новую ответственность… К тому же этот Кукоцкий, по-видимому, типичное кабинетное создание, наверное строительства и не нюхал. Такие люди — самые самолюбивые, самые „огнеупорные“.
Интересно, — внезапно подумал я, — откуда это ему позвонили в последний раз? Сибирь? Или Дальний Восток? Или Север? Шахты, рудники, туннели…
Всюду строят. Всюду. Когда сидишь в Тундро-горске, кажется, что именно он пуп земли. Все заключено в твоем туннеле. Все судьбы, в том числе и человеческие. А здесь, в Москве, считают на тысячи километров и мыслят масштабами десятилетий. Как привлечь внимание к нашему туннелю?»
…Я решил пойти в министерство, в Главное управление туннелей. Конечно, я предвидел, что прежде всего мне будет задан вопрос: «А как относится к вашему предложению „Центропроект“?» Что ж, я отвечу. Расскажу все, как было. Может быть, добьюсь хотя бы одного: «Центропроект» заставят всерьез изучить наше предложение.
Через два дня я и Кукоцкий сидели в кабинете начальника отдела главка, немолодого усатого человека, похожего на донецкого шахтера. Я старался не встречаться взглядом с Кукоцким. Мне было как-то неловко, хотя я и считал себя правым. Нажаловался, оторвал человека от дел. Наверное, там, в кабинете Кукоцкого, сейчас надрывается телефон. Звонят с дальних строек…
«Нет! — настойчиво сказал я себе. — Не буду об этом думать. Сейчас Кукоцкий — мой противник. И нечего расслаблять себя размышлениями о его тревогах и заботах».
— Ну, давайте, Арефьев, докладывайте, — обратился ко мне начальник.
Я повторил все то, что два дня назад говорил Кукоцкому.
— Та-а-ак, — протянул начальник, когда я кончил, и обратился к Кукоцкому: — Твое мнение, Анатолий Валерьянович?
Кукоцкий пристально посмотрел на меня через свое старомодное пенсне, криво сидящее на хрящеватом носу, и снова, как тогда, в стеклах его отразился солнечный луч.
— Товарищ Арефьев, — медленно начал Кукоцкий, — не вполне точно информирует вас, Петр Степанович. Впрочем, он и меня информировал не вполне точно.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
— Вывал, — коротко и резко ответил Кукоцкий, — вывал породы. Вы доказываете нам, что ваши породы устойчивы, вы ссылаетесь на свой опыт проходки и наблюдения за породами в течение полутора лет, но вы забыли, — он выделил это слово, — забыли сказать, что в прошлом году на строительстве была авария, произошел обвал на участке более чем в двадцать метров. Так?
Все мои мысли перемешались. Удар был нанесен мне так неожиданно, что я не сразу пришел в себя.
Да, на строительстве была авария, и главк в то время не мог об этом не знать. Но… Ведь мы предлагаем закрепить штангами только те участки, — а их было подавляющее большинство, — устойчивость которых не вызывала никакого сомнения! Теперь же все выглядело так, будто я пошел на авантюру, утаил случай аварии, пытался ввести в заблуждение и «Центропроект» и главк…
— Понимаете, Петр Степанович, — продолжал Кукоцкий, — все это могло пройти мимо нас. Но когда он ушел, — Кукоцкий сказал «он», не глядя на меня и таким тоном, как будто меня уже здесь не было, — я поднял все сводки по этому строительству…
— Но сводки не могут все объяснить! — перебил его я.
— Зато люди могут! — бросил мне в ответ Кукоцкий и, снова обращаясь к начальнику, продолжал: — Я вспомнил, что один из начальников участка того периода строительства сейчас работает в Москве, преподает в транспортном институте. Его фамилия Крамов…
— Крамов?! — От неожиданности я вскочил.
— Именно, — подтвердил Кукоцкий и спросил иронически: — Чего вы так разволновались?
— Вы… вы его знаете? — тщетно стараясь взять себя в руки, спросил я Кукоцкого.
— Раза два встречал его в министерстве. И какое это имеет значение? — пожал плечами Кукоцкий. — Факт в том, что я позвонил ему и узнал все подробности того вывала… Кстати, Крамов вообще рекомендует с большой осторожностью подходить к предложениям товарища Арефьева…
— Вы… вы звонили ему? — крикнул я, будучи уже не в силах сдержать себя. — Этому негодяю, который бежал от суда рабочего коллектива?
Начальник отдела сердито застучал ладонью по столу.
— Сядь, сядь, товарищ Арефьев, поспокойнее! — сказал он своим певучим украинским говорком и, обращаясь к Кукоцкому, продолжал: — Я фамилию Крамов, — он произнес ее «Храмов», — слышал.
— Возможно, я мало его знаю. Но факт остается фактом, — твердо сказал Кукоцкий. — На строительстве была крупная авария, и Арефьев не имел права не напомнить о ней, говоря о поведении пород на стройке. Это дает основание поставить под сомнение серьезность всей его аргументации. Вот о чем идет речь.
«Все кончено, — подумал я. — Полный провал. О чем мне говорить сейчас? О Крамове? О себе? О рабочих, которые ждут моего возвращения? Но как объяснить все это двум занятым людям, обремененным массой обязанностей, отвечающим за сотни строек, разбросанных по всей стране? Для них наш туннель — песчинка, точка, быть может и вовсе не существующая на карте сколько-нибудь значительных строек. И все же…»
— Вы не правы, — твердо сказал я Кукоцкому. — Мне все время кажется, что вы не хотите — да, не хотите! — рассмотреть наше предложение по существу, и все ваши возражения — просто отговорки. Ищете… ну, как бы это сказать… формальных поводов, чтобы уклониться от серьезного разговора! Вот вы, товарищ Кукоцкий, упрекаете меня в том, что я умолчал о той давней аварии, Но вы же опытный инженер и не можете не сознавать, что упрек ваш не имеет отношения к существу дела, это только психологический ход. Вы же отлично понимаете, что мы предлагаем штанговое крепление не на участках слабых пород, а на тех, где есть гарантия, что вывалов не будет, там, где крепость пород подтверждена геологическими анализами! Я хочу, чтобы мы обсудили вопрос конкретно, с технической точки зрения, как и подобает инженерам… А вы уходите в сторону, пытаетесь убедить начальника отдела, что и обсуждать-то не стоит… Но почему? На каком основании?!
Я выпалил все это «единым духом», потом сделал паузу и посмотрел Кукоцкому прямо в глаза; точнее — в поблескивающие стеклышки его пенсне. И мне показалось, что все, что я говорил, не произвело на Кукоцкого ни малейшего впечатления. Он смотрел как бы сквозь меня, холодно и отчужденно. И тогда я сказал:
— Учтите, товарищ Кукоцкий, я так просто не сдамся. Вы не имеете права отмахнуться от нашего предложения. Помните, тогда, в своем кабинете, вы произнесли слова: «Двадцатый съезд». Вы спросили меня, читал ли я его решения. Читал! Они у меня здесь, в сердце. Но они не лежат в нем без движения. Ведь надо жить дальше! Ведь будет и другой съезд, следующий… С чем мы придем к нему? С заученными наизусть решениями? Или с новыми туннелями, шахтами, рудниками?.. Я не был на Двадцатом съезде…
— А я был, — неожиданно сказал Кукоцкий.
— Вы… были?!
— А чего вы так удивляетесь? — спросил начальник. — Товарищ Кукоцкий — старый член партии, был гостем на съезде.
— Старый член партии? — невольно переспросил я.
— Ну да, — подтвердил начальник, — и на строительствах проработал с полтора десятка лет. Полтора десятка будет, Анатолий Валерьянович?
— Наберется, — ответил тот. Краска стыда залила мое лицо.
— Простите, — сказал я едва слышно.
Был вечер. Я укладывал свои вещи в чемодан. Мой поезд уходил завтра утром. Билет я купил еще днем; прямо из главка пошел на вокзал.
Я решил ехать на Урал, там, под Свердловском, жила моя мать. Предполагал выехать позднее, через неделю, быть может, когда окончательно решатся туннельные дела. Но после того, что произошло в главке, я понял, как мало надежды на благополучный исход — нашего дела.
Наше письмо осталось в «Центропроекте», ему будет дан официальный ход, для окончательного ответа требуется время. И все же я не ощущал в себе прежней веры в успех.
Почему?
Мне трудно ответить на этот вопрос. Было бы легче, если бы Кукоцкий оказался именно тем, на кого внешне был так похож: чиновником, инженером-канцеляристом. Тогда у меня перед ним все преимущества. Я человек практического опыта, непосредственный участник стройки, а он оторванный от жизни бюрократ.
Но оказалось, что у меня нет никаких, ровно никаких преимуществ перед Кукоцким. Наоборот…
Снова Крамов… Представляю себе, что он наговорил обо мне! «Мальчишка, неуч, не мог компрессор установить, врезку сделать, а туда же, новаторствует!»
«Все это дает основание поставить под сомнение серьезность вашей аргументации…» Да, Кукоцкий сказал именно так. Плохо дело!.. Теперь надо ждать официального ответа. Только тогда можно что-нибудь предпринимать. А пока? Сидеть без дела в Москве?..
…Я уложил чемодан, но не закрыл его: в последний момент обязательно обнаружится, что я что-либо забыл. Посмотрел на часы. Десять. Не хотелось ни о чем думать, но мысли невольно возвращались к Ку-коцкому. Слово за словом я восстанавливал разговор, который произошел в главке.
После того как я узнал, что Кукоцкий совсем не тот человек, каким он мне показался, я смешался, почувствовал, что попал впросак. А мне не надо было смущаться и уходить, не договорив, не доведя дело до конца.
Наверное, Кукоцкий не испытывает и тени сомнения, даже мысли о том, что был не прав, не допускает! А ведь он не прав, не прав, несмотря на всю свою замечательную биографию, на весь свой опыт!
Но как же это может быть?! «Почему, — с болью подумал я, — почему, когда все в стране кипит и обновляется, когда проектируются новые рудники, гремят в горах взрывы, строятся заводы и жилые дома, когда съезд призвал людей мыслить, творить, почему же мне не дают внести свой вклад в наше общее дело?
Я знаю, что многого совершить не могу и замечательных мыслей никаких у меня нет, но то, что в силах, я хочу сделать, хочу!»
…И в этот момент в дверь постучали. Я повернул ключ и открыл дверь. В коридоре стоял… Кукоцкий. Он был в тяжелом драповом пальто, в шляпе с помятыми полями и без пенсне, — очевидно, он носил его только на работе.
— Можно к вам, Арефьев?
Я был так удивлен его появлением, что не сразу ответил.
— Заходите.
— Еле нашел, — сказал Кукоцкий, входя в комнату. — Мне почему-то сообщили в канцелярии главка, что вы остановились в «Пекине». — Он посмотрел на раскрытый, чемодан и спросил: — Вы, кажется, укладываетесь?
— Завтра уезжаю, — хмуро и стараясь не глядеть на Кукоцкого, ответил я.
— Не дожидаясь решения вопроса?
— О том решении, которое я предвижу, успею узнать и позже.
— Послезавтра технический совет, — сказал Кукоцкий. Он все еще стоял посреди комнаты в пальто, и мне не приходило в голову предложить ему раздеться. Некоторое время мы оба молчали.
— Может быть, разрешите мне снять пальто? — услышал я голос Кукоцкого.
— Да, да, — автоматически ответил я.
Он снял шляпу и пальто, повесил их на вешалку. Потом вынул из бокового кармана металлический футляр, достал из него пенсне и, предварительно сощурившись, надел его.
— Так вот, пришел сообщить тебе, — неожиданно переходя на «ты», произнес Кукоцкий, — что я был не прав. В твоем предложении есть смысл.
Что?! Уж не ослышался ли я? Он изменил свое мнение? Пришел ко мне на ночь глядя только для того, чтобы сказать об этом? Быть не может!..
— Что ж ты молчишь? — с усмешкой сказал Кукоцкий. — Я пришел, чтобы поговорить о некоторых деталях. Ваше письмо со мной. Послезавтра техсовет. Давай не терять времени. — И, не дожидаясь моего приглашения, он сел в кресло у маленького круглого стола, достал из бокового кармана пиджака наше письмо, положил его перед собой.
Только сейчас до меня дошел истинный смысл всего происходившего. И все же я не мог прийти в себя от изумления.
— Товарищ Кукоцкий, — сказал я. — Я ничего не понимаю! Что произошло? Я просто поверить не могу… Почему вы изменили свое мнение? Почему пришли… ночью?!
— Это не имеет значения, — сухо ответил Кукоцкий.
— Нет, нет, имеет! Поймите, мне надо, мне очень важно знать, что произошло!..
— У меня мало времени, Арефьев! — нетерпеливо ответил Кукоцкий. — Дома меня еще ждет работа. Садись и давай обсуждать. — Он склонился над нашим письмом.
Теперь я все понял. Именно по тону его я понял, что произошло. Начальник отдела! Это он заставил Кукоцкого поддержать наше предложение.
— В душе вы по-прежнему против? — спросил я. Кукоцкий поднял голову.
— Против чего?
— Против нашего предложения, Я понял это по вашему тону. Поймите, мне трудно начинать разговор, зная, что в душе вы против…
Кукоцкий снял пенсне, положил его на стол и медленно покачал головой.
— Садись, Арефьев, садись, — е неожиданной мягкостью и, как мне показалось, грустью сказал он. — Ты, наверное, думаешь, что это начальник отдела заставил меня прийти? — спросил он, будто прочитав мои мысли. — Нет, тут все сложнее… Тут не только в тебе и во мне дело… Ну, садись, давай работать, — неожиданно оборвал он самого себя.
— Нет! — воскликнул я. — Говорите! Я согласен, тут не только в нас дело, вот поэтому я и должен все понять до конца!
Наступило молчание.
— Хорошо. Только мне нелегко все это объяснить… Ну… ты, конечно, слышал не раз такое слово: «перестройка». Мы действительно очень много перестроили в нашей стране. Но вот в последние годы, в последние десять лет мы часто произносили это слово всуе. Выносили очень много решений, больших и малых, и в каждом требовали что-либо «перестроить».
Кукоцкий на мгновение умолк. Я тихо подсел к столу.
— Ну вот, я. неверующий человек, атеист, часто вел себя как святоша-грешник. Утром помолюсь и тут же забуду обо всем, что в молитве сказал. И жил по-старому… Ты знаешь, я на съезде присутствовал. И там я понял, что в этом смысле со старым покончено. Невозможно уйти со съезда и жить по-старому. И мне казалось, что, окунувшись в работу, проектируя десятки новых объектов, которые мы сейчас создаем, я и живу по-новому, по-съездовски. И вот пришел ты. Я уж и забыл о проекте, который когда-то для вас разрабатывал, давно вспоминать о нем перестал. Ты думаешь, легко вернуться к делу, которое считаешь уже законченным и забытым? Тем более что так много других, гораздо более важных дел. Но вот ты стал говорить о Двадцатом съезде, о том, что его решения у тебя в сердце, и я видел, что если ты сейчас не уйдешь, то, наверное, заплачешь. Ты вот не видел своего лица в тот момент, а я видел. Но дело, разумеется, не в слезах. Дело в том, что я понял: ты этот случай навсегда запомнишь. На всю жизнь. И, может быть, после этого станешь чуть хуже. Меньше станешь верить людям. И, может быть, будешь думать, что у нас две правды есть: одна показная, на словах, а другая — когда доходит до дела. Понял? Ну вот, вернулся я к себе на работу, порылся в архиве, поднял все дела по вашему туннелю, все исходные геологические данные по предварительной разведке, заперся у себя в кабинете и просидел там до вечера. И понял, что вы там были правы. А потом пошел к тебе. Вот и все. Теперь понял?
Я слушал его затаив дыхание.
«Значит, я прав, прав, прав! — думал я. — Одна у нас правда, одна!» Еще минута, и я бросился бы на шею этому неуклюжему маленькому квадратному человеку, коммунисту, который открыл передо мной, молодым, почти незнакомым ему парнем, свою душу.
— Что ж, займемся делом, Арефьев, — донесся до меня голос Кукоцкого.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
…Когда поезд подходил к Тундрогорску и я увидел в окне далекие еще, занесенные сугробами дома, волнение мое достигло предела.
Всю дорогу от. Уральских гор до Заполярска я был в радостном, приподнятом состоянии духа. Давно уже я не ощущал такой уверенности в своих силах, в завтрашнем дне нашей стройки, как в те часы. Мне казалось, что поезд идет невыносимо медленно, что бегом, пешком я гораздо скорее, чем этот по-черепашьи движущийся состав, преодолею расстояние, отделяющее меня от Тундрогорска.
Я снова представил себе то, о чем мечтал, чего ждал всю дорогу: как наконец подойдет к Тундрогорску поезд, как я увижу автобус, вскочу в него, и через пятнадцать — двадцать минут я дома, на стройке. И вот уже мне навстречу бежит Гриша Орлов и еще на ходу спрашивает о результатах поездки, а я молчу, не отвечаю нарочито долго: пусть помучается, — а потом вынимаю из чемодана папку, и в ней паспорт штангового крепления, утвержденный «Центропроектом» и главком. Здорово!
Потом я пойду к Трифонову. Потом к Ирине… Странно подумать, но я до сих пор не вспоминал о ней. А ведь я должен был вспомнить. В этом деле со штанговым креплением и ее заслуга.
Ирина!.. Думала ли она обо мне?.. Нет, об этом надо забыть раз и навсегда. Тогда, в домике Кирова, я сказал все, что мог… А что я, собственно, сказал? Что люблю другую девушку? Какую? Ведь теперь с этим кончено…
Как я встречусь с Ириной? Интересно, как у нее дела с Григорием? Может быть, за этот месяц что-нибудь произошло? Может быть, она не устояла перед силой чувства Григория?
Что ж, я пожалуй, был бы рад… Но, подумав так, я тут же поймал себя на ощущении досады, даже горечи.
Почему? Я попытался ответить себе: «Потому что тогда Ирина, наверное, охладеет к моим делам, не будет так горячо, как раньше, помогать мне…»
«Нет, чепуха! — оборвал я себя. — Нет ни смысла, ни правды в том, что я пытаюсь сейчас придумать. Не надо хитрить: просто я завидую Григорию. Его счастью. После того, что я пережил в тот вечер в Москве, мне трудно, больно думать о чужом счастье, о том, что есть на свете верные, преданные женщины. Я завидую Григорию.
Но ведь я не люблю Ирину. Она хороший друг, верный товарищ — и только. Тогда в чем же дело? Почему мне не хочется думать о том, что Ирина и Григорий вместе? Не потому ли, что мне надо знать, что есть на свете человек, которому я не безразличен?.. Эгоизм, чистейшей воды эгоизм!»
Я оборвал поток своих мыслей. Думать так было стыдно, даже оставаясь наедине с собой.
Поезд остановился. Я подхватил чемодан и выскочил из вагона на перрон маленького вокзала, когда-то белого, но с годами почерневшего от дыма расположенной неподалеку обогатительной фабрики. Я дождался автобуса. Шофер еще издали узнал меня и приветливо помахал рукой.
— С приездом! — сказал шофер, когда я вошел в автобус. Мы поздоровались.
— Как дела на стройке? — спросил я, сознавая, что автобусный шофер вряд ли может быть в курсе наших дел.
Он неопределенно покачал головой и ответил:
— Дела, говорят, как сажа бела.
— По-прежнему нет бетона? — Я заранее предвидел ответ шофера и радовался, что этот чертов бетон теперь уже не будет нам помехой.
— И то и это…
Мне показалось, он что-то скрывает от меня. — Что-нибудь случилось? — спросил я с тревогой.
— Оно как сказать… — неопределенно протянул шофер, подчеркнуто сосредоточенно глядя вперед, на огибающую гору дорогу.
— Да что ты тянешь? — не выдержав, воскликнул я. — Говори, если что-нибудь знаешь!
— Да что говорить-то, — не оборачиваясь ко мне, ответил шофер, — приедете — все узнаете. Можно сказать, в самый раз приезжаете.
Сердце мое заколотилось. Что же случилось на стройке? Авария? Жертвы? Мне хотелось заставить шофера остановить машину, попросить его рассказать то, что он знает. И вместе с тем я боялся узнать правду, боялся узнать нечто такое, что, может быть, сведет на нет все, чего я добился в Москве.
Я молчал, а машина тем временем приближалась к нашей строительной площадке. В своем волнении я забыл взглянуть на палатки геологов и вспомнил об этом лишь тогда, когда шофер стал притормаживать машину у здания бетонного завода. «После!» — сказал я себе, схватил чемодан и, не попрощавшись с шофером, выскочил из автобуса.
Нет, я не увидел ничего необычного, бросив первый взгляд на портал туннеля. По-прежнему вереница огней уходила в глубь туннеля. Фонари на площадке уже не горели, полярная ночь кончилась, и сейчас, в третьем часу дня, было еще светло.
Быстрым шагом я пошел в управление. И первым человеком, которого я встретил на пути, был Полесский. Мне не очень хотелось разговаривать с ним. Я не забыл той истории со статьей Орлова. Раньше я относился к Полесскому с любопытством, может быть слегка настороженным. Но теперь он стал мне попросту неприятен.
Однако сейчас я не удержался и поспешно поздоровался с редактором. Мне не терпелось узнать, что же произошло на стройке.
— Вернулся? Что ж, вовремя, — сказал Полесский, щуря глаза, точно на солнце.
— Что-нибудь случилось?
— Смотря в каком масштабе интересуешься, — не без иронии ответил Полесский. — Если в объеме, так сказать, общегосударственном, то полагаю, знаешь и сам. Если же речь идет о наших палестинах…
Я прервал его:
— Оставьте этот тон, товарищ Полесский! Я спрашиваю вас: что слышно на стройке?
— С контингентом заваруха.
«С контингентом»? Это слово уже давно перестали употреблять в наших местах. Разумеется, и на нашей стройке работал кое-кто из заключенных, но все они ныне или полностью отбыли срок, или были амнистированы, пользовались всеми гражданскими правами, и никому в голову не приходило называть этих людей «контингентом».
— Ничего не понимаю, — сказал я, — какой контингент, о чем вы?
— В твои годы я соображал быстрее, — ответил Полесский. — Ну, хорошо, если хочешь языком репортера. — так вот: твои бетонщики грозятся бросить работу. Их не устраивают заработки. Они ребята обидчивые. Им еще в лагере насолили. Назревает скандал. Точка. Вопросы есть?
Скандал? Какой скандал, почему? Ведь я еще до отъезда распорядился предоставить тем бетонщикам, которые простаивают, другую работу на стройке. Кто же скандалит? Может быть, тот самый тип, — Чурин, кажется, его фамилия, — заводила и горлопан, с которым был разговор еще тогда, в моем кабинете?
— Ничего не могу понять! — повторил я. — У нас же есть возможность временно перевести тех бетонщиков на другую работу и сохранить им средний заработок.
— Попробуй убедить в этом Чурина, — усмехнулся Полесский:
— Ах, Чурина! — воскликнул я. — Этого типа надо попросту гнать!
Полесский положил руку мне на плечо, покачал головой и сказал:
— Нет, Арефьев, так нельзя. Не выйдет!
— Что не выйдет?
— Ты, кажется, был в Москве?
— Ну, был.
— И не понимаешь, что теперь в таком деле спешить нельзя?
— В каком это «таком деле»? И при чем тут Москва?
Полесский медленно осмотрел меня с ног до головы — так, как будто видел впервые.
— Вот что, парень, — сказал он после многозначительной паузы, — я вижу, что должен провести с тобой, так сказать, разъяснительную работу, иначе ты наломаешь дров. Впрочем, дрова — это еще полбеды. А вот если ты свернешь себе шею… Идем к тебе. Поговорим.
И Полесский, взяв меня за руку, настойчиво повел к конторе.
…Через несколько минут мы были вдвоем у меня в кабинете. Я сел за стол.
— Так вот, друг мой Арефьев, — несвойственным ему задушевно-проникновенным голосом начал Полесский, — мне хотелось бы предостеречь тебя от поспешных решений. Если начнешь рубить сплеча, даже по Чурину, то неприятностей не оберешься. В политическом отношении, будем говорить прямо, ты еще мальчишка. Но ты мне нравишься. И я не хочу, чтобы ты пал жертвой.
— Чего?!
— Новых обстоятельств, — веско произнес Полесский и многозначительно поднял указательный палец. — Постарайся понять меня. Старая эра кончилась. Распалась связь времен. В такие периоды надо вести себя очень осмотрительно и… глядеть вперед. Тебе ясно, о чем я говорю?
— Нет, не ясно.
— Постараюсь объяснить, — терпеливо сказал Полесский. — Происходит великая переоценка ценностей. Этим и будем заниматься. Все остальное сейчас несущественно.
Конечно, я понимал значение его слов. Я мог многое ответить ему, но мне очень захотелось узнать, что еще скажет Полесский.
— Итак, все остальное сейчас несущественно? — Вот именно.
— А туннель?
— Что туннель? — недоуменно повторил Полесский.
— Туннель строить будем? Или только переоценивать ценности?
Полесский встал:
— Не понимаю твоего риторического вопроса.
— Какая же тут риторика? Вот сейчас я привез разрешение главка: мы откажемся от сплошного бе-тонирования и будем применять новый способ крепления — штанги.
— Я все-таки полагал, что ты умнее или по крайней мере сообразительней. Как ты думаешь, какой вопрос волнует сейчас твоих рабочих? Эти самые штанги или что-нибудь другое?
— Вы имеете в виду Чурина?
— Он не один. Кстати, о Чурине. Этот джентльмен, конечно, подонок. Но сейчас такое время, что ты обязан считаться и с ним… Если хочешь, как говорится, остаться «на плаву»…
Полесский прошелся но комнате и снова присел на угол стола.
— Послушай, Андрей, — начал он, снова стараясь говорить мягко и задушевно, хотя в голосе его я уловил раздражение. — Может быть, я не сказал бы и четверти того, что говорю, если бы не знал тебя. В тебе живет искра божия. Давно за тобой наблюдаю. Ты ненавидишь бюрократов, ты враг жестокости… Словом, тебе должны быть по душе перемены в стране. Пойми же, нравится тебе это или нет, но некоторое время ты должен считаться с тем же Чуриным. Некоторое время, понимаешь? Потом можешь послать его к черту, хоть обратно в тюрьму посадить, если хочется. А пока надо вместе бить в одну точку.
— В какую? — спросил я, думая, как приятно было бы съездить Полесского по его небритой физиономии.
— Ломать, старое, — ответил Полесский.
«Ломать старое!» — повторил я про себя. Оказывается, разные люди могут употреблять эти слова с разным, даже противоположным смыслом! Я пристально поглядел Полесскому в глаза. И мне показалось, что со мной говорит не обыкновенный живой человек, а какой-то новый, невиданный мною доселе персонаж из кинофильма или пьесы. Я и чувствовал себя сейчас «как в кино», когда смотришь картину про чужих, отвратительных людей и знаешь, что это только фильм, что все это рано или поздно кончится и ты снова вернешься к настоящей жизни, ко всему привычному и родному, без чего вообще невозможно существовать.
— Если не хочешь отстать от времени, — снова услышал я голос Полесского, — поддержи чуринцев. Тебя не было на стройке — с тебя взятки гладки. Можешь свалить все на Орлова. Кстати, ты, кажется, в свое время был недоволен его статьей. Можешь теперь вставить ему перо.
— Так. А затем?
— А затем придумай что-нибудь, чтобы заткнуть Чурину и его гаврикам глотку. Дело ведь не в этом. В конце концов меня не интересует, получат ли эти ребята пару лишних сотен в получку или нет. Тут важен принцип. Так сказать, заголовок, «шапка». Ты за рабочих и против бездушных бюрократов.
— А что это даст?
— Ты младенец! Репутацию!
— Мне трудно разобраться во всем этом, — сказал я, делая над собой огромное усилие, чтобы не «спугнуть» Полесского и услышать все, что он хочет сказать. — Ведь я инженер, а не политик, мне надо туннель строить.
— Ах, да никого не интересует сейчас твой туннель, пойми это наконец! Твоя дыра в горе — это просто галочка, кружочек! Разве в туннелях сейчас главное? Сейчас дело в том, чтобы мы — ты, я, мыслящие люди — взялись бы за руль, понимаешь?! Разве ты не мог бы быть директором комбината вместо этого дуба Кондакова? Или ты, быть может, думаешь, что я разбираюсь в делах хуже этого партийного бонзы Баулина?..
Я рывком поднялся со стула. Теперь мне стало понятно все. До конца. Передо мной был не просто демагог, хитроумный болтун, а политический авантюрист, проходимец. Странно признаться, но от сознания этого мне стало как-то легче на душе. И как это я раньше, еще до этого разговора, не раскусил его?
В эту минуту раздался телефонный звонок. Я взял трубку и, услышал голос Кондакова:
— Ты, Арефьев? Приехал?
Я ответил, что лишь недавно вошел в кабинет, что привез разрешение на установку штанг, но Кондаков прервал меня:
— Какие там штанги! У тебя на стройке буза! Понял?! Немедленно приезжай!
Он повесил трубку. Кондаков говорил так громко, и голос его так гулко звучал в мембране, что стоящий рядом со мной Полесский мог все слышать.
— Заволновался, старый осел, — усмехнулся Полесский, кивая на телефон, когда я повесил трубку. — Что ж, поезжай к нему, поезжай! Только советую всерьез его уже не принимать. Такие — последние дни доживают… А с тобой договорим после. Лады?
И он с размаху протянул мне руку. Я отвел свои за спину.
— Нет, зачем же откладывать, — сказал я. — Докончим сейчас. Я согласен с вами, что такие люди, как Кондаков, должны уйти. Но если бы я на одну минуту поверил в возможность прихода на его место кого-либо похожего на вас, то я… я бы стал на пороге его кабинета с… с винтовкой, с дубиной, с палкой, наконец! И не только я, — понятно вам это?! Вы что же думаете, для того мы так громко сказали об ошибках прошлого, для того ломаем все старое, отжившее, чтобы вы, Полесский, осуществили свою гнусную мечту? Чтобы на волне народной радости, на гребне великих свершений проникли в кабинет Баулина и сели бы в его кресло? И для чего? Чтобы командовать нами, двигать нами, как пешками, в своей честолюбивой игре? Так? Вот вы сейчас стоите передо мной и пыжитесь, хотите сойти за политика, за демократа! Так вот, настоящие демократы — те, что вышли на трибуну парт-съезда и не только сказали партии и народу все без утайки, но и показали путь вперед, — вперед, понимаете вы это простое слово? А куда зовете вы? В волчью яму?! Вот и все, что я хотел вам сказать. А теперь мне надо идти.
И я прошел мимо Полесского к двери.
…Я сидел в жестком деревянном кресле у стола Кондакова, а Павел Семенович взволнованно шагал по комнате. Сейчас мы оба молчали.
Не знаю, о чем в эти минуты думал директор. Что до меня, то я старался осознать смысл только что сказанного Кондаковым.
Несколько бетонщиков во главе со своим бригадиром Чуриным заявили, что бросают стройку и отправляются искать лучших заработков. Они отказались переучиваться на бурильщиков, не захотели временно перейти на другую работу, устроили скандал в конторе и заявили, что бросают все к черту; Об этом и рассказал мне сейчас Кондаков.
Он вернулся из дальнего угла своего кабинета и остановился у кресла, в котором я сидел.
— Ну… говори же! — нетерпеливо произнес Кондаков.
Я пожал плечами. В сознании моём никак не могло уложиться, что то дело, ради которого я ездил в Москву, — главное дело нашей стройки, — по-видимому, совершенно не интересует директора и что хулиган Чурин завладел сейчас всеми его мыслями.
— Ты что, язык проглотил? — грубо спросил Кондаков.
Но теперь уже и я взорвался.
— Да что тут такое происходит? — крикнул я. — Группа рвачей хочет дезертировать, а вы, вместо того чтобы стукнуть кулаком по столу, поставить их лицом к лицу с рабочим коллективом…
Кондаков предостерегающе поднял руку.
— Не такое время, Андрей. Не такое… Раньше я бы знал, что с этими гавриками делать. А теперь? Слушай, Андрей, — сказал он, — мне под шестьдесят, и в партии я не один год, думал — все в нашей жизни знаю вдоль и поперек, а вот теперь ничего понять не могу. Режь меня, не понимаю! А ты, Арефьев, понимаешь? — внезапно спросил он.
Я с недоумением посмотрел на Кондакова. Совсем свихнулся старик. Растерян до крайности. Хочет, наверное, оправдать свою растерянность, свою трусость «объективными причинами».
Конечно, я понимал: Кондакову было бы легче, если бы я хоть в разговоре поддержал его. Мое затянувшееся молчание он истолковал, видимо, как сочувствие.
— Как же так? — хриплым голосом внезапно произнес Кондаков. — Как же это будет… без Сталина, а? Ведь все, все именем его… Ведь это конец, всему конец, Андрей, а?
Когда он произнес слово «конец», я вдруг почувствовал злобу.
— Какой конец, о чем вы, Павел Семенович?
— Не понимаешь? — неожиданно выкрикнул Кондаков. — Не понимаешь, мальчишка?! Ведь все на нем, на нем держалось! Понимаешь — все! А теперь что будет?
— Нет, я не согласен, Павел Семенович! Почему вы так говорите?
— Почему? — со злостью переспросил Кондаков. — Тебе еще объяснять это надо? Руководитель опору должен иметь, вот в чем дело! Я знаю: есть начальник главка, есть замминистра, есть министр. Даешь план — ты первый человек. Не даешь — они из тебя душу вынут! Вольны казнить, вольны миловать! И все ясно. Понял? А теперь чего хотят? Всем ветрам тебя открыть? А я стар на все стороны поворачиваться, стар, понимаешь?
— Чепуха какая-то! — воскликнул я. — Разве вы работаете для начальника главка или министра? И разве не должны коллектив, партийная организация в большей степени, чем раньше, влиять на руководителей? И почему это руководитель не должен чувствовать, что зависит не от какого-то Ивана Ивановича, а и от людей, которые трудятся здесь, рядом? Это вса так естественно, так правильно, так просто!
— Просто?! А что ты понимаешь в том, что просто, а что нет? Локоть укусить можешь? Нет? А кажется — просто! Луну вон видишь? — И Кондаков ткнул пальцем к окну, в котором виднелся узкий серп луны, повисшей, казалось, над самой горой. — Вот она, видишь? Близко? А попробуй достань! Невозможно? То-то! С виду оно все просто! А на деле?..
Он покачал головой и сказал каким-то совершенно иным, жалобным тоном:
— Зачем все это понадобилось?.. К чему?!
И вдруг я почувствовал, что для Кондакова дело совсем в другом — не в Сталине вовсе, а в себе самом, в Кондакове. Я понял, что он боится именно за себя, за свою «руководящую» судьбу, боится еще неизвестно чего, но боится! И если бы ему сказали, если бы хоть я ему сказал, успокоил, убедил бы, что осуждение культа личности не будет, наверняка не будет иметь никакого отношения к нему, Кондакову, к его линии жизни, к его посту, его методам работы, то он воспринял бы все это совсем иначе.
Но нет, никогда, ни за что на свете не стал бы я говорить тех слов, которые так хотел услышать от меня Кондаков!
— Размышляешь, философ? — с иронией сказал Кондаков, делая ударение на слове, «философ» и вкладывая в него пренебрежительно-обидный смысл, как обычно, когда говорил о людях интеллектуального труда. — Размышляешь? — повторил он. — Нечего тебе ответить!
— Есть! — громко сказал я.
— Е-есть? — как мне показалось, со скрытой насмешкой протянул Кондаков. — Ну, так скажи, просвети, сделай милость!
— Боюсь, что вы не поймете. А в сущности, все очень просто. После съезда мне легче стало работать и жить. Вот и все.
— Это в каком же смысле?
— В самом прямом. Во-первых, до съезда я провозился бы с этим штанговым креплением гораздо дольше, чем теперь. Вы с большей настойчивостью ставили бы мне палки в колеса. И в московских организациях больше бы к вам прислушивались. А если бы я начал уж очень «бузить», то вы меня попросту сняли бы с работы. Ведь так?
— А теперь что же, не прислушиваются? — с усмешкой спросил Кондаков, оставляя без внимания первую часть моей фразы.
— Не в этом смысл моих слов. Мне хотелось подчеркнуть, что сейчас на первом месте — дело. Конкретное дело. Оно решает. И еще я хочу сказать. Вы вот чувствуете, будто все, что на съезде произошло, вроде чем-то и против вас направлено. Так ведь? А мне вот кажется, что это мой съезд, что. он меня поддержал, во всем, что я задумал, поддержал. Понимаете? Мой это съезд, мой! И много, очень много людей так асе чувствуют.
— Хочешь сказать, что раньше мы о деле не думали?
— Нет, не хочу. Тогда я, выходит, самому себе бы, своему отцу бы в лицо плюнул…
Кондаков не дал мне договорить. Видимо, он решил, что сам наговорил слишком много, и не хотел продолжать разговор на эту тему.
— Словом, так, — сказал он уже своим обычным, чуть раздраженным, чуть усталым тоном, — с Чури-ным ты это дело ликвидируй. И немедленно. Есть у тебя парторганизация, есть профсоюз, — действуй. Только учти: с умом действуй. У меня все.
— А у меня нет! — резко заявил я. — Павел Семенович, когда же мы поговорим о деле? Я почти весь свой отпуск убил, чтобы отстоять наше предложение; отстоял; привез решение, а тут до него никому интереса нет. Так вот: я настаиваю, чтобы завтра же в дирекции было созвано совещание, на котором я доложу обо всем. И кроме того, ставлю вас в известность, что не позже чем через несколько дней приступлю к установке первых штанг. Вот теперь у меня все.
Я было уже подошел к двери, но задержался. Мне очень захотелось сказать Кондакову еще кое-что.
— Вот что, Павел Семенович, вы старше меня и по возрасту и по всему остальному. Нотаций читать вам не могу. Но… но взгляните хоть в зеркало на себя! Что с вами? Посмотреть на вас, послушать ваши слова — конец мира наступает, светопреставление. Это даже смешно!.. Вам когда-нибудь в трамвай приходилось на ходу вскакивать? Бывает, догоняет человек трамвай, — догнал, вскочил на ходу: все люди сидят спокойные, а этот дышит, как рыба на льду, суетится, кругом озирается… Такой контраст… Я вот сейчас полстраны проехал. Все люди какие-то спокойные, уверенные, у всех съезд радость вызвал… А вы ничего вокруг себя не видите. Что с вами?
Я ушел, не дожидаясь ответа Кондакова. Да и что он мог мне ответить?..
Я торопился. Мне надо было немедленно встретиться с Орловым и Трифоновым. Как они допустили этот чуринский дебош?..
И, вернувшись в нашу контору, я немедленно пошел к Григорию.
2
— …Ты разговаривал с рабочими? — спросил я Григория.
— Нет, — не глядя на меня, ответил он. — О чем я буду с ними говорить? Что я им скажу? Буду агитировать, приказывать? Сейчас не то время…
Я взорвался, услышав эти последние слова.
— И ты туда же?! Какое «не то» время? Кондаков, что ли, тебя убедил? Или Полесский? Чем это время «не то»?
— Мне трудно ответить коротко, одной фразой, — тихо сказал Григорий, — я еще и сам не до конца отдаю себе отчет во всем… Но факт остается фактом… До сих пор мы жили как под стеклянным колпаком… мы были слишком доверчивы…
— Общие фразы!
— Да пойми же ты, Андрей, — с внезапной страстностью произнес Григорий, — ведь человек отличается от животного тем, что-он мыслит, понимаешь — мыслит! Не может мыслящий человек, читая сегодняшние газеты, не размышлять о том, что там написано, и спокойно, как ни в чем не бывало заниматься очередными делами. Не может!
— А что же он должен делать, этот твой «мыслящий человек»? Распустить нюни? Волосы на себе рвать? С Чуриным дискуссии разводить? Так?
— Что ж, и у него есть свой счет.
— Какой? — не веря своим ушам, воскликнул я. — Какой у этого сукина сына счет? К кому он в претензии? За что? Ведь его в лагерь посадили, потому что он продуктовыми карточками спекулировал!
— Ты забыл о невинных людях, также попавших в лагерь.
— Не забыл, нельзя про это забыть. Но Чурин-то здесь при чем?
Григорий ничего не ответил. Наступило молчание. Мне было обидно за Григория. Что-то сломалось в нем.
— Григорий, поверь! — снова обратился я к нему. — Ты думаешь, я не понимаю, как все это сложно? Как нелегко в каждом конкретном случае отделить правильное от неправильного?.. Но надо быть верным в главном. И поверь мне, не может быть всепрощения и поголовного отпущения, грехов! Чурин ведь шкурник и уголовник… Эх, ну как мне убедить тебя! Жалко, что нет Ирины, я уверен, что она была бы на моей стороне и сумела бы доказать тебе, что…
Увлекшись, я не сразу заметил, как при слове «Ирина» лицо Григория изменилось. Глаза его потемнели, и весь он стал каким-то сумрачным. Он прервал меня:
— Ирину ты оставь.
Я не понял истинного значения его слов.
— Конечно, сейчас Ирины здесь нет и она не может подтвердить, что я прав, но я уверен в ней…
— Да, ты, конечно, уверен в ней, — вторично прервал меня Григорий.
И только сейчас я понял его. Бог мой, неужели он что-нибудь знает?
— Ты ни в чем не убедишь меня! — неожиданно жестко сказал Григорий. — Я больше не верю тебе. Мне не хотелось говорить об этом, но если ты… ты, который… Если ты можешь походя, как ни в чем не бывало называть имя Ирины в разговоре со мной… со м-мной…
Он сжал кулаки и отвернулся. Я был в полном смущении и молчал. Разговор наш так неожиданно принял новый оборот…
— Как ты можешь требовать, чтобы я верил тебе?. — снова поворачиваясь ко мне, сказал Григорий; и я почувствовал всю душевную боль, которую он вложил в эти слова. — Ведь ты обманул меня в самом главном, в том, в чем нельзя обмануть товарища!
Если бы он меня сейчас ударил, плюнул бы мне в лицо, я, пожалуй, не пошевелился бы, хотя ни в чем не считал себя виноватым. Но откуда же он знает? Неужели Ирина?.. Нет, этого не может быть. Не могла же Ирина сама сказать Григорию о своих чувствах ко мне!
— Григорий, я не понимаю… — начал было я.
— Перестань! — крикнул он. — Ты все понимаешь! Ты знал, что она любит тебя, и в душе смеялся надо мной.
— Я? Смеялся?
— Да, да! — исступленно выкрикнул Григорий. — Все эти твои шуточки, остроты по поводу наших отношений, твоя показная, нарочитая грубость в разговорах с ней, твоя готовность выслушивать мои исповеди, твои советы, твои пожелания счастья… «Надо быть верным в главном!» — с иронией повторил он мои слова и отвернулся. — А дружба — это не главное? А товарищем быть не надо?!
Я подошел к Григорию, схватил его за руку и с силой, рывком повернул лицом к себе.
— Это ложь, — сказал я, глядя ему прямо в глаза, — все, что ты говоришь, — ложь. Я никогда и ни в чем не обманывал тебя. И Ирина тоже. Ты был прав: она лучшая из всех девушек. И напрасно она питает какие-то чувства ко мне, потому что мне нечем на них ответить. И она это знает. Ни в чем не обманывали тебя ни она, ни я. А теперь думай что хочешь.
Я отпустил его руку и отошел к окну.
Григорий молчал. Я не знал, верит ли он мне сейчас или в глубине души считает, что я его обманываю. Но как я могу разубедить его? Сказать еще раз, что Ирина любит меня, а я ее нет? Нет, я не мог повторить эти слова. В них было что-то унижающее Ирину, какое-то глупое любование собой. Я заставил себя произнести их только ради Григория. Но повторить уже не мог.
Наконец Григорий заговорил.
— Я, не знаю, врешь ты или говоришь правду, — мрачно начал он. — Я не хочу ничего выяснять. Мы вместе работаем. Мы считались друзьями. Когда Ирина сказала, что я ей безразличен и что она любит тебя, я решил никогда не говорить с тобой об этом. Но вот… ты назвал ее имя, и я не выдержал. Я не знаю, кто здесь прав или виноват. Чувствую только, что жизнь моя сломана, и в этом виноват ты. И больше говорить нам не о чем.
Он резко повернулся и вышел из комнаты.
Я остался один.
Значит, она все рассказала Григорию. Зачем? Может быть, для того, чтобы он не питал никаких иллюзий? Не хотела обманывать его. Даже невольно. И потому Григорий стал относиться ко мне с такой неприязнью? Но в чем тут моя вина? Я чист перед ним. Во всем. Что-то случилось с Григорием. И тут не только в Ирине дело. Были какие-то более глубокие причины его неприязни ко мне. Но какие? Неужели это влияние Полесского?..
Я пришел к Григорию как к другу и единомышленнику. И я говорил с ним как с другом. Я снес бы любые оскорбления, какие угодно, пусть самые несправедливые, упреки. Я знал, что значит любить и терять человека.
Можно разочароваться в человеке. Можно полюбить другого. Можно обмануть себя, вольно или невольно. Это иногда называют изменой. Но я имею в виду другое. Гораздо большее. То, что трудно выразить словами. Отношение к жизни. К тому, ради чего ты живешь.
Если Григорий возненавидел меня из-за Ирины, я сделаю все, все, что только смогу, чтобы вернуть его дружбу. Но если то, что я почувствовал в разговоре с ним, правда, тогда мы будем бороться. Тогда дружбе конец.
…Трифонов сидел в комнате партбюро один и что-то писал.
— Можно? — спросил я, входя.
— А-а, сам начальник явился! — с широкой улыбкой сказал Трифонов, протягивая мне руку. — Говорят, с победой? Привез разрешение на штанги?
— Я-то с победой, — ответил я, — и разрешение привез. А вот вы здесь чем похвастаетесь? Рвачей перепугались? Сдрейфили?
Трифонов опять стал писать, не поднимая головы. Это распалило меня еще больше.
— Что же, товарищ секретарь, — снова заговорил я, — вижу, бурно живете!
На этот раз Трифонов отодвинул тетрадку и поднял голову.
— Сядь, товарищ Арефьев, — сказал он. — Сядь. В ногах, говорят, правды нет.
— Ну так ты выдай мне ее, эту правду, не держи взаперти, выдай!
— Тебе как: навынос или распивочно, как в «шайбе» бывало?
— Шутишь, — с горечью сказал я, — спектакль разыгрываешь? Диалог начальника строительства с партийным секретарем? Начальник орет, петушится, а секретарь все знает наперед, солидно молчит и хранит высшую мудрость? Так вот, положи ее на стол, эту мудрость, самое время приспело!
— Я рабочий человек, Андрей, — тихо сказал Трифонов, — и спектакли разыгрывать не умею. И мудрости тебе никакой выложить не могу, вот так: открыть кубышку и выложить. Нет у меня такой кубышки… Самому еще кое-что продумать надо. Да и времени сейчас нет. Он посмотрел на часы. — Сними-ка с двери крючок, я на шесть кое-кого из этих молодчиков пригласил.
— Сюда?!
— А куда же? Что же, мне их на квартиру к себе приглашать, что ли?
— Мне… присутствовать?
— А почему же нет? Ты член бюро.
— Да, но я начальник строительства… администратор, хозяин, как говорится.
— Хозяин, говоришь? — неожиданно сурово спросил меня Трифонов. — Над кем ты хозяин?!
Я хотел ответить, что сказал это просто так, в шутку, что у меня и в мыслях не было всерьез себя хозяином называть, но в эту минуту появился Чурин.
— Ровно шесть! — с вызовом объявил он, заголяя руку и выставляя вперед запястье с часами.
— А я вас, Чурин, не звал, — спокойно заметил Трифонов, не поднимаясь со своего места.
— Знаю, известно, — поспешно воскликнул Чурин, — незваный гость хуже татарина! А только, гражданин секретарь, они, татары-то, и незваными являлись. Было такое время на святой Руси. Знаю, не меня ждали. Но только те не придут. Ясно? — многозначительно добавил он.
— Запугал? — спросил Трифонов, вставая и подходя к Чурину. — Ну так вот, с тобой говорить нам не о чем… А теперь уходи. Все.
Несколько мгновений Чурин стоял, ничего не говоря. Потом усмехнулся:
— Что ж, секретарь, насильно, говорят, мил не будешь. Будем считать, разговор не состоялся.
— Я других ждал, — сказал Трифонов, когда Чурин ушел. — Не пришли… Запугал он их, знаю уголовные повадки. А я думал, придут, найдут силы, положатся на советскую власть. Не пришли… Эх, нет у нас среди тех бетонщиков коммунистов!..
Он помолчал немного, нахмурился.
— Что ж, значит мы пойдем к ним. Пошли, Андрей.
— Куда? — не понял я.
— С рабочим классом разговаривать. Пошли.
И Трифонов резким движением открыл ящик стола, сбросил в него свои бумаги, потом встал и направился к двери.
3
Рабочие-бетонщики жили в общежитии. Им не хватало комнат в домах, которые нам удалось построить внепланово благодаря помощи обкома. Количество рабочих на нашем туннеле все росло, пришлось наскоро построить еще большое общежитие. В нем и жили бетонщики.
…По дороге к общежитию Трифонов не произнес ни слова. Он сосредоточенно шагал, глядя себе под коги, подняв воротник своего короткого пальто и засунув руки в карманы. Я еле поспевал за ним.
Подойдя к длинному одноэтажному дощатому зданию общежития, Трифонов поднялся на крыльцо, не вынимая рук из карманов, плечом толкнул дверь и вошел в узкий полутемный коридор. Я шел за ним.
Перед дверью, за которой жили бетонщики из третьей бригады, Трифонов остановился. Некоторое время он словно размышлял о чем-то и без стука, резким движением толкнул дверь.
…В большой, сплошь заставленной койками комнате было много людей. Сдвинув койки, они расположились полукругом. В центре на табуретке сидел Чу-рин и что-то говорил.
Наше появление оборвало его на полуслове. Все головы обернулись к нам. Несколько секунд бетонщики молчали. Потом раздались два-три неуверенных голоса:
— Заходите… Чего ж…
Мы вошли. Чурин, уперев руки в колена, с подчеркнутым безразличием смотрел куда-то мимо нас, в пространство.
— Видно, мы помешали оратору, — сказал Трифонов, — прервали… Да вы, — обратился он к Чурину, — продолжайте. Мы подождем. Не к спеху.
Он снял пальто, аккуратно сложил его и положил на табуретку.
Чурин принял вызов. Он посмотрел на Трифонова в упор и нагло улыбнулся:
— А нам, товарищ секретарь, тоже не к спеху. Свои маловажные мысли всегда сумеем произнести. А вот начальство, оно ждать не любит. Так что просим!
Он встал, сделал шутовской взмах рукой, приглашая Трифонова занять табуретку, и примостился на одной из коек.
— Что ж, спасибо за уважение, — точно не замечая чуринской иронии, ответил Трифонов, не спеша прошел в круг и сел на табуретку. Я по-прежнему стоял у двери, опершись о ее косяк.
— Разговор, собственно, будет не мой, — продолжал Трифонов. — Вот товарищ Арефьев вернулся из Москвы с новостями. Хочет вам рассказать, как дальше будем туннель строить. Давай, Андрей Васильевич, рассказывай…
Это было для меня совершенно неожиданным. Он мог бы предупредить меня. А так я даже и обдумать ничего не успел. Кроме того, из моего рассказа всем станет ясно, что объем работы для бетонщиков, в ближайшее время сократится еще больше, это не поднимет дух собравшихся здесь людей. И, наконец, я мог себе представить, о чем здесь разглагольствовал Чурин. Вряд ли после его «беседы» обстановка могла бы называться благоприятной для деловых информации… Все эти мысли одна за другой промелькнули в моем сознании.
— Что ж, начинай! — требовательно и, как мне показалось, даже сердито прозвучал голос Трифонова.
Я вошёл в полукруг:
— Если действительно есть желание послушать, я готов доложить…
Я старался говорить как можно более кратко. В нескольких словах рассказал, как и почему родилась у нас идея штангового крепления как я в Москве добился разрешения провести эту идею в жизнь. Затем я уже более подробно остановился на мерах, которые мы принимаем, чтобы дать возможность бетонщикам — всем, кто пожелает, — получить вторую специальность.
Я закончил свое сообщение с отчетливым ощущением, что никакой пользы оно не принесло.
— Может быть, вопросы будут к товарищу Арефьеву? — спросил Трифонов.
Все молчали.
И тогда снова раздался голос Чурина.
— Что ж, — сказал он, вставая с койки, — дело ясное. Что это за штанги и будет ли от них толк, не нам судить: не обучены. А то, что бетонщикам полная хана, — это стопроцентный факт. А тут еще курсы выдумали — бетонщиков на бурильщиков переучивать. Опять, значит, месяц в кулак свищи.
Я обратился к Чурину:
— Ну а разве плохо приобрести вторую специальность? И что вы будете делать, если мы откажемся от бетонирования? Уедете, на другую стройку? Будете тратить деньги на переезд, устройство? Но какой же в этом смысл? Гораздо выгоднее остаться у нас и получить вторую специальность.
Мне хотелось сказать о другом. О позоре рвачества, дезертирства. О том, что значит для всего рабочего коллектива наш туннель. О том, как, приобретя вторую профессию — бурильщиков, бетонщики быстро наверстают все, что потеряли во время вынужденных Простоев. Я был готов взять карандаш и бумагу, сделать расчеты и доказать свою правоту. Часов бы не пожалел, чтобы убедить любого рабочего нашей стройки в том, что трудности преодолимы.
Но я сознавал всю бесполезность подобного разговора с Чуриным. Он вел себя не как советский рабочий, а как хулиган и шантажист.
— Ты нам, начальник, эти уговоры брось! — крикнул Чурин. — Сладко, говорят, пела пташечка!
В первую минуту я не понял причину этого внезапного истерического выкрика. Я осознал ее только мгновением позже. Конечно, Чурину была невыгодна та спокойная атмосфера, которая начала ощущаться в этой комнате после моих слов. Он хотел искусственно. накалить ее. Но нет, я не поддамся на чуринскую провокацию!
— Все, Чурин? — спросил Трифонов.
— Зачем все? — пожал плечами Чурин. — Это я так, ко всеобщему сведению произнес. А вопрос мой другой. Вот вы, товарищ начальник, из Москвы возвратились, из столицы, так сказать, нашей родины. Я, например, да и, многие из тех, что в этой комнате сидят, давно уж, по причинам известным, этой столицы не видели.
Он подмигнул, прищурился и обвел взглядом собравшихся.
— Так вот, любопытно узнать, что там в Москве разные люди думают: куда дальше грести будем и куда, как говорится, причаливать? Мы хоть люди совсем беспартийные, однако интересуемся. Вот и весь мой вопрос. — Чурин опять уселся.
«А что, если и впрямь рассказать им все, что я пережил там, в Москве?» — подумал я.
Но будут ли слушать? Ведь здесь люди таких трудных судеб: часть бывших заключенных — «указ-ников», малоквалифицированные рабочие, занятые, по-видимому, одной лишь мыслью — о своем заработке. Затронут ли их мои слова? И все же я должен говорить. Должен. В этой комнате — не один Чурин.
— Хорошо, — сказал, я, — попытаюсь ответить на ваш вопрос.
…Нет, я не пересказывал им решения Двадцатого съезда, — они могли прочесть доклады и резолюции в любой газете, прослушать по радио. Я просто постарался передать этим настороженно слушающим меня людям то, что ощущал сам.
Сначала следил за своей речью, старался говорить попроще… Потом увлекся, забыл о Чурине, увидел перед собой только людей — наших, советских людей, строителей туннеля.
Я говорил о том, что владело сейчас всем моим существом. О том, что каждый человек должен стать сейчас лучше, потому что все, что раньше мешало ему полностью осуществить свои творческие замыслы — и свивший себе гнезда бюрократизм, и недоверие к бескорыстию и благородству советских людей, — все теперь будет разбито…
Я говорил о том, как высоко, гораздо выше, чем прежде, будет цениться звание простого советского человека-труженика и как много возможностей открывает перед ним съезд.
Я рассказывал им о Москве, и величественная картина ночной стройки опять встала передо мной, и я снова увидел бесконечные ряды воздвигаемых корпусов, снопы искр, плывущие вверх серые плиты…
Мне хотелось пробудить в людях, перед которыми я говорил, чувство собственного достоинства. Мне хотелось, чтобы они поняли, что это и к ним обращает свои призывы съезд, что им нельзя, никак нельзя жить, думать, вести себя иначе, чем живут и работают миллионы их товарищей, рабочих нашей страны…
Я рассказал им о сомнениях, которые владели мною после первой встречи в «Центропроекте», о Ку-коцком, о том, как этот пожилой человек на ночь глядя пришел ко мне, чтобы сказать, что был не прав, и что съезд, именно съезд заставил его прийти ко мне и поддержать наше общее дело… Я не хитрил с этими людьми, Я не чувствовал себя так, как педагог, ведущий беседу с «неисправимыми» сорванцами, — для меня эти люди были сейчас настоящими рабочими, членами нашего коллектива, моими товарищами…
Я кончил говорить. И только тогда я впервые подумал о том, какое впечатление произвел на людей. Слушали ли они меня? Тронуло ли их то, что я рассказал? Не сделал ли я ошибку, вот так, без всякой системы, без подготовки, опрокинув на них все мои впечатления?..
И тут я услышал голос Чурина:
— Что ж, как говорится, «интересное кино». Прямо как роман написали, товарищ начальник. Только романами наши рабочие сыты не будут. Для них расчетный листок поважнее художественной литературы. А они два раза в месяц такое в этих листках читают!..
Не знаю, может быть мне так показалось, но в голосе Чурина прозвучала неуверенность. Почти после каждого своего слова он озирался вокруг, точно стремясь уловить малейшие изменения в настроении рабочих. Я посмотрел на Трифонова. Он сидел молча, полузакрыв глаза и опустив голову. Казалось, он дремлет. «Что же, — подумал я, — мне одному отдуваться, что ли?»
И вдруг раздался чей-то голос:
— Вы правильно говорите, товарищ начальник! Доверять людям нужно! Всего две ноги у человека, он и оступиться может! Помочь ему надо, поддержать!
Я посмотрел на говорящего. Это был молодой белесый парень с круглым, почти безбровым лицом.
— Поддержать?! — неожиданно взвизгнул Чу-рин. — Кто тебя, уркана, поддерживать будет, кроме товарищей — корешей? В кассу взаимопомощи захотел? Не придумано еще для тебя такой кассы! Скажи какой оратор нашелся! Может быть, за три года, что в лагере проживал да дороги в тундре прокладывал, политиком заделался? Научился?
Парень встал. На его молодом и за минуту до этого, казалось, добродушном лице появилось жестокое, мрачное выражение.
— Ты меня, Чурка, лагерем не попрекай. Я вором был, ясно? И то, что мне за это причиталось, получил сполна. А вот за тобой, Чурка, должок еще есть. Ясно?
— Ну как, Чурин, что скажешь? — неожиданно спросил Трифонов, поднял голову и в упор посмотрел на Чурина.
Тот почему-то явно растерялся. И вдруг истерически крикнул:
— Ты мне, секретарь, новое дело не шей!
. — Наплевать мне сейчас на тебя, Чурин, — сказал Трифонов, вставая. — Я тебя насквозь вижу. Товарищи, — громко обратился он к присутствующим, — двух человек из вас — не буду сейчас называть фамилий — я просил прийти в партбюро, чтобы поговорить по душам. Они не пришли. Почему?
— Да потому… — начал было белесый.
— Цыц! — крикнул Чурин. — Я уполномочен. Понятно, товарищ секретарь? Со мной разговор ведите.
— Значит, ты уполномочен, — медленно повторил Трифонов. — А не скажешь ли, как тебя уполномочивали? Голосованием? Тайным? С бюллетенями и урнами?
Я понимал, что наступает самый острый момент нашей встречи, и ждал, что ответит Чурин, но в этот момент произошло нечто совсем неожиданное. Тот самый молодой безбровый парень встал с койки, медленно подошел к Чурину и вдруг стремительным движением обеих рук схватил его за отвороты брезентовой куртки.
— Ты кому сказал «цыц», шкура?
Чурин резко присел, стараясь этим привычно-рассчитанным приемом вырваться из рук парня, но тот, видимо, хорошо знал этот способ. Не выпуская отворотов куртки, он снова поставил Чурина во весь рост.
— Я тебя спрашиваю, ты кому сказал «цыц»? — медленно, чуть задыхаясь, повторил парень.
— Не поднимай шухера, шкет, — глухо проговорил Чурин, уже не делая попыток вырваться.
— Я тебе не шкет! — медленно и раздельно произнес парень. — У меня есть имя! Курасов, Петр меня звать. Ясно? Ты что думаешь, — с ненавистью продолжал он, притягивая к себе Чурина все ближе и ближе, — ты что думаешь, мы в лагере живем, а? Сапоги тебе чистить будем, пайку свою отдавать? Тут шпаны твоей нету! Кончилась твоя малина!
Рокот голосов прокатился по комнате. Обстановка накалилась.
— Отпусти его, Курасов, ну! Отпусти! — приказал Трифонов и положил на плечо парню свою тяжелую руку.
Курасов медленно выпустил борта куртки Чурина, и тот поспешно отступил.
— Не можешь ты Чурина упрекать, — сурово продолжал Трифонов, — холуй ты его, вот кто! Сам по его приказу на работу не вышел.
— Не так дело было, не так! — воскликнул Курасов. — Когда он сказал, что попугать надо, пригрозить, что все скопом уедем, мы ему что ответили? Не дело это, не согласны, не водится в нашей стране такое! Тогда он что придумал, а? На другой день вечером говорит: «Я в редакции был, „За Полярным кругом“, у самого главного, у редактора!» Так, мол, сказал: «Идите, свои права качайте!» Ну, мы согласились: думаем, пусть Чурин нажмет на начальство, ладно! Были, которые и не соглашались, так он ножом грозил. Ну, думают люди, с одной стороны, дело как будто законное, если в редакции одобряют, опять же с другой — финка…
— Врешь, лягавый! — крикнул Чурин.
— Нет, нет, не врет! — послышались с разных сторон голоса.
— Ты действительно был в редакции? — Трифонов подошел к Чурину.
— Ну, был, — хмуро ответил тот.
— У Полесского? — быстро спросил я. — Допустим.
— И он вам все это посоветовал? Чурин молчал.
— Что ж молчишь, Чурин? — спросил Трифонов. — Мы ведь и не знали, что ты человек сознательный, с начальством советовался.
Я удивленно посмотрел на Трифонова.
Чурин по-прежнему молчал. Только что во взгляде его читались недоумение, нерешительность, он понимал, что зарвался, — но теперь, должно быть, ему показалось, что он нашел выход. Судя по тону, которым Трифонов задал свой вопрос, Чурин мог предполагать, что старик очень считается с Полесским.
— Ну… — нерешительно начал Чурин, — был я у редактора. Это для вас я шкура блатная, а он нами не побрезговал…
— Так-так, — внимательно и даже участливо сказал Трифонов.
— И не раз я у него бывал, вот! — продолжал Чурин, снова начиная наглеть. Конечно, ему казалось, что он нащупал «слабое место» Трифонова — «боязнь начальства».
— Так-так, — снова повторил Трифонов и добавил: — Конечно, это меняет дело…
И Чурин по-своему понял его слова.
— А ты как думал?! — уже совсем обнаглел он. — Ты думаешь, если секретарь, так больше всех понимаешь? А ты, если прямо говорить, пешка. Постарше тебя есть. И поумнее!
— Ну, если ты так думаешь… — задумчиво сказал Трифонов, совершенно игнорируя наглый выпад Чу-рина. Я позавидовал выдержке старика.
— Думаю, — подхватил Чурин. — Так что мы тоже не лыком шиты…
— Значит, я так понимаю, — сказал Трифонов, — что товарищ Полесский посоветовал вам, если начальство откажет, бросить все и уехать?
На мгновение наступило молчание. Очевидно, старик не удержался и слишком прямо поставил вопрос.
Чурин или раскусил замысел Трифонова, или, подумав, что и так зашел слишком далеко, решил бить отбой.
— Ну, может, так и не сказал, — хитро прищурившись, протянул он, — а только разговор мы имели. Так что митинг окончен. — Чурин возвысил голос. — Время позднее, желаем культурно использовать досуг. Ясно?!
Внезапно дверь с шумом отворилась. На пороге стоял бригадир первой бригады бетонщиков, член партбюро Свиридов.
— А-а! — воскликнул Чурин. — Дорогой сосед объявился, конкурирующая фирма! Не обознались ли часом дверью? В коммунизм — следующая направо, а тут живут несознательные, пережитками зараженные…
— Я все слышал, что тут происходило.
— Подслушивал? — крикнул Чурин.
— Перегородки тонкие, — спокойно ответил Свиридов, — а ты орешь так, что и железобетон не заглушит.
— Ну и слушай! — кричал Чурин. — Слушай! У меня от народа секретов нету.
— Есть! — чуть повысив голос, сказал Свиридов. — Тебя, говоришь, за что посадили?
Чурин передернул плечами.
— Опять лагерем попрекнуть хочешь? — взвизгнул он. — Что ж, бей меня, топчи! Я карточки продовольственные на рынке продал, от себя, от брюха своего оторвал, — думал, на деньги по коммерческой больше жратвы куплю… Десятью годами жизни своей за это заплатил! Мало?!
— Нет, ты не карточки продал, Чурин, — неожиданно тихо сказал Свиридов и сделал шаг вперед, — ты три машины продуктов «налево» пустил. Так?
— К-какие машины?
— Трехтонные, в сорок пятом году. Так? А кому те продукты предназначались, знал? Знал, Чурин. Детдому. Ребятам, что отцов-матерей во время войны лишились. На голод хотел их обречь. Ты тогда автобазой заведовал. Верно?
Глаза Чурииа налились кровью. Он тяжелым взглядом обвел присутствующих. Несколько мгновений стояла гнетущая тишина.
— Кто сказал? — хрипло спросил Чурин.
— Честный человек сказал, — глядя на него в упор, ответил Свиридов. — Один из тех, что в лагере с тобой сидел. Пришел ко мне, члену бюро, и сказал. Имеешь претензии?
— Ребята, кореши! — срывающимся на визг голосом неожиданно закричал Чурин. — На испуг нас берут! Только мы пуганые! Лагерники мы! На всю нашу жизнь проклятую ими останемся! Разве не знаете: кто в лагере побывал, хоть бы срок отбыл, хоть по амнистии вышел, — все равно третьего сорта люди! Ни на кого, кроме себя, не надейся!
Невероятный шум поднялся в комнате. Но громче всех кричал Курасов.
— Ты кого, кого в третий сорт переводишь, шкура блатная?! — буквально вопил он, подступая к Чурину с кулаками. — Я свои три года по пальцам считал, зарубки делал, конца ждал! Я человеком, человеком хочу стать, а ты меня опять мордой в старое хочешь поворотить?!
Он перевел дыхание. Все молчали.
— Это я к Свиридову ходил! Я по-настоящему жить хочу, — уже тише и спокойнее продолжал Курасов, и я был уверен, что в этот момент он больше обращается к самому себе, чем к тем, кто его окружал, — опротивела мне вся фальшь эта… Глаза надоело от людей прятать, воротник поднимать, чтобы люди лица не увидели, не узнали… Я дом свой хочу иметь, чтобы с работы прийти, помыться, поесть, книжку почитать, может… Чтобы шагов за собой не бояться, стука ночного не ждать, краденое из угла в угол не перекладывать — авось не найдут… Я как все хочу быть, как все наши люди…
Он поднял голову и посмотрел на Чурина так, как будто впервые увидел его.
— А ты, — снова повысив голос и с каждым словом накаляясь все больше, продолжал Курасов, — думаешь, в лагере паханом был и тут им останешься? А?.. И на воле хозяином стать хочешь, жилы из нас тянуть? — спрашивал Курасов, наступая на Чурина.
— Верно! — крикнул кто-то, и мгновенно тишина раскололась, люди вскочили с мест, крича: «Правильно!», «Верно!»
И в эту минуту Чурин резким движением опустил руку в карман. Но почти в тот же момент Курасов схватил обеими руками полы расстегнутой брезенто вой куртки Чурина и с силой дернул их вниз. Куртка съехала с плеч, руки Чурина наполовину остались в рукавах, и он оказался как бы в смирительной рубашке. И тогда Курасов размахнулся и с силой ударил Чурина в лицо. Тот рухнул. Зазвенел выскользнувший из рукава нож…
В комнате стало тихо.
— Что ж, — спокойно и как бы подводя итог разговору, заметил Трифонов, беря с табуретки свое пальто и накидывая его на плечи, — в некоторых случаях можно и так… — И без всякого перехода продолжил: — Часть бетонщиков в туннеле потребуется. Работать будете с полной нагрузкой. Остальные могут пойти на курсы. Через полтора месяца получат вторую профессию — бурильщика. Захотят — породу будут бурить, штанги устанавливать, захотят — дома строить. В этом месяце в одном Тундрогорске будет шесть новых корпусов заложено. Из вопросов, значит, был только один — Чурин его задавал. Я так полагаю, что ему уже отвечено.
Трифонов посмотрел на Чурина, безуспешно пытавшегося высвободить руки, обвел взором окружавших его людей и сказал:
— Спасибо, товарищи.
…Мы расстались с Трифоновым поздно вечером, договорившись о том, что Павел Харитонович завтра же поставит перед горкомом вопрос о поведении Полесского.
Но Полесский опередил нас.
На другой день в газете «За Полярным кругом» появилась заметка, озаглавленная: «Рабочие ждут ответа».
Вот что в ней было написано:
«На „Туннельстрое“ пренебрежительно относятся к нуждам рабочих. Их зарплата падает. Причины в производственных неполадках, в результате которых рабочие не по своей вине не выполняют плана.
Фактов бюрократического отношения к нуждам рабочих у нас достаточно.
Известно, что наша Коммунистическая партия начала сейчас решительную борьбу со всеми этими извращениями. Именно эта борьба — мы возвращаемся к факту, изложенному в начале заметки, — помогла рабочим „Туннельстроя“, чьи законные интересы возмутительно игнорировали, ПОТРЕБОВАТЬ обеспечения своих прав. Конфликт на „Туннельстрое“ еще не разрешен. Но в наше время мы не сомневаемся в его исходе».
Подписи не было.
Я перечитал заметку. Она было хитро составлена. Прямо-таки «благословляла» Чурииа.
«Полесский! — сказал я себе, — Это его почерк! От задушевных разговоров „с глазу на глаз“ он исподволь переходит, так сказать, в наступление. Я был прав. Он не только „комнатный оратор“, он прожженный демагог и склочник».
И вдруг он показался мне человеком, вынутым из нафталина. Плохим спизшимся актером, разыгрывающим какую-то старую, провалившуюся и снятую с репертуара пьесу. Мне стало смешно и гадко, когда я подумал об этом.
4
…Совещание у Кондакова прошло вяло. Я просто не узнавал нашего директора: так он изменился. Он весь как-то обмяк, будто из него вынули стержень, на котором держалось его грузное тело.
Он слушал мой рассказ о совещании в главке и о принятом решении с пассивным, но явным неодобрением. Казалось, он молчаливо говорил мне: «Ну, давай, валяй, крепи свод туннеля своими штангами, если есть такое разрешение, но меня оставь в покое. Не до того мне…»
Ни к какому решению не пришли. Впрочем, это и не входило в цель совещания. Оно собралось лишь для того, чтобы выслушать мою информацию, принять ее к сведению и условиться о технических деталях.
После совещания я вышел на улицу и некоторое время стоял, размышляя. Мне надоела вся эта канитель. Я хотел действовать, делать что-то реальное, осязаемое…
Надо немедленно приступить к изготовлению штанг… Но как? Где?.. Очевидно, в ремонтно-механических мастерских. Значит, надо идти туда.
Ремонтно-механические мастерские обслуживали все хозяйство комбината: рудники, обогатительную фабрику, железнодорожный путь и наше строительство. Начальником мастерских был инженер Гурин, по прозвищу «Зашиваюсь». Таким словом он обычно отвечал на вопрос: «Как дела?»
У Турина — энергичного, хотя и несколько суматошного человека — были основания злоупотреблять этим неблагозвучным глаголом: объем технических работ был давно уже не под силу мастерским, созданным много лет назад, когда рудничное строительство здесь только начиналось. Поговаривали о строительстве на базе существующих мастерских небольшого механического завода; вопрос о нем обычно возникал на всех партийных и профсоюзных собраниях. Но Кондаков тогда, как правило, отвечал, что «вопрос поставлен», «имеется положительное мнение», «сама жизнь подсказывает» и «нет сомнения, что в ближайшем будущем…». Затем брал слово Гурин, говорил, что мастерские «зашиваются», что «так больше продолжаться не может», требовал «положить этому конец». Но дело с мертвой точки не сдвигалось.
К этому-то Турину я и пошел, заранее предвидя, что меня на первых порах ожидает.
В кабинете я его не застал. На большой «заводской площадке», где лежали в снегу ожидающие ремонта огромные колеса — копровые шкивы, электровозные полускаты, скребковые транспортеры, металлическая арматура и просто железный лом, Турина тоже не было.
Я отыскал его у кузнечного горна, где начальник разносил за что-то машиниста пневматического молота, и спросил, скоро ли он вернется к себе в кабинет.
— В кабинет?! — воскликнул Гурин, взмахивая руками и отворачиваясь от машиниста. — А что мне делать в том кабинете? Видишь, зашиваюсь!
Он снова повернулся к машинисту, тотчас же забывая обо мне. Но я настойчиво потянул Турина за рукав и сказал:
— У меня к тебе дело, Михаил Кузьмич, дорогой, важное дело!..
— Знаю я ваши важные дела! — без всякого перехода крикнул Турин. — Какой-нибудь ремонт внеплановый, так? У всех важные дела! Начальник рудника просит, директор обогатительной просит, путейцы просят, диспетчер ззонит, Кондаков по столу стучит, а что я могу сделать? А? В производственный отдел обращайся, в организованном порядке. Дадут задание — сделаем. В порядке очереди. Всё.
Теперь он, видимо, забыл о понуро стоявшем машинисте, взмахнул рукой и пошел. Но я быстро нагнал его.
— Михаил Кузьмич, дорогой, ну будь другом, — униженно говорил я, идя рядом с Туриным, — помоги! Знаю, что тебе трудно, все знают: завод нужен, каждому это понятно…
— Каждому?! — воскликнул, останавливаясь, Турин. — Нет, не каждому! Третий год…
Теперь его уже нельзя было остановить. О заводе Турин мог говорить без конца. Было неосторожно с моей стороны употребить это слово — «завод». Но я знал, что оно было единственным словом, способным привлечь внимание Турина.
Я терпеливо ждал, пока он выскажет все свои упреки в адрес начальников объектов, комбината и министерства. Важно было не упустить момент и вовремя ввернуть свою просьбу. Но на этот раз Турин оказался догадливее. Он оборвал себя на полуслове, хмуро взглянул на меня и совсем уже обычным, брюзгливым тоном сказал:
— Никому завод не нужен. Только Турину. Знаю. Ну, в чем твое дело? Буры, что ли?
— Нет, нет, Михаил Кузьмич, — поспешно ответил я, — совсем не буры…
Мы уже шли по узкому коридору конторы, в которой помещался кабинет Турина, и я, заходя то слева, то справа, упорно вел начальника к двери его кабинета. Наконец мы вошли в маленький туринский кабинет, и я с облегчением вздохнул: теперь Михаил Кузьмич был в моей власти.
— Речь на этот раз не о бурах, Михаил Кузьмич, — сказал я, почти насильно усаживая Турина за стол и пристраиваясь рядом на табуретке, — мне штанги нужны.
— Что-о? — недоуменно переспросил Турин.
— Ну, как тебе сказать, пруты такие. Железные. У меня все есть — и чертеж и расчет…
Я торопливо вытащил из кармана сложенный вчетверо бумажный лист и развернул его на столе перед Гуриным. Несколько мгновений Турин рассматривал рисунок.
— Это-то что же такое? — медленно протянул он.
— Штанга, — пояснил я, — обыкновенная железная палка. Круглая, двадцать пять — тридцать миллиметров в диаметре. С этого конца, видишь, расщелина. В ней клин. А на другом конце резьба. И шайба.
Из листового железа. Толщина — тридцать миллиметров. И всё. Плевое дело. На первое время изготовишь сто штанг.
Гурин оторвался от чертежа, посмотрел на меня и снова опустил взгляд на чертеж. Я чувствовал, что он в полном недоумении.
Наконец Михаил Кузьмич решительно отодвинул бумагу, откинулся в своем жестком кресле, посмотрел на меня и сказал:
— Что за хреновина, Арефьев? На кой черт тебе эти прутья?
— Мы будем крепить ими свод туннеля. Вместо бетона, — терпеливо стал я объяснять. — Ты знаешь, что у нас не хватает бетона. Мы хотим обойтись без него. Во всяком случае, резко сократить расход цемента.
Гурин, не мигая, смотрел на меня.
— А что же ты будешь делать с этими… штангами? — спросил он наконец.
— Крепить породу. Намертво. — Как, каким образом?
— Будем забивать штанги в свод. А потом завинчивать вот эту гайку, — сказал я, сознавая, что на словах все это звучит очень примитивно.
Гурин встал.
— Ты что, разыгрывать меня пришел? Я сна-отдыха не знаю, зашиваюсь, белкой в колесе кручусь, а ты…
Я чувствовал: сейчас Гурин взорвется.
— Нет, нет, что ты, Михаил Кузьмич! — поспешно перебил я его. — Да у меня и в мыслях такого нет! Это новый способ крепления, о нем статьи написаны, книга вышла профессора Семевского! Я в Москве был, консультировался, у меня разрешение есть!
— Ты хочешь сказать, что вот эти болванки будут держать породу? — видимо, пропуская мимо ушей все, что я говорил до этого, спросил Гурин.
— Да, да! Будут!
Гурин обошел меня и направился к двери.
— Михаил Кузьмич! — с отчаянием простонал я. Гурин остановился уже у самой двери, обернулся и сказал:
— Вот что, Арефьев. Я этой ерундой заниматься не буду. И тебе не советую.
— Но я получил согласие Москвы, комбината!
— Так вот, пусть комбинат даст мне официальное задание. За подписью начальника ПТО. За подписью главбуха. За подписью Кондакова. Ясно?
— И тогда?..
— Тогда я скажу, что эту бумагу подписали три дурака. И попрошу их подтвердить свое распоряжение.
— А если подтвердят?
— Тогда я сделаю тебе эти железные палки, и ты можешь забивать их куда хочешь. Хоть себе в голову. А теперь я еду на комбинат. Будь здоров!
Он вышел и изо всех сил хлопнул дверью.
Я остался один в гуринском кабинете. Стоял посреди комнаты, мысленно ругая Турина на чем свет стоит. Но постепенно гнев мой стал проходить.
«В конце концов у меня нет оснований нападать на этого человека. Он не горняк. К тому же и многие из горняков были готовы поднять меня на смех. А он механик. И никогда не слышал о штанговом креплении. Поставь себя на его место… Конечно, я получу на комбинате официальное задание для мастерской. Но нельзя дать задание, не указав, из каких фондов металла изготовлять штанги. Железа потребуется немало, на первых порах не менее двух-трех тонн. Значит, надо запрашивать фонды. Их дадут, конечно, но пройдет время.
Две-три недели, может быть месяц. А я хочу начать работать немедленно. Мне надо изготовить пока хотя бы сто штанг. Хоть пятьдесят! Что же мне делать?!»
Погруженный в раздумье, я вышел из кабинета, прошел по узкому коридору и снова очутился на заводском дворе. Дул ветер. Мела поземка. Я запахнул свой полушубок. Маленькие вихревые снежные столбики гуляли по полузасыпанным металлическим деталям, которыми был усеян заводской двор.
«Турин прав, — подумал я, — нужно расширять мастерские, сделать навес над двором: металл здесь ржавеет, портится…»
Я подошел к сваленной в кучу железной арматуре. Ткнул обутой в валенок ногой в запорошенную снегом гору железа. Снег ссыпался со скелетообразных металлических переплетов. И вдруг спасительная мысль прорезала мое сознание: «А что, если использовать эту арматуру для штанг?»
Передо мной был частокол железных прутьев. Я ухватился за один из них. Каков диаметр этого прута? На глаз два-три сантиметра. Жаль, нет у меня с собой линейки!
Какой-то паренек в замасленной спецовке торопливо пересекал двор. Я еще издали увидел, что в боковом кармане его куртки поблескивают инструменты.
— Эй, товарищ! — крикнул я во весь голос. Паренек остановился и поглядел в мою сторону.
— У тебя есть штангель? — крикнул я.
— Ну, есть, — ответил паренек, — а что? — Давай сюда, ко мне, быстро!
Паренек с минуту потоптался на месте. Вероятно, он старался определить, кто я такой: начальство или так, случайный человек. Потом он медленно направился ко мне и протянул штангель. Я скинул рукавицы и ухватился за железный прут. Металл больно ожег мне пальцы. Я поспешно обхватил штангелем железный брус и, когда металлические челюсти плотно зажали его, взглянул на шкалу. Два и две десятых. Я не ошибся.
— Порядок! — Я сунул штангель пареньку. Он недоуменно взглянул на меня и, опустив инструмент в карман спецовки, побежал к цехам.
Я шел, размышляя на ходу. Прежде всего мне нужен пресс, чтобы нарубить штанги. Затем токарный станок, чтобы сделать резьбу для гайки. Автоген. Потом изготовить сам клин. Затем гайку… Но кто разрешит мне все это? Кто даст распоряжение рабочим перенести хотя бы часть этой арматуры к прессу, кто даст задание прессовщику, токарю, кузнецу бросить плановую работу и тратить рабочее время на мои штанги? Гурин? Но его нет, он уехал на комбинат. А если бы он и был здесь, что толку? Опять началось бы все сначала… Что же делать? Мастерские мне не подчинялись. Я был для них такой же «заказчик», как и остальные руководители входящих в комбинат объектов. «К чертям! — мысленно воскликнул я. — К чертям всю эту субординацию, мне нужны штанги!» Я остановился у здания, где находились эксцентриковый пресс и кузница.
Еще издали я услышал возбужденные голоса. Они доносились из-за настежь распахнутой двери кузницы. Видимо, там происходил какой-то ожесточенный спор.
Я вошел. В первом помещении, сумрачном, без окон, где серой громадой возвышался двадцатипятитонный пресс, было пустынно. Но дальше, в кузнице, у раскаленного горна, стояло человек пять. Они обступили молодого чумазого парня в фартуке. Он, видно, и был кузнец.
— …Вы мне баки не заливайте, травить баланду мне нечего! — орал парень, наступая на столпившихся возле него людей. — Ты мне по плану работать давай!..
— Ну послушай, Киселев, — примиряюще отвечал ему пожилой человек в чистой спецовке и кепке, сдвинутой на затылок, — ведь испокон веку, так ведется…
Видимо, подчеркнуто-спокойная манера этого человека говорить действовала на кузнеца распаляюще.
— Ты мне насчет своего «испокона» брось! — еще громче заорал он. — Я до этой шарашкиной фабрики доберусь! Полдня стою без дела, а потом на вторую смену оставаться? А ну вас всех!.. — И стал развязывать тесемки фартука.
— Ну, вот что, Киселев, так нельзя, — строго, по-начальнически, обратился к нему до сих пор молчавший парень с комсомольским значком на спецовке. — Мы полчаса с тобой бьемся. Смотри: прессовщик стоит, машинист. И все они согласны отработать еще смену.
— А я вот не согласен. Не со-гла-сен, понял? — скандируя и нараспев ответил Киселев и стал свертывать свой фартук.
— В конце концов ты комсомолец или нет?
Я немного знал этого паренька с комсомольским значком, по фамилии Прохоров; насколько я помнил, он был членом комитета ВЛКСМ комбината.
— Комсомолец! — ответил кузнец и повторил: — Комсомолец! А только это тут ни при чем. Э-э, да что там!..
— Останься, Ваяя! — умоляюще произнес Прохоров.
— Нет, милок! — отрубил Киселев. — Свидание у меня. С девушкой. Ясно? — И, подхватив под мышку свернутый фартук, он пошел прочь из кузницы.
Я вышел из своего закутка и придержал за рукав Прохорова, когда он проходил мимо меня.
— Что случилось? — спросил я.
— Это вы, товарищ Арефьев? Здравствуйте! Ну скажите, можно работать с такими людьми?
— Ты имеешь в виду этого Киселева? Кто он? Кузнец?
— Кузнец! И хороший кузнец! — подтвердил Прохоров. — Но сознательности ни на грош! И ведь в армии служил, на флоте.
— Но что случилось?
— Ну вот хоть вы войдите в положение, товарищ Арефьев, — обратился ко мне Прохоров. — Я согласен, работаем мы рывками, не по графику. Бывает, что кузнец или прессовщик полдня без дела стоит. Но разве комсомол тут виноват, а?
Я промолчал.
— А потом сразу работы невпроворот, — продолжал Прохоров, — администрация к нам, в комитет: воздействуйте, говорит, на ваших комсомольцев, чтобы на вторую смену остались. Я все понимаю: когда план перевыполнять надо или подарок родине сделать, тут наши ребята без звука, сами вызываются, чтобы остаться. Но ведь здесь-то другое дело: все видят, что в нераспорядительности дело, в безрукости нашей. И не хотят. — Прохоров безнадежно махнул рукой.
— Простите, — сказал он, не дожидаясь моего ответа, — я побегу. Мне еще с токарями надо поговорить… — И он умчался.
Я вышел из мастерских. Плохо дело! Попробуй уговори кого-нибудь при таких обстоятельствах поработать для нас «сверх плана»!
Механические мастерские находились на полпути между нашим строительством и комбинатом. Занятый своими мыслями, я вдруг заметил, что иду в противоположную сторону — не к «Туннельстрою», а к Тундро-горску. Хотел уже повернуть, но в этот момент заметил удаляющуюся от меня фигуру. Это был тот самый Киселев, который только что бушевал в кузнице; я сразу узнал его по широченной спине. Он шагал, заложив руки в карманы. Полы его полушубка развевались на ветру.
Сам не знаю зачем, но я решил догнать его. Мы поравнялись.
— Здорово, приятель!
Киселев обернулся. Он был в незастегнутом полушубке, из-под которого виднелся морской китель.
— Как будто незнакомы! — буркнул кузнец.
— Ну, это очень просто исправить! — весело сказал я, протягивая ему руку. — Моя фамилия Арефьев. Работаю на «Туннельстрое».
— Киселев, Иван, — как-то нерешительно или, скорее, удивленно ответил кузнец и, вытащив руку из кармана, на ходу пожал мою.
— Домой? — спросил я. — Впрочем, какое там! Знаю, на свидание идешь.
— Какое еще свидание? — настороженно переспросил Киселев.
— Ну, к кому парни на свидание ходят? К девушкам, конечно.
— Это вы откуда взяли?
— Сам слышал. Из твоих собственных военно-морских уст.
— Ну допустим. А вам-то что?
Этот вопрос поставил меня в тупик. Дело в том, что, затеяв разговор с Киселевым, я не имел никакого определенного плана. Я не загадывал, во что выльется этот разговор.
— Вот что, Ваня, — сказал я, — мне довелось услышать ваш разговор в кузнице. И как тебя на вторую смену уговаривали, и что ты на это ответил. Думаю, ты был прав. Заставлять работать по две смены никто не имеет права.
Внезапно он остановился, повернулся ко мне и оглядел с головы до ног.
— А кто о правах говорит, а? — возмутился он, уже повысив голос. — Я, если хотите знать, три смены выстоять могу, вон что! Только для дела! А рас-тяпство покрывать не буду. Ясно?
— Ясно.
— Ну вот.
И Киселев снова зашагал.
«Что ж, — подумал я, — надо попрощаться и поворачивать. Разговор не получается». Еще какое-то время мы шли рядом.
— Ну, прощай, Ваня, — сказал я, — вот мы и познакомились. Может, когда-нибудь еще пригодимся друг другу. А ты спеши. Девушки ждать не любят.
— Никто меня не ждет…
Я было уже собрался отстать от него и идти своей дорогой, но эти неожиданные слова заставили меня снова ускорить шаг и поравняться с Киселевым.
— То есть как это не ждет? — переспросил я. — Ведь ты сам сказал…
— Мало что сказал. Кому я нужен, чумазый такой!.. — Он усмехнулся.
Решение мое созрело внезапно.
— Слушай, Киселев! — Я остановился и придержал кузнеца за рукав полушубка. — У меня предложение. Ты свободен, и я свободен. Выходит, делать нам нечего. Пойдем-ка ко мне.
— Это зачем же? — недоуменно спросил парень.
— А просто так. Ты живешь-то где?
— В общежитии.
— А у меня отдельная комната. Время раннее: семи нет. Поговорим. Выпьем, может, если на то пошло. Двинем, а?
5
Было уже около восьми, когда мы пришли ко мне домой. Я зажег свет. Киселев все еще стоял на пороге и осматривался.
— Богато живешь, — сказал наконец он.
Вряд ли это относилось к моей обстановке: кровати, столу, небольшой книжной полке и трем стульям. Вероятно, его удивило, что я занимаю отдельную комнату. Я не сказал ему, что работаю начальником строительства. Разница между нами в летах была не такая уж большая, года три-четыре, не больше, и Киселеву, конечно, и в голову не приходило, что он видит перед собою какое-то «начальство».
Меня же Киселев заинтересовал сам по себе. Я даже забыл о штангах. Мне было просто приятно разговаривать с ним. В нем ощущалась какая-то сила, уверенность в себе. Мы разделись, и я начал хозяйничать. Поставил на стол бутылку, в которой оставалось немного водки, наскоро протер тарелку и положил на нее несколько ломтиков копченой колбасы и сала. Рюмок у меня не было, да и стакан-то имелся только один: я вообще редко ел и пил что-нибудь дома. Я сбегал в умывальную и принес оттуда чей-то второй стакан.
— Давно в наших краях? — спросил я Киселева, когда мы уселись за стол и я разлил водку.
— С полгода, — ответил он почему-то мрачно.
— Что, не по нраву местность?
— Я на флоте служил, — задумчиво произнес Киселев, — в море…
— А кузнечному делу где выучился?
— Это я еще в колхозе присматривался. И на флоте на береговых базах приходилось… А последний год я весь в море провел. Северный флот… Хорошо!
— Ну что ж, давай выпьем за море! — Я поднял стакан.
Но Киселев, наверное, не расслышал моих слов и не дотронулся до своего стакана. Очевидно, его захватили воспоминания о море. Он сидел неподвижно, подперев голову руками и полузакрыв глаза. Было тихо. Только порывистый мартовский ветер гудел за стенами дома.
Я поставил стакан обратно на стол.
— Трудно было в море, а? Шторма, холод… Киселев усмехнулся.
— Может, кому трудно, а я люблю, — просто и без малейшего оттенка бахвальства сказал он. — Ты понимаешь, — внезапно обратился он ко мне, — что оно такое, море? Простор, волны, как глыбы, как горы эти, ворочаются… Эх, дурак я толстомордый, вот кто я! — неожиданно заключил Киселев и с силой опустил руки на стол.
— Это почему же так? — спросил я.
— На сверхсрочную предлагали — не остался! Думал на суше свое призвание найти. А тут…
— Не нравится?
— Там она, жизнь моя, в море! — с неожиданной страстью воскликнул парень. — Слушай, — снова обратился он ко мне, — ты тому разговору в кузне свидетелем был. Со стороны подумал, наверное, что рвач я, шкура, так? А я в море по три вахты рубал, с доски почета не сходил! Зима, холод, шторма, только что брызги на лету не мерзнут, бушлат на тебе одеревенеет, звенит, губы в трещинах, соль попадет — как шилом тебя ковыряет, а мне разве мысль в голову придет, чтобы отказаться, в тепло уйти?
Киселеву, видимо, показалось, что я хочу прервать его, и, предостерегающе подняв руку, он продолжал:
— Может, думаешь, в воинской дисциплине дело, в приказе? Нет, если у тебя здесь, — он ткнул себя в грудь, — вместо компаса швабра болтается, так на одном приказе три вахты не простоишь, скиснешь!
Я понимал душевное состояние парня. В его сердце сидела заноза. Она мешала ему дышать. Он хотел доказать мне, но в первую очередь самому себе, что ни в чем не виноват. Что был прав, отказавшись работать вторую смену.
Очевидно, эта история очень волновала его.
— Мне цель в жизни нужна; мне, если хочешь знать, подвиг какой ни на есть совершить надо, вот что! — продолжал Киселев. — Мне знать надо, что и к чему, без этого я жить не могу! На корабле все тебе ясно и в штиль и в шторм. А тут? Они что думают, а? Что я, автомат какой? Сегодня поковки для путевых стопоров, завтра перья для стрелок, послезавтра лопаты кую! Пусть! Но только мне смысл во всём этом иметь надо, смысл, понимаешь? А по ним: нет работы — стой, есть работа — куй. И все тут!
Этот парень все больше и больше увлекал меня. Казалось, что где-то в глубине его широченной груди пылает жаркий огонь. Я забыл о том, что мне, «представителю администрации», все же следовало бы попробовать убедить Киселева, что он не прав, отказавшись выполнить распоряжение начальства… В эти минуты я видел в нем не только рабочего, кузнеца, я видел в нем человека, родного мне по духу.
— Какие же твои дальнейшие планы, Ваня? — спросил я.
— Точку найти мне надо, понимаешь, точку! — горячо отозвался он.
Я не понял:
— Какую точку?
— Ну… — И Киселев, склонившись чуть набок, сделал такое движение руками, будто держит в руках лопату или лом и собирается вонзить в землю. — Ну, — повторил он, — Архимед. Слышал? Точку опоры мне надо найти. Понимаешь?
Перед глазами моими возникла картинка, которую я мальчишкой видел в какой-то книжке: сухонький, курчавый, с бородкой кольчиками старичок, в одежде, напоминающей длинную ночную сорочку, подсовывает тоненький шест под земной шар.
Я улыбнулся.
— Чего смеешься? — недовольно спросил меня Киселев. — Не веришь?
— Верю, Ваня, верю, — искренне сказал я. — А теперь давай выпьем. За твою точку опоры. Я вот сейчас тоже такую точку ищу.
— Тоже ищешь? — заинтересованно переспросил Киселев, не дотрагиваясь до своего стакана.
— Ищу. И даже не в переносном смысле, а в прямом. Ломаю себе голову, на что опереть свод туннеля.
— Туннеля? А ты что, техник? Или, может, инженер?
— Вроде.
— Ну, тогда тебе полагается знать, на что свод опирать, — убежденно сказал Киселев.
— Я знаю. Бетонировать полагается туннель, чтобы свод держался. А бет она вот нет, не хватает. Придумали мы тут одну штуку, я в Москву ездил, разрешение получил.
— Какую штуку?
— Ну, как тебе это объяснить?..
— Что, боишься, не пойму?
— Да нет, что ты? Ну, смотри! — Я вытащил из кармана блокнот и вечную ручку. — Предположи, что это доска, причем в подвешенном состоянии. — И я нарисовал на листке бумаги доску. — Теперь представь, что на эту доску мы опустим груз. — И я нарисовал стрелку, острием обращенную к доске. — Выдержит?
— Странный вопрос, — пожал плечами Киселев, — смотря какой толщины доска и какого веса груз.
— Логично. Ну, допустим, доска два сантиметра толщиной, а груз… ну, в тонну.
— Смешное дело. Не выдержит, — убежденно сказал Киселев.
— Ты прав. Ну а если укрепить пять или, скажем, десять таких же досок одну над другой, — я быстро набросал на бумаге такую стопку досок, — только оставить между ними зазоры, просветы небольшие. Тогда как?
— Не выдержит. Обрушатся твои доски. Только треску больше будет.
— Верно! Ну а если эти доски соединить и сшить между собой намертво? Тогда как?
— Гм-м… — задумчиво произнес Киселев, внимательно разглядывая мой рисунок.
— Тогда выдержит, Ваня, — сказал я. — Сила сцепления. Великая сила. Ты парень здоровый, но и тебя можно с места столкнуть. А если я тебя сзади подопру, а меня другой, а этого другого еще сто человек, — кто тогда сможет эту толщу с места сдвинуть? Никто. Нет такой силы!
Киселев молча кивнул головой.
— Теперь смотри сюда! — И, перелистнув исчерченную страничку блокнота, я стал рисовать на чистой разрез свода туннеля.
— Вот это наш свод. Видишь, он состоит из множества невидимых нам слоев породы. Они давят на нижний слой и, конечно, в конце концов обрушат свод, если не закрепить его толщей бетона. А бетона нам не хватает. Что делать?
— Что делать? — отозвался кузнец.
— Выход есть. Надо забить в породу штанги, металлические прутья. Смотри. — И я прочертил прямые линии сквозь воображаемые слои породы.
— Вот это и есть штанги. Мы с силой забиваем их в пробуренные отверстия. Верхний клин упирается в породу, расширяет края штанги, и они уходят в стороны. А здесь, внизу, мы навинчиваем гайку. Понял? Сшиваем породу намертво.
— И будет держать? — недоверчиво спросил Киселев.
Он неотступно следил за кончиком пера моей бегающей по блокнотному листку ручки.
— Будет! — воскликнул я. — Это проверено на строительстве многих заграничных туннелей. И на некоторых советских шахтах применяется такой способ крепления. Ты понимаешь…
…Я говорил еще долго. Я так привык, что мне надо доказывать, убеждать людей в преимуществе штангового крепления, что мог говорить на эту тему часами… Мне было все равно, кто меня слушает: те ли, от которых зависит решение вопроса, или просто любопытствующие люди. Едва начав говорить о штангах, я увлекался и забывал обо всем на свете.
А Киселев слушал меня с вниманием. Я распалялся все более и более, вырывал листки из блокнота, чертил, хватал кузнеца за руки, прижимал его ладони одну к другой, а поверх клал мои, чтобы дать ему представление о плотно прижатых друг к другу слоях породы…
— Ну, и установили вы эти штанги? — спросил Киселев, когда я кончил.
— Нет, — сказал я. — Еще не получены фонды металла. Гурин не хочет делать штанги, пока не будет специальных указаний. За тремя подписями. А во дворе лежит целая куча арматуры, и за какие-нибудь часы можно было бы нарубить штанги, отковать клинья и нарезать гайки.
Несколько мгновений Киселев молчал. И вдруг резко встал во весь свой огромный рост.
— Пошли! — решительно позвал он.
— Куда?!
— В мастерские. Свистать всех наверх. Будем тебе штанги делать!
Мне захотелось подбежать к Киселеву, обхватить, обнять его крепко-крепко…
А Киселев уже шел к двери.
Я подумал, что надо остановить его, что это бессмысленно — являться в десятом часу вечера, перед концом второй смены, в мастерские и без ведома администрации «партизанить» там.
И как мне ни трудно было это, я сказал:
— Подожди, друг, не спеши. Давай отложим это на завтра…
— На завтра? — громко и, как мне показалось, даже с угрозой в голосе переспросил Киселев. — Сегодня! Ночью будем делать. Ясно? Все ребята останутся. Прессовщик, машинист, токарь — все останутся. Я отвечаю! В твоем деле смысл есть, понял? Смысл! Пошли!
…На другой день к вечеру было изготовлено пятьдесят штанг. На трехтонке их привезли к западному порталу. Я велел Рожицыну организовать разгрузку машины и на вагонетках доставить штанги в штольню: первые крепи предназначалось установить на его участке. А сам пошел к Агафонову, которому решил поручить бурение первых отверстий для штанг.
У Агафонова, как и у всех старых рабочих на нашем строительстве, была отдельная комната.
В прежние месяцы я часто заходил к Федору Ивановичу, особенно после того, как уехала Светлана. Но затем посещения становились все более редкими. Во-первых, появился Орлов, с которым мы сдружились и проводили вместе все вечера. А во-вторых, началась история с цементом, и я попросту стал избегать встреч с Агафоновым, потому что не знал, как отвечать на его резкие, прямолинейные вопросы.
Во время одного из разговоров я так и сказал ему. Но Агафонов пристально посмотрел на меня, покачал головой и медленно произнес:
— Что с тобой, Андрей? Поглупел ты, что ли?
Я вспыхнул, обиделся, а ведь я действительно сморозил глупость. Федор Иванович был, так сказать, «член-учредитель» нашего строительства. Оно было для него не «работой», не «службой», а тем же, чем для меня, — жизнью. Профессия здесь не играла никакой роли.
Но теперь я шел к Агафонову во всеоружии. У меня были ответы на все его вопросы. И не просто ответы. Я нес с собой практическое решение вопроса: слово «цемент», которое так долго было для нас символом непреодолимых трудностей, ныне теряло все свое мрачное значение. Я постучал, услышал глухое «да-да…» и вошел.
Агафонов сидел на кровати и читал газету. В комнате было жарко натоплено, и на старике была одна лишь белая нижняя сорочка и брюки, заправленные В теплые вигоневые носки.
— Здравствуй, Федор Иванович, — сказал я с порога, — вот я и вернулся.
— Три дня уж как вернулся, — ответил Агафонов, и в его голосе мне послышался легкий упрек.
— Верно, — подтвердил я, — прости, что не зашел раньше. Вся эта история помешала.
— Слышал.
— Теперь с Чурияым покончено. Завтра отдам приказ о. его увольнении.
— А вот это тебе не удастся, — усмехнулся Агафонов.
— Это почему же? Думаешь, найдет защитников?
— Защитников ему искать не придется. Мы с ним я без тебя управились.
— Этого еще не хватало!.. Как так управились? — невольно насторожился я. — Ему только дай уцепиться за что-нибудь, дай только повод…
— Не будет у него повода, — жестко сказал Агафонов, — и цепляться ему не за что. Просто его в туннель не пустили.
— Как не пустили, кто?!
— Рабочие не пустили. Его же бетонщики. Мое дело что, сторона, я бурильщик, — хитро подмигнул Агафонов, — я только издали наблюдал.
— Да что, наконец, случилось, не тяни!
— А чего тут тянуть? Все в пять минут обошлось. Подходит он к участку. В тот же момент ребята вибраторы свои остановили, стали в ряд, а один — молодой такой у них есть, Курасов фамилия — выходит вперед и говорит: «Заворачивай оглобли и ступай отсюда…» Ну, тут он пояснил, конечно, куда, значит, и к кому.
— А остальные рабочие там были? — спросил я. — Не бетонщики?
— Случилось, — с деланным равнодушием ответил Агафонов — бурильщики были. Из подрывников случаем человек пять оказалось…
— И они… тоже?
— Они, конечно, тоже стояли. В ряд… Случайно. Ну, а Чурину, может, показалось, что перед ним стена встала. Бывает. У страха глаза велики.
— Ну и что же Чурин?
— Он, значит, в сторону, обойти Курасова хотел, — не пускают. Он в другую — опять не пускают. Молчат, а не пускают. Тогда Чурин говорит, да жалобно так: «Что делаете, ребята, кореша продаете!» А Курасов ему в ответ: «До пяти считаю, и чтобы духом твоим в штольне не пахло. Ясно? Раз!..»
— Ну, ну?! — воскликнул я.
— Что ж «ну»? До трех он досчитал. А на «четыре» Чурина уже не было. Исчез. Будто привидение. Растворился.
Я был рад, счастлив!.. Но все-таки заметил:
— Боюсь, как-то неорганизованно получилось.
— Думаешь, неорганизованно? — усмехнулся Агафонов.
— Ну, я в том смысле, что выгнали без соответствующего приказа… Будет жаловаться, скажет — самоуправство, есть руководители, чтоб в туннеле распоряжаться… Ведь не в частный дом не пустили, не в квартиру — на производство.
— В таких случаях, парень, — твердо сказал, вставая, Агафонов, — для рабочего класса разницы нет. Что родной дом, что производство. Ясно? И все. А теперь рассказывай, что в Москве. — Он сел у стола и подвинул мне стул. — Чаем тебя угощать не буду, — сказал Агафонов, — не любишь ты чай, не уважаешь. Давно приметил. А так, для вежливости, не стоит. Ну, рассказывай.
— Все в порядке, Федор Иванович, — сказал я, — начинаем новый метод крепления. Сейчас все объясню.
— Обижаешь меня, Андрей, — неожиданно прервал меня Агафонов.
— Обижаю? Тебя, Федор Иванович? Чем? Агафонов покачал головой.
— Один случай я вспомнил. Зима была… вечер… ветер выл, буран… Пришел ты ко мне… Помнишь?
Да. Я помнил. Этого нельзя забыть. Тот вечер выжжен в моей памяти. Это было воскресенье. Я ждал Светлану. Она уехала в поселок и поздно не возвращалась. Начиналась метель…
Я говорил себе: она задержалась в поселке, боится метели, останется там ночевать, приедет утром… И я пошел 'к Агафонову. После Светланы он и Трифонов были тогда для меня самыми близкими людьми.
«Давай поговорим о жизни, старик…», — сказал тогда я. Но я ни о чем не мог говорить. Я знал, что обманываю себя. Знал, что Светлана не в поселке. Знал, что она у Крамова…
И Агафонов знал это. Он уже разгадал Светлану. Видел в ней то, чего не видел или не хотел замечать я, захваченный своим чувством…
Я не выдержал. Бросился в ночь, в пургу, навстречу ветру, туда, к Крамову, за Светланой…
— …Я все помню, Федор Иванович, — тихо сказал я.
— Тогда ты не считал меня только бурильщиком, — с горечью произнес Агафонов, — не думал, что у меня вот здесь, — он показал себе на грудь, — цемент вместо сердца. Я тебя о Москве спрашиваю, о Москве! А ты мне про цемент…
Я все понял.
— Прости, если можешь. Наверное, это у меня цемент на сердце лег. Ну, был я в Москве. Видел Светлану…
— Видел?!
— Да. Она с Крамовым. Жена.
— Так… — Агафонов положил на стол свои большие узловатые руки.
— Мне трудно говорить о ней. Вспоминать…
— И не надо, ~ повторил Агафонов. — Не надо. Не к чему. Все ясно. Расскажи о Москве. Сказки мне, как ты съезд понимаешь, вот что!
Он был прав. Он ждал от меня слов о том, что было сейчас самым главным. Что было больше нашего туннеля, больше забот о цементе, во сто крат значительнее, чем все штанговые крепления вместе взятые, — то, без чего нельзя думать ни о туннеле, ни о цементе, ни о штангах.
— Это был великий съезд, Федор Иванович, — сказал я. — Для всех нас он как свежий ветер. Люди хотят работать засучив рукава. Хотят, чтобы не было возврата к ошибкам прошлого.
— Так… — задумчиво произнес Агафонов. — Дела… Дела — это главное… А то есть люди, которым ничего не дорого. Работать не умеют, хозяйничать не способны. Наживать не умеют, а распоряжаться добром любят, тем, что народ нажил. Народ, понимаешь? Рабочие и крестьяне.
Он умолк на мгновение и продолжал, самому себе отвечая:
— Нет. Не дадут таким распоряжаться. — Он упрямо тряхнул головой, слегка ударяя ладонью по столу. — Ладно, Андрей, дело сложное. Я еще думать буду. А теперь давай про свой новый способ! Давай выкладывай!
Утром следующего дня в штольне, на том самом участке, где два месяца назад Ирина Волошина брала образцы пород на анализ, собралось несколько человек. Кроме меня, сюда пришли Орлов, Рожицын, Агафонов и еще двое рабочих — погрузчиков породы.
Наступил торжественный для всех нас момент. Все было подготовлено для начала штангового крепления. До этого в течение двух дней мы трое, Орлов, Рожицын и я, во всех деталях обсудили план установки штанг и наметили точки для бурения скважин. Эти точки теперь были отмечены белыми меловыми крестиками на своде туннеля. Они казались маленькими звездочками на темном небе. Аккуратно сложенные штанги лежали у стены штольни.
— Что ж, Агафоныч, — сказал я, — начнем?.. Запомни: бурить точно до отметки на буре.
Агафонов молча кивнул; затем привычными, ловкими движениями установил буровой молоток перпендикулярно своду туннеля. Знакомое волнующее чувство охватило меня. Так было в тот далекий-далекий теперь уже день, когда мы начали врезку туннеля, так было перед сбойкой восточного и западного участков. Волнение, тревога, радость, ожидание — все вместе.
— Давай воздух! — крикнул я, хотя в этом приказе не было никакой необходимости: Агафонов и сам прекрасно знал, что надо делать. Он помедлил мгновение, сощурившись посмотрел на меня, улыбнулся и включил молоток.
Головка бура молотка уперлась в свод, раздался гул бурения, облако каменной пыли окутало, бур и постепенно, все увеличиваясь в размерах, закрыло лицо Агафонова. Надо было пробурить метровую сквазжину — чепуховое дело… Но я, весь напрягшись, сжав руки в кулаки и встав на цыпочки, чувствовал себя так, будто в моей жизни наступил самый ответственный, самый решающий момент.
Потом я подошел к Орлову. Он стоял рядом с Рожицыным, и оба они смотрели вверх, на облако буровой пыли. Я не мог им ничего сказать: гул бурения все равно заглушил бы мой голос. А мне надо было бы многое сказать им! Радость была мне не в радость, если только я один ощущал ее. Я не знал, о чем думает сейчас Григорий, но мне хотелось, чтобы и он испытывал те же чувства, что и я. Ведь это Григорий натолкнул меня на мысль о штангах.
Мне хотелось крикнуть ему: «Григорий, друг, ведь добились того, к чему стремились, добились! Через полгода, от силы через восемь месяцев мы закончим строительство, и первый поезд пойдет по туннелю, нашему туннелю! Посмотри же на меня, дай мне руку. В последнее время между нами не все было гладко, забудем это, забудем! Ведь мы друзья, ведь то, что сейчас происходит здесь, — это самое главное, самое хорошее в нашей жизни!»
Я положил руку на плечо Орлову.
Он посмотрел на меня и вопросительно приподнял брови. Потом нахмурился и наклонил ко мне голову. На его лице не было ни улыбки, ничего, что показало бы мне, что и он, Григорий, чувствует то же, что и я.
Орлов подождал и недоуменно пожал плечами.
Агафонов выключил воздух. Стало тихо.
— Забивайте штангу, — коротко сказал я.
Один из рабочих взял лежащую в куче у стены штангу и, укрепив клин в разрезе, вставил ее в пробуренное отверстие. Второй взял кувалду и стал забивать штангу. Через несколько минут все было окончено: штанга забита, шайба и гайка завинчены до предела гаечным ключом. Вот и все.
Я вздохнул с облегчением: так просто!
И вдруг — или это мне почудилось, что Рожицын пристально смотрит на меня. Он стоял сзади. Я резко обернулся. И Вот тогда-то мне показалось, что я на какую-то долю секунды перехватил взгляд Рожицына.
Это был странный взгляд — смесь иронии и снисходительности. Но это длилось только мгновение. Как только наши глаза встретились, Рожицын приветливо улыбнулся и сказал:
— Ну, поздравляю, Андрей Васильевич! Лиха беда — начало!
— Спасибо, — сказал я и подумал: «Не верит! Не верит!»
Установка штанг продолжалась. Агафонов бурил отверстия в намеченных местах, рабочие забивали в них штанги.
Я провел на участке весь день, пока все штанги не были установлены. Усталый, но счастливый, я медленно шел по штольне к выходу. Весть о новом способе крепления уже разнеслась. Рабочие останавливали меня, поздравляли. Я вспомнил, как несколько месяцев назад вот так же проходил по штольне, погруженный в тяжелое раздумье, как старался избегать встреч с людьми…
В следующие пять дней у нас не было штанг, — потом мы начали регулярно получать их из механических мастерских, куда завезли наконец необходимый металл.
И опять я не выходил из штольни целую смену, и только убедившись, что все делается как надо, поручив Рожицыну руководить дальнейшей установкой, ушел в контору.
…А Ирина Волошина все не появлялась. Я почти каждый день заходил к геологам, чтобы узнать, не вернулась ли она. Мне так хотелось, чтобы Ирина тоже порадовалась нашей победе. Но ее что-то задерживало в Заполярске. «Ждем со дня на день», — заверял меня профессор Горчаков.
Несчастье, катастрофа, о которой я до сих пор не могу вспомнить без ужаса, произошла неожиданно.
Позвонил Кондаков и сказал, что в полдень приедет посмотреть на наши штанги.
Я уловил в его голосе добродушные, миролюбивые нотки. Что ж, подумал я, это естественно. Кондаков неприязненно относился к штанговому креплению лишь до тех пор, пока ему надо было в официальном порядке высказывать свое отношение к этому новому методу. Но раз этот новый метод разрешили применить, так и не потребовав от Кондакова ясного ответа, — пусть, тем лучше. Все возможные неприятности достанутся лично Арефьеву, а в случае удачи начальство будет хвалить и директора комбината.
Так, очевидно, рассуждал Кондаков. Ну и шут с ним! В эти минуты я даже не чувствовал никакой неприязни к нему. Кондаков есть Кондаков, он всегда верен себе, своей «линии жизни». Теперь, когда я добился своего, ни к чему с ним ссориться.
Кондаков приехал во второй половине дня. Орлов, Рожицьш и я повели его на участок. По дороге в штольню встретили Федора Ивановича Агафонова и взяли его с собой. Дошли до закрепленного штангами участка. Кондаков долго молча стоял, задрав голову, и разглядывал черные бугорки на своде — гайки. Потом коротко одобрил:
— Ну… ладно.
Мы стояли теперь двумя группами. Кондаков, Орлов и я, а поодаль, метрах в пяти от нас, — Рожицын и Агафонов.
Кондаков хлопнул меня по плечу и гулко рассмеялся.
Может быть, этот его гулкий смех и помешал мне расслышать то, что произошло в следующий момент. Во всяком случае, я отлично помню, что не услышал ничего: ни треска, ни грохота… Когда раздался отчаянный крик Рожицына, несчастье уже произошло. Агафонов лежал на земле, придавленный большим куском породы.
Мы бросились к нему. Все дальнейшее видится как в тумане. Мы отвалили глыбу, придавившую Агафонова. Он лежал без сознания. Большое красное пятно растекалось по его куртке. Там, наверху, в своде, зияло черное рваное отверстие. Выпавшая вместе с породой штанга валялась тут же, рядом, и я запомнил, как Кондаков отшвырнул ее ногой.
Весть о несчастье распространилась мгновенно, и с обоих концов штольни сюда уже бежали рабочие…
6
…Прошло два часа с тех пор. как мы вывезли Агафонова из штольни, положив его на груженную породой вагонетку. Он был жив, только по-прежнему без сознания. Его отправили в районную больницу.
Свет померк в моих глазах. Я не думал ни о чем. Ни о туннеле, ни о своей дальнейшей судьбе. Только об Агафонове. Сидел у телефона и тупо, механически, через каждые пятнадцать минут звонил в районную больницу.
«Нет, его еще не привезли…», «Еще не привезли…», «Нет, еще не доставили…», «Не звоните каждую минуту, товарищ, его еще не привезли…», «Нет…», «Нет…»
«Привезли. Он жив, но еще без сознания. Примем все меры…»
Жив, жив, жив!
Я глубоко вздохнул, кажется впервые за эти два часа.
Прошли еще минуты. Я по-прежнему сидел в своем кабинете у телефона. Снова взялся за трубку. Нет, рано. Прошло только шесть минут с тех пор, как я звонил. Надо подождать еще пятнадцать минут. Хотя бы еще десять.
Я сидел и смотрел на часы. Потом начал считать про себя: «Раз, два, три, четыре…» Так время пройдет быстрее. Надо досчитать до шестисот, а потом позвонить. Я набрал номер больницы, едва досчитав до ста.
«Он жив, товарищ, жив, но состояние тяжелое. Идет переливание крови, сейчас врачи консультируются, возможно потребуется операция… И не звоните, пожалуйста; каждую минуту…»
Я повесил трубку. В комнате было тихо.
Вдруг мне пришла в голову мысль:
«А почему здесь никого нет? Где Кондаков, Орлов, Рожицын? Почему я один? Почему никто не приходит?»
Потом я подумал, что мне самому надо куда-то идти, действовать, выяснять причины аварии… Ведь мне грозят страшные последствия…
Я усмехнулся про себя: какое все это монет иметь значение? Да, я знал наперед, что буду обвинен: авария произошла как раз на том месте, на том участке свода, который был закреплен штангами… Ну и что же? Зачем думать обо всем этом? Штанги, туннель, моя судьба… Какое все это может иметь значение перед лицом самого страшного факта: Агафонову грозит смерть…
…На другой день в городской газете появилась статья.
«СМОТРИ В КОРЕНЬ
Вчера произошел возмутительный случай. Куском обвалившейся породы был придавлен бригадир бурильщиков Ф. И. Агафонов, старый кадровый рабочий. Он в больнице. Его жизнь в опасности.
Мы не случайно употребили слово „возмутительный“. Потому что, хотя детальные обстоятельства аварии установит техническая комиссия, уже сейчас можно с уверенностью назвать главную причину несчастья.
На „Туннельстрое“ пытались применить так называемое штанговое крепление вместо общепринятой бетонной обделки туннеля. Ссылались на заграничный опыт, на американский в частности. На то, что на некоторых советских шахтах (шахтах!) этот способ применяется.
Применили его и у нас. Применили „с кондачка“, видимо без надлежащей проверки, без необходимых расчетов. И вот результат…
Но мы хотим говорить сейчас не о технической стороне вопроса. Дело глубже!
Необходимо коснуться вопроса о так называемом новаторстве.
Слов нет, новаторство, инициатива — основа прогресса. Это характерные черты нашего советского общества.
Но с некоторых пор понятие „новаторство“ стало удобной вывеской для карьеристов и недоучек. На „новаторстве“ можно приобрести политический капитал. Словом „новаторство“ можно заткнуть рот критикам. Что еще из этого выйдет, а пока приобретешь славу „передового“, а „передовым“ у нас везде дорога…
Строительством туннеля руководит А. Арефьев, человек, всего лишь два года назад окончивший институт. Он сделал поистине головокружительную карьеру. Прямо с институтской скамьи он становится начальником участка. Еще год — и он руководитель строительства…
Но те, кто внимательно присматривались к карьере этого недоучки, знают, что в основе ее лежат не технические знания, не опыт, но безудержная спекуляция на этом самом „новаторстве“. А директор комбината Кондаков покрывает Арефьева или попросту боится его.
Мы пишем резко. Нас оправдывает то обстоятельство, что в эти минуты человек, ставший жертвой арефьевского карьеризма, находится под угрозой смерти.
Честно говоря, мы не надеемся на совесть товарища Арефьева. Он, видимо, не отдает себе отчета в том, что времена изменились, что под громкими фразами о „новаторстве“, „напряжении всех сил“ и т. д. и т. п. не может более скрываться бездушное, пренебрежительное отношение, к людям.
Повторяем: мы не надеемся, что сам Арефьев это поймет. Но мы верим в коллективный разум коммунистов „Туннельстроя“ и в их готовность действовать в духе решений нашей партии».
На этот раз статья была подписана:
«В. Полесский».…Затем меня вызвал директор комбината.
— Я только что отдал приказ об отстранении тебя от работы… временном, — сказал, не глядя на меня, Кондаков. — Случилась авария, есть жертвы, возможен смертельный исход… Должен за это кто-нибудь отвечать? Мне, что ли, за тебя под суд идти? Сам на волоске держусь! Понять не могу, что кругом происходит… Вдруг стал всем нехорош. В партийное бюро вот не выбрали, а раньше по большинству голосов дальше чем на четвертом месте никогда не был. И прежде у нас случалось, что руководителя в бюро не выбирали, но только что затем бывало, помнишь? А впрочем, откуда тебе помнить?.. На другой же день из обкома инструктора приехали, крикунов в оборот взяли и новое собрание назначили… А теперь?.. Я вот Баулину по телефону звонил; не скрою, говорил ему: не во мне дело, по партии удар, по авторитету ее. Знаешь, что он мне ответил?..
И Кондаков безнадежно махнул рукой. Я легко мог представить себе, что ответил ему Баулин.
— Полесский этот, — снова заговорил Кондаков, — простить мне не может, что я когда-то в горкоме против его утверждения редактором возражал. Теперь в каждой статье меня травит, вот и сейчас…
Я молчал. Я понимал: Кондакову не до меня, он занят только собой, весь охвачен страхом за свое будущее. Мне нечего было сказать ему, нечем утешить.
Я и не хотел утешать его. А никакие другие слова были ему не нужны. Да и что с него взять, с Кондакова, человека, для которого главное — его собственное благополучие. Где ему понять и оценить те великие перемены, которые происходили в нашей стране!
На какие-то мгновения мысли обо всем этом заставили меня забыть о страшном несчастье, которое произошло. Но Кондаков сам вернул меня к настоящему, сказав:
— А тебе я ничем помочь не могу.
Он снизил голос и снова махнул рукой.
— В чем я обвиняюсь? — спросил я, понимая, что этот вопрос ни к чему.
— А-а, будто ты себе не представляешь, в чем в таких случаях обвиняют руководителя! «Недостаточно изучил технические возможности», «Неумело применил новый метод», «Не обеспечил технику безопасности», «Недостаточно проинструктировал персонал». Хватит с тебя. Эти пункты будешь иметь наверняка. А что комиссия найдет, это уж будет сверх. Ясно?
— Павел Семенович, — устало сказал я, понимая, что все, что я скажу, будет совершенно бесполезно, — а ведь может быть и такая ситуация, что никто не виноват. Такое стечение обстоятельств.
— Ну, это ты брось! — буркнул Кондаков. — Раз есть авария, должен быть и виноватый. Это закон.
— Чей закон?
— Чей? — недоуменно переспросил Кондаков. — Ну… жизни закон.
«Жизни… — мысленно повторил я с горечью. — Кое-кто у нас руководствовался и такой жестокой формальной логикой. И тем, кто следовал ей, было все безразлично: судьбы пострадавшего, виновного, судьба самого дела… Они выполняли „закон“. Пострадавший есть? Виновный найден? Наказан? Всё. Вопрос исчерпан!»
Я посмотрел на Кондакова с неприязнью и с сожалением. Его голова, его мозг не были приспособлены для раздумий. Я знал, чувствовал: он ничего не понимал в происходящем, ему трудно было «самоопределиться», найти свое место на этом новом этапе нашей жизни.
Кондаков, очевидно, по-своему истолковал мое долгое молчание. Он подошел и положил руку на мое плечо.
— Может, в другое время я бы поддержал тебя, Андрей, — тихо сказал он, — ну, выговор бы вкатил строгий, расследование бы назначил, — все ведь в моих руках было… А теперь…
Й Кондаков рывком снял руку с моего плеча, зашагал по комнате.
— Интеллигенция! Заелись! — неожиданно выкрикнул он. — Вот читаю газеты, вижу, кто воду мутит! Распустились! Философствуют, зажрались на советских хлебах… То все им нравилось, на всех углах аллилуйю пели, а теперь все плохо, все не по нраву! Интеллигенция!
В это слово «интеллигенция» он вкладывал какое-то особое, грубое, мрачное презрение. И я вдруг почувствовал, как во мне поднимается злоба к этому человеку, — уже не жалость, но злоба.
Мне показалось, что своими словами Кондаков оскорбляет и меня, что сейчас он противостоит многому из того, что было мне близко, чему я сочувствовал всей душой, всем сердцем.
— Интеллигенцию вы, Павел Семенович, оставьте! — резко сказал я. — Мой отец, если хотите, интеллигентом был. Он помощником мастера на заводе работал, не ахти какой чин. Но он всегда об учебе мечтал, рабфак окончил и всю жизнь, сколько я его помню, на курсы разные ходил. Старый уже был, а ходил. Все вечера учился. «Учеба» — это в нашей семье святое слово было…
— Да я не про то, — прервал меня Кондаков.
— Нет, вы именно про то! Вы в слово «интеллигенция» оскорбительный смысл вкладываете. Вы и само слово-то с какой-то растяжкой произносите: «Ин-те-лли-ген-ция!..» Такое впечатление складывается, будто умные и ученые люди — ваши личные враги.
Кондаков не слушал меня. Он снова зашагал по комнате, потом остановился и произнес, точно в глубоком раздумье, тихо и как-то несвойственно ему робко:
— Знаешь, Андрей, а может быть… пройдет все это, а?
— Нет, не пройдет! — твердо сказал я. — Назад дороги нет. Только вперед.
Кондаков промолчал.
«Но почему я не говорю с ним о себе? — подумал я. — Ведь я снят с работы, опозорен. Может быть, меня будут судить… А я стою вот тут и рассуждаю, когда горит мой собственный дом!»
Но, мысленно сказав себе все это, я тут же подумал, что есть неизбежная внутренняя связь между моей судьбой и всем, что происходит вокруг. И внезапно я понял, что напрасно ищу решения своей судьбы здесь, у Кондакова. Более того: если бы Кондаков и сумел найти выход из моего положения, то он наверняка был бы неприемлем для меня.
— Слушай, Андрей, — сказал Кондаков после паузы, — ты помнишь наш разговор, когда из Москвы вернулся? Ты всё решения съезда мне разъяснял. Сказал, что в прежнее время если бы ты не по-моему сделал, то я бы тебя запросто с работы снял. А теперь, мол, не могу. Руки стали коротки, так?.. Так вот, — продолжал Кондаков, — в прежнее время я тебя не снимал. Наоборот, ты в то время до начальника строительства дорос. А теперь вот снимаю. И не могу не снять. Видишь, какая тут диалектика!..
Мысль Кондакова была, в сущности, очень проста. Он хотел доказать, убедить в том, что и для меня лично, для моей жизни, для моего будущего перемены не сулят ничего, кроме потрясений. Но что, собственно, мог я ожидать от Кондакова?
— Прощайте, Павел Семенович, — сказал я.
Кондаков удивленно посмотрел на меня. Он не понял, конечно, причины моего решения прекратить разговор. Но я чувствовал: он был рад, что я оставляю его в покое, не прошу помочь мне.
— Ну что ж, — смущенно пробормотал Кондаков и повторил: — Что ж… иди, давай…
Я ушел.
7
Не работать. Я не сразу понял весь страшный смысл этих двух слов. До сих пор я еще не знал, что они означают. Я ходил в школу, потом в институт. Затем — туннель. Всю жизнь, сколько я себя помню, я что-то делал. Это «что-то» и было главным в моей жизни.
Мне никогда не приходило в голову, что лишенный работы здоровый человек может жестоко страдать не только оттого, что он теряет средства к существованию, не может прокормить семью и тому подобное. Чувство ненужности, никчемности, невозможности применить к делу свои руки, свой мозг, наверное, не менее страшно.
В то утро я первый раз за долгие месяцы не пошел на работу. Проснувшись, как всегда, рано, я поспешно вскочил с постели и вдруг вспомнил: мне некуда торопиться. Этот день не был воскресеньем. Обычный рабочий день. И все же мне некуда было идти.
Я подошел к окну. Рассвет еще не наступил. Большие желтые пятна — свет фонарей — расплывались на уже посеревшем весеннем снегу. Я видел, как люди шли на работу. Стоял сбоку, у окна, боясь, что они могут заметить меня. Выло больно и стыдно. Я видел портал туннеля и призывный свет уходящей в глубь штольни вереницы ламп. Мой туннель! Дело моей жизни! Каждый метр штольни был связан для меня с воспоминаниями. Тот путь проходил не только в горе, он шел через мое сердце.
«Почему я стою здесь, в этой комнате, — спросил я себя, — почему не спешу туда, где мой подлинный дом, моя настоящая жизнь? Приказ Кондакова? К черту приказ! Разве может бумажка что-либо изменить? Да, я виноват, произошла авария, опасно ранен человек, я заслуживаю самого жестокого наказания. Но отнять у меня туннель — значит, отнять жизнь. Разве бумажка, подписанная Кондаковым, способна решать вопросы жизни и смерти? Надо спешить на работу, уже поздно, через пять минут диспетчер начнет доклад об итогах прошедших суток…»
Так говорил я себе, зная, что путь в туннель был для меня закрыт. Мне некуда было идти. Приказ есть приказ. Я стал думать об Агафонове. Представил его себе лежащим на больничной койке и склонившихся над ним врачей. Неужели он умрет? Я вздрогнул при этой мысли. Агафонов, мой старый друг, один из тех, кого я первым встретил у горы, когда приехал сюда… Агафонов, который тогда, два года назад, сказал, что он не бросит меня в тундре; первый, кто поднял голос в мою защиту, когда я открыто выступил против Крамова…
Если бы я мог отдать всю мою кровь, жизнь за то, чтобы спасти Агафонова, — как все было бы просто!..
Но никто не просил моей крови. Никому не нужна была моя жизнь. У меня отняли только туннель. А на кой черт мне тогда жизнь?
За что я наказан? Я мог не начинать всей этой истории со штангами, она так дорого мне обошлась. Все было бы тихо и спокойно. Кое-как мы в конце концов достроили бы туннель. Никто и ни в чем не мог бы обвинить меня лично. Я мог бы спокойно ссылаться на объективные причины и вместе с другими нападать на Кондакова. Мог бы, не вникая в истинный смысл бурной деятельности Полесского, кое в чем подпевать ему, иметь в его лице если не союзника, то, во всяком случае, не противника, как сейчас… Все могло быть иначе.
Что же произошло? Где первопричина всего того, что случилось со мной?
Мне было мучительно больно размышлять об этом, но я не мог остановить поток нахлынувших мыслей. Я все время спрашивал себя: «Почему? Почему я не могу жить спокойно? Почему со мной вечно что-нибудь случается?
„Тебе всегда будет что-то грозить, Андрей“. Это сказала когда-то Светлана. Неужели она была права? Но почему? Кто виноват в этом? Мой характер?»
Я попытался проанализировать всю мою линию поведения за эти два — почти два — года, все мои поступки.
Да, я бывал резок, подчас неоправданно резок с людьми. Забывал о том, что вопрос, который казался предельно ясным мне, другим мог казаться далеко не таким понятным. В ряде случаев лучше было бы смолчать, не спорить по мелочам. Быть терпимее, снисходительнее. Наверное, я переоценивал свои силы и знания. Может быть, даже зазнался?
Наверное, да. В чем-то я, несомненно, был виноват. Но не в главном, нет. Я не мог не бороться с Кра-мовым. Не мог скрыть от Григория, что я думаю о его статье, не мог не искать выхода из положения, создавшегося на нашей стройке.
Ведь я делал все это: дрался с Крамовым, расстался со Светланой, критиковал Орлова, не пошел за Полесским, добивался штангового крепления — потому что был уверен, что иначе жить нельзя, что миллионы людей в нашей стране, особенно теперь, живут именно так, я и сейчас уверен в этом…
Но что же мне делать теперь? Ехать в обком? Писать письмо в Москву? Но о чем? Еще не приехала комиссия, еще нет заключения…
Протестовать против моего снятия с работы? Но ведь никто не решится так, с ходу, отменить приказ директора комбината. В таких случаях обычно создают комиссию. А раз в данном случае комиссия все равно должна приехать, значит надо ждать.
Ждать!.. Но где взять волю, терпение, выдержку, чтобы ждать вот так, сидя напротив туннельного портала, в который ты не имеешь права войти?
Я с ужасом представил себе, как будет тянуться этот длинный день и одинокий вечер. Отношения с Григорием, который, кстати, приказом Кондакова назначался и. о. начальника строительства, у меня были испорчены. Мне трудно было определить подлинные причины этого. Самым естественным было предположение, что все дело в Ирине. Но нет, было и нечто другое.
Иногда мне начинало казаться, что статья в газете, из-за которой у нас произошла первая размолвка, была для Григория не случайной. Нет, я был далек от мысли предполагать, что Григорий сознательно, с умыслом написал ту демагогическую чепуху. Просто попался на удочку Полесскому.
Но ему нравилась звонкая, эффектная фраза. Нравилось обращать на себя внимание, выступать в роли благодетеля. Мой последний разговор с Григорием дал мне много поводов для размышлений.
Старик Трифонов? Да, он настоящий человек. Но что он мог сделать? На него, наверное, и так нажимают, требуют «оргвыводов»…
В его хорошем отношении ко мне я не сомневался. Но я считал, что именно поэтому элементарная порядочность требует от меня теперь не искать встречи с Трифоновым, не ставить его в трудное положение.
Где же Ирина? — внезапно спросил я себя. Да, я знал, Ирина уехала в область, должна на днях вернуться. И тем не менее я задал себе этот нетерпеливый вопрос. Мне хотелось, чтобы она была здесь. Она не чужой человек. Вся эта история со штангами не могла быть ей безразличной. Может быть, как геолог, она сумеет найти какое-нибудь объяснение тому, что произошло. Так или иначе, мне нужно, я хочу ее видеть!
Но Ирины не было. Никого не было. Я стоял один в комнате и глядел в окно.
Начинался рассвет. Погасли фонари. На дороге появились автомашины, груженные лесом. Прогудел электровоз. Задребезжало оконное стекло от далеких глухих взрывов. Всё как обычно…
А я сидел один в комнате. Один! Да неужели, неужели Светлана была права, когда говорила, что мне всегда будет что-нибудь грозить? Что это за нелепая закономерность такая? Почему я не могу жить спокойно?
…А вот Светлана считала, что есть и третий путь. Без подлостей, но и без того, что она не без иронии называла «героизмом». Не предавая других и не подставляя под удары себя. Не плетясь в хвосте и не вылезая вперед… Что ж, она и пошла по этому третьему, казалось такому правильному, такому разумному, такому протоптанному пути. Только куда он ее привел?
Мае было непереносимо мое одиночество, и вместе с тем было бы мучительно видеть кого-либо…
Но я недолго пробыл один. Пришел Павел Харитонович Трифонов.
— Здорово, Андрей, — негромко сказал Трифонов, входя в комнату.
Я молча кивнул.
Мне было стыдно, не знаю почему. Может быть, потому, что я здесь, а не на работе.
— Болен, что ли? — продолжал Трифонов. — Да нет, с виду здоров и не в постели… А день-то рабочий.
Я молчал.
— Чего дома сидишь, спрашиваю? — уже громко произнес Трифонов и подошел ко мне.
Ну что он, в самом деле!
— Потому, — ответил наконец я, — что меня сняли с работы, и секретарю парторганизации надо было бы это знать!.
— Секретарь знает, — спокойно ответил Трифонов, беря стул и усаживаясь. — Только в приказе не написано, чтобы связать тебя по рукам и ногам, зажать рот и не выпускать из дому. Не было такого приказа.
Я пожал плечами.
— Я спрашиваю, что думаешь делать, Андрей? Как будешь дальше действовать?
— А что я могу сделать? — воскликнул я. — Жаловаться? Кому, на кого? Вот приедет комиссия, разберется. С технической точки зрения я не знаю за собой вины. Как сейчас Агафонов?
— Не знаю. Звонили — не дозвонились. С линией-то неполадки, обвал где-то. Так что же дальше будет?
— Эх, Павел Харитонович, — сказал я, — не стыдно тебе?.. Ну что ты спрашиваешь, зачем мучаешь? Ведь сам знаешь! По моему настоянию был введен новый способ крепления, он привел к аварии, пострадал человек… В газете я назван бюрократом, бездушным карьеристом, псевдоноватором… О чем же еще разговаривать? Кто выступит в мою защиту?
Трифонов помолчал немного. Потом спокойно заявил:
— Я думаю, что партийная организация будет защищать тебя, Арефьев.
Я почувствовал, как комок подступил к моему горлу.
— Спасибо. И товарищам спасибо. Только ничего из этого дела не выйдет. Какие у вас основания спорить с приказом? Что вы можете противопоставить фактам?
— «Вы»? «У вас»? — переспросил Трифонов. — А у тебя? Ведь ты, насколько известно, еще член бюро, и никто тебя не выводил.
— Ну, в таком деле мой голос роли не играет, — безнадежно сказал я.
— Играет, Андрей, играет, — убежденно ответил Трифонов. — Что ты думаешь, только за тебя сейчас драка идет? Нет, парень, о большем тут разговор, о большем…
Я чувствовал, что сейчас Трифонов сказал нечто такое, что было очень близко тем мыслям, которые владели мною в эти часы вынужденного одиночества.
Внезапно Трифонов поднялся со стула.
— Заседание бюро завтра в шесть.
Он протянул мне руку, и я пожал ее так крепко, так горячо, как еще никогда раньше.
Я снова остался один. Но теперь я уже не так больно ощущал свое одиночество.
Вдруг раздался стук в окно. Григорий наконец? Но он всегда входит без стука.
Я прильнул к стеклу. Двое рабочих стояли под окном. Я знал их в лицо, но не мог припомнить фамилий. Взрыватели. Идут на работу. Но что они хотят от меня?
— Привет, Андрей Васильевич! — как-то преувеличенно бодро сказал один, тот, что выглядел постарше, и его голос глухо донесся до меня через закрытое окно. Второй, помоложе, помахал мне рукой. И они пошли, не дожидаясь моего ответа.
— Привет, товарищи, спасибо! — сказал я, понимая, что они меня уже не услышат.
А в самом деле, какого черта я здесь сижу? От кого прячусь? Разве совесть моя не чиста? Я схватил полушубок и вышел из дома. Мне захотелось увидеть людей.
И я сразу увидел их: группу рабочих, очевидно занятых не в этой смене. Они медленно шли, оживленно разговаривая, к зданию нашего управления. Усилием воли я заставил себя пойти им навстречу.
Меня заметили, когда нас разделял лишь какой-нибудь десяток метров.
Конечно, и они уже знают о приказе. Ведь он вывешен, как обычно, повсюду: и близ душевой и в нарядной… Что ж, тем лучше, если знают.
На мгновение у меня появилось желание отвести глаза, опустить голову, свернуть в сторону. Нет!
Я шел навстречу, подняв, может быть даже неестественно напряженно откинув голову, смотря в упор на приближающихся рабочих. Я увидел, что они перестали разговаривать, и заметил, что некоторые из них, увидев меня, отвели взгляды в сторону. Но остальные — их было большинство — глядели на меня.
Они остановились, когда мы поравнялись. В обычное время мы обменялись бы быстрыми приветствиями и разошлись.
Но сейчас все, в том числе и я тоже, остановились.
— Здравствуйте, товарищ Арефьев, — сказал один из рабочих, бурильщик Нестеров, тот самый, что вместе с Агафоновым долбил ломом гору, когда я впервые приехал сюда.
Нестеров был другом Агафонова, и поэтому встреча с ним была особенно тягостна для меня. Но Нестеров смотрел мне прямо в глаза, протягивая руку, и не задавал никаких вопросов. Я почувствовал комок в горле и ответил ему крепким рукопожатием.
И тогда все остальные один за другим стали протягивать мне рука, и я пожимал их. И все это безмолвно. А потом пошли своей дорогой.
Следующий, кого я встретил, был откатчик Авилов. Мы были вместе тогда, почти год назад, когда случился обвал и нас завалило в забое. Я до сих пор не могу забыть, как он сидел, скорчившись, прижавшись к стене штольни, забыть его полуоткрытых губ, глаз, в которых застыл страх…
Сейчас этот молодой парень казался повзрослевшим, возмужавшим, и на лицо его легло то характерное для горняка выражение сосредоточенности и вместе с тем иронически-угрюмой снисходительности, которое я не раз замечал на лицах старых шахтеров.
Уже ободренный предыдущей встречей, я первый сказал ему:
— Здорово, Авилов!
— Здравствуйте, Андрей Васильевич, — поспешно ответил он.
Мы разошлись, но Авилов вдруг окликнул меня.
— Андрей Васильевич! Я остановился.
— Вот что я хочу сказать, — неуверенно начал Авилов, подходя ко мне, — вы… не сдавайтесь. Нельзя вас от туннеля отстранить, — уже тверже произнес он и повторил: — Нельзя!
— Спасибо, друг. — Я пожал ему руку и поспешно пошел прочь.
Наступил вечер. Я сидел в комнате, не зажигая лампы. Свет фонарей, освещающих строительную площадку, проникал в комнату через окно, рассеивая мрак.
Подъем сил, вера в свою правду, которые я ощутил после прихода Трифонова, после встреч с рабочими, исчезли. Мне предстоял длинный бесцельный вечер. Неужели Григорий так и не зайдет ко мне? В чем дело? Что происходит с ним? Неужели это только ревность? Или он и впрямь считает меня во всем виноватым? Ведь мы были товарищами! Неужели можно вот так запросто, без разговора, без серьезного объяснения, расстаться с другом?
Где-то раздались звуки баяна. Огни фар автобуса легли на видную мне из окна дорогу. Прогрохотали взрывы. И все опять смолкло.
Итак, завтра в шесть. Я посмотрел на часы. Семь. Значит, еще целые сутки… Сутки!
Я представил себе, как все это будет. Начнет Трифонов. Потом дадут слово мне. Что же я скажу? Ведь членам бюро известно, как родилась эта мысль о штанговом креплении. Не повторять же мне все сначала!
Да, ничего нового я сказать не могу. Конечно, я буду доказывать, что установка штанг производилась в полном соответствии с инструкцией и паспортом крепления. Но факты против меня. Бюро не сможет встать на мою защиту. Трифонов просто хотел утешить меня, поддержать. В конце концов все будет зависеть от выводов комиссии. Но когда она приедет, эта комиссия? И что мне до тех пор делать?
Прошел еще час. Я пытался читать, но не смог. Пробовал написать тезисы моего завтрашнего выступления на бюро — ничего не получалось. На бумаге все выглядело неубедительным. Лечь спать? Нет, я и думать не мог о сне.
Одиночество. И так будет сегодня, завтра, послезавтра, до тех пор, пока мне не удастся доказать свою невиновность, пока не начну работать снова. Только тогда я перестану ощущать одиночество. Только тогда…
Настойчивый стук в дверь вывел меяя из оцепенения. «Неужели это все же Григорий?» — мелькнула у меня мысль.
Это была Ирина Волошина.
— Входите же, Ирина, входите! — кинулся я к ней.
Она переступила порог. На ней не было обычного ватника и ушанки. Мне было странно и непривычно видеть ее в хорошо сшитом пальто и маленькой меховой шапочке.
— Я все знаю, Андрей, — сказала Ирина. — Только что была у Агафонова. Ему лучше. Привезла письмо для вас. Вот.
Она вынула из кармана пальто листок и протянула его мне. Я буквально вырвал записку из ее рук.
«Уважаемый Андрей Васильевич, приветствую вас! — писал Агафонов. — Мне лучше. Слышал, вас обвиняют. Только это глупости. Горняцкая работа такая — всякое случается. Мы еще с вами не одну гору прорубим. Агафонов».
Я готов был расцеловать этот клочок бумаги.
— Ирина, — воскликнул я, — прочитайте! Вы знаете, что он пишет?
— Знаю, поскольку это писалось при мне, — ответила Ирина.
Только сейчас я полностью осознал, что она сделала для меня! Я не спрашивал ее ни о чем. Но я уже все знал, все понял.
— Ирина, — сказал я дрожащим голосом, — вы…
— Что я? — переспросила она.
— Да раздевайтесь же наконец! — Я торопливо стал расстегивать пуговицы на ее пальто.
Ирина была в тонком сером свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в узкой у талии и бедер, но широкой внизу юбке, и только валенки на ногах напоминали, что мы все-таки в Заполярье.
В комнате не было ни дивана, ни кресел, куда я мог бы ее усадить, ничего, кроме трех стульев возле квадратного стола. Ирина села на один из стульев, я на другой, рядом.
— Ну как, киснете?
— В общем, да, — признался я, — только не надо меня утешать.
— С чего вы вздумали, что я собираюсь вас утешать? — удивленно спросила Ирина.
— Ну… обычно полагается в таких случаях.
— Мне не приходилось наблюдать такие случаи, — сказала Ирина. — Я собираюсь вас ругать. Наверное, вы что-нибудь прохлопали там, в штольне.
— И вы тоже?!
Ирина продолжала, не обращая внимания на мое восклицание:
— Наверное, не позаботились о технике безопасности, обрадовались, что вам разрешили ставить штанга, и вот…
Я сидел насупившись. Странное дело: несколько минут назад мне было неприятно думать о том, что Ирина начнет утешать меня, будет делать вид, что не произошло ничего особенного, что все кончится хорошо. А теперь меня коробило от ее тона, от того, что она так легко и бездумно допускала возможность моей вины.
— Слыхала я про таких хозяйственников, — продолжала между тем Ирина, — им все нипочем. Полагаются только на себя. «Я всех умнее, всех главнее». На людей им наплевать…
— Да вы что, с ума сошли, что ли? — не выдержал я. — Да как вы можете? Вы же ничего не поняли во всей этой истории! Да, я виноват! У меня сердце кровью обливается, как подумаю об Агафонове. Знаете, кто он для меня? Вы его всего-то один раз видели, а я жизнь свою при нем начинал, он первый мне руку протянул, когда я сюда приехал, вот! Да, наверное, я в чем-то ошибся, чего-то не предусмотрел, но в любом новом деле может случиться, что…
— Все-таки оправдываетесь, — сказала Ирина. Я прямо-таки задохнулся от ярости:
— Да вы… Да как вы можете мне… Вся жизнь моя в этом туннеле, в этих людях! Да я руками эту гору разворочу, если мне в нее ход закроют!
Ирина смотрела на меня и улыбалась, как прежде.
— Не верите?
— Теперь верю, — тихо сказала она. — Простите, Андрей, мне хотелось, ну… как бы это сказать, — расшевелить вас, может быть даже разозлить… мне хотелось увидеть, насколько вы убеждены в своей правоте. Мне было очень важно увидеть это. Посмотреть, много ли у вас сил в запасе. Теперь вижу: хватит.
Я пожал плечами: вот странная девушка!
— Когда я сюда шла, — продолжала Ирина, — то думала только об одном: хватит ли у вас сил? Я понимала, дело серьезное: комбинат возражал против штангового крепления, вы настояли, произошел несчастный случай… Я подумала: хватит ли у вас сил-бороться? Я и письмо Агафонова не хотела вам показывать, пока не пойму, что в вас… А потом не вы-, держала. Ну, а теперь вижу, все в порядке.
Ирина замолчала. Я испугался: а вдруг она сейчас встанет и уйдет! Высказала все, что хотела. Замолчала. И сейчас уйдет. Но нет, я не отпущу ее! Я не могу оставаться один. Она ничего не поняла! Ей кажется, что для меня все ясно, нет никаких сомнений, что я готов к бою…
Если бы она знала, что происходит в моей душе!
— Вы ошибаетесь, Ирина, — сказал я, — видимо, я совсем не тот человек, за которого вы меня принимаете. Вам, наверное, кажется, что у меня воля железная и сомнений в душе никаких… Чепуха все это!
Она смотрела на меня и молча выжидала, а меня охватило непреодолимое. желание все объяснить ей, раскрыть перед ней душу.
— Вот сегодня я в первый раз за всю мою сознательную жизнь не пошел на работу. Днем было легче. Пришел Трифонов, я вышел на улицу, увидел людей, понял, что меня не считают преступником… А вот вечером, до тех пор, пока вы не пришли, я был один.
Ирина пристально глядела на меня, и я почему-то подумал, что ей хочется спросить: «А Орлов?»
— Я был один, — повторил я, — даже Орлов не пришел… И. вот я сидел и думал. И тогда я понял, что человеку мало знать, что он не один. Мало знать, что у него есть друзья, товарищи… Ему надо знать — ну, как бы это вам объяснить? — связь вещей.
Я посмотрел на Ирину. Понимает ли она, что я хочу сказать?
Ирина по-прежнему внимательно слушала меня. Казалось, ни один мускул на ее лице не пошевелился под смуглой кожей.
— Я не знаю, как разъяснить вам эти слова — «связь вещей», — продолжал я, — но для меня они имеют очень важное значение. Вот… Ну, как это сказать?.. Астрономы вычисляют местоположение какой-нибудь очень маленькой, очень далекой звездочки. Какое нам дело до нее? Какая есть связь между тем, что происходит на нашей земле, между нашими людскими судьбами, и той, даже в телескопы почти неразличимой звездой? А ведь астрономы обязательно вычислят и расстояние от земли до той звездочки, и ее путь, и место… Зачем все это? К чему?
Я не астроном, но понимаю, что, с точки зрения каких-то очень важных принципов, философии мироздания, даже с точки зрения будущих, через столетия могущих возникнуть практических дел, все и вся в мире связано между собой.
Так вот, — продолжал я, — мне важно определить свое место во всем, что сейчас происходит. Мне надо понять, в каком соотношении находится моя линия жизни с тем, что говорилось на съезде, с тем, что происходит в стране.
Я неотрывно глядел прямо в глаза Ирине. Я почувствовал, что мне очень, очень важно, чтобы она поняла меня.
Ирина молчала.
И вдруг я вспомнил. Да ведь она уже ответила мне тогда, в домике Кирова. Ее погибший в блокаду отец тоже искал и нашел свое место, понял соотношение своей судьбы с остальными. Практически ничего не изменилось бы в исходе войны, в судьбе Ленинграда, если бы крупный специалист и к тому же больной человек покинул осажденный город. А он остался и выполнил свой долг до конца. Но, может быть, нет никакой связи между тем, что он остался, и нашей победой? Неправда, есть!
— Спасибо, Ирина, я все понял, — сказал я. Она удивленно посмотрела на меня.
— Вы все сказали! — убежденно ответил я, — Не сейчас. Раньше. Тогда, в домике, где жил ваш отец.
Глаза ее внезапно наполнились слезами. Я дотронулся до руки Ирины. Мне хотелось утешить ее. Ведь это я виноват: напомнил ей об отце… Я крепче сжал руку Ирины и ощутил шрам на ее ладони. Тот самый.
А она все молчала. Я даже не спрашивал себя, понятно ли ей было все, что я говорил. Я просто не думал об этом.
И вдруг я снова испугался, что она уйдет. Ведь должна же она в конце концов уйти. И я останусь один.
Я украдкой взглянул на Ирину. Ее лицо было спокойно, взгляд задумчив. В комнате стоял полумрак, но раскачиваемый ветром наружный фонарь время от времени освещал нас неровным, скользящим светом. Иногда полоса света пробегала по лицу Ирины. Только сейчас я увидел, как нежна чистая смуглая кожа на ее лице, как прекрасны глаза…
Как хорошо было бы сейчас забыть обо всем! Вот она стоит передо мной так же, как тогда, когда сказала, что любит меня, а мне казалось, что все это ошибка, недоразумение. Все, все заслонял тогда образ Светланы!
А теперь я понял, как мне хочется забыть обо всем, что мучит меня, и видеть только Ирину, чувствовать ее прикосновение, положить руки на ее лицо, а потом притянуть ее к себе, молча… молча, без всяких слов…
Я еще крепче сжал руку Ирины, и мне почудилось ее ответное пожатие. И тогда, неожиданно для самого себя, едва ли сознавая, что делаю, я резко притянул Ирину к себе. Стул, на котором она сидела, накренился, и я подхватил Ирину, чтобы она не упала. Все ушло, исчезло — мысли, раздумья, слова… Я целовал ее, закрыв глаза, мне не надо было видеть ее, чтобы чувствовать: она — рядом.
И вдруг она ушла от меня. Нет, она ушла не физически, мы все еще стояли, прижавшись друг к другу, и мои губы еще ощущали ее губы. И все же я почувствовал, что теперь только мои руки держат Ирину и что, если я выпущу, она отойдет.
Я опустил руки, и она сразу, же отшатнулась…
— Ведь не любишь меня, Андрей, — тихо, одними губами сказала Ирина.
Она провела рукой по волосам и сказала:
— Прости меня.
— Это я должен просить прощения. Она усмехнулась и покачала головой.
— Нет. — И повторила: — Нет… Я знаю, как… была нужна тебе вот сейчас… Если бы я меньше тебя любила, мне было бы легче. Но я очень люблю тебя. А ты любишь прошлое.
— Его уже нет, Ирина, оно ушло.
— Откуда мне знать, возвращается ли прошлое или исчезает без следа? Я никого не любила в жизни. Когда-то давно я решила: если полюблю — ждать не буду, скажу сама. Вот я и сказала тебе. И мне показалось, что мое счастье в моей руке. Только держать его больно. А разжать руку нельзя. Как тогда, в Ленинграде… Держу в руке зажигалку, рукавица дымится, горит, а бросить не могу. Сама не знаю почему. Видишь, шрам какой…
И она показала мне тот самый шрам на руке.
— Только сказать это просто, — продолжала Ирина, — если говоришь правду. А вот любить… Это ведь только кажется, что так просто любить… А для меня это новый мир. Просто любить — этого ведь, наверное, мало. Та девушка, наверное, просто любила тебя. Да, да, не отрицай, она любила!.. И ты ее любил. Только ты не просто… Вот в чем тут дело… Ты… был в Москве? — не глядя на меня, спросила Ирина.
Я не сразу ответил. Я понимал, что она хочет сказать. Она имела право спросить меня об этом.
— Я ошибся, Ирина, — твердо ответил я. — Дважды. Я не хочу, мне больно вспоминать об этом.
— «Не хочу»! — горько повторила Ирина. — Если бы можно было «хотеть» и «не хотеть!» Заставить себя не думать…
Да, она была права. Мысли иногда рождаются и умирают помимо нашей воли. Сейчас они мешали и ей и мне. Нам лучше было бы ни о чем не думать.
— Ирина, — сказал я, — мне очень трудно объяснить… Как-то все так сразу получилось, что я вдруг почувствовал… Нет, не то. Не могу я это выразить словами. Я знаю, что так не бывает, не может быть. Человек не может вчера любить одну, а сегодня другую. Наверное, есть люди, умеющие обманывать самих себя. Для самооправдания. Себя и… других. Но я не умею. Вчера и сегодня — это очень близко… Но вот когда я сидел вечером один, я думал о том, почему ты не приходишь. Мне так не хватало тебя, и казалось совершенно противоестественным, что тебя
: нет рядом. Наверное, это потому, что в беде легко становишься эгоистом…
— Ты не в беде, ты в борьбе, Андрей, — строго сказала Ирина.
— Не утешай меня, я сдаваться не собираюсь, — поспешно ответил я. — Но в такие минуты легко стать эгоистом. Когда ты давно еще так неожиданно сказала, что любишь меня, я не придал этому особого значения, ты знаешь. Но если бы ты сейчас повторила это… Мне еще трудно разобраться. Я бы руку себе скорее дал отрубить, чем обманул тебя. Вот. А теперь ты, наверное, уйдешь.
Она медленно покачала головой и сказала:
— Не бойся меня обидеть, Андрей, никогда не бойся этого. Да, я сейчас уйду, но совсем не потому, что ты меня чем-то обидел. Просто я с поезда поехала прямо к тебе, а меня ждут в лагере и, наверное, беспокоятся. Вот и все. — Она подошла ко мне, заглянула в глаза, пригладила мне волосы коротким, но ласковым движением и сказала совсем уже другим тоном, почти шутливо: — Я уйду и приду, снова уйду и приду. И ты можешь считать, что я всегда рядом. Ну вот…
И ушла.
8
…Придя на другой день вечером в комнату бюро, я увидел, что все уже собрались и, кроме членов бюро, здесь находились Кондаков, Полесский и Ирина Волошина. «Зачем же она здесь?» — подумал я. В комнате стало тихо, когда я вошел. Разговор оборвался. Я понял это, увидев возбужденные лица присутствовавших. Они, очевидно, спорили. Собрались раньше назначенного времени и спорили. О чем? Глу-, пый вопрос! Ясно, о чем и о ком… Поздоровались со мной все по-разному: Трифонов коротко кивнул; Кондаков еще издали протянул руку; Полесский, который всегда выбирал для себя самые необычные места и никогда не сидел на стуле, если можно было приспособиться на углу стола, или на подоконнике, или еще где-нибудь, на этот раз устроился на катушке из-под кабеля, — не знаю, как она сюда попала, — он издали помахал мне рукой. Григорий Орлов нахмурился и кивнул мне как-то боком, не глядя. Бурильщик Ани-симов сказал: «Здоров, Андрей Васильевич». Свиридов просто кивнул. А Ирина посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.
Я сел. Все молчали. Бывает такое странное, «переходное» молчание: разговор будто продолжается, но без слов. И, несмотря на то, что вокруг тишина, тебе кажется, что никто не молчит. Люди не ходят по комнате, не размахивают руками, наоборот, они спокойно сидят, и внешне ничто не напоминает спор. Но для тебя это молчание — громче обвала лавины.
Трифонов сказал:
— Что ж, давайте начнем. Я не расслышал его слов.
— Давайте начинать, — настойчиво повторил Трифонов и без всякого перехода продолжал: — У нас один вопрос: дело товарища Арефьева. Содержание, думаю, излагать нечего. Что произошло, все знают, и приказ, — он чуть приподнял над столом листок папиросной бумаги, — тоже читали все. Кому первое слово? Товарищ Арефьев, ты?
Целые сутки я ожидал этого момента. У меня были в запасе десятки фраз, которыми я хотел начать свое выступление. Но вдруг я почувствовал, что не могу произнести ни одной. Уже много часов я мысленно представлял, как все это будет. Но теперь я понял, что не могу взять себя в руки, сосредоточиться.
Сколько раз мы сидели вот так в этой комнате, сколько раз я приходил сюда с новыми планами, с предложениями, ждал встречи с этими людьми!..
И вот я сижу здесь как подсудимый, как человек, которому надо искать слов для оправдания. И не боязнь ответственности, не опасения за мою дальнейшую судьбу угнетают меня. Нет! Сам факт, простой и непреложный факт, что я, для которого в этом туннеле и во всем, что было с ним связано, заключалась жизнь, теперь выгляжу человеком, причинившим непоправимый вред этому дорогому для меня делу, — вот что подавляет меня.
— Ну что ж, начинай, Андрей Васильевич, — сказал Трифонов, — мы ждем.
Но я продолжал молчать. Я видел перед собой удивленное лицо Ирины. «Андрей, что с тобой? Говори же!» — читал я в ее глазах. Я видел подчеркнуто бесстрастное лицо Полесского, который сосредоточенно крутил цепочку из скрепок для бумаг… и я молчал.
— Ладно, — недовольно сказал Трифонов, — скажешь после. Может быть, ты, товарищ Кондаков?
— Что ж, товарищи, дело ясное, — охотно начал Кондаков. — Я предупреждал Арефьева, что все это добром не кончится. У него получилось все, как в романе. Прочел статью — значит, это новаторство. Комбинат возражает — значит, консерваторы. Поехал в Москву… Я ведь понимаю, как там у него все вышло. Пришел в главк, — я руководство обижать не хочу, но здесь мы люди свои, скрывать не буду, немало я там умников, оторванных от производства, от реальной жизни. Арефьев доказывает, ссылается на статьи… В главке тоже люди не о двух головах, боятся: откажут — пришьет им Арефьев ярлык рутинеров: живое дело, инициативу снизу, мол, глушите… Что ж, расчеты есть, в центральной печати статьи есть — шут с тобой, делай… И вот результат.
Вы думаете, товарищи, мне легко было этот приказ подписывать? Арефьев — парень инициативный, толковый. Но закон есть закон. Виноват — получай по заслугам. Вот какое дело. И хорошо еще, что Агафонов жив остался. В общем, у меня все.
— Так… — задумчиво проговорил Трифонов. — Вот насчет Агафонова. Он письмо к нам в бюро прислал. Разрешите, прочту?
«Письмо? Какое письмо?» — подумал я. А Трифонов между тем вынул из ящика стола листок бумаги и прочел:
— «В партбюро „Туннельстроя“. Слышал, что товарища Арефьева с работы сняли за несчастный случай со мной. Это неправильно. Тут надо по существу разбирать. Мы с Арефьевым не один месяц работаем. Он пользы хотел, и если в чем ошибся, так мой факт сюда примешивать, по-моему, неправильно. Прошу это мое мнение принять во внимание. А г а ф он о в». Вот какое дело, товарищи.
И Трифонов положил бумагу на стол.
«Агафонов, старый, верный друг, — мысленно произнес я, — спасибо тебе, спасибо!..»
Полесский медленно подошел к столу и взял письмо. Минуту-другую он сосредоточенно читал. Я наблюдал за ним. Что-то похожее на улыбку промелькнуло на его лице.
Он положил листок на стол и спросил:
— Когда было написано это письмо и как оно попало в бюро? Тут нет числа.
— Письмо было написано вчера утром, и привезла его товарищ Волошина.
Ирина? Значит, было еще одно письмо, кроме того, что она передала мне? Но почему же она умолчала об этом?
— Волошина? — переспросил Полесский. — Любопытно…
Ирина встала.
— Могу объяснить. Я была в Заполярске, в командировке. Собиралась уже уезжать, когда мне позвонил профессор Горчаков, руководитель нашей экспедиции, попросил кое-что дополнительно захватить. Потом рассказал, что произошло на стройке. Вот. Я заехала в больницу проведать Агафонова, — мне было по дороге. Он и попросил передать письмо товарищу Трифонову. Я это и сделала еще вчера. По-моему, все ясно. — Она села.
Полесский ничего не сказал. Он вернулся на свое место, в угол комнаты, и снова уселся на катушку, вытянув длинные ноги.
— Я огласил письмо, — медленно сказал Трифонов, — поскольку оно к нам поступило. Хотя считаю, что само по себе это ничего решить не может. Дело надо разбирать по существу. Кто хочет говорить? Я посмотрел на Орлова. Почему он молчит? Ведь это он натолкнул меня на мысль о штанговом креплении. Боится, что его признают «соучастником»?
— Ты собираешься выступать, Арефьев? — с нетерпением уже спросил Трифонов.
— Да, — сказал я.
Я встал, несколько секунд молчал, обдумывая, с чего начать. Я хотел рассказать им о том, что я не мог спокойно наблюдать, как свертываются работы на туннеле. О том, что скорейшее окончание строительства для меня не только производственный вопрос. О том, что речь идет о моем пути в жизни…
Но я не смог найти нужных, убедительных слов.
Я говорил недолго, и речь моя получилась сухой. Напомнил, в каком положении находилась стройка из-за нехватки цемента. Рассказал о сути штангового крепления, ни словом не упомянув об Орлове…
— Очевидно, я виноват, — сказал я в заключе- | ние. — Мне еще трудно понять, в чем именно. Но то, что произошло, не может скомпрометировать штанговое крепление. Допущена какая-то неточность. То, что в результате этой неточности, или небрежности, пострадал Агафонов, разумеется усугубляет мою вину. Комиссия установит, что же произошло… Наверное, в чем-то я виноват. Хочу только сказать, что иначе поступить не мог.
Я сел. Кондаков неодобрительно покрутил головой так, как будто ему тесен был воротник рубашки.
— Будете говорить, товарищ Орлов? — спросил Трифонов, поворачиваясь к Григорию, который до сих пор не проронил ни слова.
Я вздрогнул, будто Трифонов обратился ко мне. Старался заставить себя не глядеть на Орлова. Но не удалось: на секунду наши взгляды встретились, и Григорий тут же отвел глаза в сторону.
— Товарищи, — громко начал Орлов, — я сознаю себя косвенным виновником всего происшедшего, потому что статьи о штанговом креплении принес Арефьеву я.
Я почувствовал огромное облегчение. Для моей судьбы не имело ровно никакого значения то, что Орлов сказал об этом факте. И ему это тоже ничем не грозило. Но мне было радостно сознавать, что я оказался не прав, заподозрив Григория в неоправданно трусливом желании утаить эту деталь. Я снова поднял голову и постарался встретить взгляд Григория. Мне хотелось, чтоб он увидел по моему лицу, как мне радостно знать, что он честен.
Наши взгляды опять встретились. На этот раз Григорий с вызовом, в упор посмотрел на меня. Но этого было достаточно, чтобы я понял: Григорий ненавидит меня. Я первый не выдержал его взгляда, опустил голову.
— …Однако, — продолжал Орлов, — тот факт, что товарищ Арефьев, как школьник, как студент, ухватился за эти статьи, не попытавшись критически их осмыслить, заслуживает решительного осуждения… Григорий говорил неестественно громко, как будто его слушали не восемь человек в небольшой комнате, а целое собрание. Он стоял выпрямившись и высоко подняв голову. Наверное, в этот момент он думал, что если будет говорить неправду столь торжественно и во весь голос, то обманет собственную совесть. Я посмотрел на Ирину. Она сидела с опущенной головой.
— Мы были друзьями с Арефьевым, — продолжал Григорий. — Но теперь… мы не друзья.
— Почему? — спросил Василий Родионович Ани-симов, До сих пор молчавший.
— Скажу, — ответил Орлов, — хотя это и не имеет прямого отношения к делу. События последнего времени заставили меня по-новому взглянуть на нашего начальника строительства.
В комнате и до того было тихо. Но после того как Григорий произнес эти слова, тишина стала какой-то иной — тяжелой, почти физически ощутимой.
Трифонов внимательно посмотрел на Орлова. Но Григорий или не заметил, или не хотел замечать его взгляда.
— По-моему, — говорил Орлов, — для Арефьева нет ничего святого. Производство, планы ~ все это для него самоцель. Несчастный случай с Агафоновым, прискорбный факт, может быть, и не связан прямо с действиями Арефьева, но он наверняка связан с нии косвенно. Между поведением Арефьева и тем, что пострадал рабочий, есть незезримая, в-внутренняя связь…
«Что он такое говорит?» — подумал я. Мысль Григория показалась такой дикой, что на мгновение мне представилось, что это говорит совсем не Орлов, а какой-то другой, незнакомый мне человек.
Но это был Григорий. Он по-прежнему стоял весь напружинившись, подняв голову, и я заметил, что на лбу его выступили крупные капли пота.
— Мы знаем этих так называемых железных людей, — продолжал Орлов, — с-сильные личности. Я помню, в тысяча девятьсот сорок четвертом году я, еще студентом, был на практике в одном руднике… Я помню начальника этого рудника. Его звали Иван Петрович. Но кличка у него была «Иван Грозный». Рабочие у него работали по две и три смены без отдыха. Да, этот рудник давал сырье, нужное для обороны. Но разве это повод, чтобы забыть о ч-человечности.
Орлов сделал паузу. Гнетущая тишина стояла в комнате. И вдруг я услышал какой-то странный, чуть слышный звук. Этот звук бил меня, точно по обнаженным нервам: «звяк… звяк… звяк…» Я стал медленно обводить взглядом комнату. Наконец понял: это Полесский методически подбрасывал и ловил длинную цепочку из скрепок.
«Перестаньте!» — чуть было не крикнул я. Но сдержался.
— Ну, дальше? — медленно произнес Анисимов, кладя на стол свои широкие и тяжелые ладони.
— План «Грозный» давал, по сто и сто пятьдесят процентов давал. Но рабочих своих, я уверен, не знал даже по фамилиям…
— А вы знаете их фамилии? — спросил Анисимов.
— Нет, конечно.
— А я знаю, — громко сказал Анисимов. Орлов умолк и растерянно посмотрел на бурильщика. А тот встал и сказал:
— Могу сообщить одно такое имя: Анисимов Василий Родионович.
— …Я… я тебя не понимаю, Василий Родионович, — уже совершенно другим, неуверенным тоном сказал Орлов.
— Я всю войну проработал на руднике в Сибири, — сказал Анисимов. — Это я вкалывал по две смены подряд, я спал в забое. Про меня, значит, товарищ Орлов, говорите? Меня жалеете? Что ж, валяйте дальше, послушаю. — Он сел. Снова наступила тишина.
И тогда неожиданно поднялся Полесский. Позвя-кивание прекратилось. Не прося слова. Полесский тихо, так тихо, как он никогда раньше не говорил, сказал:
— Я хочу информировать бюро, что товарищ Агафонов… — он сделал паузу и посмотрел на часы, — три часа тому назад… скончался.
— Что?! — крикнул я и вскочил с места.
— Да, товарищи, он умер, — не глядя на меня, продолжал Полесский. — В нашей редакции это стало известно почти накануне заседания бюро. Нам удалось связаться с больницей.
В тумане, который застилал мои глаза, я увидел, как медленно поднялся Трифонов.
— Почему вы не сообщили нам об этом немедленно? — спросил он Полесского.
— Я не хотел, чтобы известие о смерти Агафонова повлияло на ход заседания бюро, — неторопливо ответил Полесский, — но сейчас я понял, что не могу больше молчать…
Я почувствовал, что задыхаюсь. Вот если выбежать отсюда на мороз, то мне удастся вздохнуть.
— Что с тобой, куда ты? — Эти голоса доносились до меня как бы издалека…
…Я пришел в себя только там, за стенами этого дома. Не знаю, сколько прошло времени, пока я вдруг не осознал, что быстро иду, почти бегу по дороге в Тундр огорск и нахожусь уже вблизи города.
Я бьгл в полушубке, но без шапки, с непокрытой головой. Однако я не чувствовал холода. Голова моя была точно в огне. Последнее отчетливо услышанное мною слово Полесского «скончался» стучало в моих ушах. Я почти бежал, но это страшное слово, оно неслось за мной, опережало меня, подстерегало на каждом шагу. «Скончался, скончался, скончался… — повторял я. — Все кончено. Я убил его. Я никогда больше не увижу Агафонова. Никогда. Что стоят все мои мысли, все мои глупые рассуждения, философствования перед лицом смерти? Ничего! Грош им цена. Агафонов умер. Я убил его».
Передо мной показались первые окраинные дома Тундрогорска. Я остановился. Я не хотел входить в город. Мне хотелось, чтобы дорога, по которой я шел, была бесконечной и чтобы она вела в никуда. Я по-прежнему не чувствовал холода.
«Что же мне теперь делать?» Я задал себе этот вопрос, понимая, что на него нет ответа. Я словно одеревенел. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Я не ощущал самого себя. Теперь я шел медленно, ничего не видя перед собой. Наверное, если бы передо мной возникла река или пропасть, я механически шагнул бы в нее. Путь мой преградило здание нашего Дворца культуры. Я стоял у его освещенного подъезда. Тупо смотрел на полуоткрытую дверь, рябую от снеговых пятен: дети, играя в снежки, использовали эту дверь как мишень; на электрический фонарь, который чуть покачивал ветер; на витрину, залепленную какими-то объявлениями — печатными и написанными от руки.
Автоматически, не отдавая себе в этом отчета, я стал читать объявления: «Кино», «Лекция», «Танцы», «Кино»… Я читал и повторял про себя названия кинофильмов, которые шли здесь вчера, и позавчера, и неделю назад, и слово «Танцы», которым завершалось каждое объявление. Я читал и перечитывал, буквы гипнотизировали меня, и я не мог оторваться от них. «Межпланетные полеты. Лекция», — прочел я объявление. Потом я перечитал, но по слогам, с начала и до конца, от числа до фамилии лектора «из области». Внезапно смысл написанного дошел до меня. «Межпланетные полеты, — повторил я про себя и посмотрел вверх, в темное бездонное небо. — Боже мой, межпланетные полеты!.. Что за дело мне до этих полетов, от которых мы, наверное, так же далеки, как и наши отцы и деды, что мне до всего этого теперь, когда нет и никогда не будет больше Агафонова?»
Мне захотелось отвернуться, не видеть эти холодные, так отвлеченно, так отрешенно звучащие слова: «межпланетные полеты», — но они гипнотизировали меня. Мне почудилось, что я плыву один в черном бездонном небе, где нет ни прошлого, ни настоящего, нет ничего, кроме этой бездонности и черноты, и я почувствовал облегчение. Все, что произошло, осталось где-то там, позади, далеко-далеко. Я не помню, каким образом очутился в зале клуба. Я не думал о том, какое впечатление произведет мое появление на людей, конечно уже знающих о несчастье на нашем строительстве. Я вошел в клуб, сам не сознавая, что делаю. В зале было много народа, преимущественно молодежь. Я встал сбоку, у входа, прислонившись к стене. Лектор, незнакомый мне пожилой человек в пиджаке и брюках, аккуратно заправленных в большие валенки, говорил что-то, но я не мог сразу понять, о чем именно идет речь. Наконец я понял. Лектор говорил о том, что время и пространство — понятия относительные и что межзвездный корабль не будет подчиняться земным законам. В то время как астронавты проведут вне нашей солнечной системы год или два, на Земле пройдет сто или двести лет, и, вернувшись домой, они уже не найдут никого из тех, кто провожал их в далекое путешествие…
Да, это хорошо. Уйти и вернуться, не найдя никого. Не краснеть, не стыдиться, не опускать глаза при встречах. Снова родиться. Не иметь прошлого. Только будущее.
Лектор кончил говорить. Занятый своими мыслями, я не слыхал его последних слов.
В эту минуту за моей спиной заиграл оркестр. В фойе начинались танцы. Мимо меня проходили люди, многих из них я знал, это были рабочие рудника и нашей стройки. Мне надо было бежать отсюда. Но я стоял неподвижно. Я слышал голоса: «Здравствуйте, Андрей Васильевич! Здравствуйте, товарищ Арефьев!..» Я молчал.
«Бежать. Куда? — задал я себе безжалостный вопрос. — Куда мне бежать от этих людей, от себя?»
Я повернулся и вышел из зала.
Теперь я оказался в фойе. Гремел оркестр. Танцующие пары мелькали перед моими глазами. Чтобы добраться до выхода, я должен был бы пройти через весь этот зал, лавируя между танцующими. На это у меня не было сил. Я снова стал у стены.
И вдруг я услышал голос:
— Потанцуем, товарищ Арефьев?
Девчушка в платочке, накинутом на белую кофточку, должна была дважды повторить свое приглашение, прежде чем я увидел, что она стоит передо мной, и понял, что слова ее обращены именно ко мне.
— Простите меня, — с трудом произнес я, — я случайно попал сюда. Мне не до танцев сейчас.
— Знаю, — тихо сказала девушка. — А вы все-таки не уходите. Побудьте с нами. Можно ведь и не танцевать.
Она посмотрела на меня в упор, и глаза ее были широко раскрыты.
— Откуда вы меня знаете? — спросил я. — Ведь вы не с нашей стройки.
— С рудника, — ответила девушка. — А вас я давно знаю.
— Да, хорошо. А теперь мне надо идти, — устало сказал я. — Простите.
— Нет, не уходите! — Девушка воскликнула это так громко, что голос ее зазвенел. — Побудьте с нами! Нам ведь все известно.
— Шалеете? — усмехнулся я. — Что ж, еще раз спасибо.
— Андрей Васильевич, я ведь Зайцева знала… Мы друзьями были!
Зайцев, несчастный парень, жертва крамовского честолюбия!.. На минуту он возник перед моими глазами, и странные, полные горечи стихи его зазвучали в моих ушах:
Трудно жить в этих местах, только ветер шумит…— Я ведь все, все знала, — тихо сказала девушка, — и как вы его пьяным встретили, и как занимались с ним, в техникум готовили. Он все, все мне рассказывал…
Губы ее искривились, и глаза наполнились слезами.
Оркестр смолк. Я увидел, как танцующие расселись на диванах и стульях вдоль стен. У дальней стены стояла группа ребят и девушек. Они явно наблюдали за нами. Но принялись нарочито оживленно беседовать между собой, когда я посмотрел в их сторону.
— Как вас зовут?
— Леной. На руднике я работаю. Монтером. Андрей Васильевич, — добавила она торопливо, видимо опасаясь, что я сейчас уйду, — вы не убивайтесь, не надо. Агафонов выздоровеет, и с вами все разъяснится. Ведь вы для пользы все делали, пользы хотели!..
— Он умер, Лена.
— Умер? — жалобно повторила она.
Я повернулся, чтобы выйти из комнаты.
— Куда же вы сейчас? Куда? — И Лена вцепилась в мой рукав. — Не могу я вас отпустить! Меня ребята наши послали — вон стоят, смотрят, говорят, чтобы я вас отвлекла… А что я могу?
Ее глаза были полны слез.
Я не мог говорить. Тугая петля сжимала мое горло. Я опрометью бросился к двери. Выбежал на улицу.
— Куда вы? — услышал я голос Лены за своей спиной. — Без шапки?
Была глубокая ночь, когда я возвратился домой. Тихо. Прошел по коридору. Пусто. Сквозь тонкие двери доносилось дыхание спящих людей. Добрался до своей комнаты. Темно. Я пошарил рукой по стене, нащупал выключатель, зажег свет.
На моей кровати спала Ирина. Она полулежала одетая, свесив на пол ноги, обутые в валенки. Лицо ее было обращено вверх, и прядь волос падала на лоб. Брови были чуть нахмурены, и казалось, что она о чем-то сосредоточенно думает во сне. Через мгновение после того, как я зажег свет, веки ее дрогнули, и Ирина открыла глаза.
Она сразу вскочила, точно и не спала совсем.
— Ты?! — И в этом слове я услышал и радость и упрек, все вместе. — Где ты был? — спросила Ирина, подходя ко мне. — Ты простудился, конечно. Без шапки… Я ходила искать тебя на дорогу. Где ты был?
Я молчал. Что я мог ответить ей? Выл в клубе, на лекции о межпланетных полетах?
Ирина приложила ладонь к моему лбу, дотронулась до руки.
— Не надо, Ирина. К сожалению, я здоров как бык.
Я сел на кровать.
— Бюро не согласилось с приказом комбината, — тихо сказала Ирина.
Я не понял ее и переспросил:
— С чем?
— С приказом о твоем снятии.
— Но Агафонова не воскресишь, — сказал я. Она промолчала.
Я посмотрел на часы. Они стояли. Я, конечно, не завел их с вечера.
— Сколько времени? — спросил я.
— Десять минут третьего. — Ирина взглянула на свои часы.
«Так, — сказал я про себя, — меньше полусуток прошло с тех пор. А я думал, что после вчерашнего вечера прошли уже годы».
Ирина подошла и села рядом со мной.
— Слушай, Андрей. Когда ты выбежал из комнаты, я не пошла за тобой. Я осталась, потому что знала: именно в этот час решается твоя судьба. Я просидела на заседании до конца. Я слышала, как Трифонов, Анисимов и Свиридов хлестали Полесского. Как Кондаков, отстаивающий свой приказ, воскликнул: «В конце концов приказ подписан, это вопрос единоначалия!», и как Трифонов ответил ему: «Нет в таком деле самоначалия, нет и не будет!» Потом я пришла сюда. Я была убеждена, что ты здесь и ждешь решения. Но тебя не было. Твоя шапка осталась там, в комнате, где заседало бюро. Я взяла ее и пошла тебя искать. Потом вернулась сюда… Нет, ты не трус, — резко сказала Ирина, вставая, — но ты еще можешь им стать! Еще все впереди, Андрей!
Я молча посмотрел на нее.
— Что ты так смотришь на меня? — продолжала Ирина. — Обиделся? Что ж, обижайся. Я тоже могу обидеться. Я бегала по дороге с твоей шапкой в руках. Я ждала тебя до полуночи, чтобы сказать самое главное — сказать, что тебе верят, тебя защищают. А ты… не хочешь и слова вымолвить. Ладно. Довольно с меня. — Она подошла к вешалке и рывком сняла свое пальто.
— Ирина, — не глядя на нее, тихо сказал я, — прости меня, но ты права, пожалуй тебе лучше уйти. Мне не нужно ни жалости, ни упреков. Подумай, на моей совести смерть человека! Мне казалось, что я иду по прямому, честному пути… ну, ты понимаешь, в каком смысле. В этом и заключалось для меня все. Ты помнишь наш последний разговор? Я был уверен, что точно знаю свое место в жизни. Я знал, к чему стремлюсь и ради чего… А теперь..
Я поднял голову и посмотрел на Ирину. Она по-прежнему стояла у вешалки, держа пальто в руках. И вдруг она выронила пальто и разрыдалась. Она плакала, не стараясь сдержаться.
Я почувствовал, как мне больно. Только что ее слова не трогали меня, не доходили до моего одеревеневшего сердца. А сейчас они причинили мне боль. Я встал и подошел к ней.
— Не надо, Ирина, прошу тебя. Ну, не надо…
— Я же люблю тебя! — срывающимся голосом сказала Ирина. — Наверное, я не то говорила, не то, не то… Но вот теперь я говорю самое главное, самое простое, самое ясное: я же люблю тебя!..
Она стояла, безвольно опустив руки. Я обнял ее за плечи. Сколько прошло времени? Минута? Пять?
Ирина больше не плакала. Ее глаза были сухи. Мне стало легче, когда она перестала плакать.
— Ира, прости меня, — тихо сказал я, беря ее руку в свою, — спасибо тебе за все. Но я… я потерял себя. Я верю, верю — и знаю, что был прав, что делал все, как нужно. Но после смерти Агафонова я стал чужим самому себе. Ты знала меня таким, каким я был раньше. А я уже не тот. Я не знаю, пройдет ли это когда-нибудь. Ведь жить не значит просто жить… Зачем я тебе такой?
Она прошептала:
— Это пройдет, Андрей, это все пройдет.
— Не знаю.
— Я помогу тебе, — все так же шепотом сказала Ирина. — Ты только поверь мне, поверь…
— Как тут можно помочь? Ты лучшая девушка из всех, кого я встречал когда-либо. Но… иногда мне кажется, что я уже не смогу, не сумею никого полюбить.
Я замолчал. К чему объяснять все это? Я посмотрел на Ирину. Она внимательно слушала меня, и ее губы были полуоткрыты. Если бы я мог, если бы был в силах дать ей хоть немного радости!
— Послушай, Андрей, — сказала наконец Ирина, — все это неправда. Ты пойми, я совсем не думаю, будто ты сознательно говоришь неправду. Совсем нет! И все-таки это неправда.
— Что, что неправда? — удивился я.
— Ты поймешь, о чем я говорю. Мне кажется, что счастье и горе так же сплетены между собой, как любовь и что-то еще — то, что ты не сумел назвать. Мне страшно за тебя сейчас. Не. потому, что ты сказал, будто у тебя нет сил любить. Ты просто меня не любишь, именно меня, и все. Что ж, тут уж ничего не поделаешь! Твоя неправда в другом. Ты убедил себя в том, что долг твой, честность твоя требуют от тебя сейчас покорности, безволия.
Ирина умолкла на мгновение.
. — Что изменилось вокруг тебя? — снова заговорила она. — Разве твой туннель перестал быть нужным людям? Разве твои товарищи предали тебя? Я не хочу говорить об Орлове. Разве завтра мы будем жить не ради того же, ради чего жили вчера? Почему же ты хочешь уединиться со своими угрызениями совести, отвернуться от тех, кто защищал тебя вчера? Ты думаешь об Агафонове. А что он писал в своих письмах, ты помнишь?
— Мне нечего тебе ответить, Ирина. Наверное, ты во всем права, — согласился я. — Только я как-то очень устал… Мне хочется, чтобы скорее прошла эта ночь…
— Андрей, не сдавайся! — сказала Ирина.
Через три дня я получил извещение из обкома. В телефонограмме, переданной из Заполярска, мне предлагалось немедленно выехать.
Я был уверен, что вызов связан с моим персональным делом, хотя формальных оснований для вызова не было: решение бюро еще не обсуждалось на общем собрании.
Я не знал, кто именно вызывает меня, — в телефонограмме об этом ничего не было сказано; Поэтому, приехав в Заполярск и придя в обком, я прежде всего направился в партколлегию-.
Но там сказали, что никто меня не вызывал и еще ничего не знают о моем деле.
Тогда я пошел к секретарше Баулина, в надежде, что телеграмма проходила через нее.
Войдя в приемную Баулина, я неожиданно увидел Трифонова. Павел Харитонович сидел на одном из стульев, тесно стоящих вдоль стены, и, когда я вошел, не поздоровался, а лишь сощурил глаза. Трудно было понять, усмехается он или просто улыбается, приветствуя меня. «Что происходит? — подумал я. — Если Трифонова вызвали по моему делу и в связи с моим приездом, то почему он не сказал мне об этом еще там, в Тундрогорске? Почему мы не могли поехать в обком вместе? Что все это значит?» Я угрюмо кивнул Трифонову и нарочито громко спросил дежурную секретаршу, не знает ли она, кто вызывал Арефьева с «Туннельетроя».
Девушка ответила, что вызывал Баулин, и попросила-присесть и подождать, пока из кабинета секретаря выйдет посетитель.
Я сел поодаль от Трифонова. Теперь нас разделяли несколько пустых стульев.
— Прямо с поезда? — спросил Трифонов.
— Да, — буркнул я.
— Московским ехал?
— Ленинградским.
— А я на московский попал, — сказал Трифонов, — вот и не встретились.
— Судя по всему, вы и не хотели встречаться со мной. — В моем голосе прозвучала обида.
— Это почему же? — удивился Трифонов.
— Не знаю. Вам виднее. Не в разных местах живем, могли сказать, что едете.
Трифонов покачал головой.
— Позвонили вчера днем, сказать не успел, — медленно ответил он, — да и где тебя, безработного, сейчас искать? В партбюро не ходишь, дома тоже не застанешь. Все в бегах.
Он усмехнулся.
Слово «безработный» в устах Трифонова прозвучало для меня особенно обидно. Я хотел напрямик ответить ему, но в этот момент дверь кабинета отворилась, из нее вышел какой-то человек с горкой папок, и тотчас же на столе девушки-секретаря вспыхнула матовая лампочка.
Когда мы вошли в кабинет, Баулин стоял у окна и глядел на широкую панораму порта. Он обернулся, кивнул нам и показал рукой на кресла, стоящие у письменного стола.
Мы сели.
— В обском звонили из управления комбината, — без всякого вступления и по-прежнему стоя, но теперь уже спиной к окну и лицом к нам, сказал Баулин. — Жалуются, что партбюро подрывает единоначалие. Это так?
Он обращался к Трифонову. Баулин не назвал фамилии того, кто жаловался, употребив безличную форму — «звонили». «Кондаков, наверное», — подумал я.
— Не так, — спокойно ответил Трифонов. — Кондаков отдал приказ об отстранении начальника строительства от работы. Партбюро с этим не согласно. Единоначалие свое Кондаков проявил, никто ему не препятствовал. Только он един начальник, а у нас партбюро. Мы не согласны. Вот и Есе.
— Но вы потребовали от коммуниста Кондакова, чтобы он отменил свой приказ, так?
— Это так. Верно. Тут уж ничего не поделаешь, — согласился Трифонов и слегка развел руками.
Я молчал. Разговаривали они двое.
— Насколько я слышал, ваше решение не было единогласным, — сказал Баулин, — верно? Кондаков возражал, Орлов воздержался, за решение голосовали ты, Харитоныч, Свиридов и Анисимов. Верно?
— Большинство было «за», — возразил Трифонов.
— Вы присутствовали на бюро? До конца? — спросил Баулин, впервые обращаясь ко мне.
— Да… Почти до конца.
— Ясно, — сказал Баулин, и я не понял, что он, собственно, хотел выразить этим словом.
Некоторое время мы все молчали.
— Я не вполне понимаю позицию бюро, — Баулин подошел к столу и уселся в кресло. — Формально вина товарища Арефьева как будто бесспорна. Окончательно об этом можно будет судить только после выводов технической комиссии. Почему же бюро торопится?
— Бюро располагает данными более серьезными, чем любое решение комиссии, — ответил Трифонов.
— Какими?
— Самим Арефьевым. Мы его знаем.
— Допустим, — сказал Баулин, чертя на листке бумаги какие-то узоры. — Но о снятии Арефьева есть приказ директора комбината. Так? Пока что у вас нет оснований считать Арефьева ни в чем не виновным, в его деле будет разбираться специальная техничеекая комиссия. Почему же вы решили отменить приказ Кондакова? Кто дал вам право так сразу выносить свое категорическое суждение?
— Есть у нас такое право!
— Это с каких же пор? — удивленно спросил Баулин, откладывая в сторону остро очинённый карандаш.
— С каких пор? — переспросил Трифонов. — Да как тебе сказать, Михайло Петрович… По-моему, у партии всегда такое право было — доверять честному человеку, не по бумажкам о нем судить. А Двадцатый съезд это право подтвердил. Так я думаю.
— Но бюро первичной парторганизации — это еще не партия, — возразил Баулин.
— Нет, партия, — убежденно сказал Трифонов. — Когда речь идет о своем коллективе, о своих коммунистах, партбюро и есть партия. Ты как решения съезда понимаешь, Михайло Петрович?
— Что именно ты имеешь в виду? — ответил Баулин.
— Боюсь, товарищ секретарь, — сказал Трифонов, — что были у нас такие люди, которым казалось, что низовые парторганизации только так, для бесспорных дел существуют: соревнование поднять, план выполнять, заем распространять, прогульщиков осуждать. Обязанностей много, прав мало. Так вот, не будет теперь, после съезда, этим дело ограничиваться.
— Но Кондаков — директор комбината, — с некоторым колебанием в голосе заметил Баулин.
— А хоть бы и сам господь бог! — сказал Трифонов. — Для партии чинов нет.
Баулин пристально глядел на Павла Харитоно-вича.
— Что ж, в этом ты прав. — И внезапно, переведя взгляд на меня, спросил: — А почему вы все время молчите, Арефьев?
— А что я могу сказать? — ответил я, пожав плечами.
— Он молчит, — сердито сказал Трифонов. — Он уже несколько суток молчит. Переживает…
— Товарищ Трифонов, ты не обидишься, если я попрошу тебя оставить нас с Арефьевым вдвоем? — неожиданно обратился к нему Баулин.
— Не обижусь. — Трифонов встал.
— А потом не поленись зайти ко мне еще. Ну, через час, скажем. Дела в обкоме еще есть?
— Найдутся.
Трифонов вышел. Мы остались с Баулиньш вдвоем.
— Почему вы молчите? — резко спросил Баулин.
— Что же мне говорить? У Кондакова были все основания отдать такой приказ.
— Что вы собираетесь делать, если приказ отменен не будет?
— Что делают люди, которых снимают с работы?
— Разные люди поступают по-разному.
— Что ж… Буду искать другую работу, — сказал я. — Где-нибудь устроюсь.
— Та-ак… — Баулин встал и медленно прошелся от окна к двери и обратно. — Как будете устраиваться? — спросил он. — Дадите объявление в газету?
Я посмотрел в глаза Баулину:
— Зачем вы так говорите со мной? Что мне остается делать в моем положении? Я, конечно, благодарен бюро за поддержку. Но принять ее я не могу. Наверное, я виноват. Бюро ошиблось.
— Да, бюро, видимо, ошиблось, — как бы про себя повторил Баулин.
— Мне… идти? — спросил я, вставая.
— Что ж, если нечего добавить…
— Ведь Агафонов умер, товарищ Баулин, — сказал я.
— Комиссия установит причину катастрофы — возразил Баулин, — и если ты виноват, то получишь, что заслужил. Но разве дело только в этом? Ты думаешь, ты перёд лицом Агафонова сейчас отступаешь, от борьбы хочешь уйти? Ты на руку Полесскому действуешь.
— Полесскому?! — воскликнул я.
— Да, да, — громко повторил Баулин, — этому склочнику и демагогу выгодно выбить тебя из седла! Он сейчас в любом человеке, который настоящее дело предпочитает грязной болтовне, личного врага видит. А ты раскис. Ты не подумал, что после Двадцатого Двадцать первый съезд будет? С чем мы к нему пойдем? Со слезами в платочке? С твоим недостроенным туннелем? Партии не покаяние нужно, а сердце твое, руки твои, мозг!
Я стоял и молчал. Что я мог сказать в ответ Баулину? Что я все понял, воспрял духом, что я снова прежний Арефьев? Нет, не было у меня на это права! Я сказал:
— Спасибо за разговор, товарищ Баулин, я буду думать над вашими словами. — И я пошел к двери.
Голос Баулина остановил меня уже на пороге:
— Послушай, Волошина у вас кем работает?
Я вздрогнул, словно кто-то неожиданно положил мне руку на плечо.
Баулин стоял у стола и глядел на меня.
— Она у нас не работает, — поспешно ответил я. — Волошина — геолог.
«Почему вы спрашиваете?» — хотелось добавить мне, но я промолчал.
Баулин тоже молчал. Так несколько мгновений^мы молча стояли друг против друга: я — у двери, Баулин — у стола.
— До свидания, — сказал я первый.
9
Я сидел один в своей комнате, когда в дверь постучали.
Она была не заперта, и я, не оборачиваясь, сказал:
— Войдите.
Когда дверь скрипнула, я обернулся: на пороге стоял… Николай Николаевич Крамов.
Галлюцинация? Нет: он стоял передо мной воочию, наяву. Только вместо обычных кожаной куртки и сапог на нем были пальто, туфли с калошами и шляпа.
— Здравствуй, Андрей, — приветливо сказал Крамов. — Ты, конечно, удивлен, но я тебе сейчас все объясню. Надеюсь, я могу войти?
Он все еще стоял на пороге. За его уверенно-непринужденной манерой держаться ощущалось, однако, опасение, что я не позволю ему войти в комнату. Он не знал, что все это уже не имеет для меня значения.
— Входите, — повторил я.
Он вошел, снял шляпу, бросил ее на стол, расстегнул пальто, но не снял его и, уже не ожидая моего приглашения, сел у стола.
Я стоял неподвижно спиной к окну.
— Так вот, — сказал Крамов, — прежде всего хочу сообщить тебе, что я приехал в родные палестины в составе комиссии по твоему делу. Нас три человека: двое из Москвы, один из заполярного горного округа. Четвертым, очевидно, будет ваш главный инженер Орлов. Пятого подберут на комбинате.
Я все еще молчал. Мне казалось это. нереальным — появление Крамова и то, что он говорил.
— С некоторых пор у нас с тобой так повелось, Андрей, — продолжал Крамов, — что мы сразу переходим к сущности дела, так сказать, берем быка за рога. Ты молчишь, но я отлично понимаю, о чем тебе хотелось бы спросить меня. Ты хочешь знать, почему я, презрев далеко не чрезмерно приятные воспоминания об этих местах, согласился сюда поехать. Так? Это первое. — Он загнул палец на правой руке. — Во-вторых, ты, конечно, уверен, что я воспользуюсь случаем, чтобы свести с тобой старые счеты и, выражаясь фигурально, закопать тебя. Так? — И Крамов загнул второй палец.
Он сидел, откинувшись на спинку стула, распахнув пальто и вытянув вперед ногу.
А я все еще не мог осознать, что внезапное появление Крамова — реальность и имеет самое прямое отношение к моей судьбе.
— Ты молчишь? — сказал Крамов. — Я понимаю. Тебе, в сущности, еще нечего говорить. Ты ждешь ответа на свои вопросы. Надеюсь, я правильно их сформулировал? Так вот, ты, наверное, помнишь, что моему отзыву в Москву предшествовало нелепое, надуманное дело. Я имею в виду тот несчастный случай с Зайцевым. Оно потянулось вслед за мной. Мне пришлось уйти из министерства. Я перешел на преподавательскую работу. Но это поле деятельности не для меня. Ты можешь как угодно относиться ко мне, но вряд ли будешь отрицать, что я по характеру своему человек активного действия. А сейчас, в новой обстановке, обстоятельства складываются так, что я смогу вернуть себе прежнее положение. Но мне надо рассеять туман, возникший вокруг моей скромной персоны из-за истории с Зайцевым и твоих филиппик по моему адресу. Все это надо сделать здесь, на месте, и, между прочим, с твоей помощью. Поэтому, когда для участия в комиссии потребовался человек, хорошо знающий местные условия и этот туннель, я не мог отказаться. В этом есть для меня известный риск, не отрицаю, но я иду на него. Надеюсь, ты меня понял?
— Да, я вас понял, — сказал я.
— Отлично. Но это лишь половина дела. Вторая имеет к тебе уже непосредственное отношение. Я умышленно приехал сюда на день раньше моего коллеги. Между прочим, это инженер-аппаратчик, не нюхавший производства, но страшный законник и, между нами говоря, типичный бюрократ. Так вот, я постарался приехать чуть раньше, чтобы, так сказать, приватно, без протоколов и заседательской суетни, выяснить, что тут произошло. Твои дела плохи, Андрей. Ты меня понимаешь?
— Да.
— Я чувствую, что ты стал реалистом, — удовлетворенно сказал Крамов. — Может быть, все-таки разрешишь мне раздеться?
Не ожидая моего ответа, он встал, снял пальто и повесил его на вешалку рядом с моим полушубком.
— Между прочим, — заметил Крамов, снова усаживаясь на стул, — ничто так успешно не воспитывает в человеке чувство реальности, как личные передряги. На собственном опыте лучше всего уясняется сущность вещей. Итак, тебе худо. Собственно говоря, перед тобой имеются две перспективы. Первая: тебя признают виновным в легкомысленном прожектерстве, преступном пренебрежении техникой безопасности, в результате чего произошла авария и несчастный случай со смертельным исходом. При таком варианте тебе грозит суд. Вопрос о твоей партийности решается автоматически. Ты меня слушаешь?
— Да, — сказал я.
— Вариант номер два, — продолжал Крамов. — Обстоятельства складываются в твою пользу. В твоих действиях не находят ни легкомысленного прожектерства, ни преступной небрежности. Ты принял все необходимые меры, но чего-то не предусмотрел. Не знаю, чего именно. Ты получаешь административное взыскание, очевидно, остаешься на своем посту, партийная и профсоюзная организации проводят собрания по поводу усиления техники безопасности на строительстве. Ясно?
— И все? — спросил я.
— Почти все.
— Что же еще?
— А то, что вариант номер два, как сиамский близнец, должен быть связан с некоторыми шагами Арефьева, которые он предпримет, чтобы рассеять подозрительную туманность вокруг некоего Крамова. Арефьев породил это дело, он его и убьет. Логично?
Я чувствовал, что во мне просыпается жгучий интерес к тому, что говорил Крамов. Суть его предложения была мне более или менее ясна. Но из того, что так развязно-спокойно было сказано Крамовым, одна фраза как бы застряла, запуталась в потоке моих собственных мыслей. «Сейчас, в новой обстановке, дело складывается таким образом, ч, то я смогу вернуть себе прежнее положение», — именно так сказал Крамов. Он произнес эту фразу как бы между прочим, видимо не придавая ей особого значения, как нечто само собой разумеющееся. Конечно, я слышал и понял все, о чем говорил Крамов. Но эта фраза, преобладая над всем, все еще звучала в моих ушах.
— И вы уверены, что сможете использовать эту… новую обстановку? — медленно спросил я.
— А ты как думал? — тут же откликнулся Крамов. — Ну вот, теперь все. Деловая часть разговора закончена, а другой между такими закадычными друзьями, как мы, думаю, не предвидится. Вряд, ли тебя интересует, что я делаю и как живу.
— Ну что вы! Почему вы так думаете? — И неожиданно для самого себя добавил: — Я ведь у вас дома был, Крамов.
— Что-о? — с нескрываемым удивлением переспросил он, чуть приподнимаясь.
— Сидите, сидите, не волнуйтесь. Я шел не к вам. Я не знал, что это ваш дом. Когда я узнал об этом, то ушел немедленно. У вас нет оснований для беспокойства.
Но Крамов уже овладел собой. Он слегка развел руками.
— Что ж, Андрей, — примиряюще сказал он, — я умышленно не хотел касаться этой стороны вопроса. Но раз ты все знаешь…
— Да, я все знаю.
— В конце концов это к лучшему, — чуть покачивая головой, сказал Крамов, — теперь между нами все ясно, до конца.
Он встал и подошел ко мне.
— Я далек от мысли, Андрей, считать себя, так сказать, счастливым соперником. Жизнь есть зкизнь. Эта женщина не подходила тебе. А со мной она счастлива.
— Да?! — вырвалось у меня.
— Она тебе говорила обратное? — вопросительно поднял брови Крамов, и нотки настороженности вновь прозвучали в его голосе.
— Нет, нет, не волнуйтесь, — успокоил я его. — У вас, видимо, все в порядке.
— Светлане не на что жаловаться, — поспешно сказал Крамов. — Она получила все, что хотела: покой и уверенность в завтрашнем дне.
«Уверенность в завтрашнем дне», — мысленно повторил я, взглянул на Крамова и усмехнулся. Но он или не заметил, или сделал вид, что не замечает моей усмешки.
«Странно! — подумал я. — Мне грозит суд. Крамов здесь и фактически будет одним из моих судей. Разумеется, я знаю наперед его приговор. И все же я не боюсь и чувствую, что сильнее его. В чем же тут дело?»
— Объясните, — сказал я, — почему вы так уверены, что сможете использовать эту, как вы выразились, новую обстановку? Это не праздный вопрос. Ведь вы предлагаете мне, мягко говоря, сделку. Отказаться от всех моих обвинений против вас. Ну а если это вам не поможет? Тогда мы оба останемся в дураках. Здесь надо действовать наверняка. Я хочу знать, на чем основана ваша уверенность.
Я говорил и глядел в его ясные голубые глаза. В них светились теперь спокойствие и торжество. Он был убежден, что побеждает, подчиняет меня себе.
— Ну, это психологическая арифметика, Андрей! Это даже не алгебра. Я человек пострадавший. А сейчас, как известно, исправляются ошибки прошлого.
— Ну, а я?
— Ты нет, — уверенно ответил Крамов. — Ты… как бы это сказать… Ты тип бездушного руководителя. Для тебя главное — план, скорейшее завершение строительства. Ради этого ты идешь на все, даже на гибель людей. Словом, Боливару не вынести двоих. Ясно?
— Кому? — недоуменно переспросил я.
— Боливару, — повторил Крамов. — Ты ведь как будто начитанный парень и должен знать. Впрочем, могу напомнить. Это из рассказа Генри «Дороги, которые мы выбираем». Боливар — лошадь. Не помнишь?
Да, я помнил этот рассказ. Хорошо помнил. Двое связаны одной судьбой. Они уходят от погони. Верхом. Но одна из лошадей охромела. А вторая, Боливар, не может вынести двоих. Тогда один из них, подлец, убивает товарища.
— Так вот, — продолжал Крамов, — на том коньке, о котором идет речь, поеду я сам. Но тебя я не собираюсь убивать ни в прямом, ни в переносном смысле. Здесь ситуация иная: если вылезу я, то спасешься и ты. Понял?
Я почувствовал, что могу рассмеяться. Только когда просто хочешь смеяться, то тебе не кажется, будто кто-то сжимает тебе горло.
— Молчишь? Что ж, мне нетрудно представить себе, о чем ты сейчас думаешь. Характеристика, которую я тебе дал, очевидно возмущает тебя. Ты, так сказать, не находишь слов, чтобы выразить… ну и прочее в этом роде. Но не приходила ли тебе в голову когда-нибудь крамольная мысль, что иной раз быть чем-нибудь менее важно, чем казаться?
— Не приходило, — ответил я, глядя на Крамова в упор.
— Напрасно. Вот сейчас, в данной обстановке, ты будешь всем казаться именно таким, как я только что сказал, — типом бездушного руководителя. А кто ты такой внутри — твое личное дело. Так вот — хочу тебя предупредить, что времени осталось мало. Очевидно, сегодня вечером подъедут остальные члены комиссии. Завтра с утра мы приступим к работе уже в официальном порядке.
Он подошел к вешалке и снял свое пальто. Не спеша надел его, вернулся к столу, взял шляпу и, держа ее в руках, снова подошел ко мне.
— Вот что, Андрей, — сказал Крамов, — я хочу тебе сказать на прощание, что ты можешь полностью доверять мне. Я не мстительный человек. Месть — утеха бессильных людей или дураков. Это может служить тебе порукой моей искренности. Гуд бай!
Он ушел.
Все, что в эти последние дни угнетало меня, подавляло, теперь медленно отходило куда-то в сторону. И, наоборот, слова Ирины, звавшие меня к жизни, слова Трифонова и Баулина все громче и громче раздавались в моих ушах. Со мной происходило нечто подобное тому, что происходит с отснятой фотопленкой после того, как ее начнут проявлять. Невидимые доселе люди, здания, деревья — все, что в непроявлен-ном виде таила в себе фотолента, стало вырисовываться, выступать на поверхность.
Мое прошлое и настоящее сомкнулись. Я вспомнил об Агафонове. Я представил его себе не мертвым, не безмолвно лежащим на больничной койке, но живым, сильным. Таким, каким я его запомнил тогда, давно, на том самом открытом партийном собрании, где я выступил против Крамова.
И я снова увидел, как Агафонов, большой, грузный, неторопливый, поднимается со своего дальнего места. Я снова услышал, как тяжело падают его глухие, но полные уверенности слова, проникнутые ненавистью к Крамову. Я вновь увидел Агафонова, стремительно, с поднятыми кулаками шагнувшего к столу президиума, когда демагог Фалалеев попытался упрекнуть его в «клевете на советскую власть»…
Чем закончил свою речь Агафонов?
Да, я хорошо помнил его слова. Вот они:
«…но вижу я, сердцем чувствую: прав Андрей Арефьев, прав! И еще скажу: Арефьев — человек стоящий, и рабочие его любят. Все!»
«Прав Андрей Арефьев, прав Андрей Арефьев!» — звучал в моих ушах голос Агафонова.
И вдруг я неожиданно для самого себя со всего размаха грохнул кулаком по столу.
«Черт побери, столько дней впустую! Столько дней, вырванных из жизни! Столько дней бесцельных, апатичных бесед с самим собою, когда-надо было что-то делать, действовать!..»
С чего же начать?
Конечно, я буду драться, отстаивать свою правоту в главном. Ну, а туннель? Ведь штанговое крепление скомпрометировано, а цемента не хватает по-прежнему. И все наши планы, все надежды на выигрыш времени пойдут насмарку. Вот в чем главное, вот с чем невозможно примириться!
На кого рассчитывать, от кого ждать поддержки? Полесский — человек не менее подлый, чем Крамов. Кондаков выбит из колеи, он плывет по воле волн, его бросает от одного берега к другому. Позиция Трифонова и других членов бюро известна.
«Ну, а Орлов?» — спросил я себя.
На этот вопрос было нелегко ответить. Григорий выступил против меня. Более того, на бюро он говорил вещи, с которыми я никогда не смог бы согласиться. Словом, по всем данным, он будет и дальше против меня. И все же я не мог допустить, свыкнуться с мыслью, что это именно так.
Я не мог поверить, что мой друг, человек, с которым у меня было так много общего, чьи взгляды на жизнь я всегда разделял, внезапно оказался моим врагом. Я был уверен, что все происшедшее с Григорием было роковым недоразумением, что он, лишь подчиняясь какому-то ложному побуждению, вдруг занял позицию, противную всему его существу. И чем дольше я думал об этом, тем больше во мне возникало желание снова пойти к Орлову, по-товарищески поговорить с ним, доказать ему всю глубину его заблуждений.
В течение этих дней мы не встречались. Я думаю, что Орлов сознательно избегал меня. Поэтому случайной встречи быть не может. Если я хочу говорить с Орловым, то должен пойти к нему.
На какое-то мгновение эта мысль покоробила меня. «Почему, — спросил я себя, — почему я должен идти к человеку, который, в сущности, предал меня?
„А, чепуха, — тут же ответил я себе, — плевать я хотел на самолюбие! Главное в том, что я считаю все это случайным, неестественным для Григория. А раз так — ничто не может остановить меня“. И я пошел к Григорию.
Орлов сидел и читал, когда я вошел. Он поднял голову, но не встал. Нахмурил брови и молча вопросительно глядел на меня.
Мне почему-то казалось, что едва я переступлю дорог его комнаты, как Григорий бросится мне навстречу, что он только ждет моего прихода, что так же, как полчаса назад я думал о нем, — так и он думал все это время обо мне.
Но я понял, что ошибся. На лице Григория я прочел настороженность и даже враждебность. Однако я еще был под влиянием всех тех чувств, которые заставили меня прийти сюда.
— Григорий, — начал я, — вот пришел к тебе, чтобы поговорить… Он молчал.
— Ведь это, в сущности, нелепо, что все эти дни мы даже не встречались. Ведь мы… были друзьями.
— Все, что я хотел сказать, — холодно, отчужденно ответил Григорий, — я сказал тогда, на бюро. Как член комиссии, я не могу вести частных разговоров…
Я заметил, что, обращаясь ко мне, он избегает местоимений.
— К черту комиссию, Григорий, — воскликнул я, — ведь не бюрократы дае мы какие-нибудь в самом деле! Неужели нам нечего сказать друг другу, оставшись вот так, с глазу на глаз?
— В комиссии, помимо меня, еще четыре человека, — угрюмо оказал Орлов.
Он и впрямь думал, что я пришел, чтобы повлиять на его суждения, склонить на свою сторону одного из членов комиссии!
— Григорий, поверь, меня не интересует твое участие в комиссии. Мне важен ты, понимаешь, ты сам, Григорий Орлов, человек!
Я сделал шаг к нему. Григорий медленно поднялся из-за стола.
— Я никогда не пришел бы к тебе, — продолжал я, — если бы не был уверен, что произошла какая-то нелепая ошибка! Ты инженер, туннельщик, ты знаешь, что штанги были единственно правильным решением в нашем положении. Ты обязан защищать, — пусть не меня, но наше дело! А сейчас ты, объективно, оказываешься вместе с Полесским. Мне было стыдно слушать тебя на бюро. Вредная, высокопарная болтовня. Быть заодно с Полесским — это противоестественно!
— Я сам по себе, — угрюмо сказал Орлов.
— Нет! И если ты веришь в то, что говоришь правду, то тем опаснее твоя ошибка! И потом, мы трудились бок о бок; мы вместе работали над этим предложением о штангах. Формально я готов отвечать за все один, я начальник строительства. Но если откинуть все формальности, как ты можешь делать вид, что стоял в стороне?
— Если ты хочешь дать мне понять, что я должен отвечать с тобой наравне, — поспешно сказал Григорий, — то открыто заяви об этом. Дай мне отвод. Пожалуйста, заяви мне отвод, — с внезапной настойчивостью повторил Григорий, — я буду только рад! Я понял его: он трусил.
— Нет, Григорий, нет, — успокоил я его, — никакого отвода я тебе давать не собираюсь.
До него дошло, видимо, значение моих слов. Может быть, он даже представил себе момент, когда на голосование будет поставлена моя судьба.
— Я поступлю так, как подскажет мне совесть, — отчужденно и торжественно произнес Орлов.
— Я не узнаю тебя, Григорий! — с горечью сказал я. — Что с тобой стало? Ты будешь сидеть л ждать, что подскажет тебе твоя совесть? А сейчас она молчит? Спит спокойно? Когда я был мальчишкой, в нашем городке ходили шарманщики с попугаем. За полтинник попугай опускал клюв в ящичек и вытаскивал пакетик. В нем лежала записка с твоей судьбой. До этого попугай спокойно сидел на жердочке. Ты когда-нибудь видел такое?
— Ты зачем пришел? — сквозь зубы проговорил Орлов.
— Нет, совсем не для того, чтобы стыдить тебя, Григорий, — сказал я, чувствуя, как в нем поднимается злоба, — успокойся. Я пришел к тебе как к другу…
— Другу?! — прервал меня Григорий. — Ты, который…
Он с трудом выговаривал слова. Но я не чувствовал ненависти к Григорию. Мне было его жалко.
— Да, Григорий, — повторил я, — я пришел к тебе как к другу. Я пришел, чтобы спросить: что с тобой? Ведь это ты только делаешь вид, что у тебя все в порядке, что твое сердце бьется ровно и на душе спокойно. Не может этого быть! Послушай, — продолжал я, подойдя к нему, — представь себе, что со мной все кончено. Статья Полесского признана правильной, я во всем виноват, Ну а ты, как ты будешь жить дальше?
— Как я буду жить дальше? — гневно переспросил Григорий. — А ты спрашивал себя об этом, когда ломал мою жизнь? Когда двулично, с фальшивым сочувствием выяснял, люблю ли я Ирину, зная, что ты отнимаешь ее у меня? Тогда тебя не останавливали все эти громкие слова: „друг“, „товарищ“, — тогда ты не думал о том, как я буду жить дальше!
Я развел руками: ну как ему доказать?!
— Пойми же, — сказал я, — ведь между нами — мной и Ириной — никогда ничего не было!
— Как?! — Григорий подошел ко мне уже вплотную. — Ты осмеливаешься утверждать это даже теперь? Даже теперь, к-когда я знаю, что она п-провела у тебя целую ночь?
Эта ночь! Если бы он знал!
Я почувствовал, что не могу говорить с \ним об Ирине. Не могу, как это было раньше, с легким сердцем говорить о ней. как о совершенно чужом для меня человеке. Я обманул бы тогда всех троих: себя, его и ее.
— Молчишь? — сказал Григорий. — Когда от высоких материй надо перейти к фактам, тебе нечего ответить, так? А известно ли тебе, что после того заседания бюро я побежал к тебе и не вошел в твою комнату только потому, что она вошла в нее первой?
— Но меня не было там! — почти с отчаянием воскликнул я.
— Ложь! В три часа ночи я подходил к твоей двери и слышал ваши голоса!
Да. Он был прав. Как раз в это время я и вернулся. Попробовать все объяснить? Бесполезно. Он ослеплен ненавистью ко мне.
Однако я сделал еще одну попытку.
— Ну, хорошо, Григорий, допустим — только допустим, — что ты правки что между мной и Ириной что-то есть. Но ведь сейчас мы говорим о гораздо большем. Ведь, кроме нас с тобой, есть еще туннель, есть, наконец, правда, настоящая правда, ради которой все мы живем! Неужели твоя обида сильнее, чем все это? Неужели ты не понимаешь, что наши судьбы связаны со всем этим и что после того, как с твоей помощью меня признают виновным, ты уже не сможешь найти себе покоя?
Он молчал. Стоял у окна, отвернувшись, и молчал. Плечи его были опущены.
— Ладно, — сказал я после долгого молчания, — это все. Больше ты не услышишь от меня ни слова. Но помни: ты предаешь не только меня. Ты предаешь то, чем мы жили и во что верили. А теперь прощай.
Уже подойдя к двери, я обернулся. Григорий стоял по-прежнему лицом к окну.
Я ушел. Вернувшись в свою комнату, я нашел на полу подсунутую под дверь записку. Дирекция комбината вызывала меня завтра, к 9 утра, на первое заседание комиссии.
Рано утром ко мне пришел Трифонов.
— Вот что: Крамов приехал.
— Знаю, — ответил я, умолчав, однако, о том, что Крамов приходил ко мне.
Да, я мог, больше того, я должен был рассказать Трифонову о моем разговоре с Крамовым. Но тогда Павел Харитонович потребовал бы, чтобы я немедленно дал отвод Крамову.
А я не хотел этого делать сейчас. Я слишком хорошо знал Крамова. Он будет отрицать все, он сам обвинит меня в провокации. Была и другая причина. Я был уверен, беспредельно уверен, что правда восторжествует и Крамов сам разоблачит себя до конца.
— Он явился сюда в качестве члена комиссии по твоему делу, — продолжал Трифонов.
Я пожал плечами.
— Раз его прислали в таком качестве, значит в Москве решили, что лучшей кандидатуры не найти.
— Вот что, Андрей, — резко сказал Трифонов, — ты это свое непротивленчество брось! Не в бирюльки играешь. Я это тебе как члену бюро, как коммунисту говорю.
Может быть, еще только вчера эти слова Трифонова вызвали бы у меня раздражение. А может быть, я просто пропустил бы их мимо ушей. Но сегодня, сейчас я рад был слышать их. Я рад был слышать любые слова, зовущие меня к борьбе.
— Я и не собираюсь играть в бирюльки, Харитоныч, — сказал я.
— А не собираешься, так пиши отвод Крамову. Сейчас же садись и пиши!
— И не подумаю.
— Что?!
— Зачем я буду писать ему отвод? Чтобы потом говорили, что я боюсь? Если я прав, комиссия меня оправдает, там не один Крамов. А не прав, так о снисхождении просить не буду.
— Вот что, Андрей, — спокойно, но твердо сказал Трифонов, — ты парламентскую болтовню со мной брось. Я к Баулину ездил не для того, чтобы тебя по дружбе защитить.
Трифонов плотно сжал губы и в упор посмотрел на меня. Его морщинистое лицо на этот раз показалось мне не имеющим возраста, точно высеченным из камня, чтобы существовать вечно.
Я подошел к Трифонову.
— Спасибо тебе, Харитоныч, спасибо за все! Только ты за меня теперь не бойся. И Баулину, если увидишь его, скажи, что я вернулся в строй. Я готов принять любое справедливое наказание, если я его заслужил. Но в отставку не выйду. Ты понимаешь, что я имею в виду не только свою должность?
Трифонов поглядел на меня, провел рукой по усам и Сказал:
— Ну, вот это — уже другое дело!
Открытое партийное собрание нашего строительства, посвященное итогам Двадцатого партсъезда и задачам „Туннельстроя“, происходило в Доме культуры.
Я сидел в зале. В самом начале собрания произошел такой инцидент: когда начали выбирать президиум и поступило предложение, чтобы собранием руководило бюро и приехавший из Заполярска секретарь обкома Баулин, я, естественно, вместе с другими членами бюро поднялся на сцену.
Но в это время Полесский, также присутствовавший на собрании, попросил слово в порядке ведения.
Не выходя на трибуну, он с места внес предложение, чтобы я не участвовал в руководстве собранием, поскольку обвинен в серьезном должностном преступлении, которое сейчас расследуется комиссией.
Я в растерянности стоял на сцене, не зная, как мне поступить — уйти или остаться; остальные уже сели за стол президиума, взгляды двухсот людей были обращены на меня. Наконец я взял себя в руки, попросил слово и сказал, что Полесский прав и, пожалуй, до того, как кончится расследование, меня и а самом деле не следует избирать в руководящие органы собрания. После этого я вернулся в зал и сел в задних рядах.
— Ну как? — раздался голос над самым моим ухом.
Я обернулся: Крамов! Он глядел на меня своими ясными голубыми глазами, чуть улыбаясь.
— Выбрал дорогу?
— Видите ли, Крамов, — ответил я, также глядя на него в упор, — в том рассказе есть одно место… я хорошо его помню. Там говорится, что выбор нельзя сделать просто так… То, что внутри нас, заставляет нас выбрать дорогу…
— Ну, и ты выбрал?
Я ответил ему только одним словом:
— Да.
Крамов понял меня. Улыбка исчезла с его лица. Он повернулся и пошел к первым рядам.
…Собрание длилось уже около двух часов. Доклад сделал Павел Харитонович Трифонов. Он коснулся в нем и несчастного случая в шахте, смерти Агафонова, сказал, что у бюро есть свое мнение о доле моей вины, но оно считает, нецелесообразным выносить его на обсуждение до выводов официальной комиссии, которая сейчас работает.
Затем начались прения. Почти все выступления, чего и кого бы они ни касались, были критическими. Больше других доставалось в них Кондакову. Директора критиковали и за старые провинности, но особенно за то, что в эти последние месяцы от него нельзя было добиться решительного ответа ни по одному вопросу.
Время от времени то один, то другой из выступавших позволял себе чересчур резкие выражения, и тогда Трифонов стучал карандашом по столу. Иной раз мне казалось, что наше собрание напоминает костер, который горит пока ровным огнем, но каждую минуту можно ожидать, что пламя его ярко вспыхнет.
И вот этот момент настал: слово взял Полесский.
Когда он шел к трибуне, я невольно смотрел на его руки. Держит он по-прежнему свою проклятую цепочку из скрепок?..
„О чем он будет говорить?“ — напряженно думал я. Мне было хорошо известно, каким искусным оратором и демагогом был этот человек.
— Товарищи, — начал свою речь Полесский, — один известный деятель международного рабочего движения сказал когда-то: „Лучше говорить правду, чем быть министром…“
Он сделал паузу и внимательно оглядел зал, по которому прокатился смешок.
— Тем более, — продолжал после паузы Полесский, — поскольку речь идет обо мне, то говорить правду — для меня единственная возможность: министром мне как будто не бывать, да я и не рвусь. Впрочем, не буду занимать ваше внимание моей скромной периной. Давайте лучше поговорим о том, что интересует нас всех — не только сидящих в этом зале, но и во всей стране.
…В своем выступлении Полесский затрагивал такие вопросы, которых мы не часто касались ранее, и один этот факт обеспечивал ему внимание и даже сочувствие многих людей. И это сочувствие будет на его стороне, пока люди не поймут, как, с какой целью касается этих вопросов Полесский и какие выводы он из них делает.
А Полесский громил всех и вся. Он высмеял Кондакова, как одного из бюрократов-аппаратчиков, который теперь, потеряв управление, топчется на одном месте, походя хлестнул Баулина, поиздевался над „стройкомпанией“… Потом Полесский начал говорить обо мне…
О, это было просто художественное произведение, настоящий литературный портрет! Он снова напомнил собранию все, что произошло у нас в туннеле. Я был уверен, что Полесский в жизни своей и двух слов не сказал с Агафоновым, но теперь оказывалось, что Федор Иванович был чуть ли не его лучшим другом. Что же касалось меня, то я, по словам Полесского, был карьеристом, жестоким администратором, не считавшимся с коллективом и готовым пожертвовать всем, даже человеческой жизнью, ради собственной выгоды. Он как бы „рассекал“ меня, анализировал, подводил целую философию под мои поступки. И поэтому все, в чем он меня обвинял, выглядело как нечто очень опасное, совсем не обыкновенное, не случайное, но „органическое и неизлечимое“.
Как ни странно, меня не очень волновали слова Полесского. Потом я понял, в чем причина моего относительного спокойствия: Полесский говорил не только обо мне. Он хотел убедить собрание в том, что я далеко не „единичное явление“.
Я думал: можно по-разному оболгать человека. Но если он хочет уверить собрание, что я „типичен для нынешнего поколения молодежи, да и не только молодежи“, — значит мне нечего бояться: люди раскусят его. Полесский как бы объединил меня с обществом, в котором я жил. Но ничто не могло поколебать моей уверенности в том, что для всех присутствующих в зале наше советское общество — это они сами. Поэтому я был спокоен.
Я снова стал внимательно слушать речь Полесского. В ней зазвучали новые нотки. Он сказал, что именно ему, Полесскому, принадлежит заслуга моего разоблачения. Именно ради того, чтобы вскрыть, показать людям мое истинное лицо, он и напечатал те статьи в газете.
Но, странное дело, все эти хлесткие, звонкие слова звучали в устах Полесского как-то жалобно. Или, может быть, это мне только казалось?..
Нет, я не ошибался. Теперь Полесский, опять-таки не называя имен, все громче и громче говорил о неких „деятелях“, которые „занимают партийные посты“ и травят его, Полесского. Они не понимают „прогрессивной роли“ — да, да, он так и сказал: „прогрессивной роли“, — его, Полесского, как редактора газеты…
Внезапно Трифонов громко постучал пробкой о графин с водой. Полесский умолк. Я был уверен, что если бы Трифонов не остановил Полесского, он в следующую минуту сорвал бы себе голос.
— Вот что, товарищи, — сказал в наступившей тишине Трифонов, и слова его прозвучали очень негромко и как-то по-будничному. — Товарищ Полесский тут что-то тень на плетень наводит. Сочувствия себе ищет, а в чем сущность дела, не говорит. Ну, а я человек грубый, так-таки напрямик и скажу. Дело, значит, в том, что бюро горкома сегодня днем решило снять товарища Полесского с работы в газете. Вот и все.
Трифонов сделал паузу и спросил:
— Ну как, товарищи? Переживем? Холодной воды никому не потребуется?
Полесский все еще стоял на трибуне. Он, точно рыба, вынутая из воды, раскрывал и закрывал рот, но не мог издать ни звука: видимо, и впрямь сорвал себе голос. Только когда Трифонов, усмехнувшись, спросил: „Переживем?“ — Полесский обрел наконец дар речи.
— Это решение должно еще быть утверждено обкомом! — визгливо крикнул он. — Я… я номенклатурный работник!
Эти последние его слова прозвучали так жалко, так нелепо, что в зале раздался смех, Полесский не то угрожающе, не то призывно взмахнул рукой и сошел с трибуны.
И тогда слова попросил Баулин.
— Товарищи, — начал он свою речь, — на Двадцать первом съезде партии…
— Двадцатом! — крикнул с места Полесский. Баулин сделал паузу и, отыскав глазами Полесского, ответил:
— Нет, товарищ Полесский, я не оговорился. Я хотел сказать, что пройдет время и партия соберется на свой следующий, Двадцать первый съезд. Когда Полесский говорил, — продолжал Баулин, — я все время спрашивал себя: брать ли мне слово сейчас же, немедленно вслед за ним или, подчиняясь старой и не всегда оправданной традиции, по которой руководитель партийной организации выступает в конце, сидеть и терпеливо слушать?
Скажу откровенно: я решил повременить с выступлением. Но когда он кончил, я понял, что не могу больше молчать.
Для начала мне хочется сказать несколько слов вам, товарищ Полесский. Конечно, обком рассмотрит решение бюро горкома о снятии вас с работы в газете. Он рассмотрит также и то письмо работников вашей редакции, которое они написали в горком. Что же, нарушу редакционную тайну, скажу, что содержалось в этом не предназначенном для печати письме. Ваши товарищи потребовали, чтобы вас убрали из газеты…
— Фальшивка! — крикнул Полесский. — Фальшивка или провокация!
— Ну, — улыбнулся Баулин, — это уж звучит совсем примитивно, товарищ Полесский. Ведь вы такой изощренный оратор, такой опытный полемист… Что письмо не фальшивка, вы знаете не хуже меня. А что касается до провокации, то как же вы решаетесь называть таким словом документ, подписанный, если не ошибаюсь… семью вашими товарищами по работе? Недемократично звучат ваши слова, очень недемократично!
И Баулин снова улыбнулся.
— Кстати о демократии. Почему это вы, только что апеллировавший к народу, как только речь пошла о вашем собственном благополучии, о вашем редакторском посте, вспомнили, что вы „номенклатурный работник“? Может быть, вы хотите этим сказать, что демократическими методами можно судить только ваших противников, а их у вас, я вижу, много, ох, как много! Правильно мы вас поняли, а?
Рокот приглушенных голосов пронесся по залу.
— Вы говорите, что страдаете за правду, которую писали в своих статьях, разоблачая Арефьева, — продолжал Баулин. — Что ж, о несчастье, которое произошло в туннеле, знают все, и о вине Арефьева в этом деле я говорить сейчас не хочу, пусть комиссия скажет свое слово. Если Арефьев виноват, он будет наказан, и строго наказан! Но вот о ваших статьях и о том, что делал Арефьев до того, как случилось несчастье, мы можем поговорить. Арефьев и рабочий коллектив строили туннель. А вы, Полесский, вообщето предлагали его прикрыть. Так? Мы ведь все читали предисловие к статье товарища Орлова… Арефьев и коллектив думали, как преодолеть трудности, как обойтись без цемента, который так нужен сейчас стране. А вы, Полесский, в своей статейке подстрекали людей к дезертирству, к тому, чтобы бросить стройку, гнаться за длинным рублем. Верно? Так кого нее вы „разоблачали“? Молчите? Я вам помогу: самого себя. Это все, что я хотел сказать о вас. А что касается нас, обкома, то будьте спокойны. Я понял ваш ход. Вы хотели поплакаться собранию, вызвать к себе сочувствие, — пусть, дескать, обком знает: коммунисты за меня. Как и следовало ожидать, вас здесь поняли правильно. Обком учтет отношение к вам партийного собрания. Ваше дело мы разберем. С соблюдением всех норм демократии… Хота, вы и… номенклатурный работник.
В зале послышался смех и громкие аплодисменты.
— Простите меня, товарищи, — снова раздался голос Баулина, — что я так надолго занял ваше внимание персоной Полесского. Надо же было уважить его претензии… Но вы помните, я начал свою речь совсем о другом, когда Полесский прервал меня своей репликой. Я начал со слов о Двадцать первом съезде нашей партии. И. я не оговорился. Потому что мы, коммунисты, привыкли смотреть вперед. — И он с особенной силой повторил это слово: — Вперед!
— Мы смотрели вперед, — продолжал он, — когда делали революцию, когда строили наши заводы и колхозы. Мы смотрели вперед, когда Гитлер схватил нас за горло и враг стоял под Москвой, и тогда, когда после войны нас окружали лежащие в руинах села и города… Только вперед!
Так как же нам не обратить свои взоры туда, в бу. дущее, сейчас, когда съезд нашей партии принял программу, от которой захватывает дух, программу, о которой мы и мечтать не могли всего лишь десятилетие назад!
Баулин горячо заговорил о программе работ, которую принял минувший съезд, о новостройках, о сотнях тысяч новых квартир. Он говорил и о нашем туннеле, о людях, которые отныне не будут жить под угрозой гибельных снежных лавин, о поездах, которые смогут в несколько раз быстрее доставлять сырье на обогатительную фабрику, а значит, во все концы страны концентраты, в которых так нуждается сельское хозяйство!
…Я забыл обо всем. О том, что. тревожило, что угнетало меня, о Полесском, Крамове, о том, что не решена еще моя собственная судьба. Я видел перед собой только Баулина и слышал только его слова. Как страстно, как убежденно говорил он о будущем, которое не за горами…
— Товарищи! — звучал голос Баулина. — Нас душили экономическими блокадами. Нас пытались отравить клеветой. Четыре года вражеские полчища превращали в прах, в железное месиво все, что мы построили за двадцать пять послереволюционных лет.: Нас пытались, да и сейчас еще пытаются, заморозить льдами „холодной войны“. Если бы дело было только в возможностях нашего народа, его творческого гения, в нашем беззаветном труде на строительстве нового мира, я уверен, мы бы сейчас жили в коммунизме.
Но теперь мы достигли такой степени могущества, наш фундамент столь незыблем, что поколебать его не в силах никто! Так идемте же вперед, товарищи! Приглядитесь — и вы увидите, как близка уже цель!
Грохот аплодисментов не смолкал долго после того, как Баулин кончил речь и занял свое место за столом президиума.
Следующим взял слово Крамов.
Легкий шумок прокатился по залу, когда была названа его фамилия. Это было понятно: почти треть присутствующих здесь людей знала Крамова. Но все же большинство составляли те, кто пришел на нашу стройку уже после бегства Крамова, после сбойки. Фамилия Крамова ничего им не говорила.
Николай Николаевич спокойно поднимался на сцену… Я вспомнил то далекое уже партсобрание, на котором я выступил против Крамова, выступил сбивчиво, повинуясь лишь чувству долга и сознанию своей правоты…
Я вспомнил, как недоуменно поднялся с места Крамов, услышав свое имя, произнесенное мною, как зажал в кулаке свою неизменную трубку и уверенно пошел к столу президиума, чтобы „расчехвостить“ меня, высмеять, как, мальчишку и карьериста…
И вот он снова идет к трибуне, идет своей неторопливой, „крамовской“ походкой, расправив плечи и высоко подняв голову. Круг замкнулся…
Но ведь между тем выступлением Крамова и сегодняшним его появлением на сцене прошел год, и какой год!.. И то, что произошло за этот год, исключило, как мне показалось, возможность вторичного появления Крамова в своем прежнем качестве. Неужели он вечен, этот негодяй? Неужели он умеет оста навливать время или заставлять его проходить бесследно для себя?
Николай Николаевич уже стоял на трибуне и смотрел в зал своими спокойными голубыми глазами, ожидая, пока станет тихо.
— Замечательная, подлинно партийная речь товарища Баулина глубоко взволновала меня, — негромко начал Крамов. — Поэтому я сразу же хочу заявить, что разделяю каждое слово, им сказанное…
Крамов согласен с Баулиным?! Итак, Крамов,? который только вчера цинично посвящал меня в свои планы, намеревался изображать себя как жертву культа личности? Опять метаморфоза? Что он задумал на этот раз?
— После всего того, что сказал товарищ Баулин, — продолжал Крамов, — как-то не хочется говорить о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к великим свершениям советского народа и волнующим задачам, которые стоят перед ним. Мне не приходилось раньше встречаться лично с Полесским, хотя я и работал в здешних местах, но мне хочется как коммунисту и советскому человеку выразить свое возмущение поведением этого очевидного демагога и карьериста…
„Так-так! — мысленно воскликнул я. — Боливару не вынести двоих…“
— И все же, — говорил Крамов, — обстоятельства вынуждают меня говорить о таких вещах, о которых в ином случае я никогда бы не решился говорить после выступления товарища Баулина. Я уже сказал: он прав во всем… Во всем, кроме одной частности. Я имею в виду то место его речи, которое касалось инженера Арефьева. Здесь товарищ Баулин ошибся. Он не разгадал Арефьева. Это, конечно, не значит, что в чем-то прав этот… Полесский. Он, видимо, преследовал свои цели. Но и Арефьев совсем не тот человек, каким он пытается казаться. Я понимаю, ваше собрание посвящено совсем другим задачам, куда более значительным. Но вопрос о чистоте наших рядов никогда не может быть снят с повестки дня. Какие бы другие важные вопросы в ней ни значились…
„Мерзавец, — выругался я про себя. — Ах, сволочь!..“
А Крамов между тем спокойно и обстоятельно рассказывал о цели своего приезда» Он, видимо, решил ничего не скрывать.
Он напомнил присутствующим, «тем, кто, пришел на туннель позже», о своей работе на строительстве, о том, что был затем отозван главком, и, наконец, о том, как «один человек» пытался его оклеветать и обвинить чуть ли не в уголовном преступлении.
— Разумеется, — продолжал Крамов, — все это рассеялось, лопнуло, как мыльный пузырь. Однако, когда руководство предложило мне выехать к вам в качестве члена комиссии по расследованию преступления Арефьева, я колебался.
— Чего я боялся? — с пафосом спросил Крамов и тут же ответил: — Я боялся подозрений, будто я хочу свести личные счеты с Арефьевым. Но потом я сказал себе: «Не лезь в психологию, Крамов! Ты коммунист.
Ты знаешь этот туннель. Там произошла авария, погиб человек. Твой долг — помочь расследованию. И, в конце концов, ведь, кроме тебя, будет еще четверо других членов комиссии…» Он сделал паузу.
— Зачем я рассказываю вам все это, товарищи? Потому что у меня нет секретов от рабочего класса. Вот я весь перед вами. Но есть и другая причина, заставившая меня подняться на эту трибуну. Это — чув-ство глубокой удовлетворенности. Справедливость восторжествовала, и человек, который пытался меня оклеветать, ныне раскрыл себя до конца.
— Что раскрыл? — неожиданно резко спросил Трифонов.
Крамов чуть усмехнулся и сказал:
— Я знаю, Харитоныч, ты давнишний, традиционный защитник Арефьева. И после того, что он натворил, это твое поведение кажется по меньшей мере странным.
— Насколько я слышал, комиссия пока не сделала своих выводов? — спросил с места Баулин.
— Официально еще нет, — поспешно поворачиваясь в его сторону, ответил Крамов, — но здесь, на партийном собрании, я думаю, что могу сказать то, что завтра будет известно всем, — комиссия будет единодушна в своем суждении: Арефьев, бесспорно, виноват! И мой долг как коммуниста и члена комиссии — открыто заявить здесь об этом.
Я почувствовал резкий удар в сердце. Слезы сдавили мне горло. Я напряг всю свою волю, чтобы хоть внешне остаться спокойным. А ведь я знал, что все произойдет именно так. Знал, что меня признают виновным. Но Крамов не имел формального права так говорить, не имел! Пусть комиссия и составила свое предварительное мнение, но ведь все еще было впереди! Ведь меня только один раз, для предварительного разговора, вызывали в комиссию: они еще не выслушали моих объяснений. На каком же основании Крамов говорил сейчас так, будто комиссия уже все решила?!
Я заставил себя посмотреть на сидящего в президиуме Орлова. Он был настолько бледен, что я мог увидеть это даже отсюда, из зала. Григорий сидел неестественно выпрямившись. Он смотрел прямо перед собой, в зал, но я был уверен, что он не видит никого в отдельности.
Ну что же, со мной, по-видимому, все кончено. Я мог прощаться с туннелем. О том, что будет дальше, я даже не думал…
И вдруг откуда-то из самого конца зала раздался громкий женский голос:
— Дайте мне слово!
Он прозвучал так резко и так неожиданно, что все головы обернулись к двери.
Я привстал, но ничего не увидел. Там, у дверей, где столпились люди, происходило какое-то движение, кто-то прокладывал себе дорогу к узкому проходу между рядами кресел…
Я снова повернулся к сцене. Крамов еще стоял на. трибуне. Но за эти несколько мгновений он превра тился в совершенно другого человека. Плечи его странно приподнялись, и голова ушла в них, словно он защищался от удара. Жалкое подобие улыбки появилось на его лице.
Все, кто сидел за столом президиума, чуть подались вперед, всматриваясь в дальний конец зала.
Светлана?!
Да, это была она. Пробившись сквозь ряды столпившихся у двери людей, она шла теперь к сцене.
Я видел ее только в профиль и ужаснулся: так исхудало ее лицо, так она изменилась за это короткое время после нашей встречи.
А Крамов все еще стоял на трибуне, говорил, обращаясь к президиуму, что-то неслышное мне отсюда и как-то неловко взмахивал рукой.
Светлана уже поднялась на сцену. Некоторое время она и Крамов стояли рядом.
Потом я услышал густой голос Трифонова:
— Что же вы не уходите, товарищ Крамов? Ведь ваше время кончилось…
Николай Николаевич с несвойственным ему подобострастием закивал головой и поспешно сошел вниз.
Теперь Светлана стояла около трибуны одна. Стояла, так и не сняв пальто, закутанная в серый платок, и молчала.
В зале была напряженная тишина.
— Товарищи, — сказал негромко Трифонов, — это инженер Одинцова. Она работала некоторое время на строительстве нашего туннеля. Послушаем ее… — И он ободряюще кивнул Светлане.
Светлана все еще молчала. Затем она медленно развязала свой платок. Потом тихо произнесла:
— Я… я жена Крамова, товарищи… Я знала, зачем он поехал сюда, — ее голос стал звучать громче, — и приехала тоже. Он ненавидит Арефьева. Он поехал, чтобы доконать его.
— Клевета! — раздался пронзительный голос Крамова.
Он вскочил с места и подбежал к сцене. Видимо, он уже овладел собой.
— Клевета! — снова выкрикнул он. — Домашние дрязги! Собрание коммунистов не опустится до того, чтобы разбирать семейные свары! Мне стыдно за мою жену!
— Стыдно?! — неожиданно громко воскликнула Светлана. — Вам стыдно за меня? А когда я сбежала со строительства, когда предала друга, поверив вам, тогда вам не было за меня стыдно?! Стыдно мне, ставшей вашей женой, а не вам! Он пришел вечером домой — это было несколько дней назад — и сказал, что на туннеле несчастный случай и он едет разбирать дело Арефьева. Я ни о чем не спрашивала Крамова. Но он понял, о чем я думала, и уверил, что проявит максимум объективности. Но я-то знала, каким «объективным» может быть Крамов, когда речь идет о человеке, ставшем ему на пути. И я поехала вслед за ним. Я… не могла не поехать. И убедилась, что все, чего я опасалась, произошло: Крамов обрушился на Арефьева. Но ведь я же инженер и понимаю, что он не имел права делать этого, пока комиссия не выслушает Арефьева, не разберет детально обстоятельств катастрофы. Крамов пренебрег всем этим. Это же подло, Николай Николаевич!..
В зале творилось нечто невообразимое. Люди что-то кричали, топали ногами…
Несколько мгновений Светлана молча смотрела в зал дшроко раскрытыми и точно остановившимися глазами, потом внезапно закрыла лицо руками… Бау-лин поспешно встал, подошел к Светлане, что-то тихо сказал ей и, поддерживая под руку, увел за сцену.
— Слова! Слова прошу! — крикнул кто-то из задних рядов, но почти одновременно откуда-то из середины другой голос тоже выкрикнул:
— Мне слово!
И вот уже десятки голосов сзади, спереди, с разных сторон требовали, стараясь перекричать друг друга:
— Слово! Мне слово! Дайте слово!
— Тише!
Громкий голос Трифонова покрыл шум, стоявший в зале.
— Все скажете, все! — повторил он. Шум снова возобновился.
И вдруг встал Григорий Орлов. Я уже говорил, что в течение всего собрания он сидел неподвижно, с побелевшим, безжизненным лицом. И, может быть, потому, что теперь он встал со своего места так резко и неожиданно, это было замечено всем залом. Люди интуитивно почувствовали, что Орлов хочет сказать нечто очень важное, и умолкли.
Едва слышно и заикаясь почти на каждом слове, он заговорил:
— Я, м-может быть, д-должен был сказать это раньше… Но в-все равно… За час до собрания к-комне пришел бурильщик с ж-жалобой н-на неправильный расчет. Я в-велел бухгалтеру по-поднять н-наряды и увидел, что раб-бочий действительно б-бурил отверстия б-большего диаметра, ч-чем было записано в н-наряде. Его обсчитали…
Он умолк и провел рукой по лбу. — Какое отношение это имеет к данному собранию? — удивленно спросил Трифонов.
— Эт-то был р-рабочий, который б-бурил отверстия для т-тех штанг, — не отвечая Трифонову, продолжал Орлов.
— Не может быть! — во весь голос воскликнул я. Все головы обернулись ко мне. Я устремился на сцену.
— Товарищи, — не поднимаясь на трибуну, а лишь держась за нее рукой, сказал я, — одну минуту, только одну минуту… Орлов, как фамилия бурильщика?
— Осипов, — ответил Григорий.
Нет, я не знал его. Наверное, из новеньких. Что ему до меня… Но где он?
И, как бы читая мои мысли, Трифонов громко спросил:
— Товарищ Осипов здесь?
— Здесь! — послышался голос из глубины зала.
— Поднимитесь на сцену!
Незнакомый мне молодой долговязый парень шел по проходу.
— На чьем участке работаете? — спросил я.
— Ну, Рожицына, — явно нехотя ответил парень.
— Товарищ Рожицын, на сцену! — громко позвал Трифонов.
И тогда мы все услышали голос Крамова. Николай Николаевич выскочил вперед и, прижавшись спиной к помосту, кричал:
— Протестую! Как член комиссии протестую! Вы подменяете комиссию! Фарс какой-то устраиваете!
Ему, видимо, не хватило воздуха, и он сделал судорожный глоток, чтобы перевести дух. Он, очевидно, ждал, надеялся, что Трифонов оборвет его и этим даст повод начать перепалку, но Трифонов молчал. Мне показалось, что он даже усмехнулся.
Крамов постоял несколько мгновений у сцены, махнул рукой и сел на свое место.
Трифонов повторил громко и настойчиво:
— Рожицын, на сцену!
И вот Рожицын на сцене рядом с Осиповым. — Спрашивай, Арефьев, — негромко предложил Трифонов.
— Я сейчас, сейчас, товарищи, — поспешно начал я, — я не задержу собрание, всего несколько минут… Товарищ Осипов, — обратился я к рабочему, — вы бурили отверстия для штанг в том секторе, где произошел обвал?
— Ну, бурил, — угрюмо ответил Осипов, — только я при Рожицыне бурил, под его руководством.
— На что вы пожаловались главному инженеру?
— Расчет неправильный, вот что! Я диаметр в три сантиметра бурил, а мне за два с половиной выписывают!
— Но вы и должны были бурить два с половиной! — воскликнул я.
— Не было у меня под рукой такого бура. Сломался! Ясно? — огрызнулся Осипов. — Я об этом начальнику участка доложил, а он говорит, бури, все едино, что два с половиной, что три. Один, мол, леший, что так, что эдак: из этой ерунды ничего не выйдет, потом все равно бетонировать придется.
— Значит, главный инженер Орлов правильно тут про вас рассказал?
Осипов помедлил немного, а потом сказал тихо, но внятно:
— Нет!
— Видите! — торжествующе крикнул с места Крамов.
Трифонов предостерегающе поднял руку и снова обратился к Осипову:
— В чем же был неправ товарищ Орлов? Вы не приходили к нему?
— Приходил. Только… только я не из-за полсотни этой приходил. Не из-за полсотни! — уже громче повторил Осипов. — Я вижу: человек пропадает! — Он кивнул в мою сторону. — Обсчитали меня, это факт, я и про это главному инженеру сказал. Меня в комиссию вызвали, вот он. — И Осипов показал пальцем на сидящего в зале Крамова. — Спрашивает: как бурил, по инструкции? А я уже и забыл к тому времени про эти буры. Да ведь и начальник участка разрешил. А потом понял, в чем дело, нельзя ведь, не по-рабочему это, не по совести, ведь человек пропадает! И пошел к товарищу Орлову… Вот, теперь все!
В зале стояла такая тишина, будто был он совершенно пуст. Ни звука, ни шороха.
— Товарищ Рожицын, это правда? — спросил я. Он молчал.
Все было ясно! Бурильщик не имел под рукой бура нужного диаметра. Рожицын, не желая останавливать работу, «снижать показатели», не веря в штанговое крепление, думая, что все равно из этой затеи ничего не выйдет и так или иначе придется вернуться к обычной облицовке свода бетоном, велел рабочему бурить отверстия чуть большего диаметра. Штанга не могла плотно держаться. Но в бухгалтерии знали, что для штанг бурят диаметр точно в два с половиной сантиметра. Поэтому, получив данные о том, что Осипов производил этот вид работ, ему и выписали зарплату, исходя из существующей, нормы. А тот пошел жаловаться — и все разъяснилось!
— Ответьте же, товарищ Рожицын, это правда? — снова воскликнул я. — Поймите, от этого так много зависит! Ведь вам известно, что если штанга не точно соответствует диаметру отверстия, то она не может держать породу.
И вдруг кто-то крикнул из зала:
— Отвечай!
Этот выкрик послужил точно сигналом, и через мгновение уже весь зал кричал в лицо ошеломленному и побледневшему Рожицыну:
— Отвечай! Отвечайте! Отвечайте!..
Никто не расслышал его ответа. Но люди поняли его по всему виду Рожицына, по. движению губ. Он сказал:
— Это правда…
11
…Собрание потребовало исключить Полесского из партии, вывести Крамова из комиссии и постановило сообщить о его роли во всем этом деле в министерство. Вопрос о поведении Орлова и Рожицына было поручено обсудить бюро. Резкой критике подвергся Кондаков. Он совершенно разбит, растерян и, по словам Трифонова, кажется, собирается уходить на пенсию.
Я сидел в своей комнате, ошеломленный всем происшедшим. Неожиданно дверь отворилась.
— Светлана?
— Наверное, мне не надо было приходить сюда, — сказала она.
— Входи, Светлана.
— Это выглядит так, будто я пришла получить по счету, пришла за благодарностью. — Она все еще не двигалась с места.
— Входи же, Светлана, — повторил я.
Она вошла. Только сейчас я увидел ее вблизи. Снова вблизи. Почему-то я подумал, что она давно уже не видела себя в зеркале. Какая-то тень лежала на ее красивом лице, серая тень. Казалось, что Светлане достаточно провести рукой по лицу, чтобы эта тень исчезла.
Она медленным взглядом обвела комнату. — Вот здесь ты живешь… Один?
— Один.
Мы молчали. Она стояла посреди комнаты в пальто, платке, завязанном узлом, крест-накрест, в городских туфлях, покрытых грязью, в тонких забрызганных чулках.
— Можно я сяду? — спросила Светлана.
— Да, да, конечно! — Я торопливо подвинул ей стул.
— Нет, я говорила тогда неправду, — внезапно сказала Светлана. — Я приехала не из-за тебя.
Она так и осталась стоять и, кажется, не видела пододвинутого к ней стула.
— Я приехала потому, что это был мой единственный шанс, — продолжала Светлана. — Я поняла, что эта дверь открылась передо мной в последний раз и только на одно мгновение. Ты понимаешь меня?
— Да.
— Конечно, ты понимаешь меня. Ты всегда да конца понимал меня, — с глубокой горечью повторила она. — Это, наверное, очень трудно — всегда понимать? — спросила она внезапно.
— Кому трудно?
— Обоим. Впрочем, все это сейчас ни к чему. Правда в том, что я приехала ради себя. Я должна была расплатиться.
— Со мной?
Она отрицательно покачала головой.
— С ним?
— С правдой, — сказала Светлана. — Ты умеешь плавать? — неожиданно спросила она.
— Плавать? — недоуменно переспросил я.
— Да, плавать. Я столько времени знаю тебя и никогда не спрашивала, умеешь ли ты плавать. Впрочем, это все равно. Даже тот, кто не умеет плавать, знает, что нельзя заплывать дальше черты, откуда ты в силах вернуться… Я поняла, что если я не вернусь сейчас, то уже никогда не увижу берега… Когда ты ушел от меня тогда, помнишь, я вдруг почувствовала, что осталась одна, одна в целом свете. Ты слушаешь меня?
— Да, — сказал я.
— И я поняла, — продолжала Светлана, — что мне надо было вырваться из этого одиночества. Пробиться к людям. Я жила, точно душа умершего из сказки. Я видела людей, а они меня нет. Я слышала все, что они говорили, а они меня нет. Стеклянная стена отделяла меня от них, и только один человек — я верила — видит и слышит меня, несмотря ни на что…
Я смотрел в ее глаза, те самые глаза, в которые я столько раз вглядывался, стараясь угадать ее мысли; глаза, которым я сначала так верил, а потом перестал понимать их выражение; глаза, которые показались мне такими красивыми и такими пустыми тогда, в Москве… Теперь они были живыми и полными слез.
— Но потом ушел и ты, — сказала Светлана, не сводя с меня взгляда. — Ты помнишь, как ты ушел? Это произошло еще раньше, чем за тобою захлопнулась дверь… Я еще обнимала тебя. Ты был еще рядом, совсем рядом, когда я вдруг почувствовала, что тебя нет…
Она умолкла.
— И тогда я поехала сюда, — снова заговорила Светлана. — Нет, Андрей, нет, я поехала не для того, чтобы заплатить за свои ошибки… Счеты, расчеты… Как я ненавижу теперь все это! Я ведь и от тебя ушла по расчету, думала, что так будет лучше обоим… А теперь я так боялась за тебя.
— Ты ведь сказала, что приехала не из-за меня, — напомнил я.
— Разве? — вздрогнув, переспросила Светлана. — Разве я так сказала?
Она чуть прикрыла глаза, точно вспоминая свой слова.
— Да. Я так сказала. Наверное, потому, что знала: спасая тебя, я спасаю себя… Я прилетела на самолете в Заполярск и к вечеру добралась сюда. Я не знала, с чего начать, к кому пойти… Я стояла на дороге, на том самом месте, где впервые увидела тебя позапрошлым летом… Я смотрела на горы, на туннель, на все-все, что я бросила, предала. У меня не было сил прийти к тебе. Я ждала: вдруг ты покажешься на дороге… Но тебя не было… Потом я узнала, что завтра собрание, пошла к Трифонову. Я не думала выступать, я хотела только побыть незаметно, а потом решить все для себя… Прости меня, Андрей! — внезапно с горечью воскликнула она и протянула ко мне руки.
Я стоял неподвижно, будто кто-то приковал меня к полу. Что-то кончилось. Совсем.
Наверное, и Светлана почувствовала это. Она разом опустила руки, потом медленно, словно ничего не видя перед собой, подошла к окну и остановилась.
Из окна был виден портал туннеля, и исчезающая в нем вереница огней, и уходящая в обход горы серая лента дороги, и снежные вершины дальних гор, и вагонетки, груженные породой, и жилые дома, и ребята, устанавливающие свои санки, чтобы съехать с пригорка, на котором снег еще лежал, почти не тронутый солнцем…
— Ты многое сделал за этот год, — тихо сказала Светлана.
— Я был не один…
— Тут было так пустынно, когда я уезжала отсюда… той ночью… Ни души… Агафонов помог мне донести чемоданы до машины… Тогда мне показалось, что я никогда не вернусь сюда. Какое это страшное слово: «никогда»! Ты думал когда-нибудь об этом?
— Да. И не раз.
— Ну вот видишь, — как будто обрадовалась она, — иногда все же мы думаем об одном и том же!..
— Ты вернулась.
— О да! — горько усмехнулась Светлана. — Как в исландской саге…
— В чем?
— В старой легенде. Ты забыл? Мы об этом вместе читали. Человек покинул родные места и вернулся через десять лет. Но это ему только казалось так. На самом деле прошло десять тысяч лет. Он никого и ничего не узнал, и никто не узнал его. Он был чужим для всех. Помнишь?
— Смутно.
— А я — хорошо. Он ступил на родную землю и тотчас же рассыпался в прах. Ведь ему было десять тысяч лет.
Я подошел к ней и встал за ее спиной.
— Света, — решительно сказал я, — ты напрасно мучаешь себя. Ты вернулась, по-настоящему вернулась. И- все узнали тебя. Ты сделала то, что должен был сделать настоящий человек!
Она медленно обернулась ко мне.
— Настоящий человек… — задумчиво повторила она. — А ведь все проще, все гораздо проще! Ты знаешь, почему я приехала?
Я опустил глаза.
Наверное, Светлана прочла мои мысли и не сказала слов, которых я уже не хотел слышать. Ничего не сказала. Только мне показалось, что- серая тень еще плотнее легла на ее лицо.
Мы стояли со Светланой спиной к двери, когда раздался стук, и я с облегчением крикнул: «Войдите!»
В сапогах, в брезентовой куртке, с пустым рюкзаком, заброшенным за плечо, и с геологическим молотком в руке на пороге стояла Ирина.
— Извините, — сказала она, — я зашла только на минутку, чтобы поздравить вас.
— Это Светлана, — поспешно обратился я к Ирине. — Светлана Александровна.
— Я зааю, — просто сказала Ирина.
— Куда вы собрались? — спросил я Ирину, понимая, почему она заговорила со мной на «вы», и негодуя на себя за то, что я последовал ее примеру.
— В горы. Ненадолго. Начальство из области приехало, просит проводить.
— Вы геолог, да? — спросила Светлана.
— Да, я геолог. А вы инженер-туннельщик? — спросила Ирина и посмотрела ей прямо в лицо.
Светлана ничего не ответила.
— Так я пойду, — сказала Ирина.
— Зачем вам уходить? — спросил я. Светлана молчала.
— Я скоро вернусь, — теперь Ирина обращалась уже только ко мне, — дойду вон до той горы, — она молотком показала на видневшуюся в окне недалекую гору, — и обратно. Я очень скоро вернусь. Очень!..
Она пристально посмотрела на Светлану, потом перевела взгляд на меня, кивнула и вышла из комнаты. Мы снова были одни.
— Теперь и мне надо идти, — неуверенно произнесла Светлана. — Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что ты не дал мне сказать то, что я хотела. Теперь ответь мне: ты любишь ее?
Я молчал.
— Любишь? — повторила Светлана. — Так, как когда-то меня? Так, как мог бы любить и сейчас, если бы не то, что случилось? Или еще больше, если это только возможно? Скажи, и я уйду. Мне пора.
— Хорошо, — сказал я. — Я отвечу тебе. Я не знаю, люблю ли я Ирину. Она была рядом со мной в самые трудные дни. Она живет тем же, чем живу я. Это все.
— Да, это все, — тихо повторила Светлана. — Если бы не твои последние слова, у меня осталась бы надежда. Но теперь я понимаю: для меня все кончено. Я знаю тебя. Прощай!
Она медленно прошла по комнате, мимо стула, на который так и не присела, к двери.
— Куда ты пойдешь, Светлана? — воскликнул я, догоняя ее и беря за руку. — Ты переночуешь здесь, в доме, я устрою тебя, ведь московский поезд пойдет только завтра днем.
Она обернулась.
— Мне не нужен московский поезд.
— Ну, самолет, — поправился я. — Он ведь тоже полетит не раньше, чем завтра утром.
— Есть места, — задумчиво сказала Светлана, — куда надо идти пешком, стирая в кровь ноги. К сожалению, я слишком любила поезда и самолеты…
— Чем же помочь тебе, Света? — спросил я, чувствуя, что готов отдать все, что только в состоянии отдать, чтобы ей стало лучше.
— Ты уже помог мне, Андрей, — сказала она. — Спасибо. А теперь я очень прошу тебя: не говори больше ни слова. Прощай!
И она ушла.
…Я не бросился вслед за нею. Как странно, не правда ли? О, если бы полтора года назад… нет, если бы три месяца назад она сделала бы нечто похожее на то, на что решилась теперь!.. Но сейчас поздно…
Как ей будет житься теперь? Надолго ли она стала Другой? Или пройдут месяцы, годы, потрясение пройдет, все уляжется, и она снова будет смотреть в чьи нибудь доверчивые глаза и говорить ту самую правду, которая в то же время будет неправдой?
Быть может, мысль об этом и отдаляет сейчас меня от нее? Может быть, поэтому я и стою у двери, вместо того чтобы бежать за ней?
Нет. Тут что-то другое, совсем другое. Просто она уже не была необходима мне. Я не ощущал в себе больше той пустоты, которую могла занять только она.
Я подошел к окну. От нагретой весенним солнцем земли теперь, когда наступили сумерки, медленно поднимался туман. Он стелился по ложбинам, окутывая подножия гор. Голые сучья деревьев, редкими рядами стоявших на склонах, еще были хорошо видны отсюда. Но чахлые стволы уже тонули в тумане. В это время года туманы здесь возникали часто и быстро и так же внезапно исчезали. Сейчас, наверное, подует ветер, резкий, холодный, и размечет в клочья этот туман. Так было и вчера и позавчера, так будет завтра и послезавтра, до тех пор, пока не наступит короткое заполярное лето и ненадолго улягутся ветры.
Ирина пошла вон на ту остроконечную гору, совсем близко, километров пять-шесть отсюда, не больше. Скоро она вернется, конечно. Она так сказала; Наверное, их пошло туда несколько человек, как обычно. Ближняя разведка.
И вдруг я вспомнил, как мы стояли с Ириной в туннеле и она произнесла те показавшиеся мне тогда странными слова: «Выше, к горной вершине1 А потом снова выше!»
А сейчас мне кажется, что я все понимаю. Они есть, эти невидимые глазам дороги. И тот, кто всегда хочет идти вперед, тот, кто хочет дойти, должен выбрать одну из них. Напрасно искать указатели и следы: их нет. Никто не опережал нас на этом пути…
Не об этом ли думала тогда Ирина? Когда она вернется, я спрошу ее.
― СВЕТ ДАЛЁКОЙ ЗВЕЗДЫ ―
Поэты не гибнут,
а гаснут, как солнца.
Лучи их бегут
сквозь столетья и дали,
полночной порою
к нам свет их несется,
который при жизни они
расплескали.
Ю. Озга-Михальский1
ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ
— Ты пойдешь гулять по пляжу? — спросила Лена Завьялова.
— Нет.
— А что собираешься делать?
— Да ничего особенного, просто побуду немного один. Почитаю журнал.
— Журнал? Вот этот старый «Луч»?
— Да.
— Ничего не понимаю. — Лена пожала плечами. — Если не хочется гулять, то зачем было уходить из зала?
Она стояла перед ним в своем красном, так идущем ей платье, молодая, красивая. Вот уже три недели она живет в этом доме отдыха на Рижском взморье, вот уже две недели знакома с Завьяловым. Вместе они ходили по вечерам смотреть очередной кинофильм, а потом гуляли по пляжу, если погода была хорошей, или сидели в гостиной главного корпуса, если была холодно, или уединялись в комнате Завьялова, если шел дождь, а сосед отправлялся играть в преферанс на застекленной веранде.
Она не сомневалась в том, что нравится Завьялову и что он собирается продлить свое пребывание в доме отдыха, и теперь ждала, что Завьялов и ее попросит остаться, поможет продлить путевку. При этом скажет, конечно, что «все связанное с этим он берет на себя», и уже решила остаться, если, конечно, он проявит некоторую настойчивость.
Когда Лена знала, как сложится ее жизнь в ближайшие недели, она была спокойна. Нервничала она обычно по дороге на юг и потом в течение первых дней на курорте — пока за ней не начинал кто-нибудь ухаживать и она внутренне не решала, что на этом человеке «стоит остановиться». И с той минуты обретала душевное равновесие, потому что была уверена, что знает все наперед.
Но сейчас Лена испытывала чувство смутной тревоги. Она еще не понимала причины. Собственно, ничего особенного и не произошло. Они сидели в кинозале и ждали начала сеанса. Им должны были показать фильм с очаровательным Жераром Филипом, которого Лена однажды видела во время кинофестиваля в Москве, на улице Горького, и, таким образом, считала его до некоторой степени своим знакомым.
У киномехаников что-то не ладилось, сеанс задерживался, и Завьялов лениво перелистывал страницы иллюстрированного журнала, который захватил с собой из фойе. Наконец свет погас.
Лена спокойно ждала, когда Завьялов возьмет ее за руку нарочито случайным и непроизвольным движением — жестом, который каждый мужчина считает свойственным только ему одному. Но Завьялов сидел неподвижно. Лена повернула к нему голову и с удивлением увидела, что он по-прежнему смотрит в раскрытый журнал, хотя в зале было уже темно.
Наконец на экране появился старый знакомый Лены, восхитительный Жерар с большими, по-мальчишески оттопыренными ушами — недосягаемый образец для всех мужчин, которых она знала в своей жизни. И вот тогда Завьялов неожиданно резко встал и, ни слова не сказав Лене, стал пробираться к выходу.
Несколько секунд она оставалась в нерешительности, но после короткой внутренней борьбы покинула Жерара и тоже пошла к выходу.
У двери она еще раз взглянула на экран, на котором уже появилась знаменитая актриса с самым длинным из всех известных Лене имен и, как ей приходилось слышать, самой красивой грудью в мире.
И вот теперь Лена стояла перед Завьяловым, слушала его нелепые, короткие ответы, которые лишь подтверждали ее подозрения, что с ним что-то случилось. А, ведь дело касалось тридцатичетырехлетнего привлекательного мужчины, холостого, бывшего майора авиации, а ныне старшего инструктора одного из московских аэроклубов.
Ей, в общем, не везло в жизни, этой Лене. Она была очень красива, совсем неглупа и принадлежала к тому типу женщин, вслед которым оглядываются мужчины, по крайней мере многие из них.
Лена хорошо одевалась; пенсии, которую она получала за мужа, и тех денег, которые зарабатывала как фотограф-ретушер, ей хоть и в обрез, но хватало. Она пользовалась успехом у мужчин, у нее всегда «кто-то» был, и вот теперь этим «кем-то» стал Завьялов. Они стояли под фонарем, и матовый свет падал на ее красное глянцевитое платье, которое очень плотно облегало фигуру, слегка западало между длинными ногами и поблескивало при свете фонаря, как чешуя экзотической рыбы.
— Ничего не понимаю, — повторила Лена, стараясь не показаться навязчивой. — Может быть, ты себя плохо почувствовал? В зале очень душно.
— Нет, все в порядке, — рассеянно ответил Завьялов.
«Да что с ним случилось, в самом деле?!» — мысленно воскликнула Лена. Она пристально посмотрела на Завьялова. Он прислонился спиной к металлическому фонарному столбу, держа в руке тот самый, свернутый в трубку журнал. Нет, внешне он все такой же. Серый пиджак накинут на плечи. Светлые, будто выцветшие волосы. И такие же светлые, пристальные, почти не мигающие глаза.
Все, кроме глаз, было понятно Лене в его внешности и вполне отвечало ее вкусам. Актер, режиссер или кинооператор должен бы носить, по мнению Лены, более узкие брюки. Слишком широкие она простила бы лишь заместителю министра. А человек, подобный Завьялову, бывший кадровый офицер, серьезный человек, — но не солдафон, а «все понимающий» — должен носить именно такие брюки, не узкие и не широкие. Двубортная рубашка «демократка» ему бы тоже не пошла, а уж расписная «голливудка» тем более. Нейтральная отечественная тенниска — это как раз то, что требовалось. Каждый, считала Лена, должен выглядеть тем, кто он есть. Пижон должен быть пижоном, руководящий товарищ — руководящим, а интересный отставной летчик среднего возраста — таким, как Завьялов. Все в нем казалось понятным и объяснимым. Все, кроме глаз. Они иногда пугали Лену. Наверно, у Завьялова был такой взгляд, когда он вел бой на этом своем истребителе или бомбардировщике. Но нельзя же, чтобы мужчина таким же взглядом смотрел на любимую женщину!
Она ничего не могла понять. Ничего, кроме одного: нельзя быть навязчивой.
— Ну, тогда я пойду в зал и досмотрю, — сказала Лена самым естественным тоном. — А потом все-таки погуляем. Ты будешь здесь?
— Очевидно.
Она вовремя удержалась, чтобы не передернуть раздраженно плечами, и пошла в зал, громко стуча высокими и тонкими металлическими каблуками по дорожке, выложенной цементными плитами.
Он не посмотрел ей вслед.
Завьялов шел по утрамбованному, чуть сыроватому песку морского берега. Было уже поздно. Обычное вечернее гулянье на пляже заканчивалось. Медленно, высоко поднимая ноги, входил в воду какой-то ночной купальщик, долго шел в глубь мелкого у берегов моря и все никак не мог погрузиться в воду.
Прошел фотограф в широкополой шляпе и в белых, забрызганных грязью, закатанных выше колен брюках. Одной рукой он волочил по песку треногу, другой, точно бурлак, тянул по мелкой воде лодку с бутафорским парусом.
Две девушки, русалки этих мест, с распущенными мокрыми волосами, в купальных костюмах медленно шли у самой воды, оставляя на черном сыром песке глубокие следы, сразу же наполнявшиеся водой.
Два пожилых пижона в трикотажных трусиках с вышитыми на них корабликами и в туфлях на деревянных подошвах стремились настигнуть идущих впереди русалок. Пижоны в трусиках шли быстро, чуть задыхаясь, и лысины их казались пергаментными при свете луны.
Какой-то немолодой, толстый человек, стоя на коленях, старательно лепил из песка огромный женский профиль.
Люди в комбинезонах уносили на ночь тяжелые скамейки. Они тащили их куда-то вглубь, подальше от пляжа и моря: местные власти пеклись о целомудрии отдыхающих и оберегали их от ночных соблазнов.
Длинноногий юноша в узеньких плавках, похожий на молодого бога, стоял рядом с тонкой девушкой в купальном халате. Одну руку он положил ей на плечо, а в другой держал портативный радиоприемник, из которого лилась тихая музыка. И оба они, молодой бог и его подруга, неотрывно смотрели в сторону горизонта.
Прошла грузовая машина, громыхая переполненными мусорными урнами.
«Что же мне делать? — мысленно произнес Завьялов. — Куда идти? Некуда. Ничего нельзя сделать, пока я здесь. Только в Москве может все разъясниться. Только там».
Но, может быть, он ошибся? Как ему до сих пор не пришло в голову, что он ошибся, что это обман зрения, галлюцинация, мираж?
Но нет, это не ошибка. Таких ошибок не бывает. Иначе страшно жить. Это не может быть ошибкой! Слава богу, у него еще никогда не бывало галлюцинаций. Ни в те годы, когда он летал, ни теперь, когда передвигается только по земле.
Ну, а если все-таки ошибка? Теперь ему стало страшно от мысли, что он все же ошибся.
Страшно в первый раз за долгие годы, с тех пор, как запретили подниматься в небо, пожизненно привязали к земле; с тех пор, как ему перебили крылья и он услышал, что увольняется в запас. Вот тогда он в последний раз испытал страх. И сказал, что не сможет ходить по земле, зная, что никогда не поднимется в небо. А тот человек возразил, ответив шутливо, что миллионы людей ходят по земле, считают это совершенно нормальным и вовсе не стремятся в небо. Люди — это верно, ответил Завьялов, но ведь есть и птицы; они тоже спускаются на землю и даже бродят по ней, но жизнь их в небе. И если птице перебить крылья, жизнь ее теряет смысл.
После этого Завьялову уже ни разу не было страшно. Он считал, что пережил весь страх, который был отпущен на его долю. А вот сегодня…
Он долго бродил по опустевшему пляжу с одной и той же мыслью. Больше он ни о чем не мог думать.
Наконец повернул обратно. Никто уже не шел навстречу Завьялову, и никто не обгонял его. Было слишком пбздно для тех, кто вовремя ложился спать, и слишком рано для ожидающих полной темноты.
«Хорошо, что я здесь один», — подумал Завьялов, но вскоре, понял, что ошибся. Еще один человек оставался на пляже, освещенном светом луны, чуть прикрытой облаками. Это был тот самый художник, или скульптор, или просто любитель, немолодой, полный человек, который лепил из песка женский профиль.
Поравнявшись с этим человеком, Завьялов остановился. Он сам не знал зачем. Его не интересовала работа художника. Просто он не хотел возвращаться домой. Ему казалось, что, вернувшись, он уже не сможет думать о том, о чем думал сейчас.
— Ну, как? — неожиданно спросил его человек, ползающий на четвереньках по песку, щепкой округляя женский подбородок.
— Что как? — отозвался застигнутый врасплох Завьялов.
— Вы стоите здесь уже минут пятнадцать, — сказал человек, по-прежнему не поднимая головы. — Могли бы высказать свое мнение.
— Я не знаток, но, по-моему, красиво, — ответил Завьялов, хотел повернуться и уйти, но человек снова заговорил.
— Красиво… гм-м… — пробурчал он. — А почему вы не спрашиваете, на кой черт я все это делаю?
— Не понимаю… — начал было Завьялов. Но скульптор прервал его:
— Не понимаете? Что ж, это говорит в вашу пользу. Уже три идиота, проходя, спрашивали, зачем я леплю, если завтра всю мою работу истопчут купальщики и любители пляжного волейбола.
— Что ж, такая опасность действительно существует, — сказал Завьялов. — Может быть, вам стоило бы уменьшить размеры?
Человек встал.
— Все должно быть таким, каким должно быть, — сказал он. — Пирамида не может быть миниатюрной. Сфинкс не должен быть статуэткой. И вот эта штука, — он показал щепкой на барельеф, — не должна быть маленькой.
— Возможно, — согласился Завьялов просто из вежливости и уже совершенно неожиданно для себя спросил: — Эта женщина существует?
— Еще бы! — воскликнул скульптор, и в голосе его Завьялову послышалась горечь. — Это, если хотите знать, моя жена.
— Красивая женщина! — сказал Завьялов все из той же вежливости.
— Да? Вам так кажется? — спросил скульптор, большим пальцем ноги исправляя линию шеи на барельефе. — Значит, мне удалось сделать ее именно такой. Впрочем, она могла бы быть еще красивее. Но ее уже нет на земле. Много я терял в жизни, но эта потеря была самой тяжелой. А когда вы в первый раз что-нибудь потеряли? Ну, я имею в виду, конечно, не перочинный ножик, не бумажник и не номерок от пальто.
— Тринадцать лет назад, — сказал Завьялов.
Толстяк внимательно посмотрел на него.
— Признаться, я не рассчитывал на точный ответ, — сказал он. — Вы меня удивили.
Завьялов пожал плечами и сказал:
— Ну, я пойду.
— Прощайте, — сказал скульптор, по-прежнему внимательно глядя на него.
Но, пройдя несколько шагов, Завьялов вновь услышал за спиной его голос:
— Подождите!
Когда Завьялов обернулся, скульптор сказал:
— Я хочу подарить вам эту штуку, эту голову.
— Подарить?
— Ну да! Она ваша. Я ее почти закончил.
— Но как же я…
— Нет, нет, я не предлагаю вам унести ее с собой. Но она ваша. Я ее вам дарю.
«Ненормальный», — подумал Завьялов и сказал:
— Спасибо.
— Ну, идите. А я, если разрешите, чуть поправлю это ухо. Мочка несколько остра. А вы идите. У вас, наверно, режим. Идите. Спокойной ночи!
Он снова один шагает по пляжу. Тут теперь совсем тихо. Стало еще темнее. Луны почти не видно. Рваные облака обволокли ее.
Одинокий ночной купальщик выходит наконец на берег и долго прыгает то на правой, то на левой ноге.
Темнота рождает влюбленных.
Они идут, тесно прижавшись друг к другу, и сырой песок чуть стонет под их ногами.
Где-то высоко в темноте промчался реактивный самолет с шумом, который в иные времена был под силу лишь ветру и морю в жестокий шторм.
И снова скрипы сырого песка под нетерпеливыми ногами.
Завьялов увидел, вернее, угадал Лену еще издали. Она шла ему навстречу, и облака чуть расступились, чтобы дать луне возможность взглянуть на эту красивую женщину с длинными ногами, в платье из блестящей ткани.
Лена сказала:
— Я ищу тебя весь вечер. Кино давно кончилось. Ты же не хотел идти на пляж?
— Я передумал, прости.
— Ну, — спросила Лена, беря Завьялова под руку, — надеюсь, все прошло?
— Нет, — сказал Завьялов, — не прошло.
— Но ты должен рассказать мне, что же все-таки случилось! Может быть, я в чем-то виновата?
«Что мне сказать ей? — думал Завьялов. — Что мне сказать такое, что не обидело бы ее? Конечно, легко все объяснить ей несколькими словами. Но я не могу их выговорить. Ничего ей не могу сказать. Кому угодно могу сказать, даже тому скульптору, но только не ей. Она и не поверила бы мне. Скорее всего, не поверила бы. Или сочла за дурака».
— Мне трудно все это объяснить, Лена, — сказал Завьялов, — только ты здесь совершенно ни при чем. Просто я кое-что увидел в журнале «Луч» и это вызвало у меня воспоминания..
— И все? — облегченно воскликнула Лена, еще крепче и уверенней сжимая его руку. — Господи, а я-то думала…
Она повела его по пляжу, говоря без умолку:
— А я ничего понять не могла. Все перебрала в памяти и ничего серьезного не вспомнила. Весь день был как нормальный человек, и вдруг точно муха тебя укусила…
Вначале Лена говорила легко, но постепенно ее тон становился раздраженным. Поняв, что волновалась из-за пустяков, она незаметно для себя самой мстила Завьялову за свои напрасные волнения.
Но быстро спохватилась: мужчины не любят раздраженных и сварливых женщин. Лена сказала примирительно:
— Не будем об этом больше говорить. Но, если признаться откровенно, ты испортил мне вечер. Но уж завтрашний вечер ты проведешь со мной. Сразу после ужина пойдем по пляжу далеко-далеко. Хорошо? К тем рыбакам. Ты помнишь?
Завьялов помнил…
Они вышли, когда былр еще светло и дул сильный ветер. Пляж был пустынный, только в дюнах, защищенные от ветра, лежали люди в купальных халатах.
На Лене было белое платье, ветер силился сорвать его, разметать ее длинные, искусно зачесанные волосы, и она повязала голову большим носовым платком Завьялова — косынки с собой не захватила. Маленькие песчаные смерчи бежали им навстречу, а они все шли и шли, и справа от них шумело холодное, рябое море, а слева тянулись дюны и лес. Впереди ничего не было, кроме песка и ветра.
Стало уже смеркаться, когда они добрались до рыбацкой стоянки. Там сушилась развешенная на кольях сеть, и двое рыбаков — старик и мальчик — готовили себе еду в котелке; и ветер почему-то не задувал маленького костра. Завьялов с Леной постояли немного у костра и перекинулись несколькими словами с рыбаком-латышом. Потом они пошли обратно.
Теперь ветер дул им в спины, идти стало легче, но они все же очень устали и присели на песок отдохнуть. На ветру им было холодно, и они перешли в дюны и прилегли там, чтобы скрыться от ветра. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться…
Домой они пришли очень поздно, все двери были уже закрыты, а дорожки ярко освещены молочно-белыми фонарями в виде тюльпанов. Завьялову пришлось стучать в дверь и разбудить санитарку, сунуть ей деньги и что-то пробубнить о том, что они ездили в Ригу и на обратном пути случилась авария с электричкой.
…Теперь Завьялов сказал:
— Лена, мы никуда не сможем пойти завтра вечером.
— Но почему же? — обиженно протянула она.
— Потому что завтра меня уже здесь не будет. Утром я улетаю.
Лена выпустила его руку, которую минуту назад так крепко сжимала.
— Но как же?! — Завьялову показалось, что в ее восклицании прозвучали обида, возмущение человеком, который пусть недолго, но все же был близок с ней, с женщиной, которая любит его, пусть не очень уж сильно, но все же любит, а он так внезапно бросает ее без всяких причин.
Но все это лишь показалось Завьялову. Лена не имела в виду ничего подобного. Просто она хотела высказать свое возмущение тем, что нарушались общепринятые правила игры. Она была разочарована. Надежды на продление путевки рушились, и ей предстояло целую неделю бродить одной, как неприкаянной, потому что нового заезда отдыхающих при ней уже не будет, а из старого все, кто мог и хотел, уже давно «самоопределились». И теперь ей придется слоняться в компании немолодых одиноких женщин и врать им что-нибудь о срочном вызове, который получил Завьялов из Москвы. И при этом уверять, что они уже назначили свидание там, в Москве, на улице Горького, у Центрального телеграфа или у Театра Ермоловой.
Но Завьялову показалось, что Лена страдает. И он сказал как можно мягче:
— Прости меня, Лена. Мне было очень хорошо с тобой. Но теперь все изменилось. Я не могу объяснить тебе все это…
— А следовало бы, — жестко сказала Лена.
— Конечно, — поспешно согласился он, — и все же… я не могу… Для тебя это будет непонятно, покажется неправдой… Я и сам еще не уверен…
Лена схватила Завьялова за руки и, прижимаясь к нему, заговорила скороговоркой:
— Ты не уедешь… Мы останемся…
Он мягко, но решительно высвободил свои руки.
— Нет, Лена. Это невозможно. Я сознаю, что поступаю по отношению к тебе нехорошо. Но, поверь мне, я не могу остаться. Я позвоню тебе в Москве, если разрешишь. Но завтра я должен уехать во что-бы то ни стало. Понимаешь: во что бы то ни стало!
Теперь она поняла: он уедет. И ничего нельзя сделать. Очень обидно! Но что же все-таки случилось? Что он вычитал в потрепанном журнале? Еще в фойе, до того, как журнал взял Завьялов, она перелистала его. Ничего интересного. Старый апрельский номер. Даже страниц не хватает: вырваны. А может быть, все это вранье, отговорка? Наверно, у него есть жена, и кто-то «капнул» ей в Москву об их встречах, и он получил телеграмму с угрозой приехать…
Но этого не может быть. Все письма и телеграммы кладутся перед обедом на столик у входа в столовую, Лена всегда приходила обедать раньше Завьялова, чтобы взять свою корреспонденцию и заодно уж посмотреть, не пишет ли кто-нибудь ему.
Завьялову никто не писал. За все время он получил только два письма — одно из Москвы, второе из Ленинграда. Фамилии в обратных адресах стояли мужские. Он сам сказал ей, что одно письмо от родственника-студента, а другое — от какого-то парня, который хочет поступить в аэроклуб. Может быть, он получал письма на почте, «до востребования»? Нет, она ни разу не замечала, чтобы он ходил на почту. Что же произошло? Боже мой, как все шатко в жизни, ни в чем нельзя быть уверенной!
Да, очевидно, все кончено. Ну что ж, теперь незачем сдерживаться, можно дать себе волю, высказать ему все, что она о нем думает, и гордо уйти.
Лена уже готова была сделать это, но вдруг споткнулась обо что-то и упала.
Завьялов подхватил ее, помог подняться. Она увидела, что сломала каблук, высокий, тонкий, наполовину металлический, наимоднейший каблук — «гвоздик».
— Ты ушиблась? — участливо спросил Завьялов.
— Я сломала себе каблук, — ответила Лена и наклонилась, чтобы снять туфлю.
И неожиданно для самой себя разрыдалась. На этот раз она плакала очень горько и очень искренне, потому что ей было жалко себя, жалко заграничного каблука, который нельзя починить ни в одной мастерской. Теперь придется бегать по Риге, искать частника и платить уйму денег…
Внезапно Лена поняла, что разговаривать с Завьяловым дальше уже не имеет никакого смысла. Она резко повернулась и пошла в сторону дома отдыха, всхлипывая, прихрамывая, размахивая туфлей, уже совсем не похожая в своем платье ни на экзотическую рыбу, ни на ту красивую длинноногую женщину, какой казалась Завьялову совсем недавно.
2
ВРЕМЯ, НАЗАД!
Куда идти сейчас? В дом отдыха? Туда, где светят молочно-белые фонари и на выложенных цементными плитами дорожках еще толпятся люди, а с застекленной веранды еще доносятся удары костяшек домино по избитому столу? На скамейках сидят сейчас пары. И провожают взглядом каждого, кто проходит мимо. Две девушки-официантки, Люба и Тося, шумно сдвигают столы в пустой столовой, а толстые санитарки в грязноватых, перепоясанных марлевой тесьмой халатах готовятся запирать входные двери корпусов. Сосед Завьялова по комнате, бухгалтер одного из новосибирских трестов, уже ставит на тумбочку термос с горячим чаем, который пьет, просыпаясь, ночью.
Вернуться и отвечать на вопросы бухгалтера, где. был и что делал, а потом лечь в постель, на влажную простыню, потушить свет и лежать в темноте без сна… Потому что он наверняка не сможет уснуть…
Эх, если бы у него был самолет! Один из тех, что прошли через его руки много лет назад. Пусть изрешеченный пулями, только бы не был пробит бак. Тогда бы он, Завьялов, забрался бы в небо, а не плелся сейчас к соседу-бухгалтеру…
Завьялов стоял теперь уже в полной темноте, тучи наглухо закрыли луну. Наверно, скоро пойдет дождь. И море шумит и ветер дует совсем как тогда, той страшной ночью, когда тоже было совсем темно, и шумела вода, и дул ветер, а он стоял, зажатый людьми, в толпе, штурмующей почти неразличимую в темноте пристань, — к ней уже пришвартовался пароход. Это было семнадцатого октября 1941 года. Накануне что-то произошло в Москве. Завьялов еще не знал, что именно. Потоки людей внезапно хлынули по шоссейной дороге в большой приволжский город, где он случайно оказался проездом с путевкой в школу летчиков.
Он приехал, сюда из Москвы несколько дней назад и — дурацкая случайность! — с непривычки натер ногу кирзовым, слишком широким сапогом. Рана воспалилась, и ему пришлось пять дней провести в госпитале.
А потом в течение двух дней он не мог достать билет на пароход…
Она первая подошла к нему на пристани, где сотни людей толпились у закрытых касс, На нем была старенькая, «бывшая в употреблении» военная шинель и пилотка; он хромал, и его можно было принять за раненого фронтовика, который скорее может достать для нее билет.
Она подошла к нему, маленькая, худая, с большими заплаканными глазами, волоча чемодан, перепоясанный женским кушаком, и попросила помочь.
Ему и впрямь удалось помочь ей — он сразу почувствовал прилив энергии и втесался в очередь из красноармейцев и каких-то инвалидов с палками и костылями. Минуту назад у него и в мыслях не было так поступить. Он взял билеты себе и ей, а потом они вместе сошли с пристани на волжскую набережную. Было раннее утро, а пароходы в те дни отходили только ночью.
Они провели весь этот день вместе. Она рассказала ему, что ее зовут Олей, что она осталась одна, совсем одна, что ей недавно исполнилось семнадцать. Отца ее убили под Смоленском, а мать умерла несколько лет назад. Она только этой весной окончила школу и готовилась в медицинский институт, а теперь пробивается к тетке, которая живет в Астрахани.
Завьялов тоже все рассказал ей о себе, и через полчаса она уже знала, что его зовут Володей, что ему девятнадцать лет, и он тоже москвич, и тоже готовился в этом году в институт. Но началась война, он добился направления в авиационную школу и через полгода будет на фронте, если, конечно, к этому времени не расколотят немцев…
Они вдруг почувствовали, что в этом так внезапно изменившемся, суровом и даже жестоком мире им как-то теплее вдвоем, и уже не расставались весь день. А вечером выяснилось, что их пароход отправят только через сутки. Ночевать было негде, и они просидели до рассвета на скамейке чахлого скверика возле пристани.
Ночью Володя попытался обнять ее очень неловко. Он обманывал себя и пытался обмануть ее, будто обнимает лишь для того, чтобы защитить от холода, чтобы поднять воротник ее тоненького летнего пальто. Его деревянные, негнущиеся руки тут же поспешно выпускали Олю. И ему казалось, что он готов на все, лишь бы согреть ее и утешить, защитить от любой угрозы, увести из этого сквера, из темноты, к свету, в старую, понятную, добрую жизнь.
Он уговаривал ее уснуть, ну хотя бы подремать немного, положить голову к нему на колени или на плечо. А он не шелохнется, пока она будет спать. Или пусть она устроится поудобнее на краю скамейки, он будет сидеть рядом, на земле, на своем рюкзаке. Но она отвечала: нет, нет, она не может спать в такую ночь.
Потом спросила:
— Что же будет, Володя? Что же будет теперь?
И он ответил ей словами, которые так часто можно было слышать в те дни, недели и месяцы:
— Это все временно, временно… Скоро будет принятск решение… вступят резервы… и тогда.
Оля промолчала; Она тоже верила в это.
— …и все вернется? — спросила Оля.
— Все, все вернется! — воскликнул Володя и вдруг осекся; его голос слишком громко, слишком радостно звучал в эту тревожную ночь.
Капли дождя упали на лицо Оли, и он вытер их своей ладонью.
— Тебе холодно? — спросил Володя совсем тихо, почти шепотом.
— Нет, мне тепло, — так же чуть слышно ответила Оля.
— Нет, тебе холодно, — настаивал он. — Хочешь, я сниму шинель и укрою тебя?
— Нет, нет, что ты, мне тепло! Сначала было немного холодно, а теперь совсем тепло.
Но он встал и, поспешно сбросив с себя шинель, укрыл ею Олю. Она сопротивлялась, отталкивала руками шинель, повторяя: «Нет, нет, ты простудишься!». — а потом смирилась, опустила руки, и он, накинув на нее шинель, сам остался в летней бумажной гимнастерке.
Гимнастерка очень быстро промокла, но Володя не ощущал ни сырости, ни холода. Он держал в своих руках маленькие, покрасневшие от холода кисти Олиных рук, чувствовал, как, согреваясь, они теплеют, и ему стало так хорошо, как еще никогда не было. И Володе вдруг захотелось сказать ей что-то важное, очень важное. Но он не мог выразить это словами, он даже не знал, что именно хочет ей сказать, только чувствовал, что хочет. И он смотрел на нее неотрывно, надеясь, что она без слов поймет, что он хочет сказать ей что-то очень значительное и хорошее, только не умеет, не знает как.
В те минуты Володя еще не сознавал, что полюбил эту девушку. Он просто не думал об этом. Володе и раньше нравились девушки, ему было пятнадцать лет, когда он впервые поцеловал свою одноклассницу. И потом у него были встречи с девушками, и он не раз пытался убедить себя в том, что влюблен. Но наступал следующий день, и Володя вдруг сознавал, что все кончилось, что никакой любви нет и даже не было и ему во сто раз приятнее пойти сегодня вечером с ребятами на каток, если дело было зимой, или на стадион «Динамо», если время было летнее, чем ждать «ее» телефонного звонка.
В те годы он еще не знал, что первым признаком настоящей любви является желание взять на себя ответственность за судьбу другого человека. И ты не можешь не взять такую ответственность, потому что для тебя она не тяжесть, а счастье.
И сейчас, еще не зная, что любит Олю, Володя уже был готов на все, на любую жертву, только бы Оле не было холодно, только бы капли дождя не падали на ее лицо, только бы она улыбнулась и страх перестал мучить ее.
Но он ничего не мог сделать. Ничего, только стирать ладонью дождевые капли с ее лица, только поднять воротник ее тоненького, холодного пальто, только шептать ей на ухо сбивчивые слова, уверяя, что скоро кончится все это — война, мрак, холод. И эти люди с чемоданами, рюкзаками, тюками исчезнут, превратятся в обычных горожан, которых они каждый день и час встречали на улицах, в людей, которые спокойно идут по своим делам, а потом вернутся домой, зажгут свет, включат радио. И все будет, как бывало всегда в обычной жизни.
Так прошла ночь, а когда взошло холодное осеннее солнце, они увидели, что скверик превратился в табор. Только вместо цыган в цветастых одеждах на скамьях, на чемоданах и рюкзаках, на разостланных прямо на мокрой земле одеялах сидели люди, одетые по-городскому, а их пальто, брюки, юбки, сапоги, ботинки и туфли были забрызганы грязью. Кто-то пытался даже развести костер, но набегающий с Волги ветер гасил пламя.
Володя и Оля цепко держались за свой угол скамейки. Оля оставалась на ней, пока Володя бегал в город купить что-нибудь поесть. Он вернулся, неся хлеб, соленые огурцы и несколько яблок. А потом, в полдень, за продовольствием ходила Оля. Володя ждал ее, то и дело тревожно поглядывая на дорогу.
Так прошел еще день. К вечеру им уже казалось, что они знают друг друга всю жизнь и никого нет ближе, чем она ему, а он ей. И снова подошла ночь. Те люди, что сидели в сквере, и те, что только что спустились из города, сейчас столпились на набережной у пристани.
А потом зашумел невидимый в ночи пароход с погашенными огнями, и человеческая лавина покатилась вперед, к дебаркадеру.
Кто-то, падая, резко толкнул Володю в спину, он выпустил руку Оли, и вдруг их разъединили, отгородили друг от друга человеческой стеной. Их понесло, точно щепки, в разные стороны.
— Оля! — крикнул Володя, но ему никто не ответил. Он еще раз громко позвал ее: «Оля, Оля!» — и, снова не получив ответа, стал отчаянно работать локтями.
Ему казалось, что поток людей понёс ее вперед, к пристани, и он стал стремительно пробиваться туда, к мигающим огням.
Его толкали, ругали, но он ничего не слышал, не чувствовал и только время от времени звал ее: «Оля, Оля!» Его жалобный голос был так силен, что заглушал другие голоса, и шум ветра, и плеск воды, и чавканье грязи под Множеством ног.
Внезапно что-то хрустнуло, сломалось там, впереди, у пристани, и Володю понесло вперед, к воде, прямо на помост, мимо задранных кверху обломков шлагбаума, мимо отчаянно ругавшихся матросов, пытавшихся сдержать человеческую лавину…
Володя понял, что он уже на пароходе только в ту минуту, когда его крепко прижали к палубным перилам. Он снова крикнул: «Оля! Ты здесь?.. Оля!..» И снова она не отозвалась.
Пароход отвалил и пошел в темноту. Пристань, которую все еще штурмовали люди, стала растворяться во мраке, а шум машин и рассекающего воду пароходного винта постепенно заглушил крики людей там, на берегу.
Володя стоял на палубе, прижатый к перилам, и не мог сделать ни шагу, даже не мог пошевелиться. Ему было трудно дышать и очень болела нога, поврежденная в этой давке; рана, наверное, снова открылась, и казалось, будто в сапог попал раскаленный уголек и прожигает мясо до кости. Но Володя думал только об Оле.
Он старался уверить себя, что она наверняка здесь на пароходе, на палубе или в трюме, и, как только он сможет двинуться, найдет её.
Прошло некоторое время, и люди притерлись, расслабили мышцы, расселись на чемоданах и узлах; многие стали укладываться спать.
Володя попросил соседа-бородача присмотреть за рюкзаком и, осторожно перешагивая через лежащих, обходя сидящих и стоящих людей, стал пробираться вдоль палубы.
Потом он снова позвал ее: «Оля!» Никто не ответил. Только вода бурлила за кормой. Где-то плакал ребенок. Холодный ветер дул в спину.
Володя продвигался с огромным трудом. Повсюду, занимая всю палубу, лежали люди и вещи. Володя спотыкался, падал, его больно толкали и шипели из темноты: «К-куда? Куда прешь? Не видишь — люди!» Наверно, прошло не меньше часа, прежде чем он прошел всю палубу от носа до кормы.
Он не нашел ее нигде. Последняя надежда оставалась на то, что Оля внизу, в трюме.
Но ее не оказалось ни в трюме, ни в каютах. Нигде. Когда, мокрый от пота, едва волоча онемевшую ногу, которая уже не болела, Володя снова выбрался на палубу, на ледяной ветер, бросающий в людей жгучие брызги, то понял, что Оли на пароходе нет.
Наверно, ее отбросили, смяли, затерли, и она осталась на темной грязной набережной. А его, Володю, пароход уносит все дальше и дальше.
Он отчетливо представил себе, как, сбитая с ног, она лежит сейчас на земле и, может быть, зовет его. Он рванулся к перилам…
Кто-то резко и молча оттолкнул его в сторону, и Володя понял всю бессмысленность своего порыва. Он присел на рюкзак. Попытался было прилечь тут же, на палубных досках, но это было невозможно: люди лежали впритирку. Стало еще холоднее. Володя поднял воротник шинели, опустил голову и обхватил ее руками. Только сейчас он понял, что потерял Олю совсем, навсегда — ведь он не знал ни ее отчества, ни фамилии, ни адреса…
Так он сидел. неподвижно, одинокий, казалось, никому не нужный, всем чужой юноша, неожиданно нашедший и безвозвратно потерявший свою первую настоящую любовь.
…Пройдут месяцы, и он изменится, станет совсем другим. Он возмужает в строю людей, защищающих свою Родину и свою жизнь. Он узнает и радость победы, и ужас близкой смерти, и тепло дружеской руки, и сладостное чувство исполненного долга, и бессильную злобу от сознания, что враг лучше вооружен. Он узнает тяжесть ответственности за судьбы своего народа и всего мира.
Он пройдет сквозь бессонные ночи, проведенные у самолетов, готовых взлететь по первому слову командира, будет жить в блиндажах, затопленных болотной водой, трястись в грузовиках по фашинным фронтовым дорогам. Глаза его привыкнут к свету коптилок, карбидных ламп и фонарей «летучая мышь» и к фейерверкам трассирующих пуль. Он будет летать и стрелять по самолетам врага, и гореть в воздухе, и падать, пока не раскроется парашют, и ночами пробираться к своим. Все будет!..
Но тогда он сидел на пароходной палубе и не знал, как много еще испытаний приготовила ему жизнь, не знал, что он найдет и снова, теперь уже, казалось, навсегда, потеряет Олю. Потому что сгоревшие в воздухе не воскресают.
Он примирился с мыслью, что Оли нет на свете, я никогда не поверил бы в то, что она жива, если бы два часа назад не увидел бы ее лица на странице старого, случайно попавшегося ему журнала «Луч».
И он понял, что никогда за все эти долгие годы не забывал ее, как не забыл времени, когда летал. Ему только казалось, что он мог забыть.
И вдруг ему пришла в голову мысль: его вина в том, что он до сих пор не разыскивал Олю, что все эти годы они не были вместе.
Завьялов попытался отогнать горькую мысль. «Все дело случая, — сказал он себе. — Не мог же я знать, что она жива! И если бы не этот, журнал…» — «Нет, ты мог! — тут же прервал он себя. — Просто ты был слишком спокоен. Ты мало смотрел вокруг. Не искал. Все пришло в движение вокруг тебя, а ты стоял на месте. Да, да! И, пожалуйста, не придумывай отговорок, не ссылайся на то, что работаешь и по мере сил выполняешь свои скромные обязанности. По мере сил!.. Брось, Завьялов, не крути, ты сам определил эту меру своих сил, обида их определила — вот в чем дело! Слишком спокойными, сонными, да-да, сонными стали твои глаза, иначе бы ты нашел ее раньше, сумел бы разглядеть ее следы!..»
Снова пытался прогнать эти невеселые мысли, призывал на помощь логику, здравый смысл.
И все же не мог успокоиться. Логика оказывалась бессильной.
И опять Завьялова охватило, казалось бы, забытое чувство тоски по самолету, по небу. Он закрыл глаза и увидел фронтовой аэродрам — поляну, на которой стоят наполовину скрытые в лесу, замаскированные срубленными ветвями машины, услышал звонкий голос механика, докладывающего о готовности самолета. Вот он подходит к самолету, с легкостью, привычно набрасывает себе на плечи лямки парашюта. Знакомый, обычный груз давит на его плечи. Одним движением, рывком взбирается на крыло самолета, опираясь о борт кабины, переносит ноги и опускается на сиденье. Ему кажется, что ладонь его правой руки уже ощущает ручку управления, а левой чего-то не хватает. Чего именно не хватает его левой руке? Рукоятки сектора газа.
Завьялов нагнулся, пошарил рукой по песку в темноте, нащупал какой-то длинный, гладкий камень-голыш, поднял его. и сжал в руке. Знакомое ощущение пришло. Ему показалось, что он открывает глаза и видит серое, предрассветное небо и покрытую зеленой, влажной от росы травой, убегающую вдаль взлетную полосу, слышит рев двигателя. Всем своим существом он ощущает возрастающую сладостную скорость взлетающего самолета…
На следующий день Завьялов выехал в Москву.
3
НАЧАЛО ПУТИ
Завьялова никто не встречал.
Когда-то у него было много друзей. А потом была жена, зато уже не было друзей, потому что она их не любила, и они не любили ее.
Раньше, подъезжая к московскому перрону, Завьялов высовывался из окна, если возвращался летом, или из двери тамбура, если это было зимой. Издали он узнавал встречавших его приятелей. А потом его уже никто не встречал, кроме жены, и он уже больше не торопился, — не высовывался из окна, не спешил в тамбур. Наоборот, начинал медленно собирать вещи, лишь когда поезд останавливался у перрона.
Он знал, что жена уже стоит у вагона, потому что это было ее правилом — провожать его в командировку или в отпуск, встречать и подставлять вытянутые трубочкой, накрашенные губы для осторожного — не смазать бы краску — поцелуя.
Они жили недружно, иногда не разговаривали по неделям, но еели он уезжал, она провожала его на вокзал или на аэродром, а когда возвращался — ждала на перроне или за решетчатой оградой аэродрома. И он медленно шел ей навстречу, зная все наперед.
А когда жена наконец ушла от него (собственно, она никогда и не была «с ним»), то Завьялова уже совсем никто не встречал. Долгое время ему было горько сознавать это, еще медленнее он собирал свои вещи, стараясь выйти из вагона последним, чтобы не видеть чужих встреч и поцелуев.
Но сейчас Завьялов не чувствовал своего одиночества. Он думал только о том, что Оля жива, жива, жива, что случилось чудо, одно из тех чудес, о которых ему приходилось читать или слышать после войны. Происходили невероятные случаи: солдаты вставали из могил, чтобы отыскать своих матерей и отцов, а отцы, презрев рассказы очевидцев их смерти, поднимались из фугасных воронок, уже залитых болотными водами, из трясин, из-под обломков домов, из опаленной огнем и перепаханной осколками снарядов земли, из оседающего порохового дыма. Они появлялись из небытия, чтобы обнять своих постаревших детей и взять на руки незнакомых внуков.
Страница журнала, на которой Завьялов увидел Олю, лежала у него в кармане. Это был монтаж из многих снимков, озаглавленный «Страна готовится достойно встретить Первомай».
Здесь были фотографии рабочих у кузнечного горна, колхозников, собравшихся во дворе правления, рыбаков на палубе сейнера.
Фотография Оли была помещена в нижнем правом углу. Оля стояла, почти заслоненная какими-то людьми, — да, почти заслоненная. Старик в шубе с шалевым меховым воротником и женщина с торчащими из-под шляпки волосами оттеснили ее от фотообъектива. И все же Завьялов не мог ошибиться. Это было её лицо, лицо Оли.
Все эти люди стояли на снегу, на фоне низкого, длинного одноэтажного здания, и слушали речь оратора, оставшегося за кадром. На их лицах — напряженное, сосредоточенное внимание. Это хорошо удалось схватить фотографу. И еще закат. Даже на этой небольшой фотографии он был очень красив.
Но где же все это происходило? На какой земле? В каком городе? На севере нашей страны, на западе, на востоке? Кто эти люди, среди которых стоит Ольга? Подпись сообщала, что проходят предмайские собрания, люди берут на себя социалистические обязательства. Значит, это тоже собрание, митинг, а митинги бывают на заводах, в учреждениях, в колхозах. Значит, все можно узнать, выяснить, установить!
Люди стоят на снегу. Предмайское соревнование и снег… Значит, скорее всего это север. Впрочем, в марте повсюду еще бывает снег, даже в Москве…
Было уже поздно, когда Завьялов приехал домой. Он торопливо миновал переднюю, где пол устилали газеты и журналы, — за две недели его отсутствия почтальон регулярно выполнял свои обязанности, — потом вернулся, собрал газеты и бросил рассыпавшуюся кипу на стол. Склонясь над столом, Завьялов стал просматривать газеты. Он листал страницы, пробегая глазами заголовки. Может быть, где-то в глубине его души жило безотчетное ожидание, смутная вера в то, что он может узнать из газет нечто имеющее отношение к тому, что владело сейчас всеми его помыслами.
Заголовки мелькали перед глазами Завьялова: «Все силы на успешное осуществление решений XX съезда КПСС!», «Проект закона о государственных пенсиях», «Новые попытки раздуть антикоммунистическую истерию в США», «Строители Иркутской ГЭС начали наводку наплавного моста через Ангару», «Враждебная провокация империалистической агентуры в Познани»… Шуршат газетные страницы. Какой-то конверт отлетел в сторону. Завьялов поднял его. «Москва, Никитский бульвар… Летчику Завьялову…»
«Летчику Завьялову… — повторил он. — Что за чепуха!»
Надорвал конверт, вытащил четвертушку исписанной бумаги. А-а, опять этот Шевлягин Павел. Он уже получил от него письмо там, на взморье. Удивительно, откуда он только узнает адреса!.. Смешной парень. Веснушчатый. Ни одной на щеках и на лбу, а нос весь в веснушках. Слесарь, работает на каком-то заводе. Рвется в аэроклуб, а его не принимают. А он все ходит. Торчит на аэродроме, смотрит, как летают другие… Ну, что он там пишет?
«Дорогой товарищ летчик Завьялов! Я пишу к вам это письмо, потому что вы боевой летчик и можете понять желание души человека.
Я ходил в приемную председателя Верховного Совета на Моховую, только к самому не попал и говорил с каким-то молодым, который и на фронте-то не был и не может меня понять. Говорит, что надо снова обращаться в военкомат. А вы, товарищ Завьялов, знаете, сколько раз я туда уже обращался…
Теперь мне все ребята говорят, что если вы свое твердое слово скажете…»
Завьялов не дочитывает письма. Этот парень одолевает его уже полгода. Ну, что он может сделать, если военкомат не дал ему путевки б аэроклуб?
Хотя парень-то хороший. Только на вид несколько жидковат. Ростом не вышел. Работников военкомата можно понять, — желающих много, и среди них есть спортсмены, сильные, выносливые ребята…
Завьялов бросает письмо на стол. Ставит чемодан под кровать. Газеты прочтет завтра…
Ложится в постель. «Хорошо, что я приехал досрочно, — думает он, — и впереди у меня еще двенадцать свободных дней. Это большой срок — двенадцать дней, если не терять времени даром. Надо скорее заснуть, чтобы быстрее пришел завтрашний день». Однако он долго лежал размышляя, пока не заснул. Когда проснулся, было только шесть утра. Завьялов продолжал лежать с закрытыми глазами и ждать, когда можно будет идти в редакцию журнала «Луч».
…На двери висела черная табличка: «Отдел иллюстраций». Завьялов постучал, открыл дверь и увидел заставленную шкафами комнату. Он не сразу заметил, что справа у стены за небольшим письменным столом, заваленным фотографиями, сидит женщина.
— Простите, — сказал Завьялов, все еще не переступая порога, — где можно увидеть Зинаиду Федоровну Коростылеву? В секретариате редакции мне сказали, что я должен обратиться к ней.
— Зто я, — ответила женщина, поднимая голову.
Она была немолода, в ее волосах блестели седые пряди.
Завьялов подошел к столу и робко начал:
— Я к вам по делу, не совсем обычному… — Присядьте, — сказала Коростылева.
У нее был мягкий и низкий голос. Она убрала фотографии, лежавшие на стуле. Завьялов сел.
— Дело вот в чем, — начал он, стараясь говорить спокойно. — Совсем недавно, буквально два дня назад, я увидел ваш журнал, в котором… мне показалось… может быть, я ошибаюсь, конечно…
Он умолк, чувствуя, что становится косноязычным.
— Ну, так что же вы увидели? — спросила Коростылева тоном врача, поощряющего застенчивого больного. — Что же вы увидели? — повторила она. — Или, может быть, кого? Своего родственника? Да?
— Но… но как вы догадались? — недоуменно спросил Завьялов.
— Ну, это совсем обычное дело, — сказала Коростылева и улыбнулась. — Людям часто кажется, что они видят в журналах и на киноэкранах своих близких родственников или друзей. Тех, кого считали умершими или пропавшими без вести. Они обращаются к нам. Звонят, пишут, приходят. Мы уже привыкли. Так кого же вы увидели?
— Девушку. Прошло много лет. Почти тринадцать. Я был уверен, что она погибла на фронте. И вот я увидел…
— Но вы могли ошибиться! Ведь столько лет! — на этот раз тоном врача, убеждающего мнительного больного, сказала Коростылева.
Завьялов нахмурился. Он ждал этих слов. Предвидел, что его будут убеждать, доказывать, будто он ошибся.
— Я не мог ошибиться, — твердо сказал он, — не мог.
— Хорошо, посмотрим. Во всяком случае, мы готовы вам всячески помочь.
— Спасибо, — с облегчением сказал Завьялов, — а теперь я вам все покажу..
Он опустил руку в боковой карман пиджака, вытащил аккуратно сложенную страницу журнала, разгладил ее на столе перед Коростылевой и, показав фотографию в правом нижнем углу, сказал:
— Вот!
— Так, так, — произнесла Коростылева, бросая беглый взгляд на страницу. — Это какой же номер?
— Мартовский, — поспешно ответил Завьялов. — Вот здесь, на обороте, у меня все записано. Номер седьмой. Апрель. 1956 года.
— Отлично, — сказала Коростылева.
— И… и вы можете установить, где был сделан этот снимок? — нетерпеливо и радостно спросил Завьялов.
— Ну, конечно! Это очень просто… Сейчас мы посмотрим негативы этого мартовского номера.
С этими словами Коростылева встала и подошла к одному из шкафов. Завьялов, затаив дыхание, следил за каждым ее движением. Она открыла дверцу, и Завьялов увидел длинные ряды маленьких ящичков.
Уверенным движением Коростылева выдвинула один из ящичков и быстро, как считающий деньги кассир, стала перебирать лежащие там белые конверты. Вр, емя от времени она вынимала из ящика конверт и клала его на стоящий рядом стол.
— Вот и все, — сказала она, задвинув наконец ящик и прикрыв дверь шкафа.
— Теперь давайте смотреть, — сказала Коростылева, кладя на стол первый конверт. — Это, кажется, не то…
Завьялов взглянул на крошечную фотокарточку, прикленную к конверту. Да, это был не тот снимок — люди, столпившиеся на палубе рыбацкого сейнера. На фотографии, приклеенной к следующему конверту, были изображены рабочие у кузнечного горна. А на третьем конверте..
— Вот! — воскликнул Завьялов, с силой опуская ладонь на маленький белый конверт, точно он был бабочкой, готовой каждую секунду улететь.
— Вот видите, как все просто, — с улыбкой сказала Коростылева, — Ну, уберите же руку, давайте посмотрим, что здесь написано.
Завьялов схватил конверт и поднес его к глазам. Крупным, каллиграфическим почерком на нем было выведено: «Первомайское соревнование. И. Иванов».
— Что же это значит? — недоуменно спросил Завьялов, передавая конверт Коростылевой.
Ему показалось, что она разглядывает надпись необъяснимр долго, — Гм-м, — сказала наконец Коростылева, — странно…
— Что, что «странно»? — нетерпеливо спросил Завьялов. Коростылева молчала. Она раскрыла пакет, вынула маленький, короткий обрезок фотоленты и стала разглядывать его на свет.
— Все правильно, — сказала она наконец, — вот посмотрите.
Да, это было то самое изображение, — Завьялову достаточно было поднести ленту к глазам, чтобы все сомнения исчезли.
— Но где же это снято, где?! — воскликнул он.
— Видите ли, — медленно и как бы смущенно ответила Коростылева, — очевидно, мы имеем дело с любительской фотографией, хотя и очень удачной. Прекрасно передан закат солнца. И. Иванов… — точно в раздумье произнесла она. — У нас нет такого штатного фотокорреспондента. Разумеется, это ничего не меняет. На конверте должен быть его адрес и указано место съемки. Но… почему-то здесь ничего не написано, кроме фамилии автора и темы…
Она неожиданно встала, сказала: «Подождите меня, я скоро вернусь», — и вышла из комнаты.
Завьялов остался один. Он был очень взволнован, но ни минуты не сомневался в том, что сейчас все разъяснится.
Ему было трудно усидеть на месте. Он стал разглядывать длинные ряды толстых дерматиновых папок, уложенных на занимающих всю противоположную стену стеллажах. «Промышленность», «Театр», — читал он надписи на маленьких белых бумажных квадратиках, приклеенных к каждой папке. — «История авиации», «Партийные съезды», «Армия», «Первая пятилетка», «Коллективизация»…
Сделал несколько шагов по комнате. Потом вышел в коридор. Закурил. В какую сторону пошла Коростылева? Откуда она вернется? Справа? Слева? Может быть, пойти ей навстречу?..
Завьялов прислушался к шагам в коридоре. Нет, это тяжелые мужские шаги. Звякнула дверь лифта. Стало тихо.
Ему показалось, что прошли часы, прежде чем Коростылева вернулась.
— Небольшая задержка, — сказала она тоном извинения. — Произошла какая-то путаница. Я вам сейчас все объясню. Видите ли, иногда случаются такие вещи: фотолюбитель присылает письмо. Оно попадает в отдел писем редакции. К письму приложено фото. Отдел писем передает фото нам, а письмо оставляет у себя. Словом, происходит обезличка… Недавно по этому поводу был издан специальный приказ главного редактора… Разумеется, сотрудник нашего отдела обязан был выписать из письма все данные, относящиеся к фото…
«Зачем она рассказывает мне это, зачем? — раздраженно думал Завьялов. — Какое мне до всего этого дело? Я хочу знать только адрес, только название города, села, учреждения, в котором был сделан снимок. Больше меня ничто не интересует…»
— Я ходила в отдел писем, — продолжала Коростылева. — Но там сразу не смогли найти это письмо. В нем, очевидно, не содержалось ничего такого, что могло бы заинтересовать отдел. Только фото. Конечно, они найдут следы письма. Если только секретарь не передала его нам без регистрации… Словом, я прошу вас зайти завтра.
— Хорошо, — механически ответил Завьялов.
— Завтра мы вам все скажем. Мне очень неприятно, что так получилось. Теперь у нас уже не может произойти такой путаницы. Есть специальное распоряжение редактора…
— Я приду завтра, — сказал Завьялов.
4
ГУСТАЯ ТРАВА И ЗВЕЗДЫ
Время, когда его не на что тратить, становится тяжелым грузом.
Выйдя из редакции, Завьялов понял, что у него нет никаких дел до завтра. Вчера ночью он с радостью думал: как хорошо, что у него еще двенадцать свободных дней впереди! Сейчас ему стало не по себе при мысли о вынужденном безделье.
Кинотеатр повторного фильма. Завьялов не раз заходил сюда. После демобилизации он не пропускал ни одной картины, выпущенной в те годы, когда он еще был летчиком. Ему хотелось остановить время или заставить его вернуться. Хотелось хоть на полтора часа снова почувствовать себя настоящим человеком. Поэтому в кино Завьялов искал полную достоверность: улицы, лица, одежда, автомашины, самолеты. Он выбирал картины, которые были выпущены в его школьные годы и во время войны. Он знал уже наизусть их сюжеты, но не сюжеты волновали его. Он вообще не следил за сюжетами этих картин. Но он жадно впивался взглядом в так называемые натурные съемки, в которых 'были запечатлены издавна знакомые ему места.
С чувством боли и жгучего интереса смотрел Завьялов на улицу Горького, такую, какой она была двадцать лет назад, и мучительная и радостная игра воображения захватывала его целиком. Завьялову начинало казаться, что машина времени перенесла его в детство, в юность; какой-нибудь эпизод, случай, незначительный сам по себе и важный лишь тем, что он был в действительности, часто возникал в его памяти. И Завьялову чудилось, что он шагает вот по той. улице Горького, мимо вот этих домов, ныне снесенных или задвинутых куда-то в глубь двора, и какая-то девушка из прошлого ждет его на следующем углу, и на ней берет, такой же, как на большинстве девушек тридцатых годов, и узкая, длинная юбка, какие тогда были в моде.
Он смотрит на людей, идущих по тротуарам, на людей тех лет, когда он сам жил по-настоящему, и вдруг он спрашивает себя, старается понять, чем эти люди внешне отличаются от сегодняшних.
Странное дело! Кому доводилось смотреть на старые, выцветшие фотокарточки дореволюционных времен или эпохи гражданской войны, кто видел кинофильмы давних лет, вспомните: в одежде, в прическах, в выражениях лиц людей того времени есть нечто такое, что потом уже невозможно воспроизвести во всей непосредственности.
И как бы ни старались режиссер, костюмер или гример, ставя сегодня картину о давно прошедших годах, они не в силах добиться, чтобы их персонажи выглядели именно так, как их далекие прообразы. Время накладывает свой неповторимый отпечаток на людей. Казалось, все можно воспроизвести: улицу, прохожих, женщин, солдат, детей, их одежды, прическу… Но есть «нечто», что не повторяется.
И только в фильмах, снятых современниками, происходит чудо: глядя на мелькающие перед тобой кадры, переживаешь свои детство и юность…
И каждая пядь земли, по которой проходят люди и на которой есть незримый отпечаток и его, Завьялова, ноги, каждый камень исчезнувших ныне домов, витрины не существующих теперь магазинов — все, все приобретало для него огромную значимость. И ему казалось, что объектив киноаппарата поймал все это именно в тот день, вечер или ночь, когда он шел, — он помнит куда! И когда случилось, — он помнит что!..
А на другой день после этого он пошел туда-то, а потом встретил ее, — где, где она теперь?.. И они вместе пошли вот по этой улице, вон к тому дому, который не виден сейчас, но обязательно был бы на экране, если бы оператор переместил свой аппарат чуть влево…
А рядом с ним, в кинозале, позади и впереди, люди смеются над забавным сюжетом, — им ничего не говорят эти дома, эти улицы. Они еще очень молоды, эти люди.
А Завьялов видит свой фильм. Он единственный в этом зале. Да он и не в зале вовсе. Он там. На той улице, на той дороге. Там!..
Итак, Завьялов идет сейчас мимо кинотеатра повторного фильма. Сегодня фильм про летчиков. Завьялов заходит и покупает билет. На этот раз у него единственная цель: убить время.
Но он ошибся. Он видит людей в летной форме, самолеты, и воспоминания с новой силой охватывают его. Фронтовой аэродром, летчики в пилотках, девушки в форме летчиков…
Он закрывает глаза и видит перед собой ее, Олю. Не такой, какой встретил ее на волжской пристани, и не такой, какой увидел ее в журнале «Луч». Совсем другой…
Был 1943 год. Завьялов уже летчик-истребитель, лейтенант. Его успели уже два раза ранить, правда, оба раза легко, дальше санбата не отправляли. Он сбил уже три самолета противника и получил свой первый орден Красной Звезды. Всего семь летчиков стояли в строю, когда командир дивизии вручал Завьялову этот орден, — всего восемь человек с командиром на правом фланге. Все, что осталось к этому времени от их полка.
А на другой день был получен приказ им всем, во главе с командиром, отправиться в тыл за новыми самолетами, потому что летать было уже не на чем: обломки и пепел ЛАГов, на которых воевали Завьялов и его товарищи, были разбросаны, развеяны по земле.
Им предстояло отправиться на грузовике за шестьдесят километров на аэродром штурмовиков, там пересесть в транспортный самолет и лететь на Урал за новыми машинами.
На экране перед Завьяловым несется по фронтовой дороге полуторка, и в ней, держа друг друга за плечи, стоят веселые парни-летчики. А он видит перед собой другую дорогу, другой кузов полуторки, других ребят-летчиков и себя среди них.
Он служил на северном, болотном фронте, и дороги там почти никогда не просыхали, для аэродрома нелегко было выбрать сухой и твердый грунт. И все летчики с восхищением говорили о пехоте, которой приходилось сидеть в блиндажах, дотах и окопах, залитых водой.
И автодороги по этим землям приходилось строить на фашинах, то есть укладывать в прорубленных лесных просеках бесконечный косой ряд бревен, а по бокам рыть глубокие кюветы для стока воды. И вот по одной из таких дорог им предстояло ехать на аэродром штурмовиков, куда должна была прибыть транспортная машина.
Они — семь летчиков и командир полка — стали укладывать свои вещи еще с утра: предстоял полет в тыл, в другой мир, в другую жизнь, из которой они, как им казалось, ушли очень, очень давно. А теперь на время воз вращаются и поэтому должны взять с собой все, что может там пригодиться. Некоторые из летчиков уже успели забыть, что в первую очередь необходимо человеку в тылу. Они взяли с собой уйму свежих подворотничков, матерчатых и целлулоидовых, мундштуки и ножи с рукоятками из плексигласа — входящий в моду армейский шик, портупеи к поясным ремням, которые никогда не носили в боевые летные будни, шинели и плащ-палатки, рассчитанные на разную погоду и на разные случаи жизни, фляги с водкой. До блеска начистили сапоги…
И вот они в кузове полуторки едут к штурмовикам. Не по такой дороге, как там, на экране, укатанной и гладкой, а по проклятым фашинам. Трясутся со скоростью десяти километров в час. Ехать трудно, то и дело перегревается мотор, и вода в радиаторе закипает, и шофер бегает меж деревьев со ржавым, помятым ведром в руках в поисках болотца, или лужи, или фугасной воронки, наполненной водой… А потом они снова трясутся на ребрах фашин, пока ответственный за воздух не крикнет: «Воздух!» И тогда все выпрыгивают из кузова и бегут в лес, а шофер отказывается съезжать с дороги, потому что съехать легко, а выбраться из волховских болот невозможно…
Ехать нудно и трудно, но Завьялову весело. Ему очень весело, Володьке Завьялову, молодому летчику-истребителю, кавалеру ордена Красной Звезды. Он чувствует за своей спиной трепет крыльев боевой славы, и они несут его в тыл, в большой город, где нет затемнения, где по улицам девушки ходят в обычных (нет, в необычных!) гражданских платьях, где есть кино, и, наверное, клубы и' можно потанцевать… «Потанцуем, девушка?» Вот он стоит перед ней, самой красивой, орден поблескивает тусклым, но благородным светом, и гимнастерка чуть морщится на груди, когда он склоняется перед девушкой в легком поклоне. И она смущенно отвечает: «Пожалуйста, только я плохо танцую». А он галантно: «Что за разговор! Я тоже…»
Но нет, ничего этого не было. Случилось совсем другое.
Чудо произошло нежданно-негаданно. Это только в сказках и операх чудеса заранее дают знать о своем появлении. На сцене начинает темнеть, молнии полосуют небо, раздаются глухие раскаты грома, и порывы ветра пригибают к земле деревья, гремит медь оркестра, барабан выбивает тревожную дробь…
А они, Завьялов и его товарищи, еще за пять минут до того, как все это произошло, попросту тряслись по проклятой деревянной дороге, проложенной в побитом артиллерией лесу. Потом они увидели поляну в полкилометра шириной и в полтора длиной и на ней ИЛы, уткнувшие свои хвосты и фюзеляжи в гущу деревьев.
Машины стояли по краям поляны-аэродрома метрах в пятидесяти одна от другой. Уже смеркалось, самолеты, очевидно, лишь недавно вернулись после боевого задания. Механики в синих замасленных комбинезонах заботливо укрывали моторы маскировочными ветками, по наезженному травянистому следу полз бензозаправщик, другой стоял у одного из самолетов, змеевидный шланг тянулся по крылу. На крыле сидел на корточках механик. Командир полка Симонюк был в кабине грузовика. Он высунулся из окна, когда машина проезжала мимо самолета, и крикнул:
— Как до вашего КП добраться?
— Прямо давай, — ответил, не оборачиваясь, механик.
Шофер нажал на газ, машина рванулась вперед, в тот же момент сидящий на крыле механик встал, обернулся, и тогда…
Тогда Завьялов увидел Олю.
Он узнал ее сразу, мгновенно, несмотря на ее комбинезон и пилотку, крикнул громко, на весь аэродром: «Оля, Оля!» На ходу выпрыгнул из кузова и побежал к самолету.
Он узнал ее, узнал! Она стояла маленькая на большом крыле самолета, на лице ее были темные масляные пятна, прядь волос выбивалась на лоб из-под пилотки, но Завьялов узнал ее с первого взгляда, когда она обернулась.
И она тоже узнала его. Крикнула: «Володя!» И соскочила с крыла в тот самый момент, когда он уже был рядом и смог подхватить ее.
Машина, на которой они приехали, остановилась, и Симонюк, высунувшись из двери кабины, закричал Завьялову:
— Что случилось, лейтенант?
— Знакомую встретил, товарищ подполковник! — ответил Завьялов.
— Ну, поздороваешься и на КП давай! Быстро!
Дверца кабины хлопнула, машина тронулась.
А они стояли у самолета, и Завьялов все еще не выпускал ее из своих рук.
Все, о чем он думал, пока ехал в машине, его глупые, смешные мечты о поездке в тыл, о каких-то девушках, о танцах, все мгновенно исчезло, испарилось из его сознания.
Оля стояла на земле. Завьялов впился руками в ее худенькие плечи. Его пальцы точно судорогой свело.
— Ты испачкаешься, я вся в масле, — тихо сказала Оля и улыбнулась.
Он так и не поцеловал ее в первое мгновение, а теперь на глазах у шофера бензозаправщика, на глазах механиков, которые перестали копошиться у соседних самолетов и смотрели на них, уже не решался на это.
Он снял руки с плеч Оли. Она наклонилась, сорвала пучок травы и стала торопливо вытирать свои замасленные руки. Завьялов не мог произнести ни слова. Он задыхался.
Наконец он обрел дар речи. Кажется, воскликнул: «Ты… здесь?» И она ответила: «Здесь, Володя». — «Но… я же улетаю в тыл!» — с отчаянием почти выкрикнул Завьялов. «Это за вами должен прилететь „Дуглас“? — спросила Оля и добавила: — Я знаю. Мы ждем его».
Кажется, он забыл обо всем: о том, что идет война, что он летчик, что жизнь на войне подчиняется своей логике и своим железным законам. Как будто он снова стал Володькой Завьяловым, вчерашним школьником, встретившим свою первую настоящую любовь..
Но вот он услышал оклик: «Завьялов, давай на КП!» — и, оторвав свой взгляд от Оли, увидел, что один из их восьмерки, старший лейтенант Колышев, стоит поодаль и машет Завьялову рукой.
Он успел только шепнуть Оле:
— Где мне найти тебя?
Она ответила:
— Я сама тебя разыщу!
И вот он уже бежит к Колышеву.
Потом все они сидят в блиндаже командного пункта на деревянных лавках, вытянутых вдоль стен, а командир полка штурмовиков и подполковник Симонюк — на короткой скамье, у врытого в землю грубо сколоченного стола. На столе горит карбидная лампа — высшее достижение фронтовой осветительной техники, и командир штурмовиков говорит, что «Дуглас» прилетит только завтра, по-видимому, рано утром. Поэтому ночь летчикам придется провести здесь.
Стемнело, когда они вышли из землянки. Аэродром со всех сторон окружал хвойный лес, тени деревьев уже лежали на пыльной траве, примятой колесами самолетов, бензозаправщиков и грузовиков.
Летчики стояли и ждали коменданта — он должен был развести их по землянкам, к штурмовикам, которым придется потесниться на эту ночь.
Все были опечалены задержкой, всем хотелось быть уже в воздухе, с каждой минутой приближаться к Большой земле, к мирным городам.
Только Завьялов был счастлив.
Он стоял у блиндажа командного пункта, переминался с ноги на ногу и нетерпеливо поглядывал по сторонам.
Но Оли нигде не было видно. А потом при-шел комендант и развел летчиков по землянкам.
В тесной, маленькой землянке, где предстояло ночевать Завьялову, было темно. Комендант посветил карманным фонарем, и Завьялов увидел на узких нарах двух спящих летчиков.
Комендант растормошил одного из них и сказал, чтобы тот подвинулся и дал место Завьялову. Летчик пробормотал что-то спросонья и придвинулся к товарищу, освобождая Завьялову место у стены.
Завьялов поблагодарил, сказал коменданту, что спать еще не хочет, посидит немного на воздухе у землянки. Комендант ушел.
И вот Завьялов стоит, прислонившись спиной к деревянному накату землянки. Уже совсем темно, зажглись неяркие звезды, издалека доносится артиллерийский гул, зарницы вспыхивают в небе, где-то тарахтит невидимый У-2.
Завьялов вдруг слышит мужской голос:
— Ждешь?
Какой-то офицер шагает к нему из темноты.
— Да, — отвечает Завьялов. — Впрочем… вы о чем?
Офицер подходит совсем близко, и Завьялов различает два ордена Красного Знамени на его гимнастерке и три звездочки на погонах.
Офицер подносит руку к пилотке и произносит скороговоркой:
— Старший лейтенант Воронин. Завьялов козыряет ему в ответ: — Лейтенант Завьялов.
Некоторое время Воронин молчит. Потом спрашиваем.
— Почему не спишь, лейтенант?
— Не хочется, душно. А здесь хорошо.
— Врешь, — говорит Воронин, — Ольгу поджидаешь.
Жар мгновенно опаляет лицо Завьялова. Он отвечает неуверенно и смятенно:
— А вам… какое вам дело?
— Есть дело, раз говорю, — обрывает его Воронин. — Ты зачем сюда пожаловал? В тыл лететь или за девками бегать? Если лететь, то иди и спи, завтра полетишь, понял?
Завьялов сжимает кулаки., В нем поднимается злоба. Он еще не знает к кому. К Воронину, который говорит с ним таким тоном? К Ольге, на которую этот старший лейтенант, видимо, имеет какие-то права?
— Я прошу меня не учить, — начинает Завьялов, стараясь избегать прямого обращения. Воронин старше его по званию; отвечать ему на «ты» Завьялов не решается, но и на «вы» обращаться не хочет. — Прошу меня не учить, — повторяет Завьялов, Ему хочется отвечать резко и с достоинством, но голос срывается.
— Буду учить, если потребуется, — снова обрывает его Воронин. — Ты что это задумал? Поразвлечься на перепутье?
Завьялов делает шаг вперед и теперь стоит лицом к лицу с Ворониным. Смотрит в упор в его узкое, со шрамом над левой бровью лицо, в его немигающие глаза.
— Кто вам дал право… — стиснув кулаки, начинает Завьялов.
— Господь бог! — с усмешкой, не дослушав его, говорит Воронин. — Господь бог дал мне это право, ясно?
— Почему вы со мной так разговариваете? — вскипает Завьялов. — Кто она вам?
— Она в моей эскадрилье. Обслуживает мой самолет.
— Но не вас же? — вырывается у Завьялова, и тут же ему становится нестерпимо стыдно.
— Видать, лейтенант, тебе в жизни мало морду били, — говорит Воронин. Он произносит эти слова как-то раздумчиво и с сожалением. — Я сразу понял, что ты за человек. А она еще к тебе бежать собирается. «Куда лейтенанта поместили?» Даже фамилии твоей не знает, а бежит на ночь глядя. Только мы этого не допустим. Ясно? Знаешь ли ты, пижон, что это за девушка? Знаешь ли ты, что никто в полку пальцем к ней не смеет прикоснуться?
Внезапно Завьялов почувствовал, что злоба его прошла. Кулаки разжались. Кровь отхлынула от лица.
— Ты ошибаешься, старший лейтенант, — проговорил он.
— Извернуться хочешь?
— Нет. Я эту девушку знал раньше. Еще на гражданке. Мы встретились и потеряли друг друга. А теперь вот снова встретились… Случайно, понимаешь?
— Байки! — угрюмо сказал Воронин.
— Нет, Воронин, не байки, нет! Я тогда ночью, на пароходе, в воду хотел броситься, чтобы за ней плыть…
Он замолчал. Ночь… пароход… Разве это что-нибудь скажет Воронину? Но, очевидно, если не слова, то взволнованный голос что-то ему сказали. Воронин как-то обмяк весь и, как показалось Завьялову, ссутулился.
И вдруг Завьялов услышал голос Оли:
— Володя, ты здесь?
Она точно вынырнула из темноты, из черной тени густых сосен.
— Здесь, здесь этот Володя, — угрюмо отозвался Воронин и добавил: — Между прочим, Завьялов его фамилия…
— Ах, это вы, товарищ старший лейтенант! — смущенно произнесла Оля и подошла ближе. На ней была юбка, гимнастерка с сержантскими нашивками и туфли вместо сапог.
— Это мой командир, — сказала она Завьялову. — Вы тоже были раньше знакомы?
— Да, — с иронией ответил Воронин, — на гражданке.
— Ну вот, — торопливо и все еще, как казалось Завьялову, смущенно, заговорила она, — вот как все получается. А я служу в эскадрилье старшего лейтенанта. Оружейником. Обслуживаю самолет комэска. «Шестерку»!
— Уже знаю, — сказал Завьялов.
— Только вот товарищ старший лейтенант, видимо, не очень мне доверяет, — поспешно, точно боясь молчания, которое может наступить, продолжала Оля, — не хочет брать меня воздушным стрелком.
— Ну, я ухожу, — неожиданно сказал Воронин, — спокойной ночи. Впрочем…
Он не договорил, передернул плечами и медленно зашагал в сторону.
— Пойдем и мы, — сказал Завьялов. Эти слова неожиданно для него самого прозвучали жестко и с вызовом.
Он взял Олю под руку, и они пошли в сторону леса.
— Оля! — вдруг послышался из темноты голос Воронина. Завьялову показалось, что он прозвучал как-то жалобно и беспомощно.
— Да? — отозвалась она и остановилась.
— Ты… ты бы надела сапоги, — глухо сказал невидимый в темноте Воронин. — Скоро роса выпадет. Простудишься.
— Но… я же ненадолго, — отозвалась Оля, — мы поговорим немного с Володей, и я вернусь. Вы меня слышите, товарищ старший лейтенант?
Ответа не было.
— Пойдем, — тихо сказала Оля и взяла Завьялова за руку.
Если бы он знал, что они в последний раз вместе! Если бы он знал, что больше не увидит ее!
Но до этого еще далеко. Пройдут еще долгие месяцы, и он получит от Оли десятки писем, и сам будет бесконечно писать ей, где бы он ни был, в каких бы условиях ни находился, пока не наступит молчание. Долгое черное молчание…
Но сейчас он шел рядом с ней, она держала его за руку, крепко, как в тот день, в толпе на волжской набережной. И он был уверен, что теперь уже всю жизнь будет видеть ее лице. А он видел его во второй и последний раз. Если бы он знал это, если бы мог предвидеть!..
Он рассказал, как искал ее тогда на пароходе в ту страшную ночь, а она рассказала, как осталась на пристани, затертая в толпе, и лишь через неделю добралась до Астрахани. И о том, что еще там, на набережной, она сказала себе, что найдет свое место в этой суровой жизни и никогда больше не окажется щепкой, которую несет по течению и больно бьет о берега. На второй же день по приезде в Астрахань Оля пошла в военкомат просить, чтобы ей дали возможность получить военную специальность. А когда там отказали, пошла в горком комсомола. Но и там получила отказ: ведь ей еще не было восемнадцати.
Она хотела попасть в авиацию кем угодно, но непременно в авиацию, потому что знала: только в авиации они когда-нибудь смогут встретиться. Она дневала и ночевала в горкоме, подстерегала секретаря при входе в кабинет и у подъезда и добилась наконец, что в документах перечеркнули дату ее рождения и поставили заветную цифру «18».
И когда главное препятствие оказалось преодоленным, ей уже совсем нетрудно было поступить в трехмесячную школу младших авиаспециалистов и получить звание мастера вооружения. Так она попала на фронт, в полк штурмовой авиации…
Если бы Завьялов и Ольга встретились впервые в мирные дни, под чистым, солнечным небом или под яркими электрическими фонарями, кто знает, может быть, они и прошли бы мимо друг друга. А если бы возникло чувство, то оно развивалось бы медленно, понадобилось бы время, пока эти двое молодых людей поняли бы, что любят друг друга.
Но они встретились в страшные дни, когда война разметала семьи, лишила их крова, когда погасли окна домов, когда смерть встала за спинами миллионов людей, когда законы мирной жизни отступили и на их место встали непривычные для нового поколения законы войны.
И не проведя вместе двух дней, Завьялов и Ольга уже любили друг друга.
…Они вышли на маленькую полянку, покрытую густой травой. Со всех сторон сплошной черной стеной ее окружали высокие деревья. Полянка казалась дном гигантского колодца, прикрытого сверху черным куполом с синеватым отливом; в нем едва угадывались далекие звезды.
Этот лес отделил их от изрытой воронками земли, от самолетов, с воем кружащихся в чертовой карусели до тех пор, пока один из них не загорится и не станет падать, оставляя на небе дымный черный шлейф. Он отделил их от проклятых фашинных дорог, от подслеповатых, чадящих коптилок, от блиндажей, куда надо входить сгорбившись… Только деревья окружали их, и только звезды светили над ними.
— Это моя поляна, — сказала Оля, — я ее и зову так: «Моя поляна». Случайно нашла. Мы ведь на этом аэродроме уже полгода базируемся. Я ее нашла, когда Скворцов разбился.
— Кто?
— Скворцов. Наш летчик. Его на моих глазах «мессеры» сбили. Он горел в воздухе. Первая смерть, которую я увидела. Комэск запретил мне плакать. А я не могла не плакать. Пошла в лес, чтобы никто не видел, и набрела на эту поляну. Сидела здесь и плакала. И никому до меня не было дела. Также, как до нас с тобой сейчас.
— Ну, мне кажется, что, по крайней мере, одному человеку есть до нас дело. Я говорю о Воронине…
— Не надо о нем говорить, — поспешно прервала его Ольга.
— Что он от тебя хочет?
— Это наш лучший комэск, Володя, — сказала Ольга, точно не слыша вопроса Завьялова. — Он самый смелый, самый прямой, самый хороший…
— Ты считаешь, что все это надо мне сказать?
— А почему же нет?
— Но что ему от тебя надо?
— Не знаю… Я думаю, он хочет, чтобы мне было хорошо. Может быть, любит меня. Чуть-чуть. А может, и нет… Просто жалеет. Они все меня любят. Все наши летчики. А Воронин — настоящий герой.
Она говорила все это очень спокойно и просто, а ему хотелось услышать другие слова.
— Что же он сделал геройского? Сбил «мессера»? Одного, двух, пятерых? — спросил Завьялов, и в эту минуту ему было противно слышать свой голос.
— Он сделал более двухсот боевых вылетов и сбил два «мессера». Многие у нас сбивали больше, — все так же спокойно ответила Ольга. — Но он сделал то, чего другие не делали. Сел на территорию врага, чтобы спасти товарища: самолет ведомого подбили, и летчик выбросился на парашюте. А Воронин посадил свою машину рядом с ним, захватил летчика и взлетел. Немцы уже сбегались со всех сторон, из автоматов стреляли, а он взлетел.
Она рассказала это без всякой аффектации.
Завьялову стало стыдно.
Он отошел, опустился на густую траву, лег на спину и стал смотреть в далекое черно-синее небо.
Он не слышал ее шагов по траве. Оля подошла и села рядом с ним, обхватив колени руками.
Где-то далеко очередь цветных трассирующих пуль прочертила небо.
— Как странно… Эти пули… — сказала Ольга. — Первое время я никак не могла к ним привыкнуть. Такие красивые, яркие, как фейерверк… А ведь они — смерть. Или освещают путь смерти. Дорогу ей показывают…
Слова о смерти вдруг встревожили Завьялова. Со всей отчетливостью он вообразил то, о чем раньше не думал. Он представил себе, как немцы бомбят этот аэродром, как земляные смерчи ходят по летному полю и между ними, оглушенная разрывами фугасных бомб, мечется Оля. За ней гонится смерть. Он увидел все это так ясно, что едва удержался, чтобы не вскрикнуть «Оля!», быстро приподнялся, обнял ее и прижал к себе.
В этом его движении еще не было ни желания, ни страсти, он просто хотел уберечь ее, ощутить, что она жива, что ей никто не грозит.
Несколько долгих мгновений он прижимал ее к своей груди, пилотка ее свалилась. Завьялов наклонил голову, прижался лицом к ее волосам. Оля подняла голову, и ее губы оказались возле его губ… Это был первый их поцелуй. И тогда они забыли о том, что идет война, что лишь во второй раз в жизни они видят друг друга и скоро должны расстаться, и неизвестно, сведет ли их судьба вновь… Главное — они снова вместе и одни, одни во всем мире.
Это была их первая ночь, первая ночь в их жизни. Оба они были очень неопытны в любви, и сердца их колотились в груди от волнения, робости, от сознания, что они стоят у порога совсем нового для них мира и со страхом пытаются открыть в него дверь.
На протяжении тысяч километров вокруг них шли бои, люди бросались в атаки, красные языки «катюш» расстилали свои огненные дороги в небе, грохотали разрывы бомб и гудела артиллерийская канонада, генералы склонялись над картами, разведчики ползли по-пластунски в тыл врага, фашистские зондеркоман-ды готовили душегубки в очередной рейс, палачи подбрасывали топливо в печи Майданека, на аэродромах просыпались механики и шли готовить самолеты к боевой работе…
Завьялов и Оля очнулись, когда начался ранний рассвет и деревья вокруг внезапно стали различимы; сине-черные краски неба переходили в бледно-серые. И вдруг они услышали пение птиц. Умолкли далекие разрывы, ни одна трассирующая пуля не ранила небо, ни один самолет не прогудел поблизости, только невидимые в густых ветвях птицы пели свои простые вечные песня. Завьялов и Оля лежали рядом, обратив свои лица к светлеющему небу. Наконец Завьялов тихо спросил:
— Где я найду теперь тебя, Оля? Ведь сейчас мы расстанемся…
— Ты найдешь меня, — ответила она. — Если захочешь, найдешь.
Завьялов резко встал. На экране еще мелькали кадры и громкий юношеский голос залихватски выводил всем знакомую песню: «Первым делом, первым делом самолеты-ы…»
Он быстро прошел по рядам, задевая колени сидящих людей и бормоча извинения.
…И вот Завьялов дома. Сидит за письменным столом в своей маленькой двухкомнатной квартире, где когда-то жил с отцом и матерью, потом с женой, а теперь живет один.
Он сидит за столом, и перед ним пачка пожелтевших бумаг: газетные вырезки, справки, какие-то письма. Все эти бумаги — военного времени. Писем Оли здесь нет. Нет ее писем, десятки которых он получил со времени их разлуки. Он свято хранил их. Война пощадила письма Оли. А вот его бывшая жена не пощадила. Перед тем как уйти, она отыскала их в письменном столе и сожгла. Что ж, она умела наносить удары по самому незащищенному месту. В этом ей надо отдать справедливость. Последнее письмо от Оли Завьялов получил 12 марта 1944 года. Он помнит и будет помнить эту дату всю жизнь. Для того, чтобы он забыл ее, мало сжечь письмо. Для этого надо сжечь его самого.
Когда было написано это последнее письмо, Оля уже летала. Добилась-таки, стала воздушным стрелком. Добилась! В письме были такие строки:
«…ты помнишь, Володя, когда мы встретились, я сказала тебе, что никогда больше не буду щепкой, которую бросают волны. До сих пор так горько и унизительно вспоминать себя в той толпе у пристани. Я тогда сказала себе, что найду свое место. Теперь я воздушный стрелок. Во время войны это хорошая специальность…»
Да, это «хорошая специальность». В особенности если учесть, что летчик сидит в броне, а воздушный стрелок не защищен… Она летала. Потом пришло последнее письмо: 12 марта 1944 года. Больше писем не было. Он ждал. Неделю. Две. Потом попросил командира своего полка Симонюка написать в часть, в которой служила Оля. Ответ пришел через десять дней. Завьялова вызвали на КП. Симонюк передал письмо, не глядя Завьялову в лицо. Только сказал:
— На, брат, держи…
И добавил, когда Завьялов уже развернул напечатанный на машинке листок серой бумаги:
— Война, друг. Что поделаешь…
Вот это письмо. Оно не было сожжено вместе с письмами Оли. Оставлено. Как нож в сердце. Пусть торчит там вечно.
«…На В запрос сообщаю, что старший сержант Миронова Ольга Алексеевна была воздушным стрелком в экипаже капитана Воронина. 14 марта с. г. после выполнения боевого задания самолет был подбит истребителем противника и, по донесению ведущего группы, взорвался в воздухе. Экипаж погиб. Личный состав нашей части глубоко скорбит о потере любимицы полка, храброй и честной девушки, отдавшей свою жизнь за свободу и независимость нашей Родины. Зам. к-ра полка по политической части. Подпись». Все.
Завьялов перечитывает письмо, которое знает наизусть. Потом откладывает его в сторону, и перед его глазами снова встает фотография — занесенный снегом участок земли, люди, стоящие полукругом на фоне какого-то длинного деревянного здания, и среди них женщина так похожая на Олю.
Но если произошло чудо и Оля жива, то как же могло случиться, что она ни слова не написала в его полк? Ведь номер полевой почты она хорошо знала.
Ведь, когда с ним, Завьяловым, произошло несчастье, сломавшее всю его жизнь, первый его вопрос по возвращении в полк был, нет ли писем…
Нет, писем не было. Если бы Оля осталась в живых, то написала бы ему. Откуда угодно, — из ада, из рая, но написала бы! Нет. Ни одного письма вплоть до окончания войны и после войны. Ни одной попытки узнать, жив ли он. Значит, ее больше нет на свете. Нет даже ее могилы.
Но все-таки он пойдет завтра в редакцию и выяснит все до конца. Не может быть на свете двух так похожих друг на друга людей. С тех пор прошло почти двенадцать лет, но годы мало изменили ее. Это она. Но если он не ошибся, если она жива, то почему же все-таки ни разу не написала ему, не попыталась отыскать?.. Ни разу!.. Нет, этого не может быть. Это невозможно себе представить. Значит, он ошибся. На фотографии не Оля. Или…
Завьялов не мог допустить этой мысли. Опустив голову на руки, он пытается снова припомнить, как все это произошло, восстановить мельчайшие подробности. Вернувшись в часть, он явился к Симонюку…
«Нет, — говорит он себе наконец, — я должен заново проверить все. Поговорить с Си-монюком. Уточнить все сроки, все факты».
Уже без четверти два. Сейчас он поедет в аэроклуб. Полчаса до вокзала, сорок минут в электричке, двадцать минут до аэродрома. В четвертом часу он будет на месте. Наверняка застанет Симонюка. Товарищи удивятся, увидев Завьялова: они ждут его только через двенадцать дней. Впрочем, какое это имеет сейчас значение!.. Он опускает руку в карман, там у него всегда лежит книжечка — расписание движения пригородных поездов.
Рука его нащупывает книжечку и какой-то конверт. А, это письмо от Виктора, дальнего родственника, которое он получил еще на взморье. Парень окончил институт в Ленинграде, спрашивает, может ли он приехать в Москву, пожить у Завьялова недели две-три, прежде чем отправиться к месту работы.
Что ж, пусть приезжает. Надо сегодня же дать ему телеграмму. Прямо с вокзала. Так когда же отправляется электричка?
5
ДРУГОГО РАЗА НЕ БУДЕТ
— Мираж, дорогой мой, мираж, воздух ловишь, — сказал наконец Симонюк, маленький, квадратный, располневший человек с большой коротко остриженной на затылке головой.
Они сидели на траве летного поля. Симонюк выслушал рассказ Завьялова без особого интереса, время от времени нетерпеливо поглядывая на старт.
«Чего он там не видал?» — раздраженно подумал Завьялов, перехватывая взгляд Симонюка. На старте все было, как обычно. В квадрате, обозначенном красными флажками, возвышался выкрашенный в серую шахматную клетку автомобиль-фургон — СКП — стартовый командный пункт аэродрома. Несколько самолетов ЯК-18 стояли на заправочной линии, и к ним медленно ползла автоцистерна с топливом. Группа курсантов в синих комбинезонах стояла полукругом перед инструктором, державшим в вытянутых руках карту в планшете. Все как обычно…
Завьялова встретили приветливо, спрашивали, почему так рано вернулся. Он отшучивался на ходу, ища взглядом Симонюка. Разглядев его наконец у взлетной полосы, подошел и увел сюда, в дальний угол аэродрома, где им никто не мог помешать.
— …Послушай, — снова начал Завьялов, — а нельзя все-таки допустить, что письма были? Понимаешь, были! Ну, хотя бы одно письмо. Меня нет, я погиб, кто станет хранить адресованные мне письма? Их могли просто затерять, выбросить, наконец.
— Опять двадцать пять, — сказал Симонюк своим хрипловатым голосом. — Все письма, адресованные погибшим летчикам, передаются замполиту. Так? Он на них отвечает. Все это ты знаешь не хуже меня. Когда ты вернулся, замполит был на месте, и ты его расспрашивал. Так?
— Так…
— Ну, вот и весь сказ.
И Симонюк посмотрел на Завьялова снисходительно и в то же время с чувством глубокого превосходства.
Симонюку за шестьдесят, и вот уже десять лет, как он вышел в отставку.
Однако между ним и уволенным в запас Завьяловым была большая разница. Оторванный, отгороженный от любимого дела, Завьялов с горечью сознавал, что жизнь идет вперед, а он, Завьялов, стоит на месте.
Симонюк же где-то в глубине души был уверен, что подлинное летосчисление остановилось в тот самый день, когда он прекратил свою командную деятельность в армии.
Все, что люди делали без Симонюка, казалось ему чем-то несерьезным, неправомерным, заслуживающим критики, иронии и, уж во всяком случае, молчаливого неодобрения.
Некоторое время, после того как его уволили в отставку по возрасту и, очевидно, еще и потому, что он не принадлежал к тем офицерским кадрам, с которыми армия не могла позволить себе расстаться, Симонюк еще пользовался своим правом носить форму.
Но потом понял, что форма без власти, без права командовать, без перспективы на повышение, в сущности, ничто. Поняв это, он уже ни разу не прикасался к своему кителю, к сапогам и полковничьей папахе, а с ней ему было труднее всего расстаться при его незавидном росте.
Симонюк получал очень приличную пенсию и воспринимал это как должное, поскольку считал, что государство и все окружающие его люди в той или иной степени обязаны ему по гроб жизни. Он полюбил деньги и когда узнал, что без особого труда может получать к своей пенсии еще некоторый приработок, то долго выбирал себе подходящую должность и остановился наконец на аэроклубе. Однако всем должностям, непосредственно связанным с полетами или с обучением курсантов, Симонюк предпочел обязанности начальника отдела кадров. Когда-то в дни войны он считался неплохим командиром полка, хотя и не из лучших, и не мыслил своей будущей жизни иначе, как в армейском строю. Но в мирные дни, став второстепенным работником одного из подотделов Министерства обороны, он не раз ловил себя на чувстве зависти к тем сослуживцам, которые выходили в отставку с хорошей пенсией.
При всем этом Симонюк был самолюбив и, выйдя на пенсию, воспитал в себе чувство обиды на этих «нынешних», разумеется, по несерьезности, по глупости своей решившихся отказаться от дальнейшего использования Симонюка на активной, командной работе.
Он развил в себе потребность судить все современное; приучил себя смотреть на жизнь как на нечто продолжающее свое движение лишь на холостом ходу.
Симонюк, в сущности, был грубым и примитивным человеком, но имел, как говорится, хорошо подвешенный язык и обладал способностью схватывать чужие мысли «на лету». Он гордился своим житейским опытом, пониманием «что к чему» и принадлежал к тому типу людей, о которых говорят: «Тертый калач».
Сам Симонюк считал себя «культурным человеком», часто повторял: «Мы — культурные люди», — и даже время от времени писал в газеты.
Его любимым и единственным жанром были письма в редакции, а одним из главных объектов критики в этих письмах — художественная литература, с которой он вел давнюю, непримиримую войну. Может быть, Симонюк искренне был убежден, что все, что пишется в книгах, написано «не так», что «в жизни так не бывает» и что писатели, как правило, люди легкомысленные, склонные расписывать то, чего не знают.
Даже в тех случаях, когда Симонюк сам ничего не знал о предмете, о котором шла речь в книге, он все же был уверен, что знает больше автора.
Его суждения были безапелляционны и резки. Он не признавал средних оценок и, вынося приговор, всегда требовал «высшей меры».
Свои письма он начинал однообразно: «С большим интересом начал читать я…» — и так же однообразно заканчивал: «…Таким образом, прочитанное произведение оставляет чувство глубокого недоумения и вызывает законный вопрос: „По какому же праву…“. Он подписывал эти письма, полностью приводя свое звание: „Гвардии полковник авиации в отставке“».
Теперешний Симонюк не любил активных людей. Не любил тех, кто, по его мнению, слишком «трепыхается», в особенности если «трепыхался» его бывший сослуживец, а ныне демобилизованный офицер. Такому офицеру положено брать пример с него, Симонюка, и спокойно «сидеть» на месте. За этими людьми он признавал право лишь на одну привилегию— занимать, как он, «непыльную», не требующую особой затраты сил должность, желчно и иронически оценивать современность. Их попытки продолжать активную жизнь он рассматривал как вызов, как личное оскорбление.
Симонюк принадлежал к тому типу людей, для которых жизнь — только синоним их места в служебной иерархии, комплекс связей и взаимоотношений с начальством и подчиненными. Люди эти лишены какой бы то ни было индивидуальности, они убили ее в себе или разучились мыслить и действовать вне привычной для них обстановки.
Во всем том, что рассказал сейчас Завьялов, Симонюк усмотрел ненавистное ему «трепыхание», стремление делать то, чего никто от Завьялова не требовал, непонятное желание волноваться, страдать.
Все это было антипатично Симонюку, и об этом забыл Завьялов, явившийся к нему со смутной, безотчетной верой в то, что бывший его командир может чем-то ему помочь или хотя бы ободрить…
Завьялов не хотел и не мог сразу расстаться со своей надеждой. Он сказал:
— Замполит не все время был в полку, ты знаешь это, Афанасий Порфирьевич. Он мне сам рассказывал, что через месяц или два после того, как со мной все это случилось, его ранили, и какое-то время он провел в госпитале. Если бы за время его отсутствия пришло письмо, то оно…
— Через месяц или через два, как ты говоришь, — прервал Завьялова Симонюк, — меня вызвали в смерш дивизии и сообщили, что, по их сведениям, ты жив. После этого любое письмо на твое имя поступило бы ко доне, а я передал бы его уполномоченному смерша. Вот так.
«Вот так». Это было похоже на удар молотком по шляпке гвоздя. Последний, заключительный удар. Раз — и гвоздя нет. Он в сердце. Весь, целиком.
Долголетние мучительные усилия, потраченные на то, чтобы заставить себя никогда больше не думать, не вспоминать о происшедшем, пошли насмарку. В эту минуту по взлетной полосе покатился, набирая скорость, учебный самолет. Завьялов проводил его взглядом, и ему вдруг померещилось, что он там, в кабине самолета…
Да, он был в воздухе, летел над территорией врага, когда заметил этот проклятый «фокке-вульф» и погнался за ним, хотя, может быть, этого и не следовало делать: он уже сбил одного «мессера» и почти израсходовал боеприпасы. К тому же немного барахлил мотор.
Но в Завьялове уже был воспитан инстинкт кошки, которая в любых условиях не может равнодушно смотреть на мышь. И Завьялов погнался за этим «фокке-вульфом», пролетавшим стороной. Знакомое чуть пьянящее ощущение предстоящего боя уже захватило его, каждая секунда теперь приближала Завьялова к вражескому самолету. И вот тогда-то он увидел, как в солнечных лучах сверкнул тонкий силуэт внезапно появившегося «мессершмитта».
«Мессер» явно пристраивался в хвост Лю-тикову, молодому летчику завьяловской эскадрильи. Только секунды понадобились Завьялову на то, чтобы бросить свой самолет наперерез «меесершмитту» и вклиниться между ним и Лютиковым. И все же он опоздал. Светящаяся строчка пулеметной очереди вонзилась в лю-тиковский самолет, и он стал падать, оставляя за собой черные клубы дыма.
Завьялов уже решил было, что все кончено с Лютиковым, и тут заметил, как крохотная точка отделилась от падающего самолета и над ней раскрылся белый купол парашюта.
Нет, тогда Завьялов не думал о старшем лейтенанте Воронине, командире эскадрильи, в которой служила Оля. Только потом, когда, измученный, голодный, часто теряя сознание, Завьялов лежал в теплой болотной воде, потом шел, потом полз, продираясь сквозь лесную чащу, он внушил себе, что сознательно повторил то, что когда-то сделал Воронин и о чем восхищенно рассказывала ему Оля.
А в те мгновения он думал только о своем летчике, двадцатилетнем парне, три месяца назад прибывшем к нему в эскадрилью прямо из авиашколы. Его надо было спасти во что бы то ни стало, любыми средствами. Он дал кран шасси на выпуск, и слух его автоматически отметил знакомый стук, он ощутил привычный толчок и увидел, как одновременно зажглись зеленые лампочки, регистрирующие выпуск шасси.
Завьялов осознал, что он делает, только после того, как его самолет коснулся колесами земли. Лютиков, сильно прихрамывая, бежал ему навстречу — видимо, он был ранен в ногу или повредил ее, когда приземлился.
В тот же момент Завьялов увидел остановившуюся на дороге немецкую автомашину, выскакивающих из кустов солдат и услышал звуки выстрелов, свист пуль. Немцы приближались к поляне. Но Лютиков все-таки добежал до самолета и уже карабкался по крылу. Тогда Завьялов начал разбег, чтобы взлететь. И вдруг почувствовал страшный толчок, очевидно, не заметил ямы или надолбы, скрытой травой.
Завьялову повезло, как везет только один раз из тысячи. Он получил удар в голову, его выбросило из самолета, но он не потерял сознания, кинулся в лес. Уже за спиной он услышал взрыв, заглушивший автоматную стрельбу…
Ушел от преследования. Как? И сам не знает. Может быть, взрывом оглушило подбежавших немцев, часть перебило. Ему повезло. Он бежал, карабкался, продирался сквозь стену хвойного леса, попал в болото, потерял сознание. Потом очнулся…
Нет, раньше он не думал о Воронине. Не думал… Но кто знает! Может быть, мысль о подвиге комэска, воспоминание о нем жило в подсознании Завьялова, когда он дал кран шааси на выпуск.
Но ему не удалось повторить подвиг Воронина. Не удалось спасти товарища. И тогда, волоча свое тело по лесным волховским топям, снова и снова теряя сознание, Завьялов в первый раз подумал: «Хорошо, что Оля никогда не узнает, как позорно, как бесславно кон-кончаю я свою жизнь».
…Когда Завьялову удалось перебраться через линию фронта, а потом вернуться в свою часть, его первым вопросом было, нет ли писем от Оли.
Нет, от нее не было писем. Симонюк прав. Оли нет в живых, и она никогда не узнает, что сделал он, Завьялов, пытаясь быть достойным ее, и никогда не узнает, как уже в мирное время он был без объяснения причин уволен из армии.
Завьялову не предъявили никаких обвинений. С ним говорили вежливо. Сказали, что он еще молодой, полный сил человек и легко сможет «подрабатывать» на какой-нибудь гражданской службе. «Подрабатывать»! Он, Завьялов, может «подрабатывать»!
Он знал: спорить, доказывать бесполезно. Знал, что люди, бывшие в плену или оказавшиеся на оккупированной территории, невзирая на все пройденные ими последующие проверки, сейчас увольняются из армии. Многим из них вновь предъявлялись уже не раз опровергнутые обвинения.
Завьялову было бы легче знать, что его в чем-то обвиняют. Тогда перед ним была бы цель, он знал бы, что ему надо оправдаться, еще раз подробно, со всеми деталями, рассказать, что ни одной минуты он не был в плену, что сохранил все свои документы…
Но, очевидно, те, кто решал сейчас его судьбу, все это хорошо знали. И тем не менее, подчиняясь какому-то железному, бездушному принципу, они вычеркивали его из той жизни, вне которой он не мог существовать.
С этим Завьялов не мог примириться. Его сердце, его разум восставали против непостижимо жестокого решения. Единственное, что он мог сделать, — это путем многолетних усилий заставить себя не вспоминать, что случилось с ним в том 1946 году. Забыть…
Но сейчас Симонюк напомнил. Буднично, безжалостно. Взял гвоздь, приставил к сердцу и молотком — раз…
И вдруг Завьялову захотелось сказать Си-монюку что-нибудь очень резкое, злое, обидное, доказать, что Симонюк не прав, что он грубо, пошло, омерзительно ошибается…
Ошибается? В чем? Разве Симонюк сказал что-нибудь, кроме правды? Ну да, Симонюка вызывали в смерш — «Смерть шпионам», так стал в 1943 году, кажется, официально называться Особый отдел, военная контрразведка. Да, он обязан был передавать туда письма на имя Завьялова, если бы они пришли. Писем не было. Вот и все. О чем спорить?
Таков голос логики. Но звучал еще и другой голос. Тот, что в течение всех этих лет восставал против подобной логики. И сейчас он звучал для Завьялова громче всех остальных. Этот голос подсказывал ему, что своей сухостью, бездушием, своим пренебрежительно-ироническим отношением ко всему, что сейчас так волновало Завьялова, Симонюк как бы еще раз «узаконивал» все, что с ним, Завьяловым, произошло, утверждал незыблемость положения вещей, их неизменность.
— Она жива! — громко и с вызовом сказал Завьялов, глядя Симонюку в глаза.
Тот усмехнулся и повторил:
— Мираж, товарищ бывший майор. Говорю: воздух ловишь.
— Нет!.. — крикнул Завьялов.
— Что «нет»? — переспросил Симонюк.
— Она жива! Я не мог ошибиться! Очевидно, возбуждение Завьялова стало раздражать Симонюка. Не глядя на Завьялова, он спросил:
— Ну, и что же ты от меня хочешь?
— Вспомни, может быть, ты когда-нибудь встречал того замполита… Ну, который прислал письмо о ее гибели, может быть, есть какие-нибудь подробности, детали…
— От тех, кто сгорает, деталей не остается.
— Но это ошибка, понимаешь, ошибка! — с новой страстностью воскликнул Завьялов. — Ведь я видел ее, видел! Завтра в одиннадцать я буду в редакции, и мне скажут, где был сделан снимок, назовут место, адрес…
— И дальше?
— Что дальше?
— Я спрашиваю, что будет дальше? Каков оперативный план на дальнейшее?
— Но… как ты не понимаешь! Я немедленно дам туда телеграмму, вылечу на самолете, у меня еще в запасе одиннадцать дней отпуска…
— Понятно, — усмехнулся Симонюк. — Значит, штурм. Кавалерийская атака.
— Перестань иронизировать, Афанасий Порфирьевич! Неужели ты не понимаешь, что такое для меня Оля? Что она значила для меня тогда и что значит теперь? Ведь я не живу. Все, что со мной происходит, — это не настоящая жизнь. Если я найду ее…
— И что тогда? — настороженно прервал его Симонюк.
— Тогда?.. — Завьялов чувствовал, что не в состоянии сказать об этом Симонюку.
— Молчишь? — удовлетворенно проговорил Симонюк. — Тогда слушай, что я тебе скажу. Допустим, что она жива и ты узнаешь ее адрес. Поедешь туда? Так. Как говорится: где эта улица, где этот дом? Допустим, нашел. Вот эта улица, вот этот дом. А вот, значит, и эта самая гражданка, что я влюблен. Только гражданке-то уже за тридцать, — детишки, ребятишки в школе, вот-вот заявятся, а муж, скажем, в бане, тоже скоро вернется…
— Перестань, Афанасий Порфирьевич…
— Нет уж, теперь тебе положено слушать, сам напросился, — строго, по-командирски произнес Симонюк. — Входишь, значит, в чужой дом. Так и так, явился, мол, в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. Ситуация понятна?
— Этого не может быть…
— Еще как может! Что же, она все эти годы в девках сидит, тебя ожидает? Вот, значит, вариант номер один мы с тобой разобрали. Теперь вариант номер два: ты ошибся. По правде скажу, этот вариант для тебя выгоднее. Легче. Потому что, сам подумай, если она жива и двенадцать лет ни письма от нее, ни звука, то что это может означать? Понял? А если понял, то на кой, извини меня, хрен ты к ней явишься? Укорять будешь или слезы лить? А если укорять, то по какому такому праву? Война все списала. Ты, может быть, на этом деле сердце потерял, а она и за серьезное-то не считала…
— Еще раз прошу, Афанасий Порфирьевич, перестань!
— Погоди. Я вижу, оба эти варианта тебя не устраивают. Надеешься на третий? Что же, разберем и третий. Тебе хочется, чтобы она и в живых оказалась, и все эти годы тебя ждала. Невероятно, но факт. Как в анекдоте. Знаешь такой анекдот? У одного жена на курорт уехала, вот он с приятелем сидит и спорит, изменяет ему жена там, на курорте, или нет. Приятель доказывает: наверняка, мол, изменяет, только не знаю с кем: со знакомым или с первым встречным. Потом монету вынимает и говорит: «Хватит спорить, давай метну; орел — со знакомым, решка — со встречным-поперечным…» — «Погоди, — кричит муж, — ну, а если совсем не изменяет, верность блюдет?» — «Ну, — говорит приятель, — тогда монета должна в воздухе остановиться..».
— Симонюк рассмеялся преувеличенно громко, но тут же сам себя оборвал, сказав: — Ну, шутки в сторону. Есть и третий вариант. Слушай. Замели ее. Или во время войны, или после. Может, и впрямь спаслась, с парашютом выбросилась или не знаю уж как. Допустим, на оккупированную попала вроде тебя. Что она там делала, нам с тобой неведомо. Может, с немцами снюхалась. Может, еще что. Вот ее после освобождения и замели. Ну, а потом выпустили. Опять-таки взвесь: нужно ли тебе ее искать в этом случае? Слава богу, она тебе не жена, не сестра.
— Хватит, Симонюк!
— Нет, давай слушай, сейчас окончу, очень ты меня своими иллюзиями раздражил. Я ведь, если хочешь знать, твою легенду хорошо понимаю. Может, даже лучше тебя. Ты былую жизнь свою воскресить хочешь. Взять да и воскресить. Прошлое свое в сегодняшний день подтянуть. Только вот что помни: что было, то было. Тебе не Олю эту самую надо, а тебе в армию обратно хочется, за кругляш сектора газа подержаться, вот в чем петрушка. А дороги тебе туда нет. И личное дело твое в самом дальнем архиве хранится. И надпись на нем есть соответствующая. Красным карандашом наискось.
— Тех, кто эти надписи делал, судили, — едва сдерживая себя, тихо, сквозь зубы произнес Завьялов.
— Ну и что же? — усмехнулся Симонюк. — Много ты в политике понимаешь! Вот что, Завьялов, ты у меня в полку служил, — в голосе Симонюка зазвучали проникновенные нотки, — ты, выходит вроде сына мне приходишься. Поэтому я тебе говорю то, что никому другому не скажу. Ты в этот теплый ветер не верь. Не мечтай паруса под него поставить. Понял? Да и чего тебе рыпаться? Служба есть, деньги идут, не стар, холост, живи!
Он замолчал, потом, опираясь руками о землю, чуть приподнялся, вытянул голову на своей короткой шее, посмотрел в конец аэродрома и сказал:
— Вот сукины дети, буфет до сих пор не везут! Есть хочется как из пушки! Ну, я им, бездельникам, дам жару!
«Вот оно что, — сказал себе Завьялов, — ему хочется есть. Есть ему захотелось, — повторил он со все нарастающей злобой… — Все время высматривал, не везут ли буфет. Ему положено есть в это время, и пусть все провалится к чертям собачьим! Отставной полковник Симонюк желает покушать. А ты почему молчишь? — мысленно спросил себя Завьялов. — Почему говоришь про себя, а не вслух? Почему молчал, когда этот человек издевался над тобой? Да, да, он над тобой издевался! И не только над тобой. Он ни во что не верит. Ни в тебя, ни в твои надежды. Он ни в чьи надежды не верит. Он считает себя вправе так со мной говорить. Считает меня своим. Два сапога, мол, пара. Уверен, что мне уже никогда не подняться, не встать на ноги. Смеется над моей блажью… А это не блажь, полковник! Это совсем не блажь, слышишь! Я не буду тебе объяснять. Ты не поймешь. Ты побоишься понять… Так почему же я молчу?!»
И тогда он с горечью понял, что молчит потому, что этот ставший ненавистным ему человек слишком бесцеремонно заглянул в его душу и увидел то, что Завьялов не позволял увидеть никому, даже самому себе.
— Едут! — вскричал Симонюк, вскакивая на свои короткие ноги с быстротой, необъяснимой при его комплекции. — Ну, договорим в следующий раз…
— Следующего раза не будет, — громко сказал Завьялов.
— Чего, чего?.. — недоуменно переспросил Симонюк, уже собравшийся бежать навстречу грузовой машине, в кузове которой стояла девушка в белой куртке.
— Спеши, Симонюк, — уже не сдерживая своей злобы, сказал Завьялов, — спеши. Жри свои бутерброды!
Он отвернулся и зашагал в противоположную сторону.
И как только он понял, что решение принято, что он больше никогда не придет к Симо-нюку, злоба его утихла. Была уже не злоба, не возмущение, а только грусть. Ведь этот человек был тоже частью его прошлого, рука его тоже прикасалась к тому письму! Но скоро и это чувство прошло. И в том, о чем он думал сейчас, уже не было места для Симонюка.
Завьялов широкими шагами пересекал поле аэродрома. Готовящиеся к полетам курсанты увидели его и побежали навстречу.
Расстояние между ними сокращалось, и Завьялов уже собирался шутливо вытянуть вперед руки и сказать: «Я в отпуске, в отпуске, ребята, никаких вопросов…» Но вместо этого он, в течение года преподававший этим молодым людям теорию полетов, не мог удержаться, чтобы не спросить, какое упражнение выполняют они сегодня, и услышал, что сегодня отрабатывают слепой полет по приборам.
Завьялов хотел ответить: «Так, так, ну, желаю успеха!» — но неожиданно для себя повернулся к ближайшему курсанту и спросил, точно ли он запомнил порядок выполнения разворотов и виражей в закрытой кабине и на что должен обратить особое внимание, сев в кабину и закрывшись колпаком… Выслушав четкий, немного взволнованный ответ, он решил задать еще один вопрос, а потом попрощаться и уйти.
Завьялов спросил, как правильно в слепом полете распределять внимание при контроле за показаниями приборов, потому что по личному опыту знал, насколько это важно для молодого летчика. Ведь многочисленные приборы — единственное, что видит перед собой летчик, сидя под фонарем, изнутри закрытым непроницаемым брезентовым колпаком.
Потом он задал еще один вопрос и еще один… и уже не мог заставить себя уйти, прежде чем не увидит, как эти ребята сядут в машины и совершат свой первый в жизни слепой полет.
6
ПРОГНУ НАЧАТЬ РОЗЫСК…
— Я должна вас немного огорчить, — преувеличенно бодро сказала Завьялову Коросты-лева, едва он переступил порог отдела иллюстраций. — Письмо все еще не нашли. Дело, видите ли, в том, что секретарь отдела уехала в отпуск, а заменяющая ее девушка недостаточно опытна…
Коростылева сидела за своим маленьким письменным столом, и перед ней были разложены (Завьялов заметил это, едва подошел к столу) все фотографии, помещенные на той журнальной странице.
— Я хотела опросить фотокорреспондентов, которые давали материал для этой полосы, — продолжала Коростылева. — Их четверо. К сожалению, двое из них находятся в заграничной командировке. С одним из тех, что сейчас в Мо. скве, я уже говорила. Он понятия не имеет, откуда взялось фото, которое вас интересует. Второй скоро зайдет, — я попросила, чтобы он явился сюда, как только придет в редакцию… Вот это я и хотела вам сказать.
— Но что же делать? — с отчаянием спросил Завьялов.
— Сохранять спокойствие.
— Но я не могу ждать! — воскликнул Завьялов.
— Почему?
— Я…
Завьялов осекся. Что он мог ответить на этот, казалось бы, простой, но такой бессмысленный, нелепый вопрос? Знать, что Оля жива, и не броситься на телеграф, на вокзал, в аэропорт? Как объяснить это? Как признаться, что Оля для него — потерянная звезда, вдруг снова загоревшаяся в его жизни?
— Вы не должны огорчаться, — сказала Коростылева и дотронулась своими длинными, худыми пальцами до руки Завьялова. — Вы уже убедились, что та, которую ищете, жива. Это совсем недавние снимки.
Наступило молчание. Потом Завьялов спросил:
— Послушайте, а не может случиться так, что это фото попало в журнал… вон из тех папок?
И он показал на стеллажи, заполненные толстыми дерматиновыми папками.
— О нет! — решительно ответила Коросты-лева. — Там Летопись. История. Там все имеет свое имя… И люди и события.
— И плохие и хорошие? — усмехнулся Завьялов.
— Как это и бывает в жизни.
— Й обо все этом напечатано в журнале? — О нет. Процентов двадцать пять, не больше.
— Для кого же вы храните остальные семьдесят пять? — удивленно спросил Завьялов.
— Ну… на всякий случай. И для истории.
— Что это значит? Почему вы не показываете свою Летопись нам, современникам? Ее надо опубликовать отдельной книгой.
— Зачем?
— Чтобы можно было вспомнить прошлое, хорошее и плохое, найти своих родных и близких, вернуться в те времена, когда мы были лучше или хуже…
— Но зачем?
— Вот опять вы спрашиваете: «Зачем?»! — воскликнул Завьялов. — Помните, в «На дне» Горького татарин кричит: «Надо играть честно!» А Сатин спрашивает: «А зачем?» Есть вещи, которые не требуют объяснений.
— О, сколько еще вещей в нашей жизни требует объяснений! — тихо сказала Коросты-лева.
Завьялов внимательно посмотрел на нее. Седые волосы. Усталые глаза. Морщины. Много пережила? А кто не пережил много за эти годы!..
— Вот и надо объяснить, — угрюмо повторил Завьялов. — И, кажется, уже начали объяснять. А как это сделать, не обращаясь к памяти людей? А вы заперли эту память. Уложили ее в свои дерматиновые папки и заперли.
Коростылева покачала головой.
— Вы не говорили бы так, если бы знали, сколько таких папок уже раскрыто за последний год, — сказала она. — Но иногда я задаю себе вопрос: а надо ли это делать? Человеческая память добра, она притупляется и уже не так страшно ранит сердце.
— А вы не бойтесь людей, — прервал ее Завьялов, — они не самоубийцы.
В этот момент дверь отворилась, и на пороге появился молодой человек в серебристой куртке то ли из нейлона, то ли из парашютного шелка.
— Вот и ты наконец! — воскликнула Коростылева. — Познакомьтесь, это товарищ Завьялов.
— Филонов, — назвал себя парень, не подавая руки, и кивнул.
— Речь идет об апрельском номере, Слава, — сказала Коростылева. — Ты для него снимал вместе с Гольцевым, Шапиро и другими. Там есть сюжеты предмайского соревнования. Помнишь?
— Ну, помню, — ответил Филонов и недоуменно посмотрел на Завьялова.
— Прекрасно, — сказала Коростылева. — Подойди к столу. Ты знаешь, где сделан этот снимок?
— Понятия не имею. Что за снимок?
— Мы тоже не знаем. На конверте проставлена только фамилия: И. Иванов. Я надеялась, что ты знаешь…
— А что, собственно, случилось? Какой-нибудь режимный объект врезался? Это длинное здание на заднем плане? Да? А вы из какой организации, товарищ? — обратился Филонов к Завьялову.
— Нет, нет, Слава, ты совсем не про то, — остановила его Коростылева, — речь идет о розыске человека. Женщины.
— Жена? Дочь? — деловито осведомился Слава.
— Дочь, — буркнул Завьялов, не скрыв раздражения.
Филонов, делая вид, что не замечает тона Завьялова, сказал:
— На этом снимке я что-то не вижу детей. Помнится, я снимал четырех близнецов…
— Товарищ Завьялов разыскивает женщину, погибшую во время войны, — сказала Коростылева, с укором посмотрев на Филонова. — Ему сообщили, что она погибла, а он убежден, что узнал ее на этом снимке.
— Когда возвращаются те корреспонденты из-за границы? — спросил Завьялов Коростылеву, чтобы прекратить этот никчемный разговор.
— Вопрос нескольких дней.
— Вы разрешите позвонить?
— Конечно. Я сама вам позвоню. У вас есть телефон?
— Есть. — Завьялов вырвал листок из блокнота, записал номер и положил на стол. — Но разрешите позвонить мне самому. Очень трудно сидеть в бездействии и ждать.
— Конечно, конечно… Мы сделаем отпечаток с этого негатива. Я думаю, вам приятно будет иметь фотокарточку. Она будет готова завтра. Оставим у секретаря редакции на ваше имя.
— Спасибо.
Все. Завьялов может уходить. Он крепко жмет руку Коростылевой и, проходя, слегка кивает этому мальчишке Филонову. Что может помнить такой парень? Ветер в голове. Серебристая нейлоновая куртка. Молнии. Пижон! Разве он знает, что такое страдание, боль?.. Мальчишка! Как их теперь называют, таких? А-а, стиляга!
Завьялов медленно, очень медленно спускается на первый этаж.
Его ждало еще одно разочарование. На третий день он позвонил в редакцию, и ему сказали, что фотокорреспонденты еще не вернулись. А еще через два дня Коростылева сама позвонила Завьялову. Корреспонденты вернулись, смотрели фото и утверждают, что понятия не имеют об авторе снимка. Она очень сожалеет. Будет стараться установить, откуда этот И. Иванов. Разумеется, сейчас дело усложнилось. Потребуется время. А пока… Почему бы Завьялову не обратиться в отдел розыска лиц, пропавших без вести? В подобных случаях так все делают. Ведь он знает имя, отчество, фамилию и, наверно, год рождения этой женщины. Она советует ему обратиться… Надеется… Желает ему… Разговор окончен.
Прошла неделя с тех пор, как Завьялов вернулся в Москву. Что ему удалось узнать за это время? Что найти? Только эту вот фотокарточку. Правда, снимок ясный, четкий. Девять на двенадцать. Вот он перед ним на письменном столе. Старик в шубе, женщина в шляпке, и между ними она. Ах, если бы можно было заставить эту женщину в шляпке еще чуть отклонить голову!
Завьялов прикрывает пальцами старика и женщину. Теперь видна только Оля. Совсем близко, совсем рядом… «Симонюк не верит, что я найду тебя. Он считает, что тебя вообще не надо искать. Он не верит в теплый ветер. А я… я верю».
Внезапно Завьялов встает и резким движением кладет карточку на стол изображением вниз. Довольно! Ему не нужно это окаменевшее изображение. Надо искать настоящую, живую, а не окаменевшую Олю. Черт с ними, с этими фоторепортерами, которые сами не помнят, что снимают!
Коростылева тоже будет искать. Хороший человек! Искренне хочет ему помочь. Не надо пренебрегать ее советами. Она говорила о какой-то организации, отделе розыска…
…Завьялов сидит на длинной деревянной скамье в плохо освещенном коридоре и ждет своей очереди. Ждет уже давно, когда откроется эта плотная, окрашенная коричневой краской дверь с черной табличкой «Прохорова К. М.».
Наконец Завьялов входит. Маленькая комната. Маленький канцелярский стол. За ним женщина в форме лейтенанта милиции. Очевидно, это и есть «Прохорова К. М.».
— Садитесь, — сухо говорит женщина.
Ей лет под пятьдесят. Худощавое, с выдающимися скулами лицо, холодные, колючие глаза. Волосы завязаны в пучок.
Завьялов садится.
— Слушаю, — говорит Прохорова.
— Я хочу разыскать человека, который, как я считал, умер, — начинает Завьялов. Обстановка действует на него угнетающе, и он старается соответственно этой обстановке говорить официально. — Ее зовут Ольга Алексеевна Миронова. Сведения о смерти я получил в 1944 году. А теперь увидел ее фото в журнале. Место и точное время съемки установить не удалось. Мне хотелось бы…
— Документы, — прерывает его Прохорова.
Завьялов покорно вынимает паспорт и кладет его на стол, но Прохорова даже не дотрагивается до паспорта.
— Я прошу документы, удостоверяющие степень вашего родства. Кем приходится вам гражданка, которую вы разыскиваете? Жена, дочь, сестра?
— Знакомая, — говорит после паузы Завьялов.
— Гражданин, мы не разыскиваем знакомых. Отдел занимается розыском только прямых родственников. — Прохорова решительным движением придвигает к Завьялову его паспорт и бросает нетерпеливый взгляд на дверь.
— Но… но это моя… фактическая жена, — поспешно говорит Завьялов. — Из-за войны мы не успели оформить наш брак! Мы познакомились в 1941 году…
— Закон о признании только зарегистрированных браков вышел в 1944 году. У вас было время оформить свои отношения.
— Да, но…
Нет, он не может больше произнести ни слова. Только с ненавистью смотрит на эту костлявую женщину. Даже если бы он знал, что в ее силах найти Олю, и тогда не смог бы заставить себя говорить в эту минуту. Теперь голос Прохоровой доносится до него как бы из-за стены:
— и… мы не можем тратить время и средства на поиски просто «знакомых»…
Завьялов берет паспорт, сует его в карман. Резко встает, идет к двери. И вдруг снова слышит ее скрипучий, высокий голос:
— Вы, конечно, считаете, что я не права? Завьялов оборачивается. Он вдруг замечает румянец на впалых щеках Прохоровой. От раздражения? От стыда?
— …Тысячи людей до сих пор не могут найти своих детей, отцов, матерей, — продолжает Прохорова, — а вы через двенадцать лет вдруг вспоминаете о какой-то своей знакомой! И вам кажется справедливым требовать, чтобы мы начали ее розыск, оторвали от дела десятки людей, расходовали наши и без того небольшие средства. И все это только потому, что вам показалось, будто вы увидели женщину, с которой были знакомы, просто знакомы пятнадцать лет назад! И вы считаете, что я не права?
— Я не задумываюсь над тем, правы вы или нет, — медленно отвечает Завьялов, — меня это не интересует. Но я хочу сказать: когда в самолете находится один из двух людей, которые полюбили друг друга, а потом в этот самолет попадает зенитный снаряд или его прошивает пулеметная очередь и он сгорает в воздухе… Я хочу сказать, что это достаточно уважительная причина, чтобы не зарегистрировать брак вовремя. Будьте здоровы!
— Подождите!
Он останавливается уже у самой двери.
— Вернитесь и сядьте, — говорит Прохорова. В ее голосе звучат властные нотки, и Завьялов возвращается, садится на стул.
— Расскажите все с самого начала, — говорит Прохорова, придвигает к себе лист чистой бумаги, берет остро отточенный синий карандаш. — Итак, Ольга Алексеевна Миронова?.. Она служила в армии? Звание, возраст, фронт, номер части?…
И Завьялов рассказывает ей все с самого начала. Ему очень трудно говорить, но, чтобы сказать «да», «она служила в армии», «да, в кадрах», назвать фронт и номер ее полка, чтобы произнести все это, ему не надо делать усилий. И он отвечает коротко, сухо, как на до^ просе. Вопрос — ответ, вопрос — ответ…
О большем Прохорова не спрашивает. Ее не интересуют чувства. Только факты. И даты.
Наконец Прохорова откладывает карандаш в сторону и говорит:
— Еще один вопрос. Не хотите — не отвечайте. Если Миронова, как вы уверены, жива, то, значит, самолет тогда не разбился. Или она спаслась каким-то чудом? Так?
— Очевидно, — соглашается Завьялов.
— Тогда почему же она вам не писала? Ведь до этого, по вашим словам, вы все время переписывались?
Опять этот проклятый вопрос!
— Меня продолжительное время не было в части, — говорит Завьялов, глядя вниз, на пол.
— Но ваши сослуживцы знали, где вы находитесь? Они могли бы переслать письмо.
— Туда, где я был, писем не посылают, — сказал Завьялов.
Она понимает его по-своему.
— Но из любой секретной командировки в конце концов возвращаются. Вот вы же вернулись. А писем от нее не было? Так?
— Так.
— Вам не приходило в голову, что это — осложняющее обстоятельство? Оно плохо вяжется с вашим предположением, что Миронова жива. Или…
— Я был на оккупированной территории, — резко говорит Завьялов, глядя прямо в глаза Прохоровой. — Товарищи думали, что меня уже нет в живых.
Ничего не отражается на лице Прохоровой, ни удивления, ни сожаления, ни осуждения.
— Так думали ваши товарищи, — невозмутимо повторяет она. — Но ведь Миронова не могла этого знать? Вы исключаете такую мысль: может быть, кто-нибудь из ваших друзей написал ей, что вы погибли?
Завьялов подумал немного.
— Исключено. Я один знал номер ее полевой почты. Кроме того, я попал на вражескую территорию только через месяц после извещения о ее смерти. Обычно в течение месяца я получал от нее не меньше двух писем.
— Вот видите, — говорит Прохорова, — все данные говорят о том, что вы ошиблись и этот человек… эта Ольга Алексеевна Миронова погибла.
— Нет!
Прохорова пристально смотрит ему в глаза и после недолгого молчания говорит:
— Хорошо. Пишите заявление. Вот вам бумага. Пишите: «В отдел по розыску лиц, пропавших без вести. Прошу начать розыск гражданки Мироновой Ольги Алексеевны…»
Он шел по улице, повторяя про себя: «Прошу начать розыск гражданки Мироновой Ольги Алексеевны… Прошу начать розыск…»
Эта фраза его гипнотизировала. Нелепая фраза: «Начать розыск гражданки…» Все это ужасно противно, и эта холодная, безликая комната, и похожая на допрос беседа, и эти тусклые, оловянные глаза. «Прошу начать розыск гражданки…»
Но у него не было другого выхода. Да и этот путь — его последняя надежда. Он должен будет снова прийти туда, в эту комнату. Прохорова не уверена, что можно рассчитывать на какой-нибудь результат раньше, чем через две-три недели. Так и сказала: «Разумеется, можно наведаться и раньше, если есть время…»
Если есть время!.. У него есть время даже на то, чтобы бежать, лететь, идти, ползти… Только бы знать, что он приближается к Оле!
Завьялов дошел до площади Белорусского вокзала. Спустился в метро. Доехал до площади Свердлова. Перешел на станцию площади Революции. Сел в поезд, идущий к Арбатской площади.
Лил сильный дождь, когда Завьялов вышел на улицу. Люди кучками стояли в подъездах и в подворотнях. На улице стало пустынно. Только у газетного стенда, невзирая на дождь, толпились люди. Постановление ЦК о мерах по ликвидации последствий культа личности… Теплый ветер!..
Завьялов шел по тротуару один. Люди, стоявшие в подъездах, прижавшиеся к стенам домов, с недоумением смотрели на медленно идущего под дождем Завьялова.
Он не замечал их взглядов, погруженный в свои невеселые мысли. Внезапно его окликнул звонкий голос:
— Привет старшему поколению!
Это был Виктор, двоюродный брат Завьялова, приехавший из Ленинграда и уже два часа ожидавший его у подъезда.
7
СКОЛЬКО НА СВЕТЕ ПРАВД?
— Очень романтическая история, очень… — задумчиво сказал Виктор, и глаза его загорелись. — Значит вы думаете, она жива?
— Убежден в этом.
— Интересно… Ну, а если вы ее отыщете? Тогда что? Поженитесь?
— Не… знаю. Это будет зависеть прежде всего от нее.
— Очень интересно, — повторил Виктор и перевел взгляд на фотокарточку, стоящую на столе. — Это они?
— Да, — ответил Завьялов.
…Двоюродный брат Виктор был единственным из оставшихся в живых родственников Завьялова. Через несколько лет после окончания войны Завьялов неожиданно получил от него письмо из Ленинграда. Виктор, студент первого курса автодорожного института, писал, что только что похоронил отца и остался круглым сиротой.
Завьялов немедленно ответил. Он всегда будет рад повидать своего родственника, с которым ему еще ни разу не довелось встречаться. И послал ему немного денег.
С тех пор он стал почти регулярно высылать Виктору небольшую сумму. Летом 1952 года Виктор впервые приехал к Завьялову на летние каникулы.
Невысокий, худощавый парень в поношенной лыжной куртке и далеко не новых брюках сразу понравился Завьялову. Он был остер на язык, немного самоуверен и вместе с тем по-ребячески наивен. Он прожил тогда у Завьялова около двух месяцев.
Еще раз Виктор заехал к Завьялову в 1954 году, направляясь на производственную практику.
Прошло два года. И вот теперь, уже будучи инженером-дорожником, Виктор снова сидел в комнате Завьялова, на этот раз в приличном, спортивного покроя костюме, и, вытянув ноги, слушал рассказ Завьялова.
Этот парень жил у него семь дней, и Завьялов начал привыкать к Виктору. Все же он никогда не рассказывал ему об Оле. Завьялов уже приступил к работе. Вечерами они беседовали о разных вещах — и больше всего о том, что в эту весну и лето 1956 года волновало весь народ, о предстоящей работе Виктора (он был назначен в Сибирь, в распоряжение одного из облдортрансов), о предстоящем в будущем году молодежном фестивале в Москве.
Но случилось так, что сегодня Завьялов, не выдержав установленного Прохоровой срока, позвонил ей по телефону. Он получил сухой ответ: еще ничего не известно, да и вряд ли что-нибудь выяснится в ближайшее время.
Лаконичный ответ Прохоровой поверг Завьялова в уныние.
Он вернулся домой, увидел Виктора, крутящего ручку радиоприемника, вдруг почувствовал, что не может больше носить свое горе один, и сразу, не колеблясь, рассказал Виктору об Ольге.
— …Красивая, — сказал Виктор, беря в руки фотокарточку и тщательно разглядывая ее. — Сколько же ей теперь лет?
— В сорок первом было семнадцать. Значит, теперь тридцать два.
Виктор осторожно поставил фото на прежнее место.
— Очень интересно, — сказал он. — Прочел бы в газете — не поверил.
— Почему?
— Слишком уж романтично.
— В газетах описываются случаи куда романтичнее.
— Да уж не говорите!.. — согласился Виктор и снова включил приемник, медленно вращая ручку.
Донеслись обрывки слов диктора, потом пение какого-то хора, затем комнату наполнило завывание «глушилки». Виктор резко выключил приемник, сказал:
— Глушат… Не понимаю зачем?
— Много передают антисоветчины, — автоматически ответил Завьялов: мысли его были заняты другим.
— Знаете, Владимир Андреевич, — сказал Виктор, — как-то в общежитии мы слушали радио, поймали одну из этих станций. Видимо, «глушилка» ее еще не настигла. Нас было трое, и все мы сделали вид, будто не знаем что это та станция. Это было давно, года три назад. Вскоре после смерти, Сталина. Диктор говорил об арестах и концлагерях, но не произнес еще ни одного слова, которое прямо указывало бы, что речь идет о нашей стране. Но все мы догадывались, что он говорит о нас, и только делали вид, будто не понимаем что к чему. Потом диктор произнес в первый раз слово «Сталин», и тот парень, что сидел у приемника, поспешно выключил его и очень громко сказал: «Вот сволочи!» И все мы повторили: «Вот сволочи!» И поспешно разошлись. А вот сейчас оказалось, что все это правда.
— Что правда? — спросил Завьялов. Теперь он уже внимательно слушал Виктора.
— Ну… все это. Насчет арестов и вообще. А мы глушили. И сейчас глушат. К чему? Разве мы сами не сможем отличить правду от лжи?
Завьялов пристально поглядел Виктору в глаза. Тот выдержал взгляд. «Ну ответь же, ответь!» — прочел Завьялов в этих широко открытых, совсем еще мальчишеских глазах.
— Когда мой близкий товарищ или человек, в которого я верю, критикует что-то в нашей жизни, — медленно сказал Завьялов, — я слушаю его и часто соглашаюсь с ним. И сам, в свою очередь, критикую. А вот когда критикует враг, то мне хочется дать ему по морде.
— Почему? Разве правда становится неправдой, если о ней говорит враг?
— Ты слишком формально рассуждаешь, Виктор. Разумеется, и враг может назвать действительно существовавшие ошибки и преступления. Это было бы просто нелепо, если бы он не использовал против нас какие-то реальные факты. Но дело не только в фактах.
— А в чем же?
— В том, черт подери, что я не могу обсуждать эти вопросы с позиций элементарной арифметики! — воскликнул Завьялов. — Ты сейчас говоришь так, как будто и голова твоя не думает и сердце молчит. Для меня тоже правда — всегда правда, но из уст врага она никогда не выходит иначе, как в оснащении десятков неправд…
— Откиньте их.
— Опять арифметика! Представь себе: ты работаешь долго, напряженно, делаешь, как ты убежден, очень важное дело, устаешь, даже поесть не всегда успеваешь. А рядом с тобой сидит человек и бубнит: «Ты устал!» И это правда! «Ты голоден». И это тоже правда! «Ты не всегда копал ту землю, которую было нужно копать, и не всегда получал те всходы, какие ожидал», — не успокаивается тот человек. И это тоже правда! «Так брось же свою бессмысленную работу, брось лопату, кирку, перестань трудиться, прекрати! Все тщетно, все ложь — и твои усилия, и твои надежды…» Вот что тебе говорит враг!..
Завьялов умолк.
— А как вы думаете, Владимир Андреевич, — неожиданно спросил Виктор, — если бы жив был Ленин… он велел бы глушить эти радиопередачи?
— Я знаю, только одно: когда русские буржуазные газеты поливали грязью революцию, Ленин распорядился их закрыть. Это исторический факт.
— А если… — начал Виктор, но его прервал звонок входной двери. — Я открою, — сказал он и вышел в переднюю.
«Кто бы это мог быть?» — подумал Завьялов. Он услышал, как открылась дверь и чей-то незнакомый мужской голос спросил:
— Товарищ Завьялов дома?
Завьялов вышел в переднюю. Незнакомый человек в сапогах, в габардиновом пальто и в кепке спросил его:
— Вы товарищ Завьялов? Владимир Андреевич? Мне нужно поговорить… Моя фамилия — Антонов… — Он просунул руку за отворот пальто, вынул красную книжечку и протянул ее Завьялову. — Я из уголовного розыска.
— Откуда? — недоуменно переспросил Завьялов.
— Из милиции, — повторил Антонов, все еще держа свою книжечку в протянутой руке.
Завьялов машинально взял ее и, не раскрывая, возвратил.
— Войдите.
— Мне уйти? — спросил Виктор.
— Пойди погуляй, — сказал Завьялов. Но Антонов прервал его:
— Пусть молодой человек останется. Вас зовут Виктор?..
Они вошли в комнату и остановились посреди нее. «Хоть бы кепку снял», — неприязненно подумал Завьялов.
— Разденетесь? — сухо спросил он.
— Спасибо, — ответил Антонов, но кепку снял, — я ненадолго.
Они сели: Антонов — у стола, Виктор — на своем старом месте, у приемника. Завьялов спросил:
— Что случилось?
— Я бы хотел кое-что узнать, — начал Антонов. У него окающая, медлительная манера говорить.
— Спрашивайте.
— Нет, не у вас. Вот у молодого человека. Вас ведь Виктором зовут?
— Да.
Виктор внешне остался спокоен, только в глазах его появился необычный блеск.
— Вы Горяева Василия знаете? — спросил Антонов.
Секундная пауза. Потом ответ:
— Знаю.
— Давно?
— Познакомились в мой прошлый приезд. Вместе на стадион ходили.
— Это было?..
— В пятьдесят четвертом.
— А в этот приезд видели его? Короткое молчание.
— Видел.
— Да в чем наконец дело? — вмешался Завьялов. — Виктор, кто такой этот Василий Го-ряев?..
— Минуточку! — Антонов приподнял указательный палец и снова повернулся к Виктору. — Где вы его встретили?
— На улице. Он ведь тут рядом, в Кисловском, живет.
— Скажем, жил. А потом?
— Что потом? — переспросил Виктор. Он сидел, выпрямившись, его пальцы цепко обхватили подлокотники кресла.
— Он бывал у вас? На этой, я хочу сказать, квартире?
— Ну, зашел один раз на пять минут. Может быть, на десять.
— Вы знали, кто он и откуда?
— Что значит «кто и откуда»?
— Ну, рассказывал он вам что-нибудь? Про жизнь свою и прочее?
— Ничего он мне не рассказывал. Спросил, как живу, кончил ли институт, что собираюсь делать дальше. Поговорили и разошлись.
— Послушайте, — уже решительно вмешался Завьялов, — объясните вы мне наконец, в чем дело. Этот парень — мой родственник, окончил в Ленинграде институт…
— Автодорожный, — подсказал Антонов, упирая на «о».
— Да, автодорожный, — с раздражением повторил Завьялов. — И я думаю, что пора…
— Ми-ну-точку! — невозмутимо прервал его Антонов и снова поднял свой короткий палец. — Значит, Горяев ничего особенного вам не рассказывал? Ничего, Виктор?
— Нет.
— Хорошо помните? — Отлично.
— Ну, что ж… — Антонов медленно покачал головой, потом повернулся к Завьялову: — Этот Горяев сбежал из-под стражи. Участвовал в ограблении ларька. Был осужден, но убежал.
— Вы что же, хотите сказать, что Виктор имеет к этому отношение?..
— Нет, нет, что вы! Просто Горяева видели вместе с этим молодым человеком, с вашим Виктором. На улице. А еще раз, когда они из этого подъезда выходили.
Виктор сидел все в той же напряженной позе. На щеках румянец. Но взгляд по-прежнему прямой, открытый, даже вызывающий.
— Он говорил тебе что-нибудь о том, что сбежал? — спросил Завьялов.
— Конечно, нет.
— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Завьялов Антонову, — что Виктор не мог иметь отношения к похождениям этого бандита. Он не был в Москве два года и…
— Это я понимаю, — охотно согласился Антонов. — Нам только надо было выяснить, знал ли Виктор о том, что за птица этот Горяев. Не знали, Виктор?
— Не знал.
Антонов встал и тщательно надел свою кепку.
— Прошу прощения за беспокойство, — сказал он, подошел к двери, но у порога остановился. — Значит, в Сибирь дороги прокладывать? — спросил он неожиданно.
Виктор молчал.
— Что ж, — добродушно заметил Антонов, — дороги — хорошее дело. Нужное дело — дороги…
И вышел в переднюю. Завьялов пошел следом, чтобы открыть ему дверь. И вдруг ему захотелось задержать Антонова, спросить, сомневается он в правдивости Виктора или верит ему. Но промолчал. Спросить — значит показать, что не доверяет Виктору.
Он открыл дверь. Антонов молча поднес руку к козырьку кепки.
— До свидания, — громко проговорил Завьялов, закрыл за Антоновым дверь и вернулся в комнату.
Виктор стоял у окна, смотрел на улицу и не обернулся.
— Что это за парень? — спросил Завьялов. — Ну, этот Горяев? И почему ты без моего разрешения приводил сюда каких-то темных людей?
Он слишком поздно понял, что сделал ошибку. «Приводил без разрешения…» Глупость какая-то! Как будто он хотел подчеркнуть, что этот дом чужой для Виктора, что он здесь не хозяин.
Но Виктор, видимо, не слышал. Он по-прежнему стоял у окна и не обернулся даже на звук его голоса.
— Виктор, ты меня слышишь? — настойчиво спросил Завьялов.
— Я смотрел, как он выходил из подъезда. Потом пошел по улице, — наконец, обернувшись, сказал Виктор.
— Какое это имеет значение? Ты лучше ответь мне на вопрос: что за тип этот Горяев?..
— Парень как парень, — нехотя сказал Виктор.
— «Парень как парень»! — раздраженно повторил Завьялов. — Хорош парень, который грабят ларьки…
— Он сам не грабил. Его впутали в это дело. Приятели.
— Не грабил?.. Позволь, а откуда ты это знаешь? Значит, все-таки разговор на эту тему был?
Виктор замялся.
— Ну, он мне сказал, что имел неприятности, что его подозревали. А потом все обошлось.
— А потом, значит, «все обошлось»?
— Да, — коротко ответил Виктор, снова сел в кресло и включил приемник, давая тем самым понять, что считает разговор оконченным.
Говорит диктор. Играет какой-то симфонический оркестр. А вот джаз, но слышно плохо. «Глушилка» ввинчивается в уши, как сверло. Снова джаз. Теперь слышно хорошо, без помех.
— Вы, Владимир Андреевич, какой джаз больше любите — современный или традиционный? — неожиданно спросил Виктор.
— Тот, под который можно танцевать, — механически ответил Завьялов.
— А вы любите танцевать?
— Когда-то любил… Послушай, Виктор, ты все рассказал так, как было? Ничего не утаил?
— Нет, — коротко ответил Виктор и чуть сдвинул брови на переносице. Видимо, этот разговор ему был неприятен.
— Хорошо, — сказал Завьялов, — я тебе верю.
Несколько минут они молча слушали радио.
— Когда найдете вашу девушку, — сказал Виктор, — дайте мне знать: я приеду. Я не стесню. Только посмотрю на вас обоих и уеду.
— Как это понимать, «посмотрю»?
— Ну, может быть, я не так выразился. Просто я не представлял себе до сих пор, что в наше время может быть такая любовь.
— Скажи, пожалуйста, Виктор, — неожиданно для самого себя спросил Завьялов, — а у тебя есть девушка? Ну, там, в Ленинграде?
Виктор пожал плечами и ответил не сразу:
— Была. Сейчас нет.
— Поссорились?
— Не сошлись характерами.
— Что-нибудь серьезное?
— Да нет, обыкновенная история. Такая, как в газетах пишут. Его, как душу номада, степь влечет, а ее как раз наоборот: дети, коляски… Словом, она представляла себе нашу будущую совместную жизнь не так, как я. Вот мы и расстались… Ей хотелось одного, мне — другого.
— А чего же тебе хочется?
— Вообще?
— Ну, хотя бы вообще?
— Путешествовать. По всему миру. Вокруг шарика. Все увидеть. Вот.
— А языки ты знаешь?
— Нет, немного. Французский учил. В объеме культа личности.
— Что?!
— Ну, это я так, смеюсь… Знаете ведь, как раньше языки преподавали? Столько-то часов, столько-то слов перевести со словарем — и точка. Разговаривать не умеем, да и зачем? Сами никуда не ездили, приезжающих сторонились… Читать тоже, в общем, ни к чему, современных иностранных книг не достать, а классика, так она вся и на русском имеется. Вот это и есть знания в пределах культа личности. Говорить не умеем, понимать — тоже, читать — столько-то слов за столько-то часов, со словарем… Практического значения не имеет. Так сказать, искусство для искусства… Бодяга… Да и что читать-то? Это ведь только теперь «Юманите» стали продавать. А Бальзака я уж лучше по-русски почитаю. Да и на что он мне нужен там, в Сибири, этот Бальзак?
Завьялов чуть было не сказал назидательно: «Бальзак нужен везде», — но вовремя сдержался. Пока Виктор говорил, он пристально всматривался в его лицо. Что он в конце концов за парень? Так ли искренен, каким кажется?
А Виктор продолжал:
— …Да, путешествовать — моя мечта. Вот появился бы волшебник со своей дирижерской палочкой и сказал бы: «Давай свои три желания, Виктор, пока считаю до трех: раз…» И я бы сказал: «Путешествовать!» И так все три раза. Других желаний не имею. А вы, Владимир Андреевич? Ну, если бы к вам такой волшебник явился и сказал: «Раз…» Впрочем, знаю найти Ольгу. Верно? Два… Тоже знаю: летать. Верно? Ну, а три?.. Ну?.. Говорите быстрее.
— Узнать, правду ли ты сказал Антонову. Молчание.
— Выключи, пожалуйста, радио, — попросил Завьялов.
Виктор послушно повернул ручку настройки; раздался щелчок, лампочки за пластмассовым щитком погасли, наступила тишина.
— Так как же? Волшебник уже сказал три…
— Что вы от меня хотите, Владимир Андреевич?
Завьялов встал, подошел к креслу, присел на подлокотник и положил руку на плечо Виктора.
— Я хочу знать правду, — настойчиво повторил он.
— А почему вы думаете, что я соврал? — спросил, не поднимая головы, Виктор.
— Не знаю, но мне так кажется. Если и на этот раз подтвердишь, что сказал правду, то больше спрашивать не буду. Я не имею оснований тебе не доверять. Ну, в последний раз: ты сказал Антонову правду?
— Нет.
— Я так и думал, — почти с облегчением вырвалось у Завьялова. Он встал и сделал несколько шагов по комнате. Потом остановился перед Виктором. — Теперь объясни почему.
— А-а, нелепая история. Мы познакомились два года назад, когда я жил у вас летом. Он тогда только что школу, окончил. Ну, а сегодня я его встретил. Случайно…
— Ну, ну, дальше!
— Словом, глупая история. Он за эти годы с какими-то темными типами связался. То ли киоск они ограбили, то ли те грабили, а он на стреме стоял… потом ударили кого-то… Словом, его замели, но он удрал. Совсем недавно. Бродит как неприкаянный. Скрывается. Измученный такой. Глаза красные. Две ночи, говорит, не спал. Словом, собачья жизнь. Увидел меня, обрадовался: старый знакомый… Ну, я знал, что вы придете поздно: занятия у вас в аэроклубе. Пригласил зайти. Он поспал здесь, в этом кресле, минут сорок… Ну вот, теперь вы знаете все. Вопрос исчерпан, так? — Виктор поднял голову, посмотрел на Завьялова и улыбнулся.
А у Завьялова голова шла кругом.
— Выходит, ты знал, что этот парень удрал из-под стражи и скрывается? — все еще плохо сознавая реальность происходящего, произнес Завьялов. — Ну, и что же сделал ты?
— А что я должен был, по-вашему, сделать? — чуть приподняв густые брови, недоуменно переспросил Виктор.
— Как что? Вор, грабитель удрал из-под стражи. Ты об этом знал и…
— Доносить?! — неожиданно громко воскликнул Виктор.
— Позволь, позволь, — сказал Завьялов. — Что такое ты говоришь? Я доносчиков сам презираю. Но разве сообщить в милицию, что ты видел сбежавшего из-под стражи преступника, — это значит «доносить»?
— Во-первых, я не знаю, в какой мере Васька — преступник. Я в его деле не разбирался. Сам он, например, утверждает, что его в эту историю просто впутали. Но дело не в этом. Я сейчас вас просто не понимаю, Владимир Андреевич. К чему вы меня призываете? Мне доверился человек, а я пойду и посажу его за решетку? И это будет честно? Вы так полагаете?
— Ты просто глупости какие-то говоришь, — возмутился Завьялов. — Надо же различать…
— Не надо! — оборвал Виктор. — Это все казуистика! Честность — одна, при всех обстоятельствах! А вот когда их несколько, то начинается всякая двойная бухгалтерия. Тогда появляются доносики и все такое прочее. Мне образ жизни Васьки противен, сам он просто дурак. Но я не пойду в милицию вовсе не из-за него. Из-за себя. Понимаете? Донос есть донос. Если бы в тридцать седьмом году к вам прибежал ваш знакомый, которому удалось удрать из заключения, вы бы его выдали, да? Его, допустим, расстреляли бы. А теперь реабилитировали. Выходит, посадили его за зря, напрасно! Как бы вы себя теперь чувствовали? Ну вот, а вы хотите, чтобы я сейчас в милицию побежал…
— Что я от тебя хочу, Виктор, ты сейчас поймешь, — сказал Завьялов. — Но сначала… сначала поговорим о твоем примере. Ты напомнил про тридцать седьмой год. Я не считаю себя ответственным за него. И не потому, что мне тогда было только пятнадцать лет. Миллионы моих более старших товарищей, которые в тридцать седьмом и позже не сажали невиновных людей, а создавали могущество страны, тоже не виноваты в тех преступлениях. Ты привел пример. Придумал ситуацию. Что и говорить, страшное стечение обстоятельств. И все же я не уйду в кусты, отвечу тебе, что сделал бы в подобном случае. В тридцать седьмом году в придуманной тобой ситуации я не укрыл бы того человека. Да, сегодня мне было бы больно и стыдно за свой поступок. Но тогда я бы его не укрыл. Почему? Потому что я верил Сталину. Верил в его тысячекратно повторяемые слова о том, что внутри. нашей страны все более обостряется классовая борьба. Не допускал и мысли, что могут арестовать и осудить невиновного человека — нет, не допускал! Нам, рядовым людям, трудно было тогда разобраться, отделить беззакония от справедливой борьбы со шпионами и диверсантами. Трудно не только потому, что прикрывавший эти беззакония авторитет Сталина был очень высок, но и потому, что ни тридцать седьмой, ни последующие годы не были только историей беззаконий. В те годы совершались великие, благородные дела. Люди вкладывали в эти дела свою молодость, свою силу, свою жизнь. Может быть, теперь ты поймешь, почему в тридцать седьмом году я не укрыл бы человека, о котором ты говорил. Я не мог бы себе тогда представить, что меч пролетарской диктатуры покарал невиновного. Я не знал, не допускал и мысли о том, что этот меч может быть направлен в сердце своих. Если бы я верил тому человеку, то, наверно, нашел бы в себе мужество заявить, написать, что до сих пор знал его только с лучшей стороны. Но укрыть сбежавшего из-под стражи я бы не смог.
— Нет, не смог бы — повторил Завьялов, — еще и потому, что мысль о каком-то тяжелом преступлении этого человека сверлила бы меня день и ночь. Да, я не смог бы отогнать от себя мысль, что, оставаясь на свободе, этот человек представлял бы опасность тому, что мне дорого, ради чего я живу. Я не смог бы решить его судьбу за счет судеб других людей, таких же рядовых советских людей, как я. В сочетании со всем тем, о чем я уже сказал тебе, ситуация, которую ты сейчас придумал, оказалась бы для меня трагической, противоречивой. Ее создал проклятый культ и все, что с ним было связано в нашей жизни. Но теперь ответь мне на такой вопрос: что общего, какие могут быть аналогии между положением, сложившимся в тридцать седьмом году, и сегодняшним днем? Тридцать седьмой и пятьдесят шестой годы отличаются друг от друга, как небо и земля. Какие же обстоятельства заставляют тебя укрывать Горяева? Ты знаешь, да-да, знаешь, что сейчас этот Горяев ищет убежища у своих соучастников по преступлению, — честные люди, трудовые люди ненавидят воров, они 'его не укроют! Наверно, он сейчас со своими дружками обсуждает сложную морально-этическую проблему: какой бы новый ларек ограбить, а может быть, уже не какой-нибудь ларек, — ведь теперь у твоего Горяева есть опыт, — а магазин, или квартиру, или просто обобрать прохожего человека! Сейчас вечер, Виктор, может быть, он уже где-то идет по улице, этот рабочий, ничего не подозревающий человек, может быть, он зарплату получил, к семье торопится, а его уже ждут за углом или в подъезде, твой Горяев ждет! А ты здесь сидишь и философствуешь!..
— Вот, Виктор, и все, что я хочу сказать по поводу твоего примера, — после паузы продолжал Завьялов. — А теперь твоя очередь отвечать. Скажи мне: что общего между придуманной тобою ситуацией и этим Горяевым? Что общего между положением, создавшимся в тридцать седьмом году, и нынешним временем, когда наказывают и сажают в тюрьму не честных людей, а тех, кто над этими честными людьми издевался? Какая тут может быть аналогия? Ты хонешь спрятаться, отгородиться своим примером. Но нет, парень, это у тебя не получится. Хочешь послушать другой пример? Вот, изволь. Предположим, ты встретил человека, в советской сущности которого не сомневаешься, но, так сказать, свихнувшегося. Не шпиона, не вражеского агента, не бандита, не вора, конечно, — о таких надо заявить немедленно, — а просто человека заблуждающегося. Если бы в таком случае ты спросил меня: «А не побежать ли мне в соответствующее учреждение да не сообщить ли о таком поскорее?» — то я бы тебе ответил: «Трус, карьерист, ты не о том человеке, ты о себе беспокоишься!» Вот что я бы тебе сказал!
— Да неужели?! — иронически протянул Виктор. — Так бы спокойно, и примирились, что такой субъект ходит по советской земле?
— Нет. Не примирился. Я сказал бы тебе: «Спорь с ним, Виктор. Убеждай. Часы потрать на это, ночь, две, если надо, в открытую дерись, на людях, отстаивай правду, не уходи в кусты!» Вот что я бы тебе сказал, друг. А теперь давай вернемся к случаю с этим Горяевым. Ктб он, судя по всему? Грабитель. Ларек обворовал. Один из тех хулиганов, воров, которые людям жизнь отравляют. От кого ты его скрыл? От милиции? Нет, ты его от народа заслонил, дорогу ему к следующему ларьку расчистил.
— Да, может быть, он и не виноват совсем, — прервал Завьялова Виктор. — Может быть, его просто втянули в это дело, запутали…
— Не виноват?! Вот тут-то я и отвечу, чего от тебя хочу. Если ты настолько знаешь этого парня, что убежден в его невиновности, тогда иди, встань на его защиту. Но только прямо, открыто! Явись в угрозыск, к следователю, иди, выскажи все, что знаешь, доказывай, спорь, защищай парня, если у тебя есть к этому основания…
— Так меня и послушают… — угрюмо произнес Виктор. — И потом, скажите, уж если на то пошло, Владимир Андреевич, на кой черт мне ввязываться в эту историю?
— Ах, ты не желаешь?! Чистеньким хочешь остаться? Здоровье, нервы бережешь? А мне — про тридцать седьмой год?!
— Да разве я хотел вас обидеть?.. И ничего я не берегу, хотя и нервы и здоровье — вещи тоже небесполезные, мне еще жить надо. Просто я хочу быть честным. Вот и все, чего я желаю. Разве для этого обязательно надо быть героем, куда-то идти, с кем-то спорить, что-то доказывать?
— Но, кроме этого желания, у тебя должны же быть какие-то взгляды на жизнь, принципы, которые надо отстаивать… Есть они у тебя?
— Есть. Честность. Вот принцип. Все остальное — вериги.
— Но кто же судья, кто решает?
— Сам человек. И каждый раз заново. Применительно к честности. К совести. Что хорошо, то хорошо. Что плохо, то плохо. И я не хочу, чтобы мои мозги затуманивали разной примиренческой софистикой. Говорят, когда тренируют летчика или проверяют его пригодность, то сажают в клетку и начинают вращать сразу в нескольких плоскостях. Вверх, вниз, вбок, по диагонали, по прямой, по косой… И когда человек выходит из клетки, он первые минуты не знает, не ощущает, где верх, где низ, где право и где лево, где выход и где тупик. Или еще центрифуга… Вот и с нами было так же. Обрушат на тебя формулировки, факты, цитаты, цифры, аналогии, и ты уже не можешь понять, что хорошо, что плохо и как тебе надо поступить, так или наоборот. Вот в таком состоянии и делаешь подлость.
Завьялов молчал. Начав этот разговор, Завьялов просто хотел заставить Виктора сказать правду, услышать ясное «да» или «нет». Ему и в голову не могло прийти, что, утаивая жулика, Виктор следовал какой-то своей странной, путаной философии, которую защищал с такой страстью. Теперь Завьялов увидел перед собой совершенно нового Виктора. Раньше он не обнаруживал в нем склонности к отвлеченному, философскому мышлению. Правда, прошло два года с тех пор, как он видел его в последний раз.
— Не понимаю тебя, — сказал Завьялов. — Возьмем твой пример с летчиком. В состоянии описанной тобою обалделости из центрифуги может выйти только новичок, к тому же непригодный для летной работы. Если в таком состоянии окажется опытный летчик, то грош ему цена. Но не в этом дело. Ты говоришь о честности, о совести. Где же компас?
— Здесь… — Виктор показал себе на грудь.
— Допустим. Но даже самый опытный моряк не может в открытом море полагаться на…
— Не надо! — прервал его Виктор. — Это опять центрифуга. Я не люблю сравнений. Ими можно доказать все, что угодно.
— Но, черт подери, — неожиданно вскипел Завьялов, — ты же не Робинзон на необитае-момуострове! И до тебя жили люди и после будут жить… Существует и человеческий опыт, и законы развития общества…
— Законы? — усмехнулся Виктор. — Я признаю лишь один закон: «Человек есть мера всех вещей». Вернее, его совесть, честность.
— Послушай, — начал Завьялов, — вот ты говоришь о совести и о честности. Но возьмем такой классический пример. Идет гражданская война. Два брата: один — белый, другой — красный. Кто честен? Кто прав?
— Каждый может быть прав по-своему, — ответил Виктор.
— А петлюровцы, махновцы, интервенты и прочие? Тоже «по-своему»? Сколько же на свете правд?
— Опять центрифуга.
— Да нет, Виктор, почему же? Правда отдельных людей должна соответствовать какой-то одной, большой правде, их правды этим соответствием и проверяются… И никак ты не сможешь остаться в пределах только своей личной, персональной правды, своего, так сказать, частного, натурального хозяйства. Рабочий, отбирающий завод у капиталиста, прав?
— О господи!..
— Прав или нет?
— Ну, прав.
— Отлично. Но с точки зрения капиталиста, он — грабитель. Видишь, даже уже такая классическая правда, как заповедь «не укради», оказывается спорной.
— Но рабочий, отбирая завод, не считает перед лицом своей совести, что он грабит, — возразил Виктор. — Он, так сказать, восстанавливает социальную справедливость.
— Но капиталист-то считает как раз наоборот! С точки зрения его совести, рабочий как раз эту-то справедливость и нарушает! Неужели ты не понимаешь, что не может быть одной совести, одной меры для того, кто создает, и того, кто присваивает? Значит, решение спора «кто прав?» только в одном. В признании большой, главной, объективной правды. Правды тех, кто создает. Тогда все станет ясным. Рабочий прав, а капиталист — нет.
Виктор встал.
— Я не хочу все это слушать, — сказал он решительно. — Еще немного, и вы начнете доказывать, что все, что открылось людям теперь, ничего не меняет и Павлик Морозов по-прежнему остается примером доблести. А я, если хотите знать, не терплю этого Павлика.
— Павлик Морозов, — сказал Завьялов, — раскрыл преступление. Его отец прятал преступников, кулаков. Они хотели голодом людей заморить.
— Но из них, из этих повзрослевших Павликов, выросла потом вся эта система доносительства. Весь этот период культа личности! — упорствовал Виктор.
— Неправда! — воскликнул Завьялов. — Из сознания, что нет на свете ничего более святого, чем безопасность революции, не может вырасти система доносительства! Наоборот! Она вырастает там, где люди забывают об интересах революции, где думают не о ее, а прежде всего о своей собственной безопасности, когда человек бежит в чека не потому, что знает об угрозе стране, ее лучшим людям, общему делу, а прежде всего боится за себя: как бы не подумали, что он укрыл, промолчал, не заявил… Или из стремления извлечь выгоду для себя — не для других людей, а именно для себя! Вот из этого подлого стяжательства и боязни и рождается доносительство. А Павлик Морозов не думал о награде. И о себе не думал. И не Павлики Морозовы ответственны за то, что происходило позже, а те, кто заставил ни в чем не повинных людей бояться за свою жизнь, за свою безопасность, те, кто поощрял моральное стяжательство!..
— Павлик Морозов! — взволнованно повторил Завьялов. — Конечно, это страшно: сын разоблачает отца. Но к истории с Павликом Морозовым нельзя подходить с меркой отвлеченной морали. Ты знаешь, кем он был, этот Павлик? Простым крестьянским парнишкой. Такие слова, как «коллективизация», «кулак», «перестройка села», не были для него абстрактными понятиями. Он с детства знал, сам видел, как трудна, как беспросветна крестьянская жизнь, и хотел перемен. И понимал, что за эти перемены надо бороться. Он жил в трудное время. Это же не выдумка, Виктор. Тебе говорит что-нибудь слово «селькор»? А их, селькоров, в те далекие годы кулаки убивали, сжигали, сдирали кожу с живых. А ты знаешь, что такое кулак? Что он для тебя? Историческое понятие, далекая и неинтересная фигура? А он, кулак, если бы ты посягнул на его землю, на его амбары, на его скот, ногами тебя истоптал, жилы бы из тебя, живого, вытянул. А Павлик все это своими глазами видел… Он знал: люди живут для того, чтобы построить новую, умную, красивую, добрую жизнь… А кулаки на эту жизнь, на этих людей с обрезами… И среди них — его отец. Что делать? Молчать? Но тогда, значит, предать людей, предать то, во что веришь, ради чего живёшь. Нет, надо предупредить… Жестокая борьба порождает жестокие ситуации… Их рождала не корысть, не желание что-то выгадать, урвать для себя, а сама жизнь, логика классовой борьбы, можешь ты это понять?! Ведь в те годы классовая борьба была в разгаре! Не выдуманная, не та, которую в более поздние годы Сталин провозгласил, чтобы оправдать беззакония, а реальная, беспощадная!.. В условиях беззаконий культа, личности доносчики поощрялись. А какую корысть, какую выгоду получил лично для себя Павлик Морозов? Кулацкую пулю?
— Мы уходим от главного, — сказал Виктор, — от самого важного в нашем споре. Вы, Владимир Андреевич, хотите мне доказать, что какая-то главная правда, какой-то железный принцип должны руководить всеми поступками людей и быть их мерилом. А я считаю, что человек в своей Жизни встречается с тысячами различных ситуаций. И в зависимости от них тысячи раз принимает решение. И если он вместо того, чтобы советоваться с собственной совестью, будет сверяться только со святцами, то превратится в конце концов в бездушного истукана и принесет вред и себе и людям.
— Но опыт старшего поколения… — начал было Завьялов.
— А-а, опыт старшего поколения! Это вы все запутали, старшее поколение! — воскликнул Виктор. — Не обижайтесь, Владимир Андреевич, я не вам личйо это говорю, вы сами пострадали от этого опыта… Но если вы говорите сейчас как бы от имени старших, то считайте, я говорю от имени многих моих сверстников. Разъясните же нам, что к чему, вы, старшее поколение!
— Разъяснить? — повторил Завьялов. — Хорошо! То, что я понимаю, я тебе разъясню. Ты вот стоишь перед старшим поколением этаким рыцарем без страха и упрека и перчатку ему в лицо бросаешь. Все вы, мол, виноваты!.. Правда, меня ты благосклонно амнистируешь, поскольку я сам в то время пострадал. Выходит, ты мне великодушно разрешаешь выйти, так сказать, из строя этого самого старшего поколения, встать рядом с тобой и поплевывать в физиономию моих сверстников. Ладно, сейчас я тебе расскажу одну историю. Слушай. Знали мы на фронте одного генерала. Когда революция произошла, он уже офицером был. Царским, конечно. И родом не то граф, не то князь — словом, из дворянства. Так вот, перешел он в семнадцатом году на нашу сторону, позже его чека по ошибке чуть не замела, но тут сам Дзержинский вмешался. Вступил этот офицер в Красную Армию и дослужился до советского генерала. А в тридцать седьмом его посадили. Только Дзержинского-то уже не было… В сорок первом, когда немцы к Москве подходили, рассказывают, вызвал к себе этого генерала Сталин. «Не время, — говорит, — сидеть: надо Родину защищать». Ну, на такую, с позволения сказать, шутку мог этот генерал многое ответить, потому что никакой вины за собой не знал. Но был он человек военный и ответил коротко: «Есть, готов служить». Назначили его командиром дивизии. И вот случилось так, что попала эта дивизия в окружение, дралась, пробиваясь к своим, до последней капли крови. Все же немцам удалось почти всех солдат перебить, а генерала захватить в плен.
— Фашисты всех, кто остался в живых, — продолжал рассказ Завьялов, — под расстрел или в лагерь, на снег — дело зимой было, — за колючую проволоку. А генерала — в теплый дом со всеми удобствами, и часовой у входа, не то для охраны, не то для почета. Проходит день, другой. Вызывают нашего генерала на допрос. Даже нет, не вызывают, сам фашистский генерал, командующий армией, к нему лично приезжает.
«Здравствуйте, — говорит немец, — честь имею поздравить с освобождением из варварской страны, добро, мол, пожаловать. На каком языке угодно вашему превосходительству изъясняться: на немецком, французском или английском?»
Генерал молчит.
«Господин генерал, — продолжает немец, — мы все знаем. Вы — бывший царский офицер, представитель старинного дворянского рода. Вас сажала чека. Вас, невиновного, продержали четыре года в тюрьме. Это счастливый случай, что вы оказались у нас. Лучше поздно, чем никогда. Я — генерал, барон фон такой-то, честь имею представиться…»
«Здравия желаю», — отвечает наш генерал. Должен тебе сказать, что был он до крайности вежливым человеком.
«Генерал, — продолжает тот немец, — нам все ясно. То, что вы оказались на стороне большевиков, — это парадокс, нонсенс, недоразумение. Теперь вы будете жить среди людей, равных вам по происхождению, образованию, воспитанию. Мы охотно предоставим вам командную должность в армии вашего соотечественника, генерала Власова, или, если угодно, отправим в Берлин для работы в генштабе. Сейчас мы проделаем некоторые формальности… Вы сообщите моему начальнику оперативного отдела то, что знаете о расположении советских частей на моем участке фронта, затем мы предоставим вам самолет…»
«Простите, ваше превосходительство, — прерывает его наш генерал (он был, повторяю, исключительно вежливым человеком), — но как же я, офицер, присягавший на верную службу Красной Армии, могу нарушить присягу и дать вам просимые сведения?»
«Вы смеетесь, генерал! — восклицает немец. — Присяга, верная служба!.. Какое значение могут иметь эти понятия в обществе, в котором вам пришлось жить? Разве там верят в бога? Разве вся эта терминология может иметь там высокое значение, которое придаем ей мы, кадровые офицеры цивилизованных армий?»
«Тем не менее я присягал, господин генерал».
«Хорошо, — соглашается немец, — извините. Я был бестактен. Вы устали, измучены, оставим этот разговор до завтра. Подумайте. Честь имею. И помните: вы не в плену. Вы просто вернулись домой после долгих и мучительных странствий».
На другой день немецкий генерал является снова.
«Ну, как, — спрашивает, — согласны?»
«Простите, ваше превосходительство, — отвечает наш воспитанный генерал, — но я уже имел честь вам доложить… Я присягал».
«Но, черт подери, — уже стал злиться немец, — присягать можно только богу, в которого не верят по ту сторону фронта, и власти, которая представляет бога на земле!»
«Я не очень силен в теологии, — разъясняет, генерал, — но у меня на этот счет несколько иная концепция. Видите ли, в стране, гражданином и офицером которой я имею честь состоять, присягают на верность народу».
«Народу?! — перебивает его барон. — Вы, дворянин, царский офицер, что вы такое говорите? Какому народу? Толпе? Сброду? Скопищу забитых, невежественных людей?»
«Извините, ваше превосходительство, — прерывает его генерал, — но ваша неосведомленность меня поражает. Народ, о котором вы изволите так пренебрежительно отзываться, построил общество, о котором мечтали поколения лучших людей. И я сам имел честь принимать участие в строительстве этого общества. Если угодно, ради него я и жил. Ему и присягал».
«Я не верю своим ушам, — разводит руками немец. — Я еще раз отложу наш окончательный разговор и прошу вас все продумать и взвесить. Если у вас есть какие-либо желания, просьбы…»
«Есть, — говорит генерал. — Я прошу перевести меня из этого помещения туда, где содержатся мои оставшиеся в живых солдаты и офицеры. Вы сами кадровый военный и понимаете, что офицерская честь не позволяет мне…»
Его перевели. Туда, на снег, за колючую проволоку. Не сразу, правда. Еще несколько дней генерала пытались склонить на измену, уговорить плюнуть в лицо тому народу и тому поколению, частью которого он себя считал. Он отвечал вежливо, старомодно — он был уже старик, этот генерал, — но твердо. Тогда его перевели в лагерь. В самое худшее из его отделений. Он простудился, заболел. Его снова и снова убеждали отречься. Он кашлял кровью, но ссылался на присягу. Наконец не выдержал и, забыв свою неизменную вежливость, бросил в лицо уговаривающему его немцу:
«Это наконец мерзко, господин генерал! Только лишенный чести человек, только ландскнехт, меряющий всех на свой аршин, способен надеяться, что русский советский офицер может стать предателем! Вы невоспитанный и навязчивый человек, ваше превосходительство! Убирайтесь к черту!»
Тогда его, старого, больного, харкающего кровью, закопали в снежный сугроб по самые плечи. Тот самый командующий, барон, уже не приехал. Задать генералу последний вопрос было поручено рядовому солдату из эсэсовской команды. Он подошел к теряющему сознание, почти оледеневшему старику и произнес только одно слово:
«Согласны?»
«Позаботься, братец, о моих солдатах, — ответил генерал, — ведь ты все-таки человек…» Завьялов замолчал. Потом сказал:
— Ты, наверно, спросишь меня, зачем я рассказал тебе эту историю. Что ж, я отвечу. Это к вопросу о старшем поколении. Ты меня понял? И еще одно хочется тебе сказать, Виктор. Вот ты говоришь: «Культ, культ», «в период культа»… Что ты разумеешь под этими словами?
— Мрачный период нашей истории, — поспешно ответил Виктор, — время, когда невиновных людей бросали в тюрьмы, когда правда была в загоне, когда… Да что вы мне задаете такие элементарные вопросы, Владимир Андреевич! Разве вам самому все это не ясно?
— Да, — ответил Завьялов, — сегодня мне еще не все ясно, Виктор. В отличие, скажем, от тебя, для которого все ясно, как дважды два четыре. Но вот по самому главному вопросу у меня нет сомнений. Ты словом «культ» определяешь целую эпоху. Был каменный век, железный век, бронзовый, был период культа… Я тебя спросил, что ты разумеешь под этими словами — «период культа»? И ты мне ответил: время беззаконий, подавления правды… А я с тобой не согласен.
— Вы не согласны?! — с неподдельным изумлением воскликнул Виктор. — Вы, человек, лично пострадавший от этого самого культа, не согласны? Не верю своим ушам! Неужели вы жалеете, что с ним покончено?!
— Нет, Виктор, я не жалею. Я радуюсь. Но прежде чем согласиться с тобой или продолжать спор, мне надо знать, какое содержание ты вкладываешь в слова «период культа личности». Боюсь, что для тебя долгие годы нашей истории представляются лишь периодом одних беззаконий, неправды и произвола.
— А для вас?
— Для меня? Нет, для меня дело немного сложнее… Я в первую пятилетку еще подростком был, но помню, все помню. И как мы отца на работу в политотдел МТС провожали, и как Московский электрозавод первым в стране пятилетку в два с половиной года выполнил — у меня там отец работал, — и как челюскинцев спасали, и как Чкалов, Байдуков и Беляков после своего перелета возвращались… Я тогда на улице Горького в толпе стоял. От самого Белорусского вокзала до Кремля шпалерами стояли люди, бросали цветы, солнце сияло, по радио «Широка страна моя родная» пели — тогда эта песня только что появилась. Войну в Испании помню… Я все помню, Виктор, все… Марину Раскову, Гризодубову видел, как Фе-досеенко, Васенко и Усыскин в воздух на стратостате поднялись, помню, — ты наверно, и фамилий-то таких никогда не слышал. А я до сих пор помню… Они хотели выше всех в небо подняться, выше всех флагов советский флаг вознести, но погибли. Все трое погибли. Он, Усыскин, комсомольцем был. Те, двое, уже немолоды, в гражданской войне участвовали. А он комсомолец твоего возраста. Вот тебе и два поколения… Пока их стратостат падал, они журнал вели, чтобы люди знали… Их в кремлевской стене похоронили. Ты был там когда-нибудь, у самой кремлевской стены? Пойди… Почитай имена тех, на мраморных досках. Я стоял тогда на площади, когда этих троих хоронили. Давно дело было, больше двадцати лет назад, а я помню, все помню… А потом война. Гастелло, и Матросов, и Зоя, и панфиловцы — они ведь тоже не за культ сражались. Да и я сам в те годы стал человеком…
— Но в те же годы, — прервал его Виктор, — вас лишили самого дорогого для вас права — летать!
— Верно. И все же я не могу называть прожитые годы только двумя словами — «период культа», как это делаешь ты, потому что и в те годы свершались подвиги, потому что миллионы людей, и я среди них, верили в святость того, что мы делали. Не из страха и принуждения, а потому, что иначе не могли жить!
— Ну а культ, культ?! — воскликнул Виктор. — Почему вы о нем молчите?
— Нет, я не молчу о нем. Он лег на нашу жизнь черной тенью. Людская энергия, инициатива била через край, а ее ограничивали, сдерживали, старались подчинить железным догмам… Мы и в войну меньше крови пролили бы, если б не этот культ и все, что с ним было связано… Как я могу молчать о культе! Но для тебя «период культа» — это только «смутное время», цепь преступлений и ошибок. А я убежден, что не было в нашей истории такого периода, когда ошибки и преступления исчерпывали бы все содержание эпохи. Вот в чем наше разногласие!
— Я не хочу вас волновать, Владимир Андреевич, — проговорил после паузы Виктор. — Пожалуй, пойду пройдусь. Хорошо? — Он взглянул на часы. — Мне еще надо кое-кого встретить…
Он снял с вешалки свой плащ-пыльник, скатал его жгутом, перекинул через плечо и вышел из комнаты.
Завьялов долго сидел неподвижно, размышляя о только что закончившемся разговоре.
«Я ни в чем не убедил Виктора, — думал Завьялов. — Он ушел, не отказавшись ни от одной из своих странных, нелепых идей. Я плохой пропагандист… Теперь нам многому надо учиться заново. Учиться убеждать. Добро, зло, совесть, правда, честность, трусость, смелость… Мы редко обсуждали эти понятия. Нам казалось все предопределенным, заранее расставленным на соответствующие полочки. А теперь вот они, эти слова-понятия, кружатся в воздухе, порхают и жалят, как осы, таких вот ребят, как Виктор… А мы молчим… И ведь все это так просто не разъяснишь! Я и сам многого не могу понять. Десятилетиями жили на цитатах, на громкозвучных эпитетах, жевали-пережевывали!.. „Краткий курс“ — четвертая глава», «как нас учит товарищ Сталин», в «гениальном труде товарища Сталина»…
Неожиданная мысль приходит Завьялову.
«Ну, а ты, ты сам? Разве ты не мог быть красноречивее, убедительнее в споре с Виктором? Ведь не ты породил культ личности. Ты создавал другое. Вместе с миллионами рядовых людей. То, чем гордится страна. Нет, если ты в чем сейчас и виноват, так в том, что слишком долго оставался в положении обиженного. Примирился с этим. Уверил себя в том, что нанесенная тебе обида определяет всю твою дальнейшую жизнь. Примирился с положением птицы с перебитыми крыльями, галки на привязи. Вот Симонюк — тот сразу понял это. А когда почувствовал в моих словах и в намерениях что-то иное, испугался, увидел в этом вызов, упрек ему самому… В тебе все дело, Завьялов, в тебе. Ты слишком долго был инертен. Слишком долго тлел, а не горел. Вот тебе и не удалось сразу раздуть огонь в споре с Виктором… Куда он пошел, этот парень? На бульвар? Прогуляться по улице Горького? Один? Он сказал, что должен с кем-то встретиться. Может быть, с девушкой?»
Надвигается ночь…
8
ЗАМКНУТЫЙ КРУГ
Прошло еще-три дня, и вот Завьялов снова сидит в узком коридоре, освещенном только неярким светом запыленной висячей лампы, у двери с табличкой «Прохорова К. М.».
Завьялов пришел без предварительного телефонного звонка; если ничего нового нет, то он предпочитает услышать об этом непосредственно от Прохоровой.
Здесь все по-прежнему, ничто не изменилось. Разве что сама Прохорова. Завьялов сразу заметил перемену в ее лице. И без того худощавое, оно еще больше осунулось, еще резче выдвинулись скулы, и казалось, что на глаза Прохоровой легла какая-то тень.
— Моя фамилия Завьялов, — начал он, не сомневаясь, что эта женщина, ежедневно принимающая множество людей, не помнит его.
— Завьялов Владимир Андреевич, — вполголоса, точно для самой себя, повторила Прохорова. — Садитесь.
Он опустился на стул, а Прохорова обернулась к несгораемому шкафу, дверца которого была полуоткрыта, просунула в шкаф руку и извлекла оттуда тонкую папку-скоросшиватель.
— Завьялов Владимир Андреевич… — снова, как бы про себя, повторила Прохорова, глядя на папку.
«Что с ней произошло? — подумал Завьялов. — Болела, что ли? Или сейчас больна?»
— Так вот, пока новостей нет, — сказала Прохорова на этот раз своим обычным, профессиональным, сухим, скрипучим голосом и раскрыла папку. — Мы направили два запроса. Один — в Главное управление кадров Министерства обороны, другой — в наградной отдел. Из отдела кадров уже ответили, а из наградного — еще нет. Вы очень нетерпеливы, — добавила Прохорова тоном выговора.
— Если бы вы… — начал было Завьялов, но она прервала его и пододвинула к нему папку.
— Вот, читайте.
На подшитой четвертушке папиросной бумаги было напечатано:
ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ КАДРОВ Архив Мин-ва обороны СССР
На В /запрос № 821/09 сообщаем, что по учетным данным ГУК числится старший сержант Ольга Миронова, 1924 г. рожд., Волховский фронт, 18 авиадивизия. Погибла 14 марта 1944 г. при выполнении боевого задания. Родственники (сестра матери) проживает в г. Астрахани, Советская ул., 15, кв. 1.
ПодписьЗавьялов перечитал эти сухие, казенные, не согласованные между собой строки. «„Числится“… „Погибла“… Как это совместить?! Все можно совместить на бумаге», — подумал Завьялов и отодвинул папку в сторону.
— Прочли? — деловито осведомилась Прохорова.
— Прочел, — почти беззвучно ответил Завьялов.
— Ну вот, теперь подождем ответа из наградного. Посмотрим, какие у них сведения.
— Это будет скоро?
— Не знаю. Не одно ваше дело у них. Если долго не ответят, напишем напоминание.
Она отвечала, как автомат, холодный, безжизненный. В руках такого человека любая бумажка может превратиться в похоронное извещение.
— Но почему же вы не запрашиваете Астрахань? — уже слегка повышенным тоном спросил Завьялов. — Ведь тут же указано, что в Астрахани живет сестра ее матери. И это точно! В сорок первом, когда мы впервые встретились, она и ехала в Астрахань, к тетке. Почему же вы не запросили?.. И как я сам не вспомнил, не догадался!..
— Всему свое время, — безапелляционно прервала его Прохорова.
— Послушайте, — едва сдерживаясь, сказал Завьялов, — вы же человек! Неужели вы не способны понять горе, несчастье другого человека?
Он произнес эти слова и сам испугался того действия, которое они произвели. Лицо Прохоровой вдруг побелело, сухие, тонкие губы ее задрожали; и рука беспомощно заметалась по столу, искала что-то — графин с водой, платок…
— Что с вами? — растерянно забормотал Завьялов. — Вам плохо? Нужно воды?
Но это продолжалось недолго. Прохорова сумела взять себя в руки. Ее сухие губы снова были плотно сжаты, руки успокоились, только бледность по-прежнему покрывала лицо.
— Я, конечно, обидел вас, простите, — как можно мягче сказал Завьялов, негодуя на себя. — Я допустил бестактность, грубость. Человеку в моем положении трудно считаться с тем, что у вас сотни дел. Понять это легко, а примириться трудно. И мне хочется, чтобы вы…
Его прервал телефонный звонок. Прохорова поспешно схватила трубку, сказала:
— Слушаю!
Она молча слушала несколько секунд, потом произнесла только два слова: «Сейчас еду», — и бросила трубку на рычаг.
Растерянно, дрожащими руками Прохорова стала запихивать в несгораемый шкаф лежавшие на столе бумаги, потом взглянула на Завьялова так, будто впервые его видит, сказала:
— Извините… я не могу больше… у моей дочери умирает ребенок.
«Простите меня, я не знал, не знал!» — хотел было воскликнуть Завьялов, но не смог. «Дурак, бездушный болван! — мысленно кричал он себе. — Как же я…»
Наконец Прохорова втиснула в шкаф все свои бумаги, повернула ключ в замке и схватила лежащий на шкафу милицейский берет. Потом она бросилась к двери, но пошатнулась и, наверно, упала бы, если бы Завьялов ее не поддержал.
Он вывел Прохорову на улицу; казалось, она даже не замечает, что он идет рядом с ней и поддерживает под руку.
На улице Прохорова метнулась к остановке троллейбуса, там скопилась большая очередь. Завьялов понял, что Прохорова не попадет ни в первый троллейбус, ни в следующий.
— Подождите! Стойте здесь! — крикнул он и бросился с тротуара на середину улицы, чтобы поймать такси. Его охватило чувство, какое он испытывал на фронте, когда приходилось «голосовать», а шоферы не хотели останавливаться и проносились мимо на своих полуторках, трехтонках, «доджах» и «студебеккерах». Приходилось выхватывать «ТТ» и кричать, что прострелит покрышку, если шофер не остановится…
Ни одного такси! Завьялов стоял на середине улицы. Недавно прошел дождь, мчавшиеся машины обдавали его брызгами.
Завьялов взглянул на Прохорову. Она стояла, прислонившись к стене, и казалось, вот-вот упадет. Плохо отдавая себе отчет в том, что делает, Завьялов широко раскинул руки и бросился навстречу большому черному автомобилю. Заскрипели тормоза, поток ругани обрушился на Завьялова из открывшейся двери машины. Шофер кричал, что сейчас позовет милицию, что это машина министра, но Завьялов пропустил все это мимо ушей. Он видел, что кабина пуста, пассажиров в ней нет, и, подскочив к шоферу, крикнул:
— Отвезешь женщину… Срочное дело!
— Да я тебя!.. — кричал шофер, захлебываясь от возмущения.
— Молчать! — голосом командира выкрикнул Завьялов и дал знак стоявшей на тротуаре Прохоровой.
То ли окрик Завьялова, то ли милицейская форма Прохоровой подействовали на шофера. Он смирился, утих и только спросил:
— Куда ехать-то?
— Вперед! — рявкнул Завьялов, подсаживая Прохорову и влезая следом за ней.
«Куда я еду? Зачем? — спрашивал себя Завьялов, сидя рядом с Прохоровой на покрытом ковром заднем сиденье машины. — Может быть, это даже навязчиво с моей стороны? Она совершенно чужой мне человек, у нее горе, зачем я увязался, куда еду?»
После того, как Прохорова села в машину, Завьялов последовал за ней безотчетно, словно по инерции. Прохоровой было явно нехорошо, она едва не теряла сознание, нельзя было оставлять ее одну в таком состоянии. Да и шофер был грубиян.
Прохорова, очнувшись, назвала адрес, и машина помчалась по Ленинградскому шоссе. Прохорова сидела в левом углу и пристально глядела в одну точку, на блестящую никелированную пепельницу, укрепленную на спинке сиденья шофера. Машина между тем уже обогнула Белорусский вокзал и ехала к улице Красина. Через несколько минут она остановилась у одного из только что отстроенных домов. Строительный мусор еще лежал перед подъездом, собранный в кучи.
Завьялов полез в карман за деньгами и, протягивая через опущенное стекло десятку, сказал водителю:
— На, держи.
Тот опасливо покосился на Прохорову, но она уже выходила из машины.
— Ладно, ладно, держи! — повторил Завьялов, бросил деньги на шоферское сиденье и вышел следом за Прохоровой. — Ну, вот и приехали, — сказал он. — Теперь вы дома. Надеюсь, все будет хорошо.
Прохорова, видимо, не слышала. Она почти бежала к подъезду, и Завьялов уже решил повернуть назад, когда ему снова показалось, что шаги Прохоровой стали неверными и она вот-вот упадет, как тогда, в коридоре. Он поравнялся с ней, подхватил под руку, спросил:
— Вам плохо? На каком этаже квартира? Лифт есть?
— Извините, — сказала Прохорова, задыхаясь, — у меня астма. И с головой неладно… кружится… Четвертый этаж. Если не трудно, проводите меня.
Кабина лифта была где-то наверху. Прохорова метнулась к лестнице.
— Подождите лифт! — уговаривал ее Завьялов, но она ответила: «Нет, нет! Скорее!» — и, тяжело опираясь на руку Завьялова, упорно стала подниматься по лестнице.
Четвертый этаж. Прохорова нажала кнопку звонка и одновременно постучала… Через минуту дверь открылась. Пожилая женщина стояла на пороге.
— Лиза… Где Лиза?.. — спросила Прохорова.
— Клавдия Михайловна, дорогая, не волнуйтесь… В больнице она. Маленького сейчас «Скорая» увезла, и Лиза с ним… А меня попросила вас подождать…
— Что с Колей? — допрашивала Прохорова. Она тяжело дышала.
— К полудню ему худо стало. Посинел весь, плачет. Лиза — в аптеку, а я с Коленькой… Потом ему лучше стало, а через час опять… пена на губках-то, дрожит весь… Лиза «Скорую» вызвала. Врач приехал, говорит: немедля в больницу. Минут пять прошло всего-то, как уехали…
— В какую больницу, в какую?!
— Не знаю я, Клавдия Михайловна, в суматохе-то и не спросила. Так ведь Лизонька там с ним, не один он.
— Вам надо сесть, успокоиться, выпить воды, принять какое-нибудь лекарство, — твердо сказал Завьялов. — Есть лекарство у вас?
— И правильно, и правильно, — затараторила женщина, — вы уж поухаживайте за ней, не бросайте. А я побегу, муж, наверное, пришел, голодный сидит! Не убивайтесь, родненькая, все хорошо будет…
Она боком выскользнула из передней.
Следом за Прохоровой Завьялов вошел в небольшую комнатку. Здесь сильно пахло лекарствами. На маленьком круглом столе, стоящем посередине комнаты, Завьялов увидел клочки ваты, раскупоренный аптечный пузырек, разбитые стеклянные ампулы. У стола, прямо на полу, тазик с водой, на спинке стула смятое полотенце.
Прохорова, не снимая берета, тяжело опустилась в мягкое кресло. Ее глаза были закрыты. Она все так же тяжело дышала.
— Ну, где же ваше лекарство? — громко спросил Завьялов. — Скажите, я найду.
Прошло несколько секунд, может быть, минута, она открыла глаза, посмотрела на растерянного Завьялова и тихо спросила:
— Почему на свете так много злых, жестоких людей? Почему?
— Все-таки их меньше, чем хороших.
— Я всю жизнь тоже так считала… — Прохорова медленно покачала головой.
Внезапно она резко встала. Очевидно, приступ астмы прошел. Быстрым движением Прохорова сняла берет, бросила его на стол.
— Как узнать, в какую больницу их увезли? — спросила она. — У нас еще нет телефона. Дом новый.
— Позвоним из автомата. Только куда? В «Скорую» или в «Неотложную»? Можно, конечно, позвонить в оба места. Но я думаю, надо немного подождать. Эта женщина сказала, что машина только что уехала. Что с ребенком? Он давно болен? Сколько ему?
— Он родился месяц назад. И весь этот месяц мы пытаемся спасти его. Неделю назад нам казалось, что он будет жить, что все пошло на лад. Лиза вернулась с ним из роддома… А теперь…
Прохорова отвернулась к стене и зарыдала. Она плакала почти беззвучно, и Завьялову казалось, что ей стоит огромных усилий заглушить слезы.
Он подошел, встал за спиной Прохоровой и проговорил как можно убедительнее:
— Я вас почти не знаю, но почему-то убежден, что вы сильный человек. Наверно, вы видели в жизни немало горя. Да и работа ваша такая, что…
— Нет! — неожиданно громко воскликнула Прохорова и резко повернулась лицом к Завьялову. — Нет! Моя работа хорошая, радостная, добрая работа! Я вас спросила, почему на свете так много злых людей, — вы думаете, это были мои слова? Нет! Это Лиза меня так спросила вчера ночью. А я ей ответила так же, как вы мне сейчас: неправда, хороших больше, гораздо больше! А теперь? Что я отвечу ей, если малыш умрет?
Завьялов молчал. Ему было ясно, что за всем тем, что говорила сейчас Прохорова, скрывалось какое-то еще более сильное горе, а не только внезапная болезнь ребенка. Но было бы неуместно, бестактно лезть в душу этой женщины, которую он, в сущности, не знал.
— Всегда надо надеяться на лучшее, — сказал Завьялов, понимая, что произносит стертые слова. — Ребенок под наблюдением врачей, мать — рядом с ним. Уверен, все будет хорошо.
Но Прохорова как будто и не слушала его. Она вся была во власти своих мыслей, далеких от того, что говорил Завьялов. И отвечала не ему, а себе самой или кому-то третьему, незримо присутствующему в этой комнате.
— Раньше злые люди были незаметнее, — продолжала она, — они и злыми-то не всегда считались… А теперь вот со зла сорвали все маски. Злых стало не больше, а меньше, только они голые теперь, вот и бросаются в глаза… Это я Лизе всю ночь говорила.
Тут она точно очнулась и сказала, глядя на Завьялова:
— Простите меня, пожалуйста. Мне стыдно, что' я заставила вас возиться со мной… Но без вас я и впрямь не добралась бы…
— Ну что вы, что вы! — забормотал Завьялов. — Может быть, мне все-таки пойти позвонить по телефону?
— Нет, нет, я сама. Это прошло. А вы идите. Спасибо вам. Большое спасибо!
Она протянула Завьялову руку. Он пожал ее тонкие, сухие пальцы.
— Подождите! — остановила его Прохорова. — Я хочу вам сказать… Насчет Астрахани. Мы уже сделали запрос. Тотчас же, как получили ответ из министерства. Только почтой. У нас не хватает средств на телеграммы. Если хотите, вы можете сами телеграфировать туда. Адрес вы запомнили?
— Советская, пятнадцать, квартира один, — автоматически ответил Завьялов. — Я туда поеду.
— Зачем же? Сначала дайте телеграмму. В домоуправление. А теперь идите. Еще раз спасибо вам.
Завьялов шел по улице Горького вниз, к Центральному телеграфу. Он весь еще был под впечатлением случившегося. Нет, конечно, дело не только в болезни ребенка, хотя и само по себе это может привести человека в отчаяние. Странная женщина эта Прохорова… По первому впечатлению — сухарь. Конечно, от горя и сухарь может размягчиться… Но в такую минуту она вспомнила об Астрахани.
Втроем с дочерью и внуком живет она в этой квартирке. А муж? А где муж ее дочери? Почему о нем она не сказала ни слова? Где он? В отъезде? Или вообще его нет?
Он медленно шел по улице Горького. Ярко светило солнце. На тротуарах густые толпы.
Ну, вот и телеграф. Судорожно вздрагивает минутная стрелка на белом циферблате. У широких ступеней, ведущих к застекленным дверям, толпятся юноши, девушки… Излюбленное место свиданий.
Завьялов поднялся по ступеням.
9
«ГОВОРИТ ЛЕНА!»
Это был один, из самых мрачных вечеров после возвращения Завьялова в Москву. Он приехал полный надежд. И все они рушились одна за другой.
В последний раз — это было позавчера — Коростылева дала понять Завьялову, что сделала все, что было в ее силах, и больше звонить ей бесполезно. Разумеется, она попыталась утешить его, сказала, что будет продолжать наводить справки и если что-нибудь выяснится, позвонит сама или напишет Завьялову…
Но он понял, что за этими словами Коро-стылевой не стоит ничего, кроме сочувствия. Итак, он потерпел неудачу в редакции, ему пока еще ничем не помог отдел розыска, и единственным реальным результатом поисков была бумага из Министерства обороны, подтверждающая смерть Ольги.
Последняя надежда оставалась на ответ из Астрахани, на оплаченный авансом телеграфный ответ, которого Завьялов ждал уже пять дней..
Наступили сумерки, когда он вернулся домой. Виктора не было, он еще с утра предупредил Завьялова, что вернется не раньше одиннадцати. Предстоял длинный, пустой вечер. Завьялов сидел в одиночестве… Внезапно у входной двери раздался звонок.
Почтальон. Завьялов взял из его рук телеграмму, расписался в получении, распечатал бланк…
А потом он сидел у стола и тупо, все еще не отдавая себе полного отчета в случившемся, неотрывно глядел на две скупые строки, напечатанные на сером телеграфном бланке:
«МИРОНОВА ЕВДОКИЯ НИКОЛАЕВНА УМЕРЛА 1952. СОВМЕСТНО ПРОЖИВАЮЩИХ РОДСТВЕННИКОВ НЕ ИМЕЛА. УПРАВДОМ КОСИЧКИН».
Значит, все. Идти больше некуда, некого спрашивать, некому посылать телеграммы.
Это конец. Оли нет. Он ошибся. Не. она смотрит на него с этой фотокарточки. Те, кто сгорает в воздухе, не воскресают. Это не Оля стоит на снегу среди незнакомых людей. Не она. Это чужая женщина. Просто очень похожа на Олю. Только похожа!
Рука Завьялова тянется к фотокарточке. Ему хочется разорвать ее, смять, чтобы никогда больше не видеть. Он не хочет смотреть на эту чужую женщину, посмевшую быть настолько похожей на Олю, что разбудила в нем надежду и так жестоко обманула его.
Но в следующую секунду Завьялов в испуге отдергивает руку. Он должен быть благодарен чужой женщине. Ее существованию он обязан тем, что прожил три недели, наполненные счастьем, тревогой и ожиданием. Он убедился, что еще не совсем разучился жить, что способен ощущать прилив сил и может к чему-то стремиться.
«Способен»… «может»… «стремиться»… Но зачем все это теперь?
«Надо все забыть. Далекий астраханский управдом Косичкин, ты поставил крест на всех моих надеждах! После листка папиросной бумаги со штампом Министерства обороны оставалась последняя надежда, зыбкая, почти неуловимая, как облачко, как дымок в безветренный день. И ты с ней покончил. Дунул — и ее нет. Сел за свой управдомовскии стол, дал очередное поручение слесарю, водопроводчику, дворнику, кому-то пообещал починить крышу, кому-то отказал в ремонте за счет домоуправления, а потом вспомнил о моей телеграмме с оплаченным ответом и написал: „Умерла… Родственников не имела…“ Как говорится, вопрос исчерпан. Значит, все останется по-старому».
Звонит телефон.
— Говорит Лена!
— Простите, кто?..
— Я так и думала, что мне не следовало звонить. Тем более что вы все это время не сочли нужным дать о себе знать. Ну, теперь, по крайней мере, догадываетесь, кто говорит?
Лена? Ах, ну конечно, она, Лена. Рижское взморье. Все возвращается на свое место. Все!
— Здравствуйте, Лена.
— Ну, слава богу!
У нее красивый голос. Особенно по телефону. Низкий, но мягкий. Она продолжает:
— Конечно, мне не следовало звонить. Но, честно говоря, я очень любопытна. Вы считаете это пороком?..
Завьялов молчит.
— Да? Ну, значит, у меня одним пороком больше. Мне просто интересно узнать, как вы живете. Надеюсь, что та таинственная история благополучно закончилась?.. Почему вы молчите?
— Да, Лена, история закончилась.
— Вы говорите это таким странным тоном… Или я отвыкла?
— Наверно, отвыкли.
— Но мне не хочется отвыкать! Послушайте, Завьялов, вы, кажется, живете у Никитских?
— Да.
— Видите, я запомнила! Я вообще помню все, что мы говорили друг другу. А вы?.. Ну, почему опять молчите?
— Я слушаю вас, Лена, внимательно слушаю.
— Тогда у меня предложение. Я сейчас в Кисловском переулке. Хотите, забегу вас проведать?
— Приходите, — отвечает Завьялов и вдруг неожиданно для себя повторяет громко, настойчиво, злобно: — Приходите! И поскорее!..
— Ах, как строго, товарищ майор] Если вы так нетерпеливы, то почему же молчали почти целый месяц?
— Мы поговорим об этом при встрече. Приходите! Вы знаете адрес?..
Лена пришла через десять минут. На ней было светлое с низким вырезом платье и, как все ее платья, плотно облегало тело, так, будто она в нем купалась, а потом сушила на себе, не снимая.
Вот Лена движется по комнате, вот положила на письменный стол свою длинную сумку и стала стягивать с рук тонкие красные перчатки. Завьялов смотрел на нее и думал: «Все по-старому. Вот оно и вернулось, это старое. Тут как тут. Можно ни о чем не думать. Все происходит само собой. Хоть и всегда остается расстояние. Ничтожно малое, как толщина листа бумаги, но остается. При самых крепких объятиях. При самых неистовых ласках. Никогда не бывает, чтобы „я“ и „ты“ слились, стали единым. Остается расстояние. Его никогда не преодолеть. Да и не хочется».
— Во-от, значит, как вы живете!.. — сказала Лена, садясь в кресло у радиоприемника. — Совсем, совсем один?
— Сейчас не один, гостит родственник. Из Ленинграда.
Он подошел, присел на край кресла и провел рукой по светлым, блестящим волосам Лены.
— Ну, подождите же! — сказала она и чуть отклонила голову. — Принесите мне стакан воды, я хочу пить.
«Глупый, старый прием!» — сказал про себя Завьялов, но встал, пошел на кухню и открыл кран.
«Как легко все возвращается, — еще раз подумал он, — все, чего не очень ждешь и не очень хочешь. Как прилив на море. Вода возвращается и заливает то, что ненадолго открыла глазам людей. Песок, нежный, как кожа ребенка, окаменевшие куски дерева, которые, может быть, когда-то были кораблями… А потом снова все заливает вода. И остается лишь берег, знакомый, исхоженный, истоптанный тысячами ног».
— Где же вода, Завьялов? — раздался голос Лены. — Вы, очевидно, наливаете не стакан, а целое ведро?
Ну, конечно, Завьялов вообще забыл подставить стакан. Струя воды льется впустую, и брызги разлетаются во все стороны.
Он торопливо прикручивает кран, чтобы уменьшить напор воды, и подставляет под струю стакан…
Лена делает маленький глоток и ставит стакан на стол.
— Ну, а теперь давайте поговорим, — объявляет она. — Меня мучает любопытство. Что тогда все-таки произошло?
Завьялов стоит у стены напротив Лены, смотрит на ее длинные загорелые ноги и думает: «Если бы она меньше говорила! Если бы она совсем не говорила, совсем!»
— Ну, я вас слушаю! — настаивает Лена. «Что ж, видимо, и через это надо пройти», — мысленно произносит Завьялов, а вслух:
— Произошла ошибка, Лена. Недоразумение. Теперь все разъяснилось.
— Какая ошибка?
— В конце концов это все равно! — резко отвечает Завьялов.
— Нет, не все равно!
Она спрашивает настойчиво. Видимо, решила добиться ответа. Там, на взморье, она шла на уступки. Она хотела удержать его любой ценой. Покорностью, готовностью со всем соглашаться, ни о чем не спрашивать.
Но это не помогло. Он уехал. А теперь вот смотрит на нее так же, как тогда, на взморье, как смотрел раньше, до того, пока не случилась «история». Что ж, сегодня на нашей улице праздник.
Завьялов снова подходит к Лене, присаживается на подлокотник кресла и кончиками пальцев дотрагивается до ее тонкой шеи.
Она не отстраняется, но и не делает движения навстречу ему.
— Итак, я слушаю.
— А разве это так необходимо, чтобы я говорил?
— Да, — холодно отвечает Лена.
«Хорошо, — думает Завьялов, — я ей отвечу. Я скажу. А потом можно все забыть. На полчаса».
— Хорошо, — говорит Завьялов, — я объясню. Тогда мне показалось, что я увидел в журнале фотографию человека, который погиб на фронте.
— Это неправда, Завьялов. Вы же говорите, что он погиб? Как же могли его сфотографировать?
— Я подумал, что, может быть, произошла ошибка и он жив.
— Кто этот человек? Ваш родственник?
— Нет. Просто знакомый.
— И ради этого ты бросил меня одну там, на взморье?
— Тогда я не мог поступить иначе, Лена. Это было сильнее меня.
— И, очевидно, сильнее меня?
— Ты здесь ни при чем.
Он кладет руку на ее шею. Его рука ощущает кожу, гладкую, как песок, как прохладный песок после отлива. Она чуть запрокидывает голову.
Полузакрыв глаза, Лена говорит:
— Это было ужасно, когда ты уехал. Я ходила точно неприкаянная. И все, кто раньше нас видел вдвоем, смотрели на меня с жалостью. Я ненавижу, когда меня жалеют. Когда думают, что меня бросили…
Она еще сильнее запрокидывает голову. Ее волосы касаются его руки.
Завьялов встает и протягивает ей руки. Сейчас и она протянет ему свои, и тогда все исчезнет, все сузится, как на экране внезапно испортившегося телевизора, все будет становиться уже и уже, пока от изображения останется всего лишь одна полоса. А потом и она вспыхнет и исчезнет, и экран сделается гладким, мертвым. И тогда забудется все.
Но Лена еще не протягивает ему руки навстречу. Ей хочется поговорить.
— Мне пришлось выдумывать. Уверять, что тебя срочно вызвали. Мне никто не верил. Я видела это по их лицам. Особенно по лицу бухгалтера, твоего соседа по комнате… Скажи, ты по крайней мере жалеешь, что все так нелепо получилось?
— Жалею! — говорит Завьялов громко и злобно.
— Подумай, мы могли бы еще пожить там, на взморье, а не задыхаться в московской духоте. Могли бы купаться. Вечерами гулять по пляжу. Бродить по дюнам… Ты помнишь все это?
— Помню. Дай руки…
Звонит телефон. Завьялов даже не оборачивается к аппарату.
— Подойди же к телефону, — говорит Лена.
— Не хочу. Дай руки…
Но она отводит их, продолжая говорить:
— Послушай, а мы не могли бы поехать куда-нибудь еще? Хотя бы на две недели. Ну, на десять дней! Мы могли бы махнуть в Сочи, к морю. Или нет, лучше в Бакуриани… Я там никогда не была. Говорят, там и летом можно ходить на лыжах. Я видела недавно снимок в «Огоньке». Лето, солнце и снег, можно ходить на лыжах чуть ли не в купальном костюме… Поедем? Или в крайнем случае под Москву, куда-нибудь к реке…
— Хорошо, мы поедем. Ну, дай же руки. Но Лена закидывает руки за голову и смотрит прямо в глаза Завьялову.
— Подожди, — говорит она, — ведь это от нас никуда не уйдет. Мне что-то грустно стало. С чего бы это? — усмехается она. — Не знаешь? И я не знаю. Нет, вру, я-то знаю… Женился бы ты на мне, Завьялов…
В недоумении он отступает на шаг.
— Ну, ну, не удивляйся и не пугайся, пожалуйста, — говорит Лена, — шуток не понимаешь… А может быть, я и не шучу.
— А зачем тебе выходить замуж? — стараясь говорить в том же тоне, что и Лена, замечает Завьялов. — К чему?
— Ах, не ходите, девки, замуж, замужем невесело… — медленно, как бы про себя, говорит Лена и снова усмехается. — А что весело? Ты знаешь, что весело?
— Царство божие внутри нас, — тоже с усмешкой отвечает Завьялов. — Впрочем, мы еще успеем поговорить об этом.
— Нет, не успеем. Я знаю, что глупо с моей стороны…
— Что глупо?
— Ну, весь этот разговор. Только мне вдруг стало грустно. Можешь себе представить такую нелепость, а? Послушай, Завьялов, я действительно очень хочу выйти замуж.
«Но при чем же тут я?» — чуть было не вырвалось у Завьялова. Но вместо этого он сказал:
— С твоей внешностью это, думаю, не проблема.
— Утешаешь? Нет, Завьялов, что-то случилось со мной. На мне уже никто не женится. И ты был бы дураком, если бы женился. Впрочем, нет. Это было бы очень умно. Настолько умно, что даже такому умному, как ты, не под силу. А я была бы тебе хорошей женой, знаешь?
— Может быть, мы все-таки отложим этот разговор? — нетерпеливо сказал Завьялов.
— Нет. Мы его просто прекратим. Я знаю, что мне сейчас полагается делать. Протянуть тебе руки, встать, и ты поведешь меня вон в ту дверь, а там у тебя кровать или, может быть, тахта, я не успела разглядеть. В общем-то, ты, конечно, прав. Только на меня какая-то дурь напала. Дурь или тоска. Мне хочется поговорить. Еще пять минут. Можно? Завьялов пожимает плечами.
— Я ведь была замужем. Три раза, вот я какая прыткая! Знаешь, кто был мой первый муж? Генерал. И дома у нас бывали генералы, директора, начальники главков, даже два министра… И вое они с удовольствием женились бы на мне. Даже те, что уже были женаты. Бросили бы жен — и ко мне. Не веришь? Я проверила. Когда моего мужа разжаловали и выгнали из партии за то, что он слишком уж набарахолился в последний год войны, он сам от меня ушел. Видно, считал, что без золотых погон и партбилета не имеет права связывать мою жизнь. Вот тогда я и вышла за другого. Он был энкаведешник. Крупный. Только у них там произошла какая-то заваруха, и его посадили. Я все время жила точно на чемоданах. Со всеми, кто у нас бывал, непременно что-то происходило. Кого-то снимали, кого-то сажали, кто-то получал выговор и отсылался на периферию. Все много пили, работали ночами и не были уверены в своем завтрашнем дне. Надо было приспособиться ко всему этому, и я приспособилась. Когда мой генерал смылся, я сказала себе: «Раз!..» — и вышла замуж за другого. Когда его замели, я сказала: «Два!..» — и вышла за третьего. Он был начальником главка. Я прожила с ним два года, и, представь, его не успели ни снять, ни посадить. Он погиб в автомобильной катастрофе. Это случилось в конце пятьдесят третьего. Мне было его очень жалко. А потом я успокоилась: ведь жизнь есть жизнь — и сказала: «Три!..» Вот тут-то произошла осечка. Осмотревшись, я увидела, что никого поблизости нет. Раньше мне достаточно было закрыть глаза, сказать: «Раз!..» — снова открыть глаза и увидеть, что рядом уже кто-то стоит готовенький и ждет меня. А на этот раз никого. Осечка. Что-то случилось с людьми. Что-то переменилось. Сама не знаю что. Вдруг оказалось, что я никому не нужна. Все как-то успокоились… Тебе надоело меня слушать?
— Нет, почему же?
— Веселенькая история, правда? Никто не хочет на мне жениться. Переспать — это пожалуйста. А жить с такой красивой, такой умной, такой многоопытной женой не хотят. И это, когда выяснилось, что я умею даже стирать белье и мыть полы! Очень странно… Ну вот, а теперь все прошло. И хватит философствовать, пора целоваться.
Лена медленно протягивает Завьялову руки. Он привлекает ее к себе, и она встает, он кладет руки на ее голые покатые плечи.
— Подожди, я сотру краску с губ. Ненавижу, когда краска размазывается.
Она освобождается от его объятий, поворачивается к столу, где лежит ее длинная зеленая сумка, и взгляд ее падает на фотоснимок.
Лена разглядывает его и в то же время открывает сумку, вынимает из нее кусочек ваты и зеркальце.
— Что за странный снимок? — равнодушно спрашивает она, тщательно стирая краску с губ и время от времени поглядывая в зеркальце. — Ты здесь тоже изображен? Нет, что-то не вижу. Какие серые люди!.. Где это снято?
— Не знаю, — глухо отвечает Завьялов. Она в последний раз проводит ваткой по своим побледневшим губам, кладет окрасившийся комок ваты и зеркальце в сумку и оборачивается к Завьялову.
Но его нет на прежнем месте. Он стоит у противоположной стены, вполоборота к окну. И по тому, как он стоит, по внезапно изменившемуся выражению его лица, по тому, что он отошел от нее, а теперь не делает ни шага к ней, Лена чувствует: что-то произошло.
Еще минуту назад она, каждой частичкой своего многоопытного, отзывчивого тела ощущала его желание, его нетерпение. А теперь она чувствовала себя так, будто с ней сыграли злую шутку, завязали, как в детской игре, глаза платком и заставили идти, а потом под громкий смех присутствующих сняли повязку, и она поняла, что шла некрасиво, неуклюже и совсем не в ту сторону, куда надо было идти.
— Ну… где же ты? — неуверенно произносит она.
Завьялов не делает ни одного движения.
— Это была ошибка, Лена, — говорит он чужим голосом, — мы напрасно встретились.
— Напрасно? — растерянно спрашивает Лена. — Ты же хотел меня видеть!
— Я сказал тебе неправду. Я не хочу тебя видеть. Мы никуда не поедем. Ни в Сочи, ни в Бакуриани, ни к реке. Никуда. Теперь я это знаю наверное. И я не должен был приглашать тебя сюда. Но ты тут не виновата. Во всем виноват я. А теперь тебе лучше уйти.
Он, кажется, попросту выгоняет ее? Глаза Лены наполняются слезами. От обиды, от неожиданности, от жалости к самой себе.
Однако она пытается взять себя в руки. Даже улыбается — невеселая, вымученная улыбка…
— Это уже что-то новое в моей биографии, — говорит Лена. — Можно не хотеть на мне жениться, но не желать лечь со мной в постель?!
Тогда Завьялов подходит к ней. Кладет руки на ее обнаженные плечи. Нет, нет, она чувствует, понимает: это совсем не мужское прикосновение. У него чужие руки.
— Я не думал, что так получится, Лена, — снова говорит он, глядя на нее потухшими, равнодушными глазами. — Просто переоценил себя. Хотел себя заставить. Перебороть. Ноне могу. Прости меня.
Она резким движением сбрасывает с плеч его руки.
— Ты… ты жалкий неврастеник! — еле выговаривает Лена, задыхаясь от возмущения. — Я первая пошла тебе навстречу… позвонила по телефону… Зачем же ты позвал меня? Зачем?
Он молчит. Внезапно ее осеняет догадка.
— Послушай, — спрашивает она, — этот человек… ну, который будто бы жив… Это женщина?
— Я не хочу… Я не могу говорить об этом.
— А я хочу? Я могу? — воскликнула она, стараясь вложить в свой голос всю силу горечи. — Это только тебе доступны тонкие эмоции? Конечно, тебе все можно, все позволено! «Приходи», «уходи», «давай расстанемся». Я все время должна конкурировать с каким-то призраком, с привидением, и ты даже не соизволишь сказать, кто она!.. Кто, кто эта женщина? Слышишь, я тебя спрашиваю! Может быть, ты ждешь ее сегодня вечером, когда я Уйду?
— Я не жду ее.
— Ты еще позовешь меня, позовешь! Сейчас модно оживлять мертвецов, я знаю. Время такое! Все хотят все исправить, вернуть исчезнувших, а даже могил их нет на земле…
«Нет, нет, — сказал про себя Завьялов, — ты лжешь! Это не мода, и усилия не тщетны. Надо все исправить, вернуть тех, кого можно вернуть, и сохранить память о тех, кого вернуть уже нельзя! Оля зовет меня, живая или мертвая, она не за спиной, а там, впереди…»
— Молчишь? — возмущенно говорит Лена. — Нет, отвечай: зачем ты позвал меня?
— Ты сама сказала, что хочешь ко мне зайти.
— Ах, ты еще и попрекаешь меня!
— Не надо, Лена…
— Что, что не надо? Да, я хотела видеть тебя, хотела, потому что верила, что все же нужна тебе. А ты… ты просто больной человек, ты болен! Подожди, настанет день, и ты сам будешь умолять меня вернуться! Тебе надоест жить с твоими призраками. Но тогда будет поздно. Ты можешь понять это слово: «поздно»?
— Да, я могу понять это слово, — послушно и устало говорит Завьялов.
— Тогда оставайся один. Я ухожу. Ты видел меня в последний раз!
Она резкими движениями хватает свою сумочку, свои красные перчатки, идет к двери. Завьялов слышит, как она возится в передней с замком, но не может заставить себя сделать хоть шаг, чтобы помочь ей.
Наконец дверь хлопает с шумом. Ушла…
Завьялов подходит к открытому окну и смотрит: вот Лена выходит из подъезда, вот она останавливается, открывает сумочку, вынимает зеркальце, губную помаду и, держа сумочку под мышкой, делает два резких движения помадой вдоль губ.
Затем она идет через дорогу к бульвару, длинноногая, в тесно облегающем ее, западающем между ног платье, высокая, стройная, самая красивая и самая ненужная из всех женщин, которых когда-либо встречал Завьялов.
10
ТОНКИЙ ЛУЧ СВЕТА
Она уже скрылась за поворотом, а Завьялов все стоит и смотрит в окно. Еще несколько секунд он думает о Лене, представляя себе, как она идет сейчас по аллее бульвара к площади Пушкина, твердо ступая своими каблуками-гвоздиками, чуть покачивая на каждом шагу бедрами, и люди, сидящие на скамейках, провожают ее взглядами…
«Настанет день, и ты будешь умолять меня вернуться…» Нет, Лена, не настанет этот день. Кто-нибудь другой позвонит тебе по телефону. Или ты кому-нибудь позвонишь…
Завьялов смотрит на поток машин, на ежеминутно вздрагивающую стрелку электрических часов, на вспыхивающие и гаснущие огни светофора: красный, желтый, зеленый… желтый, красный, снова желтый, зеленый…
Уже зажглись уличные фонари. Очередь у тележки с газированной водой то выстраивается, то исчезает.
Вот идет какой-то военный. Отсюда, из окна, не видно, сколько звездочек у него на погонах. Молодой. Наверно, лейтенант. Доходит до угла, сворачивает на бульвар. А вот парочка. Он в клетчатой рубашке навыпуск. Рукава чуть подвернуты. Она в светло-сером пыльнике и в босоножках. Эти, наверно, на бульвар. Нет, свернули. Переходят дорогу. Значит, в кино повторного фильма. Идет старик, белая бородка клинышком, очки, просторный пиджак из легкой белой материи. Наверно, профессор. Такими их показывают в театрах. А может быть, и вовсе не профессор, а бухгалтер на пенсии. Этот, конечно, на бульвар. Посидеть, пока совсем не стемнеет… Идет пьяный. Тычется в каждую дверь по очереди. Добирается до «Гастронома» и, наконец, исчезает в дверях. Этот недопил. Будет искать партнеров, чтобы взять «на троих»… Женщина с «авоськой». Мужчина в соломенной шляпе, с портфелем. Какая-то девушка… Смотрит на номера домов, разыскивает по адресу. Ну конечно, так. Взглянула на бумажку, которую держит в руках. Потом проходит с десяток метров. Снова поднимает голову, ищет номер дома. Запуталась… Идет обратно. Переходит дорогу как раз против окна, у которого стоит Завьялов. Может быть, крикнуть ей: «Эй, девушка, вам какой номер дома?» Она долго стоит посреди улицы, пережидая нескончаемый поток машин. Молоденькая. Лет девятнадцать на вид. Тоненькая, как стебелек. Платье в мелкий горошек. Вот наконец дождалась интервала, перебегает улицу…
Завьялов чуть высовывается из окна. Сам не знает зачем. Просто из любопытства, узнать, какой дом нужен этой девушке.
Она стоит прямо под его окном, запрокидывает голову к номерному фонарику и вдруг поспешно входит в подъезд. «К кому бы это? — лениво думает Завьялов. — К портнихе? Она на первом этаже. К зубному врачу? Это на третьем. К Егоровым? У них сын, молодой парень, студент. Изучает радиоэлектронику. Модная теперь профессия. Не к нему ли?..»
По противоположной стороне улицы медленно идут мужчина и женщина. Тащат большой переплетенный веревками картонный ящик. Радиоприемник или телевизор. Тяжелая штука!..
Пробегает вприпрыжку мальчик в коротких штанишках, с брикетом мороженого в руке.
Раздается звонок. Резкий, короткий. Завьялов не сразу соображает, что звонят к нему. Ему кажется, что звук доносится с улицы. Снова звонят. Теперь Завьялов спешит к двери.
На пороге та самая тоненькая девушка. Вот неожиданность! Ошиблась, конечно…
— Товарищ Завьялов здесь живет? — спрашивает девушка.
— Здесь, — недоуменно отвечает Завьялов.
— Это вы?
Она неуверенно переступает порог. Он закрывает дверь. В передней почти темно.
И вдруг сердце Завьялова начинает биться часто-часто. Он сам не знает почему. Его охватывает чувство необъяснимой тревоги.
— Меня мама послала к вам, — говорит девушка. — Моя фамилия — Прохорова.
— Да, да… конечно, — сбивчиво бормочет Завьялов, чувствуя, что его губы пересохли.
— Она просила передать вам это… Срочно! Протягивает свернутую четвертушкой бумажку. Он выхватывает бумажку из ее рук.
Темно. Он не может разобрать ни слова. Бросается в комнату. Читает:
МИНИСТЕРСТВО ОБОРОНЫ СССР Наградной отдел
На В /запрос № 0485/16 сообщаем, что старший сержант Миронова Ольга Алексеевна за участие в боях с немецкими оккупантами и проявленный при этом героизм была награждена в 1943 году орденом Красной Звезды и в 1944 году орденом Отечественной войны II ст. Этот орден был ей вручен в 1950 г. по месту жительства в г. Ленинграде, где она проживала по Малоохтинскому просп., д. 14, кв. 8.
Зам. начальника отдела майор а/с — подпись.И ниже приписка: «Поздравляю вас, Владимир Андреевич!
К. Прохорова».
Завьялов стоит неподвижно. Все плывет перед его глазами. Издалека, точно откуда-то из-за толстой, почти непроницаемой для звуков стены, он слышит девичий голос:
— Что с вами?! Вам плохо? Растерянная, испуганная девушка робко тормошит его за плечо.
— Вам плохо?
Нет. Теперь все прошло. Он снова все отчетливо видит. Комнату, открытое окно, уличный фонарь. Листок бумаги, который держит в онемевших пальцах, и эту девушку.
— Нет. Теперь хорошо. Все прошло, — говорит Завьялов.
На его глазах слезы. Девушка отворачивается. Наверно, еще никогда не видела слез на глазах мужчины.
Не глядя на Завьялова, она говорит:
— Эту бумагу мама получила уже перед самым концом рабочего дня. Она сняла копию и велела мне отнести ее вам. Сказала, что для вас это очень важно.
— Важно — не то слово, — едва слышно отвечает Завьялов.
— Мама звонила вам по телефону, но никто не отвечал. Она велела мне, если вас нет дома, опустить эту бумагу в ящик для газет или подсунуть под дверь. Ну, теперь я пойду домой.
И только сейчас Завьялов соображает: «Мама велела. Мама сказала…» Но это же значит, что перед ним Лиза. Та самая Лиза!..
— Вы… Лиза? — спрашивает он.
— Да, я Лиза.
— Но… но у вас несчастье… Заболел ребенок, правда? Ему лучше?
— Он умер.
Она смотрит в открытое окно, на фонарь. Глаза сухие.
Нет, ей не девятнадцать. Больше. Чуть наметившиеся морщинки у глаз. А губы еще совсем девичьи, без всяких следов краски…
Завьялов молчит. Не знает, что сказать. Слова сочувствия, утешения, общие фразы?..
Слышно, как звякает дверной замок. Это Виктор. Войдя в комнату, восклицает:
— Вот и я! А у вас, кажется, гости?
Он смотрит на Лизу, стоящую вполоборота к нему. И Завьялов видит, как мгновенно меняется лицо Виктора. На нем отражается испуг, потом его сменяет гримаса отвращения.
— Зачем ты сюда пришла? — неприязненно, даже грубо спрашивает он. Их взгляды встречаются. Бледное лицо Лизы становится совсем белым. Ее губы вздрагивают.
— Ты?.. Ты здесь? — чуть слышно произносит она. Внезапно ее большие глаза сужаются. Она смотрит на Виктора не только с удивлением, не только с неприязнью, в ее глазах ненависть.
Но это длится всего лишь мгновение. В следующую минуту Лиза опрометью бросается вон из комнаты. Она дергает, рвет входную дверь, не сразу соображая, что надо повернуть ручку английского замка. Завьялов настигает ее уже на лестнице, окликает, но она стремглав несется вниз. Завьялов догоняет ее только на улице. Он идет рядом с ней, не переставая спрашивать: «Что с вами, Лиза? Что случилось? Вы знаете Виктора? Ну, отвечайте же!»
Но она молчит, ускоряя шаги. 'Кажется, вот-вот побежит. Завьялов едва поспевает за ней.
Время от времени он пытается схватить ее за руку, но Лиза отдергивает руку, точно его прикосновение обжигает ее.
И тогда Завьялов, опередив Лизу, загораживает ей путь.
— Остановитесь же наконец, Лиза! Скажите хоть слово! Что произошло? Вы были знакомы с Виктором? Он мой родственник, и я имею право спросить…
— Ваш родственник? — прерывает его Лиза и повторяет: — Ваш родственник? Если бы я только знала, то никогда не пришла бы к вам домой. Слышите, никогда! Я бы близко не подошла к вашему дому!
Они стоят посреди аллеи бульвара, привлекают общее внимание.
— Пропустите меня! — настойчиво требует Лиза. — Вы получили свою бумагу и теперь оставьте меня в покое. Я не хочу больше вас видеть. Никого из вас. Пропустите!
Она пытается обойти Завьялова.
— Нет, — решительно говорит Завьялов, — я так вас не отпущу. Вы, должны рассказать мне, в — чем виноват перед вами Виктор. Он обидел вас? Причинил зло?
— Я его ненавижу!
— Тем более вы должны рассказать мне все откровенно.
— Рассказать вам? Зачем? Чтобы вы пожурили его? Прочли нотацию? Ему — нотацию?! Пропустите меня.
— Нет. Вы никуда не уйдете. Мы сейчас сядем на эту скамейку, и вы мне все подробно расскажете. Я не имею права вас так отпустить. Вы только что принесли известие, которое перевернуло всю мою жизнь. Вы мне счастье принесли, понимаете? А взамен получили удар, еще один удар. Это несправедливо. Так не должно быть, не должно! И вы не, можете, вы просто не имеете права уйти. Сядем!
Взяв Лизу за руку, Завьялов повел ее за собой, к скамье.
Казалось, сила, которая неудержимо гнала Лизу вперед, оставила ее. Она безвольно пошла за Завьяловым и опустилась рядом с ним на скамейку.
— Ну, вот, — сказал Завьялов, — теперь вы мне все расскажете. Когда вы познакомились с Виктором? Поймите, я спрашиваю это не из любопытства. Мне это надо знать.
— Зачем? Разве что-нибудь можно изменить?
— Вое можно изменить, — убежденно проговорил Завьялов, — сегодня я это знаю наверняка. Я тоже думал, что у меня все погибло, что человек, который был для меня дороже жизни, умер, не существует. Но я верил, что он жив, и оказался прав.
Лиза медленно покачала головой.
— Вы не видели ее могилы, — сказала она. — Пока не видишь могилы, можно верить. А я… похоронила ребенка неделю назад. Сама.
Завьялов боялся, что Лиза сейчас разрыдается. Но она не заплакала. Глаза ее остались сухими.
— Я понимаю, — сказал Завьялов, — это — страшное горе. Непоправимое. Но вы так молоды…
— Нет! — точно испугавшись его слов, воскликнула Лиза. — Мне кажется, что я прожила тысячу лёт! Тысячу лет за каких-нибудь полгода…
— Это пройдет, Лиза. Только не таите свое горе в себе. Это самое страшное. Так можно задохнуться. Расскажите мне все, и вам станет легче. Я уверен, почти уверен, что смогу вам помочь.
— Помочь? — переспросила она с недоумением. — Как? Скажите, что вы сейчас видите перед собой?
— Что я вижу?
— Да. Что вы видите перед собой, — настойчиво повторила Лиза.
— В каком… в каком смысле?
— Вы знаете в каком. И я знаю. Вы видите сейчас письмо. То, что я принесла. И за ним, за этим письмом, вы видите жизнь. Дорогу. А в конце дороги — ее, ту, которую хотите найти. А я, я ничего не вижу. Только эти кусты, эту траву, эти фонари. И больше ничего.
Я как слепая. И… я не могу больше говорить. Не ходите за мной. Не надо.
Она встала и медленно пошла по аллее.
11
ПРОШЛОЙ ВЕСНОЙ…
…А произошло вот что. Лиза познакомилась с Виктором полтора года назад, прошлой весной. Они вместе учились, только Лиза была на три года моложе. Отец Лизы погиб на фронте, а в Ленинграде жил друг его юности. Он-то и помог Лизе поступить в институт, убедив ее, что, переехав в Ленинград, она избавит мать от хлопот, связанных с каждодневной заботой о дочери. И теперь Лиза жила в общежитии, а мать оставалась в Москве.
Они познакомились на институтском литературном вечере. На обсуждении стихов, которые читали поэты, выступил Виктор. Он говорил резко и смело: утверждал, что во всех этих стихах много фальши, что в них нет души, настоящей, человеческой, и написаны они с оглядкой на редакторов, да и тем такие стихи в общем-то не нравятся, они печатают их также с оглядкой на тех, кто стоит над ними. А люди, стоящие над редакторами, этих стихов вообще не читают, только почему-то уверены, что печатать и поощрять надо именно такие, ничего не говорящие человеческой душе стихи. Лиза слушала Виктора и говорила себе, что он прав, тысячу раз прав, что все эти стихи были сочинены в те времена, когда нарушались законы, когда сажали в тюрьму невиновных людей и нередко ложь выдавали за правду.
Это было почти за год до того многолюдного собрания коммунистов в Кремле, которое вошло в историю под именем Двадцатого съезда партии. Еще не все точки были поставлены над «i», еще не появился документ, чтение которого вызвало и радость, и веру в будущее, и слезы — все вместе.
Однако новые веяния уже носились в воздухе. Люди уже понимали, чувствовали то, что еще не было высказано до конца.
Среди подруг Лизы были и такие, чьи роди гели пострадали в 1937 году. Теперь она вместе с ними радовалась, когда торжествовала правда. Услышав Виктора, Лиза решила, что перед ней новый человек нового времени — времени, очищенного от фальши, несправедливости. Она была впечатлительной девушкой.
Когда кончилось обсуждение стихов, Лиза сама подошла к Виктору и сказала, что он прав и что ей очень понравилось его выступление. Они пошли гулять, только не на Невский и не на острова, а бродили по каким-то полутемным переулкам. Но Лизе было все равно куда идти, только бы слушать Виктора.
Вот так все и началось. Прошел только месяц, нет, меньше, неделя, и Лиза поняла, что нашла свое счастье. Все, что есть для нее дорогого, и вся ее будущая жизнь заключены только в Викторе. Она никогда не спрашивала, любит ли он ее, но была уверена в этом. Ведь если два человека проводят вместе каждую свободную минуту, если между ними нет ничего, что бы они скрывали друг от друга, если, ложась спать, ненавидишь ночь, потому что она отделяет тебя от него, и просыпаешься с радостным ощущением, что впереди целый день и снова можно быть вместе, — тогда не о чем спрашивать…
Когда она сказала Виктору, что у них будет ребенок, он испугался. Он ничем не выразил своего испуга, ни единым словом, но Лиза поняла его.
Говорят, в таких случаях женщина оскорбляется, чувствует смертельную обиду. Лиза не почувствовала обиды. Она так любила Виктора, что ей стало жалко его. Скорее она себя ругала за то, что доставила ему неприятность. Виктор был старше Лизы на три года, но ей казалось, что она гораздо взрослее его, что Виктор еще мальчик и сразу не может понять, не отдает себе отчета в том, какое это счастье — то, что случилось, — теперь они стали еще ближе друг другу…
Но уже очень скоро Лиза поняла: испуг Виктора не проходит и он начинает сторониться ее.
Нет, и тогда Лиза не почувствовала себя оскорбленной. Она просто решила, что он обдумывает положение, беспокоится о ее судьбе и о будущем ребенка. Она знала: у Виктора нет родителей, и после окончания института ему придется уехать на периферию и, по крайней мере первое время, жить трудной, неустроенной жизнью.
Лизе казалось, будто Виктора удручает сознание, что он не сможет как следует позаботиться о ребенке и о ней, и это приводит его в смятение. Оттого-то он и робеет, стесняется сказать ей о своих затруднениях и лишь поэтому избегает ее…
Тогда Лиза откровенно поговорила с ним. Пусть он ни о чем не беспокоится: у нее есть мать, которая в первое время позаботится о ребенке, а когда Виктор кончит институт и поедет на работу, она, Лиза, переведется в Москву и будет жить у мамы. А потом Виктор устроится, обоснуется, и она приедет к нему…
Говоря все это, Лиза смотрела ему в глаза, уверенная, что сейчас они посветлеют, сейчас он скажет ей то, что она так хотела от него услышать…
Но Виктор молчал. Потом произнес какие-то серые, стертые слова. Такие слова обычно говорит трус и подлец, когда женщина сообщает ему, что ждет от него ребенка.
Нет, она даже мысленно не произнесла этих слов — «трус» и «подлец». Лиза скорее откусила бы себе язык, чем решилась бы называть так Виктора даже про себя. Он говорил ей, что «над этим делом нужно подумать», что «ребенок нам ни к чему», что он любит ее и что их отношения снова станут такими, как прежде, если Лиза «все ликвидирует». А она слушала его и думала: «Нет, нет, наверно, он не понял меня, наверно, я не сумела ему все объяснить. Он просто не отдает себе отчета в том, что говорит, не сознает, как все хорошо, как все очень хорошо, и надо радоваться, а не произносить эти нелепые, не относящиеся к делу фразы. Это я, я виновата в том, что не могу растолковать ему, помочь понять…»
Прошло еще несколько дней, и Лизе стало ясно, что она ошиблась. Она никогда не услышит от Виктора тех слов, которые ей так хотелось услышать. Но и тогда она еще любила его. Только это была уже другая любовь, странная, смешанная с жалостью. Да, Лиза еще не научилась его ненавидеть. Знала, что Виктор не хочет встречаться с ней, боится этих встреч, и старалась не попадаться ему на глаза. Она заранее узнавала расписание лекций и семинарских занятий на курсе, где учился Виктор, и если освобождалась в то же время, что и он, то нарочно задерживалась в институте, чтобы не встретиться с ним у выхода. Она все еще не в состоянии была осознать, свыкнуться с мыслью, что может стать причиной, источником чего-то плохого для Виктора, может принести ему несчастье.
Да, Лиза все еще думала о нем, о его благе, о его счастье. Если для того, чтобы Виктор был спокоен, чтобы ему было хорошо, она не должна встречаться с ним, то пусть так и будет, он ее не увидит.
Лиза продолжала жить в общежитии, в комнате вместе с двумя девушками-студентками. И вот с некоторых пор она почувствовала, что ей тяжело, даже страшно возвращаться домой. Девушки знали ее историю и каждый вечер, когда все собирались в комнате, начинали расспрашивать Лизу, как прошел день, видела ли она Виктора и что собирается делать дальше.
И настало время, когда Лиза поняла, что больше не сможет делиться с ними своим горем и даже их сочувственное молчание ранит её не меньше, чем прежние бесконечные расспросы. Она старалась возвращаться домой как можно позднее, когда девушки уже спали, и, подходя к дверям комнаты, долго прислушивалась, не звучат ли их голоса. Утром торопилась уйти, цока они еще не проснулись.
Однажды Лизу вызвали в комитет комсомола, и секретарь строгим и вместе с тем нарочито отеческим тоном стал расспрашивать ее, что с ней происходит, почему она плохо учится, избегает товарищей, почему стала такой нервной и раздражительной.
Лиза ответила что-то невнятное и поспешила уйти, потому что даже тогда не могла представить себя в роли человека, обвиняющего и чернящего Виктора, способного причинить ему вред.
Потом Лизу вызвали в деканат, и заместитель декана, который, очевидно, уже успел узнать о том, что случилось с Лизой, стал сурово поучать ее, отчитывать за плохую успеваемость и что-то говорить о девичьей чести.
Лиза ответила ему грубо, резко и ушла. А потом все это и случилось…
Лизе уже приводилось не ночевать дома. Она понимала, что такое ее поведение может вызвать подозрительность у тех, кто мало знает ее. Но Лизе было легче бродить всю ночь по ленинградским улицам или скоротать ее на одном из вокзалов, чем возвращаться домой и встречать выжидающе-настороженные взгляды подруг.
Два раза она сказала соседкам, что ночевала у знакомых.
Но когда Лиза не вернулась домой в третий раз, ее снова вызвали в деканат, и заместитель декана, на этот раз уже не глядя на нее, сказал:
— Если будете шляться по ночам, то мы выгоним вас из института.
У этого доцента, по фамилии Скиба, было круглое лицо и румяные щеки. Виктор терпеть его не мог и в разговоре с Лизой не раз издевался над его кандидатской степенью и доцентским званием. Он считал Скибу делягой и спекулянтом от науки; вероятно, неприязнь Виктора к доценту передалась и Лизе.
Но в тот момент она не думала ни о Викторе, ни об его отношении к Скибе. Она была измотана, вконец измучена и к тому же на шестом месяце беременности. Слова этого человека хлестнули ее по лицу.
Она сказала, чтобы он выбирал выражения. И тогда, впервые посмотрев на Лизу в упор, Скиба ответил:
— По отношению к некоторым особам выбирать выражения не приходится.
Она ударила его по лицу и вложила в этот удар всю свою обиду, все горе и, очевидно, всю ненависть к Виктору, которая уже созрела в ней, только она боялась отдать себе в этом отчет.
На другой день Лизу исключили из института. Но самый сильный удар был еще впереди.
Виктор не пришел, не разыскал ее. Даже после того, что случилось. Даже после того, как приказ был вывешен на доске объявлений. На другой день Лизу исключили из комсомола. Виктор не присутствовал на собрании. Его в тот день не было в Ленинграде. Случайно или намеренно, он уехал за город.
После собрания Лиза зашла в общежитие собрать вещи. Она знала, что может пойти в райком комсомола, в райком партии, пойти и выше, но ей было страшно даже подумать об этом. Ведь тогда пришлось бы рассказать, почему она ударила этого Скибу, оправдываться, объяснять свой поступок расстроенными нервами, болезнью, бог знает чем…
А Лизу мучило другое. Она думала о Викторе и не могла понять, как могут сочетаться в человеке ясные глаза, страстное правдолюбие и такая необъяснимая жестокость.
В ушах ее все еще звучали его гневные обличения людей, фарисеев, тех, кто произносил фальшивые фразы о человеческом достоинстве и тут же втаптывал человека в грязь. Ну, хорошо, говорила себе Лиза, те, кто произносил эти фразы, а поступал вопреки им, были лицемерны. Но ведь Виктор не лицемер, ведь то, что он говорил, было правдой, настоящей правдой! Значит, и настоящая правда может уживаться с несправедливостью, с жестокостью? Но как же тогда жить? На что надеяться? Во что верить?
Лиза никуда не пошла. Собрала вещи, купила билет на поезд и приехала в Москву.
Поселилась она у матери. Через полтора месяца родился ребенок. Он жил пять недель…
12
ВЕЧЕР ВОПРОСОВ И ОТВЕТОВ
Завьялов бегом поднимается на четвертый этаж. Достать ключ, вставить его в замочную скважину, повернуть — это заняло полминуты. Завьялов оглушительно захлопывает за собой дверь — мертвый проснется от такого звука.
Он слышит тихую мелодию джаза.
Войдя, Завьялов видит Виктора, спокойно развалившегося в своем любимом кресле у радиоприемника. Парень нажимает на клавишу приемника, мелодия обрывается. Гаснет зеленый глазок. Виктор вскакивает навстречу Завьялову.
— Владимир Андреевич, наконец-то! Я прочел это письмо! Поздравляю!
Да, письмо… Вот оно, лежит на столе. Ещё складки не примялись. Уголки плотной бумаги топорщатся. Бог мой, как он мог забыть об этом письме хотя бы на минуту! Надо скорее собираться. Когда уходит в Ленинград «Стрела»?..
И все-таки, прежде чем бежать на вокзал, он обязан выслушать Виктора.
Завьялов не отвечает на его поздравление. Спрашивает:
— Ты знал эту девушку?
— Лизу? — спокойно переспрашивает Виктор. — Да, знал. Простите, Владимир Андреевич. Мне очень неприятно, что она откопала наш адрес. С неделю назад я должен был встретиться с ней в городе. Но она не пришла. Очень меня ругала?
— Никто тебя не ругал. Она была в таком состоянии…
— Да, да, — поспешно соглашается Виктор. — Она вообще все слишком нервно воспринимает.
— Послушай, — прерывает Виктора Завьялов, — я, кажется, ясно тебя спросил…
— Но я же вам ответил, Владимир Андреевич, — пожимает плечами Виктор. — Да, я знал Лизу. У нас с ней даже роман был…
— Роман? Но как это могло случиться? Ты ведь жил в Ленинграде.
— Она тоже. Мы вместе учились. В одном институте… Владимир Андреевич, вы, конечно, сегодня же поедете в Ленинград? Может быть, мне сгонять на вокзал взять вам билет? Или хотите, я дам телеграмму знакомым ребятам, чтобы сходили по адресу. Как указано в этом письме.
Он берет со стола бумагу.
— Подожди. Положи письмо на стол. Вот так. И не трогай. Ты говоришь, у вас был роман. Как это понимать? Ты… ты был близок с ней?
— Да. Мне даже казалось одно время, что я любил ее. Но это прошло. Она, видимо, ненавидит меня теперь, а я… Я не питаю к ней никаких чувств. Только жалость, пожалуй… Вот увидел и… будто чужая. Вы пошли за ней, а я стою здесь, смотрю на это письмо и, в сущности, страшно завидую вам. Потому что не встретил человека, которого смог бы так же, как вы…
— Перестань говорить обо мне! — обрывает Виктора Завьялов, чувствуя, что его худшие подозрения оправдываются, но все еще надеясь, что это не так. — Я прошу рассказать мне все о твоих отношениях с Лизой. Слышишь? Все!
Виктор чуть разводит руками…
— Хорошо, Владимир Андреевич, — говорит он, — какие же у меня могут быть от вас секреты? Представляю себе, что она могла наговорить в таком состоянии!
— Повторяю, она ничего мне не сказала. Я хочу все услышать от тебя. Понял ты меня наконец?
— Ну, что же… — задумчиво, произносит Виктор, — если это так необходимо. Ну, познакомились мы в институте. Был литературный вечер. Московские поэты читали стихи. И наши ленинградские тоже. Потом началось обсуждение. Я тоже выступал, а потом, когда все кончилось, она подошла ко мне и сказала, что ей очень понравилось мое выступление, что мои слова коснулись ее сердца… Словом, что-то в этом роде. Точно не помню.
Завьялов смотрит на него неотрывно. Нет, он не выпустит Виктора из комнаты, пока не узнает все, до мельчайших подробностей. Он как бы. впервые видит Виктора и спрашивает себя: что же он за человек, этот парень? И не может ответить. Но он должен найти ответ!
— Что же ты говорил на этом вечере? — спрашивает Завьялов.
— Ну… сейчас я уже не помню точно. Мне не понравились стихи. Они сочинялись в то время, когда совершались все эти беззакония. Стихи эпохи культа.
— Понятно, — сказал Завьялов. — Значит, Лизе понравилось твое смелое выступление. Дальше.
— Ну, мы гуляли допоздна. Ходили по городу. Стали встречаться. Вот так это и произошло. Потом она сказала мне, что, кажется, будет ребенок.
— И ты?
— Владимир Андреевич, подумайте: что я должен был ей ответить? К тому времени я понял, что это не любовь. Мне нравилась Лиза, но это не было настоящей любовью. Вот когда вы мне рассказали о своем чувстве к той девушке…
— Оставь в покое мои чувства и ту девушку! — сдерживая поднимающуюся в нем ярость, оборвал его Завьялов. — Я спрашиваю: что ты сказал Лизе, когда узнал, что будет ребенок?
— Да ничего не сказал! Во всяком случае, ничего решительного. Только потом мы стали реже встречаться…
— Понятно. Счастливая мать сообщает отцу, что ждет ребенка. Отец не говорит «ничего решительного». Только потом, по странной игре случая, они «стали реже встречаться». Дальше?
— Владимир Андреевич, что это, допрос?
— Нет, зачем же! Просто у нас вечер вопросов и ответов. Мне кажется, я имею право знать, почему женщина, увидев моего родственника, бежит от него, как от чумы.
— Но я же вам объяснил, что все дело в ее характере, в ее детской ранимости! — воскликнул Виктор, и Завьялову на мгновение показалось, что этот парень и впрямь не понимает, чего от него хотят. — Что же, по-вашему, я должен был сделать? Жениться на женщине, которую не люблю?
— Подожди говорить о любви. Я спрашиваю, что произошло дальше?
— Со мной? Ничего. Я был уверен, что она все поймет и ребенка не будет. Мы потом почти перестали встречаться. Мне рассказывали, что Лиза стала плохо учиться, пропускать занятия…
— Ты поговорил с ней, попытался помочь?
— Но чем я мог помочь? Единственной помощью, которая бы устроила Лизу, была бы наша женитьба и мое согласие иметь ребенка. А я…
— А ты этого, разумеется, не хотел.
— Вот что, Владимир Андреевич, вы оставьте эту иронию, — с неожиданной запальчивостью сказал Виктор. — Я понимаю, вы мне помогли во время учебы, сейчас я живу у вас, и, следовательно, обязан отвечать на ваши вопросы. Но, пожалуйста, не пытайтесь сделать из меня чудовище, Все обстоит гораздо проще. Вы сейчас меня, точно муху под микроскопом, рассматриваете. Но мы же тысячу раз видим муху и не удивляемся: муха как муха. А взглянешь в микроскоп — голова как у тигра, лапы — во, мохнатые… Скажите наконец в двух словах, что вы от меня хотите?
— Я хочу знать, признаешь ли ты элементарные этические нормы…
— А-а! Этические нормы! Я только и ждал, когда вы наконец произнесете эти великолепные слова. Этические нормы! Что ж, давайте разберем это высокое понятие. Два человека какое-то время были близки друг другу. Даже любили. К сожалению, от этого рождаются дети. Уточним: иногда «к сожалению». И вот во имя ваших пресловутых этических норм этих людей, уже безразличных друг другу или, как это случается чаще, когда одному из них становится безразличным другой, заставляют жить вместе. Связывают цепями, выкованными из этих ваших этических норм.
— Цепями?!
— Да, да, именно так! Ведь во имя этих норм человек, он или она, уже никогда не сможет, не имеет права полюбить другого! Как же, ведь в соответствии с «нормами» это называется «аморальный поступок», или, еще лучше, «неправильное поведение в быту»… Неужели вы не слышите, как звякают эти железные, спаянные в цепь слова? Вы, конечно, читали «Живой труп»? Вам не приходило в голову, что это ведь и к нашему времени применимо?
— Ты… ты соображаешь, что говоришь? — прервал его Завьялов.
— Еще как соображаю! — воскликнул Виктор. — Вы подумайте только: когда у нас судят человека за то, что он не испытывает больше никаких чувств к своей жене или, скажем, невесте, то прежде всего озабочены «ее» страданиями. Но никто не хочет представить себе те страшные месяцы и годы, которые предстоит прожить людям, насильно скованным «моральными нормами»! И знаете, почему это происходит? Из отрицания права человека на внутреннюю свободу. Знаю, знаю, вы сейчас наброситесь на меня, скажете, что я проповедую свободу анархиста, мещанина, черта в ступе! Скажете, что так можно докатиться до свободы поджога, убийства, бог весть чего! Но это риторика, игра в слова, не больше. Моя внутренняя свобода не угрожает обществу, и я…
— А человеку, которого ты бросил? Которому наплевал в душу? А ребенку?
— Ну, а при соблюдении ваших этических норм разве никто не страдает? — без промедления ответил Виктор. — Но мы на это закрываем глаза, потому что речь идет о, так сказать, официально утвержденном страдании. Эмоции собственницы, желающей приковать к своей постели человека только на том основании, что они столько-то лет назад побывали в загсе, вызывают поток умилений. А ханжи и лицемеры моментально извлекают на свет божий ржавую цепь «этических норм» и торжественно несут ее на вытянутых руках. И уже раздуты горны, и кузнец с молотом стоит, наготове…
Он говорил и говорил, почти без пауз, руки его были подняты на уровень лица, и, жестикулируя, Виктор то сжимал, то расправлял пальцы.
— На какое-то мгновение Завьялову пришло в голову, что Виктор похож на фокусника, который выбрасывает изо рта бесконечную цветную ленту, лишь время от времени касаясь ее пальцами.
«Почему я вообще слушаю его? — спросил себя Завьялов. — Зачем было начинать весь этот разговор, позволить этому подонку уйти в кусты, отдышаться, собраться с силами? Почему я с самого начала не дал ему оплеуху, не вытряс из этого тщедушного тела ясные, прямые ответы».
— А любовь? — спросил Завьялов. Виктор умолк, точно споткнулся о невидимое препятствие.
— Что… любовь? — недоумевая, зачем его отвлекают не идущими к делу вопросами, переспросил он.
— Как ты думаешь, Лиза любила тебя?
— По-видимому, да. И что же из этого? Ведь я тоже любил ее!
Он произнес это так, словно его необоснованно упрекнули в задержке денежного долга.
— Ты, по-видимому, считаешь, — сказал Завьялов, — что вправе решать все сам, а остальные должны лишь приспосабливаться к твоим решениям. Так? Какое это имеет значение, продолжает она меня любить или нет, если я сам перестал ее любить! Так?
— Если вы хотите перевести все в чисто эмоциональный план… — раздраженно начал Виктор.
— Но любовь-то — это ведь и есть «эмоциональный план», Виктор, разве не так? Любовь — это и радость, и слезы, и муки, все, все! «Эмоциональный план» — прекрасные слова! Сущая находка для всех тех, которым ты устраиваешь погром. А что не эмоциональный план, хочу я тебя спросить? Человек — это в каком плане, а? Разве вся его жизнь не состоит из радостей, горестей, порывов, увлечений, разочарований? Эх ты, великий гуманист! Для тебя любовь Лизы — просто «эмоциональный план», а я вижу ее действительные слезы, ее мучения! И ты хочешь уверить меня, что живешь «по совести»? Да разве ты человек? Ты просто программированная кибернетическая машина, заряженная модной терминологией, вот ты кто! Программированная машина!
— Я понимаю, — снисходительно усмехнулся Виктор, — вы сейчас слушаете меня с ужасом, одно ваше подозрение сменяется другим, вы боитесь, уж нет ли у меня и впрямь политической программы, которую вы обязаны заклеймить и разоблачить. Успокойтесь. Повторяю, я хочу одного: пусть меня оставят в покое.
— И в чем же заключается этот твой «покой»?
— Гм-м… В ощущении внутренней свободы, если хотите знать. Я хочу делать то, что мне хочется^И чтобы никто мне не мешал.
— А что же, интересно, хочется такому индивидууму, как ты?
— Да ничего особенного. Очевидно, буду делать то, что положено. Строить дороги, поскольку меня этому учили. Но я не хочу, чтобы меня выводили из состояния моей внутренней свободы. Я не хочу ничего знать «наперед». Знать «наперед» — значит уже связать себя. А я не желаю быть связанным ни ржавой цепью, ни розовыми ленточками. Да, в один прекрасный день мне стало страшно, за мою внутреннюю свободу, возникла угроза, что я превращусь в ездовую клячу. И я понял, что должен порвать мои отношения с Лизой.
— А ребенок?
— Ребенок? — с удивлением переспросил Виктор. — Но разве он все-таки родился?
— Подлец! И ты еще спрашиваешь?
— Но… но я же, честное слово, не знал об этом! — воскликнул Виктор, и в его голосе внезапно прозвучали тревожные нотки. — Лиза уехала из Ленинграда месяца три назад. У нее там неприятная история вышла, она с заместителем декана поссорилась… И ей пришлось уехать! Так, значит, ребенок родился?
— Ты принадлежишь к породе опасных людей, Виктор, — медленно произнес Завьялов. — Ты способен убить человека.
— Владимир Андреевич!..
— Молчи!
Для Завьялова все прояснилось. Он нашел ключ к этому парню. Тот ключ, который он мучительно искал и не мог найти в том, первом разговоре.
Он сам тогда был плохо вооружен. Старая обида еще держала его в плену. Ему хотелось думать, что все свои атаки Виктор направляет на тех людей, которые и его, Завьялова, привязали к земле. Филиппики Виктора косвенно оправдывали самого Завьялова, они как бы подтверждали закономерность его теперешнего поведения, его пассивность, его право жить «в полнакала».
— Молчи и слушай меня, — сказал Завьялов. — Ты много рассуждал о тяжелых временах, которые мы пережили. У меня больше оснований ненавидеть то, чему все мы были свидетелями. Потому что я не был только свидетелем. Я сам испытал все это. Много суток, израненный, голодный, я полз по болотам и трясинам, пробираясь к своим. Есть такие породы рыб: где бы ни находились, во время нереста они стремятся вернуться в те места, где родились. Эти рыбы преодолевают сотни километров по глубинам и по мелководью, через пороги и водопады; быстрое течение мешает им, они сдирают себе чешую, получают раны. Но пока рыба жива, она стремится к своей цели. Я был такой рыбой. Я полз к своим и дополз. А у меня в награду отняли все, что было для меня самым дорогим. Те люди, которые запретили мне подниматься в небо, тоже декламировали о справедливости. Но открыто действовали вопреки ей. На их вооружении была теория, утверждавшая нелепый принцип: чем дальше мы продвигаемся вперед к коммунизму, тем больше, по этой теории, усиливается сопротивление врагов внутри нашей страны. И вот мне хочется спросить тебя, молодой, двадцатичетырехлетний человек: стоит ли призывать совесть и справедливость лишь для того, чтобы прикрыть их тенью свою собственную жестокость?
—. Но, Владимир Андреевич! — воскликнул Виктор неожиданно тонким голоском. — Я же не знал…
— Молчи. Это ты мне сказал в прошлый раз: нет догм, есть ситуация и решение. Я спросил тебя тогда: где же компас? Ты ответил мне: совесть. Ну, а если это подлая, поросшая мохом совесть? Если это совесть-автомат, послушная, дисциплинированная совесть, всегда подсказывающая то, решение, которое тебе выгодно? Я тоже против того, чтобы ханжи бездумно разрубали сложные узлы человеческих отношений. Но какие такие сложности стояли — перед тобой? Кто это нес, кто уготовил для тебя ржавую цепь? Кого ты хочешь обмануть? Ведь все было очень просто. Тебя полюбила девушка, хорошая, порядочная, верная. Ей пришлись по душе твои разговоры о совести и о внутренней свободе человека. Ты для нее стал олицетворением всего доброго, что открылось теперь перед нами, всего, что связано с нашим будущим. И вот она ждет ребенка. Ты пугаешься. Это бывает. Трусы, наверно, будут существовать и при коммунизме! Я не сразу понял, чего ты боялся. Теперь знаю: это ты называешь потерей ощущения внутренней свободы. Но будет понятнее, если я назову это боязнью ответственности. Ты спросишь: какой и за что? Прежде всего за судьбу других людей. В данном случае за судьбу Лизы и ребенка. Ты против того, чтобы ханжи и лицемеры бесцеремонно вмешивались в личную жизнь человека? Ты против бюрократизма? Я тоже против. Я с тобой, когда ты ратуешь против догматизма, против лицемерия и ханжества. Но ради чего ты нападаешь на них? Может быть, ты за подлинную чуткость? За понимание человеческой души? Врешь, ты за бесконтрольную свободу делать подлости, вот в чем дело! И поэтому я — против тебя! Ты отстаиваешь свои понятия о совести и справедливости. Для большинства их ценность, их реальность определяется тем, идут ли подсказанные ими решения на пользу людям. Для тебя же эти понятия существуют независимо, сами по себе. Никто не вправе контролировать, как ты применяешь их в жизни. Никто, кроме тебя самого. Так ты считаешь. А ты сам, как видно, не строгий контролер. Ты заключил негласную пожизненную сделку с совестью и справедливостью. Ты формально берешь их на вооружение и прославляешь на каждом перекрестке, а на практике…
— Это неправда!..
— Правда! Кстати, не приходило тебе в голову, что лучший способ проверки совести — это благо людей? Но слушай дальше. Твоя девушка уходит. Она не хочет навязываться тебе. Но, возможно, еще верит в тебя. Это называется любовью, но ты можешь смело назвать это и совестью. Не ошибешься. Итак, ты отворачиваешься от Лизы, перестаешь ее замечать…
— Нет, нет! — снова крикнул Виктор. — Я просто пытался убедить ее, что мы не можем сейчас иметь ребенка, что я еще не в состоянии…
— Врешь! Уверен, ты ничего этого ей не говорил. Наверно, просто намекнул: если, мол, она избавится от ребенка, то все пойдет по-старому. А остальное ты придумал сейчас. Ты был трусом. Лиза страдает. А ты молчишь. Твое великолепное, безупречное, бескомпромиссное чувство справедливости молчало, когда сердце Лизы истекало кровью.
Завьялов подошел к Виктору вплотную и сказал:
— Ты убийца, парень. Элементарный, пошлый, примитивный убийца!
— Нет, нет! — пробормотал, отступая на шаг, Виктор. — Вы не смеете так говорить! Я не виноват в том, что Лиза сохранила ребенка. Ведь она знаЛа, что мы никогда не будем вместе. Но я буду помогать ребенку — это само собой разумеется.
— Никто не посягнет на твою свободу, Виктор, — тихо сказал Завьялов. — Откупаться тебе не придется. Ребенка уже нет. Твой сын умер.
— Умер?!
Лицо Виктора побелело, на лбу появились капельки пота.
— Этого не может быть.
— Это случилось, Виктор.
Завьялов отошел в глубину комнаты. Он не мог больше смотреть на него.
— Когда я шел сюда, — сказал Завьялов, — то думал: если ты действительно виновник всего, что пережила Лиза, я просто выгоню тебя. Дам по морде и спущу с лестницы. Мне это и следует сделать сейчас. Но я не дотронусь до тебя. Мне противно. Я боюсь, что мой кулак увязнет в твоей липкой, податливой совести. И вот еще что. Я собирался уехать сегодня, но сейчас уже двенадцать. Я опоздал на поезд, выслушивая тебя. Тебе этого не понять, но я не мог уехать, не узнав до конца, что случилось с Лизой. Ладно, уеду завтра. А сейчас я ухожу на полчаса. Но когда я вернусь, тебя в этом доме не будет. Ты кончил институт и в моей помощи больше не нуждаешься. Это все.
И, не взглянув на Виктора, Завьялов вышел из комнаты.
13
ПАВЛИК ХОЧЕТ ЛЕТАТЬ
— Клавдия Михайловна, это вы? Говорит Завьялов. Я хочу поблагодарить вас. Сегодня вечером я выезжаю в Ленинград.
— Ну что ж, счастливого пути! — отвечает Прохорова. — Я-то не очень довольна, все так нескладно получилось. Письмо из наградного пришло поздно, я пыталась вам позвонить, но никто не отвечал.
По голосу Прохоровой Завьялов старается догадаться: рассказала ли ей Лиза о том, что произошло вчера вечером?
Невозможно определить. Прохорова говорит в своей обычной ровной, суховатой манере.
— Спасибо, — снова повторяет Завьялов. — Мне хотелось бы еще раз поблагодарить Лизу. Нельзя ей позвонить?
— Вы ведь знаете, у нас нет телефона. Но я ей передам. Еще раз желаю успеха.
Сейчас она положит трубку. Ей некогда. У нее посетители.
— Подождите одну минутку! Вас не затруднит передать Лизе, что мне очень надо с ней поговорить?
— С Лизой? — переспрашивает Прохорова, и в ее голосе слышится удивление.
Нет, конечно, Лиза ничего ей не рассказала. Просьба Завьялова для Прохоровой по меньшей мере неожиданна. Действительно, нелепо: какое у него может быть дело к Лизе?
Завьялов напряженно подыскивает правдоподобный предлог.
— Видите ли, — говорит он, — Лиза — ленинградка. Она мне вчера сказала. Я не слишком хорошо знаю город…
Нет, ерунда получается.
— Прошу вас, скажите, что я вечером буду дома. Уезжаю «Стрелой»… Прошу позвонить мне…
Пауза.
— Хорошо, я передам, — слышится недоумевающий голос Прохоровой.
— Ну, вот и прекрасно, — с облегчением произносит Завьялов. — Еще раз спасибо вам! И до свиданья.
Он вешает трубку. Размышляет: позвонит Лиза или нет? Скорее всего нет. Пожмет плечами, когда мать расскажет о телефонном звонке. Переспросит: кто звонил? Завьялов? И все-таки она должна понять: если он позвонил, значит, есть серьезная причина. Значит, это связано с Виктором, с тем, что произошло вчера. Ну, и что же? Она же ясно сказала Завьялову, что не хочет об этом говорить.
Не позвонит. Но он должен поговорить с ней!
Зачем? Ее надо утешить. Утешить? Глупое слово. Что это значит — утешить? Сказать: «успокойтесь», «все пройдет», «время — лучший лекарь», «вы еще молоды», «у вас все впереди»?..
Нет, нет, не так. Как же? Он не знает. Только чувствует, что должен победить ее отчаяние. Заставить поверить в то, что противостоит отчаянию, открывает глаза, помогает видеть не только пыльные кусты, чахлую городскую траву и искусственный тусклый свет фонарей, но и дорогу, уходящую вдаль.
Он должен заставить ее поверить в то, что правда и справедливость не пустые слова, не приманка, как это выходит у Виктора.
Когда Завьялов вернулся домой, Виктора уже не было. Он ушел, захватив с собой свой старенький чемодан. Его надо было выгнать, он заслужил это.
Элементарный лицемер, делающий подлости, расчетливо прикрывая их высокими словами. Так? Нет, все это сложнее. Конечно, Виктор — подлец, тут нечего мудрствовать. Но вся беда заключается в том, что он, кажется, искренне произносит свои любимые словечки о совести, свободе и справедливости, этот вчерашний мальчишка, не понимающий, что противоречие между словом и делом не может не привести к подлости.
И как объяснить, как доказать Лизе, что и совесть и справедливость действительно существуют? Духовный трус, мальчишка сначала привязал ее к себе своими исканиями правды, а потом искалечил ей жизнь. Как убедить Лизу, что это не закономерность, не неизбежность, а всего лишь случайность? Горькая, трагичная, но только случайность…
Позвонит она или не позвонит?
До отъезда осталось восемь часов. Через два Прохорова закончит рабочий день. Через два с половиной будет дома. Если Лиза приедет или позвонит, то это случится не раньше, чем через три-четыре часа. Времени хватит, чтобы поговорить.
Завтра утром он увидит Олю.
Завьялов решил не давать телеграмму по адресу, указанному в письме. Там написано: «…в 1950 году…» С тех пор прошло шесть лет. Она могла переехать на другую квартиру. Тогда какой-нибудь другой Коcичкин ответит ему, что «гр-ка Миронова по указанному адресу не проживает…» Завтра он сам все выяснит. В его распоряжении два дня: суббота и воскресенье. Начальник аэроклуба разрешил ему отлучиться на два дня.
…Семь часов вечера. Лиза не звонит. Восемь… девять… Что ж, этого следовало ожидать. Разумеется, можно поехать к ней самому. Улица Красина… Но нельзя насильно лезть человеку в душу. Даже если у тебя самые лучшие побуждения.
Звонок!
Завьялов торопливо открывает дверь…
О господи, это Павлик! Павлик Шевлягин, тот самый, что одолевает его письмами и не дает проходу на аэродроме.
Он стоит у двери, не решаясь войти, и смущенно бормочет:
— Я хочу…
— У меня нет времени сейчас, Павлик, — строго говорит Завьялов. — Я уезжаю. Поговорим, когда вернусь.
Он хочет захлопнуть дверь. Черта с два. Павлик втискивается в дверь, войти не решается, стоит на пороге, но так, что дверь уже невозможно закрыть.
— Я на минуту! Скажу и уйду! Спорить бесполезно, Завьялов это знает.
— Ладно, заходи, — говорит Завьялов. — В твоем распоряжении пять минут. Давай быстро, по-военному.
Павлик стремительно входит в квартиру Завьялова, осматривается.
— А у вас накаких моделей самолетов нет? — неожиданно спрашивает он, обводя взглядом письменный стол, книжные полки, стены.
— Нет у меня моделей. Ну? Ты только за этим и пришел?
— Нет-нет, — торопливо говорит Павлик. — Я по делу. Вот…
Он поспешно лезет в карман, вытаскивает аккуратно сложенную газету и протягивает ее Завьялову.
«Станкостроитель». Многотиражка. Орган парткома и завкома завода имени Пролетарской революции.
Завьялов вопросительно смотрит на Павлика, потом снова на газетную полосу.
— Не тут, не тут, — поспешно восклицает парень, — развернуть надо!
А-а, вот какая-то' заметка, отчеркнута карандашом.
«Вчера бригаде слесарей механического цеха был торжественно вручен почетный вымпел Комитета ВЛКСМ и присвоено звание бригады коммунистического труда. В коммунистическом обязательстве, подписанном членами бригады Перепелкиным, Черновым, Васюти-ным, Шевлягиным и…»
— Поздравляю тебя, Павлик! — говорит Завьялов.
Шевлягин стоит посредине комнаты. Смешной парень. Слишком маленький для своих восемнадцати лет.
— Я не для похвальбы пришел, — говорит Павлик, глядя себе под ноги. — Я спросить: теперь примут?
— Ты что, опять про аэроклуб? Но какое отношение…
— Да вы до конца-то дочитали? — строго спрашивает парень.
Завьялов снова читает заметку:
«…Шевлягиным и Андреевым. Они берут на себя обязательство грудиться по-коммунистически… показывать образцы поведения в быту…» Так, так… ну, что же дальше?. «…повышать свою квалификацию и общий культурный уровень путем…» Так, отлично… А, вот: «Кроме того, слесарь Шевлягин П. Н. обязуется окончить без отрыва от производства курс занятий в аэроклубе и получить звание летчика-спортсмена…»
Завьялов не может удержаться от смеха. Ай да парень! Вот это ход!
— Чего смеетесь? — спрашивает, насупившись, Павлик.
— Да, ты просто хитрец, приятель, — все еще не в силах совладать с охватившим его приступом смеха говорит Завьялов. — Лихо придумано! Должен же ты выполнить свое коммунистическое обязательство! Факт. А тебе мешают. Ну, кто смеет мешать ударнику коммунистического труда выполнять свое обязательство, а? Лихо придумано!
— Вы думаете, я обмануть кого хотел? — с обидой возражает Павлик. — Думаете, я от ребят утаил, что меня не берут в аэроклуб? Они все знают. Я как написал? «Обязуюсь!» Вот. Значит, обязуюсь добиться, чтобы приняли. Ясно?
Где-то в глубине души Завьялову стыдно за свой неуместный смех.
— Ну, извини, парень, я ведь не хотел тебя обидеть. Тебе надо пойти в военкомат…
— Да был я там, был! — с отчаянием прерывает его Павлик. — Четыре раза был, будто вы не знаете… Они мне на курсы шоферов предлагают идти!
— К сожалению, Павлик, военкомат не обойдешь, это невозможно, — как можно мягче говорит Завьялов.
— Что значит невозможно! — запальчиво возражает Шевлягин. — Это и в бригаде так говорили: невозможное, мол, дело — и план перевыполняй, и вечером учись, и товарищу помогай, и сто граммов не возьми, и за все, что тебя не касается, отвечай! А потом решили: возможно!
Он говорит это с жаром, выставив вперед ногу и сжав кулаки.
И вдруг Завьялов думает: вот здесь, на этом самом месте, где сейчас стоит маленький, ершистый, остроносый паренек, всего лишь вчера стоял другой человек, тоже молодой, разве чуть постарше.
Он отстаивал свое право на свободу. На то, чтобы не знать, что будет делать завтра. На то, чтобы сбросить с себя груз всех обязательств.
А этот смешной Павлик столько навалил их на свои плечи, что удивительно, как он не шатается. Свести, бы их с глазу на глаз…
Впрочем, Павлик просто не понял бы смысла хитросплетений Виктора. Они говорили бы на разных языках. Жаба и орленок. Но нет, Виктор не жаба. Тогда все было бы проще. Ему представляется, что он — вольная птица. Он, как герой комбинированных съемок в кино. Кажется, что человек парит в воздухе, или сломя голову мчится в машине, или совершает прыжок над пропастью. А на самом деле он стоит на ящике и машет руками. Или ожесточенно крутит баранку в неподвижной машине. Или прыгает с одного муляжного утеса — в полметра высотой — на другой.
Но ведь еще далеко не все зрители знают секрет комбинированных съемок… Внезапно Завьялов говорит себе: «К черту! Этот парень будет летать! Именно такие и должны подниматься в небо! Я добьюсь этого. Пойду в военкомат. Новый набор начинается только осенью, еще есть время. Он станет летчиком, будет летать, а этот Виктор пусть ползает по земле, пока его не возьмут за шиворот, не встряхнут, не заставят ходить, как это свойственно человеку! А Павлик полетит. Я добьюсь этого во что бы то ни стало!»
— Хорошо, Павел, — говорит Завьялов. — Я сейчас напишу письмо в военкомат. Ты прав: возникли новые обстоятельства.
— Напишете?! — с надеждой воскликнул Павлик, и веснушки на его носу засияли еще ярче. — Ну, тогда все в порядке! Да разве они посмеют вам отказать? Вы же боевой летчик!..
— Был летчиком.
— Да так же не бывает! Летчик — это на всю жизнь!
«Летчик — это на всю жизнь!» — мысленно повторяет Завьялов. Он садится за стол, вырывает лист бумаги из большого блокнота. Пишет:
«В райвоенкомат.
Мне приходилось не раз встречаться с Павликом Шевлягиным, и я убежден, что он имеет все основания быть принятым в аэроклуб. Нам нужны такие ребята. Мы должны как можно скорее воспитать новое поколение смелых и преданных нашему общему делу людей, потому что у нас появились болтуны, прикрывающие красивыми фразами собственное бессилие. Нам нужны люди сильные, смелые, знающие, для чего они живут. Мы должны помочь им быстрее подняться в воздух и увидеть перспективу, потому что их глаза ищут ее и подчас не находят… Мы должны вложить им в руки штурвал, руль управления, посох альпиниста, вывести их на дорогу…»
Завьялов перечитывает написанные им строки, усмехается, рвет листок, начинает писать заново:
«В райвоенкомат.
Ходатайствую о направлении Шевлягина П. Н. в аэроклуб. Убежден, что из него выйдет хороший летчик и преданный нашему делу человек. Старший инструктор-методист аэроклуба, майор авиации в запасе В. Завьялов».
Он подписывается и вдруг сознает, что впервые, пишет эти слова «майор в запасе» без горечи и обиды.
— Держи, — говорит он Павлику. — Если не поможет, сам пойду в военкомат. Вернусь из Ленинграда и пойду.
— Вот здорово! — восклицает Павлик, прочитав переданное ему Завьяловым письмо. — Теперь все в порядке! Скажите, товарищ Завьялов, — неожиданно спрашивает он, — а в космос люди скоро полетят?
— Думаю, что скоро.
— А туда летчиков набирать будут? Там ведь маленькие летчики понадобятся, невысокие то есть. Ведь ракета, она поначалу небольшая будет, а? Как вы думаете?
— Думаю, что так.
— Ну вот! А скажите, вот говорят, люди будут к звездам летать…
— Побеседуем, когда вернусь, Павлик. Мне. пора.
Завьялов подходит к Павлику, кладет руку на его плечо и медленно ведет его к двери. А тот все говорит, говорит…
— …а вот я читал, что некоторых звезд и в помине уже нет: они исчезли миллионы лет назад, а свет их все идет и идет. Правда?
— Верно, Павлик…
— А что, если люди к такой звезде полетят? Сколько времени потратят, а потом увидят, что летели зря и звезды той уже давно нет…
— Они увидят новые звезды.
— А если, — уже стоя на пороге открытой двери, продолжает Павлик, — лететь до звезды надо, скажем, тысячу лет, тогда как? Ведь это никакой человечьей жизни не хватит, а?
— Хватит, Павлик, хватит, человеческой жизни на все хватит. А теперь — прощай. Я скоро вернусь, и тогда…
Хлопнула дверь. Павлик ушел. Какой хороший парень!
А Лизы нет. Десять часов. Пора!
Завьялов начинает укладывать вещи. Маленький чемодан. Две рубашки, носки, полотенце, мыло, зубная щетка. Кажется, все. Берет со стола фотографию, бережно укладывает в чемодан между сорочками.
Теперь, кажется, все. Билет в кармане. Можно идти.
14
ВОТ ЭТА УЛИЦА…
Расплатившись с шофером и выйдя из машины, Завьялов огляделся. По обеим сторонам широкого Малоохтинского проспекта стояли многоэтажные, удивительно похожие друг на друга здания.
В доме номер четырнадцать было множество подъездов, и над ними длинные черные таблички с номерами квартир.
Найдя цифру «8», Завьялов вдруг почувствовал смертельную усталость. Он не знал, откуда она взялась. Правда, он не смог уснуть всю ночь, долго стоял в коридоре вагона, а потом вернулся в купе, забрался на верхнюю полку и пролежал без сна, пока проводница не постучала в дверь, объявляя, что поезд подходит к Ленинграду.
И все же он не ощущал никакой усталости, пока не увидел эту цифру «8». А сейчас вдруг ноги отяжелели, как после продолжительной ходьбы, стало жарко.
— Вот я и пришел, — сказал себе Завьялов. — Наконец-то!
Где-то на верхних этажах позвякивал лифт, но Завьялов не стал дожидаться, пока он спустится, и пошел вверх по лестнице.
Восьмая квартира…
Завьялов почувствовал, что совсем выбился из сил. Такого с ним еще никогда не случалось, даже после самых трудных, самых опасных полетов.
Он прислонился к лестничным перилам, неотрывно глядя на черную пуговку звонка справа от двери. Посмотрел на часы. Двадцать минут девятого. Если Оля там, за этой дверью, то, наверно, сейчас собирается на работу. А может быть, еще только встала: во многих учреждениях начинают работать с десяти…
Внезапно Завьялову стало страшно. Захотелось уйти, сбежать по лестнице вниз, пока дверь не открылась. То, о чем он не хотел думать, те мысли, те опасения, которые так усердно пытался навязать ему Симонюк, вдруг завладели его сознанием.
Оля оставалась для Завьялова все той же восемнадцатилетней девушкой, которую он видел в легком пальтишке на берегу Волги и в синем летном комбинезоне там, на фронтовом аэродроме…
Он не думал, не мог представить ее сейчас в какой-то определенной квартире, рядом с какими-то реальными, сегодняшними людьми. В его памяти она была связана с его прошлым, со воем тем, что было самого хорошего и светлого в этом прошлом. А теперь перед Завьяловым была реальная, зримая дверь, обитая коричневым дерматином, и за нею — сегодняшняя, облеченная в плоть и кровь Оля. И ему стало страшно, голос Симонюка вновь зазвучал в его ушах.
Он понял, что если сейчас же не позвонит у этой двери, то бросится бежать вниз по лестнице. И тогда он сильно, с ожесточением, так как нажимал гашетку пулемета, надавил на черную пуговку звонка.
Завьялов услышал щелчок английского замка, и дверь открылась, Женщина в цветастом халате стояла в полумраке передней. На вид ей было лет пятьдесят. — Вам кого?
— Миронову… Простите, Ольга Алексеевна Миронова здесь живет?
— Вы ошиблись, — недовольно ответила женщина, плотнее запахивая свой халат.
Сейчас она закроет дверь, сейчас…
— Извините, одну минуту, — торопливо заговорил Завьялов, — я специально приехал из Москвы… Ведь это дом четырнадцать, правда?
— Какая вам нужна квартира?
— Восемь, восемь!
— Ну, это и есть восьмая квартира. Только никакой Мироновой тут нет.
— Но… но, может быть, ее фамилия уже не Миронова, — с отчаянием проговорил Завьялов. — Мне нужна Ольга Алексеевна, понимаете? Ольга Алексеевна!
Очевидно, женщину в халате удивили отчаяние и дрожь в голосе этого странного, растерянного человека.
— Гражданин, — медленно и назидательно сказала она, — я же вам объясняю, нет тут никакой Мироновой и никакой Ольги Алексеевны. Здесь Лазаревичи живут.
— Но… еще одну минуту! У меня есть точные сведения, что человек, которого я разыскиваю, жил здесь. Может быть, она переехала? Должны же вы знать, кто жил здесь до вас! В 1950 году она…
— В каком году? — прервала его женщина.
— В пятидесятом! У меня есть официальная справка, она жила именно здесь, в этом доме…
— Да послушайте, что вы такое говорите? Этого дома в пятидесятом и в помине не было! Он всего год, как построен.
— Всего год?!
Завьялов произнес эти слова с таким разочарованием, что женщина смягчилась.
— Войдите, — пригласила она, — что же на пороге стоять, раз такое дело.
Завьялов переступил порог. Женщина закрыла дверь, протянула руку к стене. Щелкнул выключатель, под потолком зажглась лампочка в матовом абажуре.
— Тут все дома новые, на этой улице, — сказала женщина, — за три года построили.
Завьялов наконец пришел в себя. Мысль его снова начала работать четко и напряженно. Он спросил:
— А прежний дом четырнадцать стоял на этом месте?
— А кто же его знает! Мы раньше совсем в другом районе, на Лиговке жили. Четверо в одной комнате. Тридцать лет так ютились… А тут вот…
Она улыбнулась. Видимо, ей еще трудно было сохранять безразличное спокойствие, когда дело касалось ее новой квартиры.
— Да вы заходите, заходите, — заторопилась она, — квартиру посмотрите… Две комнаты, ванная, кухня — финская столярка…
— Спасибо, я очень тороплюсь. Значит, вы не знаете, где стоял старый дом четырнадцать? А кто мог бы сказать?
— Ума не приложу, — задумалась женщина. — Может быть, домоуправление? Оно в нашем же доме, на первом этаже. Как в подъезд спуститесь, то сразу направо.
— Спасибо. Простите, что побеспокоил. Такая неудача, что тот дом снесли…
— Это почему же неудача? — строго спросила женщина. — Тут знаете, какие дома были? Старые, рухлядь. А теперь — вот что!
— Нет, нет, я не о том. Это, конечно, хорошо, что новые дома. Очень хорошо. И вам стало лучше. Поздравляю вас с новосельем…
В конторе домоуправления Завьялова тоже ждала неудача: и там не знали, где стоял старый дом номер четырнадцать. Ему посоветовали обратиться в райсовет. Там есть и архив, и, вероятно, знают, кто и куда переселился.
Нет, в райсовет он не пойдет, лучше в военкомат, в тот самый, где ей вручили орден.
Некоторое время Завьялов стоял на тротуаре, всматриваясь в уходящую перспективу новых домов. Хорошие дома! Только уж слишком однообразны. Впрочем, та женщина об этом, наверно, не думает, да и другим новоселам, а их тысячи, вряд ли это сейчас приходит в голову. Они просто наслаждаются человеческими условиями жизни. Думать об однообразии архитектуры они будут потом, когда утихнут первые радости. К хорошему быстро привыкаешь.
Шесть лет назад Оля жила здесь. Ходила вот по этой улице. Впрочем, нет. Наверно, тогда и улица была иная — и дома, и асфальт, и люди — все!
Завьялов увидел на перекрестке киоск справочного бюро. «А почему бы мне, — подумал он, — не попытаться выяснить ее адрес самым простым путем?»
Он подошел к киоску и заглянул в окошко. Девушка с яркими пластмассовыми клипсами в ушах читала газету «Юманите». Раскрытый французско-русский словарь лежал рядом на столе.
— Я бы хотел узнать адрес… — начал Завьялов.
Рука девушки описала два полукруга в воздухе. Маленькая анкета легла на подоконник.
— Фамилия, имя, отчество? Предполагаемый год и место рождения?.. Район, в котором проживает в Ленинграде?..
— Когда ответ? — спросил Завьялов. — Через час? Даже раньше? Отлично. Можно и позвонить? Спасибо.
Завьялов записал номер телефона.
Пока Завьялов добрался до военкомата, прошло около часа.
В вестибюле Завьялов опустил пятнадцатикопеечную монету в телефон-автомат и набрал номер справочного бюро.
— Я заказывал справку, — сказал Завьялов, услышав в трубке девичий голос, — около часа назад. Миронова Ольга Алексеевна…
Короткое молчание. Затем он услыхал:
— Все в порядке. Записывайте адрес, диктую…
— Минуту! Подождите секунду, я достану карандаш… Да, пожалуйста, диктуйте!..
— Пишите. Миронова Ольга Алексеевна. 1924 года рождения, Малоохтинский проспект, дом 14, квартира 8. Записали?.. Я спрашиваю, записали? Почему вы молчите?..
15
Я НИЧЕГО НЕ ЗАБУДУ
Вот этот дом. Внешний вид старинного трёхэтажного особняка приводит Завьялова в недоумение. Железная ограда, но ворота распахнуты, никакой проходной, никаких признаков охраны. Отсюда, с улицы, виден подъезд. У подъезда ни вахтёра, ни часового — самая обыкновенная дверь. Верхняя половина её застеклена. Однако не видно никаких занавесок с внутренней стороны. Если бы не солнечные блики на стекле, Завьялов смог бы разглядеть, что происходит там, за дверью.
Не так легко было получить адрес этого дома. В военкомате на просьбу Завьялова «поднять» дело Ольги Мироновой откликнулись довольно охотно. Уже через полчаса ему сообщили её домашний адрес и, снова, теперь уже в третий раз, Завьялов услышал эти слова: «Малоохтинский, 14, квартира 8».
Но когда он спросил, где работала Миронова в момент вручения ей ордена, произошла заминка. После долгих переговоров младший лейтенант, наводивший справку, сказал, что может ответить на этот вопрос только с разрешения военкома.
Завьялову пришлось ожидать очереди к военкому, а потом употребить всё своё красноречие и показать свои документы, чтобы убедить подполковника дать справку. Наконец Завьялов вырвал нужный адрес: Кировский проспект, 81. Его попросили ничего не записывать, просто сказали адрес и ничего не говорящее название учреждения: НИИ‑24.
И вот Завьялов приехал на другой конец города и стоит перед этим домом. Несколько человек вошло в подъезд. Какие-то люди вышли. Никто, приближаясь к входу в особняк, не вскидывал автоматическим жестом руку к внутреннему карману пиджака, чтобы достать пропуск. И никто из выходящих не держал руку в кармане, как это бывает, когда прячут пропуск, только что предъявленный часовому.
Никакой таинственности. Никаких номеров. Может быть, он ошибся адресом? Нет, всё правильно. Кировский проспект, 81.
Впрочем, внешность может быть обманчива. Завьялову приходилось бывать и в таких, самых обычных с виду домах. Ни часовых, ни будок. Газончики в палисаднике. Уличный знак — перечёркнутое «Р»: стоянка автомашин запрещена. А за дверью холодная тишина, справа вахтёр в военной форме стоит у покрытого зелёным сукном столика, на котором под стеклом образцы пропусков, а слева, на квадратном войлочном коврике, — часовой.
Завьялов открывает дверь, входит.
Небольшой вестибюль, каменный пол, широкая мраморная лестница ведёт наверх. Высокие окна. Всё напоминает старинное барское жильё, хотя ступени местами выщерблены, да и пол небезупречной чистоты… В вестибюле ни души.
Завьялов медленно поднимается по лестнице. Площадка первого этажа. Налево — широкий коридор. Невысокого роста человек в очках медленно идёт по коридору. В руке, которую он держит перед собой на отлёте, — бутерброд, обёрнутый в бумажку. Человек в очках медленно приближается. Он усиленно жуёт.
— Простите… — обращается к нему Завьялов.
Человек поперхнулся от неожиданности.
Завьялов терпеливо ждёт, пока он откашляется.
— Простите, где бы я мог узнать об одной вашей сотруднице? Её фамилия — Миронова.
Человек делает неопределённый жест рукой с бутербродом и переспрашивает:
— Миронова? Из первой лаборатории?
— Очень возможно. К сожалению, я не знаю точно.
— Кажется, первая лаборатория, — повторяет человек, вожделённо поглядывая на свой бутерброд.
— Да, да, очень возможно, — нетерпеливо говорит Завьялов. — Мне известно только то, что она работает в вашем институте.
Человек откусывает большой кусок от бутерброда и, жуя, говорит невнятно:
— Ну, так что же вы не идёте в лабораторию? Первая дверь направо! — Он кивает головой в сторону двери, приветственно взмахивает рукой и проходит мимо Завьялова.
Завьялов прислоняется к стене, неотрывно смотрит на дверь. Сейчас он подойдет к этой двери и откроет её.
Большая комната залита светом. Длинные ряды узких столов. Несколько девушек в белых халатах. На столах батарея колб, пробирки в штативах, спиралеобразные стеклянные трубки… Ближняя к двери девушка вопросительно смотрит на Завьялова.
Завьялов спрашивает внезапно осевшим, точно простуженным голосом:
— Простите, Миронова здесь работает?
— Она вышла… — отвечает девушка. Её соседки, как по команде, поворачивают головы в сторону Завьялова.
— И… вернётся? — чувствуя, что у него начинает стучать в висках, спрашивает он.
— Ну, конечно, — отвечает девушка с оттенком иронии в голосе. — Поднялась на второй этаж, сейчас придёт… Да что с вами такое?
«Очевидно, я пошатнулся, — думает Завьялов, — странно, я ничего не заметил, только голова немного кружится…»
— Я не видел её почти тринадцать лет, — хрипло говорит он, — не знал, что она жива…
Все девушки в комнате прекращают работать, подходят к Завьялову, сочувственно смотрят на него. Внезапно одна из них восклицает:
— Послушайте, давайте сделаем ей сюрприз!
Она обращается к Завьялову:
— Идите за мной! Скорее. Вот сюда!
Девушка берёт Завьялова за руку и тянет в какой-то закуток. От большой комнаты он отделён тонкой фанерной дверью.
Проходит минута, другая, третья… Завьялов слышит звук открывшейся двери и через мгновение громкий девичий голос:
— Послушай, ты веришь в чудеса? Сейчас мы тебе продемонстрируем самое настоящее чудо. Раз… два…
Дверь в закуток открывается. Девушка, что привела сюда Завьялова, протягивает руку и почти насильно вытаскивает его из чулана…
Тишина. Все повернулись к стоящей в нескольких шагах от порога немолодой, полной женщине.
— Ну?! — раздается звонкий нетерпеливый голос. — Вот и Миронова! Екатерина Максимовна, смотрите, кто к вам пришёл!
Женщина недоуменно пожимает плечами. Спрашивает:
— Вы ко мне, товарищ?
— Простите, — глухо говорит Завьялов, — это ошибка.
Он вдруг обретает спокойствие, тупое, безразличное спокойствие.
— Я ищу другую Миронову, Ольгу Алексеевну.
— А кем она работает? — вмешивается в разговор одна из девушек.
— Откуда я знаю? — резко отвечает Завьялов и тут же пугается, что его разочарование примут за грубость. — Мне ничего больше не известно. Знаю только, что она работает или, может быть, работала здесь, в институте номер двадцать четыре…
— Где?! — хором прерывают его девушки.
— Здесь, в вашем институте.
— Но это совсем другой институт! — восклицает девушка в халате, перевязанном марлевым жгутом.
— Другой?!
— Ну, конечно! Тот ин… ну, словом, та организация, которую вы назвали, не находится здесь вот уже… Послушай, Вера, ты знаешь, когда они уехали?
Та, которую назвали Верой, хмурится и отрицательно качает головой.
Наступает молчание. Внезапно девушки углубляются в свою работу. Никто не обращает внимания на Завьялова, будто его здесь уже нет.
— Послушайте, — растерянно и умоляюще обращается Завьялов ко всем девушкам сразу, — да помогите же мне! Я разыскиваю человека. Наконец узнал этот адрес: Кировский проспект, восемьдесят один. Институт — двадцать четыре. Ведь всё это верно?
— Того института здесь больше нет. — Это говорит та, другая Миронова. — Уже несколько лет, как он переменил адрес.
— Но где же он наконец?
Молчание. Потом ближняя к Завьялову девушка говорит:
— Извините, мы очень заняты. Обратитесь в отдел кадров. По коридору направо. Последняя дверь.
В маленькой комнатке отдела кадров сидит старичок с орденской колодкой на лацкане чесучового пиджака. Завьялов объясняет всё: кто он, почему разыскивает Миронову, как узнал адрес — только бы избежать повторения стереотипных, невыносимых, способных привести в бешенство вопросов. Старик слушает его, ни разу не прерывая.
— Садитесь, — спокойно и мягко говорит он, — попытаемся вам помочь…
Завьялов с облегчением вздыхает и садится.
— Так, вот, — неторопливо говорит старик, — дело, значит, обстоит так… По вашим сведениям, эта девушка работала в НИИ‑24. Только этого института здесь нет. Они были НИИ, и мы тоже НИИ. Но только мы другой НИИ. Понимаете? Как говорится, Федот, да не тот. — Старик улыбается.
— Я всё это понял, понял! — повышает голос Завьялов, снова охваченный страхом разочарования. — Ио меня интересует другое: где помещается тот НИИ, который мне нужен? Тот НИИ, понимаете?
Старик качает головой:
— Вы упомянули, что долго служили в армии, — с лёгкой укоризной в голосе говорит он, — а задаёте такие вопросы.
Завьялов резко встаёт.
— Это всё, что вы можете мне сказать? — с горечью спрашивает он. — Всё?
— Нет, не всё, — усмехается старик. — Может быть, я сумею вам чем-то помочь…
Он снимает телефонную трубку, называет номер. Потом говорит всё так же неторопливо, по-стариковски:
— Арсентий Павлович? Сделайте милость, спуститесь в мой департамент… Всё равно через десять минут обед, вам по дороге…
Он вешает трубку так осторожно, точно она из тонкого стекла.
— Арсентий Павлович Соколов — начальник одной из лабораторий, — поясняет он Завьялову, который напряжённо слушает этот короткий телефонный разговор. — Очень приятный человек, отличный учёный…
— Но… но чем он мне может помочь?
— Вот этого я не знаю. — Старик разводит руками и снова улыбается своей доброй, чуть лукавой улыбкой. — Он работал в том институте и, может быть…
На пороге невысокий пожилой человек в синем, слегка помятом костюме.
— Милости прошу, Арсентий Павлович, в наше присутствие! — слегка приподнимаясь, обращается к нему старик. — Этот товарищ, — он делает движение в сторону Завьялова, — жаждет встречи с вами.
Несколько секунд вошедший вглядывается в лицо Завьялова, стараясь припомнить, встречались ли они когда-нибудь, потом чуть заметно пожимает плечами и говорит:
— Чем могу?..
— Вы работали в НИИ‑24? — в упор спрашивает Завьялов.
— Гм-м… допустим.
— Скажите… Прошу вас… Очень прошу вас вспомнить: вам не приходилось знать Миронову? Ольгу Алексеевну Миронову?
— О боже! — вырывается у Соколова. — Ну конечно, я знаю её.
Всё плывёт перед глазами Завьялова. Соколов знает её, знает её! Первый человек на всём пути безуспешных поисков, который её видел после войны. Всё подтвердилось! Теперь уже не безмолвный фотоснимок, не сухие машинописные строки, а живой человек говорит, что она существует на свете, жива!
Завьялов хватает руку Соколова, трясёт её, сжимает изо всех сил, повторяя одно и то же:
— Вы знаете её, знаете, знаете!..
Его бурное волнение передаётся Соколову. Не отнимая своей руки, он встревоженно спрашивает:
— С ней что-нибудь случилось? Она жива? Здорова?
— Да, да, да! — повторяет Завьялов, не вникая в смысл этих вопросов. Его слова водопадом обрушиваются на Соколова. — Всё хорошо, всё хорошо! — кричит Завьялов. — Я нашёл её, она жива, это правда, сейчас мы пойдём к ней! Скорей же, скорее!..
— Но… куда? — растерянно спрашивает Соколов.
Завьялов выпускает его руку. Он не ослышался?
— Она в Ленинграде? Вернулась? — продолжает спрашивать Соколов. — Вы знаете её адрес?
— Адрес? — переспрашивает Завьялов.
Ему кажется, что он с разбегу ударился о крепкую стену.
— …Но разве вы не знаете, где она? — с отчаянием произносит он.
— Н-нет, конечно, нет, — отвечает Соколов. — Я не видел её уже давно, почти два, постойте, нет, уже около трёх лет. Простите, а вы кто? — спрашивает он уже с нескрываемым недоумением.
Завьялов безнадёжно машет рукой. К чему говорить?
Он слышит голос старика из отдела кадров:
— Товарищ Завьялов не видел Миронову со времени войны. Он считал, что она умерла, погибла. А теперь узнал, что жива, и вот разыскивает её повсюду…
— Вот оно что! — говорит Соколов и, обращаясь к Завьялову, спрашивает: — И вы ни разу не видели её после войны?
— Ни разу, — тихо отвечает Завьялов.
— Что ж, пойдёмте поговорим. Я расскажу вам всё, что знаю…
Он слегка дотрагивается до руки Завьялова.
— …Это было лет восемь назад, когда я впервые увидел Олю Миронову. Помню, мне позвонил знакомый генерал и спросил, не нужна ли нам толковая девушка, с хорошей анкетой, окончившая химический техникум. Про анкету он упомянул не случайно, в те годы в этом здании размещался совсем другой институт. Тайны сейчас в этом особой нет, тем более что институт, о котором я говорю, уже несколько лет назад отделился от нас, переехал, и я даже не знаю, существует ли он теперь… Словом, мы занимались вопросами авиационного топлива.
И вот приходит ко мне эта девушка, как сейчас помню: худенькая, одета просто, в руке вместо сумочки планшет. Открывает этот планшет, достаёт направление. Читаю: «Миронова Ольга Алексеевна, окончившая топливное отделение химического техникума, направляется…» Ну, и так далее.
Я задал ей несколько вопросов, так, для порядка, по традиции:
«Значит, хотите работать в химической промышленности?»
Она пожимает плечами.
«Если нужно…»
«Вы что же, увлекаетесь химией?»
Она отвечает неопределённо:
«Училась…»
«А что вам особенно нравится в химии?»
«Точно не знаю…»
Скажу честно, мне её ответы тогда не очень понравились. Думаю, пришёл человек поступать на работу, так хоть бы вид сделал, что эта работа его интересует.
«Где же вы хотите у нас работать?» — спрашиваю.
«Куда пошлёте».
Я вдруг посмотрел на её планшет и брякнул:
«Хотите в авиацию?»
«Что?» — Ее глаза так заблестели, что я сразу понял: попал в точку. Генерал, правда, мельком сказал, что эта девушка — фронтовичка, но я понятия не имел, что она служила в авиации.
«Так вот, говорю, летать у нас, конечно, не придётся, однако к авиации будете иметь прямое отношение. А вам, спрашиваю, и летать приходилось?»
«Приходилось», — отвечает.
«На каких же самолётах?»
«На ИЛах. Я в штурмовой авиации служила».
Ну, думаю, хорошо, сейчас я тебе покажу авиацию. И веду её в испытательную лабораторию… Она застывает на пороге как зачарованная. Смотрит на огромные моторы, которые стоят у стенда, — зрелище и в самом деле внушительное: паутина стеклянных трубок, лампочки разноцветные вспыхивают, самопишущие приборы кривые чертят, моторы гудят… Словом, почти как в кабине самолёта.
— Вы, простите, кто по профессии? — спрашивает Соколов Завьялова.
— Лётчик.
— О-о! Ну, тогда я напрасно всю эту беллетристику развожу, — смущённо говорит Соколов. — Вы помните, конечно, в те годы шло перевооружение авиации. Создавалась новая, реактивная техника. Словом, я объясняю Мироновой: «Время ваших ИЛов, девушка, прошло. Наступает эра реактивной авиации». Ну, тут я пофантазировал немного насчёт самолётов-гигантов, которые будут долетать из Москвы до Владивостока за несколько часов, и объяснил, что для таких самолётов нужно новое топливо, которое обеспечивало бы такую большую скорость, высоту, дальность полётов. Словом, вам всё ясно. Говорю я это, а сам внимательно за ней наблюдаю. Вижу, на глазах моих Оля Миронова меняется. Была одним человеком, а стала другим: щёки порозовели, глаза расширились, голову этак задорно чуть назад откинула, похорошела. Точно подменили её. Ну, вижу, зажглась в ней искра, и стал я из этой искры раздувать огонь. Рассказываю ей, какую революцию надо нам произвести в топливе и как мы нуждаемся в людях, которые знакомы с моторами, были связаны с авиацией, любят её… Вы знаете, я уже тогда, после первого разговора, понял, что она за человек. Я не раз встречал таких: им нужна цель в жизни. Не просто вера во что-то, а конкретная цель. Трудности не в счёт. Есть цель — они живут. Тогда они неузнаваемы. Их ничто не берёт: ни холод, ни голод, ни горе. А пропади эта цель — и всё кончено. Тогда даже слабый ветер, от которого рядовые люди только пригибаются, ломает их. Есть люди, которые при жизненных заморозках могут существовать в состоянии некоего анабиоза: и не живёт и не умер… А такие, как Оля, замерзают. Если нет цели, конечно. Но если есть цель — им никакие морозы не страшны. Короче, я определил Олю в испытательную группу. В задачу входило определение физических свойств топлива. Начала у нас работать. Двух месяцев не прошло, как стала она любимицей всей лаборатории. Должен вам прямо сказать: я души в ней не чаял. Было у меня в лаборатории немало хороших людей и специалистов замечательных. Слава богу, мне за шестьдесят, многих повидал я на своём веку…
— Я ей верил, — продолжал после паузы свой рассказ Соколов. — И по работе и, так сказать, по-человечески. Вы знаете, есть такие люди, ну, как бы это выразиться, с ложной, так сказать, напоказ выставленной совестью. У них совесть, как… Ну, вроде счётчика Гейгера. Ты при нём сделал что-то не так, — чего там, подумал не так! — а счётчик уже стучит: «Тук-тук-тук…» Они эту «совестливость» свою так развили, что она у них в профессию превратилась. Иной раз видишь, что рядом с тобой такой живой счётчик Гейгера только и ждёт повода, чтобы тебя во имя благородства обличить в чём-то. И хочется тогда назло этому счётчику что-нибудь этакое недобропорядочное выкинуть или перегрузку ему такую дать, чтобы в стуке зашёлся и… сломался бы от перенапряжения и возмущения. А вот Оля была совсем другим человеком… Она была честной без аффектации, без навязчивости, так сказать, органически честной. Атмосфера в то время в нашем институте была напряжённая. С одной стороны, это естественно и объяснимо, вы человек военный и понимаете степень секретности проблем, над которыми мы работали. И все мы эту ответственность сознавали. Но тяжесть атмосферы заключалась не в этом чувстве ответственности, не в самоконтроле, который в наших работниках был развит до предела. Дело было в другом. Мы чувствовали, что за всеми нами и днём и ночью наблюдает чьё-то злое, подозрительное «недрёманное око». Как будто кто-то решил, что если оно, это «око», хоть на мгновение прикроется, то все мы тотчас же распустимся, забудем про бдительность и кинемся выдавать государственные тайны… Словом, сегодня об этом легко говорить, а тогда… Но Оля и в этой гнетущей атмосфере сохраняла какую-то волнующую жизнерадостность и простоту. Я, как начальник лаборатории, знал, что её не очень-то любили в таких организациях, как отдел кадров. Собственно, придраться к ней было трудно: анкета великолепная — фронтовичка, боевые ордена, медали. И всё же… Я даже как-то сказал ей: «Ну, зачем вы с ними цапаетесь, с чего это у вас началось?» А она отвечает: «С анекдота про пиво». И рассказывает мне анекдот — теперь его все знают: про то, как на фронте командир что-то очень тихим голосом сказал, чепуху какую-то, и все его подчинённые эту чепуху стали повторять тоже шёпотом, как невесть какую военную тайну. А потом выяснилось, что командир просто холодного пива выпил и у него голос сел. Оля мне тогда рассказала, что её в отдел кадров вызвали и про какую-то ерунду вот таким же тихим, многозначительным, «засекреченным» голосом спросили. А я, говорит, им шёпотом ответила и потом этот самый анекдот рассказала. Я её предупреждаю: «Бросьте, Оля, не связывайтесь». А она мне: «А что я могу сделать? Мне смешно. Представьте себе, Арсентий Павлович, что вы дома у себя храните ценную вещь. Нет ничего для вас в жизни ценнее. Пропадёт она — и кончится ваша жизнь. И вдруг вы замечаете, что какой-то дядя начинает за вами следить, как бы эту вещь на толкучку не вынесли. Глупо же, правда?»
— …Только напрасно я за неё боялся, — рассказывал Соколов. — За себя мне надо было бояться… Сейчас я вам про это расскажу. Потому что тут не во мне главное дело, а в ней. Это случилось в пятьдесят втором году… Из синтетической группы передали Оле на определение анализы нового вида топлива. Весь институт ждал результатов. Все знали, что где-то на аэродроме стоит самолёт и ждёт это топливо. Оля дала отличное заключение. По этому заключению мы заготовили большую партию топлива и отправили на аэродром.
Соколов снова прервал свой рассказ, всё более волнуясь.
— Как сейчас помню всё это, — продолжал он, справившись со своим волнением. — Пятьдесят второй год, осень. Солнечный, по-летнему тёплый день… Мы знали, что испытательный полёт назначен на десять часов утра. Ровно в десять где-то с неизвестного нам аэродрома должен подняться в воздух самолёт, заправленный нашим топливом. Директор института обещал немедленно позвонить в лабораторию, как только станут известны результаты испытания. Настроение у всех приподнятое, но и тревожное в то же время. Шутка сказать!.. Только Оля спокойна. Всё, говорит, будет в порядке, топливо отличное. Одиннадцать часов — звонка нет. В половине двенадцатого не выдерживаю, звоню директору. Секретарь отвечает: «Уехал, вызвали на аэродром». Двенадцать часов. Молчание. Половина первого — звонок. Говорит директор: «Поднимитесь ко мне наверх». Я кричу в трубку: «Результат? Какой результат?!» Ответа нет, трубка положена… Бегу на третий этаж. Дальше приёмной директора я не попал. Там меня уже ждали двое… Всё, что я вам скажу теперь, я узнал уже позже, много позже…
Олю вызвал следователь. Он сказал ей: «Самолёт, который взлетел на вашем топливе, взорвался через три минуты после старта. Лётчик-испытатель погиб. Вы давали заключение по этому виду топлива. Оно лежит передо мной. Спецорганы вашего института характеризуют вас как человека самоуверенного и фрондирующего. Я должен вас немедленно арестовать. Но я вам верю. У вас хорошая биография. Вы не можете быть вредителем. Вас подвели. Скажите, кто?»
Оля ответила, что её никто не подвёл и она уверена в правильности своего заключения.
Следователь сказал, что её упорство нелепо, даже если она уверена в своём заключении. Ведь ей довелось испытывать только маленькую пробу, кто же может поручиться за качество всей большой партии? А эта партия была сознательно испорчена. Следствие располагает фактами. В результате сгорел самолёт, погиб лётчик-испытатель, бывший фронтовик. У него остались мать, жена, двухлетний ребёнок…
Следователь знал, как найти уязвимое место в сердце Оли. Он стал подробно описывать ей горе осиротевшей семьи. Он сказал, что погибший лётчик во время войны служил на том же фронте, что и она…
Оля повторила, что уверена в своём заключении и не допускает мысли о возможности нарушения технических условий при изготовлении основной партии.
Тогда следователь спросил: «Что вы по инструкции должны были бы сделать, если бы не были до конца уверены в результатах первой пробы?»
Оля ответила:
«Я потребовала бы вторую».
«Каким образом? — спросил следователь. — Письменно?»
«Нет, зачем же? — возразила Ольга. — Я просто сказала бы начальнику лаборатории, что хочу повторить пробу, и он дал бы распоряжение в синтетическую группу прислать мне вторую».
«Может быть, вы так и сделали? — спросил следователь. — Попросили, а вам не прислали?»
«Нет, я не просила».
«Вы могли сейчас об этом забыть, — настаивал следователь. — Вы доложили Соколову о результатах первой пробы, они, возможно, в общем были удовлетворительны, но вам хотелось ещё раз проверить себя, вы знали, что речь идёт о судьбе, о жизни человека, лётчика. И вы попросили, пусть не настойчиво, пусть как бы между прочим…»
«Если бы я это сделала, — возразила Оля, — то мне немедленно была бы прислана вторая проба. Соколову достаточно было бы и тени моего сомнения».
«Да, — усмехнулся следователь, — если бы он не был мерзавцем и врагом народа».
Оля вскочила, но следователь ударил кулаком по столу, приказал ей сесть и стал читать длинный документ, из которого следовало, что Арсентий Павлович Соколов, утаивший, что его троюродный брат был осуждён в тридцать седьмом году как враг народа, сам является иностранным агентом, завербованным ещё в начале войны, что, выполняя приказания своих хозяев, он сознательно изготовил недоброкачественную партию нового топлива, использование которого неминуемо должно было повлечь катастрофу…
После этого следователь усадил Олю за стол, дал ей стопку бумаги и сказал, чтобы она написала своё объяснение по поводу всего того, что произошло, и дала бы надлежащую характеристику Арсентию Павловичу Соколову…
— …Уже гораздо позже мне довелось прочесть это объяснение, — продолжал Соколов. — Оно было очень короткое — на одной стороне листа. Оля писала, что полностью уверена в своём заключении, что она исключает возможность вредительства при изготовлении большой партии топлива, считает Арсентия Павловича Соколова преданным советскому строю человеком, который открыл ей путь в послевоенной жизни, помог найти цель, ради которой радостно жить и работать. И всё то, что она услышала от следователя, представляется ей трагической, но безусловной ошибкой. Она высказывала мнение, что гибель самолёта и лётчика произошла от причин, не имеющих отношения к топливу… И тогда началась борьба между Олей и следователем. Я смог проследить за всеми коллизиями этой борьбы, когда меня впоследствии ознакомили с протоколами её допросов.
Следователь угрожал — и не без основания, — что может немедленно арестовать её как человека, производившего основную пробу этой партии топлива.
Оля не могла не понимать опасности своего положения. Однако она, безвестная лаборантка, бывшая фронтовичка, не нужна была следователю в качестве обвиняемой. Но как свидетельница Оля могла бы стать для него находкой. Подумать только: простая русская женщина, орденоносец, фронтовичка, свидетельствует против главного обвиняемого. Но она отвечала: «Нет!»
Она спасла меня, Оля Миронова. Поединок со следователем длился около полугода. Её вызывали в Большой дом, иногда каждый день, потом оставляли в покое на неделю, другую, потом вызывали снова и снова. Каждый раз, входя в кабинет следователя, она имела все основания считать, что на этот раз не вернётся домой. Но без её «да» следователь не мог эффектно завершить моё дело. Он был, видите ли, «законник». Теперь известно, что некоторые его коллеги прекрасно обходились без подобной юриспруденции… Весь этот кошмар кончился весной тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Вновь назначенная комиссия пришла к заключению, что причиной катастрофы была неисправность в двигателе. Топливо, над созданием которого так самоотверженно трудилась и Оля, стало использоваться в нашей реактивной авиации… Подумать только, как просто были разрублены удавные петли и гордиевы узлы клеветы. Но для того, чтобы это произошло «просто», как само собой разумеющееся, нужно было, чтобы партия сказала: «Так дальше продолжаться не будет!»
Соколов умолк.
Они сидели на скамейке в маленьком, пустынном садике за институтским зданием. Шум улицы едва доносился сюда.
Некоторое время оба молчали. Наконец Завьялов спросил:
—‑ Ну, а потом? Вы встречали Олю потом?
Соколов печально покачал головой.
— В том-то и дело, что нет! Выйдя на свободу, я тотчас же пошёл в институт и узнал, что недавно произошло разукрупнение, что на базе нашего института создано два, и второй, целиком предназначенный для решения проблемы ракетного топлива, переведён из Ленинграда. Что ж, это вполне естественно: задачи, стоящие перед страной в этой области, просто необозримы. Оля уехала с тем, новым институтом. А теперь вот что. Вы не задали мне один естественный вопрос, — неожиданно сказал Соколов.
— Какой? — насторожился Завьялов.
— Вас не удивило, почему я всё это вам рассказал? Ведь я вас совсем не знаю. Чем вы объясните это? Старческой болтливостью? Подождите, не прерывайте меня. Да, мне хочется говорить обо всём этом. Ещё и ещё раз. Я хочу говорить! И сознание, что сейчас можно прямо и безоговорочно называть чёрное чёрным, а белое белым, радует меня, придаёт силы, молодость, если хотите! Вам это понятно? И ещё другое… Дело в том, что я так и не увидел Олю, когда вернулся. Я не знаю, где она сейчас. Но вы… вы найдёте её! Я это знаю. Уверен в этом. Достаточно было увидеть вас тогда, в той комнате, чтобы понять, что вы найдёте её. Так вот, скажите ей, что человек, для которого она… — Соколов внезапно замолчал. Глаза его сузились, точно от яркого света, отчётливо выступили красные прожилки на щеках. Он отвернулся.
— Хорошо, — сказал Завьялов, осторожно прикасаясь к руке Соколова, — я всё понял. Я передам ей ваш привет. Скажу, что вы помните о ней. Я ничего не забуду.
Они оба поднялись со скамьи.
— Куда же мне теперь идти? — как бы про себя произнёс Завьялов. — К кому? Как найти тот институт?.. Послушайте, — вдруг вспомнил он, — вы упомянули о каком-то генерале, который рекомендовал вам Олю? Где он? Вы знаете его?
— Да, да, конечно, — спохватился Соколов, — его фамилия Осокин, генерал Осокин. Только… я его уже давно не видел. Раньше мы встречались, так сказать, по служебной линии. Он имел отношение к авиации и — косвенное — к нашему институту. Его зовут Иван Фёдорович…
— Вы знаете его телефон, место службы? — нетерпеливо спросил Завьялов.
— К сожалению, нет. Кажется, он уже вышел в отставку…
— Я попытаюсь разыскать этого генерала, — решительно заявил Завьялов. — На дне морском, а достану. В конце концов генерал не пылинка.
— Желаю вам счастья, — сказал Соколов. — И… я прошу вас…
— Да, да, я ничего не забуду. Спасибо вам.
— За что же, собственно?
— За Олю. За то, что вы рассказали о ней. Я ничего не забуду.
16
ОСОКИН
— Моя фамилия Завьялов. Я звонил вам по телефону… Вы разрешили прийти.
Высокий, грузный, седой человек стоит на пороге. Он в гражданских брюках на подтяжках, в домашних туфлях и белой рубашке с расстёгнутым воротом.
— Генерал Осокин?
— Я Осокин, Иван Фёдорович.
Завьялову хочется тут же, не тратя времени, сказать: «Я насчёт Мироновой. Ольги Мироновой… Вы знаете, где она сейчас?..» Но он молча пожимает протянутую ему Осокиным руку и сам не замечает, как становится в положение «смирно».
— Проходите, — говорит Осокин. — Осторожно. Тут у нас беспорядок.
Действительно, беспорядок. В коридоре вдоль стен стоят стопки перевязанных верёвками книг. Раскрытый ящик доверху набит стружками. На стенах несколько темных квадратов и прямоугольников — следы недавно снятых картин.
Он идёт за генералом мимо закрытых дверей. Из-за одной доносится стук молотка. «Зачем тратить время, зачем? — мысленно обращается к Осокину Завьялов. — Мы можем поговорить здесь в коридоре, всего несколько слов: „Я разыскиваю Ольгу Миронову. Вы знаете, где она?..“».
Следом за Осокиным Завьялов входит в большую комнату. Наверно, это генеральский кабинет. Письменный стол, на нём модель реактивного самолёта. Горит настольная лампа под зелёным абажуром. Книжные полки почти пустые. Осталось всего несколько книг на самой верхней полке. На остальных полках — тёмные следы. У письменного стола — уложенные стопкой, перевязанные бечёвками папки. На потолке голый крюк и обрывки проводов, — видимо, там висела люстра. Стук молотка едва доносится в эту комнату.
— Видите, какой у нас беспорядок, извините, — неторопливо говорит Осокин. У него низкий, чуть хриплый голос. Любое слово, произнесённое таким голосом, приобретает особую значительность.
— Садитесь. — Он убирает с кожаного кресла перевязанную стопку книг и кладет её на пол.
Завьялов опускается в кресло. Оно очень глубокое. Осокин усаживается за письменный стол.
— Слушаю вас, — говорит Осокин.
Наконец-то!..
— Товарищ генерал… — начинает Завьялов.
— Я сейчас не командую, — прерывает Осокин мягко, но, как кажется Завьялову, недовольно: — Меня зовут Иван Фёдорович. Итак, я слушаю вас.
— Иван Фёдорович, вы знали Миронову, Ольгу Миронову?
Завьялову кажется, будто тень падает на лицо Осокина. Он чуть откидывает голову назад и настораживается. Впрочем, может быть, это Завьялову только кажется.
— Знал, — спокойно отвечает через мгновение Осокин. Больше он не произносит ни слова, только пристально вглядывается в Завьялова.
— Дело в том, — торопливо продолжает Завьялов, — что я её разыскиваю. Мне удалось узнать адрес учреждения, в котором она работала шесть лет назад. Однако сейчас на той улице новые дома, а институт, в котором она работала, переведён неизвестно куда.
Под настороженным взглядом Осокина Завьялов меняет тон. Он старается говорить почти равнодушно, будто это дело не имеет для него особого значения. Но, принуждая себя, начинает волноваться ещё больше.
— Я разыскал одного из бывших сотрудников этого института, — продолжает Завьялов. — Он знал Миронову, но ничего не слышал о ней с тех пор, как институт переехал. Его фамилия Соколов, профессор. Он сказал мне, что в институт Миронову рекомендовали вы. Вот я и подумал, что, может быть…
Завьялову не по себе под настороженным, а может быть, и недоброжелательным взглядом этого большого седого человека.
— Вы познакомились с Мироновой после войны? — спрашивает Осокин.
— Нет. Это было на фронте. Я служил в авиации. Она тоже. Потом я узнал, что она погибла во время боевого вылета. Но это было ошибкой. Она не погибла.
Он умолкает. И Осокин молчит.
«Почему вы молчите, почему?» — хочется крикнуть Завьялову.
— Да, она не погибла… — медленно произносит наконец Осокин и впервые за эти минуты, отведя свой взгляд от Завьялова, опускает голову.
Завьялов ждёт. Подперев рукой тяжёлую седую голову, Осокин сидит неподвижно. Потом он произносит только одно слово:
— Имя?
— Имя? — озадаченно переспрашивает Завьялов. — Её зовут Ольга, вы же знаете.
— Нет, нет, ваше имя? Как зовут вас?
— Владимир Андреевич.
— Владимир… — повторяет Осокин. — Ну да, конечно, Владимир…
Осокин поднимает голову и снова смотрит на Завьялова в упор. И Завьялову кажется, что Осокин вернулся откуда-то издалека. Эти секунды его будто не было здесь. Но вот он снова вернулся. Откидывается на спинку стула. Начинает говорить, теперь уже спокойно и связно…
— Да, она не погибла. Самолёт сгорел, а ей удалось выброситься с парашютом. В рапорте комэска было сказано, что Миронова погибла. Но она осталась жива. Только обгорела и получила контузию. Её вскоре подобрала пехота. Полгода она провела в госпиталях. А затем вернулась в свою часть…
— Ну, а дальше, дальше? — восклицает Завьялов, физически ощущая боль при словах: «обгорела», «получила контузию».
— Дальше? — переспрашивает Осокин. — Ну, как положено, продолжала службу в своей части…
— Она рассказала вам это уже после войны?
— Нет, почему же! Я служил тогда в политотделе авиадивизии. Полк, в котором была она, входил в эту дивизию, и поэтому естественно…
— Но почему же она не написала мне, когда вернулась?
— Вы же погибли, Завьялов, — тихо отвечает Осокин.
— Погиб? Я погиб?! Ложь, чепуха! Я оказался на территории, занятой врагом, но это длилось всего лишь месяц, а затем я снова вернулся в свою часть!..
— Но за этот месяц появилась статья в газете, красноречиво описывающая вашу гибель, — возразил Осокин.
— Какая статья, где?
— Я же говорю, в газете. Кажется, в нашей, фронтовой.
— И Оля прочла её?
— Да, конечно.
На какое-то мгновение их взгляды снова встречаются.
— Где она сейчас? — спрашивает Завьялов. — Здесь? В Ленинграде?
— Нет. Вы же сами говорите, что институт перевели из Ленинграда. Я не знаю куда.
«Неправда, неправда! — мысленно повторяет Завьялов. — Он знает. Знает, но не желает сказать. Я не хочу думать, почему он не желает сказать, не хочу, не могу, не буду! Но он знает! Как заставить его? Как вырвать ответ?»
— Неужели, — настойчиво спрашивает Завьялов, — она ни разу не писала, ни разу не приезжала в Ленинград, не заходила к вам?
— Нет. Ни разу, — отвечает Осокин. В его тоне и горечь и грусть.
— Не верю! — прорывается у Завьялова.
Осокин хмурится, стучит пальцами по столу. Потом резким, на этот раз уже генеральским тоном говорит:
— Не понимаю причины вашего недоверия. Я уже сообщил вам, что знал Ольгу Миронову во время войны. В дальнейшем мы не встречались. В тысяча девятьсот сорок девятом году она разыскала меня в Ленинграде и попросила помочь ей устроиться в институт, вы знаете в какой. Сказала, что окончила химический техникум и хочет работать именно в этом институте. Я тогда был ещё в кадрах и помог ей. Это всё.
Слова «это всё» звучат как «можете быть свободным». Завьялов поднимается, будто по команде, — сработал рефлекс. Но уже в следующее мгновение он сбрасывает власть привычки.
— Я и сейчас не верю вам, товарищ генерал. Вы можете накричать на меня, выгнать из квартиры. Но знайте: я вам не верю. Вы не хотите сказать мне правды о своих отношениях с Ольгой, не хотите сказать, где она сейчас. Но я люблю её, и вы это знаете. Она для меня всё. Я разыщу её, где бы она ни находилась. Ей не было восемнадцати, когда мы встретились. Она была первой, кого я полюбил в жизни, и я был для нее первым… И я не умер, генерал Осокин, я жив. Сейчас я стою перед вами и говорю, что не уйду отсюда, понимаете? Не уйду, пока не получу её адрес. Не знаю, что было между вами тогда. Не хочу ни думать, ни гадать. Но сейчас вы старик. У вас, наверно, есть семья. А у меня никого нет. Только она. Никого, кроме неё. Я тоже бывший офицер. Неужели у вас нет сердца? Дайте мне её адрес, и я уйду.
Весь напряжённый, Завьялов ждёт последнего слова Осокина. Он убеждён, что этот человек знает об Оле всё. Знает, но скрывает. Завьялов приготовился к худшему.
Но Осокин молчит. Его губы плотно сжаты. Сейчас они разомкнутся. Сейчас будет вынесен приговор.
—‑ Так вот, слушай, — говорит Осокин, — её адреса у меня нет. Я сказал тебе правду. Но… ты говоришь, что не видел её много лет. Хочешь, я расскажу тебе о ней? О той Оле, которую я знал. Которая пришла ко мне в политотдел с жалобой на врачей, запретивших ей летать. Представляешь себе: зловредные врачи запретили двадцатилетней девушке, пролежавшей полгода в госпитале после тяжёлых ожогов и контузии, летать на боевом самолёте. Я всё знаю, Завьялов. Знаю, что вы впервые встретились на волжском берегу, а потом один раз на аэродроме. Она мне рассказала об этом… потом. Ту заметку, где была описана твоя гибель, она всегда носила с собой. Она тебя любила, Завьялов…
— А вас? — в упор спросил Завьялов.
Внезапно дверь открылась, и на пороге появилась маленькая худенькая женщина.
Увидев её, Осокин вскочил так поспешно, что Завьялову показалось, будто он чего-то испугался.
— Прости, Ваня, я не знала, что ты не один, — сказала женщина. Свет настольной лампы не достигал её лица, но по тембру голоса Завьялов понял, что эта женщина немолода.
— Я занят, Вера, извини, — быстро и точно в замешательстве ответил Осокин.
— Я не знала. Хотела только спросить, начинать ли снимать шторы с окон. Я подожду. Извините, — сказала она, обращаясь к ним обоим, и прикрыла дверь.
Осокин снова опустился на стул.
— …А вас? — повторил Завьялов.
— Нет, меня она не любила, — не удивляясь вопросу, ответил Осокин. — Жалела, наверно. Ведь моя семья «под немцем» оказалась. Я уверен был, что погибли все. Только в конце сорок четвёртого я их нашёл. Но я о другом хочу тебе рассказать, Завьялов. Ты вот её любил. И она тебя любила. А знал ли ты её по-настоящему, Олю-то? Я хочу…
— Знал!
— Не перебивай. Мне известно, что вы виделись дважды. Этого достаточно, чтобы полюбить друг друга. Но мало, чтобы узнать…
— Мы переписывались.
— Письма? Да, конечно…
Осокин медленно прошёлся по комнате. Он шагал так тяжело, что каждый его шаг, казалось, оставляет глубокий след на полу.
— Она пришла ко мне на другой день после возвращения в часть, — продолжал Осокин. — Я сидел за столом и писал донесение в политотдел армии. Вдруг слышу женский голос: «Товарищ полковник, разрешите?» Она стояла в дверях блиндажа и ждала. Я сказал ей: «Входите!» А она всё стояла на одном месте. Наверно, волновалась очень.
Осокин перевёл взгляд на дверь, будто и сейчас видел Олю. Завьялов тоже посмотрел на дверь, и ему вдруг представилось, что на пороге действительно стоит Оля. В том самом синем лётном комбинезоне. На её лице масляные пятна. Она смотрит на Осокина. А Завьялова не видит. Будто его и нет совсем.
Осокин резко отвернулся от двери и снова зашагал по комнате. Оля исчезла. Никто не стоял в дверях. Они плотно закрыты. Правую половину двери прикрывала тёмно-зелёная штора. Вторую уже сняли, был виден голый карниз и проволока с нанизанными на неё металлическими колечками.
Осокин продолжал:
— «Старший сержант Миронова», — доложила она. Как будто я её не знал! Единственную девушку — члена боевого экипажа. Как будто никогда не видел её портрета в дивизионной или армейской газете… Я поздравил её с возвращением. Расспросил о здоровье. Она ответила: «Всё в порядке, всё хорошо». Здесь, — Осокин поднял руку и дотронулся до правого виска, — у неё был шрам. Как от сабельного удара. Его не могла скрыть даже тщательно надвинутая пилотка. На кисти правой руки был широкий след ожога. Я сразу заметил его, когда Оля откозыряла, ещё стоя в дверях. «Я хочу летать!» — сказала она. Вместо этого я предложил ей отправиться на две недели в армейский госпиталь. Он помещался в тылу, и мы иногда использовали его как своего рода дом отдыха для лётчиков, страдавших от острого переутомления или перенёсших на ногах лёгкие ранения. Я увидел, как покраснел шрам на виске Оли, когда я упомянул о госпитале. Она мне сказала… Знаете, что она мне сказала? «Товарищ полковник, разрешите обратиться к начальнику политуправления армии…»
Осокин провёл рукой по шапке своих седых волос и внезапно спросил:
— Хотите чаю? Я сейчас попрошу… — Он встал и сделал шаг к двери.
— Нет, нет! — воскликнул Завьялов, испугавшись, что Осокин прервёт свой рассказ.
Но Осокин тут же забыл о своём предложении. Воспоминания снова овладели им. Он сел на стул рядом с креслом Завьялова и продолжал:
— Она обратилась даже к командующему. Разумеется, летать ей не разрешили. Наш политотдел располагался в пяти километрах от полка, в котором она служила. Однажды вечером я поехал туда. Поехал для того, чтобы провести совещание с политсоставом полка. Но это не вызывалось необходимостью. Я знаю, что ты думаешь сейчас, Завьялов, и ты прав. Да, я поехал туда, чтобы увидеть её. Я убедил себя в том, что это мой долг, долг политработника — узнать, как она себя чувствует, как переживает отказ. Одним словом, — Осокин усмехнулся, — выяснить её политико-моральное состояние… Но дело было в другом. Все эти дни она стояла перед моими глазами. Маленькая, в туго перетянутой ремнём гимнастёрке. Тогда, в первый раз, мы говорили не более десяти минут. Но я почувствовал в ней нечто такое, что захватило меня. В ней было какое-то исступление, готовность преодолеть, сокрушить всё: чины, авторитеты, логику, устав — всё, только бы добиться своей цели — летать… Я тоже профессиональный лётчик, Завьялов, и кадровый военный. Я знаю, что значит для лётчика расстаться с машиной. Я видел, как плакали здоровенные парни, когда по воле обстоятельств им приходилось менять профессию. Но перед моими глазами стояла тоненькая, перенёсшая страшное потрясение девушка с незажившими ещё шрамами от ожогов. И она упорно отстаивала своё право снова и снова идти в бой. Понимаешь, я увидел человека, одержимого страстью борьбы. Почувствовал, что дело здесь не только в полётах, не только в желании летать и снова рисковать жизнью, а в чём-то совсем другом. Я назвал бы это волей к жизни. Но не просто к жизни. Нет, жить хотят все. В ней было нечто большее — готовность жить на пределе и воспринимать это как счастье. Когда начинается буря и хлещет дождь, обычному человеку свойственно искать укрытие. Но есть люди, которые видят счастье в том, чтобы идти вперёд, наперекор ветру, дождю, буре, чёрту, дьяволу!.. Вот что я почувствовал тогда в этой девушке. А ты, Завьялов, ты тоже почувствовал это в ней?
— Н-не знаю… — вполголоса ответил Завьялов. — Я никогда не думал об этом. Она была для меня Оля, просто Оля…
— Что ж, каждому своё. А я… нет, я не ошибался. Она была именно такой, какой и представлялась мне. Ты не знал её, Завьялов, совсем не знал. «Просто Оля»… Смешно. Из таких девушек выходят героини. Впрочем, она и была ею. Но в те минуты я думал не об её военных подвигах, не о том, чтобы вызвать корреспондентов и приказать им посвятить ей полосу в газете, хотя по должности мне именно это и положено было сделать… Я хотел видеть её. Быть вблизи. Рядом с ней мне было лучше, легче… Я тебе уже говорил, что семья моя оказалась на оккупированной территории. Я считал, что жена и дочь погибли. Если сказать тебе правду, я со страхом ждал того дня, когда кончится война, наступит тишина, и я вдруг не просто пойму, но почувствую, что всё кончилось, никаких надежд уже нет, и я остался один… Я поехал к Оле в полк…
Осокин вдруг опустил голову и больше не произнёс ни слова. Но Завьялову казалось, что в этой внезапно наступившей тишине генерал продолжает видеть перед собой Олю. Он видит её, но не хочет, чтобы Завьялов увидел тоже.
В соседней комнате снова застучал молоток. Размеренные, тупые удары с болью отдавались в ушах Завьялова.
— Ну, продолжайте же, говорите! Почему вы замолчали?
Его голос словно пробудил Осокина. Он поднял голову и посмотрел на Завьялова с недоумением, точно не понимал, как очутился здесь этот человек.
Генерал откинулся на спинку кресла и произнёс:
— Я сказал всё.
— Как, как «всё»? — вырвалось у Завьялова. — А, конечно! Я понимаю, дальше следует то, что мне не положено знать. Но не ужели вы, товарищ генерал, считаете меня мещанином, ревнивцем, который может иметь какие-то претензии к женщине, убеждённой в том, что он умер?
— Претензии? — с лёгкой гримасой отвращения переспросил Осокин.
— Пусть я не так выразился, простите меня.
— Простить? — снова переспросил Осокин. — Но в чём мне вас, — он опять перешёл на «вы», — прощать, Завьялов. Разве в этом проблема?
— Так помогите же мне её найти, помогите!
— Неужели ты думаешь, что я не дал бы тебе её адреса, если бы… если бы он у меня был? Но повторяю: я не знаю, где сейчас Ольга. Мы расстались с ней в сорок пятом…
— Как?
— Как? — повторил Осокин. — Хорошо, я и это тебе скажу. В июне сорок пятого — война только-только закончилась — мне стало известно, что семья моя — жена и дочь — живы… Нет, это не мне, это ей, Оле, стало известно. Не точно, не наверняка… просто слабый, тонкий луч надежды. Ей довелось встретить партизана из тех самых мест, где моя семья оказалась во время войны. Он сказал ей, что слышал, только слышал от кого-то, будто партизанам удалось переправить моих через линию фронта… Оля рассказала мне об этом в тот же вечер. Это был наш последний вечер… Она заставила меня дать слово, поклясться, что на другой же день я начну розыски… Ты спросил меня, Завьялов, как, при каких обстоятельствах мы расстались? Ну вот, теперь ты знаешь и это.
Наступила долгая пауза. Потом Осокин сказал:
— Впервые после того, как мы расстались, она позвонила мне в сорок девятом. Попросила помочь устроиться на работу, и я помог ей. Больше она мне не звонила.
— Ни разу? — тихо спросил Завьялов.
— Ни разу. Тебя это удивляет? У нее ведь есть сердце, Завьялов. Большое сердце. Зачем ей мучить меня?
Что ж, разговор, по-видимому, окончен. Завьялов посмотрел на часы. Без десяти семь. Он провёл у генерала около часа. Пора уходить. Осокина ждёт жена. Куда это они перебираются? Надо из вежливости задать Осокину два-три каких-нибудь ничего не значащих вопроса и уходить.
— Спасибо за беседу, товарищ генерал, — сказал Завьялов подчёркнуто официальным тоном. — Не смею больше задерживать. К тому же я вижу, у вас горячее время — переезд. Получили новое назначение?
— Получил.
— Дивизию или округ?
— Хозяйством еду руководить. Совхоз.
Завьялов пожал плечами.
— Совхоз — это, надо думать, аллегория?
— Какая, к чёрту, аллегория! Ты что, русского языка не понимаешь? Я же тебе толкую: назначен директором совхоза, который мне предстоит организовать в Казахстане.
Нет, видимо, генерал не шутит. Казахстан… Целинные земли… Да, туда многие сейчас едут. Но комсомольцы, молодёжь! А этот шестидесятилетний генерал-лейтенант…
— Извините, — говорит Завьялов, — но всё это как-то не укладывается в голове. Какое отношение вы, кадровый военный, генерал, имеете к сельскому хозяйству? К тому же в вашем возрасте…
Сейчас они беседуют так, как будто между ними ничего не было сказано. Тот разговор окончен.
— Ну, во-первых, наши кадровые военные — это не царская аристократия и не прусское офицерство, — отвечает Осокин. — Многие от земли пришли, к земле можем и вернуться. А что касается возраста… Так дело в том, Завьялов, что мне ещё пожить хочется. А жить на покое — значит когда-нибудь просто не встать с постели. Я не хочу быть одним из тех генералов, которые умирают в постели. Что же мне остаётся делать, если ещё хочется жить? Душу мою чёрт не купит, да в нашей стране это как-то и не принято — душой торговать. Вот и еду в совхоз.
— Значит, — всё ещё в недоумении произносит Завьялов, — вы бросаете квартиру в Ленинграде и едете в Казахстанскую степь, чтобы…
— Ну, друг, я прослужил в армии тридцать пять лет, из них лет восемь прожил в землянках и блиндажах. На фронте, помнишь, как было? Сегодня стоим в блиндажах, а завтра — в замке баронском, послезавтра — снова в землянках. Я и до войны на одном месте тоже долго не засиживался. Так что привык. Прибуду на место — сейчас роту сапёров…
— Да нет там, в степях, сапёров.
— Э-э, чепуха. Сапёры везде есть. Только название у них там, может быть, другое. Ведь что такое сапёр? Строитель. Не только же ему с минами возиться… А ты что же, осуждаешь меня? Считаешь, что дурака свалял генерал? Ходить бы ему по Невскому в папахе, нотации читать тем, кто не откозырял вовремя, да билеты в кино получать вне очереди… Так? Не будет этого! Ясно? А теперь будь здоров. Мне надо шторы снимать.
— Ещё одну минуту, — сказал Завьялов, — мне хочется спросить… И я уйду. Честно говоря, мне всё ещё как-то не верится, что вы вот так всё бросаете здесь и едете… Нет, нет, не в этом дело… Я не об удобствах, не о квартире, я о другом… Ну… словом, вы считаете, что именно вы и должны ехать? Убеждены, что сумеете построить совхоз, наладить его работу?.. Словом… верите?
Осокин пристально и настороженно посмотрел Завьялову в глаза.
— Послушай-ка, друг, — неожиданно спросил он, — ты к решению ЦК от тридцатого июня как относишься? Ну о ликвидации последствий… и так далее?
Прямолинейность и элементарность такого вопроса заставили Завьялова пожать плечами и усмехнуться.
— Я?! Странный вопрос… — ответил он. — Из-за всего того, что это постановление осуждает, меня выкинули из армии… Я ведь на оккупированной был.
— Погоди, погоди! Не маши руками. Я имел в виду нечто иное, когда задал тебе вопрос… Мне хотелось понять, собираешься ли ты бороться… Вот в чём дело. Видишь ли, осуждать пороки прошлого — это, конечно, естественно и сейчас, после съезда, совершенно закономерно. Ну, а что же дальше?
— То есть? Что значит «дальше»?
— Разве ты не считаешь, Завьялов, что постановление ЦК требует от нас большего, чем просто осуждения недостатков прошлого? Ты ведь решения Пленума ЦК читал? Как восстановить здравый смысл, права объективных законов в нашей экономике в тех случаях, когда они подменялись экономическим произволом, администрированием? Да вот тебе всего лишь один пример: сколько я себя помню, мы писали и декларировали, что не марксист тот, кто отрицает начисто принцип материальной заинтересованности в период строительства социализма и коммунизма. А на деле? Подумал ты обо всём этом? И это только один из примеров. Так вот, для того чтобы только проклинать культ, можно, конечно, спокойно сидеть дома или речи произносить с трибун. А вот для того, чтобы покончить с его наследством, надо бороться, то есть работать. Понимаешь, работать! Ты спросил меня, верю ли я в свои силы. Верю! И сегодня, после съезда, особенно верю! Но дело не просто в вере, пойми это, а в желании, в готовности работать. Работать! — повторил Осокин резко и, как показалось Завьялову, да же сурово. — Один я совхоз не подниму, смешно говорить. Но то, что должен, то, что могу сделать я, должен сделать именно я, и никто другой. Понимаешь ты меня теперь? Вера ничто, если человек не работает…
Он помолчал немного и вдруг добавил:
— Оля не только верила в нашу победу. Она хотела её добиться. Ей казалось, что именно её пуля добьёт врага, только её пример вдохновит товарищей. Это не было честолюбие, Завьялов. Это было горение. А теперь — всё. Иди.
Завьялов медленно пошёл к двери. Он уже взялся за ручку, когда Осокин окликнул его:
— Подожди.
Он подошёл к столу и резким движением открыл ящик стола. Потом, не глядя, нащупал пачку бумаг, перехваченную резинкой.
На мгновенье, держа пачку в руках, Осокин повернулся к Завьялову спиной. Потом подошёл к Завьялову и протянул ему фотографию.
— Возьми, — сказал он, — это она. Теперь я тебе отдал всё, что связано с ней. Всё.
17
И. ИВАНОВ
Первые после возвращения в Москву попытки Завьялова выяснить, куда переехал этот таинственный НИИ‑24, окончились неудачей.
Он побывал в Министерстве химической промышленности, в управлении, ведающем вопросами топлива, в Академии наук. Завьялова вежливо встречали и сочувственно выслушивали историю его поисков. Но как только он упоминал институт и спрашивал, где он теперь находится, люди пожимали плечами и отвечали неопределённо.
Завьялов сознавал всю трудность положения, в котором оказался. У него не было документов, удостоверяющих его родство с Ольгой. Разумеется, к поискам жены, сестры, дочери, сына все отнеслись бы более сочувственно, пришли бы ему на помощь.
— Кто она вам? — спрашивали Завьялова.
— Знакомая… Близкая знакомая… Друг…
— Г-м-м… Так-так…
Завьялов не мог предложить этим связанным служебным долгом людям ничего, кроме не очень внятного рассказа о своих поисках. Но этого было мало, очень мало, чтобы заставить завертеться машину важных государственных учреждений.
Он не обвинял этих людей, ставил себя на их место, понимал, что, приди к нему неизвестный человек, настойчиво добивающийся адреса засекреченного учреждения, он встретил бы такого просителя по меньшей мере настороженно.
Наконец ему сказали: «Хорошо. Напишите письмо этому товарищу… как вы назвали?.. Мироновой Ольге Алексеевне. Укажите свой адрес. Мы попробуем кое-что установить. Кое-что выяснить. Возможно, ваше письмо найдёт адресата, если он действительно работает в учреждении, которое вы имеете в виду».
— Сколько пройдёт времени, пока я получу ответ? — спросил Завьялов.
— Трудно сказать… Может быть, месяц…
Он написал такое письмо. Оставил конверт незапечатанным в управлении.
…Но когда мысль о месяце бездействия, месяце ожидания показалась Завьялову совсем уж нестерпимой, в его комнате раздался телефонный звонок.
— Можно товарища Завьялова?
— Я слушаю.
— Где вы пропадаете? Я уже два дня вам звоню.
— Кто это говорит?
— Филонов.
— Простите, какой Филонов? Откуда?
— Фотокорреспондент. Мы с вами встречались в редакции «Луча». Ну, вспомнили?
— Да, да, конечно, — взволнованно подтвердил Завьялов. Он плотнее прижал трубку к уху, другое прикрыл ладонью.
— Ну как, удалось вам отыскать ту женщину? — беспечно спросил Филонов.
— Пока нет, — ответил Завьялов. Его волнение мигом утихает. Голос становится сухим. Какого чёрта этот мальчишка, этот пижон в нейлоновой куртке вздумал ему звонить? Только для того, чтобы поинтересоваться, нашёл ли он Олю? Какое ему до этого дело? Что на него нашло? Внезапный приступ вежливости?
— …Тогда дайте мне адрес…
— Адрес? — переспрашивает Завьялов. — Но я же вам сказал…
— Нет, нет, — прерывает его Филонов, — ваш адрес!
— Мой? Но зачем?..
— Не беспокойтесь, я к вам не на обед напрашиваюсь, — снова прерывает Завьялова этот навязчивый парень. — Впрочем, с вас, как говорится, причитается. Ну? Я записываю.
Нет, очевидно, это не бесцельный звонок. Он что-то знает, этот Филонов. Волнение снова охватывает Завьялова. Он поспешно диктует свой адрес. И тут же спрашивает:
— Вам что-нибудь удалось узнать?
— Буду у вас через десять минут, — не отвечая на вопрос, произносит Филонов. И добавляет: — Я на машине.
Раздаются частые гудки. Филонов повесил трубку. Разговор окончен. Проходит несколько секунд, прежде чем Завьялов тоже кладёт трубку. Смотрит на часы. Через полчаса его уже не было бы дома. Он ушёл бы на работу.
Неужели этот фоторепортёр что-нибудь узнал? Только один человек в редакции принял дело Завьялова близко к сердцу — Коростылёва. Если бы удалось что-нибудь узнать, позвонила бы, конечно, она. Только ей известен телефон Завьялова.
И всё-таки позвонил именно Филонов.
Не надо тешить себя пустой надеждой. Завьялову уже не раз казалось, что он у цели: достаточно пойти по указанному адресу, достаточно постучать в дверь… Теперь он стал опытнее. Уже свыкся с мыслью, что путь ещё долог. Не может быть, чтобы последние следы Оли обнаружил именно этот парень из редакции. Если у него действительно есть новости, он мог сказать об этом по телефону. Но он ничего не сказал, кроме дурацкой фразы: «С вас причитается». По-видимому, ничего реального нет.
Завьялов идёт в прихожую, отпирает дверь и ждёт. И тут же слышит, как кто-то бегом, прыжками преодолевает ступени. Вот он уже здесь, на лестничной площадке… Филонов. Сегодня этот парень совсем не похож на того, которого Завьялов встретил в редакции «Луча». Сегодняшний выглядит моложе, совсем мальчишкой. Он одет в обычную рубашку-тенниску, заправленную в брюки. Он напоминает юного физкультурника, только что вручившего товарищу эстафету и теперь с трудом переводящего дыхание.
— Так вот, — не здороваясь и как бы продолжая разговор по телефону, выпаливает Филонов, — двигайте в Тайгинск самолётом. Немедленно. А то он уедет. Я вам уже два дня звоню. Тайгинск, Арсеньевская, двадцать пять, квартира один. Ясно?
Завьялов растерянно смотрит на Филонова. Почему Тайгинск? Кто уедет? Кто живёт на Арсеньевской, 25?
— Вы можете, конечно, послать телеграмму, — продолжает Филонов, — но в ней всего не объяснишь. А письмо его не застанет. Так что дуйте самолётом!
— Но куда, к кому?
— Ах, боже мой, ну, к Иванову же, конечно! К И. Иванову, к тому, кто прислал тот снимок! Только учтите, он со дня на день уедет в Сочи, так что торопитесь! Ясно? Всё. Я поехал. Мне машину дали на четверть часа…
С улицы через открытое окно донёсся нетерпеливый автомобильный гудок.
— Всё! — крикнул Филонов. — Теперь я поехал.
Завьялов перехватил его уже у самой двери. Он встал, загораживая выход, и твёрдо сказал:
— Вы никуда не уйдёте!
— Как это не уйду? Я обещал вернуть машину через пятнадцать минут. Там фотобригада ждёт, ей на объект надо!
— Бригада поедет, — сказал Завьялов. — А вы останетесь. Потом я вас сам отвезу, куда вам нужно. На такси. Я тоже опаздываю на работу. Возьму такси и отвезу вас. Здесь рядом стоянка.
Говоря это, Завьялов повернул ключ в выходной двери, вынул его и положил в карман. Потом шагнул из прихожей в комнату и закрыл за собой дверь на крючок. Быстро подошёл к окну и крикнул:
— Водитель!
В открытое окно кабины просунулась голова шофёра.
— Товарищ Филонов задержится! Приедет на другой машине. А вы поезжайте. Счастливого пути.
Он помахал шофёру рукой, открыл дверь в прихожую и впустил разъярённого Филонова. Сейчас корреспондент был похож на задорного, драчливого петушка. Лицо его и даже уши покраснели, топорщился маленький, жёсткий вихор.
— Вы… что это за шутки со мной играете? — задыхаясь от возмущения и обиды, произнёс Филонов.
— Нет, дорогой мой друг, это ты со мной шутки играешь, — миролюбиво ответил Завьялов. — Всё, что ты мне сказал, похоже на исковерканную телеграмму. На худой конец, ты мог прочитать этот текст по телефону. Зачем тебе понадобилось приезжать ко мне?
— Немедленно выпустите меня!
— Конечно. Но сначала ты мне скажешь то, что хотел, ясно, толково. Тогда я тебя не только выпущу, но и доставлю в редакцию. Ведь не может же быть, чтобы ты приехал ко мне только для того, чтобы произнести всю эту невнятицу.
— Просто я торопился очень, — глядя в пол, сказал Филонов. — Мне… просто мне хотелось посмотреть, как вы обрадуетесь… А вместо этого…
— Но, милый ты мой парень, — мягко проговорил Завьялов, — то, что ты мне сказал, — это какие-то сапоги всмятку! Сумбур какой-то. Ты видел этого Иванова, да? Почему же ты прямо не спросил его, где он сделал тот снимок?
— Да не видел я его совсем! — перебил Завьялова Филонов.
— Ну-ка сядь, дружище, — уже совсем ласково проговорил Завьялов, — сядь, сядь. Тебе сколько лет?
— Двадцать три, — всё ещё хмурясь, ответил Филонов.
— Значит, мне было ещё меньше, когда я встретил ту девушку. Ничего, что я называю тебя на «ты»?
— Называйте, — буркнул Филонов.
— Ты сказал, что хотел доставить мне радость, что же, спасибо тебе за это. Но радость человеку надо вручать бережно. Её нельзя совать в руки не глядя, кое-как… словом, ты меня понимаешь. А теперь расскажи всё по порядку. Итак, ты встретил Иванова…
— Да не видел я его совсем, этого проклятого Иванова, можете вы наконец понять? — воскликнул Филонов. — Он письмо прислал, ясно?
— Покажи мне это письмо.
— Чёрта с два выдадут мне его на руки! После вашей истории у нас такие строгости завели… Да и ничего нет в его письме, ничего ценного для вас, кроме адреса. Пишет, что работает на Крайнем Севере, куда завербовался из этого своего Тайгинска. Через десять дней собирается в отпуск, заедет денька на два домой, в Тайгинск, а потом — в Сочи. Вот я и рассчитал по дате письма, что сегодня он уже должен вернуться в Тайгинск…
— Послушай, я не понимаю, почему он всё это написал вам, этот Иванов? Ни с того ни с сего?
— Как это «ни с того ни с сего»? К ним на Север почта пришла, вот он «Луч»-то со своей фотографией и увидел. Очень благодарен, а гонорар просит перевести по тому самому адресу, Арсеньевская, двадцать пять, квартира один. И если, пишет, хотите, чтобы деньги меня застали, то учтите: я через десять дней выеду. Ну, и так далее. Коростылёва это письмо при мне получила, я в отделе был. Прочла, показала мне и сразу к телефону — вам звонить. А я говорю: дайте мне номер, я сам хочу позвонить. Два дня звонил — только длинные гудки в ответ. Ясно?
— Да, — сказал Завьялов, — теперь ясно. Всё ясно, кроме, пожалуй, одного… Впрочем, это к делу не относится. Просто мне захотелось спросить: почему ты вдруг принял такое участие в моём деле? Подряд два дня звонил, а теперь сам приехал…
Филонов молчал.
— Ну, не хочешь говорить, не надо. Во всяком случае, большое тебе спасибо.
— Нет, я скажу, — неожиданно решился Филонов. — Я запомнил, как мы в первый раз встретились. У Коростылёвой. Я сказал, что снимок не мой. А вы на меня посмотрели… так посмотрели…
— Ну, это тебе показалось.
— Нет, не показалось! Вы меня с головы до ног оглядели. С презрением таким. А я понял, почувствовал, что вы хотели мне сказать: стиляга, мол, в нейлоновой куртке ходишь, нет для тебя ничего святого, человеческого горя понять не умеешь, пижон, фотограф…
— Ну, это ты преувеличиваешь, — смутился Завьялов.
— Нет, я правду говорю. Вы тогда ушли, а меня такое зло взяло! Почему, думаю, по какому праву? Я не стиляга, я институт с отличием окончил и пижоном никогда не был. Та куртка, если хотите знать, — моя первая хорошая вещь, я её в комиссионке купил. А до этого у меня всего имущества — две пары брюк и один пиджак. Я без отца-матери рос, на стипендию жил…
— Погоди, погоди, парень, — мягко остановил его Завьялов. — Ну, может быть, мне тогда показалось, что ты как-то безразлично к моему делу подошёл. Вот я и подумал: молодой человек, настоящего горя не испытал, а в глазах уже равнодушие…
— У кого это в глазах равнодушие? — с дрожью в голосе воскликнул Филонов. — Да вы хоть раз-то в них заглянули, в мои глаза? Вы на курточку мою глядели, а не в глаза! Вы просто так, с маху решили, что я ничего, кроме московских бульваров, не видел! А я, если хотите знать, в Верхоянске, у полюса холода целую зиму провёл, снимки для журнала делал… А однажды меня ребята к металлической конструкции подвесили.
— Но за что же?
— Да я их сам попросил. Иначе мне первый поезд Буран — Тайгинск по-новому никогда бы не снять. Подумайте, сколько первых поездов наши фотографы за сорок лет Советской власти наснимали? Уже восприятие у читателей притупилось. А мне хотелось тот поезд так здорово снять, в таком ракурсе, чтобы он не был повторением… Эх, да что вам говорить! Понимаете вы теперь, почему я к вам пришёл?
Завьялов молчал. Ему было стыдно.
— Ладно. Прости меня, не разобрался. Словом, теперь я всё понял.
— Ах, опять ничего вы не поняли! Вам кажется, что я пришёл, чтобы вас угрызение совести помучило? Чепуха всё это! Мне радость вам хотелось доставить, понимаете, радость! Я, если хотите знать, сам бы в Тайгинск полетел, если б на то моя воля!
Некоторое время они оба молча сидели в тишине, нарушаемой только автомобильными сигналами, доносившимися с улицы.
— Когда я её найду, — тихо проговорил Завьялов, — и привезу сюда, то позову тебя. Придёшь?
— А как же!
— И мы посидим вместе, втроём. Был у меня ещё один парень… Твоего возраста. Прийти напрашивался, только я его не позову.
— Почему?
— Долго рассказывать. А тебя позову. Хорошую ты выбрал себе профессию.
— Для меня редакция — вся жизнь. Эх, кабы побольше времени, если бы я был свободен!..
— Свободен!.. — тихо, как бы про себя, повторил Завьялов. — Послушай, — неожиданно спросил он, — а тебе хочется быть свободным?
— Что?
— Ну ни от чего и ни от кого не зависеть? Что тебе захочется, то и делать?
— Я что-то не понимаю… А-а, понял! Ну, конечно, это было бы здорово! Я бы сейчас снова на Север махнул бы! Да что на Север! Я бы так устроил, чтобы везде быть. Понимаете, везде! Новый самолёт испытывают — я в нём. Атомный реактор строят — я участвую. Первый совхоз на целине закладывают — я снимаю. В Тайгинск с вами лететь — лечу! Чего улыбаетесь? Вы же сами такую немыслимую ситуацию придумали! Утопия, конечно, один всех дел не переделаешь, да и всем впереди быть хочется, но помечтать приятно.
— Ты уверен, что всем хочется быть впереди?
— Не понимаю вопроса. Ну, конечно же, есть разные люди, скажем, лодыри…
— Нет, я не о том. Ты уверен, что большинство твоих сверстников сегодня разделяет твои мысли, твои желания?
— Сегодня? — переспросил Филонов. — Нелепый вопрос! Я не понимаю вас, товарищ Завьялов.
— Сейчас я тебе объясню. Видишь ли, наши дни — это время большой ломки, большого переосмысления многих проблем… И мне хочется понять, как наша молодёжь, — вот такие, как ты, — смотрит на всё это. Ну, если выразить её настроения одним словом, одной фразой…
— Одной фразой? — переспросил Филонов, подумал немного и сказал: — Вся жизнь впереди! Вот. Если одной фразой. Вот вы спросили меня о свободе, я вам ответил. Но, кажется, не всё сказал. Думаю, что свобода — это сознание, что ты всё можешь сделать. Понимаете? Скажем, построить дом, стать учёным, написать проект каких-то усовершенствований в нашем государстве и добиться его реализации, полететь на Луну, сказать правду о плохих людях, какие бы посты они ни занимали… Нет, нет, вы поймите меня правильно, я отлично сознаю: чтобы построить дом, нужны знания; чтобы стать учёным, надо долго учиться, да и призвание иметь; государственные реформы надо тоже с умом, с пониманием вопроса предлагать… Но сознание, что ты можешь, имеешь неотъемлемое право всё это сделать, — это ведь тоже чувство свободы… Верно?
— Я понял. Спасибо, друг. Ну, пойдём. Извини, задержал тебя.
— Пустяки. Мне с той бригадой не ехать. Всё дело в машине было. Обещал вернуть вовремя. А отсюда до редакции всего ходу двадцать минут. До свидания!
Завьялов пожал ему руку. Маленькая, но твёрдая кисть.
— Ах, вот идиот! — неожиданно воскликнул Филонов. — Бейте меня! Ну, ударьте! Я одну вещь забыл. Главную. В том письме есть такая строчка: «Фотоснимок, который я сделал в Тайгинске». Понимаете? «Спасибо за то, что вы поместили фотоснимок, который я сделал в Тайгинске». Конечно, если вы увидите Иванова, он вам всё подробно расскажет. Запомнили? Тайгинск? Вот теперь всё. Пока!
Он открыл дверь и помчался вниз.
Завьялов постоял на лестничной площадке, слушая, как парень перепрыгивает через ступени.
18
ВПЕРЁД, ВПЕРЁД!
В первый раз в своей жизни Завьялов летел на реактивном пассажирском самолёте. Его век лётчика закончился вместе с винтовой авиацией. Завьялов расстался с армией как раз в те годы, когда военно-воздушные силы перевооружались. Он не был знаком с реактивной авиацией, ни с военной, ни тем более с гражданской.
Приехав на Внуковский аэродром, Завьялов вышел на узкую площадку, отгороженную железными перилами от необъятного взлётного поля.
Здесь можно было стоять и смотреть, как взлетают и идут на посадку самолёты, и пассажиры тоненькими цепочками во главе с девушками в форменных фуражках движутся к самолётным трапам или приближаются к аэропорту.
Сегодня внимание пассажиров было сосредоточено на огромном ТУ‑104, стоящем перед зданием аэровокзала.
До сих пор Завьялов видел только снимки этого нового реактивного самолёта. Теперь он увидел его вблизи. Два других ТУ‑104 стояли поодаль. Экскурсанты цепочками поднимались по трапам, а потом, спустившись на землю, ещё долго стояли возле самолётов, задрав головы, — крошечные, точно лилипуты перед Гулливером…
Обычные винтовые машины — их тоже немало было на аэродроме — казались возле реактивных великанов маленькими, привычно домашними. На них никто не обращал внимания. Самолёты приближались и исчезали в дали взлётной полосы, точно пешеходы, до которых никому дела нет. Люди, выходившие из этих самолётов, едва увидев огромный ТУ, останавливались и долго разглядывали крупную машину.
Завьялову вспомнилась иллюстрация в давно прочитанной книге: земляне в почтительно-тревожном изумлении смотрят на гигантские летательные аппараты, только что спустившиеся из неведомых миров…
Сегодня, невероятные по своим размерам, сигарообразные, с резко скошенными крыльями и таинственными чёрными отверстиями вместо винтов, эти машины казались Завьялову символами, материальным вещественным воплощением нового времени, нового этапа в жизни людей.
Завьялов стоял, прижавшись к металлическим перилам, и неотрывно глядел на самолёт, на котором ему предстояло проделать длинный путь. И думалось ему, что это не случайно: только на такой могучей машине он доберётся до Оли, так она далеко.
Теперь он до неё долетит. Теперь это стало возможным. Есть болезни, от которых люди раньше неизбежно умирали. Многие из них уже не страшны: найдены лекарства и противоядия. Есть расстояния, которые раньше назывались непреодолимыми. Теперь их можно преодолеть. Есть задачи, которые считались неразрешимыми. Теперь они доступны для людей…
И вот Завьялов сидит среди нескольких десятков пассажиров в фантастическом ТУ‑104, прислушиваясь к ровному гулу турбин.
Прошло три часа с тех пор, как самолёт вылетел из Москвы. Ещё несколько часов полёта отделяли Завьялова от Тайгинска.
…Всё произошло внезапно. Не очень-то удобно было просить у начальства пятидневный отпуск вскоре после того, как он вернулся из очередного, месячного. Однако начальник аэроклуба, бывший военный лётчик-штурмовик, Герой Советского Союза Шумов выслушал Завьялова и разрешил ему пятидневную отлучку. Он не задал ему никаких дополнительных вопросов, когда Завьялов сказал: «По семейным обстоятельствам», — хотя знал, что старший инструктор одинок.
Наступали сумерки. Зарево, зажжённое уходящим за линию горизонта солнцем, казалось рекой расплавленного металла. А там, внизу, на земле, была отчётливо различима с высоты в девять километров подлинная земная река. Она извивалась узкой, тускло поблескивающей лентой и где-то у горизонта впадала в ту несуществующую, похожую на раскалённый металл безбрежную реку.
Земля всё больше темнела и вскоре стала одноцветно-серой, почти чёрной. Кроме узкой, цвета лунного камня реки, отсюда, из окна самолёта, уже ничего нельзя было различить.
А потом облака и вовсе закрыли землю. Самолёт летел теперь над белой клубящейся поверхностью. Несмотря на надсадный гул турбин, Завьялову казалось, что они летят в тишине и нет ничего вокруг, кроме клубящихся облаков внизу и холодного, безжизненного, одноцветного неба над ними.
«Плохо быть пассажиром, — думал Завьялов. — Лётчикам в их кабине всё представляется иным. Вообще ощущения людей, которые ведут или везут, совсем иные, чем у тех, кого ведут или везут. Лучше вести, чем быть ведомым. Неважно, скольких людей ты ведёшь. Их может быть много или мало. Их может быть только двое. А может быть, ты ведёшь только самого себя. Всё дело в ощущении сознательного движения, если можно так сказать, — в чувстве паруса, мотора или турбины, в том, чтобы отдавать себе отчёт, куда и зачем идёшь или летишь, для какой цели. Понимать, что означает этот то высокий, то низкий гул турбин, что за ним кроется — мощь, опасность или у тебя просто заложило уши и поэтому кажется, что турбины стали гудеть иначе… Знать карту. Знать приборы. Иначе будет казаться, что ты идёшь или летишь в никуда. Это легко может почудиться, когда не видно земли, не видно привычного неба, ничего нет, кроме таинственного, непонятного для непосвящённых гула турбин».
Лётчики, которые сидят сейчас в кабине и ведут самолёт, они всё знают. И он, Завьялов, тоже знал бы, если бы сидел в кабине. Дороги есть повсюду: и на земле, и в море, и в воздухе. И все они переплетены между собой.
Когда он начал свой поиск, то думал, что дорога проста: к ней, к Оле, и с ней вместе — обратно.
Ему вспомнилась сказка: девочка идёт разыскивать своего маленького брата, украденного бабой-ягой. Долог путь. Да к тому же встретившаяся ей на пути пересохшая речка просит расчистить её русло, птица-мать просит поднять упавшего на землю птенца, горы и лес тоже просят девочку помочь в их бедах… Она торопится, она очень торопится, но помогает и речке, и птице, и горам, и лесу… Но когда на обратном пути, с маленьким братцем на руках, девочка бежит, преследуемая бабой-ягой, то полноводная река расступается перед ней, птица несёт её по воздуху, деревья откидывают свои ветви, горы сдвигаются с мест, чтобы пропустить девочку с братцем, а потом сомкнуться, стать непроходимой стеной на пути бабы-яги…
Коростылёва, Прохорова, Лиза, Соколов, Осокин, Виктор и Павлик. Павлик Шевлягин… Сколько людей, сколько судеб, счастливых, несчастных! Их невозможно обойти…
Сначала он ошибся, вообразив, что его дорога обособлена от других. Теперь он знает, что все дороги переплетены — и на земле и в воздухе. Человек не одинокая звезда. Да и это только с земли так кажется, что звезды одиноки. Стоишь, задравши голову вверх, и думаешь: только я и вон та далёкая звезда, а между нами пустыня. Какая ошибка!..
Теперь, когда он найдёт её, они уже не вернутся обратно. Вообще нельзя возвращаться обратно. Они пойдут дальше, вперёд. Завьялов понял это не сейчас. Просто не сразу признался себе в этом. Человеку не дано всё понять сразу. Опыт других — великое дело. Но он ещё никогда и никого не научил до конца. Есть дороги, по которым ты должен пройти сам. Есть нечто, что должны увидеть только твои глаза. Их не заменят тысячи чужих. Ты знал, что всё изменилось вокруг. Ты читал об этом в газетах. Порозовевшие лица людей и метеорологические приборы показывали «тёплый ветер». И всё же ты должен почувствовать его дыхание на своём лице, своими глазами увидеть перемены. Нет, не просто чувствовать и смотреть. Ты должен стать частью того, что ты видишь и чувствуешь. Потому что все перемены — это ты, и тёплый ветер — это тоже ты, и звезда, которой ты хочешь достичь, и земля, и люди на ней, и ветры, и бури — это тоже ты. Нельзя достать звезду с неба и унести её с собой.
Прошёл ещё час. Самолёт по-прежнему летел над облаками. Что происходит там, внизу? Может быть, идёт дождь? Вспыхивают зарницы и какие-то города, или сёла зажигают свои огни? Мчатся автомашины и поезда, громыхают телеги по просёлочным дорогам? И люди, такие крошечные, если их представить себе с этой высоты, идут, встречаются, расходятся, говорят друг с другом, спорят, соглашаются, любят, ссорятся, мечтают, строят…
А здесь, на высоте девяти тысяч метров, безоблачно и спокойно. Всегда есть в жизни «спокойное пространство», заповедник в районе бурь. В жизни — это значит в душе человеческой. Только существуют люди, уже давно забросившие куда-то ключ от этого заповедника… А другие всегда держат двери открытыми. Павлик Шевлягин, к примеру. Он, наверно, будет считать дни, оставшиеся до его, Завьялова, возвращения. Никто не заменит его для Павлика. Вообще никто не может заменить никого. Люди могут доделать то, что не доделал ты, помочь тому, кому не помог ты. Но то, что полагается сделать тебе, должен сделать ты, и никто другой. Осокин прав. Это иллюзия, это утешение эгоиста — думать, что твой уход пройдёт незамеченным, люди сомкнут ряды, и всё будет как прежде.
Да, с виду всё будет как прежде. Но это лишь потому, что груз, который ты нёс на своих плечах, переложат на свои плечи другие. И слова, которые должен был сказать ты, произнесут другие. И тех, кого должен был любить ты, полюбят другие, и тех, кого предстояло наказать тебе, накажут другие. И к тем, кто ждёт тебя — только тебя! — придут другие.
Самолёт начинает медленно снижаться. Но понятие «медленно» теряет свой обычный смысл, когда речь идёт о реактивной авиации, потому что восприятие человека не способно уловить разницу между такими скоростями. И только рваные клочья облаков мелькают в окне, и кажется, что самолёт камнем несётся вниз, к земле.
Завьялов прильнул к окну и стал смотреть вниз. Там уже угадывались очертания земли, сначала неясные, а потом всё более различимые, и вот наконец появились цепочки огней, похожие на звёздочки обеих Медведиц.
19
ДО ВЕЧЕРА…
С аэродрома до города Завьялов доехал на электричке. И теперь он стоял на платформе, пустынной в этот ранний час. На привокзальной площади выстроилась небольшая очередь к автобусам. Завьялов подошёл к очереди и спросил, где находится Арсеньевская улица. Стоящая впереди женщина ответила ему, что надо идти по набережной, и сделала неопределённый жест рукой.
Он долго шёл вдоль разбитого на набережной сквера. Дул сильный ветер, сквер был безлюден, только на одной из скамеек, почему-то на самом ветру, сидела девушка в светлом плаще с поднятым воротником и читала книгу.
Арсеньевская улица тянулась параллельно набережной. Дом 25 был старый, бревенчатый, построенный по-северному добротно.
Завьялов постучал в дверь, ему открыла круглолицая, словоохотливая девушка.
Услышав, что он спрашивает Иванова, она пригласила его в дом и стала многословно объяснять: Иванов работает на Севере, а семья его — жена Анна Фёдоровна и дочка Груня — живёт здесь; но только увидеть сейчас ни Иванова, ни Анну Фёдоровну, ни Груню нельзя, потому что все они выехали вчера на Кавказ и вернутся не раньше чем через месяц.
Итак, Завьялов опоздал. Если бы те два дня, в течение которых Филонов не мог к нему дозвониться, не пропали даром, если бы он, Завьялов, вылетел в Тайгинск на два, нет, хотя бы на один день раньше, он застал бы этого Иванова.
— Вы не знаете, в каком месте они будут отдыхать? — спросил Завьялов круглолицую девушку. — В Сочи? В Гагре? Может быть, вам известно название санатория, дома отдыха?
— Сочи, Сочи, — поспешно ответила девушка, — только санатория не знаю. Диким образом они поехали, дикарями, понимаете? Анна Фёдоровна на санатории настаивала, а Иван Васильевич упёрся: нет, говорит, и нет, мне эти режимы, говорит, ни к чему, я вольным, говорит, хочу быть человеком. Дикарём то есть… Захочешь купаться — купайся, есть захочешь — ешь. Мне, говорит, эти расписания ни к чему… Может, что передать Ивановым, когда вернутся?
— Ничего, — ответил Завьялов, — спасибо. Между прочим, вы случайно не знаете, где здесь находится НИИ‑24?
— Это что же, номер дома такой? Или улица?
— Нет… Ну, я пойду.
— Может, чаю стакан выпьете?
— Нет, спасибо.
…Завьялов бесцельно направился к центру города. Улица, по которой он теперь шёл, была красивая, асфальтированная и по обеим сторонам обсаженная подстриженными липами.
Завьялов предпринял попытку «с ходу» выяснить необходимый ему адрес и спросил первого же встретившегося парня в полосатой майке, где здесь помещается институт.
— Ветеринарный, что ли? — переспросил парень. Таким образом, первая попытка не удалась.
Завьялов медленно шёл вдоль улицы, не имея никакого плана действий. Впрочем, где-то в глубине души он верил в то, что может встретить Олю на улице. Почему бы этому не случиться? Город небольшой, время утреннее, люди идут на работу…
Он медленно шёл, пристально вглядываясь в лица прохожих. Через некоторое время он спросил пожилого мужчину с портфелем, не знает ли он, где помещается химический институт.
— Хи-ми-ческий? — удивлённо повторил мужчина и остановился.
— Может быть, он и не так называется, — пояснил Завьялов. — Ну, одним словом, номерной институт, — добавил он, сознавая, что вопрос его звучит по меньшей мере глупо.
Человек с портфелем ничего не ответил, только пожал плечами и пошёл дальше. Они одновременно обернулись, и Завьялов инстинктивно ускорил шаг. Потом он сообразил, что такая поспешность может показаться человеку с портфелем ещё более подозрительной, и остановился у афиши, извещающей о футбольном матче. Потом ещё раз обернулся, но человека с портфелем уже не было.
Завьялов пошёл дальше. Иногда ему казалось, что впереди по противоположной стороне идёт женщина, чем-то напоминающая Олю. Тогда он поспешно переходил через дорогу, быстрым шагом опережал женщину и старался незаметно заглянуть ей в лицо…
Так он дошёл до небольшой площади. Там стояли скамейки, а за ними множество стендов. Они были испещрены цифрами и значками процентов. Судя по всему, цифры свидетельствовали о росте производительности труда, валового выпуска продукции и увеличении посевных площадей. Сбоку были перечислены предприятия, колхозы и совхозы. Внимание Завьялова прежде всего привлёк именно этот перечень. Но тут же он сообразил, что смешно надеяться найти на стенде название того института.
Завьялов обвёл глазами площадь и на ближайшем к нему жёлтом трёхэтажном здании увидел вывеску: «Тайгинский городской комитет КПСС». Вот где должны знать об институте!
Это была самая элементарная догадка. Разумеется, в каждом городе есть горком партии, и, конечно, там знают обо всех учреждениях, расположенных на территории города. Но мысль обратиться в горком не приходила до сих пор Завьялову в голову. Возможно, потому, что в глубине души он сознавал всю нелепость этого шага: могут ли ему, первому встречному, человеку с улицы, дать в горкоме подобную справку?
Полчаса тому назад, выйдя из дома, в котором жил Иванов, Завьялов сказал себе: «Маленький город. Институт, имеющий такое важное значение. Неужели не отыскать его даже без помощи Иванова?» Но на деле всё оказалось намного сложнее. Обращаться наугад с вопросами о засекреченном институте значило в конце концов нарваться на неприятности. Всё-таки надо идти в горком.
…Завьялов поднимается на третий этаж. Маленькая приёмная. Никого нет. Завьялов смотрит на часы: без четверти девять. Очевидно, ещё рано. На всякий случай стучится в дверь кабинета. Небольшая комната. За письменным столом спиной к окну сидит молодой человек.
— Извините, — начинает Завьялов, — вы товарищ секретарь горкома? Мне надо с вами поговорить.
— Не выйдет, — отвечает секретарь почему-то очень весёлым тоном, — я сейчас уезжаю. Вот жду машину.
— И… когда вернётесь? — упавшим голосом спрашивает Завьялов.
— А меня сегодня весь день не будет, — всё так же охотно и добродушно отвечает секретарь. — Я на цементный уеду, на отчётно-выборное. А вы, товарищ, откуда?
Завьялову нравится этот человек, совсем ещё молодой парень. На вид ему никак не больше двадцати пяти. К тому же он сухощавый и белесый и от этого кажется ещё моложе. И говорит как-то смешно. Самые обыденные слова произносит так, будто у него на душе невесть как светло и радостно.
— Я из Москвы, — отвечает Завьялов и сам невольно улыбается.
— Ого! — восклицает секретарь. — Из самой Москвы! Из какой же организации?
— Нет, нет, — торопливо поясняет Завьялов. — Я… так сказать, не из организации. Просто живу в Москве. Приехал к вам по сугубо личному делу.
— Да ну?! — снова восклицает секретарь. — Москва в Тайгинск по личному делу приехала! Любопытно. Что же, выкладывайте своё личное дело… Впрочем, нет, подождите, ничего не выйдет. Наверно, уже машина пришла. Погодите-ка…
Он повернулся вместе со своим креслом к окну и, привстав, поглядел вниз.
— Нет, ещё не пришла. Ладно, выкладывайте.
— Прежде всего, я хотел бы предъявить вам свои документы, чтобы вы знали, кто я и что.
Он полез в карман, но секретарь предостерегающе поднял руку.
— Погодите, товарищ, — сказал он и чуть поморщился, — вы ведь не в милицию и не в бюро пропусков пришли. Кто вы, я могу узнать непосредственно от вас. Меня, например, зовут Пётр Степанович Лукашев. А вас?
— Завьялов Владимир Андреевич.
— Звучит ничуть не хуже, — сказал Лукашев прежним своим весёлым тоном. — Так что же случилось, Владимир Андреевич?
Всего несколько минут потребовалось Завьялову, чтобы рассказать свою историю. Он уже привык говорить коротко, упоминая только главное, говорить без излишних эмоций, только о фактах.
Неожиданно Лукашев прервал его:
— Послушайте, товарищ Завьялов, а куда вы так торопитесь? — Он словно забыл, что минуту назад нетерпеливо выглядывал в окно. — То, что вы рассказываете, необычайно интересно. Значит, вы увидели её в журнале. Вот здорово!.. И как же всё это произошло?
И тогда Завьялов стал рассказывать ему подробно. Начиная с того дня на взморье, когда увидел Олю на журнальной странице, с посещения редакции и отдела розыска… Только подойдя к вопросу об институте, Завьялов чуть замялся.
— Я узнал, что снимок был сделан где-то здесь, в Тайгинске, следовательно, институт находится именно здесь. Мне нужен его адрес. Понимаю, моя просьба звучит наивно, если не подозрительно. Но у меня нет другого выхода, товарищ Лукашев, поймите! Миронова не руководящее лицо, даже не инженер. Она рядовой работник. Её имя не значится в списках центральных управлений. Только на месте можно попытаться выяснить, работает ли она в этом институте. Вот я и пришёл к вам с просьбой о помощи. Не сразу решился.
С улицы донёсся прерывистый звук автомобильного сигнала. Но Лукашев, вопреки опасению Завьялова, даже не обернулся к окну.
— Ну-ка дайте ваши документы, — вдруг потребовал он, просмотрел их, вернул Завьялову и неожиданно сказал: — Слушайте, товарищ Завьялов. Если вам удастся найти эту Олю, вы согласитесь выступить у нас завтра на комсомольском активе?
— Что? — недоуменно переспросил Завьялов.
— Да вы не удивляйтесь. Я на это дело со своей горкомовской колокольни смотрю. Ведь очень интересно и поучительно будет ребятам послушать, а? Пусть поймут, что такое настоящее чувство! А то некоторым оно ещё неведомо. Понимаете, очень опасно, если первое чувство загрязняется пошлостью. Потом это может войти в привычку. Человек навсегда разучится любить. Вам, наверно, странно, что я это вам говорю, но вы не удивляйтесь. Я ведь бывший комсомольский работник, ещё не так давно секретарём горкома комсомола работал. Правда, не в этом городе… Значит, согласны?
— Но прежде всего… — растерянно начал Завьялов, однако Лукашев прервал его:
— Конечно, я понимаю. Прежде всего надо её найти. Но если найдёте, то выступите. Так? И её попросим. Ведь это же геройская женщина, судя по вашим рассказам. А у нас большинство молодёжи о войне смутно помнит…
В этот момент дверь кабинета отворилась без стука, и какой-то человек в застиранной до белых пятен, военного образца гимнастёрке и в резиновых сапогах сказал прямо с порога:
— Опаздываем, Пётр Степанович, я уже три раза сигналил. Время девять с четвертью. — Он вытянул вперёд левую руку, а пальцем правой постучал по стеклу наручных часов. — А нам ровно в десять быть. Дорога-то, сами знаете, какая!..
— Погоди, Егор Кузьмич, я сейчас, через минуту…
Он встал. Поднялся и Завьялов.
— Вот что, товарищ Завьялов, — сказал Лукашев несвойственным ему строго официальным голосом, — насчёт института я вам ничего не могу сказать. Как говорится, ни «за», ни «против». Но одно обещаю. Дождитесь меня. Я вернусь к вечеру. Тогда я вам точно скажу, находится ли Миронова на территории нашего города или нет. Договорились? — Он взял со стола листок бумаги. — Записываю: Миронова Ольга…
— Алексеевна, — подсказал Завьялов.
— Алексеевна, — повторил Лукашев. — А теперь идите в гостиницу. Я позвоню, чтобы вас устроили. До вечера!
20
«НЕ ВЕРЬТЕ ЕЙ, НЕ ВЕРЬТЕ!..»
Фасад гостиницы непривлекательный. Жёлтая, выцветшая краска. По стене тянется вверх огромная изогнутая труба, в средней своей части похожая на гармонь. Покосившаяся дверь. Но внутри гостиницы довольно уютно. Это старомодный, застоявшийся уют, с перовскими «Охотниками» на стене, старенькой ковровой дорожкой в коридоре, с фикусами в банках, зеркалами «трюмо», стенными часами с маятником, коротенькими диванчиками в белых чехлах. На окнах — занавески из потёртого голубого бархата, на стенах — огнетушители вперемежку с натюрмортами, а на лестничных площадках на тумбах — большие бюсты Ленина. И конечно, радио, которое в гостиницах такого типа никогда не выключается.
В крошечной комнатке, куда дежурная провела Завьялова, было очень чисто.
— Надолго к нам? — спросила дежурная.
— Наверно, завтра уеду, — ответил Завьялов. — Впрочем, если…
— Конечно, конечно, — подхватила дежурная, — дела. Всё от дел зависит…
— Да, всё зависит от дел. Скажите, пожалуйста, где у вас ближайшее справочное бюро?
— Чего? — не поняла дежурная.
— Ну, где выдают справки, если вы разыскиваете улицу, учреждение, адрес…
— Зачем оно нам, бюро! Городок небольшой, все про всех и так знают. Какое вам учреждение нужно?
— Мне адрес человека… Он живёт в вашем городе.
— Идите в адресный стол! Советская улица, пять.
Естественная, казалось бы, мысль об адресном столе пришла Завьялову в голову только сейчас. После неудачных розысков в Ленинграде он свыкся с тем, что не найдёт Олю, если не обнаружит местопребывания её засекреченного института. А ведь можно ещё раз попытаться отыскать её домашний адрес — вот так попросту, через адресный стол. На эту мысль натолкнул его Лукашев, пообещав выяснить, находится ли Миронова «на территории города». Именно эти слова «на территории города» и заставили Завьялова задуматься. Разумеется, размышлял он, адреса сотрудников секретного института, может быть, и не занесены в общие, всем доступные списки. Очень возможно также, что при этом институте, как это часто бывает, существует специальный посёлок для сотрудников. В этом случае он тоже никаких сведений в адресном столе не получит. И всё же…
Вскоре Завьялов уже стоял у деревянного барьера, заполняя стандартный бланк запроса-справки. Тонкая канцелярская ручка на мгновение замерла в его пальцах, когда он дошёл до графы «Год рождения». Оля родилась в 1924 году. Сейчас ей тридцать два. Тридцать два! Невозможно поверить этому.
Девушка взяла заполненный бланк.
— Когда зайти за ответом? — спросил Завьялов. — Через час?
— Да что вы! — удивилась сотрудница. — Посидите здесь, на скамейке, сейчас я наведу справку.
Она скрылась за дверью.
— Вот, пожалуйста, — говорит девушка, возвращаясь и протягивая листок. — С вас пятьдесят копеек.
Завьялов вырывает листок из рук ошеломлённой сотрудницы. Вот! Улица Маркса, 11.
Завьялов стремглав бросается к выходу.
— Подождите же! Возьмите сдачу! — кричит вслед ему девушка.
Но Завьялов не слышит. Он бежит по коридору. Милиционер у двери недоуменно смотрит ему вслед.
…Немолодая полная женщина в накинутом на плечи цветастом цыганском платке стоит перед Завьяловым. Из глубины квартиры доносятся звуки рояля.
— Извините, — срывающимся голосом спрашивает Завьялов. — Мне нужна Миронова. Ольга Алексеевна Миронова. Она здесь живёт?
— Слава богу, нет, — резко отвечает женщина и протягивает руку к двери, чтобы захлопнуть её.
— Подождите! — кричит Завьялов, придерживая дверь плечом.
— Эта гражданка здесь больше не проживает, — ледяным тоном говорит женщина. Звуки рояля обрываются.
— Мама, кто это? — раздается голос.
В прихожей появляется девушка. На вид ей лет двадцать.
— Не твоё дело, иди занимайся, — не оборачиваясь, отвечает женщина. Она пытается закрыть дверь.
— Нет, нет, подождите! — умоляюще произносит Завьялов. — Мне официально сообщили… Вот справка… Миронова, Ольга Миронова…
— Мама! — в голосе девушки слышится возмущение. — Как вы можете? Вы не должны… Войдите, пожалуйста! — обращается она к Завьялову и повторяет настойчиво: — Ничего, входите!
Завьялов решительно входит, закрывает за собой дверь.
— Чего вы от нас хотите? — недружелюбно спрашивает женщина.
— Я уже вам сказал, мне необходимо увидеть Ольгу Алексеевну Миронову. Адресный стол дал мне справку.
— Она здесь не живёт почти два года.
— Но жила? — Завьялов не может скрыть своего отчаяния. — Может быть, вы знаете…
— Мама! — снова укоризненно произносит девушка и говорит Завьялову: — Пройдите, пожалуйста, в комнату. Нельзя же на пороге…
Завьялов не заставляет себя просить. Он идёт за девушкой.
Странная комната! Потрескавшаяся мебель красного дерева покрыта густым слоем пыли. Мерно тикают длинные стоячие часы, похожие на саркофаг. На круглом столе пожелтевшая, кое-где разорванная кружевная салфетка. Давно не натиравшийся паркетный пол. Мягкие кресла в серых, выцветших от стирок чехлах. Дверь в соседнюю комнату открыта, виден край рояля.
Женщина в платке входит следом за Завьяловым. Теперь он может хорошо её рассмотреть. Ей за пятьдесят. Вероятно, в молодости была красива. Сейчас у неё набухшие мешки под глазами и какая-то серая, нечистая кожа на лице. О её былой красоте легко догадаться, взглянув на дочь. Такие разные, они в чём-то неуловимо похожи: тот же разрез глаз, та же линия рта.
— Валя, — строго, но не повышая голоса, говорит женщина, — иди к себе. Ну? Я сказала…
Девушка, передергивая плечами, уходит в соседнюю комнату и закрывает за собой дверь. Мать провожает её каким-то странным, нахмуренным взглядом. Затем поворачивается к Завьялову.
— Не пойму, чего вы от нас хотите? — снова начинает она. — Я же сказала: теперь мы не имеем ничего общего с гражданкой Мироновой.
«Гражданка Миронова»! Завьялову однажды пришлось прибегать к этому сочетанию слов, тогда, в заявлении, поданном Прохоровой, но сейчас в устах этой женщины оно вызывает в нём ярость.
— Я уже продолжительное время разыскиваю Ольгу Миронову, — говорит Завьялов. — Сейчас наконец я напал на её след…
— Что она натворила? — Женщина брезгливо поджимает губы.
— У вас поразительная способность истолковывать чужие слова в каком-то… плохом смысле! — сухо отвечает Завьялов. — Я разыскиваю её по личным причинам. В адресном столе мне дали ваш адрес…
— Она жила здесь раньше, почти два года назад. Потом переехала.
— Куда?
— Откуда я знаю? Мне это вовсе не интересно. Поверьте, это был счастливый день в нашей жизни, когда сия особа покинула нас. Мы терпели её почти целый год.
Странное дело, крикливые слова больше не возмущают Завьялова. Они оставляют его совершенно равнодушным. Он вдруг понимает, что речь идёт не о его Оле, а о каком-то другом человеке. Он говорит с облегчением:
— Простите, но, видимо, произошла явная ошибка. Я разыскиваю другого человека, это для меня совершенно ясно. Та, о которой вы говорите, совсем другая Миронова… — Завьялов произносит эти слова мягко, тоном извинения. — Сначала, как вы заметили, я возмутился. Это легко понять. Все, кто знал Олю Миронову, говорили о ней только хорошее. Та Миронова, которую я разыскиваю, — бывшая фронтовичка. Я думал, что её нет в живых, что она погибла двенадцать лет назад. Но оказалось, что она жива и работает здесь в Тайгинске, в научно-исследовательском институте. Всем тем людям, которые её знали, она сделала много добра…
Говоря это, он следил за выражением лица женщины, уверенный, что сейчас она смягчится, улыбнётся и скажет, что просит извинить её за резкость, что Миронова, которая здесь жила, разумеется, не имеет никакого отношения к той, которую он разыскивает.
Но женщина молчит. На её лице прежнее злое выражение.
— Здесь нет никакого совпадения. Миронова, о которой идёт речь, тоже была на фронте, потом работала здесь в институте, в котором готовят какой-то керосин для самолётов. Мне жалко, что такой интересный и ещё не старый человек, как вы, тратит время на то, чтобы…
— Вы не смеете… — воскликнул, сжимая кулаки, Завьялов.
— Не смею? Вот ещё новости! — Женщина надменно вскинула голову. — Вы врываетесь ко мне в квартиру, пристаёте с ножом к горлу, требуете, чтобы я говорила с вами об этой особе, которая отравила жизнь мне и моей дочери…
— Но этого не может быть!
— Почему же этого не может быть, скажите на милость? — протянула, почти пропела женщина, отступая назад, чтобы оглядеть Завьялова с головы до пят. — Вы, кажется, заявили, что не видели эту особу двенадцать лет. А я имела удовольствие познакомиться с ней около трёх лет назад. И почти год прожила с ней под одной крышей. Кому же, извините, правильно судить о ней? Вам или мне?
В этом была своя логика. Завьялов не сразу нашёлся, что возразить. Женщина, видимо, почувствовала его растерянность.
— Я не обижаюсь на вас, — сказала она, и в её голосе прозвучали слащавые интонации. — Но посудите сами, так же нельзя! Врываетесь в дом, точно вы из НКВД времён Берии. — Эти буквы «НКВД» она произнесла почему-то с французским прононсом.
— Извините, если так получилось.
— Понимаю. Всё понимаю. Бывают ситуации, когда человек теряет голову. Я сама нередко страдаю от этого. Однако истина дороже всего, и я не могла скрыть правду о человеке, который…
— Но что же она сделала вам плохого, объясните же на конец!
— О-о! Вы должны понять: есть семейные ситуации, которые воспитанные люди не раскрывают перед посторонними. В общих чертах скажу вам, что она отравила наше существование. Втёрлась в моё доверие. Довела до безумия, до края падения мою единственную дочь. Нарушила мир и спокойствие в нашей семье… О, эта женщина! Я не могу без возмущения вспомнить те месяцы, которые она прожила в моём доме! Пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами! Те слова, которые я произношу, — самые мягкие, самые снисходительные слова! Впрочем, я вас понимаю. Вы знали эту особу, когда она была, очевидно, ещё очень молода. Относительно, конечно. Хотя уверена, что и тогда у неё были соответствующие задатки. Я, видите ли, верю в теорию Ламброзо…
Это было уже выше того, что мог выдержать Завьялов. Он сунул руки в карманы, чтобы скрыть ярость, с которой сжимал кулаки.
— Послушайте, — сказал он, — скажете вы мне толком или нет, в чём провинилась перед вами Миронова? Какие в конце концов вы предъявляете ей обвинения?
— Обвинения! — на высокой ноте повторила женщина. — О господи, я могла бы перечислять их до бесконечности! Она втёрлась в наш дом. Была бездомная, ей негде было жить, я приютила её, пустила не из-за денег, нет, квартплата была чисто символическая. Мне нужны были не деньги, а человеческая душа… С тех пор как умер мой муж, известный всему городу архитектор… — Она поджала губы, сделала паузу и потом продолжала: — С тех пор как я осталась одна, с единственной дочерью на руках, я не искала ничего, кроме отзывчивой человеческой души. Всем было известно, что у меня прекрасная, интеллигентная квартира, и меня попросили… Словом, я впустила её, эту Миронову. Я поверила в её репутацию, в её ордена и медали… Боже мой, как всё это иллюзорно! Она развратила мою дочь! Буквально — вы простите меня, мы взрослые люди, — толкнула её в постель к мужчине…
— Не верю!.. — крикнул Завьялов. — Всё это ложь! Я не верю ни одному слову! Она не может, не могла!.. Вы лжёте, лжёте!..
Женщина взвизгнула, отступая назад.
— Я лгу?! Я, известная всему городу Надежда Павловна Коломийцева, лгу? Да кто вы такой? Я хотела помочь вам, раскрыть глаза… А вы?.. Вон из моего дома, вон!
Теперь она уже не отступала, а наступала на Завьялова, потрясая поднятыми вверх руками, цветастый платок упал, она зацепила его каблуком и волочила за собой по полу, повторяя всё одно и то же слово:
— Вон, вон, вон!
Завьялов пришёл в себя только на улице. Он неподвижно стоял посреди тротуара, и прохожие обходили его, оглядывались.
Очнувшись, он почувствовал безмерную, нечеловеческую усталость. Еле добрался до гремящей радиозвуками гостиницы и, не раздеваясь, постелив под ноги газету, бросился на кровать. Радиоящичек верещал что-то, но Завьялов не слышал, ему казалось, что наступила мёртвая тишина.
Теперь уже не было сомнений в том, что Оля жила в этом доме на улице Маркса. Но почему эта женщина говорит об Оле с такой нескрываемой ненавистью? Что произошло между ними?.. Страшно подумать, что ей пришлось целый год прожить в этом доме. А потом она переехала. Так и сказала эта женщина: «Переехала». Не уехала, не выехала из города, а переехала! Как же он не обратил внимания на эти очень важные слова? Впрочем, он, кажется, спросил: «Куда?» А она ответила: «Откуда я знаю?» Да, Оля не уехала, а сменила квартиру в этом же городе, вот что главное! Может быть, она живёт в Тайгинске в специальном посёлке. Это так естественно: институт переводят из Ленинграда в Тайгинск. Посёлка ещё нет, дома для сотрудников только начали строить. Людям приходится пока устраиваться на частных квартирах, снимать комнаты. Оле тоже. А потом проходит год, дома построены, и Оля переезжает на новую квартиру. А из этого следует, что секретарь горкома, добродушный Лукашев, всё узнает о ней! Но это будет к вечеру, часа через четыре…
И Завьялов рисует себе такую картину. Раздаётся стук в дверь: «Товарищ Завьялов, тут вас спрашивают». Он вскакивает, распахивает дверь и видит у двери дежурную, а за ней у стены стоит Оля. Лукашев успел позвонить в институт и рассказать ей…
Что дальше? Они сегодня же вечером уедут в Москву. Впрочем, нет, это невозможно, ведь Оля на работе. Ничего, её отпустят. В крайнем случае дадут отпуск. И Лукашев поможет, он хороший парень, отзывчивый…
Они поедут в Москву, а потом…
Они поехали бы туда. Вышли бы из поезда и как-нибудь добрались до той поляны, покрытой густой травой и окружённой хвойным лесом. Там они просидели бы до ночи и увидели бы далёкие звёзды над собой. А потом наступит рассвет и запоют в лесу невидимые птицы…
Как давно это было! Тогда лес воевал, глухие артиллерийские раскаты, смягчённые хвойной стеной, доносились до поляны, и звёзды гасли, тонули в фейерверочном свете трассирующих пуль. Быстро катилось не принадлежащее им время, и стрелка на фосфоресцирующем циферблате его часов отсчитывала минуты…
Нет, резко сказал себе Завьялов, всё это нереально! Утопия. В одну и ту же реку нельзя войти дважды — школьная истина. Давно уже нет того аэродрома. Давно уже нет той поляны. А если бы и сохранилась, её невозможно найти. Те дороги давно заросли. Вместо них проложены новые. По ним мчатся огромные, тяжело гружённые автомашины! Тринадцать раз вырастала и увядала трава на той безвестной поляне. Новое поколение птиц поёт там свои предрассветные песни. Завьялову не двадцать один год, Оле — не девятнадцать. Всё это прошло. Оля не будет сидеть с ним на поляне, у неё слишком много дела. Ему тоже надо скорее возвращаться. Его ждёт работа, лекции, ребята. Они будут вместе — он и Оля, не там на поляне. Да он сам ещё не знает, где они будут жить: в Москве или в Тайгинске. Нелепо думать, что они снова начнут жизнь с той самой минуты, когда расстались.
Стук в дверь…
На пороге — дежурная.
— Тут вас спрашивают, — говорит она.
Чуть поодаль, у стены, стоит Валя, девушка, которую он только что видел в доме на улице Маркса. Завьялов растерян.
—‑ Заходите! Вас, кажется, зовут Валя? Я не ждал…
Она входит. Следы недавних слёз ещё заметны на её лице, но губы плотно сжаты. Пальцы комкают намокший платок.
— Пожалуйста, вот стул…
У Вали скованные, деревянные движения. Она садится.
— Я пришла… — начинает она и умолкает, ещё плотнее сжимая губы. Её глаза блестят, они снова полны слёз.
— Успокойтесь, прошу вас!..
Она отрицательно машет рукой.
— Я не буду плакать, не бойтесь. Не сердитесь, что я пришла. Я видела в окно, как вы стояли на улице, потом пошли. Я выбежала и пошла за вами. Мне нужно было вам сказать… Я долго не решалась войти. Ходила около гостиницы… долго… А потом вот вошла…
— Ну и хорошо сделали!
Завьялов говорит громко, ему хочется успокоить девушку, удержать её от слез.
— Я ведь с целью пришла… хочу вам сказать, чтобы вы ни одному её слову не верили… Не верьте ей… Не верьте! Моя мать ненавидит Ольгу Алексеевну. Она видит в ней врага, может быть потому, что… мы на её деньги жили…
Последнюю фразу Валя произносит совсем тихо, почти шёпотом.
— Что же произошло? — не выдерживает томительной паузы Завьялов.
— Я вам сейчас расскажу, — говорит Валя, отнимая от глаз скомканный, мокрый от слёз платок. — Мой папа умер в пятьдесят первом году… Он был архитектором. Мы с мамой остались одни. Мне было тогда семнадцать, я только что окончила школу. Не знаю, что тогда случилось с мамой. То ли её страх охватил, что нам теперь только на папину пенсию жить придётся, или… сама не знаю. Когда папа был жив, мы планы строили, что я после школы поеду в Ленинград, поступлю в консерваторию… Всё это разрушилось… Я поняла: мне надо поступить на работу… У нас в том году начали строить новую электростанцию, многие ребята, вместе со мной окончившие школу, на строительство пошли. Мне тоже очень хотелось. Только мама была против. Она, вы видели, человек властный, упрямый. Она мне говорила: «Дура, девчонка, в ватнике, в резиновых сапогах будешь ходить. Дочь архитектора Коломийцева — в ватнике! Молодость пройдёт, руки огрубеют, кожа на лице поблекнет; я не вечно живу, останешься одна, кому ты будешь такая нужна? Тебе надо замуж выйти. Удачно выйти, жизнь есть жизнь…»
Валя тяжело вздохнула, закрыла глаза, потом снова подняла веки.
— У меня был один знакомый, Вася, мы учились вместе… Он за мной ещё в десятом классе ухаживал… Детская любовь. Мы и поцеловались-то всего один раз… После школы он пошёл на стройку, стал работать сварщиком и к нам домой часто заходил… Мама его невзлюбила. Издевалась: «Простой рабочий», «Человек без будущего», «На нашу квартиру метит, голову тебе кружит»… Это была неправда. Вася меня любил. Ему не квартира, ему я была нужна… И будущее у него было, он на следующий же год поступил в строительный институт, на заочное, без отрыва… Да он и без института свою дорогу нашёл бы, в нём была страсть, он жизнь любил, стройки, путешествия, новые места… Я маме сказала, что хочу выйти за Васю. Она меня избила — первый раз в жизни, больно, по лицу. Потом разрыдалась, просила прощения, заклинала, умоляла, говорила, что она теперь ведь только для меня живёт, что этот брак её убьёт. «Ты, говорит, девчонка, ничего не понимаешь в жизни, детскую школьную привязанность принимаешь за любовь…» Она перестала Васю в дом пускать, следила за мной, два раза нас с Васей встретила в парке и сказала, что если в третий раз увидит, то поднимет скандал на весь город или покончит с собой. Я сдалась…
Валя ещё ниже опустила голову.
— Вскоре вот что случилось, — продолжала она. — К нам приехал из Сибирска архитектор, он работал там в областном управлении, был папиным начальником и когда приезжал по делам в Тайгинск, то обычно останавливался у нас. Был он уже немолодой, около пятидесяти, вдовец. Ну, что тут долго рассказывать! Мама меня заставила выйти за него замуж. Плакала, грозила, умоляла… «Соглашайся, глупая, человек солидный, моложавый, всё ещё красивый, любит тебя, в Сибирске будешь жить, отдельная квартира. Меня к себе на старости лет возьмёшь…»
— Нет! — воскликнула Валя, резко подняв голову. — Вы не думайте, что я так просто сдалась. Сколько я плакала, из дому уйти грозилась… А потом уступила.
— А Вася? — спросил Завьялов.
— Вася?.. Я его обманула, до последнего дня ничего ему не рассказывала… Вы, конечно, осуждаете меня?
Завьялов не нашёлся, что ответить.
— Год я прожила в Сибирске, больше не выдержала. И квартира была хорошая, и денег хватало, я и маме каждый месяц посылала. Но… не выдержала. Не любила я его, себя обманывала, потом стала ненавидеть. Бросила всё и вернулась в Тайгинск. Приезжаю домой — вижу: в моей комнате незнакомая женщина. Мама говорит ласково так: «Это Миронова Ольга Алексеевна, наша новая квартирантка». Потом Ольга Алексеевна куда-то ушла, мы с мамой остались одни. Я думала: сейчас начнутся упрёки, слёзы, угрозы. Только ничего этого не было. Маму точно подменили. «Что ты старика, говорит, оставила, это не страшно. Переживём. Сейчас к нам в Тайгинск перевели институт оборонного значения. Ты понимаешь, какие там люди работают? Профессора, доктора наук, лауреаты, молодые химики. Им всё дают: высокие оклады, машины, квартиры. Денег девать некуда. Мне повезло, что я заполучила эту квартирантку. Ты соображаешь, что это для нас значит? Она тебя в их круг введёт, представляешь себе, какой будет выбор?..»
— Разумеется, после этого я Ольгу Алексеевну невзлюбила, решила, что у неё с мамой всё договорено и как бы включено в квартирную плату, — продолжала после паузы Валя. — Но проходит неделя, вторая, третья. Вижу: никакие профессора у нас не бывают, да и сама Ольга Алексеевна с утра до позднего вечера на работе. Приходит только ночевать… Вот так и шло. Я играла на рояле, читала, всё ждала чего-то, из дому почти не выходила. Больше всего на свете я боялась встретить Васю. Мне казалось, если он увидит меня, скажет: «Продалась, польстилась на хорошую квартиру, на деньги…» О Васе в то время и в газете писали, — лучший бригадир сварщиков. Как-то раз напечатали портрет. Я его вырезала, спрятала. Знаете, где прятала? В рояле… И всё боялась его на улице встретить… С Ольгой Алексеевной отношения были холодные. Однажды ночью просыпаюсь, вижу: полоса света из маминой комнаты падает, слышу разговор. Мама жалуется: тяжёлая жизнь, мужниной пенсии не хватает… Слышу, Ольга Алексеевна маме говорит: «Надежда Павловна, прошу вас по-дружески, берите половину моей зарплаты. Мне тоже Валю жалко. Тратить мне, в общем, не на что…» Мать, конечно, обрадовалась, благодарит. На другой день вечером подстерегла я Ольгу Алексеевну и сказала, что нам надо поговорить. Пошли мы в парк неподалёку. Сели на скамейку. Говорю ей: «Я всё слышала, весь тот ночной разговор. Мне ваши подачки не нужны. Понимаете?» Она отвечает: «Понимаю. Ещё что скажете?» Признаюсь, тут я потеряла всякий самоконтроль, спрашиваю: «Что же вы своё обязательство не выполняете? Где же ваши профессора, лауреаты? Где они? Не лицемерьте! Не врите, мне мама всё рассказала! Что же, сватайте меня, выдавайте, только учтите, мне не квартира, мне теперь отдельный дом нужен. И машина личная, и…» Тут она оборвала меня, точно плетью хлестнула: «Молчать, дура!» Я осеклась, замолчала. «Что за околёсицу несёшь? Кому и что я обещала?» Тогда я поняла, что мама снова обманула меня. Это она строила планы, а Ольга Алексеевна и не подозревала о них. Я разревелась. Потом рассказала ей всё. Она слушала меня, не прерывая. Затем сказала: «Плохая у тебя, девочка, сложилась жизнь. Конечно, мать виновата, но ты сама — ещё больше. Кого ты обманула? Васю? Нет, себя, свою любовь обманула». И добавила: «Мне семнадцать лет было, когда я полюбила… его нет, он погиб». Вам надоела моя болтовня?
— Продолжайте, — едва переводя дыхание, ответил Завьялов.
— Мне показалось, что вы меня не слушаете… После этого разговора прошла неделя, приходит Ольга Алексеевна с работы и говорит маме: «Вы не будете возражать, если я завтра приглашу гостя? Очень интересный человек, молодой, преуспевающий, с перспективой… Словом, вы понимаете». Мама в восторге, не знает, как благодарить. Прибрали квартиру, приготовили ужин. Ольга Алексеевна пришла… С кем бы вы думали? С Васей! Мама чуть не в обморок. Я тоже готова была сквозь землю провалиться, но в глубине души обрадовалась. А Ольга Алексеевна светскую даму разыгрывает: «Познакомьтесь, пожалуйста… Ах, вы уже встречались?.. Такое совпадение! Конечно, мир тесен… Я уже давно хотела зазвать к вам Василия Борисовича, но он всегда так занят… большая стройка, секретарь комитета комсомола». Я не знала, смеяться мне или плакать. Когда после ужина Вася ушёл, разразился скандал. Мама кинулась на Ольгу Алексеевну с упрёками и обвинениями. Но не тут-то было. Ольга Алексеевна её точно кипятком обдала: «Этот юноша будет приходить сюда, пока я тут живу. Вы это должны запомнить». Затем повернулась ко мне и говорит: «Довольно жить трусихой, Валя. Твоя мать утверждала, что на стройке твои руки огрубеют, а лицо побледнеет. А я тебе говорю: здесь, в этом доме, случится худшее. Зачерствеет твоя душа, а лицо разучится краснеть. Чего ты боишься? Кого? Весь мир открыт перед тобой. Весь мир!» Валя замолчала.
— Что было после? — спросил Завьялов.
— Мы несколько раз встречались с Васей, только не у нас дома. Ему было противно заходить к нам. И я дала ему слово, что выйду за него замуж. Но к этому времени Ольга Алексеевна уехала от нас. Для сотрудников этого института выстроили дом. Я её редко встречала, этот дом где-то за городом… Но всё же я была полна решимости уйти к Васе, поступить на стройку. Слова Ольги Алексеевны «весь мир открыт перед тобой» звучали в моих ушах… Но постепенно голос моей матери их заглушил. Я не вернулась к мужу — на это моей воли хватило… но и от матери не ушла. Теперь мы снова ждём у моря погоды… — с невесёлой усмешкой проговорила Валя.
— А Вася?
— Вася? Он устал от моей нерешительности, от бесконечных проволочек и уехал куда-то… добился перевода… или… словом, я не знаю, где сейчас Вася. Он даже не попрощался со мной… Впрочем, он прав. Ольга Алексеевна, как видно, забыла меня… Но я её помню… И вот сегодня услышала, как мама позорит её, клевещет. Я стояла у двери, плакала, рот себе зажимала, а войти не решилась… Побоялась. Каждый раз, когда надо войти или уйти, сделать что-нибудь решительное, я боюсь… Сама не знаю, чего…
В дверь постучали, послышался уже знакомый голос дежурной:
— Товарища Завьялова к телефону.
— Сейчас! — крикнул Завьялов.
Вале он сказал поспешно:
— Подождите, сейчас вернусь!..
Телефон был в комнате дежурной, на первом этаже. Трубка лежала на столе.
— Слушаю. Кто это?
— Из горкома говорят, — раздался в трубке незнакомый голос, — по поручению товарища Лукашева…
— Да, да! Я слушаю, слушаю вас!..
— Товарищ Лукашев просил передать, что задерживается. Он на отчётно-выборном собрании. Ему ещё не удалось сделать то, о чём вы просили. Приедет поздно вечером, часов в десять. Просил вас обязательно дождаться… Советует пока посмотреть город и обязательно съездить на озеро Таёжное. Тут всего полчаса езды на автобусе…
— Хорошо, — упавшим голосом сказал Завьялов, — я обязательно дождусь…
Он поднялся наверх и увидел, что дверь в его номер открыта. Вали в комнате не было.
Завьялов послушался совета Лукашева и отправился на Таёжное.
Завьялов не раз бывал на море, но то, что он увидел сейчас, не было похоже ни на привычный простор моря, ни на полноводную реку. Пронизывающим холодом несло от этой водной равнины.
Справа в лёгком тумане сумрачного дня угадывались далёкие чёрные горы с белыми прожилками снега. Завьялову казалось, что горы медленно, но неуклонно спускаются вниз, тонут в расступающейся перед ними воде. И вот уже не видно их — только холодная, величественная водная равнина сливается с горизонтом.
Завьялов знал: об этом озере сложены легенды, о нём поются песни, оно бывает бурным и жестоким, как море. Но сейчас Таёжное спокойно, и поверхность его похожа на тонкий слой льда.
За спиной Завьялова тянется ряд одноэтажных деревянных домов: судя по развешенным на кольях сетям, здесь живут рыбаки.
Сразу же за домами начиналась тайга. Густые деревья с переплетёнными ветвями и высокая трава подступали к самым строениям. Только они, эти дома, и узкое асфальтовое шоссе отделяли тайгу от озера; над ними висело низкое, затянутое облаками небо.
Завьялов медленно пошёл вдоль шоссе. Ему вспомнилось, как два месяца назад (а ему казалось, что это было давным-давно) шёл он вот так же по берегу совсем другого моря и какая-то женщина в блестящем, точно рыбья чешуя, тесно облегающем платье спешила ему навстречу… И Завьялову представилось, что всё это происходило не с ним, а с каким-то другим человеком, а он лишь знает об этом со стороны. Всё, что случалось с ним в прежней жизни, теперь ему было уже не нужно, всё стало чужим. Да и ненастоящая была та жизнь. Настоящая была на войне, когда смерть несколько раз на дню угрожала ему, и вот эта теперешняя, которая началась в тот вечер, когда он увидел Олю на странице журнала.
Он шёл и говорил себе: Оля здесь. Его путешествие приходит к концу. Справа — озеро, слева — непроходимая тайга, и только это узкое асфальтовое шоссе, прямое, как лезвие, ведёт вперёд, к Оле. На душе стало легко. Ему вдруг показалось, что теперь и Лукашев уже не нужен; вот он перед ним, этот путь, прямой, ясный, как стрела-указатель на военной карте…
Завьялов шёл вперёд, и вот уже кончились рыбацкие дома, и только тайга, холодное озеро и рассекающее их асфальтовое шоссе перед ним…
Вдалеке показались неясно различимые в тумане постройки. Завьялов решил дойти до них. Постройки эти стояли не у шоссе, а немного в стороне от него, на горе или, может быть, на искусственной насыпи. Завьялов избрал их как рубеж, как веху, дойдя до которой он повернёт обратно: время приближалось к шести. Минут через тридцать Завьялов уже поравнялся с ближайшим зданием, скользнул по нему рассеянным взглядом и… едва удержался от крика. Перед ним ожила страница журнала «Луч», та фотокарточка, которую он постоянно носил с собой.
Людей, которых запечатлел тот фотоснимок, сейчас, конечно, не было. Не было ни снега, ни заката. Но он видел перед собой запомнившееся на всю жизнь длинное, барачного типа деревянное здание.
Это не могло быть ошибкой. Именно то строение стояло на пригорке, в стороне от других зданий, узкая тропинка вела к нему. Завьялов бегом стал взбираться по этой тропинке на пригорок.
И вот он наверху, на широкой площадке, на том самом месте, где — он убеждён в этом — тогда стояла Оля. Да-да, вот здесь. Рядом с ней тот старик в шубе с шалевым воротником, правее — женщина в платке, а между ними — Оля.
Завьялов постучал в дощатую дверь дома и прислушался. Никакого ответа. Тогда он потянул дверь к себе. Чуть поскрипывая, она открылась. Завьялов перешагнул через порог и очутился в длинном пустом коридоре. Он увидел ряд дверей, расположенных на равном друг от друга расстоянии, точно в гостинице. Завьялов громко кашлянул, потом сделал несколько шумных шагов. Снова прислушался. Молчание.
Он заглянул в ближайшую комнату. Никого. И никакой мебели. Только одна железная кровать без матраса стояла в углу.
Завьялов подошёл к следующей двери. В этой комнате, тоже пустой, стояли какие-то небольшие деревянные ящики: слой нетронутой пыли на полу указывал, что сюда уже давно никто не заходил. В третьей комнате он увидел кое-какую обстановку: стол, несколько табуреток, две кровати с матрасами, но без простынь…
В полном недоумении Завьялов остановился в коридоре. Что за странное здание? Оно напоминало заброшенное общежитие.
— Есть тут кто-нибудь? — громко крикнул Завьялов уже без всякой надежды на отклик. Но он ошибся. Дальняя дверь открылась, и в конце коридора показался человек в пижамных брюках и рубашке с засученными рукавами.
— Что вы кричите? — спросил он довольно недружелюбно. — Кого нужно?
Завьялов так обрадовался, что не обратил внимания на ворчливый тон этого немолодого седого человека.
— Извините, — сказал он, подходя. — Я уже отчаялся найти здесь кого-нибудь.
— Кого надо? — нетерпеливо повторил седой человек.
— Скажите, пожалуйста, что это за здание? Кому оно принадлежит?
— Филиалу озероведческого института.
— Простите, кому?
— О-зе-ро-вед-че-ско-му институту, — по слогам, но с отчётливо прозвучавшей иронией ответил человек, фигурой похожий на юношу, а лицом — на старика.
— А что это значит? — спросил Завьялов. — Чем занимается этот институт?
— Изучением гидрологического бассейна, с вашего разрешения, — ответил старик. И добавил: — За более популярными разъяснениями вам необходимо обратиться в дирекцию. Прошу извинить.
И он повернулся к двери.
— Подождите! — с поспешностью воскликнул Завьялов. — Мне необходимо выяснить… Мне кажется, что это — то самое здание, которое я видел в журнале…
— В журнале? — переспросил старик. — В каком журнале?
— Нет-нет, дело совсем не в этом, — торопливо объяснил Завьялов. — Понимаете, я ищу человека, который работает… Вы уверены, что здание принадлежит этому самому… ну, Озероведческому институту? Словом, это точно?
— Ну-ка зайдите в комнату, — с неожиданным радушием пригласил старик и, пошире открыв дверь, сделал лёгкий жест рукой.
В комнате Завьялов увидел стол, покрытый исписанными листами бумаги, открытую чернильницу с опущенной в неё ручкой, небрежно застланную кровать-раскладушку, а в углу — деревянные ящики и брезентовые мешки.
Старик указал Завьялову на единственную табуретку у стола, а сам присел на кровать.
— Ну, а теперь говорите толком, — сказал он. — Какой журнал и что вам нужно. Насколько понимаю, вы не турист?
— Турист? — переспросил Завьялов.
— Очень много их ездит. Но вас, по-видимому, интересует что-то другое.
Завьялов рассказал всё, о чём ему уже столько раз приходилось говорить.
— …И вот случайно я оказался на Таёжном, увидел это здание и… Словом, вы простите меня. Я, кажется, оторвал вас от работы. — Завьялов кивнул на лежащие на столе в беспорядке исписанные листки.
— Что ж, — не сразу ответил старик, — вы не ошиблись. Это здание действительно принадлежало институту, о котором вы говорите. У них тут было что-то вроде клуба. Разумеется, сейчас всё перестроено.
— А институт? Где помещается институт?
— Гм, — пробурчал старик, — вы же сами сказали, что вечером получите сведения.
— Да, конечно, простите…
— Видите ли, они размещались здесь временно. Только несколько месяцев. Их перевели сюда, кажется, из Ленинграда. Пока строился спецгородок, они квартировали в городе, а для работы мы уступили им одно из своих зданий. Не это, конечно. Это они сами выстроили. Клуб-времянка. А потом оставили нам в наследство. У нас тут теперь нечто вроде подсобных помещений для экспедиций.
По мере того как старик говорил, его голос становился всё добрее.
— Тогда у меня к вам ещё один вопрос, — сказал Завьялов. — В течение тех нескольких месяцев вам, конечно, приходилось встречаться с работниками института. Ведь вы работали по соседству?
— Как фамилия той, которую вы разыскиваете? — отвечая вопросом на вопрос, спросил старик.
— Миронова.
— Ольга Алексеевна Миронова?
— Вы знали её, знали? — воскликнул Завьялов.
— Оля… Оленька Миронова… — тихо повторил старик, медленно качая головой.
— Она здесь?
— Да, да, конечно, она здесь, близко, их городок всего в десяти километрах отсюда. Только туда не ходит обычный транспорт и нужен пропуск. Вы его, конечно, достанете… Подумать только, Оля!.. Оленька Миронова!..
Еле владея собой, Завьялов посмотрел на часы. Семь. Лукашев вернётся только поздно вечером. Что делать? Пройти эти десять километров пешком и попытаться проникнуть в городок без пропуска? Нет, бессмысленная, глупая затея. Через три-четыре часа всё устроится само собой. Вернётся Лукашев. Может быть, он сумеет помочь ему отправиться в городок тотчас же, ночью. И конечно, соединит его с Олей по телефону.
Чувство радости, огромной, необъятной, такой, какую он уже давно не испытывал, охватило Завьялова. Неужели он нашёл её, нашёл!
У него ещё было время расспросить этого симпатичного старика об Оле. В последний, теперь уже действительно в последний раз он будет узнавать о ней со слов другого.
Старик сидел неподвижно, опустив свои длинные, жилистые руки.
— Когда вы видели её в последний раз? — спросил Завьялов.
Старик не ответил. Он точно не слышал обращённого к нему вопроса. И что-то подсказало Завьялову, что его не нужно торопить.
Прошла минута, прежде чем Завьялов решился повторить свой вопрос.
Старик ответил Завьялову уже обычным своим суховатым, даже чуть резким голосом:
— Я не видел её уже два месяца. Но это никакой роли не играет.
— Никакой роли? В чём? Что вы этим хотите сказать?
— Послушайте, — не обращая внимания на его слова, проговорил старик, — давайте познакомимся. Меня зовут Гладышев, Константин Георгиевич Гладышев.
Он протянул Завьялову руку, и тот крепко пожал её.
— А теперь мы отпразднуем нашу встречу, — продолжал Гладышев, — втроём.
— Втроём? — с изумлением переспросил Завьялов.
— Ну да. Вы, я и она.
Не дав Завьялову опомниться, Гладышев молча вышел из комнаты. Через две-три минуты он вернулся с перекинутым за спину брезентовым мешком.
Он успел переодеться, сменил пижамные штаны на брюки, заправленные в сапоги, и спустил закатанные рукава рубашки.
— Пошли! — сказал он голосом, исключающим возражения.
21
ПИКНИК В ТАЙГЕ
Обойдя здание, они через несколько минут оказались в тайге.
Здесь царил полумрак, и чем дальше углублялись они в тайгу, тем темнее становилось вокруг. Гладышев молча шагал впереди, не оборачиваясь, точно заранее знал, что Завьялов покорно следует за ним. Вскоре они вышли на небольшую поляну — клочок земли, свободный от буйных зарослей. Тесно стоявшие деревья, снизу прикрытые кустарником и травой, окружали их со всех сторон. Где-то поблизости журчала невидимая речка или ручей. Квадрат серого неба висел над головой, и ветер гнал по нему рваные облака.
— Ну вот, здесь, — сказал Гладышев, — останавливаясь и опуская на траву свой мешок.
Он присел на корточки, запустил в мешок руку и вынул оттуда бумажный сверток.
— Это рыба, — сказал он, развёртывая бумагу, в которой оказались две средних размеров форели. — А это картошка, — деловито объявил он, снова запуская руку в мешок и извлекая несколько картофелин. — Это соль, это котелок, это ложки, это водка.
Вытаскивая из мешка свои богатства, он поочерёдно перечислял их. Расправив опустевший мешок, Гладышев расстелил его вместо скатерти.
«Зачем я пошёл за ним? — мысленно спрашивал себя Завьялов. — Вот странный старик!»
— У вас есть складыш? — спросил Константин Георгиевич.
— Что?
— Перочинный нож. Так называют его в Сибири. Нет? Держите. — Он вынул из кармана большой складной нож с деревянной ручкой. — Почистите картошку. И наполните котелок. Вода рядом. Сумеете?
— Я бывший военный.
— Тем лучше.
«Зачем я пришёл сюда? К чему? — снова спросил себя Завьялов. — Надо было сразу же в том помещении поблагодарить Гладышева, извиниться и уйти». Но теперь сделать это уже было поздно. К тому же его не оставляла мысль, что судьба старика каким-то образом связана с Олей.
Он взял котелок и пошёл на шум ручья. Вскоре он увидел его. Казалось, кто-то с большой силой нагнетает быструю и шумную струю воды, в ручье кувыркались мелкие камушки, а вокруг тех, что побольше, вскипала пена. Не так-то просто было подойти к воде. Для этого надо было спуститься с довольно высокого, обрывистого берега. Завьялов начал спускаться, зажав в одной руке котелок, в котором громыхали три большие картофелины, а в другой складной нож, оступился, упал и с трудом удержался на самом краю ручья, едва не свалившись в воду.
«Чёрт знает что! — раздражённо думал он. — Зачем всё это мне понадобилось? Эти картофелины, этот нелепый спуск, ручей, тайга… Мне же надо спешить в город!..»
— Ну как, готово? — донёсся до него голос Гладышева.
— Сейчас! — откликнулся Завьялов и, раскрыв складыш, стал поспешно чистить картофель.
Очистив первую картофелину, он опустил её в воду. Вода была до того холодна, что Завьялов отдёрнул руку. Но когда опустил её снова, вода показалась очень приятной.
Завьялову уже давно, очень давно, с детских лет, не приходилось сиживать вот так у лесного ручья, опустив руку в быструю воду.
Он вернулся, пробираясь сквозь заросли, чувствуя запах дыма от костра.
— Ну, давайте сюда картошку, — сказал хлопотавший у костра Гладышев. Он и тут не терял времени даром: почистил рыбу, развёл костёр, вбил в землю две рогатины, укрепил на них перекладину для котелка. Не оборачиваясь, он протянул руку, взял у Завьялова котелок и укрепил над огнём.
— Ну вот, — сказал Гладышев, опуская в воду картофель, — скоро будем есть уху.
— Спасибо, Константин Георгиевич! — решился наконец сказать Завьялов. — Но, боюсь, у меня очень мало времени. Надо возвращаться в Тайгинск. Поставьте себя на моё место… Я не могу тратить столько времени…
— На то, чтобы съесть уху в моей компании? — закончил Гладышев. — Но я вовсе и не думал занимать вас только своим обществом. Я обещал, что мы будем втроём, и я сдержу свое обещание.
— Константин Георгиевич, это какая-то мистика.
— Мистика? Ну, что вы! Я, гидролог, наипрозаичнейший человек, — и мистика! Нет, дорогой мой, нет, какая уж там мистика!.. То, что я вам хочу рассказать, — это самая что ни на есть реальность. Такая, от которой с жизнью можно проститься…
Гладышев взял прут, в расщепленный конец которого была воткнута ложка, и стал помешивать в котелке.
— Так вот, — сказал он, — мы здесь изучаем Таёжное. Озеро это сложное и неповторимое… Только вы не думайте, что мы здесь сидим и какими-то отвлечёнными материями занимаемся. Разумеется, наша задача — комплексное исследование. Однако именно мы помогли разработать условия и гидрологический режим огромного водохранилища. Пусть бы попробовали без нас строить электростанции!
Гладышев помолчал, потом усмехнулся.
— Впрочем, это к делу совершенно не относится. Просто у меня выработался защитный рефлекс. Приезжают к вам, знаете ли, туристы, слушают, а потом спрашивают этак вежливо: «Скажите, пожалуйста, а какое практическое значение имеет ваша деятельность? Конечно, очень интересно знать, какая, скажем, температура воды в озере и как происходит формирование её химического режима. А вот скажите, что это даёт практически?..» Вот тогда мы им выкладываем и про погоду, и про то, как помогаем искусственному разведению рыб на рыбозаводах, как собираемся начать изучение не только Таёжного, но и всех озёр и водохранилищ Сибири. Но я увлёкся, извините. Я совсем другое хотел сказать. Есть одно непременное условие для работы у нас. Её надо любить. Вы можете возразить, что любви достойна любая полезная профессия. Может быть. Но есть работы, которые можно выполнять и без любви. А нашу — нельзя. Иначе чего ради человек будет годами жить на безлюдных берегах рек и озёр? Вы понимаете — годами! Это не экспедиция, не временная, пусть длительная командировка, это вся жизнь! Всю жизнь — ветры, снега, льды. Всю жизнь перед тобой только вода и лёд. Это можно или любить, или ненавидеть. Те, кто ненавидит, сюда не придут. Приходят те, кто любит. Кто не боится ветров, не хнычет, когда ледяная вода сводит руки, кого не берёт морская болезнь — вам ведь приходится по многу суток проводить на катерах в море… Так я думал, пока к нам на работу не приехал Андрей Андреевич Востряков. Он был гидролог, собирался писать кандидатскую диссертацию на материалах исследования Таёжного. Должен вам сказать, что я человек одинокий, жена моя и спутница во всех скитаниях скончалась пять лет назад. Ну вот, Вострякова и поселили ко мне в комнату, чтобы, как говорится, не скучно было, — скорее я сам на это напросился…
Завьялов смотрел на него с недоумением. «Какое всё это может иметь отношение к Оле?» — подумал он и взглянул на часы. Гладышев заметил это и сказал:
— Вы, как я вижу, недоумеваете. Но не торопитесь. Она появится в своё время… — Он поглядел на котелок, в котором начала слегка пузыриться вода, и продолжал: — Этот Андрей Андреевич был странный. Даже сейчас, после всего, что произошло, я не мог бы сказать со всей определённостью, что он за человек. Впрочем, нет, теперь мне все ясно. Но тогда он мне очень понравился. Мы, знаете, тут уже все друг к другу пригляделись, попривыкли. А он приехал из Сибирска, свеженький, чистенький, домашний такой, весёлый, молодой — года тридцать два ему было самое большее… Ну, живя в одной комнате, всё друг о друге узнаешь быстро. И я уже на второй день звал, что Андрей Андреевич окончил институт семь лет назад, потом работал в областном управлении гидрометеослужбы. Вот, собственно, и вся его биография. И я узнал её, повторяю, очень быстро. Сначала он всё восторгался здешней природой. Вы, конечно, знаете: местные люди любят напускать таинственность, много говорят о непостижимости Таёжного, о его суровости, называют морем, ну и так далее. Всё это Востряков хорошо знал. Он не упускал случая лишний раз восхититься озером. И это тоже нам нравилось. Мы-то давно разучились восторгаться по таким, ну как бы это сказать, чисто декоративным поводам, считали, что восторги — удел туристов. Но видеть, что наш брат специалист сохранил такую непосредственность восприятия, — это всем было приятно.
Не помню, с чего всё началось… Может быть, с того, что он стал со мной советоваться, нельзя ли срок его работы над диссертацией с двух лет сократить до одного года. «Иначе, — воскликнул он, — мне придётся торчать здесь целых два года!» Он произнёс всё это с такой искренностью, что мне трудно передать вам то чувство, которое охватило меня при этих словах. У них был богатый, многообразный подтекст. Во-первых, из этих слов следовало, что все мы здесь «торчим» и что это для нас, людей замшелых и примитивных, естественно. А вот ему не только постоянная работа здесь, но даже мысль о ней, перспектива временно остаться с нами представляются невыносимыми. Во-вторых, из слов Вострякова вытекало, что его, в сущности, ничто, кроме диссертации, не интересует, да и само содержание её важно лишь постольку, поскольку она обеспечит ему кандидатскую степень. Я слушал Вострякова и думал: странный молодой человек! Кто он такой? Наивен или попросту неумён, настолько неумён, что даже не осознаёт оскорбительный для всех нас смысл своего восклицания? Или настолько самоуверен, что не допускает и мысли о том, что мы можем сомневаться в его превосходстве, в его праве на особое положение и особую, отличную от нашей судьбу?
И вот размеренное течение нашей жизни было нарушено приездом того института, который вы разыскиваете. Впрочем, насколько я знаю, это был не весь институт, а какая-то его часть, лаборатория. Работали они засекречено, дом, который мы им отдали, обнесли оградой… Однако секреты секретами, а места наши уединённые, все люди на виду, и в их клубе мы бывали часто… Однажды Востряков говорит: «Можно, я гостью приведу?» Вечером является с молодой женщиной, в шубке явно нездешнего покроя, но в валенках. Она протягивает мне руку и называет себя. Это была Миронова Ольга Алексеевна.
Гладышев взял прут со вставленной в него ложкой, зачерпнул из котелка, подул, попробовал, положил туда что-то, покачал головой…
Завьялов насторожился. Было такое чувство, будто кто-то с силой надавил на его плечи. Он подался вперёд, боясь пропустить хотя бы слово.
— Она сняла свою шубку, — продолжал Гладышев. — Давно уже я не видел таких привлекательных женщин. Её не портил даже шрам на виске. Глаза большие и внимательные, волосы назад зачёсаны… Вам, конечно, смешно слушать, как я её расписываю, ведь мне шестьдесят четыре года. Но я не мог не заметить её привлекательности. Скажу больше: мне показалось очень естественным то, что я вижу их вместе, Ольгу Алексеевну и Вострякова. Не сердитесь, я рассказываю всё как было. Оба они молодые, красивые… Не помню, говорил ли я вам, что и в нашем коллективе немало женщин работает. Или пригляделись мы друг к другу, или впрямь наша работа — то на воде, то на льду — накладывает свой отпечаток на наружность человека, но только, повторяю, мне показалось естественным, что с Андреем Андреевичем появилась именно такая женщина, как Ольга Алексеевна. Она посидела у нас недолго, я чай вскипятил… Потом Андрей Андреевич пошёл её провожать до автобуса — она в то время ещё в городе жила. Возвращается взволнованный, восторженный. «Понравилась?» — спрашивает. «Что ж, отвечаю, скрывать не буду…» Тут он мне начинает рассказывать о ней: какая, мол, великолепная биография: бывшая фронтовичка, лётчик, два боевых ордена. И в то же время такая женственность, такая мягкость. Ну, сами понимаете, какие слова находит мужчина, когда ему нравится женщина…
Он подбросил сухие сучья в костёр и продолжал:
— То, о чём я вам рассказываю, происходило в феврале этого года. Прошло ещё немного времени, и в нашу глушь стали доходить сведения о том, что было в Москве. На партийном съезде. Жизнь моя сложилась так, что мне всегда приходилось работать вдали от крупных культурных центров, в маленьких, но сплоченных коллективах. Ни я, ни моя жена в прошлые годы непосредственно не пострадали, если иметь в виду все эти беззакония и репрессии. Но решения съезда я принял всем сердцем, потому что они не только положили конец беззакониям, они новую большую перспективу для народа открыли… Я понимал, чувствовал, что теперь и в мою жизнь входит что-то новое. А вот Андрей Андреевич Востряков воспринял решения съезда совсем по-иному. Он и до сих пор жил так, будто его всё время что-то подхлёстывало. Только не в смысле работы, а… ну, как бы вам это объяснить?.. Его всё время точно сверлила мысль, что он опаздывает куда-то, тратит больше, чем нужно, времени на то, что является для него не главным, преходящим. По вечерам он долго и с пафосом говорил мне, что мы живём теперь в такое время, когда талантливым людям открыты все пути, что нельзя тратить лишней минуты и что он завидует Ольге Алексеевне, которая занята такой важной, ответственной работой, к которой постоянно приковано внимание правительства. Ему хотелось как можно скорее разделаться с диссертацией. Я внимательно слушал его и старался понять одну всё время ускользающую от меня мысль. Я никак не мог постигнуть, что именно имеет в виду Востряков, когда говорит о своём будущем, о том, что начнётся после того, как он «разделается» с диссертацией. Иногда мне казалось, хотя я старался убедить себя в обратном, что Востряков торопится совсем не потому, что жаждет приняться за новую, важную работу, за главное дело своей жизни, но лишь для того, чтобы поспеть, именно поспеть к какому-то большому пирогу, который теперь, когда доступ к нему открыт всем, могут съесть без него. Меня коробило и то, что, говоря о работе Ольги Алексеевны, Востряков восхищался совсем не смелостью, не самоотверженностью этой женщины, которая — мы хорошо знали это — рисковала своей жизнью, работая над неисследованными сортами топлива. Он восхищался тем, что её работа имела, так сказать, первостепенную государственную важность. Признаюсь, в то время я всё ещё хорошо относился к Вострякову и не хотел истолковывать его слова, его устремления в плохом для него смысле. Я старался убедить себя, что для него, молодого, полного энергии человека, в какой-то степени естественно стремиться к бурной деятельности. Чтобы посвятить свою жизнь работе здесь, на пустынных берегах, и находить в ней радости, надо иметь особый характер или быть таким стариком, как я… Мне удалось убедить себя в этом.
И тогда я сделал то, чего никогда себе не прощу: стал помогать ему писать диссертацию. Да, я не только обсуждал с ним научные проблемы или делился своим многолетним опытом. Я просто стал многое делать за него самого… На словах всё это выглядит отвратительно, но, может быть, вы поймете меня. Я одинок, этот человек был вдвое моложе меня. Он мог бы быть моим сыном. Мы жили с ним в одной комнате. У меня было достаточно свободного времени. Сначала я сделал для него конспект главы. Потом написал тезисы. Затем увлёкся сам, — раньше я никогда не писал научных работ, был чистым практиком, а теперь стал развивать на бумаге свои мысли: за сорок лет работы у меня накопилось достаточно интересных наблюдений… Андрей всё это читал. Потом говорил, что должен забыть прочитанное, отвлечься от него, иначе невольно начнет повторять мои мысли. Я убеждал его, что это опасение нелепо, что неважно, кто первый сказал «э‑э», важно то, что это делается для науки, для пользы дела… ну, и так далее. Словом, получился фарс. Андрей как будто отказывался, требовал, чтобы я прекратил работу, а я настаивал, убеждал его пользоваться её результатами. Кончилось тем, что мы пришли к молчаливому соглашению. И теперь он уже не садился работать, пока не видел очередных исписанных мною листов…
Да, тогда мне казалось, что в моей жизни появилась новая цель — воспитание молодого учёного. Было и ещё одно немаловажное обстоятельство. Я люблю своё дело. Верю, что мы, я и мои товарищи, приносим большую пользу стране. Однако я практик, на звание учёного не претендовал. Почему же, думал я, не помочь другому человеку стать учёным, опубликовать научный труд, — разве важно, за чьей подписью он будет напечатан?.. Будет только хорошо, если появится ещё один энергичный, устремлённый пропагандист изучения рек и озёр. От этого выиграем все мы, выиграет моё любимое дело.
— Вот вы, — усмехнулся Гладышев, — сидите и с раздражением думаете, что я опять ушёл в сторону, навязываю вашему вниманию собственную жизнь вместо того, чтобы говорить о самом важном для вас… Но подождите. Я ничего не забыл… В то время мне не раз приходилось встречать Олю. Она очень приветливо ко мне относилась и каждый раз говорила, в каком восторге от меня Востряков, как хорошо он ко мне относится и сколь многим мне обязан. И я, зная, что Ольга Алексеевна нравится Вострякову, зная и о том (чего только не будешь знать, живя с человеком бок о бок!), что их отношения не развиваются и как бы застыли на стадии «доброго знакомства», тоже старался в меру сил хорошо отзываться об Андрее. Я старался усилить её интерес к нему… Старый дурак!
— Ну, вот, а теперь я подхожу к концу… Впрочем, подождите, — Гладышев взглянул на бурлящий котелок и положил туда рыбу. — Сейчас уха будет готова.
— После, после! — нетерпеливо проговорил Завьялов. — Прошу, продолжайте!
— Что ж, давайте продолжать. Я уже говорил, что летом мы организуем научные экспедиции на катерах и с помощью аппаратуры производим исследования. Некоторые из них, такие, например, как изучение дна, длятся по нескольку месяцев. А зимой мы выходим на лёд, — ведь Таёжное зимой замерзает. Что мы там делаем? Многое. Опускаем под лёд вертушки для изучения течений, их скорости и направлений, измеряем на разных глубинах температуру, активность проникающего через лёд солнечного света… Ну, и многое другое. В экспедицию, о которой я сейчас хочу рассказать, мы отправились в марте: я, Востряков и Воронихин, наш гидробиолог. Нам предстояло прожить месяц или полтора — словом, до начала весны, когда оставаться на льду будет уже опасно. С помощью товарищей мы погрузили на трёхтонку ящики с инструментами, необходимое оборудование для метеостанции, продовольствие, постельные принадлежности. К автомашине прикрепили поставленную на сани будку, в которой нам предстояло жить, попрощались с товарищами, Ольга Алексеевна тоже пришла нас проводить. Нередко экспедиции подобного рода уходят по льду за сотни километров от базы. Нам предстояло выполнить более простое задание и расположиться всего в двух с половиной, в трёх километрах от берега. Прибыв на место, мы установили наш домик-будку, выгрузили оборудование. Машины ушли, и мы остались на льду втроём…
Вы знаете, единственное спасение, когда находишься в подобных экспедициях, — это работа. Иначе с ума сойдёшь. Для меня всё это уже давно было аксиомой, я вообще не знаю, что такое скука. За свою жизнь мне довелось принять участие в десятках подобных экспедиций. А вот Востряков был новичком. Поэтому я старался, чтобы у него было как можно меньше времени для отдыха, кроме, конечно, сна. Поначалу Андрей был настроен очень бодро. Он показал хорошую сноровку, когда мы утепляли наш домик, то есть попросту обкладывали его вырубленными из снега брусками, а потом обмазывали снежурой, ледяной жижей. Ну вот, пока мы прорубили прорубь, укрепили дом, установили метеооборудование, воткнули мачту и подняли на ней флаг, прошёл день. Наутро начались трудовые будни. Мы прожили на льду более полутора месяцев. А потом и произошло то самое…
Это случилось весной, когда оставаться на льду было уже небезопасно. Нам предстояло свернуть экспедицию и возвратиться на берег. В тот день наш гидробиолог Воронихин с утра пошёл на материк, чтобы договориться о присылке машин и прочих деталях нашего возвращения. Мы остались с Востряковым вдвоём. Через час-другой подул верховик. Ветров в этом крае вообще явно больше, чем надо. Одна горная чего стоит! Это вроде новороссийской боры, если слыхали про такую. Обычно дикий ветер налетает внезапно и мгновенно достигает огромной силы. Я сразу почувствовал его приближение. Сначала ветер не превышал силы среднего, этак пятнадцать — двадцать метров в секунду, положение было ещё вполне терпимым. Но это я вам своё собственное ощущение передаю, я, повторяю, ко всему привык. А вот для нового человека даже позёмка на озёрном льду — штука довольно мрачная. Представляете себе, всё окутывает белесая мгла, а ветер дует и воет всё сильнее, сильнее. Я уж вам говорил, что наша экспедиция расположилась недалеко, в ясную погоду берег хорошо виден, да и мы оттуда — как на ладони. Это играло немалую психологическую роль для Вострякова, успокаивало его. Но когда подул верховик, берег заволокло снежной мглой, и казалось, что вокруг тебя никого нет на многие сотни километров, а под тобой — бездонная водяная пучина, вот тогда настроение моего товарища изменилось. Он помрачнел, насупился, забился в дальний угол будки и испуганно глядел на дверь, сотрясаемую порывами ветра, прислушиваясь и оживляясь, когда казалось, что ветер утихает. Но я-то знал, что это — только начало и что, утихнув на миг, ветер тут же ударит с удвоенной силой.
Конечно, если в такое время сидеть безвыходно в нашем домике-будке, — это ещё куда ни шло. Но в том-то и дело, что мы не должны были, не имели права отсиживаться. Наш долг в том и заключается, чтобы в любую погоду в определённое время выходить наружу и не только записывать показания приборов, но и производить необходимые измерения. Более того, в такую погоду мы должны покидать наше убежище чаще, чем обычно, чтобы своевременно укреплять оборудование — метеоприборы, палатку, прикрывавшую прорубь. Со всем этим нам предстояло справляться вдвоём, поскольку Воронихин ушёл и, конечно, не мог вернуться в такую непогоду.
…В первый раз мне всё же удалось заставить Андрея покинуть домик. Признаюсь, мне было очень жалко парня, но я заставил его ползти по льду к приборам — именно ползти, потому что идти в рост было уже невозможно. Я настоял, чтобы он вышел из домика не только потому, что не смог бы справиться один. Мне хотелось заставить Андрея преодолеть страх, заняться тяжёлым трудом, требующим предельной сосредоточенности. А ветер между тем достиг уже огромной силы. Он сорвал и унёс палатку, в которой мы установили наши вертушки и барометры. Теперь приборы надо было опускать в прорубь под открытым небом, на ветру. Металлические приборы обжигали пальцы, как раскалённый металл, и, когда на пальцы попадала вода, боль становилась нестерпимой.
Оглянувшись, я не увидел Андрея возле себя. Я стал кричать, но ветер как бы вталкивал обратно в горло звук моего голоса. Потом я пополз назад, решив, что Андрей заблудился, но не нашёл его. И только вернувшись в домик, увидел: он сидит на своём прежнем месте, забившись в угол.
«Почему ты здесь?» — строго спросил я.
Андрей промолчал, дыша тяжело, как астматик.
Я повторил свой вопрос. И тогда он ответил:
«К чёрту! Я больше не выйду из дому!»
«Выйдешь, — твёрдо сказал я, — это твой долг, и ты должен его выполнить».
«Долг? — переспросил он, держа на весу кисти рук и дуя на окоченевшие пальцы. — Вы смеётесь, что ли? В чём мой долг? В том, чтобы опускать в воду эти железки?»
Если бы он не обронил нелепое для специалиста слово «железки», то, может быть, я и сохранил бы присутствие духа. Но это глупое слово меня взорвало.
«Стыдно! — крикнул я. — Это не железки, а приборы, работе с которыми вы, кажется, посвятили всю жизнь! И ваш долг…»
«Долг!.. — На этот раз в голосе Андрея звучала откровенная ирония. — Да перестаньте вы повторять эти барабанные слова. Сейчас, кажется, мода на них прошла! Долг! Долг!.. Какие ещё должны произойти события, чтобы такие люди, как вы, сбросили с себя гипноз громких фраз?..»
Да, именно так он мне ответил. Я запомнил слово в слово.
«Что же вы предлагаете?» — тихо спросил я Вострякова, будучи уже не в состоянии называть его на «ты».
«Возвращаться на берег! — воскликнул он. — Неужели вы не видите, что через какой-нибудь час ураган снесёт всё? И не забудьте: наступает весна, под напором такого ветра может начаться передвижка льда, и тогда…»
«Вы предлагаете идти на берег в этакую погоду?»
«Да, да! Мы в каких-нибудь двух километрах от берега. У нас компас. Если взять верное направление, мы куда-нибудь да выйдем!»
«Но вы же говорите, что не в состоянии пройти и десятка метров…»
«Куда? К этой дурацкой проруби?»
Я всё понял. Чтобы выполнить свои обязанности, он не хотел сделать и шага. Для того чтобы спасти свою шкуру, он был готов на всё.
До сих пор я думал, что чувство жгучей, непримиримой ненависти незнакомо мне. Я ошибался. В те минуты я возненавидел этого человека так, что готов был бить его, топтать ногами. И я понял всё. Понял, кем был для этого негодяя. И тогда я сказал спокойно, хотя еле сдерживался, чтобы не ударить его:
«Вы трус. Жалкий трус. Дезертир. Как начальник экспедиции, я требую выполнения долга, как бы вы ни относились к этому понятию. Сейчас мы пойдём к метеоприборам…»
«Нет! У меня нет сил. Я отморозил руки. Я не могу дышать на таком ветру. У меня больные лёгкие. Я не хочу сделаться инвалидом на всю жизнь».
«Хорошо, — сказал я. — Но предупреждаю вас: когда мы вернёмся на базу, я расскажу всё. В том числе и о том, как вы, — я подчеркнул это слово „вы“, — пишете диссертацию…»
Он сник, как от удара. Потом медленно поднялся и сказал срывающимся голосом:
«Константин Георгиевич, да что вы? Я так ценил… Ведь вы сами… я не ожидал… Вы меня не так поняли… У меня действительно плохие лёгкие… можно на рентгене проверить… Но если вы всерьёз требуете, я, конечно, пойду. Я всё понимаю… дисциплина…»
Я пополз к метеовышке, зная, что и он ползёт за мной. Я победил. Заставил его ползти. Пусть под страхом, под угрозой. Мне было приятно сознавать, что его хлещет ветер, бьёт по лицу, слепит глаза. Всё стонало вокруг. Завывал верховик, гудели тросы, на которых была укреплена метеовышка. И вдруг удар — по голове…
Нет, нет, Востряков тут был ни при чём. Очевидно, ураган сорвал какую-то рейку, планку, какой-то деревянный или железный предмет, которым и ударило меня по голове… Впрочем, всё это я понял потом, когда очнулся, или, может быть, позже.
Я пришёл в себя и увидел, что лежу на полу в нашем домике. Поднял руку, пощупал голову. На лбу моём лежал пропитанный кровью носовой платок. Меня тошнило, и всё плыло перед глазами. Наверно, я снова потерял сознание и снова очнулся. Поднять голову и осмотреться я был не в силах, но почувствовал, что нахожусь в домике один. Пощупал рукой и наткнулся на жестяную кружку, — почему-то она очутилась на полу, рядом со мной. Потом мои пальцы нащупали листок бумаги, прижатый кружкой. Я взял его, поднял над головой и с трудом прочёл.
Это была записка от Вострякова. Он писал, что я тяжело ранен, что он перетащил меня сюда, в домик, перевязал, но, будучи убеждён в необходимости для меня срочной медицинской помощи, решил пробиться к берегу — поднять тревогу и спасти мою жизнь.
Слово «пробиться» было подчёркнуто. Кажется, я снова потерял сознание, а когда очнулся, то увидел склонившуюся надо мной… Ольгу Алексеевну Миронову.
Как всё это произошло и почему она оказалась здесь, я узнал уже позже, с её слов. Оказывается, она, возвращаясь с работы, торопилась к автобусу и увидела медленно идущего вдоль берега Вострякова. Он поспешно подбежал к ней и сказал, что произошло несчастье, я ранен, потерял много крови и что он с трудом добрался до берега и теперь спешит на базу за помощью. Понимая, что пройдёт немало времени, пока найдут врача, транспорт, Ольга Алексеевна предложила Вострякову немедленно сообщить на базу о происшедшем и тотчас же вместе с нею вернуться на лёд. Она добавила, что имеет некоторый опыт ухода за ранеными: когда-то на фронте она была в госпитале и ей доводилось помогать врачам в качестве санитарки… Но Востряков ответил, что это бессмысленно, что надо ждать врача, к тому же он просто не в силах снова проделать путь по льду.
И тогда Ольга Алексеевна пошла одна. В ясные дни она видела с берега наш маленький лагерь и была уверена, что это очень близко. Как ей удалось дойти сквозь этот ураган, в снежной мгле, не знаю. Но она дошла.
Всё дальнейшее, что относится непосредственно ко мне, вряд ли представляет для вас интерес. Но то, что касается Оли, я должен вам рассказать. И дело не в том, что я истёк бы кровью, если бы она не пришла. Речь о другом. Я уже говорил вам: Востряков настойчиво ухаживал за Ольгой Алексеевной. Со стыдом ещё раз признаюсь, я старался содействовать их отношениям. Теперь же я видел свой долг в обратном: предостеречь Олю, раскрыть ей глаза на Вострякова… И я рассказал ей обо всём, что произошло в этом домике…
А дальше события развивались так.
Когда я выписался из больницы и вернулся сюда, первым человеком, которого встретил, был Востряков. Очевидно, он заранее узнал день и час моего возвращения. Востряков поздравил меня с выздоровлением и стал велеречиво рассказывать, с каким трудом ему удалось добраться в тот день до берега. Смысл его рассказа сводился к одному: ради спасения моей жизни он совершил подвиг, пренебрёг смертельной опасностью, добрался до базы и поднял тревогу.
Я молчал. Мне было противно видеть и слушать Вострякова. Для меня он уже не существовал. Но ему-то я был очень нужен. Издалека, исподволь, как о чём-то нелепом, противоестественном, он сказал, что на нашей станции ходят какие-то тёмные, компрометирующие его слухи, будто он бросил меня одного, истекающего кровью, и даже не воспользовался имевшейся в домике аптечкой, которую потом обнаружила Миронова. Но ведь каждому непредубеждённому человеку ясно: в той обстановке первым его побуждением было поспешить на берег, поднять тревогу! Ведь у него нет никаких медицинских навыков. Он наскоро перевязал меня тем, что попалось под руку. Мысль об аптечке ему тогда и в голову не пришла. А Миронова с ним почему-то едва здоровается. В коллективе распространяются тёмные слухи…
Сначала я слушал Вострякова с полным безразличием, а потом стал ощущать острое любопытство. Он ни словом не упомянул о том разговоре, который произошёл у нас в домике. Как будто ссоры не существовало. Как будто я не понимал, что моё ранение было для него выходом из положения, отличным предлогом для того, чтобы сбежать. Или он полагал, что ранение отшибло у меня память?..
Но нет, очень скоро я понял, в чём тут дело. Востряков делал ставку на человеческую доброту, на совесть. Он принадлежал к тому сорту людей, которые считают человека добрым только в том случае, если эта доброта проливается на них самих. Если люди честны, участливы, если в них живёт готовность помочь товарищу, попавшему в беду, то, как убеждён Востряков, они обязаны, именно обязаны проявить все эти качества прежде всего по отношению к нему. Он сам ничем никому не обязан. А они обязаны! Вот в чём секрет! Он, Востряков, имеет право требовать от людей, чтобы они ему помогали, прощали его недостатки, любили его. А сам он волен поступать так, как ему выгодно. Вот какой милый парадокс! Я и сейчас не берусь сказать с уверенностью, что лежало в основе такого поведения Вострякова — трезвый расчёт или какой-то беспросветный, безоглядный эгоизм. Востряков уверен, что имеет право прийти к человеку, знающему, что он, Востряков, подлец, и сказать с милой, открытой улыбкой: «Помогите мне, сделайте это для меня!» И при этом убеждён, что ему отказать не имеют права. Вот с такой просьбой он и пришёл ко мне. В чём же она, эта просьба, заключалась? В том, чтобы мы встретились втроём: он, я и Ольга Алексеевна. Востряков только и ждал моего возвращения из больницы, чтобы просить меня о такой встрече. Он хочет, чтобы его доброе имя было восстановлено именно в присутствии Ольги Алексеевны.
«А почему вы думаете, что она согласится на этот, так сказать, „суд чести“?» — спросил я.
«Потому что она мне обещала», — поспешно ответил Востряков. Встретив Миронову, он, по его заверениям, сказал ей, что не сомневается в добром моём к нему отношении. А она? Она усмехнулась, как-то странно посмотрела на него и ответила: «Что ж, давайте проверим».
Я понял, что имела в виду Ольга Алексеевна, и… согласился.
— Теперь слушайте, — вставая, сказал Завьялову Гладышев. — Я обещал вам, что она будет с нами, помните? Так вот, она стояла здесь. На том самом месте, где сейчас сидите вы. Представьте себе это и… вы увидите её. Я стоял здесь, где стою сейчас. А Востряков разводил костёр. Пикник в тайге — старая сибирская традиция. Теперь вы понимаете, почему мне хотелось, чтобы мы поговорили об Оле именно здесь… Сначала мы все молчали. Востряков как ни в чём не бывало раздувал костёр, может быть, только слишком суетился. Дело было вечером, как сейчас. Мы сварили уху и молча ели. Потом Востряков взялся за бутылку с водкой, но в этот момент Ольга Алексеевна сказала:
«Подождём, Востряков. Я должна знать, с кем мне предстоит выпить. Вот и поговорим об этом».
«Охотно! — Востряков опустил бутылку на землю, улыбнулся своей открытой лучезарной улыбкой и сказал: — Я был инициатором этой встречи, друзья. Мы уже давно не встречались втроём. Вы помните наши встречи втроём, товарищи?»
Мы промолчали.
«Я хотел бы, чтобы и эта встреча была такая же хорошая, прямая, светлая. Но для этого надо рассеять некоторый туман. Разрешите сказать несколько слов по этому поводу. Мне кажется, что время, когда тёмные слухи и неясные подозрения могли калечить жизнь человека, прошло. И прошло безвозвратно. Вы с этим, конечно, согласны?»
«Да, мы с этим, конечно, согласны», — ответила Оля.
«Не сомневался в этом. Поэтому вы должны согласиться и с тем, что я имею право рассеять кривотолки вокруг моей скромной персоны. Почему я выбрал для этого разговора именно вас? Потому что вы, Константин Георгиевич, — он повернулся ко мне, — мой старый друг и товарищ, человек, которому я верю безгранично и перед чьим авторитетом преклоняюсь. Что же касается вас, Ольга Алексеевна, то…»
Он слегка прикрыл глаза и замолчал.
«Валяйте дальше, Востряков», — сказала Ольга Алексеевна, и это вульгарное слово «валяйте» прозвучало как-то очень резко, даже грубо, что было совершенно несвойственно ей.
«Хорошо, — разведя руками, продолжал Востряков, — я перейду прямо к делу. Разрешите мне задать вам несколько вопросов. Первый вопрос к вам, Константин Георгиевич. Когда мы ползли сквозь метель к метеовышке, я был с вами?»
«Да», — подтвердил я.
«После того как вас ударило, кто перенёс вас в домик?»
«Поскольку мы были вдвоём, то, очевидно, вы».
«Вам удалось прочесть записку, которую я оставил? Она лежала рядом с вами, под кружкой».
«Да».
«Ваше состояние требовало немедленного квалифицированного медицинского вмешательства?»
«Очевидно».
«Вы согласны с тем, что это очень опасно — в такую метель одному идти к берегу?»
«Когда человеку кажется, что этим он спасает жизнь…» — начал я, но он взглянул на меня так, точно умолял и одновременно угрожал, и прервал меня:
«Я и спасал вашу жизнь. При чём тут это „кажется“? Теперь у меня вопрос к вам, Ольга Алексеевна. Я встретил вас на берегу. Верно?.. Почему вы молчите?»
«Послушайте, Андрей Андреевич, — глядя ему в глаза, сказала Оля, — что за спектакль вы устраиваете? Вопрос — ответ, вопрос — ответ… Да, я встретила вас на берегу. Что дальше?»
«Извините, — смешался Востряков, — но мне казалось, что так будет легче… Впрочем, я сейчас заканчиваю. Ещё только один вопрос. Вы знали, что, придя на базу и сообщив о том, что произошло, я тут же свалился и две недели пролежал в жестоком гриппе, не выходя из комнаты?»
«Каюсь, не знала».
«Мне потом рассказывали, что вы тоже были среди тех, кто пошёл на помощь Константину Георгиевичу, — как-то робко и делая вид, что не замечает резкого тона Ольги, сказал Востряков. — Следовательно, вы можете подтвердить, что состояние Константина Георгиевича требовало немедленной врачебной помощи. И организовал эту помощь я. Таковы факты. Согласны?»
Мы молчали.
«Так почему же в таком случае, — ободрённый нашим молчанием, с неожиданным пафосом воскликнул Востряков, — почему никто из вас не скажет это во всеуслышание?! Почему же вы, кто знает больше всех, не возвысите свой голос и не положите конец тёмным слухам? Обо мне сочиняют сплетни, будто я бросил раненого, а потом не пошёл указать дорогу врачу и остальным товарищам… А кто мог вообще запомнить эту дорогу в такую метель? Идя к берегу, я двигался ощупью, наугад… И сразу заболел. А вы, вы всё знаете и молчите!» — И Востряков, сделав резкое, негодующее движение рукой, отвернулся.
Прервав свой рассказ, Гладышев обратился к Завьялову:
— Вы, очевидно, помните фразу Нерона, которую он якобы произнёс перед самоубийством: «Какой актёр погибает…» Глядя на Вострякова, я готов был повторить эти слова. Поистине, замечательное искусство перевоплощения! Очевидно, он верил в то, что говорил… Слушая его, я подумал: а в чём, собственно, если подходить со строго юридической точки зрения, его можно обвинить? В прямых интересах Вострякова потребовать открытого обсуждения его поведения. Единственным человеком, кто может рассказать о фактах, его компрометирующих, был я. Но разве Востряков не был уверен, что я, человек, который не решился прогнать его при первом же после больницы свидании, который согласился и на эту встречу в тайге, буду молчать? Из чувства жалости, брезгливости, из ложно понимаемой интеллигентности, чёрт знает почему, но — молчать!..
Итак, Андрей Андреевич отвернулся, но, глядя на его спину, я был убеждён, что на глазах у него самые неподдельные слёзы. Вот тогда я и услышал голос Ольги Алексеевны. Она сказала негромко:
«У меня нет судейского опыта, Андрей Андреевич… Мне только один раз пришлось присутствовать на суде. Это был трибунал. Судили дезертира. А потом — расстреляли. Это был короткий и честный суд. Помню ещё один, совсем другой случай, уже в мирное время, когда мне самой довелось давать показания… Вот, собственно, и всё. Поэтому формальному следствию я предпочитаю простой человеческий разговор. Но вы сказали, что вас больше устраивают вопросы и ответы. Что же, будь по-вашему. У меня есть к вам вопрос. Очевидно, покинув Константина Георгиевича, вы очень торопились, спешили на берег, чтобы как можно скорее добраться до базы. Верно?»
При первом же звуке голоса Оли Востряков обернулся. Я не ошибся. Его глаза блестели при свете костра. Он стоял, подавшись в сторону Ольги Алексеевны и всем своим видом подчёркивая готовность ответить на любые её вопросы.
«Конечно!» — воскликнул он.
«Тогда скажите, почему вы шли не к базе, а в противоположную сторону?»
«Что такое? — мысленно спросил я себя. — Он шёл в противоположную сторону?»
«Вспомните, — продолжала Ольга Алексеевна, — ведь вы шли к остановке автобуса, как раз в обратном направлении от базы. Верно?»
Востряков пожал плечами.
«Это какое-то недоразумение, — сказал он, — просто устал, был измучен, промёрз и, выйдя на берег, плохо соображал».
«Допустим. Ещё один вопрос: когда я вошла в домик, то увидела, что Константин Георгиевич истекает кровью. Почему вы покинули его, не перевязав?»
«Но я уже говорил, — мягко, но настойчиво, будто уговаривая своенравного ребёнка, сказал Востряков. — Я использовал первое, что было у меня под руками. Носовой платок, кажется. И, кроме того, о состоянии больного может судить врач, а не вы, Ольга Алексеевна».
«Когда я вошла в домик, — тихо сказала Ольга Алексеевна, — врача ещё не было. Он прибыл лишь через два часа…»
«Когда вы вошли туда? — недоуменно повторил Востряков. — Но где же был врач? Ведь вы спустились на лёд все вместе?»
«Ольга Алексеевна пришла по льду одна», — вмешался я в разговор.
«Одна? — с новым недоумением повторил Востряков. — Вы хотите сказать, что после встречи со мной она одна пустилась в путь, несмотря на страшную метель?»
И Востряков в полной растерянности перевёл взгляд с меня на Ольгу. Он не мог поверить, не мог представить себе, что человек способен на самоотверженный поступок без всякой выгоды для себя.
«Скажите, Востряков, — медленно произнесла Ольга и сделала шаг к нему, — смерть Константина Георгиевича была бы для вас большим несчастьем?»
Сейчас их разделяли тлеющие огни костра. Я взглянул на лицо Ольги Алексеевны, и мне стало страшно. Я привык видеть его добрым, мягким, молодым, а сейчас она точно постарела лет на десять. Её большие полудетские глаза сузились. В них играл красный, тревожный свет догорающего костра.
«Я… я не понимаю смысла этого странного вопроса, — запинаясь ответил Востряков. — Конечно, потерять Константина Георгиевича для всех нас и для меня в том числе было бы ужасно… Особенно для меня».
«Но почему же особенно для вас, Андрей Андреевич? — жёстко спросила Оля. — Разве Константин Георгиевич уже не сделал для вас почти всё, что вам было от него нужно? Может быть, ему пора бы и исчезнуть?»
У меня похолодели руки. Я только сейчас понял: ведь Востряков до последних минут не знал, что Ольга, не дождавшись его, пошла по льду одна. Он не знал, что мы провели наедине с нею какое-то время — до прихода врача, не знал, что я мог рассказать ей всё. Всё!
Андрей Андреевич попытался взять себя в руки. Ещё мгновение, и выражение растерянности исчезло с его лица. Теперь оно изображало недоумение, разочарование, гнев оскорблённого самолюбия.
Он резко повернул ко мне голову и голосом, полным возмущения и обиды, воскликнул:
«Вы предатель, Константин Георгиевич!..»
— Поверьте, — продолжал Гладышев, обращаясь к Завьялову, — если бы вы тогда оказались здесь, поблизости, и не знали бы истинного положения вещей, то, услышав эти искренние, с таким негодованием и пафосом произнесённые слова, вы наверняка поверили бы, что перед ним настоящий предатель! Более того, я убеждён, что в ту минуту Востряков искренне считал меня предателем, как считал бы им всякого, кто посмел бы выступить против него. Он был самовлюблён, эгоистичен, как ребёнок, и готов на всё, как профессиональный убийца… Но не успело замолкнуть эхо этого звонко произнесенного слова «предатель», как Ольга Алексеевна не менее громко крикнула: «Молчать!» И снова это был не её голос, не её вскрик — резкий, как звук револьверного выстрела. И я подумал, что она видит перед собой не Вострякова, а стоящего перед трибуналом дезертира…
«Вы не человек. Вы подонок, — сказала тогда Ольга уже спокойным, каким-то бесцветным голосом. — Вы пользовались знаниями Константина Георгиевича, его умом, его добротой. Вы задумали сбежать, оставить его одного там, на льду, его, старого человека. Вы не решились это сделать раньше, вы боялись его. Но вам повезло. Гладышев был ранен, и теперь для вашего бегства нашёлся благовидный предлог. Да, вы торопились уйти, вы боялись за свою шкуру. Но, едва ступив на берег, пошли в противоположную сторону от базы. Вы хотели, чтобы прошло как можно больше времени, прежде чем вашему учителю сумеют оказать помощь. Вы надеялись на то, что, может быть, ему, истекающему кровью, эта помощь уже не понадобится. Вы были убеждены, что никто вас ни в чём не обвинит: кто может установить, сколько времени вы шли по льду? Вы наверняка знали, что никто из работников вашего института не встретит вас на берегу в такую погоду. Встреча со мной была случайностью».
Востряков слушал её с выражением ужаса на лице. Я подумал, что Ольга Алексеевна преувеличивает. Я не мог поверить, что всё, в чём она обвиняла Вострякова, он сделал сознательно. Быть может, в его трусливой душонке и впрямь червячком копошилась мыслишка, что катастрофа, происшедшая со мной, могла бы стать идеальным выходом для него… Но поверить в то, что Востряков сознательно бросил меня, истекающего кровью, и оттягивал своё появление на базе, — в это поверить я не мог.
Но Ольга Алексеевна была безжалостна.
«Вы начали свою защитительную речь с разговоров о нашем времени, — продолжала она, не давая Вострякову собраться с мыслями и ответить. — Какое оно к вам имеет отношение, нынешнее время?! То, что люди говорят о вас, вы называете сплетнями и кривотолками. Нет, это говорит сама правда, понимаете, сама правда! В прежнее время вас боялись бы, вы могли бы стать одним из тех, за которых другие писали диссертации, доклады, — писали и боялись пикнуть! За вас работали бы люди вроде Гладышева. Они годами, по крупицам собирали опыт, знания, они мёрзли на льду, ветры сбивали их с ног, но они вставали и снова шли, потому что знали свой долг! А вы, вы присосались бы к ним, как пиявка, согревались бы на их теле, сосали бы их мозг. Мы знаем ваши повадки. Вы разжигали бы всюду подозрительность, страх, недоверие к людям. Мы видали таких, как вы! Но, поймите, кончилось время, когда карьеристы преуспевали то тут, то там. Теперь люди стали зорче, искреннее, прямее. Они не терпят ни малейшей фальши, они быстро распознают приспособленцев и карьеристов. Вы допустили ошибку, Востряков, непростительную при вашей расчётливости. Вам вдруг показалось, что наступило ваше время. А оно не ваше. Да вы и сами в душе понимаете, что оно не ваше. Вы просто переоценили себя, свои актёрские способности. Вы, наверно, говорили себе: сейчас время смелых, честных, дерзающих людей, что ж, разве я не подойду по всем статьям? Со стороны всё выглядит отлично: я молод, приехал сюда, на пустынный берег Таёжного, не боюсь трудностей, рвусь в науку, — кому удастся рассмотреть, что у меня там внутри? Кто отличит меня от других, по-настоящему честных, по-настоящему смелых? А вас отличили. Поняли, кто вы такой. Иначе и быть не могло. Потому что наше время — не ваше. Это время Гладышевых — молодых и старых. Время честных людей… Понятно вам это? Я знаю, вы сейчас стоите и думаете только о том, чтобы я подольше говорила. Вам нужно выиграть время, скомбинировать, собраться с мыслями. Так я не дам вам этой возможности, понимаете, не дам! На фронте, когда я пробиралась из тыла врага к своим, мне довелось стрелять в предателей я дезертиров. Сейчас мир, войны нет, и оружия у меня тоже нет, но зато есть вот это!..»
Ольга нагнулась и схватила с земли сук, конец которого тлел в костре. Затем она выпрямилась, светящийся конец описал дугу и ударил по лицу Вострякова.
«Это вам за Гладышева!» — воскликнула она, делая ещё шаг к Вострякову.
Я подбежал к Андрею, уверенный, что он будет защищаться, может быть, даже бросится на Олю.
Но моё опасение было напрасным. После первого же удара Востряков, согнувшись, отпрянул назад, а когда Ольга сделала шаг вперёд и снова занесла свой светящийся хлыст, нырнул вот в эти кусты… Раздался хруст сломанных сучьев, шум веток — Востряков убегал…
На другой день он и вовсе исчез с нашего горизонта.
— Ну, вот и всё, что я хотел рассказать, — сказал Гладышев. — Вижу, я очень задержал вас.
— Нет, — сказал Завьялов, сосредоточенно глядя на подёрнутые пеплом угли.
— С ухой уже ничего не получится. — Гладышев поглядел в котелок. — Она остыла, а разогретая уха — профанация.
— Неважно, я совсем не хочу есть.
— Надо было нам покончить с ухой раньше. Впрочем, как можно обедать, не выяснив, есть ли бог.
— Простите? — отозвался Завьялов.
— Да нет, это просто цитата, — усмехнулся Гладышев. — Тогда, может быть, выпьем?
Он взял в руки четвертинку.
— Знаете, мне не хочется, — сказал Завьялов. — Вы не обидитесь? Мне кажется, я сейчас действительно вижу Ольгу. Нет, «вижу» — это не то слово. Не могу найти подходящего… Ну, словом, она где-то здесь рядом. Спасибо за то, что вы привели меня сюда… А водка может всё это развеять. Вы понимаете?
— Да. Но мне кажется, вам грустно. А между тем следовало бы радоваться. Вы же нашли её!
— Нет, мне совсем не грустно. Может быть, чуть-чуть. От сознания, что мы столько лет были не вместе.
— Завтра вы увидите её. И передадите привет от меня.
— Да, да. Обязательно. У меня уже есть одно такое же поручение.
— Что ж, — сказал Гладышев, — тогда давайте возвращаться.
Он затоптал тлеющие угли, вылил из котелка остывшую уху, вытер его листом и сложил свой складыш…
— Всё, — сказал он, перекидывая за спину полупустой брезентовый мешок, — пошли.
Через несколько минут они уже стояли на холме у длинного деревянного здания. И Завьялов снова увидел Таёжное. Далёкие горы тихо спускались в воду, и мыс, возвышающийся над поверхностью озера, был похож на огромный утюг. Одинокая лодка застыла на свинцовой воде. В ней стоял человек и почему-то держал длинное весло на весу, как держит свой шест гребец на китайских картинах.
Они спустились на шоссе.
— Теперь вы пройдёте метров сто до автобусной остановки, — сказал Гладышев. — Прощайте. Вряд ли доведётся увидеться ещё раз.
— Не спешите предсказывать, — ответил Завьялов. — Ведь все человеческие дороги переплетаются. Я ещё раз убедился в этом. Спасибо вам.
— За что?
— За ваш рассказ. За Олю.
— Она спасла мне жизнь, Завьялов. А может быть, и нечто большее.
— Что может быть дороже жизни?
— Вера. Вера в то, что нужно и стоит жить. Что хороших людей больше, чем плохих. Ну, прощайте.
И Завьялов пошёл вперёд к автобусной остановке. Потом он обернулся и помахал рукой Гладышеву. Уже подходя к остановке, Завьялов обернулся снова. Он увидел Гладышева в последний раз. Константин Георгиевич медленно уходил вдаль по узкой асфальтовой дороге, похожей на ленту, на лезвие, рассекающее тайгу и море.
22
ЛУКАШЕВ ВЫПОЛНЯЕТ СВОЙ ДОЛГ
В автобусе, кроме кондуктора и сидящей на передней скамейке парочки, никого не было.
Завьялов сел подальше, чтобы не мешать влюблённым. Он не видел их лиц, только спины. Рука юноши лежала на плече девушки. Время от времени он приподнимал руку и медленно, едва касаясь, проводил ладонью по её волосам. Тогда она чуть отклоняла голову назад. Наверно, они были счастливы.
И Завьялов, одиноко сидящий на заднем кресле, тоже был счастлив. Это был автобус счастливых. Пусть он не торопится, пусть едет медленно, — Завьялову хотелось подольше остаться наедине со своей радостью. Он чувствовал себя, как бегун, который уже видит перед собой заветную ленту финиша, который далеко вырвался вперёд и знает, что никто не может отнять у него победу.
Завьялов не спешил, потому что Оля была уже рядом с ним. Они сидели друг возле друга, так же, как те влюблённые впереди.
Он говорил с ней, и она отвечала. Никто не слышал её голоса, кроме него. Только он. Между ними уже не лежали долгие годы. Время не разделяло их. Теперь он снова с ней. Не с призраком, не с бесплотным изображением на журнальной странице, но с ней, сегодняшней и живой Олей.
Завьялов был счастлив. Как тогда, когда впервые сел в самолёт и взялся за ручку управления. Как тогда, когда сбил первый самолёт врага. Как тогда, когда увидел Олю на фронтовом аэродроме. Когда лежал рядом с ней в густой траве и звезды смотрели на них. Когда узнал, что она жива. Когда почувствовал тёплый ветер на своем лице и понял, что вся жизнь впереди. Он был счастлив. Когда-нибудь они соберутся все вместе: Оля, он, Коростылёва, Арсентий Павлович, Прохоровы — мать и дочь, Осокин, Константин Георгиевич… Кто ещё? Да, да, и фоторепортёр Слава Филонов, и Павлик Шевлягин, и те, кого он сейчас забыл, но вспомнит, как только придёт счастливый день встречи.
Он вёл тихий, неслышный разговор с Ольгой.
«Мы соберёмся все вместе, хорошо?» — спросил Завьялов.
«Да, да, конечно», — ответила она.
«Здесь у тебя, на берегу озера, в тайге, может быть, на том самом месте, где ты уже была и где я только что был. Или у меня в Москве…»
«Да, да, — повторила она, — здесь, на Таёжном, или у тебя в Москве».
«Нам надо ещё о многом подумать, решить, где мы будем жить. Наверно, ты не сможешь уже жить там, где слишком тихо? Не объясняй ничего, я всё знаю…»
«Да, да, я не смогла бы…»
«Но ведь я бывший лётчик, нет, нет, не бывший! Это оговорка, я сегодняшний лётчик, я тоже буду жить там, где самолёты…»
«Я знаю, я всё знаю…»
«Нас уже нельзя разделить, мы уже вместе на всю жизнь, мы слишком долго были разделены, нас разделили трудные годы. Но они прошли, теперь настало новое время, наше. Оно не кончится никогда, это наше доброе время, время честных людей».
Он поднял руку и медленно провёл ладонью по её гладким, зачёсанным назад волосам — как и тот влюблённый, сидящий впереди. И он ощутил мягкость волос Оли и движение головы, которую она чуть откинула назад, — как и та, что сидела впереди…
Лукашев стоял у окна, спиной к двери. Он обернулся, когда Завьялов, задыхаясь, — он почти бежал от автобусной остановки до горкома, — вошёл в кабинет.
— Садитесь, Владимир Андреевич, — сказал Лукашев, указывая на жёсткое кресло, стоявшее у стола.
— Я всё знаю, всё! — радостно воскликнул Завьялов, едва сдерживая своё волнение. — Она здесь, совсем недалеко, вы ведь тоже узнали о ней, да, узнали?
— Да, я узнал о ней, — медленно и почему-то не глядя на Завьялова, произнёс Лукашев. — Сядьте. Я прошу вас, садитесь.
— К чёрту!
Зачем ему садиться?.. Неужели этот человек не понимает, что у Завьялова нет времени, что он считает минуты, секунды…
— Видите ли… — начал Лукашев, но Завьялов весело и возбуждённо прервал его:
— Да не томите вы, ради бога! Я ведь всё знаю, для меня уже нет никакой тайны. Я всё знаю! Она работает у стендов, с новыми двигателями, испытывает новые виды топлива. Видите, я всё знаю!..
— Ну, следовательно, вы знаете больше, чем я могу вам рассказать, — сказал Лукашев, подошёл к столу и начал перебирать на нём какие-то бумаги. Он аккуратно отодвинул их в сторону, положил в пластмассовый стаканчик карандаши, ручку. — Между прочим, её усиленно отговаривали, — всё ещё не глядя на Завьялова, произнёс Лукашев. — Женщин на этой работе почти нет. Она требует больших специальных знаний. И мужества… Ольге Алексеевне предлагали пойти в лабораторию. Но она сказала, что хочет быть у двигателей, что её сердце рядом с работающим двигателем бьётся спокойнее. Вы, наверно, слышали: медики изобрели особый аппарат, он работает чётко и ритмично. Его каким-то образом подключают к усталому человеческому сердцу, и оно начинает биться нормально, в унисон с ритмом этого аппарата. Может быть, Ольга Алексеевна именно это имела в виду…
— Я знаю всё это, — прервал его Завьялов. — Я знаю о ней в сто, в тысячу раз больше, чем вы!..
— В таком случае, — Лукашев впервые за этот разговор посмотрел Завьялову в глаза, — вы должны узнать и конец. Вы лётчик, Завьялов, и вам известно, что некоторые материалы и в жидком и в твёрдом состоянии обладают свойством гореть и взрываться…
Прошли секунды. И вдруг Завьялов выпрямился и откинулся назад. Так было с ним, когда в первый раз в его жизни зенитный снаряд разорвался в десятке метров от самолёта и яркая вспышка на миг ослепила его. Самолёт сильно тряхнуло, и какую-то долю секунды Завьялов не воспринимал ничего, кроме яркого света в глазах и грохота в ушах. Он, тогда ещё совсем молодой лётчик, инстинктивно шарахнулся в сторону от разрыва, отвернув ручку управления влево. Вернее, ему это показалось, потому что человеку в узкой кабине истребителя отшатнуться некуда. Это был его первый боевой вылет, он возвращался с задания, ведомый командиром звена, летел в ясном, безоблачном небе. Ни одного вражеского самолёта не было в поле видимости, небо не грозило, казалось, никакой опасностью. Но мгновенно всё изменилось: они нарвались на хорошо замаскированные зенитки.
И теперь, как и тогда, сплошной красный цвет залил всё перед глазами Завьялова. Потом тот красный туман стал рассеиваться, и стены, стол, кресла начали приобретать свои реальные очертания. Завьялов увидел, что Лукашев стоит рядом и поддерживает его за локоть.
— Не надо, — сказал Завьялов, и голос его прозвучал резко, даже грубо.
«Нет, — сказал он себе, — нет, здесь что-то не то».
Он произнёс эту фразу мысленно, но вместе с тем, кажется, и вслух. И очень спокойно, так спокойно, как будто не случилось ничего чудовищного, а так — какое-то недоразумение, мелкая неполадка. Что он сказал, этот человек? Зачем? Ах, да, он же ровно ничего не знает! Он куда-то звонил, с кем-то связался, этот молодой человек, почему-то держащий его под руку… А он, Завьялов, только что сам был на том месте, где недавно стояла Оля. Сейчас он всё объяснит. Сейчас, как только перестанет качаться эта комната, как только успокоятся стрелки приборов, как только выровняется самолёт… сейчас всё придёт в норму, всё станет на свои места. И тогда он спросит…
«Нет, ничего не надо спрашивать, — сказал себе Завьялов, — я не буду ничего спрашивать. Я сейчас уйду из этой комнаты. А потом снова войду. Мне это только кажется, что я стою здесь. Это неправда. Сейчас всё пройдёт. Он что-то путает, этот Лукашев. Больше ни о чём не надо его спрашивать. А то он что-нибудь ещё напутает. И тогда уж ничего не поправишь. Не надо. Не надо. Я сейчас уйду. Я сам поеду к ней. Я все узнаю».
Завьялов сделал шаг в сторону и спросил:
— Когда?
— Недавно. Всего два месяца назад, меня ещё не было в этом городе, — сказал Лукашев. — Проводились очень сложные, ответственные испытания. Товарищи утверждают, что, располагая топливом, над созданием которого работала Ольга Алексеевна, можно подняться на сотни километров. — Он добавил: — Взрыв произошёл неожиданно. Такие взрывы всегда происходят неожиданно…
Наступило молчание.
—‑ Но… как же так? — спросил Завьялов. — Значит, когда я видел её на странице журнала, она уже… её уже не было в живых? И когда Соколов… Осокин… и сейчас, вот только сейчас этот Гладышев… А её уже не было в живых?
«Нет, нет, нет! — мысленно прикрикнул он на себя. — Ты опять спрашиваешь, опять начал спрашивать, хотя и знаешь, что ещё один вопрос, и ты убьешь её. Убьёшь навсегда. Молчи, уходи, беги отсюда туда, на поляну, где, может быть, ещё тлеют угли костра!..»
— Это случилось двенадцатого мая, Владимир Андреевич, — тихо, но решительно сказал Лукашев. — Она погибла при исполнении служебных обязанностей. Её похоронили там, где хоронят этих героических людей, чьих имён мы до поры не знаем… Вам звонили от моего имени в гостиницу?
— Да, — беззвучно ответил Завьялов.
— В то время мне уже всё рассказали. Но я не мог говорить об этом по телефону. Это было бы слишком жестоко. Я просил вас приехать на берег Таёжного… Вы были там?
— Да.
— Когда, рассказывая о своих поисках, вы упомянули о длинном деревянном здании, я сразу понял, что речь идёт о бывшем клубе этого института. И мне захотелось, чтобы вы увидели его. Вам удалось его увидеть?
— Да. Я был там. Я говорил с человеком, который знал её.
— Мне хотелось, насколько возможно, отдалить теперешнюю минуту… Дать вам возможность… хоть немного почувствовать её живой. Это всё, что было в моих силах, друг… Прости меня.
— Простить? За что?
— За то, что не смог принести тебе радостной вести. Иногда мне кажется, что всё можно обратить человеку в радость, стоит только очень захотеть, не щадить себя, действовать решительнее, смелее, честнее, и тогда всё можно обратить человеку в радость… Но, как видишь, этому есть предел.
— Спасибо, — сказал Завьялов. — Тебе не в чем обвинять себя… И это совсем не твой долг — вручить мне похоронную…
— Нет, — медленно проговорил Лукашев, — это мой долг. Это тоже мой долг. Ты вернёшься в Москву?
— Да. Первым же самолётом.
— Ты говорил мне, сколько людей встретил на пути к Ольге Алексеевне. Говорил, что запомнишь их всех. Не забывай и меня, Завьялов.
— Да, хорошо, — механически ответил он.
— Я понял, кем была она для тебя, когда ты начал свои поиски.
«Что же здесь понимать? — подумал Завьялов. — Всё укладывается в два коротких слова: „да“ и „нет“. „Да“ — как бескрайнее поле, как безбрежное море. „Нет“ — как стена. Я упёрся в стену. Вот и всё».
— Я пережил очень тяжёлые часы, — продолжал Лукашев. — Когда мне сообщили о её смерти и я представил себе, как буду говорить об этом с тобой, то подумал… Знаешь, о чём я подумал? О том, что если бы я выехал из горкома пораньше, то никогда бы не встретился с тобой… Вот так. Видишь, я ничего не скрываю. А потом я стал думать о том, какими словами тебе всё это передать. Я сидел на отчётно-выборном собрании, а ты всё время был перед моими глазами, я мучился тем, что не могу найти настоящих слов.
— Мне не нужны слова. Можешь ты это понять?
— …и мне вдруг показалось, что я — это ты, — продолжал, не слушая его, Лукашев. — И тогда я понял, чем была для тебя эта женщина. Она была твоей мечтой. Твоей любовью. Затерянным где-то островком. Ты сделал всё, чтобы установить его координаты, а потом добраться, доплыть до него во что бы то ни стало. Вначале были только ты и она. И никого между вами. Ведь так было, Завьялов, так?
Завьялов молчал.
— Наверно, тебе кажется, что ты начал свои поиски просто потому, что любил её, — продолжал Лукашев. — Конечно, в этом всё дело. Но, может быть, и не только в этом… Может быть, тебе очень захотелось что-то начать сызнова… вступить в новую для тебя жизнь, в основе которой лежит верность тому, во что ты веришь. Честность. Ясность… Так неужели ты не вернешься к жизни только потому, что женщина, которую ты искал, шла по той же дороге, но погибла, не дойдя до конца? Её нет, но сердце её продолжает биться среди тысяч других сердец. Пока ты жив, она тоже жива. Пока существуют эти люди, она будет жива. И когда нас не будет, она останется живой. Так же, как и те люди, которые будут жить после нас. Я, может быть, не то говорю. Наверно, мне что-то совсем другое нужно сказать. Но я не умею утешать. Может быть, ещё не привык. Я ещё молодой секретарь горкома… Значит, утренним самолётом?..
— Да, — ответил Завьялов, — утренним самолётом…
— Ты ничего больше не хочешь мне сказать?
— Нет. Только, пожалуй, вот что. Улица Маркса, одиннадцать… Её зовут Валя.
— Валя? Какая Валя?
— Она нуждается в помощи. Поговори с ней. Всё поймёшь сам.
— Это всё?
— Да. Это всё.
Вместо эпилога
ОТСЮДА — К ЗВЁЗДАМ!
Осенним утром 1957 года был запущен первый в мире искусственный спутник Земли. И запустили его советские люди.
На короткое мгновение захлебнулись и умолкли, прервав текущие передачи, радиостанции мира, чтобы оправиться от изумления, перевести дыхание и обрушить на человечество многочисленные сообщения о начале новой эры цивилизации.
Мгновенно это русское слово «спутник» вошло в лексикон всех народов мира, и никому не пришло в голову разрушить его очарование переводом на иностранные языки. Спутник — на всех языках «спутник». Для всех людей.
О втором событии, несоизмеримом с первым по значению, знало всего несколько человек. В то утро курсант Московского аэроклуба Павел Шевлягин, закончив курс теоретического обучения, должен был впервые подняться в воздух на учебно-тренировочном самолёте ЯК‑18. Накануне он прошёл предусмотренную положением «предварительную подготовку», ещё раз выслушал инструктора и ещё раз ответил на его вопросы. Сегодня, в восемь утра, ему предстояло ещё раз беседовать с инструктором, снова пройти подготовку, которая теперь уже называлась предполётной, а затем, надев парашют, сесть в самолёт. Это событие было для Павлика Шевлягина огромным, как мир.
Завьялов тоже расценивал это событие гораздо серьёзнее, чем обычный вывоз новичка курсанта в первый ознакомительный полёт. Ещё с осени прошлого года он перешёл на лётную работу. В течение минувшего года он не сказал и двух слов начальнику отдела кадров аэроклуба полковнику в отставке Симонюку. Теперь, когда новому инструктору нужно было заново оформить документацию, Симонюк ждал, что Завьялов наконец заговорит. Но вновь допущенный к полётам майор запаса Владимир Завьялов, придя в отдел кадров, молча заполнил необходимые карточки и анкету, расписался и так же молча ушёл.
О запуске спутника Завьялов узнал рано утром, в электричке, когда ехал на аэродром. Выйдя из поезда, он увидел на перроне Павлика Шевлягина. Павлик ждал его. Едва завидев Завьялова, он бросился к нему с криком: «Спутник, спутник!..»
Они вместе пошли по просёлочной дороге к аэродрому.
Павлик говорил без умолку. В его мозгу уже навечно отпечатались все цифры и данные, объявленные в сообщении ТАСС. Он повторял их снова и снова, забрасывал Завьялова вопросами и не сразу заметил, что его инструктор, человек, дороже которого для Павлика сейчас не было никого на свете, необычно сосредоточен и молчалив.
— Что с вами, Владимир Андреевич? — спросил он с затаённой тревогой. — Я… не полечу сегодня?
Завьялов ответил тихо:
— Нет, ты полетишь.
И повторил громче:
— Ты полетишь.
Этих слов было достаточно, чтобы Павлик вновь ощутил всю полноту своего счастья.
У ворот аэродрома они встретили Симонюка.
— Слышал, Завьялов, слышал? Спутник!.. — крикнул он ещё издали.
Завьялов ничего не ответил. Только, проходя мимо полковника, он сказал что-то так тихо, что даже Павлик, шедший в двух шагах от Завьялова, не расслышал этих слов.
Но Симонюк их услышал. «Тебе-то какое до этого дело, Симонюк», — вот что сказал Завьялов, впервые с того памятного дня, когда он дал себе слово, что «второго раза не будет».
…Завьялов и Павлик пересекали зелёное поле аэродрома. Из раскрытых окон штаба доносился голос диктора: по радио снова и снова читали сообщение о спутнике.
Небывалое оживление царило у машины-фургона, выкрашенной в шахматную клетку. Здесь, у стартового командного пункта, столпились все: курсанты, инструкторы, обслуживающий персонал аэродрома. Каждого, кто приближался к ним от ворот аэродрома, они встречали, скандируя: «Спут-ник! Спут-ник!» И так продолжалось, пока не собрались все, кому надлежало быть здесь в это утро.
Заместитель начальника аэроклуба объявил о начале полётов. Завьялов и Павлик подошли к самолёту, на котором им предстояло лететь. Это был выкрашенный в зеленый цвет учебный самолёт. Солнце поблескивало на плексигласе колпаков кабин курсанта и инструктора. Механик доложил Завьялову о готовности машины.
— Начнём, Шевлягин? — спросил Завьялов.
Они стояли у самолёта. Их разделяли два зелёных тюка, лежащих на траве, — парашюты, похожие на подушки.
— Слушай меня, Шевлягин, — проговорил Завьялов, начиная традиционную предполётную подготовку. — Итак, взлёт я выполняю сам. Ты берёшь ручку управления правой рукой, левую кладёшь на сектор газа, ставишь ноги на педали. Пока твоё дело — только мягко держать ручку управления и смотреть…
Внезапно Завьялов замолчал. Ему показалось, что Павлик его не слушает. Внимание курсанта рассеяно — это недопустимо во время предполётного инструктажа.
Завьялов повысил голос, стараясь говорить требовательнее:
— Со второго разворота обрати всё своё внимание на общий вид аэродрома. Ты обязан как бы сфотографировать его глазами. Потом расскажешь мне всё, что запомнил. После первого разворота — это будет второй круг над аэродромом — я отдаю тебе ручку управления… Курсант Шевлягин, куда вы смотрите?!
Но даже и этот резкий окрик не вывел Павлика из того странного состояния, в котором — Завьялов почувствовал это — он находился.
Вот он стоит перед ним, маленький остроносый паренёк в синем комбинезоне, с лётным шлемом в руках, и смотрит куда-то поверх плеч Завьялова.
— Я вижу его… вижу… — одними губами проговорил Павлик.
— Что ты видишь? Кого?
— Спутник… Смотрите, Владимир Андреевич, смотрите! Видите серебристую точку, видите?
Завьялов обернулся и посмотрел в сторону, куда сейчас указывал вытянутой рукой Павлик Шевлягин.
Нет, Завьялов ничего не увидел. Ничего, кроме подёрнутого утренней туманной дымкой горизонта, кроме ярко-зелёного, вымытого вчерашним дождем далёкого леса.
— Там сказано… — как бы в забытьи продолжал Павлик, — что его можно увидеть невооружённым глазом… Я вижу его, вижу! Смотрите…
— Ничего не различаю, — нетерпеливо сказал Завьялов. — Да это и невозможно — увидеть его днём, при ярком солнце…
— Нет, нет! — со страстной настойчивостью прервал его Павлик. — Смотрите же, смотрите, вон же он, вон там! Неужели не видите?! Маленькая серебряная точка… Как головка булавки… плывёт над горизонтом… вот, вот!..
— Да где же, где? — невольно поддаваясь самозабвенной настойчивости Павлика, так же громко крикнул Завьялов. Он до боли напрягал зрение, стараясь разглядеть невидимую серебряную точку, которую так отчётливо видел Павлик.
И вот ему показалось, что он увидел её. Да, да, он увидел! Маленькая серебряная точка. Искорка, раскалённая добела, плыла над горизонтом. Он видел её, видел!.. Неудержимая, невидимая сила влекла эту чудесную искру, этот раскалённый кусочек металла вперёд. Завьялов говорил себе, убеждал, что этого не может быть, что это всего лишь обман зрения. Но чем больше он уверял себя в этом, тем отчётливее видел серебристую точку, торжественно и победно плывущую над горизонтом. И в его воображении это была уже не маленькая точка, а пылающий шар, из которого вырывались языки пламени, светящийся газ, как из турбин самолёта. Напрасно Завьялов твердил себе, что это — самовнушение, что ракета только выводит спутник на орбиту, а сейчас он движется сам по себе, подчиняясь законам астронавтики, и никакого пламени он видеть не может…
Чувство, которое охватило Завьялова в вагоне электрички при первом известии о спутнике, сейчас снова овладело им… Он думал об Оле, только об Оле, сгоревшей в огне нового пламени, которое зажгли люди для того, чтобы осветить путь к звёздам. Он думал о том, что это её жизнь, её огонь, сила её рук, биение её сердца движет сейчас над горизонтом серебристую точку. Оля не погибла. Оля не сгорела, она будет победно плыть вокруг Земли, видная отовсюду…
— Вы видите его, видите? — кричал Павлик.
— Да, да!
— Случилось что-нибудь? — раздался чей-то недоумевающий голос.
Завьялов обернулся. Это подошёл техник.
— Что увидели, товарищ инструктор? — спросил он, защищая ладонью от солнца глаза и всматриваясь в небо.
— Нет… ничего, — глухо ответил Завьялов. — Просто Шевлягину показалось, что он увидел спутник.
— Разве его днём разглядишь! — усмехнулся техник. — Его утром, в шесть сорок две надо было смотреть. Или в час сорок шесть. — Он наизусть цитировал сообщения ТАСС.
Взгляды Завьялова и Шевлягина встретились. Они только улыбнулись друг другу, точно связанные общей тайной, гордые тем, что увидели то, что ещё не дано увидеть никому.
— Осмотреть и надеть парашют! — отдал приказание Завьялов.
Он пристально следил за тем, как Павлик уверенным движением, точно надевая пальто, продел руку в лямку парашюта, одновременно перекидывая зелёный, закреплённый несколькими белыми резинками тюк за спину. Потом продел вторую руку, пропустил две другие лямки между ногами и щёлкнул замком, оказавшимся теперь на его груди.
— В самолёт! — скомандовал Завьялов.
Павлик поставил правую ногу на металлическую ступеньку, перекинул левую на ребристый квадратик, укреплённый на крыле самолёта, и через мгновение опустился на переднее сиденье кабины — место курсанта.
Завьялов сел позади. Теперь он уже не видел лица Павлика — только его плечи, только покрытый чёрным лётным шлемом затылок и узкую загорелую полоску кожи на шее, между краем шлема и воротником комбинезона. Он не видел глаз Павлика, но знал, что они сейчас впились в многочисленные приборы, укреплённые на щите, — указатели скорости, высоты, поворота и скольжения самолёта, вариометр, радио- и гирокомпас, которые обязан видеть летчик во время полёта.
Он представил себе, с какой решимостью готовится Павлик охватить взглядом все эти приборы во время полёта и одновременно следить за всем тем, что происходит внизу, наблюдать за землёй, — задача, которую не удавалось разрешить ещё ни одному лётчику во время своего первого вылета.
Завьялов улыбнулся. Ещё раз взглянул на узкую, коричневую от загара полоску кожи на шее Павлика и вдруг с необычайной силой, всем своим существом почувствовал, как дорог ему этот парень, готовящийся в первый раз взлететь в небо. В какие-то доли секунды он вдруг вспомнил по-детски наивный вопрос Павлика в тот вечер, когда Завьялов ждал Лизу и торопился на вокзал.
Павлик спросил тогда, может ли это быть, чтобы свет погасшей звезды долгие, бесконечные годы шёл к людям.
«Может, Павлик, может! — мысленно произнес Завьялов. — Этот свет идёт годы, тысячи, миллионы лет. Он проходит сквозь преграды, сквозь метеоритные дожди, пробивая космические туманности, самые чёрные тучи и самые густые облака. Практически он вечен, этот свет далёкой и, может быть, уже погасшей звезды. И не надо думать о том, что звезда погасла. Не надо…»
И всё же ему стало грустно. Он заметил, как дрогнула перед ним ручка управления ещё стоящего на земле самолёта, спаренная с другой такой же ручкой в передней кабине. Это Павлик дотронулся до неё, прилаживаясь, ещё раз повторяя те движения, которым его учили, перед тем как разрешить полёт. Завьялов тоже положил ладонь на толстую, гладко отполированную ручку, — просто так, чтобы проверить свои ощущения. И ему показалось, что этим своим движением он как бы слился с Павликом, с его сердцем, мозгом, со всем его существом, и у него стало легче на душе.
Он взглянул на крылья машины, на две красных звезды на них. Такие же звёзды сопутствовали ему в далёкие боевые годы. Затем он поднял голову и посмотрел в небо, ясное, безоблачное, но уже подёрнутое лёгкой осенней дымкой. Он ощутил неожиданный прилив радости. Прямо перед собой Завьялов снова увидел плечи и голову Павлика. «Вперёд, Павлик, вперёд! Начинается новая жизнь. Вперёд!»
Но всё это он сказал лишь мысленно, а вслух произнёс обычную предполётную уставную фразу, обращённую к людям, стоящим внизу, перед самолётом:
— От винта!..
Примечания
1
Перевод В. Левика.
(обратно)
Комментарии к книге «Год жизни. Дороги, которые мы выбираем. Свет далекой звезды», Александр Борисович Чаковский
Всего 0 комментариев