«Ранней весной»

812

Описание

СОДЕРЖАНИЕ Нас было четверо Связист Васильев Переводчик Ваганов Трубка Комаров Зимний дуб Слезай, приехали… Ночной гость Четунов, сын Четунова Последняя охота Молодожен Веймар и окрестности Вечер в Хельсинки Бой за высоту Путь на передний край Ранней весной В апрельском лесу Человек и дорога Туман Эхо Послесловие В.Дорофеева.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ранней весной (fb2) - Ранней весной [Сборник рассказов] 1672K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Маркович Нагибин

Юрий Нагибин Ранней весной

Рассказы

Нас было четверо

Мое раннее детство пришлось на двадцатые годы. Семи-восьмилетним мальчишкой я увлекался «Тремя мушкетерами» Дюма. Пухлый том с волнующей эмблемой в виде мушкетерского плаща, скрещенных шпаг и широкополой шляпы — первая книга, которую я сам прочитал. Я уже знал многих писателей: Диккенса, Скотта, Купера. Их читала мне мама. Я любил эти чтения вслух, но глубокая прелесть книг, когда прочитанное так сплетается с самой жизнью, что уж не знаешь, где жизнь, а где вымысел, открылась мне впервые, когда я сам прочитал «Трех мушкетеров». Мне показалось, что мама выбирала для чтения какие-то тощие, бедные книги, но, перечтя их впоследствии, я с удивлением обнаружил в старых знакомцах куда большее богатство, чем ожидал. И вовсе не потому, что мама читала с какими-либо цензурными сокращениями. Нет, но чтение вслух с невольно навязываемой интонацией, ударениями, подчеркиванием одних и скрадыванием других деталей убивало во мне фантазию.

У меня было три закадычных друга. Мама подала мне мысль превратить друзей в мушкетеров и пережить с ними наново историю любимых героев. Меня поразила эта мысль, до которой обычно дети доходят своим разумом. Я сделал четыре шпаги, затем стал думать, как распределить роли.

После длительных размышлений я выбрал для себя д'Артаньяна, и не потому, что он главный герой, — мне больше импонировал Атос, — но я не ощущал в себе того благородства, составляющего основную черту Атоса, которым в полной мере обладал мой друг Павлик. Не было во мне ни портосовского добродушия, ни изящества и скрытности Арамиса. Я не чувствовал в себе ни одного ярко выраженного качества, я ощущал себя сложным и противоречивым, — иными словами, я осознавал в себе характер и, естественно, должен был избрать д'Артаньяна, единственного героя, наделенного не признаком души, а живым многообразием душевных свойств.

Мой сосед по квартире, сын вагоновожатого Лабутина — Борис, стал Портосом. В нем, правда, не было ни портосовской страсти к щегольству, ни размаха его тщеславия, ни корыстолюбия, но он был самый крупный из всех нас и самый добродушный. Павлик, о котором я уже говорил, по своему благородству не уступал подлинному Атосу. Самый юный из нас, Колька, был красивым мальчиком, но этим едва ли не ограничивалось его сходство с Арамисом, — он был шалопай, жуир и своим безобидным тщеславием превосходил двух Портосов.

Мои товарищи не сразу вошли в свои роли. На первых порах игра походила на оперу с одним солистом, — я играл и фантазировал за всех, они же были безгласными исполнителями моих выдумок; впоследствии все изменилось: каждый знал свое место, игра обрела форму.

Мама, воспринимавшая необыкновенно чутко все мои увлечения, всегда умела вносить в них ту естественность и достоверность, на которые у меня не хватало практической фантазии. Когда я увлекся автомобилем, мама сделала из баллона от детской клизмы и докторской трубки замечательный клаксон, а из круглого сиденья вращающейся табуретки — превосходный руль. И вот однажды утром я был потрясен, обнаружив на спинке кровати вместо обычных штанов с бретельками и бумазейной курточки сияющую позолотой и лазурью мушкетерскую одежду: плащ, штаны с бантами, шляпу с пером и перевязь с кожаными ножнами. С трепетом натянул я на себя все эти прекрасные вещи. В этот момент вошел Портос. Рот его открылся, как у окуня.

— Послушай, белобрысый, — сказал я, — ты будешь сейчас Людовиком Тринадцатым, а я мушкетером, который вернулся с войны.

Белобрысый покорно уселся в кресло и сложил руки на толстом животе. Я торжественно вошел и, обметя пол пером шляпы, произнес:

— Ваше величество, приказание ваше, выполнено: противник уничтожен. Я загнал четырех лошадей, чтобы первым принести вам весть о победе!

— Молодец, товарищ д'Артаньян. Вы отдохните, а я покуда лошадь почищу, — со свойственным ему доброжелательством ответил Людовик — Лабутин.

Добряк Портос не читал Дюма, он вообще ничего не читал, но скрывал от нас свое невежество, и даже не подозревал, насколько был верен своему прообразу. Но ведь сейчас-то он был Людовиком!

В бешеном гневе за такую профанацию образа я немедленно разжаловал Людовика в простого мушкетера, а мушкетера вызвал на поединок. Портос покорно слез с трона. Мы скрестили шпаги.

Наш Портос дрался еще хуже, чем Портос настоящий. Он был толстый, лимфатический малый, с огромным запасом добродушия. Мои бешеные выпады его огорчали. Ему казалось, что мое неистовство вызвано страданием, которое он мне причинил, и он торопился помочь мне освободиться от этого страдания.

К скорейшему окончанию дуэли побуждало его также и маленькое тщеславие — слабая тень тщеславия настоящего Портоса: он замечательно умирал. Ни один из нас не мог достигнуть подобного искусства. Соседки расставались с примусами, чтобы полюбоваться последними минутами Портоса. Левой рукой он зажимал рану, в то время как правая, держащая шпагу, медленно опускалась. Когда конец шпаги касался пола, пальцы разжимались, и, гремя эфесом, шпага падала на пол. Портос вздрагивал, глаза его закатывались, он раскидывал руки, колени подгибались, в смертной истоме он несколько секунд колебался, как подрубленное дерево, затем резко откидывался назад и растягивался во всю длину. Если роль, которую Борис исполнял, была особенно гнусна — когда он был гвардейцем кардинала, или самим Жюссаком, или ларошельцем, — то, перед тем как испустить дух, он в корчах катался по полу и застывал в особенно неудобной позе.

Из-за этих превосходных умираний я больше всего любил иметь противником Портоса, хотя неизмеримо больше интереса представляли для меня поединки с Арамисом. Наш Арамис дрался превосходно, как бы подтверждая мучившие меня подозрения, что настоящий Арамис в искусстве владения шпагой превосходил д'Артаньяна. Дуэльные победы Арамиса многочисленны и лаконичнее дартаньяновских. Я никогда не мог простить Дюма, что он придал победам Арамиса больше изящества и блеска. Удар шпаги Арамиса был всегда смертелен, и он не знал таких неудач, как д'Артаньян при встрече на Амьенской дороге.

Я, как умел, пытался восстановить репутацию д'Артаньяна, но далеко не всегда преуспевал в этом. Наш Арамис дрался хитро и настойчиво. Иногда мне удавалось нанести ему смертельный удар, но чаще всего схватки заканчивались вничью. Доведенный, бывало, до отчаяния сопротивлением Арамиса, я кричал:

— Ну, сдавайся же, сдавайся! Ведь ты должен сдаться!

По законам нашей игры некоторым из нас иной раз приходилось брать на себя роль противников мушкетеров. Но Колька только улыбался насмешливо и продолжал умно, расчетливо и тонко действовать шпагой.

Атос дрался слабо. Он был высокий, худой, голенастый и неуклюжий, как борзой щенок. Но его можно было бы заставить прекратить поединок лишь ударом в сердце — не нашей деревянной, а настоящей, острой стали, шпагой. Его упрямство, как мы это называли, на самом деле стойкость, — было изумительным. Мы с Арамисом проделывали над ним страшные вещи. Когда он не подчинялся правилам и, получив удар шпаги в грудь, не опускал оружия, мы начинали рубить его с ожесточением, выходящим за пределы игры. Мы рвали шпагами его рубашку, искалывали грудь, но, с глазами, полными слез, Атос продолжал неравный поединок. При этом он никогда не вкладывал в свои ответные удары лишней силы, — он не хотел причинить нам боли. Он превосходил нас сердцем и совершенно лишен был чувства мстительности.

Когда же игра прекращалась, он вынимал очень большой носовой платок с зеленой каемкой — почему-то у него все платки были с зеленой каемкой — и сморкался. Но ни разу мы не видели слез на его щеках. Каким-то удивительным усилием воли он умудрялся удерживать их в глазах, пока они не высыхали. Никто не мог сказать, что видел Атоса плачущим.

Со временем игра наша приобрела четкую форму, хотя мы никогда не разыгрывали сцен из романов Дюма — ни погони за брильянтовыми подвесками, ни завтрака на бастионе Сен-Жерве, ни расправы над миледи. Не придумывали мы и своих собственных, с завершенной интригой, сцен. Наша игра была лишена всякой театральности. Быть может, это объясняется тем, что нас увлекал в этой игре не сюжет, а та атмосфера тесной дружбы, которая ежеминутно могла быть подтверждена ударом шпаги, дружбы, полной самопожертвования и бескорыстия, дружбы, в которой четыре человека ощущали себя как одного, и четыре сердца как одно сердце.

Мушкетеры собирались. Полный костюм из голубой крашеной материи был только у меня: плащ, расшитый золотыми мушкетерскими крестами, широкополая фетровая шляпа с серым страусовым пером, бархатная перевязь. Остальным приходилось довольствоваться какой-нибудь частью одежды. Атос обычно наряжался в очень недурной розовый плащ, Арамис украшал себя шляпой, а Портос — перевязью и парой шпор из велосипедных зажимок для брюк. Зато у каждого на боку висела шпага, и преотличная. Чашка была сделана из донышка консервной банки, эфес из тонкой стальной проволоки, деревянный клинок покрашен серебряной краской. Встречались мы на углу улицы «Старой Голубятни» и тут же отправлялись в добрый кабачок «Сосновой Шишки». Там, громко стуча кулаками, мы грозили трактирщику, что обрубим ему уши, если он не будет подавать нам все новые и новые бутылки старого бургонского и шампанского. Анжуйского мы не пили, памятуя о мстительной миледи.

— Подлец, трактирщик, — картавя, кричал Арамис, — опять подсунул нам токайского вместо бургонского…

«Бургонское», «токайское» — Арамис упивался хмелем этих слов.

Конечно, на стол подавался гусь с вареньем. Это странное блюдо было заимствовано из «Трех мушкетеров», оно радостно удивляло нас необычностью сочетания. Затем Арамис, восторженно картавя, требовал «фрикасе».

Впоследствии Портос начал оживлять наши воображаемые пиршества кусками настоящего пирога, которые он приносил за пазухой из дома. Портосовские пироги были начинены чаще всего саго. Прежде я никогда не мог заставить себя проглотить кусок пирога, начиненного как будто скользкими тусклыми рыбьими глазами, но в трактире «Сосновой Шишки» я с удовольствием уминал нагретый за пазухой Портоса сыроватый пирог.

Во время трапезы мы рассказывали друг другу о своих дуэлях. Портос, наименее всех нас склонный к отвлеченности, то и дело порывался рассказать, как он играл в «орлянку» или спасался от рук страшного «Кукурузы», грозы нашего двора. Его призывали к порядку. Маленькое возбуждение, которое он вызывал в нас своей нетактичностью, приводило к тому, что шпаги вынимались из ножен. Я наскоро распределял роли. Двое оставались мушкетерами, двое других на время становились врагами: англичанами или гвардейцами кардинала Ришелье. Шпаги скрещивались с тупым деревянным звуком, который в наших ушах звучал высоким тоном металла. Но когда затихала битва и шпаги опускались в ножны, каждый хвастал своей победой, потому что все снова становились мушкетерами, то есть непобедимыми.

Если кто-нибудь из нас заболевал, то считалось: Портос лечится от удара шпаги; Арамис занят интригой с госпожой де Шеврез; Атос предался вину; д'Артаньян гоняется за брильянтовыми подвесками. Но в такие дни игра не клеилась. Лишь вчетвером испытывали мы полное, необыкновенное тепло дружбы.

Первое основание дисциплины — это форма, хотя бы она состояла из одной шляпы или пары брючных зажимок. Вчетвером мы представляли как вы маленькое войско. Мы до поры и сами не подозревали об этом. Но знаменательная встреча на Чистых прудах открыла нам глаза.

В пору нашего детства окрестности Чистых прудов были населены буйным и свирепым племенем. Те, кто помнит банду атамана Квакина из прекрасной повести А. Гайдара «Тимур и его команда», легко представят себе характер Чистопрудной вольницы.

Квакин и его сподвижники были грозой дачных просек и фруктовых садов; чистопрудные ребята владычествовали над большим водоемом, колыхавшим свои мутные волны в конце бульвара у Покровских ворот.

Этот пруд, предмет восхищенной зависти мальчишек целого района, оставался под запретом для всех, кроме Чистопрудных. Они одни могли ловить в нем карасей и пиявок, кататься с опасностью для жизни на старой, рассохшейся плоскодонке, зимой лазать по ледяным валунам и сооружать снежные крепости. Редкие смельчаки, рисковавшие приобщиться к запретным благам, карались беспощадно. Чистопрудные викинги создали нечто вроде мертвой зоны вокруг своих владений. Тот мальчик, который по беспечности или легкомысленной отваге осмеливался перешагнуть запретную черту, уносил с собой напрасные сожаления, разбитый нос и бессильную мечту о мести.

Мой путь в школу лежал как раз через Чистые пруды, но я предпочитал кружной путь, через Мясницкую, чтобы только не подвергаться опасным встречам. По всей Покровке и дальше — по Спасо-Глинищевскому, Космодемияновскому, Златоустинскому и прочим переулкам нашего района — разносилась, подобно весеннему грому, слава предводителей Чистопрудных. Чистопрудные превосходили воображением цирковых борцов, выбиравших себе звучные и грозные прозвища: Громобой, Циклон, Змей-Горыныч; они знали убийственную силу контрастов и самого страшного из страшных окрестили нежно «Ляликом». Его сподвижник и тайный конкурент звался изящно: «Гулька». Остальные располагали столь же непринужденными кличками: «Фунтик», «Скоба» «Тапочка».

Наш отечественный Кукуруза, несмотря на всю силу своих маленьких крепких кулаков, никогда не мог завоевать и десятой доли авторитета этих мореходов. Его однообразные побои скорее надоедали, чем запугивали. Кукуруза был лишен всякой изобретательности, он и сам чувствовал, что его грузная, по́том заработанная слава тускнеет перед волшебным, как северное сияние ореолом, окружавшим веснушчатое чело Лялика, черное и острое, как у галчонка, личико Гульки и даже блинообразную физиономию Фунтика.

Однажды мы возвращались вчетвером со школьного вечера. Мы шли очень веселые, возбужденные, испытывая тот героический подъем, который всегда появляется у мальчиков в большой шумной компании от музыки и соперничества в играх. Мы смеялись, громко разговаривали; хотелось хвастаться и чем-нибудь удивить друг друга. Мы и не заметили, как вышли к бульвару. Несколько в стороне угрюмо чернела вода пруда, деревья сухо шелестели ветвями, бульвар от решетки до решетки был широк, как мир. Возбуждение разом спало, взгляды наши дружно обратились в сторону Мясницкой, но груз хвастливых слов тяготел над нами, не давая свернуть с дороги. Мы подавили вздох и, разом поскромнев, двинулись через бульвар. Теперь каждый из нас стремился только к одному: в случае неприятной встречи произвести самое безобидное впечатление.

Одна дорожка, другая, вот уже мигает красный сигнальный фонарик у трамвайной линии. Вот уже, оскользнувшись на обледеневшем рельсе, я следом за другими перехожу путь. Как ласково мерцает фонарями тихое устье Архангельского переулка! Внезапно я натыкаюсь на спину Портоса.

— Чего встал, белобрысый? — с ноткой пробуждающегося от сознания безопасности задора кричу я.

Но Портос не отвечает, он делает шаг в сторону, и сердце мое уходит далеко-далеко, оставляя за собой щемящую струйку холода. Прямо на меня смотрят два зеленых маленьких глаза, как будто вправленных в оранжевый апельсин. Но это не апельсин, а веснушчатая, нагло-злая мордочка Лялика. Черный галчонок, рядом с ним Гулька, позади ухмыляется во весь свой блин Фунтик. Еще двоих я не успел рассмотреть они зашли к нам в тыл. Мы окружены.

— Чего встал, белобрысый? — передразнивает меня Лялик и заливается мелким противным смешком.

И тут каждый из нас бессознательно вошел в свою роль. Арамис принялся издеваться, Атос молча встал впереди всех, прямо против зачинщика. Портос приосанился, а я, поддавшись прекрасному порыву, порождаемому дружбой, развернулся и с треском влепил кулак в курносый нос самого Лялика. Я почувствовал, как нос Лялика вдавился, подобно кнопке электрического звонка.

Не знаю, быть может уже с утра таинственно и грозно начали бушевать подо льдом воды Чистых прудов, или зазеленела опушенная инеем липа, проросшая сквозь развалившееся здание теплушки, или какие иные необыкновенные предзнаменования вещали Чистопрудным о близящихся тяжких бедах; быть может, все уж заранее было отмечено в книге судеб, — но я настолько поразился, увидев красные струйки, вытекавшие из носа викинга, что даже не сразу понял, что это кровь.

Между тем вокруг разгорелся бой. Атос взял на себя любимца Чистопрудных — Гульку, Портос — Фунтика, Арамис оказался против двоих.

Мой же противник, страшный, непобедимый Лялик, стоял передо мной и двумя пальцами скидывал на снег красные капли крови. Он был беззащитен в этот момент, но, потрясенный собственной дерзостью, я и не думал воспользоваться полученным преимуществом. Мой пыл как-то разом остыл, я позорно повернулся, но, не сделав и одного шага, споткнулся о чью-то ногу и полетел в снег. Мой противник, мгновенно оправившись от первого удара, в один прыжок очутился у меня на спине. Странное дело, его удары доставили мне удовольствие! Лялик был для меня воплощением ужаса, я думал, что удары его смертельны. Ничуть не бывало, я почти не чувствовал боли. В этот момент я освободился от страха. Теперь я знал, что в его жилах течет такая же кровь, как и в моих, и что его сила нисколько не превосходит силы обыкновенного человека; он парализовал свои жертвы страхом.

Наслаждение, доставленное мне этим открытием, было настолько сладостно, что я позволил Лялику нанести несколько лишних ударов. Затем я вскочил. Первый же мой удар снова отворил шлюзы в его курносом носу. Еще один удар — и, корябая руки о булыжник, Лялик волчком завертелся на мостовой.

Я бросил быстрый взгляд на поле боя. Мушкетеры держались. Арамис прыгал, вился ужом между своими противниками, не давая им дотронуться до себя. Сам же он время от времени награждал их несильными, но меткими ударами в наиболее уязвимые части лица. Портос с Фунтиком, оба толстые, большие и неуклюжие, угощали друг друга увесистыми ударами, нисколько не думая о защите. Атосу приходилось как будто хуже других…

И тут я оказался свидетелем маленькой сцены, давшей мне твердую уверенность в победе.

Один из противников Арамиса сумел заскочить ему за спину. Момент был исключительно опасный: удачная подножка — и Арамис пропал бы. Я хотел было крикнуть: «Берегись!» — но тут Портос, угостив Фунтика увесистой оплеухой, с неожиданным проворством обернулся, его толсто подшитый валенок пришел в соприкосновение с задом противника Арамиса, еще мгновение — и тот с воем полетел в сугроб.

Да, мушкетеры не только дрались, они следили друг за другом, чтобы в нужный момент прийти на помощь. Чистопрудные ребята были сильны своей организованностью, но сейчас они столкнулись с более крепкой организацией. Мы превосходили их дружбой. У нас не существовало ни зависти, ни соперничества, мы были как одно тело. И в этом Чистопрудные уступали нам. Ведь никто не пришел на помощь Лялику, когда я с первого же удара разбил ему нос. Наверное, Гулька в глубине души испытал радость от унижения своего патрона. Значит, мы можем побить их поодиночке. Когда я повернулся к Лялику, он мог прочитать в моих глазах свой смертный приговор.

Я еще раз ударил его, и Лялик не осмелился ответить. Он подпрыгивал в своем коротком пальтишке, дуя на ободранные в кровь пальцы. Я замахнулся.

— Брось, — с хмурой недетской досадой сказал Лялик и отошел в сторону.

Но мне мало было сломить его физически.

— Чеши! — крикнул я, махнув рукой в сторону бульвара.

Он повернулся и медленно побрел прочь.

— Бегом! — крикнул я.

Он затрусил, вобрав голову в плечи.

— Быстрей!.. Еще быстрей!..

Скрюченная фигура бывшего викинга как-то жалко проплясала в свете уличных фонарей и скрылась за решеткой бульвара.

Я повернулся к дерущимся. Один из противников Арамиса, видимо тот, что отведал валенка Портоса, покинул поле боя, и Арамис чувствовал себя неплохо.

Портос вяло, но уверенно продолжал поединок с Фунтиком; зато Атосу приходилось туго. Маленький сухощавый Гулька был дьявольски увертлив, хитер и злющ. Носком кованого сапога он бил Атоса в живот, по голеням, подпрыгивал и головой ударял под подбородок… Длинные руки Атоса бессильно резали воздух. Ему никак не удавалось попасть в Гульку. Настоящий Атос скорее бы умер, нежели попросил о помощи, но взгляд его бывал красноречивей всяких слов. Наш Атос ни за что не унизился бы до того, чтобы просить о помощи даже взглядом: он был из тех, кто умрет, не сделав себе никакой уступки.

Я схватил Гульку за воротник.

— Пусти! — хрипло крикнул Атос.

Я понял и отпустил. Но Гулька был сделан из металла более прочного, чем Лялик, — он снова наершился. И тут один из ударов Атоса наконец-то попал в цель. Когда Гулька удирал по переулку, мне казалось, что он продолжает свой полет на скорости, сообщенной ему ударом Атоса.

Не знаю, удалось ли бы нам даже вчетвером разделиться с Фунтиком. Он был как будто слоновой кожей обшит удары не причиняли ему вреда. Но, обнаружив, что остался один, толстяк совершенно растерялся, обмяк, уронил руки и кончил тем, что заревел, как теленок. Мы по разу вложили ему для памяти и торжествующе двинулись домой, занимая всю ширину улицы, которая, как и весь мир, принадлежала теперь нам. Мы получили свое первое настоящее боевое крещение.

Теперь нужно было оповестить всю окрестность о нашей победе. На другое утро мы сплоченным строем вышли во двор. Этот строй возник у нас невольно, как только мы осознали себя воинской частью. Впереди я с Атосом группа атаки, позади Портос с Арамисом — группа прикрытия.

Первым, кого мы встретили, был Кукуруза. Мы вовсе не хотели его задирать, это шло вразрез с нашими планами. Но Кукуруза был тяжелый, тупой малый, вечно поглощенный заботой о своем престиже. Он был настолько глуп, при всей его незаурядной силе, что любой плюгавка мог над ним поиздеваться.

Но мы не собирались его трогать. Кукуруза сумрачно взглянул на нас, и, видимо, наш четкий строй вызвал в нем смутное недовольство, словно он узрел попрание каких-то своих прав. Наклонив голову, Кукуруза шагнул вперед и толкнул Атоса в плечо. Не было произнесено ни слова, ни звука, но в мгновение ока треух Кукурузы лежал на крыше винного подвала, валенки зарылись в помойку, а сам владелец вещей сидел на грязном сугробе, выковыривая из ушей снег, соломинки и всякий сор. Мы же четким строем прошествовали по двору, не дав себе труда оглянуться на поверженного колосса.

Вскоре все ребята двора и окрестностей почувствовали нашу новую силу. Одни с увлечением, другие с недоверием, которое мы не пропускали случая рассеять, следили за ростом нашего могущества; до сих пор мы пользовались репутацией скромных мальчиков, которых не стоит большого труда обидеть.

Один Кукуруза не мог усвоить происшедшей перемены. Бедный парень никак не способен был увязать прошлого с настоящим. Однажды ему удалось «поймать» меня одного, когда я возвращался из школы, и залепить мне пару основательных плюх.

— Кукуруза, имеешь! — пригрозил я ему на прощанье и тут же пожалел о своей несдержанности: теперь он будет избегать нашей четверки, и нам не придется с ним поквитаться.

Я плохо знал Кукурузу: он не только не уклонился, он сам полез в огонь…

После экзекуции Кукуруза покорно подобрал свои манатки, но должного урока все-таки не извлек и на следующий же день избил Арамиса. На этот раз он подвергся более суровой каре. Портос при нашей дружеской поддержке не только намял бока Кукурузе, но и зашвырнул его пожитки на крышу дровяного сарая, откуда ему долго не удавалось их извлечь.

— Не трожь ты их, Кукуруза, — уговаривали его другие ребята, — сгубят они тебя совсем. Вон ты уж какой бледный стал.

Ничего не помогало. Кукуруза не мог взять в толк, как могло случиться, что мальчики, которых он поодиночке бьет и которых в прежние времена без труда колотил всех четверых зараз, стали так жестоко с ним расправляться. Каждый раз он накидывался на нас и, получив свою порцию, долго сидел на снегу, мучительно тяжко размышляя над происшедшим.

Это был самый расцвет нашего мушкетерства. Но именно с этого момента и началось угасание игры. Причин тому было несколько: наше повзросление, школа, новые книги и картины, рассказывающие о наших сверстниках, советских детях, чьи дела были нам ближе и интересней похождений далеких героев Дюма.

Мы с Павликом учились в одном классе. И вот вскоре после зимних каникул к нам явился один старший товарищ, из пятого класса, и заявил, что годы у нас уже немалые и пора бы подумать о красном галстуке. Красный галстук давно уже был предметом нашей зависти, мы в совершенстве умели его завязывать и знали, что он символизирует нерушимую дружбу трех поколений: коммунистов, комсомольцев и пионеров. Но старший товарищ сказал, что одного желания стать пионером мало, галстук надо заслужить. Нам дали три задания: провести подписку на торпедный катер среди квартирантов нашего дома на сумму не меньше десяти рублей, собрать мешок бумажного утиля на Главном почтамте, который был шефом нашей школы, и написать стихи в стенную газету «Голос пионера».

Первое и последнее задания мы выполнили не без блеска. Наши друзья пришли нам на помощь. Подписных листов с гербами и печатями у нас было всего два, но мы разграфили листки из тетрадки и вручили Борису и Кольке. Поскольку их в доме хорошо знали, мысль о подделке не возникла. После мы подклеили их листки к нашим. Собранную таким образом сумму мы пополнили собственными сбережениями, разбив глиняные копилки: я кошку, Павлик собаку. Общая сумма достигла тридцати семи рублей.

Стихотворение мы посвятили прославленной советской полярной экспедиции, разыскавшей группу злополучных спутников итальянского аэронавта Умберто Нобиле. Писали мы это стихотворение три дня, зато получилось здорово:

Чухновский в путь пустился, Всех обогнал он быстротой: Людей спасать ведь торопился Наш северный герой.

Это стихотворение, напечатанное в стенной газете, произвело фурор, вся школа выучила его наизусть.

Отсутствие поэтических красот и несколько обидная краткость с успехом окупились актуальностью темы. В то время Чухновский был кумиром мальчишек, среди наших сверстников Чухновских было не меньше, чем Покрышкиных и Кожедубов у ребят поры Великой Отечественной войны.

Оставалось третье задание: сбор бумагоутиля на почтамте. Оно вызвало у нас большие сомнения.

Главный почтамт на Мясницкой казался нам одним из редчайших чудес света. Там все было необычайно. Вертящиеся массивные двери стремились настигнуть тебя и прихлопнуть своей дубовой тяжестью; посредине гигантского зала чернел зев подземелья, уходящего в таинственные недра здания; за деревянными барьерчиками бежали по свистящим вращающимся роликам бесконечные резиновые ленты, на которых, покачиваясь, плыли облитые сургучом пакеты, толстые письма в небывало огромных конвертах: голубых, розовых, синих, красных; там, в зените невообразимой выси купола, куда уносились все голоса и шумы, творилось бесконечное эхо, словно играла таинственная музыка.

Но то, что происходило внутри, за стенами, было еще притягательней. И вот сейчас нам открывалась возможность проникнуть в этот запретный мир, увидеть то, что навсегда останется скрытым от глаз многих тысяч посетителей почтамта. Но как примирить утиль и мушкетерство, голубой плащ, удары шпаги, «Старую Голубятню» с обрывками старых газет, бумажным сором и пахнущими картофелем мешками?

Одно дело торпедный катер или стихи, которыми не брезгал и знаменитый Сирано де Бержерак.

Мы сделали попытки уклониться, мы попросили заменить нам это задание каким-нибудь другим, например собрать деньги еще на один катер или дирижабль. Но старший товарищ дал нам суровую отповедь:

— Сбор утиля — одна из главных задач на данном этапе. Из утиля делаются машины, станки и даже велосипеды. Бумага-мусор перерабатывается снова на бумагу. А бумага, как вам известно, идет на тетради, которых не хватает и малышам, и даже пятиклассникам. Так что мы обязательно должны вас проверить на этом важнейшем участке.

Что оставалось делать? С одной стороны, красный галстук, утренний сбор по сигналу серебряного горна, принадлежность к лучшему отряду школьников, заманчивая работа, с другой — затянувшаяся игра, первую тесноту которой мы начали ощущать, словно не в меру узкую одежду. Ранним мартовским утром, когда воздух был студен и сумрачно белес, мы с Павликом, запасшись двумя мешками, отправились на почтамт. По улице, мимо плачущих капелью стен, подняв воротники, спешили на работу люди. И мы невольно приноравливались к их шагу, впервые в жизни ощутив себя тружениками.

На углу Кривоколенного переулка нас поджидал опрозрачневший от изморози Николай. Он прижимал к животу огромную кипу каких-то бумаг. Опасаясь, что нам не набрать по полному мешку утиля, Колька похитил из отцовской библиотеки комплект журнала «Нива», присоединив к нему целый ворох своих рисунков. Мы с благодарностью приняли рисунки, а «Ниву» решили отложить, чтобы после посмотреть иллюстрации. Колька проводил нас до почтамта и был свидетелем того, как здоровенный дядя в толстой шинели пожарника, приблизив к носу наши пропуска, буркнул: «В порядке», — и отодвинул свою массивную фигуру от крошечной дверки, над которой мигали красные электрические буквы «Служебный вход».

А через две недели мы стояли на сцене физкультурного зала в ряду наших одноклассников, красные от волнения, как галстуки, которые держал в руке старший товарищ, и, стремясь перекричать друг друга, старательно выговаривали:

— Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, даю торжественное обещание…

После этого я не то чтобы охладел к игре, но уже не с прежним безоблачным чувством натягивал на себя мушкетерский плащ. Окончательный же удар мушкетерство получило с иной, совершенно неожиданной стороны.

С некоторых пор я стал замечать какую-то перемену в Портосе. Он по-прежнему довольно исправно нес свою мушкетерскую службу, но делал это словно по обязанности, не вкладывая в игру живого сердца. Несколько раз я заставал Бориса о чем-то беседующим с Колькой. Вернее, Борис рассказывал, жестикулируя с несвойственной ему горячностью, а Колька слушал с открытым ртом. При моем появлении Борис круто замолкал и начинал улыбаться, как человек, захваченный какими-то своими приятными мыслями. Все это не могло укрыться от меня, но я делал вид, что ничего не замечаю. Наша дружба не позволяла мне понуждать Бориса к откровенности. В глубине души я не терял надежды, что он сам откроет мне свой секрет. Так оно и случилось.

Как-то вечером мы были в сборе и поджидали Бориса, запоздавшего более обыкновенного. Мы не начинали игры и тихо злились на нашего слишком неторопливого друга. Внезапно дверь распахнулась, и на пороге появился Борис. Но то не был наш привычный Портос. Его добродушное лицо с пшеничными бровями потонуло под старым, источенным молью красноармейским шлемом с высокой остроконечной шишечкой. Посреди шлема, над крошечным козырьком, горела пятиконечная кумачовая звезда, пришитая черными нитками. На бедре белобрысого висела кобура из потрескавшейся темной кожи.

— Боец второй кавалерийской бригады Котовского Лабутин, бывший Портос, — отрекомендовался он, лихо отдав честь.

Впечатление было потрясающим. Даже Арамис — Колька, посвященный в Борькину затею, был поражен его великолепием. Он понюхал кобуру и нашел, что она «пахнет порохом», затем, став на цыпочки, потрогал шишечку шлема.

— Настоящая, — дал он свое заключение.

— Где ты все это стащил, белобрысый? — Зависть против воли прорвалась в моем вопросе.

— Зачем, стащил! — солидно ответил Борис. — Мне отец дал. Он у меня сам служил в Красной гвардии.

Я и прежде не представлял себе, что можно уважать человека больше, чем мы уважали старика Лабутина, когда он на красном, бешено звенящем, мечущем голубую искру трамвае подкатывал к остановке у Армянского переулка и круто тормозил на самом углу. Каждый мальчик нашего двора считал себя осчастливленным, если в ответ на истошное: «Здравствуйте, дяденька!» — старый вагоновожатый подмигивал зеленым под рыжей ресницей глазом. Но теперь наше уважение перешло в поклонение. Как выяснилось, он был не просто бойцом, а самим «каптенармусом».

— Ну, уж это ты загнул, белобрысый! — воскликнул Колька, на которого звучное слово «каптенармус» произвело необычайно сильное впечатление.

Белобрысый поклялся, что говорит святую правду.

Этот день и последующие за ним воспринимались мною так, словно стены моей комнаты, сдвинутые с места какой-то чудодейственной силой, начали расширяться, что-то кроша на своем пути, открывая новые, неизведанные миры и просторы, от которых спирало дыхание.

Мало того, что в квартире у нас оказался настоящий живой герой, мало того, что белобрысый, смело отбросив мушкетерский плащ, предстал перед нами в скромном, но блистательном обличье красного бойца, мы и сами, поддавшись обаянию нового героизма, хотели, чтобы он повел нас в этот, пока лишь ему одному принадлежащий мир.

Вскоре нам стала ясна вся картина превращения Портоса. На детском утреннике в кинотеатре «Маяк», «самой плохой киношке в Москве», как сообщил нам не без гордости Борис, он увидел фильм «Красные дьяволята» — про необыкновенные приключения трех ребят: Мишки, Дуняши и негра Тома, которые вместе с Красной Армией сражались против банды страшного атамана Махно.

Какие только штуки не выделывали они с махновцами! То переодетая Дуняша проникнет в главный штаб махновцев и похитит портфель с важными документами. То Мишка-следопыт прищемит вагонной дверью голову преследовавшего его махновца. То негр Том притворится убитым и тем завлечет в засаду целый обоз белобандитов. То натрут скипидаром зад самому батьке… Картина настолько понравилась Борису, что он решил сам вступить в ряды Красной гвардии.

— Это что, мушкетеры! — увлекшись, говорил он. — Только и знали, что шпагами тыкать да бургонское дуть. А здесь, как Дуняшу бандиты в плен возьмут!..

Это было, конечно, кощунство, которое в прежние дни наверняка стоило бы Портосу хорошего удара шпагой в грудь, но сейчас я только спросил:

— А она что?

— Дуняша? Молчала как мертвая. Ей Махно велел пятки огнем жечь, а она молчит. Ей угли раскаленные в пальцы суют, а она молчит.

— Ну, а после?

— А после ее негр Том спас. Он на ней вроде как женится.

Это нам не понравилось: жениться считалось стыдным, и мы не любили, когда герои женились. Поэтому Борис поторопился добавить:

— Это уже в самом конце. А так — здорово!

— Вот бы сходить на эту картину! — мечтательно сказал Колька.

— Очень свободно! Только там сейчас «Жизнь за жизнь» идет, страшная заграничная буза, где все время целуются. Я завтра сбегаю узнаю, когда будет детский утренник.

— Ладно, значит решено, — сказал я. — А покамест… — И я потянулся за шпагой.

Но ни один из друзей не последовал моему, примеру.

— Ну их, мушкетеров! — досадливо и небрежно отмахнулся Борис.

— Полегче, белобрысый!.. — Я почувствовал, как похолодели мои щеки.

— А ты знаешь, кто такие мушкетеры? — ошеломил он меня неожиданным вопросом.

— Как кто такие?.. Герои, солдаты.

— На-кось! Это жандармы!

Жандармы? Нам в школе много рассказывали про царских жандармов, и я не знал более бранного слова, чем «жандарм». Как могли быть жандармами эти веселые храбрецы, рубаки, герои? И все же я почему-то сразу поверил, что он говорит правду. Мне показалось, что золотое шитье на моем плаще поблекло.

— Врешь ты все, белобрысый…

— Вот и не вру. Мне отец сказал.

С этим авторитетом нельзя было спорить. Я медленно общипывал страусовое перо на шляпе.

— Они и на войну-то почти не ходили! — с торжеством продолжал белобрысый. — А были телохранителями у царя. Тело его хранили.

— Это верно, — тихо подтвердил Павлик, который много читал и не говорил ничего такого, чего бы не знал наверняка.

Любимые герои навеки потускнели в моих глазах. Я чувствовал себя обманутым. «Нет, — говорил я себе, — может быть, мушкетеры и были жандармами, но только не Атос, Портос, Арамис и д'Артаньян». И все же мое пионерское сердце не позволяло мне рядиться в обличье пусть и невсамделишных, но все же жандармов. В этот вечер мы не играли…

А ночью я безжалостно перекроил мушкетерскую шляпу в остроконечный красноармейский шлем. Но я ничего не сказал об этом друзьям до того дня, пока мы не пошли смотреть «Красных дьяволят».

В воскресенье, купив по полтиннику билеты, мы переступили порог кинотеатра «Маяк», находившегося возле Чистых прудов в переулке.

Крошечный зал фойе был полон ребят. Были здесь девятинские, златоустинские, несколько чистопрудных, которые, завидев нас, стали перешептываться, но не предприняли никаких враждебных действий. Борис, чувствовавший себя старожилом, уговаривал нас пойти посмотреть на макет винтовки из папье-маше. В макет была вделана электрическая лампочка, от которой шли два провода. Надо было присоединить один провод к металлической кнопке на какой-нибудь части винтовки, а другой — к такой же кнопке в списке частей. Если правильно угадаешь название части — лампочка зажигается. Правда, лампочку давно вывинтил кто-то из чистопрудных, но мы поверили Борису на слово. В это время билетерша объявила, что в фойе состоится лекция.

— Давайте быстренько вон к тому столу. Да не шумите, а не то не покажем вам сеанса…

— Не стоит ходить, это необязательно, — отчего-то покраснев, стал убеждать нас Борис.

Но нам хотелось испытать все удовольствия утренника.

Мы смешались с толпой, окружавшей крытый кумачом столик и сидящую за ним лекторшу, пожилую седую женщину, стриженную под мальчишку, в роговых очках на красноватом пористом носу. Лекторша с трубным звуком высморкала свой похожий на губку нос, нагнулась и вытащила из-под стола большие листы картона. На картоне были нарисованы огромные черви с хоботами и голые люди со вскрытыми внутренностями.

Лекторша отобрала картоны с червями и подала их одному из чистопрудных.

— Посмотрите и передайте товарищам, — сказала она. — Это бациллы заразных болезней, увеличенные в несколько миллионов раз.

Чистопрудный хмуро и недоверчиво ухмыльнулся и через голову передал картоны стоявшим позади.

— Ну, ребята, — бодрым голосом начала лекторша, — сегодня мы с вами побеседуем о туберкулезе.

Конечно, мы очень скоро поняли, почему белобрысый пытался нас удержать от этой лекции. Но в этой пытке скукой была своя приятная сторона: тем более заманчивым казалось ожидавшее нас впереди наслаждение.

Остальная аудитория томилась не менее нас, но почему-то никто не расходился. Чистопрудные ребята деловито переговаривались, менялись свайками и большими стертыми пятаками для игры в расшибалку. Когда же лекторша заговорила о вреде курения для легочных больных, чистопрудные дружно потянули из карманов измятые пачки «Басмы». Хотя из предосторожности курили в рукав, скоро и лектор и аудитория потонули в голубых вонючих клубах дыма. Надтреснутый звонок неожиданной радостью вторгся в унылую атмосферу фойе. Все ринулись к дверям, и жалобно из-за дымовой завесы звучал голос невидимой лекторши, умолявшей вернуть ей бациллы.

Предводительствуемые Борисом, мы в числе первых проникли в зал и заняли отличные места у самого экрана. В наше время передние места считались самыми почетными. Экран в этом кинотеатре заменяла плохо побеленная стена, на которой каждый раз после очередного разрыва пленки возникал световой квадрат. Но никто не обращал внимания на такую мелочь, так же как и на частую штриховку, косо резавшую кадры, как будто все действие фильма происходило под дождем, на перевернутые надписи и радужные блики от неровностей стены! Все это принадлежало кино, а мы не помнили, что находимся в кино. Мы были включены в происходящее на экране, мы были полноправными участниками всех приключений маленькой компании. Лишь на другой день смогли мы говорить и спорить, что кому больше понравилось: история ли Дуняши, наскипидаренный ли Махно, или глупый бандит, дующий самогон через клистирную трубку.

Все сплошным потоком вошло в душу, достоверное и близкое, как сама жизнь.

Наверное, это был очень хороший фильм, если он мог так захватить все поколение моих сверстников. В нем была правда дружбы, правда больших и добрых человеческих отношений, и в этой главной правде исчезала неправдоподобность отдельных ситуаций, наивность и примитивность многих сцен.

Когда зажегся свет и публика повалила к выходу, Борис сказал, чтоб мы не двигались с места.

— Сейчас второй сеанс будет. Останемся.

Мы беспрекословно подчинились его авторитету. Я заметил, что несколько чистопрудных и златоустинских тоже остались в зале. Борис объяснил, что надо делать. Когда станут проветривать зал, мы спрячемся между рядами, а затем спокойно займем свои места. Минут через десять перед нами снова замелькали знакомые лица, снова под громкий смех глупый махновец тянул самогонку через клистирную трубку.

Мы вышли из «Маяка» около шести часов вечера, когда кончился последний, пятый по счету, сеанс для детей и начиналась демонстрация заграничной бузы с поцелуями.

А затем мы собрались в большой, заставленной кроватями комнате Бориса. За столом, крытым клеенкой, сидел сам вагоновожатый с поднятыми на лоб очками и рассказывал нам о своем боевом прошлом.

Хотя вскоре выяснилось, что звучный титул каптенармуса, или каптера, как говорил Лабутин, означает всего-навсего кладовщика, ореол славы, окружавший его в наших глазах, нисколько не потемнел. Он знал все и про Махно, и про Петлюру, он видел в глаза самого Буденного, а комбриг Котовский пообещался однажды «посадить его на губу» за непорядки на складе. Когда же он стал рассказывать о том, как в бою под Гуляй-Полем, когда в ротах осталось не более десятка штыков, он взял винтовку и занял место в поредевшей цепи стрелков, мы побледнели от восторга и острой зависти к белобрысому.

— А вы много беляков подстрелили? — спросил Колька.

Я почувствовал, что слова «посадить на губу», «беляки» начинают Колю пьянить, как не пьянили прежде даже «бургонское» и «анжуйское».

— Не считал, — пряча улыбку под рыжими пушистыми усами, ответил вагоновожатый.

На другой день был организован отряд красных партизан имени Лабутина-отца. Командиром из уважения к прошлым заслугам был избран я, комиссаром — душа дела — белобрысый. Колька стал во главе разведки, Павлик принял штабную работу, а за нашей спиной выстроилась колонна бесстрашных, лихих, горячих воображаемых бойцов.

Впрочем, наша армия недолго оставалась абстрактной. Игра наша, изменив своему комнатному характеру, вышла на улицу, во двор, и скоро отряд насчитывал десятка два боеспособных штыков.

Однажды Борис пришел сильно озабоченный.

— Знаешь, что отец намедни говорил? Он говорил, что красные партизаны громили помещичьи усадьбы и уничтожали частных собственников.

— Это какие частные собственники? — спросил юный Колька.

— Ну, которые сами чего имеют, а другим не дают. Капиталисты в общем…

— Так ведь теперь нет капиталистов, белобрик, — заметил Павлик.

— Как нет? А Чистопрудные? У самих пруд, а разве кому дадут попользоваться? Самые настоящие капиталисты.

— Неужели ты хочешь… — Начал Павлик, но остановился, пораженный величием идеи Бориса.

— Факт! Насовали ведь мы им в Архангельском. Надо только ребят побольше собрать…

Так возник дерзкий план, который должен был положить предел могуществу чистопрудных. Но сорганизовать ребят оказалось делом не легким. Страх, внушаемый чистопрудными, был слишком велик. Сама идея принималась с восторгом: еще бы — сломить чистопрудных, сделать пруд достоянием мальчиков всего района, — что может быть лучше! Но когда речь заходила об исполнении, огонь разом потухал: нас слушали вежливо, но холодно.

Бежали дни, а мы по-прежнему проводили время в горячих, но бесплодных маневрах: штурмовали винные подвалы, пугая огромных битюгов с мохнатыми ногами, брали приступом помойку; рассеивались, сосредоточивались, наступали, оборонялись, — словом, осваивали стратегию и тактику партизанской войны. Но наша главная, заветная цель оставалась все так же далека. И совершенно неожиданно мы получили серьезную поддержку в лице… Кукурузы.

Случилось это так. Как-то после очередного столкновения с Кукурузой, когда мы готовились подвергнуть его обычной процедуре, нас остановил Борис.

— Ты кого трогаешь? — обратился он к Кукурузе, который стоял, набычив шею и сжав кулаки. — Ты красных партизан трогаешь. Буржуй ты, больше никто! — И Борис повернулся к нему спиной.

У Кукурузы побелели суставы пальцев, так сильно он их сжал.

— Но-но… ты… за буржуя в морду дам…

Борис спокойно посмотрел на Кукурузу.

— А как же тебя еще назвать? Только буржуи так себя ведут. Тут красные партизаны, командир, вот комиссар, начальник штаба, а ты лезешь.

— А я почем знал, — хмуро, но с заметным смущением пробормотал Кукуруза. — Я слыхал за вас, что вы какие-то мушкадеры.

— Темнота! — с сожалением покачал головой Борис. — Мало ли что было! А сейчас мы за уничтожение буржуев во всем мире. Слушай-ка, — сказал он, словно что-то сообразив, — до тебя дело есть…

Обычно все важные дела нашего двора разрешались и укромном месте за помойкой… Там, сидя на горячей от солнца крыше дровяного сарая, мы и рассказали Кукурузе о своем плане свержения чистопрудных. Узнав, что дело идет о чистопрудных, Кукуруза оживился:

— Я Чистопрудных завсегда бью.

— Постой, — остановил его я. — Бить-то бьешь, а на пруд ты пойти можешь?

Кукуруза хитро улыбнулся:

— Что я, рыжий? Побьют!..

— А ведь охота рыбки подергать, купнуться?

— Факт, охота!

— А раз охота, набирай отряд. Мы им партизанскую войну объявим. Тебя назначаем командиром бригады.

— Командиром! — во весь рот ухмыльнулся Кукуруза. — Командиром — это можно…

Весть о том, что могучий Кукуруза примкнул к нашему движению и сам ведет полки, с быстротой ветра облетела весь двор. В нас верили как в организаторов, но лучшей гарантией успеха являлись для всех крепкие кулаки нашего богатыря. Мы быстро составили ударную группу в составе пятнадцати человек. Почетным командиром был поставлен Кукуруза, но если б группе пришлось вступить в открытый бой, подлинным руководителем стал бы назначенный к нему комиссаром Портос. Дело в том, что мы вовсе не рассчитывали сломить чистопрудных силой. Побей их даже два раза, мы ничем не были бы гарантированы от того, что они не вернутся к прежним повадкам. И группу бойцов мы думали использовать только на самый худой конец. Дело было уже к лету. В намеченный день мы запаслись удочками и отправились на Чистые пруды.

Приближаясь к Покровским воротам, мы обнаружили, что, кроме пятнадцати бойцов, за нами следует еще десятка два сочувствующих; не рискуя принять непосредственное участие в боевых действиях, они не прочь были насладиться плодами победы, если таковую дарует нам небо.

Не доходя до Чистых прудов, наш отряд рассредоточился, чтобы скрыто занять оборону в районе кинотеатра «Колизей». Мы же четверо, с удочками на плечах, двинулись к пруду. На скосах водоема — зеленая трава. Вода голубая, чистая, посередке, где рябь, то и дело короткие взбрызги — караси выпрыгивают из воды в погоне за мошкарой. Нигде не чувствуется приход лета так ясно и радостно, как близ воды.

На зеленом откосе, с удочками в руках, нежились под лучами нежаркого апрельского солнца чистопрудные рыболовы. Самое лучшее место для ловли было у разрушенных мостков. Там, под навесом липовых ветвей, в тенистой заводи, клевало особенно хорошо.

Мы перелезли через ограду и подошли к теплушке. Шесть или семь чистопрудных внимательно следили за поплавками, покуривая «Басму» и тихонько переругиваясь. Был среди них и наш знакомец Гулька. Рядом с ним стояло ведерко, где между черными запятыми пиявок плескался настоящий живой карась.

— А ну-ка подвинься, браток! — сказал Колька, разворачивая леску.

Гулька поднял голову. Он побледнел так, как только может побледнеть галчонок. Лицо его скривилось гримасой боли и страдания.

— Пусть себе ловит, бог с ним, — тихо сказал Борис.

Я взглянул на Павлика, тот потупил голову. Как всегда, все решил жест. Гулька как-то слабо, по-женски, замахнулся и хлопнул Колю по груди. Это было движением не столько злобы, сколько отчаяния. Коля равнодушно взглянул на Гульку, он принял его жест как простую помеху, словно сучок зацепился за одежду. Он поднял ногу — и драгоценная банка с пиявками и настоящим, еще живым карасем полетела в воду.

Чистопрудные смотали удочки.

Мы заняли их место. Сочувствующие перелезли через решетку, но все же не решались приблизиться к пруду. Наши лески описали сияющие дуги и ушли в воду, поплавки запрыгали на ряби. И все же ни наши друзья, ни наши враги не считали вопрос исчерпанным. Оглянувшись, я увидел, что чистопрудные собираются в подворотне ближайшего дома и словно ждут чего-то.

Я вдруг понял: надо хоть что-нибудь выловить, ну хотя бы жалкого карасишку, хотя бы пиявку. Мелкая рябь тревожила поплавки, поваживала лески, но мы не поддавались на обман. Мы ждали того короткого вздрога тонкого конца удилища, который единственно служит верным сигналом удачи. Но его-то и не было.

— Клюет! — закричал Колька.

Машинально я выдернул удилище, еще не поняв даже, что клюет у меня. На крючке висела большая черная пиявка, она медленно извивалась, тускло отсвечивая зеленым.

— Ох, и здорова!.. А жирна!.. — зазвенели вокруг нас голоса.

То, чего одни ждали с нетерпением и надеждой, а другие со страхом и злорадством, свершилось. Мы были окружены целой толпой наших ребят. Пиявка решила все. В какой-то миг весь берег усеялся рыболовами, замелькали удочки, сачки. И вот уже какие-то смельчаки отплывают в далекое странствие на старой, рассохшейся плоскодонке.

Свершилось!.. Мы нарочно прошествовали мимо подворотни, где сгрудились чистопрудные. Я нес свою удочку как знамя, на крючке дрожала, истекая чем-то мутным, черная жирная пиявка. На нее смотрели все девятинские, все златоустинские ребята, делегаты от Спасо-Глинищевского и Космодемияновского, на нее смотрели все мальчишки нашего района как на верный и прочный залог освобождения. Бессильные слезы лились из глаз чистопрудных, сгрудившихся в темной подворотне. Ведь я уносил не пиявку — я похитил их славу, силу и честь!..

Великая цель была достигнута без всякого кровопролития, чем были весьма довольны все, за исключением Кукурузы.

В скором времени мне пришлось на несколько лет расстаться с моими друзьями. Учреждение, в котором работала моя мать, перевели в Свердловск, и мы уехали из Москвы.

Вернулся я в тридцать шестом году, семнадцатилетним. Вернулся — и нашел пейзаж моего детства сильно изменившимся. Не стало больше Архангельского и Успенских переулков, на домах висели новенькие синие дощечки: «Телеграфный пер.», «Сверчков пер.», «Потаповский пер.». На месте пустыря с торчащими кое-где чахлыми, обглоданными дубками, носившими громкое название Абрикосовского сада, стояло большое кирпичное здание школы. Такое же здание поднималось на месте старой церкви, распространявшей запах ладана — запах бабушкиного сундука — по всему Армянскому переулку. Даже самый дом наш изменился, он стал выше на два этажа и сменил свой сиротский серый цвет на ярко-голубой. На дворе играли в «Чапаева» незнакомые мне ребята, и лишь приглядевшись к самому Василию Ивановичу, я обнаружил, что черты его мне знакомы. Это был брат одного из участников Чистопрудного похода, в те времена разъезжавший в коляске. Я остро почувствовал всю длительность своего отсутствия и испугался, что мои друзья не узнают меня, а я не узнаю моих друзей.

С сильно бьющимся сердцем направился я к Кольке. Я выбрал Кольку, потому что он был самым легким и отзывчивым, настоящий барометр дружеских отношений. На лестнице знакомо запахло кошками, я немного приободрился.

— Но пассаран! — таким восклицанием встретил меня Колька.

Я понял, чем сейчас живут мои друзья. Своим восклицанием Коля как бы открывал мне двери в свой новый мир и вместе с тем проверял меня: по-прежнему ли я с ними.

— Конечно, не пройдут, — ответил я. — Наши заняли Уэску, в Астурии дела тоже не плохи. А горняки подходят к центру Овиедо…

Колька с чувством пожал мне руку.

— Эти сволочи захватили Ирун, но, я уверен, наши не дадут им закрепиться.

Он подошел к висящей на стене огромной карте Испании, истыканной флажками.

— Я хорошо придумал, что надо делать. Если наши начнут наступление из Гвадалахары…

— Да не в Гвадалахаре дело! — раздался знакомый, но с непривычными басовыми нотками голос, и в комнату вошел очень вытянувшийся, с черным пробивающимся усом Павлик, а за ним менее изменившийся, только ставший вдвое больше, белобрысый, голубоглазый Борис…

До глубокой ночи засиделись мы у нашего друга. И хотя годы, внешность, повадки, интересы моих друзей стали иными, мы за один вечер наверстали все минувшие годы. Мы шли по одной дороге и потому так быстро вновь узнали друг друга. Дружба детей стала дружбой юношей.

Мать Кольки уже несколько раз кричала нам из другой комнаты, что пора расходиться, но мы, каждый раз лишь на минуту сбавив голос, продолжали нескончаемые разговоры.

Колька по молодости лет всерьез помышлял о том, как бы пробраться в Испанию и вступить в Интернациональную бригаду.

— Он познакомился с дочкой генерала Лукача Талочкой, — объяснил мне Борис. — Она обещала написать отцу, чтоб он вызвал Николая.

— Я бы не советовал Коле сейчас воевать, — серьезным видом заметил Павлик. — Он находится в положении Сирано де Бержерака, для которого всякая рана была бы смертельной.

— Почему?

— Потому, что он состоит из сплошного сердца.

Впервые на моей памяти Колька покраснел.

Мы расходились, когда над Москвой занялась заря. Переулки были пустынны и облиты розовым. Цвели липы, а казалось, что нежный медовый аромат источают стены домов. Глубоко, всей грудью вобрав воздух, Павел сказал:

— Я хотел бы стать солдатом до самой последней войны…

…Последующие годы мы виделись значительно реже, чем в пору детства. Мы уже не жили рядом, как прежде, учились в разных школах, потом институтах. Наши жизненные пути разошлись, у каждого появились свои интересы, свои надежды, а порой и тревоги, о которых не расскажешь даже самому близкому другу. Но это не значит, что ослабли связующие нас нити. Каждое более или менее значительное событие в жизни одного из нас как-то само собой собирало всех вместе. Так было после поступления моего и Павлика в Медицинский институт, вступления Бориса, а затем и Кольки в комсомол. Так было и после больших неудач, вроде провала Павлика в четвертый раз по анатомии, когда стало ясно, что ему не удержаться на медфаке; так было после провала моего первого сборника рассказов и после того, как Борис, работавший бригадиром, уступил первенство другой бригаде. Так было в месяцы суровой войны с Финляндией, когда Павлик должен был уйти на фронт с добровольческим лыжным батальоном московских студентов, но сломал ногу во время тренировки и не попал на фронт. Мы никогда не занимались соболезнованиями. Мы высмеивали пострадавшего, издевались над его неудачей, — и это действовало куда благотворнее, чем жалкие, расслабляющие слова утешения. Неудача сразу становилась маленькой и преходящей, впереди зрилась огромная, серьезная жизнь, на которую не падало никакой тени от коротких, нестрашных бед настоящего.

В последнее время перед Великой Отечественной войной мы виделись еще реже. Помню одну нашу встречу по случаю того, что Павлик, перешедший в Театральный институт, удостоился похвалы Леонидова. Благородный, добрый, необыкновенно сдержанный Павел с легким волнением, которое мы наблюдали у него впервые, рассказал, как, вонзив в него бледный пулевидный глаз, великий актер сказал: «Черт возьми, из вас, молодой человек, выйдет толк!..» Эта была редкая похвала в устах Леонидова, и мы поняли, что наш дорогой привычно-неудачливый Павлик обрел наконец точку приложения той упрямой душевной силы, которая вела его сквозь все неудачи, а нас заставляла верить в большую его судьбу.

В последний раз мы встретились 22 июня 1941 года. Мы знали, что это будет последняя наша встреча. Мы сошлись в верхнем зале кафе «Метрополь». На этот раз пили мы не воображаемое, а настоящее, хотя и очень плохое вино. В этот день в одном тонком журнале был опубликован мой первый рассказ. Появление его должно было стать для меня началом новой жизни. Да, в этот день началась новая жизнь, но не для одного меня и совсем не так, как мне мечталось. Отправляясь на свидание, я захватил с собой журнальчик, — во всем огромном мире было только три человека, которым сегодня еще был нужен этот жалкий, запоздавший на целое столетие рассказ.

Мы все знали, для чего собрались. Павлик опередил нас; мы это обнаружили, как только он снял старую фетровую шляпу с обвисшими полями. Странно маленькая, круглая, выбритая до синевы голова Павлика избавила нас от многих лишних слов. Он уезжал через три-четыре дня. Коле, только что окончившему десятилетку, предстояло идти на действительную службу; он уже прошел все комиссии и сейчас был озабочен лишь одним: в какой род войск проситься. Борис работал бригадиром на оборонном заводе и мобилизации не подлежал. Но его брат — командир пехотного полка — обещал похлопотать, чтобы Бориса отпустили с ним. Самое двусмысленное положение было у меня. По странной иронии судьбы былой зачинщик всех битв и стычек был… признан негодным к военной службе.

Но я знал, что все равно буду там же, где и мои друзья, знали это и они. Мы сидели, пили очень плохой портвейн, который казался нам столь же прекрасным, как старое бургонское наших детских лет. Улыбнувшись, маленький Колька встал.

— Налейте мне еще вина, я хочу сказать тост!.. Давайте так воевать, как будто мы все вместе. Ведь вместе мы были непобедимыми, — помните чистопрудных?

— И давайте не писать друг другу писем до конца войны, — сказал Борис.

— Почему?

— Нешто вы не помните, когда у нас кто-нибудь заболевал… ну, в общем, выбывал из строя… у остальных игра не клеилась?

Мы замолчали, тень вечности скользнула над нашим столом. У Бориса детски дрожали пухлые губы. Павел опустил голову, он мог многого добиться в жизни, но, беспощадный к себе, он не ждал пощады от судьбы.

Поздно ночью мы вышли из кафе. Война лишила город замкнутости, улицы превратила в дороги, дороги вели в ночь. В ночь ушли мои друзья. Но перед тем я в последний раз увидел их лица в отблеске электрического разряда, выбитого дугой какого-то заблудшего трамвая. В коротком призрачном сиянии, бледном и странном, как в рентгеновском кабинете, их лица предстали мне словно выбитыми на медали из какого-то несуществующего, холодного, нежного и легкого металла.

В Октябрьские дни я со студенческим ополчением шагал по Волоколамскому шоссе. В нагрудном кармане гимнастерки лежали ненужные теперь гражданские документы: паспорт, студенческий билет и свидетельство о негодности к военной службе…

Я надолго потерял из виду моих друзей. Уже после роспуска студенческого ополчения, когда я, все-таки оставшись в армии, был произведен в офицеры, до меня дошли смутные слухи, что Колька отправлен на один из северных фронтов. Он окончил полковую школу в звании младшего сержанта и получил назначение в лыжный ударный батальон.

Я возвращался на попутной машине из Селищева, военного городка аракчеевских времен, лежащего на берегу Волхова. Мы только что перебрались через реку, и наша полуторатонка, гремя разболтанными болтами, кашляя и задыхаясь, стала карабкаться по береговому откосу, когда навстречу нам вышли лыжники-автоматчики. Из-под круглых зеленых касок глядели усталые мальчишеские лица. Очень новые, с необмявшимися воротниками шинели, необстрелянное оружие за спиной, блестящие, как зеркало, шанцевые лопатки, не отрывшие ни одного окопчика, говорили о том, что эти автоматчики — молодые бойцы пополнения. Маршевый батальон не держал строя, и многие из автоматчиков ложились на снег для короткой передышки: кто — ничком, кто — свернувшись калачиком. Иные жадно, горстями, запихивали себе в рот пушистый сухой снег. Но были более выносливые или более упрямые. Согнувшись и не глядя по сторонам, они упорно шагали обочь дороги с лыжами на плече.

Промчалась штабная «эмка». Сзади нее, привязавшись ремнем к буферу, несся, присев на корточки, молодой лыжник. Вслед ему полетели веселые выкрики и шутки, забавная его выдумка как будто вернула бодрость уставшим паренькам. Они сдвигали на затылки глубокие каски, чтобы полюбоваться на своего лихого товарища.

Пронесясь мимо нас, боец поднял голову, и я узнал беспечное, нежное, с чуть монгольским разрезом глаз, красивое, дерзкое, дорогое лицо Кольки. Я что-то заорал и на ходу вывалился из кузова.

Штабная машина быстро удалялась к Волхову. Размахивая руками и крича во все горло, я бежал следом за ней. Коля приподнялся, — я чувствовал, он силится меня разглядеть, но расстояние между мной и машиной быстро увеличивалось. Лыжники провожали меня удивленными взглядами. Я выбежал на берег Волхова, когда машина уже подпрыгивала на досках моста.

Впереди лежал замерзший, в черных полыньях, Волхов. Правый берег тонул в сумерках, а наш как-то печально светился, словно по его откосам расстелили бледные ризы. Никогда не забыть мне щемящей тоски закатов Приволховья. Казалось, что солнце, исчерпав свою скудную, бедную силу, навсегда прощается с землей, медленно и блекло навек умирает день…

Резкий, гортанный крик команды заставил меня очнуться. Уже весь батальон собрался на краю обрыва, и вот первый автоматчик, словно пущенный из пращи, сорвался и понесся под откос, взметая снежную пыль! Задним второй, третий… Один за другим лыжники стрелой неслись к реке, в воздухе мелькали палки, синие колеи на снегу сплетались в сложный узор. Вот уже первый лыжник петляет между черными ямами полыней, и, настигая его, мчатся десятки других юных автоматчиков. И уже нет здесь усталых детей, — быстрые собранные в комок, устремленные вперед солдаты наступления. Противник был далеко, за ледяными валунами правого берега, за редким, как расползшийся шелк, иссеченным снарядами лесом, но мне казалось, что стремительное движение этих лыжников не кончится, пока они не достигнут сердца врага. И мне стало менее грустно при мысли о том, что Колька находится среди настоящих людей.

О судьбе своих товарищей я узнал, вернувшись после контузии зимой сорок третьего года в Москву.

Дома меня ждало письмо от Бориса. Он писал: «Я стал такой злой и упрямый, а мне все злости мало. Хочу знать все про вас: кто живой, а кто пал от руки фашистов, чтоб и за эти жизни взять с них ответ». Я написал Борису, что знал.

Павел пал в боях за Москву. Его имя значилось в коротенькой заметке Информбюро. Там сообщалось об упорном бое, разгоревшемся в селе Н. между группой советских бойцов во главе с младшим лейтенантом Аршанским и ротой немецких автоматчиков. Советские воины, отрезанные от своей части, засели в здании сельсовета и в течение нескольких часов отражали атаки немцев. В конце концов немцам удалось поджечь деревянное строение. Советские воины предпочли погибнуть в огне, нежели сдаться в плен.

Заметка была написана в обычном тоне: кратко, сухо, без подробностей. Но я, для которого младший лейтенант Аршанский был соратником по чистопрудным боям, очень хорошо представил, как все это происходило…

О судьбе Коли я узнал несколько позже. Оказалось, он никогда не был на Волховском фронте. Он погиб у Ильменя. В один из московских госпиталей прибыл его товарищ, однокашник, который был с ним в последнем бою. И последнее, что он видел, перед тем как его ранили, был Николай, тащивший на спине раненого товарища.

Мать Николая, пришедшая вместе со мной в госпиталь, спросила почему-то раненого, видел ли он лицо Николая в этот момент? Нет, сказал тот, товарищ, которого тащил Николай, был очень велик и грузен. Коля так согнулся под тяжестью его тела, что лицом едва не касался снега.

Коля был маленьким и тщедушным. Я помню: сумка с провизией или туго набитый ученический портфель казались ему немалой тяжестью, и он поминутно перекладывал ношу из руки в руку. Я бы нисколько не удивился, услышав о самом невероятном его подвиге. Его беспечной дерзости хватило бы на любое отважное деяние. Но рассказ раненого поразил меня: то, что сделал Николай, было сверх его физической силы.

Иначе сложилась судьба Бориса. Он прошел до конца весь беспримерный путь русского солдата. Убитый под Ельней, он воскрес под Молодечно. Он брал Варшаву и, оплаканный матерью в дни штурма Кенигсберга, прислал ей весть из-под Кюстрина. Четырежды раненный, дважды контуженный, дважды объявленный погибшим, он брал Берлин, и не его вина, если он не был в числе тех, кто поднял знамя над горящим рейхстагом.

Я думал, что скоро свижусь со своим другом. Но Борис не приехал. Пришло лишь его коротенькое письмо:

«…по годам отслужился я в армии. Думал домой ехать, да почуял, что не вышел срок моей службы. Что того, что Гитлер сдох в Берлине, когда Франко еще живет в Испании, когда мировой фашизм не очистил планеты от своего присутствия. Знаю, знаю, что погибли Павлик и Колька не для того, чтобы мир по-старому висел между правдой и ложью, между добром и злом. Помню, как говорил Павлик, что хочет быть солдатом до самой последней войны. А я немного иначе скажу: останусь солдатом, чтобы не было больше войн на земле. Этому мы все должны служить, как каждый умеет… Было нас четверо, осталось двое, так постараемся жить правильно и по-хорошему, и за себя, и за них…»

1945

Связист Васильев

— Прикажите, — сказал связист, приземистый человек, и встал.

— Не лезьте вы, — грубо обрезал его начальник связи и повернулся к лежащему на нарах человеку с мотком провода на плече: — Товарищ Потапов, по насыпи оборвалась связь. Там все пристреляно. Действуйте.

Потапов вскочил с нар, взял свой инструмент и вышел. Полный связист сел, достал из кармана чистый платок и стал вытирать мокрое лицо. Он только что вернулся из очередного, девятого за этот бой, «рейса» и был весь потный. Даже белый от природы, но бурый от грязи комбинезон, надетый поверх формы, был пропитан потом.

Вытираясь, связист вдруг заметил, что один его рукав порван в пройме. Пуля прошла под мышкой. Он осмотрел всю остальную одежду.

Маскировочный халат был разорван на спине осколком мины. Одна штанина висела клочьями. На нем были желтые горные ботинки и шерстяные, домашней вязки, чулки.

— Пощупали вас, — сказал начальник связи, отрываясь от телефона.

Полный связист смущенно улыбнулся.

— Три смерти рядом прошли…

Это был трудный день для связистов. Связь рвалась более десяти раз. Вначале ее порвали КВ, выходившие на рубеж атаки, затем ее рвали немецкие снаряды, валившие столбы и деревья, через которые шла проволока.

Было потеряно уже три человека к моменту, когда оборвалась связь в самом трудном месте — на железнодорожной насыпи, которая находилась под контролем немецких стрелков, засевших на опушке леса. Телефонный кабель соединял командира полка с командиром передового отряда, ломавшего немецкую оборону. Связь оборвалась на самой насыпи, и первая попытка восстановить ее кончилась гибелью связиста. Он даже не успел взобраться на насыпь. Он выглянул из-за насыпи, чтобы приноровиться к месту, спрятался, снова выглянул — и сник. Видимо, пуля поразила его в лоб. Он медленно сполз по снегу, цепляя землю мертвыми руками…

— Товарищ начальник связи, — сказал боец, заглядывая в землянку. — Потапов у насыпи.

Начальник связи откашлялся и, словно пробуя голос, начал тихонько звать:

— Роза… Роза… говорит Пурга… слушай, говорит Пурга…

Я вышел из землянки. Командир полка и политрук в бинокли следили за связистом. Все произошло очень быстро и просто. Он вскарабкался на насыпь, пополз, делая сильные движения руками и волоча ноги, чтобы тело не поднималось над землей. Затем он почему-то перестал ползти и лежал совсем тихо. Я поймал себя на том, что говорю: «Ну же!» — но связист оставался недвижим, и я не сразу понял, когда политрук, отняв бинокль от глаз, проговорил:

— Готов, — и нервно, торопливо, просыпая табак, стал скручивать папиросу.

Вслед за командиром полка я вернулся в землянку.

— Так будет связь или нет, товарищ старший лейтенант? — резко спросил командир полка.

Начальник связи растерянно поглядел на него.

Командир полка ждал. Начальник связи колебался.

— Товарищ Васильев, — сказал он тихо. — По насыпи оборвалась связь… — и отвернулся к стене.

Полный связист вскочил, взял каску двумя руками, поправил войлочный обруч и надел на голову.

— Жаль Потапова, — говорил он самому себе, в то время как его быстрые полные руки ощупывали одежду, пояс с инструментом, моток проволоки и кобуру. — Хороший был человек, правильный…

Когда начальник связи назвал имя полного связиста, я понял, почему он с такой неохотой отдал приказание. Васильев был лучшим связистом дивизии, «королем связи», как его называли, и понятно, что послать такого человека на место, где только что сложили головы двое, было делом нелегким.

Несмотря на свое плотное, даже тучное тело, Васильев двигался легко и ловко. В его движениях чувствовалась большая мышечная сила. Ощупав себя еще раз руками — все ли на месте, он вышел из землянки.

Короткими перебежками он покрывал расстояние от наблюдательного пункта до железнодорожной насыпи, делал резкий бросок вперед и плашмя падал на землю. Васильев был уже довольно близко от насыпи, когда после очередного падения он не поднялся, а только слегка повернул голову набок.

— Ранен он, что ли? — вслух подумал политрук.

Васильев чуть-чуть приподнял голову, и мы увидели зайчик, блеснувший на его каске. Что же он не двигается дальше? Мы были слишком далеко, чтобы видеть закономерность его движений, и не понимали, что удерживает его на месте.

Политрук указал на белые, ставшие заметными благодаря пологим солнечным лучам вихорьки, столбики пыли, которые то и дело возникали вокруг него. Это разрывались пули автоматчиков, нащупывая его тело. Отталкиваясь руками, Васильев пополз назад, затем быстро, по-пластунски, — в сторону. Вот он оказался под прикрытием большого пня, присел, и по движению его локтей мы поняли, что его руки что-то делают. Затем он поднялся во весь рост, размахнулся и метнул какой-то невидимый нам предмет в сторону насыпи.

— Катушка с проводом, — сказал командир полка.

Теперь мне становился ясным его простой и умный план. Связист отказался от попытки соединить провод на месте разрыва, на полотне, представлявшем собой мишень для немецких пуль. Он присоединил провод, намотанный на катушку, к поврежденному проводу, а самую катушку перекинул через насыпь. Если ему удастся благополучно перелезть через полотно — дело выиграно. По ту сторону растет густой кустарник, который надежно укроет его от вражеских пуль.

А Васильев отполз дальше в сторону. Он отдалился метров на двести от места разрыва провода, затем двинулся к насыпи. У него был хороший шанс. Если его сейчас не откроют, то появление его на насыпи будет для немцев неожиданностью. Только удастся ли ему все-таки проползти?..

Васильев — у края насыпи. Он лежит некоторое мгновение тихо, не то прислушиваясь, не то отдыхая. Я невольно задерживаю дыхание. Вот сейчас он поднимет голову. Вспыхнет или не вспыхнет пыльный столбик разрыва? Но совершенно неожиданно Васильев рывком выбрасывается из-за насыпи на самое полотно. Связист и не думает скрываться. Он прыгает из стороны в сторону, плашмя ложится на землю, катится к противоположному краю и скрывается там.

Дымок от пуль, высвеченный солнцем, стоит над тем местом, где только что был человек. Придумано неплохо — ведь ждал же я, что Васильев будет перебираться с медлительной осмотрительностью, прицеливаясь взглядом к узенькой, но такой страшной площади, которую ему предстояло преодолеть. Этого ждали и немцы. Неожиданный открытый рывок Васильева дезориентировал их. Все произошло слишком внезапно и быстро, они не успели прицелиться. Но действительно ли не успели? Ведь мы не знали, что скатилось на ту сторону: человек или труп? И снова минуты мучительного ожидания. Стало как-то очень тихо. Только глуховатый, с трещиной дисканта голос начальника связи раздавался в землянке:

— Роза… Роза… говорит Пурга… слушай, Роза… Роза…

И мне казалось, что я тоже слышу тупое молчание трубки.

— Роза… Роза… говорит Пурга…

Раздался звук лопнувшей гитарной струны — где-то близко срикошетила о ствол дерева пуля.

— За обедом идти? — спросил ординарец и, не получив ответа, сказал: — Чего ж идти, еще успеется.

— Роза… Роза… говорит Пурга… Розочка! — заорал вдруг начальник связи, и мы все бросились к землянке, разом поняв, что это значит: Васильев жив! — Розочка, что, же ты, сукина дочь, молчишь?..

Но командир полка уже вырвал у него трубку.

— Кто на проводе? Андреев? Давай хозяина. Ну, как двигаешь? Ага! Что? Левый бочок болит? Мы туда «танюшу» в лаптях двинем. Так. Младший брат собачек выдвинет. Все? Продолжай смелей. За левый бок не опасайся. Действуй!

Закончив разговор, командир полка сказал:

— Чисто сработано.

И мы все поняли, что он имел в виду.

Я подумал: если бы Васильев слышал сейчас это простое определение, он был бы доволен. То, что он сделал, нельзя было назвать подвигом. В его работе был строгий и точный расчет, но этим она и была прекрасна. Под пулями связист вел себя как рачительный, умный хозяин своего тела, жизни и силы. Это была настоящая боевая работа, то есть работа самого высокого класса.

В землянку Васильев вернулся часа через два. Оказывается, он остался близ насыпи, чтобы в случае новой аварии быстро установить связь. Когда же наши ворвались на опушку и стали уничтожать немецких автоматчиков, он, не желая подвергать себя напрасному риску, вернулся на наблюдательный пункт кружным путем.

…День клонился к закату. Наступил такой момент боя, когда еще гремят выстрелы, когда жизнь многих людей только вступает в борьбу со смертью, но судьба боя уже решена. Правда, надо много усилий, чтоб в последний миг не выпустить победы, не дать врагу отделаться полбедой. Непосредственные участники боя еще не верят в сделанное ими, но на наблюдательном пункте ясно, что тяжкие усилия, жертвы, пот и кровь товарищей были не напрасны.

Мы сидели в землянке. Васильев, вытирая лицо и шею клетчатым носовым платком, рассказывал:

— Вчера получил письма от жены. Три месяца не получал ни одного. Я за нее не беспокоился — она женщина умная, сознательная. Но все же тяжко было… А вчера сразу одиннадцать штук. Я их расположил по числам, десять прочитал, а одно, последнее, на после боя оставил. Гостинец мне будет.

Он снял каску и достал из-за войлочного обруча измятый по углам конверт. Строчки письма просвечивали.

— Васильев, — сказал вдруг начальник связи, отрываясь от трубки, — ты лучше прочти свое письмо, а то, кажется, тебе опять придется идти — «замок» не работает.

Васильев улыбнулся и спрятал письмо за войлочный обруч.

— Письмо я после работы прочту, — сказал он спокойно. — Ну как, «замочек» молчит, товарищ старший лейтенант?

— Молчит, чтоб ему!.. Придется чинить.

— Прикажите, — сказал связист.

1942

Переводчик

Переводчик полез через небольшой перелесок. До командного пункта оставалось метров полтораста. Каждый шаг давался с трудом. Почва в лесу была болотистая, и после каждого движения под локтями и коленями возникали лунки желтой воды. А переводчик был не очень-то ловок, он с трудом вытаскивал руки и ноги из топкой хляби, но продолжал снова упорно ползти.

Командный пункт накрыли немецкие минометы. То и дело слышался сухой шелест мин по веткам деревьев и короткий треск разрывов. И было слышно, как лопались тугие кленовые листья от осколков, и было видно, как на стволах возникали белые царапины. Но переводчик привык к этим вещам и только вбирал голову в плечи и полз вперед. Но все же он не так привык, как те связные, которые, чуть пригнувшись, сновали между деревьями.

Переводчик дополз до маленькой тропинки, отдышался и двинулся дальше, вдоль нее, стараясь не мешать бегущим связным и бойцам. Впереди был большой пень, от него косой вдавалась в болотную яркую зелень полоска сухой, усыпанной хвоей земли. Переводчик торопился достичь суши. Его рука уже коснулась пня и вдруг отдернулась. Неожиданно высоким голосом переводчик вскрикнул и испуганно попятился.

Один из пробегавших мимо связных с удивлением оглянулся на него. Переводчик дрожащей рукой указывал на пень и твердил:

— Змея, змея, я дотронулась до змеи!

На пне, свернувшись кольцом, лежал большой уж. Его весенняя серебристо-черная кожа сверкала, а брюхо было тускло-желтым. Связной увидел ужа и, несмотря на треск сыпавшихся по сторонам мин, захохотал.

— Та це ж вуж! — сказал он, давясь от смеха, и тут только заметил, что переводчик — женщина. Он шагнул с дороги, ударом ноги отшвырнул ужа и побежал дальше.

Переводчик улыбнулся смущенно и поправил сбившуюся пилотку. Уж повис на кусте шагах в десяти. Он удивленно вытягивал свою бесконечную шею и двигал безвредным язычком, затем медленно, с достоинством пополз вниз…

Она заведовала кафедрой немецкого языка в институте иностранных языков. Однажды ее вызвал директор.

— Любовь Ивановна, нужен человек, в совершенстве владеющий немецким языком. Работа будет трудная. На фронте.

Она задумалась. Она гордилась своими учениками. Это были очень способные молодые люди. Взять хотя бы Нину Костромину: на третьем курсе она владела языком лучше, чем иные студенты-выпускники. Но ведь директор сказал, что нужен человек, в совершенстве знающий язык, а Нина при всей ее одаренности не обладает безукоризненным произношением. Она слишком форсирует «х» в начале слова и путает взрывное «б» с глухим «п». Сергей Владычин неплохо говорит, но более силен в пассивном языке. Нет, они не овладевали языком быстро и напористо, со временем они будут его знать в совершенстве, но пока еще даже у лучших были свои крошечные недочеты. Она могла рекомендовать многих из них на любую работу, но ведь это фронт…

— Сергей Николаевич, считаете ли вы, что я в совершенстве владею немецким?

— Что за вопрос, Любовь Ивановна!

— Ну, так вот, поеду я, — сказала она твердо.

Директор с изумлением посмотрел на нее, а затем решительно заявил, что она уже немолода — это раз, институт не может остаться без квалифицированного преподавателя — это два…

— Ну вот, поэтому я и поеду — это три, — заключила, улыбаясь, Любовь Ивановна.

Директор набрал воздуху, словно намеревался произнести целую речь, но вместо этого бросился пожимать ей руки.

…Вначале все было трудно. Трудно было заворачивать портянку так, чтобы она не сбивалась в комок, трудно было лежать под бомбами в придорожной канаве, трудно было забираться в грузовик, становясь на колесо и рывком перекидывая ногу через борт, трудно было вскакивать ночью и мчаться на машине куда-то, а затем до утра разбирать полустершиеся документы, среди которых лишь редко попадалось что-нибудь ценное. Очень многое было трудно пятидесятилетней женщине, которая не хотела ни единым жестом показать, что ей трудно, что она нуждается в помощи… Затем она сделала маленькое, но чрезвычайно важное для себя открытие! Лучше не стараться делать все так же ловко и быстро, как делают мужчины, а приспосабливаться к своим возможностям. Оказалось, что в грузовик можно взобраться не только при помощи легкого рывка, можно навалиться животом на борт и перекатиться в кузов — не очень красиво, но зато не задержишь машину. Оказалось, от бомб тоже можно спастись, не залезая в канаву, — достаточно упасть где попало на землю, закрыть глаза и зажать уши. И когда встанешь — все уже кончено, а ты цел. Оказалось, что под минным обстрелом необязательно двигаться вперед легкими перебежками, по слуху улавливая направление полета мины (все равно не угадаешь), можно просто ползти; пройдет некоторое время — и обязательно доползешь.

Любови Ивановне казалось, что ей делают поблажки; редко посылают на передовую допрашивать пленных, а ждут, когда их переведут во второй эшелон, и тогда только вызывают ее. Она пошла к начштаба и сказала:

— Я немолодая женщина, и здесь мне будет совсем трудно, если буду думать, что не нужна.

С тех пор ее стали посылать всюду, куда требовало дело.

Она не могла научиться только одному: называть командиров по званию, она ко всем, даже к самому командующему, обращалась по имени и отчеству.

Она удивляла и трогала своей наивностью. Когда на деревню, где она временно остановилась, налетели три «Хейнкеля» и в избе заплакал ребенок, она воскликнула:

— Что они делают! Здесь же дети!

Другой раз, когда командующий отчитывал адъютанта, она сказала:

— Вы лучше напишите ему все это, Николай Анатольевич, а то он не запомнит.

Она ходила в галифе, тяжелых яловых сапогах и большой пилотке, которая лежала на ее прямых с проседью волосах словно старомодная шляпа.

На участке одной из армий нашего фронта разгорелся первый летний бой. Гитлеровцы стремились вернуть крупный военный поселок, который служил им опорным пунктом и зимой был вырван из их рук. Им удалось оттеснить наши части на окраину, но сами в поселке они не смогли укрепиться из-за шквального огня советских минометов и полковой артиллерии. Они бросали силы, не считаясь с потерями.

Наше командование приказало не отдавать поселка, чего бы это ни стоило. На третий день боя пришел приказ от командующего группой срочно прислать переводчика. Очевидно, были захвачены какие-то документы.

Любовь Ивановна выехала на командный пункт. Он находился на опушке леса, почти примыкавшей к военному городку. В этот день немцам удалось засечь командный пункт, и они обрушили на него минометный огонь. Любовь Ивановна стала пробираться к землянкам командного пункта.

Мины заставили ее ползти. Затем ее испугал уж. Она сказала себе, что нехорошо было останавливать бойца, который, верно, бежал по важному делу, и, поправив пилотку, поползла дальше. Мины свистели не переставая, но первое острое чувство опасности прошло. Ей казалось теперь, что мины вообще разрываются там, где нельзя никого поразить. Но когда она приблизилась к землянкам командного пункта, то увидела, что трава словно покрыта черной пудрой и земля изрыта неглубокими черными лунками. Вслед за тем с разных сторон послышался характерный треск, и пять или шесть мин разорвались совсем рядом. Осколки долго еще звенели, и она увидела, как куст впереди нее сразу лишился всех листьев. Она припала лицом к черной, воняющей порохом траве. Мины рвались с равными промежутками в две-три секунды. Когда она подняла лицо и попробовала дышать, ей показалось — воздуха нет! Была вонючая, душная дымчатая масса, которая закладывала нос и горло, словно ватой. Она снова уткнулась лицом в землю. Трава тоже пахла порохом, но была влажной, и это дало ей облегчение. В промежутках между разрывами мин она слушала, как бьется на виске кровь, и думала, что еще жива. И затем решила — раз жива, надо двигаться дальше: ее ждут, а она и так потратила много времени.

«Я все-таки старая женщина», — почему-то подумала Любовь Ивановна, поднялась и, растопырив руки, почти не видя, побежала к землянке.

— Куда, стой! — окликнул часовой странную фигуру в перекошенных ремнях, сбитой на нос пилотке, из-под которой торчали длинные серые волосы.

— Я переводчик, — сказала она, забыв пароль.

Какой-то человек за ее спиной проговорил:

— Пропустите.

В землянку падал косой свет из узкого окошка, в луче кружились пылинки. В землянке было много народу, — она не могла сказать сколько, — люди входили и уходили. Из-за стола поднялся высокий плотный человек с расстегнутым воротничком на толстой красной шее.

— Переводчик? Вот скажите нам, что в сей бумажке нацарапано? — Он протянул ей смятый лист бумаги в желтых пятнах крови и грязи. — У нас тут есть «немцы». Вон комиссар даже стихи наизусть знает: ейн, цвей, дрей, фир, пионире хейсен вир, — он захохотал, открыв большой рот, полный крепких неровных зубов. — А вот этих закорючек не видывал.

— Это готическая пропись, — сказала она и хотела добавить, что теперь в Германии по приказу Гитлера опять вернулись к готике, но в этот момент чей-то резкий голос крикнул:

— Огонь!

И вслед за тем в землянке все закачалось и задрожало. Заплясали пылинки в луче; посыпались комья земли.

— Огонь… огонь… огонь! — выбрасывал тот же голос, словно срывал злобу этим выкриком.

Раскаты перешли в сплошной гул. Она увидела человека, которому принадлежал голос. Он сидел на нарах, зажимая между ухом и плечом телефонную трубку. Морщась, выкрикивал он команду, в то время как его руки делали быстрые пометки в командирской книжке. Рядом с ним сидел другой человек — молодой, с темной дубленой кожей лица и странно белой бритой головой. Он тоже держал трубку и негромко настойчиво вызывал:

— Роза, Роза, Роза, говорит Соловей, говорит Соловей, слушай, Роза!

«Соловей и роза», — подумала она, и ей стало смешно и как-то сразу привычно, даже уютно.

— Где я могу работать? — спросила она.

— Вот здесь, за столиком, — ответил большой плотный человек, как она теперь поняла — полковник.

Большими руками он разом снял со стола все лишнее: бумаги, чертежи, четвертинку спирта и отпиленные стаканчики 45-миллиметровых снарядов, заменяющие рюмки. Затем он поставил консервную банку кверху донышком, насыпал немного сухого спирта и зажег.

— Ну, вот вам кабинет, — сказал он улыбаясь.

Прищурившись и отстранив листок, как это делают все дальнозоркие люди, она разобрала первые слова:

— «Во изменение приказа номер…» Я не разберу, что тут — тринадцать или…

— Неважно, тринадцать. Дальше, — сказал полковник, и в голосе его не было прежней мягкости, он звучал сухо, отрывисто.

— «Во изменение приказа номер тринадцать отказаться от прямого воздействия на Н. и направить основной удар на МО, в стык между 22 И. Д. и 24 И. Д. для флангового обхвата». И. Д. — это, очевидно, инфантери дивизион — пехотная дивизия. Так ведь? — спросила она.

Но полковник не ответил. Одну секунду он стоял, наклонив голову с упрямыми шишками лба. Пальцы, которыми он упирался в стол, побелели от силы нажима. Затем он повернулся к бритоголовому.

— Начсвязи, дай мне Болотова.

— Проект… Проект… слушайте, говорит Соловей. Есть, — связист протянул трубку полковнику.

— Болотов, слушай, задержи ребятишек. Не медли. Не пойдете, я говорю! Понятно? Что? Сейчас не пойдете. На стык брось всех собачек. Не упускай из виду. Пошли туда глазастых. Пусть смотрят. Сообщай каждые полчаса. Что? Говори ясней. Жалко, что зря готовились? Мне самому жалко. Держи связь с правым братом…

Любовь Ивановна слушала с удивлением. Сначала ей казалось, что он шутит, но полковник мало походил на шутника — лицо его стало недобрым, даже складки на шее озлились, — и ей не верилось, что этот человек несколько минут назад так добродушно смеялся своей же шутке. Она не все понимала из их разговора, но чувствовала, что виной тому строчка документа, которую она перевела, что в ней заключено что-то очень важное, от чего зависит, может быть, судьба этого боя. Гитлеровцы готовят сюрприз, который надо разгадать и предупредить. Она заметила, что, когда полковник сказал: «Выступать не будете», — комиссар просыпал табак из скрученной папиросы. У нее появилось чувство вины: она внесла смуту в четкую работу этих людей.

— Понятно, комиссар? — спросил полковник. Тот кивнул головой. — Садись с товарищем переводчиком, будешь ему терминологию объяснять. Сейчас два; максимум в шесть перевод должен быть у меня.

Он сказал это комиссару, но Любовь Ивановна отнесла к себе и ответила:

— Есть.

Она взяла документ. Мятый листок бумаги, исписанный торопливой неразборчивой рукой, был выпачкан в крови и земле. Ей стало страшно. Она вынула словари, обмакнула перо в чернила — это были машинальные жесты; она чувствовала, что не в силах приступить к документу.

В уши настойчиво лезли голоса людей:

— Роза, Роза, слушай, говорит Соловей…

— Бондарин, вытягивай «танюшу» в лаптях. Держи огонь по тропке…

Ей представилась «танюша», большая-большая пушка на колесах. Любовь Ивановна постаралась выключиться из этого мира, вообразить, что сидит в своем московском кабинете, но эта хитрость помогла ей только еще раз написать первую фразу.

В землянку то и дело заходили люди. Они все о чем-то возбужденно спрашивали полковника и, получив его ответ, мрачнели лицами. Затем влетел высокий человек с бледным высоким лбом и красивым, с горбинкой, носом. На висках его висели крупные капли пота, плащ-палатка за плечами была изодрана в клочья, но глаза радостно блестели. Он бросился на нары, вытащил огромный клетчатый платок и стал осушать темя, лоб и шею.

— Едва вылезли… Ох, и дали же нам, — говорил он, тяжело дыша. — Ну как, товарищ начальник, скоро дашь приказ выступать?

— Об этом пока забудь, Сорокин, — ответил за полковника комиссар. — Болотов уже предупрежден… Тут такая морока получается!

— Да как же так, — с болью сказал Сорокин, — я ребят на взводе второй день держу. Наших десантников там погнули, ребята ждут не дождутся за них ответить, а ты — «забудь».

— Да куда ты атаковать будешь, — резко крикнул полковник, — ты знаешь — куда?

— Как, разве есть изменения? — растерянно произнес Сорокин.

— Вот то-то и оно, что «разве», — мягко добавил полковник.

Комиссар подсел к Сорокину и начал тихо ему что-то объяснять. Тот осунулся, на его немолодом лице выступила, верно за долгие дни и ночи скопленная, усталость. Только длинные тонкие пальцы с прежней нервной силой теребили плащ-палатку.

Любови Ивановне стало очень жалко этого бледного немолодого человека: так он огорчился. Она невольно поставила себя на его место и поняла, как нелегко давалось ему то жесткое волевое напряжение, в котором он держал себя до прихода сюда. Она не все понимала, из их разговора ей было ясно одно: что-то произошло. И это «что-то» может сделать ненужными все их усилия, риск, гибель бойцов, о которых говорил Сорокин. От нее ждут, чтобы она помогла обезвредить это «что-то», на ее плечи возложена часть их трудных усилий. Теперь ей не хотелось больше выключаться из этой среды, создавать себе искусственную обстановку. Она больше не чувствовала себя пришлым человеком — пусть орет в трубку связист и лопаются мины за стеной, это ей больше не мешает — напротив, собирает ее волю, ее внимание.

Она старалась разгадать строй почерка, которым был написан документ, чтобы его беглость не мешала ей при дальнейшей работе. Надо было понять, как пишущий сокращает слова, какие буквы у него выпадают от скорописи, как он мешает готику и латинский, — ведь почти ни один немец не придерживается строгой готики. Это было необходимо для разгадки тех слов и даже целых фраз, которые оказались стертыми, размытыми так, что только след букв синел на бумаге. Документ был написан второпях, листок лежал на колене или фуражке, по краям нажим карандаша слабел, и строки съезжали.

Затем она занялась наиболее пострадавшими местами документа. Если даже удастся разобрать лишь отдельные слова, то это будет огромным облегчением. В контексте они сразу вытянут за собой смысл всего темного места. Ей помог огромный опыт работы над архивами, где нередко едва заметный значок скрывал целую фразу. И она имела право сказать сейчас, что эту работу не мог бы осилить никто из ее лучших учеников.

Комиссар уже давно с беспокойством следил за переводчиком. Он не мог понять, почему она крутит, вертит, чуть ли не нюхает этот листок и все не приступает к работе.

— Успеем ли мы к сроку?

Она улыбнулась ему, как улыбалась своим юным ученикам, когда они слабели духом перед встающими на их пути трудностями, казавшимися им непреодолимыми.

Комиссар успокоился. Он привык к тому, что если боец говорил: «Сделаю», — то оно так и будет.

Луч, проникавший в узенькое окошко, сперва побелел, затем исчез вовсе, но окошко осталось таким же светлым, только свет этот не рассеивался. За окошком лежала белая ленинградская ночь.

Комиссар увидел, что щеки женщины поблекли, а тени под глазами обозначились еще сильнее.

— Не хотите ли немножко капель? — спросил комиссар. — Для бодрости.

— Каких капель? — не поняла она. — Валерьянки?

— Да нет, наших фронтовых. Комиссар достал из-под стола четвертинку и наполнил стаканчики от 45-миллиметровых снарядов.

Ее удивило, как громко забулькала жидкость. В землянке было необычайно тихо. Полковник сидел, согнувшись над картой. Начсвязи по-прежнему находился у аппарата и проверял связь, но голос его звучал приглушенно. Люди входили и выходили, но все звуки были какими-то осторожными, вкрадчивыми. Стояла ночь. Но никто не спал, кроме высокого бледного человека — Сорокина, который в неудобной позе — одна нога подогнута, другая выброшена вперед, — опершись на локти дремал на нарах.

Комиссар подвинул ей стаканчик.

— Что вы, я никогда не пью вина, — сказала она, сильно покраснев, но все же выпила, поперхнулась и уронила стаканчик, машинально сделав испуганное движение, чтобы помешать ему разбиться.

— Молодцом, сказал комиссар. — Продолжим.

— Продолжим, — она улыбнулась, не зная чему и почувствовала ласковое тепло на сердце — ФУС. А. Р. — фуссартиллерирегимент — это, по-видимому, полк тяжелой артиллерии.

— Точно. Вы становитесь профессиональным военным человеком.

— Не совсем еще. Вот что такое — Гел. Г. Кр. Ваф. Эск.?

— А, эскадрон автомобилей повышенной проходимости. Так они и это предусмотрели. Добро! Придется им пожалеть о своей педантичности. Поехали дальше.

…Начальник автодесантной группы майор Сорокин и знал и не знал, что с ним происходит. Он помнил, как разговаривал, спрашивал и отвечал на вопросы, помнит как прилег, но не собирался спать. Он отчетливо слышал позывы связиста, слышал, как принесли обед, как комиссар кого-то спросил: «Капель?» Слышал свое имя хотел отозваться, но почему-то не смог. Верно, он все же спал, потому что перед ним снова возник иссеченный снарядами лес, танки КВ, молодые и злые лица ребят под глубокими шлемами. И он слышал свой голос: «Потерпите… потерпите, ребята…»

Затем долго и настойчиво в его ушах стоял свист пуль и медленный шорох мин. Потом он почувствовал как его рвануло назад, когда мина пробила оттянутый ветром край плащ-палатки. Снова рвануло, и снова. Он едва успел подумать, что это уже не сон, как открыл глаза и увидел, что полковник трясет его за плечо.

Все в землянке были на ногах. Полковник был затянут в ремни, которые проложили глубокие борозды на гимнастерке, облегавшей его полное тело.

— Начинается! — воскликнул Сорокин, и сон мгновенно слетел с него. Он вскочил с нар и стал перед полковником.

— Начинается, Сорокин, — сказал полковник. — Ну, слушай вкратце. Гитлеровцы решили нас надуть. Они снимают все силы с городка и бросают в стык между Болотовым и его левым соседом. Танки, мотопехоту и тяжелые самоходы. Здесь они оставляют группу прикрытия и несколько кочующих пушечек, которые скоро начнут палить. Хотят имитировать наступление, понимаешь? А тем временем они отрезают нас от левого соседа и заходят нам во фланг. Так они думают сделать. Мы думаем иначе. Мы даем им отсюда выйти и спокойно занимаем городок. Болотов сам переходит в наступление и перехватывает их у стыка, тогда мы заходим им в тыл и зажимаем в клещи. Твоя задача — прорвать их линию между нами и Болотовым и занять господствующую высоту. Там им каюк — подкрепления ждать будет неоткуда. На высоте у них остатки восьмого егерского, два батальона «Фландрия», переброшенных вчера, легкая артиллерия, три броневика…

— Откуда такие подробности? — не удержался Сорокин.

— Так ведь не зря же у нас человек всю ночь сидел, — сказал полковник, кивнув на пожилую женщину с некрасивым, помятым лицом и усталыми глазами.

Сорокин вспомнил, что ему говорили о ней накануне, понял, что эта женщина сделала большое дело, но был слишком захвачен предстоящим и не нашел хороших слов.

— Ну, я так понимаю, что опять «придан» Болотову? — спросил он полковника.

— Точно. От него получишь подробную инструкцию. У тебя задача большая… Молчу, молчу, — сказал полковник, заметив его нетерпеливый жест. — Ну, желаю.

Сорокин отдал честь и походкой двадцатилетнего юноши, спешащего на свидание, вышел из землянки.

— Есть еще жизнь в старике, — усмехнулся комиссар.

— Дай мне Болотова, — попросил полковник начальника связи. — Болотов? — Полковник помолчал, пожевал губами. — С богом, милый.

В трубке послышался треск. Полковник ничего больше не сказал, а только кивнул головой несколько раз, махнул рукой и бросил трубку.

— Ну, Бондарин, слово за вашими батареями, — обратился он к седому капитану с биноклем на худой шее.

— Прикажете начать, товарищ полковник?

— Начинай.

Капитан повернулся на каблуках и выбежал из землянки.

Любовь Ивановна заметила, что в тоне и поведении этих людей, несмотря на внешнюю шутливость, была какая-то торжественность. Они стали словно больше, и она ощутила невольную робость.

Она начала собирать словари в свою поношенную кирзовую сумку. У нее чуть-чуть болели лобные пазухи и глаза покраснели; она это чувствовала по тому, как покалывало веки.

— Я пойду, — сказала она полковнику. — Мне ведь больше нет работы?

— Товарищ старшина, — сказал он ординарцу, — проведите товарища переводчика к машине. — Затем улыбнулся прежней доброй и мягкой улыбкой. — Спасибо вам за хороший труд, — он крепко пожал ей руку и отдал честь.

— До свиданья, Любовь Ивановна. Не забывайте, как мы с вами капли пили, — сказал комиссар.

В сопровождении ординарца Любовь Ивановна вышла из землянки. Лес был наполнен легким сумраком, какой отделяет белую ночь от утреннего рассвета. Деревья стояли четкие и не отбрасывали теней. Немцы еще молчали, молчали и мы. Была та настороженная, нестойкая тишина, которая вот-вот оборвется в хаосе звуков. Где-то неуверенно попробовала голос пичужка. Но загудели самолеты, и пичужка смолкла, решив, что время для песен еще не настало.

Низко-низко над лесом прошла восьмерка лагов. Деревья прошумели верхушками.

Любовь Ивановна шла за ординарцем, глядя себе под ноги. Она хуже видела в эту пору. Трава забрызгала росой ее сапоги. Лес посвежел к утру, и воздух очистился от порохового дыма.

Когда они приблизились к опушке, в лесу заухало. Задрожали листья, и холодный ток воздуха заставил ее поежиться.

— Дивизионная дает, — сказал ординарец.

Тишина разом лопнула. Воздух стал наполняться многими шумами.

— Началось, — проговорил старшина и остановился.

Остановилась и Любовь Ивановна. Она смотрела в оставленную позади темноту леса, где начиналась страшная и нужная работа.

Лес зашумел так, словно на него обрушился огромный вал, и пригнул к земле кряжистые деревья. Под ногой ощущалось дрожание почвы.

— КВ идут, — сказал старшина.

Танков не было видно, но лес ходил ходуном. Они были еще далеко, но казались совсем близкими, и страшно радостно было думать об этой огромной разогретой массе металла, прокладывающей себе путь на врага.

И вот, покрывая все шумы, слабый, как отдаленный гул морского прибоя, но такой же слышимый, вопреки всему, донесся слитый воедино звук человеческих голосов.

— …А-а-а!.. — неслось по лесу.

— Болотовцы пошли! — воскликнул старшина. — «Ура» кричат. Ах, милые!.. — Он скинул винтовку с плеча и ладонью стал хлопать по ее черному, продымленному порохом прикладу.

— У-у-у… а-а-а!.. — высоко-высоко, словно пел девичий хор, звенело по лесу.

Любовь Ивановна прижала руки к груди.

Все виденное и пережитое за сутки слилось в далеком крике, с которым люди шли умирать и побеждать.

1942

Ваганов

— То было летошний год. Еще Ваганов с нами воевал, — сказал старшина Гришин.

— Никифор Игнатьевич, а где сейчас Ваганов? — спросил Коля Куриленков, пятнадцатилетний кавалерист, сын эскадрона.

Худое, как будто вылущенное лицо Гришина с вислыми усами стало нежным.

— Алеша Ваганов врага в самое горло грызет. Он зверек не нам чета. У него война особая…

— Да ведь Ваганова убили под Архиповской, — сказал я, но осекся под тяжелым взглядом Гришина.

— Эх, товарищ лейтенант, молодой вы еще, и такие слова… Нешто Алеша Ваганов даст себя убить? Это ж подстроено все для военной тайны…

Высокий кабардин Гришина, подкидывая спутанные ноги, приблизился к хозяину и тонкой нервной губой шлепнул его по уху.

— Балуй, чертов сын…

Гришин повернулся на локоть, ухватил замшевую губу кабардина, тряхнул и отпустил. Кабардин засмеялся, обнажив розовые десны и белую кость резцов, вызелененных травой.

— Вы, товарищ лейтенант, у нас без году неделя, — стараясь быть вежливым, продолжал Гришин, но взгляд его выдавал затаенный гнев, — а я Ваганова на коня садиться учил. Вот на этого самого Чертополоха. Нет у меня права военную тайну разглашать, а все же скажу: воюет Алеша в самой неметчине, бьет врага в спину, нам путь облегчает. Вот…

Гришин поворошил золу потухшего костра, достал уголек и раскурил трубочку. Махорка, которую он получал из дому, отличалась неимоверной крепостью. У меня заслезились глаза, а Коля Куриленков зашелся в надрывном кашле. Гришин хлопнул его ладонью по узкой мальчишеской спине.

— Очнись, браток! Вот так конник: дыму не сносит! На-кось, затянись разок.

Куриленков, с налившимися от натуги глазами, взял двумя пальцами трубку. Из мундштука выползал тоненькой струйкой дымок. Губы Коли скривились.

— А Ваганов курил? — спросил он с решимостью.

— Ваганов никакого баловства себе не позволял…

— Ну и я буду, как Ваганов, — поспешно сказал сын эскадрона.

— Кури, все равно таким не будешь. Как Гладких будешь, как я будешь, если, конечно, поработаешь над собой хорошенько. Вагановым родиться надо. Мы люди, простые…

В словах Гришина звучала такая вера, такая убежденность в том, что Ваганов жив, что я показался самому себе мелким человеком…

Ваганова убили под Архиповской во время прорыва фронта. Увлеченный преследованием, он ворвался в деревню, занятую неприятелем. С ним был товарищ. Они могли спастись, но под товарищем убили лошадь. Он был схвачен гитлеровцами, прежде чем успел встать на ноги. Ваганов вернулся, чтобы умереть вместе с ним. Дрался он отчаянно. Уже мертвого, его всего истыкали клинками, танк протащил по его телу свою гусеницу. Ваганов был так изуродован, что никто не мог его признать, когда через час с небольшим в деревню ворвался эскадрон, ведомый самим генерал-майором Башиловым. Ваганова опознал лишь сам Башилов, его приемный отец. С бледным лицом, сведенным страшной гримасой боли, и пустыми глазами Башилов опустился на колени и поцеловал сына в обезображенный рот. Стянул с плеч бурку и осторожно, словно боясь разбудить, укрыл его.

В конце деревни еще слышалась стрельба — группа гитлеровцев засела в церковном подвале. Башилов поднялся с колен, коротким броском руки указал на церковь.

— Вперед! За нашего товарища…

Ваганова похоронили с воинскими почестями, а через несколько дней по бригаде пронесся слух, что он жив. Слух поддерживался и такими ветеранами, как Гришин, не верившими ни в бога, ни в черта, и доверчивыми юнцами, влюбленными в Ваганова.

Слух стал правдой эскадрона, правдой бригады, другой правды знать не хотели…

…Я видел Ваганова однажды. Кавалерийская часть генерала Башилова прорвала застоявшуюся оборону противника, я был «брошен» в прорыв вместе с другими корреспондентами нашей фронтовой газеты. Как и следовало ожидать, здесь всем было не до нас. Напрасно промучившись с полдня, мы осели в прифронтовой деревушке.

Я обосновался в большой чистой избе на краю деревни. Старушка хозяйка принесла горячей молодой картошки, самовар и чайник с настоем «гоноболя». Как привычна, но всегда обидна была бедность прифронтовой деревни, живущей под огнем в какой-то очумелой покорности, со своими пустыми закутками и обезголосевшими насестами. Источник жизни этих деревень — воинские части, прохожие и проезжие солдаты и офицеры, несущие с собой надежду, запах жизни, неизменное гороховое пюре и комбижир.

Я выложил свой припас и пригласил старушку к столу. Но она предпочла «сухой паек» и, получив его, скрылась за печку. Я присел к окну и стал пить зеленоватый и цветом и вкусом напоминающий лекарство чай.

Под окном росла береза. Она была расщеплена миной, половина ее, черная и засохшая, умерла, другая, склоненная к земле, зеленела свежим глянцевым листом. Под этой березой на скамейке собралась компания: танкист в промасленном комбинезоне, с гармонью на потертом ремне, белобрысый сапер, два шофера со свежими розовыми лицами в черной рамке отмытой к вискам и шее грязи, несколько девиц в цветных платьях и калошах. Выходя на круг, девицы снимали калоши, оттопав положенное, снова надевали их и отходили в сторону. Из кавалеров неплох был белобрысый сапер. Но то ли гармонист был лишен огонька, то ли танцоры вяловаты, а только в пляске не чувствовалось размаха, она казалась бледной и натянутой, как в повинность.

Подошла хозяйская дочка и тяжело, с ленцой, опустилась на лавку у окна. У нее было большое красивое лицо. Казалось, она ощущает свою красоту как бремя. Усталость чувствовалась в ее чуть опущенных плечах, тяжелых веках, более смуглых, чем щеки и лоб.

— Что ж вы не танцуете? — спросил я.

— Очень нужно, — ответила она, не повернув головы.

Она глядела мимо пляшущих, на потонувший в рослых травах погост с тремя светлыми, белесо-матовыми липами, словно искупавшимися в молоке.

По правую руку широкая деревенская улица выливалась в большак. Близ устья большака голубела огромная лужа, в которой с надсадным воем, похожим на гуд пчелиного роя, тонул тупорылый «студебеккер». Два всадника, расплескав лужу, вынеслись на околицу и, завернув коней, осадили их у нашего дома.

Один из них, кургузый, спешился, кинул поводья своему спутнику и, грузно переваливаясь на толстых ногах, заковылял к двери. Испуганно охнула, сорвавшись на низах, гармонь, вскочил танкист, отдавая честь. Как пружиной подкинуло с присядки белобрысого сапера.

— Отдыхайте, отдыхайте! — ворчливо бросил тучный кавалерист.

Шаги его глухо прозвучали по земляному полу сеней, распахнулась дверь, и я увидел красное лицо, сердитые глаза и кургузую, с наклоном вперед, фигуру грозного генерала Башилова.

Я встал.

— Кто такой? — недовольно, в упор спросил, словно выстрелил, Башилов.

— Из фронтовой газеты…

— Писатель, — усмехнулся он, показав крупные желтые зубы. — Харчуйтесь, писатель.

— Может, мне уйти, товарищ генерал?

Сердитые глаза Башилова набухли кровью.

— Сказано, харчуйтесь! Помешаете, сам выгоню!

Вскоре он вышел в голубой трикотажной рубахе и брюках с лампасами. Наклонив голову под поршенек рукомойника, стал поливать шею с толстым вздутием у затылка, покряхтывая и ворча. Казалось, он чем-то недоволен и раздражен: вода ли недостаточно холодная, рукомойник ли слишком скупо выпускает воду.

Дверь распахнулась, в горницу стремительно шагнул высокий кавалерист, прибывший вместе с генералом. Крыло бурки зацепилось за косяк, полы разлетелись, обнаружив в своем нутре тонкую, как тростина, юношескую фигуру.

— У Рябчика ссадина на цевочке, товарищ генерал! — сказал он звонко.

— А я тебе что говорил? Подорожнику надо приложить.

— Сделано, товарищ генерал! — блеснул тот радостной улыбкой.

Генерал, ожесточенно вытиравший суровым полотенцем лицо и шею, вместе с высоким кавалеристом прошел за печь. Я услышал их тихий разговор.

— Испугался я нынче за тебя, Алеша. Больно уж ты горяч…

Этот голос, как будто вобравший в себя все тепло мира, поразил меня. Неужели обладатель его тот самый Башилов, чей ворчливо-недовольный бас я слышал несколько минут назад?

— Ну что ты, отец. Ты же знаешь, меня пуля не берет!

— Не берет, не берет… А только смотри, ты у меня один, — с трещинкой хрипотцы сказал голос.

Скрытая нежность — эта обычная изнанка суровых душ — казалась мне поразительной в Башилове. Один из самых лихих рубак конного корпуса, Башилов был уважаем всеми, но никем не любим. А между тем он обладал всеми качествами, которые привлекают к командиру сердца подчиненных. Он был заботлив, справедлив и совершенно немелочен в своей требовательности. Нигде не жилось солдатам лучше, чем в бригаде Башилова, но он был замкнут и суров… Говорили, что Башилов потерял семью в первые дни войны…

Ваганова генерал подобрал на Полтавщине, когда бригада с боями вырвалась из окружения. Ваганов спал в придорожной канаве, положив голову на кулак, рядом с ним валялось странное самодельное оружие: кухонный нож, всаженный в длинную толстую палку. Мальчик дрожал и плакал во сне, но, разбуженный прикосновением руки генерала, сразу вскочил, схватился за свое оружие со злобным блеском мгновенно проснувшихся глаз. Оказалось, он поджидал гитлеровцев. Поджидал двое суток и, не выдержав, уснул. Его мать и сестренки погибли от вражеской бомбы в доме, когда он лежал на огороде, чтоб лучше видеть бомбежку. Говорил мальчишка неохотно, каждое слово приходилось рвать из него чуть не клещами.

— Пропадет малец за зря, — сказал адъютант генералу, — может, возьмем его с собой?..

Генерал ничего не ответил, он только хмуро пощипывал жесткую щетину усов. Зато сказал мальчишка, бледными страстными глазами дерзко глядя прямо в лицо генералу:

— Вы тикаете — и тикайте! А мне фашистов убивать надо!

— Дурак, — с удивившей адъютанта мягкостью проговорил генерал, — убивать вышел, а сам дрыхнешь в канаве. Да и кого ты такой вот убьешь? Идем с нами, мы тебя научим воевать. Это вот, — он тронул висящую на боку шашку, — получше твоей орясины.

Мальчишка с жадностью взглянул на шашку.

— А мне такую дадите?

— Покажешь себя — свою отдам!..

Два мрачных лица — одно — юношеское, со следами недавних слез, другое — сухое и старое — тронулись улыбкой…

Определив Ваганова во второй эскадрон, генерал, казалось, забыл о нем совсем. Только через год призвал он его к себе, показал свой знаменитый удар, разымающий надвое человека, и усыновил. В течение всего этого года генерал незаметно для окружающих внимательно следил за Вагановым. Он укрепился в своей первой догадке, что в этом юноше горит огонь более сильный, чем в других оскорбленных душах…

— Все-таки побереги себя, Алеша, — говорил генерал. — Не век же тебе убивать. С твоей душой далеко шагнуть можно.

Я не слышал ответа Ваганова, слышал, как генерал спросил:

— Неужто не перебродил еще?

— Нет, — со смехом ответил Ваганов. — Разгуляться не пришлось. Заорали: «Гитлер капут!» — и с лошадей долой. Зря шашку вынимал: порубать-то почти и не пришлось!

Ваганов вышел из-за печи и, развязав тесемки, скинул бурку на лавку. Она легла, свернувшись, словно отдыхающий зверь. Ваганов был строен и гибок, как хлыст. Он выглядел щеголем, хотя на нем была самая обычная солдатская одежда, довольно поношенная, с крестиками штопок. Но она так ладно облегала его тело, так покорно следовала каждому движению мышц, как это никогда не бывает с казенной одеждой.

Все же вначале я увидел только очень стройного и очень молодого кавалериста. Ваганова я понял чуть позднее, почувствовав исходящую от него, как ток, нервную страстную силу, которой была пронизана каждая клеточка его тела.

Скрытое напряжение страсти его невероятно чуткой натуры обнаруживалось даже не в слове, не в жесте, а в чуть заметных волнах крови под тонкой кожей, невольном посверкивании глаз, взмахе ресниц, каких-то нежных тенях, пробегающих по его очень юному лицу.

Ваганов вышел из избы и присоединился к танцующим.

— Что так вяло, ребята?

— Давай веселей, если можешь, — отозвался гармонист.

— Да ты не потянешь, — подзадорил Ваганов.

— Оно конечно, нам, псковским, куда до вас, рязанских! — протянул гармонист, вскинул голову и на весь размах растянул мехи. Словно вздохнула от обиды душа музыканта, разом прорвалась к живому звуку. Пошла, пошла гармонь, то обмирая в робком дыхании, то взвихриваясь вызовом и задором.

У Ваганова опьянели глаза, он бросился в пляску, как в бой. В его пляске была какая-то нежная ожесточенность.

— Давай! — кричал он гармонисту.

А тот, закаменев лицом, все быстрей и быстрей бросал пальцы по клапанам, выламывал плечи, сердясь и изнемогая в борьбе с танцором.

Ваганов ударил о землю коленом перед одной из девиц. Та засмущалась для порядка и вышла на круг, заломив одну руку к затылку, другую отведя, как для защиты, и поплыла вокруг бешено кидающего ноги в присядке кавалера.

— Ходи веселей! — кричал Ваганов.

— Куда Нюшке против него держаться, — сказала красивая дочь хозяйки.

И, словно услышав эти презрительные слова, Нюшка бочком-бочком вышла из круга. Верно, и она почувствовала свое несоответствие кавалеру.

Ваганов вскочил, развел руками.

— Эх, какой все народ холодный!..

Взгляд его упал на наше окно. Лицо хозяйской дочери вспыхнуло. Словно подчиняясь молчаливому приказу, она спустила с плеч шаль и вышла на улицу. Казалось, вместе с шалью она сняла и тяготившее ее бремя. Куда девалась ленца, вся живая юность радостью вспыхнула в ней.

И все почувствовали: вот два достойных партнера, или, вернее, противника. Это слово точнее определяет характер отношений пары в русской пляске, где вызов ярче соединения, где заман ведет к отстранению, в пляске, пронизанной борьбой, гордостью, непокорством.

Она знала: противник может завихрить ее, сбить, одолеть, как Нюшку, если она попытается сравняться с ним в быстроте. Она пошла плавно и неспешно, уравниваясь с ним в силе чувства, единственно дающего согласие в танце. Одно движение плеча, взлет ресниц — и они равны; притоп ногой, неожиданный с разлетом юбки поворот — и уж не ей, а Ваганову приходится разжигать свой огонь, чтоб не отстать в страсти.

Они были равны друг другу. Он шел всюду, куда она его звала. Путь его был не легок. Горы, реки, пропасти, дремучие леса метала она ему под ноги. Но он не боялся трудных путей. Птицей проносился он над всеми препятствиями и, настигая, кричал:

— А ну еще!..

И ни один из них не уступил в этом поединке. Сдался третий: гармонист.

— Дай пощаду, кавалерист, — сказал он, отнимая от гармони упрелое до красноты лицо.

— Неужто уже все? — спросил Ваганов. — Вишь, я сухой совсем.

— Если ты и воюешь, как пляшешь, ценный ты человек, — сказал белобрысый сапер.

Ваганов засмеялся.

— Ну, воюю я с цельной душой, пляшу с остаточков…

Последнее, что я заметил, отправляясь спать на сеновал, было лицо хозяйской дочери. Прелесть ее лица не замыкалась более в грубой определенности черт, а уходила в простор, как сияние.

Я спал на сеновале. Было за полночь, когда пришел Ваганов. Он был не один. Я услышал тихий разговор.

— Спокойной ночи, хороших снов, — говорил Ваганов, вскарабкиваясь по лестнице.

— Что ж так скоро, Алеша? — с тоской проговорил грудной женский голос.

Ваганов остановился, мне видна была его рука, вцепившаяся в балку.

— Нельзя мне, понимаешь, нельзя. А то пропаду совсем. Я себя ни до какой такой жизни не допускаю…

— Постой, Алеша, — просил женский голос. — Ведь, может, не свидимся больше!..

— Нельзя! — рука Ваганова сильнее вцепилась в балку. — С вашим братом осторожней надо. А то забудешь все…

— Видать, много вы нашего брата перевидали, — ревниво сказала девушка, — то-то вы такие нежадные…

Ваганов ответил тихо, принужденно:

— Если дождешься, первой будешь.

— Ой ли?

— В глаза погляди — вру я?..

— А долго ждать-то? — спросила девушка, и в голосе ее была печаль и немного насмешки.

— До победы! — Ваганов засмеялся, поцеловал девушку и быстро вскарабкался на сеновал.

Через минуту я уже чувствовал его горячее дыхание около своего лица.

…Ваганов спал, врывшись руками в солому. Сквозь окошко в крыше на него падал зеленоватый свет месяца. Ему снились какие-то сны, он улыбался, вскрикивал, не глухо, как спящий в мучительной душной возне подсознанья, а ясно и звонко; раз он вырвал руку из соломы и косо резанул ею воздух. Казалось, и во сне он живет с той же страстной напряженностью.

Под утро пришла хозяйская дочь, босая, на плечах старенький полушубок. Она наклонилась к Ваганову, долго глядела на него, поцеловала его закрытые глаза и сошла вниз…

Я проснулся рано, еще только светало, и подумал, что постыдно упускаю превосходный материал, сам давшийся мне в руки. Но Ваганова уже не было рядом. Я спустился вниз и увидел хозяйскую дочь, строгую, прибранную; она сидела у окна и глядела на дорогу…

1944

Трубка

(Быль)

Моей детской коляской была цыганская кибитка, все мое раннее детство прошло на колесах. Когда я вспоминаю ту далекую пору, то раньше всего в памяти возникает не пейзаж, не лица близких мне людей, не голос и руки матери, а ощущение непрестанного, дремотно однообразного движения. Стоит мне закрыть глаза, и ощущение это достигает необычайной силы и глубины. Всем своим существом чувствую я тряское движение кибитки, жесткие толчки на рытвинах и ухабах, дурманную болтанку, когда колесо западает в колдобину.

В непрестанном движении виделся мне и окружающий мир. Дорога струилась из-под колес, увлекая за собой обочину и придорожные кусты, в обгон нас бежали перелески, рощи и хлеба, а вокруг без устали кружился тонкий синий ободок, смыкающий небо и землю.

Мне было семь лет, когда деревья, дома, поля, кусты — все замерло в прочном покое. Тяжелая болезнь матери заставила нас покинуть табор и поселиться в деревушке Богданово бывшей Воронежской губернии, у рыжего Михайлы, нашего дальнего родственника.

Влюбленный в кузнечное дело, Михайло был одним из немногих оседлых цыган. При кузне, низеньком прокопченном здании, с дверью, висевшей на одной петле, и трухлявой крышей, увенчанной обрезанной самоварной трубой, то и дело швырявшей в небо пригоршни искр, находилась столь же ветхая пристройка. От ударов могучего молота Михайлы и без того хилый флигелек расшатался, в нем все скрипело; двери, окна, стены, полы.

Каждый шаг по горнице сопровождался перезвоном посуды, а когда сам Михайло, огромный и грузный, переступал порог, все столы и лавки подпрыгивали, и долго не затихающая музыка наполняла дом.

Жить в этом певучем, испачканном сажей доме было тесно, но весело. Мать вскоре поправилась и с удовольствием занялась новым для нее делом — домашним хозяйством. Михайло ковал, отчим лудил котлы, при этом оба пели раздольные и жалобные песни нашего племени.

Так жили мы до лета 1919 года, когда казачий отряд генерала Мамонтова спалил нашу деревушку. Впрочем, тогда я не знал, кто и зачем это сделал. Деревня лежала под нами, в низине, и однажды поутру я обнаружил взамен соломенных и тесовых крыш черные, обуглившиеся стропила, исходившие витыми тонкими дымками.

Тогда-то и прозвучало в нашем доме забытое мною слово «линять». В этом слове — скрытая тоска цыган по быстрому движению. Для изумленных быстротой железнодорожного сообщения цыган «линия» стала символом движения. Произнося это слово, цыгане как бы приравнивали медлительный ход своих кибиток к волшебному лету поезда.

Узнав, что мы собираемся «линять», Михайло взвалил на одно плечо свой двухпудовый молот, на другое — меха и подался в окрестные просторы — искать работу по кузнечному делу.

Но мы не скоро снялись с места. Как выяснилось позже, мы ждали табор Амельки, который, по слухам, должен был пройти в наших местах. С этим табором кочевала моя бабушка.

Однажды ночью меня разбудили. Мать сама натянула мне на ноги башмаки и вывела во двор. Спросонья я ничего не мог понять. Все пространство вокруг кузни было загромождено крытыми холстиной фургонами, казавшимися в ночи громадными. Между ними сновали люди с клочками горящей пакли в руках. В рваном красноватом свете мелькали какие-то волшебные лица: крючковатые носы, до синевы смуглая кожа, дегтярной черноты кудлатые бороды. За год, прожитый нами у Михайлы, я отвык от вида моих кочующих соплеменников, от их гортанно-сдавленных голосов, длинных жестов мужчин и беспокойных, дробных движений женщин. Люди занимались самым обычным делом, каким полагается заниматься на привале: распрягали лошадей, задавали им корм, осматривали колеса, подмазывали оси, чинили порванную упряжь, но их простые движения казались мне таинственно грозными. К тому же во всей этой кутерьме я потерял родителей.

В горле моем закипели слезы, я уже открыл рот, чтоб издать тот единственный клич, который способен был вернуть мне мать даже с другого конца света, когда что-то мягкое и теплое объяло меня, накрыло, словно периной, и голос незнаемой нежности произнес:

— Внучек мой, деточка моя!

Всем существом ощутив покой и доверие, я прижался к большому, теплому телу бабушки.

А затем я вновь наполнился шумом, скрипом, мелкой дрожью движения: мы тронулись в путь, и годичное житье на прочной земле показалось коротким обманчивым сном.

Утром я разглядел свою бабушку. У нее было смуглое гладкое, словно глазурью облитое, лицо, глаза вишенками, белые волосы, перечеркнутые угольно-черной прядью. Но и седые волосы ее не старили, лишь по мочкам ушей можно было догадаться, что бабушке очень много лет. Мочки были дряблые, растянутые серьгами, а дырки для серег похожи на разрез ножом.

Кроме нашей семьи и бабушки, в кибитке помещалась золовка матери с годовалым младенцем, ее муж, правивший лошадьми, — за все дни пути я видел лишь острые бугры его лопаток под розовой ситцевой рубашкой, — и младший брат матери Петя — подросток лет пятнадцати, большерукий и большеногий, с телом взрослого мужчины и простодушным курносым лицом.

Обнаружив мое присутствие в кибитке, он подполз ко мне и спросил, умею ли я курить.

— Нет, — сказал я.

— А часы у тебя есть?

Я снова ответил отрицательно.

— А еще цыган! — презрительно усмехнулся Петя.

— А у тебя есть часы? — спросил, в свою очередь, я.

— Какие — с цепочкой?

— Ага.

— Нет, с цепочкой нету, — со вздохом признался Петя.

— А без цепочки?

— И без цепочки нету, — ответил он так грустно, что у меня пропала охота над ним смеяться.

Но Петя не оценил моего великодушия, он насупился и больше не заводил со мной разговоров. Меня это нисколько не огорчало. Бабушка требовала, чтоб я называл его «дядей», а мне было обидно величать «дядей» мальчишку.

Наш табор состоял из цыган-котельщиков. По роду своих занятий все цыгане делились на три большие группы. Цыгане-барышники занимались куплей и продажей лошадей, они перегоняли целые табуны из одной губернии в другую и наживали большие деньги. Это «барвалэ» — цыгане-богачи. Полную противоположность им являли «злыдари», занимавшиеся попрошайничеством, воровством, обманом, а также «привораживанием». Какой-нибудь вдовушке нужно расположить к себе, «зачаровать» молодого парня, — по этой части среди моих соплеменников было немало тонких специалистов. Наконец, третью группу составляли цыгане-ремесленники, или «котельщики». Они лудили котлы, мастерили рогачи, чернили чугуны, сшивали сковороды.

Думаю, что в дороге наши котельщики не брезгали и другими способами разживы. Верно, не одного доброго молодца приворожили мы к чернобровой вдовушке, не одну навели и свели хворь, не один обчистили огород, не одну обтрясли вишню. Грех искупался тяготами пути.

Мы двигались по разоренной земле, мимо спаленных сел и деревень, мимо порушенных фабрик и заводов. Мы проезжали большие станции, где в тупиках длинные составы на разные голоса выпрашивали себе дорогу.

Мы двигались пустынной, запорошенной угольной пылью землей, где конусообразные отвалы пустой породы черными треугольниками врезались в зеркальную гладь неба, где ржавые механизмы над стволами затопленных шахт служили пристанищем для галок и ворон.

Мы обгоняли невесть куда бредущих обездоленных людей; люди шли, падали и умирали на дорогах. Не соприкасаясь с чужой бедой, безучастные ко всему, кроме нашей путевой судьбы, двигались мы на юг.

Кругом гремели бои гражданской войны, но мы ни разу не натолкнулись на воинские части: очевидно, Амелька знал, как вести табор. Лишь однажды, задержав нас у переезда, медленно прошел на запад невиданный поезд — стальной дом на колесах, ощерившийся стволами пушек. На бронированной площадке стояли люди в гражданской одежде, подпоясанные ремнями. Я отчетливо видел их усталые суровые лица и жилистые руки, сжимавшие винтовки.

Я во все глаза смотрел на этот диковинный поезд и вдруг испугался. Страх убил во мне любопытство. Я уткнулся в подол бабушкиной юбки и не поднимал головы до тех пор, пока тяжкое дыхание стального поезда не замерло вдали…

Скука, которой я томился во все дни кочевья, словно кислотой выжгла в моей памяти подробности этого долгого пути. Все становится удивительно ясным и отчетливым лишь с того момента, когда колеса кибиток стали вязнуть в песках бывшей Таврической губернии.

Помню, я выглянул из повозки и обомлел. С белесого неба светило жаркое солнце бабьего лета, зажигая многоцветные заусенцы на стволах сосен, а по земле стелилось снежное одеяло. Я спрыгнул на землю и по щиколотку ушел в горячий сухой снег, отливавший бледно-лиловыми и нежно-золотистыми чешуйками. Я кинулся к бабушке.

— Бабушка, снег!

— Нет, милый, это не снег, это солончаки, соль с песком, — ответила бабушка.

Я не поверил. Соль покупают в лавках, и какой дурак станет расшвыривать по земле добро, стоившее денег! Конечно, это был снег, но только не зимний, а летний, и мне очень хотелось увидеть, как он сыплется с неба.

Фургон наш почти не двигался. Мы слышали надсадные вопли возницы, скрип оглоблей и хруст песка. Повозка колыхалась из стороны в сторону, но кривая сосна, вот уже сколько времени маячившая близ кибитки, не отступала ни на шаг. А затем нам велели вылезти из кибиток. Мужчины, вооружившись лопатами, стали откапывать тонущие в песке колеса, они рубили и подкладывали под них ветки… Тщетно! Кибитки все глубже и глубже вязли в песке, обманный снег, словно болото, засасывал табор. Мы стали намертво…

Бессилие порождает злобу. В эту тяжелую минуту золовка матери вспомнила, что отчим, мать и я — чужие в таборе. Из ее визгливых возгласов можно было уразуметь, что мы виновники всех бед и напастей, мы выдумали эти гиблые пески, если бы не мы, табор давно бы достиг земли обетованной.

Это была молодая, пестро и по-цыгански нарядно одетая женщина: красная юбка, синий жакет, отороченный собачьим мехом, вокруг шеи цветная лента, на голове шелковая косынка. Всю дорогу она была совершенно безучастна к окружающему, занятая лишь своим сыном, крошечным голеньким существом. Она кормила его грудью, нажимая пальцем около соска, чтобы сильней вытекало молоко, покусывая тонкие губы с блаженно-мучительным выражением лица; заворачивала его в тряпки и тут же разворачивала, чтобы поцеловать красный, сморщенный задок; подкидывала его высоко в воздух, вскрикивая испуганно и счастливо; скармливала ему, как голубю, из своего рта какую-то кашицу.

Сейчас она впервые забыла о своем малыше. Он лежал на спинке, голенький, большепузый, шевеля всеми пальчиками ног и рук зараз, и, казалось, с веселым изумлением внимал истошным крикам матери.

— Замолчи, замолчи, ласковая, — твердила бабушка, но женщина не унималась.

Моя мать сидела молча, зажав руки в худых коленях; она словно не слышала брани золовки. Затем, так же молча, встала и швырнула наземь узел с нашими пожитками. Подошел отчим в поту и дегте. Он слышал, как поносила нас золовка, и ни о чем не спрашивал. Он протянул руки и снял меня с повозки. Следом за нами, тихонько охая, сползла и бабушка. За ней, уронив на землю рваную широкополую войлочную шляпу, спрыгнул дядя Петя.

Нас никто не удерживал. Оскорбление родственного чувства редко прощается у цыган. Золовка была в своем праве, но и мы не могли поступить иначе.

Лишь один Амелька, кряжистый, косолапый, похожий на медведя, пощелкал языком о нёбо и дважды повторил:

— Лихо!.. Лихо!..

Когда мы уходили, золовка как ни в чем не бывало протягивала грудь младенцу, причитая над ним бисерным голоском…

На большом проезжем тракте взрослые устроили семейный совет. Куда податься? Ни кибитки, ни лошадей у нас не было. Пешком далеко не уйдешь, а ехать по железной дороге — нужны гроши. Денег же от силы хватало на два билета. Решили так: отчим и мать поедут по железной дороге в станицу Егорлыцкую, где жила родня отчима. А мы — бабушка, дядя Петя и я — пойдем пешком к дяде Сидору, живущему не более чем в ста восьмидесяти верстах отсюда. Когда же мать и отчим обоснуются на новом месте, они приедут за нами.

Мать и отчим ушли. Мы долго глядели им вслед. Сперва пропала, как будто растворилась в воздухе, тонкая фигура матери, затем даль поглотила и крупное тело отчима, но еще долго ярким пятнышком горел на дороге большой узел, который отчим нес за плечами, затем и оно исчезло.

Наш путь лежал по местам зажиточным. Богатые люди ели белый хлеб, пироги да пампушки и, не пряча корочек про черный день, скармливали их свиньям. Нам тоже кое-что перепадало.

На промысел посылали меня. Я рассказывал придуманную бабушкой жалостную историю, выдавая себя за круглого сироту. Мне была неприятна эта ложь, не потому, чтобы я вообще стыдился неправды, а потому, что считал дурной приметой говорить о смерти родителей. Но голод не тетка… Нередко я собирал по целому рукаву огрызков хлеба, кусков пирога, оладий. Но чаще возвращался с пустым рукавом и столь же пустым желудком. Тогда бабушка сердилась и говорила, что я плохой цыган, коли не умею подладиться к людям. Меня это печалило, но я не понимал причины своих частых неудач. Я всегда выбирал самые богатые дома, самых толстых, кормленых людей. Мне казалось, что те, кому больше дано, охотнее поделятся с бедняком. И когда меня гнали прочь, я думал, что ошибся — неимущих принял за богачей.

Это случилось на четвертый или пятый день нашего пути. Стоял тихий-тихий вечер, и мне казалось, что я слышу, как дергаются хвостики прыгающих на дороге трясогузок. Чистое голубое небо потускнело, лишь на западе оно горело жарко-красным закатом. Полукруглая краюшка солнца сияла из-за фиолетовой тучи, словно раскалившийся в углях кусок металла. Мне вспомнилась кузня Михайлы и вся наша тогдашняя веселая жизнь, и ужасно пусто, одиноко показалось мне на дороге. Я нагнал бабушку и уцепился за ее юбку.

— Устал, Колька! — сказала она сердито, потому что все равно не могла мне помочь. — А вот бабушка старая не устала, и дядя Петя не устал.

— Вы вон какие, а я маленький!

— Восемь лет — не маленький. В восемь лет твой дедушка коня украл.

Я замолчал, подавленный своей бесталанностью. Круто свернув, дорога подвела нас к краю котловины, обросшей поверху пижмой. В широком окне между кустами открылась обширная низина, пересеченная красноватой глинистой лентой большака. Большак взбегал на греблю — земляную плотину, перекрывавшую заболоченную балку, — и сразу за насыпью поглощался улицей большой станицы. А у подножья обрыва, прямо под нами, лоскутно пестрели шатры, грудились повозки с задранными к небу оглоблями, паслись стреноженные кони, — табор на привале.

Лучи заходящего солнца, проникая сквозь кустарник, отдавали свой последний свет самому яркому, что было в таборе; цветным лоскутьям шатров, насечке сваленной у шатров сбруи, шалям, монистам и серьгам снующих вокруг огнища женщин.

До чего же умна и хитра наша бабка — вела нас прямо к табору и виду не показывала! Я засмеялся и захлопал в ладоши, а дядя Петя содрал с головы свою драную, похожую на воронье гнездо шляпу и подбросил ее в воздух.

Бабушка не разделяла нашей радости. Она глядела вниз, на табор, и качала головой. А затем схватила меня и дядю за руки:

— Идем отсюда. Здесь нехорошо!..

Но мы не успели и шагу ступить, как из-за кустов возникла, преградив нам путь, рослая фигура пожилого цыгана. Был он строен и крепок телом, в широких черных шароварах и мягких козловых сапогах, в нарядном бархатном жилете, из-под которого змейкой вилась серебряная часовая цепка. Седые, туго свитые кудри обрамляли костистое лицо с ястребиным носом, за ухо была заложена веточка пижмы с оранжевыми бусинками ягод, В руке он держал засаленную колоду карт.

Цыган вежливо поздоровался и стал нас расспрашивать: кто мы, куда держим путь и почему, завидя цыганский табор, не идем к костру, зачем чураемся своих?

Цыганская речь необычайно богата оттенками иронии: злыми и добрыми, насмешливыми и удивленными, задабривающими и угрожающими, просящими и повелительными. Не только тоном, но и расстановкой слов, ударениями, легким прищелком языка самым простым словам может быть придан иной, потайной смысл. Даже мы, дети, владели искусством подобной беседы. И нет ничего удивительного, что я, восьмилетний мальчик, уловил в дружественных словах пожилого цыгана иронию, притом иронию угрожающую.

— Это табор Баро́ Шыро́? — спросила бабушка, и я увидел, как порывисто вздымается ее стянутая шалью грудь.

— А хоть бы и так? — отозвался цыган, играя цепочкой. — Разве Баро Шыро тебе дорогу переступил? Баро Шыро — простой человек, гостям рад, гостями весел. Ступайте до табора, ласковая моя, желанными гостями будете! — И не в лад дружественным словам в тесно сведенных к переносью глазах цыгана сверкнула какая-то зловещая насмешка.

У цыган существуют свои строгие правила, нарушить которые считается преступлением. Так, например, нельзя ответить отказом на вежливое приглашение к костру. Но по тому, как сжала бабушка мою руку, я почувствовал, что мы сейчас обратимся в бегство.

За нашей спиной послышался шорох раздвигаемых ветвей. Потягиваясь, из-за кустов нам в тыл вышли еще два цыгана. Верно, они играли там в карты…

Разжав пальцы, бабушка выпустила мою руку. Она не произнесла ни слова, только поникла головой, как бы признавая над собой власть этих людей.

В таборе Баро Шыро нас приняли очень гостеприимно, угостили замечательной молочной кашей, мне и дяде Пете дали по большому антоновскому яблоку. Бабушка не притронулась к еде, она сидела на земле, обхватив колени руками, и все качала, качала головой, круглые металлические серьги колотили ее по щекам. А затем к нам подошли молодые цыгане. Смеясь и балагуря, они увлекли дядю Петю с собой. И тут я увидел, как бабушка подняла руку к своей кивающей голове и медленно, с каким-то задумчивым, отрешенным выражением, вырвала седую прядь волос и кинула ее в траву.

Но я должен прервать свой рассказ и объяснить, что представлял собой табор Баро Шыро.

У цыган существовал свой «беспроволочный телеграф». Встречаются на дороге два цыгана и тут же начинают пытать друг друга: из какого, мол, табора, куда и откуда путь держишь, кого повстречал дорогой, не ведомо ли тебе, где Синий, где Черный табор, в каких краях Амелька кочует?.. Знаком или незнаком тебе встречный человек, друг он тебе или недруг, ты должен по всей совести ответить на его расспросы. Главный интерес для цыган представляли пути таборных кочевий, и тут ты должен был делиться не только своим знанием, но и сведениями из третьих, четвертых уст.

По этому «беспроволочному телеграфу» бабушке было известно, что в здешних местах нам не может повстречаться ни один табор, за исключением того, чьи дороги никому не ведомы, что появляется невесть откуда и исчезает невесть куда, — словом, за исключением страшного разбойного табора Баро Шыро — Большой Головы.

В то время по ярмаркам, селам и станицам бродило множество цыган-одиночек, по той или иной причине покинувших родной табор. Один стал жертвой несчастной любви; другой поступил нехорошо по отношению к табору и был изгнан; иной вышел из тюрьмы, отсидев за конокрадство, и не успел нагнать своих… В старое время цыган принято было называть бродягами. Гонимые и преследуемые в течение многих веков, лишенные своего клочка земли под ногами и прочной кровли над головой, цыгане были бродягами поневоле. Сами мы не любили этого слова и называли так лишь отбившихся от табора одиночек. Баро Шыро заманивал таких бродяг в свой табор, состоявший из нескольких родственных семей и его многочисленных жен. Когда набиралось пять-шесть человек, Баро Шыро подбивал их на «дело» — так называлось конокрадство, — а сам со своей свитой шел к богатым станичникам и говорил: «Мы цыгане, но не воры. Не все цыгане воры, и мы хотим, чтобы вы в этом разбирались. Завтра к вам придут плохие цыгане воровать коней, вы их поймайте и накажите как следует». Станичники, народ недоверчивый, обычно отвечали: «Хотите калым взять? Не выйдет. Все ваше цыганское племя одним миром мазано». — «Мы ничего не возьмем, покуда вы не поймаете этих воров. А когда поймаете, вы нас вознаградите. У вас триста дворов — триста полтинников. На месяц жизни табору».

И уходили. В назначенный день и час посылали на «дело» ни о чем не ведающих парней. Те шли — и не возвращались. Станичники были круты на расправу. Они убивали конокрадов топорами, вилами, кольями и хоронили в общей яме. А Баро Шыро собирал дань. И тут станичники не скупились: кроме условленной платы, отваливали цыганам и мяса, и яиц, и муки, и кое-чего из платья. Ночью разбойный табор снимался с места и, уходя, нередко отбивал тот самый косяк коней, за который подосланные им несчастные парни заплатили жизнью.

Приспешники Баро Шыро умели держать язык за зубами. Само собой разумеется, станичники тоже помалкивали. И потому, хоть цыгане и ведали, что в таборе творятся черные дела, что немало погибло там молодого пришлого народа, но чем все же промышляет табор Баро Шыро, никто толком не мог понять.

Все это я узнал значительно позже…

Я, конечно, видел тревогу и скорбь бабушки, но мне в таборе Баро Шыро очень понравилось. Помню первую ночь. Звездное небо. Я лежу на теплой мягкой постели. Мне никогда не доводилось спать на такой хорошей постели: пухлая перина, под головой набитая сеном подушка, укрыт я почти нерваным одеялом. Я хлопаю себя по животу, набитому молочной кашей, — он тугой, как мяч. Мне хочется смеяться. Но рядом сидит бабушка. Она не спит. Отблеск потухающего костра падает на ее лицо, на котором что-то блестит. Я догадываюсь, что это слезы, и мне неприятно глядеть на бабушку. Я отвожу глаза и смотрю ввысь. Небо усеяно звездами. Звезды шевелятся, подмигивают друг другу, а порой и перекатываются по черной глади неба. Им тоже весело. Я думаю о том, что теперь у нас каждый день будет молочная каша и теплая постель, и с этой мыслью засыпаю.

Я не ошибся в своих ожиданиях. Была и каша и беглый хлеб, и никто не требовал, чтоб я ходил по дворам, где злые собаки, а люди злее собак; были и веселые игры с маленькими цыганятами.

Мы собирались на площадке перед костром и торговали воображаемыми конями. Мы хлопали друг дружку по рукам, как это делают барышники, слюнявили и долго, пересчитывали конфетные бумажки, означавшие деньги, ругались, требовали придачи, пили «магарыч» из ржавой консервной банки и, шатаясь, как пьяные, расходились по шатрам, причем каждый считал себя в выигрыше, а других в накладе. В общем, это была настоящая цыганская игра, и взрослые никогда не цыкали на нас и не ругались, что мы-де путаемся под ногами. Бывало, наш конный рынок посещал нарядный пожилой цыган, правая рука атамана табора, и отечески нас поощрял.

Одно лишь казалось мне странным в этом таборе. Уходящий день здесь не провожали ни пением, ни плясками, как то обычно принято у цыган. В таборе Баро Шыро не звучала музыка…

Петю мы видели только издали. Однажды он пришел перед обедом в черном цыганском костюме, в плисовой, давленной узорами жилетке нараспашку, неузнаваемо роскошный и чужой. Сбылась его заветная мечта: из одного кармашка в другой по животу Пети тянулась часовая цепочка. Правда, на цепочке висел лишь футляр от часов (у цыган это называлось «часы без требухи»), но разве это важно — цыгане не по часам определяли время. Сапоги у Пети фартовые, с узкими утиными носами и лакированными голенищами. Таким предстал перед нами Петя, и я вдруг почувствовал, что мне очень легко теперь назвать его «дядей».

Но бабушку не обрадовал Петин вид. Она задрожала, пала на колени:

— Уйдем отсюда, уйдем, соколик!.. Погубят они твою головушку!

Петя ничего не ответил, он вынул из карман брюк пригоршню монет и побренчал перед моим носом.

Я попросил у него одну маленькую монетку, но Петя сказал, что тратить деньги запрещено. Баро Шыро сам каждый вечер проверяет, все ли монеты целы.

Услышав имя Баро Шыро, бабушка стала плеваться, рвать на себе волосы и целыми клочьями швырять их на землю. Петя ухмыльнулся довольной и жалкой ухмылкой одуревшего от счастья человека, достал свои «часы без требухи», поглядел на картонный циферблат и вразвалку зашагал прочь.

Кругом нас было много женщин, но они как ни в чем не бывало продолжали спокойно заниматься своим делом. А бабушка не унималась, и мне было очень за нее стыдно. Я просил: «Баба, не надо», — и подбирал пучки ее волос, чтоб ветер не разнес их по всему табору.

И тут перед нами возникла невиданная и дивная, как в сновидении, фигура человека. Могучее туловище с саженным размахом плеч едва держалось на коротеньких гнутых ножках. Но длинные волосатые руки, которыми он касался земли, служили ему подпорками.

Самым поразительным в этом могучем карлике была его голова. Огромная, как котел, в жестких вьющихся волосах, с громадными салазками челюстей и плоским сломанным носом, она казалась вдавленной в грудь и плечи… Глаза его, маленькие и светлые, остро поблескивали в глубоких глазницах. Одно ухо у него было больше другого, остроконечное и длинное, растянутое тяжелой серьгой.

Безошибочным детским инстинктом я сразу догадался, что это и есть Баро Шыро. В зубах Баро Шыро сжимал трубку, такую же сказочную, как и он сам. Трубка изображала его собственную голову, вырезанную из морской пенки с поразительным мастерством.

Баро Шыро пыхнул дымом, вынул трубку изо рта и что-то отрывисто сказал бабушке негромким, сиплым голосом. Казалось, звук выходит из его плоского, раздавленного носа. Бабушка глянула на Баро Шыро и повалилась лицом в траву. А тот заковылял прочь на своих ногах-коротышках.

В этот день стало известно, что наши парни идут на дело.

Вечер выдался ветреный. Громко хлопали полотнища шатров, поскрипывали кибитки, словно собираясь в дальний путь, пламя костра не поднималось кверху, длинными языками стелилось по земле, слизывая траву. Наши парни ушли, табор замолк, притаился.

Впервые стало мне здесь смутно и тревожно. Я просил бабушку.

— Уйдем, уйдем отсюда, баба!

— Как же мы бросим нашего Петю? — отвечала бабушка и плакала, плакала. Я чувствовал на губах ее слезы, холодные и соленые.

Я заснул тут же у костра. И во сне мне было страшно, я звал бабушку, но она не отзывалась. А может быть, мне только снилось, что я ее зову.

Тишину ночи прорезал ужасный вопль. Я проснулся. Окровавленный, растерзанный человек вертелся близ костра, крича: «Убили! Убили!.. Нас убили мужики!..» На его щеке дрожал какой-то круглый студенистый комок — выбитый глаз.

А затем раздался другой крик — высокий, тоскливый, крик насмерть раненного животного. Это кричала бабушка. Она метнулась к раненому и схватила его за рубашку.

— Ваш сын убит, — рыдая, произнес тот.

Его окружили старые цыгане и куда-то увели.

Весь табор пришел в движение. Свертывались шатры, кто-то распутывал лошадей, сонных детей кидали в кибитки. Испуганные лошади храпели и бились, их силком вталкивали в оглобли, бешено матерясь, затягивали гужи, подпруги.

И тут перед костром появился Баро Шыро. Он стоял, раздвинув свои короткие ноги, и спокойно разжигал трубку выловленным из костра угольком.

Не знаю, откуда очутился в руке бабушки короткий двулёзый нож. Держа нож в опущенной и напряженной до дрожи руке, бабушка в два скользящих шага приблизилась к Баро Шыро и, занеся руку за левое плечо, наотмашь, броском всего тела утяжеляя удар, поразила злодея прямо в его страшное лицо. В самый последний миг Баро Шыро сумел прикрыться рукой. Нож, полоснув его бровь, взрезал кисть. Трубка атамана упала в траву. Костяшками пораненных пальцев Баро Шыро ударил бабушку в грудь. Это был ужасный удар, но бабушка даже не пошатнулась. Она вновь кинулась на убийцу сына, двое дюжих цыган поспешили ему на выручку. Им удалось обезоружить бабушку, но удержать ее они не смогли.

Я никогда не видел бабушку такой страшной и красивой. Ее седые волосы разметались вокруг смуглого, как-то жестко помолодевшего лица, глаза яростно горели. Хищным, упругим движением вырвалась она из рук цыган и впилась ногтями в глаза Баро Шыро. На помощь атаману подоспел пожилой цыган, заманивший нас в этот табор. Он зацепил бабушкину голову локтевым сгибом руки под челюсть, коленом уперся ей в поясницу и отодрал от Баро Шыро.

— Вяжите! — крикнул он другим цыганам, швырнув бабушку на землю, а сам подхватил Баро Шыро под мышки и с натугой потащил прочь.

И вмиг все опустело. Только что здесь суетились люди, ржали и рвались в постромках кони, шла жестокая борьба трех мужчин с обезумевшей от горя женщиной, и вдруг — пустота. Разбойный табор словно растаял в ночи. Лишь откуда-то сверху, будто с темного, похожего на застывший дым облака, доносился приглушенный топот коней, скрип колес да пощелк бичей. Затем и эти звуки исчезли. Остались ночь, ветер, дотлевающий костер и распростертая на земле, будто неживая, бабушка.

Весь остаток ночи неумолчно бушевал ветер. Он рвал одежду бабушки и мою рубашонку, но он не дал погаснуть костру, все время подкидывал ему пищу: бумажки, солому, сухую траву. Я умолял бабушку открыть глаза, но она не слушалась, только вздрагивала. А затем ветер умолк, повеяло острым рассветным холодом, и я увидел вытоптанную траву, цветные лоскутья, худой чугунок, ржавую консервную банку, из которой мы пили «магарыч» на наших игрушечных торжищах, а чуть поодаль — трубку Баро Шыро, оброненную им, когда бабушка ударила его ножом. Я поднял трубку и плюнул в гнусную рожу злодея. Я плюнул еще и еще раз, приговаривая: «За Петю, за бабушку, за меня». Я обозвал его всеми нехорошими словами, которые только знал. Но я не растоптал трубки, не бросил ее в огонь. Бессознательное ощущение искусства, жившее и в моей маленькой душе, позволило мне отделить предмет изображения от самой вещицы…

— Пить, — услышал я голос бабушки.

Я сунул трубку за пазуху, схватил консервную банку и кинулся к ближайшему болотцу. Но когда я поднес бабушке воду, она как-то неловко потянулась к ней и снова упала навзничь. Все это время руки ее оставались связанными. Я с трудом распутал крепкий узел и швырнул в костер шерстяной пояс. Он сразу занялся и сгорел, и мне показалось, что я уничтожил главный источник нашей беды. Затем я снова поднес банку к губам бабушки.

— Внучек мой! Детка моя! Эту воду нельзя пить, там пугаловки плавают.

Но все-таки она выпила эту плохую воду и затем еще много раз пила в течение дня, потому что другой воды поблизости не было, а ее мучила жажда. Наверное, от этой воды и завелась в ней хворь.

Есть было нечего. Кругом валялись лишь клочья сена, зерна просыпавшегося из торб овса да картофельные очистки. Я развел огонь и попытался поджарить эти шкурки, насадив их на прутик, но они сразу обуглились.

— Ступай в деревню, — сказала бабушка, — есть же хорошие люди…

И я пошел. Деревня была совсем близко. Я перешел через греблю и очутился у первой хаты. На стук вышла хозяйка. Я так жалобно попросил у нее корочку хлеба, что она прослезилась. Она сказала:

— Боже мой, такой малютка… Заходи, заходи, чей ты, горемычный?

Я не был подготовлен к таким вопросам и не знал, чего бы соврать. Я назвал свою фамилию.

— Нарожный! — повторила женщина, награждая меня ложкой и готовясь подвинуть мне миску с дымящимся борщом. — Так ты какого же Нарожного хлопец? Панаса чи Грицка?

Очевидно, где-то поблизости жили мои однофамильцы. Будь я несколько старше и опытней, я бы смог обратить себе на пользу это совпадение, но я молчал, а женщина, не выпуская из рук миски, продолжала свои расспросы.

— Жак твоя сестричка, хлопчик?

— У меня нет сестрички, — выпалил я.

— Так ты Панасов! Как дедушка твой? Дышит, старичок?

— У меня нет дедушки.

— Постой! Какой же ты Нарожный?

Женщина рассердилась, она вырвала у меня ложку и выгнала из дому.

Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки — плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.

Груботканая застиранная юбка едва держалась на ее плоских бедрах, во рту у нее не хватало нескольких зубов, там была черная дырка. Из этой дырки вылетали неразборчивые и, как мне показалось, бранные слова. Я хотел обойти стороной эту женщину, но она закричала на меня так громко, что я остановился. У ног ее лежала корзинка с зеленью. Она вынула кочанок капусты и протянула его мне. Но я боялся подойти, я не чувствовал доверия к этой плохо одетой женщине. Тогда она легонько катнула этот кочанок ко мне. «Наверно, хочет меня подманить…» Но я оказался хитрее. Быстро схватив кочанок, я бросился бежать.

Я долго грел на костре и грыз этот кочанок. Бабушка не ела. Она только просила пить, и я носил ей воду.

Так прошли день, ночь, еще день и еще ночь. Бабушка не вставала и почти не двигалась. Ее полное, крупное тело съежилось, странная голубизна разлилась по ее смуглому лицу, очернив сомкнувшиеся похудевшие губы. Глаза бабушки были все время открыты, но она ими словно не видела, а если и видела, то совсем иное, нежели я. Несколько раз она назвала имя Пети, — быть может, ей виделся сын…

Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:

— Пойди попроси, есть же хорошие люди…

Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила, Я снова пошел к богатым. Меня пустили в один дом. За столом сидел толстый дядька в ночной сорочке, прорезанной потонувшими в жире помочами.

Как всегда, начались расспросы: кто да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему сказкой, которая кормила нас в дороге. Он выслушал и усмехнулся.

— Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.

Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Крикнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:

— Дайте ему, чтоб помнил.

Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных, с розовыми влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтобы зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.

Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.

Под вечер, когда скотину угоняли из загона, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка сразу, мне приходилось ходить до десяти раз, чтобы запасти топливо на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым был обнесен загон. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.

Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…

Внутри загона бледно светлели сухие коровьи блины. «Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.

Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих однообразных звуков.

За моей спиной темнели кусты терновника. Полузасохший терновник шелестел зажестяневшими осенними листьями, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.

При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал мой хребет. Я больно напрягал шею, чтоб не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.

Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком в одну сплошную массу листвой, то острые, как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Зверская расправа над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнула в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.

Ветер свистел в уши, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.

Сперва я устремился в поле, затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека — не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для меня домом незащищенный клочок степи.

И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня храбрости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала! Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку.

— Баба, послушай…

Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением.

— Баба, проснись!..

Бабушка не отзывалась.

И, смутно чувствуя, что эта похожая на бабушку немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:

— Баба, баба, где ты?..

Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверное, я подчинялся тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.

И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.

Молочное месиво не оставалось спокойным — оно клубилось, ворочалось, в нем проступали и таяли какие-то красноватые пятна, — и слышался странный шум, похожий на топот многих ног. И вдруг один его клуб обернулся плоской бычьей головой с блестящими черными рогами, гладкими и острыми, как ножи, затем появился массивный загорбок с жирной складкой, — гигантский бык прошествовал мимо меня, обдав теплым дыханием. Но я даже не посторонился. Я уже знал, что на этой недоброй земле маленькому цыганенку мерещатся странные вещи и лучше не верить своим глазам. А красноватые пятна в тумане набухали, ширились, росли, из них рождались рыжие холмогорские коровы с влажной шерстью и широкой развилкой рогов, и я услышал голоса женщин, свист и щелк пастушеского бича. Я перестал отличать явь от призраков моего воображения — это было самое настоящее стадо, которое пастух гнал на утренний выпас. Я прижался спиной к плетню, еще немного — и холмогорки затоптали бы меня…

Следом за стадом вернулся и я в поле. Туман быстро расцеживался, оседая на дно буераков и балок.

Я робко приблизился к тому месту, где лежала бабушка. Глаза ее были открыты, взгляд словно говорил: как мог ты бросить меня одну среди ночи? Стыд душил меня. Опустив голову, я медленно подошел и взял бабушкину руку. Рука была холодная и тяжелая. Бабушка словно второй раз умерла для меня. Я упал ничком на землю и стал плакать, плакать, все свои детские слезы выплакал у тела бабушки.

Меж тем разгоралось погожее утро. По дороге то и дело проезжали подводы с арбузами, кукурузой, подсолнухами. Поравнявшись с нами, подвода останавливалась, возница подходил и, накрыв нас своей тенью, некоторое время стоял молча, затем спрашивал;.

— Кто?

— Баба, — отвечал я.

Следовало протяжное «а-а!», человек хлопал себя по голенищу лозой, которой он погонял лошадь, и возвращался к подводе. Ленивое «н-но!» и столь же ленивый скрип трогавшегося с места возка, затем постепенно замирающий скрип колес.

Меня озлобило равнодушие этих людей. И когда теперь меня спрашивали; «Кто?» — я отвечал: «Никто». Молчание, раздумье, затем смачное; «Волчонок», — и человек шел восвояси. Наверное, я и был похож на ощерившегося волчонка, жаль только, что мог лишь огрызаться, укусить — не в силах.

Среди дня приехали какие-то толстые, важные люди. Я догадался, что это местные власти. Они тоже постояли над нами, но ничего не спросили. Затем один из них сказал:

— Надо, чтоб Галушка схоронил ее в глинище.

— А хлопца куда? — спросил другой.

— Хлопца в приют.

Это что еще за напасть? Я не знал, что такое «приют», но от здешних людей не ждал для себя добра.

Они ушли, и вновь я остался один. Скрипели колеса подвод, время от времени нас накрывала тень человека и сонным любопытством звучал надоевший вопрос: «Кто?» Я молчал. Тень отступала, удовлетворенная моим молчанием столько же, сколько и прежними ответами.

Солнце сперва грело, затем начало припекать, зазолотив руки и лицо бабушки, потом остыло и, наконец, малиновым шариком покатилось за край земли. Близился вечер, а с ним и страх.

Я попытался заплакать, но слез не было. Боль оказалась словно запертой во мне, и, чтоб дать ей исход, я принялся кричать.

— Заткни хлебало! — раздался вдруг густой, словно из бочки, голос. Я сразу замолчал. Надо мной стоял человек, похожий на гвоздь. Он был так худ, что не отбрасывал тени, лучи уходящего солнца обтекали его тощую фигуру. На длинном загорелом лице чернели провалившиеся глазницы.

— Дохнете, — сказал человек, — а мне хоронить!

От него сильно пахло водкой. Я решил, что это и есть Галушка, о котором говорили начальники.

Обочь дороги стояла повозка, на которой возят назем, похожая на гроб без крышки. Галушка нагнулся, поднял тело бабушки, кинул в повозку, повернул ко мне словно незрячее лицо и коротко приказал:

— Сидай!

Мы поехали к глинищу. Голова бабушки колотилась о стенку повозки, я подложил руку, чтоб смягчить удары.

— Тпру, дьявол!

Повозка остановилась на самом краю глинистого обрыва. Как же мы стащим туда тело бабушки? Галушка велел мне слезть. Привалившись плечом к повозке, он наклонил ее над обрывом, и тело бабушки полетело в пропасть. Оно ударялось о выступы, подпрыгивало, потом поползло по мягкой глине. Наконец послышался словно бы всплеск. Галушка швырнул вниз лопату и велел мне следовать за собой.

Когда я достиг дна пропасти, он успел отрыть неглубокую яму. Внизу не было так темно, как я ожидал. Здесь мерцал какой-то зыбкий, неведомо откуда льющийся свет, позволявший видеть тело бабушки, лежащее ничком, и длинную фигуру Галушки, сжимавшего в руках лопату. Далеко вверху, над краем обрыва, виднелась лошадь, казавшаяся отсюда ростом со щенка.

— Я, что ль, за тебя робить буду? — сказал Галушка, нехотя ковыряя землю.

Глина была мягкая. Я набирал ее в горсти и осторожно засыпал бабушку. Разморившийся Галушка вяло ковырял землю лопатой. Было тихо, и в этой тишине мы услышали скрип повозки. Крошечный силуэт коня уж не вырисовывался над вершиной обрыва.

— Тпру! — заорал Галушка, выругался, сунул мне лопату.

— Как зароешь, так зараз снеси в хату Цыбуленки, вторая с краю. — Он быстро стал карабкаться вверх, но на полпути обернулся и гаркнул: — Потеряешь лопату — голову оторву!

Его длинное туловище проползло по стенке обрыва и скрылось за выступом.

Я забрасываю могилу бабушки. Вот и последняя лопата. Но из-под комкасто-жирной земли виднеется край бабушкиной юбки. Я швыряю туда землю — одну, другую лопату. Кажется, всё. Нет, из земли торчит бабушкина нога в стоптанном башмаке. Я умел считать до восьми. Я кинул туда восемь лопат. Башмака не видно, но прямо к моим ногам тянется запорошенная глинистой крупкой гарусная косынка. Я кидаю и кидаю землю, но чем больше я стараюсь, тем хуже получается. Бабушка словно выходит из-под земли, вот появилась ее рука с согнутыми пальцами, вот пробилась наружу седая косица.

Тут не было ничего таинственного: у меня просто не хватало сил как следует забросать могилу, и потому, отупев от усталости, голода и тоски, я перекидывал землю с одного места на другое. Но тогда я этого не понимал, я решил, что бабушка не хочет, чтоб я ее закапывал. Я отшвырнул лопату и выбрался наружу. Темно. Лишь на западе небо залито ярко-красным, как будто туда выплеснули ведро крови.

Куда мне податься? В деревню, где бьют, травят собаками? Ни за что. К тому же, я оставил лопату внизу. Спускаться за ней у меня нет сил, и Галушка обещал мне оторвать голову… Я пошел в степь… Я шел и шел, пока не набрел на какой-то стог. Повалился в хрусткую теплую солому и сразу заснул. Проснулся утром, чувствуя сильное колотье во всем теле. Солома и пустые остистые колосья искололи меня с головы до пят. Стащив с себя рубашку, я почистился, отряхнулся и тут заметил, что у ног моих валяется трубка Баро Шыро… Хотя она все время пролежала у меня за пазухой, я совершенно о ней забыл. Отвратительная рожа Баро Шыро вызвала во мне такое отвращение, что я ногой далеко отшвырнул от себя трубку.

И все же я не мог расстаться с этой причудливой вещицей. Я поднял ее, обтер подолом рубашки и тут вспомнил слова отчима, что курение утоляет голод. Я набил трубку соломенной трухой и принялся «курить». Я ловко выдувал полову из трубки, как будто пускал клубы дыма. Но на меня это курение произвело прямо обратное действие. Слабый запах хлеба, исходивший от половы, пробудил во мне зверский голод. Я сунул трубку за пазуху и потащился в станицу — не в ту, что за греблей, а в другую, верстах в пяти.

Малиновый звон колоколов разливался в воздухе. Был воскресный день, и я видел, как тоненькими струйками стекается народ к притвору белой с голубой колокольней церквушки, стоявшей на бугре посреди станицы.

Я ступил на пустынную улицу, полную сладких кухонных запахов. Не все станичники были в церкви, стряпухи занимались своим делом: пекли пироги, блины, оладьи, пампушки для воскресного стола. Нет, голодному человеку нельзя было идти по этой улице. То меня обдавало густым духом пирогов с гречневой кашей, тяжелых сытных пирогов, так плотно набивающих желудок; то мои ноздри вдыхали чуть кисловатый запах творожных ватрушек, — такую ватрушку надо сперва покидать из руки в руку, а потом уж отправить в рот; затем меня долго преследовал маслянистый блинный чад, от которого я избавился, попав в благоухание пирожков с капустой, легких румяных пирожков, так и тающих на языке.

Не выдержав этой пытки, я подошел к окнам дома, из которых тек нестерпимо манящий аромат жарящихся пирожков. У ярко полыхавшей печи орудовала хозяйка в подоткнутой юбке. Ее голые руки мелькали, ловко управляясь с ухватами и рогачами. И вдруг я увидел, что у самого окна, на высоком табурете, стоит миска, полная свежевыпеченных пирожков, присыпанных мучицей.

Я притаился за ставней. Что стоит богатым людям дать пирожок голодному мальчику? Но я не решался попросить: сейчас заругается, а то еще собак напустит. Когда хозяйка всей верхней половиной туловища нырнула в печь за каким-то чугунком, я взял пирожок и сунул его за пазуху, но он обжег меня. Тогда я зажал его под мышкой.

Неужели эти богатые люди обеднеют, если цыганский мальчик возьмет второй пирожок? Я забыл об осторожности, вышел из-за ставни и взял еще пирожок, и еще один, и уже потянулся за четвертым, когда хозяйка вдруг обернулась и гусиным крылом, каким обметают загнеток, ударила меня по руке. В гусином крыле есть мосолок, довольно увесистая косточка. Удар пригвоздил меня к месту.

Хозяйка выскочила из дома, красная, пышущая жаром, сама похожая на хорошо пропеченный пирог, схватила меня за шиворот и потащила.

К тому времени улицы заполнились народом. Служба кончилась, и станичники, приобщившись небесной благодати, расходились по домам вкусить пищи телесной. Ни молитвы, которые они только что возносили ни предвкушение обильной снеди не помешали им проявить интерес к моей жалкой особе. Они охотно выслушивали крикливые объяснения хозяйки и шли дальше, еще более убежденные в божественной справедливости творца, положившего им жрать и пить, мне — нести кару.

Доброжелательное любопытство односельчан распалило еще пуще горластую бабу. Преступление мое выросло до чудовищных размеров. Я не только ограбил и чуть не пустил ее по миру, я пытался поджечь хату, угнать коней… И ни у кого не возникло сомнений, по силам ли подобные подвиги восьмилетнему ребенку…

Наконец мы вошли в какой-то богатый дом, где за длинным столом, просевшим под тяжестью всевозможных кушаний, снедала большая семья. Хозяйка толкнула меня вперед и громогласно доложила о моем преступлении, добавив, что, мол, сколько ни бьют цыган, а все мало — надо их истребить подчистую…

Глава семьи, к которому она адресовалась, показался мне знакомым. Я уже видел это сдобное лицо, эти усы, будто обмазанные салом, эти масляные глазки. Не он ли прислал Галушку? Но ведь то было в другой станице. Видно, все эти заевшиеся мордами были на одно лицо.

Он вынул изо рта ложку, поднес ее к глазам, затем облизал и отложил в сторону.

— Идите до своей печи, Горпина, — сказал он женщине. — Хлопца мы определим в приют.

Женщина ушла, как мне показалось, недовольная. Верно, она рассчитывала, что меня постигнет более жестокая кара. Из этого я заключил, что приют еще не самое страшное из всего, что могут измыслить эти скорые на расправу люди.

Семья продолжала насыщаться. Я вспомнил о пирожках, которые сумел сохранить, достал их и собрался было закусить. Хозяин молча поднялся из-за стола, выхватил у меня пирожки и швырнул их в поганое ведро. Обтерев руки о штаны, он вернулся к столу.

Когда семья наконец отобедала, мне было объявлено, что меня отведут в холодную.

Я робко возразил, что предпочел бы приют. Никто со мной не спорил. Хозяин повернул меня за плечи и, слегка наддав коленкой, выставил за дверь. Тем же способом он препроводил меня во двор. Мы подошли к глухому строению, похожему на амбар. Под стрехой находились два небольших зарешеченных окошечка.

Хозяин порылся в кармане своих широких шаровар, достал связку ключей и отомкнул дверь. Впихнув меня внутрь холодной, он запер дверь и не спеша побрел прочь. Я слышал его затихающие шаги.

Название места моего заключения обещало нечто более зловещее. Я оказался в обычной комнате, только пустой, на полу были накиданы охапки соломы. И здесь ничуть не было холодно. Сквозь маленькие окошечки проникали солнечные лучи, в которых винтом вращалась пыль.

Приглядевшись, я обнаружил, что являюсь не единственным обитателем холодной. В углу, зарывшись в солому, спал долговязый парень лет семнадцати. Он лежал, закинув на лицо руки. Мне были видны лишь его губы, по которым ползала муха, и веснушчатый подбородок. Муха его щекотала, и он смешно двигал во сне губами. Я подул на муху, ее крылышки раздулись, как юбки богатой барыни в сильный ветер, но она не покинула своей позиции. Верно, парень поел что-то сладкое, поэтому его губы привлекли муху. Я стал махать рукой над его лицом, но муха упрямилась, и я, войдя в азарт, довольно чувствительно задел щеку парня. Он мгновенно проснулся и сел по-турецки, тараща на меня глаза.

Я попятился. Парень был огненно, немыслимо ярко-рыж и так конопат, как мне ни разу не доводилось видеть. Он был усеян веснушками разных видов и мастей: по золотистому фону размытых в сплошное поле конопушек была пущена мелкая россыпь темных точек, как будто его спрыснули дегтем сквозь частое сито. За этой пестрядью не было видно черт его лица. Лишь потом, пообвыкнув, я обнаружил, что у него прямой, с легкой горбинкой, нос, высокий лоб с двумя буграми, бутылочного цвета глаза с рыжеватым отливом, который им придавали пушистые рыжие ресницы.

Но то было после. А вначале я просто ослеп, будто взглянул на солнце. Последние дни мне то и дело приходилось сталкиваться с людьми удивительной наружности: Баро Шыро, Галушка… Этот тоже был особенным в своем роде, и моя душа, устав от слишком ярких впечатлений, поникла перед этим новым явлением природы.

— Что, нравится моя физика? — спросил парень, потягиваясь и ухмыляясь.

Я не знал, что такое «физика», но по смыслу догадался, о чем он спрашивает, и кивнул головой.

— То-то, — самодовольно сказал он. — Такое, брат, не каждый день встретишь.

Я снова кивнул.

— Ты кто — урка?

Мне очень хотелось ответить утвердительно, но я боялся попасть впросак.

— Н-нет, — произнес я неуверенно.

Он отвернулся, достал ломоть ржаного хлеба и глечик кислого молока. Отдув нападавших туда мух и соринки, он поднес глечик ко рту, и тут взгляд его случайно упал на меня. Очевидно, он заметил голодный блеск моих глаз. Он отнял глечик ото рта и, пошарив за своим изголовьем, достал большую жестяную кружку без ручки. Наклонив над ней глечик, он опорожнил его до половины, вопрошающе глянул на меня и, долив еще половину остатка, помедлил, затем решительным движением опорожнил глечик, хлопнув его по донышку.

— Рубай, хлопчик, — указал он на кружку и хлеб и, так как я мешкал, добавил: — Я сытый, тут на харчи не скупятся.

Он сказал неправду. Я это узнал, когда вечером нам принесли ужин:, по глечику молока и куску хлеба. Этого было недостаточно даже для ребенка, тем более для такого здоровенного парня, как мой сосед.

Но тогда я ему поверил. Я съел весь хлеб и выпил все молоко. Он радостно хохотал, глядя, как кислое молоко стекает по моему подбородку за пазуху. А затем вдруг перестал смеяться и сказал с жалостью;

— Экой же ты голодный!

Мое сердце раскрылось этому первому незнакомому человеку, который был по-настоящему добр ко мне. И наружность его уже не подавляла меня. Напротив, было весело смотреть на его пестрое лицо и медные вихры.

Я рассказал ему свою историю. Он слушал, сведя у переносья крутые, красивого рисунка брови.

— Экой махонькой, а сколько пережил! — сказал он, когда я закончил рассказ. — Разве можно так с ребенком!.. — И еще он сказал, погрозив кому-то незримому кулаком: — Ах, сволочи, сволочи!..

Подумав, я решил, что последнее его восклицание относится ко всем людям, которые были злы ко мне, и, окончательно осмелев, спросил, за что он попал в холодную.

— Сволочь одну убил, — спокойно ответил мой новый друг.

— Уби-ил?!

— Понимаешь, хлопчик, батрачил я тут у одного кулачины. Живоглот — не приведи господи! Зашел я как-то в амбар, грабли взять, а он об тот час вел расчет с Гапочкой, батрачкой, годов тринадцати. Она всю работу по дому справляла: и полы мыла, и дрова колола, и гусей пасла, и воду таскала… А он надул ее. Она плачет, бедная, просит, чтобы он ей отдал, что по уговору следует. А он… он, гадюка подлая, поглумиться над ней вздумал. «Отдам, говорит, коли ты…» Ну, да ты мал еще такие подлости понимать.

Но я, цыганский мальчик, хорошо понял то, чего не досказал мой друг.

— Стоит она и колтыхается, как под ветром, и лицо ладошками закрыла. Я говорю: «Уйди, Федор Васильевич, уйди по-хорошему», — а у самого зуб о зуб точится. Вижу, что и он уже не в себе. И как он кинулся на меня, схватил я железную меру, какой он ей пшеницу отмерял, да и трахнул его по башке.

— Убил?

— Не насмерть. Он мужик здоровенный. Выжил. Только с постели уж не вставал.

— А тебя в холодную?

— Опять же нет. Не позволил он. Такой, понимаешь, жадный черт. Для него — наперво выгода: заставил меня за одни харчи работать. Ну, я и вкалывал, покамест он не подох. Тут меня и забрали в холодную, а скоро в настоящую тюрьму повезут, — закончил он чуть ли не с гордостью.

— А не боишься?

— Чего бояться? Я убегу.

— Куда же ты убежишь?

— Очень даже просто. Как в тюрьму повезут, так и убегу. Я, братик, к красным конникам подамся. Буду с ними все кулачье, всех буржуев рубать.

— Это кто же тебе позволит?

— Как кто позволит? Тут и позволения никакого не надо. Взял шашку вострую, сел на лихого коня и пошел рубать. — Он вскочил и принялся резать воздух воображаемой шашкой, что-то выкрикивая и жарко сверкая глазами.

— А кто такие красные конники? — спросил я.

Он сразу перестал размахивать руками и вытаращил на меня глаза, будто я сморозил невесть какую глупость. Но уже через несколько минут ему открылась вся глубина моего неведения.

То, что было известно любому мальчику моих лет, никогда не покидавшему свой дом где-нибудь на берегах Байкала или в самой глухой деревушке Поволжья, было совершенно неведомо мне — цыганенку, исколесившему не одну тысячу верст. Впервые услышал я от него, что такое Октябрьская революция, гражданская война, Красная Армия.

А ведь я видел следы недавних боев и обонял запах спаленных селений — едкий запах войны; наконец, я не раз слышал и самое слово «война». Да, все это так. Но я считал, что война — явление такого же порядка, как гроза или ураган.

Горячие, сумбурные, страстно убедительные речи моего нового знакомого заставили меня по-новому осознать все виденное и пережитое.

Я понял, что люди делятся не на цыган — хороших, и всех остальных — плохих. Ведь я видел цыган-разбойников в таборе Баро Шыро, пославших на гибель своих же соплеменников, видел добрых украинцев и русских: шахтеров, от которых мы не слышали слова отказа, когда шли их черной от угля землей; женщину, почти насильно заставившую меня принять кочанок капусты; наконец, этого рыжего друга, уступившего мне свой обед, приласкавшего, ободрившего меня. Все эти люди, дававшие, ничего не требуя взамен — ни ворожбы, ни песни, ни жалостливой лжи, были бедняками. Значит, мир делится не на цыган и нецыган, а на бедных и богатых. Впервые осознал я братство бедных людей. И еще я понял, что бедняки восстали против богачей, но те не хотят лишаться власти и пошли на них войной. Но сколько бы богачи ни ярились, все равно им будет крышка.

Позже, засыпая, я рисовал себе то чудесное будущее, которое настанет для цыган, когда победят бедные люди. Я представлял себе, что краду пирожок, и никто не бьет меня по руке, хозяйка ласково улыбается и, грозит пальцем; я представлял себе, что цыган никто не гонит, их принимают как добрых гостей, щедро одаривают, и даже если случится табору на прощание прихватить чужих коней, то и тогда с ними поступают милостиво и благодушно.

Но рыжий друг, с которым я наутро поделился своими мечтами, только посмеялся.

— Эх ты, недотепа! Тогда и воровать никто не станет — мы же сами будем хозяевами на земле, а у себя кто сворует?

Это рассуждение было темно для меня, но я не успел получить разъяснении. Дверь распахнулась. Я думал, нам принесли еду. Нет, пришли за моим другом.

Все обмерло во мне. Я никогда не испытывал такого странного, щемящего чувства. Когда я потерял бабушку, во мне сильнее всего был страх за самого себя, а сейчас… сейчас мне мучительно больно было за моего товарища. Я впервые узнал, что любовь к чужой жизни может быть сильнее любви к жизни своей.

Он положил мне на плечи свои большие, сильные руки.

— Ну, братик, иду искать свою правду. А ты не поддавайся, ты держись, стисни зубы и держись. И твоя правда придет, обязательно придет. Ну, прощай! — Он наклонился и щекой прижался к моей щеке.

Я молчал, бессильный выразить то, что захватило меня с такой непонятной силой.

Он уже подходил к двери, когда я вспомнил о своем единственном сокровище — трубке Баро Шыро. Я подбежал к нему.

— На, возьми!

— Ого! — воскликнул он, с восхищением разглядывая трубку. — Ну и образина!

— Баро Шыро…

— Вот он каков, голубчик! А вещь, видать, ценная. Ты ее, как худо будет, загони, — большие деньги возьмешь.

— Нет, тебе… моя… тебе… — лепетался, вдруг растеряв все русские слова.

— Ну, что ты! — он покраснел так, что лицо его стало одного тона с волосами. — Я ж не курю, чудачок. — Затем тихо: — Ну, спасибо, братик… — Он оглядел себя, даже ощупал руками, в тщетной надежде подарить мне что-нибудь взамен. Вздохнул, улыбнулся и сунул трубку в карман.

— Скоро ты, что ли? — послышался ленивый голос.

— Прощай, братик!.. — В последний раз полыхнул для меня рыжий факел его головы, хлопнула дверь, и в комнате, именуемой холодной, как будто погас свет.

Я лег на подстилку, в которой осталась теплая вдавлина от его тела, и забылся в новой, неведанной прежде тоске…

Я прожил в станице без малого месяц, батрача у того самого важного человека, который поместил меня в холодную, но мне так и не удалось разузнать что-либо о судьбе друга. А затем меня разыскала мать и увезла с собой…

Когда-нибудь я расскажу, как нашел правду, о которой говорил рыжий парень, — и не один я, а все мое бродячее племя. Мы шли к ней не прямо и не скоро, путаными колеями цыганских кочевий, нередко в свой собственный след, а след этот, как известно, никуда не ведет. Неяркое пламя степных костров освещало наш путь через леса и реки, холмы и долины, мимо сел, станиц, городов. Мимо! Цыгане появлялись в деревнях и в городах — табор шел мимо. Но великий свет, озаривший всю Советскую страну, не дал нам пройти мимо нашей правды.

Мы нашли ее в глубине Смоленщины, в первом цыганском колхозе. Я расскажу, как появилось у цыган чувство родины, чувство места и сознание, что земля, которую мы столько лет равнодушно попирали ногами и колесами кибиток, — кормилица и поилица, источник жизни и счастья.

Моя жизнь в ту пору ничем не отличалась от жизни любого колхозного паренька. Я окончил школу-семилетку и, поскольку во мне обнаружились актерские способности, был направлен колхозом в театральное училище, подобно тому как других моих сверстников посылали учиться на агрономов, врачей, зоотехников, ветеринаров.

К началу войны я уже был актером одного из столичных театров. А в апреле 1942 года, в пору, с которой вновь начинаю свой рассказ, я носил звание старшего сержанта пулеметного расчета.

Наша часть занимала оборону на берегу большой северной реки. За нами находился великий город революции, перед нами — островок, занятый неприятелем.

Этот клочок суши, как бы впаянный в лед, мы называли «Чертовым островом», противник — «Проклятым». Этот островок нам страшно мешал. Оттуда просматривался не только наш передний край, но и ближние тылы. По его вине у нас случались перебои с боезапасом и продовольствием. Две наши попытки выбить гитлеровцев ни к чему не привели. Впоследствии мы узнали причину такой стойкости. Тем солдатам, которые продержатся на островке две недели, немецкое командование предоставляло внеочередной отпуск на родину. Едва ли многим довелось заслужить этот отпуск, но надежда поддерживала солдат…

Мы ждали, когда нам вновь прикажут отбить остров. Командование не торопилось, оно копило огневые средства. Наконец этот день настал. В течение двух часов над островком вздымались фонтаны земли, снега, битого кирпича, обломков дерева и металла. Но едва мы ступили на лед, нас встретил кинжальный огонь противника. И все же на этот раз мы приступом взяли «Чертов остров».

Многие бойцы и командиры, принимавшие участие в боях за остров, были награждены орденами и медалями.

Вручение наград происходило в подвале старой, еще аракчеевских времен, казармы, где расположился штаб нашей дивизии. Там я впервые близко увидел многих больших командиров, в их числе командующего артиллерией фронта, прославленного генерал-лейтенанта Е. Он сказал нам слово благодарности, и мы поняли, что сделанное нами важно не только для нашей части, нашего полка, дивизии, но и для всего фронта, для великого города.

Сказав свое краткое слово, генерал-лейтенант Е. ступил в сторону и вынул из кармана трубку. Он набил ее табаком, примял табак большим пальцем, не спеша, со вкусом разжег и пустил голубое облако. И с этим облаком душа моя улетела в сновидение.

Мое страшное, мое поруганное, мое бедное и все же дорогое детство глянуло на меня сказочными очами Баро Шыро. В руке генерал-лейтенанта Е. была трубка Баро Шыро, моя трубка, которую я подарил рыжему парню. Я не сомневался в том, что другой такой трубки нет на свете. То была штучная работа, выполненная искусным мастером по заказу вождя разбойничьего табора, пожелавшего увековечить свой страшный и диковинный лик.

Но как попала она в руки генералу? Я впился в него глазами. Генеральская фуражка позволяла видеть серебристые виски; его точеный, словно на монете выбитый профиль ничем не напоминал знакомца моих детских лет, и главное — кожа его засмугленного зимним солнцем и ветром лица была совершенно чиста. Время могло изменить черты, обесцветить волосы, но не могло же оно так потушить все краски этого единственного в своем роде лица! Я понял всю нелепость своей мысли: что может быть общего у заслуженного боевого генерала с батрачкой, отдавшим мне в деревенской тюрьме ломоть хлеба и крынку кислого молока? Но желание узнать, как попала к генералу трубка, не стало оттого меньше.

Я с новой силой ощутил, как дорог мне этот далекий друг, впервые открывший мне доброту широкого мира, заронивший в мою детскую душу мечту о большой человеческой правде. Быть может, эта трубка позволит мне узнать о его судьбе. Но не мог же я, старший сержант, просить генерала: «Товарищ генерал-лейтенант, откуда у вас эта трубка?..»

Когда я вернулся в часть, товарищи обратили внимание на мою задумчивость и, как полагается, принялись строить различные догадки на мой счет, а командир взвода лейтенант Гриценко участливо спросил:

— Что, товарищ мой, не весел, что головушку повесил?

Как-то в одну из белых ночей, когда не спалось, я рассказал товарищам историю своих детских странствий, и сейчас мне не нужно было тратить много слов, чтоб объяснить командиру, что со мной.

— Дело серьезное, — сказал Гриценко, — тебе надо увидеться с генералом. Да не качай головой, я это тебе устрою.

Но мне не повезло: в ту же ночь генерал-лейтенант Е. отбыл из распоряжения дивизии. А затем начались тяжелые бои, и я, признаться, решил, что так и не узнаю истории трубки. Но однажды, когда я уже совсем перестал ждать, в землянку вбежал Гриценко и сказал:

— Собирайся, Нарожный, пойдем к товарищу генерал-лейтенанту. Адъютант устроил…

— Прямо сейчас? — спросил я испуганно, потому что не мыслил явиться в таком виде к генералу. Мы только что вышли из боя, и я выглядел отнюдь не щеголем…

Гриценко взглянул на часы.

— В семнадцать ноль-ноль, в твоем распоряжении почти целый час.

Товарищи помогли мне в сборах. Мы натаскали снегу и выстирали чьи-то наименее потрепанные шаровары и гимнастерку. Пока их сушили над огнем, я побрился, начистил сапоги. Затем подшил чистый подворотничок и натянул на себя еще влажное обмундирование. Гриценко сам прикрепил мне на грудь Красную Звезду.

…Генерал-лейтенант Е. сидел на лавке у крестьянского обеденного стола, заваленного картами и бумагами, и читал книгу. Мне был виден аккуратный пробор, наискось деливший его гладко причесанные седые волосы. В левой руке генерал сжимал потухшую трубку, и маленькие глазки Баро Шыро как будто силились прочесть условные знаки стратегической карты, на которой лежала рука генерала.

И мне показалось святотатственным вторгаться в сосредоточенный покой этого человека. Тихим, неуверенным голосом произнес я положенные по уставу слова. Генерал захлопнул и отложил книгу.

— Выкладывайте ваше дело, товарищ старший сержант, — сказал он и привычно полез за кисетом. Я как зачарованный следил за его движениями. Я заметил, что мундштук у трубки новый. Верно, она побывала в переделках, но вообще ее берегли: трубка в полной сохранности, края гладкие, не изъеденные табаком. Прежде чем закурить, генерал продул и выбил трубку, затем чиркнул зажигалкой и глубоко затянулся.

— Ну, что же вы… давайте. — Сквозь равнодушие его тона проглянуло нетерпение.

Я подыскивал слова, чтобы облечь свой вопрос в наиболее деликатную форму, но ничего не нашел и, неожиданно для самого себя, выпалил:

— Товарищ генерал-лейтенант, откуда у вас эта трубка?

Он вскинул ресницы, седые, с желтоватыми кончиками, вынул трубку изо рта. Я чувствовал по его взгляду, что он отыскивает меня в своей памяти, пытаясь найти разгадку моего странного вопроса. Но, видимо, усилия его оказались тщетны. Он придавил обмозолевшим большим пальцем огонек в трубке и суховато спросил:

— А вам, собственно, зачем это требуется?

Я молчал, как-то вдруг обессилев перед загадкой, загаданной мне жизнью. Не дождавшись ответа и даже не заметив этого, он поглядел на трубку тем взглядом, каким смотрят на привычную вещь, таящую в себе остроту старых воспоминаний, и задумчиво, словно для себя, сказал:

— С этой трубкой связана целая история…

— Да… да… история… — как эхо, повторил я.

Генерал снова взглянул на меня, он взял меня на мушку, как снайпер цель.

— Эту трубку, продолжал он, — много лет назад мне подарил маленький несчастный цыганенок…

— Под Чубаровкой… в холодной…

Мне казалось, я теряю равновесие. Бессознательно я шагнул вперед.

Скрипнула лавка, генерал-лейтенант резко поднялся из-за стола. Кровь отхлынула от его лица, как бы унеся с собой бурый налет загара, и на побледневшей коже отчетливо и ясно проступили рыжие пятнышки веснушек.

— Братик… — сказал генерал-лейтенант.

1952

Комаров

Когда облака наплывали на солнце, вода в заливе из голубовато-белесой становилась сизой, с тусклым свинцовым отсветом. Большой, гладко вылизанный волнами камень, торчавший метрах в пяти от берега, тоже темнел, и от него ложилась на воду бархатистая черная тень. Колеблемая волной, тень то укорачивалась, то удлинялась, и мне стало казаться, будто у камня плещется черный тюлененок.

— Комаров, перестань! Слышишь, что тебе говорят, Комаров!

Уже не в первый раз звучал за моей спиной этот скрипучий женский голос. И всякий раз он призывал к порядку какого-то Комарова. «Беспокойный мужчина, подумал я о Комарове. — Чего он там колобродит?» Но повернуться лень, а к тому же посмерклось, и у большого камня вновь заиграл черный тюлененок. Видение обрело странную устойчивость: чем дольше я смотрел, тем труднее было представить, что это всего лишь клочок тьмы.

— Комаров, в последний раз говорю, оставь Рыжика в покое! — вновь проскрипело за моей спиной. — Встань, Комаров!

— А я ничего не делаю! — послышался сиповатый, недовольный голос.

Я оглянулся и уперся взглядом в пуп, похожий на отпечаток гривенника в песке. Неподалеку от меня стоял четырехлетний человек, совершенно голый, если не считать высокой белой панамы, лихо нахлобученной на одно ухо. Из-под панамы серьезно и чуть удивленно глядели два круглых бутылочного цвета глаза. Рожица у Комарова курносая, веснушчатая и самая продувная. Над Комаровым склонилась рослая, грузная женщина в зеленом шелковом платье. При малейшем ее движении жесткий шелк рассыпал сухой треск электрических разрядов. Позади воспитательницы, подставив солнцу спины с острыми уголками лопаток, лежали двадцать — двадцать пять сверстников Комарова.

— Ты зачем закладывал ногу на Рыжика! — негодующе воскликнула воспитательница, и в лад ее скрипучему голосу рассыпались трескучие искры шелка.

— А чего он лежит как мертвый! — отозвался Комаров.

— Зачем ты кидал песок в глаза товарищам?

— Кто кидал? Я его сеял… Это ветер.

Мудрая обоснованность ответов Комарова явно ставила в тупик воспитательницу.

— Тяжелый мальчик! — вздохнула она.

— Я нетяжелый, — возразил Комаров и похлопал себя по животу. — Я после обеда тяжелый.

Подошла молодая женщина в белом халате с повязкой медсестры на рукаве и молча показала на часы.

— Подъем! Подъем! — закричала воспитательница и, как клуша крыльями, замахала короткими полными руками, родив настоящую электрическую бурю. — Одеваться и строиться!

В воздухе послушно замелькали кусочки ситца — короткие ребячьи трусики, посыпался песок из сандалий, и вот уже первые пары чинно подравниваются в затылок, и только Комаров, голый и сумрачный, не притронулся к одежде.

— А купаться кто будет? — хмуро бормотнул он как бы про себя.

— Во всяком случае, не ты! — съязвила воспитательница, но, видимо, зная, что от Комарова так просто не сделаться, сочла нужным добавить: — Врач запретил купаться: вода слишком холодная.

— Дети могут простудиться? — серьезно спросил Комаров.

— Хватит разговоров, одевайся!

Комаров с ожесточением схватил трусики, но почему-то не надел их сразу, а сперва занял место в строю, и лишь тогда, сделав из штанины кольцо, сунул в него ногу.

— Пошли!

Воспитательница хлопнула в ладоши, строи колыхнулся, двинулся и тут же пришел в замешательство. Писк, гам, волнение. Что случилось? Комаров споткнулся, повалил идущего впереди мальчика, тот, в свою очередь, опрокинул следующего. Воспитательница навела порядок. Новая команда — и новая свалка.

— Что с вами, дети?

— Комаров падает…

— Комаров, выйди из строя!

Комаров добросовестно пытается выполнить приказание, делает странный, укороченный шаг и падает на песок.

— Что с тобой, Комаров?

— Плохо мое дело, — сказал Комаров, поднялся, шагнул и вновь упал.

— Что это с ним? — В голосе воспитательницы отчаяние. — Неужели солнечный удар?

Товарищи Комарова очень довольны, они весело смеются, затем один из них говорит:

— Нина Павловна, он обе ноги в одну штанину сунул.

У воспитательницы, верно, никогда не было собственных детей. Она обескураженно смотрит на Комарова, точно не зная, как помочь беде, затем нагибается и неумело выпрастывает ногу Комарова из штанины.

— Зачем ты это сделал? — говорит она распрямляясь.

— Так интересней, — спокойно и благожелательно поясняет Комаров и, вдруг осененный новой идеей, спрашивает: — Нина Павловна, а что такое человек?

— Не знаю, — раздраженно отмахнулась воспитательница.

И я подумал, что она сказала правду.

Группа тронулась дальше и вскоре скрылась в прибрежном сосняке.

А через несколько дней я снова встретился с Комаровым. Я возвращался с моря по крутой песчаной улице. Вдоль правой ее стороны тянулась изгородь, дальше круто вверх забирал густой сосняк; по левую же сторону раскинулись пустыри войны, не обжитые до сих пор; они густо поросли папоротником и какими-то непривычного вида хвощами, едко пахнущими скипидаром.

И вот, когда я поравнялся со штакетником, одна из планок его вдруг сдвинулась в сторону, в широкой щели показалась маленькая, иссеченная белыми травяными порезами нога в сандалии, затем панамка, похожая на поварской колпак, загорелая, испачканная рука и, наконец вся фигура моего пляжного знакомца. Он вылез, осмотрелся кругом; я почувствовал на себе его настороженный взгляд и сделал вид, что он меня нисколько не занимает. Тогда он аккуратно поставил планку на прежнее место и залился долгим торжествующим смехом. Не было никаких сомнений: Комаров совершил побег.

Каюсь, я не взял Комарова за руку и не отвел его к воспитательнице. Улица была помечена знаками, запрещающими проезд, и Комарову ничто не грозило, к тому же и я был рядом. Правда, воспитательница переживет несколько неприятных минут, но… поделом ей.

Мне приходилось несколько раз в день проходить мимо этого детского сада, и я убедился, что здешняя воспитательница явно не в ладах с природой. Она не доверяла молодым колючим сосенкам, кустарнику, приютившему густую тень, дальним уголкам сада, заросшим дикой малиной и ежевикой. Из всей обширной территории сада она оставила своим питомцам лишь гладкий пятачок крокетной площадки. И стоило кому-нибудь из ребят в погоне за жуком или просто в порыве любознательности нарушить запретную зону, как испуганный окрик немедленно настигал беглеца.

Конечно, так ей было куда удобнее блюсти своих питомцев, но мне казалось, что она слишком упрощает себе задачу. «Пусть Комаров погуляет на воле, решил я и предоставил ему свободу. — Что-то он станет делать?»

Внизу, по приморскому шоссе, звонко сигналя на поворотах, проносились легковые машины, грузовики, тяжело осевшие автобусы, отчаянно тарахтели мотоциклы, но Комарова, городского ребенка, не привлекали знакомые городские шумы. Не обратил он никакого внимания и на спускающихся с горы велосипедистов, которые, держась рукой за седло, бежали вдогонку за своими позванивающими на неровностях дороги велосипедами…

Комарова привлекал девственный мир, и он заковылял на бугор. Неожиданности подстерегали его здесь на каждом шагу. Вот он наступил на какую-то дощечку, и из-под нее с упругим щелком выскочила зеленая сосновая шишка. Пролетев метра полтора, шишка приземлилась на краю дорожки, под кустом таволги, чуть поворочалась и улеглась спокойно. Это была цельная, крепенькая молодая шишка, верно еще никогда не виденная Комаровым, потому что такие шишки прочно держатся на ветках, а по цвету неотличимы от хвои. К тому же она прыгала! Легким, крадущимся шагом Комаров приблизился к шишке и прихлопнул ее ладонью. Попалась! Он ощупал пальцами твердое ребристое тело шишки, но это не открыло ему тайны маленького зеленого кругляша.

— Ты разве умеешь прыгать? — спросил Комаров.

Не получив ответа, он решил испытать шишку: он положил ее на землю и отвернулся. Нет, шишка спокойно лежит на том же месте, она не делает ни малейшей попытки к бегству. Тогда Комаров зажал шишку в кулаке и в тот же миг увидел еще две такие же шишки под кустом таволги. Он хотел достать их и вдруг с болезненным криком отдернул руку: он острекался о крапиву, впутавшую свои колючие листья в ветку таволги. Комаров потер руку, полизал ее языком и вновь потянулся за шишками, внимательно следя за тем, откуда придет боль. Вот он коснулся цветка, отодвинул мягкий морщинистый лист, и тут неприметный колючий страж опять вонзил ему в руку свои шипы…

Но на этот раз Комаров только поморщился. Он подполз под куст, осторожно отделил стебель крапивы и смелым движением вырвал его из земли. Колючки разом смялись под сильной хваткой и уже не смогли впиться в кожу. Это было настоящее открытие, и теперь Комаров легко овладел шишками. Но все три не поместились у него в кулаке, и он схоронил одну шишку под лопухом. Размахивая крапивой, он побрел вверх по улице.

Ноги его разъезжались в песке, к тому же путь ему преграждали большие округлые валуны, торчащие из земли. Комарову пришлось огибать каждый валун. Когда же он попытался пройти по гладкой поверхности камня, то немедленно поскользнулся. Комаров никому не давал спуску: он остановился и основательно высек камень крапивой. Не успел он закончить экзекуцию, как где-то наверху с отчаянным разливом промычал теленок. Комаров замер, затем, помогая себе руками, изо всех сил устремился вперед.

Примерно на половине подъема находился широкий уступ, справа он вдавался в сосняк, образуя небольшую поляну. Там пасся теленок, привязанный к сосновому пеньку. И вот посреди полянки встретились двое ребят: сын человеческий и рыжий младенец бычок.

Хотя Комарову было столько же лет, сколько теленку месяцев, они могли считаться ровесниками. Но теленок знал, кто такой Комаров, а Комаров не знал, кто такой теленок. Бычок смотрел на мальчика кротко и равнодушно, Комаров смотрел на бычка с изумлением, готовым перейти в пылкую любовь.

— Ты кто такой? — спросил Комаров.

Теленок молчал, шевеля мягкими губами и перекатывая во рту жвачку. Тогда Комаров ответил сам себе:

— Ты большая собака.

Он протянул руку, чтобы погладить «большую собаку», но теленку не хотелось, чтоб его гладили, а быть может, его испугал стебель крапивы в руке Комарова, напоминавший ему хворостину, какой хозяйка загоняла его во двор. Он попятился, натянул веревку, затем скакнул в сторону.

— Чего ты? — укоризненно сказал Комаров и шагнул к теленку.

Но тому надоело отступать, он опустил лобастую голову с мокрым от вечерней росы завитком и двумя шерстистыми вздутиями на месте будущих рогов, вытянул шею и с угрожающим видом двинулся на Комарова.

Лицо мальчика страдальчески скривилось, он совсем не хотел ссориться. Но было что-то в характере этого человека, что не позволяло ему отступать перед опасностью. Он тоже выставил вперед голову с двумя светлыми буграми на чистом высоком лбу, зажмурил глаза и, прежде нежели я успел вмешаться, кинулся на теленка лоб в лоб. Теленок не принял боя. Валко отступивши на своих прямых шатких ножках, он повернулся и кинулся прочь. Комаров с победным криком припустился вдогонку.

Веревка позволяла теленку бежать по кругу, он бежал куда резвее Комарова и потому на втором круге увидел вдруг прямо перед собой спину своего преследователя. Комаров был в этот миг беззащитен, но теленок, вместо того чтобы использовать свое преимущество, окончательно пал духом и отказался бороться с противником, который мог одновременно преследовать его и сзади и спереди. Он понуро остановился, вздохнул глубоко и печально, как умеют вздыхать лишь взрослые быки, и, пришлепнув губой длинную былинку, стал ждать решения своей участи.

Комарову пришлось проскакать целый круг, прежде чем он обнаружил, что враг приведен в покорность. Тогда он смело приблизился к теленку, похлопал его ладошкой по взмокшему боку, погладил его твердый как камень лоб, глаза под жесткими, вздрагивающими ресничками, мягкий, резиновый нос.

Теленок терпел все нежности победителя и только вздыхал.

— Что, боишься? — спросил Комаров, но этим ограничилась его месть, он даже добавил в утешение и поучение теленку: — Я тебя тоже боялся, а теперь не боюсь. — Он хитро прищурился: — А ты не большая собачка. Не-ет! Ты маленькая коровка.

— Му-у! — печально отозвался теленок, заверяя Комарова, что он никогда больше не будет притворяться строптивым.

— До свиданья, — сказал Комаров.

Он снова вышел на дорогу и вдруг замер, чуть шатнувшись назад, будто наскочил на невидимую преграду. Я сразу понял, что поразило Комарова: он ненароком оказался лицом к подножию склона, где в бесконечной глуби бесшумно и грозно пенился прибой.

Зеленый коридор улицы острой стрелой летел в море. Сладкое щемящее чувство высоты, пространства и полета пронзило мальчика. Он замахал руками, запрыгал, потом стал выкрикивать какие-то непонятные, как в детской считалке, слова, наконец запел без слов и мелодии…

И вдруг песня смолкла: Комаров, словно бессильный вместить всю мощь впечатлений, повернулся и быстро заковылял прочь…

Лягушка, перескочившая ему дорогу, вернула Комарова к милой земной привычности. Он побежал за лягушкой и догнал ее у самой обочины. Когда тень мальчика накрыла лягушку, она замерла, выгнув спинку. Комаров схватил ее и, повернув кверху брюшком, тыкал пальцем в упругую пленку. Верно, он искал комочек вара и стальной рычажок, с помощью которого скачет игрушечная лягушка. Но у этой живот был совсем гладкий, и Комаров задумался. Панама сползла ему на нос, но он не замечал этого, поглощенный новой загадкой жизни. Он чуть сжимал и разжимал ладонь и как будто к чему-то прислушивался. Лягушка не двигалась, ее длинные сухие ножки торчали из кулака мальчика двумя хворостинками, но, верно, все же его руке сообщился трепет жизни маленького тела.

— Живая! — засмеялся он и затем предложил с лукаво-восторженным выражением: — Давай водиться, а? Я тебя выпущу потом…

Лягушка не возражала и осталась в кулаке Комарова.

Теперь Комаров взглядом опытного следопыта обозрел окрестный мир. На высоком песчаном срезе обнажились корни сосен, тонкие корневые волоски шевелились на ветру, извивались, пуская струйки песка, и, конечно же, Комарову потребовалось выяснить, живые они или только притворяются, играют в одушевленную, самостоятельную жизнь. Вот он уже шагнул к песчаному срезу, но ему не суждено было провести это последнее исследование.

Со всех сторон, замыкая беглеца в железный круг, двигалась облава. Ведомые воспитательницей, шли ее младшие помощницы, нянечки, судомойки в белых фартуках, медсестра с красным крестом на рукаве и старик сторож в валенках.

— Вот он! — послышался крик, и с этим криком кончилась свобода Комарова.

Комаров не понимал, чего шумят все эти люди, чего так жалобно причитают. Он ощущал себя сильным и богатым, он хотел, чтобы всем было хорошо. И когда воспитательница приблизилась к нему, он широким, великодушным движением протянул ей всю свою добычу: стебель крапивы, две зеленые шишки и живую лягушку..

1953

Зимний дуб

Выпавший за ночь снег замел узкую дорожку, ведущую от Уваровки к школе, и только по слабой прерывистой тени на ослепительном снежном покрове угадывалось ее направление. Учительница осторожно ставила ногу в маленьком, отороченном мехом ботике, готовая отдернуть ее назад, если снег обманет.

До школы было всего с полкилометра, и учительница лишь накинула на плечи короткую шубку, а голову повязала легким шерстяным платком. Мороз был крепкий, к тому же еще налетал ветер и, срывая с наста молодой снежок, осыпал ее с ног до головы. Но двадцатичетырехлетней учительнице все это нравилось. Нравилось, что мороз покусывает нос, и щеки, что ветер, задувая под шубку, студено охлестывает тело. Отворачиваясь от ветра, она видела позади себя частый след своих остроносых ботиков, похожий на след какого-то зверька, и это ей тоже нравилось.

Свежий, напоенный светом январский денек будил радостные мысли о жизни, о себе. Всего лишь два года, как пришла она сюда со студенческой скамьи, — и уже приобрела славу умелого, опытного преподавателя русского языка. И в Уваровке, и в Кузьминках, и в Черном Яру, и в торфогородке, и на конезаводе — всюду ее знают, ценят и называют уважительно — Анна Васильевна.

Навстречу через поле шел человек. «А что, если он не захочет уступить дорогу? — с веселым испугом подумала Анна Васильевна. — На тропинке не разминешься, а шагни в сторону — мигом утонешь в снегу». Но про себя-то она знала, что нет в округе человека, который бы не уступил дороги уваровской учительнице.

Они поравнялись. Это был Фролов, объездчик с конезавода.

— С добрым утром, Анна Васильевна! — Фролов приподнял кубанку над крепкой, коротко остриженной головой.

— Да будет вам! Сейчас же наденьте, такой морозище!

Фролов, наверно, и сам хотел поскорей нахлобучить кубанку, но теперь нарочно помешкал, желая показать, что мороз ему нипочем. Полушубок ладно облегал его стройную, легкую фигуру, в руке он держал тонкий, похожий на змейку, хлыстик, которым постегивал себя по белому, подвернутому ниже колена валенку.

— Как Леша-то мой, не балует? — почтительно спросил Фролов.

— Конечно балуется. Все нормальные дети балуются. Лишь бы это не переходило границ, — с сознанием своего педагогического опыта ответила Анна Васильевна.

Фролов усмехнулся.

— Лешка у меня смирный, весь в отца!

Он посторонился и, провалившись по колени в снег, стал ростом с пятиклассника. Анна Васильевна снисходительно кивнула ему и пошла своей дорогой…

Двухэтажное здание школы с широкими окнами, расписанными морозом, стояло близ шоссе за невысокой оградой, снег до самого шоссе был подрумянен отсветом его красных стен. Школу поставили на дороге, в стороне от Уваровки, потому что в ней учились ребятишки со всей округи: из окрестных деревень, из конезаводского поселка, из санатория нефтяников и далекого торфогородка. И сейчас по шоссе с двух сторон ручейками стекались к школьным воротам капоры и платочки, картузы и шапочки, ушанки и башлыки.

— Здравствуйте, Анна Васильевна! — звучало ежесекундно, то звонко и ясно, то глухо и чуть слышно из-под шарфов и платков, намотанных до самых глаз.

Первый урок у Анны Васильевны был в пятом «А». Еще не замер пронзительный звонок, возвестивший о начале занятий, как Анна Васильевна вошла в класс.

Ребята дружно встали, поздоровались и уселись по своим местам. Тишина наступила не сразу. Хлопали крышки парт, поскрипывали скамейки, кто-то шумно вздыхал, видимо прощаясь с безмятежным настроением утра.

— Сегодня мы продолжим разбор частей речи…

Класс затих, стало слышно, как по шоссе с пробуксовкой ползет тяжелый грузовик.

Анна Васильевна вспомнила, как волновалась она перед уроком в прошлом году и, словно школьница на экзамене, твердила про себя: «Существительным называется часть речи… существительным называется часть речи…» И еще вспомнила, как ее мучил смешной страх: а вдруг они все-таки не поймут?..

Анна Васильевна улыбнулась воспоминанию, поправила шпильку в тяжелом пучке волос и ровным, спокойным голосом, чувствуя свое спокойствие, как теплоту во всем теле, начала:

— Именем существительным называется часть речи, которая обозначает предмет. Предметом в грамматике называется все то, о чем можно спросить, кто это, или что это. Например: «Кто это?» — «Ученик». Или «Что это?» — «Книга»…

— Можно?

В полуоткрытой двери стояла небольшая фигурка в разношенных валенках, на которых, стаивая, гасли морозные искринки. Круглое, разожженное морозом лицо горело, словно его натерли свеклой, а брови были седыми от инея.

— Ты опять опоздал, Савушкин? — Как большинство молодых учительниц, Анна Васильевна любила быть строгой, но сейчас ее вопрос прозвучал почти жалобно.

Приняв слова учительницы за разрешение войти в класс, Савушкин быстро прошмыгнул на свое место. Анна Васильевна видела, как мальчик сунул клеенчатую сумку в парту, о чем-то спросил соседа, не поворачивая головы, — наверное: что она объясняет?

Анну Васильевну огорчило опоздание Савушкина, как досадная нескладица, испортившая хорошо начатый день. На то, что Савушкин опаздывает, ей жаловалась учительница географии, маленькая, сухонькая старушка, похожая на ночную бабочку. Она вообще часто жаловалась — то на шум в классе, то на рассеянность учеников. «Первые уроки так трудны!» — вздыхала старушка. «Да, для тех, кто не умеет держать учеников, не умеет сделать свой урок интересным», — самоуверенно подумала тогда Анна Васильевна и предложила ей поменяться часами. Теперь она чувствовала себя виноватой перед старушкой, достаточно проницательной, чтобы в любезном предложении Анны Васильевны усмотреть вызов и укор.

— Все понятно? — обратилась Анна Васильевна к классу.

— Понятно!.. Понятно!.. — хором ответили дети.

— Хорошо. Тогда назовите примеры.

На несколько секунд стало очень тихо, затем кто-то неуверенно произнес:

— Кошка:

— Правильно, — сказала Анна Васильевна, сразу вспомнив, что в прошлом году первой тоже была «кошка». И тут как прорвало:

— Окно! — Стол! — Дом! — Дорога!

— Правильно, — говорила Анна Васильевна.

Класс радостно забурлил. Анну Васильевну удивляла та радость, с какой ребята называли знакомые им предметы, словно узнавая их в новой, непривычной значительности. Круг примеров все ширился, но первые минуты ребята держались наиболее близких, на ощупь осязаемых предметов: колесо… трактор… колодец… скворечник…

А с задней парты, где сидел толстый Васята, тоненько и настойчиво неслось:

— Гвоздик… гвоздик… гвоздик…

Но вот кто-то робко произнес:

— Город.

— Город — хорошо! — одобрила Анна Васильевна.

И тут полетело:

— Улица… Метро… Трамвай… Кинокартина…

— Довольно, — сказала Анна Васильевна. — Я вижу, вы поняли.

Голоса как-то неохотно смолкли, только толстый Васятка все еще бубнил свой непризнанный «гвоздик». И вдруг, словно очнувшись от сна, Савушкин приподнялся над партой и звонко крикнул:

— Зимний дуб!

Ребята засмеялись.

— Тише! — Анна Васильевна стукнула ладонью по столу.

— Зимний дуб! — повторил Савушкин, не замечая ни смеха товарищей, ни окрика учительницы. Он сказал это не так, как другие ученики. Слова вырвались из его души как признание, как счастливая тайна, которую не в силах удержать переполненное сердце.

Не понимая странной его взволнованности, Анна Васильевна сказала, с трудом скрывая раздражение:

— Почему зимний? Просто дуб.

— Просто дуб — что! Зимний дуб — вот это существительное!

— Садись, Савушкин, вот что значит опаздывать. «Дуб» — имя существительное, а что такое «зимний», мы еще не проходили. Во время большой перемены будь любезен зайти в учительскую.

— Вот тебе и зимний дуб! — хихикнул кто-то на задней парте.

Савушкин сел, улыбаясь каким-то своим мыслям, ничуть не тронутый грозными словами учительницы. «Трудный мальчик», — подумала Анна Васильевна.

Урок продолжался.

— Садись, — сказала Анна Васильевна, когда Савушкин вошел в учительскую.

Мальчик с удовольствием опустился в мягкое кресло и несколько раз качнулся на пружинах.

— Будь добр, объясни: почему ты систематически опаздываешь?

— Просто не знаю, Анна Васильевна. — Он по-взрослому развел руками. — Я за целый час выхожу.

Как трудно доискаться истины в самом пустячном деле! Многие ребята жили гораздо дальше Савушкина, и все же никто из них не тратил больше часа на дорогу.

— Ты живешь в Кузьминках?

— Нет, при санатории.

— И тебе не стыдно говорить, что ты выходишь за час? От санатория до шоссе минут пятнадцать и по шоссе не больше получаса.

— А я не по шоссе хожу. Я коротким путем, напрямки через лес, — сказал Савушкин, как будто сам немало удивленный этим обстоятельством.

— «Напрямик», а не «напрямки», — привычно поправила Анна Васильевна.

Ей стало смутно и грустно, как и всегда, когда она сталкивалась с детской ложью. Она молчала, надеясь, что Савушкин скажет: «Простите, Анна Васильевна, я с ребятами в снежки заигрался», — или что-нибудь такое же простое и бесхитростное, но он только смотрел на нее большими серыми глазами, и взгляд его словно говорил: «Вот мы все и выяснили. Чего же тебе еще от меня надо?»

— Печально, Савушкин, очень печально! Придется поговорить с твоими родителями.

— А у меня, Анна Васильевна, только мама, — улыбнулся Савушкин.

Анна Васильевна чуть покраснела. Она вспомнила мать Савушкина — «душевую нянечку», как называл ее сын. Она работала при санаторной водолечебнице, — худая усталая женщина с белыми и обмякшими от горячей воды, будто матерчатыми, руками. Одна, без мужа, погибшего в Отечественную войну, она кормила и растила, кроме Коли, еще троих детей.

Верно, у Савушкиной и без того хватает хлопот.

И все же Анна Васильевна должна увидеться с ней.

— Придется мне сходить к твоей матери.

— Приходите, Анна Васильевна, вот мама обрадуется!

— К сожалению, мне нечем ее порадовать. Мама с утра работает?

— Нет, она во второй смене, с трех.

— Ну и прекрасно. Я кончаю в два. После уроков ты меня проводишь…

Тропинка, по которой Савушкин повел Анну Васильевну, начиналась сразу на задах школьной усадьбы. Едва они ступили в лес и тяжко груженные снегом еловые лапы сомкнулись за их спиной, как сразу перенеслись в иной, зачарованный мир покоя и беззвучья. Сороки, вороны, перелетая с дерева на дерево, колыхали ветви, сшибали шишки, порой, задев крылом, обламывали хрупкие, сухие прутики. Но ничто не рождало здесь звука.

Кругом белым-бело. Лишь в вышине чернеют обдутые ветром макушки рослых плакучих берез, и тонкие веточки кажутся нарисованными тушью на синей глади неба.

Тропинка бежала вдоль ручья — то вровень с ним, покорно следуя всем извивам русла, то, поднимаясь высоко, вилась по отвесной круче.

Иногда деревья расступались, открывая солнечные веселые полянки, перечеркнутые заячьим следом, похожим на часовую цепочку. Попадались и крупные следы, в виде трилистника, принадлежавшие какому-то большому зверю. Следы уходили в самую чащобу, в бурелом.

— Сохатый прошел! — словно о добром знакомом, сказал Савушкин, увидев, что Анна Васильевна заинтересовалась следами. — Только вы не бойтесь, — добавил он в ответ на взгляд, брошенный учительницей в глубь леса. — Лось, он смирный.

— А ты его видел? — азартно спросила Анна Васильевна.

— Самого? Живого? — Савушкин вздохнул. — Нет, не привелось. Вот орешки его видел.

— Что?

— Катышки, — застенчиво пояснил Савушкин.

Проскользнув под аркой гнутой ветлы, дорожка вновь сбежала к ручью. Местами ручей был застлан толстым снеговым одеялом, местами закован в чистый ледяной панцирь, а порой среди льда и снега проглядывала темным, недобрым глазом живая вода.

— А почему он не весь замерз? — спросила Анна Васильевна.

— В нем теплые ключи бьют. Вон видите струйку?

Наклонившись над полыньей, Анна Васильевна разглядела тянущуюся со дна тоненькую нитку; не достигая поверхности воды, она лопалась мелкими пузырьками. Этот тонюсенький стебелек с пузырьками был похож на ландыш.

— Тут этих ключей страсть как много! — с увлечением говорил Савушкин. — Ручей-то и под снегом живой.

Он разметал снег, и показалась дегтярно-черная и все же прозрачная вода.

Анна Васильевна заметила, что, падая в воду, снег не таял, сразу густел и провисал в воде студенистыми зеленоватыми водорослями. Это ей так понравилось, что она стала носком ботика сбивать снег в воду, радуясь, когда из большого комка вылеплялась особенно замысловатая фигура. Она вошла во вкус и не сразу заметила, что Савушкин ушел вперед и дожидается ее, усевшись высоко в развилке сука, нависшего над ручьем. Анна Васильевна нагнала Савушкина. Здесь уже кончалось действие теплых ключей, ручей был покрыт пленочно-тонким льдом. По его мрамористой поверхности метались быстрые, легкие тени.

— Смотри, какой лед тонкий, даже течение видно!

— Что вы, Анна Васильевна! Это я ветку раскачал, вот и бегает тень.

Анна Васильевна прикусила язык. Пожалуй, здесь, в лесу, ей лучше помалкивать.

Савушкин снова зашагал впереди учительницы, чуть пригнувшись и внимательно поглядывая вокруг себя.

А лес все вел и вел их своими сложными, путаными ходами. Казалось, конца краю не будет этим деревьям, сугробам, этой тишине и просквоженному солнцем сумраку.

Нежданно вдалеке забрезжила дымчато-голубая щель. Редняк сменил чащу, стало просторно и свежо. И вот уже не щель, а широкий, залитый солнцем просвет возник впереди, там что-то сверкало, искрилось, роилось ледяными звездами.

Тропинка обогнула куст орешника, и лес сразу раздался в стороны. Посреди поляны в белых сверкающих одеждах, огромный и величественный, как собор, стоял дуб. Казалось, деревья почтительно расступились, чтобы дать старшему собрату развернуться во всей силе. Его нижние ветви шатром раскинулись над поляной. Снег набился в глубокие морщины коры, и толстый, в три обхвата, ствол казался прошитым серебряными нитями. Листва, усохнув по осени, почти не облетела, дуб до самой вершины был покрыт листьями в снежных чехольчиках.

— Так вот он, зимний дуб!

Анна Васильевна робко шагнула к дубу, и могучий великодушный страж леса тихо качнул ей навстречу ветвью.

Нисколько не ведая, что творится в душе учительницы, Савушкин возился у подножия дуба, запросто обращаясь со своим старым знакомцем.

— Анна Васильевна, поглядите!

Он с усилием отвалил глыбу снега, облипшую понизу землей с останками гниющих трав. Там, в ямке, лежал шарик, обернутый сопревшими паутинно-тонкими листьями. Сквозь листья торчали острые наконечники игл, и Анна Васильевна догадалась, что это еж.

— Вот как укутался!

Савушкин заботливо прикрыл ежа неприхотливым его одеялом. Затем он раскопал снег у другого корня. Открылся крошечный гротик с бахромой сосулек на своде. В нем сидела коричневая лягушка, будто сделанная из картона, ее жестко растянутая по костяку кожа казалась отлакированной. Савушкин потрогал лягушку, та не шевельнулась.

— Притворяется, — засмеялся Савушкин, — будто мертвая. А дай солнышку пригреть — заскачет ой-ой как!

Он продолжал водить Анну Васильевну по своему мирку. Подножие дуба приютило еще многих постояльцев: жуков, ящериц, козявок. Одни хоронились под корнями, другие забились в трещины коры; отощавшие, словно пустые внутри, они в непробудном сне перемогали зиму. Сильное, переполненное жизнью дерево скопило вокруг себя столько живого тепла, что бедное зверье не могло бы сыскать себе лучшей квартиры. Анна Васильевна с радостным интересом всматривалась в эту неведомую ей потайную жизнь леса, когда услышала встревоженный возглас Савушкина:

— Ой, мы уже не застанем маму!

Анна Васильевна поспешно поднесла к глазам часы — четверть четвертого. У нее было такое чувство, словно она попала в западню. И, мысленно попросив у дуба прощения за свою маленькую человеческую хитрость, она сказала:

— Что ж, Савушкин, это только значит, что короткий путь еще не самый верный. Придется тебе ходить по шоссе.

Савушкин ничего не ответил, только потупил голову.

«Боже мой! — вслед за тем с болью подумала Анна Васильевна. — Можно ли яснее признать свое бессилие?» Ей вспомнился сегодняшний урок и все другие ее уроки: как бедно, сухо и холодно говорила она о слове, о языке, о том, без чего человек нем перед миром, бессилен в чувстве, — о родном языке, который так же свеж, красив и богат, как щедра и красива жизнь.

И она-то считала себя умелой учительницей! Быть может, и одного шага не сделано ею на том пути, для которого мало целой человеческой жизни. Да и где он лежит, этот путь? Отыскать его не легко и не просто, как ключик от кощеева ларца. Но в той не понятой ею радости, с какой выкликали ребята «трактор», «колодец», «скворечник», смутно проглянула для нее первая вешка.

— Ну, Савушкин, спасибо тебе за прогулку. Конечно, ты можешь ходить и этой дорожкой.

— Вам спасибо, Анна Васильевна!

Савушкин покраснел: ему очень хотелось сказать учительнице, что он никогда больше не будет опаздывать, но побоялся соврать. Он поднял воротник курточки, нахлобучил поглубже ушанку.

— Я провожу вас…

— Не нужно, Савушкин, я одна дойду.

Он с сомнением поглядел на учительницу, затем поднял с земли палку и, обломив кривой ее конец, протянул Анне Васильевне.

— Если сохатый наскочит, огрейте его по спине, он и даст деру. А лучше просто замахнитесь, с него хватит! Не то еще обидится и вовсе из лесу уйдет.

— Хорошо, Савушкин, я не буду его бить.

Отойдя недалеко, Анна Васильевна в последний раз оглянулась на дуб, бело-розовый в закатных лучах, и увидела у его подножия небольшую темную фигурку: Савушкин не ушел, он издали охранял свою учительницу. И Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был не зимний дуб, а маленький человек в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежде, сын погибшего за родину солдата и «душевой нянечки», чудесный и загадочный гражданин будущего.

Она помахала ему рукой и тихо двинулась по извилистой тропинке.

1953

Слезай, приехали…

Около восьми часов утра в пустынной приемной директора Замостьевской МТС сидел пожилой человек с бурым от зимнего загара, худым, морщинистым лицом. На нем был черный, пробелевший в проймах нагольный полушубок, ватные штаны и валенки в самодельных калошах из автомобильной камеры. За поясом — старым солдатским ремнем — торчал кнут с новым кленовым кнутовищем. Человек сидел в кресле на самом краешке, упершись руками в колени; рядом с ним, на полу, лежала старая шапка с вытертой лисьей опушкой и большие брезентовые рукавицы. Достаточно было беглого взгляда, чтобы сразу угадать в нем ездового. Да, Сергей Данилович Марушкин работал ездовым Замостьевской МТС, расположенной в маленьком районном городке.

Кроме ездового, в приемной за столом, уставленным телефонами, сидела молодая женщина в кокетливой шелковой кофточке и больших валенках — секретарь директора Марина Петровна. Она что-то быстро-быстро писала, уронив на бумагу густую прядь волос. Ездовой не раз с тоской взглядывал на секретаря, видимо желая о чем-то спросить, но не решаясь оторвать ее от работы. Наконец он не выдержал:

— А не скажешь ли, Марина, что это я нынче ни свет ни заря понадобился?

— Агроном из Москвы прибыл, в колхоз повезете.

— Агроном — это хорошо! — одобрил ездовой.

Марина подняла голову, как-то разом утратив интерес к тому занятию, которому только что самозабвенно предавалась.

— Девчонка, от горшка два вершка! Видать, только институт кончила.

— Ну, это ты зря, Марина, — строго сказал ездовой. — Знаешь поговорку: мал золотник, да дорог… Куда же мне ее везть?

— Не знаю, мне не докладывают, — отрезала Марина.

Ездовой вздохнул и отвернулся к окну. На дворе медленно расцеживалась ночная мгла, переходя в сумеречное, пепельное утро. Как будто без зари, без солнечного восхода рождался из ночи хмурый февральский денек. Но, проглянув привычным взглядом даль меж городских построек, ездовой увидел, что над черной полоской леса мглистое небо чуть тронуто желтизной, будто мазнули кисточкой.

Он еще подвинулся к окну и увидел двор и свою лошадь, впряженную в розвальни. Ладный меринок, с гладким, сытым крупом, в колечках влажной шерсти, пытался ухватить зубами обросшую ледком стойку крыльца.

— Балуй, чтоб тебя! — любовно выругался ездовой, как-то не сообразив, что меринок не может его услышать, зато отлично слышит Марина. Его дубленое лицо стало цветом в медь; искоса, одним глазом, глянул он в сторону секретарши, но Марина, по счастью, вышла из приемной.

В глубине двора стояла эмтеэсовская «победа» с сопревшим брезентовым верхом, до самой крыши облипшая снегом.

«Значит, со станции агронома на „победе“ доставили, — подумал ездовой. — Ну а в колхоз-то после вчерашнего снегопада разве на ней проедешь? Дудки! Тут четырехногого вездехода подавай!..»

— А куда, интересно, ее направят? Скорей всего к петровцам, им без специалиста зарез… А может, в «Богатырь»? Ихний председатель давеча шумел насчет агронома… — По привычке пожилых одиноких людей ездовой не заметил, как стал размышлять вслух. — В Стрельникове и Двориках тоже агронома ждут… Ей-то, конечно, в «Богатырь» интересней. Там и клуб, и житуха поважней…

— Только председатель ой-ой! При нем не разгуляешься! — произнесла за его спиной Марина.

— А у тебя одни гулянки в голове, — через плечо сказал ездовой.

Марина не успела ответить. Дверь, ведущая в кабинет, распахнулась, и показался директор МТС Окунчиков в сопровождении маленькой девушки в городской шубке с серым барашковым воротником и такой же шапочке. Из-под шапочки на лоб, на круглые румяные щеки выбивались тонкие светлые волосы. В руке она держала чемодан с привязанной к ручке авоськой, набитой какой-то снедью.

У Окунчикова за последние горячие месяцы появилась новая привычка: он, словно конь, наскочивший на препятствие, то и дело закидывал голову — назад и немного вбок. Так и сейчас, поздоровавшись, он кинул головой и сказал:

— Вот, Сергей Данилыч, отвезешь товарища агронома в Петровское, в колхоз имени Первого мая, да! — Он снова мотнул головой и добавил с улыбкой. — Только вези поаккуратней. Ну, счастливо вам устроиться, — обратился он к агроному. — Если что — связывайтесь прямо со мной. — Окунчиков протянул девушке руку, та подала свою и быстро отдернула, точно боясь, что директор причинит ей боль.

Пока Окунчиков говорил, ездовой со смешанным чувством симпатии и жалости разглядывал агронома. Ей можно было дать лет шестнадцать — семнадцать. И вообще-то птичка-невеличка, она рядом с крупной Мариной казалась совсем крошечной. Серые хмуроватые глаза и надутые пухлые губы придавали ей вид девочки-буки. В легкой шубке, шелковых чулках и отороченных мехом ботинках она выглядела совсем неприспособленной к суровому февральскому простору замостьевской глубинки.

«Будто на прогулку оделась, дите малое!» — с насмешливой нежностью подумал ездовой и обрадовался, что захватил овчинный тулуп, а в розвальни напихал чуть не воз соломы.

Они вышли на улицу.

— Прошу, — сказал ездовой. — Саночки неказисты, зато по нашим дорогам в самый раз! — И, когда девушка уселась, он закутал ее в тулуп, подоткнул полу ей под ноги, обложил соломой. Хозяйствуя так, ездовой коснулся ее холодных ножек, и сердце его облилось давно забытой да лишь в мыслях изведанной отцовской нежностью. «Ведь и у меня такая могла быть, не помри Мария Власьевна двадцать два года назад», — подумал ездовой.

— Ну как, тепло? — спросил он вслух, а про себя добавил: «дочка».

— Ничего, — низким, как у обиженных детей, голосом произнесла девушка.

— Н-но, мила-а-а-й! — пропел ездовой и странно неловко после всех своих ладных движений, боком, упал в сани. Левая нога его деревянно выпрямилась из саней, и стало видно, что это протез…

Запушенная недавним снегом дорога была почти неприметна на снежной равнине. Но меринок, чувствуя под копытом, целиком уходившим в снег, твердый наст, бежал уверенной, ходкой рысью. Однообразный, унылый в бесцветье дня простор окружал путников. И по правую и по левую руку от них разворачивались ровные поля. Лишь бегущие цепочкой телеграфные столбы, то высокие, в полный рост, то коротенькие, чуть не до проволоки ушедшие в снег, говорили о том, что под навалом снега равнину пересекают где-то балки, а где небольшие всхолмья. Порой мимо проплывали редкие перелески и вдруг скрывались из виду, будто таяли в тускло мерцающем свете дня.

Долгое молчание утомило ездового, он повернулся к закутанной в тулуп неподвижной фигурке.

— Из Москвы, значит? — спросил он и подмигнул девушке, словно намекая на какое-то тонкое, им двоим известное обстоятельство.

Верно, она не была расположена к разговору, а в глубоком воротнике тулупа не видно кивка, но ездовой угадал «да» по движению длинных ресниц.

— Вы это как, позвольте спросить, по разверстке или добровольно?

— Добровольно! Или клади билет на стол, или добровольно, — тихо, сумрачно донеслось из пещеры воротника..

Ездовой то ли не понял ответа, то ли услышал в нем то, что хотел услышать.

— Хорошее дело! Обживетесь у нас — домой не потянет!

Девушка промолчала.

Сани, легонько покачиваясь, плыли по белому, ни конца ни краю, снежному морю.

— Как пусто здесь, голо… — тихо, словно для себя, проговорила девушка.

— Так то зимой! — встрепенулся ездовой. — Посмотрели бы летом — ковер! Тут у нас как раз луга Стрельниковского колхоза, а в старое время одна болотная топь была. Добрая трава только по обочинам да кой-где под кусточками росла… — Тыкая кнутовищем то вправо, то влево, ездовой принялся рассказывать, где какие лежат земли, угодья, владенья и почему у одних хозяев дело спорится, а у других в разлад пришло.

— Вы местный? — прервала его девушка.

— А то как же? — чему-то обрадовался ездовой. — Самый что ни на есть местный! Тут родился, тут всю жизнь прожил, тут и в войну партизанил и ногу свою схоронил. — Он повел кнутовищем за поля, на черный валик леса, обрамлявший равнину, и уселся поудобнее, готовый к неизбежным в таких случаях расспросам, но девушка вновь замолкла.

Ездовому было немного обидно, что родной его край предстал перед москвичкой в таком невыгодном свете. Сам он никак не ощущал эту землю пустой и голой, каждый ее клочок был связан для него с какими-нибудь воспоминаниями, с чем-то милым или грустным, добрым или печальным. Но как поведать об этом ей?..

Будь она мужчиной, ездовому было бы легче. Он мог бы рассказать ей вон о тех, чуть темнеющих вдали камышах Пучкова болота, где по осени с ружьем да резиновой лодочкой за одно утро набьешь с десяток чирков. А за Пучковым болотом — не видное под снегом Сватеево озеро, да бывают ли где такие уловы карасей и карпов! А богатейшая охота в том дальнем лесу, едва выступающем над краем земли: и птица всякая, и зверь мелкий и крупный!..

Будь она мужчиной, ездовой рассказал бы о том, как на опушке этого леса в памятном сорок третьем году горстка партизан держала оборону против батальона немцев, и сколько хороших товарищей схоронено там, под усыпанным хвоей дерном, и там же спит его добрая, живая, теплая нога. Но ни к чему все эти рассказы молоденькой девушке. Ездовой вздохнул и произнес вслух:

— Места у нас грибные, ягодные…

Все еще думая о своем, он сказал эти слова безотчетно и услышал их как бы потом, они показались ему бедными, жалкими. И он усмехнулся над собой, старый человек, и быстрее погнал коня. Дорога пошла под уклон, затем, круто изогнувшись мимо еще закрытой чайной, взбежала на новый железный мост через Ворицу.

Ездовой попридержал меринка.

Живая голубизна проточила серую хмарь неба, и слабый солнечный свет позолотил снега, зажег крест на колокольне старой церкви, стоявшей над обрывом другого, высокого, берега реки. Ложе Ворицы не было заснежено, его постоянно обдували с кручи оскользающиеся ветры, ясно и чисто сверкал зеленоватый лед. Близ одного из быков моста чернела огромная прорубь, уже подернутая игольчатым льдом. Несколько человек в ватных куртках и штанах тащили из проруби ровно вырубленную глыбину льда. Глыбина ворочалась, показывая из воды толстенные голубоватые бока. Люди то в лад тянули льдину, выпевая что-то, то вдруг начинали суетиться, размахивать руками и громко ругаться, затем они вновь тянули, подталкивая ломами тяжелую ледяную плиту.

Немного отступая от проруби, высился штабель ровных кубических глыб, и, держа путь на этот штабель, надсадно воя, пробивался по берегу грузовик. Колеса то и дело буксовали в глубоком рыхлом снегу, водитель выскакивал из кабины, швырял под колеса рваный полушубок, затем, раскачав машину, прорывался на несколько метров вперед и снова тонул в снегу.

— К чему все это? — зябко поежившись, сказала девушка.

— Как это к чему? — засмеялся ездовой. — Лед заготовляют.

— Ведь холодно им! — Испуг прозвучал в ее тихом голосе.

— Чего там! Народ от холодной закалки только крепче становится. — Ездовому показалось, что он сказал что-то очень складное, он улыбнулся, и от этой довольной, доброй улыбки лицо его даже несколько разгладилось, морщины сбежали на лоб и к углам глаз.

Дорога за мостом пошла круто в гору, и меринок совсем сбавил шаг, но ездовой не стал его погонять. Уж больно хорош открывался отсюда вид. Хороша была светлая льдистая Ворица в поросших темной сосной берегах, хороша была и горка с церквушкой, спустившей свою голубую тень до самой реки, и даже песчаный, удивительно рыжий карьер, открывшийся за мостом, тоже был хорош. Застенчивое чувство мешало ездовому спросить: ну, каково? Но он и так был уверен, что не может человеческое сердце остаться глухим к этой извечной, милой, простой русской красе. Но вот карьер скрыл ложе реки, дорога вновь пошла ровным полем, и впереди черным пятном возникла деревушка.

Деревушка стояла на взлобке косогора, над ручьем. По заснеженному ложу тянулась черная ниточка живой воды, ручей был теплый, незамерзающий. Окраинные дома и риги лепились низко по откосу, и казалось, деревенька сползает к ручью.

— Н-но, резва-а-ай! — гаркнул ездовой, приподнявшись в санях.

И послушный меринок заскакал каким-то странным, козлиным галопом. Промелькнуло скромное деревенское кладбище, обросший льдом сруб колодца с длинной ногой журавля, и мимо побежали темные избы небольшой, в одну улицу, деревни.

Въезд получился хоть куда. Народу на улице было как в праздник, — стар и млад провожали взглядом лихие сани. Жаль, не пришлось осадить у самого крыльца правления, ездовой еще издали приметил крупную фигуру председателя колхоза Жгутова.

Андрей Матвеич Жгутов, восемнадцатый председатель Петровского колхоза, стоя посреди дороги, беседовал с группой колхозников. Трудно быть восемнадцатым. С одной стороны, велика цифра, тяжело знать, что столько людей уже сложили голову на твоей должности, а вместе хоть и велика, да не кругла, все кажется, что быть и девятнадцатому и двадцатому, — может, оттого и казался Андрей Жгутов, мужчина крупный и статный, с черной, словно налакированной, щетиной на сытом, румяном лице, то ли робким, то ли смиренным.

— Здорово, Матвеич, принимай гостей! — закричал ездовой, натянув поводья, и сани будто вмерзли в землю перед председателем.

Жгутов поздоровался, приподняв шапку, что-то сказал своим собеседникам и не спеша, с какой-то слабой, неразвернутой улыбкой на сухих лиловых губах подошел к саням.

— Вот агронома к вам привез, товарищ прямо из Москвы, — гордясь, сообщил ездовой. — Просим любить и жаловать.

Кивая головой и улыбаясь своей слабой улыбкой, Жгутов сверху вниз смотрел на агронома и не знал, что сказать. Наконец он нашелся:

— Добро пожаловать… — и потянулся за чемоданом.

Но девушка не дала ему чемодан, крепко держа его за ручку, она выскочила из саней и быстрой походкой, вперед председателя, засеменила к правлению.

А ездовой привязал меринка к крыльцу и подошел к колхозникам. Народ все был ему хорошо знакомый, впрочем как и повсюду в районе.

— Что это Жгутов у вас недоваренный какой-то? — спросил, поздоровавшись, ездовой. — В бригадирах он побойчее казался.

— Да нет, мужик добрый, только трудно ему, — отозвался счетовод. — А ты кого это привез? Не газетчика ли? Сейчас повелось о плохих колхозах писать. — Счетовод хрипло засмеялся, обронив с губы недокуренную папироску.

— Агронома я привез…

— А не брешешь? — вскричал бригадир полеводов, худой, согнутый в плечах. — Эх, мил друг, нам агроном во как нужен! — он провел ребром ладони по горлу. — А агроном-то стоящий?

— В Москве, в институте училась!

Событие решили отметить. В маленькой дымной чайной ездового угостили водкой, и он, раскиснув от угощения и общего внимания, наговорил лишнего, прихвастнул, будто это он уговорил директора МТС направить агронома к петровцам. И хотя все знали, что это неправда, никто не мешал ездовому врать, понимая, что врет он от доброго сердца.

Когда ездовой вернулся к саням, на дверях правления висел замок, — значит, председатель повел агронома устраиваться на жительство. Выходит, и ездовому можно отправляться восвояси, но ездовому жалко было так вот расстаться с «дочкой». Да и Окунчиков, верно, спросит: как, мол, устроили москвичку. А ездовой уже выяснил, что жилье для агронома только начали строить, дома же для приезжающих в Петровском отродясь не бывало.

Ездовой прополоскал рот морозным воздухом и направился к дому председателя, стоявшему наискосок через дорогу. «Дочка» сидела за крытым клеенкой столом в чистой горнице, спиной к маленькому окошку, заставленному горшочками с резедой. Перед ней стояла крынка с топленым молоком и граненый стакан. На верхней губе девушки, заходя на розовые пухлые щеки, отпечатались молочные усы. Ездовой приметил короткий лучик радости, мелькнувший в глазах девушки при его появлении, и умилился.

— Ну как, устроились? — бодро проговорил он, обводя взглядом скромное жилище председателя. Тут было и тесновато и душновато, пахло густо и несвежо, по стенам стояли нестроганые лавки, табуретки, комод под красное дерево. На комоде фотографии, стаканчики цветного стекла и коробочки из ракушек; на стенах тоже фотографии, отрывной календарь, барометр и засиженная мухами, невесть когда и за что полученная, похвальная грамота. Была, конечно, и большая никелированная, пышно застеленная кровать «самих», и две деревянные кроватки для многочисленных чад, — сейчас они все помещались на печке, откуда рассматривали агронома с необидным в своей полной откровенности любопытством.

На вопрос ездового ответ последовал из кухни, где председателева жена стирала белье; из-за края печи виднелся угол цинкового корыта с шапкой мыльной пены.

— Поживут покуда у нас, мы им угол освободим.

— А может, к Арсенихе лучше? — спросил ездовой.

— Чем же это лучше? У нас по крайности груднят нету.

— Это правильно, — согласился ездовой и посмотрел на девушку, желая знать ее мнение, но она молчала, будто разговор ее не касался.

— Обижается товарищ агроном, что клуба нет, — тихо сказал председатель, — кино не показываем… со светом вот тоже… — Он вдруг умолк и молчал долго, чуть не целую минуту, затем вздохнул и сказал строго и серьезно: — Верно это, скучно у нас молодежи, скучно…

— Так надо сделать, чтобы весело было, — тоже строго сказал ездовой.

— Надо, конечное дело. Будем с хлебом — все у нас будет. А пока, видишь, не можем даже как следует человека принять. Есть решение к февралю дом для агронома построить, а покамест только фундамент сложили. Товарищ, конечно, вправе обижаться…

— При чем тут обижаться? — отчетливым, ровным голосом вдруг произнесла девушка. — Но раз мне не обеспечены нормальные условия для работы, я тут не останусь. — Было такое впечатление, будто она долго складывала про себя эту фразу и подала ее точно колобок из печи выкатила.

«Ай да дочка, — с восхищением подумал ездовой, — умеет за себя постоять!» — И он стал ждать, что ответит председатель, какие найдет слова, чтобы убедить девушку остаться. А в том, что она в конце концов останется, ездовой почему-то не сомневался.

Но председатель, стыдясь своей бедности, только разводил руками да бормотал что-то несвязное: мол, временные трудности, обживетесь… И щеки его под густой черной щетиной пылали, как костер сквозь чащу. А девушка с неожиданной решимостью и проворством забрала свой чемоданчик и, не говоря ни слова, быстро пошла к двери.

— Сидайте, я через минуту! — в спину ей крикнул ездовой.

У ездового стало нехорошо на душе. Ему было и досадно за петровцев, обманувшихся в своих ожиданиях, и стыдно за себя, что он так нашумел, нахвастал, да еще и угостился за счет людей. Чтобы погасить в себе неприятное чувство, он стал укорять председателя.

Некрасиво получается, Матвеич, знали же; что к вам агроном прибудет, неужто не могли подготовиться?

— Да ведь тебе ведомы наши обстоятельства, товарищ Марушкин, — смущенно и грустно сказал председатель. — Ссуду нам задерживают, с транспортом полный зарез. Телятник и тот никак не добьем, где уж тут дачи агрономам строить?

— Так-то оно так, а понимать надо, какой человек перед вами. Она в самой Москве училась, не нам с тобой чета…

— Да мы понимаем, Сергей Данилыч! — сказал председатель, и ездовому почудилось в сокрушенном голосе Жгутова словно бы далекая усмешка. — Коли ты еще повезешь к нам, так уж нельзя ли кого попроще…

— Попроще! — передразнил ездовой, почему-то обидевшись. — Будете так встречать, никто у вас не останется.

— Ну, может, кто и останется, — с той же далекой, скрытой усмешкой ответил председатель.

Этот разговор решительно не понравился ездовому: выходило, что председатель еще кичится своим убожеством. Он взялся за шапку и, не попрощавшись толком, вышел на улицу.

Девушка сидела в санях, укрывшись тулупом, и больше чем когда-либо глядела букой. Ездовой подобрал вожжи и осторожно примостился возле нее.

— Н-но! — ездовой прицокнул языком, меринок, посилившись, сдвинул примерзшие сани, и они покатили мимо низеньких, потонувших в снегу изб и черных ветел — на их тонких веточках не держался снег; мимо рослых старых берез — по-сорочьи пестрые стволы и ветви старательно убраны снегом; мимо колодца в толстой ледяной рубашке; мимо похилившейся слепой Доски почета с толстой шапкой снега на верхней перекладине; мимо погоста, чуть приметного верхушками темных, клонившихся долу крестов, — и въехали в белую пустоту равнины.

Снова жестко прошуршал под полозьями деревянный настил моста, и внизу так же бранились, ухали люди, таща крючьями очередную глыбину льда, и с тем же надсадным воем борола снега полуторка. У двери чайной, поминутно выхлопывающей клубы нагретого воздуха, грудились сани, розвальни, машины, и в самой гуще, наводя сумятицу, толстый мужик с багровым лицом разворачивал воз с сеном.

Разговоров не вели. Ездовой сердился на Жгутова и особенно на Окунчикова, пославшего «дочку» в такой бедный, трудный колхоз, считал, что и сам отчасти должен разделять их вину в глазах девушки, и потому помалкивал.

В МТС вернулись в третьем часу. Здесь было людно, как в чайной: полушубки, тулупы, брезентовые плащи с башлыками, меховые куртки. В коридоре и приемной пахло снегом. Запарившаяся, тоже красная, как с мороза, Марина не знала, за какую телефонную трубку ей прежде хвататься.

Ездовой думал, что им придется долго ждать вызова, но агроном прямо просеменила к двери и, несмотря на протестующие возгласы Марины, вошла в кабинет директора.

«Бесстрашная!» — подумал ездовой.

— Вы что это назад вернулись? — стрельнула глазами Марина, но тут, к счастью, затрещал телефон, избавив ездового от необходимости отвечать.

Дверь директорского кабинета отворилась, оттуда крадущимся шагом вышел завгар Сапожков и остановился в ожидании. «Наверное, Окунчиков попросил его выйти», — подумал ездовой и тоже подвинулся ближе к двери, чтоб быть под рукой, на случай если понадобятся его объяснения.

Но объяснений не понадобилось. Дверь вскоре распахнулась, и директор с порога сказал:

— Марина Петровна, оформите товарищу агроному путевку в «Богатырь».

Пропустив мимо себя агронома, директор хотел вернуться в кабинет, но ездовой просунулся вперед:

— Товарищ Окунчиков, дозволь пару слов.

— Ну, чего тебе?

Ездовой хотел пожаловаться на петровцев, не сумевших из-за своей бедности и некультурности удержать у себя московского агронома, но против воли сказал другое:

— Надо бы подсобить петровцам. Не могут они своей силой. Ссуду им задерживают, с транспортом зарез, где ж им для агрономов дачи строить?

— Да… да… знаю, — проговорил директор, мотнув головой, словно наскочивший на плетень конь. — Давай, Сапожков, заходи…

«Богатырь» не Петровское! — с довольным видом говорил ездовой, укутывая девушку в тулуп и подгребая ей под ноги солому. — Там и клуб, и радио, и дом для агронома — будьте покойны!

Они уже успели выехать из городка, а ездовой все продолжал расписывать ожидающую агронома жизнь в передовой артели. Он сознавал, что перехватывает через край, не так уже все гладко обстояло в «Богатыре», но считал нужным подбодрить москвичку после первой неудачи. Тем более что и дорога в «Богатырь», хоть и шла иной сторонкой, не имела никаких преимуществ перед дорогой в Петровское: та же белая гладкая как ладонь равнина, те же редкие рваные перелески, та же цепочка телеграфных столбов, убегающих за горизонт.

Девушка за всю дорогу не подарила ездового ни одним ласковым словом, но его нежность к ней не только не убывала, напротив — обрела прочную силу привязанности. Ездовому нравилось, что при всей своей тихости и безответственности она сумела проявить характер. «Маленькая, а вострая», — думал ездовой.

Ведя свои успокоительные разговоры, он то и дело оборачивался к девушке и вдруг заметил, что глаза ее стали будто стеклянные и в их гладкую, округлую поверхность впечаталось отражение окружающего простора.

— Умаялась… спать хочет… — тихо сказал ездовой.

Но девушка услышала, ее длинные ресницы взметнулись, и она сказала испуганно:

— А мы не назад едем?

— Как это назад? — усмехнулся ездовой.

— Ну, назад… туда же…

— Да нет, успокойся, вот чудачка! — ответил ездовой, не замечая, что говорит ей «ты». — В Петровское мы же по солнцу ехали, а сейчас оно вона где. Отдыхай, я разбужу.

Но усталая девушка так и не уснула; до самого «Богатыря» просидела она в молчаливой, настороженной недвижности.

В деревню въехали на гребне поземки, заснеженные крыши слегка подрумянились, а в окнах, глядевших на закат, зажглось по румяному яблочку. У околицы несколько ребятишек катались на коротких самодельных лыжах с небольшой горушки. Ездовой спросил их, не знают ли, где сейчас председатель.

— В правлении, где ж ему быть? — сказал отчаянного вида паренек в распахнутой шубейке и треухе с торчащим, как у зайца, ухом. Глаза его, насмешливые и серьезные, бесцеремонно разглядывали агронома, он подумал немного и добавил: — У них занятия по зоотехнике. — И вдруг, гикнув, стремительно понесся вниз.

Ездовой тронул коня, и вскоре сани подъехали к двухэтажному дому с каменным низом и деревянным верхом, на двери которого, за резным крыльцом, висела добротная, золотом, вывеска: «Правление колхоза „Богатырь“». В разрисованных морозом высоких окнах мелькали темные тени, видимо в правлении было людно, и ездовой почему-то вдруг оробел.

— Мне с вами идти, или как? — проговорил он неуверенно.

Но девушка уже выбралась из саней и, захватив чемоданчик, быстро взбежала на крыльцо. Хлопнула дверь. Ездовой вздохнул, съехал с дороги, крутившейся низкой тугой поземкой, и стал под защиту стены. Задав меринку корм, он прислонился к саням и стал ждать. Все эти годы его жизнь проходила в том, что он либо ехал, либо ждал, и ездовой давно притерпелся и к тому и к другому.

Длинная деревенская улица с замутненной далью была совсем пустынна. Значит, размышлял ездовой, у здешних людей и по зимнему времени есть занятие, не позволяющее им, подобно петровцам, зря слоняться по деревне. Да и вообще, видать, здесь живут совсем по-иному. Избы, правда, не больно казисты, лишь немногие под железом, зато перед каждой избой — садик с двумя-тремя яблоньками и вишнями. К каждой избе подведен свет, на многих крышах торчат антенны, и, что не меньше порадовало ездового, над каждым домом виднелась скворечня, — значит, люди живут здесь домовито и раздумчиво, а не впопыхах. В конце деревни слышался ритмичный постук движка.

И ездовой задумался над тем, над чем много думают и не одни крестьянские головы: почему так по-разному складывается судьба двух хозяйств, лежащих поблизости друг от дружки, а порой и вовсе бок о бок? И земли у них одинаковые, и люди как будто не разнятся, и те же беды пережиты в войну и в послевоенную пору, — но одно хозяйство пусть не легко и не просто, а все же крепло, росло, двигалось к столбовой дороге жизни, а другое — неуклонно катилось под откос…

Меж тем красные пятна вечерней зари погасли в окнах, легкий сумрак сошел на деревню. Заметно похолодало. Ездовой стал притопывать, разминаться, хотел уже пройти в помещение, но тут дверь правления отворилась, из щели показалась рука, держащая чемодан с привязанной к нему авоськой, а затем и вся небольшая фигурка агронома. Дробно простучали ее каблуки по обледенелым ступенькам крыльца, она подошла к саням, положила чемодан, привычно уселась в хранящую след ее тела солому и схоронилась, как в раковине, в торчащем стоймя залубеневшем вороте тулупа.

— Это как же понимать?.. — растерянно произнес ездовой.

— Кровь с носу! А я не хочу — кровь с носу, я не могу так… — Она не говорила, а как-то выфыркивала эти слова. — Я молодой специалист, нельзя с меня требовать…

Вслушиваясь в ее отрывистые слова, ездовой начал смекать, что произошло в правлении. Верно, Губанов, мужик громкий и буйный, с первых же слов запугал деликатную москвичку. Председатель, что говорить, сильный и хваткий, но любит покуражиться: «У меня так: кровь с носу, а сделай!» — любимая его присказка. А агроном — человек молодой, неопытный; ясное дело, смутилась, оробела. Ему бы потоньше, с подходом, а то навалился как медведь. Эк же неладно вышло! Главное, за «дочку» обидно, каково ей во второй-то раз в МТС возвращаться?

Ездовой немного подождал, не выйдет ли кто из правления, чтоб удержать агронома, но дверь будто приросла к косяку, и, вздохнув, он стал снимать торбу с морды меринка. Тот, видать, сильно оголодал, он все тянулся к торбе, шевеля мягкими ноздрями. Ездовой толкнул его локтем в храп, вложил удила в теплый скользкий рот, пристегнул их к уздечке и, снова вздохнув, вернулся к саням.

— Может, пойдете поговорите? Он ведь только на подходе такой, председатель-то…

Девушка букой сидела в розвальнях, насупив брови, плотно сжав красные пухлые губы.

— Хозяйство зажиточное, — говорил ездовой, жалея эту маленькую неприкаянную фигурку. — Житье сытое, а что работы много, так где же ее мало? Тут не то, что у петровцев, сначала не начинать. И дом тут поставили справный, под железом, и уголь завезли. Вон снежок-то черным припудрен, я так сразу смекнул, что для агронома, сами-то дровами отапливаются…

— Что я, железной крыши не видела! — сипло сказала девушка и снова замкнулась, заперла себя как кошелек.

В молчании тронулись в обратный путь. Ездовой сердился, он и сам не мог понять, на кого и на что. Девушка, конечно, вправе выбирать; все-таки махонькая, а бросила Москву, дом, мать, единственно по своей комсомольской совести пустилась в этакую даль, в чужую, трудную жизнь. Да ведь и председатель не так уж виноват, что работу требовал, за то и условия дает подходящие. Жаль, что не сладились! Может, надо было ему вмешаться? Да разве б его кто послушал? Сердитое чувство не проходило, и ездовой наконец понял, что во всем виноват разленившийся меринок: трюхает себе кое-как, будто не видит, что уже ночь на носу, а дела они так и не сделали. Ездовой вытащил из-под соломы кнут и с оттяжкой хлестнул меринка под бочковатое брюхо. Меринок обиженно мотнул головой, и комья снега чаще забарабанили о передок саней. Правда, ненадолго: упрямый конь сошел на прежний шаг; но ездовой не стал его больше понукать. На несытое брюхо откуда резвости взяться?

Ездовой и сам чувствовал себя неважно. От выпитой на голодный желудок водки его клонило ко сну, мысли расползались в голове какой-то серой мутью. «Сейчас бы горячего хлебова», — думал ездовой, борясь с дремой. Девушка ела какую-то пищу, доставая ее из своей авоськи маленькими кусочками. У ездового заурчало в животе, он стал нарочито ерзать и кашлять, но попросить еды посовестился.

Когда они подъехали к МТС, совсем стемнело, на улице зажглись фонари, и в несильном желтом свете, как мухи, зареяли черные снежинки. Ездовой обрадовался темноте и вечернему малолюдству улицы. «По крайности никто не увидит, — подумал он, — а то ведь такой народ: пойдут врать, как ездовой агронома возил!..»

Когда остановились у крыльца, девушка уже привычным ездовому движением схватила свой чемоданчик и коротким, с пятки на носок, шагом зачастила к лесенке. Она поднялась по ступенькам, поставила чемодан, двумя руками открыла на тугой пружине дверь, попридержав ее ногой, забрала чемодан и скрылась в помещении. Это однообразие ее беспомощных, но упрямых и ничем не смущаемых движений вызвало у ездового глухое раздражение.

Он тоже вылез из саней и, ощущая какое-то окостенение в своем старом теле, принялся медленно разнуздывать меринка, чтоб задать ему корма.

Меринок захрустел, засопел, в торбе; у ездового еще сильнее засосало под ложечкой. Он немного походил, потопал валенками по снегу, а девушка все не шла, и ездовой подумал, что, наверное, директор задает ей перцу. «Ничего, молодежи такая наука на пользу!» — погасил он в себе короткое сострадание.

Из-за каланчи вышла луна, и каждый сугроб и сугробик, каждый бугорок и снежный нарост на суку заискрились тысячью огней, и в этом чудесном, как в сказке, свете невидный городок будто вырос, крышами, коньками, трубами и шпилями поднялся к небу. Ездовой постоял, полюбовался и не спеша направился к крыльцу.

Он миновал пустой коридор, хранивший запах кисловатой овчины да отошедших в тепле валенок, и вошел в такую же пустую приемную. Стол Марины был чисто прибран, лампа потушена, — видно, директор отпустил секретаря домой. Ездовой обрадовался, что избежал встречи с языкастой девицей. За толстой, обитой войлоком и клеенкой дверью директорского кабинета была тишина, зеленым глазком смотрела в приемную замочная скважина.

Ездовой отошел к окну в ледяном узоре и от нечего делать, стал выколупливать дырочку. Куда же теперь направят агронома?

Эх, кабы Дворики! Там председатель женщина, может легче бы столковались?

Он не заметил, как открылась дверь, он услышал знакомый частый постук маленьких ног. Девушка почти бежала к выходу, неся перед собой чемоданчик. Ездовой окликнул ее, и она, словно припоминая, оглядела его, засмеялась чему-то и сказала:

— Ох, а я-то боялась, что вы не дождетесь!

— Как это не дождусь? Я на службе, — сказал ездовой, радуясь ее оживлению и смеху, который слышал впервые. — Куда прикажете везти? — весело спросил он.

— На станцию! На станцию. Домой еду! — Девушка снова засмеялась и помахала в воздухе листком бумаги, на котором подсыхал жирный кружок печати и кудреватая подпись Окунчикова. Сложив бумажку, она спрятала ее в карман под шубу и быстро пошла к выходу. Ездовой в смущении последовал за ней.

Девушка уже устроилась в санях, она сидела как-то по-иному, свободно, непринужденно, и болтала ногой.

Ездовой сорвал торбу с морды меринка, приладил сбрую.

— Н-но! — сказал он почти шепотом.

Его удивляла и тревожила легкость, с какой девушка приняла свое поражение.

— Неладно это у вас получилось, а? — осторожно сказал он через некоторое время.

— Ничего! — она опять засмеялась, пригнув голову. — Вот дома удивятся!

Она что-то говорила о доме, о Москве, но ездовой вслушивался не в слова, а в звук ее свежего, чистого, странно незнакомого и чужого голоса.

Вскоре они выехали на укатанный грейдер, ведущий к станции.

— Ох, какая дорога хорошая! — обрадовалась девушка. — Мы так минут за сорок доедем, а поезд через три часа.

Ездовой молчал, выпустив вожжи из рук; девушка продолжала болтать сама с собой:

— Поезд через три часа… у меня нет ни билета, ни брони… Знаешь, дедушка, — тронула она за плечо ездового, — ты все-таки не спи, а давай побыстрей. Я тебе водочки поставлю.

— Я вам не дедушка, а Сергей Данилыч, — резко сказал ездовой. — А насчет водочки не беспокойтесь, не нуждаемся.

— Сердитый! — капризно и смешливо сказала девушка. — Вы местный? — спросила она через минуту.

— Местный… — опешенно произнес ездовой. Ведь она уже раз задавала этот вопрос. — Местный! — повторил он, и чем-то обидным прозвучало для него это слово, которое он всегда произносил если не с гордостью, то все-же не без хорошего чувства. И вдруг всей кровью он ощутил, что смертельно обижен этой маленькой миловидной девушкой, обижен за себя, за свой край, в котором ни один уголок не пришелся ей по душе, обижен за своего усталого, некормленого коня, что без толку вымахивает весь день по трудным снежным дорогам. Он вспомнил, как неприязненно, холодно, исподлобья оглядывала она родной ему простор: поля, перелески, Ворицу под иным, светлым льдом; как глубоко безразлично ее маленькому пустому сердцу то, что его земляки нуждаются в помощи, что они тоже хотят лучше работать и лучше жить, а ведь она училась и на их трудовые деньги. И по-человечески обидно и стыдно было ездовому, что он, старый мужик, так ошибся в ней, называл «дочкой», приняв отсевок за золотое зерно.

Он приподнялся в санях. Впереди ясно обозначились в ночи станционные фонари. Вокруг каждого фонаря, словно вокруг луны, сиял с золотой окольцовкой ореол, переливающийся из голубого в густо-синее. Красными огоньками плевалась топка маневрового паровоза.

Ездовой натянул вожжи. Цокнули копыта о передок саней. Меринок осадил и повел шеей в съехавшем чуть не до самых ушей хомуте, будто хотел спросить у ездового, зачем тому понадобилось сбивать его с усталой, но ровной рыси.

— Слезай, приехали! — негромко сказал ездовой, повернувшись к девушке.

— То есть, как это приехали? — удивленно и подозрительно спросила она.

— А вот так! Довольно лошадь по-пустому гонять. Освобождай сани, товарищ агроном! — Ездовой наклонился, взял чемодан с привязанной к нему авоськой и поставил его на дорогу. Затем, чмокнув губами, так круто завернул меринка, что сани накренились, взвизгнув полозом, и девушка запрокинулась навзничь. Она тут же выпрямилась, спрыгнула на дорогу, подняла чемодан и, прижав его к груди, закричала:

— Вы не смеете! Я буду жаловаться!

— Давай, давай! — отозвался ездовой и хлестнул меринка. Сани, раскачиваясь из стороны в сторону, легко побежали по льдистым извилистым колеям, девушка долго смотрела им вслед, но ездовой не оглянулся.

1954

Ночной гость

1

Он появился поздно вечером, почти ночью. Распахнулась дверь, черный вырез ночи дохнул холодным ветром, метнулись по стенам тени, будто все предметы, находившиеся в горнице, враз качнулись от двери, и этим порывом ветра внесло его сухощавую, грациозную фигурку в коротком пальто и узеньких брюках в полоску.

В самом его появлении в нашей озерной сторожке не было ничего удивительного. В пору ранней весны вокруг Плещеева озера каждое жилье, будь то даже сарай-развалюха или полузатопленная талой водой землянка, привлекает к себе рыболовов. К тому же домик наш стоял на самом берегу озера, неподалеку от устья небольшой речушки, куда ходит нереститься плотва. Так и сам я забрел сюда с неделю назад, привлеченный ласковым светом двух маленьких окошек за густым плетеньем ольховой заросли. Так пришел сюда и мой сосед по кровати, пожилой, неразговорчивый Николай Семенович, матерый рыболов. Да и множество другого народа перебывало тут в эти дни. Но все являлись как-то иначе. Каждый новый гость сперва долго топтался в сенях, сбивая грязь с сапог, отряхивая мокрую одежду; жестяно шуршал тяжелым негнущимся плащом, освобождаясь от этой непременной принадлежности истинного рыболова. На шум выходила в сени со свечным огарком хозяйка избы, баба Юля, защищая ладонью тощий язычок пламени. После короткого сговора дверь отворялась, и сперва показывались удилища, сачки и другие предметы рыболовного промысла, а затем и сам владелец снасти, промерзший, продрогший, с красным от ветра лицом. Сложив снасть в угол и улыбнувшись самовару, который вечером не сходил у нас со стола, рыболов басил: «Чай да сахар!» — выкладывал свой припас и начинал дуть чай стакан за стаканом.

Но этот поздний гость возник без всякого шума, без всякой подготовки и совсем налегке, его словно внесло в избу порывом ветра, как заносит прелый лист, бумажку, сухую былинку. Да и весь он в своей легкой городской одежде производил впечатление какой-то летучести, незаземленности.

Впрочем, гость сразу объяснил причину своего несколько странного появления. Он ехал с компанией на машине в район Нерли ловить окуней. Но какой-то прохожий сказал им, что дорога туда прескверная — колдобины, грязь да топь. «Ну, ведь я-то ехал рыбу ловить, а не таскать на себе машину», — с улыбкой пояснил гость. И когда он приметил огоньки нашей избы, то покинул приятелей: пусть мытарятся, если им это угодно, он и здесь половит за милую душу.

— Чем же вы собираетесь ловить? — спросил гостя Николай Семенович. — Штанами?

В его вопросе отчетливо сквозила неприязнь. Это меня удивило. За неделю, проведенную с ним, я убедился, что мой сосед совершенно безучастен ко всему, кроме рыбы. Он ни с кем не вступал ни в какие отношения — ни с хозяевами, ни со мной, ни с захожими рыбаками. Он ловил рыбу — и только. Пожилой, лет под пятьдесят, крупный, грузный, сизоликий, с бровями, похожими на усы, он умудрялся быть как бы невидимым. Мы сразу объединили с ним наши припасы, спали на одной кровати, вместе ходили на рыбалку, вместе мерзли и цепенели на ветру, но я не знал ни его профессии, ни где он работает, ни где живет. Знал только, что в обществе «Рыболов-спортсмен» он является консультантом по судакам. Это особое свойство человеческого общения на рыбалке и охоте. Человек может поделиться с тобой последним (кроме, правда, наживки и патронов), может, рискуя собственным здоровьем, вытащить тебя из ледяной воды, но ты иной раз даже фамилии его не узнаешь. Да и к чему знать — все равны перед лицом бога охоты.

Услышав эту резкую фразу, прозвучавшую из затененного угла комнаты, гость растерянно повел шеей, будто ему сразу стало душно, и что-то детски-беспомощное мелькнуло в его голубых, чуть навыкате глазах.

— Неужели ни у кого не найдется лишней удочки? — проговорил он подавленно.

Кроткая голубизна его взгляда мгновенно решила дело: я тут же предложил ему на выбор одну из своих удочек. Он выбрал гибкое недлинное удилище с капроновой леской, поплавком-перышком и маленьким острым крючком.

— Если бы вы дали мне еще один крючочек… — сказал он жалобно. — Они так легко обрываются…

И этого добра у меня было достаточно. Я дал ему запасную леску с крючком, поплавком и грузилом и еще несколько крючков разных размеров. Гость сразу повеселел и воскликнул: «Мир не без добрых людей!» — быстро разделся, оставшись в байковой с кожаной спинкой куртке, немного поношенной, но изящной.

Да он и сам был недурен: стройный, сухощавый, с зачесанными назад темными длинными волосами и хорошего рисунка костистым носом. Портил его лишь рот — слишком маленький и узкогубый, похожий на сборчатый шов, он придавал его лицу что-то старушечье. Но когда гость улыбался, то открывал два ряда крепких белых зубов. Возраста он был неопределенного: от тридцати до сорока. То ли хорошо сохранившийся зрелый мужчина, то ли несколько поизносившийся молодой человек.

Освоившись и приглядевшись к полутьме — комната свешалась слабенькой керосиновой лампой, — гость воскликнул:

— Да тут настоящая библейская обстановка! Только старые голландские мастера умели передавать эту чудесную тесноту людей и животных!..

В сторожке и в самом деле было тесно. На пространстве в двадцать квадратных метров, из которых добрую треть отхватила русская печь, помещались старуха хозяйка, ее старшая дочь с тремя детьми и мы, постояльцы. В закутке, за фанерной перегородкой, шумно дышал теленок; две голенастые курицы и петух без хвоста бродили между горшками и чугунками, громко стуча лапами.

— Чудес-ную! — подхватила восклицание гостя бабка Юля. Она стояла у печи, склонившись над закипающим самоваром, и в полутьме было видно, как блестят ее не остуженные годами черные горячие глаза. — Тоже сказал — чудес-ную!.. — И старуха рассмеялась, отчего все морщины запрыгали на ее лице.

В лад матери тихонько засмеялась и ее дочь Катерина. Она лежала на постели, укрывшись до подбородка лоскутным одеялом. Глядя на мать и бабку, засмеялись дети.

— Мы все характерные, потому и выдерживаем… — продолжала старуха. — Другой кто поди давно бы зачах!.. — И она снова рассмеялась, щедро, до слез.

Я уже знал, что сейчас она примется рассказывать о том, как очутилась вся ее семья «в тесноте, да не в обиде». Этой историей она делилась почти с каждым новым постояльцем, видимо находя в ней какое-то свое удовлетворение.

Этот домик достался бабке Юле от покойного мужа, озерного сторожа. До недавнего времени она жила тут лишь с младшей дочерью, Любой, Любы сейчас не было дома, она поехала на велосипеде проведать своего милого, служившего в расположенной неподалеку саперной части. Старшая дочь, Катерина, стояла с мужем на квартире в торфогородке. Словом, жили просторно. Но около года назад муж Катерины сошелся с одной женщиной из поселка, и Катерина, узнав об этом, забрала детей и переехала к матери. Все бросила: и квартиру, и хозяйство, и имущество. Стала работать укладчицей шпал на узкоколейке. До места работы — пять километров пешком и столько же назад. Муж, верно, думал, что ей долго не выдержать, и до срока крепился. А как понял, что решение ее твердо, так прощения запросил. Но Катерина к нему как глухая…

Когда бабка Юля дошла до этого места в своем рассказе, гость испуганно вскинул веки с редкими ресницами и воскликнул:

— Ну, это слишком! Я бы на ее месте вернулся!

— Так она ж характерная! — радостно сообщила старуха. — Ничего, покуда потерпим, а там, гляди, еще наживет палаты каменные! Верно, дочка?

Катерина не ответила, она только засмеялась и плотнее закуталась в одеяло.

— Значит, лопни, но держи фасон! — сказал гость.

— Правда твоя! Ах, веселый гость!.. Как звать-то? — спросила старуха, утирая слезы кончиком головного платка.

— У меня, бабушка, имя простое, а без зубов не выговоришь. Зови меня Пал Палычем…

— Будь так! А работаешь кем?

— А ты, бабушка, любопытная, — с мягкой улыбкой ответил гость. — Гляди, самовар-то убежит…

— И то правда! Присаживайся к столу, Пал Палыч, чайку горячего попить! — И, сильным движением оторвав от пола поспевший, тонко свистящий самовар, старуха поставила его на стол.

— Чаек — вот чудесно! — радостно сказал Пал Палыч. — И я вас угощу!.. — Он достал из кармана фунтик с конфетами и стал обносить всех присутствующих. — «Золотой ключик», я ужасно люблю эти конфетки. Берите, бабушка, берите и ребятишкам дайте. Хватай, карапуз!.. — Потом подошел к Николаю Семеновичу, сумрачно дымившему в углу. — Возьмите пососать — лучшее средство против курения!..

— А я не собираюсь бросать курить, — не очень-то любезно отозвался тот.

— Вольному воля! — добродушно сказал Пал Палыч и широким движением высыпал оставшиеся в кулечке конфеты на стол. — Налетайте! — еще раз обратился он ко всем в горнице.

Не вызывало сомнений, что, кроме этих конфет, у него не было ничего съестного. Он так щедро и легко поделился последним, что нельзя было оставаться в долгу. Я не стал спрашивать разрешения у моего напарника и выложил на стол все наши припасы: консервы, корейку, охотничьи сосиски, масло и сахар.

— Ох, как славно! — радостно потирал руки Пал Палыч. — Ну, хозяюшки, к столу!

— Кушайте, мы опосля, — ответила бабка Юля.

— Никаких разговоров! — решительно воспротивился Пал Палыч. — Иначе мы тоже не будем!..

Почему-то так повелось, что хозяева ужинали после нас. Мы думали, что им так удобнее, и не пытались изменить заведенный порядок. Но, видя, как охотно поддались на уговоры Пал Палыча бабка Юля, с какой веселой готовностью подвинула она табурет к столу, я усомнился в справедливости прежнего порядка. Катерина тоже не заставила себя долго упрашивать, она быстро вынесла из постели свое небольшое легкое тело, неуловимыми движениями оправила платье, пригладила волосы и села к столу.

Пал Палыч достал из кармана ножик и принялся ловко намазывать бутерброды. Отхлебывая из блюдечка, которое она держала в растопыренной пятерне, бабка Юля делилась с отзывчивым гостем обстоятельствами своей жизни.

— Корову-то мы о прошлой год купили. Недорого дали, а стельную. Нам она ни к чему, да ведь, понимаешь, ребята в доме, — говорила старуха, посверкивая своими удивительно живыми, молодыми глазами. — Хлевушко для нее кой-какой сложили, а теленочку-то стать некуда, вот и пришлось потесниться. Был бы мужчина в доме, а то ведь у баб к плотницкому делу таланту нет. Да это, я тебе окажу, ничего. Горсовет обещал Катерине насчет стройки подсобить. Ты к нам через годик приезжай, обязательно приезжай, увидишь, как мы тут заживем. Правда, Катюша?

Катерина, по обыкновению, только рассмеялась в ответ частым, тихим, застенчивым смешком и отвела взгляд. В ее молчаливости, сдержанности, в ее легко срывающемся с губ смехе чувствовалась цельная и свежая натура.

— Так приедешь? — снова сказала бабка Юля, будто речь шла о неотложном деле.

Но Пал Палыч уже не слушал. Словно зачарованный, глядел он в окно на черную громаду озера, оживающую пучками ярко-рыжего огня. Огни медленно плыли над озером, будто подвижные, летучие костры.

— Что это за таинственные светильники? — спросил Пал Палыч.

— Да мужики с «лучом» пошли, — ответила бабка Юля.

Рваное, косматое пламя возгорелось неподалеку от нашего дома. Пламя отделилось от земли, поднялось на воздух, заметалось длинными языками и вдруг, точно смирившись, сникло, подобралось вокруг незримого стержня и засияло сильным и ровным факелом. Под ним вычернились две фигуры: мужчины и подростка. Они медленно двигались по черной маслянистой воде, и вскоре стало видно, что огонь несет подросток на длинном шесте, прижимая конец шеста к животу. Отблеск огня ложился на воду нешироким красноватым кругом, и в этот круг, в свет, то и дело бил острогой мужчина. Мерной, торжественной поступью прошли они мимо окон и скрылись из виду.

— Послушайте, в этом есть что-то мистическое! — восторженно сказал Пал Палыч. — Можно подумать, что они оправляют какое-то ритуальное действо!.. Ах, как мне хотелось бы попробовать!

— А за чем дело стало? — весело сказала бабка Юля. — У нас и острога есть, правда редкая, на щуку, да ничего — плотва нынче крупная, и «козу» я давеча на чердаке приметила. А смолья в сенях хоть завались, я его для растопки очень уважаю.

— Ну, давайте, давайте же организуем это! — захлопал в ладоши Пал Палыч.

— Учтите, если вы попадетесь охране, вас оштрафуют и снасть отберут, — заметил из своего угла Николай Семенович.

— Но почему — это так красиво!

— Здесь острожить рыбу запрещено.

— Но мы только попробуем! — детским голосом сказал Пал Палыч. — Меня привлекает не рыба, а странная ночная красота этого зрелища!..

Я редко встречал такую живую и отзывчивую старуху, как бабка Юля. Чтоб угодить приглянувшемуся гостю, она поставила на ноги весь дом. Уже Катерина тащила с чердака старую, ржавую «козу» — металлическую клеть, закрепленную на длинном шесте; уже старшая дочка Катерины носила в подольце из сеней смолье — мелко рубленное сосновое корневище; а сама бабка Юля резала кухонным ножом старую калошу, которую всегда подкладывают в смолье для крепости пламени. Через несколько минут все было готово, острога направлена, «коза» до отказа набита смольем и кусками калошной резины. И тут выяснилось, что Пал Палычу не в чем идти на промысел. Он сам с комически-горестным видом обратил внимание на это печальное обстоятельство.

— Эка беда! — усмехнулась бабка Юля. — Вон у Николая Семеныча запасные сапожки есть!

У Николая Семеновича, верно, имелись сапоги-штаны из прорезиненного шелка, которыми он никогда не пользовался, предпочитая им обычные кирзовые с подшитыми резиновыми ботфортами. В ответ на нашу просьбу он буркнул:

— Пожалуйста. — И Пал Палыч облачился в эти оригинальные и легкие сапоги на толстых каучуковых подошвах, изящно обмотав их крест-накрест шнурками.

Бабка Юля заставила его надеть порядком засаленный, но теплый ватник, сама навесила ему на шею мешок для рыбы.

И тут наш поход едва не сорвался.

Пал Палыч уже взял в руки острогу, я поднял тяжелую и неудобную «козу», как вдруг дверь распахнулась, и с велосипедом на плече в избу вошла младшая дочь бабки Юли, Люба. На ней, как и обычно, был толстый ватник, голова закутана шерстяным платком, обернутым вокруг шеи, на ногах мягкие козловые сапоги, засунутые в калоши. Люба поздоровалась, подвесила велосипед на крюк, скинула сапоги, сняла ватник, быстрыми, привычными движениями размотала и кинула на печку платок и вышла из всей своей грубой одежды, как бабочка из кокона. Это было одно из маленьких чудес нашей здешней жизни. Стройная, крепкая, с нежным и каким-то лениво-дерзким лицом, Люба была такая красивая, что когда она просто глядела на тебя или улыбалась, то хотелось благодарить ее, как за услугу.

Пал Палыч отставил острогу.

— Послушайте, — сказал он серьезно и проникновенно, — вам надо жить в Москве!

— Нешто в одной Москве люди живут! — лениво усмехнулась Люба. Она знала нечаянную силу своего очарования и привыкла ничему не удивляться. — Нам и здесь хорошо!

— Хорошо, говоришь? — ворчливо отозвалась бабка Юля. — А сама на целину собираешься!

— И поеду! — с вызовом сказала Люба. Дождусь Василия, вместе поедем!

— Нет, такой девушке место только в Москве! — убежденно повторил Пал Палыч.

— Тоже скажете!.. — протянула Люба и пошла за печь — попить воды из кадки.

Пал Палыч последовал за ней.

— Ваш дом полон неожиданностей, — слышался его взволнованный голос. — Мне кажется, я попал в сказку! Вы прелестная маленькая фея…

Люба не давала себе труда быть находчивой. На все это витийство она в промежутках между глотками — вода была студеная — отвечала протяжно:

— Тоже скажете!..

— Теперь я убежден, что не случайно бросил машину, товарищей, увидел огоньки вашего дома. Меня толкнула какая-то неведомая сила. Можно подумать, что где-то в подсознании я знал, что встречу вас…

— Эй, молодой человек! — послышался громкий голос Николая Семеновича. — Вы, кажется, острожить собирались. Вас ждут!

Пал Палыч высунул голову из-за печи.

— Да… да… — произнес он рассеянно. — Иду, иду… Мы ведь еще увидимся? — нежно сказал он Любе.

— А как же, раз вы у нас остановились, — ответила Люба, выходя из-за печи.

— Что, нахлебалась воды-то? — по-прежнему ворчливо сказала бабка Юля. Ее сердили ежедневные поездки Любы к саперу. Но мне почему-то казалось, что старуха сердится только для виду, а в глубине души так же гордится самоотверженностью Любы, как и Катиной стойкостью, видя и в том и в другом проявление столь отрадной ее сердцу семейной характерности.

— Как вы думаете — она девушка или женщина? — спросил меня Пал Палыч, когда мы вышли из дому.

Вопрос мне не понравился, и я сделал вид, что не слышу.

— Вы не подумайте плохого, — поспешно заверил меня Пал Палыч. — Это такое прелестное существо!.. У нее кто-то есть, насколько я понял?

Я ответил, что у нее есть жених, сапер, и что она каждый день ездит к нему на велосипеде за двенадцать километров.

— И это, заметьте, после работы.

— Старуха, кажется, не очень к нему благоволит? — задумчиво проговорил Пал Палыч.

Мы подошли к воде. Озеро казалось бескрайным, хотя многочисленные «лучи» метили другой берег цепочкой огней. Я чиркнул спичкой и запалил смолье. Оно занялось не сразу. Огонек бегал с чурки на чурку, вдруг исчезал, будто проваливался внутрь костра, затем пробивался одновременно в нескольких местах; вскоре мелкие язычки сложились в один плотный сноп, зашипела, завоняла резина, пустив порошковую искру, ярко-рыжим вихром взметнулось и забилось на ветру пламя, и сразу будто отсекло окружающий простор: непроглядная чернота обступила нас как стеной. Мы вошли в воду. В крошечном зримом, с пятачок, пространстве — лишь тяжелая, густая, как мазут, вода да редкие прутики затопленных вешним разливом кустов. Из «козы» в воду звездами сыпались искры, а из темной глуби навстречу им, в небо, летели другие искры.

Глаз вскоре обвыкся, и вода стала прозрачной. Зажелтело песчаное дно в перламутровых шелушинках, тонких, дрожащих водорослях, то гладкое как ладонь, то похожее на стиральную доску, то заросшее какими-то подводными цветочками, и вот первая плотица повисла в пятне света тонким серым жгутиком.

— Бейте! — шепнул я Пал Палычу.

Он ударил. Крупная плотица, блеснув серебристым боком — будто подкинулось в воде зеркальце, — метнулась в сторону, ударив меня по сапогу.

— Слишком широко расставлены зубья, — заметил Пал Палыч.

А я с тоской подумал, что даром протаскаю за ним тяжелую «козу», от которой у меня уже ломило поясницу. Обращение с острогой требует навыка, ловкости, терпения и быстрого отклика, и трудно было предположить, чтобы новичок обладал всеми этими качествами.

Но вот опять, будто причалив носом к камышинке, повисла в воде плотица, а рядом, под прямым углом к ней, вторая. Я не успел крикнуть, как Пал Палыч ударил, да так сильно, что зарыл острогу в дно, взмутив песок.

— Я не учел угла преломления, — сказал он спокойно.

Он освободил острогу, но не вынул ее всю из воды. И это было правильно, потому что в следующую секунду он коротким, точным движением наколол плотицу. Я не успел поздравить его с успехом, как он снова клюнул острогой и снова стряхнул в мешок рыбу. Я недооценил моего спутника. У него оказался снайперский глаз и безошибочная рука. Мы как раз вошли в траву, где плотвы было видимо-невидимо. Поджав узкие губы, выкатив глаза, он разил направо и налево, попадая не только в ослепленных, недвижных рыб, но и настигал их в кромешной тьме воды каким-то поразительным и безошибочным инстинктом.

Он лишь на секунду прервал свое занятие, чтоб передать мне мешок с рыбой, сковывавший его движения. Хотя мне и без того было нелегко таскать «козу», я так удивлялся ему в этот момент, что не стал спорить.

Красный круг на воде приметно съежился, потускнел — «луч» выгорал. Я опрокинул «козу» в воду, смолье, зашипев, погасло. Раздвинулись черные стены, мы вновь оказались посреди огромного простора, размеченного точками огоньков.

— Как, уже? — разочарованно проговорил Пал Палыч. — Я только вошел во вкус!

Но я так намаялся с «козой», что решительно отказался от дальнейшей ловли.

Когда мы вернулись домой, все спали. Николай Семенович постлал себе на полу, предоставив мне делить ложе с Пал Палычем. На широкой двуспальной кровати спала Катерина со своими тремя ребятишками; спала на печи Люба, ее нога в перекрутившемся шелковом чулке неудобно свесилась вниз; на узком лежачке свернулась калачиком бабка Юля. Спала семья, набираясь сил для нового нелегкого дня. Я думал, что мы тоже последуем их примеру, но Пал Палычу захотелось жареной рыбы.

— Не будить же ради этого старуху, — пытался я его урезонить.

— Но я так мечтал поесть свежей рыбки собственного улова! — говорил он жалобно.

— Еще наедитесь так, что и смотреть на нее не захочется!

— Разве долго поджарить на примусе несколько рыбок? Бабушка сама с удовольствием покушает.

Он подошел к спящей и осторожно потряс ее за плечо, но разбудить намаявшуюся за день старуху не так-то легко.

— Бабушка, проснись! — ласково говорил Пал Папин, нагнувшись к большому уху старухи. — Бабушка!..

Так, не повышая голоса и не меняя интонации, он взывал минуты две-три и в конце концов добился своего, бабка Юля порхнула с лежачка, села, протерла глаза, вернув им обычный горячий блеск, и рассмеялась, узнав, для чего ее разбудили.

— Экий ты настырный! — сказала она, нащупывая босыми ногами валенки. — Меня разбудить — легше мертвого воскресить.

Но, по-моему, ей пришлась по душе настойчивость Пал Палыча. Видимо, она и в других умела ценить «характерность», отличающую ее семью.

— Ну, давай рыбу! Ишь ты, сколько надобычил! Мастак!..

Тихонько простонала во сне Люба. Пал Палыч встал на лавку и бережно, с чисто женской ловкостью поправил ей ногу.

— Заботный! — кивнула на него бабка Юля.

Вскоре очищенная и выпотрошенная плотва шипела на сковородке, но Пал Палычу не довелось в этот раз отведать свежей жареной рыбы. Он заснул на краешке кровати и спал так сладко и крепко, что не проснулся, даже когда бабка Юля стаскивала с него сапоги. А будить мы его не посмели.

2

По утрам в нашей избе было не то что дымно, а как-то хмарно. Дальние от печи углы, настыв, копили сероватую мглу, под потолком растекался табачный дымок, в косом луче солнца, проникавшем в глядевшее на восход оконце, ворочалась темная пыль. Утреннее, да еще раннее пробуждение — тяжелая пора суток: надо снова впрягаться в телегу жизни, снова принимать на себя все заботы, труды, недоделанные дела. Но эта семья начинала день с хорошей, твердой бодростью. Бабка Юля, напоив теленка и задав корм птице, таскала воду, растапливала печь, шуровала самовар, который по утрам ни за что не хотел закипать. Все предметы домашнего обихода — ведра, совки, ухваты, котелки — были ей удивительно по руке. Никогда она ничего не выронит, ничего не загремит у нее, не брякнет, не плеснет, она работала почти беззвучно.

Катерина кормила маленького. Это был необычный младенец: утром и вечером он требовал грудь, а днем преспокойно обходился соской. Одновременно Катерина следила за своей шестилетней дочкой, очень рассеянным существом. Девочка не успевала разделаться с одним впечатлением, как жизнь подсовывала ей другое, еще более удивительное. Большой, в черном глянцевом панцире жук, выбежавший из-под печки, котенок, затеявший игру с желтым припудренным мотыльком, нарост грязи с блестками рыбьих чешуек на сапоге Пал Палыча поочередно привлекали ее внимание. Только и слышалось, как мать кричала:

— Надень второй чулок!.. Не трожь бабкин валенок, твои под кроватью!..

Умытая, прибранная Люба, успевшая отвести корову в стадо, занималась другим сынишкой Катерины, своим любимцем. Она причесывала ему волосы, повязывала вокруг шеи ситцевый лоскуток на манер галстука, мастерила из тряпочек и щепок какие-то игрушки, чтоб ему было занятие на день.

Первой, как обычно, увязав еду в узелочек, ушла на работу Катерина, затем отбыла на своем велосипеде Люба — она работала в городе на льнофабрике. Следом за ней, наскоро позавтракав холодной жареной рыбой, отправились на промысел и мы.

За минувшую ночь окрестность чудно преобразилась. Вчера еще голый, ольшаник покрылся нежным цыплячьим пухом листвы; облиствилась и росшая за ольшаником на взгорбке осина и сразу затрепетала всеми своими новорожденными листочками. Вчера еще сквозной, прозрачный во все стороны, до крайней дали, мир замкнулся, завесился зеленым пологом, скрывшим от глаз и узкоколейное полотно, по которому ходила торфяная «кукушка», и булыжное шоссе за ним, и домик лесничего по правую руку, и старые ветлы по берегам нашей речушки. Простор был лишь со стороны озера, где за широкой, бледной, чуть подсвеченной восходом водой высились холмы с древними колоколенками.

Мы двинулись по берегу, поросшему нежной ворсистой молодой травой. Над нерастаявшей ледяной сердцевиной озера с криками носились чайки, в страшной выси журавлиным клином прошла стая крякв и отразилась в озерной глуби.

Мы шли сперва вдоль чистой воды, затем начались заросшие осокой и камышом заводи. Там слышался неумолчный стрекот, словно без устали работали маленькие пилочки.

— Слышите? — обратился ко мне Николай Семенович.

— Вы об этом стрекоте? — подхватил Пал Палыч.

Он был экипирован по-вчерашнему, только с плеч его спускался прорезиненный плащ, оставленный одним из постоянных «ночлежников» бабки Юли. — Не правда ли, в нем есть что-то потустороннее, будто тайный шепот незримых подводных существ?

— Потустороннее… — с раздражением отозвался Николай Семенович. — Просто рыба трется о траву, помогает себе икру метать.

— Значит, веснянка пошла, — сказал я. — Ледянка давно отметалась.

— Ледянка, веснянка — как это хорошо! — восхитился Пал Палыч. — Сколько поэзии в одном слове — веснянка!

— Ее еще называют чернухой или грязнухой, — сообщил Николай Семенович.

— Чего вы к нему придираетесь? — укорил я Николая Семеновича, когда Пал Палыч, запутавшийся в длинном плаще, поотстал.

— А зачем он себя словами застит?

— Чепуха! Просто он многое по-другому видит, чем вы.

— Знаете что? — сердито отозвался Николай Семенович. — Давайте-ка не будем о высоких материях. Мы тут — рыбу ловить.

И, прибавив шагу, ушел вперед.

Между тем Пал Палыч ловко, как это делают кавалеристы, подвернул под ремень полы плаща и нагнал меня. Он попросил перчатку: рука замерзла, пока он нес удочку, а ведь ему еще рыбачить. Я скинул перчатку с левой руки, он натянул ее на правую, отчего кисть будто переломилась в запястье. Не удержавшись, я спросил его, как же рискнул он отправиться в путь столь плохо снаряженный.

— Вы знаете, когда идешь к людям с открытым сердцем, тебе всегда помогут. Я готов отправиться хоть в Каракумы, хоть на Маточкин Шар с одним носовым платком в качестве багажа — и убежден, что не пропаду!

Я посмотрел на Пал Палыча, на его голубые, немного навыкате глаза, в которых сейчас было что-то восторженное, точно он выговорил очень важную для него и высокую мысль; на его хорошо вычерченный хрящеватый нос с продолговатыми ноздрями; на все его тонкое лицо, которое портил лишь сборчатый шов старушечьего рта, и мне показалось вдруг, что я его где-то когда-то встречал. Мне был чем-то знаком и этот голубой взгляд, и даже проникновенная интонация голоса. Но, следуя мудрому правилу Николая Семеновича, я сказал себе: «Не стоит ломать голову, мы тут — рыбу ловить».

Мы обосновались близ самого устья речушки. Выше, там, где берега поросли ветлами, до самого железнодорожного моста курились костры рыболовов, — видимо, чернуха успела подняться высоко по реке. Но Николай Семенович любил простор во время ловли и предпочел незащищенное от ветра, но пустынное место более укрытому, но людному.

Стрекот, сопровождавший нас в пути, стал здесь еще громче и плотнее. Рыба неистово терлась о траву, порой выплескивалась на листья кувшинок, а то и совсем выпрыгивала из воды и, описав в воздухе короткую — сверкающую дужку, вновь скрывалась под водой. У самого берега кишели мальки и вдруг, вспугнутые невесть чем, косой штриховкой уносились в осоку.

Установив спуск, мы враз закинули удочки, метя за край осочной заросли. У меня клюнуло, едва поплавок коснулся воды. Даже не клюнуло, а повело, как обычно и бывает, когда берет хорошая рыба. Я подсек и вынул двухвершковую, толстую, с темно-синим отливом чернуху, такую шершавую, будто ее шваркнули раза два ножиком против чешуи, — словом, настоящую икрянку.

До полудня продолжалась невероятная, словно во сне, поклевка. Плотва брала, как говорят рыболовы, чуть не на голый крючок. Я уже не опускал пойманных рыб в ведро, просто швырял на берег, чтобы потом подобрать.

К полудню поклевка спа́ла. И хотя стрекот в траве не стих, теперь все чаще попадались худые, плоские самцы и уже отметавшаяся сухая серебристая ледянка. Но и первое, самое жадное и азартное чувство лова было удовлетворено. Я уже думал дать себе передышку, но тут закричали чайки над желтоватой отмелью близ устья, и Николай Семенович коротко бросил:

— Идет!

Подходил новый косяк. Видимо, у самого устья он разделился, потому что одни чайки метнулись куда-то в сторону, другие пронеслись над нашими головами, упустив косяк, вошедший в речную заросль. И снова полновесная, набитая икрой чернуха блаженно отяжелила удилище. И опять пошла ловля до боли в плече и кисти, до желтой ряби в глазах. Но все же сейчас ловилось как будто на втором дыхании, спокойней, без прежнего самозабвенья.

Правда, это не относилось к Николаю Семеновичу. Он ловил все так же сосредоточенно, стоя по колено в воде в своих кирзовых сапогах с подшитыми ботфортами из розовой резины. Он ни разу не переменил места, будто его засосала прибрежная топь. Странное дело! Мы все находились в равных условиях: у нас были одинаковые удочки, одинаковые крючки, мотыли из общего запаса, да и ловили мы на одном пятачке, — и все же ему попадалась самая крупная рыба. Можно было подумать, что плотва сознательно выбирала его крючок, предпочитая быть добычей настоящего мастера.

Это не укрылось от Пал Палыча. Он уже не раз менял место, забирался даже на отмель и ловил в озере, где брало куда хуже, нежели в устье. В конце концов он пристроился к Николаю Семеновичу. Их поплавки колыхались так близко один от другого, что с моего места невозможно было определить, кому какой принадлежит. Это опасное соседство неизбежно должно было привести к тому, что их удилища сцепились, конечно по вине Пал Палыча. Ни слова не говоря, Николай Семенович распутал лесу и хладнокровно продолжал ловить. Но через короткое время беда повторилась. Николай Семенович достал нож и так же хладнокровно обрезал леску Пал Палыча. Пал Палыч посмотрел на него с легким удивлением, попытался поймать упавшую в воду леску концом удилища, но зарыл его в ил. Осторожно вытащив удилище, он подошел ко мне и попросил привязать запасную леску.

С интересом следя за этим молчаливым поединком, я вдруг понял, что хладнокровие Николая Семеновича было напускным — его толстые уши стали вишневыми от прилившей к голове крови, — а спокойствие Пал Палыча вполне безыскусственным.

Пока я привязывал леску, крутя тонюсенькие петельки и тут же упуская их, пальцы одеревенели. Пал Палыч зашел в воду, захватил в охапку водоросли, резким движением выдернул их и бросил на берег вместе с песком, илом и чуть ли не десятком запутавшихся в траве плотичек.

— Вот это ловля! — засмеялся Пал Палыч. — Семерых одним махом!

— Совести у вас нет! — плачущим голосом сказал Николай Семенович. — Рыба хорошая, умная. Зачем же пугать ее?

— А я не пугаю — я ловлю.

— Да что это вам, балаган, что ли? Ведь уйдет рыба!

— Нет, лучше я уйду! — Пал Палыч подмигнул мне и, закинув на плечо удилище, зашагал вверх по реке.

Непоседливость и легкомыслие Пал Палыча, обнаружившиеся после того, как он ночью показал себя таким молодцом, неприятно меня удивили. Но, видимо, в ловле на удочку он не находил той остроты удовольствия, что в битье рыбы острогой.

Мы ловили еще часа три или четыре, но Пал Палыч не возвращался. Небо облилось закатом, затем пригасло, и синеватая тень земли легла по горизонту. Вода в озере побелела, погустела, как сметана, и, будто утеряв привычную стихию, чайки с громкими, паническими криками носились над береговой кромкой.

Рыба по-прежнему терлась, билась в осоке и камышах, но клевать перестала. Подул холодный ветер. Мы стали собирать наш улов: два полных ведра. Кроме того, оказалось, что самых крупных плотиц Николай Семенович спускал в сачок, — на глаз их там было не меньше полусотни.

— Неплохо! — заметил я.

— Это что! — отозвался Николай Семенович. — Вы бы посмотрели в прошлые годы!..

Я еще никогда не встречал рыболова, который бы не считал, что в прошлые годы и рыба была крупнее, и уловы богаче, но до сих пор не могу понять: говорится ли это из боязни спугнуть удачу или по странной игре человеческой памяти?….

— А где же рыба… этого? — спросил Николай Семенович.

— Да, наверно, тут, вместе с нашей.

— Ладно, пошли!

И, захватив тяжелые ведра, мы двинулись в обратный путь.

3

Едва мы подошли к нашему домику, как увидели Пал Палыча. В голубоватых прозрачных сумерках новолунья он читал стихи, стоя перед копной прелой соломы. Приблизившись, мы обнаружили в копне небольшую фигурку Любы; она так умялась в солому, что издали была совсем неприметна.

Спеши! И радости поток Нас захлестнет, но не разделит!..

— Тоже скажете! — знакомо отозвалась Люба, но в голосе ее не было вчерашней небрежной лени, в нем звучала заинтересованность, не без примеси кокетства.

— Жаль, если он ей голову закрутит, — проворчал Николай Семенович. — Она девушка хорошая, чистая.

Это замечание не имело никакого отношения к рыбе, и я с удивлением посмотрел на своего спутника. Николай Семенович нахмурил торчкастые, похожие на усы брови, откашлянул в кулак и быстро прошел в сени.

Перед ужином Пал Палыч объявил, что сегодня состоятся танцы. Оказывается, он обнаружил в доме старый патефон с набором пластинок. Видимо, тут все было решено еще до нашего прихода. Детей уложили спать пораньше, а Катя и Люба принарядились: надели крепдешиновые платья, шелковые чулки, туфли на высоких каблуках. К обычным серьезным запахам нашего жилища примешался тонкий аромат чего-то женского: пудры, духов.

Катя мило смущалась своего праздничного обличья, будто не имела на него права. Она все отводила глаза и без причины прыскала коротким застенчивым смешком. Подтянутая и чинная Люба, напротив, исполнена какой-то торжественности: танцы — серьезное дело в восемнадцать лет!

Я понял, что сегодня она не поедет к своему саперу, и мне стало немного не по себе, словно и моя вина была в том, что нарушился обычный лад здешней жизни.

Но вот захрипел, заиграл патефон, мужской рыдающий голос запел что-то об одиноком цыгане, Пал Палыч подхватил Любу, и в ее повлажневшем взоре отразилось такое глубокое наслаждение, что неприятное чувство разом покинуло меня.

Верно, и бабка Юля подметила трогательное выражение счастья на лице дочери.

— Танцуйте, танцуйте; милые… — тихим, добрым голосом проговорила старуха.

Катерина перевернула пластинку так быстро, что Пал Палычу и Любе не пришлось прерывать танца. Теперь звучала бравурная, веселая мелодия, и движения танцующих стали быстрыми, отрывистыми. Пал Палыч танцевал прекрасно, он так легко и уверенно вел свою партнершу по тесной избе, заставленной лавками и кадушками, точно они находились в бальном зале. Люба раскраснелась, глаза ее стали далекими, отсутствующими.

Но вот погасла в жестяном хрипе мелодия — пора менять иголку, Пал Палыч поцеловал Любе руку, та ответила ему благодарным взглядом.

— Эх, только по рюмочке нам не хватает! — воскликнул Пал Палыч, обводя избу блестящими глазами. И тут он приметил на тесно заставленном подоконнике горлышко бутылки. — Да вот она, голубушка! — Он подбежал к подоконнику и ловким жестом извлек бутылку.

— Это моя водка! — раздался мрачный голос Николая Семеновича. Он сидел на обычном месте, в темном углу, и курил трубку, пуская дым в трещину разбитого окна.

— Вот и чудесно! — отозвался Пал Палыч. — Товарищи дамы, к столу! — И с необыкновенной быстротой он извлек из шкафчика граненые стаканы, стопки, резким ударом кулака по ребру донца вышиб пробку и разлил водку по «рюмкам».

Конечно, и Люба и Катя чинились, уверяли, что «в рот ее не берут», но сокрушительному напору Пал Палыча нельзя было противостоять. Он даже бабку Юлю заставил выпить, чем ужасно рассмешил старуху. Он только сам почему-то не выпил, хотя старательно потчевал всех.

И снова заиграла музыка…

Я танцую плохо, но, подогретый водкой, решился пригласить Катю. Она долго отказывалась, делая испуганные и сердитые глаза, серьезно уверяла, что «ее дело пожилое», вырывала и прятала за спину руки, когда я пытался поднять ее со стула, но в конце концов, залившись краской, согласилась и протянула мне маленькую твердую шершавую руку. Танцуя, Катя все смотрела себе под ноги, выбирая, куда их лучше поставить, и ставила так, что я то и дело отдавливал ей пальцы, и тут же, опережая меня, говорила: «Извините, пожалуйста».

А бабка Юля, стоя у печи, глядела на нас так весело и жадно, точно сама собиралась пуститься в пляс, и, утирая смеющийся рот рукой, приговаривала:

— Ишь сатанята!..

Конечно, вполне законно отнестись с иронией к рыбаку без удочки, но мне в этот миг невольно подумалось: а что принесли этим людям мы с Николаем Семеновичем? Сколько народу прошло через этот домик, но, кроме, рыбы, никто здесь ничем не интересовался. А вот Пал Палыч оказался совсем другим, и, верно, он останется у хозяев в памяти теплом и весельем, которые внес в их жизнь…

Так думал я, отдыхая после очередного мучительного танца с Катей. Пал Палыч и Люба могли, казалось, танцевать бесконечно. Сейчас он вел ее мягким, крадущимся, кошачьим шагом вальса-бостона и что-то шептал на ухо. Люба отстранялась от его шепота, закидывала голову назад, обнажая нежное, тонкое, будто прозрачное горло. Вдруг она высвободилась из рук Пал Палыча и, сурово глянув на него, отошла к стене.

— Ну и пожалуйста! — приглушенно, с досадой сказал Пал Палыч. — Я приглашу Катю!

Он повел Катю, и под его умелой рукой Катя стала двигаться куда плавнее и грациознее, нежели со мной.

И вдруг все как-то засуматошилось. Захлопали двери, гоняя по избе уличную студь. Забегала в сени и назад бабка Юля. То задуваемый, то вздуваемый порывами ветра, меркнул и ярко возгорался венчик пламени в лампе.

— Катькин позор заявился, — пренебрежительно сказала Люба.

— Надеюсь, мы ничего плохого не делали? — обеспокоенно проговорил Пал Палыч, поспешно выпуская Катю.

— Да пусть войдет, чего людей зря смущает? — строго сказала Катя.

Но он вошел сам, не дожидаясь приглашения, небольшой, рыжий, с отчаянными глазами. Какие бы чувства ни владели, этим человеком, они не были добрыми. Но он не успел обнаружить того, что нес сквозь ночь и непогодь к этому дому, укрывшему его любовь. Обескураживающая, ласковая решительность Пал Палыча мгновенно опутала пришельца, сбила с толку, усадила за стол, принудила выпить столько, чтобы отмякло сердце.

Он, верно, и сам не мог понять, как случилось, что он ест и пьет в этом доме, и чокается с женой, и осторожно шевелит пальцем волосики спящей дочери, пляшет, ударяя оземь коленом до живого хруста кости…

Но всему бывает конец. И поздний час как-то сам собой погасил музыку и шепнул людям: «Пора и честь знать». Мужу Катерины надо в обратный путь, сквозь ночь, непогоду и дорожную непролазь. Чего он добился своим приходом? Он будто чувствует, что его обманули, и в глазах его появляется давешнее: затравленно-отчаянное. Робким и судорожным движением берется он за шапку, но Пал Палыч не дает ему уйти.

— Оставайтесь, — уговаривает он, ласково обняв его за плечи. — Ну куда вы пойдете в такую темень?

Тот исподлобья, но все же с надеждой глядит на лица своих родичей, вновь ставшие отчужденными, замкнутыми. Катерина стелет постель, к мужу повернута ее спина.

— Да оставайтесь же в самом деле, утречком вместе и пойдете! Товарищи, нельзя же гнать человека!..

Признаюсь, я с некоторым трепетом следил за этим отважным вмешательством в сложную, тонкую, трудную жизнь чужих людей. Но все обошлось до странности просто.

— А мне что, пусть остается, — вдруг как-то очень покойно сказала Катерина.

— Дай-кось тюфяк, — так же спокойно и деловито подхватила бабка Юля, — на лавках постелю.

Через несколько минут все улеглись, бабка Юля погасила лампу, и я сразу услышал рядом с собой кроткие и тихое дыхание Пал Палыча. Он засыпал мгновенно, как ребенок.

Ночью я проснулся, разбуженный чьим-то голосом.

— Ты что, сдурел?!. Ребенка разбудишь!.. — услышал я незнакомый, напряженный, странный голос Катерины.

В ответ возня, затем срывающийся шепот мужчины:

— Муж я тебе или не муж?

— Уйди, слышишь!.. Я думала, ты человек… Уйди!..

— Кать!..

— И мыслить об этом забудь… Никогда… теперь — никогда!

Тишина, затем резкое бранное слово сквозь зубы. Человек, освещая себе путь зажженной спичкой, метнулся к двери, и я на миг увидел бледное, под шапкой рыжих волос, лицо; дверь захлопнулась, отрезав свет, и в темноте сдавленно, осторожно и зло зарыдала женщина…

Утром не было и речи о неудавшемся примирении, все делали вид, будто ничего не произошло. Лишь когда дочери ушли на работу, бабка Юля сказала Пал Палычу:

— Эх ты, миротворец! — но это прозвучало не укоризненно, а печально.

4

День выдался скверный. Ветер, задувший еще накануне, пригнал к берегу лед, и плотва, чтоб не задохнуться, ушла из прибрежных заводей в открытую воду. Казалось, зима решила в последний раз помериться силами с весной. Берега зеленели молодой травкой, ольшаник весь закурчавился листвой, а с озера напирали ледяные валуны в шершавом крупитчатом снегу, дыша разящей, стужей. Обломки льдин выползали на берег и громоздились друг на дружку. Низкое серое небо над озером медленно расслаивалось, все ниже припадая к воде. Светлая еще полоса берега ужималась на глазах, и когда мы добрались до речки, граница света оттянулась к подножию деревьев, а затем посвинцовел и накрытый тенью молодой убор ольшаника. Весна отступала вдаль, за горизонт.

Холодно и неприютно было на реке. Ветер стегал по воде, покрывая ее трепещущей рябью, раскачивал голые прутья кустарника, трепал молодой березняк на другом берегу речушки. Деревья сомкнули свои набухшие, готовые лопнуть почки, они казались обглоданными, мертвыми. Потемнела, съежилась осока, полег камыш, где замолк знакомый, волнующий стрекот. Клева, конечно, не было. Нам попалось лишь несколько тощих, с тусклым селедочным блеском уклеечек, да и тех мы покидали назад в реку.

Мы медленно двигались от устья к железнодорожному мосту, выбирая среди нависших над водой старых ветел места поукрытее, но все без толку. Наконец Николаю Семеновичу посчастливилось. На маленьком чистом пятачке среди листьев кувшинок, почти у самого берега, он одну за другой вытащил около десятка очень крупных, набитых икрой чернух. Это дало нам заряд бодрости еще часа на три бесплодного лова. Пал Палыч, наиболее нетерпеливый из нас троих, успел дойти до моста и вернуться обратно, но без успеха.

Пошел мокрый, довольно густой снег. Едва касаясь земли, он тут же таял, и в течение нескольких минут берега закисли.

— Ну, теперь уж не на что рассчитывать, — сказал Пал Палыч, ежась от стаивающего за шиворот снега.

— Ясное дело, — согласился Николай Семенович, вытаскивая подлещика.

— Я прошел до самого моста, хоть бы раз клюнуло! — сказал Пал Палыч, обращаясь ко мне.

Он явно хотел, чтоб я составил ему компанию на обратный путь, но тут Николай Семенович вслед за подлещиком вытащил полосатого окунька, и я сказал Пал Палычу, что хочу еще половить.

— Желаю удачи! — с обычным доброжелательством ответил Пал Палыч и, подняв воротничок куртки, зашагал прочь от берега.

И мне почему-то подумалось, что мы его больше не увидим. Он исчерпал для себя круг здешних радостей и так же легко, как появился накануне, исчезнет, не утруждая себя условностями расставания.

Но я ошибался.

Вернувшись вечером домой, мы застали всю семью за поисками. Стоя на лавке, Люба обыскивала печь, перебирая тюфяки, одеяла, подстилки; Катерина шарила под буфетом, бабка Юля обследовала кровать.

Обшаривала все углы смешная, рассеянная дочка Катерины в длинном, не по росту, зипунишке. Не менее старательно действовал ее меньшой братишка. Он, видимо, не знал, что ищут, и с радостным видом приносил бабке то спичечную коробку, то огарок свечи, то котенка. В благодарность получал несильный подзатыльник и с новым рвением принимался за поиски.

Малыш тоже искал. Но он искал грудь матери, которая, занявшись розысками, совершенно забыла о нем. Наш приход ее отрезвил. Отряхнув колени, она села на постель и взяла младенца на руки. Тут он сразу нашел, что ему нужно, и отдался своему делу, равнодушный ко всему на свете.

И как будто бесцельно, только мешая людям, с рассеянно-отвлеченным выражением слонялся по избе Пал Палыч. Вид его странной непричастности ко всей этой суматохе сразу навел меня на мысль, что он — пострадавший.

— Что тут у вас стряслось? — спросил я Пал Палыча.

— У меня пропал ножичек, — ответил он больным голосом.

Ничтожный размер бедствия так не соответствовал усилиям людей и огорчению пострадавшего, что мне захотелось ответить шуткой, но меня перебил Николай Семенович.

— Экая досада! — серьезно сказал он.

Такая участливость Николая Семеновича, настроенного недружелюбно к Пал Палычу, удивила меня. Но в этом сказалось, верно, уважение профессионала к орудию промысла: в походной обстановке нож — первое дело, особенно же для рыболова или охотника.

Николай Семенович тоже включился в поиски. Наперво он ощупал собственную одежду, затем исследовал подоконник, где хранилась наша еда, потом полку с посудой, наконец осмотрел карманы наших плащей и курточек, висящих около двери.

— Крепко же вы его потеряли, — сказал он, усевшись за стол, достал свой великолепный, о пяти лезвиях, нож и стал нарезать хлеб к ужину.

— Ну, нет его и нет! — стоя на коленях у кровати, под которую только что заглядывала, сказала бабка Юля. Ее лицо было красно от прилившей крови. — Хочешь, возьми наш ножик!

— Какой, кухонный? Ну что вы! У меня нож был в ноженках. Такой небольшой изящный ножичек в кожаных ноженках, — говорил Пал Палыч, жалобно морща свой узкий рот.

— Сроду у нас такого дела не случалось! — огорченно вздыхала бабка Юля. — Сколько народу перебывало… Экая беда, прости господи!

Мне стало неловко перед старухой и ее дочерьми за всю эту грубую кутерьму. Было ясно, что они ищут уже давно, обшарили каждую щелку, знают, что ножичка им не найти, и продолжают свою бесцельную работу лишь из щекотливости и смущения.

— Ну, бог с ним, в конце концов! — сказал я. — Тоже, фамильная драгоценность!..

— Простите, но это мой ножичек, — сказал Пал Палыч почти надменно.

— Но почему вы так уверены, что потеряли его именно здесь? Вы могли обронить его на реке, по дороге на реку…

— Я слишком внимателен к вещам, чтоб со мной это могло случиться, — последовал ответ.

Все же и бабка Юля и Люба восприняли мое вмешательство как сигнал к прекращению поисков. Люба опустилась на лавку и сладко потянулась, бабка Юля, со скрюченной от частых поклонов поясницей, заняла свое обычное место у печи, прижавшись спиной к ее теплу. Дочка Катерины, подражая взрослым, тоже перестала шарить по избе, подошла к бабке и стала рядом, по-взрослому подперев щеку рукой. Только братишка ее никак не мог угомониться и уже нес в кулачке какую-то новую находку, когда мать сердито прикрикнула на него:

— Цыц ты! Замри!

И этот резкий окрик открыл мне, как нехорошо сейчас хозяевам, как неприятна им эта пропажа. Хоть бы Николай Семенович подал голос! Но, верный своему обычаю невмешательства, он молча готовил ужин. Зато Пал Палыч сказал с упорством, которому все нипочем:

— Может быть, дети взяли?

— Сроду за ними такого не водилось! — сурово ответила бабка Юля.

Но с добросовестностью старого человека она наклонилась к стоящей рядом внучке и вывернула враз карманы ветхого зипунишки. Мимо старухиной руки выпал, звякнув колечком, ножик. Пал Палыч радостно вспыхнул, поднял ножик, вынул его из ножен, словно желая удостовериться, что ножик не пострадал, вложил назад и спрятал в карман.

— Ты зачем чужое взяла? — грозным голосом произнесла бабка Юля и страшновато выдохнула: — А-а!

Длинной, коричневыми жилами перевитой, плоской и тяжелой рукой бабка наотмашь ударила девочку по лицу. На розовой округлой щечке возникли вмятины, от них лучиками побежала белизна, затем белизна резко и быстро затекла пунцовым. Как будто кленовый лист выжгли на щеке ребенка.

Катерина не сделала ни одного движения, чтоб защитить дочь, — бабка вела дом, — но что-то окаменело в ее лице.

Бабка подняла руку и так же резко, от локтя кистью, хлестнула девочку по другой щеке.

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Девочке, наверно, было очень больно, но она не заплакала и даже словечка не молвила в свое оправдание. Это можно было принять за упрямство, за какую-то очерствелость маленькой души или за «характерность», как определяла бабка ведущее семейное начало, но скорей всего она просто пыталась постигнуть смысл происходящего.

Видимо, она взяла ножик, чтобы поиграть с ним, затем положила в карман и забыла. И теперь в ее маленьком мозгу устанавливались новые связи; чужая вещь не становится своей оттого, что полюбилась тебе, за это стыдят и больно бьют. Эта внутренняя работа, в которой постигалось новое, поглощала все силы ее крошечного существа, вытесняя слезы.

— Не смей брать чужого! — и бабка снова подняла руку.

— Ой, не надо! — воскликнул Пал Палыч, сморщив лицо.

— То есть как это не надо? — сурово спросила старуха.

— Подождите, — торопливо заговорил Пал Палыч. — Может быть, я сам впотьмах сунул ножик к ней в зипунишко. Он же висел у двери, рядом с моей курточкой!

— Надо было раньше думать! — зло крикнула Люба.

И все же настоящий смысл запоздалого заступничества Пал Палыча не сразу дошел до меня, в первый миг я почувствовал даже облегчение. Но затем я увидел глаза девочки. Два круглых больших глаза с расширенными зрачками были обращены на Пал Палыча с выражением тягостной, недетской ненависти.

— Нет, — громко произнес вдруг Николай Семенович, — я сам видел, как она играла с ножичком. Ты ведь играла ножичком? — добрым голосом обратился он к девочке.

— Иг-рала… — послышался скрипучий шепот.

— То-то! — облегченно сказала бабка Юля и, взяв внучку за светлый вихор, дважды или трижды с силой дернула книзу, приговаривая: — Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Видимо, девочка уже усвоила эту истину: сосредоточенное и, как мне казалось, затаенно-упрямое выражение исчезло с ее лица, ставшего простым, детским и плаксивым.

— Не буду, баба! — заревела она, и бабка отозвалась умиротворенно:

— Ну, ступай… Погоди, дай нос высморкаем!

Девочка высморкалась в бабкин подол, и через минуту жизнь в нашем тесном жилище настроилась на обычный лад. Катерина кормила младенца, бабка Юля раздувала самовар с помощью старого валенка, а маленькая «грешница» обучала котенка тому благостному закону, который накрепко вколотила в нее добрая бабкина рука. Она клала на пол клубок шерсти и, когда котенок вцеплялся в него лапами, трепала его за шкурку, приговаривая:

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Люба молча обряжалась в дорогу. Она натянула ватник, обмотала голову платком, несколько раз закрутив его вокруг шеи; видимо, она собиралась к своему саперу.

— Как, вы уезжаете? — обратился к ней Пал Палыч. — Но мы же уговорились…

Люба молча сняла с крюка велосипед.

— Поезжай, поезжай, дочка, — теплым голосом сказала бабка Юля. — Он поди заждался.

Толкнув передним колесом велосипеда дверь, Люба вышла в сени. Пал Палыч посмотрел ей вслед и вздохнул. Хлопнула входная дверь. Пал Палыч закурил сигарету, вид у него был отсутствующий.

— Николай Семенович, — неожиданно сказал он, подойдя к столу, — вы-то ведь знаете, что девочка… стащила нож?

Николай Семенович в эту минуту вскрывал банку консервов, сделанную, по всей видимости, из кровельного железа, — так взмокло и покраснело от напряжения его большое, толстое лицо. Он ответил лишь после того, как лезвие ножа ровно заскользило по кромке донышка.

— Нет.

— Но вы же видели, как она играла с ножиком?

— Это неважно, — медленно и словно нехотя произнес Николай Семенович.

— Но, простите?! — впервые на лице Пал Палыча я увидел не восторженное, а вполне серьезное, даже несколько тревожное изумление. — Тогда я вас не понимаю… Это же черт знает что такое!.. — начал он с неуверенным возмущением — и осекся.

На него в упор были наставлены два темных, с желтоватыми белками, два много видевших на своем веку, натруженных, по-солдатски зорких, добрых и беспощадных глаза. И грузный, тяжелый, равнодушный ко всему, кроме рыбы, консультант по судакам сказал со странным выражением нежности и злости:

— Вы не заметили, как посмотрела на вас девочка, когда она уже отстрадала свою невольную вину, а вам вздумалось играть в благородство? То-то и оно! Не всякая наука по силам ребенку… Еще придет для нее время, когда она научится ненавидеть таких, как вы… — И совсем тихо добавил: — Ничтожный, жадный, ласковый паразит…

— Ах, вот как! — только и сказал Пал Палыч с каким-то неясным и задумчивым выражением. Да, задумчивым: в его тоне не чувствовалось ни гнева, ни обиды, ни возмущения, ни даже сожаления, лишь чуть-чуть — усталость. Та усталость, которую испытывает путник, слишком рано поднятый с привала. — Когда тут проходит «кукушка»? — вежливо и спокойно спросил он бабку Юлю.

— Теперь уж на рассвете, раньше не будет, — не подворачивая головы, ответила бабка.

— А сколько до города?

— Километров десять.

Пал Палыч неторопливо оделся, нахлобучил кепку, поднял воротник щеголеватого пальто и подошел к двери. Теперь уж я видел его как сквозь увеличительное стекло: он явно надеялся, что его остановят. Не дождавшись этого, он толкнул дверь. Ночь глянула в лицо Пал Палычу темнотой и холодом. Аккуратно притворив дверь, он разделся и сел на кровать.

— В конце концов каждый имеет право на постой, — без всякого вызова или бравады сказал Пал Палыч и, взбив подушку, улегся спать.

Николай Семенович уступил мне половину своего тюфяка, и я прикорнул у теплого бока соседа…

Утром Пал Палыча уже не было в избе, видимо он уехал с первой «кукушкой». Уехал, забыв расплатиться за ночлег. Но все, чем он пользовался у нас: сапоги Николая Семеновича, бабкин плащ и ватник, моя удочка, запасные крючки, банка с мотылями, перчатка, — все было аккуратно сложено на лавке, являя с полной очевидностью, что уголовной ответственности Пал Палыч не подлежал…

1954

Четунов, сын Четунова

Как и обычно, Сергей Четунов проснулся оттого, что нечем стало дышать. Каждое утро здесь, в пустыне, начиналось для него с ощущения душащей тяжести; это значило, что солнце успело нагреть брезентовую стенку палатки, близ которой стояла его складная койка. Он был новичком, и ему досталось самое плохое место. Пройдет еще несколько минут, пока солнце доберется до Морягина и Стручкова, поэтому оба его соседа сладко спят.

Первым движением Четунова было схватиться за флягу. Но фляга, по обыкновению, была пуста, несколько тепловатых капель упало ему на нижнюю губу и растворилось в суши рта, оставив на зубах хруст песка. От сухого глотка больно саднило гортань.

Четунов потянулся и отстегнул клапан люка. Пахнуло теплым, но более чистым, чем в палатке, воздухом, и тонкий лучик солнца, словно раскаленная проволока, протянулся от люка к столику Морягина. Лучик капнул золотом на пустую бутылку из-под шампанского, в горлышке которой торчал свечной огарок, растекся радужными бликами по рыжей коже горных ботинок, тоже стоявших на столике, и двумя серебряными пуговками зажег выпуклые глаза ящерицы, накрытой стеклянной банкой.

«Ящерица. К чему она тут? — брезгливо подумал Четунов, глядя, как трудно, судорожными толчками втягивается и вспухает светлая кожа на горлышке ящерицы. — Она же задохнется!» Он шагнул к столику Морягина, чтобы освободить ящерицу, но случайно задел столик, что-то звякнуло, и Морягин поднял над подушкой красное потное лицо.

— Что такое? — буркнул он хриплым, непрокашлянным голосом.

— Ящерица вот… — пробормотал, отчего-то смутившись, Четунов.

— Это я сыну. Не трогайте! — Морягин повернулся на другой бок и сразу заснул.

«Ну и тип! — думал Четунов, выбираясь из палатки по маленькой лесенке, прорубленной в глине (палатка была до половины врыта в землю). — Будто нельзя усыпить ее эфиром. Как это он на меня прикрикнул: „Не трогайте!“ Надо бы взять да выпустить ящерицу или заставить Морягина ее усыпить!»

Но в глубине души Четунов знал, что он этого не сделает, и Морягин знал, что Четунов этого не сделает. «Лучше всего люди угадывают чужую деликатность. Здесь уже поняли, что я не скандалист. Но сегодня мой день, а не ваш, товарищ Морягин!» — И Четунов засмеялся, сразу придя в хорошее настроение.

Он стоял близ края такыра — большой плоской глинистой тарелки в десяток квадратных километров. Рассеченная во всех направлениях множеством тонких трещин, гладкая, твердая, белесая, почти белая, почва такыра напоминала паркет. Вдоль ближнего края такыра тянулись полуврытые в землю палатки, стояло несколько грузовиков, буровой передвижной станок и два трактора.

А дальше простиралась пустыня — бесконечные желтые просторы песков. На границе такыра песок был усыпан угловатыми обломками глины, сдутыми ветром с такыра и обожженными солнцем до крепости черепицы, словно там разбился вдребезги гигантский воз глиняных кувшинов.

Какое-то одинокое, бесприютное чувство рождал у Четунова этот голый, обглоданный солнцем и ветром пейзаж. Но сегодня Четунов поймал себя на том, что унылый вид такыра не вызывает в нем обычной неприязни. «Отличная природная взлетная площадка», — вспомнились ему слова летчика, доставившего его сюда из Ашхабада. Похоже, что такыр окажется неплохой взлетной площадкой и для него, Четунова.

Начав думать о своей удаче, Четунов уже не мог сдержать бег воображения. Он думал об этом, ополаскиваясь мутной, пахнущей глиной водой из бочки, уничтожая очередную банку надоевшей скумбрии, снаряжаясь в дорогу. Собственно, это нельзя даже назвать удачей, ведь удача — нечто случайное, а Четунов шел к своему успеху сознательным волевым усилием.

Сергей Четунов, сын прославленного геолога, академика Сергея Павловича Четунова, с раннего детства был уверен, что у него будет не такая жизнь, как у всех.

Играя со своими сверстниками в любимую детскую игру «Кем ты будешь?», он никогда не терялся среди всевозможных заманчивых профессий — от композитора до водолаза. Он всегда говорил одно и то же, просто и убежденно: «Я буду знаменитым геологом». На этот счет не было никаких сомнений ни у него самого, ни в семье. Кем же еще мог стать Четунов, сын Четунова? Ему не пришлось искать, ошибаться в определении своего пути, не знал он и той внезапной влюбленности в науку, которую переживает человек, наконец-то обретший свое истинное призвание. Он не мог бы сказать, когда полюбил геологию. Ему казалось, что он любил ее всегда, как любил мать, отца, няньку, как любил все свое, домашнее, не отделимое от привычного и милого мира детства.

Но носить фамилию Четунова не только благо: это ко многому обязывает. Сергей Четунов прекрасно учился; он был отличником в школе и в институте, но это никого не удивляло, будто так оно и должно быть. И сам Четунов чувствовал себя обязанным удивлять людей; он не имел права быть таким, как все, ведь он сын Четунова. Он полагал, что не был таким, как все, когда, отказавшись от аспирантуры, от Москвы, от спокойной и верной работы под руководством профессора Маркова, ученика отца, вызвался ехать в пустыню. Он видел, что все окружающие — и студенты, и профессора, и просто знакомые — оценили его поступок, и это дало ему тот заряд бодрости, без которого очень трудно было бы покинуть родной дом.

Но, прибыв в экспедицию, он как-то растворился в среде, где на долю каждого приходились одни и те же заботы, тяготы, одно и то же пылающее солнце и та же тепловатая, желтая от глины вода. Здесь он снова стал таким, как все, и потому мучительно желал выделиться, показать, что он — единственный, Четунов, сын Четунова.

А вместо того он с самого начала наделал глупостей, и ему пришлось завоевывать самое право быть таким, как все. Об этом своем промахе Четунов до сих пор не мот вспомнить без чувства стыда.

Четунов знал, что самое главное в пустыне — это вода. В экспедицию питьевую воду доставляли на самолетах. Первые дни, прежде чем сделать глоток, он заботливо смотрел, сколько осталось во фляжке воды. Делал он это тайно, боясь, чтобы не заметили другие. Затем он убедился, что отпускаемой на день порции вполне хватает, и перестал думать о воде. Но однажды он приметил, что его товарищи, «матерые пустынники», плохо переносят жажду; они то и дело справляются друг у дружки, не прилетел ли самолет-водонос, бросают на Четунова жадные взгляды, когда он прикладывается к фляжке. Четунов посмеивался про себя над этой несдержанностью и даже сказал Морягину, в котором сразу разгадал мелкого человека и оттого не чувствовал к нему такой настороженности, как к другим:

— Вы бы завели личного мираба.

— Вам легко трепаться! — огрызнулся Морягин. — У вас полная фляжка, а мы вторые сутки сидим без воды.

Оказалось, что главной буровой грозила остановка из-за нехватки воды, и работники экспедиции решили пожертвовать питьевой водой. Исключение сделали лишь для Четунова — новичка. И хотя Четунов в глубине души считал это справедливым, он пошел к начальнику и крупно поговорил. Это была его вторая оплошность.

Пожилой, красивый, с резкими, характерными чертами лица, имевшего в себе что-то тигриное, с властными, широкими жестами, начальник экспедиции производил на Четунова впечатление взрослого человека, усевшегося за игрушечный столик. Начальник испытал в жизни крутую перемену: он занимал видный пост в министерстве, прежде чем стал начальником небольшой геофизической экспедиции. Четунову казалось, что после этого человеку должно быть неловко глядеть в глаза окружающим, а этот не только глядел — он сверлил собеседника своими светло-серыми, блестящими, ласково-грозными глазами, глубоко упрятанными под твердую лобную кость.

Начальник со спокойным, даже скучающим видом выслушал пылкую речь Четунова, широко зевнул и сказал:

— Да чего вы расшумелись? Хотите мучиться, как все? На здоровье!

Он тут же распорядился не давать Четунову воды, нисколько не оценив благородный порыв молодого специалиста.

По счастью, воду доставили на другой день. Но Четунов сделал свои выводы. Он разом поскромнел и очень скоро стал таким, как все. Он научился обходиться без воды, когда это было нужно, но и не скрывать подчеркнуто жажды; научился быть то молчаливым, то общительным, смотря по общему настроению; научился пить из ковшика тепловатое, отдающее жестью донельзя противное шампанское и сплевывать осадок длинным плевком. Но только ради этого не стоило ехать в пустыню. И Четунов настойчиво искал случая, который выделил бы его из окружающей среды. С начальником нужно было держать ухо востро: он не любил выскочек. Поэтому Четунов всячески избегал проявлений пустого энтузиазма, вперед не совался, на производственных совещаниях помалкивал, но все время помнил о своей цели.

Помог ему в известной мере случай, который всегда приходит на помощь тому, кто напряженно ищет. Недаром отец говорил: «В науке случай — одна из форм закономерности». Еще в первые дни, по приезде в экспедицию Четунов обнаружил на столике Морягина смятую, засаленную карту. У Четунова с детства была страсть к картам. Приглядевшись, он убедился, что на карте снят участок работ их экспедиции.

— Откуда это у вас? — спросил Четунов.

— Да тут рядом с нами аэрогеологи работали, я у них и выпросил кусок синьки, — ответил Морягин. — Он мне скатеркой служит.

Четунов попросил у него карту и на досуге разобрался в ней. Карта была составлена очень тщательно, она дала Четунову полное представление о том клочке пустыни, где он жил и работал. И еще тогда смутно — как некая далекая возможность — мелькнула у него одна мысль, вернее даже — предчувствие мысли. А вскоре мысль эта вышла из тайников сознания в виде отчетливой и довольно своеобразной идеи.

Для более уверенного толкования сейсмических данных экспедиции необходимо было знать физические свойства пород, залегающих на глубине хотя бы первого отражающего горизонта, то есть в двухстах-трехстах метрах от поверхности. Для этой цели буровики начали проходку трех глубоких скважин, но работа велась из рук вон плохо: то аварии, то нехватка воды. За месяц пробурили всего несколько десятков метров. Начальник созвал совещание с участием буровых мастеров и рабочих.

Было душно, дымно от папирос и самокруток, в уши Четунову лезли бессильные, однообразные слова: «Надо со всей объективностью признать… Необходимо решительно бороться за повышение производительности…»

Впрочем, иногда попадались и дельные предложения, но так, мелочь. Старший мастер предложил начать поиски артезианских вод в окрестности, главный инженер — запросить новую аппаратуру… Начальник молчал, не мешая людям высказываться, но Четунов видел, что голубоватые белки его глаз набухают кровью и после каждого выступления он странно двигает челюстями, оскаливая крупные желтые зубы.

«Эх, хорошо бы встать да ошеломить всех какой-нибудь блестящей идеей!» — думал Четунов; и тут он вспомнил карту. Вспомнил с необычайной отчетливостью, будто разглядывал ее только что. Странный озноб — предчувствие открытия — пронизал его тело, несмотря на сорокаградусную жару. Четунов незаметно выбрался из палатки и побежал за картой. Да, все было так, как ему помнилось: вот эта впадина, и глубина указана — триста метров. Хорошая карта, отличная карта!

Когда Четунов вернулся в палатку, там что-то говорил Стручков, и начальник нетерпеливо двигал челюстями. Но вот Стручков замолк, развел почему-то руками и сел на место.

— Разрешите мне! — побледнев, звонко сказал Четунов.

Как шары на осях, в лад повернулись головы. Острые зрачки начальника укололи Четунова.

— Ну что же, послушаем геологию.

Начав говорить, Четунов в первые секунды не слышал своего голоса и все же почему-то знал, что говорит уверенно и твердо. Он начал с того, что в пустыне среди песков имеются участки, где на поверхность выходят породы более древнего возраста, и тут же дал краткий перечень всех горизонтов, на которые разделяются эти древние толщи. Теперь он уже слышал себя, и ему нравилось, как звучит его голос. Он нарочно употреблял те специальные названия слоев, которыми пестрят учебники по геологии: сантон, маастрихт, дат, и, видя недоумение на лицах слушателей, думал: «Ничего, привыкайте к языку настоящей науки».

— Нельзя ли пояснее, товарищ геолог, да поближе к делу, — нетерпеливо сказал начальник.

— Я говорю языком моей науки, — так же резко ответил Четунов. Он был уверен, что играет в беспроигрышную игру, и мог себе это позволить. — Да, я не геофизик, я всего только геолог, но я берусь достать вам образцы пород, причем более крупные, чем те, которые вы добудете здесь из буровых.

По тому, как сразу стало тихо, Четунов мог судить о произведенном впечатлении. Не торопясь достал он из кармана карту и расстелил на столе, отодвинув в сторону кисет и трубку начальника.

— Вот тут, в сотне километров от района наших работ, находится глубокая впадина Кара-Шор. Ее обрывистые борта, высотой до трехсот метров, сложены современными и третичными отложениями, но в нижней части их обнажаются и более глубокие породы верхнемелового возраста. Так вот, я мог бы привезти оттуда образцы интересующих вас пород, залегающих на той же глубине, и указать мощность отдельных слоев…

Несколько приподнятая, победная интонация, с какой Четунов закончил свое выступление, упала в холодную тишину. А он ожидал взрыва. «Да они просто не поняли меня», — со смущением и досадой подумал Четунов о геофизиках.

— Так-так, — поблескивая глазами, проговорил начальник. — А эти образцы мы испытаем на плотность, магнитность, электропроводность и полученные данные введем в наши расчеты глубин. Сколько вам нужно времени? — уже с иной, деловой резкостью спросил он Четунова.

— День, если предоставите самолет, — в тон ему ответил Четунов.

— Решено! — хлопнул тот рукой по столу, поднялся и, обведя повеселевшим взглядом собрание, сказал: — А, каково? Настоящий Четунов!

Этой фразой он сразу отвел Четунову должное место. Да, отныне он перестал быть одним из тех молодых, жалких в своей неопытности специалистов, к числу которых тут, кажется, причислили и его. Он стал Четуновым, сыном Четунова.

…Подходя сейчас к палатке начальника, Четунов с приятным чувством освобождения вспомнил свою прежнюю робость перед этим человеком.

— Да, да, прошу! — донесся из палатки низкий, властный голос.

Четунов вошел. Начальник стоял посреди палатки, широко расставив короткие, сильные ноги в щегольских генеральских сапогах. На нем были брюки из легкого серого габардина, белоснежная шелковая рубашка. «Одет так, будто каждую минуту ждет вызова из центра», — отметил про себя Четунов, невольно отдав дань своему прежнему недоброжелательству. Но эта мимолетная мысль лишь скользнула по сознанию, не отразившись на чувстве симпатии, которое вызывала теперь у Четунова невысокая, грузная, с наклоном вперед, фигура начальника, его проточенные сединой, точно мех черно-бурой лисицы, волосы и удивительные — ласковые и грозные — глаза.

— Садись, Четунов!

— Спасибо, — ответил Четунов, но остался стоять.

— Что, не терпится? — сказал начальник. Быстрый и цепкий взгляд его как будто впитал Четунова в глубину маленьких острых зрачков; Четунов понял, что оценен, взвешен, прощупан в своей парусиновой рубашке с двумя карманчиками, свободных парусиновых штанах, горных ботинках, широком поясе с флягой.

— Карта? — спросил начальник.

Четунов похлопал по планшету с прозрачной целлулоидной стенкой.

— Чувствуется походная закваска! — сказал начальник, вторично отдав должное фамилии Четунова, и поднялся из-за стола. — Ну, желаю! Только условились: не зарываться.

— Есть не зарываться!

Они обменялись крепким рукопожатием.

Легким шагом Четунов вышел из палатки и направился к месту, где его поджидал самолет. Уже весь лагерь проснулся. Погромыхивая пустыми бочками, в том же направлении, что и Четунов, промчался грузовик, за его толстыми шинами поднимались столбики пыли. Дувший понизу ветер превращал столбики в вихорьки, вихорьки сливались в длинные тяжи, и Четунов знал, что если ветер не уляжется, то часа через два лагерь покроется желтым налетом пыли.

Из палатки вышел Морягин и, лениво потягиваясь, направился к бочке с водой. За ним показался Стручков в полотняном костюме и белой войлочной шляпе. Привычно ссутулившись, он зашагал к буровым. У других палаток зашевелилась утренняя жизнь: мылись, брились, вскрывали консервные банки. Четунов смотрел на всех этих хлопочущих людей и вдруг с удивительной отчетливостью представил себе, что он не такой, что он всегда сумеет поставить себя над обстоятельствами. Недаром сегодня, когда они начинают свой обычный день, ничем не отличающийся от других дней, его, Четунова, хоть он и самый молодой здесь работник, ждет самолет, ждет интересное, большое, особое дело.

И самолет и летчик в самом деле уже поджидали Четунова. Самолет был старый, видавший виды, с потемневшими металлическими частями и неопределенного цвета фюзеляжем. Летчик Козицын, немного знакомый Четунову, был под стать своему самолету обработан пустыней: с выгоревшими волосами, бровями и ресницами, с коричневым, в черноту, от загара лицом.

Взгляд Козицына, открытый, но какой-то слишком пристальный и оценивающий, не понравился Четунову. «Рассматривает меня, как сомнительную монету», — подумал он.

— Стало быть, летим? — сказал Козицын и засмеялся, точно удачной шутке.

— Выходит, так! — нарочито дурашливо подтвердил Четунов.

— Вообще-то нам в пустыню парами лететь полагается, — продолжал Козицын. — Да напарник мой занят, воду возит. — И он снова засмеялся.

«Зачем он все это говорит? — подумал Четунов. — Проверяет меня, что ли?»

Но это легкое чувство неприязни, которое он испытал к летчику, почему-то убедило его, что на Козицына можно положиться.

Яростный рев мотора, могучий порыв ветра от пропеллера, хорошо охолодивший лицо, ощущение стремительно убегающей прочь земли взметнули душу Четунова, он почувствовал себя сильным и чистым, готовым к подвигу.

Самолет круто набирал высоту. Вскоре огромный такыр превратился в пятно грязи на сером гофрированном бескрайнем пространстве пустыни. Четунов отнюдь не был очарован своей жизнью здесь, равнодушно относился к соседям по палаткам, но сейчас у него возникло такое чувство, будто он покидает клочок мира, уже согретый для него каким-то теплом.

Внизу плыла желто-серая гладь с редкими грядами, барханов, кое-где поросших саксаулом. Края пустыни словно загибались кверху, и казалось, что самолет висит над гигантским блюдом. Так прошел без малого час, и внезапно Четунов увидел под крылом самолета озеро, окруженное крутыми, обрывистыми берегами и покрытое ослепительно белым, даже голубоватым снегом. В ту же минуту озеро стало стоймя, самолет резко пошел на снижение, и Четунов понял, что это мнимое озеро и есть солончак Кара-Шор.

Четунов жадно смотрел вниз, но как ни старался он уверить себя, что это солончак, белая сердцевина казалась льдистой, заснеженной поверхностью настоящего озера. Ничто не выглядело так враждебно жизни, как эта гигантская ямина с обрывистыми бортами, похожая на мертвый лунный кратер. И впервые у Четунова шевельнулось чувство: хорошо бы, все это уже осталось позади.

Козицын посадил самолет неподалеку от края солончака.

— Странное название для этого солончака — Кара-Шор, — сказал Четунов, выбравшись следом за Козицыным из самолета. — Сверху он кажется снежно-белым, а совсем не черным.

— Тут, видимо, под словом «кара» надо понимать не «черный», а «плохой», «гиблый», — спокойно пояснил Козицын. — Местечко и впрямь гиблое: глина и соль. Попробуй, сядь там внизу, на солончаке-то, враз завязнешь по самые крылья. А вот интересно, товарищ Четунов, откуда она взялась, эта самая яма? Землетрясение, что ли?

— Нет, — с готовностью ответил Четунов. — Землетрясение тут ни при чем. Конечно, движение земной коры сыграло известную роль, но вообще предполагают, что карстовые воронки образуются при растворении известняков водой. Первоначально образуются мелкие воронки, затем, они соединяются в более крупные, углубляются.

— А вода-то откуда?

— В древности здесь было море. Все видимое пространство было покрыто морем… — Четунову вдруг захотелось поделиться с этим простым и любознательным парнем всеми своими знаниями о пустыне. Он, вообще не любивший «объяснительных» разговоров, обнаружил в себе удивительную тягу к популяризации. «Что это я разболтался? — подумал он в ту же минуту. — Время, что ли, хочу оттянуть?» — Да, морем… — повторил он уже без всякого подъема. — Ну, хватит, пора за работу.

— Помочь вам? — предложил Козицын.

— Какая тут помощь?.. Вы лучше смотрите, чтоб самолет ветром не сдуло!

Четунов сказал это шутливо, желая показать Козицыну, что его нисколько не смущает предстоящая работа. Но летчик воспринял его слова совершенно серьезно.

— Бывает иной раз. Но вы не сомневайтесь, я тут большие камни приметил, приторочу его тросиком, никакой ветер не возьмет.

«Только этого не хватало», — вскользь подумал Четунов и, нахлобучив поглубже кепку, зашагал в сторону обрыва.

На ходу он несколько раз оборачивался и махал Козицыну рукой, но затем подумал, что это может произвести такое впечатление, будто он робеет, и заставил себя не оглядываться. Когда же, отойдя порядком, он все-таки оглянулся, то Козицына уже не было видно, только самолет крошечным жучком темнел на песке.

А вскоре исчез и самолет, будто его всосал песок, и Четунов остался один.

Чувство печали и восторга охватило его сердце. Он как будто сверху увидел себя — маленькую бесстрашную фигурку, упрямо одолевающую мертвое знойное пространство. Что-то необыкновенно поэтичное было в том, что сын академика Четунова, Четунов-младший, словно молодой воин, принявший оружие из рук старого отца, вступил в поединок с неведомым.

Он подошел к расщелине, которая, извиваясь, вела глубоко вниз, к самому дну солончака. Сначала спуск был довольно полог и сложен глиной, но дальше вниз породы становились плотнее, они выступали вперед серыми, зеленоватыми и красными ступенями гигантской лестницы. (Вероятно, мергели или известняки.) «Как это писал отец: „Дорогая сердцу каждого геолога прекрасная обнаженность пород“. Точно о женщине! — усмехнулся Четунов. — Впрочем, женщины мало интересовали отца, у него была одна влюбленность — геология. Наверное, так и должно быть у каждого большого ученого. А я такой или нет?»

Но думать об этом оказалось неприятно, и Четунов переключился на другое. Вот он наталкивается на что-то необыкновенное — какая-то мелочь, ничего не говорящая менее зоркому глазу. Но он хватается за эту мелочь, и в результате — новая блестящая теория возникновения этих гигантских карстовых впадин. Сперва краткое сообщение в газетах, значение которого понятно лишь немногим избранным, затем доклад в научном обществе, диссертация — тоненькая тетрадка, подобная «мемуару» Эйнштейна, но за нее присуждают докторскую степень…

Теша себя такими мыслями, Четунов не оставался без дела. Он достал из рюкзака записную книжку, молоток и металлическую рулетку, поправил рюкзак за спиной, чтоб не мешал работать, и продолжал медленно спускаться. Одновременно он вел замер мощностей, зарисовку и краткое описание всех пересекаемых им пластов. Отбирать образцы он решил на обратном пути, когда полностью ознакомится с разрезами.

Поднявшееся высоко солнце пекло все сильнее, и уже после часа напряженной работы Четунов почувствовал, что вся его рубашка просолилась потом и стала жесткой, как брезент, а голова под кепкой — мокрая и горячая. Не было ни малейшего укрытия от зноя, лишь у подножия самых высоких ступеней ютились узкие полоски теней.

Четунов взялся за флягу, и почувствовал под рукой, какая она маленькая и легкая. «Нельзя», — строго приказал он себе и тут же ощутил сильнейшую жажду. Странно, еще минуту перед тем ему вовсе не хотелось пить, но стоило подумать о воде, как сразу появилось противное, ноющее чувство. «Нет, я не буду пить», — просто и строго сказал себе Четунов и с радостью понял, что сможет удержаться. Это дало ему новое чувство самоуважения: он умеет быть жестоким к себе, беспощадным к своим слабостям, недаром говорил отец, что без этих качеств нельзя стать настоящим геологом-исследователем! Но раз так, раз он проверил, испытал себя, то нет ничего страшного в том, что он сделает один глоток. Когда придет действительная необходимость в самоограничении, он сумеет и вовсе обойтись без воды. Он отвинтил пробку и сделал глубокий глоток: вода была прохладной и очень освежила Четунова.

Теперь он с новой энергией принялся за работу. Спуск становился все труднее, но этот привкус риска был приятен его крепкому, ловкому, молодому телу. Незамысловатая работа захватила Четунова. Да, это была рядовая работа, какую ежедневно с опасностью для жизни делают сотни геологов. Но именно этим она и была прекрасна. Сейчас Четунов находил поэзию уже не в случайной и легкой удаче, а в сознании того, что он один из тысячи безвестных, скромных тружеников. Да, он будет рядовым геологом-поисковиком. Загорелый, обветренный, пропеченный солнцем, он неприметно пройдет свой жизненный путь, лишь немногие близкие будут знать настоящую цену простому подвигу его жизни. И только в старости, в близости конца, сделает он свой громадный опыт достоянием науки, и самая лучшая, печальная, запоздалая слава осенит последние дни его жизни…

Рукавом куртки Четунов провел по глазам. Он находился на крутом уступе высотой около пяти метров. С немалым трудом, ссадив руки и колени, спустился он с этого уступа и, уже сидя внизу, подумал: «А зря я отказался от помощи Козицына, спускаться по веревке было бы куда проще. Опять это мое самолюбие, желание все делать самому. Нет, надо решительно вытравлять в себе все эти дрянные мелкие чувствишки. Быть простым и сильным — вот линия моей жизни»…

Судя по замерам, он спустился уже более чем на двести метров. Значит, сейчас он ближе к дну впадины, чем к ее вершине. Четунов поглядел вверх, и невольный испуг кольнул его сердце: отсюда стена, по которой он спускался, казалась вертикальной. «Как же выберусь обратно? Да еще с полным рюкзаком? Ну, да об этом рано думать, сумел спуститься, сумею и подняться», — успокоил он себя.

Четунов продолжал свой медленный и опасный путь. Каждый метр спуска уводил его все глубже и глубже в геологическое прошлое земли. Пестрые слои мергелей и красных известняков, острые края которых царапали его руки, образовались миллионы лет назад, когда здесь находилось неглубокое, но обширное море мелового периода. Присев передохнуть на один из выступов, Четунов стал пристально рассматривать эти слои. Словно листая тяжелые страницы, читал он древнюю летопись земли. Так добрался он взглядом до самого низа, где бледно, мертвенно мерцал гладкий соляной покров.

Дальше спуск стал еще тяжелее. Плотные известняки серого и розового цвета шли вниз почти отвесными ступенями. Цепляясь ободранными руками за малейшие выступы и припадая всем телом к известнякам, запорошившим его с головы до ног розоватой мучной пылью, Четунов медленно, но упорно продолжал спуск. Порой мысль: «А как же обратно?» — жалила мозг, но Четунов гнал ее прочь, поглощенный одним желанием: закончить этот изнурительный спуск, расправить тело, а главное — напиться воды. Последнее стало самым сильным его желанием, но сейчас он не отваживался на поблажку себе. Один глоток не принесет облегчения, а тратить воду приходится расчетливо: кто знает, сколько еще пробудет он в солончаке.

В те секунды, когда он отрывал взгляд от стены и смотрел вверх, солнце било в глаза слепящими белыми стрелами, камни тоже раскалились и дышали в лицо жаром паровозной топки. Наконец его нога неуверенно коснулась ровной поверхности. Четунов утвердил на силе вторую ногу и, чуть поколебавшись, отнял руки от каменной глыбы, за которую перед тем цеплялся. Да, он крепко стоял на твердом дне солончака, трехсотметровый спуск остался позади.

Ослепительно белая, гладкая и ровная, когда на нее глядишь сверху, поверхность солончака вблизи оказалась разбитой на множество больших и малых многоугольников, но эти многоугольники не были панцирно-твердыми, как на такыре, а податливыми, словно разогретый солнцем асфальт. Слой соли казался весьма тонким, сквозь него просвечивала темная сырая глина, от которой тянуло паркой духотой.

«Неуютный уголок», — слабо усмехнулся Четунов и невольно обратился взглядом туда, где в страшной выси клубилась золотистой пыльцой кромка отвесной, неприступной стены. Да, неприступной, теперь в этом не оставалось ни малейшего сомнения. А раз так, надо искать более пологий подъем. Но есть ли такой?

— Есть. Не может не быть! — вслух сказал Четунов и испугался своего голоса, странно прозвучавшего в мертвой тишине солончака. И вслед за этим коротким, как толчок, испугом пришел настоящий, тяжелый страх.

Отдыхать уже не хотелось, тело вновь стало нетерпеливым, Четунов отпил из фляги несколько глотков нагревшейся воды и быстро зашагал вдоль подножия стены. Обогнув небольшой мыс, вдающийся в солончак, он увидел, что отсюда уходят вдаль все такие же, почти вертикальные обрывы, сложенные слоистыми толщами и совершенно лишенные каких-либо расщелин или трещин. Нечего было и думать подняться по этим стенам без помощи канатов и клиньев. «Похоже, я попал в западню», — подумал Четунов и нехорошо улыбнулся пересохшими губами.

То рабочее возбуждение, которое он испытывал во время спуска, исчезло без остатка, уступив место тревожной озабоченности. «Может быть, я не туда иду? Может быть, обрывы становятся менее крутыми не к востоку, а к западу?» И хотя для подобного предположения не было никаких оснований, он ухватился за него как за истину и быстро зашагал назад.

Вот он миновал место спуска и, пройдя еще с километр, вспомнил вдруг, что обещал геофизикам сделать полное описание разреза. Как же теперь быть? Ведь в другом месте, где он будет подниматься, разрез окажется иным, чем там, где он делал только замеры. Получится путаница! Но, пристально вглядевшись в обрывистые берега «мертвого озера», Четунов увидел, что разноцветные слои пород на всем протяжении, охватываемом глазом, залегают строго горизонтально, не меняя ни цвета, ни мощности, а значит и состава. Выходит, где бы он ни взял образцы, он всегда сможет указать на сделанной им зарисовке разреза тот слой, которому этот образец принадлежит. Вот что значит морские отложения!

Но тут же новая тревожная мысль погасила короткое удовольствие этого маленького открытия: «Раз так, и эти пласты везде одинаковы по своей мощности и составу, значит, они вдоль всей этой огромной впадины создают такие же неприступные обрывы. Куда бы я ни пошел, передо мной будут все те же отвесные стены!»

Что же ему делать? Он даже не может дать знать Козицыну о своем положении: из-за выступов обрыва тот не в состоянии увидеть, как мечется по дну солончака попавший в беду Четунов. Попробовать держаться ближе к центру солончака? Опасно: говорил же Козицын, что там настоящая топь.

Спокойно, спокойно! Ведь не погибнет же он, в самом деле, когда под боком самолет, когда база в одном летном часе. Что за чушь, это все игра нервов. Надо обдумать положение, составить план действия…

«Значит, так: я пойду вдоль борта и буду искать пологий обрыв. Если не удастся, вернусь к месту своего спуска и попытаюсь подняться там. Не выйдет, как-нибудь доберусь до центра впадины и подам сигнал бедствия: я буду махать рубашкой хоть шесть часов кряду… Если и это не поможет, буду просто ждать. В конце концов Козицын, видя, что я не возвращаюсь, обязательно пойдет на розыски: он парень надежный, не бросит человека в беде. На самый худой конец Козицыну придется слетать на базу за подмогой. Ну, заночую в солончаке, тоже не беда».

Но, в противовес этим трезвым мыслям, услужливое и пылкое воображение рисовало ему безобразные картины гибели: его поражает солнечный удар, засасывает глинистая топь, ветер срывает самолет. Ему вспомнилось, что ящерица, лишенная возможности двигаться, погибает под таким солнцем через несколько минут, человек, конечно, выносливее: если он свалится, агония продлится не менее трех-четырех часов. «В пустыне всякое бывает!» — стучало в мозгу. Он гнал от себя эти мысли, боясь той слабости, которую и прежде смутно подозревал в себе и в которую все же не верил.

Чтобы вытеснить эти мысли, он стал думать о другом: о невольных виновниках его беды. Недаром ему всегда казалось, будто отец чего-то недоговаривает, рассказывая о своих путешествиях, да и не он один, — все эти прославленные землепроходцы, сознательно или бессознательно, скрывали то стыдное и мелкое, что им наверняка довелось пережить в их походах. Да и кому охота говорить о своей слабости, когда дело сделано?

Четунов находил какое-то странное наслаждение в этих злых и несправедливых мыслях, словно заранее хотел оправдаться в какой-то дурной крайности, на которую решится, хотя и сам еще не знал, что это за крайность.

Солнце — добела раскаленный, почти бесцветный шар — стояло в зените, и всякий раз, когда Четунов взглядывал в него — он почему-то перестал доверять часам, — ему приходилось на несколько секунд закрывать глаза. И тогда перед ним возникала кроваво-красная пелена с голубым лучистым отверстием посредине, будто пробитым пулей в стекле. Рот его обволокло липкой слюной, кожа на лице и руках зудела и чесалась от ожогов солнца, от мельчайших частиц соляной и известковой пыли. Неподвижно горячий воздух заключил все его тело в душный кокон.

Странным свойством обладает пустыня: свою пустоту и беззвучие она возмещает сонмом призраков, преследующих одинокого путника. Перед глазами Четунова то и дело возникали зыбкие, мгновенно тающие контуры высоких белых зданий, его ухо улавливало то странную тонкую музыку, то глухой треньк нагретого солнцем колокольчика. А порой слышалось будто журчание воды, и тогда еще сильнее хотелось пить. Он несколько раз брался за флягу, ее выцветшая матерчатая обшивка так нагрелась, что обжигала руки, — наконец он бережно завернул флягу в мешочек для образцов и спрятал ее в рюкзак.

От этих движений, казавшихся ему трогательными, невыразимая жалость к себе охватила Четунова. Он медленно побрел вперед, и сбоку от него, по серой, в трещинах, глине, заскользила его бледная, прозрачная, словно отощавшая тень. Ему представилось, что солнце пронизывает его фигуру, словно стекло, что тень его съеживается, бледнеет и вот-вот исчезнет совсем. «Меня ждет судьба бедного Петера Шлемиля, человека, потерявшего свою тень», — подумал Четунов и тотчас же вспомнил отцовскую библиотеку, где он часами просиживал за книгами. Как хорошо и спокойно мечталось ему тогда о будущих подвигах и открытиях, о яркой, необычайной жизни!

«Я не трус в обычном смысле слова, — думал Четунов, шагая вдоль полукруглого выступа, скрывавшего от него дальнюю перспективу впадины. — Я не боюсь умереть ради какого-нибудь большого свершения. Но погибнуть в этой вонючей дыре, погибнуть, еще ничего не сделав, унести с собой целый неосуществленный мир! Ну, будь я ничтожеством, но ведь это не так, я не из тех, кто проходит по жизни бесследно. Если я на этот раз уцелею, я напишу такую книгу о пустыне, какой еще никогда не было. Эта книга не может, не должна погибнуть…»

Он достиг крайней точки мыса, и перед его натруженными глазами открылась все такая же уныло-суровая, однообразная картина: отвесный многослойный обрыв, и под ним — уходящая вдаль, сверкающая гладь солончака. Лишь в синем мареве дали стена куда-то заворачивала, и там, близ самого заворота, темнели как будто расщелины. Боясь разочарования, Четунов тяжело вздохнул и мысленно прикинул расстояние: километров восемь — десять, не меньше.

«Даже если мне и удастся выкарабкаться отсюда, я доберусь до самолета лишь затемно. А тем временем Козицын решит, что со мной случилось несчастье, и полетит в лагерь за помощью. Так или иначе, мне придется заночевать в пустыне без пищи, без глотка воды». Но все это он придумывал, чтобы ослабить силу удара, если окажется, что и те дальние расщелины не помогут ему выбраться на поверхность.

И снова шагает он вдоль обрывистого берега мертвого озера, ботинки его то разъезжаются на осклизлой глине, то глухо цокают по твердым обломкам, упавшим сверху. Жажда саднит гортань, обволакивает рот шершавой пленкой, и даже нет слюны, чтобы снять эту противную пленку, и он старается не думать о том, что во фляжке еще осталось, быть может, несколько капель воды.

Лишь через три с лишним часа добрался Четунов до первой расщелины. Мышцы перетруженных ног ныли и дрожали, пухла, болела голова.

Последние сотни метров Четунов шел как бы в беспамятстве, порой останавливался и беспомощно оглядывался вокруг, будто чего-то искал. «Нет, нет, — шептал он, — дойду, тогда выпью… тогда выпью, воды выпью, воды…»

И вот он дошел и опустился на камень. Даже не взглянув на расщелину, сулившую ему свободу, он дрожащими руками вытащил флягу, отвинтил пробку и припал губами к горлышку. Первый глоток он даже не заметил, не ощутил вкуса воды, зато второй процедил медленно, как прекраснейшее вино, а третий продержал во рту, пока влага как-то сама не испарилась. Он хотел сделать еще глоток, но фляга была пуста…

С трудом поднявшись на ноги, Четунов шагнул к подножию узкой крутой расщелины, сложными извивами взбегавшими кверху. Здесь, словно вспомнив о чем-то, он снял рюкзак, сложил в него все свое снаряжение, закинул его за спину и стал карабкаться по чуть пологой каменной стене. На высоте десяти метров путь ему преградил отвесный голубовато-серый обрыв известняков. Четунов опустился на узенький выступ. Он сидел совершенно неподвижно, закрыв глаза, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, кроме страшной душевной усталости. Затем как-то лениво колыхнулась мысль: «Ведь есть же еще другая щель».

Он даже не спустился, а бессильно скользнул вниз, ободрав локти и поясницу. Издали казалось, что вторая щель находится рядом с первой, на деле же их разделял добрый километр, и Четунов шел этот километр без малого час. Вторая расщелина была гораздо шире первой, она напоминала ту, по которой он спустился в солончак. И хотя Четунов успел убедиться, как обманчивы эти расщелины, он крикнул громко и словно наперекор кому-то, кто держал его в этом проклятом каменном мешке:

— Выберусь!..

Он без труда одолел первые метры, но дальше подъем стал круче, и подошвы ботинок скользили. Четунов быстро разулся. Раскаленные камни больно ожгли подошвы сквозь тонкий шерстяной носок, но зато его ноги приобрели цепкость ладоней, и весь он стал удивительно легким. Четунов засмеялся, обрадованный этой новой легкостью; и вдруг радость сменилась испугом: он почувствовал пустоту рюкзака за своими плечами.

— А образцы?!

Поглощенный одним стремлением — вырваться из западни, он забыл о них. «Да нет, — сказал он себе. — Какие к черту образцы? Разве мне осилить подъем с полным рюкзаком?»

В памяти всплыло резкое, характерное лицо начальника. Каким крошечным казался отсюда этот человек! Неужели он, Четунов, мог всерьез с ним считаться? Четунов хрипло засмеялся. Но, думая о начальнике, он невольно со все большей отчетливостью вызывал в памяти его облик: кургузую, сильную, с наклоном вперед, фигуру, короткий властный жест, грозно-ласковые глаза, — и против воли этот образ вновь приобретал над ним странную власть. Чтобы освободиться от нее, Четунов подумал со злостью: «Хорош начальник! Послал неопытного человека почти на верную гибель и бровью не повел! Да что я для него, что для него вся наша экспедиция? Трамплин для новой карьеры. Ну а я вот не желаю приносить себя в жертву, пусть ищет дураков».

Но чувство освобождения не приходило. И Четунов заставил себя думать о другом. Пройдут годы — быть может, совсем немного лет, — он снова будет в Москве, в привычном домашнем тепле, устроенный и благополучный, и ему вспомнятся его нынешние беды, которые издали покажутся маленькими и смешными. И, согретый этим воображаемым теплом будущего, он тут же придумал шутку про запас: «Пустынник из меня не вышел».

Прочь от этой, гиблой ямы, из пустыни, от этого мерзкого солнца, от этих требовательных, беспощадных людей! Но, странно: движения его стали более медленными и затрудненными, будто на плечи ему легла какая-то невидимая тяжесть. Где-то в самой глубине его существа зашевелилось отвратительное ощущение, что ему никогда не разделаться с этой проклятой пустыней. Конечно, физически он рано или поздно выберется из нее, но она потащится следом за ним в Москву, в родительский дом, даже в сердце матери. Сам-то он сумеет справиться со всем стыдным и гадким, что он вынесет отсюда, но для окружающих он будет запятнан навсегда.

«О, чтоб вас всех!» — в смертной тоске простонал Четунов и опустился на каменную площадку.

С предельной отчетливостью овладело им чувство, будто множество невидимых существ вцепилось в него, не давая ему выбраться на волю. Он смутно различал среди них и товарищей студентов, и профессоров, у которых учился, и тех двух-трех женщин, с которыми был близок, и уж совсем отчетливо — мать и отца. Всем им было зачем-то нужно, чтобы он подох в этом проклятом пекле! Ну, отец — тот и себя не привык щадить, измочалил себя о жизнь, как старый кнут. Но мать, мать — и она вместе со всеми!

«Ну и воспитывали бы как следует!» — бессильно выкрикнул он в лицо родителям. Спазмы рыданий больно схватывали гортань, но слез не было, так иссушило его солнце; ему казалось, что он глотает шершавые камни. Неужели же нет в мире ни одного человека, с которым можно быть самим собой? Человека, который любил бы тебя не выдуманного, а такого, каков ты есть на самом деле? Ведь даже мать — теперь он убедился в этом — любила его выдуманного. Как чудно хорошо было бы найти женщину, которая знала бы о нем все, далее самое жалкое, сокровенное, и любила бы его не меньше, потому что знала его другую, высокую, ценную сущность! Он вдруг так ясно представил себе эту прекрасную, щедрую сердцем женщину, добрую, умную и бесконечно преданную, — что на миг ему почудилось — она тут, рядом с ним. Но миг промелькнул, и кругом было все то же: камень, зной, пустота. Четунов поднялся, покорно, отчаянно и бессильно заскользил вниз…

Оказавшись у подножия склона, он скинул рюкзак, достал молоток и, скривившись от отвращения, вырубил в самой нижней части обрыва кусок белого известняка, насек на нем единицу, сделал пометку на своей зарисовке. Так же поступил он, когда поднялся метров на пятнадцать и пересек прослой красноватых известняков. Карабкаться вверх становилось все труднее, но Четунов упорно вырубал образцы и складывал их в мешок, пока не пресекалось внезапной судорогой усталости сердце. Он опустился на камни, отер с лица грязный пот и увидел, что висит над пропастью. Десятки пульсов враз громко забились в его теле, но то был лишь автоматический отзыв тела на опасность.

«Ну и сорвусь, — думал Четунов, — и пусть!» Он поднялся, чувствуя бездну в вершке от своих пяток, и стал вырубать кусок розовато-белого известняка. Мелкие остроугольные выступы не поддавались удару молотка, ему удалось отщепить лишь два крошечных кусочка. Тогда, повинуясь тому же злорадному чувству, Четунов достал зубило и принялся вырубать один из крупных выступов. Затем он вновь полез вверх. Зной опалял лицо, слепил глаза, сухой рот не хотел принимать горячий воздух, пропитанный пылью, тяжелый мешок тянул вниз, а Четунов упорно, метр за метром одолевал наиболее крутую и узкую часть подъема. Инстинкт самосохранения вел его, словно умный поводырь, подсказывал, куда ставить ногу, за какой выступ ухватиться, где проползти, а где пройти в рост, где смело прыгнуть, где пробежать, едва касаясь кончиками пальцев сыпучего, неверного грунта. Казалось, мозг не принимает никакого участия в этой борьбе за жизнь. И столь же безотчетно Четунов отбивал, помечал и складывал в мешок образцы; и когда он наконец ступил на ровную поверхность, то не испытал ни удивления, ни радости, словно все время был уверен, что так оно и должно быть. Он только ощущал смертельную усталость, у него болели исколотые, израненные, обожженные ноги, тяжело набитый рюкзак тянул к земле.

Сняв рюкзак, Четунов прилег у самого края обрыва и стал равнодушно глядеть сверху на только что пройденный страшный путь. Недалеко от того места, где он лежал, солончаковая впадина узкой горловиной соединялась с другой впадиной, уводившей к горизонту. И Четунов, хорошо помнивший морягинскую карту, приметил в ней одну неправильность: на карте горловина выглядела совсем короткой, в действительности же она представляла собой длинный, в полкилометра, каменный коридор. Верно, из-за этой ошибки аэрогеологи и отдали «синьку» Морягину.

Эта чужая ошибка подбодрила Четунова. Он приводнялся и стал массировать одеревеневшие икры. Вдруг он услышал гул самолета. Самолет прошел так низко над краем впадины, что Четунов невольно пригнулся. Козицын все-таки нашел его! Это была нежданная удача, но Четунов ощутил не радость, а скорее досаду. Ему не хотелось встречаться сейчас с Козицыным, чувствовать на себе его пристальный, словно ощупывающий взгляд.

«Обязательно спросит, почему я босой», — подумал Четунов, глядя на подруливающий к нему самолет. Его так обозлило, что он должен кому-то давать отчет в своих поступках, что он почти не слышал первых слов Козицына. Летчик чему-то радовался, — верно, тому, что так ловко его разыскал, но Четунова раздражала его радость.

— А где же ваши ботинки?

— Я их снял, мне, видите ли, фасон не понравился, — сквозь зубы проговорил Четунов.

Козицын округлил брови. Он смотрел на Четунова со смешанным чувством жалости и любопытства. Уже не в первый раз на его глазах уходили люди на великую проверку пустыней, и он знал, как нелегко давалась многим из них эта проверка. Не раз отвозил он в далекие уголки пустыни самоуверенных, пышущих бодростью и наивностью юнцов, а встречал притихших, поскромневших людей. Но он не смущался подобной переменой, ибо знал, что так приходит зрелость, что прибитость пройдет, забудется, а мужество и новое знание себя останутся навсегда.

Но этот ему не понравился. Не понравился откровенно растерзанный облик, босые грязные ноги в паголенках от носков, весь бесстыдно размундиренный вид («Как у дезертира», — подумал про себя Козицын), не понравился пустой и вместе затаенный взгляд Четунова и то, что он встретил его молчанием. Или уж больно туго пришлось ему, и слишком много неожиданного узнал он там о себе?

— Видать, солоно пришлось в солончаке-то? — спросил летчик и, не дождавшись ответа, добавил: — Хотите пить?

— Пить… — рассеянно отозвался Четунов. Он все время чего-то ждал от Козицына, хотя и сам не знал чего, — это было как предощущение опасности. Но, услышав дважды слово «пить», произнесенное сперва летчиком, затем им самим, он машинально схватился за фляжку. Лишь приметив удивленный взгляд летчика, он сообразил, что фляжка пустая, и хотел было убрать руку, — и тут во фляжке что-то булькнуло. Не веря себе, Четунов поднес горлышко к губам, и несколько горячих капель упало ему на язык. Он и сам не мог взять в толк, откуда оказались там эти капли.

— Никак, у вас сохранилась вода?

Четунов подметил сперва восхищенную интонацию в голосе Летчика, затем дошел до него смысл вопроса. И ответ родился легко и просто, точно он заранее был готов у Четунова:

— Пришлось воздержаться: Н. З.

Эта неожиданная ложь дала ему точку опоры. И когда Козицын принес из самолета термос и, держа его обеими руками, почтительно протянул Четунову, тот подумал: «Э, да он начинает уважать меня».

А Козицын и впрямь начал уважать Четунова. Ему, человеку простому и мужественному, и в других легче было видеть хорошее, сильное, нежели низменное, дурное. А когда он поднял с земли тяжело набитый образцами рюкзак Четунова, у него возникло чувство вины перед этим измученным, истерзанным, но хорошо сделавшим свое трудное дело человеком. И невпопад, желая скрыть смущение, он принялся рассказывать Четунову про одного шофера, заблудившегося в песках. Решив, что ему уже не выбраться, шофер написал на тыльной стороне кисти: «Прощай, мама, прощай, жена». А на следующее утро, когда его разыскали с воздуха, ему очень стыдно было…

— Я это к тому говорю, — добавил Козицын, чувствуя, что рассказ его звучит не очень-то ловко, — что у нас человека никогда в беде не оставят.

Он украдкой посмотрел на Четунова, но у того на лице было лишь вежливое и безучастное внимание. Четунов в самом деле и слышал и не слышал Козицына. С той минуты, как он перестал его опасаться, он почувствовал внутри себя странную, незнаемую прежде пустоту, будто его всего выжгло, как эту пустыню.

Уже сидя в самолете, Четунов вдруг вспомнил историю, рассказанную летчиком, и подумал: «Вольно же было шоферу расписываться в своей слабости. Вот о том, что было со мной, знаю я один».

Он долго смаковал эту мысль, но она не дала ему облегчения.

«Может быть, даже хорошо, что мне так плохо сейчас? — думал Четунов. — Кто скажет, как создается в человеке характер?» Но пустота внутри него не давала заговорить себя словами, и Четунов бросил думать. Некоторое время он смотрел в затылок Козицыну. Круглая голова летчика в кожаном шлеме напоминала футбольный мяч. Наконец Четунов неприметно для себя уснул и не проснулся даже при посадке. Козицын сбегал и притащил ведро воды, портянки, свежую рубашку и только после этого растолкал Четунова.

— Спасибо… спасибо… — бормотал Четунов, выбираясь из самолета.

События дня сразу всплыли в сознании, но воспоминание утратило былую едкость. С ним на факультете учился студент, участник Отечественной войны, у него под самым сердцем лежал неизвлеченный при операции осколок снаряда. Студент говорил, что осколок ему не мешает, хотя он всегда ощущает его присутствие. И только при неосторожных, резких движениях осколок обнаруживает себя острым уколом.

«Так будет и с этим, — подумал Четунов. — И пусть напоминает о себе боль, это не должно пройти для меня бесследно. Но я живой и хочу жить».

Он с удовольствием окатился прохладной водой, вымыл ноги и, обмотав их сухими портянками Козицына, натянул ботинки. Причесываясь перед маленьким круглым зеркальцем, он с удовольствием пригляделся к своему почерневшему, подсушившемуся и потому более четкому и выразительному лицу. И уже совсем бодро сказал Козицыну:

— Иду докладать по начальству. Рубашку и прочее снаряжение верну завтра…

Но, подойдя к палатке начальника, он вдруг испытал раздражение против этого холеного, самоуверенного и чем-то импонирующего ему человека, который никогда не сможет оценить по достоинству то, что он, Четунов, сделал, ибо благородная полуправда страданий Четунова нисколько его не интересует. «Что ж, выполнили задание?» — мысленно передразнил Четунов.

И вот, то ли из бессознательного желания вознаградить себя за то, что действительно было, но о чем он не мог говорить, то ли из желания удивить начальника, то ли потому, что на карте участок, пройденный им с такой мукой, казался ему совсем крошечным, но Четунов решился на маленькую, вполне безобидную ложь. Показывая на карте район, который он обследовал, Четунов небрежным движением пальца обвел и часть второй впадины.

— А, так вы и во второй впадине побывали? — сказал начальник.

— Да, — кивнул Четунов и немного поспешно добавил: — Карта тут не совсем точна: на деле горловина имеет вид длинного коридора.

— Так, так, интересно, — одобрительно сказал начальник. — Значит, уточним: вы прошли вот от этой точки до конца впадины, затем миновали горловину и обследовали вторую впадину до этой точки. Так? — Он взял карандаш и легкой линией отметил настоящий и воображаемый путь Четунова.

Четунову стало противно: эта едва приметная линия как бы закрепила его ложь. «И чего он привязался ко второй впадине? Можно подумать, что в ней все дело».

— Так, а почему же вы снова вернулись в первую впадину? — дотошно выспрашивал начальник.

— Значит, надо было, — грубо и нетерпеливо ответил Четунов.

Он продолжал свой доклад, то и дело прерываемый вопросами начальника. И чем дальше, тем короче, отрывистей становились ответы Четунова. Ему вдруг почудилось, что начальник его на чем-то ловит. «Может быть, он чувствует, что я недоговариваю чего-то? Может быть, в моих ответах есть незаметные мне самому провалы? И зачем только приврал я насчет второй впадины? Все было бы так хорошо!»

Настроение Четунова все более портилось, но начальник словно не замечал этого. Выспросив все до конца, — он наговорил Четунову много лестных слов, присовокупив, что ему будет объявлена в приказе благодарность. Все это нисколько не тронуло Четунова. Он поймал себя на странном чувстве: ему казалось, будто его хвалят не за то, что он действительно сделал, а за мнимый осмотр второй впадины. И хоть это было неправдой, вдруг уверился, будто главного-то он и не выполнил. Случайная ложь как-то странно обесценила его работу в собственных глазах.

Когда Четунов вышел из палатки начальника, уже свечерело, закат проложил на небе зеленые, оранжевые и пунцовые полосы, серый такыр подрумянился, и в этих предвечерних красках окрестный простор уже не казался таким голым и бесприютным.

Его совсем разморило, хотелось в постель, даже не ради сна, а чтоб уйти из этой долгой, мучительной яви, уйти от самого себя. Но в палатку идти он не решался, ему не хотелось никого видеть. Начнутся расспросы, еще заставят выпить в честь «боевого крещения», и тут он обязательно сорвется: слишком перенапряжены нервы.

Он пошел прочь от палаток, туда, где в голубой дымке надвигающихся сумерек чернели тонкие скелеты буровых вышек. На пути ему попались сложенные в штабель старые ящики. Он прошел за ящики и прилег на приятно теплую дневным теплом землю. Розовые тяжи облаков сплели на небе сложный узор и вдруг начали быстро, зримо таять.

Четунов знал, что ему надо обдумать события сегодняшнего дня, принять какие-то решения, но усталый мозг родил лишь одну коротенькую мысль: «Если все обойдется, я буду иначе жить». Он сразу заснул, будто провалился в темный погреб.

— Сергей Сергеевич! Сергей Сергеич!

Четунов сквозь сон узнал высокий, детский голос помощника бурового мастера Савушкина. Он открыл глаза — и удивился обступавшей его ночи. Низко над ним висело усеянное-крупными звездами небо. Круглое лицо Савушкина казалось зеленым, как у русалки.

— Сергей Сергеич!.. — отчаянно взывал Савушкин. — Да проснитесь же! Прямо с ног сбился, а вы вон куда забрались. Вас к начальнику требуют.

Сбившись с ритма, больно заколотилось сердце; как на морозе — защипало кончики пальцев.

— Что за срочность такая? — растягивая слова, чтобы выиграть время, спросил Четунов и медленно поднялся. — У начальника есть кто?

— Там эти… как их… археологи приехали. Я краем уха слышал, будто они в сотне километров от нас надгробья какие-то открыли…

«Вот оно! — подумал Четунов, шатая рядом с Савушкиным. Сердце колотилось так сильно, что он отстранился от Савушкина, боясь, чтобы тот не услышал. — Все ясно — это вторая впадина! Иначе не к чему было начальнику так срочно меня разыскивать. Спокойно, спокойно! — твердил он себе, стараясь овладеть мыслями, которые стремительными скачками неслись вперед, к последней беде. — Видимо, они обследовали вторую впадину и наткнулись там на древнее кладбище. Ну в конце концов я мог находиться там, когда их уже не было. Но надгробья! Не мог же я не видеть эти проклятые надгробья! Ах, если бы только знать, как они выглядят!»

Тщетно пытался Четунов вообразить их, он видел совсем иное: налитые кровью, гневные и насмешливые глаза начальника, злорадную усмешку на лицах товарищей и себя, жалкого, растерянного, лепечущего глупые, бессильные слова. Он так громко застонал, что Савушкин сдержал шаг и недоуменно посмотрел на него.

— Зуб, зуб болит… — пробормотал Четунов, берясь за щеку.

— Хотите, я вам йоду достану?

— Да, да… после…

Четунов затравленно оглянулся. В слабом ночном свете бледно светился черепаший панцирь такыра, а вокруг на тысячи километров простиралась пустыня. Но эта бескрайняя ширь была такой же темницей: некуда бежать, негде укрыться…

Все, что произошло вслед за тем, Четунов воспринимал как сквозь сорокаградусный жар. Он все видел, все слышал, отвечал на вопросы и, кажется, впопад, но вместе с тем не знал, что из происходящего принадлежит яви и что — бреду.

Все было близким, осязаемым и в то же время страшно далеким, как паровозные гудки в ночи.

Когда он вошел, его встретили смех и громкие шутливые выкрики. «Вот оно, начинается», — отметил про себя Четунов, чувствуя, что рот его растягивается в напряженную, неестественную улыбку, от которой больно щекам. Затем его знакомили с какими-то странными людьми. У одного были длинные, страусиные ноги в узких белых брюках, маленькая взъерошенная голова, острая бородка; другой был молод — чуть старше Четунова, круглолиц и страшно застенчив, — он все время беспричинно краснел, потупляя глаза. У старшего оказался густой, рыкающий бас, совершенно оглушивший Четунова. В этом рыке Четунов все время слышал свою фамилию, и прошло время, прежде чем он сообразил, что речь идет не о нем, а об его отце. Затем, дергая себя за пучки мягких седых волос, этот странный человек что-то рычал о надгробьях и снова называл имя его отца, круглое лицо молодого покрывалось румянцем, а начальник смеялся и тяжелой рукой хлопал Четунова по плечу.

И Четунов понял наконец, что открытие этих археологов подтверждает какую-то гипотезу его отца, который любил совать свой нос в чужие владения. Тогда он стал мучительно соображать, в какой мере это может облегчить его положение, и тут начальник заговорил о нем, о его сегодняшней экспедиции и говорил что-то хорошее, доброе, потому что оба археолога казались очень довольными. Молодой, улыбаясь Четунову, радостно краснел, а старший прогрохотал: «На то он и Четунов, черт побери!» Стало ясно, что открытие археологов не имеет никакого отношения ко второй впадине, все это произошло в совершенно ином месте, и все муки его, Четунова, были напрасны. Ему стало так обидно, что он едва не заплакал, а начальник вновь и вновь похлопывал, затем гладил его по плечу и советовал отдохнуть.

А затем все исчезло. Четунов стоял один посреди пустой ночи, и постуденевший ветер, словно мокрой тряпкой, охлестывал его потное лицо.

«Какой же я дурак, — стиснув пальцы, думал Четунов. — Вообразить, что надгробья могут находиться внутри карстовой воронки! Такая нелепость не придет в голову даже малолетнему школьнику. Нет, надо взять себя в руки, иначе черт знает до чего дойдешь. Завтра я начну новую жизнь…»

И он так ясно представил себе эту новую жизнь, что ему нестерпимо захотелось, чтобы скорей пришел завтрашний день. Он уже видел себя иным: прямым, честным в каждом слове, в каждом душевном движении, решительным, не ведающим ни страха, ни колебаний, этаким отличнейшим человечиной…

Толкнув парусиновую дверцу своей палатки, Четунов вошел внутрь. Горел ночник. Постель Стручкова была пуста, — верно, он, по обыкновению, пропадал на буровых, — а Морягин спал, уткнувшись лицом в подушку и тяжело сопя. На столике, под стеклянным колпаком, в той страшной духоте, какую он и сам сегодня познал, подыхала ящерица. «Почему я не освободил ее утром? Слабость, нерешительность, вот с мелочей все и начинается!» Четунов посмотрел на рыхлую, смятую подушкой щеку Морягина, шагнул к столику и резким движением скинул банку. Упав на ребро, банка тренькнула, но не разбилась. Морягин чмокнул губами, как будто поцеловал подушку, и продолжал спать. Ящерица оставалась неподвижной. Свет ночника играл на ее глянцевитой, будто отлакированной коже, холодно и бледно отражался в мертвых бусинах глаз.

Четунов шатнулся, как от удара в грудь, упал плашмя на свою кровать и заплакал.

1955

Последняя охота

Когда Дедок подплыл на старом своем челноке к «пристани», — так подсвятьинские охотники называют клочок берега на Великом, удобный для причала, — там было уже полно народу. Охота разрешалась лишь с завтрашнего утра, но, видно, никому не сиделось дома.

— Дедок, ты живой? — сказал Анатолий Иванович. — А мы-то думали на поминках погулять.

— Ишь чего захотели! — засмеялся Дедок.

Анатолий Иванович поглядел на серое, будто пеплом обдутое лицо Дедка с белыми губами под щетинкой редких взъерошенных усов, с впалыми, всосанными, мягко обросшими сединой щеками.

— Как же это старуха тебя пустила? — проговорил он с легкой укоризной.

— Еще б не пустила! — избегая цепкого взгляда охотника, говорил Дедок, в то время как его узловатые, изуродованные подагрой руки привычно зачаливали челнок. — У меня со старухой разговор короткий!

— Ну, живи, Дедок, — разрешил Анатолий Иванович, как бы допуская его этими словами в охотничье товарищество.

Слова охотника напомнили Дедку о его сборах на охоту, о том жалком и унизительном, что ему пришлось пережить, прежде чем он отправился в путь.

Когда прошлой весной запретили охоту, Дедок как-то разом расклеился. Вся скопленная за долгие годы усталость, все недосыпы, все залеченные и незалеченные хвори, вся студь, которой он вдосталь набрался на сырых весенних и морозных осенних зорях, накинулись на его усохшее с возрастом тело, скрутив истомной, знобкой ломотой. Дедок переселился на печь, откуда сползал лишь по нужде да когда старуха заставляла его поесть горячей похлебки. Днем он дремал, слыша сквозь забытье, как гремят в руках старухи ухваты и рогачи, хлопает и визжит в сенцах на ржавых петлях дверь, ворочается в закутке и вдруг гулко ударяется о деревянную стенку боровок; ночью же томился бессонницей. В неотвязной страшноватой ясности перед взором Дедка, открытым в угольную темноту надпечья, возникали лица живых и умерших людей, близких и далеких: лицо пожилой дочери и уже старого сына, давно существовавших отдельно от Дедка, и другого сына, погибшего в Отечественную войну, и двух дочек-близнецов, умерших в младенчестве от кори, и особенно часто — лицо его старухи, которое представало то нынешним, источенным морщинами, то молодым, гладким.

Дедка томила и тревожила их назойливая ненужность. К чему они, коли не могут ответить на единственно важное теперь для Дедка: зачем было все то, что было, если сейчас эта печь, эта смертная слабость и равнодушие ко всему на свете? Сколько ни вопрошал их Дедок, ночные посетители молчали; казалось, они заняты чем-то своим и не хотят помочь Дедку. Тогда он как-то, дневным делом, пытался спросить об этом старуху, но то ли не нашел нужных слов, то ли старуха не захотела его понять. Она принялась браниться, понесла пустой и злой бабий вздор, и Дедок скрылся от нее на печку.

Отзвенела капелью весна, дверь в сенцах уж не хлопала с подвизгом, теперь она была всегда настежь, пуская в избу летнее тепло и запахи, которые Дедок почти не слышал, лишь угадывал. Отгремел грозами июль, и лето вдруг сразу перемахнуло на осень: август настал под стать октябрю — с утренниками и серым мелким дождиком, с редкими ясными, солнечными днями. Однажды, вернувшись домой с фермы, старуха застала Дедка сидящим на лавке. Это было так отвычно, что она обмерла.

— Ты куда, старый? — спросила она с усилием.

— В путь пора собираться, — отозвался Дедок, глядя в сторону.

У старухи подкосились ноги.

— Уже?.. — только и произнесла она.

— На чисельник погляди. До охоты два дня, а ничего не собрано, ружье не чищено, патроны не набиты.

Тут старуха увидела лежащие на лавке стволы в чехле из рваного ее чулка, а на подоконнике — почерневшее, обмотанное проволокой ложе и кожаный, будто навощенный с изнанки, обтершийся о тело Дедка пояс-патронташ.

Тогда старуха поняла, что Дедок отложил помирать и собрался на охоту. Она не стала спорить и ругаться, просто забрала и спрятала стволы. После тщетной попытки завладеть стволами Дедок, поняв свою слабость перед старухой, сел на лавку и заплакал. Слезы растекались струйками по излучинам его морщин, он не пытался унять их, отереть, и старуха, никогда не видевшая Дедка плачущим, испуганная и устыженная, заторопилась вернуть ему стволы. Получив стволы, пахнущие былыми выстрелами, Дедок по-детски сразу успокоился и стал смотреть на свет их изъеденные, давно потерявшие блеск цилиндры.

Теперь старуха деятельно помогала Дедку в сборах: зашивала ушанку с вытертой лисьей опушкой и порванное в проймах ватное пальтецо, штопала носки, клеила резиновые заплатки на голенища болотных сапог. Дедок набивал патроны, отмеряя медной позеленевшей чашечкой дробь и порох.

Наконец пришло время выходить. Дедок натянул на себя фуфайку, ватные штаны, сунул ноги в толстых шерстяных носках с надвязанными пятками в резиновые сапоги. И эти старые сапоги, без малого год пролежавшие в сенях, охватили его ноги таким мозжащим, до сердца проникающим холодом, что Дедок весь как-то сжался, скорчился, и землистая тень проступила на скулах.

— Что с тобой, горемычный? — спросила старуха.

— Ничего, — проговорил Дедок, боясь, что она приметит заходившую по его телу дрожь. — Дай-кось сенца подложить.

Старуха принесла сена, он набил его в сапоги и натужливо обулся. Холод не исчез, ледяными обручами сжал он худые икры Дедка, проник к костям голеней.

— Теперь хорошо, — сказал Дедок, обманывая и старуху и самого себя.

Старуха помогла ему натянуть ватное пальтецо, одернула полы, обмяла заскорузлый ворот. Он чувствовал на себе ее жесткие руки, слышал теплое, чуть горьковатое учащенное дыхание, и в нем подымалась давно забытая нежность к старой спутнице его жизни.

— Пошли, что ль, — сказала старуха, — я ружье в лодку отнесу.

Когда они были молодыми, жена частенько провожала его на охоту, гордо неся на круглом мягком плече тяжелое ружье. Дедок до сих пор помнил милую вдавлинку, оставляемую ремнем ружья на ее плече. Но тогда это была забава: крепкий, прочно сбитый, хоть и нерослый Дедок мог играючи нести не только весь свой охотничий снаряд, но и жену в придачу.

— Вот еще глупость какая! — сказал Дедок. — Нешто я без провожатых не обойдусь!

С ружьем за спиной, с плетеной корзинкой, в которой покрякивала и ерзала подсадная, на плече, с веслом в одной руке и мешочком с провизией в другой, перепоясанный патронташем по крестцу, Дедок вышел за порог своего дома.

— Готовься завтра утей жарить, — не оборачиваясь, сказал он старухе и тут же забыл о ней. Голубой, зеленый, опаленный ранней желтизной осени мир раскрывался перед ним, тянул, звал. И Дедок зашагал в его напоенную крепким, влажным болотистым духом свежесть, на темно-синий, с серебристой искрой, ветряной блеск реки.

Он без труда добрался до челнока по пружинистым кочкам берега; чуть задохнувшись, столкнул челнок в воду, но управлять им стоя не мог — рябило в глазах и нехорошо кружило голову. Смиряясь перед этой новой, незнакомой слабостью, он уселся на корме и, храня силу, тихонько повел челнок вдоль берега.

В Дуняшкиной заводи Дедок поднял большую стаю крякв. Обнаглевшие за долгую безубойную пору, утки подпустили его совсем близко, они тяжело и шумно взлетали из тростниковой заросли и, уплотняясь в стаю, забирали вбок, на чистое. Уток было множество. Порой Дедок не успевал их углядеть, но слышал сверлящую трель их пролета в выси, жесткую, стрекочущую работу крыльев на взлете или похожий на удар веником по воде дробно-слитный шлеп севшей на чистом стаи. Его радовало, что уток много, но огорчало, что он не охватывает простора глазом, как прежде, а принимает творящееся вокруг больше на слух.

Несильный низкий ровный ветер помогал Дедку, он не заметил, как миновал Дуняшкину заводь и, обогнув Шибаев корь, выплыл на озеро Великое. Здесь ветер начал работать против Дедка. Как ни трудился Дедок веслом, два старых вяза с обнажившимися на береговом отвале корнями упорно маячили вровень с челноком, не отпуская Дедка от себя. Дедок старался не глядеть на них, только на воду, обтекавшую плавными струями борта челнока, отчего казалось, будто челнок живо несется вперед. Но когда Дедок снова бросал взгляд на берег, вязы по-прежнему стояли у его плеча и голые корневые волоски шевелились, словно живые. А затем то ли утих, то ли переменился ветер, то ли взяло верх человеческое упорство, но вместо вязов на берегу возник стог, а еще через какое-то время — кусты ежевики, затем березняк вперемежку с орешником.

Дедок приглядел себе место для шалаша. Метрах в тридцати от берега зеленый островок гибкой, как хлыст, травы-ситы, среди которой пушились метелки тростника, был полукольцом охвачен бурой рясой — излюбленным утиным кормом. Среди коричневато-серых листочков, чуть высунувших над водой свои загнутые кверху закраины, белели надерганные и объеденные утками стебли: значит, сюда они прилетали на вечерний жор. Дедок пристал к берегу озера и наломал березовых веток. Сложив ветки на носу, он оттолкнулся, и ветер, словно только того и ждавший, ударил в густоту веток, погнав Дедка назад к Дуняшкиной заводи. Став на колени, Дедок подполз к веткам и стянул их на дно, но они и теперь возвышались над бортами, и в каждый листок, как в маленький парус, бил ветер, отгоняя лодку все дальше от островка. Перегнувшись через борт и заводя весло под днище, Дедок заворачивал нос челнока, чтобы обратить себе на пользу яростный нажим ветра. Мелкая волна захлестывала челнок, грозя затопить его, но как-то косо, боком, челнок подвигался к облюбованному месту, и наконец Дедок схватился руками за тонкие округлые смугло-зеленые хлыстики ситы. Правда, хрупкая сита тут же обломилась, обнаружив нежную белую, похожую на соты, клетчатку, тогда Дедок уцепился за лещугу. Обоюдоострые мечи лещуги резали ему кожу ладоней, но все же Дедку удалось втянуть челнок в густоту ситы, и здесь ветер будто отсекло.

Дедок подержал руки в воде и, когда утихла саднящая боль, соорудил шалашик, довольно редкий, сквозной, а после долго сидел без движения, ожидая, пока вновь соберется в нем сила для дальнейшего пути.

Выйдя из дому рано утром, лишь к вечеру добрался Дедок до «пристани», служившей местом сбора всех подсвятьинских охотников…

Неприятное чувство, вызванное словами Анатолия Ивановича, прошло, едва Дедок ступил на твердую, гладко и скользко омытую водой кромку берега. При виде знакомых лиц, при виде шеста с привязанным к нему дохлым ястребом, при виде стога болотного сена, обреченного на то, чтобы быть обобранным сегодня для охотничьих нужд, Дедком овладели растроганность и легкомыслие. Он опять среди своих, Анатолий Иванович от лица всех принял его в старое товарищество, никто не лезет с соболезнованиями, никто не считает, что Дедок выдохся и не годен на серьезное дело.

Меж тем на берегу становилось все более людно. Один за другим, в одиночку и по двое, по трое, предшествуемые шорохом ветвей, из лесу на заболоченный берег выходили охотники в резиновых, подвернутых ниже колен сапогах, толстых ватниках, меховых шапках и воинских фуражках с оторванными козырьками, чтоб не было помехи при стрельбе; у каждого за спиной рюкзак с чучелами, на боку плетушка с подсадной; одни несли ружья за плечом, другие на груди, словно автомат. Пришел многосемейный Петрак в рваном-прерваном ватнике, похожий на огромную всклокоченную птицу, и его шурин Иван, смуглолицый, с черной цыганской бровью, в новенькой телогрейке и кожаных штанах; явился маленький юркий Костенька, чему-то, по обыкновению, смеющийся и уже с кем-то поспоривший. «Я тебе докажу!.. Я тебя выведу!..» — тонко кричал Костенька, заливаясь смехом. Пришел огромный, грузный, в двух дождевиках, молчаливый Жамов из райцентра, мещерский старожил; пришли два молодых охотника: колхозный счетовод Колечка и Валька Косой, выгнанный из школы «по причине охоты». Вместе с высоким, тощим, унылым Бакуном, уважаемым за редкую неудачливость и удивительную стойкость, с какой он сносил падавшие ему на голову беды, пришел красивый брат Анатолия Ивановича, Василий. Еще издали было слышно, как он выспрашивает Бакуна о последнем его подвиге: в дождливый день Бакун вздумал переселять рой, и злые в ненастье пчелы покусали самого Бакуна, его тещу, насмерть «зажиляли» петуха и двух кур. Василий громко хохотал, обнажая белые влажные зубы, а Бакун лишь кротко улыбался.

Охотники скидывали свои мешки, кошелки и ружья и усаживались на тугую осочную траву, под которой ощущалась влажная и теплая торфяная земля. Все пришли слишком рано, и всем было немного стыдно своего нетерпения, но те, что пришли раньше, уже пережили свой стыд и подтрунивали над вновь прибывшими. Закуривались папиросы, завязывались беседы. Дедок бродил от группы к группе, с умилением прислушиваясь к разговорам охотников. Он никогда не думал, что эти люди так нужны и дороги ему. Ему казалось прежде, что иных он недолюбливает, иных осуждает. Но все они были частицей того, едва не утраченного Дедком мира, в котором так сладко и радостно жить. И без любого из них жизнь была бы чем-то беднее.

В группе, расположившейся вокруг Анатолия Ивановича, сидевшего, по обыкновению, так прямо, будто сквозь него продернули шомпол, разговор имел научный оттенок.

— А вот отчего, к примеру, журавля называют журавлем? — спрашивал круглолицый, в пушке еще небритой бороды колхозный счетовод Колечка.

— Ну, это просто, — пренебрежительно отозвался Анатолий Иванович. — Нетто ты колодезь-журавель не видел? Коромысло на длинной ноге — будто птица журавль стоит.

— А я так полагаю, что журавль прежде колодца был, — задумчиво заметил Петрак. — Птица раньше объявилась…

— Факт, раньше! — воскликнул пораженный этой мыслью Колечка.

Анатолий Иванович слегка переместил в его сторону плоскости серых холодных глаз.

— Конечно, раньше, какой разговор! — сказал он строго. — Только была она без названия.

— Неужто без названия? — изумленно воскликнул Колечка и покрутил круглой крепкой головой.

Дедку захотелось вмешаться и тоже сказать что-нибудь такое же острое и веское, как сказал Анатолий Иванович, и чтобы егерь скосил на него серые холодноватые глаза, а Колечка закрутил бы своей крепкой круглой головой, но он никак не мог собрать куда-то ускользающие мысли и вдруг проговорил совсем не то, что хотел:

— А в Рязани говорят не чирок, а цирок!

Анатолий Иванович, не поворачивая головы, взял Дедка на прицел.

— Нешто ты бывал в Рязани?

— Как не бывал? — задохнулся Дедок. — С покойным твоим отцом ездили. Я всюду бывал: и в Рязани, и в Клепиках, и в Шилове…

— Верно, говорят, — подтвердил Анатолий Иванович. — Там вообще цокают.

— Во-во! — обрадовался Дедок. — И всякая утка у них цирок: и чирок — цирок, и матерая — цирок, и гоголь — цирок.

— Не ври, старый, — перебил Анатолий Иванович. — Матерая у них кряква, а гоголь так гоголем и зовется.

«Верно, — словно проснулся Дедок, — и с чего это я?..»

— А вот отчего название такое — «чирок»? — спросил Колечка.

Дедок побрел дальше.

Смуглый, похожий на цыгана шофер Иван и брат Анатолия Ивановича Василий упрекали Бакуна в том, что он не справляется со своей женой, молодой толстой скотницей Настей. Здесь же крутился и любитель соленых разговоров Костенька.

— Сказывают, она в Заречье повадилась, — говорил шофер. — Не иначе, там у тебя заместитель работает.

Бакун не обижался.

— Может, и так, ребята, — говорил он, кротко улыбаясь щербатым ртом. — Ее винить нельзя. Женщина молодая, в теле, а я что — полуфабрикат.

Охотники засмеялись, и снова Дедку захотелось высказаться, поразить охотников каким-нибудь лихим и острым словом.

— Эх вы… молодежь! — сказал он. — Я вон седьмой десяток доколачиваю, а разок в неделю свою старуху навещаю.

— Силен дед! — выломив темную бровь, воскликнул шофер и прибавил нехорошее слово. Костенька захихикал, а Василий брезгливо и жалостливо усмехнулся.

Дедку стало мучительно стыдно, он отвернулся и, опустив плечи, побрел прочь.

Умолк легкий ветерок — предвестник зари вечерней, улеглась слабая рябь, будто тугая пелена растянулась по воде — так недвижна стала озерная гладь. Между тонкой сизой полосой, лежащей на горизонте, и тяжелой, слоистой сине-меловой тучей возникло кроваво-красное зубчатое пламя, будто занялась пожаром верхушка сторожевой башни. Затем что-то сместилось в насыщенном влагой воздухе, и зубцы слились воедино, образовав плоско обрезанное сверху тучей полукружье огромного заходящего солнца. Словно подожженный, ярко вспыхнул пунцовым, с зелеными и синими прожилками стог сена. Затем солнце стало зримо погружаться в сизую полоску на горизонте, в последний раз ослепительно просияла золотая его макушка и скрылась. В тишину догорающего дня гулко, сухо, коротко упал звук выстрела, после мига беззвучия покатился над озером, на разные лады отдаваясь в заводях, и горохом рассыпался в леске Сального мыса. Все сидящие и лежащие на берегу насторожились, — кто приподнялся, кто сел на корточки, кто с блуждающей улыбкой воззрился на соседа.

— В Дуняшкиной заводи бьют, — с тоской сказал чей-то голос.

Глухо, не отзвучав в просторе, хлопнуло два далеких выстрела.

— На Дубовом дают, — вздохнул кто-то.

Но вот откликнулась Прудковская заводь, заговорил Березовый корь. Большая стая крякв поднялась оттуда, пролетела берегом над головами охотников и, завернув к Хахалю, вдруг сразу растворилась в воздухе.

— Распугают утку, — заметил Петрак.

— Мочи нет! — детским голосом сказал Костенька.

Шофер поднялся со злым лицом и, прихватив кошелку с подсадной, направился к челноку.

— Ты куда, Ванечка? — окликнул его Петрак.

— Мы тут чикаемся, а приезжие знай себе долбают! — грубо ответил шофер. — Хватит!..

— А ведь верно! — подхватил Костенька. — Мы срок держали и держим, а какой толк?..

Сквозь перемежающуюся пальбу донесся частый стрекот моторки.

— Охрана, с Клепиков, — сказал Василий.

— Далеко… В Наумусе, — прислушался Костенька. — Нет, зря мы теряем золотой час.

— А ты бы попробовал, — подначил Василий.

— Боязно. Ну-ка свидетельство отберут!

— Да и ружье в придачу, — веско заметил Анатолий Иванович.

Пальба усилилась. Стреляли на далеком озерке и на озерке ближнем, в Дуняшкиной заводи, без передышки палили на Дубовом, постукивали с берега в Прудковской. Утки носились над озером, но, еще не напуганные всерьез, садились на воду близ охотничьих шалашей.

Вслед за шурином, Петрак с рассеянным и задумчивым видом пошел к своему челноку. Он отомкнул замок и достал из-под сиденья весло. Посмотрев на весло с таким видом, точно сам не понимает, как попало оно к нему в руки, пожал плечами и с тем же рассеянным видом оттолкнулся от берега.

— И я поеду, вот те крест поеду! — неожиданно для самого себя сказал Дедок. Он совсем не собирался этого делать, но желание доказать, что он прежний — отважный и ловкий охотник, подсунуло ему на язык эти слова.

— Сиди уж! — прикрикнул на него Анатолий Иванович.

Уже посмеркалось, задавленный тучами закат давал озеру лишь немного красноватого света, и Дедок знал, что ему не углядеть дичь, да и не любитель он был нарушать охотничьи правила, но в словах, а главное в выражении Анатолия Ивановича было что-то от старухиного: «Горемычный!» — И это решило дело.

Весь недолгий путь до шалаша Дедок корил себя за опрометчивость. От воды тянуло холодом, и привычно заныли кости. Дедок не стал спускать подсадную и только рассадил чучела. Затем въехал в холодную, влажную ситу под зыбкий кров своего шалашика, зарядил ружье и приготовился к долгому ли, короткому ли ожиданию. Последние красные пятна погасли на воде, ставшей молочно-белесой, в цвет неба. Вскоре небо посмуглеет, на нем чуть приметно затеплятся серебряные точечки звезд, затем звезды позолотеют, а проемы между ними нальются мерцающей синью и наконец чернотой, и так же дегтярно почернеет вода, и это будет ночь. Скорей бы она пришла, тогда не стыдно будет вернуться на берег.

Вода курилась. С гладкой, тихой поверхности бежали вверх тоненькие струйки легчайшего белесого дымка, точно в самом деле подводные обитатели устроили дружный перекур. И казалось, что каждая струйка без следа растворяется в воздухе, но это было не так: на высоте тростниковых метелок то здесь, то там они стекались в хлопья; хлопья чуть оседали, улавливали новые струйки, образуя туманные облачка, и уже метелки, отделенные ими от стеблей, свободно покачивались в воздухе, словно плыли над озером, оставаясь на месте. И вдруг, жестко и грозно чернея в неплотном еще тумане, прямо на шалаш Дедка выплыл челнок. На корме грузно высилась кряжистая фигура Сергея Макарыча, общественного егеря. Дедок почувствовал противную слабость в коленях, но уже в следующий момент он с веселым видом выплыл из укрытия навстречу сторожу и, чувствуя свою лихость, сказал с наигранным смирением:

— И ловок же ты, Макарыч! Ничего не поделаешь, бери на цугундер!

Но Макарыч глядел мимо Дедка на шалашик, словно ждал, что оттуда появится кто-то другой.

— Ружье отымешь? — деловито спросил Дедок.

Он представил себе, как вернется на берег под конвоем Макарыча, как более осторожные охотники встретят его сочувственными и почтительными шутками: вон, мол, какую штуку удрал отчаянный старик! Как будет он ругать старухе свирепость нынешнего начальства, и старуха скажет: когда только ты угомонишься, дед! Но Макарыч поднял весло, уперся в илистое дно и стал заворачивать нос челнока.

— Куда же ты, Макарыч? — испуганно сказал Дедок. — Я ж понимаю, закон для всех одинаков. Нешто я против…

Но Макарыч с тем же хмурым и равнодушным видом разворачивал челнок против волны. Дедок замельтешился, он попытался поймать ускользающий нос челнока егеря, протягивал Макарычу свою старую «ижевку».

— Да как же так, Макарыч? — говорил он умоляюще. — Ведь ты на службе, твое дело закон блюсти. Нешто можно браконьерам потакать?

— Да уж сиди себе… — проговорил Макарыч и с насмешкой добавил: — Браконьер!..

Сильно оттолкнувшись веслом, он сразу проложил между собой и Дедком широкую полосу потемневшей, сизо курящейся воды.

Дедок собрал скользкие чучела, покидал их на дно лодки и медленно тронулся в обратный путь. Когда он подплыл к пристани, совсем стемнело, охотники были заняты приготовлением к ночлегу, и его появление осталось незамеченным.

Следом за другими Дедок направился к темному, грузному и высокому, как гора, стогу сена, шагах в тридцати от берега. Оступившись в мягкую, влажную яму, не видную за осокой, споткнувшись о торфяной бугор, совсем было увязнув в топкой жижице за бугром, Дедок добрался до стога, обцапанного понизу охотниками, и, широко разведя руки, обхватил колкую, душно и остро запахшую от прикосновения бочковину стога. Теперь свести поближе руки, с силой откинуться назад, и в руках у тебя будет охапка величиной с малую копенку. Дедок посилился, просунул руки сперва по локти, затем по плечи, так что в нос и в бороду полезли полые, колючие ости, и рванулся назад. Сено отозвалось на его движение слабым, таинственным шорохом и вдруг дернуло Дедка на себя, лицом в колючую сушь. Он снова попытался оторваться от стога, и снова стог оказался сильнее и притянул его к себе. Дедок высвободил руки, отдышался и стал помаленьку нащипывать сенца. «Ну, вот и хватит», — сказал себе Дедок, хорошо зная, что сена этого достанет едва под зад подложить и спать ему будет жестко и холодно.

На берегу было очень темно, с безлунного неба, в мути кружащихся, реющих, легких, как дым, туч, едва проникал подслеповатый свет чуть приметных звезд, но, когда Дедок шагнул в челнок, ему показалось, будто он из дня вошел в ночь — такая тут, под уступом берега, царила темень. Действуя на ощупь, он сдвинул в голову мешок с чучелами, устлал дно челнока тонким слоем сена и неловко, мешая самому себе негибким, окостеневшим телом, улегся навзничь в узком пространстве.

Охотники не спали, слышался негромкий разговор, ругань, смех. Словно небывалые красные светляки, горели огоньки папирос. Дедок лежал, чувствуя, что и здесь ему не уснуть, как не спалось на печи.

— Дедок, а Дедок!.. — услышал он голос Колечки. — Какая завтра погода будет? Ты, говорят, живой барометр.

Обрадованный, что в нем оказалась надобность, Дедок прислушался к ногам, гудевшим, как телеграфные столбы, когда приложишь к ним ухо, ощупал скользко-гладкий, будто обмыленный, борт челнока и поглядел на высокое мутное небо с почти погасшими звездами.

— Пасмурно, с ветерком, после развидняется.

— Ну, это и я так могу!.. — засмеялся Колечка, и смех его замер в темноте.

Затем очень громко Анатолий Иванович спросил:

— Дедок, разбудишь утром?

— Разбужу, милый, разбужу…

Ночь прошла ни быстро, ни медленно, как проходили все его бессонные ночи. Пожалуй, она показалась Дедку даже короче, чем ночь на печке. Менялось небо, то задергиваясь глухой чернотой, то выбрасывая пучки звезд, что-то булькало и плескалось в воде, не то щука, не то нутрия, то вдруг начало накрапывать, но поднялся ветер и смел в сторону так и не разошедшийся дождик. Разная жизнь шла в темноте, и Дедок чувствовал свою скудеющую жизнь, свое дыхание рядом с дыханием мира, и его удивило, почему в предутреннюю, самую темную пору, когда ночь словно расходует до конца весь запас тьмы, перед тем как начать отступление, на борт челнока, такой же черный, как ночь, и все же видимый слабым мерцающим контуром, присел его погибший сын. Дедок долго смотрел на него, затем спросил одними губами:

— Зачем ты тут?..

Сын не отвечал, молча и упрямо маячил он перед глазами отца, словно хотел напомнить о чем-то, но Дедок не хотел его понимать, сейчас он был живой, с живыми и отвергал то, что нес с собой этот пришелец. Сын исчез, когда в темноте обрисовались деревья, стог сена и верхушка шеста.

Ветра не было, но казалось, весь воздух мелко дрожит в студеном ознобе; по закраинам берега молочно засветилась тонюсенькая корочка льда, недвижная вода у бортов челнока была подернута игольчатой пленкой.

— Подъем, братцы!.. — слабым голосом крикнул Дедок.

Как ни тих был его дрожащий голос, он вспугнул чуткий сон охотников. Над бортом ближайшего челнока возникла всклокоченная голова Василия, за ним поднялся и тут же стал скручивать папироску Анатолий Иванович, вскочил, ошалело поводя косыми глазами, Валька.

Дедок опустил весло в воду, разверзлась узкая черная щель, челнок отошел от берега.

Утро наступило без зари, тучи заволакивали небо. Свет не изливался с востока, а равномерно и тускло творился всем простором. Работа веслом не разогрела Дедка, и когда он вынул из кошелки подсадную, она забилась в его окоченевших руках. Дедок испугался, как бы не скинула она ногавку и не улетела бы к своим диким родичам. Жесткие крылья подсадной били Дедка по лицу, по глазам, а он оглаживал ей спинку, гибкую шейку и тихо посмеивался, чтобы не признаться в своей слабости перед этим жалким бунтом. Наконец ему удалось укрепить манжетку на ее лапке, он с облегчением разжал руки. Подсадная упала на воду, рванулась вперед и ввысь, но грузило, стремительно и бесшумно уйдя на дно, пригвоздило ее к месту. Она закричала высоким и резким голосом раз-другой и, успокоившись, зарыла клюв в грудные перья.

И снова Дедок в шалаше. Покачивались чучела, медленно поворачиваясь вокруг своей оси; шелестели метелки камышей, тонко и сухо погуживали хлыстики ситы; влагой подернулся невидящий взгляд Дедка — он спал с открытыми глазами, сморенный усталостью, убаюканный однообразной песней озера. Он не слышал пальбы охотников, шума крыльев налетающих и пролетающих стай, короткого плеска подсаживающихся к его подсадной и к чучелам крякв, шилохвосток, чирков. Когда он проснулся, солнце высоко стояло на небе, очистившемся от туч, и вода рябисто сверкала, словно чьи-то незримые пальцы без устали пересыпали пригоршни золотых монет.

«Похоже, я маленько вздремнул, — сказал себе Дедок, отгоняя страшную мысль, что он проспал лучший охотничий час. — Ну да ничего, без добычи не останусь…»

Смотреть на воду, в сверкающем, утомительном блеске которой однообразно и мертво покачивались чучела, вскоре не стало сил. Дедок отвел натруженные глаза и увидел неподалеку от себя, в сите, словно бы намыв грязи, а на нем холмик, или колпачок, из всякого озерного мусора. Это был домик ондатры, загодя утепляемый ею к зиме. Дедок перевидал их сотни на своем веку, но сейчас он с новым интересом пригляделся к нехитрому строению.

На глазах Дедка столько раз обновлялась умершая жизнь природы, что он никогда не думал о смерти как о конце. Чувство: я исчезну без следа, меня не будет — было чуждо его душе. Он не то чтобы верил, а допускал, что умерший человек возрождается в каком-либо животном, а тот, в свою очередь, в более мелкой твари, — и так до тех пор, пока дело не сведется к незримо мелкому существу, которое уже останется навсегда. Он и сам не мог бы сказать, откуда взялась у него такая странная мысль, но она нравилась ему, казалась убедительной, и он не хотел с ней расставаться. Но это вовсе не примиряло его с тем, что называют смертью. Человеческое обличье — самая лучшая, самая достойная пора этой бессмертной жизни. Дальше все будет хуже, мельче, ничтожней, хотя, наверное, каждый вид существования не лишен своих радостей. Но сейчас, чувствуя, как износил он свой человеческий образ, Дедок ничего не имел против того, чтобы наново зажить в шкуре молодой, крепкой ондатры. Дедок больше всего в жизни ценил жилье, дом, кров. Он родился в избе, похожей на старый лапоть, с сопревшей, скошенной на один бок соломенной крышей и земляным полом. В этой избе он рос и вырос, а когда отец выделил его после женитьбы, Дедок построил себе домишко получше, с деревянным полом и большим окном, хотя опять же под соломой. Дальше, работая бригадиром колхозных плотников, он еще трижды ставил себе новый дом, пока не поставил нынешний, добротный, под железом.

И ондатра была строителем, она не довольствовалась какой-нибудь норой или берложной. Из жалкого строительного материала, доставляемого озером, из щепочек, сухих камышинок, ситы, веточек и листьев она строила себе настоящий домик с куполком крыши. Дедок вспомнил, что у Салтного, где постоянно останавливаются приезжие из города охотники, можно найти не только хорошие щепки, но и старые консервные банки и всякий другой прочный материал. «Не забыть бы…» — наказал он себе, путаясь в мыслях и думая о том времени, когда станет ондатрой.

Но пока еще он человек, охотник, в руках у него ружье, и он должен убить из этого ружья, убить во что бы то ни стало, потому что, если он не убьет, значит ему уже нет никакой цены среди людей. Дедок стал вновь смотреть на воду, превозмогая резь в глазах. Между ним и чучелом была сита. Гибкие травинки подрагивали, колебались и своим вибрирующим движением двоили чучела. Приходилось все время одергивать себя, чтобы не принять двойник чучела за живую утку. Но в какой-то миг толчок крови в сердце подсказал Дедку, что теперь это не обман, к чучелу действительно подсел чирок. Он поднял ружье и старательно прицелился. Не рискуя бить в голову, он взял чирка под низ, словно посадил его на ствол ружья. Чирок терпеливо ждал, когда старый, то и дело заливающийся слезой глаз поймает его в сердцевину зрачка. Жесткий толчок выстрела больно ударил Дедка в ключицу, едва не сбросив его в воду. Сладкая дымная вонь пороха вошла в ноздри. И прежде чем Дедок вновь разглядел чирка, он уже знал, что не промазал. Но что это? Вместо того чтобы лечь на воду темной полоской, чирок перевернулся кверху светлым брюшком: Дедок срезал чучело, приняв его за живого чирка. Со стыда и огорчения Дедок сразу ослаб, он отложил ружье, даже не вынув стреляную гильзу, и долго сидел без движения, охватив голову руками.

Когда же он перезарядил ружье и выброшенный в воду патрон, стоя солдатиком, поплыл к носу челнока, в стороне от чучела, совсем отдельно, маленький и важный, сел чирок. Дедок вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Послушно, чуть оттопырив крыло, чирок лег на воду. Дедок глубоко, всем нутром, вздохнул и взялся за весло.

Легкая волна приподняла чирка и поднесла его к корме, почти в самую руку старика. На своем долгом веку Дедок бил их без счета. Безжалостный и добрый, как всякий настоящий охотник, он никогда не уничтожал живое зря, убивал птицу только на крыле, не льстясь на утиных недоростков. Но убивал он столько, сколько мог убить. А сейчас, когда он взял из воды плотненькое, тяжелое тельце чирка, сразу ставшее сухим, потому что капли сбежали с вощаного пера, он испытал к нему непривычное, сложное чувство. Чирок лежал на его ладони, свесив голову и полузакрыв голубоватой пленкой мертвые, не отражающие света глаза; его светлая грудка выгибалась крутым горбиком, а плоская спинка отдавала в ладонь Дедка уходящее тепло жизни. И Дедок почувствовал острую, до слез, нежность и щемящую благодарность к маленькому, быстрому, как молния, летуну, отдавшему свою жизнь, чтоб продлилась затихающая жизнь старого охотника.

Пусть перед другими Дедок будет хвастать, как ловко он срезал чирка, про себя-то он знал, что чирок сам прилетел на дробь. Он был сильнее, быстрее, ловчее и разумнее Дедка и добровольно принес себя в жертву. Дедок наклонился и поцеловал чирка в остренькую головку, затем кинул его на дно челнока…

Охотники, не сговариваясь, почти в одно время съехались к пристани. Распуганная утка подалась на чистое, подсадки стали редки, к тому же у большинства иссякли патроны. Анатолий Иванович, Петрак, шофер и Василий вернулись с богатой добычей, но у остальных дело обстояло немногим лучше, чем у Дедка, а Валька Косой и вовсе остался без добычи. Заводя под лоб косые глаза, Валька божился, что его подранки достались Жамову, сидевшему в соседнем шалаше. Откуда-то стало известно, что приехавшие из города милиционеры перестреляли домашних уток Бакуна, приняв их за диких. «На воде домашнего не бывает», — заявили они жене Бакуна, тщетно пытавшейся спасти свою живность. Дедок слушал разговоры охотников, и странное равнодушие владело им — все стало вдруг чужим, далеким, безразличным…

Привязав челноки и попрятав в траву весла, охотники гуськом двинулись к лесу. Дедок побрел следом за другими. Пропетляв среди кочек и болотных озерков, тропинка вбежала в лесную сушь и стала широкой лесной дорогой. Охотники прибавили шагу, а Дедок поотстал. Затем он увидел, что охотники сдержали шаг, видимо поджидая его. Он махнул им рукой и свернул с дороги, будто по нужде. Он стоял, привалившись плечом к стволу березы, пока голоса охотников не замерли вдали, а вокруг остался лишь шорох листьев да нежный постук молодого дятелка. Дедок вышел на дорогу и медленно побрел вперед. В траве ярко краснела крупная, с клюкву, брусника, голубели, будто инеем подернутые, ягоды гонобобеля. Дедку захотелось почувствовать во рту горьковато-сладкий, прохладный вкус раздавленной языком ягоды, он наклонился, но в ушах зашумело, и красноватый туман прихлынул к глазам. Он выпрямился и поспешно заковылял вперед.

Слабость была в шее Дедка, которой хотелось уронить голову, слабость была в плечах, желавших скинуть с себя собственную тяжесть, слабость была в руках — висеть бы им плетьми и ничего не держать, не поддерживать, слабость была в ногах, — подгибались, дрожали колени, подворачивались ступни, ноги не могли больше нести на себе тело Дедка. Он держал всего себя в крестце, в его единственно надежной, окостеневшей прочности.

Дорогу неспешно и неробко перешел тощий, костлявый, в грязно-желтой шубе заяц. Посмотрел на старого человека и ушел в чащу, в сухотье опавших листьев и зелень живых трав. Дедок позавидовал зайцу: хорошо тому на четырех подпорках; любая дрянь — заяц, еж, жук опирает себя оземь четырьмя конечностями, а человеку дано лишь два слабых столбика. Дедку захотелось опуститься на четвереньки. «Нельзя, — приказал он себе, — неси до конца свою человеческую муку». От слабости, от соблазна лечь и не двигаться у него помутилось в голове. Он и помнил и не помнил, где он и куда бредет, то видел, то не видел обступивший его со всех сторон лес и дроздов, перелетавших с дерева на дерево, будто кто-то швырял пригоршнями дробь.

Вдруг словно разорвалась мутно-зеленая ткань, лес распахнулся опушкой, и впереди возникло что-то огненно-рыжее, как шерсть лисицы. Вначале это огненно-рыжее было совсем близко, затем отдалилось, освободив место другим многочисленным, более тихим краскам. Краски оконтурились, стали пахотой, картофельным полем, плетнем, крышами изб, тополями, полоской реки, а рыжее — кустом рябины с рано опаленными осенью гроздьями, что росла в его, Дедка, огороде. Впереди была деревня, был его дом, но, увидев эту уже близкую цель, Дедок понял, что ему не дойти. Он не чувствовал ни боли, ни страдания, даже валившая с ног слабость перестала быть чем-то чужим, враждебным, мешающим, стала им самим. И совсем просто и легко стало не быть, достаточно опуститься на землю. «Нельзя, — сказал себе Дедок, — нельзя помирать раньше смерти». То, что мучило его все долгие дни и ночи, проведенные на печке, нашло наконец свой ответ: все, что было, было лишь для того, чтобы он прошел этот последний путь.

Земля то подымалась перед ним вверх со всеми деревьями, избами, с ярко-рыжим кустом рябины, с синей полоской реки, то стремительно ухала вниз, кружа, дурманя голову, земля укачивала его, как в детстве укачивала зыбка, а Дедок все шел и шел к своей недостижимой цели.

1956

Молодожен

О том, что отыскать егеря в Подсвятье — дело сложное, Воронов узнал от старухи, перевозившей его через Пру. Старуха была высокая, стройная, с крепкими ногами в коротких кирзовых сапогах; защитного цвета ватник обтягивал ее широкие круглые плечи, голова, несмотря на летнее время, была покрыта теплой армейской шапкой, скрывавшей седину, и, когда, заводя шест, она отворачивала от Воронова маленькое морщинистое лицо, на нее приятно было смотреть. Время пощадило ее стать, но обезобразило руки — сухие, крючковатые, пятнистые, а на стянутом морщинами лице сохранило темные блестящие глаза с голубоватыми белками. Поигрывая своими живыми, непогашенными глазами, старуха словоохотливо объясняла:

— Запоздал ты маленько. У нас за два дня до сезона егеря уж не сыскать, а в разгар охоты — куда там!.. Раньше — верно, попроще было. А сейчас кто и вовсе это дело забросил, потому колхоз выгоден стал, — ну, хоть мой меньшой, Васька, — а кто к государству на службу пошел. Лучшие-то егеря сейчас на охране озера работают. Возьми хоть Анатолия Ивановича, моего старшого. Да вам в Москве об этом навряд известно… — Легкий оттенок презрения, прозвучавший в ее последних словах, относился не к малой славе ее сына, не дошедшей до столицы, а к неосведомленности Воронова.

— Нет, почему же, — возразил Воронов, — я не раз слышал об Анатолии Иваныче как о самом надежном человеке по части охоты.

— Плохо же у вас в Москве насчет Мещеры сведомы! — осудительно сказала старуха. — Неужто нет у Анатолия Ивановича другого дела, как столичных гостей возить? Он край наш охраняет!

— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Воронов.

Воронов любил охоту, он обладал выдержкой, метким глазом, твердой рукой, но он не был настоящим охотником, к тому же в Мещеру он попал впервые.

— Посоветовать тебе я ничего не могу, — ответила старуха, ловко направляя верткий челнок наискось волны. — Одно скажу: попробуй кого из стариков подбить: они от работы свободные, да и любят это дело. Только навряд кого сыщешь.

Челнок прошуршал по дну и резко стал. До берега оставалось метра три-четыре. Подобрав подол в шагу, старуха перекинула через борт сперва одну ногу, потом другую, привалилась грудью к корме и вытолкнула челнок на отмель.

Прочная недвижность берега шатнула Воронова. Он достал десятку и протянул старухе.

— Держи сдачу, — сказала она и в ответ на протестующий жест добавила: — У нас такой устав. Перевоз — пятерка, ночлег — трешка, егерю — четвертной в сутки… Слышь-ка, попробуй в ту избу стукнуться. Спроси Дедка, может уговоришь…

Воронов поблагодарил и двинулся кочкастым берегом к указанному дому.

Ему открыла старуха, до странности похожая на его перевозчицу: молодая фигура и маленькое сморщенное личико с темными живыми бусинами глаз. И одета она была так же: защитного цвета ватник, кирзовые сапоги, ушанка с угольчатым следком от звездочки: «Похоже, здешние старухи еще ведут какую-то свою войну», — с улыбкой подумал Воронов.

— Нет, милый, Дедок не пойдет, занемог, — сказала она. — Вчерась с Великого без ног приполз.

Все-таки она пропустила Воронова в избу, где на постели с высокими подушками, под ворохом шуб, лежал заболевший хозяин. Самого Дедка видно не было, торчал лишь седой, в желтизну обкуренный клинышек бороды.

— А если я хорошо заплачу? — сказал Воронов.

— Слышишь? А, мать? — донесся из глубины постели слабый голос, и седой клинышек задрожал.

— Нишкни! — прикрикнула жена. — Паром изо рта дышит, а туда же! Видите, без пользы мы вам, дорогой товарищ, — строго сказала она Воронову.

— Так где же мне найти егеря? — настойчиво спросил Воронов.

— Где же найдешь, коли их нету. Нету — и все тут! — сердито сказала хозяйка.

Случись подобный разговор несколько лет назад, на том бы и кончилась, не начавшись, мещерская охота Воронова. Раньше он был склонен преувеличивать противоборствующие силы жизни, каждое, даже незначительное препятствие казалось ему неодолимым. Но с годами выработалась в нем счастливая уверенность, что в жизни нет неразрешимых положений, что спокойная и трезвая настойчивость способна смести любое препятствие. Голос его прозвучал почти весело, когда он спросил:

— Так где же все-таки мне найти егеря?

Старуха испуганно вскинула редкие ресницы.

— Да где ж его, милый, найдешь? — проговорила она, но уже не сердито, а растерянно.

— Вот я и спрашиваю вас, — сказал Воронов.

Старуха повела глазами вправо-влево, будто егерь и в самом деле мог скрываться где-то поблизости, о чем доподлинно известно этому московскому человеку.

— Уж не знаю, чего тебе и сказать… Может, молодожена уговоришь?

— Так тебе молодожен и пойдет! — послышалось из-под вороха шуб.

— Пойдет, — ответил за старуху Воронов. — Где он обретается?

— Крайняя изба по леву руку от нас, — пояснила старуха. — Ступай к нему, милый, может убедишь. А только он, как оженился, егерское дело бросил.

— Не пойдет, — снова послышалось из-под шуб. — От жены не пойдет!

— Как его зовут, молодожена-то? — спросил Воронов.

— Да Васька, — ответила старуха. — Как его еще звать?

— Не пойдет, — донеслось до Воронова уже в сенях.

Он решил, что стойкость молодожена перед соблазном легкого егерского заработка принадлежит к числу мещерских достопримечательностей, которыми гордятся местные люди.

Воронов забыл спросить, по какую сторону улицы стоит Васькина изба. Из двух крайних изб он выбрал ту, которая выглядела почище и была украшена железным петухом на коньке крыши и резными ставнями в свежей побелке. Молодоженам пристало жить в этом опрятном, с некоторым притязанием на нарядность жилище. Толкнув дверь, Воронов вошел в большие сумрачные сени, пахнувшие теленком, подопревшей соломенной подстилкой и куриным пометом. Этот обычный дух сеней припахивал горьковато и волнующе чуть тронувшимся утиным мясцом. Посреди сеней, на веревочной захлестке, висела порядочная связка крякв и чирков с пучками травы в гузках. «Значит, он не вовсе бросил охоту», — отметил про себя Воронов. Кудрявый широкоплечий парень в галифе и белой сорочке с закатанными рукавами, поднявшись с колен — он обтесывал топором какое-то полешко, — спросил Воронова, кого ему надо.

— Вас и надо, — ответил Воронов.

Парень вонзил топор в полено и первый прошел в избу. Воронов последовал за ним. В дверях он посторонился, пропустив мимо себя маленькую женщину с полной бадейкой в руках.

Жилище молодоженов было внутри таким же приветливым, как и снаружи. Насвежо побеленная печь, пестренькие обои, подоконники заставлены горшками с геранью, на стенах множество картинок из «Огонька». В углу буфет с кружевной скатеркой, на нем стаканчик из дешевого цветного стекла, две большие, тяжелые раковины, из тех, в которых «шумит море», поставец с фотографиями, посреди, как водится, карточка молодых.

На лавке около двери сидела старуха в ватнике и кирзовых сапогах, видимо обязательная для мещерских домов, — решил Воронов. Но тут он узнал в старухе свою перевозчицу и сообразил, что она была матерью молодожена Васьки. На другой лавке, у окна, сидела молодая женщина в спущенном на плечи платке. Ее большая, крепкая грудь туго и тяжело натянула ситец кофточки.

— А я, собственно, по вашу душу, — обратился к ней Воронов. — Отпустите со мной хозяина?

Женщина удивленно повела глазами на Воронова и опустила взгляд. Глаза у нее были красивые, с выпуклыми голубыми белками.

— У нее еще нет хозяина! — с мягкой усмешкой заметил Васька. — Это сестренка моя.

Воронов досадливо закусил губу, он должен был догадаться, что это не хозяйка. Она сидела церемонно, как сидят деревенские гостьи, а кроме того, разительно была похожа на брата: те же вьющиеся каштановые волосы, смуглый румянец лица, те же влажные, с поволокой, с голубыми белками глаза.

— Ну, а вы что скажете о моем предложении? — спросил он Ваську.

— Незачем ему идти!.. Баловство одно! — это сказала маленькая женщина, встретившаяся Воронову в дверях. Она стояла на пороге, много не доставая головой до низкой притолоки и прижимая к бедру опорожненную бадейку. Воронов с разочарованием отметил невидность молодой жены красивого Васьки. Ростом невеличка, она не взяла и лицом: маленькое, усиженное веснушками, с бутылочного цвета глазами. К тому же молодая не была особенно молода, ей было за двадцать пять, а то и больше. На ней было старенькое узкое и короткое платьице, на ногах стоптанные чувяки. Но характер в ней чувствовался, и Воронова не удивило, что в ответ на резкое замечание жены Васька лишь молча улыбнулся и развел руками.

— Бабушка, хоть бы вы меня поддержали по старому знакомству! — повернулся Воронов к старухе.

— Я тут не хозяйка, — ответила Васькина мать.

Это прозвучало без обиды и вызова — простое утверждение всем известного и справедливого факта.

Теперь Воронов знал, что ему делать.

— Можно вас на два слова? — обратился он к Васькиной жене.

Они вышли в сени. Воронов неторопливо и обстоятельно объяснил маленькой женщине, что заберет ее мужа всего на три-четыре дня, что мещерские порядки ему известны и заплатит он хорошо, потому что человек он занятой и слишком редко позволяет себе охоту, чтобы скупиться. Наконец, в отличие от других московских охотников, он не запрещает и самому Ваське стрелять…

Маленькая женщина слушала его, шевеля губами. Видимо, она соображала про себя, сколько получит. Подсчет ее удовлетворил: она улыбнулась, блеснув своими бутылочными глазами, и задорным, не лишенным изящества движением протянула Воронову руку.

— Договорились!

В отпахнувшемся рукаве мелькнуло ее круглое, хорошей формы пястье и округлый локоть, и Воронов, которого удача настроила снисходительно, отметил: в ней что-то есть.

— Василий, собирайся! — крикнула она решительным голосом. — Пойдешь с товарищем на охоту.

— Надо бы спроситься у председательши…

— Я сама ей скажу. Она и то намедни говорила: чего это все мужики отпрашиваются, один твой как привязанный. Да и мне надо убраться, полы вымыть, грязь тут от тебя!..

Васька поглядел на жену, вздохнул, затем, что-то пересилив в себе, стал собираться.

Сборы егеря были недолгими. Подложив в резиновые сапоги сенца, он намотал теплые байковые портянки и туго натянул сапоги на свои крепкие ноги, набил кошельковый патронташ старыми, потемневшими патронами и опоясался им, затем увязал в заплечный мешок резиновые и деревянные чучела. Воронову нравилось следить за его широкими, небрежными и вместе очень точными движениями. При этом Васька что-то насвистывал сквозь зубы, видимо сам нисколько не ощущая своей живописной ладности.

— Рад, что из дому вырвался! — ревниво заметила жена, стиравшая за печью.

— Хочешь, не пойду? — с готовностью откликнулся Васька.

— Не пойду! Богач какой выискался!

Воронов опорожнил свой рюкзак, оставив лишь самое необходимое: хлеб, масло, консервы, термос с крепким чаем, запасные носки и одеяло. Василий принес со двора плетеную корзинку, в которой покрякивала подсадная.

Жена Василия пошла их проводить. Она надела плюшевый, сшитый в талию жакетик, высокие резиновые боты и сразу помолодела.

— Дай-кось, — сказала она мужу и забрала у него ружье. — Вы на Великое поедете?

— На озерко, — ответил Васька.

Она удивленно округлила брови, и Воронову почудилось в этом что-то неладное. Он еще в Москве слышал: охотиться надо на Великом, и сейчас у него мелькнуло подозрение, что Ваське просто не хочется далеко отрываться от дома.

— Может, на Великом вернее? — сказал он.

— На Великом народищу тьма, — глядя не на Воронова, а на жену, ответил Васька.

Воронов тоже посмотрел на жену Васьки, рассчитывая на ее поддержку. Но та лишь пожала худенькими плечами и быстро прошла вперед к видневшемуся за осокой челноку. Верно, ее главенство в доме не посягало на авторитет мужа в делах охоты.

Василий тронул Воронова локтем и, улыбаясь, кивнул на жену: длинная «тулка» колотила ее прикладом по пяткам.

— Только меня да брата Анатолия жены на охоту провожают, — сообщил он с легкой гордостью и раздумчиво добавил: — И то сказать, ему по инвалидности иначе не управиться…

Когда они подошли к протоке, челнок был уже отвязан и выстлан свежим, сыроватым сеном, которое жена Василия набрала прямо с берега. Василий уложил рюкзаки, плетушку и ружья, заботливо прикрыв их своей брезентовой курткой, достал из-под соломы похожее на лопату весло.

— Залазьте, товарищ охотник, не знаем вашего имени-отчества!

— Сергей Иванович. — Воронов неуклюже опустился на дно челнока; из-за округленного борта плеснула черная, как деготь, болотная вода.

— Бывай здорова! — сказал Васька жене.

Хмуро глядя на Воронова, она быстрым коротким движением притянула мужа за рукав, на миг прижалась к нему боком, смущенно усмехнулась, отпихнула и, не оборачиваясь, зашагала к дому по высокой, выше пояса, траве.

Васька уперся веслом в берег, оттолкнулся — и челнок побежал по узкому водному коридору, мягко стукаясь о выступы земли, с сухим шуршанием раздвигая, острую, лезвистую осоку, нависшую над канальцем.

Воронов расстегнул воротник рубашки. Все хлопоты, и треволнения остались позади, он стрелой несся к цели.

В Москве ему столько наговорили о мещерских трудностях, о своеобычности ее людей, которых надо понять, чтобы они повернулись своей мягкой и податливой стороной, ибо в другом повороте они могут быть непреклонными и жестко-неприимчивыми. И как легко нашелся он в этой обстановке, добился всего, чего хотел!

Ему приятно было следить, как ловко и сильно орудует Васька веслом. Чуть заленившееся крепкое тело парня, видно, испытывало радость от этой разминки. Чувствовалось, как играют под рубашкой его налитые мускулы, как хорошо и легко ему дышится.

Вскоре протока пошла зигзагами, и если у Воронова еще оставалось легкое подозрение, что Васька избрал озерко ради легкого пути, то сейчас оно исчезло без следа. Длинный челнок не мог повернуться на крутых излучинах. Перед очередным поворотом Васька изо всех сил отталкивался веслом, заменявшим ему шест, и челнок с разгона влетал на отмель. Васька спрыгивал в воду, подымал тяжелую корму и заводил ее в другое колено поворота, после чего спихивал в воду нос. Челнок был очень тяжел, но, когда Воронов хотел помочь Ваське, тот не позволил.

Все же перед самым выходом в Пру, где узкая протока разливалась вольной и мелкой водой по заболоченному берегу, челнок так прочно сел на мель, что Воронову пришлось выйти и приложить свою силу.

— Кабы жена видела, ох, и досталось бы мне! — доверительно сказал Васька.

— Что так?

— Не может она терпеть, коли я с чем не справляюсь.

Васька засмеялся, а Воронов спросил:

— Любишь?

— Ну как же не любить? — сказал Васька радостно и удивленно. — Вы же видели, какая она!.. Кто я перед ней есть?.. — И он развел руками.

Он стоял по колено в воде, в тельняшке с засученными рукавами; молодой, горячий пот тек по его смуглому лицу, загорелой в черноту шее и мускулистым рукам, кожа казалась налакированной. Васька был так хорош собой, так чист и наивен в своем чувстве, что Воронову подумалось: «Эх, парень, ты куда большего стоишь!» Он, конечно, не сказал этого, и они двинулись вдоль лесистого берега Пры.

Здесь Пра совсем не походила на реку. Она разлилась широченным озером с плоскими зелеными островками, с поросшими тростником заводями, где чернели челноки рыболовов. Чайки носились над водой, в вышине тянули утки, стайками и в одиночку. Коршун, паривший над самым облаком, стремительно и плавно спикировал на воду и, коснувшись ее крючковатыми лапами, взмыл с плотичкой в когтях. И тут же с маковки сосны сорвалась в погоню за ним ворона. Она быстро догнала коршуна и вырвала у него добычу. Вернувшись на свой сторожевой пост, ворона быстро склевала плотичку и стала ждать, когда трудяга-коршун выловит для нее другую…

Они вновь свернули в протоку, в отличие от первой прямую, как стрела. Порой узкий коридор расширялся, вода разливалась пятаками, — протока шла от одного болотного озерца к другому. Берега и здесь были низкими, но высокая, выше человечьего роста, осочная поросль, подступавшая вперемежку с кустарником к самой воде, заключала протоку в сумрачный темно-зеленый тоннель. Казалось, будто разом посмерклось, и Воронов забеспокоился, как бы им не опоздать к вечерней зорьке.

— Будем в самый раз, — уверенно сказал Васька.

Порой над самой их головой бесстрашно проносились бекасы, куличок выпорхнул из травы, а из-под черного плоского листа кувшинки выскочил и припустил от них во все лопатки крошечный, чуть больше птенца, хлопунец. Несчастный малыш, не ведая о том, что ему, слишком поздно вылупившемуся из яйца, не суждено стать взрослой уткой, изо всех сил спасал свою короткую жизнь. Стрекоча по воде жалкими закорючками неразвитых крылышек, он с писком улепетывал по протоке, то и дело настигаемый носом челнока, и наконец юркнул в береговую заросль. Едва он скрылся, как оттуда что-то с шумом выпорхнуло, на миг в светлом окне между кустами возник черный рваный силуэт кряквы, и тут же розовый отсвет выстрела оплеснул лицо Воронова. Раньше, чем замерло эхо, утка, описав дугу, упала в кусты.

Воронов был потрясен не столько неожиданным выстрелом, прогремевшим над самым его ухом, сколько сверхъестественной быстротой и ловкостью Васьки, успевшего бросить весло, схватить и вскинуть ружье с такой необыкновенной точностью. Почему-то Воронову подумалось, что и сейчас Васька расстарался в честь своей жены, и он почувствовал раздражение против этого ликующего человека. На таком душевном подъеме он перебьет всех уток, и ему, Воронову, просто ничего не останется…

— Вот что, Василий, давай уговоримся: влет мы стреляем оба, а по сидячим — я один.

— Есть, Сергей Иваныч! — Василий пристал к берегу и прямо с челнока шагнул в высокую траву. Трава сомкнулась за ним, а когда снова раздалась, Васька держал в руках крупного селезня с изумрудной шеей.

— Почин сделан, Сергей Иванович!

— Да, — суховато согласился Воронов.

Озерко открылось внезапно, в круглом зеркале воды плавали подрумяненные закатом облака. По краю вода была темной, сумрачной — то отражался плотный строй кряжистых елей, окружавших озерко. Васька не стал примеряться взглядом к водоему, чтобы выбрать место получше, он сразу погнал челнок к полузатопленному островку у левого берега озерка, смотревшему на закат. Здесь он раскидал чучела, спустил на воду затрепыхавшуюся подсадную, после чего загнал челнок в кусты.

— Вам хорошо видно, Сергей Иванович? — спросил он.

— Мне-то хорошо видно, да и нас хорошо видно сверху, — ворчливо отозвался тот.

— Ничего, — успокоил его Васька.

Воронов приготовился к долгому ожиданию, с какого обычно начинается всякая охота, но почти тут же раздался тихий, спокойный голос Васьки:

— Чирочек справа, Сергей Иваныч.

Воронов вздрогнул и быстро забегал глазами по воде. Но он видел только чучела и среди них очень большую, какую-то ненастоящую подсадную.

— У крайнего чучела, справа, — так же спокойно подсказал Васька.

Воронов выстрелил с ощущением, что он бьет по чучелу. Дробь веником хлестнула по воде, и один из двух равно недвижных чирков только закачался и неторопливо повернулся неуязвимым деревянным боком, а другой распластался на воде, вытянув шею, своей смертью обнаружив бившуюся в нем жизнь.

Когда они выплыли, чтобы забрать его, в воздух взмыла уже шедшая на посадку кряква. Воронов ударил, утка кувырком свалилась в воду. Нырнув, она снова возникла метрах в тридцати от них, и тут Воронов, успевший перезарядить ружье, добил утку.

— Точно, — одобрил Васька.

Но это было только началом. Воронову редко выпадала такая счастливая охота. Он с одного выстрела уложил трех чирков, затем подряд двух матерых и крупную, как лебедь, шилохвостку. Васька тоже не оставался без дела. Он подстрелил влет трех крякв, но один подранок ушел, другой забился в камыши, и его не удалось отыскать в сумраке водяной чащи.

Водоем был маленький, жаркая пальба распугала уток, но и в наступившем затишье Воронова не оставляла самозабвенная, счастливая напряженность чувств, за которую он так любил охоту. Он очнулся, лишь когда первая звездочка проклевала небо. Маленькая, чистая и блестящая, она ясно и остро отразилась в потемневшей воде озера.

— Ну, Василий, хватит на сегодня, брат!..

Ночевать отправились на протоку. Место для ночлега сразу нашлось — у самой воды, неподалеку от устья, стоял широкий, присадистый стог толстого осочного сена. Васька завел нос челнока на берег, выгрузил рюкзаки и стал готовить постели, с силой уминая пухлое, едковато попахивающее болотом сено.

Потом ужинали и пили чай из термоса. Совсем стемнело. Небо населилось звездами, над частоколом дальних елей вспух желтый бочок луны. Было еще тепло, хотя порой покалывало холодком, тянущим с остывающей протоки, Уплетая маринованного судака и запивая сладким чаем, Воронов вспоминал подробности сегодняшней охоты. Васька отвечал односложно, больше коротко посмеивался, и Воронов решил, что это какая-то профессиональная черта: не говорить о прошедшей охоте накануне предстоящей. Постепенно и в нем самом поубавилось азартное чувство, удача перестала будоражить, она принадлежала к событиям, которые уже состоялись, исчерпали сами себя, не могли оказать никакого влияния на будущее.

Приятная усталость ломила тело, у него было покойно и мирно на душе.

— Сергей Иваныч, а вы женаты? — послышался голос Василия.

— Конечно, женат, — ответил Воронов и тут же поймал себя на чуть недовольной интонации.

— Жена в Москве? — осторожно спросил Васька.

— Нет, на курорте.

— Одна или с детишками?

— У нас детей нет.

Василий приподнялся на локте, некоторое время глядел на Воронова, затем сказал очень серьезно:

— Как же это вам не боязно… одну отпускать?

Воронов рассмеялся. Это наивное восклицание не было обидным для него. Напротив, он испытал приятное чувство защищенности: он был совершенно уверен в своей жене, к тому же его нисколько не заботило ее поведение.

— Э, милый! — сказал он с видом превосходства. Разве от этого убережешься?

Егерь промолчал. В темноте Воронову не было видно его лица, но он чувствовал, что тот тревожно и сумрачно задумался.

Допив чай, Воронов улегся на пахучее сено. Очнувшись от своей задумчивости, Васька подошел к Воронову.

— Сергей Иваныч, — проговорил он неуверенно. — Вы не опасаетесь тут один ночевать?

— Да нет, чего ж опасаться, — подавив усмешку, отозвался Воронов. Он понимал, что в Ваське говорит не ревность, а та внезапная, острая тоска по любимому человеку, которая может схватить сердце даже в самой короткой разлуке. И все-таки Васька был ему сейчас немного смешон и жалок.

— Я быстренько домой наведаюсь. До зорьки вернусь. Вы не сомневайтесь!

— Давай, давай, — сказал Воронов и, чтобы Васька считал разговор исчерпанным, отвернулся, натянув ворот куртки на голову.

Он слышал, как Васька сталкивает челнок в воду, днище с визгом протащилось по осоке, сухо и резко зашуршал крупитчатый песок на срезе берега, затем раздался гулкий всплеск воды, и под куртку пахнуло влажным холодком. Замирающим звуком забурлила вода под носом челнока — Васька отплыл к своей жене. Воронов представил себе путь, который должен проделать Васька по двум протокам и по реке, припомнил все повороты, которые ему придется одолевать, вытаскивая челнок на берег и заводя в другое колено, а затем еще мель, которую и вдвоем-то трудно было осилить. И все это в темноте, в сырую ночную студь. Путь отнимет добрых четыре часа. Четыре туда, четыре обратно. Чтобы успеть к заре, Васька и часа не сможет пробыть с женой. Какой же силы чувство погнало его в это чертово путешествие?..

Воронов вздохнул и откинул полу куртки. А ведь и у него была в жизни такая пора, когда он мог мчаться невесть куда в любой час дня и ночи, по первому зову, а то и без зова. И он был полон тем страстным, трудным беспокойством, которое гонит сейчас сквозь ночь молодого охотника по водному коридору. А потом он вдруг испугался за себя, за свой покой, да бог его знает, за что он еще испугался. Он до самого разрыва знал, что все поправимо, стоило ему только довериться своему чувству. Но он сказал себе: так лучше, спокойнее, проще. И чтобы отрезать себе отступление, женился на своей теперешней жене, которую давно знал как умного, доброго, верного человека. Если не было радости, то не было и боли, а это тоже кое-что значит…

И вот теперь встреча с этим парнем растревожила Воронова, заставила вспомнить то, что он не любил вспоминать. Но ведь и у Васьки это когда-нибудь пройдет, и он увидит свою жену такой, какой видит ее хотя бы он, Воронов: неприметная, веснушчатая, ворчливая, требовательная женщина, с головой ушедшая в домашнюю суету. Пожалуй, похмелье покажется ему горьким… «Что это я? — хмуро подумал Воронов. — Считаюсь с ним судьбами?..»

Усыпанное звездами небо висело низко-низко. Казалось, оно не удержит их и звезды просыплются. Да они и впрямь осыпались. И там и здесь, хрустально зеленея на лету, то отвесно, то крутыми, то широкими дугами падали они на землю. От перегретой за день земли в воздух волнами тянуло теплое испарение. И небо со всеми звездами то тускнело, словно отдалялось, то, наливаясь блеском, опускалось; оно словно дышало.

Проснулся Воронов от резкого рассветного холода. В единый миг и его одежда, и куртка, которой он был укрыт, и плотное, умявшееся сено под боком, и шапка на голове, будто по уговору, перестали хранить тепло, отдаваемое его телом, и вдруг оказались холодными, сырыми, тяжелыми, враждебно-неуютными. Воронов передернул плечами, и вызванная этим движением короткая дрожь дала малый заряд тепла и бодрости. Он рывком поднялся, уже зная, что следующим его чувством будет досада на отсутствие Василия. Он увидел серое, будто пасмурное, на деле же чистое, лишь не набравшее голубизны небо, яркую рассветную полоску за лесом, седую от росы осоку и черный мокрый нос челнока, торчащий над береговой кромкой.

Воронов пошел к челноку. Сидя на корме, Василий потрошил набитых вчера уток.

— Здорово, молодожен! — крикнул Воронов.

Васька поднял на Воронова чуть бледноватое под смуглотой загара лицо.

— И ругалась же она, Сергей Иваныч, что я вас бросил! — заговорил он с радостной, не в лад его словам улыбкой. — Я сказал, что вы меня сами послали. Вы уж не выдавайте меня…

— Да уж не выдам.

Васька осторожно, чуть вкось поглядел на Воронова.

— Вы не подумайте, что я ей не доверяю. Просто меня такая вдруг тоска взяла… Чего-то мне подумалось, что могла же она другого выбрать, могла же с другим сейчас быть. И так мне невмоготу от этих мыслей сделалось!.. — Знакомым недоумевающим жестом Васька развел руками. Потом вдруг закрутил кудрявой головой, усмехнулся чему-то своему и, чуть придавясь, добавил: — Ох, и дурной же я!..

В темных, с голубыми выпуклыми белками, глазах Васьки застыл какой-то тускловатый хмельной блеск.

— Ты поди и охотиться-то не сможешь теперь, — заметил Воронов. — Вымотался весь!

— Что вы, Сергей Иваныч! Да я сейчас такое понаделать могу! Да я…

Васька произнес это с такой искренностью и простотой, что не оставалось сомнений: от его маленькой озабоченной жены шла к нему сила и радость жизни.

В Воронове снова шевельнулось раздражение против Васьки: это счастье было докучно ему, оно давило его и словно унижало. Он готов был сказать парню, что вот придет срок, и его молодое, жадное чувство истощится, поблекнет, но вместо того спросил почти грустно:

— За что же ты ее так любишь?

— Да разве скажешь? — удивленно, точно эта мысль никогда не приходила ему в голову, отозвался Васька. — Кто я такой был без нее? Васька — и все! А теперь я человек, муж. Можно сказать, отец семейства. Да и не в том даже дело…

— Постой, постой, — усмехнулся Воронов. — Отцом семейства рановато тебе называться. Для этого, как-никак, дети нужны.

— Так есть дети! — счастливо засмеялся Васька, — Катька и Васька, близнецы. А еще есть Сенька, только он еще ползунок, у бабушки гостит…

— Ничего не понимаю, — сказал Воронов с каким-то неприятным чувством. — Сколько же лет… вы женаты?

— Старые мы, скоро шесть!..

— Так какой же ты, к черту, молодожен? — грубо спросил Воронов.

Васька снова развел руками.

— Кличут так, не знаю…

«А я вот знаю!» — сказал себе Воронов, и владевшее им неприятное чувство обрело точный образ. Это была острая, тоскливая, тяжелая, как гнев, зависть. Он, Воронов, был бедняком рядом с этим парнем. Ведь и он мог знать радость, боль, волнение, ревность, пусть даже поражение — и в поражении есть трепет жизни, — а он предпочел всему этому скудость, нищету покоя.

1956

Веймар и окрестности

На чугунной решетке ворот Бухенвальда сделана надпись чугунными буквами: «Jedem das seine» — «Каждому свое». Мы, группа московских туристов, долго стоим перед этой надписью и словно не решаемся пройти за ворота, на землю бывшего лагеря смерти.

— С добрым утром! — раздается негромкий, мягкий, но очень ясный мужской голос.

В сопровождении нашего постоянного спутника, работника берлинского Райзебюро Петера Шульца, к нам подходит среднего роста, сухощавый, хорошо сложенный мужчина с большими темно-карими глазами, кажущимися черными по контрасту с голубоватой сединой волос. У него красивое, твердо очерченное лицо, несколько бледное, несмотря на тонкий и ровный слой желтоватого загара. На нем легкий плащ из прорезиненной ткани, серый фланелевый костюм, коричневые замшевые туфли, на белизне накрахмаленной рубашки — узкий модный галстук, заколотый булавкой.

— Познакомьтесь, товарищи! — говорит Петер. — Экскурсовод Георг Бергер, бывший узник Бухенвальда.

Мы поочередно пожимаем узкую сухую, горячую руку Георга Бергера.

— Нун, форвертс! — говорит он с улыбкой и первый устремляется в ворота.

У Георга Бергера своеобразный, легкий и вместе с тем чуть торжественный шаг. Впечатление торжественности создается оттого, что он ходит не совсем обычно не с пятки на носок, а наоборот. Он сперва касается земли концом чуть оттянутого вперед носка, затем утверждает на земле ступню. Его поступь напоминает строевой парадный шаг. Впрочем, уже через несколько минут после нашего знакомства эта походка перестала удивлять. Учитель истории Георг Бергер, заключенный в Бухенвальд в 1938 году за отказ обнажить голову перед портретом фюрера в день его рождения, провел в лагере семь лет. Каждое утро после переклички заключенные должны были маршировать под требовательным взглядом коменданта лагеря. При этом их заставляли петь шуточные нацистские песни. Это была провокация: политических заключенных, не желавших петь фашистских песен, выводили из строя и подвешивали на столбе.

— Выглядело это вот так, — поясняет Георг Бергер.

Сцепив за спиной руки, он медленным движением подымает их над головой. Кажется невероятным, что плечевые кости не выламываются из суставов. Коротко улыбнувшись, Георг Бергер расцепляет пальцы и роняет руки вниз.

Другая цель «пения» была чисто практическая: под эти песни расстреливали осужденных у дверей крематория. Тысячеголосый хор заглушал выстрелы и стоны раненых. С зимы сорок первого года пение стало каждодневным: расстреливали пленных русских офицеров…

Мы выходим на территорию бывшего лагеря. Перед нами расстилается пустырь, поросший низкой и очень зеленой травой, как на футбольном поле. Пустырь обнесен колючей проволокой, туго натянутой на железные столбы. В обширном пустом пространстве (бараки, где ютились заключенные, не уцелели) кажутся совсем неприметными грубо сколоченная повозка, ручной чугунный каток и столб с железной скобкой.

Георг Бергер подводит нас к столбу и, став на носки, касается скобы кончиками пальцев.

— Вот здесь подвешивали…

Затем он поворачивается к повозке, груженной крупными желтыми кусками породы.

— Из этого камня ничего не строили, его только возили взад и вперед по всему лагерю. Этот вот каток ничего не трамбовал, хотя и находился в движении с утра до вечера…

Георг Бергер нагибается и с силой отдирает глубоко въевшуюся в землю, почти невидную за травой рукоять катка. Он обхватил ее снизу тонкими, длинными палы нами.

— Час за часом толкали заключенные этот каток по широкому кругу, и он не оставлял никакого следа на твердой, плотно укатанной многими узниками земле. Быть может, потому, что не видишь ни результата, ни конца этому труду, силы иссякают куда быстрее, чем при любой хоть мало-мальски полезной работе. Я знал заключенных, которые месяцами выдерживали каторгу каменоломен и надрывались в первые же часы у этого катка. Даже секундная передышка стоила пули в затылок. И люди шли, шли, приваливаясь друг к дружке, своим телом поддерживая соседа и находя поддержку у него. И вдруг твое плечо теряет опору: сосед упал, и надсмотрщики добивают его дубинками, начиненными свинцом. Иной раз смерть настигала человека на ходу, и он волокся за катком, не выпуская его из мертвых рук. А ты вместе с теми, кто остался в живых, идешь дальше, уже ничего не видя, но все же выписываешь круг, потому что круг — это путь слепца. И, бывало, ты начинаешь путь вшестером, а заканчиваешь его один… — Голос Георга Бергера звучит по-прежнему спокойно и ясно, в уголках губ — вежливый намек на улыбку, и, верно, он сам не замечает, как напружинились его руки, подалась грудь к железной рукояти, туго спрямилась спина, — тяжеленный чугунный каток, за годы бездействия образовавший вдавлину в земле, ржаво скрипнул и сдвинулся с места.

Веки Георга Бергера затрепетали, кожа тонко растянулась вокруг сведенного рта, все лицо заострилось, и на миг из-под обличья корректного, расчетливо-сдержанного в каждом движении экскурсовода проглянул узник Бухенвальда.

Георг Бергер тут же выпустил рукоять катка и, вынув из кармана носовой платок, старательно вытер пальцы. Тихим смешком он прикрыл смущение. Он забылся, он вышел из роли точного передатчика фактов. Быть может, недовольство собой придало голосу Георга Бергера особенно вежливую сухость, когда он предложил нам проследовать дальше…

Мы идем за Георгом Бергером путем, который для стольких узников лагеря был последним путем в жизни. Мы обходим камеры, комнаты пыток, помещения, где расстреливали, подвалы, где вешали, крематорий с его печами и электрокарами. Георг Бергер больше не дает себе забыться, он подчеркнуто скуп, точен и бесстрастен. Он называет трехзначные цифры убитых в каждом отсеке и подводит шестизначные итоги. Он не пропускает ни одного экспоната Бухенвальдского музея. Мы осматриваем блестящие, как в зубоврачебном кабинете, инструменты для выделки человеческой кожи, орудия пыток, заспиртованное простреленное сердце, урну с человеческими костями, гору женских волос и горку заскорузлых тупоносых детских башмачков, сумки из татуированной кожи и высушенные в горячем песке, размером с ананас, головы…

Представитель Райзебюро, моложавый и полноватый Петер Шульц, уже несколько раз со вздохом поглядывал на часы: видимо, мы опаздывали либо на обед, либо на какое-то очередное экскурсионное мероприятие. Петер Шульц был неумолим во всем, что касалось графика поездки, ему не раз случалось прерывать на полуслове слишком многословного экскурсовода, если тот ставил под угрозу график. Но разве прервешь человека из Бухенвальда? В ровном, бесстрастном голосе Георга Бергера странная, завораживающая сила. Бухенвальд растет, ширится, его гигантская тень простерлась над пространством и временем. И, отирая пот, страдальчески кругля глаза, Петер тащится за нами со своим толстым портфелем, макинтошем и зонтиком.

Мы снова на пустыре. Наши взгляды, покорные движению сухой узкой руки экскурсовода, обращены теперь за колючую проволоку — туда, где среди зеленеющих деревьев видны останки двухэтажных домиков. Здесь, в десятке метров от ограды, находились дачи эсэсовцев, сад для прогулок их жен и детей и маленький тиргартен — с медведями, лисами, оленями, ланями и зелеными, вечно орущими попугайчиками.

— Пойдем дальше, — говорит Георг Бергер.

Петер Шульц давно перестал даже вздохами выражать свое нетерпение. Трудно сказать, сколько уже времени длится наша экскурсия — час, день, вечность? Ощущение такое, будто ты валишься в черную бездонную яму и, как во сне, не можешь скинуть с себя душный ужас падения. А потом уже хочется, чтобы падение длилось бесконечно, потому что возвращение к привычной дневной обыденности кажется невозможным.

И все мы не почувствовали никакого облегчения, когда вдруг оказалось, что наша мучительная экскурсия закончена. Но ярко светит майский день, а к воротам уж подкатил наш цветастый, украшенный флажками автобус.

У ворот лагеря с чугунными буквами «Каждому свое» мы в последний раз пожимаем сухую горячую руку Георга Бергера. Сейчас мимо нас привычно замелькают по сторонам шоссе распустившиеся буки, тополи с лопнувшими почками, каштаны, выпустившие первые бледно-зеленые стрелки листочков, опушенные, готовые зацвести яблони, затем мы увидим красные черепичные крыши Веймара, белые, желтые стены домов, испещренные памятными досками, золотые вывески погребков, одутловатого Карла-Августа на бронзовом коне, Шиллере и Гёте, шагающих об руку сквозь века. Георг Бергер останется здесь, у пустого зеленого, обнесенного колючей проволокой поля, которое силой его неутихшей памяти так легко населяется призраками былого. Уезжая, мы увозим с собой его короткую, чуть трогающую углы рта улыбку, крепкое рукопожатие, оставляющее тепло в ладони, его странную, словно он все еще шагает в ряду заключенных, чуть торжественную походку.

Автобус трогается. Георг Бергер приветственно подымает руку, затем сразу поворачивается и своим четким шагом идет к новой группе поджидающих его туристов.

В этот день ни у кого из нас не было желания осматривать исторические памятники Веймара. Поняв наше настроение, неутомимый Петер Шульц впервые предоставил нас самим себе. Мы разошлись кто куда. Я долго бродил по городу, не давая себе труда вчитываться в многочисленные мемориальные доски, затем спустился в маленький погребок неподалеку от Виланд-плац. Полутемный старинный кабачок был почти пуст, если не считать двух подростков в коротких замшевых штанах и зеленых тирольских курточках, пивших пиво в уголке погребка. Они даже не пили, а цедили пиво, стараясь до бесконечности растянуть удовольствие. Да еще следом за мной вошла и заняла соседний столик стриженная под мальчика женщина в темной шерстяной юбке и клетчатом жакете. Она с шумом уселась за столик, разложив вокруг себя множество вещей: лакированную сумочку, стянутую шнуром кошелку, кожаную папку, серые замшевые перчатки, красный с синими полосами зонтик.

— Обер! — позвала женщина сильным носовым голосом, и, когда рядом с ней очутился кельнер в хвостатом фраке и белой твердой манишке, она коротко бросила:

— Обычное!

— Эйн коньяк! — крикнул кельнер, оборотясь к стойке, словно кондуктор, объявляющий остановку.

Через секунду он поставил перед женщиной рюмку коньяку и бутылку сельтерской.

Я спросил пива. Кельнер бросил на стол картонный кружочек с гербом Веймара в центре и названием погребка по краю, затем ловко поставил, вернее как-то плавно сбросил на картонку запотелый, продолговатый и пузатенький вверху бокал пива. Устав от острых и тягостных впечатлений утра, я с удовольствием сосредоточивал сейчас внимание на простых вещах. Мне нравилось следить за резко-изящными, тренированными движениями кельнера, за этой женщиной, от которой веяло чем-то очень уютным, житейским, прочным.

У женщины было круглое лицо, большие серые блестящие — и все же усталые — глаза. Усталость ощущалась в чуть желтоватых белках, в недряблых, но обмякших и истончившихся нижних веках. Женщине было немного за сорок. В ее стрижке, в следке помады на губах и крошках пудры на носу, в чуть излишне смело открытых мускулистых ногах чувствовалось желание выглядеть моложе своих лет, но время не подарило ей ни одного года. Ее сильные, немного опущенные плечи и узковатая для крупного тела округлившаяся спина несли полное бремя нелегко прожитых лет.

Женщина часто поглядывала на часы, нервным, нетерпеливым движением поправляла часовой браслет. После этого она открывала сумочку, доставала зеркальце, пудреницу, пудрила нос и морщинки между густыми бровями. При этом у нее делалось огорченное лицо. Она кого-то ждала, и человек этот опаздывал. Она чувствовала, как с каждой минутой пропадает в ней та непрочная прелесть, которую дарит на миг и стареющей женщине ожидание и волнение встречи.

Вылив полрюмки коньяку в бокал, женщина добавила туда сельтерской, отчего смуглый коньяк бледно пожелтел, быстрыми глотками выпила смесь, затем вылила в бокал остатки коньяку и совсем немного сельтерской. Покончив с этим, женщина раскрыла сумочку, посмотрела на свои слегка зарумянившиеся щеки, тронула пуховкой нос и лоб и крикнула кельнеру тем же сильным носовым голосом:

— Обер! Нох ейнмаль!

Когда кельнер поставил перед ней новую рюмку коньяку и другую бутылку сельтерской, напряженное выражение лица женщины смягчилось — что-то отпустило ее внутри, — стало милее, проще, я бы сказал, сентиментальнее, и я вдруг узнал ее. Она была нашим гидом по гётевским местам. В том, что я не узнавал ее так долго, не было ничего удивительного. За дни, проведенные в Веймаре, у нас сменилось до десятка экскурсоводов. Были среди них и профессиональные гиды, школьные учителя и функционеры «F. J.», журналисты и даже молодая евангелистка из Консума. Один водил нас по домику Шиллера, другой был специалистом по Гердеру, третий показывал Клопштокхауз, даже для осмотра памятника Виланду к нам был приставлен особый гид; что же касается гётевских мест, то здесь у нас сменилось целых три экскурсовода.

И надо сказать, что почти все они смазались в моей памяти, кроме этой женщины, водившей нас по гётевскому парку. Она запомнилась мне по одному немного смешному обстоятельству. Рассказывая нам жизнь Гёте, она даже не упомянула о Шарлотте Кестнер, она коротко и сухо сказала о Шарлотте фон Штейн, самой большой и долгой любви зрелого Гёте. Всю свою нежность она отдала Христине Гёте, законной жене. Она рассказывала о том, как юная Христина поджидала Гёте, с которым даже не была знакома, у дверей театра, чтобы вручить ему пьесу своего брата; как поразило Гёте ее «лехерлихес гезихтхен», и случайная встреча превратилась в многолетнюю супружескую связь; о том, как трудолюбивая Христина однажды задремала за пяльцами у окна и была так хороша и трогательна, что вошедший в комнату Гёте не стал ее будить, а, взяв карандаш и лист бумаги, набросал портрет милой спящей жены. С увлажненными глазами говорила она о том, что после смерти Христины Гёте перенес свою спальню в крошечную комнатку при кабинете. Она сетовала лишь на то, что примерная чета не была счастлива в потомстве.

Многочисленные воспоминания современников рисуют несколько иным образ спутницы Гёте. Подавленная своим неравенством с мужем, его погруженностью в совсем иной, чуждый ей мир, Христина стала искать утешение в рюмке. Гёте снисходительно относился к этой слабости жены, даже и в тех случаях, когда заставал ее за чашей в обществе офицеров местного гарнизона…

Меж тем в погребке сгущался сумрак, но, словно чувствуя тихое настроение присутствующих, кельнер не зажигал большой люстры, оформленной под старинный фонарь. В ровном, мягком полумраке по-дневному светлым казался краешек окна, возвышающийся над тротуаром. В длинной узкой полоске света то и дело мелькали ноги прохожих. Вот протопали сапоги с коротким жестким голенищем, тесно прижатым к тускло-зеленому, с седым начесом, сукну брюк в обтяжку, — лесничий. Словно ножницами простригли светлый прямоугольник синие брюки рабочего комбинезона, спускающиеся на грубые, железом подбитые башмаки; мелькнули цветные гетры и туфли школьника на толстой подметке из эрзац-резины; стянутые у щиколотки шнурком и почти скрывающие обувь брюки мотоциклиста; множество замшевых, преимущественно коричневых, дамских туфелек на высоких или низких каблуках и совсем без каблуков; проплыли под черным раздувом подола темные плоские полуботинки монашенки с тусклыми оловянными пряжками. И среди всех куда-то спешащих брюк, гольфов, штанишек, юбок пара серых фланелевых брюк, широкие отвороты которых немного не достигали коричневых замшевых туфель, показалась мне вдруг знакомой. Собственно, не брюки и туфли, столь обычные для любого прилично одевающегося веймарца, а походка их обладателя, легкая и словно бы торжественная оттого, что человек сперва касался земли вытянутым вперед носком, затем впечатывал ступню в тротуар. И прежде чем я успел назвать его про себя, хлопнула на тугих пружинах дверь, легкие шаги шурша скользнули по каменным ступенькам погребка, и показалась сухощавая стройная фигура, энергическое матово-бледное лицо, темные глаза и голубоватая седина Георга Бергера.

— Добрый вечер, Гизелла! — сказал он своим ровным, отчетливым голосом, в котором сейчас было немного больше тепла.

— Ты опять опоздал, Георг! — с упреком отозвалась женщина.

— Дорогая, я не мог раньше! Столько посетителей! С утра были советские туристы… — Говоря так, Георг поцеловал Гизелле руку, затем долго искал, куда бы повесить свой макинтош, и, не найдя вешалки, бросил его на спинку стула. Плащ тут же сполз на пол, тогда Георг Бергер подложил его под себя на кресло. Его сдержанно-изящным движениям не хватало точности, — там, в лагере, они были какими-то более уверенными и непринужденными. То ли он был смущен своим опозданием, то ли в характере их отношений что-то сковывало его. Женщина пристально следила за этой возней с плащом.

— Милый, — сказала она, — ты же не один там, а туристы бывают каждый день!

— Ну, не сердись. Будь хорошей. Что ты пьешь? И я буду коньяк. Кельнер!.. — позвал он, но ровная интонация его голоса не вывела кельнера из состояния готовного и несколько сонного ожидания. Георг Бергер постучал ногтем по бутылке сельтерской.

— Обер! — громко сказала Гизелла. — Два коньяка.

В ожидании напитка оба молчали. Затем, когда коньяк был подан и разлит по рюмкам, Георг Бергер поднял рюмочку, низко, с чуть старомодной вежливостью наклонил свою серебристо-голубоватую голову и выпил коньяк. Гизелла поднесла к губам рюмку и отставила ее.

— Когда это кончится, Георг? — сказала она тяжелым голосом.

— Но это же мой долг, Гизелла…

— Не надо о долге, Георг. Свое бессилие, свое неумение изменить обстоятельства мы любим называть долгом… Помнишь, когда-то мы мечтали преподавать в одной школе, ты — историю, я — литературу?..

— Дорогая моя, я не выбирал себе судьбы. Но разве то, чем я занимаюсь сейчас, не история? История, не менее важная, чем… ну, чем Грюнвальдская битва. — Короткая улыбка тронула его губы и чуть задержалась, придав на миг его мужественному лицу выражение странной неуверенности.

— Ох, не надо, милый! Я все это слышала! Неужели тебе самому не хочется вдохнуть другой, чистый воздух, быть среди детей, Георг, очиститься, помолодеть с ними?..

— Да, да…

— Но, послушай, Георг. У меня в выпускном классе есть два ученика: Гельмут и Курт. Если б ты познакомился с ними, Георг! Какое доверие к будущему чувствуешь рядом с ними!.. Они очень разные, очень непохожие. Гельмут — «F. J.», его отец и старший брат — члены Социалистической единой партии Германии; Курт — евангелист, сын эсэсовского офицера, застрелившегося на другой день после капитуляции. И как же они дружат, Георг! Дружат в книгах, в стихах, в занятиях, в спорте, даже в любви. Они влюблены в двух сестер. — Гизелла подняла рюмку и, будто невзначай, выпила ее. — Знаешь, однажды я прямо спросила: не мешает ли их дружбе то, что они придерживаются разных убеждений. Я чувствовала, что могу спросить об этом. Они сказали, что уважают всякие убеждения, кроме нацизма. А Гельмут добавил: «Мы хотим для Германии одного и того же». Разве это не прекрасно, Георг?

— Да, это прекрасно, — убежденно по тону, но несколько рассеянно отозвался ее собеседник. — Только…

— Только не лги, Георг, что тебя не отпускают! — почти грубо прервала его Гизелла. — Я сама говорила с Кирхгофом… Обер!.. Еще коньяк!

Выписав подносом сложный вензель, кельнер поставил перед ней рюмку коньяку.

— Сельтерской?.. — спросил он.

— Не надо! — она подняла рюмку и резким движением опрокинула ее в рот. Когда она ставила рюмку на столик, рука ее дрожала, и рюмка звонко переступила тонкой ножкой.

— Ты много пьешь, — мягко сказал Георг Бергер.

— Чепуха! — сказала Гизелла. — Я могу совсем не пить!

— Но ты все-таки пьешь!

— Перестань, какое это имеет значение!.. Важно другое, Георг, мои старые руки, мое старое лицо. Я старая женщина, ты понимаешь это? Но я все еще хочу мужа, хочу семью, хочу детей. Один бог знает, как я хочу детей!

— Но я же не раз говорил тебе, Гизелла, пойдем в магистрат…

— Нет, Георг! Не это мне нужно! Мне нужно, чтоб ты был моим, а я — твоей. Ты никогда не бываешь моим, даже когда мы рядом, — не здесь, в кабачке, а по-настоящему, совсем рядом.

— Так подожди еще немного, дорогая. Мне надо развязаться со всем этим…

— Я столько ждала, Георг!.. Я ждала семь лет, пока ты находился в лагере. Я ждала еще три года, пока ты ездил по судам то в качестве свидетеля, то наблюдателя, то уж не знаю кого. Я понимаю, что тебе это нужно. Затем ты начал водить экскурсантов, делегации, туристов, случайных любопытных. Это был твой долг как очевидца. Я снова ждала. Война кончилась одиннадцать лет назад, а я все жду!

— Ну, зачем так безнадежно смотреть на вещи, дорогая? Время…

— Молчи! — воскликнула женщина и даже протянула руку, словно хотела зажать ему рот. — Георг, бедный, молчи! Я все поняла сейчас. Вдруг все поняла, будто повязка спала. — Ее глаза расширились выражением ужаса и боли. — Я не дождусь тебя, сколько бы ни ждала! Ты никогда не выходил и никогда не выйдешь из лагеря, Георг! Ты «бессрочный» Бухенвальда.

Мужчина поднял голову. Странное выражение нежности, жалости, силы было на его смуглом лице.

— Да, Гизелла… Да, я — «бессрочный» Бухенвальда. Каждый должен нести свою ношу. Пока фашизм в любом обличье оскверняет землю, я должен быть здесь как свидетель, как живая память, как ничего не забывшее сердце. Все это очень неуютно… Но, прости за громкие слова, это мой сторожевой пост, и я не покину его даже ради тебя.

— Я понимаю… — тихо и задумчиво сказала Гизелла.. — Но почему же ты никогда не говорил со мной так, Георг?

— Я говорил, Гизелла, но ты не слышала меня. Я не знаю, слышишь ли ты сейчас.

— Слышу… — сказала женщина.

1956

Вечер в Хельсинки

Наш туристский маршрут шел из Лахти в Хельсинки, где нам предстояло провести без малого неделю. На другой день по приезде в финскую столицу мне удалось разыскать моего московского приятеля, кинооператора Беленкова, — он консультировал съемку первого в Финляндии цветного фильма. Сейчас на студии строили новую декорацию, и Беленков, томясь бездельем и гостиничной скукой, обрадовался мне как спасителю.

Все свободное время, оставшееся от посещения музеев, здания финского сейма, кофейной фабрики «Паулиг» и порта я проводил с Беленковым.

Однажды Беленков сказал, что хочет познакомить меня с режиссером Николаем Лейно. Он на четвертушку русский, — отсюда его имя, а также неплохое знание языка и умение пить коньяк, не разбавляя его содовой.

— Мы пойдем к нему? — спросил я.

— Нет, Лейно закоренелый холостяк, дома он только спит. Мы встретимся в «Адлоне». Кстати, вам показывали варьете?

— Нет, это запланировано на последний вечер. Прощальный ужин в ресторане «Рантола», варьете.

— Ну какое в «Рантола» варьете! Значит, решено, идем в «Адлон».

Николай Лейно поджидал нас у дверей ресторана «Адлон». Мне очень понравилось его спокойное, доброе, красноватое лицо, коротко стриженные, цвета желтка, полосы и удивительно ровные белые зубы, обнажавшиеся все, вплоть до коренных, когда он улыбался. Я только потом понял, что зубы у него вставные. Беленков что-то сказал ему по-фински, из хвастовства, — первые же ответные слова, произнесенные Лейно, показали, что он свободно владеет русским. Лейно улыбнулся мне своей щедрой улыбкой и толкнул зеркальную дверь ресторана.

— Варьете уже началось, — сказал он, пропуская меня вперед.

Когда мы спустились по двум ступенькам в главный зал ресторана, нас опахнуло легким, сухим теплом. Незримые и неслышные вентиляторы плавно перемещали воздух по залу, не давая застаиваться жару калориферов и табачному дыму.

Желтый с сиреневым отливом свет озарял танцующих посреди зала девушек. Их стройные фигуры были затянуты в тонкое черное трико, которое, словно вторая кожа, облегало их от шеи до кончиков пальцев, послушно следуя каждому изгибу тела. На голове у них были крошечные черные жестко сверкающие цилиндры; на ногах маленькие — каблук и носок — черные лакированные туфельки. И — по контрасту — очень белыми казались простые широкие крестьянские лица, которым яркая помада и тушь тщетно пытались придать нечто вампирическое. Девушки танцевали тот смелый, вызывающий танец, который должен был волновать пьющих коньяк мужчин, но их чрезмерная старательность и написанное на лицах трудолюбие невольно почему-то приводили на память час вечерней дойки на затерянной где-нибудь в лесах ферме. Может быть, совсем недавно они с такой же милой и трогательной добросовестностью доили коров, задавали корм скотине, сбивали масло, варили сыры. Словом, впервые в жизни увиденное мною варьете подарило меня ощущением все той же славной финской домовитости и любви к труду.

Очень низко поклонившись, черные девушки убежали в низенькую дверь за оркестром.

— Ну как? — спросил меня Лейно.

— Что же, вполне пристойно, — ответил я.

— В этом-то вся беда! — воскликнул режиссер. — Чего только не делают с бедными девчонками, но они всегда пристойны. Сейчас вот придумали черное трико, потому что без трико они еще пристойнее. А ведь это лучшая шестерка в Хельсинки. Видно, пристойность в самой крови народа.

— Ну, если это единственная национальная трагедия, то не так страшно, — сказал я.

Лейно захохотал, дав пересчитать свои безупречные зубы.

Перед оркестром оказался небольшой, пузатенький человек с микрофоном в руке. Тесно прижимая микрофон к губам, он сиплым фальцетом спел какой-то куплет и сам первый рассмеялся. Я разобрал всего три слова: «Турку», «Хельсинки», «Париж».

— О чем он пел? — спросил я Лейно.

— Вокруг спорят: что лучше — Турку или Хельсинки? Вы спросите меня, и я отвечу: Париж.

Толстяк спел новый куплет, покрытый аплодисментами всего зала: на этот раз о вздорожании колбасных изделий.

— О! — воскликнул Лейно. — Но ведь это значит, что вздорожает закуска!

— Ты мог бы узнать эту новость из сегодняшних газет, — заметил Беленков. — Все газеты только и трубят об этом.

— Ты же знаешь, — с достоинством сказал Лейно, — я не читаю газет, когда снимаю фильм, и когда не снимаю — тоже.

В этот момент толстенький певец закончил третий и последний куплет, погас желто-сиреневый свет, яростно вспыхнула огромная люстра под потолком, и Беленков предложил:

— Может быть, мы все-таки займем столик?

— Пойдем лучше в тихий зал, — отозвался Лейно.

На пороге «тихого» зала нас встретил звон разбитой посуды. Какой-то юноша, подымаясь из-за стола, опрокинул бокал. Падая, бокал зацепил соседний, тот, в свою очередь, третий. «Как кегли», — заметил Лейно. Бокалы не спеша покатились по мраморной крышке столика и упали на пол, превратившись в стеклянную кашу. Ни юноша, тонкий, высокий, изысканно-элегантный, с мертвым от крайнего опьянения лицом, ни его рыжеватая, с нежно-хмельными, зелеными глазами спутница не обратили на это ни малейшего внимания., Окружающие тоже не заметили, или сделали вид, что не заметили происшествия. Величественный, с мощно откинутым назад торсом метрдотель в сверкающем белизной панцире манишки и черном матовом фраке с блестящими шелковыми лацканами чуть приметно мигнул дряблым веком кельнеру. Тот выждал, когда молодая пара покинет зал, и быстро убрал осколки с помощью щеточки и серебряного совочка.

— Лейно!.. Лейно!.. — послышался громкий мужской голос.

Высокий плечистый мужчина, потрясая в воздухе большой смуглой рукой, приветствовал Лейно с другого конца зала.

— О, я совсем забыл вас предупредить, — обратился к нам Лейно, — я договорился с моими друзьями. Вы ничего не имеете против?

— Бог мой! — воскликнул Беленков. — Это Костанен и мадам Тейя. Я их отлично знаю.

Тут я увидел за колонной и спутницу мужчины, немолодую даму с крашенными перекисью волосами в темно-голубом тесном платье и норковой накидке.

Лейно подал знак своим друзьям, чтобы они шли к нам.

Мужчина, как ледокол, рассекал сумятицу столиков, стульев и людей, женщина легко и гибко скользила в его фарватере.

— Знакомьтесь… — сказал Лейно.

Я поочередно пожал мягкую руку мадам Тейи, которую она протянула безвольным движением, хотя взгляд ее говорил о заинтересованности, и большую горячую, надежную руку ее спутника.

Люди хоть несколько скованные, когда знакомятся, бывают настолько озабочены тем, чтобы ловчей и отчетливей назвать себя, что, как правило, не слышат имен тех, с кем их знакомят. Я не слышал, как отрекомендовались друзья. Лейно, и не понял, в каких они находятся отношениях: на мужа и жену они мало походили. Ему было за сорок, ей под пятьдесят. Разница лет усугублялась тем, что он являл собой образец великолепно сохранившегося, тренированного, свежего и бодрого зрелого мужчины, она же, мобилизуя всю присущую ей женственность, не могла скрыть, что давно пережила свою последнюю весну. И все же не разница лет помешала мне признать в них мужа и жену. Скорее, наоборот, — та чрезмерная пылкость, какую он обнаружил, едва мы уселись за столик. Он подвинул свой стул, чтобы оказаться ближе к ней. Опустив руку, он погладил под столиком ее колено, затем поцеловал ее в пястье, смахнул невидимую пылинку с ее лба и, полуобняв, поправил нисколько в том не нуждавшуюся накидку. Он словно заключил ее в незримую оболочку своих жестов, прикосновений, своего неотвязного внимания. Трудно было предположить, чтобы немолодая жена обладала такой силой притягательности. Поняв это, я решил удвоить любезность в отношении мадам Тейи. Я улыбнулся ей. Намерение мое было самое доброе, но улыбка получилась какая-то жалостливая, и, кажется, она почувствовала это…

— Ты ведь владеешь английским? — спросил меня Беленков.

— Самую малость.

— Ну, тогда вы сговоритесь! — удовлетворенно сказал он.

— Толстой! — произнесла вдруг мадам Тейя, мягко выговаривая букву «л». Она смотрела на меня; но, не поняв ее, я невольно оглянулся.

— Толстой! — с нежной укоризной повторила она.

Теперь я понял. Это было словно паролем, ведь она обращалась к русскому, да к тому же — к литератору. Я напряг все свои лингвистические способности.

— Итс марвелоуз!

— Иез! — с твердым американским выговором подтвердил мужчина.

— Достоевский! — сказала мадам Тейя радостно.

— Итс марвелоуз!

— Иез! — как кнопку воткнул он.

— Пушкин!

— Итс марвелоуз! — И, перехватив инициативу, сказал: — Тургенев.

— Итс марвелоуз! — воскликнула мадам Тейя, а мужчина вонзил очередную кнопку.

Так мы перебрасывались. Гоголь, Гончаров, Чехов, Горький. Затем я несколько робко сказал:

— Лесков.

— Итс марвелоуз! — с воодушевлением прошептала мадам Тейя.

Ее спутник взглянул на нее восторженно, и рука его невольно потянулась к ее локтю, чтобы тихонько пожать. Но он не сказал своего твердого «иез!» — видимо, ему были недоступны такие дебри русской культуры. И тогда я сказал:

— Алексис Киви![1]

Мужчина радостно хлопнул большой ладонью по крышке стола, но мадам Тейя, смяв губы и заведя под лоб глаза, что придало ей чуточку капризный вид, вместо обычного: «Итс марвелоуз!» — сказала:

— Все-таки не Толстой!..

Эта выходка шокировала мужчину и вместе привела его в полный восторг, видимо он никогда не допускал себя до такой свободы. Он всплеснул руками, затем захохотал, откинувшись на стуле, после схватил ее кисть, стал жарко целовать пальцы и маленькую ладонь с красноватой подушечкой под большим пальцем. Не отнимая руки, мадам Тейя сказала неуверенно, застенчиво, почти грустно:

— Марсель Пруст?..

— Итс марвелоуз! — произнес я, скрыв улыбку.

Но она смотрела на меня с тем же грустно-извиняющимся видом, словно раскаиваясь в своей бестактности.

— Барон Шарлюс, Одетта, Робер де сен Лу, Сван в цилиндре, подбитом зеленой кожей, старуха Вердюрен, грубость доктора Котара, равнодушие Альбертины… — быстро сказал я.

Мадам, Тейя захлопала в ладоши, лицо у нее стало счастливым.

— Разрешите мне сказать слово, — вмешался Лейно, над ним высился равнодушно-готовный кельнер. — Я заказываю мужчинам коньяк. Тейя, ты что будешь?

— Коньяк. Я хочу выпить за литературу.

Коньяк возник так молниеносно, что мне показалось, будто кельнер, как фокусник, вынул подносик с рюмками, полными золотистой жидкости, высокими фужерами и пузатенькими бутылками содовой из-под фалды фрака. И с такой же быстротой коньяк оказался перелитым в фужеры и разбавлен содовой.

— Что делать? — тихо спросил я Беленкова. — Я не умею пить разбавленный коньяк.

— А я привык, это нетрудно, — отозвался он.

Лейно услышал наш разговор.

— Вы так не любите? — сказал он, стукнув ногтем по фужеру. — Я тоже не люблю. Отдадим им наши фужеры, а себе закажем рюмки.

Мне кажется, он еще не кончил говорить, а перед нами уже стояли рюмочки темно-зеленого, почти черного стекла, в которых очень темным и тяжелым казался легкий солнечный напиток.

— За литературу! — сказала мадам Тейя.

Вначале шел тот не очень связный и необязательный разговор, который обычно порождается присутствием в компании незнакомого человека: что-то о литературе, что-то о кино, о Хельсинки и — совсем уж непонятно в какой связи — о кибернетике. Я с удивлением обнаружил, что английский, которым меня пичкали в детстве, не вовсе исчез из моей памяти. Оказывается, я знаю много слов и без труда строю фразы. Выяснилось, что и мои собеседники обладают едва ли большим знанием языка. Но мадам Тейю выручала выразительная мимика, а ее спутника твердое и раскатистое американское произношение — он бывал по делам службы в Америке, — а также словечко «о'кей», которым он заменял множество понятий. Я тоже осмелел, и теперь, когда у меня заедало, я бестрепетно вставлял немецкое слово. Вскоре мы вовсю беседовали на этом разговорном «коктейле», как назвала мадам Тейя смесь из плохого английского, немецкого, международных возгласов и жестикуляции.

Теперь я мог составить себе более полное представление о моих новых знакомых. В мужчине ощущалась большая цельность. Его крупное, не резкое, но очень четкое в чертах большещекое лицо, обтянутое сухой смуглой, с крупноватыми порами, кожей, большие костлявые руки, кажущиеся особенно темными по контрасту с белизной манжет, говорили о силе, надежности и определенности его характера. Чувствовалось, что он отличный специалист в той области, в которой работает, уверенный в своей репутации и положении, что он не молится многим богам одновременно, а склонен к самоограничению и, раз избрав себе символ веры, служит ему до конца.

Она была сложнее и зыбче. Ее лицо не имело четкого контура, мягкая неверная линия, бежавшая от щек к небольшим припухлостям под челюстями и оттуда к шее, все время менялась в зависимости от того, держала она голову чуть выше, или чуть ниже, поворачивала ее вправо или влево. Блестящие серые глаза порой заволакивала усталость, и она внутренним усилием словно впрыскивала в них искусственный глицериновый блеск. И осанка ее менялась, ей приходилось все время держать себя, чтоб не дать опуститься плечам, ссутулиться спине, набухнуть венам на руках. И столь же расплывчат, неуловим был ее внутренний рисунок. Она, конечно же, была чем-то — и еще чем-то хотела казаться. Впрочем, это перестало меня удивлять, когда я узнал, что мадам Тейя — артистка, много снимавшаяся в кино. Она чуть-чуть играла самое себя — стареющую, но несдающуюся и полную осеннего очарования женщину, играла качества ей в самом деле присущие: женственность, благосклонное внимание ко всем и вся одновременно, артистическую отзывчивость на каждое слово, улыбку, жест, этакую наэлектризованность.

Но все же я не угадал главного в этой паре.

По ходу разговора у нас зашел спор о пресловутом фильме «Кармен Джонс» и о том, уместно ли в искусстве… хулиганство.

Мадам Тейя была за хулиганство. Я видел лишь рекламный ролик «Кармен Джонс», не дающий представления о картине: там кто-то за кем-то гнался по крышам товарных вагонов, а полная немолодая негритянка с искусством, напомнившим мне «Эвримен опера», низким, хриплым, волнующим голосом спела и, раскачивая крутые бедра, станцевала что-то, очевидно означавшее «сегедилью». Но я увидел, как покраснели скулы Беленкова, запальчиво отстаивающего чистоту искусства, и счел нужным принять сторону мадам Тейи, тем более что и Костанен поддерживал Беленкова. К тому же мне хотелось разговорить моих новых знакомых.

— Рассуди нас, Лейно! — крикнул Беленков.

Лейно, уже поднесший ко рту рюмку с коньяком, задержал руку с остро выпяченным локтем.

— Ты же знаешь, — сказал он невозмутимо, — я в двух случаях не смотрю картины: когда я сам снимаю и когда я не снимаю, — после чего опрокинул коньяк в рот.

Он нравился мне все больше и больше.

— А я говорю — здорово! — восклицала мадам Тейя, блестя серыми глазами. Она чувствовала, что молодеет в споре, и готова была сейчас душу отдать за «Кармен Джонс». — А Хуско Миллер — вот здорово! А драка на ножах!.. Да здравствует хулиганство!

— Но, Тейя… Тейя!.. Опомнись!.. Это же совсем не «о'кей»! — говорил ее спутник, закрывая лицо руками. Он, правда, оставлял щелочку между пальцами, чтобы любоваться ее разгоревшимся задорным лицом.

— Ты консерватор и ханжа!..

— Но, дорогая, почему же ты плакала по окончании картины?

Губы мадам Тейи смеялись, а углы глаз опустились книзу.

— Мне было жалко Бизе, — сказала она детским голосом.

— Браво! — произнес Лейно. — Чисто женская последовательность. Вот почему я никогда не женюсь.

— Нам не решить сейчас этого спора, — сказал я. — Давайте разделим обязанности: я берусь переубедить Беленкова, а вы вашего друга.

— О!.. — простонала Тейя, с благодарностью глядя на меня. — Сегодня я получила самый большой комплимент… Неужели я в самом деле кажусь вам такой молодой, чтобы иметь любовника?

— Простите… — смешался я.

— Только не берите назад своих слов, — она предостерегающим движением протянула вперед руку. — Это так прекрасно!

— По-моему, комплимент относится так же и ко мне, — заметил Костанен.

— И все это потому, что ты совсем не умеешь себя вести, — отозвалась Тейя.

— Восемь лет брака, видимо, нисколько не остудили Костанена, — заметил Лейно. — Что это — узость или особая талантливость его натуры?

— Восемь лет! — пылко воскликнул Костанен. — За восемь лет мы и года не были вместе!!

— Да, если считать только ночи, — бросила вскользь мадам Тейя.

Пока они обменивались этими репликами, я успел осознать свой промах и решил, что особой неловкости в этом не было. По арифметике Костанена, подтвержденной всем его поведением, выходило, что они молодожены, и ошибка моя была вполне извинительная.

— Но почему же вы так мало бываете вместе? — спросил я Костанена.

— Раньше Тейя много снималась, бесконечные экспедиции, ночные съемки… Потом стал надолго уезжать я. Дело в том, что я строитель, строю бумажные комбинаты. И с каждым годом все дальше на север, ближе к сырью; ведь на юге леса сильно повырублены. Сейчас я приехал с самой границы полярной ночи.

— И гнал сто тридцать километров в час, — заметила Тейя. — Да, да, мне Вайно сказал, как вы мчались! — добавила она жалобно.

— О, что же было делать, когда в моем распоряжении всего один день, — ответил он просто.

— Это добром не кончится, — сказала Тейя и приподняла голову, как это обычно делают женщины, когда боятся, что потечет тушь с ресниц.

— У меня надежный «понтиак», а потом — я фаталист…

Мне подумалось, что для человека, располагающего столь кратким сроком для счастья, он несколько нерасчетливо тратит оставшиеся ему часы в случайной ресторанной компании. Давно поняв, что с этими людьми не нужно околичностей, я прямо сказал ему об этом.

— О, что вы! — возразил он. — Для Тейи такое удовольствие побыть среди своих товарищей по искусству, поговорить, выпить рюмочку. Ведь когда меня нет, она лишена этих маленьких радостей.

— Но разве мадам Тейя недостаточно общается с товарищами по искусству на студии? — сказал я, кивнув на Лейно и Беленкова. Первый сосредоточенно тянул коньяк, второй снова о чем-то заспорил с Тейей.

— Мадам Тейя больше не снимается, — Костанен понизил голос: — Давно не снимается.

— Но почему же? — спросил я.

— Тейя играла героинь. Такой хотелось сохраниться ей в памяти зрителей. Она держалась долго, но годы… Она не стала менять амплуа и бросила кино.

«Ты счастлив, друг, — подумал я, что-то, как мне казалось, поняв. — Видно, и в твоей памяти сохранила она свой прежний, юный образ».

— Нет, — сказал он с проницательностью ясновидящего. — Я помню, какой она была когда-то, помню так, словно гляжу на ее старую карточку, но я не знаю, какая мне дороже, какая влечет меня сильнее, та или эта… — Он задумался, затем так же тихо, но с внутренним напором продолжал: — Когда я мчусь по обледенелой дороге на своем «понтиаке», перед глазами у меня та, прежняя. Когда я приезжаю, я радуюсь тому, что она такая, как есть, и мне не хочется, чтобы она была другой… — Он наклонился ко мне и, оказывая всю полноту мужского доверия, с той удивительной откровенностью, какую я наблюдал у финнов, сказал:

— Сегодня меня ждет счастливая ночь, друг мой.

— Но почему же мадам Тейя не может быть с вами на стройке?

— О, там суровый климат, а у нее слабые легкие. Но дело даже не в этом. Тейя не может жить совсем вне искусства. Она преподает в театральной школе, ведет школьный драматический кружок. Ученики ее боготворят. Тейя — актриса милостью божьей…

— Костанен! — позвала Тейя; все это время она о чем-то горячо и радостно говорила с Беленковым и Лейно. — Костанен!.. Муж совсем заговорил вас, — обратилась она ко мне с извиняющейся улыбкой. Вслед за тем рот ее знакомо смялся печалью, уголки глаз опустились, вся она как-то поникла. — Костанен, папа, наверное, забыл принять лекарство! — сказала она жалобно.

— Сейчас я позвоню, — озабоченно произнес Костанен и поднялся из-за столика.

Тейя печальным, задержавшимся взглядом смотрела ему вслед. Я уже не в первый раз наблюдал в ней подобный резкий переход от веселья к крайней чувствительности, и меня это больше не коробило. Она в самом деле обладала очень гибкой душой, позволявшей ей отдаваться каждому новому переживанию с полной, слегка утрированной силой. Но и утрировка была в ней естественна, как отражение пронизывающего ее всю артистизма. Она невольно облекала каждое хорошее и доброе движение своей души в законченную и выразительную форму.

Пока муж ходил звонить, Тейя рассказала мне, что отец ее болен эндоартеритом, что он едва не лишился ноги, но его спас профессор, знакомый Костанена, прописавший отцу ее какое-то новое, сильное средство.

В это время вернулся Костанен.

— Он принял лекарство и ложится спать, — сказал он. — Жалеет, что не может прийти сюда потанцевать.

— Бедный папа! — вздохнула Тейя и снова приподняла голову. — Такой живой, общительный человек и прикован к постели.

— Мой отчим тоже болеет эндоартеритом, — сказал я.

— В самом деле?.. Какой вы милый!.. — второе восклицание мадам Тейи относилось, видимо, к тому, что между нами, недавно совсем чужими людьми, оказалось столько связующих нитей: русская литература, Марсель Пруст, Кармен Джонс и, наконец, эндоартерит.

— А чем он лечится? — с участием спросила Тейя.

Я пожал плечами: против эндоартерита нет лекарственных средств.

— Вот бы тебе достать лекарство, о котором говорит мадам Тейя, — вставил Беленков.

— Скажите, как, оно называется, — обратился я к мадам Тейе. — Я запишу.

— Рониколь. Но его очень трудно достать. К тому же, его не дают без рецепта. Мы вам достанем рецепт.

— К сожалению, я послезавтра уезжаю.

— Ах, как досадно! Что же делать, Костанен?

— Не знаю, Тейя, я ведь тоже уезжаю, завтра утром…

— Почему ты не познакомил меня с этим профессором? — жалобно сказала Тейя.

Я был огорчен, что оказался невольным виновником этой смуты. В конце концов лекарство можно передать через Беленкова…

— Нет, это не годится, — возразил Беленков. — Я могу уехать, не повидав Костанена.

— Мы вам достанем лекарство, — решительно сказала мадам Тейя.

Я слишком хорошо знал цену обещаниям, которые даются за рюмкой, к тому же мне были известны обстоятельства этой пары и, не желая, чтобы груз невыполненного обещания отравил им память о нашем вечере, постарался замять разговор.

Мне это удалось. Разговор вновь принял более веселый характер, как вдруг резкая, ослепительная вспышка заставила меня быстро повернуть голову. Очень миловидная девушка с фотоаппаратом в одной руке и осветительным прибором, напоминающим металлическое зеркальце ларинголога, в другой реверансом благодарила только что сфотографированную ею пару за соседним столиком. Это было что-то новое для меня. Наклонившись к Беленкову, я шепнул:

— Слушай, а можно отказаться от услуг этой фотодевицы. Я не люблю сниматься за коньяком.

Я говорил совсем тихо и по-русски, но, настроенный на тончайше чувствительную волну своей любовью, Костанен мгновенно уловил сказанное мною.

— Не беспокойтесь, — произнес он, положив мне на плечо свою большую, верную руку. — Она снимает только желающих.

Эта его сверхъестественная чуткость открыла мне, в каком обостренном состоянии он находится. Я понял, что должен оказать ему услугу. И как только Тейя поставила на столик пустой бокал, я взглянул на часы и сказал:

— Друзья, не пора ли по домам?

По тому, как двинул Костанен стулом, я, убедился, что поступил правильно. Впрочем, он мгновенно овладел собой. Он не хотел, чтобы Тейя догадалась о его нетерпении, о его муке, это омрачило бы для нее удовольствие, и он придал своему движению смысл протеста.

— Нет!.. — воскликнул он. — Мы не уйдем, пока не выпьем еще по рюмочке!

С порывистой благодарностью Тейя сжала его руку.

— По-русски это называется «посошок»? — вопросительно сказал Лейно.

Костанен что-то шепнул кельнеру и с той же молниеносной быстротой, которая и в конце вечера, как и в начале, производила на меня впечатление чуда, перед нами возникли рюмочки с темной жидкостью.

— О, «Мартель»! — с уважением произнес Лейно.

— На прощание надо пить только «Мартель»! — заявил Костанен, но насилие, свершенное им над собой, отыгралось неловким поступком, — он смахнул свою рюмку на пол.

Наконец мы выпили «посошок» и вышли из ресторана, из его сухого легкого тепла в волглую — снег с дождем — ночную тишину Хельсинки. Маленький, присадистый, с брезентовым верхом «понтиак» Костанена стоял у подъезда. Прощальные рукопожатия, растерянная, почти паническая нежность Тейи — она словно теряла нас на века и никак не могла найти каких-то последних, самых важных, самых западающих в память слов, доброе нетерпение Костанена — и они в машине. «Понтиак» взревел всеми своими шестью цилиндрами, вспыхнул красный фонарик на багажнике и, круто развернувшись, машина понеслась по улице.

— Боюсь, это будет стоить кому-нибудь жизни, — задумчиво сказал Лейно, глядя вслед удаляющемуся на бешеной скорости «понтиаку».

Беленков и Лейно проводили меня до гостиницы. Оставшись один в номере, глядевшем окном в колодезную глубину двора, я вдруг услышал слабый, тонкий, невесть откуда исходящий аромат. Наконец я сообразил, что этот аромат — след прощального рукопожатия Тейи на моих пальцах. Я очень отчетливо вспомнил ее всю: ее подвижное, так легко меняющееся лицо с мнущимся в огорчении ртом, ее смелость, живость, ее идущую от сердца любезность, чуть приметную утрированность ее движений, и внешних и внутренних, — и легкой печалью вошло в меня очарование этой женщины. И тут мне открылось то, что все время ускользало, когда я был рядом с ней. Она играла, — я говорю «играла» в особом смысле: прежде всего, а может быть, только — для мужа. Она знала, что в ее переменчивости, эмоциональности, способности так быстро и так полно переходить из одного состояния в другое он ищет дополнения к собственной прямизне, однолинейности, некоторой, что ли, душевной ограниченности, и она щедро дарила ему то, что он бессознательно в ней искал. В этом был труд ее любви ради него. Я подумал о нем: ему хорошо сейчас, и всегда будет хорошо, годы им не страшны, ведь недаром же он сам говорил, что Тейя — актриса милостью божьей…

На рассвете меня разбудил телефонный звонок. Очень далекий и оттого неузнанный голос чуть слышно прокричал трубку:

— Простите, что так рано!.. Это я, Костанен, можно мне вас увидеть?

Должно быть, спросонок, вместо того чтобы пригласить его в номер, я сказал:

— Сейчас спущусь.

Наскоро одевшись, я сбежал вниз по тихой, пустынной, еще спящей лестнице. В вестибюле никого не было, если не считать дремлющего за конторкой портье. Взяв с вешалки плащ, я вышел на улицу.

Огромная привокзальная площадь, исхлестанная дождем, была пустынна, только глянцевели мокрые такси да сутулился в сквере каменный Алексис Киви, подставив дождю крупную непокрытую голову.

Костанен вышел из-за угла, распечатывая пачку сигарет. Его черный клеенчатый плащ казался стеклянным, крупные дождевые капли пробегали по краю заломленных книзу полей фетровой шляпы и стекали струйкой над его левым глазом. Из-под плаща виднелись высокие, туго зашнурованные башмаки на толстой резиновой подметке.

— Я отлучился за сигаретами, — Костанен притронулся к полям шляпы, отчего с нее слился целый водопадик. — Вот… — он протянул мне стеклянную, продолговатую трубочку, набитую маленькими плоскими пилюлями, и торопливо, предупреждая слова благодарности, добавил: — Простите, мне пора, дорога у меня длинная…

Он взял мою руку, прежде чем я успел ее протянуть, наклонился ко мне и сказал тихо, доверительно:

— Это оказалось не так трудно, — улыбнулся и зашагал прочь.

1956

Бой за высоту

Узнав, что его посылают в командировку вместе с капитаном Шатерниковым, Ракитин почувствовал себя самым счастливым человеком на свете. За тот месяц, что он работал в политуправлении Волховского фронта, это был его первый выезд на передний край, и как же здорово принять боевое крещение под руководством такого человека, как Шатерников!

В Шатерникова были влюблены все — мужчины и женщины, молодые и старые. Когда он появлялся в столовой, подавальщицы переходили на рысь, и алюминиевые миски весело дребезжали на подносах. Если распространялся слух, что «Большой дивизионный» — так называли начальника политуправления Шорохова — не в духе, с вечерним рапортом посылали Шатерникова, и все сходило как нельзя лучше. Даже желчный и скупой начальник АХО Ястребов не знал слова отказа для капитана, и потому сослуживцы Шатерникова выделялись среди всех работников политуправления своим щегольским видом: белые романовские полушубки, скрипучая кожаная сбруя, рыжие кобуры, заткнутые ввиду отсутствия личного оружия носовыми платками.

Шатерникову подчинялись не только люди, но и вещи. В ту пору отделы политуправления обживали разрушенные дома Малой Вишеры, обживали медленно и трудно. Политотдельцам все приходилось делать своими руками, а руки у этих кандидатов и докторов наук, партийных работников, школьных учителей, переводчиков, студентов и литераторов в военных шинелях были не слишком-то умелые. Пустые коробки вишерских домов без окон и дверей, без света и воды, нередко с провалившимися потолками и полами упорно не хотели принимать жилой облик, за исключением того дома, где работал Шатерников. С помощью единственного штатного бойца отдела Шатерников застеклил рамы, где-то раздобыл и навесил двери, провел свет, заделал щели и пробоины в стенах и потолке, исправил и затопил печи.

Фронт был создан недавно, и молодое его политуправление испытывало нужду и в людях и в материальном оснащении: в ручных и плоскопечатных машинах, стеклографах, типографской краске, пишущих машинках, бумаге, даже в чернилах, которые лились как вода. Отдел, где работал Шатерников, ни в чем не знал недостатка: здесь имелась собственная типография, пишущие машинки с русским и латинским шрифтами, запаса бумаги хватило бы еще на одну войну, чернила хранились в двадцатилитровом бачке, и соседний отдел то и дело слезно молил оттиснуть или отпечатать для них какой-нибудь бюллетень, воззвание или лозунг.

В других отделах на машинке печатали сами инструкторы, долго целя указательным пальцем в букву и страдальчески кривя лицо. В отделе Шатерникова, отворотив золотистую голову от клавишей, слепым методом пулеметила ленинградская блицмашинистка, которую Шатерников в прямом смысле слова снял с поезда. Машинистка сама не могла понять, как это случилось. В числе других эвакуированных ленинградцев она ехала в глубокий тыл и выбежала на станции за кипятком. Свое единственное достояние — портативный «ремингтон» в металлическом чехле — она захватила с собой. На перроне случайно оказался Шатерников.

— Вас-то мне и надо! — сказал он и улыбнулся. Сказал еще что-то и еще раз улыбнулся, и поезд ушел, а машинистка осталась.

Шатерников был очень красив: выше среднего роста, широкоплечий, с узкими бедрами. Лицо его, открытое и мужественное, с твердым ртом и серыми глазами, было помечено круглой маленькой родинкой на правой щеке. Очень нежная на таком сильном, волевом лице, она придавала Шатерникову неожиданную мягкость.

Боевая репутация Шатерникова соответствовала его мужественной наружности. Командир запаса Шатерников, в мирной жизни конструктор точных приборов, воевал уже пятую войну. За его плечами были Хасан, Халхин-Гол, Финляндия, Западная Белоруссия. В нынешнюю войну он вывел из окружения свою роту в районе Ладожского озера, не потеряв ни одного человека и нанеся немалый урон противнику.

Об отваге и выдержке Шатерникова ходили легенды. Ракитину и самому довелось недавно убедиться в его неправдоподобном хладнокровии. Во время очередного налета немцев небольшая фугаска угодила в дом, где жил Шатерников. Проходивший мимо Ракитин, услышав вой фугаски, инстинктивно распластался на земле. Не успел он осознать случившегося, не успел отряхнуть шинель, как из дымящихся развалин показалась запорошенная кирпичной пылью, знакомая статная широкоплечая фигура. Шатерников присел на корточки и щелкнул затвором «лейки», затем чуть наклонился вперед и что-то еще сфотографировал в развалинах.

— Шатерников, вы живы?! — закричал, бросаясь к нему, Ракитин.

Тот обернулся, показав рассеченную бровь, кивнул Ракитину и вновь припал к видоискателю. После, в столовой, Шатерников рассказал, что ему удалось снять замечательные кадры: примус, продолжавший гореть посреди развалин, и котенка, игравшего с мотком шерсти через несколько секунд после взрыва.

Из всех заповедей наиболее плохо, пожалуй, соблюдается в юности одна: не сотвори себе кумира. Каждому молодому человеку страстно хочется найти образец для подражания. Умелец, храбрец, красавец Шатерников стал кумиром двадцатидвухлетнего Алексея Ракитина.

Но ему не удавалось сколько-нибудь сблизиться с Шатерниковым. По работе они почти не сталкивались. Шатерников вечно был в бегах и разъездах, раздобывая для отдела то полуторку, то шофера, то рулонную бумагу, то типографские кассы с латинскими литерами; по ночам летал на бомбежку, чтоб проверить, насколько добросовестно сбрасывают летчики листовки; в редкие свободные часы кого-то фотографировал или возился в маленькой домашней лаборатории. Лишь однажды пришлось им вместе допрашивать пленных, и Ракитина удивило, что Шатерников почти не знал языка. Он путался в простейших предложениях и то и дело переспрашивал пленного. Но в конце концов, судя по допросному листу, он получил от «своего» немца те же ответы, что и обычно давали пленные: виновником войны шатерниковский немец считал Гитлера, в победу Германии не верил, в СС не состоял, Гёте не читал, а о Марксе знал, что был такой господин.

Надо сказать, что в ту пору в отделе лишь двое-трое, в их числе и Ракитин, умели так «разговорить» пленного, чтобы он открылся чем-то искренне человеческим. И в том, что Шатерников, почти не владея языком, добился хоть такого результата, Ракитин видел лишнее доказательство одаренности его натуры. Кстати, на политработу Шатерников, попал случайно, из резерва, где он после выхода из окружения ждал назначения в часты присланная из Москвы подвижная радиоустановка упорно не желала работать, и ни командир машины, ни механик-радист никак не могли ее наладить. Стали искать специалиста и натолкнулись на Шатерникова. Он быстро разобрался в схеме, устранил неисправность и так полюбился начальнику отдела Гущину, что тот не захотел его отпустить. Предложение пришлось кстати: Шатерников засиделся в резерве и рад был любому занятию. Кончилось тем, что его передали в распоряжение политуправления, где он и получил назначение на должность инструктора.

Совместная командировка Ракитина и Шатерникова возникла в результате долгого и бурного совещания, посвященного неизменному вопросу: как строить работу. Тут было еще много темного и неясного. Речь шла о том, что работа отдела идет как бы на холостом ходу, в отрыве от фронтовой действительности. Ракитин много думал об этом и до совещания, но он был младшим по возрасту в отделе и не решался первым поднять вопрос. Теперь он попросил слова.

— Чем отличаются наши листовки от тех, что присылает Москва? — немного волнуясь, говорил Ракитин. — Да почти ничем: такие же общие и отвлеченные. Отчего это происходит? Оттого, что мы оторваны от боевой жизни фронта и плохо знаем противника. Мы академия, а не боевая часть…

— Что же вы предлагаете? — перебил начальник отдела Гущин, нервно поглаживая руками свой острый, бритый наголо череп.

— Приблизить нашу работу к насущным задачам фронта, адресоваться с живым словом не к противнику вообще, а к нашему, — Ракитин усмехнулся, — волховскому немцу…

— Общие слова! — крикнул кто-то из инструкторов.

— Что же, попробую пояснить на примере, — сказал, подумав, Ракитин. — Хотя некоторые наши листовки и сделаны на материале допроса пленных с именами и фактами, но ведь эти пленные прибыли к нам после того, как с ними вдоволь повозились и в дивизии и в армии. Они уже кое-что смекнули, кое-чему научились, стали хитренькими, да и многие их сведения просто устарели. Вот если бы допросить этих немцев по горячему следу, как только они попали в плен! Тогда и память у них свежее, и чувства острее. Они припомнят такие, подробности своей фронтовой жизни, которые сейчас или забылись, или кажутся им не стоящими упоминания. Тут возможно всякое: кто нагрубил офицеру, кто дезертировал, кто покушался на самоубийство, кто обморозился, кто получил дурные вести с родины… Да что говорить, помните вшивый бунт в Киришах? А ведь для нас все это — хлеб насущный! Тут же делается листовка с живыми фактами, с точным адресом и незамедлительно сбрасывается на голову противнику…

Высказав все, о чем передумал в долгие ночные часы, Ракитин вдруг смутился и каким-то мальчишеским голосом спросил:

— Может, я не то говорю?

— Д-да!.. — протянул Гущин, массируя череп, и непонятно было, относится это ко всему выступлению Ракитина или только к последней фразе.

А среди ночи Ракитина разбудил вестовой: Гущин незамедлительно требовал его к себе. Ракитин оделся, ополоснул сонное лицо и следом за вестовым зашагал по тихим улочкам спящего, израненного войной городка.

— Понимаете, Ракитин, — заговорил Гущин, усердно растирая ладонями бритую острую голову и улыбаясь милой улыбкой, — нам надо теснее связаться с фронтом. Нельзя довольствоваться материалами из третьих рук — дивизия, армия, фронт. Тем более что поармы безбожно долго мурыжат материалы у себя. Вы согласны?..

Ракитин наклонил голову. Его не особенно удивило, что Гущин втолковывает ему его же собственные мысли. Гущин был работник умный и дельный, но тяжелодум; утвердившись, однако, в правильной мысли — своей или чужой, — он проводил ее упорно и неуклонно. Ракитина занимало другое: зачем понадобилось Гущину подымать его ночью с постели? Это было уже не в первый раз: недавно всех сотрудников, словно по боевой тревоге, собрали среди ночи в отдел и заставили переводить какие-то малозначительные немецкие документы. Убежденный в разумности всех явлений армейской жизни, Ракитин решил, что таким способом поддерживается боевая готовность политического аппарата армии. Но сейчас это объяснение вряд ли годилось. С трудом подавляя зевоту, Ракитин слушал, как Гущин пытался доказать важность непосредственной связи работников политуправления с фронтом.

— Понимаете, в каждой немецкой части идет своя жизнь. Кого-то оскорбил офицер, кто-то, не выдержав лишений, покончил с собой или дезертировал. Частности, скажете вы! Но эти частности открывают слабые стороны противника, по которым мы и должны направить удар. Вам понятна моя мысль?

— Вполне!

— Одним словом, товарищ Ракитин, мы командируем вас на передний край. Осмотритесь, узнайте обстановку, свяжитесь со старшими инструкторами подивов, может они что и подкинут вам. Поговорите со свежими пленными и, если поймаете этакое… — Гущин покрутил пальцами, — телеграфируйте, мы тут же дадим листовку. Ясно?

— Ясно, товарищ батальонный комиссар. Мне сейчас выезжать?

Гущин поглядел на него с удивлением.

— Что за срочность? Завтра утром получите командировочное предписание, выправите аттестат — и в путь! С вами поедет Шатерников, он человек надежный, бывалый, военная косточка, с ним не пропадете.

— Спасибо, товарищ батальонный комиссар! — воскликнул Ракитин. Теперь он не жалел, что его подняли с постели, новость стоила того!..

— Работать вы должны, конечно, в контакте, помогать друг другу. И обязательно заберите в поарме у Князева все трофейные материалы. Я уже говорил Шатерникову. Они держат нас на жестком пайке, это никуда не годится. Особенно сейчас, когда мы начинаем выпускать газету. Ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи, товарищ батальонный комиссар! — почти с нежностью сказал Ракитин.

С утра не покидало Ракитина праздничное настроение, ему казалось, что все окружающие должны ему завидовать. Он едет на передовую, да еще вместе с Шатерниковым. Он уже успел немало намечтать об этой поездке. Конечно, их свяжет дружба, суровая, немногословная, фронтовая, мужская дружба на жизнь и смерть. Они будут на волосок от гибели, и он вынесет из-под огня легко раненного Шатерникова, а потом легко раненный Шатерников вынесет его из-под огня. И еще они возьмут «языка», который откроет им, что целая воинская часть ждет не дождется листовки с пропуском, чтобы добровольно сдаться в плен. Внутренне посмеиваясь над своими ребячливыми мыслями, Ракитин все же вновь и вновь возвращался к ним…

— Ну, Маша, — сказал он официантке, подававшей ему в столовой неизменную перловую кашу и переслащенный чай, — не поминай лихом, расстаемся мы с тобой.

— Что так?.. — равнодушно спросила привычная к подобным разлукам официантка.

— Уезжаю с Шатерниковым на передовую!

— С капитаном! — воскликнула официантка и уронила ложку. — Ах вы милые мои!

Приятель Ракитина, начальник комсомольского отдела политуправления Строев, узнав, что он едет вместе с Шатерниковым, сказал:

— Боевой парень! Орел! С этим ты понюхаешь пороху! — И озабоченно спросил, глянув на пустую кобуру Ракитина: — А пушка есть у тебя?

— Нет, — вздохнул Ракитин.

Строев повел его к себе и вручил старый, ржавый наган шестнадцатого года.

— Оружие, прямо скажем, не ахти, но лучше, чем ничего. Во всяком случае, живым врагу не дашься.

— Уж это наверняка, — согласился Ракитин, — он при первом же выстреле разорвется у меня в руках.

— При первом? — серьезно сказал Строев. — Не думаю.

Но наибольший успех сообщение Ракитина имело на складе АХО, где он получал продукты на дорогу. Кладовщик уже отпустил ему брикеты горохового пюре, хлеб, комбижир и сахар, равнодушно зачеркнул в аттестате отсутствующие: в наличии продукты: масло, сыр, колбасу, мясные консервы, печенье и шоколадные кубики, когда Ракитин без всякой задней мысли спросил:

— А капитан Шатерников уже отоварился?

— Нешто вы с ним едете?

— А как же!

Что-то похожее на улыбку мелькнуло на сумрачном лице кладовщика. Он запустил руку под прилавок и вынул оттуда кружок твердой кровяной колбасы; снова пошарил рукой и достал шоколадный кубик в серебряной обертке.

И тут Ракитин сообразил, что ему не во что положить продукты: во время переезда политуправления в Малую Вишеру его рюкзак насквозь пропах бензином. Порыскав в сумеречных недрах склада, кладовщик вручил ему старый, заскорузлый мешок с каким-то фиолетовым клеймом.

— Будете назад — вернете, — сказал он.

Пришивать к мешку лямки не было времени, и Ракитин сунул его горловиной под ремень; при ходьбе мешок болтался и колотил его по бедру, но и с этим можно было мириться. В таком виде Ракитин явился в отдел, где его уже поджидал полностью экипированный Шатерников. Щегольские хромовые сапоги Шатерников сменил на валенки с подметкой из автомобильной покрышки, за плечами у него висел туго набитый немецкий рюкзак со множеством отделений, на одном боку — «лейка», на другом — круглый немецкий противогаз, на поясе — трофейный парабеллум, на шее — наш отечественный автомат «ППШ».

— Вот это мешочек! — воскликнул он при виде Ракитина. — Любой крючник позавидует!..

«Поделом мне, — подумал Ракитин. — Это же безобразие, что я раньше не позаботился о мешке». И он дал себе слово быть отныне во всем таким же собранным, точным, безукоризненным в каждой мелочи, как Шатерников.

— Откуда у вас эта пушка? — спросил Шатерников, извлекая наган из кобуры Ракитина. Он заглянул в ствол, и лицо его скривилось гневной гримасой. — Постыдились бы: в нем пуд грязи!

— Так мне его только что дали, — пробормотал Ракитин. Он понимал гнев Шатерникова, порожденный уважением настоящего фронтовика к боевому оружию.

— Какая-то скотина запустила револьвер, а вы не могли почистить его, смазать маслом? — Шатерников гадливо сунул револьвер обратно в кобуру и отвернулся. Его шея и уши стали красными.

«Второй урок, — сказал себе Ракитин. — Поездка обещает быть поучительной».

— Пошли! — не глядя на Ракитина, сказал Шатерников.

Широкой, разбомбленной улицей, похожей на реку, вышедшую из берегов, двинулись они к околице городка. Впереди крупно и твердо, в ладно пригнанной сбруе шагал Шатерников, впечатывая в снег зубчатые следы автомобильной шины, за ним, чуть отставая, плелся Ракитин с болтающимся на поясе мешком, в котором гороховые брикеты уныло бились о твердую колбасу и жесткие кирпичи черного хлеба.

Чем дальше от центра, тем реже встречались плешины бомбовых разрывов. В маленьких домиках, по окна заметенных снегом, шла обычная утренняя жизнь, топились печи, и голубоватые дымы недвижно торчали из труб, словно странные призрачные деревца. Ракитин недолго прожил в Малой Вишере, почти не знал городка, но сейчас, расставаясь с ним, испытывал нежность и печаль…

На развилке томилось много ожидающего люда. Шоферы, не обращая внимания на сигналы девушки-регулировщицы, проносились мимо, а бедные путники, среди которых было немало старших командиров, тоскливо провожали взглядом подпрыгивающие, дребезжащие кузова. Показалась колонна из трех машин, груженных ящиками. Регулировщица с красным от мороза и обиды лицом решительно взмахнула флажком, командиры дружно «заголосовали», и Ракитин, подчиняясь общему движению, вытянул вперед руку с оттопыренным большим пальцем. Не снижая и не увеличивая скорости, машины прошли мимо, едва не задев регулировщицу. Ракитин заметил, что один Шатерников не принял участия в общей суматохе.

— Вы что — в обиде на свой зад? — сказал он Ракитину. — Они ж груженые!

— Вы только потому и не голосовали?

— Конечно!

Вскоре, гремя бортами, появилась пустая полуторка, вызвав короткую радость ожидающих, сразу сменившуюся унынием, когда машина, брызнув снегом, промчалась мимо. Шатерников огромными скачками устремился следом за ней. Кто-то ехидно засмеялся, кто-то крикнул: «Держи карман шире!» Ракитин малодушно отвернулся, чтобы не видеть позора своего спутника.

— Ракитин, сюда! — послышался зычный крик.

Машина тихо ползла вдоль обочины, на подножке стоял Шатерников и махал рукой.

Ракитин не видел, как свершилось чудо, ему представилось, что Шатерников остановил грузовик за колесо, как гоголевский Андрий коляску. Он побежал к машине. Улыбаясь ослепительной и самоуверенной улыбкой, Шатерников что-то говорил сидящему в кабине капитану. Шатерников был в том же ранге, следовательно не мог действовать командирским приказом, да и вообще, где начинается дорога, кончается субординация. Но ведь капитан был человеком, а машина — вещью, следовательно они не могли противостоять гипнотическому влиянию Шатерникова.

Шатерников отобрал из числа ожидающих пятнадцать человек, властно отстранил остальных: «Рессоры слабоваты!» — и машина тронулась.

Ветер был не так уж крепок, но встречное движение машины удесятеряло его силу. Колючий, сухой и холодный, он перехватывал дыхание, обжигал легкие, выхлестывал глаза. Но если стать вполоборота, так, чтобы ветер драил щеку и со свистом проносился мимо губ, то получалось здорово: чувствуешь и стремительное движение, и чистоту ядреного морозного воздуха, и что-то героическое подымается в душе. Ракитин улыбнулся затвердевшим от холода ртом. Он хотел поймать взгляд Шатерникова, но тот, вооружившись биноклем, обозревал небо. Постепенно взгляды и других пассажиров обратились к белесому, выцветшему небу: низко над горизонтом, в одном направлении с машиной, ползла шестерка немецких бомбардировщиков.

— «Фоккеры»?.. — неуверенно произнес чей-то голос.

— Нет, вроде «хейнкели», — возразил другой.

— «Юнкерсы», две восьмерки, пикирующие, — веско сказал Шатерников и отнял бинокль от глаз.

— Точно! — подтвердил полковник с голубыми петлицами.

— Одному малость пикирнуть — бац, и нет старушки!.. — пошутил молодцеватый капитан, весь перекрещенный ремнями.

— Прощай, Маруся, не вернуся!.. — петушиным голосом сказал старший лейтенант с эмблемой юриста.

Ракитин почувствовал, что за всеми этими шуточками скрывается серьезная тревога. Он взглянул на Шатерникова, тот равнодушно протирал стекла бинокля, и Ракитин решил, что беспокоиться нечего. Действительно, шестерка «юнкерсов» вскоре превратилась в тоненькую паутинку, затем паутинка растаяла в белесой голубизне неба.

Впереди возникли полуразрушенные кирпичные корпуса старого, аракчеевских времен, военного городка Селищево. Машина проехала контрольно-пропускной пункт и остановилась у замерзшего, окруженного ивами пруда. У ближнего берега, под навесом убранных снегом, далеко простершихся ветвей, стояли два дальнобойных орудия с кожаными намордниками на стволах. В домах городка жили только полуподвалы, там в застекленных окнах горел свет, из форток торчали железные трубы печурок. Остальные этажи были мертвы, иные окна казались заклеенными черной бумагой, в иных светлело небо.

Вместе с остальными пассажирами Ракитин и Шатерников спрыгнули на землю.

— Все разрушено, — тихо произнес Шатерников и трагическим голосом добавил: — А ведь это были казармы!

«Словно о руинах Колизея, — подумал Ракитин. — Впрочем, для него казармы совсем не то, что для меня, человека штатского».

Шатерников еще раз медленно обвел взглядом кирпичный строй разрушенных зданий.

— Какие чудные казармы тут были! Вон там, видно, находился полигон, а там — спортплощадка. Ах, звери, звери!..

Неожиданный и сильный свистящий звук, обернувшийся коротким, звонким разрывом, заставил Ракитина вобрать голову в плечи. Снова свист — и снова разрыв. На белоснежной поверхности пруда возникли два черных, дымящихся пятна.

— Немецкая дальнобойная дает, — заметил Шатерников. — Из-под Спасской Полести.

Возле наших орудий закопошились человеческие фигурки. Они сдергивали кожаные чехлы, суетились, размахивали руками. Вдруг ствол одного орудия дернулся, и громкий звук выстрела больно ударил Ракитина по ушам. Когда дернулся ствол другого орудия, он успел зажать уши ладонями и открыть рот.

— Артиллерийская дуэль, — удовлетворенно проговорил Шатерников. — Пустячок, а приятно.

Ракитин ожидал, что разгорится перестрелка. Ничуть не бывало. Немцы замолчали, и наши бойцы принялись натягивать намордники на стволы.

— Сейчас нам предстоит малоприятный визит, — сказал, поморщившись, Шатерников. Батальонный комиссар Князев не жалует меня…

Но визит, о котором говорил Шатерников, не состоялся. «Хозяйство Князева» перебралось во второй эшелон, в деревню Вяжищи, в пятнадцати километрах от Селищева.

— Придется здесь заночевать, — решил Шатерников.

Они находились в огромном сводчатом подвале, освещаемом лампами-молниями и самодельными светильниками. Вдоль стен тянулись деревянные нары, весело потрескивали докрасна раскаленные железные печурки, на них бойцы варили суп и кулеш. Тут было общежитие работников штаба и поарма и некоторые службы. В глубине подвала стоял грубо сколоченный стол, а на нем дощечка с надписью: «Начальник АХЧ». В другом конце, за деревянной перегородкой, слышался однообразный постук морзянки.

Шатерников освободился от мешка и прочих доспехов, снял полушубок и сложил все это на нары. Ракитин последовал его примеру.

— Будем ужинать, — сказал Шатерников.

Расстелив газету, он стал выкладывать на нее различную снедь, не виденную Ракитиным чуть ли не с самого начала войны: сливочное масло, вареную колбасу, крутые яйца, шпиг, печенье. Ракитин понял, что кладовая АХО была ящиком с двойным дном и лишь посвященному открывала свои тайные недра. Боясь, что Шатерников станет приглашать его к своему роскошному столу, Ракитин схватил гороховый брикет, комбижир, кусок хлеба и поспешно отошел к печурке, у которой хозяйничали бойцы и где он не был виден Шатерникову.

— Ребята, котелка не найдется? — спросил он.

Один из бойцов протянул ему черный, закопченный котелок. Ракитин зачерпнул воды из кадки, размял ложкой концентрат, бросил туда кусок комбижира и поставил котелок на огонь.

Ракитин довольно долго провозился со своим незатейливым ужином. Он погнул алюминиевую ложку, разминая твердые катышки, в которые свалялся желтый порошок. Наконец его усилия были вознаграждены: в котелке забурлила густая гороховая каша. Ракитин добавил еще комбижиру и, обжигаясь, принялся хлебать вкусно пахнущее месиво.

Покончив с ужином, он заметил, что за столом начальника АХЧ собралась теплая компания. Командиры в расстегнутых по-домашнему гимнастерках склонились над столом, что-то разглядывая, то и дело слышался смех и одобрительные возгласы. Вначале Ракитин подумал, что там идет какая-то игра, но потом обнаружил, что центром внимания является сидящий во главе стола Шатерников. Он подошел ближе.

Жестами опытного фокусника Шатерников разбирал круглый немецкий противогаз.

— Эйн, цвей, дрей! — говорил он, разбрасывая вокруг себя части противогаза. — Фир, фюнф, зеке, — и противогаз был снова собран.

Командиры дружно засмеялись.

— Здорово! — произнес молодой политрук с шелковистыми, лихо завинченными кверху усами.

— Да, толковая штука, — согласился Шатерников. — Что у фрицев хорошо, то хорошо. Это я у немецкого разведчика снял, он нам под Тихвином попался, когда мы из окружения выходили. А это вот мне ихний майор завещал. — Он вытащил из кобуры парабеллум, извлек из рукоятки обойму с чистыми, гладкими головками пуль.

— Неужто завещал?

— Ну да! Мертвый фриц добрый. Битте-дритте — парабеллум и еще запасная обойма. — Шатерников нагнулся и вынул из-за голенища вторую обойму.

«А мне он ничего не показывал!» — ревниво подумал Ракитин.

— От того же майора мне чудный бритвенный прибор достался, — продолжал Шатерников. Он вынул из планшета плоскую коробочку, открыл ее и быстро свинтил изящную безопасную бритву. Проведя бритвой несколько раз по своим гладким загорелым щекам, Шатерников с сожалением добавил. — Вот только с лезвиями беда. Всего три штуки и было. Правда, «золлингеновская» сталь как бы самозатачивается: слегка о стакан направишь — и опять как новенькая!

— Здорово! — хлопнул себя по коленке усатый политрук.

— Это что! — сказал Шатерников. — Мы по дороге один немецкий штабишко накрыли. И, как говорится, когда дым рассеялся, я там вот эту «лейку» подобрал. — Названный предмет тут же появился перед глазами слушателей. Шатерников расстегнул планшет и достал пачку фотографий. — Я этой «лейкой» весь наш путь заснял.

Карточки пошли по рукам. Ракитин мельком видел каких-то бойцов, то пробирающихся через лес, то отдыхающих на траве, то чистящих оружие и готовящих еду. Раз-другой мелькнул сам Шатерников в длинной шинели и треухе с лисьей оторочкой, с автоматом на шее. Раз он стоял на опушке леса, раз у какого-то бревенчатого дома без окон. По поводу дома Шатерников сказал, что это Лесникова баня.

— За месяц только раз удалось в баньке попариться, зато уж на всю катушку. Умирать буду, а лесникову баньку не забуду.

— Слушай, товарищ капитан, — сказал пожилой батальонный комиссар, — а ты не загибаешь малость? Что это бойцы у тебя все какие чистенькие, бритые, будто не из окружения, а с парада идут?

— А я не давал людям распускаться, — просто ответил Шатерников. — У меня так было заведено, чтоб личность бритая, оружие чищено, каждая пуговица на месте. Я сразу предупредил: роту я выведу, а вшивую команду нет.

— Это правильно! — наклонил седеющую голову батальонный комиссар.

— Да, вот еще трофеи! — вспомнил Шатерников. — Поглядите, до чего фрицы проклятые додумались. — Он осторожно вытащил из планшета несколько ветхих немецких листовок. — Вот насчет взятия Москвы: немецкий часовой на фоне Спасской башни. А вот фото Ленинграда и подпись: «Что видят глаза немецкого солдата». Ловко смонтировано? А? Для истории храню…

— Постойте, немцы до Кировского не дошли, как же они Дворцовую набережную увидели? — возмутился батальонный комиссар.

— В том-то и расчет: вон, мол, как далеко мы в город проникли — до самой Невы!.. А теперь взгляните на эту вот… — Шатерников развернул большую листовку, на которой изображен был апокалипсический зверь с головой грифона и львиными лапами, пожирающий земной шар. Внизу подпись: «Спасем мир от марксистско-империалистического заговора». — До чего, подлецы, додумались? А?

Кто-то засмеялся, а пожилой батальонный комиссар брезгливо сказал:

— Агитируют, сволочи…

Усатый политрук, продолжавший перебирать фотокарточки, заинтересовался одной из них, на которой изображена была молодая красивая женщина в цветном сарафанчике, с голыми круглыми руками.

— Это что за краля? Тоже из окружения?

— Да нет, жена, — сдержанно отозвался Шатерников. — На даче, перед самой войной снималась.

Карточка жены пошла по рукам, каждый выражал свое восхищение спутницей Шатерникова.

Шатерников раскраснелся от удовольствия и стал еще красивее.

— Любят небось тебя женщины, капитан? — завистливо сказал усатый политрук.

«А мне вот нечем заинтересовать людей, — думал Ракитин ночью, лежа с закрытыми глазами. — У него даже каждый предмет обихода имеет свою историю, связан с подвигом, с фронтовыми приключениями… А что мог бы я сказать товарищам: „Вот этот ФЭД мне подарила мама в день рождения; бритвенный прибор мне тоже подарила мама. Все, что у меня есть, куплено мне мамой. Все, что на мне надето, дала мне армия. Вот только револьвер я сам раздобыл, правда не на фронте, а в Малой Вишере. Но я вам его не покажу, вас стошнит от одного его вида“. Чем мне еще похвастаться? О московской подруге моей лучше умолчать: стоило нам расстаться на один месяц, чтобы убедиться, насколько мы не нужны друг другу. Правда, она изредка пишет мне письма, но лишь потому, что модно иметь друга-фронтовика. Нет, надо научиться жить верно и цельно, как Шатерников, чтоб не бояться открыть себя любому встречному. Вот откуда у него эта внутренняя свобода, непосредственность в отношениях с людьми…»

Проснувшись рано утром, Ракитин обнаружил, что нары по правую и левую стороны пусты: люди разошлись по своим делам. Только у печурки дремал дневальный.

Ракитин умылся под рукомойником, оделся, пожевал хлеба с комбижиром, припахивающим в холодном виде свечкой, свернул папиросу и, прихватив мешок, вышел из подвала. Он сразу увидел Шатерникова: тот фотографировал хорошенькую связистку, в гимнастерке, шерстяной узкой юбке и подвернутых ниже круглых колен изящных яловых сапожках. Связистка стояла в развилке двух сросшихся корнями берез, прислонившись к одному стволу и полусогнутой ногой упираясь в другой. Ракитина удивили ее чулки, необычного, небесно-голубого цвета, потом он сообразил, что это трикотажные мужские кальсоны. Шатерников запечатлел связистку еще в нескольких видах и накрыл объектив черным колпачком.

— Куда прислать карточки? — спросил он.

— Прямо сюда, я на телеграфе работаю, — и кокетливо добавила: — Да вы обманете!

— Таких девушек не обманывают, — галантно ответил Шатерников.

Девушка засмеялась, покраснела и, прихватив висевший на суку ватник, побежала к дому.

— Простенько, — а со вкусом! — кивнул Шатерников на голубые ноги девушки. — Ну, тронулись?

— Пешком?

— Пешком. С Вяжищ машины, не будет, а на попутную рассчитывать нечего…

Дорога в Вяжищи шла то лесом, то полем, мимо поваленных проволочных заграждений, брошенных, разбитых и целых; мимо дотов, забитых снегом окопов и ходов сообщения. Эта земля совсем недавно была полем битвы, когда в конце 1941 года наши войска вышибали немцев за Волхов.

Февраль, еще вчера крутивший метели, сухо гудевший ветром, звеневший морозом, видимо вспомнил сегодня, что он предшественник весны. Воздух, словно в апреле, был влажно тепел, снега опали и потекли, обнажив придорожные канавы в жухлой прошлогодней траве и рыжие пятна земли на полях. И многое, еще хранимое под покровом снега, вышло наружу: трупы немецких солдат, белые как мел скелеты лошадей, стаканы от снарядов, коробки от мин, неразорвавшиеся фугасы, ржавые колеса, обрывки железа. Немало всякого добра валялось и по краям дороги: ящики с немецкими ракетами, ракетницы, гильзы от патронов, пустые пулеметные ленты, неиспользованные зенитные снаряды. Эти предметы то и дело привлекали ненасытное любопытство Шатерникова, замедляя и без того неспешное продвижение по раскисшей дороге.

Не было такой завалящей гильзы или минного ящика, которые Шатерников не обследовал бы с величайшем тщательностью. Его интересовало устройство ящиком, материал, из которого они сделаны, он строгал их перочинным ножиком, чтобы определить, дуб это или орех. Он пытался приобщить и Ракитина к своим изысканиям, обращая его внимание то на мину нового образца, то на патрон крупнокалиберного пулемета, то на длинный зенитный снаряд, то на шанцевую немецкую лопатку. Без конца потрошил он ракетные снаряды: ловко отделял ножиком синюю или красную латунную ленточку, разымал металлический стаканчик на две части и высыпал на ладонь синий или красный порошок. Ракитин честно старался заинтересоваться всем этим служащим войне материалом, даже задавал вопросы, но Шатерников отвечал сухо и неохотно.

— Что вы все спрашиваете? — раздраженно сказал он наконец. — Смотрите, наблюдайте, щупайте!..

И Ракитин стал разглядывать, щупать холодные кусочки свинца, железа, алюминия, стали. Но сколько он ни разглядывал их, ни щупал, они не открывали ему своей тайны. Ракитину было бы легче, если бы все эти предметы выражали в совокупности какую-нибудь общую идею, ну хотя бы о существе современного оружия или о различии между нашим и немецким вооружением. Но такой идеи не было, и Ракитину было холодно и неприютно среди разобщенных, запертых в себе предметов.

— Интересно!.. — проговорил вдруг Шатерников и остановился. — Откуда бы это?.. — Носком валенка он двигал валявшуюся на дороге консервную банку в красной обертке.

Ракитин с удивлением смотрел на него: что интересного обнаружил он в старой пустой жестянке?

Шатерников поискал вокруг себя глазами, перепрыгнул через кювет, подошел к смерзшейся, запорошенной снегом куче и разворошил ее ногой. Под наледью и снегом обнаружились другие такие же банки.

— Так и есть, — сказал он с торжеством. — Татарские части прибыли. Это здорово: татары хорошо дерутся.

— Почему вы решили?..

— Поглядите! — и Шатерников пинком послал к Ракитину одну из банок.

— «Конина», — прочел Ракитин на красной обертке консервов.

«Теперь я понимаю, почему при выходе из окружения он не потерял ни одного человека, — подумал Ракитин. — С такой наблюдательностью нигде не пропадешь. Да, неплохо бойцам иметь такого командира!»

И ему, как никогда, хотелось, чтобы Шатерников понял, насколько он, Ракитин, глубоко уважает его, понимает и стремится быть на него похожим…

Дорога, круто свернув, вышла к реке. Огромный, могучий, где закованный в лед, а где пробивший ледяной панцирь напором черных непокорных вод, в поросших ельником присадистых берегах лежал Волхов. Справа, низко над рекой, висело пухлое, цвета голубиного крыла облако, и скрытое за этим облаком солнце опустило в реку два прямых, округлых, дымящихся серебристых столба.

— Взгляните, как здорово! — воскликнул Ракитин.

Шатерников настороженно рыскнул глазами вокруг себя, затем, постепенно увеличивая радиус, обозрел окрестность и подозрительно взглянул на Ракитина.

— Вы о чем?

— Да вот — река… солнце… Смотрите, какие лучи!..

— Ну и что? — холодно спросил Шатерников.

— Красиво, — упавшим голосом сказал Ракитин.

— А-а!.. — Шатерников отвернулся и пошел вперед.

Ракитин уныло поплелся за ним следом. Да, у него не клеилось с Шатерниковым. Он честно признался себе в этом, но не мог взять в толк, чем вызвал неприязнь своего спутника…

По мере удаления от Волхова им попадалось все больше встречного народа. Четыре бойца с автоматами вели куда-то арестованного; на нем была шинель без пояса и петлиц и ушанка с вдавлинкой от сорванной звездочки. Раз им пересекла дорогу парочка — здоровенный, кровь с молоком, сержант преследовал девушку в синем платочке. В лесу несколько бойцов варили в котелке кашу. На вопрос Шатерникова, кто они, бойцы смутно ответили: не то выздоравливающие, не то заболевшие. На опушке три военных человека рубили сосну; вернее — рубил один, а двое советовали.

— Вы что, бабу тоже втроем?.. — спросил Шатерников.

Военные люди не отозвались и продолжали трудиться над сосной.

— Сколько народу по тылам шляется, — с горечью сказал Шатерников, когда они двинулись дальше. А ведь все это штыки!.. Кстати, вот вы — человек молодой, а почему не на передовой?

— Я там, куда меня поставили, — пробормотал, смешавшись, Ракитин. Он понял, в чем причина неприязни к нему Шатерникова.

— Бросьте! Это от вас зависит.

Ракитин промолчал. А он мог бы рассказать Шатерникову, что вскоре после своего приезда на Волховский фронт, почувствовав близкое, жаркое, тревожное дыхание войны, подал рапорт об отправке его на передовую. «Я не могу воевать чернилами и пером, когда мои сверстники проливают кровь, писал он в этом рапорте. — Поскольку я не кончил ни военного училища, ни политшколы, прошу снять с меня данное мне звание и отправить рядовым бойцом в любой род войск». Результат был самый неожиданный. Его вызвал к себе начальник политуправления Шорохов. Тогда Ракитин впервые увидел знаменитые по всему фронту черные кустистые брови и светлые обжигающие глаза «Большого дивизионного». Желая показать, что он настоящая военная косточка, Ракитин, войдя в кабинет с непокрытой головой, лихо откозырял и доложил о своем прибытии.

— Вы разве не знаете, товарищ Ракитин, воинское правило: «К пустой голове руку не прикладывают»? — низким голосом проговорил «Большой дивизионный».

— Я не знал, товарищ дивизионный комиссар, что у военных мозг находится в шапке, — обидевшись, ответил Ракитин.

Шорохов чуть наклонил голову, и глаза его скрылись за кустистыми бровями, но Ракитину показалось, что в них мелькнула усмешка.

— Так… — просматривая личное дело Ракитина, бормотал Шорохов. — Ракитин Сергей Петрович… 1920 года рождения… русский… член ВКП(б)… — При этом он вскидывал на Ракитина свои светлые блестящие глаза — как спичкой чиркал, — словно сверяя данные анкеты с его обликом. — Образование высшее, незаконченное. Почему не кончил институт?

— Ушел на фронт, товарищ дивизионный комиссар.

— Все торопитесь!.. — проворчал Шорохов. — Так… Владеет немецким, английским, латынью. Латынь — хорошо, основа основ… Редактор институтской многотиражки… Листовку для Киришей вы писали? — спросил он вдруг.

— Да.

Шорохов закрыл папку с личным делом.

— Скажите, товарищ Ракитин, только коротко: как вы понимаете задачи и цель вашего отдела?

Ракитин задумался: в кажущейся простоте вопроса скрывался, верно, какой-то подвох. Нет, не подвох, просто Шорохов хотел знать, понимает ли Ракитин, для чего его прислали на фронт. Что ж, он много думал об этом, он может сказать.

— Я понимаю так: вернуть немецких солдат, являющихся частью немецкого народа, к принципам человеческой морали. Дернуть немцам душу, вновь сделать из них людей, я имею в виду нашу конечную цель…

— Немалая и нелегкая задача, а, Ракитин? — чуть помолчав, задумчиво сказал дивизионный комиссар. — И неблизкая, много выдержки потребует. Немцы держат Ленинград в кольце блокады, захватили Белоруссию, Прибалтику, почти всю Украину, а партия уже думает о том, чем должны стать Германия и немецкий народ после уничтожения гитлеризма. Чувствуете, к какому огромному делу вас призвали? — И вдруг резко, коротко спросил: — Действительную проходил?

— Нет, — удивленно ответил Ракитин: это было видно из его анкеты.

— Так… — Шорохов расстегнул кобуру, вынул «вальтер» и положил перед собой на стол. Взял старый лист немецкой газеты «Фелькишер беобахтер» с портретом Геббельса в форме «СС», прошел к противоположной стене и повесил газету на гвоздь. Вернулся к столу, протянул Ракитину пистолет и громко скомандовал:

— По колченогому огонь!

Ракитин, ничего не понимая, взял пистолет, старательно прицелился и нажал спуск. Пуля пробила газету в вершке от фотографии.

На звук выстрела в кабинет с перекошенным лицом ворвался белокурый кудрявый адъютант, но Шорохов только глянул на него, и адъютант на цыпочках вышел.

— Огонь!

Ракитин выстрелил и снова промазал.

— Геббельс остался жив, — подвел итог Шорохов и гаркнул: — Ложись!

Решив ничему не удивляться, Ракитин распластался на покрытом линолеумом полу.

— Вперед! — скомандовал Шорохов.

Ракитин неловко, вихляя задом, пополз.

— Встать!.. Ползать по-пластунски не умеете. Плохо занимались военным делом в институте. Кулеш сварить можете?

— Не пробовал.

— Машину водите?

— Нет..

— С лошадьми дело имели?

— Нет.

— Прямо не знаю, что с вами делать, Ракитин, — устало сказал Шорохов. — Бойцовую науку вы не знаете, значит ни в один род войск не годитесь. В кашевары и водители тоже. Даже ездовым вас не пошлешь. Может, в денщики определить?..

Стыд, обида, унижение вспыхнули в душе Ракитина.

— Я не холуй, товарищ дивизионный комиссар! — почти крикнул он.

— Нет, Ракитин, — с неожиданной теплотой проговорил «Большой дивизионный». — С холуем я бы разговаривать не стал. Но ты сам себя не знаешь. У тебя в руках редкая — запомни, редкая — воинская специальность. Ты будешь настоящим политработником; поверь, у меня есть нюх. А политработник — это мозг и сердце партии на войне. Гордись своей военной специальностью, изучай ее и постоянно о ней думай. И держи себя вот так!.. — Шорохов поднял огромный кулак, поросший черными короткими волосами, железный кулак молотобойца, каким он и был до революции. — А колченогого мы все-таки прикончим! — Он взял пистолет и, не целясь, выстрелил. Под лакированным козырьком эсэсовской фуражки возникла черная дырка, газетный лист дрогнул, соскочил с гвоздя и мягко, по стене, сполз на пол.

— А стрелять и ползать пластуном ты обязательно научись, — сказал на прощание Шорохов. — Пригодится…

Погруженный в свои мысли, Ракитин не заметил, как остался один на дороге. Шатерников свернул в поле, где, зарывшись носом в талый снег, торчал «мессер» с загнутым хвостом. Шатерников хищно подбирался к сбитому истребителю, на ходу вывинчивал объектив. Вот он присел и щелкнул затвором. Зашел с другой стороны и еще раз щелкнул, вскарабкался на крыло и сфотографировал что-то под колпаком кабины.

— Ракитин, идите сюда!.. — позвал он.

Ракитин перепрыгнул через кювет, шагнул вперед и замер: на краю поля торчал шест с фанерной доской, на которой чернела надпись: «Заминировано».

Если бы его звал кто-нибудь другой, а не Шатерников, Ракитин просто не пошел бы. Но перед Шатерниковым он не хотел спасовать, тем более после их последнего разговора. Чувствуя противную слабость в ногах, он ступил на край поля. Слева от него тянулась цепочка широких, с рисунком автомобильной покрышки следов Шатерникова. Ракитин прыгнул и попал правой ступней прямо в лунку шатерниковского следа. У Шатерникова шаг был широкий, и невысокому Ракитину приходилось перескакивать из следа в след. А потом ему стало стыдно: в этом был какой-то обман, что-то жалкое и противное. Он зашагал прямо по целине. Если бы только знать, как выглядят мины под снегом! Наверное, там, где мина, — бугорок, значит надо ступать по впадинам. Ракитин шел, низко опустив голову, цепко приглядываясь к неровной поверхности поля. Прежде чем утвердить ступню, он нащупывал почву носком сапога, затем легонько прыгал вперед, замирал на одной ноге и с теми же предосторожностями делал следующий шаг.

— Что вы скачете как заяц? — послышался голос Шатерникова.

— Я никогда не ходил по минному полю, — ответил Ракитин. — Я не знаю, как это делается.

Шатерников громко захохотал.

— Да тут давным-давно разминировано!

— А надпись?

— Вы что, не видели? Я же нарочно поднял ее и воткнул в снег.

— Не видел… — Ракитин пристально посмотрел на Шатерникова. «Жестокая шутка! А может, и не шутка вовсе? Как-никак мы будем на передовой, и он захотел проверить, можно ли на меня положиться. Что ж, это правильно, и Шатерников молодец, что испытал меня».

— Надо соображать, — говорил меж тем Шатерников. — Неужели в глубоком тылу оставят заминированное поле? Нельзя быть таким наивным. — И он снова расхохотался.

«Смейся, смейся, — с добрым чувством думал Ракитин. — А все-таки я шел по заминированному полю!»

Шатерников позвал Ракитина взглянуть на мертвого немецкого летчика, сидящего за штурвалом. Летчик был целехонек, и его открытые, застекленевшие глаза напряженно вглядывались в какую-то далекую пустоту…

По мере приближения к Вяжищам Шатерников становился все более хмурым, и Ракитин чувствовал, что его тяготит предстоящая встреча с Князевым. Когда они подошли к избе, где помещалось «хозяйство Князева», Шатерников оскоблил подошвы о порог, вздохнул и решительно распахнул дверь.

Князева в отделе не оказалось, за письменным столом сидел худой, с поэтически растрепанными волосами, очкастый старший политрук, встретивший Шатерникова, как родного. Он выскочил из-за стола, схватил руку Шатерникова обеими руками и оглядел его с ног до головы умильным взглядом.

— Меняем парабеллум?.. — спросил он вдруг, выпустив руку Шатерникова и приковавшись взглядом к его кобуре.

— Уже высмотрел? — усмехнулся тот.

— Меняем, Юрочка? — плачущим голосом повторил старший политрук. — Ты себе в два счета другой достанешь. Даю «вальтер», две лимонки и седло со стременами!

— Зачем мне седло? Тогда давай и лошадь.

— Я достану… Право, достану! — совершенно серьезно стал уверять старший политрук.

В этот момент дверь распахнулась и в комнату стремительно вошел плечистый батальонный комиссар в новой щеголеватой шинели и фуражке с лакированным козырьком. Старший политрук смущенно попятился к двери и так, задом, вышел из комнаты. Батальонный комиссар уселся за стол, снял фуражку, зачем-то открыл и закрыл ящик и, не глядя на Шатерникова, таким тоном, словно они только что виделись, спросил:

— Ну-с, — чем могу быть полезен?

Ракитин понял, что это и есть Князев.

— Гущин велел забрать все протоколы допросов пленных, — сказал Шатерников.

— У нас нет пленных, значит нет и протоколов. Что еще?

— Гущин велел забрать все трофейные материалы, которые накопились у вас: письма, фотокарточки, блокноты, солдатские книжки, железные кресты.

— Мы дадим только то, что успели обработать.

— Гущин велел забрать все.

— А мы не дадим! — запальчиво сказал Князев. — Мы тоже должны свою работу показывать! Вам все отдай, а с чем мы к Слюсареву пойдем?

Ракитин с интересом ждал, что ответит Шатерников. Он не сомневался, что тот сумеет убедить Князева. Но Шатерников молчал, с отсутствующим видом глядя в окно, и Ракитину стало ясно, что властное очарование Шатерникова ни в коей мере не распространялось на батальонного комиссара Князева.

— А кто такой Слюсарев? — неуверенно спросил Ракитин.

Князев воззрился на него с веселым изумлением: откуда ты, милый, свалился?

— Наш сотрудник, — недовольно глядя на Ракитина, представил его Шатерников. — Инструктор-литератор Ракитин.

— Да, это я, — подтвердил Ракитин, которому происходящее нравилось все меньше и меньше. — А кто такой Слюсарев?

— Начальник политотдела армии и наше непосредственное начальство, — подчеркнуто сказал Князев. — Вам не мешало бы это знать.

— Теперь буду знать, — кивнул головой Ракитин и заговорил громко и отчетливо: — Товарищ батальонный комиссар! Трофейные материалы нужны нам не для того, чтобы показать свою работу начальнику политуправления фронта Шорохову, а для того, чтобы делать на их основе газету и выпускать листовки…

Большой чистый лоб Князева порозовел.

— А мы, по-вашему, не должны выпускать листовки?

— За месяц вы дали всего одну листовку, и то крошечным тиражом. А фронт с его технической базой мог бы давать три-четыре листовки в неделю, если бы поармы не манежили у себя материалы!

Князев надменно вскинул голову, но вдруг усмехнулся и миролюбиво сказал:

— Что же, такой разговор мне нравится. Дельно! Когда вы будете обратно, товарищ… Ракитин?

Ракитин взглянул на Шатерникова.

— Примерно через неделю, — бормотнул тот.

— Мы просмотрим материалы, отложим то, без чего не можем обойтись, остальное забирайте… А теперь следующий вопрос, — Князев достал из папки какие-то листы и, размахивая ими перед лицом Шатерникова, вскричал: — Что вы нам такое прислали? Это ж дурость одна….

— А я тут при чем? — пожал плечами Шатерников. — Я к радиопередвижке не имею никакого отношения.

— Ну конечно же не имеете! Спихнули с плеч долой, а Князеву отвечать!

Ракитин понял, что речь идет о программе для передвижной радиостанции, составленной в отделе и утвержденной Гущиным.

— Разрешите взглянуть, товарищ батальонный комиссар?

Князев раздраженно сунул ему объемистую рукопись в двадцать страниц убористого текста: обращение Вальтера Ульбрихта, стихи Эриха Вайнерта, письмо группы немецких военнопленных своим товарищам, статья «Немецкие монополисты — хозяева Германии», высказывание Арндта о ложном и подлинном патриотизме, подборка «Частная жизнь Гитлера».

— Хорошая программа, — Ракитин улыбнулся, — минут этак на сорок!

— Если не на все пятьдесят! — воскликнул Князев. — А машина в наших условиях может действовать минут пятнадцать — двадцать! И почему машина пришла от вас без диктора? — Он снова обращался к Шатерникову. — По инструкции он является командиром передвижки и отвечает за материальную часть и за людей!

— Диктора нам еще не прислала Москва, — пояснил Ракитин. — А кто поедет с машиной?

— Разумеется сам! Кому же еще можно доверить? Ведь машина с оборудованием стоит около ста тысяч! Только предупреждаю: с этой программой я не поеду!

— А с ней и нельзя ехать, — согласился Ракитин. — Давайте сядем и сократим.

— Программа утверждена Гущиным, — сказал Князев. — А кто утвердит сокращенную программу? — Он усмехнулся. — Может, товарищ капитан?

— Мы же не будем менять текста, только сократим, — сказал Ракитин, — а потому новой визы не требуется. Но если вы настаиваете, я подпишу.

— Нет, пусть лучше капитан подпишет.

— Да что вы привязались ко мне? — не выдержал Шатерников, и что-то беспомощное мелькнуло в его красивых серых глазах.

— Вы инструктор фронта, — с вызывающим упорством сказал Князев, — а я не чувствую вашей направляющей руки.

Шатерников молчал, и Ракитину стало больно за него.

— Не будем терять времени, товарищ батальонный комиссар. Я также исполняю должность инструктора, и моей подписи вполне достаточно. Давайте займемся делом…

Через четверть часа все было кончено: «Частную жизнь Гитлера» сняли целиком, статью о монополистах сократили вдвое, обращение военнопленных чуть поджали.

— А стихи Вайнерта на ваше усмотрение, — сказал Ракитин. — Позволит обстановка — прочтете…

— Стихи я обязательно прочту, — самолюбиво сказал Князев. — Пожалуй, и обращение тоже можно дать целиком.

Князев хотел было забрать передачу, но Ракитин остановил его.

— Разрешите, я подпишу.

— Да не стоит…

— Нет, теперь уж я на этом настаиваю, — твердо сказал Ракитин и расписался в верхнем углу первой страницы.

Сейчас он был убежден, что батальонный комиссар затеял всю эту кутерьму единственно для того, чтобы задеть Шатерникова. «И чего он невзлюбил его?» — подивился Ракитин.

Князев понес программу на машинку, милостиво разрешив инструкторам переночевать в отделе.

Они легли спать: Шатерников — на двух сдвинутых столах, Ракитин — на узеньком диванчике.

А утром они снова были в пути.

За околицей их нагнал вчерашний старший политрук и предложил Шатерникову за парабеллум, кроме «вальтера», лимонок и седла, пленку «Агфа» и бандаж. Шатерников со смехом отказался, и очкастый любитель трофейного оружия отстал.

Знакомые виды развертывались перед ними теперь в обратном порядке. Они прошли «минное» поле, стоившее Ракитину стольких душевных переживаний: все так же торчал хвост сбитого «мессера» и за штурвалом сидел мертвый летчик; сосняк, где бойцы втроем валили одно дерево; вступили в лес, по-прежнему населенный отбившимися от войны людьми. Осевший, подтаявший снег обнаружил еще больше всякого отслужившего войне добра, и Шатерников без устали исследовал снаряды, мины, патроны, гильзы. Решив, что автомат мешает его упражнениям, Ракитин вызвался нести «ППШ».

— Я не могу вам доверить автомат, — сказал Шатерников. — Вы до сих пор не удосужились почистить свой наган.

Упрек был справедлив, и Ракитин прикусил губу.

— Удивляюсь я вам, — продолжал Шатерников. — Молодой человек… вам двадцать три, не больше?..

«Будет через пять дней», — хотел сказать Ракитин, но только молча кивнул.

— Ну вот, вы на семь лет моложе меня, а уже чиновник. Послушать ваши разговоры с Князевым — уши вянут. Как два крючкотвора… А где ваш интерес к оружию? Вы даже не выстрелили ни разу из нагана!

— К чему без толку палить?

— Да не без толку! Узнать, какой у него бой, пристреляться. Я в вашем возрасте уже настрелялся из всех видов оружия… — Шатерников, еще что-то говорил о стрельбе и револьверах, но Ракитин почти не слушал. Его поразило, как воспринял Шатерников то, что произошло у Князева. Неужели он не понял, что там решались насущные вопросы их работы? Или в нем просто говорит оскорбленное самолюбие?..

Последующие дни они мотались из дивизии в дивизию, из полка в полк: пешком, на попутных грузовиках, на розвальнях, раз в легковой машине начальника штаба дивизии, раз верхом на лошадях — после этой скачки Ракитин мог сидеть только на кончике стула. Мелькали, не запоминаясь, лица, имена, звания, только место действия оставалось словно бы неизменным: иссеченный снарядами сосновый редняк, голые верхушки шипами вонзались в голубое по-весеннему небо. В памяти сохранился лишь молоденький командир одной из полковых разведок. Моргая пшеничными ресницами, он оправдывался перед Шатерниковым в том, что им не удалось взять «языка».

— До Замостья дошли, товарищ капитан, — да как его возьмешь, когда он носа на свет не кажет?.

— Придется мне с вами пойти, — сказал Шатерников.

— Без пользы, товарищ капитан, мы и так каждую ночь ходим. Он, дьявол, ученый стал.

Шатерников совсем было собрался идти ночью с разведчиками, но тут стало известно, что в соседнем полку взяли «языка», и они поспешили туда. «Язык» оказался без языка. Когда его брали, то слегка стукнули «по кумполу», и он так и не обрел дара речи. После этого Ракитин сказал Шатерникову, что такого рода «свежие фрицы» вообще не годятся для их целей и не стоит связываться с разведчиками.

— Может, попросить командование, чтоб специально для вас начали наступление? — усмехнулся Шатерников.

Странствия по дивизиям и полкам продолжались. Ракитин, знавший лишь бомбежку, близко познакомился и с другими видами огня: артиллерийским и минометным. Он научился не вбирать голову в плечи и даже не оборачиваться на чиликающий звук летящей сквозь лес мины, различать работу наших и вражеских пушек, не суетиться, попав под артиллерийский обстрел, а спокойно подыскивать укрытие, по-новому научился слушать военный простор.

Ночевали они то у разведчиков, то у политработников, то у связистов, и всюду их принимали с щедрым фронтовым гостеприимством, которое Ракитин частично относил за счет притягательных качеств Шатерникова. Это получалось как-то само собой. Шатерников, обаятельный, красивый, улыбающийся, свежий, чисто выбритый, живой и бодрый, несмотря на пятую войну, в которой он участвовал, был интересен и привлекателен людям, им хотелось больше и ближе знать его.

Ракитин научился за ужином выпивать две стопки разведенного спирта — непьющий Шатерников уступал ему свою порцию, — и это настраивало его на особо умиленный лад. Он уже смирился с тем, что дружбы у них не получилось и что поездка в главном не удалась. Им оставалось наведаться всего в один полк, когда Шатерников, державший постоянную связь со штабом армии, вдруг объявил:

— Срочно едем назад: на участке двести первого завтра будет бой за высоту.

Утро боя выдалось светлое, тихое, и хвоя обглоданных минами и снарядами сосен казалась особенно щемяще зеленой. Из подива в полк их вызвался проводить кургузый крепыш с кубиками лейтенанта. Знакомясь, он сунул Ракитину маленькую шершавую руку и коротко, как отрубил, представился:

— Отсекр!

Следом за отсекром они двинулись опушкой леса. Привычно верещали немецкие мины, губя ни в чем не повинные деревья. Порой их обгоняли розвальни, груженные то сеном, то продуктами, то зачехленными ящиками, верно с боеприпасами. Ездовые, пожилые бойцы в тулупах и валенках, неторопливо с развальцем шагали рядом с санями, по-крестьянски покрикивая на своих рысаков: «Н-но, милай!», «Н-но, клятущий!»…

— С Москвы будете? — спросил отсекр Ракитина.

— Сейчас из Малой Вишеры, а вообще москвич, — ответил Ракитин, и в памяти нежно и тоскующе встал маленький двухэтажный домик в одном из арбатских переулков.

— Огромный городишко, — сказал отсекр. — Случалось, бывал!

— Правда? — обрадовался Ракитин. — Арбатскую площадь знаете?

— Нет, — наморщил лоб отсекр. — Угольную знаю.

Ракитин никогда не слышал о такой площади.

— А на Гоголевском бульваре не доводилось бывать?

— Нет, я жил в Цыганском тупике. Слышали, наверное?

Ракитин не слышал о таком месте, хотя считал, что хорошо знает город.

— Кузнецкий мост знаете? — спросил он робко.

— Нет. Вот «Шестую роту» знаю, хорошая улица.

Ракитин промолчал, отсекру была известна какая-то другая, неведомая ему Москва, и эта Москва была бесконечно далека от милых Ракитину мест.

Громадная, свежая бомбовая воронка в рыжем венце глины зияла посреди дороги. Ракитин заглянул в нее и отшатнулся: кверху колесами валялся там искалеченный, смятый, как консервная банка, легковой «газик».

— Это кто же так гробанулся? — спросил Шатерников.

— Командир и комиссар того полка, куда мы идем, — сказал отсекр. — Они возвращались от главного, и, как нарочно, налетела откуда-то «рама», скинула одну всего фугаску — прямое попадание…

— Надо же! — сморщился Шатерников. — Только на войне бывают такие случайности. Кто же теперь вместо них?

— Командир второго батальона Чернецов и политрук Утин.

— Не люблю, когда бой ведут заместители, — пропустив отсекра вперед, тихо сказал Шатерников. — Это как опера со вторым составом.

Ракитин не знал погибших людей, не понимал, какое влияние окажет их гибель на предстоящий бой, но и на него все это произвело тягостное впечатление.

Близ командного пункта отсекр с ними расстался.

— Если не убьют, — сказал он, улыбнувшись, — то вечерком увидимся, еще поговорим о Москве. — И, засунув руки в карманы шинели, быстро зашагал вперед.

КП полка помещался в большом, шестинакатном блиндаже. Перед входом в блиндаж была вырыта полукруглая яма, от которой метра на три шла тупиковая траншейка.

Вокруг простиралось заснеженное, частью обтаявшее поле, пересеченное железнодорожной насыпью. Судя по сухим метелкам камыша, торчащим из-под снега, по затянутым тонким ледком широким и плоским лужам, поле это было болотом; за насыпью свежо и ярко зеленел лес. Но сколько ни вглядывался Ракитин в окружающий простор, он не обнаружил никаких признаков высоты, которую предстояло отбить.

— Это стратегическая высота, — пояснил ему Шатерников. — Так называется точка, господствующая над местностью. А вы, верно, думали, это гора или холм?

— Да, — признался Ракитин.

Шатерников засмеялся и прошел в блиндаж. Ракитин остался снаружи. Внимание его привлек странный, то и дело повторяющийся звук, словно кто-то дергал басовую гитарную струну. Он спросил бойца, стоявшего у входа в блиндаж, что это за звук. Тот вначале не понял вопроса, потом спокойно пояснил:

— Да пули немецкие о деревья рикошетят.

— А разве сюда долетают пули? — удивился Ракитин.

— Это «кукушки» стреляют, вон с тех сосен, — боец махнул рукой на сосновый перелесок за насыпью.

— А в кого они стреляют?

— Черт их знает, может и в нас, — равнодушно отозвался боец.

Из блиндажа вышел Шатерников.

— Ну, что там? — спросил Ракитин.

— Совет в Филях. Уточняют и все такое… Накурили — дышать нечем.

— Объясните мне, что тут будет происходить?

— А вы и так увидите.

— Чтобы увидеть, нужна какая-то ориентировка.

— Бой начнется в двенадцать ноль-ноль, — скучным голосом сказал Шатерников. — Сперва артиллерийская подготовка, потом танки с автоматчиками пойдут на прорыв, в прорыв устремится пехота — и высота 16,9 наша.

— И все?

— Таков план; посмотрим, каково будет исполнение…

Внимание Шатерникова привлек плоский фанерный ящик, лежавший у входа в блиндаж. Он потрогал ящик, затем поднял и встряхнул его над ухом, но ящик не открыл ему своего секрета. Тогда он принялся вертеть его и так и этак. Фанерная крышка, прибитая тонкими гвоздочками, чуть отошла в одном месте, Шатерников сунул палец в щель и слегка отодрал крышку.

— Ракеты, — произнес он с удовлетворением, заглянув внутрь ящика. Ракитин уже подметил слабость своего спутника к этой боевой продукции: всю дорогу подбирал он узкие металлические цилиндрики и потрошил их перочинным ножиком. Вот и сейчас, не удержавшись, он вытащил ракету, и на лице его отразилось глубочайшее изумление.

— Что за черт!.. — выругался он и быстро вскрыл ракету. — Так и есть — синяя!.. — Он сдул с пальцев похожий на стиральную синьку порошок, после чего бесцеремонно отодрал крышку напрочь и переворошил все остальные ракеты. — Ничего не пойму — одни синие… Эй, друг, — обратился он к бойцу, с которым до этого разговаривал Ракитин. — Вы по каким в атаку пойдете? По красным или по синим?

— По красным, — ответил тот.

— А есть у вас еще ракеты?

— Нет, вроде других нет.

Красивое загорелое лицо Шатерникова бронзово потемнело от гнева.

— Стыд и срам! Вы б еще вместо ракет в пальцы свистали, — пинком распахнул дверь и прошел в блиндаж.

Шатерников вернулся в сопровождении немолодого худощавого политрука с кротко-задумчивым лицом, похожего на школьного учителя. Новая, необмявшаяся солдатская шинель колом торчала на груди. Ракитин догадался, что это и есть комиссар полка Утин.

— Ничего не пойму!.. — развел руками политрук, убедившись в правоте Шатерникова. — Чернецов ясно сказал, чтобы принесли красные. Это все Козюра, мать его!.. — Как-то не шла к нему ругань, и он, словно ощущая это, застенчиво улыбнулся.

— Надо сейчас же послать за ракетами, — сказал Шатерников.

— Я сейчас позвоню в батальон…

— Лучше послать, — настойчиво повторил Шатерников. — По телефону можно опять на Козюру нарваться.

Из-за кустов показалась фигура человека, бегущего со стороны леса. Боец бежал, низко нагнув голою Лишь достигнув блиндажа, осмелился он поднять красное, в поту лицо, осветившееся радостной улыбкой от того, что все-таки добежал. Прерывистым от быстрого бега и пережитой опасности голосом он стал что-то докладывать Утину.

— Вот что, друг, — домашним голосом сказал Утин, когда связной кончил докладывать, — сходи-ка во второй батальон за красными ракетами. Дается тебе двадцать минут.

Все пространство от КП до переднего края простреливалось немцами. Связной столько натерпелся, пока бежал сюда, что повторить этот путь без всякой передышки было свыше его сил. Мягкая интонация Утина давала ему надежду на избавление.

Металлический окрик Шатерникова: «Исполнять!» — пробудил в нем солдата. Он вздрогнул, выпрямился и с вмиг построжавшим лицом стремглав кинулся в поле.

Вскоре цепкое око Шатерникова обнаружило новый непорядок, на этот раз в виде пожилого сгорбленного бойца в побуревшей шинели с обтрепанными полами. Боец плелся, тяжело волоча тонкие, сухие ноги в обмотках. Впереди себя он держал на весу простреленную руку, обернутую заскорузлой от крови и грязи тряпкой.

— Эй, друг, ты чего тут шляешься? — закричал Шатерников. Даже не глянув в сторону окликнувшего его человека, боец покорно свернул с пути и подошел к блиндажу. Жестом, каким просят о подаянии, подсунул он Шатерникову окровавленную кисть.

— В медсанбат иду, — сказал он глухо.

— Самострел? — спросил Шатерников.

Некрасивое, темное, с косо срезанным подбородком и маленькими желтыми глазами, лицо бойца исказилось мукой, тоской, болью. Он ничего не ответил и принялся сдирать тряпки. Рана была сквозная, с выходом в ладонь, отчего пальцы свело клешней; края раны чистые, незадымленные.

— Дощечка, тряпочка? — деловито осведомился Шатерников.

— Фрицева пуля, — прохрипел боец. Чувствовалось, что говорит он это не впервой и сам не ждет, чтобы ему поверили.

— А винтовка где?

— У командира… командиру оставил…

— Брось! Какой командир тебя без винтовки отпустит. Самострел ты и дезертир.

— Дозвольте идти, товарищ капитан…

— Куда?

— В медсанбат, — уже не настойчиво, а равнодушно-тоскливо сказал боец.

— Говорил бы лучше: в трибунал. Давай быстро назад! Товарищи в бой пойдут, а он тут валандается… Кровью своёй искупишь вину!

Ракитину на какой-то миг показалось, что дезертир рухнет сейчас на колени перед Шатерниковым, и он невольно зажмурился, чтобы не видеть человеческого унижения. Но боец повернулся и с протянутой, словно за подаянием, рукой побрел к лесу.

Из блиндажа вышло несколько военных во главе с командиром полка. Ракитина удивила молодость капитана Чернецова. По виду Чернецову много не хватало до тридцати. У него было смуглое курносое мальчишеское лицо; накинутая на плечи шинель открывала худую, поджарую фигуру. Военные люди обменивались какими-то фразами, но Ракитин не мог уловить сути их разговора. В круглой яме стало тесно, и, чтобы не путаться под ногами, Ракитин прошел в блиндаж.

Вдоль стен тянулись узкие нары, по углам стояли столы с зелеными ящиками телефонов и жестяными ящиками раций. Какой-то боец надсадно выкликал в трубку чьи-то позывные: Соловей, Чайка, Тюльпан. Ракитин задумался над тем, почему из бесконечного множества слов выбрали столь нежные позывные, и не заметил, как подошла назначенная минута и артподготовкой начался бой.

— Огонь!.. Огонь!.. — услышал он зычный, срывающийся крик, а вслед за тем такой шум, будто поблизости опрокинулась телега с кирпичами.

— Хорошо дивизионная дает, — с уважением сказал полный, с добрым, умным лицом лейтенант связи. Но Ракитину показалось, что огонь дивизионной артиллерии слишком тих, и, чтобы проверить это, он вышел из блиндажа.

Он словно перенесся из глухого подземелья в громокипящее царство звуков. Незримые колокола раскалывали простор неумолчным, тяжким звоном. Казалось, рвался в клочья перенасыщенный звуками воздух, ухало позади, визжало, шипело, свистело над головой, громом раскатывалось впереди. Чувство, подобное опьянению, охватило Ракитина. Обмирало и падало сердце, будто обручем сжимало черепную коробку, лопались барабанные перепонки, а хотелось еще и еще, до глухоты, до обморока, до полного растворения в этом неистовом хаосе звуков. И хоть это казалось невозможным, чудовищная музыка зазвучала еще громче, стала бредом — и вдруг спала. Ракитин догадался, что дивизионная перенесла свой огонь в глубину обороны противника и оттого утишились звуки разрывов.

Из блиндажа выскочил полный связист и что-то сказал командиру полка. Смуглое мальчишеское лицо Чернецова побелело. Он закричал на связиста, выругался, исчез в блиндаже и снова появился, нервно терзая борта шинели.

— Автоматчики разминулись с танками, — разобрал Ракитин слова, сказанные им комиссару полка.

— Небось опять Козюра напутал? — сказал Шатерников.

Комполка не заметил иронии.

— Нет, для координации мой предшественник направил Синцова.

— Куда же он девался?

Никто не знает, видели — он поскакал куда-то на лошади.

— Может, еще успеет? — сказал Утин.

— Какой, к черту, успеет! Уже надо пускать танки, через десять минут кончится артподготовка!

— А вы попросите еще огоньку, — посоветовал Шатерников.

— Прислушайся, капитан, — сказал Утин Чернецову. — Толково.

— Что вы! — уныло проговорил комполка. — Дивизионную нам дали до двенадцати двадцати. Выходи тут из положения…

— Так пускай танки без автоматчиков, — предложил Утин.

— Вот еще! — сердито сказал Чернецов и шагнул к блиндажу, но ему переступил дорогу Шатерников.

— Погоди, капитан! — сказал он властно. — У тебя есть резервы?

— Только разведчики.

— Сажай их на танки.

Чернецов округлил глаза, недоумевая, как ему самому не пришла в голову эта мысль. Вслед за тем лицо его вновь омрачилось.

— Время пройдет, фрицы оправятся!..

— Чепуха! — резко сказал Шатерников. — Вызови полковую, минометы. Немцы подумают: опять огневой шквал, попрячут носы, а пока они расчухают, что огонек не тот, танки свое сработают.

Чернецов благодарно посмотрел на Шатерникова и кинулся в блиндаж.

Замолкла дивизионная артиллерия, и воздух словно посвежел. Снова стали слышны редкие, похожие на вздрог басовой гитарной струны рикошеты пуль немецких «кукушек». Солнце вышло из облаков и засветило молодо и радостно, позолотив снег, — и трудно было представить себе, что война совсем рядом.

И тут послышался глухой рокот моторов. Все взгляды дружно обратились к березняку, над которым всплывало голубое бензиновое облако.

— Идут! — сказал, как охнул, кто-то.

Снова заговорили пушки, но как ни трудилась полковая артиллерия, огонь ее казался жалким по сравнению с недавним огневым смерчем. В промежутках между выстрелами слышались хруст и шелест умирающих деревьев. Ломая, сминая, топча березы, из леса выходили танки. Сперва показался огромный, мощный КВ, за ним пять средних танков. На броне лежали люди с автоматами в руках.

— Это разведчики? — спросил Ракитин Утина.

— Они самые…

— Ребятки только обедать сели, — проговорил за спиной Ракитина полный начальник связи. — Бац — приказ: по коням! Вот уж не думали не гадали!.. — И раздумчиво добавил: — Что ж, война…

Путь танков лежал мимо КП. Ракитин прошел в траншейку и стал рядом с Шатерниковым. Он слышал, как дрожит земля под гусеницами грузных машин, жирные комья глины отваливались от стенки траншеи.

Ракитин знал, что разведчики попали в десант случайно, из-за нерасторопности какого-то Синцова и жестокой находчивости Шатерникова. И это ставило их в другой ряд, чем всех остальных участников боя за высоту 16,9, которые делали свое дело. Слова полного связиста: «Ребятки только обедать сели…» — резнули его по сердцу. Ему показалось, что разведчики лежат на броне в каких-то неловких и неудобных позах, — может, так оно и было из-за непривычности этих ребят к танковым спинам. Ему почудилось что-то обреченное в их простых юных лицах, в их коротких, словно извиняющихся взглядах, скользнувших по его лицу. Только потом понял он, что они и сами ощущали свою неуклюжесть и чуть стыдились ее; а то, что он принял за обреченность, было лишь скромной солдатской готовностью: мол, сделаем, как сумеем…

— Отчего у них такие лица? — спросил он Шатерникова.

— Хуже нет — использовать людей не по назначению, — отвечая не столько ему, сколько собственным мыслям, проговорил Шатерников. — Когда человек не на своем месте, у него пол-уменья. Храбрость разведчика и храбрость десантника не одно и то же…

— Так вы же сами усадили их на танки!

— Не было другого выхода, — просто и серьезно ответил Шатерников.

Танки достигли болота и устремились к лесу по невидимым деревянным мосткам, далеко вокруг себя разбрызгивая болотную влагу. Одолев железнодорожную насыпь, они скрылись из виду, лишь некоторое время торчала верхушка башни КВ с длинным, узким стволом орудия, затем и она исчезла.

Обо всем последующем Ракитин мог только догадываться по репликам, которыми обменивались командир и комиссар полка, по обрывкам телефонных переговоров да по коротким замечаниям других командиров.

Так он узнал, что дивизионная артиллерия нанесла немцам большой урон, что уловка с полковыми пушками вполне себя оправдала — танки легко прошли первую линию немецких укреплений и принялись утюжить семинакатные блиндажи и дзоты противника. Но потом немцы оправились и стали обстреливать танки и автоматчиков из пулеметов и противотанковых пушек. Об этом говорилось с гневным удивлением и проклятиями, словно о непредвиденном коварстве противника, и Ракитину подумалось: насколько легче было бы воевать, если б противник вообще отсутствовал. А вскоре пришло сообщение, что КВ получил опасное попадание термитным снарядом, заклинившим башню, и вышел из боя. Но, видимо, оставшиеся танки делали свою работу неплохо, потому что Утин, поправив ремень, сказал Чернецову своим спокойным, будничным голосом:

— Пойду ребяток поднимать. А ты в случае чего с ним советуйся. — Он кивнул на Шатерникова, выбрался из ямы и, сутулясь, побежал к лесу.

Через несколько минут в небе вспыхнула красная свеча, быстро потекшая вниз кровавыми каплями. Ракитин и не заметил, кто подал сигнал атаки.

Со стороны леса доносились редкие, кажущиеся негромкими автоматные очереди, затем слабый, звонко-замирающий и вновь рождающийся крик, будто женские голоса тянули высокую, тающую на верхах ноту, и Ракитин не сразу догадался, что это прозвучало далекое «ура!» поднявшейся в атаку пехоты.

— Пошли, милые!.. Пошли, родные!.. — проговорил полный связист, и от этих простых слов у Ракитина комок подкатил к горлу.

А затем с ним случилось что-то странное: его неудержимо потянуло в сон. Ракитин тщетно пытался стряхнуть с себя эту внезапную обморочную усталость, в которой разрядилось владевшее им все это время напряжение. Он таращил глаза, щипал себя за руку — ничего не помогало. Тогда он прошел в конец траншеи, прислонился к влажной глинистой стенке, прикрыл перчаткой верхнюю половину лица, будто задумался, и сразу как в черную яму провалился.

Он и сам не знал, сколько длилось его забытье, — наверное, минут пять — десять. Он очнулся внезапно, как и заснул, будто что-то толкнуло его изнутри. Ничего не изменилось вокруг, только командиры, сгрудившись вокруг Шатерникова, что-то высматривали в бинокли и не в стороне леса, где происходил бой, а значительно правее, — там, где болото поросло густым тальником.

Ракитин подошел к ним.

— Что там такое? — спросил он полного связиста.

— Немецкие танки, — тихо ответил тот.

Ракитин поглядел на густой кустарниковым ивняк в ничего не увидел.

— Они ударят по правому соседу, — сказал Чернецов.

— Похоже, — согласился Шатерников и еще что-то сказал, чего Ракитин не расслышал, потому что тут он увидел немецкие танки.

Почти неотличимые по цвету от сизо-коричневой, глянцевитой заросли тальника, они медленно, натужливо ползли по раскисшему, заболоченному полю. В них не было ничего грозного, устрашающего — вялые железные улитки. Но по серьезным лицам окружающих Ракитин понял, что это опасность, и опасность настоящая. Он хотел попросить у кого-нибудь бинокль, чтобы получше разглядеть эту опасность, но постеснялся.

— Мать твою так!.. — впервые за их поездку Ракитин услышал брань из уст Шатерникова.

Через поле к железнодорожной насыпи пробирался боец, впереди себя он нес забинтованную руку. Это был тот самый, которого Шатерников назвал самострелом. Откуда он взялся, где был все это время?

Шатерников из кожи лез, чтобы привлечь внимание бойца: он вытягивался на носках, кричал, размахивал руками. Тот, верно, слышал его призывы, но бежал, отворотив лицо в сторону, чтобы не встретиться с взглядом командира. Вот он достиг насыпи и неловко, оскальзываясь, стал карабкаться по ней. Видимо, он держал путь прямо на немецкие танки.

— Что делает трусость, — с презрением произнес Шатерников. — Сам лезет на верную смерть… Стой! Убьют!.. — закричал он, приложив ладонь к губам.

Дезертир вскарабкался на полотно и поднял руки кверху, здоровой рукой он поддерживал простреленную.

— Эх, какого бойца он в себе теряет! — огорченно притворил Шатерников и вынул парабеллум. Положив ствол на локтевой сгиб, он съел нижнюю губу крепкими белыми зубами и плотно сощурил левый глаз. Солнце позолотило ему лоб. Переменив стойку, он вновь прицелился и спустил курок. С поднятыми руками предатель бежал по насыпи в сторону танков.

— Что за черт? — недоуменно сказал Шатерников и зачем-то подул в ствол пистолета.

Но предатель вдруг повернулся лицом к КП, сложился пополам, словно отвесил глубокий поклон, рухнул на колени и скатился с насыпи.

— Собаке собачья смерть, — гадливо сказал полный связист.

Справа от танков вспыхнул голубой дымок, за ним второй, третий.

— Ну, вот и сосед заговорил, — определил Чернецов, снова припав к биноклю.

Дымки вспыхивали все чаще и чаще. Такие голубенькие и невинные издали, они, верно, пришлись не по вкусу немецким танкам. В тальнике началась сумятица. Танки завертелись, подняли ответную стрельбу, потом свернули с первоначального пути; три из них вырвались из зарослей и, как показалось Ракитину, взяли направление прямо на КП, один, видимо подбитый, остался в кустарнике.

— Сказались они, что ли? — воскликнул Чернецов. — Прут прямо на нас!.. — он повернулся к бородатому капитану. — Ну-ка, начарт, дай им прямой наводкой!..

Ракитина мучило, что он так плохо разбирается в происходящем. Он видел, что танки идут на них, — это подтвердил и Чернецов, — но не мог представить себе действительной меры опасности. Окружающие хоть и посуровели как-то, но не выражали особого волнения. Шатерников вместе с начартом и полным связистом ушел в блиндаж, да и не хотелось Ракитину выказывать перед ним своего беспокойства, которое тот легко мог принять за страх. А страха Ракитин и в самом деле не чувствовал. Ему было тревожно и как-то не по себе, но лишь потому, что он не видел своего места во всем происходящем. Если б нашлось какое-то дело, если б ему что-нибудь поручили, приказали, он бы чувствовал себя куда лучше и тверже. Но безучастно ждать, пока другие отвратят нависшую опасность, было противно натуре Ракитина, склонной к действенному участию в каждом деле, с которым его сталкивала жизнь.

Появился Шатерников в сопровождении полного связиста и ординарца комполка, в руках у них были связки гранат.

— Я очень уважаю твою артиллерию, сказал Шатерников Чернецову. — Но страховка не помешает.

— Стоит ли рисковать? — неуверенно сказал Чернецов.

— Риск невелик. Мы их на насыпи подловим. Пошли, товарищи! — Шатерников уперся рукой в край траншеи и легко выбросил свое тело наружу. Ординарец и полный связист последовали за ним. Не очень-то отдавая себе отчет в том, что делает, просто из привычки сопровождать Шатерникова, Ракитин также выскочил из траншеи. Властный окрик Шатерникова: «Назад!» — заставил его одуматься. «И верно, зачем я им нужен без гранат?» — мелькнула мысль, и он спрыгнул обратно в траншею.

На КП появилось несколько бойцов с автоматами и длинной узкой трубой — противотанковым ружьем. Чернецов и другие командиры вынули из кобур пистолеты. Ракитин, немного стыдясь, извлек свой наган. «Так я его и не почистил!» — вспомнил он.

— Вы мне скажите, что надо делать, — попросил он стоявшего рядом Чернецова.

— Ровным счетом ничего, — пожал тот плечами.

— У всех в руках оружие…

— Да, все-таки противник близко…

«Ладно, буду делать то же, что и другие», — решил Ракитин, но делать ему ничего не пришлось.

Прежде чем Шатерников, полный связист и ординарец достигли насыпи, откуда-то из-за КП ударили полковые пушки. Снаряды прошли низко-низко и разорвались с недолетом, впереди танков, охлестнув их потоками грязи. Этого оказалось достаточно: танки повернули и без выстрела устремились назад.

Через несколько минут Шатерников спрыгнул в траншею.

— Контратака отбита, а, капитан? — радостно сказал Чернецов.

— Отбита, — подтвердил Шатерников. — Немцами явно командовал какой-то ихний фон Козюра.

Из блиндажа показалась кудрявая голова телефониста.

— Товарищ командир полка! — закричал он восторженно. — Тюльпан на проводе!..

Его заходящийся от восторга голос подсказал Ракитину, что случилось что-то очень хорошее. Так оно и оказалось. Когда Чернецов после телефонных переговоров вновь появился в траншее, он глядел орлом.

— Поздравляю, товарищи, — произнес он важно. — Высота 16,9 взята!

Тут все разом заговорили, зашумели, а бородатый начарт вдруг заорал на ординарца громовым голосом: «Где обед?!» — и ординарец, парень ушлый, себе на уме, с готовностью ярого службиста проорал в ответ: «Сей минут будет, товарищ капитан!»

Чернецов протянул руку Шатерникову и, осветившись открытой, мальчишеской улыбкой, сказал:

— Крепко ты нам помог, товарищ капитан!

— Да ладно, — отмахнулся Шатерников.

— Не скромничай, товарищ капитан, — послышался голос Утина, — хорошие, ценные решения подбрасывал!.. — Шинель на политруке была порвана и забрызгана грязью, а взмокшее потом худощавое лицо также спокойно и скромно-деловито.

— А ну вас к богу в рай! — сказал Шатерников и отвернулся.

Шатерников не скромничал и не ломался. Когда во время их странствий по частям он демонстрировал свои трофеи и вокруг звучал хор восхищенных голосов, Шатерников отнюдь не оставался равнодушным к лести. А сейчас, сделав действительно хорошее дело, быть может обеспечив успешное окончание боя, он отводил от себя и похвалы и благодарность. Он даже сказал неунимавшемуся Чернецову:

— Радоваться нечему, высота хоть и взята, но бой проведен на тройку с минусом.

— Так ведь учимся воевать! — воскликнул Чернецов.

— Пора бы и научиться, — сухо отрезал тот.

Ракитин спросил Утина, какова судьба разведчиков.

— Потери еще не подсчитаны, — ответил политрук. — Да, кстати, взято немало пленных.

— А где они?

— Там, за лесом, — махнул Утин рукой. — Их согнали в офицерский блиндаж. Набились как сельди в бочке.

Ракитин сказал Шатерникову, что пойдет к пленным.

— Не советую. Можно нарваться на пулю.

— Так бой же кончен?

— А «кукушки»? Они отрезаны от своих, но не знают этого. Погодите, пока их ликвидируют.

— А скоро это будет?

— Понятия не имею. А еще лучше обождать, когда пленных доставят в дивизию.

Ракитин с удивлением посмотрел на Шатерникова. Тот ли это человек, который только что, не раздумывая, не колеблясь, пошел с гранатами против немецких танков? Но сейчас он не видел необходимости подвергать себя хоть малейшему риску, его солдатское чувство молчало. Ракитин понял, что разубеждать его бессмысленно, но все же сказал:

— Интересно поговорить с немцами, только что взятыми в плен.

— А какая разница? Фриц — он фриц и есть.

— Вот я и хочу это проверить.

— Вольному воля, — пожал плечами Шатерников. — Но я вас предупредил.

Ракитин кивнул и по земляным ступенькам выбрался наружу. Изжеванная гусеницами танков, вмятая в болотистую почву дорога подвела его к железнодорожной насыпи и сквозь широкую брешь, проделанную в насыпи, вывела на ту сторону. Здесь Ракитину пришлось свернуть с дороги, потонувшей в черной торфяной жиже. Болото частью вскрылось, частью было покрыто жестким, стеклянным снегом. Выбирая твердые, укрепленные снегом участки, Ракитин двинулся по целине. Где хватало шага, а где приходилось и перепрыгивать через угольно-черную хлябь. Ближе к опушке, там, где зеленели кусты можжевельника, снег держался сплошным белым полем, и Ракитин торопился скорее добраться туда.

Наконец он почувствовал под ногами надежный упор и остановился передохнуть. Послышался тонкий, короткий свист, и с кусточка можжевельника, в нескольких шагах от Ракитина, как ножом, срезало верхние веточки. Снова послышался тот же короткий свист, и в снегу у ног Ракитина возникли черные дырки. Невольно он отскочил в сторону, и опять у его ног появилась черная строчка продолговатых дырок, и комочки снега хлестнули по валенкам. «Кукушки»! Он скользнул взглядом по синеватым кронам сосен, возвышавшимся над еловым частоколом леса, но ничего не увидел. Медлить было нельзя. Он отбежал к ближайшему кусту и упал на землю.

Странное, недоуменное чувство охватило Ракитина: стреляют не в кого-нибудь вообще, а в него, Сережу Ракитина. Его, Сережу Ракитина, хочет во что бы то ни стало убить незнакомый человек, сидящий на верхушке сосны. Как это дико и нелепо!

Он недолго предавался этим мыслям. Властно заговорил инстинкт самосохранения. «Надо выбираться отсюда, но как? Просто вскочить и побежать к лесу или переползать от куста к кусту? Наверное, тут существуют какие-то твердые правила, но я их не знаю. Прав Шорохов, я действительно плохо занимался военным делом». Чуть приподняв голову, он огляделся и приметил неподалеку ложбинку, извилистый желобок в снегу, тянущийся к лесу. Скроет ли его этот желобок от взгляды немецкой «кукушки», он не знал, но он знал, что нужно принять хоть какое-то решение.

Ракитин чуть отполз назад, всем телом оттолкнулся от земли и скатился в лобжинку. Он пополз вперед, сильно работая руками и коленями. Похоже, ускользнул от «кукушек». Не успел он обрадоваться этой мысли, как его сильно дернуло за полу шинели. Обернувшись, Ракитин увидел, что подол шинели прошит пулями. Хотел двинуться вперед, но снег продырявился у самой его головы. Он метнулся прочь из ложбины, затем, повинуясь безотчетной тяге человека под огнем хоть к какому-нибудь укрытию, вновь скатился в ложбину и пополз вперед на четвереньках, уже не заботясь о том, видно его или нет.

— Уберите задницу! — послышался знакомый твердый голос, и человек в белом полушубке распластался рядом на снегу. Шатерников не бросил товарища и, хоть не видел смысла в его поступке, пришел к нему на выручку. Теплая волна благодарности захлестнула сердце Ракитина, в эту секунду он забыл об опасности.

— Вперед! Не отставайте! — крикнул Шатерников, вскочил и побежал к лесу. Ракитин последовал за ним. Шатерников бежал не прямо, а зигзагами, все время меняя направление, дважды или трижды он с размаху ложился за кусты, проползал несколько метров и снова бежал вперед. Ракитин послушно следовал всем его движениям, он не замечал, стреляют немцы или нет, он видел лишь белый полушубок своего вожака.

Еще не достигнув опушки, Шатерников сдержал бег, а вскоре перешел на обычный шаг. Ракитин нагнал его и пошел рядом. Он ждал, что Шатерников будет браниться, упрекать его, но тот вполне мирно сказал:

— Вот так и действуйте в подобных обстоятельствах. Ползти имеет смысл, пока противник вас не обнаружил.

И Ракитин почувствовал, что в глубине души Шатерников одобряет его поступок.

Лес, глядевший на КП плотной стенкой, здесь оказался совсем редким, сквозным, — так порушили, посекли, поломали его снаряды, мины, пули, бомбы. От иных деревьев остались лишь черные мертвые стволы, у других уцелела сиротливая ветвь или крона; были деревья-обрубки и деревья, еще зеленеющие хвоей, но смертельно раненные: с обнажившимся корневищем или расщепленным комлем; особенно много было поваленных деревьев, уже засохших и еще зеленых. Между деревьями мелькали толстые накаты блиндажей, у каждого — гора картофельных очисток, замерзшие помои, какие-то ржавые железяки, бумажки.

Пройдя лес, оказавшийся совсем небольшим, они очутились на поляне и здесь увидели наши танки, принимавшие участие в штурме высоты. На одном из них танкист в черном матерчатом шлеме сдирал что-то ломиком с почерневшей брони. Они подошли ближе, и Ракитин с ужасом увидел, что танкист сдирает обгоревшие останки человека. Рядом, на земле, лицом вниз, лежал труп бойца, сгоревший до плеч; его стриженная под машинку белобрысая голова уцелела, и если смотреть только на эту круглую юношескую голову с двумя макушками, то казалось, боец просто спит, утомленный трудным боевым днем. «Может, и его взгляд поймал я, когда танки шли мимо КП?» — подумал Ракитин.

Они пошли дальше, какой-то старшина помог им отыскать блиндаж, куда временно поместили пленных.

В последний момент Шатерников раздумал идти к пленным.

Мне нужно наведаться в штаб, — сказал он Ракитину. — Да и нельзя мне сейчас, при моем характере, на фрицев глядеть.

Ракитин вполне понимал его: возможно, от руки этих немцев погибли разведчики, которых Шатерников послал в бой.

— Хорошо, — сказал он, — я справлюсь один.

Но когда он перешагнул порог блиндажа, кишмя кишевшего шинелями цвета плесени, то чуть не задохнулся от острой, никогда еще не испытанной ненависти. Эта ненависть будто вошла в него с тем плотным неприятным, чуждым запахом, который всегда стоял в помещениях, занятых немецкими пленными. Он достаточно хорошо знал этот запах, — запах куриного насеста, и привык не обращать на него внимания, — верно, наш отечественный дурман так же неприятен носу немецкого солдата, — но сейчас его едва не стошнило. Он стал дышать ртом, но это было еще омерзительней, он словно пил зараженный воздух. И он понимал, что дело вовсе не в тяжелом воздухе, а в том, что он стал иначе видеть немцев — между ним и солдатами в зеленых шинелях встали сожженные на танках разведчики.

«Это люди, — твердил он себе, — несчастные, обманутые люди. И не они вовсе убили паренька с двумя макушками, а гнусный, омерзительный строй, превративший нормальных людей в убийц и разрушителей. Возьми себя в руки, ты не имеешь права распускаться…» И, убеждая себя так, Ракитин с удовлетворением чувствовал, что он вновь владеет собой.

Косо прорубленное в стенке блиндажа окошко давало достаточно света, чтоб он отчетливо видел окружавшие его фигуры и лица. Немцы были грязны, запущены и очень плохо одеты. В шинелях и летних пилотках, натянутых на уши, с ногами, обернутыми у кого тряпьем, у кого газетами, с небритыми обмороженными лицами, они производили убогое, жалкое впечатление. Но в отличие от пленных, с которыми он имел дело в Малой Вишере, эти не встали, когда он вошел.

— Ну, отвоевались? — громко сказал Ракитин.

Пленные молчали, только тревожно и остро поблескивали глаза на темных небритых щеках. Ракитин выбрал свободное местечко на нарах и сел. Немец, оказавшийся рядом с ним, тут же поднялся и отошел в угол.

— Есть среди вас добровольно сдавшиеся в плен? — спросил Ракитин, уверенный, что таких среди этих пленных нет.

Пленные зашевелились, послышался невеселый смешок. Высокий, плечистый немец с нашивками фельдфебеля и с фельдфебельской осанкой шагнул вперед.

— Не тратьте даром времени, — сказал он густым, хриплым голосом. — Никто из нас не будет отвечать на ваши вопросы.

Такого еще не случалось в практике Ракитина. Да, немцы, только что вышедшие из боя, мало походили на «отмякших» вишерских немцев.

— А почему вы думаете, что я пришел спрашивать? — спокойно сказал Ракитин. — Может быть, я пришел отвечать?

Он почувствовал, что попал в цель: среди пленных произошло какое-то движение. Спавший на полу или делавший вид, что спит, солдат приподнялся, сел на корточки, другой, с унтер-офицерскими нашивками, ерзнув табуретом, чуть подвинулся к Ракитину.

— Отвечать? — с глупым лицом повторил фельдфебель.

— Ну да! Я полагаю, солдатам, сохранившим жизнь, интересно, что с ними будет дальше.

— А разве нам сохранят жизнь? — робко спросил щуплый рыжий солдатик с острой, цыплячьей грудкой.

— Молчать! — рявкнул фельдфебель.

— Заткните глотку! — холодно сказал Ракитин. — Здесь распоряжаюсь один я. Да, вам сохранят жизнь. Даже этому дураку фельдфебелю сохранят жизнь, чтобы он наконец одумался и перестал быть свиньей.

Кто-то засмеялся, но быстро оборвал смех.

— А что с нами будет? — спросил интеллигентного вида солдат в очках на тонком хрящеватом носу.

— Если вы полагаете, что вас будут холить и лелеять, кормить протертыми супами и класть под перину, то глубоко заблуждаетесь. Вы будете работать, чтоб возместить хоть малую часть ущерба, который нанесли моей стране.

— Значит, нас правда оставят жить? — спросил щуплый солдат.

— Непременно. И ваш фельдфебель это отлично знает, отсюда его наглость. Если бы он ожидал, что его драгоценной жизни грозит опасность, он бы вел себя поскромнее. Да, вы будете жить, — с силой сказал Ракита. — А когда вернетесь после войны на родину, то расскажете соотечественникам, что с русскими лучше дружить, чем ссориться.

— Нас отправят в Сибирь? — спросил высокий, похожий на Дон-Кихота солдат с обмороженной щекой.

— Возможно, хотя и необязательно. А почему вас это пугает? Мое детство прошло в Сибири, а, как видите, я себя неплохо чувствую.

— Там холодно! — с жалкой улыбкой проговорил длинный солдат.

— В таком тряпье, как ваше, и тут не жарко. Кстати, в эту зиму стояли холода, ничуть не уступающие сибирским. Так что вы имеете полное представление о русских морозах. Но в такой одежде, как на мне, подобные морозы переносятся совсем неплохо.

— О да! — льстиво сказал длинный солдат. — Господину офицеру не страшен никакой мороз.

— Вам тоже дадут теплую одежду.

— Но в Сибири медведи! — испуганно сказал солдат.

Ракитин расхохотался. Он и раньше знал, что немецкая пропаганда запугивает солдат баснями об ужасах Сибири, где по улицам городов ходят медведи и пожирают прохожих, но не думал, что этому кто-нибудь верит.

Он сказал, что Сибирь ничем не отличается от остальной России, там такие же благоустроенные города, огромные заводы и фабрики, что Сибирь называют житницей России, столько этот край производит хлеба, и что там сейчас лучше, чем в Европейской части страны: нет затемнения, жизнь сытнее и спокойнее.

— И главное, — сказал Ракитин, — там не стреляют, не бомбят, не давят танками, а это, полагаю, тоже кое-что значит. Между прочим, танки, с которыми вы сегодня познакомились, сделаны в Сибири.

— А нам говорили, что у русских нет танков, во всяком случае на Волхове! — громко сказал молчавший до сих пор средних лет ефрейтор, белокурый, с проседью, с хорошим мужским лицом, которое уродовал ободранный морозом, словно рашпилем, нос.

«Это что-то новенькое! — подумал Ракитин. — Другие пленные об этом молчали».

— Уж по одному этому вы можете судить, насколько правдиво вас информируют. А как вы находите наши танки?

Ефрейтор выступил вперед, у него был вид человека, на что-то решившегося.

— Знаю одно: нашим бронебойкам они оказались не по зубам. Я сам стрелял по большому танку, и снаряды отскакивали от него как горох.

Пленные что-то зашептали, видимо призывали своего товарища к осторожности.

— Подите вы, знаете куда! — смело сказал ефрейтор. — Господин капитан знает, что я солдат, значит я воевал как солдат или как дурак, что в данном случае одно и то же!..

— Как вас зовут? — спросил Ракитин.

Тот вытянулся, руки по швам и тем лающим гортанным голосом, каким почему-то называли свои имена все пленные немцы, отрекомендовался:

— Ефрейтор Ганс Фозен, господин капитан, шестьсот восемьдесят девятого полка двадцать третьей дивизии.

— Скажите, Фозен, а какие еще небылицы распространялись в вашей части?

— Только вчера у нас был какой-то молодчик из штаба, — обычным голосом ответил Фозен, — и вкручивал нам, что линия фронта на Волхове стабильна до весны, что русские не посмеют атаковать нас ни на одном участке.

— Что сегодня и подтвердилось… Ну а весной?

Немец замялся.

— Говорите, Фозен, не бойтесь.

— А весной, сказал он, мы перейдем в наступление, возьмем Ленинград и кончим войну.

— Только-то? Да вы уже брали Ленинград раз пять или шесть, зачем же еще раз? — Скажите, Фозен, только честно, сами то вы верите в это?

— Нет! — твердо ответил пленный. — Я много думал об этом, господин капитан, мы, рабочие, вообще много думаем. Раз Гитлер не выиграл войну блицем, его дело капут. У вас слишком много всего: людей, земли, холода, упорства.

— Вы неглупый человек, Фозен! Но почему же, понимая все это, вы не вышли из игры? Неужели вам хотелось сложить голову за дело, в которое вы не верите и считаете обреченным?

— Трудно сказать, господин капитан, — развел руками Фозен. Дисциплина, присяга, чувство товарищества… А потом — мы не знали, что нас надувают…

— Теперь вы это знаете, Фозен. У вас есть товарищи в других частях?

— Да.

— Не хотели бы вы обратиться к ним с письмом? Сказать им то, о чем говорили сейчас?

Ефрейтор задумался.

— Это — доброе дело, Фозен. Быть может, вы спасете этим своих товарищей от бессмысленной гибели, да не только их. К тому же, добровольно сдавшимся в плен предоставляются льготы. Они будут благодарны вам, если воспользуются вашим советом.

— В конце концов я никого не подвожу, — словно для себя произнес Фозен. — Брату хуже не будет, он и так на Восточном фронте, если жив еще. Я согласен, господин капитан!

Ракитин вынул из планшета блокнот и вечное перо и протянул пленному. Тот устроился на нарах рядом с ним и погрузился в муки творчества.

Пока Фозен писал, пленные наперебой забрасывали Ракитина вопросами: когда их будут кормить, поведут ли в баню, какой режим в лагерях для военнопленных, всех ли используют на земляных работах или можно найти занятие по специальности. Пожилой длинный солдат, похожий на Дон-Кихота, спросил, может ли он сообщить жене, что находится в плену. Ракитин предложил ему обратиться с этой просьбой по радио к своим товарищам по батальону. Пленный сказал, что подумает.

— Господин капитан, а нас поведут к комиссарам? — спросил щуплый солдатик.

— К каким комиссарам? — не понял Ракитин.

— К вашим комиссарам, — округлив глаза, сказал пленный.

Ракитин снова расхохотался.

— Вы что-нибудь понимаете в советских знаках различия? Какое у меня звание?

— Господин капитан?..

— Нет.

— Старший лейтенант, — сказал очкастый пленный.

— Да, если бы я носил эмблемы строевика, то был бы старшим лейтенантом. Но у меня звезда на рукаве, значит я политработник, по-вашему — комиссар.

— Господин капитан шутит? — неловко улыбнулся щуплый солдатик.

— Вовсе нет! Мое звание — политрук. Через четыре месяца я получаю право на звание старшего политрука, а еще через четыре — батальонного комиссара. Эти звания у нас носят политработники, многие журналисты, переводчики. Так что, видите, вести нас к комиссарам нет никакой нужды, комиссар сам пришел к вам.

Теперь засмеялись пленные, дребезжащим смешком засмеялся и запуганный щуплый солдатик.

«А ведь пленные, которых мы допрашивали в Вишере, нисколько не боялись комиссаров, — подумал Ракитин. — Вот что значит иметь дело с новичками…»

Фозен доложил, что написал обращение.

— Прочтите вслух, — сказал Ракитин.

— «Дорогие друзья, Кюле Герман, Гноске Карл, Вилли Шриттмайер, Отто Реф, вот я и в плену и нисколько о том не жалею. Пожалуй, жалею лишь, что не выбрался раньше из этой проклятой мясорубки, по крайней мере сохранил бы свой отмороженный нос и выпавшие от цинги зубы. Я еще дешево отделался. Многим моим товарищам по 689-му полку пришлось куда хуже. Нам врали, что у русских нет танков и они не могут наступать. Наши бедные товарищи, погибшие под гусеницами русских танков на Плешивом пятачке…

— Что это такое? — прервал его Ракитин.

— Осмелюсь доложить, — бравым голосом сказал вдруг фельдфебель. — Так солдаты прозвали потерянный нами сегодня пункт!

— Хорошо, — кивнул Ракитин. — Продолжайте, Фозен.

— …не могут заткнуть глотку брехунам. А с Плешивого пятачка нас прогнали — вот вам и стабильная линия фронта. Все ложь! Мой вам совет, друзья: бросайте оружие и присоединяйтесь к нам. Пленных никто не уничтожает, да вы и сами не верите этому. Их, правда, заставляют много работать, зато дают еду и теплую одежду. И уж мы-то наверняка увидим родину, и Шпрее, и Эльбу, и своих родных. Мы с вами не один год прослужили на старом Цейсе, вы знаете, что Ганс Фозен никогда не был ни трусом, ни брехуном, не то что эти молодчики, которые задуривают нам головы, а сами только и думают о том, как бы поскорее смыться с фронта. До свидания и, надеюсь, до скорого. Ефрейтор Ганс Фозен».

— Вы хорошо пишете, Фозен, — одобрил Ракитин.

— О да! — не понял ефрейтор. — В школе я был одним из лучших по чистописанию.

— Ганс, напиши, что мы познакомились с комиссаром и он нас не съел, — сказал «Дон-Кихот».

— Прибавь, что он даже на фельдфебеля Мароффке не польстился, — добавил интеллигентный пленный, — а уж на что лакомый кусок!

— А в самом деле! — улыбнулся Фозен и вписал: «Самое удивительное, ребята, что русские комиссары не употребляют в пищу мясо немецких солдат».

Ракитин спрятал блокнот и ручку в планшет и поднялся.

— Ну, желаю вам всего хорошего.

— А мы разве больше не увидимся, господин обер-лейтенант? — вновь испуганным голосом спросил щуплый солдатик: похоже, он видел теперь в Ракитине единственную свою защиту и опору.

— Наверное, увидимся, когда вас переведут в тыл.

— До свидания, господин обер-лейтенант!

— Всего лучшего, господин капитан!

— Спасибо, господин политический руководитель!

— Встать! — гаркнул фельдфебель, вскочив и щелкнув каблуками.

И такова инерция дисциплины, что по окрику этого, видимо нелюбимого и утратившего власть, младшего командира все пленные как один вытянулись по стойке «смирно».

Ракитин выбрался из блиндажа. Вечерело. Лиловатая тень окутывала изуродованный лес, скрадывая следы разрушения.

Вскоре из-за деревьев показался Шатерников.

— Ну, как фрицы? По-прежнему не читают Гёте?

— Об этом я не спрашивал. Но вообще — очень интересно…

— Ладно, потом расскажите. А сейчас давайте поторапливаться, уже темнеет.

Они пустились в обратный путь.

Неподалеку от подива Ракитин с радостью увидел на дороге небольшую крепкую фигурку отсекра. Он нагнал его, и отсекр, словно продолжая на миг прервавшийся разговор, спросил:

— А Матросскую тишину вы знаете?

Ракитин улыбнулся, такое название он по крайней мере слышал, хотя никогда и не бывал на этой улице.

На ночь они устроились в землянке инструкторов подива. После ужина Шатерников поинтересовался результатами работы Ракитина. Тот изложил ему свой разговор с пленными и зачитал обращение Фозена к товарищам.

— Сами писали? — спросил Шатерников.

— К сожалению, все мы пишем куда хуже…

— Это всё? — спросил Шатерников и, получив утвердительный ответ, покачал головой. — Небогато!

Ракитин огорчился.

— Видите ли, — сказал он, — у нас еще слишком мало опыта, чтобы судить о том, богато это или небогато. Мне кажется, результат не так уж плох, хотя, наверное, мог быть и лучше. А письмо Фозена просто хорошо и для нас поучительно… Затем обратите внимание: страх перед словом «комиссар». У нас говорили, что это, мол, отжило; оказывается — нет. А разве не любопытна брехня их пропаганды, будто у нас нет танков и потому мы не можем наступать на Волховском фронте? Вот мы и используем сегодняшний бой! Вы, кажется, засняли наши танки, когда они шли в наступление? Отлично. Немцы фотографиям верят больше, чем тексту…

Шатерников слушал внимательно, и, польщенный его вниманием, Ракитин долго распространялся на излюбленную тему.

— Уверяю вас, — сказал он под конец с улыбкой, — и Шорохов и Гущин будут довольны результатами нашей работы.

— Да?.. Шатерников как-то странно посмотрел на Ракитина.

Впервые с начала их путешествия остаток вечера прошел без обычных рассказов Шатерникова. Ракитина это далее огорчило как нарушение милой ему традиции. Шатерников, закинув руки за голову, недвижно лежал на спине и о чем-то упорно думал. Так и не поняв причины необычного поведения своего спутника, Ракитин заснул…

Проснулся он поздно, в одиннадцатом часу дня, да и то от холода. В землянке никого не было, маленькая железная печурка давно погасла. Под мягким серым пеплом не сохранилось ни одного живого уголька. Ракитин натянул сапоги и вышел наружу. Здесь ему показалось куда теплее, чем в сырой, настудившейся землянке. За ночь землю присыпало молодым, свежим снежком. Он скинул гимнастерку и с наслаждением умылся снегом.

Позавтракав, Ракитин попытался разжечь печурку, но, в отличие от Шатерникова, вещи ему не подчинялись. Оставив бесплодные попытки, он принялся за перевод обращения Ганса Фозена, чтобы передать его Гущину по телеграфу. Гущин сможет, таким образом, утвердить текст листовки до их возвращения, и противник получит ее не позднее завтрашней ночи…

Быстро покончив с этим, он хотел было отнести телеграмму на пункт связи, но раздумал. Он боялся обидеть Шатерникова: как бы тот чего доброго не решил, что он действует за его спиной.

Раздобыв у дневального пузырек с ружейным маслом, щелочь и тряпку, он старательно надраил свой наган. Он не произвел еще ни одного выстрела, но уже ощутил в руке надежную тяжесть оружия, и это подействовало сильнее, чем все напоминания Шатерникова. В зеркально заблестевшем стволе четко обрисовались темные раковины и пятна неистребимой ржавчины. Больше ему делать было нечего. Ракитин сел на нары и закурил, потом прилег, опираясь на локоть, потом улегся как следует, папироса выпала из его пальцев, он уснул.

Сквозь сон услышал он негромкий украинский тенорок:

— Товарищ политрук!.. Та послухайте, товарищ политрук!

Над ним стоял франтоватый старшина в белом распахнутом барашковом полушубке и щегольской кубанке, надвинутой на нос.

— Товарищ политрук, вам до старшего батальонного комиссара треба!

— Зачем? — спросил Ракитин.

— Та я ж не знаю. Це начальник подива, товарищ Кравцов.

Ракитин привел себя в порядок и следом за старшиной отправился к начальнику подива. Самое мучительное на военной службе было для него представляться начальству.

Переступая порог жилья, он всегда снимал шапку, но ведь «к пустой голове руку не прикладывают», а без этого жеста терялась важная частица воинской вежливости. А войти в шапке мешала ему воспитанная в нем с детства привычка. «Надо раз и навсегда выяснить у Шатерникова, как все это делается, — наказал он себе. Пора кончать со штабной расхлябанностью. А сегодня войду в шапке, откозыряю, доложусь — все-таки это больше по-фронтовому», Но, приоткрыв дверь кабинета начальника подива, Ракитин спросил: «Разрешите?» — и тут же снял шапку. Обезоружив себя таким образом, он самым жалким штатским голосом промямлил:

— Здравствуйте, вы меня звали?

Тут он увидел в кресле Шатерникова и обрадовался ему, как утопающий спасательному кругу. Но старший батальонный комиссар, крупный, головастый, щекастый мужчина не обратил никакого внимания на непарадное появление Ракитина: он поднялся из-за стола, радушно пожал ему руку и попросил садиться.

Все было в нем изобильно: широкие, толстые плечи, грудь ящиком, толстые брови, нос, губы, даже глаза у него были толстые, с блестящими голубыми белками. Это располагало к нему: чувствовалось, человек весь снаружи, ничего не хранит про себя.

Ракитин заметил на грубо сколоченном, крытом фанерой столе пестрые лоскутки шатерниковских листовок и невольно поискал глазами остальные его трофеи. Но ничего больше не было. Тем не менее по каким-то едва уловимым признакам — по сдержанно-свободной позе Шатерникова, по радушию хозяина — он понял, что начальник подива Кравцов «схвачен» Шатерниковым.

— Ваш товарищ так расписал вас, — улыбнулся Кравцов, — что я думал, придет муж совета, а вы совсем молодой.

Ракитин с благодарностью взглянул на него. Похоже, Шатерников переменился к нему…

— Разрешите? — обратился Шатерников к старшему батальонному комиссару.

Тот кивнул и снова улыбнулся, охватив своей большой улыбкой и Шатерникова и Ракитина.

— Нам нужна ваша помощь, — сказал Шатерников. Мы тут сочинили листовку, и как будто неплохую. Бригадный комиссар Слюсарев, с которым мы связались, одобрил ее и сказал, что листовка будет выпущена молнией в поарме и сегодня же ночью сброшена немцам. Мы хотим отправить ее уже в переводе, иначе впутается Князев и затянет все дело.

— Пожалуйста, — чуть удивленно проговорил Ракитин, не ожидавший от Шатерникова такой прыти.

Шатерников подал ему листок ватмана с каким-то рисунком, сделанным тушью. На рисунке с резкой, броской выразительностью были изображены огромные, устрашающего вида клещи с острыми зубцами, готовыми впиться в месиво человеческих тел. Фоном для клещей служила карта, на которой широкой полосой извивался Волхов, а кружочками были помечены знакомые Ракитину населенные пункты. Ракитин, конечно, и без текста понял смысл листовки: наши войска взяли в клещи немецкие части в этом районе Приволховья.

— Кто это рисовал?

— Ваш товарищ, — ласково сказал Кравцов. — А что, здорово?

— Замечательно! — от души сказал Ракитин, пораженный силой и мастерством рисунка. — Я не знал, что вы художник!

— Ну, какой там художник! — отмахнулся Шатерников. — Чертить маленько умею… Значит, одобряете?

— Еще бы! А можно текст?

Шатерников протянул ему листок. В скупых и ясных словах здесь сообщалось, что в результате последних боев немецкие части попали в безвыходное положение, единственный путь к спасению для немецких солдат добровольная сдача в плен.

— А на обороте, — услышал он голос Шатерникова, — можно дать обращение вашего фрица. Одно подкрепит другое.

Ракитин, потрясенный, молча кивнул. В этой листовке было все: конкретность, наглядность, сила и лаконизм. Надо прямо сказать: Шатерников положил его на обе лопатки. Он превзошел его и в той единственной области, где Ракитин наивно считал себя сильнее. Ракитину вспомнилось, как он разглагольствовал вчера перед Шатерниковым о методах контрпропаганды, и ему стало стыдно. Этот поучающий тон, это глубокомыслие! И вместе с тем он испытал радостное облегчение, какая-то тяжесть спала с души. В поездке образ Шатерникова несколько замутился для него: с одной стороны, он еще более возвысился в его глазах, с другой — чем-то умалился. Сейчас Шатерников во всем стал равен себе.

— Ну как, принимаете текст? — весело спросил старший батальонный комиссар.

— Текст превосходный!

— Это уж наше совместное творчество, — засмеялся, будто в бочку, старший батальонный комиссар.

— Тогда разрешите, я быстро переведу это на язык Шиллера и Гёте, — радуясь их радости, сказал Ракитин.

— Вот это по-моему — быстрота и натиск!

Ракитин взял карандаш, но взгляд его невольно обращался к рисунку; была в нем какая-то жуткая притягательность. Он физически ощущал, как впиваются в живую человеческую плоть зубцы клещей. И вдруг до него дошел не образный, а подлинный, жизненный смысл рисунка.

— Послушайте! — воскликнул он. — Да ведь это же настоящий разгром! Это черт знает как здорово!

— Ну, до разгрома еще далеко! — снова заухал хохотком старший батальонный комиссар. — Когда еще эти клещи в натуре будут!

Что-то сжалось в душе Ракитина.

— Разве их нет на деле? — спросил он тихо.

— Намечаются… Это, как говорится, художественная гипербола, некоторое преувеличение.

— Как же выглядит положение на фронте в действительности?

Старший батальонный комиссар небрежным взмахом толстого пальца отсек на рисунке половину левой клешни и более половины правой.

— Да это ж никакие не клещи! — уныло сказал Ракитин.

— Вот я и говорю: гипербола. Суворов, генералиссимус, всегда преувеличивал в реляциях потери врага. У него и поговорка была: «Чего нам жалеть турков, они ж басурмане!» — и снова звучное, толстое «хо! хо!» забарабанило по ушам Ракитина.

— Листовку нельзя выпускать. — Ракитину стоило большого труда произнести эти слова.

— То есть как это нельзя? — весело изумился Кравцов. — Бригадный комиссар Слюсарев — за!

— Почему вы не посоветовались со мной? — с упреком сказал Ракитин Шатерникову.

Красивое лицо Шатерникова вспыхнуло.

— А вы советовались со мной, когда к фрицам ходили?

— Вы же сами не пошли… — ответил Ракитин и тут же одернул себя: «Не то, не то я говорю!»

— Ну, знаете, Ракитин, этого я от вас не ожидал! — с искренним возмущением воскликнул Шатерников. — Что за счеты?.. Вы сделали свое дело, я — свое. А теперь вам предлагают объединить усилия, а вы наводите тень на ясный день!

— Нехорошо, товарищ политрук, — мягко укорил Ракитина Кравцов, — дело-то общее! Очень нехорошо!

«Так вот о чем задумался вчера Шатерников! Что ж, сделано отважно, даже талантливо, но неверно».

— Листовка не годится, — сказал Ракитин спокойно и твердо. — Она противоречит духу нашей политработы, которая строится на правде, и только на правде. Мы не лжем противнику.

Казалось бы, никакой перемены не произошло в лице старшего батальонного комиссара: те же спокойные толстые щеки, толстые брови, нос, губы, глаза. И все же оно стало совсем другим. Исчезли морщинки улыбок, кожа натянулась, разгладилась, и лицо стало жестким.

— Вы мне демагогию не разводите! Молоды чересчур.

— У нас своя специфика…

— Знаю я вашу специфику! Вас для чего на фронте держат? Чтоб фрицев по мозгам лупить!

— Да, но только правдой, но не ложью. Геббельсовская пропаганда скомпрометирована во всем мире. А нам немцы должны верить — и будут верить!..

— Вы что же, с Геббельсом нас равняете? — опасным голосом произнес старший батальонный комиссар.

— Листовка, предложенная капитаном Шатерниковым, — Ракитин посмотрел на Шатерникова, — вредная листовка. Во фронте ее никогда бы не пропустили. Я эту листовку переводить не стану.

— Обойдемся и без вас.

— Только прямое, большевистское слово…

— Довольно! — стукнул кулаком по столу старший батальонный комиссар и поморщился, угодив по краю медной пепельницы. — Кру-гом!..

При всей своей неискушенности в военной терминологии Ракитин в других обстоятельствах понял бы, что ему предлагают выйти, но сейчас до его сознания просто не дошло, что важный, принципиальный спор может быть решен таким примитивным способом.

— Вам же не приходится выпускать листовок. Отсутствие опыта…

— Что-о?! — сорвавшись с голоса, гаркнул партии батальонный комиссар. — Дисциплины не знаете? Вон!..

Ракитин шатнулся, как от удара в грудь. За всю его двадцатитрехлетнюю жизнь никто на него не кричал: ни дома, ни в школе, ни в институте, ни в студенческом ополчении. Врожденная гордость и воспитанное в нем матерью самоуважение заставляли его с малых лет вести себя так, чтобы окружающие не могли повысить на него голос. То, что произошло сейчас, было так неожиданно, несправедливо, невероятно, что от обиды, бессилия и унижения слезы брызнули у него из глаз. Он чувствовал, как они текут, холодные, быстрые, стыдные, он видел тягостное недоумение в глазах Шатерникова, веселое презрение на толстом лице старшего батальонного комиссара, злился на себя, но не мог остановиться. И вместе с тем в эту минуту он обрел то, чего ему недоставало: он стал как железо.

— Ваша листовка не увидит света, — произнес он спокойно и холодно.

Старший батальонный комиссар не почел нужным отвечать, только махнул рукой.

Ракитин выбрался наружу. Франтоватый старшина, ординарец начальника подива, колол дрова около блиндажа. Он мельком глянул на Ракитина, и поднятый для удара колун замер у него в руках. Политрук, которого он сам недавно провел к начальнику, вышел из блиндажа легкой, быстрой походкой, сощурился от яркого солнечного света, улыбнулся, а лицо у него было заплаканное. «Разве бывают плачущие политруки?» — подумалось старшине.

Зайдя за ель, Ракитин вытер платком лицо. Надо тотчас же дать телеграмму. Но кому? Слюсареву? Он не имеет понятия, кто такой Ракитин, зато хорошо знает старшего батальонного комиссара Кравцова и Шатерникова. С какой стати на основе куцей телеграммы, подписанной неведомым ему человеком, будет он отменять собственное решение? Да и неизвестно еще, в каком виде представлено ему дело. Князеву? Но сможет ли Князев вмешаться, если решение уже принято? Гущину? Но Гущин недостаточно знает обстановку на фронте, чтобы сразу разобраться, насколько лжива листовка. Ему придется запрашивать оперативный отдел, а это целая морока. Пока суд да дело, листовка попадет к немцам. Есть один человек, который все знает и все поймет с первого слова, — Шорохов. Но имеет ли он, Ракитин, право обращаться к «Большому дивизионному» через голову непосредственного начальства? Кажется, это не положено. Ну и что же? Ему влетит, а листовка все-таки будет задержана.

Ракитин достал блокнот, быстро набросал текст телеграммы: «Политуправление. Дивизионному комиссару Шорохову. Прошу ознакомиться листовкой „Клещи“ подива двадцать восемь Ракитин». Перечел и остался недоволен. Если телеграмма сразу попадет в руки Шорохову, — все в порядке. Но существует еще всемогущий белокурый адъютант. А начальник может отдыхать, он ведь работает по ночам, может проводить важное совещание, и адъютант не захочет тревожить его! Значит, надо поддать адъютанту жару. Напишем так: «Прошу немедленно ознакомиться и задержать выходом листовку „Клещи“…» Звучит как приказание. Ладно, семь бед — один ответ, но пусть попробует теперь адъютант не передать эту телеграмму Шорохову!..

Ракитин побежал на пункт связи.

— Только с разрешения начальника подива, — сказал лейтенант связи, мельком глянув на протянутый ему листок.

«Я должен был это предвидеть», — подумал Ракитин.

Оставалось одно: любыми средствами добраться до Селищева. Ракитин вышел на большак и стал ждать попутную машину. День быстро угасал. Вечер выползал из леса длинными тенями деревьев, тихим, чуть розовеющим сумраком. Пошел крупный, медленный снег. И удивительно ненужно в тишину, в снег, в сумрак с визгом прилетел немецкий снаряд и разорвался среди деревьев. «Пойду пешком, до Селищева всего пятнадцать километров», — решил Ракитин, и тут из-за поворота показался грузовик.

А ну-ка, по методу Шатерникова! Ракитин выступил на середину дороги и поднял руку. Машина приближалась, ныряя носом в колдобины. Ракитин уже различал лицо водителя в темном полукружье разметенного «дворником» стекла. «Стой!» — крикнул он властно, резким движением опустил руку и тут же с быстротой горного козла отпрыгнул с дороги.

Машина медленно удалялась, в кузове ворочались пустые бочки из-под горючего. Ракитин достал наган, положил ствол на локтевой сгиб, как это делал Шатерников, и послал пулю поверх кабины, затем выстрелил еще раз. Ухнули, столкнувшись, бочки, машина резко затормозила. Из кабины высунулось испуганное, злое лицо водителя.

— Ты что? — заорал, подбегая, Ракитин. — Не видишь, командир голосует? — распахнул дверцу и рывком взобрался на сиденье. — Трогай!

— Вы ответите за стрельбу! — плачущим голосом сказал шофер. — Что ж это такое: немец стреляет, свои стреляют!..

— Я тебя под суд отдам, — пообещал Ракитин и спрятал наган.

Впервые взял он что-то от жизни силком и, несмотря на успех, чувствовал какую-то неубедительность своего поступка. Почему остановил шофер машину? Неужто он всерьез поверил, что командир Красной Армии может его застрелить? Почему он, Ракитин, отпрыгнул с дороги? Ведь и шофер не стал бы его давить…

Он искоса глянул на бледное, испачканное маслом, худое лицо шофера с обмороженной скулой и слезящимися глазами. Человек, видимо, находился на пределе усталости. Сколько ездок совершил он сегодня по страшнейшим, выматывающим душу волховским дорогам, с опасным своим грузом, под огнем противника! Ракитину стало стыдно. Прояви он, Ракитин, выдержку до конца, все бы обошлось без стрельбы и угроз…

— Товарищ политрук, табачку не найдется? — обратился к нему шофер.

— Как не быть!

Ракитин достал кисет, свернул папиросу, дал шоферу полизать бумажку, заклеил, всунул ему в зубы длинную самокрутку и поднес огонька. Шофер затянулся до кишок, задержал дым, потом выпустил его двумя сизыми столбами и вдруг рассмеялся.

— Здорово вы меня проучили, товарищ политрук! С нашим братом иначе нельзя. Иной раз так вымотаешься — кажись, мать родная будет на дороге стоять, и то мимо проедешь. А это нельзя: на войне люди не по своей заботе разъезжают.

«Так вот почему он остановил машину, а вовсе не из страха», — подумал Ракитин и на радостях подарил шоферу оставшийся табак…

На пункте связи он застал девушку, которую фотографировал Шатерников.

— Здравствуйте! — сказал Ракитин. — Вам привет от капитана.

Девушка, видимо, знала себе цену. Она передернула плечами и лениво проговорила:

— От какого еще капитана?

— Ну, который вас снимал. Неужели забыли?

Усталое лицо девушки просветлело.

— А он не приедет?

— Непременно! И карточки сделает. У него слово — закон! А пока вот я за него, — улыбнулся Ракитин. Давай, родная, отстукаем вот это… — И, предупреждая возражение, готовое сорваться с губ девушки, быстро сказал: — Политуправление, дивизионному комиссару Шорохову, срочно и лично.

Девушка понимающе кивнула головой, взяла листок и прошла в соседнее помещение. Короткий пощелк ключа морзянки теплом отозвался в сердце Ракитина.

— А Ракитин — это вы или он? — спросила девушка, вернувшись.

— К сожалению, всего-навсего я.

— Почему же «к сожалению» и почему «всего-навсего»? — кокетливо спросила девушка.

«Определенно на меня ложится отблеск очарования Шатерникова», — подумал Ракитин и, сам не веря своему развязному тону, сказал:

— А теперь, девочка, передай телеграмму. Политуправление, Гущину.

Когда и с этим было покончено, Ракитин от души пожал маленькую твердую руку телеграфистки и спросил, что передать капитану.

— Вы уезжаете? — девушка глядела на него снизу вверх большими карими глазами. — Так скоро?

— Что поделаешь, служба!..

— Ничего ему не говорите. Вы лучше сами приезжайте!..

Выходя из подвала, Ракитин не удержался и поглядел на свое отражение в треснувшем стекле двери. Будто из темной речной глубины, всплыло ему навстречу худощавое скуластое лицо с узкими блестящими глазами. «Ей-богу, я себя недооцениваю! Хватит разыгрывать монаха, начну ухаживать за женщинами и трескать вино!»

Обратный путь Ракитину пришлось проделать пешком. Дорога вилась то береговой кручей по-над самым Волховом, то отступала от реки и углублялась в лес. Ракитин шел, сжимая в руке наган и тщетно пытаясь пробудить в себе чувство опасности. Он слышал, что немецкие разведчики пробираются даже на левый берег Волхова, но залитые тихим светом месяца деревья, полянки и спящая подо льдом река были такими своими, родными, домашними, что невозможно было представить, что где-то поблизости бродит враг. И вскоре он оставил эту игру, вернулся к привычному кругу мыслей.

«Наверное, Шатерникову мой поступок покажется, мягко говоря, нетоварищеским. Я понимаю ход его мысли: сбросят эту листовку или не сбросят, война-то решается не словами, а оружием. К тому же на такую листовку, пожалуй, скорее клюнут, чем на правдишку Фозена. Значит, и прямая цель будет вернее достигнута. Так из-за чего же копья ломать?.. А вот из-за чего. Каждый немец, который перейдет к нам, поняв и приняв нашу правду, — это строитель будущей Германии. Немец, взятый на обман, — а всякий обман рано или поздно откроется, — потерян для будущего. Вот в чем дело, дорогой Шатерников, и для меня в этом весь смысл моей жизни на войне, да и смерти, коли придется. И тут я вам ничего не уступлю…»

Обратно в подив Ракитин попал к одиннадцати вечера, потратив почти четыре часа на дорогу.

— Мне было неприятно за вас сегодня, — сказал Шатерников, когда они сели ужинать.

— А мне за вас…

— Пустить нюни перед начальником подива! Политрук, работник фронта! Вы представляете, как отнесутся к этому в отделе?

— Хотите, я скажу, как?.. Алексеев посмеется и будет дразнить меня. Переводчица Кульчицкая воскликнет что-нибудь вроде: «Бедный юноша!» — и высморкается в платочек. Хохлаков останется совершенно равнодушен, ему — лишь бы его не трогали. Инструктор-литератор Вельш возмутится: он не переносит грубости. Гущину будет досадно за своего работника. Шорохов… Ну, Шорохов все поймет!

Серые глаза Шатерникова глядели на него внимательно и удивленно. Ракитин чувствовал, что ему хочется о чем-то спросить его, да не позволяет гордость. И в небрежном тоне Шатерникова угадывалось скрытое беспокойство. Впрочем, вскоре все разрешилось. Явился давешний старшина и без всякого подъема сообщил, что «Шатерникову треба до старшего батальонного комиссара». Старшина утратил свой ухарски-щеголеватый вид, полушубок на нем был застегнут на все крючки, кубанка, прежде надвинутая на нос, сидела прямо и чинно. Ракитин усмотрел в этом добрый знак. Ординарец тих и подтянут, значит начальство не в духе и, возможно, как то нередко бывает, уже сорвало на нем первый свой гиен.

Шатерников вернулся от начальника подива в холодной ярости, его красивое лицо, горело, словно натертое снегом.

— Успели накапать?.. — бросил он в самое лицо Ракитина, сидевшего на нарах с кружкой кипятку.

Ракитин отставил кружку и поднялся.

— Я раз и навсегда запрещаю вам разговаривать со мной в таком тоне! — сказал он громко, не стесняясь присутствия посторонних. — Вам, что-нибудь нужно от меня? Потрудитесь говорить вежливо и спокойно.

Шатерников резко повернулся и вышел из блиндажа.

Только на другой день, когда они мчались на попутной машине в Вяжищи, Шатерников снова заговорил с Ракитиным. Пряча лицо от ветра в поднятый воротник полушубка и не глядя на Ракитина, он сказал:

— Мне хочется понять, одно. Как у вас хватило… — Шатерников замялся, и Ракитин, ожидавший услышать резкость, предостерегающе вскинул брови.

Шатерников отстранил ото рта заиндевевший воротник. Желание сорвать сердце боролось в нем с желанием понять, что же все-таки произошло.

— Как у вас хватило… решимости? — проговорил он, морщась, словно от зубной боли. — Неужели вы так уверены были в своей правоте?

«Мы еще будем друзьями!» — подумал Ракитин.

— Скажите, вы были уверены, что нельзя посылать танки без автоматчиков?

— Я это просто знал!

— И я просто знал. Для меня это такая же азбучная истина. Когда я увидел, что наносится ущерб делу, которому я служу, у меня тоже не было сомнений, как поступить…

Шатерников снова закрыл лицо воротником и не произнес больше ни слова. А когда они спрыгнули на околице Вяжищ, он сказал ленивым голосом:

— Слушайте, Ракитин, может вы один сходите к Князеву? Я вас здесь подожду.

«Как странно, — думал Ракитин, шагая к избе, где помещалось „хозяйство Князева“. — Шатерникову с его мужеством и отвагой не хватает смелости встретиться с Князевым…»

Батальонный комиссар Князев был на месте и радушно встретил Ракитина.

— А, начальство! Получайте трофеи, загребайте жар чужими руками! — Он указал на огромный, туго набитый мешок. — Чтоб вам не потонуть в этом хламе, мы сделали реестр и краткий обзор наиболее интересных материалов. Держите! — И Князев протянул ему папку.

Даже при беглом знакомстве с содержимым папки Ракитин понял, что отдел потрудился на славу: тут было чем поживиться и газете, и составителям листовок.

— Ну вот, можете, значит, работать! — сказал он весело.

— Только под вашим руководством! — ответил шуткой Князев. — Да, кстати, где ваш напарник? Он бы понес мешок…

— Если вы имеете в виду капитана Шатерникова, — сухо сказал Ракитин, — то, смею вас уверить, он годится на большее, чем таскать мешки.

— Да бросьте вы меня разыгрывать! — замахал руками Князев.

И тогда Ракитин рассказал Князеву обо всем, чему сам был свидетелем во время боя за высоту.

— Но поймите, дорогой мой, и наше положение, — став серьезным, сказал Князев. — Работа новая, хочешь, чтобы тебе помогли и посоветовали. И вот приезжает инструктор фронта… Фронта!.. А толку от него как от козла молока!.. А что там за история вышла с листовкой? — вдруг спросил он.

Ракитин пожал плечами.

— Просто хотели выпустить листовку, а потом раздумали.

— Знаю я, как раздумали! — захохотал Князев. — Верно, Шатерников сработал?.. Видите, дорогой мой, нельзя быть политработником нашармачка, — дело такое, что всего человека требует… умного сердца требует… да и смелости, черт возьми!..

«А ведь он прав, — подумал Ракитин. — Но как сказать такое взрослому, самолюбивому, знающему себе цену человеку? И разве я отвечаю за Шатерникова?.. Да, отвечаю! Не знаю, как это случилось, но я отвечаю за каждого, с кем сводит меня служба войны. И уклониться от этой ответственности — все равно что нарушить присягу…»

— Я не хочу, чтобы вы уподобились мешочнику, — прервал его мысли Князев. — Сегодня вечером наша машина пойдет в Вишеру за бумагой, я пришлю вам этот мешок с бойцом.

Ракитин поблагодарил, пожал Князеву руку и с папкой под мышкой вышел из избы. Шатерников в одиночестве сидел на куче черной, прошлогодней соломы и ел хлеб с маслом. Масло замерзло, и он не намазывал его на хлеб, а подцеплял кончиком ножа и отправлял в рот. Когда Ракитин подошел, Шатерников подвинул ему масло.

— Я угощаю вас маслом, — сказал он церемонно.

— Спасибо.

Некоторое время они молча жевали, затем Шатерников вяло спросил:

— Ну, что там?..

— Все в порядке. Выписки из материалов в этой папке, а трофеи пришлют вечером машиной.

— Обо мне он не говорил? — с той же ленцой спросил Шатерников.

— Говорил! — Ракитин, почувствовал, что бледнеет, он не ожидал, что так быстро решится на этот разговор.

— Что же именно?.. — протянул Шатерников, ковыряя ножом масло.

— Он говорил, что для политработника вам недостает ни понимания, ни знаний, ни даже смелости, а главное — умного сердца…

Щеки и лоб Шатерникова покрылись хлопьями румянца.

— Вы, очевидно, разделяете его мнение?

— Да!.. Поверьте, я говорю из доброго чувства… Неужели вам самому, сильному, волевому человеку, не ясно, что покамест вы политработник только по должности?

— Да вам-то какое дело? — не столько с гневом, сколько с удивлением вскричал Шатерников.

— Если б вы действительно были политработником, вы бы не задали такого вопроса.

Шатерников не ответил и занялся своим вещевым мешком, он сложил туда остатки провизии, туго стянул горловину лямками и повесил мешок за спину.

А у Ракитина было тяжело на душе, хотя он считал, что поступил правильно, сказав Шатерникову все начистоту. Несмотря на все происшедшее между ними, Шатерников был ему дорог, хотя и по-иному, чем прежде, когда он смотрел на него со слепым юношеским обожанием.

— Когда мне дадут батальон, — нарушил молчание Шатерников, — там у меня мальчики вроде вас будут по струнке ходить! — Но в тоне его не было злобы.

Ракитин с любопытством взглянул на Шатерникова. Тот с отчужденным видом высматривал что-то в конце длинной и пустой деревенской улицы.

— А что, — повернулся он вдруг к Ракитину, и глаза его блеснули, — пошли бы вы ко мне комиссаром?

— Я не умею по струнке ходить.

— Знаю! — Шатерников широко улыбнулся. — То-то в вас и дорого.

— Что ж, я бы пошел, — серьезно сказал Ракитин.

— Не отпустят вас, — вздохнул Шатерников. — А жаль! Эх, и повоевали бы мы с вами — на всю железку!.. — Вслед за тем он вскочил и замахал руками, чтобы привлечь внимание проезжавшей мимо машины…

И вот они снова трясутся в кузове грузовика, и свистит ветер в ушах, и где-то краем неба проходят немецкие бомбардировщики, и тревожно шутят попутчики, и Шатерников спокойно обозревает в бинокль небо. Все это было совсем так же, как и недавно, несколько дней назад, а Ракитину кажется, будто целая жизнь легла между их отъездом и возвращением.

Часа через три, промахнув пост регулировщика, машина въехала в Малую Вишеру. Они слезли неподалеку от белого двухэтажного здания, где помещалось политуправление.

— Ну, пойдем докладывать по начальству? — улыбнулся Шатерников.

— Мне надо сперва вернуть мешок кладовщику.

— Я провожу вас, — сказал Шатерников.

Они пошли рядом.

1957

Путь на передний край

1

Это случилось перед самым наступлением. Словно рок преследовал меня. Девять месяцев таскался я по ужасному бездорожью Волховского фронта, зяб до костей в железной коробке передвижной радиоустановки, ночевал в сырых или промороженных блиндажах, ползал на брюхе по болотам с картонным рупорком в руке, болел цингой, а в канун прорыва ленинградской блокады был отозван с фронта. В поезде услышал я о взятии Мги и Синявина. Сколько раз предсказывал я немцам разгром, ждущий их под Ленинградом, а когда этот разгром действительно произошел, меня на Волховском фронте не оказалось. Пусть я был только радиосолдатом, но, как и каждый солдат, я мечтал о наступлении.

На Воронежском фронте, куда меня перевели, было затишье, но ни для кого не являлось секретом, что фронт готовится к наступлению. Контузило меня в ночь, когда, предваряя настоящее наступление, двинулся в атаку радиоотряд нашего фронта. В эту ночь все передвижные радиостанции, все переносные радиоустановки, все рупоры фронта сообщали немецким войскам об уничтожении армии Паулюса.

Немцы то отвечали нам стрельбой из пулеметов и минометов, то переставали стрелять и как будто прислушивались. Я вел передачу с ничьей земли через картонный рупорок, каким обычно пользуются затейники в летних парках. Дело шло к концу, когда меня, словно подземным толчком, выбросило из небольшой плоской воронки, хлестнуло, землей и снегом и, как молотком, стукнуло по каске. Очнувшись, я не обнаружил на себе никаких повреждений, боли также не испытывал, и голова в косо повернувшейся каске была совсем ясной. Правда, эта ясная голова отвешивала странные короткие поклоны немного вбок, словно хотела то ли поцеловать, то ли укусить мое левое плечо. Но наутро — я переночевал у разведчиков — голова перестала дергаться, и врач из медсанбата одобрил ее поведение, сказав: «Молодцом!» Впрочем, он не ограничился этим и надавал мне множество советов, которые я пропустил мимо ушей. Сказать по правде, я поначалу здорово испугался: я всегда боялся контузии больше, чем ранения, и сейчас, считая, что все обошлось, не хотел думать о возможных последствиях. В политотделе я ничего не сказал о своем приключении и стал работать дальше.

Долгое время мне казалось, что все в порядке. Правда, порой меня охватывал невыносимый зуд во всем теле и, сколько я ни бегал в поезд-баню, сколько ни прокаливал белье и обмундирование в санпропускнике, зуд не утихал. Однако я упорно не признавался себе, что зуд этот нервный и связан с контузией. Не примирился я и с тем, что стал хуже видеть и ориентироваться в темноте. Но однажды, возвращаясь поздним вечером из столовой, я не мог попасть в избу, где помещался наш отдел. Я знал точно, что изба находится рядом: вот плетень вокруг огорода, вон чернеет деревянный домик уборной, а в темном и каком-то красноватом небе маячит на шесте скворечня. Но только я делал шаг вперед, как уборная и скворечня скачком менялись местами, плетень отваливался куда-то в сторону и вниз, и я не мог нащупать его вытянутой вперед рукой. Но и поймав наконец плетень, я не много выиграл. Я брел, как слепой, то и дело хватаясь за его ребристую поверхность, брел очень долго и оказался наконец в поле, обдуваемом жестким воронежским ветром. Где-то далеко позади остались узкие прорези света в затемненных окнах нашей избы, скворечня исчезла в темноте неба, зато прямо перед собой я увидел вдруг с тыла уборную. Я двинулся в обратный путь, но потерял плетень и почему-то оказался среди сохлых стеблей и листьев прошлогодней кукурузы. Гоголевский дед не испытывал бо́льших мук на заколдованном месте, чем я на задах нашего дома. Около часа длились мои странствия, пока я не ввалился в пустой хлев при доме. Оттуда я добрался до избы уже без труда.

— Где вы пропадали? — подозрительно спросил меня начальник отдела майор Казанцев. — Столовая давно закрыта.

Я пожал плечами.

— Алла вывихнула руку, — продолжал Казанцев, а надо срочно перепечатать последние материалы допросов. Мы обращались к соседям, но все машинистки загружены…

— Давайте я сделаю.

Там много — страниц двадцать через один интервал..

— Срок?

— К утру материалы должны быть на столе у главного.

— Успею.

— Мне, право, неловко, — завел Казанцев. Все будут спать, один вы… — У него была несчастная штатская привычка, взвалив на человека какое-либо докучное поручение, тут же каяться.

Печатал я на машинке плохо, и все же вдвое лучше любого из своих товарищей, ибо пользовался обоими указательными пальцами, они же — только одним. Казанцев дал мне для бодрости толстую плитку трофейного шоколада, приказал будить его при каждой надобности и улегся спать в той же комнате, где под клеенчатым чехлом стоял Аллин четырехъярусный ундервуд. Машинка, помимо обычного верхнего регистра, имела еще два регистра для заглавных и строчных букв латинского алфавита. Нам это было необходимо, потому что мы имели дело и с русским, и с немецким текстом, но работать на этой машинке было крайне сложно: регистры постоянно путались.

Я успел только сдернуть чехол с машинки, как Казанцев, высунув из-под одеяла свой широкий щекастый профиль, проговорил:

— Шесть экземпляров, — и зарылся в подушку.

«Что ж, шесть так шесть», — с ожесточением подумал я.

Этой пустячной, хоть и утомительной работой мне хотелось проверить, насколько я владею собой. Я не имел права ни путать, ни сбиваться. Садясь за машинку, я был собран, как командир перед боем.

Текст был мне привычен — стандартные вопросы и примерно такие же стандартные ответы. Большинство наших работников, ведущих допрос, строго придерживалось инструкции. Считаете ли вы эту войну справедливой? Как вы относитесь к Гитлеру? На чьей стороне будет победа? И далее в таком же роде.

Все шло благополучно, пока мне не попался допрос солдата Мейера из строительного батальона, подписанный старшим инструктором капитаном Напалковым. Мне доводилось встречаться с Мейером, грустным большеносым венгерским евреем, когда я вместе с Напалковым ходил допрашивать пленных. Убедившись с первых же слов, что солдат Мейер ни в какой мере не определяет моральный облик немецкой армии, я не стал допрашивать его. Но, видимо, службист Напалков не мог примириться с тем, что оказался один не допрошенный нами пленный. Я печатал допрос, а перед глазами маячила тощая фигура в полувоенной одежонке: узенький мальчишеский пиджачок, штаны из седого солдатского сукна, обмотки, башмаки с кривыми носами.

— Зачем вы напали на нашу страну? — спрашивал Напалков.

— Я не нападал, господин офицер. Я был в строительной команде.

— Значит, вы считаете, что война против Советского Союза — несправедливая война?

— О, конечно!

— Считаете ли вы, что виновник войны — Гитлер?

— О да!

— Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он погнал вас на несправедливую войну?

— Как же мог я, бедный еврей из Секешфехервара уничтожить такую важную персону?

Дальше Напалков предлагал пленному написать обращение к своим товарищам с предложением сложить оружие.

— Простите меня, господин офицер, но у моих товарищей нет никакого оружия, кроме заступов.

— Вы солдат германской армии, — убеждал Напалков, — ну и пишите своим немецким товарищам.

— Немецкие солдаты не считают нас товарищами…

— Я вас не неволю, — закончил допрос Напалков. — Но если вы решите написать обращение, то не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, указать награды и ордена.

С каждой строкой этого странного допроса мною все сильнее овладевал смех. Боясь разбудить Казанцева, я душил его в себе. Но не в силах совладать с собой и вскочил и через комнату, где, положив поверх одеяла забинтованную руку, спала толстощекая Алла, выбежал в сени и оттуда во двор. Я упал на шершавый, ноздреватый сугроб и стал хохотать до слез, до изнеможения. А потом мне вдруг стало невыносимо грустно. Не военнопленный Мейер породил эту грусть — ему неправдоподобно, сказочно повезло, — но в нежданно охватившей меня печали нашлось место и для него. Мне мучительно жалко было его сгорбленной фигуры и грязных тонких рук; жалко было капитана Напалкова с его непоколебимой серьезностью и наивностью, с его старательным и плохим немецким языком; и майора Казанцева, которому врожденная мягкость никак не дает стать заправским кадровиком; и Аллу с ее вывихнутой рукой и полными губами, которым все время нужно целоваться; и особенно себя, лежащего на шершавом сугробе, под темным красноватым небом; и скворечню, качающуюся на ветру; было мне жалко и плетень и сарай. О чем бы я ни подумал — о близком или далеком, живом или неодушевленном, — все рождало во мне боль и жалость.

Я вернулся в избу, к машинке, но меня и тут точила мысль, как мог я раньше так грубо жить, не замечая, насколько хрупок окружающий меня мир. Эта мысль мешала сосредоточиться, строки расплывались у меня перед глазами, я то и дело ошибался и должен был во всех шести экземплярах стирать ластиком неверно выбитую букву.

Я постарался сосредоточиться. Движения мои стали замедленными, как под водой. Я не доверял себе и нарочно взял всего себя на тормоза. Я называл каждое простое движение, которое должен был произвести, с тем чтобы оно стало сознательным проявлением воли и расчета, чтобы исключить вмешательство проснувшихся во мне темных сил: «Я беру бумагу… подкладываю копирку… еще листок бумаги… еще копирку… вставляю в машинку…»

Спать мне не хотелось, и я вспомнил вдруг, что и предыдущие ночи я тоже, в сущности, не спал. Лежа с закрытыми глазами и мерно дыша, я призывал сон, но вместо сна приходили странные видения, такие же реальные и зыбкие, как настоящие сны, но не настолько владевшие сознанием, чтобы я не ощущал творящегося вокруг меня: храп Напалкова, перешептывания Аллы в сенях с очередным кавалером и жирный чавк прощальных поцелуев, струи холода из двери, когда Алла входила в избу…

Работа подвигалась медленно. Уже над черной Аллиной шалью, заменявшей штору, обозначилась сизоватая полоска рассвета, а передо мной еще высилась груда допросов. Но я не торопился и продолжал столь же методично продвигаться вперед. Болели виски и затылок, но жалость к окружающему, недавно переполнявшая меня, бесследно прошла. Мне хотелось одного: поскорее кончить и улечься спать. Но вот и последняя страница. Я осторожно ставлю точку и немедленно вынимаю листы. Неужели все? Нет, не все. Я ошибся и последний листок копирки вставил не той стороной: шестой экземпляр отпечатался на обороте пятого. Я усмехнулся и заплакал. Я понимал, что это глупо — плакать из-за одной страницы, когда их перепечатано двадцать шесть. Но не мог остановиться. К тому же я боялся, что проснется Казанцев. Я ополоснул лицо из кадки, перепечатал испорченный лист, аккуратно прибрал работу и лег спать.

Я спал лучше, чем все последние ночи, но сквозь сон чувствовал все же, как болит голова. А потом началось обычное полузабытье: я спал и вместе с тем слышал, как приехал Напалков, как Казанцев говорил обо мне какие-то добрые слова и как они потом что-то искали, и эти их поиски слились с ощущением, что кто-то трясет меня за плечо и голосом Казанцева спрашивает:

— Куда вы дели оригиналы?

Я вскочил.

— Где оригиналы допросов? — повторил Казанцев.

— Там же, где и вся работа, — ответил я.

— По-вашему, это так, а по-нашему, нет! — запальчиво сказал Казанцев.

Я прошел к столу и выдвинул ящик. Он был пуст, если не считать стопки чистой бумаги и нескольких листов копирки. Я заглянул в стенной шкаф, обыскал другие наши хранилища. Тщетно.

— Вы, надеюсь, помните, товарищ техник-интендант второго ранга, что это секретные материалы? — произнес Казанцев.

— Ничего не понимаю, они не могли пропасть, я их спрятал… — пробормотал я.

— Алеша, — мягко сказал Напалков. — Пойди умойся, позавтракай, а бумаги найдутся.

Сидя в столовой и корябая ложкой железную миску с перловой кашей, я мучительно пытался вспомнить, куда сунул бумаги. В том, что они целы и спрятаны в надежном месте, я не сомневался. Но ведь бумаг нет…

— Бумаги нашлись, — были первые слова Напалкова, когда я переступил порог нашего отдела. — Вы их и в самом деле хорошо запрятали — под подушку Казанцева…

У нашего начальника была привычка класть на ночь папку с текущими и наиболее важными делами себе под подушку. Но как ухитрился я так распорядиться бумагами и почему он не проснулся при этом?

— Алеша! — послышался из другой комнаты голос Казанцева. — Зайдите на минутку!

При этом обращении я совсем пал духом. Казанцев, человек безнадежно штатский, больше всего на свете хотел казаться настоящей военной косточкой Он изо всех сил цеплялся за все внешние атрибуты фронтового бытия, требовал, чтобы мы вставали при его появлении и садились не раньше, чем он гаркнет, покраснев от удовольствия: «Садить-с!» Единственный из всего политотдела, не ленился он произносить мое неудобоваримое, уже отмененное в армии звание — техник-интендант второго ранга: из-за переезда с фронта на фронт я не успел пройти переаттестацию. Лишь когда мы изредка в послеслужебные часы пили разведенный спирт, он позволял себе называть меня «товарищ Былинин» или — верх шутливости — «Былинкин». Но «Алеша» — это уж было слишком. И я сразу исполнился предощущением неотвратимой беды.

— Алеша, — сказал Казанцев, когда мы вместе с Напалковым вошли к нему в кабинет. — Зачем вы скрыли от меня свою контузию?

Я взглянул на капитана Напалкова, он слегка кивнул. Я должен был этого ждать: если не Напалков, так Круглов, не Круглов, так Бреннер — кто-нибудь из них рано или поздно должен был оказаться на том участке, где меня контузило, и все узнать. Казанцев выжидательно и грустно глядел на меня. Но я молчал, как-то сразу обессилев.

— Вам надо отдохнуть, показаться хорошим врачам, полечиться, — начал Казанцев.

— Вот потому я и скрыл, — произнес я устало. — Я не хотел, чтобы меня перед самым наступлением выгнали с фронта.

— Перед наступлением? — повторил Казанцев. — Вы что, пользуетесь информацией генштаба?

— Ладно уж, Михаил Петрович, каждый писаришка знает, что наступление начнется не сегодня-завтра.

Я назвал его по имени-отчеству не из желания задеть, а потому, что с удивительной отчетливостью вдруг почувствовал: моей военной службе пришел конец. И это штатское обращение невольно легло мне на язык.

Напалков проводил меня на станцию узкоколейной дороги. Я должен был «кукушкой» добраться до Усмани, оттуда рабочим поездом до Графской, а уж в Графской пересесть на пассажирский, идущий в Анну, где находился фронтовой госпиталь. Я очень мало, всего с месяц, прослужил в «хозяйстве Казанцева», как в шутку называли наш отдел, не успел ни с кем близко сойтись, и все же мне было жаль расставаться и с самим Казанцевым, и с толстой влюбчивой Аллой, и с Кругловым, выезжавшим на передний край не столько для инструктажа, сколько для того, чтобы «пострелять фрицев», и с молчаливым полиглотом Бреннером, и особенно с Напалковым, казавшимся мне прежде сухим службистом. Я смотрел в его серые серьезные глаза и всем сердцем чувствовал, что теряю доброго и верного человека, который мог бы стать моим другом.

— Вот… возьмите… — говорил Напалков, суя мне в руку какой-то сверток. — Тут я кое-что взял в столовой вам на дорожку… А это от Казанцева. — Он протянул мне толстую плитку трофейного шоколада. — Как поправитесь, обязательно назад к нам. Мы ваше место никому не отдадим.

— Спасибо…

Мы обменялись рукопожатием, хотели поцеловаться, но как-то не получилось, и я вскочил на подножку.

Напалков долго махал мне вслед.

Теперь, когда то, чего я так опасался, случилось, мною овладело странное нервное спокойствие: я больше не дергался, до головокружения задерживая воздух, утих даже зуд, ни на миг не дававший мне покоя. Принимая этот нервный спад за выздоровление, я подумал, что врач, пожалуй, сочтет меня симулянтом и отошлет назад. Мне представилось мое возвращение в «хозяйство Казанцева» в самую горячую, запарочную пору наступления, и меня охватило такое острое чувство счастья, что все мое непрочное спокойствие разом рухнуло. Я поднялся, вышел в тамбур и долго стоял там, прижавшись лбом к холодному, обледенелому стеклу.

В Графскую я добрался лишь к утру и засел там надолго. Немцы сделали налет, разбомбили пустой товарняк. Какие-то женщины в ватниках, жакетках, платках и ушанках работали на расчистке путей. Еще трудился там трактор, зацепляя тросом вагонные колеса и оттаскивая их в кювет. Шел мокрый снег, дул ветер, захлестывая подолы женщин вокруг ног, затрудняя их и без того усталую, медленную поступь, и мне подумалось, что расчистка путей не кончится никогда. Я пришел в помещение вокзала, до отказа набитое разными проезжим людом, военным и гражданским, выбрал местечко у батареи и прилег на бетонный пол, подложив под голову вещевой мешок. Уснуть я не мог. Все происходившее передо мной почти не касалось сознания, захлестнутого до краев живым, бурным потоком пережитого.

…Когда год назад я бросил институт на последнем курсе и явился в военкомат, мною владело радостное и твердое чувство верно сделанного выбора. Я участвовал в боях под Вязьмой, там же впервые пришлось мне допрашивать пленных. Наверное, это и послужило причиной, почему меня вызвали в Москву. Здесь мне устроили экзамен по языку и навесили кубари.

— Цель каждого бойца на переднем крае — убитый враг, ваша цель — враг, добровольно сдавшийся в плен, — говорили мне в политуправлении. — Такова ближняя цель. Дальняя же и конечная цель подготовить немецких солдат, являющихся частью немецкого народа, к принятию тех справедливых общественных и социальных форм, которые войдут в жизнь после нашей победы, подготовить их к новому бытию, очищенному от заразы гитлеризма…

Разговор происходил в декабре 1941 года. Немецкие войска были разгромлены под Москвой, но они по-прежнему сжимали Ленинград кольцом блокады, в их руках находились Прибалтика, Белоруссия, почти вся Украина. Каждому была ясно, что борьба предстоит долгая и кровопролитная, что угроза, нависшая над страной, далеко не устранена и мощь германской армии не сломлена. И в эту трудную пору партийный мозг армии думал над тем, как будут строить свою жизнь освобожденные от фашизма немцы. Меня поразило величие этой мысли, этот великолепный прогляд в будущее, и, хотя я готовился не к такой войне, я с гордостью взялся за новое дело…

…Удивительно отчетливо помнилось мне, как я, новичок политотдела, шел ночью по берегу Волхова тропинкой, петляющей среди обглоданных снарядами кустов и обезглавленных деревьев, из разведроты в Селищево. Я попал в разведроту в поисках свежего трофейного материала: писем, солдатских книжек, железных крестов, фотографий. Ребята не хотели меня отпускать, немецкая разведка частенько совершала вылазки на этот берег реки, но я убедил их, что мне необходимо быть в Селищеве. Мне хотелось проверить себя ночью, одиночеством, опасностью. Я шел, сжимая в руке старый, паршивенький наган, и кровь шумела во мне от радости — таким здоровым, сильным, готовым ко всему я себя чувствовал…

А затем я с захватывающим чувством счастья вспоминал, как вел радиопередачи из обитого жестью «ЗИС-101», когда его железная шкура гудела под градом осколков немецких мин и снарядов; как летал на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам газеты; как выкликал из ничейной земли через рупор лозунги и всякие обидные для Гитлера слова; как просиживал ночами над листовками или газетными статьями, а под утро мчался на разболтанной полуторке сквозь узкую, простреливаемую горловину в расположение нашей армии, глубоко вклинившейся в оборону противника…

Случись со мной то, что случилось, хоть несколько позже, я, быть может, не стал бы роптать. Но ведь я даже не видел результатов своей работы. За те девять месяцев, что я пробыл на Волховском фронте, немцы стояли прочно, наши попытки прорваться на Любань — Чудово успеха не имели, и мне не довелось увидеть ни одного немца, добровольно перешедшего на нашу сторону. Правда, у многих пленных, взятых в районе Киришей, оказались наши листовки, припрятанные в бумажник про черный день. Это кое-что значило, и можно было поверить начальнику отдела, который говорил, что вся наша письменность сработает враз, при первом же успешном наступлении. Но этого наступления я не дождался.

…И вот теперь, отстав от товарищей по курсу, я должен вернуться в институт. Чего я добился? У меня нет на счету ни убитого, ни сагитированного немца, я не испытал счастья победы…

Удар станционного колокола вывел меня из забытья. Я вздрогнул и открыл глаза. Был уже поздний вечер, день давно миновал. Все высыпали на перрон: прибыл поезд на Анну. Я с трудом поднялся с холодного пола и пошел к голове сборного поезда мимо спальных вагонов прямого сообщения, теплушек, дачных вагончиков прошлого века с избяными окошками.

— Товарищ лейтенант! — окликнула меня проводница. — Заходите, тут вагон для командиров.

Но я казался себе сейчас самозванцем на войне, и у меня не хватило духу войти в вагон дли настоящих командиров. Я сел в другой вагон, у которого на крыше торчала труба, схожая с самоварной. Из трубы летели красные искры. Это был обычный дачный вагон, только посредине были сняты скамейки и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы; на их темных, покрытых зимним загаром лицах играл отсвет огня. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали ранним весенним лесом. От дыма печки и самокруток, отблесков пламени воздух был багряно-сумрачным и чуть дрожал; все в вагоне как-то мягко и зыбко струилось: фигуры людей, вещи, скамейки.

Бойцы негромко беседовали, щедро дымя едким, крепким самосадом. Мне тоже захотелось курить. Я вытащил пачку «Кафли», неловко скрутил папиросу и закурил. В багряно-сумрачном, призрачном освещении вагона, в укромности сухого тепла меня оставили все мысли о прошлом и будущем, сейчас я жил короткими желаниями минуты. Докурив папиросу, я ощутил жажду, но не хватало духу выйти в ветреную черноту ночи. Я стал думать сперва о бачке в душном и грязном зале ожидания, потом о станционной колонке, обвитой бугристыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие водоросли, затем о черной, пахнущей жестью и гарью воде из паровоза. Эти мысли, напряженные и бессильные, были прерваны звонким женским голосом:

— Ох, все ж ки успела!..

Голос был удивительный — необычайной прозрачности, свежести, и молодости, хоть угадывалось, что принадлежит он не девушке. Налитость, установленность, ширь и полнота звука обнаруживали его зрелость.

— Успеешь, коль поможем!.. — обрадованно прыснул один из бойцов.

Тон был дан. Посыпались соленые шуточки. Обладательница красивого голоса неплохо защищалась. Она делала вид, что принимает двусмысленности буквально, и шутки бойцов оглуплялись. Затем, желая положить конец этому поединку, она сказала:

— Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молоко.

— Дойная! — взвизгнул один из бойцов.

Я подумал, что следует вмешаться, как-никак я был командиром и мог призвать бойцов к порядку, но то же чувство, что помешало мне сесть в офицерский вагон, заставило меня промолчать.

Женщина и не нуждалась в защите. Переждав, когда иссякнет поток солдатского остроумия, она сказала тепло и соболезнующе:

— Как же вы соскучились, ребятки! Пади и мой где-то душенькой мается! Бедные вы мои, бедные!..

Стало тихо в вагоне. Молоденький боец, долго и тоненько заливавшийся при каждой выходке товарищей, смял смешок кашлем и тоже затих. Затем усатый сержант проговорил хрипловато:

— Нет у нас хлеба, сестренка, прохарчевались…

Я обернулся к женщине.

— У меня есть сухари. Правда, жесткие.

— Давайте их сюда, товарищ командир, — сказала женщина.

Прихватив вещевой мешок, я пересел к ней. От этой женщины веяло теплом и силой, а я так нуждался и в том и в другом.

В зыбком, сумрачном освещении, какое бывает на пожаре, я не мог разглядеть ее черт, не знал, красива она или некрасива, юна или не первой молодости. Она достала из корзинки бутылку с молоком, взболтала его.

— Стаканчик у вас найдется, товарищ командир?

— Нет.

— Будем из горлышка пить. Не побрезгуете? — спросила она без тени игривости, серьезно и озабоченно.

Она протянула мне бутылку, я отдал ей сухари. Молоко было приятно холодным! Основательно приложившись, я вернул ей бутылку. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глотками. Так, чередуясь, выпили мы все молоко, а пустую бутылку она спрятала в корзинку.

— Вы в Анну едете? — спросила она.

— Да.

— Значит, попутчики.

— А вы там живете, в Анне?

— Да, на Большой Африканской, может слышали?

Нет, я знал только Первомайскую, где находилось политуправление фронта.

— Странное название, — сказал я. Воронежский райцентр — и вдруг Африка…

Женщина засмеялась.

— Верно! А мне что-то никогда в голову не приходило. Зато упомнить легко, такое не спутаешь! Чудные бывают названия. Вот Графская — почему советский поселок Графской прозывается?

— Наверное, от старины осталось.

— Пожалуй, только название и останется, если он так бомбить будет, — заметила женщина и зябко поежилась.

— Прошлую ночь дорогу бомбили…

— Да знаю я! — засмеялась женщина. — Останется у меня в косточках эта Графская. Мы там на расчистке путей работали.

Я вспомнил женщин в ватниках, их медленные движения и заплетаемые ветром вокруг ног подолы. Как по-разному воспринимаются вещи в отдалении и вблизи! Тогда я подумал лишь, что женщинам, верно, холодно, ветрено, тяжело, а сейчас всей шкурой почувствовал, как солоно им пришлось…

— Вас что, посылали туда? — спросил я.

— Ну, как посылали? Просто наша комсомольская организация решила помочь…

— Вы комсомолка? — спросил я удивленно. Мне казалось, что моя спутница давно вышла из комсомольского возраста.

— А что же тут такого? — произнесла она немного обиженно. — Мне и двадцати пяти нет. Это я выгляжу так… Устала, да и не одета. А еще недавно меня батька царицей Тамарой звал. — И невольным, безотчетным движением она сдвинула платок с густых темных волос.

Я попытался разглядеть ее в темноте. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали то прядку волос, то примятый в переносье нос, то изгиб бледной щеки, то ухо с оттянутой серьгой мочкой и крупной дыркой прокола. Порой я мог охватить и ее фигуру, длинное, как у молодой лисицы, тело, худые длинные ноги в подвернутых ниже колен резиновых сапогах. Но облик ее не складывался, как ни напрягал я воображение. Потом мне стало понятно почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном, звонком и полном голосе. А этого не было. Возможно, что улыбка, яркость и быстрота взгляда, те неуловимые тени, что пробегают по лицам живых, свежих и впечатлительных натур, четкая сила движений придавали прелесть будничной и заурядной наружности моей спутницы. Наверное, так, но темнота скрывала от меня ее подлинный облик.

— Правда, батьке особо верить нельзя, — продолжала женщина. — Ему все нравились. Очень падкий на женщин был…

— Что за батька? — удивился я.

— Да общий же. Командир отряда.

— Вы что, партизанили?

— Недолго. С ребенком на руках партизанить трудно. Наши и вывели меня через линию фронта.

— Вы местная?

— Нет, с Орловщины. Здесь у меня тетка живет. Кланька моя с ней оставалась, пока мы в Графской вкалывали. Поди соскучилась. Знаете, товарищ командир, родилась она уже без отца, а вся в него. Прямо странно. Ни одной черточки моей, все его: глаза, волосы, нос, даже смеется, как отец, будто выталкивает.

— А муж где воюет?

— Был под Москвой. Последнее письмо из-под Сухиничей пришло.

Я посмотрел на женщину и ничего не сказал: бои в районе Сухиничей шли осенью прошлого года.

— Вы не думайте, я все знаю… — заговорила она быстро, горячо. — Знаю, что склонил он головушку к земле, а не хочу верить этому, не хочу… Мне жить надо, ребятенка растить надо, а коли буду думать, что его нет, не смогу я. Он живой, он врагов побеждает, а я тут живу, для него, живого, и Клашеньку ращу, и работаю, и все делаю, и даже песни пою: он мои песни любил…

— А кончится война?

— Ну и что же? Война кончится — начнут города строить. И он будет строить далекий, далекий город! Нешто так не бывает: жена, скажем, в Москве, а муж на зимовке или там, на Дальнем Востоке?

— Что же, так и похороните себя ради него?

Она чуть отстранилась от меня, затем сказала легко, свободно, чуть насмешливо:

— Встретится хороший человек, — может, и не похороню!

— Как же одно с другим вяжется?

— Так и вяжется. Эх, не понять тебе!.. — В этом ее тихом восклицании открылось для меня все ее душевное превосходство.

Бойцы прикорнули на поленьях, и печка, оставленная без присмотра, не то чтобы потухла, а как-то увяла, давая куда меньше тепла, света, искр. Женщина хотела пошуровать огонь, но раздумала.

— Умаялись. Не стану тревожить их. Давайте лучше мы ближе подсядем.

Мы перетащили наши пожитки поближе к печке и уселись, касаясь друг друга плечом. Удивительно покойно и надежно было мне в этой скромной близости.

— Знаешь, у меня подружка была в партизанах, Варька, — почему-то вспомнила она. — Так эта Варька всегда говорила: вот кончится война, выйду замуж и заставлю мужа все время меня в ресторан водить. Ничего дома готовить не буду. Завтракать, обедать, ужинать — все в ресторане. Чтоб светло, чтоб музыка, чтоб люди кругом, зеркала… — Она засмеялась. — Ее понять можно. Девчонка, девятнадцать всего, самый возраст, а чего она видела? Землянку, лес да кровь… Мы когда с мужем в Воронеже были, он два раза меня в ресторан водил, — сказала она с гордостью. — А ты был в ресторане?

— Был один раз, когда в институт поступил. Мы с мамой танцевали, а потом к нам подошел какой-то полковник: «Разрешите пригласить вашу даму?» Я говорю: «Это не столько моя дама, сколько моя мама». Он посмотрел: «Неостроумно!» — и отошел.

— У тебя мама красивая?

— Была красивая, до войны.

— А у меня старики некрасивые были, сухие, черные, хорошие… От бомбы погибли. Знаешь, я вот тоже все думаю, как после войны будет. — Она вернулась к прежней мысли. — Я хочу так жить, чтобы около меня всем тепло было. Людей жалко, набедовался народ, наголодался, нахолодался, натемновался…

— Около тебя и сейчас тепло, — сказал я.

— Мне думается, — продолжала она, словно не расслышав моих слов, — что придет какой-то день великой радости, когда все мертвые встанут, все, кто разлучен, встретятся, и каждый сполна получит. Надо дожить до такого дня. Не дотянуть, а сердцем дожить. Кто судьбу свою из рук выпустит, тот, может, и дотянет, а дня того не увидит. Хуже нет, судьбу упустить, прожить не свою, а чужую, случайную жизнь…

«А я вот выпустил свою судьбу», — подумал я, и мне показалось, что она говорит это неспроста, говорит для меня, угадав во мне какое-то неблагополучие.

И, подтверждая мою догадку, женщина спросила:

— Слушай, отчего ты такой?..

— Какой такой?

— Не знаю, как тебе и сказать… Ну, тихий… будто томит тебя что-то… Да ты и сам знаешь. Может, говорить не хочешь?

Мы замолчали. Вагон тихо покачивался, и в лад ему покачивались у погасшей печурки спящие бойцы. По обледенелым окнам пробегали смутные тени, и я не то чтобы задремал, а забылся, не расставаясь с явью. И вдруг я почувствовал, как, подымаясь от колен к бедрам, к груди, меня охватывает знакомый невыносимый зуд. Я стискиваю зубы так, что больно становится голове, щиплю себя за руку, чтобы болью прогнать зуд, но ничего не помогает. Как воспаленная, горит кожа, каждая точка тела словно ущемлена крошечным острым клювиком. Мне нестерпимо стыдно, но что тут поделаешь! Я начинаю тереться спиной о лавку, чешу колено о колено, вначале тихо, незаметно, все время поглядывая на мою спутницу, затем все сильнее, отчаяннее и неистовей…

— Чего только в этих поездах не наберешься, — слышится ее спокойный, доброжелательный голое. Ты, как приедешь, в баньку сходи. У нас в Анне баня замечательная. Каждый день горячая вода, парилка работает.

— Да нет, это не то… — проговорил я. — Меня землей засыпало. Вот и зудит…

Она приподняла голову и пристально посмотрела на меня в темноте.

— Ты контуженный?..

— Ну да… В госпиталь на комиссию еду, наверное меня демобилизуют.

— А как же, разве можно больного человека в армии держать! Врачи разберутся, ты не беспокойся, — утешила она меня.

— Этого-то я и боюсь. Мне никак нельзя без армии.

Она отвела голову, и я снова почувствовал на себе ее долгий, изучающий взгляд.

— А ты не поддавайся! — произнесла она так горячо и убежденно, словно не уверяла за минуту перед тем, что меня непременно демобилизуют. — Коли чувствуешь, что одолеешь болезнь, стой на своем. Врачи тоже люди, поймут. Ты только тихим не будь, покорным, а то враз свой шанс выпустишь…

Мы еще долго говорили с ней в темноте мерно качающегося, глухо скрипящего вагона, и я чувствовал, что мне передаются ее силы и ее вера. А потом мы дремали друг возле друга. Просыпаясь от резких толчков, я чувствовал запах ее волос, легкое, как у ребенка, дыхание касалось моей щеки.

В Анну мы приехали досветла.

— Мы увидимся еще? — спросил я потерянно, когда мы вышли на темную, неосвещенную платформу.

— Конечно, — просто сказала она. — Ты приходи к нам, дом сорок два. Да ты плохо город знаешь, давай лучше встретимся на базаре, часов в десять… Сможешь?

— Смогу.

Она быстро коснулась моей руки. Резиновые сапоги, подвернутые ниже колен, короткий жакетик мелькнули в последний раз и скрылись за решеткой платформы.

Я медленно побрел к политуправлению. Торопиться было некуда, люди в городе еще спали. Забыв о том, что теряю направление в темноте, я двинулся сначала по широкой главной улице, дошел до кирпичной ограды какого-то завода, свернул влево, пересек не то скверик, не то поросший чахлыми деревцами пустырек и вышел к баракам. Я долго мыкался между бараками. Хрипели и лаяли из своих конур цепные псы, не желая выходить на ветер, порой звякал засов и показывалась чья-то взлохмаченная голова. Но спросить, где находится политуправление, я не решался: предполагалось, что эта тайна неведома населению Анны. С трудом выбравшись на какую-то улицу, я пошел окраиной городка, надеясь выйти к политуправлению с тыла, но уперся в косогор, облепленный сараями, сложенными из кусков жести, которые глухо и грозно гудели на ветру. Я пустился в обратный путь. Вновь облаянный псами, обошел бараки и после нескольких заходов в чьи-то огороды оказался на главной улице.

Пересекая город из конца в конец, улица упиралась в желтую полоску восхода. Было по-прежнему темно, и все же ночь населилась четкими контурами строений, деревьев, сугробов. А затем появились и первые прохожие. Если я не смею спросить у них, как пройти в политуправление, то ничто не мешает мне узнать, где живет моя поездная спутница. И тут память сыграла со мной удивительную шутку.

— Скажите, как пройти на Большую Занзибарскую? — спросил я у какой-то старушки.

— Чего-о?

— Мне нужно на Большую Занзибарскую.

— Нет такой улицы, милый, — сказала старушка и торопливо прошла мимо.

Неудача меня не обескуражила, самая необычность названия служила залогом, что я не мог его спутать. Я остановил еще нескольких прохожих, но и они знать не знали о Занзибарской. «Не беда, — решил я, встретимся на базаре».

Тем временем развиднелось, и в сером, низком, слоисто-текучем небе отчетливо вырезалась верхушка старой каланчи, находившейся возле политуправления.

Я направился к низенькому бараку, повисшему на краю песчаного карьера. Пройдя холодные затоптанные сени и пустую общую комнату, я вошел в узенький коридорчик, ведущий в кабинет начальника. Фанерная дверца была приоткрыта, и за столом, склонившись над бумагами и яростно черкая красным карандашом, сидел незнакомый мне казак в сдвинутой на затылок мерлушковой кубанке. Черное костлявое плечо бурки хищно торчало на белом фоне оштукатуренной стены, как крыло готового к взлету кондора. Этот воинственный человек не то составлял диспозицию боя, не то подписывал смертные приговоры. Я шагнул вперед и под его рукой увидел свежий оттиск листовки, испещренной корректорскими пометками. Казак поднял горбоносое, с тонкой полоской усиков лицо, и я узнал капитана Голубя, с которым мы вместе прибыли из Москвы.

— Здравствуйте, товарищ капитан. А где начальник Фирсанов?

— А-а, это вы?.. — без особого удовольствия произнес Голубь. — Фирсанов в отъезде, я за него. Подождите минутку, сейчас освобожусь.

Я сел на табурет, а Голубь вновь яростно зачиркал карандашом. Привалило же этому человеку! Когда мы ехали из Москвы, он считал за счастье попасть в корректоры. Язык он знал крепко, но до того служил по интендантской части и понятия не имел о политработе. Скромный и неуверенный, он всю дорогу расспрашивал меня о своей будущей работе. Как же быстро он приспособился да еще приобрел столь экзотически-воинственный вид!

От листовки, которую он правил, шел волнующий запах типографской краски. Какое счастье выправлять составленную тобой листовку и чувствовать, что слова, родившиеся в твоем мозгу, обрели отдельное существование в витом рисунке типографских готических литер! Править ее — и знать, что вскоре, размноженная в тысячах экземпляров ротационной машиной, она мириадом легких, невесомых осколков упадет с борта самолета в расположение противника. Эти осколки никого не убивают, и их добрая работа может иной раз стоить работы бомбы или снаряда.

Голубь поправил какой-то знак и броско расписался в левом верхнем углу листовки.

— Ну-с, чем обязаны?.. — повернулся он ко мне. — Не сработались с Казанцевым?

Это был не тот вопрос, какой полагалось задать. И в расчете на его мнимую проницательность, на его щегольской, чем-то шарлатанский вид я ответил, обуянный мгновенной, сумасшедшей и тоже шарлатанской решимостью:

— Так точно, не сработались! Прошу откомандировать меня в другое хозяйство.

— Ага! — проговорил Голубь, видимо довольный и своей догадливостью и моим воинским жаргоном. — Боевая характеристика при вас?

— Так точно! — Я подал запечатанный пакет.

Там почему-то оказались две бумажки. Голубь развернул одну из них и погрузился в чтение.

— Что-то много вы успели за один месяц, — произнес он недовольно.

— Вы больше успели, товарищ капитан!

До чего же умным и продувным казался я себе в эту минуту…

С рассеянным видом Голубь развернул другую бумажку. Взгляд его стал серьезен. Он пробежал бумажку дважды и задумчиво погладил переносье.

— Где же это вас угораздило? — спросил он с оттенком сочувствия.

Как мог я хоть на минуту подумать, что Казанцев ограничится одной лишь боевой характеристикой! Обязан же он был сообщить в политуправление, почему откомандировал сотрудника.

— На фронте, видите ли, стреляют, — проговорил я угрюмо.

Это была ненужная грубость: ведь Голубю так же приходится бывать на фронте, как и всем работникам политуправления.

— Что же, надо довести дело до конца, — проговорил он сухо. — Госпиталь находится в Глушкове, отсюда семь километров. Держите ваши бумаги.

— Спасибо, — сказал я, поднялся и пошел к двери.

На улице было совсем светло и по-утреннему жестко-ветрено. Реял мелкий и частый снег, но подхватываемые ветром снежинки, казалось, не достигали земли, они без устали кружились и плясали в воздухе. Лишь на самых верхушках деревьев да на трубах пивного завода виднелись свежие каемочки молодого снега.

У меня было гадко на душе, и тут я вспомнил о моей поездной спутнице: она была так нужна мне сейчас. Скорее к ней, чтоб вновь зарядиться силой от ее силы, вновь поверить в себя, скинуть дурман этой жалком неудачи!

Базар находился на другом конце города, и, когда я подошел туда, было четверть одиннадцатого. Ночная Анна приучила меня к безлюдью. Я растерялся при виде густой толпы, заполнившей все пространство между рядами, палатками и возами. Видимо, день был базарный, и сюда понаехали люди со всей округи. Все же я не испытал поначалу никакой тревоги. Я был уверен, что найду ее в этой сутолоке, ведь она так нужна была мне! Я почувствовал недоброе лишь после пяти или шести ошибок, когда принял за нее совсем чужих, незнакомых женщин. Конечно, она была тут и, подобно мне, пробиралась сквозь людскую гущу, приглядываясь к военным шинелям. Но как же мог я ее не узнать, раз так долго был с нею рядом в вагоне, раз так хорошо знал и доброту ее, и силу и запах ее волос, и голос незабываемый? Десятки женщин в резиновых, подвернутых ниже колен сапогах и коротких жакетах, с темными волосами и примятым переносьем проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! Я впивался взглядом в женщину, и случалось, мне отвечали взглядом, но искра не пробегала между нами, и мы расходились. Если б ее голос прозвучал в базарном гомоне!

Я поймал себя на том, что из того типа женщин, к какому мысленно ее относил, я невольно обращаю внимание на самых привлекательных. Тогда я стал выбирать тех, кто похуже. Пусть будет она некрасивой, мне и другой ее красоты хватит с избытком. Потом я стал приглядываться лишь к самым некрасивым и худо одетым и все же не признал ее ни в одной. Я представил себе, что она так же вот бродит среди возов с сеном, среди сонных волов, среди бочек с рассолом, кринок с варенцом, лотков и палаток, ищет меня, хочет угадать меня жалостью сердца. Но сколько тут молодых лейтенантов, во всем схожих со мной!

Я оставался до самого закрытия базара, когда бабы ударом ноги под брюхо выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, двигались с места, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца…

2

Я направился в госпиталь. Дорога, покрытая смесившимся в желтоватую грязь снегом, пропетляла среди маленьких домишек окраины и, обогнув свалку, выбежала в поле. Кружащиеся под ветром снежинки скрыли небо и даль. Я поднял воротник шинели, поглубже засунул руки в карманы и выступил из-за ограды свалки на ветреную пустоту. Вскоре ветер стих, снежинки осыпались на землю, укрыв ее белым пушистым пологом. Небо очистилось, осветилось зеленоватой голубизной, и впереди возник лес. Близ леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях на соломе сидел человек в шинели без ремня, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я хотел попросить его подвезти, но человек крикнул сам:

— Присаживайтесь, товарищ командир!

Я упал на солому. Спина и бок сразу угрелись, только руки по-прежнему стыли. Я предложил вознице вытащить у меня из кармана табак и скрутить по одной. Он повернулся и неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.

— Вот потеха-то, товарищ командир, — говорил он, улыбаясь. — У вас пальцы не гнутся, а я так вовсе без руки!

Тут только заметил я, что из левого рукава у него торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно, я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо возницы приняло детски счастливое выражение.

— Хорош! У нас в части командиру тоже «Кафли» выдавали. Слабоват только малость. Мы больше махорочку уважаем.

Он причмокнул на волов, и те послушно тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но возница то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.

Сани спустились под бугор, и вот уже стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла прямо и лишь в одном месте делала едва приметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным, глубоким удовольствием, которое она ему доставляла; воспользовавшись этим, волы свернули с дороги и пошли по целине. Они выбивались из сил, но с тупым упорством не желали видеть дорогу, которая была рядом.

— Батюшки! — воскликнул возница и выскочил из саней. Он повис на ярме, пытаясь повернуть волов. По первому же его шагу я понял, что он носит протез: левый мертвый след его был куда глубже правого. Какое-то странное, бессильное чувство мешало мне прийти к нему на помощь. Я только внимательно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец он изловчился, завернул морду одного из волов и повлек упряжку к дороге.

— Упрямый народ эти волики, — сказал человек, рухнув в сани, как подрубленное дерево. — Знаете, товарищ командир, неспособный я человек. С полгода поди прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не привыкну. Чудно, ей-богу! Наполовину из живого тела, наполовину из дерева. Даже к жене ехать совестно: мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочку. Да и рановато назад-то идти, — добавил он с легкой усмешкой, — немец вона куда забрался! Вот и определился в госпиталь при волах, специальность та же, я и на фронте ездовым воевал. Только звание теперь другое — вольнонаемный. Надо же!.. — И, совсем развеселившись, он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: — Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!

Сани резко покатились под бугор, воловьи копыта, не поспевая за их разлетом, звонко цокали о передок.

— Н-но, резва-а-и!.. — кричал возница, размахивая здоровой рукой.

Я с нежностью и восторгом глядел на его морщинистое, задубевшее от ветра и солнца лицо с желтоватой щетинкой на верхней губе и зелеными глазами — немудрящее, надежное, прекрасное мужское лицо. Сколько раз западные писатели изображали человека, вышедшего из мясорубки войны: из романа в роман, из повести в повесть, из рассказа в рассказ переваливались опустошенные войной люди, молодые и старые, богатые и бедные, покалеченные и сохранившие себя в целости, но все с дырой вместо души! И как же непохож был на них этот мой соотечественник, отдавший войне полтела, сильно и стыдливо сознающий свою потерю — вон даже к жене совестится ехать! — но ничего не потерявший в душе! Тут дело не только в свойствах национального характера, а в принадлежности к чему-то высшему, чем твое собственное существование. Когда всему народу дается цель и будущее, каждый становится если и не велик, то больше самого себя.

И для меня будь благословен этот человек в розвальнях! Он заполнил пустоту, образовавшуюся во мне после неслучившейся встречи, моя дорожная спутница словно вручила меня ему, чтобы я не дал захватить себя бессилию болезни.

Когда мы подъехали к кирпичным корпусам госпиталя, я был сильнее, чем отправляясь в путь. Поделившись с возницей табаком и пожав по ошибке его деревянную руку, я поднялся по каменным ступенькам широкого крыльца. Сестра, выскочившая за дверь с горкой белья, указала, где мне искать главного невропатолога — он же главный психиатр фронта — военврача 1 ранга профессора Иванова.

Я где-то читал, будто Гёте не только умел усилием воли прогнать простуду и другие хворости, но и уверял, что это доступно каждому человеку, страстно желающему быть здоровым. Видимо, подобное усилие предполагает здоровые нервы. Как ни пытался я последовать примеру Гёте, у меня ничего не получилось. Мне казалось, что я держу свои нервы в кулаке, а между тем нога моя при легком ударе молоточком ниже колена подскочила так, что чуть не сшибла пенсне с носа военврача 1 ранга; а когда военврач заставил меня закрыть глаза и вытянуть вперед руки с растопыренными пальцами, я чуть не упал на его стол.

— Оденьтесь, — сказал врач. — Тело зудит? В темноте теряетесь? Приступы беспамятства? Лицевые тики?

Я посмотрел на его крупное, тяжелое и умное лицо и не посмел солгать.

— Немножко… — сказал я беспомощно. — Но ведь я же в политотделе…

— Что из этого? Тот же фронт. А контузия не из легких, симптомы устойчивые. При каких обстоятельствах вас контузило?

Я ответил.

— Почему вас сразу не отправили в госпиталь?

— Не было оснований, я отлично себя чувствовал…

Он ничего не сказал и принялся заполнять больничный лист.

— Могу я вернуться в свою часть? — спросил я, когда он кончил писать.

— Нет.

— Но почему же?

Военврач поднял голову.

— Похоже, что вы нагуляли себе белый билет. — Он пожал плечами. — Может, комиссия посмотрит иначе…

— Какая комиссия?

— Та, перед которой вы завтра предстанете.

— Но почему я должен идти на комиссию? — возмутился я.

Он снова принялся писать, на этот раз короткую записку, очевидно, направление на комиссию. Я смотрел на его крупную седую голову, прорезанную широким розовым пробором, на мощные покатые плечи, на большую руку, словно усыпанную гречкой, и томился своим бессилием. Он был как-то слишком тяжел, определенен в каждом движении; чувствовалось, что человек этот прожил большую жизнь, привык всецело полагаться на свой жизненный и профессиональный опыт и не склонен подвергать этот опыт ни сомнению, ни проверке из-за мелких, привходящих случайностей. Он все равно решит так, как решит, его ничем не проймешь. «Что же ты, сдался, смирился? — проговорил во мне какой-то другой голос. — Упускаешь свою судьбу, как песок между пальцев?»

— Доктор! — сказал я громко и неожиданно для самого себя. — Погодите!..

Перо перестало бегать по бумаге. Военврач поднял голову и взглянул на меня если не с интересом, то с удивлением.

— Я не буду говорить вам патриотических речей, вы немало наслышались их от моих сверстников, и, верно, не очень-то они помогли им. Я буду говорить с вами как пациент с врачом!

И я быстро и горячо, боясь, что он прервет меня, рассказал ему обо всем, что передумал и пережил, лежа на заплеванном полу вокзала в Графской…

— Я знаю, — заключил я, — вам нетрудно ответить мне: и в тылу найдется для меня достойная работа. Да разве это заботит меня? Важно то, что вы считаете меня непригодным для того дела, с которым сроднилось мое сердце, все мое существо, вы подвергаете сомнению мою человеческую полноценность, мое право ни в чем не уступать моим сверстникам. Да хватит ли у меня сил вновь выбиться на передний край жизни? Ведь я могу и впрямь поверить в свою болезнь, поверить навсегда. А сейчас я верю, что я сильнее своей болезни, и все вокруг заставляет меня верить в это…

Все вокруг… Конечно, я не сказал ему ни о женщине, живущей на Африканской, ни о вознице, с которым выкурил две самокрутки. Да и как было передать словами, что значили для меня эти встречи на большом ветру жизни?

Военврач некоторое время молчал задумавшись.

— То, что вы говорили сейчас, — произнес он наконец, — неглупо и с медицинской точки зрения. Как лечить заболевание, подобное вашему: покоем, консервацией психики, ограждением нервной системы от всяких возбудителей или, напротив, дать высшую нагрузку нервам, заставить все существо больного жить на высшем подъеме, мобилизующем все скрытые резервы личности, — вопрос, еще не ясный в науке. Я лично считаю, что решать его надо всякий раз особо… — Он погладил рукой подбородок. — Возможно; что в нашей случае…

Теперь я совсем иначе увидел его лицо и всю его стать: в нем совсем не было тяжести, напротив, при своей крупной осанке он был легок и подборист, его большое лицо спрягалось из сильных, подвижных мускулов, лицо свежего и пытливого человека. Быть может, я нарочно видел его раньше иным, чтобы этой мнимой неприступностью оправдать собственную слабость.

— Разрешите мне вернуться на фронт. Право же, контузия не помешает мне делать все то, что я делал до сих пор: вести радиопередачи, писать листовки, допрашивать пленных, составлять бюллетени. Она не помешает мне даже летать на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам кипу газет и листовок, выпускаемых политотделом… А то, знаете ли, — добавил я доверительно, — летчики обычно торопятся освободиться от докучливого груза над ближайшим болотцем…

Военврач молчал, и меня пугало это молчание.

— Может быть, я буду небезупречен, — продолжал я, — может, порой мне будет доставаться от начальства за разные грехи, но, право же, с кем этого не бывает!

— Нет, нет. — Седые кончики его бровей сурово сдвинулись к переносью. — Я обязан представить вас на комиссию.

— Товарищ военврач, вы же сами сказали, что могут быть два пути к здоровью. Должен же кто-то доказать на себе и вторую возможность! Вы увидите, я создам себе новое здоровье, новые нервы…

Военврач улыбнулся, и я почувствовал вдруг, что мир населяется безграничным числом возможностей.

— Вот что, молодой, человек, — сказал он, вновь сведя брови к переносью. — Вам надлежит завтра от девяти до двенадцати явиться на комиссию. Имейте в виду, комиссия собирается раз в месяц, и потому не опаздывайте.

Военврач поднялся из-за стола и протянул мне листок с направлением на комиссию.

То ли мне почудилось, то ли и верно был в его словах скрытый смысл, но я, также поднявшись, негромко произнес:

— Видите ли, товарищ военврач первого ранга, я страдаю временным ослаблением памяти. Боюсь, как бы не позабыть часы приема.

Он ничего не сказал в ответ, я козырнул и вышел из госпиталя. Уже посмерклось. Короткий зимний день догорал за лесом слабым красноватым огоньком, над деревьями, окружавшими прудок позади госпиталя, повисла желтая рогулька месяца. Я почувствовал голод и стал отыскивать столовую, как это обычно делают солдаты, — по нюху. Вскоре я набрел на кухню, но выяснилось, что она обслуживает лишь вольнонаемный состав госпиталя. Командирская столовая находилась в другом конце поселка. Я побрел туда, на закат, ставший розовым туманным облаком, и вдруг увидел, как в это робко-розовое хлынул кровавой яркости красный свет, крыльями распахнулся над горизонтом, отблеснул оранжевым на всю ширь неба, вслед за тем воздух сотрясся отзвуком артиллерийского залпа. Ночной бой? Наступление? Сердце забилось и стихло, сдавленное острой тоской. Началось… Началось…

Вновь и вновь вспыхивало небо на западе, а затем словно занялось навсегда, и тяжкий отдаленный гром стал сродни простору, как свист ветра.

В командирской столовой кормили только по талонам, которых у меня не было, а в столовой рядового состава по аттестату, который я забыл выправить. Но мне и расхотелось есть.

Стемнело. Месяц, оторвавшись от деревьев, унесся высоко в небо, в холодную надоблачную пустоту, и одиноко горел там в зеленоватом мерцающем круге. Ветер, шатавший скворечни, слетел вниз, стригнул, как крылом, по снегу и кинул в лицо горсть сыпучего холода. Полы шинели стали парусами, принявшими в себя ветер. Я достал химическую грелку, набил ее снегом и сунул за пазуху. Маленький участок груди быстро погорячел, но тепло это не сообщалось телу. Я хотел переместить грелку, но она прорвалась, осыпав меня черным порошком, и я швырнул ее прочь.

Поселок тянулся вдоль шоссе, обсаженного тополями. Надо было поторапливаться. Все вокруг начинало приобретать тот подозрительный дымчато-багряный отсвет, который служил предвестником куриной слепоты. Тени деревьев на дороге и сами деревья начали меняться местами, я боялся наступить на тень, думая, что это дерево, и смело шел на дерево, принимая его за тень. А сама дорога под месяцем круто взмыла вверх, и я невольно откидывался назад, чтобы восстановить прямой угол между мной и ею. Спасаясь от этого заколдованного мира, я с ходу вломился в какую-то дверь, проскочил незапертые сени и оказался в черной горнице.

Там находились старуха, молодая солдатка с младенцем на руках и средних лет усталая женщина с ярко-синими глазами.

— Раненый? — с состраданием спросила старуха.

Я объяснил им, кто я такой и зачем приехал в городок.

— Раздевайтесь, товарищ командир, — сказала старуха. — Я вам валеночки дам. — Она достала с печи пару разношенных, драных валенок. — Нехорошие, а все же тепше будет.

Я с наслаждением сунул ноги в их колючее тепло. Ноги сразу согрелись, но остальному телу стало будто еще знобче, меня так и трясло.

— Проходите сюда, товарищ командир, здесь печка топится, — сказала старуха, распахнув дверь в другую комнату.

Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал по избе, вскидывая плоскую змеиную голову с длинной острой мордой. Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому, нервному телу. Когда я захотел его погладить, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы.

Еще более поразил меня вид комнаты. Полка с книгами, ковер, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках. Я не решался войти.

— Проходите, проходите, — сказала старуха, заметив мое замешательство. — Их нет…

Я понял, что «их» — значит хозяев, и осторожно прошел к железной печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех. Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула полено, мгновенно занявшееся веселым, трескучим пламенем.

— Здесь… у нас… — говорила она, шевеля огонь в печке — бригврач с женой живут… Он сейчас в отъезде. На передовую, сказывают, полетел…

«Ну и отлично, — подумал я. — По крайней мере мне не придется отыскивать себе другое пристанище».

— Он строгий человек, справедливый, — продолжала старуха. — У них ни крику, ни ругани, ни-ни… А как она что не по его сделает, он ей объясняет. Спокойно, так, чтоб она поняла. Терпеливый человек. Иной раз нам слышно: он час и два объясняет, а голоса никогда не повысит. Она, правда, иной раз заплачет, а он обратно объяснит, что плакать не надо. И так все ровно у него получается. Заслушаешься…

— Бывало, он ей всю ночь объясняет, — вмешалась женщина с синими глазами. — Прямки удивление, сколько человек слов знает…

— Да, милая, образованием у него какое! Что она перед ним есть? — вмешалась солдатка. Тьфу, и только! Приехала сюда с медицины своей и ничего не может. Кабы не он, ее бы на фронт укатали. Я слышала разговор промеж них, он ей объяснял…

— А уж живут богато! — вздохнула старуха.

Пес, проскочив мимо солдатки, беспокойно заметался по комнате, обнюхивая пол, вещи, и жалобно скулил. Мое присутствие доставляло ему почти физическое страдание. Его длинный нос, верно, остро чувствовал тревожный запах дорог, идущий от моей одежды, запах, столь противный и чуждый духу этой комнаты. Мне стало не по себе.

— Уф, отогрелся! — сказал я и пошел к двери. По дороге я бросил взгляд на фотографии, украшавшие письменный стол. Одна из них, судя по ромбам на петлицах, изображала самого бригврача. Сухощавое, скупое лицо, редкие волосы на прямой пробор, тонкий хрящеватый нос. Подобранное и невыразительное лицо. Но чем дольше я смотрел на карточку, тем сложнее становился образ бригврача. Что-то скрытое и страстное было в его тонком, тесно сжатом рте и слишком светлых острых глазах.

Другая фотография принадлежала женщине, очевидно жене бригврача. Совсем юная, лет двадцати двух, чуть вздернутый нос, густые светлые волосы.

Я уже был в дверях, когда мне неудержимо захотелось еще раз взглянуть на фотографию жены бригврача. Я обернулся. Странное лицо. Казалось, его не вмещает рамка. Оно выходило из рамки и наполняло комнату огромной, доброй, беззащитной и вместе задорной улыбкой. Меньше всего ее можно назвать красивой: большеротая, большеглазая, курносая. Но, быть может, это и есть самая лучшая красота, когда в каждой черточке сквозит хорошая душа?

— Присаживайтесь кушать, товарищ командир, — раздалось за моей спиной и я покинул комнату бригврача.

Старуха подала на стол чугунок с борщом. Мы похлебали из общей миски. Хотя борщ был жидкий — вода с черными капустными листьями и разваренным бураком, — мне показалось, что я никогда не ел борща вкуснее. Едва я покончил с едой, как меня стремительно потянуло в сон. Хозяйка заметила, что я клюю носом, и принялась стелить постель. Она накидала на пол соломы, сверху положила два тулупа, а на укрытие дала толстое стеганое одеяло.

Я разулся и, натянув одеяло на голову, впервые за последние дни погрузился в настоящий глубокий сон.

Очнулся я от бьющего в глаза света и услышал встревоженный голос старухи:

— Вошли… попросились на ночь. Ну, я пустила, человек больной все ж ки…

— Надо было документы спросить, — произнес хриповатый женский голос.

— А чего мы в документах понимаем! — отозвалась старуха.

— Опусти фонарь, — произнес другой голос, тихий и мягкий.

Пятно света качнулось на моем лице и сползло в сторону. Я открыл глаза.

Надо мной склонились две молодые женщины. В позе женщины, склоненной над спящим, всегда есть что-то материнское. На меня пахнуло двойным очарованием молодости и материнства. Правда, я быстро сообразил, что до их молодости мне нет никакого дела, а материнством тут не пахло. Полуослепленный фонарем, снова направленным мне в лицо, я все же мгновенно уловил их черты. Одна была полная, с красноватой кожей, серо-зелеными глазами навыкате, — пристальные и тусклые, они выражали брезгливое недовольство. Зато огромные темно-карие, с голубоватыми чистыми белками глаза второй светились мягким любопытством и состраданием. Единственно в расчете на эти глаза решил я бороться за свое место в избе. Конечно, я сразу узнал милое, задорное, доброе лицо жены бригврача.

Все время, пока длилось взаимное разглядывание, мои руки самовольно скребли зудящее тело. Но тут меня отпустило, и я в нескольких словах объяснил свои обстоятельства. Краснолицая потребовала документы, но жена бригврача одернула ее:

— Оставь, не надо!

Ворча, краснолицая погасила фонарь, и обе молодые женщины ушли в другую комнату, Я слышал, как они там раздевались, смеялись, пили чай. Затем из двери потекла сизая струйка табачного дымка. Мне тоже захотелось курить. Я встал и, постучавшись, слегка приоткрыл дверь. Женщины сидели в креслах за круглым, столиком в теплых байковых халатах, поджав под себя ноги. Курила старшая.

— Простите, у вас не найдется немного табаку?

Старшая сделала такой жест, точно хотела отдать мне чинарик.

— Одну минуту! — поспешно сказала жена бригврача, спрыгнула с кресла и достала пачку «Золотого руна».

Я было шагнул вперед, чтобы принять дар, но она испуганно вскрикнула:

— Нет, нет! Я сама!.. — Издали, вытянув руку с поголубевшими жилками в локтевом сгибе, она протянула мне табак.

Этот вскрик отвращения был вполне естествен, и все же я почувствовал себя обиженным.

— Не бойтесь, — сказал я. — Контузия, в чем бы она ни проявлялась, не передается окружающим. Вам, как врачу, это должно быть хорошо известно.

— Простите, — пробормотала она. — Бога ради, простите…

Я засмеялся и вышел, притворив за собой дверь. Кажется, подруга выговаривала ей за чрезмерное смирение. Во всяком случае, я расслышал фразу: «Ты забываешь, кто ты такая!» — «Ах, оставь!» — с досадой ответила жена бригврача.

Утром в полусне я видел, как старшая из подруг, толстая, краснощекая женщина, прошла через комнату совсем одетая, в треухе и ватнике, и хлопнула входной дверью. Теперь дверь хлопала беспрестанно. Хозяйки готовили теплое пойло для коровы, выносили корм птице. В просвете мелькал кусочек голубого морозного утра, петух с поджатой ногой, парок, идущий от чего-то выплеснутого во двор. Одеяло защищало меня от холода. Привыкнув к хлопанью двери, я снова ненадолго заснул.

Проснувшись уже окончательно, я обнаружил, что в госпиталь идти слишком рано. Чтоб скоротать время, я принялся курить. Но эти ароматные, медом пахнущие самокрутки выкуривались удивительно быстро: видимо, трубочный табак не годится для папирос..

Не зная, чем заполнить томительные часы ожидания, я медленно натянул сапоги, умылся, одел ремни и вновь принялся сворачивать ароматные, на одну затяжку, папиросы.

— Товарищ лейтенант, хотите чаю? — послышался из-за двери мягкий голос жены бригврача.

Я с радостью откликнулся на приглашение. Закутавшись в пушистый шерстяной плед, она полулежала на кровати в своем вчерашнем байковом халатике, голова повязана шелковой косынкой. На круглом столике перед ней стояли термос и чайный прибор. Едва я переступил порог, пес кинулся ко мне, но тут же трусливо отпрыгнул назад и заскулил с тоской и злобой, будто ему разом отдавили все лапы; затем подошел к изголовью кровати и, раздвоив взгляд янтарных глаз, уставился со страхом на меня, с жесткой угрозой — на хозяйку.

— Сразу видно, чей это любимец, — заметил я.

Жена бригврача улыбнулась, кивком указала мне на кресло и подвинула стакан с крепким дымящимся чаем. Теперь, при дневном свете, я увидел ее несколько иной… Она была и похожа и непохожа на свою, верно довоенную, фотографию. Конечно, тогда она выглядела юнее, но дело не только в этом. В ее нынешнем облике утратилась та бесшабашная, добрая и щедрая легкость, что так привлекала на карточке.

— Вы не в Первом медицинском учились? — спросил я, не зная, как начать разговор.

Глаза ее округлились и заблестели.

— Да! Откуда вы знаете?

— Я не знал этого. Просто я сам когда-то учился там.

— Вы медик?

— Нет, я проучился всего один курс.

— А что вы кончали?

— Я ничего еще не кончил. Учился на историческом, а когда институт эвакуировался, ушел на фронт.

— А вы помните кого-нибудь из Первого медицинского? — живо спросила она.

— Ну, еще бы! Гаврилу Иванова, он читал анатомию, Арцыбышева — физика, Ильина — биолога…

— А практическую анатомию у вас вела Нина Владимировна?

— Нет, Лев Сергеевич.

— О! Кровожадный Лев! Его ужасно все боялись! А Кошелева вы помните? — Лицо ее разрумянилось, стало очень юным и очень похожим на фотографию.

— Конечно! Но у нас лабораторию вел Савич. А как звали того старичка, который ассистировал на лекциях по химии? У него все из рук валилось. Мы называли его опыты добыванием стекла из пробирок.

— У нас тоже так острили! Яков Михайлович он был совсем старенький, а все не хотел уходить на пенсию. Мы устроили ему торжественные проводы, преподнесли цветы, подарки. Он ужасно плакал. А при вас шла борьба Брагина с Гудковым?

— Да! У нас весь институт разделился на две группы — кто за Брагина, кто за Гудкова.

— Это и нам досталось по наследству. Брагин ушел в Тимирязевку, а брагинцы остались. И все-таки он был не прав!

— Почему? — воскликнул я с азартом и тут же рассмеялся. — Не хватает, чтобы мы с вами поссорились из-за Брагина!

Она тоже засмеялась..

— Какое чудное было время! Ах, какое чудное время! — Ее небольшой чистый лоб прорезала сурово-важная морщинка. — Здесь, на фронте, как-то особенно хорошо думается о прошлом…

Она уютно куталась в пушистый шерстяной плед, подбирая его руками вокруг себя; чувствовалось, что ей тепло, надежно и покойно в этой протопленной комнате, в этой большой мягкой кровати, в нежном байковом халатике.

— А вы давно здесь? — спросил я.

— Нет! Мы только в сентябре сдали госэкзамены. И то это ускоренный выпуск. Я приехала сюда с тремя подружками. Мы вместе поступали, вместе зубрили, вместе готовились к экзаменам. Нас хотели оставить при кафедре как отличниц, но мы ни в какую — только на передний край!.. Мы так гордились, когда настояли на своем. И надо же — нас направили на Воронежский фронт, где работал мой муж… — Она бросила короткий взгляд на карточку бригврача. — Подружки мои разъехались по медсанбатам, а меня муж не пустил.

— Как не пустил?

— Видите ли, — она слегка покраснела, — ему до зарезу нужен был ординатор в палату для выздоравливающих… Вы не подумайте, — добавила она поспешно, — он тут совсем по-походному жил, это когда я приехала, он раздобыл откуда-то все эти хорошие вещи, даже собаку завел…

От ее милого, доверчивого, такого домашнего облика повеяло на меня вдруг чем-то неприятным и чуждым. Мне вспомнилась та, другая женщина, в темном ночном поезде. Она до нитки обобрана войной, она лишилась мужа, родителей, крова. И вместе с тем не потеряла ничего, быть может даже приобрела ту удивительную щедрую доброту, что способна приютить и согреть всякого, кому одиноко и плохо, что сохранила ее легкой, цельной и прозрачной, как самый чистый родник. Она доживет до того великого праздника, когда встретятся все разлученные, сбудутся все надежды… А эта, такая же молодая и крепкая, не знала никаких горестей и потерь. Она окружена удобствами, у нее сильный любящий муж, готовый защитить ее от всех бед и напастей, — и все-таки она бедна и грядущий праздник не для нее.

Конечно, я ничего не сказал ей: надо же кому-нибудь работать и в палате для выздоравливающих!

— Вы знаете, — словно издалека донесся до меня голос, — у нас такая трудная палата, ужасно много работы! Ведь мы работаем без выходных дней, и потом — ночные дежурства… Так устаешь…

Голос оборвался. Затем она спросила тихо, серьезно и робко:

— Вам не нравится то, что я говорю?…

— Нет, отчего же…

— Я плохо поступила, да?.. Я должна была уехать с моими девочками?.. — Губы ее дрогнули, смялись, она заплакала, сначала тихо, беззвучно, потом, зарывшись лицом в подушку, бурно, отчаянно, неудержимо.

Я смотрел на ее вздрагивающие плечи, на тонкую, детскую шею, обнажившуюся между воротником халата и подобранными под косынку волосами, и не знал, чем помочь этому внезапно прорвавшемуся горю.

Противно отфыркиваясь и не спуская с меня косящего глаза, пес потянулся к ней длинной мордой. Я замахнулся на него, пес взвизгнул и, струясь гибким телом, отполз прочь, но вдруг, забыв все заботы, стал с щелком и чуфыканьем ловить какую-то нечисть на своей гладкой шкуре.

— Дайте мне воды, — произнесла она тяжелым от слез голосом.

Я налил воды из графина и протянул ей стакан. Она жадно, выстукивая дробь зубами, выпила воду. Затем достала маленький носовой платок, утерла глаза и щеки и смешно, по-детски, высморкалась.

— Я ничего не могла поделать, — сказала она беспомощно. — Муж такой умный, сильный, волевой человек. Он всегда прав, всегда настоит на своем. Он знает столько веских, убеждающих слов. Я давно догадывалась, но только сейчас поняла, совсем поняла, что эти слова ничего не стоят… Он хочет для меня того, чего никогда не хотел для себя. Он прожил очень трудную жизнь, почти мальчиком участвовал в гражданской войне, был под Хасаном, Халхин-Голом, в Финляндии. Он крупный клиницист, из-за него спорили два института, а он все бросил и уехал на фронт… Но он так меня любит, так за меня боится… А мне так нехорошо сейчас, стыдно. Стыдно перед товарищами по институту, перед моими подругами, стыдно перед той, какой я была раньше!..

— Один человек сказал мне недавно: самое страшное — выпустить судьбу из рук, прожить не свою, а чужую жизнь.

— Вот и у меня такое чувство. — Она приподнялась на кровати. — Это не я, это не моя жизнь…

— Вам в самом деле так больно? Или это… пройдет?

Она ничего не ответила, только чуть побледнела.

— Не сердитесь и простите меня, — сказал я вставая. — Мне пора. Желаю вам всего доброго, а главное — настоящего. Сейчас наступление, на передовой нужны врачи…

Что-то блеснуло в ее глазах, и на миг она снова стала очень похожа на свою карточку. Пес крутился около постели, он совсем изошел тоской и злобой. Она выбросила тонкую, обнажившуюся из-под широкого рукава халата руку и не больно, а ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз прочь, дрожа.

— Знаете что, — сказала она с какой-то робкой душевностью, — давайте встретимся после войны. Наши в медицинском уговорились собраться в первый субботний вечер после войны…

— На великий праздник? — спросил я, улыбнувшись своим мыслям…

Около половины второго я переступил порог госпиталя.

— Вы, все-таки опоздали? — встретил меня военврач словами, лишенными всякой окраски. — Что же, мне ничего не остается, как отправить вас обратно в часть. Он протянул мне запечатанный конверт. — Теперь от вас зависит, свидимся мы с вами через месяц или нет.

— Надеюсь, что нет.

Я пожал его сильную теплую руку и вышел из кабинета.

Когда я брел к городу, за горизонтом привычно погромыхивало, белесое, нагрузшее снегом небо озарялось слабым румянцем, но гул и отблеск наступления уже не будили во мне прежнего тоскливого чувства.

На другой день я навсегда покидал Анну. Близ вокзала меня кто-то окликнул. Я оглянулся. Мимо меня мчалась по шоссе трехтонка, в ее кузове, дружно приваливаясь друг к дружке на выбоинах и ухабах, грудилось десятка три бойцов и офицеров. Машина удалялась быстро, но все же я успел приметить чье-то молодое улыбающееся лицо под низко надвинутой на лоб ушанкой. Потом показалась рука в перчатке и махнула мне раз и другой. Я тоже поднял руку и помахал неузнанному человеку. Машина подошла к развилке, где под прямым углом друг к другу торчали две стрелы: одна «На Воронеж», другая — «На Архангельское». Шофер чуть притормозил и круто свернул на Воронеж, к передовой. И мне почему-то подумалось, что это была жена бригврача. Но, может быть, я и ошибся.

1957

Ранней весной

Ранней весной 1943 года я возвращался в Москву из Сталинграда, куда ездил по поручению газеты. Наша старенькая, давно потерявшая окраску теплушка находилась в самом конце длиннющего, в километр, товарняка, набитого пленными немцами в седовато-зеленых шинелях и пилотках, натянутых на обмороженные уши, и румынами в шинелях цвета конского навоза и в мохнатых шапках; все они были взяты в последние дни битвы в районе тракторного завода. Теплушка наша предназначалась для работников обкома партии, направлявшихся на места, но когда после двухдневного томления мы наконец отчалили от разбитой платформы Бекетовки, то небольшая группа обкомовских инструкторов и агитаторов растворилась в массе пассажиров, заполнивших вагон своими тюками, мешками, баулами, чемоданами. В большинстве это были женщины, эвакуировавшиеся в Сталинград с Курщины, Тамбовщины, Воронежа, Ленинграда и попавшие из огня да в полымя. Настигнутые войной в Сталинграде, они провели дни яростной битвы в Бекетовке или в Сарепте, в меру своих сил и возможностей работая на оборону.

Среди них была одна, родом курянка, не первой молодости, со свежим, розовым лицом, высокой грудью и живым ясным взором. Всю оборону перемогла она в землянке, на краю заводского поселка «Красный Октябрь». Даже в Сталинграде не много было таких мест, что приняли бы на себя столько огня, бомб, снарядов, мин, как этот малый клочок земли. Поселок начисто сгорел, в огне расплавилась кухонная утварь, железные кровати, ветер развеял черный прах, в который обратилось все добро обитателей поселка, даже самая земля словно переродилась: изжеванная снарядами, перенасыщенная металлом, облизанная огнем, она стала как окалина.

— Что же вы не ушли оттуда? — спросил женщину кто-то из попутчиков.

— Вовремя не поспела, а потом немец отрезал…

— А я вас знаю, — вмешался в разговор парень с черной повязкой на глазу. — Вы нам молоко носили, вас тетя Паша зовут.

— Верно! — обрадовалась женщина. — Вы, стало быть, с четвертой минометной. То-то мне ваша личность будто приметная!

— Откуда же молоко-то бралось? — спросил кто-то из глубины вагона.

— У тети Паши там коза была, — с улыбкой сказал одноглазый. — Потому и не ушла, верно, что козьим молочком нас поддерживала.

— Да будет тебе! — отмахнулась тетя Паша. — Какое с козы молоко!..

— Как же вы козу там держали, кормили-то чем? — приставал все тот же голос.

— В землянке, где же ее держать! А кормилась травкой; сенца я малость заготовила; бойцы хлебушка подбрасывали.

— И все это под огнем? Непонятно!

— И мне, милый, непонятно, — чистосердечно призналась тетя Паша. — А было…

— Тетя Паша, а куда же она девалась, кормилица-то наша? — спросил одноглазый и обвел вагон единственным оком, будто рассчитывая обнаружить козу среди тюков, чемоданов, баулов.

— Убило ее осколком, когда немцы к литейной рвались…

Это был один из многих разговоров, возникавших между пассажирами нашего вагона. Люди обнаруживали неожиданные связи, открывали знакомых, вспоминали вместе пережитое. Конечно, я далеко не сразу разобрался в моих спутниках. К тому же состав обитателей нашего вагона был текуч, одни люди входили, другие выходили на многочисленных станциях, разъездах, а то и просто во время внезапных остановок среди пустого поля. В этот первый вечер путешествия лишь полная, добродушная тетя Паша выделилась для меня характерностью своего особого существования.

Почти все обкомовские работники покинули вагон еще в первую ночь. Многие из них спрыгивали прямо на ходу, что не представляло большой опасности, поскольку поезд тащился со скоростью десяти — пятнадцати километров в час. И все же эти прыжки во тьму мартовской ночи, не озаряемой ни единым огоньком, выглядели довольно волнующе.

Почтенный, уже немолодой, как правило, человек в брезентовом плаще поверх овчинного полушубка, с туго набитым портфелем под мышкой, приоткрывал дверь и, вглядевшись в волглую тьму, узнавал по каким-то неуловимым, одним старожилам ведомым признакам место своей командировки, подбирал полы дождевика и, коротко кивнув остающимся, кидался в черную тьму. Делалось это так просто и деловито, с таким отсутствием колебаний, что каждый из нас чувствовал: пойди состав куда с большей скоростью, партийные работники Сталинграда будут так же спокойно подбирать полы дождевиков, коротко кивать товарищам и кидаться в ночь.

Под утро осталось лишь двое, державших путь в более отдаленные районы области. Один из них, инструктор сельхозотдела, крупный человек с мясистым носом и пухлым, сочным ртом, то и дело заводил разговор о чае.

— Вот доберусь до места и сейчас же попрошу самоварчик спроворить. До черта хочется чаю, крепкого чаю! — Он так смачно произносил слово «чай» своими пухлыми, сочными губами, что казалось, будто он уже прихлебывает с блюдца горячий, крепкого настоя напиток.

Пить в самом деле очень хотелось. В обкоме нам дали по буханке сыроватого, с вкусной поджаренной корочкой, хлеба и четыре ведра вареной миноги на всех. Миноги хороши под лимоном или уксусом как закуска, но в качестве единственного блюда они не особенно приятны, тем более в дороге. Жирноватые и соленые, они возбуждали острую жажду, которую плохо утоляла прогорклая вода из паровоза или тепловатая мутная вода редких станционных колонок.

Мысль о чае навела пожилого инструктора на поэтические воспоминания.

— Бывало, до войны, пробираешься зимой в глубинку, на перекладных… Намерзнешь, аж сердца своего не слышишь. И только добрался до первой избы — сейчас чаю! Глянь, уж хозяйка несет пузатика тульского, бочка припотели, сам шипит, свистит, как паровоз. Я всегда с собой китайский чай высшего сорта возил, и пока душеньки чайком не распаришь, никакого дела не начинаешь… Эх, не умели мы ценить жизнь! Иной раз начальство завернет тебе командировочку, клянешь ее в душе, а тут бы… — Он вдруг замолк, глянул в приоткрытую дверь вагона и, громко шурша жестяным плащом, поднялся. — Золотово уже… — проговорил он. — Скоро сходить.

Его товарищ, молодой, со скромным лицом и редкой бородкой, отпущенной, верно, для солидности, поднял на него тихие голубые глаза.

— Погодил бы до станции, Афанасий Григорьевич!

— Нельзя, брат, у меня сев. Это тебе не членские взносы собирать, — подмигнул ему Афанасий Григорьевич.

— Опять ведь швы разойдутся, — тоскливо проговорил молодой.

— Да нет, теперь крепко зашито!

— Ну, тогда и я с тобой, — сказал молодой и поднялся, неловко расправляя ногу.

— Это зачем же? — удивился Афанасий Григорьевич. — Тебе от станции ближе.

— Через Воронково доберусь.

Молодой инструктор, слегка волоча ногу, подошел к своему товарищу и стал в дверях. Они о чем-то заспорили, понизив голос. Видимо, старший отговаривал его от прыжка, а молодой кротко, но упрямо настаивал.

Они еще отодвинули дверь, и за их фигурами широко открылся простор — серое небо с редкими голубыми промывами, черная земля в глянцевитых плоских лужах. На этом просторе не было ничего живого: ни дерева, ни куста, ни даже жухлой прошлогодней травы, лишь куски ржавого железа, гильзы от снарядов и патронов, въевшиеся в землю немецкие каски, похожие на ночные горшки, жестяные коробки мин, равнодушный, мертвый металл. Порой возникал то обгорелый, черный как сажа немецкий танк или бронетранспортер, то фюзеляж зарывшегося носом в землю «юнкерса», то накренившееся набок орудие. И снова россыпь патронов, гильз, стаканчиков от снарядов, бесформенных железных останков. Трудно было поверить, что земля эта когда-нибудь будет вновь рожать хлеб, что за пределами взгляда, но совсем недалеко, вновь слаживается жизнь и наращивается жилье вокруг голых очагов, что есть там люди, способные проводить сев и даже платить членские взносы. Но партийные работники в брезентовых плащах, готовящиеся к прыжку на эту обеспложенную землю, служили лучшим доказательством того, что поле великой битвы вскоре вновь станет обычной крестьянской пахотой.

— Не по-партийному рассуждаешь, брат! — донесся до слуха голос пожилого инструктора. — Христосика разыгрываешь!

Младший пожал плечами, и на этом у них разговор кончился. Оба подобрали плащи, крепче зажали портфели, видимо готовясь «сойти». Но тут, грозя расплющить вагон, поезд начал круто и резко тормозить и наконец стал, грохнув всеми буферами.

— Разъезд! — произнес кто-то неуверенно.

— Зря спорили, Афанасий Григорьевич, — заметил младший инструктор и осторожно, помогая рукой своей раненой ноге, первым спустился на неподвижную землю. За ним, так же неторопливо и осмотрительно, сошел Афанасий Григорьевич. И едва они скрылись из виду, словно шквал налетел на наш товарняк, в вагон хлестнуло ветром, пахнуло жарким дыхом двух паровозов, и мимо нас замелькали платформы воинского эшелона, груженные танками, артиллерией, грузовыми машинами, снова танками и «катюшами», и снова пушками в каплях смазочного масла. Затем вдруг посмерклось, и частые, как из пулемета, просверки стали отсчитывать пробегающие мимо нас вагоны с пехотой. Последним проскочил, вытянув за собой шлейф ясного утреннего света, маленький вагончик с часовым на задней площадке.

Замерло вдали дыхание тяжелого состава, а мы все не трогались.

— Видать, еще эшелоны пойдут, — высказал предположение одноглазый парень.

Но вот из всех вагонов товарняка посыпали военнопленные в зелено-седых, как плесень, и навозных шинелях, на рысях пересекли железнодорожный путь и затемнели кочками на бугре за полотном.

Вновь намчавшийся воинский эшелон отрезал нас от этого непривлекательного зрелища. И снова мелькали платформы с орудиями, танками, «катюшами»; могучая техника, победно сработавшая на решающем участке второй мировой войны, мчалась вдогон за отступающим противником. Восторженно, нежно, гордо и радостно провожали мы взглядом громадные орудия, танки с иссеченной броней, таинственные «катюши», такие грозные в бою, а сейчас зачехленные, похожие на матрацы, теплушки с не видной нам пехотой, и слезы навертывались на глаза, и хотелось кричать, петь от счастья нашей молодой победы.

А там, под вихрем летящего эшелона, на корточках, спустив штаны, по-солдатски неторопливо опрастывались остатки великой армии…

Наше неспешное, но все же неустанное, плавное продвижение вперед кончилось. Путь был одноколейный, и мы должны были то и дело уступать дорогу мчащимся на запад эшелонам с техникой и войсками. Мы двигались от разъезда к разъезду, и на каждом подолгу замирали. Случалось, мы сутками томились на станциях, где были устроены трофейные склады: там стояли колонны пятитонных «бюссингов» и приземистых мышиного цвета «мерседесов», высились штабеля немецких мин, ящиков со снарядами и патронами, целые горы седел из эрзац-кожи. Лошадей немцы съели еще в начале окружения и собирались было приняться за седла, когда советские войска избавили их от забот о хлебе насущном. Трофейная техника грузилась на платформы и уходила на запад, и ей мы тоже уступали дорогу. На этих рельсах, раскаленных от безостановочного движения тяжелых поездов, наш состав был самым неважным и ненужным. Но мы, пассажиры прицепного вагона, не могли досадовать на бесконечные задержки: ведь мы уступали дорогу нашим будущим победам.

А потом нас стали теснить и другие поезда. В Сталинград шли платформы с углем, машинами, стройматериалам цистерны с нефтью, холодильники с продуктами. И мы словно путались под колесами этих работающих на войну и восстановление эшелонов.

Непредвиденно затянувшееся путешествие вызвало к жизни особый вагонный быт. Постепенно у нас выделилась прочная, постоянная группа пассажиров, связавшая себя с этим поездом до конца пути. Где наступит этот конец, мы еще не знали, вагон должны были отцепить или в Борисоглебске, или в Мичуринске. Как-то само собой получилось, что старожилы заняли левую от дверей половину вагона, а случайные попутчики располагались в правой. Левая половина могла считаться плацкартной: там имелись узкие нары; те же, кому недостало места на нарах, соорудили себе на полу подобие ложа из оказавшегося в вагоне сена и собственных вещей. Появились даже занавесочки, отделявшие одно «купе» от другого. Занавески вывешивались только на ночь, днем мы жили по-семейному, с общим котлом. Это тоже сложилось как-то само собой. Дорожные запасы у всех были крайне скудные, никто не рассчитывал на столь долгий путь, да едва ли и можно было запастись большим в разрушенном, живущем на жестком пайке Сталинграде. Если у меня оставалось около ведра осточертевших мне миног, то не было ни кусочка хлеба, а у тети Паши, напротив, кроме калабашки черного хлеба да серых лепешек, не было никакой другой еды. Так же примерно обстояло дело и у других пассажиров: один был богат луком, другой — твердой как камень черной колбасой, третий — еще какой-нибудь незатейливой снедью. Объединив наши запасы, мы пользовались довольно разнообразным и вкусным столом.

Однако на четвертый или пятый день запасы пришли к концу, и тогда нас выручил небольшой базарчик на задах разбомбленной станции Филоново, где мы простояли двое суток. Базарчик был такой скудный, что щемило сердце: один стакан топленого молока; два крошечных, похожих на голубиные, яичка; две или три серые лепешки, тяжелые, как спортивные диски; луковица, соленый огурец да горстка подсолнухов. Деньги на этом базарчике хождения не имели. Тут шла мена: за стакан молока требовали две пары женских чулок или смену трикотажного белья, за луковицу — пару варежек, за яички — отрез материи или шерстяной платок.

Как ни бедны были мои спутники, они все же везли с собой кое-какое барахлишко; я же владел лишь тем, что было на мне: старой кавалерийской шинелью — эту шинель мне выдали в госпитале при демобилизации, — летней гимнастеркой и шароварами, кирзовыми сапогами и бельем. Излишеством было лишь одно кашне, сделавшее меня обладателем стакана топленого молока.

Приобретенные продукты мы также объединили и уничтожили в один присест. На другой день мы вновь навестили базарчик, приметно выросший и потому, видимо, сбавивший цены. Нежданно нашлось и у меня что поменять. Мать дала мне в дорогу катушку ниток и две иголки, в расчете, что одну из них я потеряю. И вот оказалось, что на этом базарчике иголки и нитки ценились чуть ли не превыше всего. Видимо, немало дыр надо было зашить этим людям, если нитки были им нужнее чулок и варежек, а иголки приравнивались к шерстяным носкам.

На этот раз мы были осмотрительнее и часть приобретенной еды сохранили впрок; к тому же неизвестно было, окажется ли базар на следующей крупной станции, да и когда еще доберемся мы до нее. Впрочем, нашего запаса хватило ненадолго, и вскоре мы стали самым ощутительным образом поголадывать. Порой, правда, нам удавалось перехватить на станциях то хлеба, то молока, но с нами ехала молодая беременная женщина, и, по молчаливому уговору, молоко и другие питательные продукты мы уступали ей. Она была очень совестлива, и нам приходилось обманом подсовывать ей лишнюю кружку молока или кусочек масла. Она много спала, и мы всякий раз говорили, что не хотели ее будить и позавтракали без нее.

Вероятно, она догадалась об обмане, и однажды я увидел ее на базаре: она продавала шелковое дамское трико с кружавчиками. До этого она на базар не ходила, и меновые операции за нее и за себя производила ее подруга, черненькая востренькая девушка, похожая на галчонка. Продавщица, которой наша спутница предложила трусики, была рослая, обхудавшая, но широкая в бедрах тетка. Она со смехом взяла трусики, казавшиеся кукольными в ее больших темных руках, распялила их, показала своим соседкам и, видимо, отпустила какую-то шутку, потому что те громко рассмеялись. Прозрачно-восковистое, со слабым румянцем на впалых щеках лицо нашей спутницы страдальчески искривилось. Она чуть откинула назад верхнюю часть туловища, свела худенькие лопатки и левой рукой стала что-то нашаривать у себя за спиной. Ее фигура сохраняла обычно совершенную гибкость и стройность, только маленький острый животик позволял догадываться о ее положении. Но сейчас, от этого неудобного движения, ее живот опустился, выпятился, и было ясно, что в скором времени она станет матерью. Вынув руку из-за спины, она погрузила ее за пазуху жестом человека, достающего деньги из внутреннего кармана. Резкий, короткий рывок — и она протянула хозяйке голубой лифчик. Та взяла лифчик и, верно, ощутив на нем тепло молодой груди, которой вскоре предстояло стать грудью матери, вдруг стала серьезной. Осторожно держа в руке эти тонкие и жалкие вещички, она другой рукой обернула в газету ядовито-красный кусок солонины и отдала нашей спутнице и покупку, и плату за нее. Та взяла солонину, но от вещей отказалась. Они заспорили. Продавщица разъярилась, она натягивала трусики на свой здоровенный кулак, прикладывала их к своей могучей фигуре, задирала юбку и показывала свои штаны из чертовой кожи, похожие на рыцарские латы. Кончилось тем, что наша спутница забрала назад трико, а лифчик оставила у продавщицы: все равно он скоро будет ей ни к чему. Солонину же, — пожалуй, единственное, чего ей нельзя было есть, — она внесла в общий котел. И тогда я понял, что побудило ее самолично отправиться на базар…

Эта солонина всех нас очень взбодрила. Черненькая девчонка даже пустилась в пляс и весь остальной вечер то и дело запевала смешную песенку, начинавшуюся словами:

Эх, поеду я в Ленинград-городок!..

Она была ленинградкой, работала кондукторшей, и любимой ее игрой было объявлять остановки трамвая, на котором она колесила по городу.

— Таврическая! — выкликала она высоким, пронзительным голосом и счастливо смеялась. — Литейный проспект! Пять углов!..

Незатейливая эта игра доставляла всем нам живое удовольствие. От ее голоса веяло суетой незатемненных улиц, азартной толчеей посадки, устоявшимся довоенным бытом.

О себе эта маленькая кондукторша ничего не рассказывала и на вопрос, как она оказалась в Сталинграде, отвечала коротко и со смешком: «Вкуировалась!» Но зато при каждом случае она заговаривала о своей беременной подруге, перед которой восторженно и нежно преклонялась. Они были почти однолетки, но черненькая оставалась девчонкой, а ее подруга уже несла в себе тайну близкого материнства. Поначалу я думал, что их связывает старая дружба, но оказалось, они познакомились в Бекетовке в ожидании поезда. Тогда-то и стала черненькая кондукторша слугой и покровителем своей новой приятельницы.

Эта молодая женщина с нежным, тающим лицом провела всю сталинградскую оборону бок о бок с мужем-военврачом. «Он был на двадцать годов ее старше, — с таинственным видом говорила черненькая кондукторша, — весь уж белый, а любили они друг дружку, как только в кино показывают. Она своего образования не докончила и состояла при нем вроде фельдшера. А он был в крупных чинах, ромбу носил. Убили его, когда уже все бои кончились. Фриц психованный застрелил. Выскочил из подвала, рядом с гастрономом, где Паулюса брали, и давай из автомата по улице строчить. Они как раз мимо проходили. Он ее собой загородил, ему весь живот так и прошило. Народ, какой кругом был, растерялся, а она скакнула вперед, вырвала у фрица автомат и на месте его уложила. Теперь она в Торжок, к своей матери едет».

К старожилам вагона принадлежал и одноглазый парень с маленькой спутницей, десятилетней девочкой. Вначале мы принимали их за брата и сестру, но оказалось, девочка — его приемная дочь. Парень был мосласт, плечист, длиннорук и большеног, его загорелое лицо наискось, со лба на скулу, пересекала черная повязка. Когда он высовывался из вагона, а делал он это частенько по живости свой натуры, ветер ударял в повязку, и черная ткань глубоко вдувалась в пустую глазницу. Парень охотно рассказывал о своем увечье. По его словам, глаз ему выхлестнуло песком при разрыве мины. Но глаз вытек не сразу, он все уменьшался, почти без боли, не теряя до конца зрения, пока не стал с горошину.

А тут как раз кончилась оборона, и в госпитале, куда он обратился, ему вынули остаток глаза. Парень считал свою потерю незначительной, куда хуже было бы, потеряй он руку или ногу. Поначалу он, правда, тревожился: кто-то ему сказал, что лишь два глаза позволяют человеку видеть в глубину, а с одним все становится плоским. Но оказалось, это враки: он не хуже прежнего различает, что находится дальше, а что ближе. Все-таки он то и дело проверял эту свою способность. Высунется в дверь и объявляет: вон подбитый танк, за ним кусты, а еще дальше роща…

Девочку он подобрал в Бекетовке перед самым отходом поезда. «Мать и не чает, что я ей внучку везу», — говорил он с доброй улыбкой. Но о судьбе девочки не распространялся и ревниво следил, чтобы к ней не приставали с вопросами. Мы знали лишь, что жила эта девочка у своей тетки в Бекетовке, в январе тетка померла, оставив девочку одну на целом свете.

Девочка была какая-то странная, она словно задумалась раз и навсегда и не могла вырваться из плена этой думы. Большеглазая, с упрямым лбом и тесно сжатыми губами, с хилым, неразвитым тельцем, она замечала только своего приемного отца. Но и с ним почти не разговаривала, ограничиваясь краткими «да», «нет», никогда к нему не ласкалась, и все-таки мы невольно чувствовали, что в ее маленькой, сосредоточенной душе лишь к нему таится глубокая, напряженная привязанность.

Однажды я услышал обрывок разговора, приоткрывший мне жестокую историю этой девочки. Дело было глубокой ночью, когда все обитатели вагона спали.

— Прямо не верится! — говорила черненькая кондукторша. — Такая махонькая, и сама из Ленинграда вкуировалась!.. Как только тебя мать пустила?

— Мамы уже не было… — послышался ровный, медленный, чуть скрипучий голос.

— Ну так папка!

— Папы уже не было, И Феничики не было. Никого не было…

— Господи! — всплеснула руками черненькая.

— Тише! — резко, по-взрослому, хоть и вполшепота, сказала девочка. — Папа Коля проснется. Он не велит мне про это говорить. Я и не говорю никогда. Я думаю.

— И думать не надо, зачем о такой страсти думать. Ты лучше думай, как с новым отцом заживешь, — горячо заговорила черненькая. — Он у тебя хороший!..

— Я сама знаю, — надменно произнесла девочка.

— Вот и умница! О плохом никогда думать не надо. У тебя столько хорошего будет в жизни, столько интересного, веселого!

— Папа Коля сказал, что у него есть дома ворон, который умеет говорить. Он много слов знает: грач, греча, гром и гребенка. А я его еще новым научу.

— Золотце ты мое! — произнесла черненькая кондукторша и вдруг как-то странно замолчала.

— Чего вы плачете? — спросила девочка.

— Кто плачет? Глупости какие!.. — незнакомым басом отозвалась черненькая.

На станции Воропоново в наш вагон энергично вскарабкалась, высоко задрав юбку под полными шелковыми коленями, крупная, статная женщина с крашеным ртом, бирюзовыми глазами и платиновой — от смеси седины с накладным золотом — головой. На ней был котиковый жакет и красивое вязаное платье: на груди поблескивал чуть облупившийся орден Красной Звезды.

Когда черненькая девчонка, живой цемент нашей компании, спросила женщину, кто она такая, вновь прибывшая, гордо тряхнув платиновой головой, ответила:

— Артистка!

Это прозвучало как-то слишком броско, почти вызывающе, и черненькая девчонка, не любившая, при всем своем добродушии, чтобы ей наступали на пальцы, ехидно спросила:

— Знаменитая?

— Да, в своей квартире! — в том же тоне отвечала артистка.

— Ну, зачем вы так? — сразу обернулась доброй стороной черненькая. — Ордена задаром не дают!

— Задаром, конечно, нет, — безапелляционно заявила артистка. — Мне, например, дали за глупость.

Все мы дружно привязались к ней с просьбой рассказать, как она за глупость получила орден. Артистка не заставила себя долго упрашивать.

— Мы выступали с концертной бригадой на Западном фронте, и в одном городке командир части попросил сыграть «Лунную сонату». Пианиста у нас с собой не было, я же умела только на аккордеоне или рояле подыгрывать одному парню, кидавшему шары и кольца, двум девушкам, стоявшим друг у дружки на голове, да еще старому дядьке, который глотал теннисные мячи, а взамен выматывал у себя из горла цветную ленту. И вот администратор говорит мне: «Выручай». Словом, — заставил меня играть. Играю и чувствую, что пот с меня в три ручья течет, до смерти боюсь соврать. Там одно трудное место есть, — еще когда я девчонкой была и подавала несбыточные надежды, всегда на нем спотыкалась. Играю, а про себя твержу: «Господи, пронеси, господи, пронеси!» И тут чувствую, что-то творится в зале, не вижу, а именно хребтом чувствую. А потом мой рояль, как пушка, забухал. «Мать честная, да что же это такое?» — но мне все это ни к чему, мне бы только не сбиться и место это проклятое проскочить. Проскочила, доиграла, отвалилась на стуле — хоть бы хлопок. Глянула в зал — ни души. Один лишь командир, что сонату заказывал, сидит и глаза ладонью прикрыл. А кругом кавардак, скамейки и стулья опрокинуты, на полу битое стекло, какие-то кирпичи, балки. Оказывается, немец налет сделал и здоровую фугаску под самые окна уложил. Все люди по щелям и укрытиям разбежались, один только этот командир остался. Он меня к ордену и представил — за проявленную доблесть и геройство. А надо бы за проявленную дурость.

Как выяснилось из дальнейших рассказов артистки, желание оправдать перед собой полученный орден привело ее сперва в осажденный Ленинград, откуда ее потом вывезли через Ладожское озеро почти ногами вперед, а затем в Сталинград, где она и застряла на все время великой битвы. Она работала в одном из госпиталей в Бекетовке и выступала в окопах.

— И аккордеон с собой таскали? — спросил одноглазый парень.

— Сперва таскала, потом он сломался, и я выступала как речевик.

— Что это значит?

— Читала стихи. Мне сказали: раз артистка, значит должна все уметь. Ну, я и читала. Это был какой-то ужас.

— Да, в окопах несладко! — усмехнулся одноглазый.

— Я говорю о своем чтении, — сухо поправила артистка.

Была еще супружеская пара: старик, в старомодном пальто с бархатным воротником и котиковой шапке пирожком, и его жена, маленькая старушка, похожая на монашенку. Они ездили в Сталинград на могилу своего единственного сына, погибшего в боях за тракторный завод. Могилы сына они, конечно, не нашли, но в тракторозаводском поселке обнаружили деревянный цоколек с надписью «Вася» — такие памятнички нередко встречались во время войны. Старики постояли у цоколька, припомнили своего Васю, положили у подножия искусственные цветы, привезенные из Москвы, и поехали назад. Как удалось им пробраться в Сталинград, было загадкой. Требовалась командировка, специальный пропуск и воинский литер на проезд, а у стариков не было ничего, кроме скорби. И скорбь помогла им одолеть все препятствия. Впрочем, это было не более удивительно, чем существование тети Паши на стыке наших и немецких позиций, чем судьба ленинградской девочки и скромный подвиг артистки.

Старики не принимали участия в общих беседах, они тихо сидели в уголке, изредка обмениваясь неслышными словами. Но зато они неизменно вносили свой пай в общий стол, строго соблюдали свою очередь в уборке вагона, мытье посуды и доставке воды. В них чувствовалась крепкая закваска жильцов коммунальной квартиры. Всякую подмену или просто помощь они отвергали. «Вы нас обижаете», — говорил старик.

Был еще один неприметный человек с каким-то смытым лицом. Как ни напрягаю я память, мне не удается хоть отдаленно припомнить его облик. Кажется, у него были маленькие, чаплинские, усики. Однажды черненькая девчонка при поддержке тети Паши пыталась втянуть его в разговор. Он уныло махнул рукой и тихо сказал:

— Не трожьте меня. Я все потерял.

Четыре пожилые колхозницы с истомленными смуглыми иконописными лицами — три с Тамбовщины, одна орловка — заключали нашу компанию. Они держались особняком, ведя промеж себя тихий разговор, в котором наиболее часто упоминались разные крупы. Крупой, пшеном участвовали они в общем котле. Менять им было нечего; все их достояние заключалось в кульке пшена.

Наше полуголодное путешествие продолжалось. Теперь мы все с большим азартом предавались распространенной во время войны игре: кто бы что съел. Чем дальше, тем пышней разыгрывалась фантазия, вспоминались какие-то невероятные блюда, особенно изощрялась артистка. Видимо, до войны эта женщина любила хорошо поесть. Ее страшно раздражало, что черненькая кондукторша неизменно заявляла со вздохом: «А я бы покушала картофельного супчику».

— Неужели вы отказались бы от украинского борща с кусочками свинины, колбасы, сосисок и с маленькими ватрушками? — спрашивала актриса, возмущенно сверкая своими бирюзовыми глазами. — Или от солянки с осетриной, красной рыбой и каперсами, или от тройной ухи?

— Нет, конечно! А все ж таки картофельного супчику я бы съела, — отвечала черненькая кондукторша.

Эта игра увлекла даже молчаливого человека, который все потерял. Однажды он подсел к нам и застенчиво сказал, что съел бы шашлычок.

— Карский или обыкновенный? — строго спросила артистка.

Молчаливый человек был согласен на обыкновенный.

— Берите карский, — еще строже сказала артистка, — он сочнее.

Но покамест, за неимением шашлыка, борща, солянки, тройной ухи и даже картофельного супчика, мы кое-как перемогались тюрей из кислого молока с кусочками хлеба и пшенной кашей на воде.

— Надо же, — проговорил однажды в глубокой задумчивости одноглазый парень, стоя у открытой двери и напряженно вглядываясь в даль, — мы, победители, голодуем, а фрицев кормят как на убой.

Услышав заветное словечко «кормят», все мы невольно подались к одноглазому парню и увидели за насыпью усевшихся орлом пленных.

— Тьфу ты! — плюнула тетя Паша. — Я-то думала и впрямь кормят.

Одноглазый с удивлением посмотрел на тетю Пашу и с характерной для него серьезностью сказал:

— Кабы не кормили, сидели б они столько!..

На втором разъезде от Армады — этот разъезд мне особенно запомнился — к нам подсел еще один пассажир.

К железнодорожной насыпи, почти цепляя ее краем, подходила большая, словно циркулем обведенная, бомбовая воронка, полная, как чаша, вешней воды. Около воронки навзничь, широко раскинув руки, будто он хотел обнять небесный овод, лежал молодой мертвый немец. Он хорошо сохранился в снегу, этот немецкий солдат в куцем мундирчике цвета плесени и таких же брюках, с разутыми длиннопалыми красивыми ногами и русой, юношески надменно откинутой в подмерзшую грязь головой. Он был почти плакатен: так не шла смерть к его цельному — ни запекшейся кровиночки, — ладному, красиво и прочно сознанному для жизни, для труда и любви телу. Казалось, он нарочно лежит тут в сохранившейся красоте своей мертвой юности — как предостережение, как упрек, как проклятие тем, кто послал его на бойню. Мы долго стояли над ним, объятые сложным и острым чувством. Пленные, которых выпустили из вагонов опорожнить и почистить пищевые котлы, подходили к воронке, подолгу смотрели на своего мертвого товарища и, обменявшись меж собой несколькими тихими словами, отходили.

— Вот бы немецким матерям на него глянуть, — произнесла черненькая кондукторша. — Они бы живо своему Гитлеру бубну выбили!

Да… тоже материн сын… — задумчиво откликнулась тетя Паша.

— А он не от бомбы погиб, — определил одноглазый. — Смерть его на краю воронки настигла, видать спрятаться хотел…

Родители погибшего Васи приблизились к воронке и молча, строго смотрели на убитого.

Коротко прогудел паровоз. Пленные подхватили свои котлы и кинулись по вагонам, мы тоже поспешили к нашему.

Поезд тронулся, и я хотел было убрать железную заржавленную ступеньку, которую мы навешивали на остановках для удобства женщин, когда на путях невесть откуда возник старик с двумя тяжелыми мешками через плечо и устремился к нашему вагону.

— Живей, папаша! — закричал одноглазый, далеко вывесившись из вагона.

Небольшой, крепко сбитый старик, одетый в короткий толстый азямчик, с седыми, в прожелти усами и желтовато-седой бородой тупым клинышком, нагнал вагон и побежал вровень с ним, вытянув вперед правую руку, а левой поправляя оползающие с плеча мешки. Он было ухватился за ступеньку, но тут же выпустил ее, поняв, что это ему не поможет.

— Кидай сюда мешки! — крикнул одноглазый.

Но старик словно не расслышал. Он молча бежал рядом с вагоном, выпучив бледно-голубые глаза, кирпичный от натуги. Снова попытался ухватиться за ступеньку и снова выпустил ее.

— Кидай мешки, слышь! — надрывался одноглазый, и остальные пассажиры присоединили к нему свои взволнованные голоса.

Странно, но эти крики не доходили до старика. Он молча бежал, и задний мешок колотил его по крестцу, словно подгоняя. А затем старик вдруг решился. Он подпрыгнул, свободная рука его ерзнула по деревянному настилу вагона, уцепилась за край, и в ту же секунду левая нога угодила на ступеньку, как в стремя. Ступенька качнулась под вагон, рука старика сорвалась, и он неминуемо полетел бы на шпалы или, еще верней, под колеса, если б одноглазый парень не поймал его за шиворот. Я вцепился в ватное плечо старика, кто-то попытался снять отягощавшие его мешки, но тщетно: левая рука старика клещом впилась в связанные узлом горловины. С огромным трудом удалось нам втянуть его в вагон…

Старик поднялся с четверенек, снял матерчатый ватный картузик и утер им лицо. От его голой, лишь над ушами поросшей желтоватым цыплячьим пухом головы медленно отливала кровь. Тонкая кожа, растянутая по твердому и круглому, как ядро, черепу побелела; белизна захватила и лоб до верхней, глубокой, как ножом прорезанной, морщины, но лицо осталось таким же красным, будто обдутым кирпичной пылью. Мешки все еще висели у него через плечо.

— Так и погибнуть можно! — возмущенно воскликнула тетя Паша, обведя всех сердитыми, добрыми глазами.

— Неосторожный вы, дедушка! — в тон ей упрекнула старика черненькая.

— Вам бы кинуть мешки!.. — втолковывал старику одноглазый.

Старик не отвечал на все эти речи. Он уже отдышался и сейчас производил впечатление странного спокойствия, которое в данных обстоятельствах легче было принять за обалдение. Оглядев вагон, он остановил свой выбор на нашей половине. Сдвинув ногой чью-то корзину, он скинул наконец-то свои мешки и уселся на них, широко расставив ноги в черных чесанках, оклеенных по щиколотку автомобильной резиной. Затем нахлобучил свой картузик, расстегнул азямчик, достал складной нож с деревянной ручкой и положил его перед собой. Развязал мешок, извлек кусаный уломок ржаного хлеба и шматок сала, нежного, чуть розоватого, с присыпанной солью корочкой. Отрезав добрый кусок, он спрятал сало в мешок, облизал лезвие ножа, сложил его и опустил и карман. Его точные, неторопливые движения обнаруживали, что старик и в самом деле был весьма мало взволнован пережитой опасностью. Это меня так удивило, что я не ранее почувствовал манящий и раздражающий запах сала, чем когда тетя Паша с умилением воскликнула:

— Ах, какое сало хорошее!..

— Сало оно сало и есть! — пробормотал старик, показав беззубые, крепкие, влажно восковистые от сала десны.

— Всю войну я такого сала не видела! — продолжала тетя Паша.

— И не увидите, — проговорил старик.

Доброе полное лицо тети Паши мучительно покраснело. Она неспроста завела этот разговор. Понимая, что новому пассажиру неведом ни устав нашего дорожного братства, ни наши горестные обстоятельства, она хотела подсказать ему, как следует поступить. Конечно же, не для себя старалась она, и каждый из нас это отлично знал. Но старику ее побуждения могли казаться корыстными.

И все же тетя Паша не захотела отступиться от своего намерения, от своего дорогого расчета. И, когда мы сели полдничать, она пригласила старика к нашей скромной трапезе, состоявшей из котелка пшенной каши и огурцов.

— Присаживайтесь, дедушка!

— Мы на чужое не заримся, — проговорил старик, и что-то вроде далекой насмешки промелькнуло в его бледно-голубых глазах.

Ночью, когда все спали, до меня долетел тихий разговор.

— Слышь, что ли, делом тебе говорю! — натужливым шепотом взывал к кому-то старик.

— Постыдился бы, старый человек! Люди услышат! — Это сказала тетя Паша.

— Не бойся, не такой уж старый! А люди спят…

— Эк тебя повело с сала-то!

— Слышь, иди сюда! Все дам: и сальца и колбаски.

— Вон что! — усмехнулась тетя Паша. — Купить думаешь!

— Я по-хорошему. Иди, сладкая!

— Знаешь, отцепись! — вдруг громко, свободно и легко сказала женщина. — Не то как хвачу между ушей! — Послышался тупой звук не то удара во что-то мягкое, не то толчка, затем — мертвая тишина…

В недобрую минуту втащили мы этого старика в вагон. Он беспрерывно ел и не столько от обжорства, сколько оттого, что его беззубым деснам трудно было прожевать тугое, подмороженное сало и твердую колбасу. Он ел не только ртом, а всем лицом: скулами, висками, бровями, даже изборожденным глубокими морщинами лбом, за ушами у него слышно хрустело, будто там все время ломалась хрупкая косточка.

Каково было изголодавшимся людям день-деньской слышать его жирное чавканье, видеть чудесную, недоступную снедь, обонять сытые, дразнящие запахи, от которых рот наполнялся сухой слюной и сосало под ложечкой! Порой старик подкреплялся и ночью, и это было совсем непереносимо, потому что в темноте воображение особенно разыгрывалось.

Вначале мы надеялись, что при такой жадности он скоро опустошит свой запас, но не тут-то было! Он ел, жевал, чавкал, а мешки оставались такими же полными. Потом забрезжила другая надежда. Пили мы, как я уже говорил, из паровоза. От жирной пищи старика мучила жажда, и он при каждой возможности носился к топке с алюминиевой кружкой в руках. И вот километрах в пятидесяти за Арчадой машинист запретил нам пользоваться паровозной водой.

— Вы мне весь паровоз выпьете! — сказал он. — А до Борисоглебска заправочные разбомблены.

Для утоления жажды оставались лишь водоемы обочь путей: канавы, полные вешней воды, болотные прудишки и просто лужи. Но пить эту воду было опасно: на полях разлагались трупы. С большим трудом выговорили мы у начальника эшелона разрешение брать на кухне литр кипяченой воды для беременной женщины и девочки. Сами мы терпели до станции или же на долгих стоянках разжигали костер и кипятили эту скверную воду. Но мы и не испытывали особой жажды. Другое дело старик, его прямо палило от жирного сала, но он не укротился и стал лакать воду из луж и канав. Тетя Паша предупредила его, что это опасно.

— Брюхо не решето, — отвечал он загадочно и продолжал заливать внутренний огонь зараженной водой.

Этот старик не только сделал для нас голод более трудно переносимым, он загрязнил теплую, дружескую атмосферу нашего путевого товарищества. Люди, ехавшие в вагоне, не были ни стоиками, ни героями. Сведенные случаем, настрадавшиеся, они невольно, в силу многолетней привычки и воспитания, соединились в коллектив перед лицом дорожной беды. Пока не появился этот старик, никто и не представлял себе, что можно существовать в этом вагоне, не делясь своим и не получая помощи от соседа. Старик показал эту возможность; он думал только о себе, и гром над ним не грянул, и земля не разверзлась. Наиболее слабые души стали задумываться над тем, правильно ли они поступили, дав себя увлечь духу общности. Стало припоминаться, чем ты сам пожертвовал и чем ответил твой сосед, и, выходило, что сосед вроде бы поскупился, а ты в дураках. Люди были ослаблены многодневным недоеданием, тяжкой, изнуряющей дорогой, и надо было удивляться не тому, что эта рознь сейчас проявилась, а тому, что проявилась она так слабо: уж больно крепким бродилом был этот старик. Возникло опасение за себя и отчуждение к окружающим.

Кое-кто стал возвращаться с рынка налегке, но с белым усом молока над верхней губой или с крошками хлеба на платье и уже не участвовал в общем столе, который поддерживался теперь главным образом усилиями черненькой девчонки и тети Паши. Как ни странно, первым изменил вагонному содружеству человек, который все потерял. Это он явился с базара в молочных усах, но с пустыми руками.

— Утрись, — брезгливо сказала тетя Паша и тихо добавила: — Вот теперь ты и впрямь все потерял, даже самого себя.

Потом отсеялись родители погибшего Васи, но на них как-то никто не был в обиде.

Что касается артистки, то она стала дольше обычного рыться в своих тряпках, но в конце концов отбирала все же какой-нибудь халатик в цветочках или рубашку и приносила с базара всякую снедь, которую тут же вносила в общий котел. Но однажды, когда мы сели полдничать и черненькая кондукторша, по обыкновению, отделила лучшие куски для своей беременной подруги, артистка, покраснев, сказала:

— Простите, у нас еще не коммунизм. Я тоже люблю масло.

— Так я же не для себя… — растерянно проговорила черненькая.

— Не надо, Дуня… — послышался слабый голос из-за простыни.

Артистка резко поднялась, прошла в угол и, опустившись на свой чемодан, разлилась в три ручья.

— Я никогда не была матерью!.. — говорила она сквозь слезы утешавшей ее тете Паше.

Не выдержал характера и одноглазый парень. У него ничего не оставалось, кроме нательного белья, и вот, обменяв свою голубую трикотажную рубашку на четвертинку топленого молока и ржаную лепешку, он все это отдал приемышу, не поделившись с остальными. Девочке и без того старались подсунуть все лучшее; она наверняка не была бы в накладе, если б ее опекун остался верен складчине, но тут действовало тлетворное влияние старика.

Люди стали раздражительны и замкнуты, даже черненькая кондукторша не заводила больше свой «Ленинград-городок». Но наконец она не выдержала.

— Не мутил бы ты народ, дедушка, — сказала она однажды старику. — Лучше сошел бы себе потихоньку. А то и до греха недолго: скинут тебя с твоими мешочками — поминай как звали.

Старик молча двигал беззубыми челюстями, разжевывая сало. Видно, он решил про себя, что ему нечего опасаться людей, не посягнувших на его мешки, хотя возможностей для этого было сколько угодно.

— Вы бы прислушались к тому, что вам говорят! — раздраженно сказала артистка.

Старик поднял свои бледно-голубые глаза, медленно оглядел ее статную фигуру и задержался взглядом на высокой груди, на которой поблескивала облупившаяся красная звездочка.

— Не трет сосок-то? — спросил он.

Одноглазого парня передернуло. Он подполз ко мне и тихо сказал:

— Надо со стариком кончать.

— Кончать?

— Ну да! Ссадить его, пусты другим поездом добирается.

— Нельзя же его среди поля ссаживать.

— Зачем среди поля? На станции. Как поезд тронется, я его мешки пошвыряю из вагона, а уж он сам за ними сиганет.

Этот план не удался: остаток дня наш многострадальний состав бодро проскакивал не только пустынные разъезды, но и станции.

Старик меж тем разнедужился. Он по-прежнему частенько подкреплялся салом и при этом стонал, корчился, хватаясь руками за живот. Он скулил и жевал, выплевывая в ладонь плохо прожеванное сало, чтобы отдышаться, и опять пихал в рот сальную кашицу и домалывал ее деснами, с натугой глотал и, захлебываясь, запивал зеленоватой водой. Мы следили за ним с каким-то жутким чувством, можно было подумать, что он решил покончить с собой этим мучительным и медленным способом.

— Пожалел бы ты себя хоть малость, — сказала тетя Паша. — Дай передохнуть кишкам, не ровен час, на тот свет отправишься.

— На-кось! — прохрипел старик. — Тебе, что ль, оставлять?

— Поставишь — не возьму. Тебя жалко: все же человек!..

Старик промолчал. Он завернул объеденную шкурку сала в газету и спрятал в мешок. Достал оттуда кусок кровяной колбасы, отрезал тонкую дольку и отправил в рот. Затем потянулся за кружкой.

— Дайте ему… — слабым голосом произнесла беременная женщина, пытаясь дотянуться рукой до бутылки с чистой водой.

— Еще чего! — впервые огрызнулась на нее черненькая кондукторша.

— Дайте… Худо ему, — произнесла беременная, ей самой было очень плохо, и она остро чувствовала чужое страдание.

— На, ирод! — черненькая протянула старику бутылку.

Тот схватил ее цепкими пальцами и присосался к горлышку. Наверное, он осушил бы бутылку до дна, если бы черненькая не вырвала ее у него. Горлышко с влажным чавком выскочило из губ старика.

Прошло короткое время, и старик опять принялся за сало. Но теперь он работал как-то спокойнее и даже перестал стонать.

— Видать, отложил помирать, — заметила тетя Паша.

— Я еще тебя переживу, — пообещал старик.

Вечером того же дня, когда старик, по обыкновению, потчевался из своего мешка, мерно и сухо хрустя заушинами, с приемной дочерью одноглазого случилось что-то вроде припадка. Она вдруг тоненько и болезненно заскулила, забилась в угол вагона, и только глаза ее, прикованные к старику, сверкали страхом и ненавистью. Старик в самом деле был страшноват. Облитый зеленым светом месяца, проникавшим в неплотно притворенную дверь, он раскорячился на своих мешках и, держа в одном кулаке кусок сала, в другом — горбушку хлеба, жевал, не отымая еду ото рта. Он въедался, впивался, всасывался в сало и мякиш беззубыми деснами с остервенелой жадностью вурдалака.

Одноглазый парень долго не мог успокоить девочку. Он прижимал к себе ее голову, гладил тонкие, испуганно сцепленные пальцы и говорил, говорил. Наконец девочка затихла, свернувшись калачиком. Уснули и другие пассажиры.

Тишина. Только раскачивался, скрипел вагон, будто жалуясь, что устал мотать старое тело по бесконечным путям сквозь ночь и непогодь; устали колеса спотыкаться на стыках рельсов, устал трястись облезлый, рассохшийся остов. А паровоз не признавал его жалоб, он сердито гудел, прорезая тьму, и длинный состав покорно влекся за ним со всей своей человечьей начинкой. Проснулся я оттого, что кто-то толкал меня в плечо. Я открыл глаза и смутно разглядел силуэт одноглазого парня.

— Ссадим старика, пока люди спят, — прошептал он.

Я прислушался к стуку колес — поезд медленно, с натугой одолевал подъем.

— Может, все-таки дотерпим до станции?

— Не по-сталинградски это, — зло зашептал одноглазый, — когда еще будет станция! Не хотите, управлюсь без вас.

Я вспомнил сверкавшие ненавистью и ужасом глаза девочки и поднялся.

Все остальное происходило в молчании. Старик не пытался звать на помощь: он понимал, что ни одна рука не подымется на его защиту. А мы хотели сделать свою работу тихо, чтобы не тревожить наших спутников. Провозились мы с ним довольно долго. Старик был туг, костист и тяжеленек. Наконец нам удалось подтащить его к дверям вагона. Одноглазый парень чуть отвалил дверь, в образовавшуюся щель проникла тусклая, рассветная хмарь. Держа старика за локти, мы спустили его на медленно уплывавшую из-под колес землю. Он было присел, но тут же вскочил и побежал за вагоном, отставая с каждым шагом.

— Вот и умники! — послышался за нами спокойный, певучий голос тети Паши. — Давно бы так. Худая трава с поля вон!

Оказалось, никто в вагоне не спал. И по лицам наших спутников мы поняли, что они одобряют наш поступок.

Одноглазый парень подошел к мешкам старика, поднял их и встряхнул. Один мешок был полон, непочат, в другом что-то плюхнулось и округлилось на дне калабашкой хлеба. Одноглазый парень задумчиво поглядел на мешок, затем взгляд его побежал по лицам спутников. Кто-то отвернулся, кто-то шумно вздохнул. Единственное око парня задержалось на девочке. Она лежала, оборотив лицо в сторону, кулачок под худенькой щекой. Мне кажется, он на секунду заколебался, мешки со снедью словно затяжелели в его руке. Но тут же, разозлившись на свое короткое замешательство, он размахнулся и швырнул мешки в открытую дверцу. На миг они словно провисли в воздухе, рядом с вагоном, и враз исчезли.

— Вот и порядочек! — с облегчением произнесла тетя Паша. — Будто свежим ветерком продуло.

И впрямь — словно кончилось наваждение. Все разом заговорили, а черненькая кондукторша, лихо взвизгнув, завела на весь голос свой излюбленный «Ленинград-городок»…

А следующей ночью нас разбудил страшный, долгий, внезапно оборвавшийся крик. Зачиркали спички, выхватывая из темноты всклокоченные головы, встревоженные лица; кто-то пытался зажечь свечу, но она гасла, задуваемая тянувшим в щели вагона ветром. Затем раздался властный голос тети Паши:

— Мужчины, марш отсюда!..

Толкая друг друга, спотыкаясь о чемоданы и корзины, мы перебрались на другую половину вагона. Потолок озарился трепещущим светом, быстро сбежавшим вниз, — это наконец-то разгорелась свеча. Я увидел странно выломанное под тощим одеяльцем тело беременной женщины, острые углы колен и мертво откинувшуюся в подушку голову. Простыня, натянутая тетей Пашей и черненькой кондукторшей, скрыла от нас роженицу.

Всю ночь за этой простыней творилась какая-то мучительная работа. Но криков больше не было. Был слабый, сквозь зубы, стон, тяжкое, истомленное дыхание. Казалось, кто-то из последних сил взбирается на гору, и, едва достигнув вершины, срывается вниз, и снова карабкается в упрямой смертной муке. Порой из-за простыни появлялась то тетя Паша с сурово поджатыми губами, то зареванная черненькая кондукторша; они рылись в своих вещах, чего-то доставали и вновь скрывались за простыней.

— Папа Коль, а почему ей так плохо? — спросила девочка одноглазого парня.

— Так ведь человек на свет производится, не кочан капусты, — серьезно ответил одноглазый. — Надо, чтобы все в аккурате было, ножки, там, ручки, глазки, целая, понимаешь, механика.

— А женщинам всегда так больно? — задумчиво спросила девочка.

Одноглазый подумал, потом сказал:

— Это боль счастливая, женщины ее не боятся…

Час шел за часом, а желанное освобождение не наступало. Все, что творилось за простыней, оставалось скрытым от нас, но мы безошибочным чутьем угадывали, что дело плохо. Одноглазый парень наклонился ко мне:

— Опросить бы этих, которые на переднем крае, может какие меры нужны?

— Какие меры?

— При эшелоне есть медпункт, врач…

— А как вы туда доберетесь?

Парень прислушался к дружному перестуку колес и неуверенно проговорил:

— По крышам…

— А врач тоже по крышам пойдет?

Парень ничего не ответил и отстранился в тень.

Из-за простыни долетел тихий, спотыкающийся голос:

— Если я его ребенка не сохраню… жить не буду…

— Ученый человек, а чего городишь! — сердито отозвалась тетя Паша. — Я этих младенцев без числа приняла и твоего приму за милую душу. Ты только тужься, тужься посильней, он и выскочит.

— Рано у меня началось… — проговорила женщина.

— А и хорошо! Которые в дороге родятся — самые счастливые люди выходят. Меня вон мамка в телеге родила. А нешто я несчастливая?

— Вы добрая.

— Вот я и говорю. Коль добрая, значит счастливая.

И тут второй раз вспыхнул и, словно зажатый, смолк страдальческий, невыносимой боли крик. Из-за простыни выметнулась черненькая девчонка с каким-то размытым от слез лицом, схватила кувшин с водой и кинулась назад.

— Кричи, кричи, громче кричи!.. — уговаривала роженицу тетя Паша.

И в ответ выдохнулся тяжкий хрип:

— Не стану!..

Затем была мучительная тишина. Только колыхалась простыня, тревожимая суетившимися за ней женщинами; она то вздувалась, как парус, то бессильно опадала, и мы тщетно пытались угадать по этим признакам, что там творится. А потом раздался новый, не слышанный нами крик, простыня отдернулась, и мы увидели тетю Пашу, державшую на руках маленькое красное, живое тельце ребенка. Мы все бросились к ней.

— Если мне не изменяет память, это мальчик, — сказала артистка и вытерла слезу.

Упруго и ловко склонив свое полное тело, тетя Паша протянула младенца матери. Та приняла его, слабым движением дернула пуговицу сорочки, в пазуху вырвалась, словно белый голубь, белая, тугая, полная грудь с нежно-коричневым соском, и младенец припал беззубым ртом к источнику жизни.

Черненькая девчонка регулярно приносила нам сведения о самочувствии матери и новорожденного и при этом так гордилась, будто это она дала жизнь новому существу.

— Вы, видать, любите детей? — задумчиво спросил ее одноглазый парень.

— Да как их не любить? — искренне подивилась та.

И мне стало понятно, почему приемная дочка одноглазого, замкнутая и холодная с другими, поделилась с черненькой своей бедой. Видно, девочка бессознательно почувствовала до дна чистую искренность ее сердца. Одноглазый парень тоже сделал свои выводы. В оставшиеся дни нашего путешествия он о чем-то подолгу разговаривал с черненькой кондукторшей, часто употребляя новое в его лексиконе слово «исключительно».

— Места наши исключительные… — долетали до меня обрывки его речей. — Условия на МТС исключительные. Ну, нельзя же так исключительно любить город… В сельской жизни легче хорошую профессию приобрести.

Не знаю, что отвечала ему черненькая кондукторша, но в их простецких отношениях появилась полная значения церемонность. Вместо прежнего: «Эй, боец!», «Слышь, подруга!» — они стали величать друг друга по имени-отчеству: «Евдокия Петровна», «Николай Сергеевич» — и перешли на вы.

И пока Евдокия Петровна и Николай Сергеевич вели сокровенные беседы, девочка одноглазого сидела рядом с ними со своим обычным замкнуто-отрешенным выражением, а маленькая рука ее, будто забытая, лежала на колене черненькой кондукторши.

Расстались мы в Борисоглебске. Наш вагон отцепили, а эшелон с военнопленными ушел на юго-восток. По молчаливому уговору, мы не расходились, пока явившиеся с вокзала санитары не увели молодую мать на медпункт. За ними, крепко прижимая к себе конверт с новорожденным и светясь гордостью, проследовала черненькая кондукторша.

Я спрыгнул на площадку и как-то враз потерял своих спутников. Последним я видел одноглазого парня. Он покупал у лоточницы «пирог с хлебом» — одно из самых удивительных изобретений войны. Получив коричневый ком теста, завернутый в вощеную бумагу, он расплатился мятыми рублями — деньги вновь вошли в силу — и побежал к своему приемышу. Девочка ждала его на скамейке возле бачка с питьевой водой. Она встала ему навстречу, и в движении, каким она подалась к нему, была такая радостная, восторженная доверчивость, с какой, верно, дитя тянется к матери.

1957

В апрельском лесу

В середине апреля вспухли и замутились речушки, охватывающие с трех сторон наш подмосковный поселок, все канавы стали ручьями. Скоро пойдут щуки на икромет, начнет нереститься окунь, затем плотва, пора подумать о рыболовной снасти. Я с детства люблю самодельные удилища. Взяв поострее нож, я направился в ореховую рощицу, что за густым смешанным лесом, на пути между нашим поселком и селом Вороновом.

Идти было трудно, резиновые сапоги то разъезжались на влажной глинистой почве, то вязли в ней, как в трясине. Лишь достигнув леса, я обрел более или менее прочный упор под ногами.

Впереди меня шли рядом, не касаясь друг друга, молодой солдатик с мальчишески вздернутыми худенькими плечами и небольшого росточка девушка в куцем пальтеце и беретке. Солдат держал в руке березовый хлыстик и походя стегал им по еловым и сосновым ветвям. Девушка шла опустив голову и что-то старательно высматривая на раскисшей дороге.

Не желая им мешать, я сдержал шаг. В лесу было голо, мокро, бесприютно и все же по-весеннему хорошо. Обнажившаяся по краям дороги сырая, темная дерновина кое-где зеленела совсем живым листом подорожника или стройной травинкой, сохранившими под снегом летний, свежий убор. Синицы пробовали бедные свои голоса; они стремительно перелетали с дерева на дерево, и нависшие над дорогой веточки берез и осин дружно качались, кропя слежавшийся у их подножий снег талыми каплями.

Как ни медленно я шел, идущая впереди пара шла еще медленнее, и вскоре я почти поравнялся с ними. Они остановились, видимо желая пропустить меня вперед. Тогда я быстро прошел мимо них. Достаточно было мимолетного взгляда, чтобы понять, что оба они чем-то огорчены. Светлые брови солдата недоуменно и горько выгнулись на лоб, под самую ушанку, казалось, он никак не может решить сложную, врасплох заставшую его задачу; девушка, отворачивая от него лицо, прятала рот в меховой воротничок, что-то упрямое и беспомощное было в этом прячущемся движении.

Мне казалось, я хорошо знаю лес, который вдоль и поперек исходил на лыжах. В орешник можно было попасть не только с опушки, но и тропкой, перебравшись через неглубокий овражек. Я свернул с дороги и, увязая по колена, кое-как добрался до овражка. Противоположный склон, покрытый грязноватым снегом, был испещрен круглыми лунками, будто его истоптали кони, а на дне пенился и бурлил ручей, ворочая плитки льдистого сала.

Пришлось мне снова выбираться на дорогу. Раздвинув скользкие кусты, обдавшие меня потоком холодных брызг, я шагнул на закраину дороги и сразу увидел солдата и его спутницу. Девушка стояла, прижавшись спиной к столу березы, потупив голову, а солдат, коротко рубя воздух ребром ладони, в чем-то убеждал ее. Она ничего не отвечала, только изредка отрицательно встряхивала головой. Он наступал на нее, отстаивая свое, и девушка все теснее вжималась в ствол, словно хотела слиться с ним, исчезнуть в его сорочьей пестроте.

Не знаю, чего хотел от нее солдат, знаю только, что не о первом, да и не о втором поцелуе просил он ее. Вся лирика, вся нежность, строго ограниченная сроком увольнительной, творится у нас на мосту через Пахорку. Знакомство, как правило, завязывается в сельском клубе, где через день показывают кинокартины, а по субботам бывают танцы. Если найден общий язык, то средоточием вселенной становится небольшой деревянный мосток через темную, мутную Пахорку, которой отходы текстильной фабрики не дают замерзнуть даже в самые лютые морозы. Сколько раз, возвращаясь вечером автобусом из Москвы, я видел в лучах фар молчаливо приникшие к перилам мостка фигуры. Первое время я поспешно отворачивался, боясь спугнуть людей, но потом понял, что это лишнее. Они не обращали ни малейшего внимания на проезжих и прохожих. Жестко регламентированное солдатское счастье не могло считаться с пустыми условностями. Крепче обнять, жарче поцеловать подругу, позаветнее шепнуть словцо в скудные часы свидания — одно лишь это заботило их. Я не видел там несчастных влюбленных, разобщенных недоговоренностью или несладицей в чувстве. Мост был для счастливых, для тех, кто познал взаимность. И теперь я твердо знал, что видел на мосту и этого худенького солдата с острыми мальчишескими плечами, и его крошечную подругу.

Я знал, что у многих солдат, стоявших лагерем близ нашего поселка, скоро кончается срок службы и воинская часть отбывает в Москву. Несомненно, напряженное, трудное объяснение, свидетелем которого я случайно оказался, связано с предстоящей им разлукой. Конечно, можно лишь гадать, о чем они говорили. Быть может, он просил ее последовать за ним или приехать к нему, когда он обоснуется в родных местах, быть может предлагал сейчас связать судьбы, а может, напротив, просил ждать и верить, что он сам вернется к ней. Не знаю. Разговор шел о важном и непростом… Девушка то ли не верила, то ли боялась поверить солдату, то ли не решалась изменить свою жизнь ради человека и близкого, и дорогого, но все же мало испытанного временем.

— Да пойми ж ты!.. — только и услышал я его тоскливый, из сердца, из средоточия боли идущий голос.

Я хотел неприметно проскользнуть мимо, но мне это не удалось. Негодующий взгляд солдата резанул по моему лицу и вновь обратился к девушке.

Я быстро шагал вперед к опушке, светлеющей закатным солнцем. У подножия тощих, голых кустов боярышника в льдистой лунке что-то синело. «Неужто подснежник?» — подумал я. Но, приблизившись, увидел, что это всего-навсего конфетная обертка, примерзшая к земле. А вот на соседней кочке, уже без обмана, желтым язычком пламени распустился первый цветок мать-и-мачехи.

Легкие чавкающие шаги раздались за моей спиной, и мимо меня, отворотив заплаканное лицо, быстро прошла девушка. Вслед за тем послышались другие, более твердые и тоже быстрые шаги — прерывисто дыша и шмыгая носом, солдат нагнал ее, взял под руку и отвел с дороги к высокому, голому чуть не до самой маковки стволу сосны.

«Вот он я — весь перед тобой, нараспашку, нет у меня ничего потайного, ничего скрытого от тебя!» — казалось, говорили его руки, которые он то враз прижимал к груди, то широко и бессильно раскидывал.

Она робко, ищуще, жадно вскидывала тяжелые от слез глаза, глядела в него, как в ручей, прозрачный до самого дна, но слабой своей душой не решалась поверить этой зримой ей ясности и вновь, отворотившись, плакала. А затем, так и не произнеся ни слова, как-то скользнула в сторону и повлеклась прочь, вдоль дороги. Казалось, ноги сами уносили ее от судьбы, которой она желала и страшилась, к привычному ее приюту, вдалеке от больших, открытых путей жизни.

Солдат чуть помедлил и снова нагнал ее. На миг я оказался в поле его зрения, но теперь он не выразил досады, ему уж не стало дела до меня. Все его существо было обращено к маленькой фигурке, стремившейся покинуть его.

И вновь он говорил и брал ее за руку в вязаной синей варежке с красной полоской на запястье; и вновь слабым, уклончивым движением она ускользнула от его слов, глаз и рук.

Он посмотрел ей вслед, оскорбленно вскинув голову. Верно, мужское, самолюбивое проснулось в нем. Но это длилось одно мгновение. Он знал свою правду, солдат, и эта правда была сильнее обиды, сильнее всего, чем маленькая гордость ожесточает человеческое сердце, и эта правда вновь толкнула его вослед девушке.

Он нагнал ее на опушке… Дальше до самого Воронова, черневшего вдали, в низине, коньками тесовых крыш, простиралось пустое поле в осевшем, плотном снегу и ржавых проталинах. Там не было ни деревца, ни кустика, никакая жердина не торчала из земли. Чистая, неприютная голизна. И мне подумалось: если солдат не добьется желанного ответа сейчас, пока они еще не вышли из лесу, песенка его спета. Возможно, это чувство возникло оттого, что в надежной близости деревьев находили они пристанище для коротких и напряженных своих объяснений. В поле негде было сделать остановку, не за что зацепиться, — прямая глинистая дорога, бегущая по равнине, была безнадежна, как приговор.

Кажется, я не ошибся. Пройдя несколько шагов вперед, я увидел, как девушка в резком, последнем порыве прижалась к солдату, приникла к нему всем телом, оттолкнула и почти бегом устремилась в щемящую пустоту поля.

Солдат недвижно глядел ей вслед. Знать, и он понял, что это конец. И тут, не стыдясь, что его видят, он заплакал, прижавшись лбом к мокрому стволу осины. Ушанка сползла на затылок, обнажив светлую щетинку стриженных под машинку, начинающих отрастать волос. Он узнал всю тщету слов, понял, что не победить ему робкого сердца, и смирился с горькой своей участью.

Взволнованный всем виденным, я свернул на тропу, петлявшую краем леса до самого орешника. Над Вороновой садилось солнце, круглое, малиново-розовое, не дававшее отблеска ни в мутноватую облачность неба, ни на темнеющую под ним землю. Вприпрыжку, с кочки на кочку, через омутистой глубины лужи и пенистые ручьи я добрался наконец до орешника и стал нарезать удочки. Орешник мстил за себя, окатывая меня с головы до ног скопленной в ветвях щемяще-студеной влагой. Срезав около десятка гибких лесовин и очистив от веточек и сучков, я закинул их на плечо и пустился в обратный путь. Но теперь я решил выбраться на большак.

Выжимая чайного цвета влагу из податливо мнущейся дерновины, я пересек ореховый подлесок, затем поле, по которому бродили рано прилетевшие в нынешнюю весну грачи, и ступил на дорогу.

Солнце скрылось за горизонтом, и западная сторона простора и неба сумрачно потемнела. Зато противоположная высветилась почти дневной, прозрачной, с легким зеленоватым отливом голубизной — над лесом поднялась золотая, неправдоподобно круглая луна и побежала наперерез мне, цепляясь за верхушки сосен и рослых плакучих берез.

Темной стенкой надвинулась опушка, но прежде чем я ступил в ее сумрак, расцеженный льющимся от луны легким светом, я увидел две темные фигуры и с удивлением узнал в них солдата и его девушку. Я ошибся — поле не было вовсе пустым: лес, словно форпост, выставил впереди себя небольшую, пушистую сосенку. Дитя, недоросток, она стояла всего в нескольких шагах от опушки, с краю большака, и я просто не приметил ее.

И здесь, у этой сосенки, как у последнего рубежа, солдат вновь нагнал свою спутницу, теперь уже навсегда. Они обменялись местами: сейчас он стоял, прислонившись к деревцу, — тонкий стволик погнулся под упором его тела, ветки с темными иголочками охватывали его со всех сторон, торчали из-за плеч, топорщились над ушанкой. Девушка стояла на краю дороги и, заботливыми, хозяйскими жестами поправляя на солдате то пряжку ремня, то крючки шинели, говорила какие-то простые и серьезные житейские вещи. Это чувствовалось по ее озабоченному, но не тревожному лицу, по вразумляющим движениям указательного пальца, остро натянувшего варежку. Она вступила в свои права, которые этот упорный, не признающий отступления парень заставил ее принять.

Когда я проходил, мимо, что-то мелькнуло в глазах солдата, — быть может, на миг сместившиеся в мою сторону плоскости зрачков отразили свет луны. И этот короткий теплый лучик, пробежавший от него ко мне, словно сделал меня соучастником его счастливого торжества.

С радостным чувством вступил я в лес и знакомой дорогой зашагал к дому. Луна, не отставая, бежала за деревьями, она словно отсчитывала стволы берез и сосен и вдруг за поворотом дороги вывесилась прямо передо мной и замерла в недвижности, светлая и какая-то по-весеннему новая. И я пошел прямо на ее свет, думая о том милом и добром, что только что свершилось в лесу.

Признаться, недооценил я поначалу этого упрямого, стойкого солдатика. Ведь как же часто бывает в жизни, когда один шаг отделяет тебя от счастья, и ты, прошедший длинный и трудный путь, вдруг не находишь в себе мужества, убежденности, веры, чтоб сделать его, — и упускаешь свою судьбу. А он был не таков, солдат: в нем хватило и силы, и преданности, и душевной щедрости, чтоб сделать этот последний, решающий шаг и взять свое счастье!..

1958

Человек и дорога

Могучие рустированные шины жуют дорогу. Пятитонный грузовик с высоченным контейнером в кузове оставляет за собой на заснеженном грейдере не след, а какую-то коричневую кашу. Можно подумать, он стремится, чтобы уж никто другой не повторил за ним этот путь. На прямой он злобно расшвыривает комья снега и гравий, проминая настил до мягкой глинистой основы; на подъемах с ревом отваливает от дороги целые куски — жирные комья глины оползают в кювет; на спусках, свистя и шипя пневматическими тормозами, напрочь сдирает с дороги шкуру. Он то быстро катится вперед, то еле ползет, рыча мотором, то бессильно скользит под уклон, и каждая перемена в его движении отражается на многострадальном теле дороги. Но грузовику нет до этого дела. Рачьи глаза его фар устремлены в даль, подернутую ранним ноябрьским сумраком. Всему чужой, посторонний, движется он вперед: чужой лесу, чужой полю, чужой деревенькам с придавленными снегом крышами, чужой замерзшей реке и старой водяной мельнице в стеклянной бороде сосулек. Он полон своей далекой целью, своим ревом, воем и скрежетом, своей душной, горькой вонью, — даже воздух у него свой — он движется в голубоватом плотном облачке.

И до него никому нет дела; ни лесу, ни полю, ни деревне, ни реке, ни мельнице. Разве метнется иной раз под колеса захлебнувшийся лаем пес или погонится, пытаясь ухватиться за крыло, мальчишка на одном коньке да, заслышав издали надсадный гуд, не оборачиваясь, свернет к обочине розвальни колхозный возчик. Встречных и попутных машин нет — поздно, и день субботний, — не с кем грузовику перемигнуться фарами, обменяться хриплым сигналом.

Вечереет быстро. В избах зажигаются огни, на деревенских улицах — редкие фонари, в небе — луна, и рядом с грузовиком возникает огромная уродливая угольно-черная тень. Тень стелется по снегу, карабкается на деревья, скользит по стенам изб, она то обгоняет грузовик, то идет колесо в колесо, то отстает от него.

Но огромный, могучий, яростный в своей борьбе с дорогой грузовик — всего только мертвая жестянка. Чужая воля, чужая одушевленность наделяют его этой шумной, горячей жизнью, этим упорством и неутомимостью. В кабине, держа ноги в стоптанных кирзовых сапогах на педалях, а руки на крестовине руля, вглядываясь красными, воспаленными глазами в даль, сидит худощавый паренек лет двадцати четырех, с широкой плоской грудью и налипшими на измазанный автолом лоб темными колечками волос. Его армейская ушанка без звездочки сдвинута на затылок, ватник распахнут. В кабине тепло от мотора, ватные штаны немного сползли, обнажив меж поясом и рубашкой полоску смуглого юношеского тела.

Водитель первого класса Бычков смертельно устал, он работает вторую смену подряд, без сна и отдыха, проделал он на этом грузовике почти тысячу километров по скверным, разбитым дорогам с тяжелыми, неудобными грузами. Больше всего устает у него спина, потому что каждый груз чувствует он спиной, будто несет его на себе. Подъем — и его тянет за шею и лопатки назад; спуск — и будто целый дом навалился, становится нечем дышать; притормозил — и словно кто-то злобный уперся в поясницу коленом. Но от этого груза у него болела и спина, и ребра, и вся грудная клетка. В контейнере заключен трансформатор, срочно нужный на самом дальнем и отсталом четвертом участке. Это груз с боковой неустойчивостью, — он не только на повороте, но и при каждом движении руля кренит машину набок, грозя опрокинуть в кювет; и Бычков невольно выламывает тело в другую сторону, так что трещат ребра и хрускают, смещаясь, позвонки.

Черт бы побрал и трансформатор, и четвертый участок, где всегда аврал, всегда чего-то недостает и все требуется в край, в обрез. Черт бы побрал начальника автоколонны Косачева, сунувшего ему эту ездку. И черт бы побрал его самого, согласившегося ехать, когда ехать должен был вовсе не он, а Панютин. С обидой и желчью Бычков в который раз вспоминал, как окрутил его Косачев. Утром этого дня немолодой, лет под сорок, шофер Панютин забрал из роддома жену, принесшую ему двойню. Очумев от своего позднего отцовства, он кое-как проволынил полсмены, а затем отпросился домой. Едва он ушел — потребовалось везти на четверку трансформатор. Косачев сразу к Бычкову: выручай! Конечно, он наотрез отказался, какое дело ему до Панютина с его двойняшками? Раз должен работать, так работай, а он свое отышачил и сейчас пойдет пиво трескать. Но Косачев ушлый, всегда знает, чем взять человека: «Я, конечно, могу заставить его, да на этих женатиков надежда плоха. Дорога опасная, ночная, груз трудный, а у него близнята на уме. Ладно еще, коль просто застрянет, а ну-ка гробанет трансформатор?.. Нет, тут нужен человек свободный, а который в детских писках, тому доверить нельзя!» Знает начальник колонны, что недолюбливает Бычков людей женатых, устроенных, — на том и поймал. Захотелось Бычкову доказать, что Панютин, хоть и муж, и отец, и глава семьи, а он, Бычков, бобыль, ни кола ни двора, а все больше Панютина стоит, — вот и расплачивайся боками! А главное, теперь-то уж ясно, что Косачев Панютина освободил от этой проклятой поездки только из уважения к его отцовству. Да еще потому, может, что берег его: дорога-то, и верно, дрянь, особенно на подъеме у четвертого участка, а тут еще груз такой! Одно дело — гробанется Панютин, глава семьи; другое — он, Бычков, одиночка. Спишут в расход — и все. И оттого еще горше и злей становится на душе, и мысль привычно сворачивает к тому, что исковеркало его жизнь. Правда, она всегда при нем, эта мысль не покидает его ни в дороге, ни во хмелю, даже ночью, когда он спит, является она к нему снами. Но, бывает, она спокойной, привычной тяжестью дремлет на дне души, а то вдруг с непереносимой силой терзает сердце и мозг.

Алексей и сам не мог бы сказать, когда полюбил он Тосю. Когда полюбил он мать? Всегда любил, как только почувствовал в себе сердце. Всегда они были вместе, с детских лет, — на улице, на реке, на вырубке, полной сладкой, пахучей земляники, на школьных переменках. А если и оказывались врозь, то тут же начинали искать друг друга. Жених и невеста — так звали их все на деревне. Прошли годы, Алексей и Тося уже не в смех, а взаправду стали женихом и невестой. И, уходя в армию на действительную, он не просил Тосю помнить и ждать. Он просто поцеловал ее в полные прохладные губы, поглядел в глаза, пожал руку и уехал, самый спокойный из всех, кому доводилось разлучаться.

Все четыре года, что Алексей прослужил в армии, он исправно получал от Тоси письма и фотокарточки.

Ее лицо с годами мало менялось, оно становилось лишь еще круглее, чище и глаже, еще прямее и открытое глядели светлые, спокойные глаза. И он сам не мог бы сказать, почему к исходу третьего года разлуки овладела им жгучая тоска. Тщетно искал он отгадку в Тосиных карточках и письмах. Все тем же невозмутимым спокойствием дышало округлившееся лицо, все та же прямизна взгляда, и письма были все так же немногословны, просты и полны поклонов от родственников, друзей и знакомых. Движимый каким-то смутным чувством, он тоже сфотографировался и на оборотной стороне карточки написал слышанные где-то стихи:

«Если встретиться нам не придется, Если нас разлучила судьба, Пусть на память тебе остается Неподвижная личность моя».

В ответ пришло обычное, спокойное и короткое письмо, и Бычков не знал, радоваться ему или печалиться, что Тося никак не откликнулась на его тревожный призыв.

Он отслужил действительную и в новенькой, с иголочки форме с погонами сержанта, значком отличника-танкиста на груди, в хромовых, собранных гармошкой сапогах, в фуражке с черным околышем, косо сидящей на вьющихся волосах, в белом целлулоидном подворотничке, — сверкающий, как новый гривенник, вернулся в родную деревню. И тут узнал, что Тося год назад вышла замуж за районного агронома. Мать уговорила бывшую невесту сына скрыть от него правду, по-прежнему писать ему письма и слать карточки, будто ничего не случилось. «Иначе быть беде, — сказала ей старуха, — армейская служба строгая, а Алексей беспременно что-нибудь такое сделает, что погубит свою головушку». Бычкова и по сию пору дивила необыкновенная прозорливость матери: как угадала она в нем, тихом, скромном, немудрящем пареньке, тайную залежь разрушительных сил? Может, в слепой его преданности раз избранной подруге проглянулся ей залог скрытой в нем бури?

Что-то сломалось в Алексее. Он стал выпивать и, пьяный, пошел раз бить агронома. Но, увидев немолодого, узкотелого человека в очках на длинном, тонком носу, с худыми, всосанными щеками, не нашел на нем места, куда б сладко было влепить кулак. Встретилась ему как-то Тося — она жила теперь в соседней деревне, — мелькнуло: «Задавлю!» — И опять впустую потратился запал. Под скрещенными на груди, по локоть голыми, сильными и нежными Тосиными руками увидел он маленький округлившийся живот, — быть ей скоро матерью. Она тоже поглядела на него, смугло-бледного, кудрявого, с темными, блестящими, — яркими от боли глазами, и сказала не то удивленно, не то о чем-то жалея:

— Вон ты какой стал!.. — и тихо прошла мимо.

Не смог он ужиться в деревне, да и не хотел губить себя на глазах матери. С год скитался он по стране. В Крыму возил курортников по извилистым горным дорогам в маленьком дребезжащем автобусе, — да не по сердцу пришлись веселые, счастливые, беззаботные люди; побывал на Волжской стройке, где глушил себя работой и водкой, там ему понравилось больше, — да попал туда поздно, кончилась стройка; заносило его и в Алтай, на целину, и даже на Дальний Восток. Где только он не скитался, а от себя не ушел. С полгода назад попал он сюда, в суровый Ладожский край, на строительство высоковольтной линии, — и приглянулся ему угрюмый покой здешних мест, темные еловые леса, пустынные, одинокие дороги, особняком стоящие мачтовые сосны, уныло гудящие кронами, прохладная сдержанность старожилов и непритязательная простота товарищей по работе.

Он уже ничем не походил теперь на того скромного, опрятного парня, каким вернулся из армии. Хоть нелегко разрушалось то, что закладывалось годами, но недаром говорят: капля камень точит. А он был не каменный, и не капля его точила. Научился Алексей часами торчать в дымной, вонючей забегаловке, где слепой баянист, — глаза ему будто птица выклевала из глубоких, темных орбит, — без устали и подъема играл «На сопках Маньчжурии», «Дунайские волны» и — особо для Алексея, получив трояк в сухую, цепкую лапу, — его любимый «Синий платочек». Научился пить водку без закуски, коротко сходиться и в кровь ссориться с людьми, которых видел в первый и последний раз в жизни, научился с девчатами раньше слов пускать в ход руки, научился не думать ни о настоящем, ни о будущем, — вот только о прошлом не думать не научился. Его нисколько не трогало, что иные соседи по общежитию сторонились его, что девушки построже и почище не хотели иметь с ним дела, что начальник автоколонны Косачев почти не скрывал презрения к нему и держал на работе лишь потому, что он «отчаянный»: всегда возьмется проехать — и проедет — там, где другие спасуют. На длинных дорогах стройки ему случалось находить дружков себе под пару, таких же, как он, отбившихся от жизни. Правда, не очень-то он в них нуждался, им не развеять было его большого одиночества, да он и не стремился к тому. Он полюбил свое сиротство, полюбил долгую, пустую дорогу с ее тяготами и усталостью. И сейчас, в злобе на Косачева, на Панютина и на себя самого, он не был искренен до конца. Где-то в глубине он даже радовался этой неожиданной и трудной поездке, он любил дорабатываться до полной утраты всех сил. Забвение от рабочей усталости он предпочитал еще забвению от вина…

Стрелка спидометра дрожит около цифры двадцать, при такой скорости он едва ли доберется до четверки раньше, чем через три часа. Спать перехотелось, и даже маятниковое покачивание «дворника», смывающего с лобового стекла клейкую изморозь, уж не укачивает, как в начале пути.

Луна скрылась за облака, и простор обрезался по обе стороны дороги. Впереди, там, где обрывался свет фар, дорога упиралась в черную стену ночи, и казалось — машина разобьется об эту непроглядную, твердую тьму. Но стена не давала приблизиться к себе, она отодвигалась все дальше и дальше, и дорога наращивалась ей вслед, будто рождаемая светом фар. Порой из черного небытия на обочину выпрыгивали то куст, то дерево, то старый, полусгнивший верстовой столб и, просуществовав краткий миг, исчезали.

Зеленая, в замерзших круглых капельках, еловая лапа повисла над дорогой, заиграла радужными переливами, но вдруг погасла и, темная, грузная, тяжело охлестнула лобовое стекло, просыпала на капот стеклянную хрупь и сгинула. Машина вошла в лес, и, отмахивая стволы и ветви, двинулась по лесному коридору. Ветки скребли кузов и дверцы машины, царапали крышу, колотили по колесам; в мерный, привычный гуд мотора, казавшийся водителю тишиной, нагло и настырно ворвался шум посторонней жизни. Лицо его покривилось досадой. Оберегая свое одиночество и непричастность ко всему, что за окнами кабины, он прибавил газу и, когда стрелка спидометра скакнула вверх, включил пятую скорость. Машину стало кидать, нарушившаяся устойчивость добавочной болью отозвалась в его теле, но шорох ветвей утишился, все внешние звуки стали мельче, чаще, дробнее, и он почти вернул свою тишину.

Наконец лес остался позади, Бычков сбавил скорость, и ход машины стал вновь натужлив и ровен. Затем по возросшему давлению на спину он почувствовал, что дорога неприметно пошла под уклон. Желтые лучи фар поголубели и съежились, в них заклубился туман. Он переключил фары на ближний свет, будто подобрал его под передние колеса машины. Туман реял от самой земли, и глубокие борозды, бугры и рытвины разбитого грейдера, окутанные голубоватой волнующейся дымкой, казались живыми волнами реки. По обеим берегам той реки, навстречу машине, побежали белые, похожие на карликовых человечков, каменные столбики. Туман заклубился еще гуще, и настоящая, невидимая за ним река метнула под колеса машины гулко и мягко проседающие доски деревянного мостка. Машина одолела бугор и вырвалась из тумана в чистую бархатную тьму. Впереди возникли огни деревни, Бычков переключил свет, и длинный луч серебром растекся в темном окне ближней избы.

Несмотря на холодный, не морозный даже, а знобкий, как то нередко бывает в стык осени и зимы, ветреный, неприютный вечер, молодежь гуляла. Прямо посреди улицы шли танцы. Шум мотора заглушал музыку, тьма скрывала баяниста от глаз Бычкова, и странны были ему эти, как во сне, кружащиеся под неслышную музыку пары. Выхваченные из мрака фарами, они будто не замечали, что на них надвигается громада грузовика, они все кружились и кружились, будто были бесплотными духами, сквозь которые грузовик мог пройти, как сквозь туман. Бычков нажал на кнопку сигнала, и громкий, долгий, унылый звук прорезал ночь. Пары неохотно расступались, иные выпархивали из-под самых колес грузовика, когда Бычков уже не видел их за прямым срезом капота, но никто не прекратил танца, не оборвал плавного, зачарованного кружения.

«Вот скаженные!» — усмехнулся про себя Бычков, расправил тело, с хрустом зевнул и вспомнил, что под сидением лежит непочатая четвертинка водки. Это его обрадовало, хотя пить ему сейчас не хотелось. Просто было приятно знать, что она лежит там, холодненькая и скользкая. Ну и пусть пока полежит. Он достал из кармана мятую пачку «Прибоя», встряхнул, вынул зубами папиросу, чиркнул зажигалкой, закурил.

Машина подошла к околице, и справа на дороге мелькнула фигура женщины с поднятой рукой. По сути только эту белую, отчетливо выделяющуюся в ночи руку и успел увидеть Бычков. Он резко затормозил, но его протащило еще на добрый десяток метров вперед. Прошло время, пока женщина добежала до машины.

— Подвезете, товарищ водитель? — услышал он запыхавшийся голос.

Бычков высунулся из кабины. Темно, но все же он сразу увидел, что женщина молода, лет двадцати пяти, не больше. Взгляд его привычно пробежал вверху вниз, ощупав и оценив выбившиеся из-под платка светлые волосы в искринках снега, постекленевшие от ветра и холода, чистое круглое лицо, тугую грудь, сдавленную жеребковым жакетом. И он недобрым голосом сказал:

— Садись!..

Когда женщина взбиралась на высокую ступеньку, предварительно кинув в кабину две связанные узлом, туго набитые авоськи, он увидел круглое, обтянутое шелковым чулком колено и высокий черный резиновый ботик. Ишь вырядилась!

Женщина наконец уселась, пристроила в ногах свои авоськи и счастливо выдохнула:

— Надо же — как повезло! Я уж и не надеялась нынче на четверку попасть! — И вдруг испуганно Спохватилась. — А вы на четверку едете?

— На нее самую.

Теперь Бычков разгадал причину своего недоброго чувства к этой незнакомой женщине: чем-то она неуловимо напоминала Тосю. Ни в чертах лица, ни в фигуре не было сходства. Тося выше, худее, темноволосая, большеглазая, большеротая; эта — подбористей, короче и крепче статью, черты лица мелкие, точеные: маленькие нос и рот, небольшие светлые глаза, светлые волосы. Пожалуй, лишь спокойная круглота овала была у них общей. Но дело не в том. От этой женщины сразу же повеяло на него Тосиной определенностью и прохладой, исключающей короткость. То, что она даже не взглянула на него, устраиваясь в кабине, что в ее словах и жестах не мелькнуло никакой игры, естественной при знакомстве молодой женщины с молодым мужчиной, даже в той пренебрежительной бесцеремонности, с какой она задрала ногу на ступеньку, проглядывал характер независимый — и вместе узкий и неглубокий — Тосин характер…

Он тронул машину с места. Женщина чуть приподнялась и расправила юбку, чтоб не помять. На ее круглом спокойном лице отразилась обычная ублаготворенность путника, наконец-то поверившего, что движется к своей цели.

Бычков ждал, что она о чем-то спросит его, ну хотя бы: откуда, мол, держишь путь или когда доберемся до четверки, — но женщина молчала и даже не глядела в его сторону. И в этом было что-то от Тоси, от Тосиной душевной скупости. Недаром в пору детства и юности хватало с нее его дружбы, она даже не заводила подруг.

— А вы что — живете на четверке? — спросил Бычков.

— Ага! — кивнула она, не поворачивая головы.

— Местная?

— Нет, мы с Тихвина.

— А сюда как попали?

— Как все — нанялась.

— Замужняя?

Женщина отрицательно мотнула головой.

— А гуляешь с кем? — переходя на «ты», спросил Бычков.

— Еще чего! Я не для гулянок сюда ехала.

И в этих ее словах не было никакой игры, ни намека на кокетство.

— А для чего ж ты ехала? — спросил Бычков.

— Для чего все, для того и я, — сказала она упрямым голосом.

— Башли, что ль, зашибать?

Женщина не ответила, но Бычков понял, что угадал. И он почувствовал свое превосходство над этой опрятной, нарядно одетой, знающей себе цену женщиной: его-то мало интересовали заработки.

— На приданое копишь? — усмехнулся он.

— Может, и на приданое, — ответила она с вызовом.

— А где работаешь-то?

— В магазине.

— Ну, этак ты быстро скопишь, — сказал Бычков.

Она не отозвалась, спокойно и неподвижно глядя перед собой.

Бычков постарался представить себе ее будущего мужа. Он рисовался ему вроде Тосиного агронома: немолодой, хлипкий, узкотелый тип в очках. Почему-то такие вот крепкие, самостоятельные, всерьез строящие свою жизнь девчата любят брать в мужья солидных, городских людей с образованием. «Ведь не пойдет она за такого простого, скромного парня, как я», — думал Бычков, забывая, что давно перестал быть простым и скромным. Впрочем, он глядел на себя сейчас глазами своей спутницы, которой неведома его нынешняя худая жизнь и худая слава. И ему остро захотелось насолить этому агроному, вечно становящемуся на его пути, этому вкрадчивому тихоне, отбивающему лучших девчат у настоящих боевых парней.

— Ну, такую кралечку и без приданого возьмут! — сказал он и, сняв руку с баранки, умял ватное плечо женщины.

Быстрым движением, словно ожидая этого, она откинула его руку. Он ухватил ее под локоть, потянул к себе. Она вырвалась и, когда он повторил попытку, взяла его за пальцы и, заломив их довольно больно, отвела и положила на баранку.

— Эк тебя разымает! — сказала она без особой, впрочем, обиды. — Выпимши, что ли?

— Нет! — усмехнулся Бычков. — Хорошо, что напомнила!

Притормозив, он нагнулся, нашарил в обтирочном тряпье холодную, как льдышка, четвертинку, достал ее и, стукнув донышком о колено, вышиб пробку.

— Долбанем?

Женщина брезгливо передернула плечами.

— Я ее, гадость такую, в рот не беру.

— Вольному воля!

Вопреки ожиданию, водка почему-то не пошла, и, сделав два больших глотка, Бычков извлек горлышко изо рта. Хоть водка показалась невкусной, но приятное тепло разлилось по телу, а голова не только не затуманилась, напротив прояснела, и притупившиеся от усталости чувства обрели дневную остроту. Сквозь привычную вонь солярки и автола он услышал едковатый запах отошедшего в тепле меха и аромат то ли духов, то ли одеколона в смеси с пахучей пудрой. И опять что-то шевельнулось в Бычкове. Он просунул правую руку женщине за спину и попытался обнять.

— Пусти!.. Слышь! — Она резко вырвалась.

— Ладно строить-то! — с досадой сказал Бычков.

— Чего тебе надо? — спросила женщина, впервые повернувшись к нему.

И странно, даже когда она сердилась, лицо ее сохраняло неподвижность, так туго обтягивала его гладкая, молодая кожа. Весь гнев сосредоточился в глазах, маленьких, светлых, блестящих.

Бычков не знал, чего ему надо. Он слишком вымотался, устал, чтобы чего-нибудь хотеть. Пожалуй, хотелось одного — на миг почувствовать себя хозяином положения, чтобы от него, Бычкова, зависела судьба его стародавнего врага и счастливого соперника. Случись так, он бы и сам оставил ее в покое; пренебречь властью куда слаще, чем использовать ее. Но упрямое сопротивление женщины разожгло в нем злобу. Он вновь с силой потянул ее за плечи.

— Пусти!.. Я не такая!.. Пусти!.. Я сойду!..

— Не шуми, — сказал он спокойно. — Не то впрямь ссажу.

— Ссаживай!.. Я и сама не поеду!..

Бычков остановил машину, перегнулся через колени женщины и распахнул дверцу. В кабину пахнуло резкой, пронизывающей студью.

— Слазь, — не глядя на нее, сказал Бычков.

Женщина шмыгнула маленьким носом, поправила авоськи и не двинулась с места.

— Слазь, что ли! — лениво сказал Бычков.

— А ты не будешь приставать? — сказала она вдруг, склонясь к нему и просяще заглядывая в глаза. — Не будешь, миленький?

«Вон уж миленьким стал! — усмехнулся про себя Бычков. — Этим меня не возьмешь!»

Он переключил свет на малый, достал переноску и вылез из машины. Холод и тьма охватили его со всех сторон. Да, неважно сейчас остаться одному на дороге. Откинув крышку капота, он проверил уровень масла, затем вытащил пробку радиатора, откуда с шипением выстрелил горячий, седой пар, проверил, не выкипела ли вода. Поколотил каблуком в твердые как камень шины; став на колени, подергал канаты, державшие контейнер, и вернулся на место.

Женщина сидела, надув губы. И снова ее чистое круглое лицо, опрятная, нарядная одежда вызвали в Бычкове злость и раздражение. Ее гладкие щеки, ее потемневшие от растаявшего на них снега волосы, ее молодая, тугая грудь, ее крепкие ноги с круглыми коленями были не для него. Так же, как не для него оказались другие темные волосы, другое круглое лицо с твердыми ямочками на щеках, другое сильное, неузнанное тело.

Бычков достал папиросу, стал раскручивать в пальцах и порвал. Швырнув папиросу за окошко, вынул другую и закурил. Дым из неразмятого табака тянулся плохо, не доходил до души, Бычков вышвырнул и эту папиросу.

— Поедем, что ли? — тихо и нетерпеливо сказала женщина.

Бычков положил руку ей на колено. Женщина не шелохнулась. Тогда он включил вторую скорость, и грузовик, дрогнув всем могучим составом, стронулся., Разогнав его, Бычков последовательно включил третью, четвертую и наконец пятую скорость. После этого он вернул руку на колено женщины. Споткнувшись о металлическую застежку резинки, рука его скользнула дальше, и Бычков почувствовал под ладонью живое тело. Женщина сидела, оборотив лицо к боковому стеклу, и словно не замечала его прикосновения. Бычков слегка провел рукой по ноге женщины, холодной, нежной, беззащитной. Невозможная щемящая нежность и жалость хлынули ему в сердце. Он медленно потянул руку назад, очень тихо и осторожно, словно боялся оскорбить женщину этим движением, вздрогнул, снова зацепившись за металлическую застежку, и облегченно вздохнул, наконец-то выпростав руку.

Он положил ладонь на баранку и сразу снял. На ней, словно второй покров, прилипший к коже, легким холодком сохранялось запретное прикосновение, и от ладони током шло по всему существу Бычкова смятенное чувство стыда, жалости, раскаяния и непонятной, необъяснимой радости.

— Ты не бойся… — произнес он хрипло и трудно. — Не такой уж я… — Он не знал, как определить себя, и не докончил фразу.

Женщина глядела прямо перед собой на подмерзшее, непрозрачное лобовое стекло, выпятив пухлые губы и часто моргая светлыми колючими ресницами.

— Правда, я не такой, — повторил Бычков. — Жизнь меня обидела, люди обидели…

Женщина молчала.

— Ну, можете вы понять меня? — тоскливо сказал Бычков, заглядывая ей в глаза. — Сдуру я, с обиды!..

— От меня вам никакой обиды не было, — уронила она наконец.

— Да не от вас! — И горячо, путано принялся он рассказывать ей о том, о чем не говорил никому и никогда, ни трезвый, ни пьяный: о своей любви, об измене, о боли, сломавшей ему душу.

Она не прерывала его ни одним словом, но губы ее оставались такими же надутыми, а лицо запертым. Она не простила ему обиды, и Бычков, понимая, как нехорошо, нечисто ее обидел, желал лишь, чтобы она позволила ему выговориться до конца. Тогда она увидит, что не пропащий он человек, есть в нем живая душа, и простит его.

— Полтора года мыкаюсь по белу свету, а все места не нахожу… Самому глядеть на себя тошно… А я ведь дом люблю, семью люблю, деток люблю… Коли прилеплюсь к кому сердцем, все отдам, чтобы дорогому человеку хорошо со мной было…

Он говорил и с каждым словом сильнее чувствовал, что эта молчаливая, скромная, чистая женщина, первая поверенная его обманутого сердца, становится ему все нужнее и ближе. И скупое «ага!», каким она изредка подтверждала, что слушает, теплом отзывалось в сердце.

Ее сходство с Тосей уже не мешало ему, — напротив, та, прежняя Тося, словно приняла новый образ, слилась с этой женщиной, растворилась в ней.

Смутно угадывая за тихим, скромно замкнутым обликом своей спутницы прочную житейскую трезвость, что было мило ему, в противовес нынешней его постылой незаземленности, Бычков говорил:

— Я за деньгами не гонюсь — и то больше полутора тысяч зарабатываю. А по моей жизни и половины не проживешь. Я матери каждый месяц тысячу посылаю. Она, бедная, не рада этим деньгам, плачет над ними. «Мне, пишет, ничего от тебя не надо, у меня дом, хозяйство, я и сама работаю, да и дочь при мне». У матери только и свету в окне — чтоб я своим домом зажил, а она бы внуков качала. А я, вправду вам скажу, никакой работы не боюсь, было б только для кого…

Бычков робко посмотрел на свою спутницу. Она сидела все так же прямо, неподвижно, строгая, чинная, но, видно, что-то отпустило ее внутри, в ее лице появилась успокоенность, губы не дулись больше, а ровно и мягко розовели меж двух темных ямочек. Радуясь этому пробудившемуся доверию, Бычков тихо говорил.

— Вы любого про меня спросите, всякое скажут: и зашибает, мол, и то да се, а что бы там лодырь или работник плохой — такого не услышите. А, по-моему, коль человек не остыл к работе, его не поздно на правильную дорогу вывесть. Как вы думаете?.. — спросил он с надеждой.

Женщина не ответила. Бычков подождал и осторожно заглянул ей в лицо. Тихое, ровное, глубокое дыхание выходило из ее полуоткрытого маленького рта, а глаза, прикрытые коротковатыми веками со светлыми иголочками ресниц, казались зажмуренными. Она спала. Это не обидело, напротив — умилило Бычкова как новый знак доверия. Она не боялась его, она как бы поручила ему себя, значит сказанное им дошло до ее сердца. И в этом доверчивом, беззащитном сне почудился ему молчаливый ответ на невысказанный им прямо вопрос. И тогда из самых глубин его существа всплыло нежное, горячее, опаляющее, надежное, заветное слово.

— Жена!.. — произнес он одними губами. — Жена!..

Одинокая слеза обожгла ему щеку. Он смутился, засмеялся и вытер щеку о плечо.

Будто горохом дробно ударяло по лобовому стеклу — машина въехала в дождь. Так нередко случается в эту пору — за один день переезжаешь из зимы в осень, из осени в зиму. Гонимые ветром, стежки дождя летели навстречу грузовику как темные короткие стрелы. Капот покрылся мелкими фонтанчиками. Завыл ветер под жестью крыльев, и в жар, идущий от мотора, вплелись студеные, пронизывающие нити. Бычков стянул с себя ватник и бережно, стараясь не коснуться, укутал ноги женщины.

Мокрый ветер дул изо всех щелей машины, но горячий, быстрый бег крови защищал Бычкова от холода. Он слышал слабое дыхание спящей, и в нем пело чувство путника, после долгих странствий вернувшегося в родимый дом. И, как путник, вернувшийся издалека, он не мог наговориться. Пусть не доходит до женщины звук его голоса, все равно она слышит его как бы внутренним слухом. И Бычков говорил и говорил о былом, о настоящем, о будущем, о тоске своей по близкому человеку, о том, что он спасен этой встречей…

Внезапно Бычков замолчал и приник к стеклу. Сквозь дождь вперемежку, со снегом увидел он на дороге темную фигуру человека. Он придавил пальцем кнопку сигнала и тут же отдернул, испугавшись, как бы резкий звук гудка не разбудил его спутницу. Человек на дороге нелепо размахивал руками и что-то кричал. Бычков помигал фарами, чтоб тот убирался, и, когда человек отскочил в сторону, промчался мимо, не снижая скорости. «Место занято, дорогой товарищ!» — сказал он вслух, будто человек мог услышать его.

Четвертый участок возник впереди и вверху россыпью электрических огней. Он раскинулся на взлобке холма, за рекой. Бычков с разгона въехал на лед и почувствовал под колесами машины странную, зыбкую, податливую мягкость. Там, откуда он ехал, реки были прочно закованы в лед, по ним тянулись наезженные снеговые дороги. А тут было черт знает что — какое-то полужидкое месиво. Но у Бычкова оставался один только выход: мчаться вперед. Остановишься — и застрянешь навек, потом никакой силой не вытащишь. К тому же от реки до вершины холма, куда забралась четверка, вела крутая дорога, и машине был нужен разгон.

Лучи фар загодя открыли опасность: они уперлись в крутой подъем дороги и растекались по влажной мясистой глине, которую, верно, в течение целого дня поливало и квасило дождями. Дороги, в сущности, не было, ее начисто смыло водой. Была изборожденная глубокими, полными воды рытвинами рыжая полоса меж глубоких канав, по которым бежали ручьи. Решение возникло мгновенно… Бычков переключил скорость, задохнувшись, принял на себя тяжкую инерцию груза и тяжело, на второй скорости, пополз вверх.

Поначалу казалось, что все идет благополучно. Грузовик дрожал, кренился — вот-вот опрокинется, — зарывался носом в колдобины, черпал грязь и мутную воду, но упорно одолевал крутизну. Затем Бычков почувствовал, что у машины заносит зад, что ее медленно и неудержимо тянет вбок и вниз. Дело было не в пробуксовке задних колес, но сама дорога оползала, увлекая за собой грузовик.

Она уплывала из-под колес, заводя их к кювету, грузовик шел боком, как собака деревенской улицей. А Бычков мог противопоставить всему этому лишь ровное, неспешное и неуклонное движение вперед. Он не смел ни прибавить газу, ни переключить скорость — это было бы гибелью. Нельзя было и остановиться, его бы неудержимо потянуло назад. Он мог бороть дорогу лишь выдержкой и железным терпением, ровной неизменностью усилия, а это было дьявольски трудно, потому что каждая мышца, каждый нерв требовали вспышки, резкого, волевого действия рывка, удара бойца. «Нельзя!» — твердил он себе, ровно и несильно давя носком сапога на педаль аксельратора и легонько выкручивая баранку в сторону заноса машины. Нога, лежащая на педали газа, казалось, немела, деревенеющую икру словно сводило судорогой, но он не поддавался этой обманной боли. Нога мстила ему за то, что он не позволял ей нажать со всей силой на аксельратор, высвободить ненужную, губительную сейчас мощь мотора…

А женщина спала, откинувшись в угол кабины. Она вверила ему себя целиком, и лучше было умереть, чем обмануть ее веру. Впереди Бычков видел полосу бурой, прошлогодней травы, если он сумеет добраться туда, то колеса получат упор. Тогда потребуется лишь последний, сильнейший рывок — и машина одолеет подъем.

Мокрые ладони скользили по баранке руля, едкий пот травил глаза, он смаргивал его на скулы. Теплые капли текли по щекам, солили запекшийся рот. Бурлящая дождевой водой канава была в каких-нибудь двух-трех метрах, когда Бычков почувствовал вдруг, что колеса «схватили» дорогу. Он резко выжал газ, освобождая всю замертвевшую в ноге силу, — грузовик тряхнуло, дернуло и словно выбросило на гребень подъема. Впереди, до самого поселка, открылась разбитая, в толстых складках и глянцевитых лужах, такая надежная теперь дорога.

Бычков вытер лицо подолом рубахи, облизал соленые губы. Каждая жилочка, каждый мускул были скручены ноющей, тянущей болью, будто он на себе вынес грузовик со всем его грузом.

Он поглядел на свою спутницу. Она сладко спала, не ведая о его поединке с дорогой. Так и должно быть: он охраняет ее покой и сон, все трудное, тягостное, что может встретиться на пути человеческом, он берет на себя, у него крепкая спина, он вынесет любой груз, одолеет любую кручу, лишь бы она была рядом.

Поселок еще не спал, во многих домах и бараках горел свет. Горел он и над входной дверью, и в широких окнах магазина, у которого Бычков остановил грузовик. Женщина не просыпалась, когда машина мучительно борола дорогу, но сейчас внезапный покой разом скинул с нее сон. Она зябко встряхнулась, провела тылом ладони по глазам, зевнула и стала нашаривать свои авоськи. Под руку ей попался ватник Бычкова, она положила его на сиденье. Найдя авоськи, она сдвинула их к краю кабины, неумело, двумя руками, открыла дверцу и спрыгнула на землю. Затем сняла авоськи. Перегнувшись через сиденье, Бычков с улыбкой следил за ее чуть неловкими спросонок, но сильными и решительными движениями.

— А что теперь с нами будет? — спросил он с выжидательной нежностью.

Женщина что-то протягивала ему, и Бычков хотел взять это что-то из ее маленького кулака, и уже коснулся пальцами… как вдруг понял, что это деньги. Словно ожегшись, он отдернул руку, и две вмятых в комок пятирублевки упали в грязь.

— Вы… вы что?.. — пробормотал он испуганно.

Женщина нагнулась и подобрала деньги.

— Совести у вас нет! — сказала она зло и стала копаться в сумочке. — До Выселок десятку берут!..

— Да ты что? — с тоской закричал Бычков. — Смеешься, что ль, надо мной?

Женщина нашла нужную бумажку и протянула Бычкову.

— Тринадцать, больше не дам!

— Погоди… — Бычков чувствовал, как обнажается его оскал в жалкой, жуткой, какой-то болтающейся улыбке. Ты не слышала, чего я тебе говорил?

— Всех слушать — слухалок не хватит. Берешь деньги или нет?

— Да как ты можешь? — в отчаянии крикнул Бычков и от бессилия выругался.

— Не очень-то хулюгань, здесь тебе не шоссейка. Живо в милицию отправлю!

Бычков поглядел на ее мелкое, злое, но и в злобе не ставшее открытым лицо, запертое, деловое лицо маленькой, убогой хищницы и понял, что ему некого винить, кроме себя самого. Он все придумал про эту женщину, ей никакого дела не было до него. Она притворялась, будто слушает, чтобы он оставил ее в покое и вез дальше; а поняв, что ей нечего опасаться, — спокойно уснула.

— Не «хулюгань», — передразнил он с презрением и болью. — Говорить научись, халява!

Он с лязгом включил скорость и так рванул с места, что выжатая колесами грязь охлестнула блестящие черные ботики женщины.

На базе четверки было пусто, если не считать заспанного сторожа в дремучем тулупе. Бычков накинулся на старика. На кой ляд требовали они трансформатор, если и принять-то его некому? Сволочи и бюрократы! Им плевать, что человек башкой рискует, чтобы доставить груз!.. Обалдевший сторож кинулся к телефону, а Бычков залез обратно в кабину. Его всего трясло. Он застегнул ватник, подтянул ноги к животу, собрал в ком тепло своего тела. Ничто не помогало, знобкая, противная дрожь пронизывала до кончиков пальцев.

А потом прибежали какие-то люди, много людей, среди них начальник четверки, пожилой, седоголовый инженер. Они силком вытащили Бычкова из кабины, жали ему руки, хлопали по спине, обнимали, а начальник четверки хотел даже поцеловать его, но Бычков отстранился, и начальник ткнул его холодными, жесткими усами куда-то под челюсть, и все они говорили, что Бычков геройский парень, и такой, и этакий. Оказывается, они выслали вперед своего работника, чтобы предупредить водителя о том, что проезда нет. И какой же он молодчага, что не послушался и выручил, да что там — спас четверку! Бычков вспомнил человека, махавшего руками на дороге, на которого он, охваченный своим новым счастьем, просто не обратил внимания…

— Довез — и ладно! — сказал он грубо. — Разгружайте скорее, устал я…

Начальник участка уговаривал его пойти отдохнуть: общежитие тут рядом с базой, грузовиком займется дежурный шофер. Но Бычков не стал его слушать: не сон и не отдых были ему нужны сейчас.

Когда с разгрузкой было покончено, он залез в кабину и вывел грузовик за ворота. В конце длинной и уже темной улицы — час был поздний — по-прежнему ярко светилась вывеска над входом в забегаловку. Бычков представил себе, как войдет в жаркую, едко пропахшую пивом духоту, как опрокинет в рот граненый, отсвечивающий зеленым на гранях стакан водки, как разойдется по жилам тепло и вдруг ударит в голову одуряющим дурманом, растопив живую память и боль в сладкой хмельной тоске, и как хлынет в эту тоску песня о синем платочке, и тогда он совсем забудет себя…

Легкий, чуть слышный, нежный запах все еще держался в кабине. В нем уже ничего не осталось от запаха дешевого одеколона, пудры и мокрого меха, и оттого он пробудил в Бычкове память не о недавней его спутнице, а о той, другой, еще не встреченной им. Сегодня он глупо и жалко ошибся. Ну что же, зато он узнал, что она есть. Она в нем, она уже слита с его существованием, только б не потерять ее в себе, и тогда она явится воочию, на дневной или на ночной дороге, явится навсегда. Он легко и глубоко вздохнул, и утихла мучившая его дрожь.

Огромный грузовик, уверенно шедший к своей цели, вдруг затормозил, шипя тормозами, круто свернул, дал задний ход, и, брызнув мощным светом фар в освещенное окно забегаловки, развернулся, и покатил назад.

1958

Туман

Телевизор был тяжелый, громоздкий, с каким-то мудреным названием. За погрузку и доставку из города в поселок шофер содрал с Марьи Васильевны пятьдесят рублей. Что поделаешь: одной было не справиться, а посвящать мужа в свою затею не хотелось! Похоже, Степан не одобряет новых ее приобретений. А их было немало. Большой, окованный железом сундук уже не вмещал добра, пришлось купить чемоданы. Не беда, тоже имущество. С первым достатком, пришедшим в дом, вспомнилось Марье Васильевне простое правило, которому учила ее покойная бабка: чем больше имущества, тем надежнее жизнь. Сама бабка за всю долгую крестьянскую жизнь так и не скопила никакого имущества. Тем упорнее внушала она единственной внучке свой символ веры: то, что изнашивается и теряет от времени цену, имуществом не считается. Имущество должно храниться в неприкосновенности, как незыблемая основа бытия. Многие годы, кроме избы, доставшейся Степану по наследству, да кое-какой дряхлой мебелишки, семья владела лишь тем, что носила на себе. Затем, когда Степан стал машинистом торфяной «кукушки», появился у них лодочный мотор, ножная швейная машина, радиоприемник, две металлические кровати, комод, буфет, посуда. Но эти вещи тратились, значит не были имуществом. И когда позднее, от достатков самой Марьи Васильевны, появилась в доме вторая, новенькая швейная машина, она запретила снимать с нее футляр. Имуществом был и новый радиоприемник, так и оставшийся в картоне: пусть Колька с Витькой доламывают старый; имуществом были и пересыпанные нафталином отрезы, и бронзовая люстра в упаковке, — словом, все, что хранилось впрок…

Когда внесли телевизор, вся семья была в сборе. Вот его распаковали и поставили на стол: большой квадратный ящик из полированного дерева с белесым выпуклым стеклом экрана. Марья Васильевна в эту минуту гордилась собой: не так-то просто было перехватить один из двух телевизоров, случайно засланных в городской универмаг. Она украдкой оглядела своих. Младший, Витька, влюбленный в технику, завороженным взглядом впился в незнакомую «машину»; Колька погрузился в схему и ничего уже не замечал вокруг; тонкое лицо Наташи было равнодушно-печальным. А во взгляде мужа Марья Васильевна прочла не то горечь, не то жалость. И это обидело ее сильнее, чем Наташина безучастность. Та живет в своем туманном девичьем мире, не ведая грубой тягости жизни. Самой Марье Васильевне пришлось испытать и нищету, и голод, и раннюю потерю близких, и телесный холод, и еще горший холод одиночества. Да и свою жизнь со Степаном начала она с ничего — у них не было даже крыши над головой. Пусть у Наташи будет все по-другому. Мать позаботится о том, чтобы дочь, когда придет ее пора, начала жизнь в достатке, чтобы не голью перекатной вышла она из родного дома. Она еще поймет, что мать для нее сделала!..

Но Степану надо бы по-другому ценить ее заботу о семье, он-то знает, почем фунт лиха. Или уж так прижился к скудности, что иного и не приемлет?

Исподлобья, хмуро и выжидательно взглянула Марья Васильевна на мужа. Слабый румянец проступил на щеках Степана.

— Это ничего, мать… — Он кашлянул в кулак. — По семилетке в городке положено телевидение, тогда и к нам его подведут… Будем смотреть программы…

Тут в комнату гурьбой ввалились постояльцы и принялись шутливо восторгаться телевизором.

— Отличное помещение капитала!.. — зарокотал землемер, белобрысый здоровяк, дочерна пропеченный солнцем. — Предмет не амортизируется, значит навек сохраняет цену! Один мой приятель вкладывал капитал в кровати. Жил холостяком, а кроватей скупил на целое общежитие. Что бы, говорит, ни случилось в мире, на спанье мода никогда не пройдет!

— Вот и вам бы так, Марья Васильевна! — поддержал землемера его молодой помощник, таскавший треногу. — Вместо сенников кровати! И нам выгода!

Марья Васильевна отшучивалась: на своих постояльцев ей не пристало обижаться. За постой и кружку парного молока она с каждого брала по десятке в день. Месячная прибыль от всех этих землемеров, археологов, торфяников, заготовителей, охотников и рыболовов намного превышала заработок Степана. И ее испугало, когда Наташа, стукнув узкой ладонью по столу, вскричала тонким, резким голосом:

— Перестаньте!

— Уж и посмеяться нельзя? — примирительно сказал рослый землемер. — Мы же по-доброму…

Наташа, сухо блеснув глазами, выбежала из комнаты.

— Молочка холодного принесть? — спросила Марья Васильевна, чтобы загладить резкость дочери.

Она сходила в погреб, напоила землемеров молоком, накрыла телевизор скатеркой, поставила на него глиняного коня в красных и желтых яблоках и тут же выкинула происшедшее из головы. Слишком много было у нее дел, чтобы задерживать внимание на пустяках.

Никогда, даже в самую трудную пору жизни, не одолевали так Марью Васильевну заботы, как в нынешние благополучные дни. Ей даже казалось удивительным, как могла она прежде так беспечно жить. Теперь день стал для нее короток. Всем надо постелить, за всеми прибрать, только поутру три раза самовар поставить, полы что ни день мыть: сами же наследят и еще обижаются, что грязно. Стирки тоже прибавилось, а тут еще вершу ставить — Степан наотрез отказался: не положено, мол, — рыбу коптить. Особых забот требует Пеструха, Марья Васильевна частенько наведывается теперь на колхозную ферму, чтобы разузнать всякие секреты у многоопытной завфермой Макарьевны: как перед дойкой вымя массировать, как чередовать корма? Пастуху она положила «калым», чтобы на выпасе отводил Пеструхе место получше. Пеструха выделялась по надою из всех поселковых коров, но колхозным уступала, это и злило и угнетало Марью Васильевну. Видать, Макарьевна что-то таит от нее, и она без устали пытала старуху.

— До чего же ты в этом деле настырная! — дивилась Макарьевна. — Знаешь, вступай в колхоз да определяйся ко мне на ферму.

За всеми своими делами не забывала Марья Васильевна и старого своего рукомесла: валяла валенки чуть не для всего поселка. А тут еще, не ровен час, в поселковом магазине чего пропустишь иль запоздаешь в городской универмаг к завозу товаров, да и семья, и дом, и огород немало забот берут.

Другому бы не выдержать такой жизни, но Марье Васильевне груз был по плечу, недаром в молодые годы работала она укладчицей шпал на железной дороге. Все же к ночи она валилась с ног от усталости и спала мертвым, черным, без сновидений сном. Хоть бы Наташа ей в чем помогала, но дочь сторонилась всех ее дел, а Марья Васильевна как-то странно робела перед ней. От Степана тоже не было пользы. Он, правда, плотничал в свободное время, да без толку. Вот, перебрал плетень соседке, вдове Парамоновой, сколотил для нее скворечню. С Парамонихи что возьмешь, сама с двумя детьми еле перебивается. В другой раз Степан долго мастерил большую садовую скамейку со спинкой и на железных ножках. Марья Васильевна, боясь, что он продешевит, спросила, чей заказ. Оказалось, ничей. Степан мастерил скамью, чтоб поставить ее на высокой стороне берега, под развесистым вязом, откуда открывался красивый вид на реку и на дальнюю окрестность.

— Уж если пришла блажь, так поставь скамейку хоть у нашего причала! — озлилась Марья Васильевна. — Будет мне где присесть, как за вершами хожу.

— Нет, — упрямо сказал Степан, — оттуда вид красивше.

Он покрасил скамейку в зеленый цвет и отволок ее к вязу.

Марья Васильевна отчасти понимала недовольство мужа и дочери. Конечно, тут были свои издержки. Семье пришлось потесниться: сама она, как в прежние годы, опять спала на одной кровати с Наташей, Колька — с Витькой, а Степан — на печи. Молока хватало только на постояльцев, и так будет, пока она не добьется от Пеструхи прибавка. В избе толкотно и шумно, «как на вокзале», по словам Наташи, хотя она сроду вокзала не видела. А взять с другой стороны: Колька без памяти рад, что у них по лету живут археологи, он все ведет с ними какие-то разговоры, нанялся им в помощь, так что парень теперь и при деле, и при деньгах; Витька с утра увязывается то за землемерами, то за торфяниками в их походы, не путается под ногами и тоже приобыкает к настоящему делу. Главное же, Марья Васильевна знает свою правду: не для себя же она старается. Ей и впредь одной тащить этот воз, пусть седоки иной раз и поворчат в своем неразумии. Должен же кто-то в семье взять на себя самую трудную ношу, вот она и взяла…

Ближе к обеду, выйдя на огород накопать картошки, увидела Марья Васильевна возле погреба Степана и Витьку. Они с увлечением строили самолет из тонких щепочек и лоскутков и даже не заметили ее. Обида сжала сердце Марьи Васильевны, впервые она пожалела себя.

— Вот это дело как раз по тебе, — уронила она Степану, проходя мимо.

Степан поднялся с колен, отряхнул стружку.

— Что с тобой, мать? — спросил он участливо, заглядывая ей в глаза.

— Стараешься, маешься для семьи, и хоть бы доброе слово услышать! Наташа волчонком глядит, Коля с Витькой вовсе от дому отбились, а про тебя не знаю что и думать.

— Чего про меня думать?.. — потупившись, молвил Степан.

— А то, что никакой от вас помощи нет. Для кого я в самом деле надрываюсь? Для себя, что ли?

Степан поднял добрые голубые глаза.

— Да не нужно нам это, мать. Ну ее к богу в рай, такую жизнь! Ты нам нужна, понимаешь? Нешто так люди живут?..

— Мне другие не указка! — сердито перебила Марья Васильевна, не таких слов ждала она от Степана.

Из окна избы выглянул землемер.

— Тетя Маша! Как насчет самоварчика?

— Сейчас поставлю, Трифон Захарыч! Вот только картошки накопаю!.. — откликнулась Марья Васильевна и заспешила в огород.

Степан вздохнул и вернулся к Витьке.

Вечером, когда Марья Васильевна вышла опорожнить поганое ведро, Степан, стоя посреди улицы, разговаривал о чем-то с соседкой, вдовой Парамоновой. Конечно, ничего в этом не было, Степан и прежде обменивался с ней словом. И все же Марью Васильевну кольнуло. То ли потому, что Степан улыбался, а в последнее время она редко подмечала у него улыбку, то ли потому, что Парамониха как-то ласково глядела на Степана. Снова вспомнилось ей, что весной Степан сколотил для вдовы скворечник, подправил плетень, и на душе стало тревожно и смутно. Конечно, почему бы и не подсобить одинокой женщине, она и сама в прошлом году задаром сваляла ее детям валенки, можно и поболтать по-соседски. Но надо же знать меру, и уж подавно незачем привлекать внимание всей улицы! С этой вдовой и вообще-то надо держать ухо востро: ведь до сих пор неизвестно, кто отец ее чернявой Соньки…

Степан распрощался с Парамоновой и пошел своей дорогой. Вдова поглядела ему вслед и, опустив голову, побрела к своему дому. Чудна́я она, право! Вечно носит одно и то же стираное-перестиранное белое платье, схваченное в талии широким черным, истершимся кушаком. Легкие, тонкие и густые волосы ее всегда не покрыты, будто встрепаны ветром, лицо бледное, большеглазое, задумчиво-растерянное. Ни с кем не дружит и если не расписывает коней и петухов для артели деревянной игрушки или не возится по хозяйству, то без толку бродит над рекой или часами стоит у плетня, не замечая того, что творится вокруг. Да, чудна́я и вредная женщина; мужики, известно, всегда клюют на таких вот, отрешенных от земного дела баб. То-то Степан стал чуждаться домашних хлопот…

За всеми своими делами Марья Васильевна вскоре позабыла о Парамоновой, но на другой день вдова сама напомнила о себе. Она пришла на двор, когда Марья Васильевна колола ольховые полешки для копчения рыбы, и как-то вяло, будто ожидая отказа, попросила тачку. То ли из-за ее вялого голоса, но у Марьи Васильевны прямо из головы вон, что в сарае у них валяется старая тачка.

— Нету! — бросила она коротко.

— На нет и суда нет, — покорно сказала вдова и пошла было прочь, как вдруг откуда-то вывернулся Степан и, как только услышал он их разговор, враз притащил из сарая тачку и покатил на двор к Парамоновой.

Марья Васильевна не могла простить себе этой оплошности: не выпади у нее из памяти проклятая тачка, обошлось бы и без Степана. Тоже выискался… кавалер! Но постепенно вся ее досада обратилась на одну Парамониху. На кой ляд понадобилась ей тачка? Чего будет она возить на ней? Нарочно придумала, чтобы выманить Степана из дому! Марья Васильевна задохнулась, будто хватила в легкие ольхового дыма. Но тут ее отвлекла Наташа, она налетела на мать и спросила в упор:

— Мама, ты когда целовалась первый раз в жизни?

— Да когда замуж за твоего отца вышла, — опешила Марья Васильевна.

— А сколько лет тебе было?

— Почти что девятнадцать…

Вопрос дочери причинил Марье Васильевне нежданную острую боль, верно потому она не спросила даже, зачем Наташе об этом знать.

Мысль ее сразу обратилась к Степану и к Парамонихе. «А ведь он поди целует ее!» — подумалось ей, и она не вспомнила даже, а с трепетной ясностью ощутила, как целовал ее Степан в их первую ночь. Голова ее потяжелела от прилившей крови.

— Мам, а я знаю одну девушку, которая целовалась в шестнадцать лет, — сказала Наташа.

— Ну и дура твоя девушка! — все еще переживая свое, отозвалась мать.

«Неужто знает Парамониха твердый Степанов рот, знает, как упирается в спину, в косточку хребта, его большой теплый кулак, слышит его сердце рядом со своим сердцем?»

Забыв о Наташе, Марья Васильевна в странной рассеянности повернулась и побрела из дому невесть куда. Степан принадлежит ей, никто не смеет посягать на него! Пускай они редко бывают теперь вместе — дом полон посторонних людей, — пускай даже отдалились друг от друга, но они связаны навсегда, на всю жизнь.

После разговора с матерью Наташа стояла в раздумье, чертя на земле полукружия вытянутым носком туфли. «Дура!..» Нет, с матерью стало совсем неинтересно, от нее не дождешься теперь ни отклика, ни совета. Ну и пусть!

…Когда Наташа прибежала к вязу, что над рекой, Женьки на месте еще не было. Он работал в депо и мог отлучиться только в обеденный перерыв, с часу до двух. Наташа легла в сухую метельчатую траву у самого берегового скоса. Внизу река крутила быстрые водоворотики, над головой рябина свесила гроздь ярко-красных ягод, тронутых голубоватым налетом первого утренника. Между верхушкой рябины и синим сводом неба низко над землей плыла мягкая сизая тучка с белесой сердцевиной и белыми закраинами. Тучка остановилась над девушкой и деревом и враз обсыпала их сухой холодной крупкой. Наташа даже не успела вскочить, как все ее платье, волосы, лицо, руки и ноги покрылись хрупкими, тут же таявшими крошинками льда.

А тучка, просыпав свое добро, облегченная, побежала дальше.

Наташа все еще отряхивалась, когда подошел Женька. Рыжий, огненный хохолок торчал на его макушке, загорелое лицо и руки сплошь усеяны веснушками, как гречкой, ясные карие глаза смотрели на девушку с отчаянной ласковостью, и на какой-то миг весь мир померк для Наташи.

Они уселись на зеленую скамью, Женька взял ее за руки и осторожно потянул к себе.

— Не надо, Женя! — сказала Наташа.

— Почему не надо?

— Нет, нет… В шестнадцать лет не целуются, я узнавала.

— Почему?

— Потому что еще рано.

— Но мне же восемнадцать!

— Тебе можно, а мне нельзя.

— С кем же я стану целоваться, если тебе нельзя?

— Не знаю, Женя, — огорченно сказала Наташа. — Но мне нельзя, понимаешь, нельзя!

— Все-таки я не понимаю, почему нельзя, если ты все равно выйдешь за меня замуж?

— Я уйду, Женя, — грустно сказала Наташа и немного подвинулась к нему.

— А я и вовсе уеду! — сказал Женька и чуть подвинулся к Наташе.

— Куда?

— На Байкал… или на Южный Сахалин! — глядя прямо перед собой, ответил Женька.

— Возьми меня с собой! — сказала Наташа так искренне и смятенно, что у Женьки сжалось сердце.

— Ты же говорила, что отсюда никуда не уедешь?

— Ну, говорила… А теперь хочу уехать, мне здесь нехорошо.

— А как же со школой?

— Я брошу школу… Там буду доучиваться.

— Нет, тебе надо кончить школу, всего год остался. Знаешь, что? — решительно сказал Женька. — Можешь со мной не целоваться. Я все равно без тебя никуда не уеду. А потом уедем вместе куда хочешь!

— Правда, Женечка? — Наташа поцеловала Женьку в загорелую веснушчатую щеку.

— Правда, — сказал Женька и поцеловал Наташу в подбородок и краешек губы.

Наташе было тепло и нежно, и Женька был ей милее и роднее, чем всегда.

— Наташа! — сказал Женька переполненным голосом и хотел поцеловать ей руку.

— Ты с ума сошел! — Наташа в смущении отдернула руку.

Их разлучил гудок. Долгий, требовательный, он ворвался в приречную тишь, как зов другого, напоенного нетерпением, суетливой горячкой большого мира.

— Опаздываю! — охнул Женька, вскочил и вдруг припал губами к теплой от солнца Наташиной голове. Исчезло все вокруг, исчезло время, а когда вернулось мгновенным перестуком сердца и вернулся простор, Женьки уже не было.

Наташа вздохнула, глубоко, жалобно и счастливо, и опустила голову под бременем своей новой зависимости. Она даже всплакнула от полноты счастья и горя и едва успела вытереть слезы, как из-за берегового бугра показались знакомые археологи и с ними Колька. Они неслышно подплыли к берегу на своих надувных резиновых лодках. Археологи поздоровались с Наташей, сняв выгоревшие кепки, а Колька помахал ей рукой. Они уже прошли вперед, когда Наташа крикнула:.

— Колька! Погоди…

Она окликнула брата, подчиняясь тому безотчетному, смутному порыву, который часто двигал ее поступками. Колька обернулся, что-то сказал археологам и подбежал к сестре.

Быть может, оттого, что Наташа собиралась доверить брату нечто тайное и важное, она увидела его как-то по-новому. Словно впервые заметила она, как разительно изменился Колька за последний год. Ему не было и четырнадцати, а он казался Женькиных лет: долговязый, серьезный, худой, с давно не стриженными волосами, которые вились колечками на длинной загорелой шее. Прежде он был похож на отца — невысокий, плотный, с круглой крепкой головой, а теперь весь утончился, вытянулся, и отцовы остались в нем лишь глаза, синие, добрые, задумчивые. «В кого он такой в нашей семье? — подумала Наташа. — Да в меня же!» — радостно ответила она себе. Это впервые узнанное сходство с братом наполнило ее ощущением глубокого телесного родства с ним.

— Чего ты такой важный, Колька? Отрыли что-нибудь?

— Мы нашли сосуд пятого века. — Колька улыбнулся, показав белые, теснящие друг дружку зубы.

Наташа отметила про себя это «мы», но придираться не стала.

— Слушай, Колька, — сказала она решительно и быстро. — Я сегодня стала невестой Женьки.

— Ну да?.. — потрясенно произнес Колька.

— Вот кончу школу, и мы уедем в Сибирь или на Южный Сахалин.

— А ты сказала матери?

— Нет, — Наташа помрачнела. — Я хотела, но она ничего не слышит… Колька, что сталось с нашей матерью?

— А что? — Колька потупился.

— Она веселая была, смелая, ну совсем не такая… Разве ты не замечаешь?

— Замечаю.

Теперь Наташе казалось, что она окликнула Кольку вовсе не затем, чтобы поделиться с ним своей тайной радостью: ее мучила жалость к матери, страх за нее.

— А что мы можем сделать? — беспомощно сказал Колька. — Вот если бы отец…

— Попробуй, заговори с отцом о матери, дурак! — перебила Наташа. — Знаешь, Колька, я все боюсь, что что-то плохое случится.

— Почему? — Колька искоса, настороженно поглядел на сестру, и Наташа поняла, что он чувствует то же, что и она.

— Не так мы живем, как раньше жили, и мать не такая, и ничего хорошего не будет.

— Что же нам делать?. — повторил Колька.

— Я сама не знаю… Давай очень любить нашу мать и очень о ней думать…

— Давай.

Марья Васильевна и не заметила, как очутилась возле керосинового ларька. Было время, когда керосин не завозили по месяцам, и с той поры сохранилась у Марьи Васильевны жадность к нему. Одолжив у продавца четвертую бутыль, она купила керосину и пошла домой, с удовольствием вдыхая его едкий запах.

Подойдя к дому, Марья Васильевна увидела, что Парамониха развешивает белье для просушки, и вновь наполнилась ненавистью и обидой. Она глядела на тонкую фигуру Парамонихи, на ее бледные руки с темными ямками подмышек, на ее худые ноги, охлестываемые подолом платья, — было ветрено, — и никак не могла понять, что нашел в ней Степан. «А ведь я и сама была ледащей, когда мы познакомились!» — вспыхнуло в памяти. Руки ее дрогнули, взболтнув содержимое бутыли. Облить бы из этой бутыли домишко Парамонихи и сжечь его со всем скарбом!

Парамониха развешивала сейчас синие штанишки своей дочери, ее чулки и рубашонки, трусы и ковбойки сына. «И сожгла бы, — повторила про себя Марья Васильевна, — кабы не дети!»

Проходя, мимо вдовы, она сдержала шаг, подняла голову, спрямила стан. Пусть видит, что идет честная мужняя жена, не пропадуха какая-нибудь, гулена — заверни подол…

В доме Марья Васильевна застала непорядок. Еще накануне она набрала в палатке цветастого ситцу и за недосугом не успела спрятать его в сундук. Наташа развернула сверток и, закутавшись в ситец, крутилась перед зеркалом. Пестрый ситец, в белых ромашках и синих васильках, туго облегая Наташу, подчеркивал нежную стройность ее фигурки. «Будто маленькая женщина! — восхитилась Марья Васильевна, и на миг у нее мелькнуло: — Хорошо бы и впрямь сшить Наташе нарядное платье!.. Рано! — одернула она себя. — Девчонка! Порвет, испачкает, и вся недолга. Придет пора, все ей достанется!». И она строго сказала:

— Будет выставляться-то! Модница!

— Ой, мне так идет!.. — Наташа, повернувшись спиной к зеркалу, гибко изогнулась, ловя свое отражение в пыльной, мутной глади.

— Не о том думаешь. Тоже, барышня!

— Я о многом думаю, мама! — неожиданно серьезно и строго сказала Наташа и посмотрела в глаза матери.

Конечно, хорошо бы показаться Женьке в новом, красивом платье, а не в обычном, выгоревшем, коротеньком, едва до колен, которое она носила вот уже третье лето! Но сейчас не до того…

— Ладно, — не глядя на дочь, резко сказала Марья Васильевна, она угадала ее намерение. — Недосуг мне с тобой! — Она взяла ситцевую ткань за конец, смотала, стянула ее с дочери и бросила в сундук.

Среди дня стало припекать, парить, но горизонт оставался чистым, лишь чуть дымился от зноя. На рябинник налетели дрозды и принялись с жадностью оклевывать ягоды. На болоте без устали кричали журавли — не то сердито, не то жалобно. В выси на огромных медленных крыльях с одиноким криком пролетали цапли. По земле томительно разлилось ожидание чего-то. Но ничего не случилось, только Витька изобрел «вечный двигатель» с помощью извлеченной из телевизора лампы, да Марья Васильевна, справив домашние дела, пошла на пастбище доить корову.

По пути Марья Васильевна завернула в сельмаг. Только что кончился обеденный перерыв, и у прилавков выстроились очереди. Окинув наметанным взглядом полки, Марья Васильевна сразу увидела, что ничего нового не появилось. До пастбища было недалеко: стадо паслось сразу за околицей, на вырубке. Пеструха, завидев хозяйку, сама пошла ей навстречу. Марья Васильевна пристроилась на пеньке и подоила Пеструху. Будь оно неладно — опять полведра, ни чутка больше!..

— Вова! — окликнула она дряхлого пастуха.

Дедушка Вова подошел, он был иссушен годами и легок своим почти детским телом, казалось — он не ходит, а парит над землей.

— Пеструха не голодает у тебя? — спросила Марья Васильевна.

Пастух скользнул по ней безумный, будто ослепленным взором своих выцветших белых глаз, но ответил разумно и внятно:

— Такая не заголодует. Самая отважная животина в стаде, всегда лучшую траву ухватит.

— А по клеверищу ты ее пускал?

Старик отрицательно мотнул головой.

— Я ж тебе велела!

— Нельзя! — В белом взгляде старика мелькнула далекая усмешка. — Клеверище-то колхозное!..

— Тьфу ты! Куда ни ткнись — всюду колхозное! Зажали — не дохнуть! А ты бы тишком.

— Старой я на такие дела, — вздохнул пастух.

— Водку пить — молодчик, а дело делать — старой! — Марья Васильевна подняла с земли ведро. — Ладно, я тебе ужо попомню…

— Васильевна, а как насчет четушечки? — жалобно спросил дедушка Вова.

— Чего еще?

— Четвертушечку! — простонал старик.

— Не заслужил! — и Марья Васильевна пошла прочь.

Теперь ей наконец стало ясно, почему Пеструха отстает от колхозных коров. Все дело в кормах. Колхозное стадо пасется на заливных лугах, в стойловом содержании получает сладкое приречное сено; а поселковые коровы пасутся на сухотье, а сено жрут пустое, несочное. Вот и весь секрет Макарьевны, нечего было пытать у нее…

Когда Марья Васильевна вернулась домой, Степан собирался на работу в вечернюю смену.

— Оденься потеплей, — привычно сказала Марья Васильевна и хотела снести ведро в погреб, но тут вывернулся Витька и попросил кружечку молока. У них в заводе не было, чтобы дети чего просили, — они получали то, что определяла им Марья Васильевна.

— Может, тебе еще торту шоколадного?

— Не-е, молочка бы горячего! — Витька потер себе грудь, откашлялся и по-взрослому сказал: — Заложило, весь день перхаю, похоже — простыл.

— Коли простыл, ступай в постель, — сказала Марья Васильевна и тут поймала на себе пристальный, выжидающий взгляд Степана. — Ступай, — повторила она, — я тебе подам…

Она зачерпнула кружку молока и поставила на керосинку. А когда несла молоко в погреб, долила в ведерко воды из стоявшей в сенях кадки. Сроду она так не делала, да ведь иначе кому-то из жильцов не хватит.

Когда шла назад, увидела на крыльце Степана. Он стоял в своем обычном поношенном ватном костюме, кривоносых ботинках, в кепке со сломанным козырьком. И нетребовательный же Степан! Другой на его месте давно бы новую одежду справил, а он ходит в своем обдергайчике, и горюшка ему мало. От этих мыслей забылась обида, к ней сошли нежность и доверие.

— Знаешь, Степа, чего я надумала, — сказала Марья Васильевна, тронув мужа за рукав. — Не вступить ли мне в колхоз?

— Еще чего! Мы же рабочий класс!

— Это ты рабочий класс. А я ни богу свечка, ни черту кочерга. Вон у Беляковых или Прошиных мужья на торфу работают, а жены в колхозе. Или вон Мухины. Варька до прошлого года птицефермой заведовала.

Степан тихо улыбнулся.

— Когда только ты, мать, угомонишься? — сказал он ласково. — Этакую махину тащишь, и все тебе мало. Так и надорваться можно!

— Зачем надрываться-то? — засмеялась Марья Васильевна. — Нешто Нюрка Белякова или Глашка Прошина надрываются? Как ни посмотришь, все в поселке халдырят. А коровки их с колхозным стадом пасутся…

— Вон что!.. — улыбка Степана погасла.

— Ну да! Как ни бьюсь я с Пеструхой, ничего не поделаю. На колхозной травушке да на колхозном сенце она враз в полную силу войдет. Надо же и детям молочка попить, — добавила она для Степана.

Степан поднял голову, и Марья Васильевна чуть отшатнулась: такое было у него тяжелое, угрюмое лицо.

— Занимайся домашностью, бог с тобой, а колхоз не трожь. Поняла?

— Да ты что?..

— Нечего нашу грязь по миру размазывать.

«Грязь? — вскричало в ней. — У меня все чисто, это ты, ты грязный!» Но она ничего не сказала, и Степан медленно пошел со двора.

Марья Васильевна стояла, обмерев, недвижно, как трава в затишье, затем вспомнила, что сбежит молоко, и кинулась в дом. Молоко наполовину выкипело, она подсыпала в остаток сахарного песку и отнесла Витьке.

«Остановится Степан с Парамонихой или мимо пройдет? Неужто и после такого нашего разговора вспомнится ему о вдове?..»

Марья Васильевна почти бегом устремилась на улицу. Они стояли по сторонам прочесанного Степаном тугого березового плетня и разговаривали. Заходящее солнце освещало их теплым, красноватым светом, и белое платье Парамонихи стало розовым. Марья Васильевна неотрывно глядела на них, а затем их фигуры стали будто таять в багряном воздухе, растворилось и багрянце и розовое платье Парамонихи, и над плетнем осталось лишь ее темноглазое лицо под темной копной словно ветром растревоженных волос; по плечи заволокло и Степана, лишь резкий очерк смуглой скулы да мятая кепка оставались видимы, а вот уже не стало и плетня…

«Что это со мной? — испуганно подумала Марья Васильевна, — в глазах ли мутится, в голове?»

Это с реки наплывал туман густыми, окрашенными в багрец клубами…

В доме уже все спали. Спали Колька с Витькой, спала за ситцевой занавеской Наташа, спали на тюфяках, набитых сеном, археологи, торфяники, землемеры, на сеновале спали охотники и рыболовы, спали куры на насесте и Пеструха в хлеву. Не спала только Марья Васильевна. Она управилась с дневными делами и могла бы уже улечься, но знала, что все равно не уснет. Томившая ее обида переросла в темное, глухое ожесточение. Все предали ее. Предал Степан, устранивший себя от всех ее забот и прильнувший к чужому сердцу, предали своим равнодушием дети. Все равно она от своего не отступится, докажет им, на что готова пойти ради семьи…

Марья Васильевна прислушалась к тишине дома. Из горницы доносилось дыхание спящих, порой слышался чей-то глухой ночной вздох, а то легкий стон. Все спят первым, самым глубоким сном. Окно, глядевшее из кухни на огород, казалось заклеенным черной бумагой. Марья Васильевна поднялась и тихо вышла из кухни.

Густой, плотный туман окутал землю. Здесь частенько бывали туманы, но такого она не запомнит. Туман накрыл землю, набился во все впадины, во все щели земли, паутиной облепил кусты смородины, высаженные вдоль избы, вплел свои вязкие нити в плетень, опутал все, что находилось в просторе. Туман брался на ощупь, холодный, скользкий, как банная слизь. Туман поглотил не только зримый образ предметов, он утишил, сместил, почти скрал звуки. Тарахтевший на реке мотор казался далеким, словно за краем света, гудок паровоза, отсигналившего разъезду, прозвучал с неба, а тяжкое дыхание коровы в хлеву доносилось будто из-под земли.

«Трудно будет Степану вслепую вести состав», — тревожно подумалось Марье Васильевне.

Поселок спал, только в стороне избы Парамоновой мутилось пятнышко света, то исчезая в туманной наволочи, то желтовато, мерцающе брезжа. «Не спит, гадюка, на огонек манит!.. А, леший с ней! Парамониха не помеха!»

Неслышно ступая мягкими бахилами, Марья Васильевна прошла в сени, отомкнула маленькую дверцу и вытащила из клети мотор. Прижимая его к груди, быстро прошла к реке. Она так хорошо знала нахоженную семьей тропку, что могла вслепую добраться до берега, но туман заворожил ее и привел ниже, почти к мосткам Парамонихи. На миг ей почудилось, будто на берегу мелькнуло что-то темное, живое, — мелькнуло и сразу стаяло, как возникали и таяли другие сотканные из реющей влаги образы. Чуть обождав, не мелькнет ли снова что живое, она стала пробираться к своему причалу сквозь мокрый ивняк по скользкому, будто омылившемуся глинистому берегу.

Над рекой туман достигал сметанной густоты, не видно было собственных рук, все приходилось делать на ощупь. С трудом отомкнув замок на лодочной цепи, Марья Васильевна навесила мотор и оттолкнулась от берега. Она много раз видела, как Степан заводил мотор, но сама делала это впервые. «А вдруг не выйдет?» — мелькнула мысль, и на миг она почувствовала радостное облегчение. Но вот шнур словно сам дернулся в руку, мотор чихнул раз-другой и заработал ровно и чисто. Лодка стала грудь в грудь с течением, затем понеслась против волны, невидимая во тьме и тумане.

Марье Васильевне казалось, что она плывет не по реке, а по воздуху, сквозь густые, влажно клубящиеся облака. Она не думала о том, что может врезаться в невидимый ей берег, наскочить на мостки, столкнуться с другой лодкой. Она заметила, что оказалась под мостом, лишь ощутив холод его ослизлых свай и угрожающую тяжесть настила над головой, и запоздало пригнулась, когда мост остался уже позади. Постепенно она стала управлять лодкой более осмысленно: теплый ток воздуха, опахивающий ее порой то справа, то слева, шел от берегов, и теперь, чувствуя его, она мгновенно поворачивала лодку в противную сторону.

Туман поголубел, и по нему простерся зеркальный, холодный блеск: взошла луна. Стог сена оказался единственным предметом в просторе, представшем отчетливой, зримой явью, его верхушка с шестом угольно вычернилась в тумане.

Выключив мотор, Марья Васильевна с маху врезала лодку в плоский песчаный берег. Она слышала, что охотники всегда обирают стог понизу, и решила поступить так же. В колхозе решат, что охотники забыли или поленились вернуть сено, которым устилают на ночь днище челноков, и розыска делать не станут.

Толстое, осоковатое сено было мокрым, скользким и тяжелым. Спрессованное собственной тяжестью, оно отдавало лишь мелкие пучки. Тогда, забыв об осторожности, Марья Васильевна развела руки, всем телом привалилась к стогу и, вжавшись в его теплое, будто живое нутро, выхватила из боковины охапку величиной с добрую копенку.

Она кинула сено в лодку и стала приминать его руками и коленями. Всплеск весла, раздавшийся совсем близко, бросил ее на дно лодки. Будто множество маленьких испуганных сердец забилось по всему ее телу.

Снова шлепнуло весло, толкнув лодку волной. Марья Васильевна повернула шею и косо, одним глазом, глянула вверх, в опасность. Но вокруг по-прежнему лишь клубился туман. «Щука!» — решила Марья Васильевна.

На этот раз она не заводила мотора, течение и без того быстро несло лодку назад. Снова дышали теплом невидимые берега, и снова опахнуло гнилостным холодом под невидимым мостом, но вот туман словно уплотнился в длинные космы: она угадала нависшие над рекой ивы у своего причала.

Марья Васильевна вынесла сено на берег, сложила его под ивами и понесла в дом мотор. Ей казалось, что прошли часы, но, войдя в сени и услышав привычное дыхание, храп и ворчбу спящих, поняла, что управилась очень быстро.

Затем она перетащила сено в хлев. Разбуженная Пеструха шумно задышала и потянулась к ней мордой. Марья Васильевна легонько оттолкнула это теплое, живое, мягкое и вдруг, неожиданно для себя самой, по-детски всхлипнула.

А в доме на нее напала странная оторопь. Ей казалось, что она здесь чужая. Любой из постояльцев, спавших на полу и полатях, был тут более своим, чем она, хозяйка. Такой странности на нее еще сроду не находило, она усмехнулась и почувствовала свою усмешку, как боль. В незнакомом, мучительном смятении пробиралась она среди спящих, среди нагромождения накупленных ею вещей, мимо тускло сияющего бельмом экрана телевизора к задернутому ситцевой занавеской углу, где спала Наташа. Она заметила, что скатерка, которой она накрыла телевизор, валяется на тумбочке скомканная, а на ней, будто мертвый, лежит на боку расписной глиняный конь. «Кто-то трогал телевизор. Может, сломал его? Конечно, Витькиных рук дело!..» — устало подумала она и прошла в Наташин угол.

Лунный свет, процеженный сквозь туман, лился из окошка на спящую девушку, блеклый, голубоватый, печальный. Одеяло сползло, открыв длинное, узкое тело Наташи в короткой холщовой рубашонке. Марья Васильевна подобрала с пола одеяло и хотела лечь рядом с дочерью, но что-то помешало ей. Она выпустила одеяло из рук и снова посмотрела на узкое, длинное тело дочери, на ее нежное узкое лицо со слабо трепещущими тонкими веками, в смутной надежде, что Наташа придет ей на помощь. Но дочь не откликнулась. «Лягу, и все тут!» — почти со злобой решила Марья Васильевна, и опять не смогла.

«Да что же это, господи?! А все Парамониха, все она, гадюка, виновата!» И когда Марья Васильевна говорила себе эти слова, она уже знала, что ни в чем не виновата перед ней грустная, одинокая женщина, с которой Степан в нынешнем отчуждении своем перекидывается несколькими добрыми словами. Все это был туман. Из тумана пришли никому и ничему не служившие вещи, заполнившие дом. Вынуть бы всю эту нажить из футляров, ящиков, коробок, чемоданов и сказать мужу и детям: «Берите, ваше!» Ей понятны стали слова, однажды сказанные Степаном: «Вещи должны жить, играть, радость приносить», — да поздно!.. Из тумана пришли чужие люди, занявшие свободное от вещей пространство. В тумане потерялись близкие — и муж, и дети; в последнее время до нее долетали лишь их далекие, едва слышимые голоса. Туманом порожден, в тумане творился и последний ее дикий поступок. Для чего она это сделала? Ради выгоды? Велика корысть — охапка сена! Не хотела же она из ночи в ночь обирать колхозные стога? Она даже не помышляла о том… Связать, что ли, себя со Степаном, с ускользающей от нее семьей страшным этим делом хотела она? Сказать им: вот на что я пошла ради вас! Да нет, разве достало бы у нее духу признаться в содеянном?! Все туман, туман, непроглядный, глухой туман…

Марья Васильевна прошла в кухню, опустилась на лавку у стола, склонилась на локоть и, как с ней нередко бывало после сильных или трудных переживаний, мгновенно уснула.

Проснулась она от страшного грохота, наполнившего избу, и сразу поняла, что пришли за ней. Среди вошедших она сразу признала начальника озерной охраны и председателя приречного колхоза. И еще она видела бледное, потерянное лицо Степана, жалкое от стыда и жалости лицо Наташи, потупленную Колькину голову и ничего не понимающего спросонок, ввинчивающего кулаки в глазницы Витьку. И Марья Васильевна ничего не могла сказать им. Ей оставалось одно: молча следовать за настигшими ее людьми. Покорно и обреченно шагнула она им навстречу, в их протянутые за ней руки, и все будто опрокинулось, завалилось, сгинуло, лишь звенел отчаянный Витькин крик:

— Мамку уводят!..

Марья Васильевна громко застонала и проснулась.

Медленно отливала кровь от головы, оживел занемевший висок, который она намяла о спинку скамейки. Ничего не изменилось вокруг, только с печи свешивалась беспомощная, спящая нога Степана, вернувшегося с ночного дежурства.

Марья Васильевна поднялась и бесшумно выскользнула из комнаты. Большая, грузная, размашистая, она при белом свете дня всегда рождала вокруг себя какой-то ненужный грохот. Вечно задевала попадавшиеся ей на пути предметы, что-то рушила, сдвигала, опрокидывала, мир вокруг нее всегда шумел, бренчал, скрипел, звякал, гремел. Дети еще с улицы угадывали, дома мать или нет. Вспоминая потом об этой ночи, Марья Васильевна больше всего дивилась точности и тишине своих движений. Не скрипнула половица, не пискнула на ржавых петлях дверь, не сунулся под ноги рогач или совок — неслышная самой себе, прошмыгнула она из темноты кухни в кромешную тьму сеней. Так же беззвучно проникла она и в хлев. Сена не было. Марья Васильевна пошарила вокруг себя, сунулась в один угол, и другой, села, потом легла на пол, разбросав руки по деревянному настилу. Сена не было. Она поднялась и сходила за фонарем. Желтый огонек осветил хлев. Там, где сложила она сено, были гладкие доски…

«Да что же это со мной? — прошептала она в тоске и страхе. — Может, и это мне снится?»

Она прижала фонарь к голой руке и почувствовала боль ожога. Нет, все это было в яви: в щелях пола торчали осотинки, камышовая метелочка.

Боясь поверить своей догадке, Марья Васильевна погасила фонарь и выбралась из хлева.

Дверца клетушки, где хранился мотор, тоненько пропела, то был первый звук, нарушивший безмолвие. Мотор был горячий и масленый, хотя ему давно пришло время остынуть. Она подержала на нем ладони, и тепло пошло по всему ее телу, и оно было не теплом мертвого механизма, а иным — вечным, неизменным, самым надежным в мире, теплом ее жизни.

Толкнув дверь и уже не боясь, что ее услышат, Марья Васильевна шагнула за порог.

Никогда не узнает она, как это произошло. Быть может, движимые смутной тревогой за нее, что-то угадали Наташа с Колькой и сказали отцу. Или сам Степан, всегда знавший каждое движение ее души, годы шедший с ней рядом, провидел, к чему она неизбежно придет. Но стоит ли мучиться этим? Она никогда не посмеет спросить Степана о сегодняшней ночи, это похоронено навек. Степан был на страже, он не пропустил минуты для ее спасения. Она представила себе, как, смертельно усталый после трудной, слепой, смены, прошел он в хлев и увидел похищенное сено; как болело у него все внутри, когда он тащил это сено к лодке, потом вез и укладывал его в стог, каждый миг ожидая, что его схватят, и он, в жизни не взявший чужой полушки, примет на себя стыдный и жалкий грех. Но он пронес эту ношу так же молча и преданно, как нес и любую ношу жизни.

И тут Марья Васильевна увидела, что туман, который держался всю ночь, истаял, вокруг был ясный, чистый, сквозной мир, освещенный уже не луной, а зарождающимся утром. Она глубоко, полно вздохнула, и развеялся туман, окутавший ее душу.

1960

Эхо

Синегория, берег, пустынный в послеполуденный час, девчонка, возникшая из моря… Этому без малого тридцать лет!

Я искал камешки на диком пляже. Накануне штормило, волны, шипя, переползали пляж до белых стен приморского санатория. Сейчас море стихло, ушло в свои пределы, обнажив широкую, шоколадную, с синим отливом полосу песка, отделенную от берега валиком гальки. Этот песок, влажный и такой твердый, что на нем не отпечатывался след, был усеян сахарными голышами, зелено-голубыми камнями, гладкими, округлыми стекляшками, похожими на обсосанные леденцы, мертвыми крабами, гнилыми водорослями, издававшими едкий йодистый запах. Я знал, что большая волна выносит на берег ценные камешки, и терпеливо, шаг за шагом, обследовал песчаную отмель и свежий намыв гальки.

— Эй чего на моих трусиках расселся? — раздался тоненький голос.

Я поднял глаза. Надо мной стояла голая девчонка, худая, ребрастая, с тонкими руками и ногами. Длинные мокрые волосы облепили лицо, вода сверкала на ее бледном, почти не тронутом загаром теле, с пупырчатой проголубью от холода.

Девчонка нагнулась, вытащила из-под меня полосатые, желтые с синим, трусики, встряхнула и кинула на камни, а сама шлепнулась плашмя на косячок золотого песка и стала подгребать его к бокам.

— Оделась бы хоть… — проворчал я.

— Зачем? Так загорать лучше, — ответила девчонка.

— А тебе не стыдно?

— Мама говорит, у маленьких это не считается. Она не велит мне в трусиках купаться, от этого простужаются. А ей некогда со мной возиться…

Среди темных шершавых камней вдруг что-то нежно блеснуло: крошечная чистая слезка. Я вынул из-за пазухи папиросную коробку и присоединил слезку к своей коллекции.

— Ну-ка, покажи!..

Девчонка убрала за уши мокрые волосы, открыв тоненькое, в темных крапинках лицо, зеленые кошачьи глаза, вздернутый нос и огромный, до ушей, рот, и стала рассматривать камешки.

На тонком слое ваты лежали: маленький овальный прозрачно-розовый сердолик; и другой сердолик — покрупнее, но не обработанный морем и потому бесформенный, глухой к свету; несколько фернампиксов в фарфоровой узорчатой рубашке; две занятных окаменелости — одна в форме морской звезды, другая — с отпечатком крабика; небольшой «куриный бог» — каменное колечко; и гордость моей коллекции — дымчатый топаз, клочок тумана, растворенный в темном стекле.

— За сегодня собрал?

— Да ты что?.. За все время!..

— Не богато.

— Попробуй сама!..

— Очень надо! — Она дернула худым шелушащимся плечом. — Целый день ползать по жаре из-за паршивых камешков!..

— Дура ты! — сказал я. — Голая дура!

— Сам ты дурачок!.. Марки небось тоже собираешь?

— Ну собираю! — ответил я с вызовом.

— И папиросные коробки?

— Собирал, когда маленьким был.

— А чего ты еще собираешь?

— Раньше у меня коллекция бабочек была…

Я думал, ей это понравится, и мне почему-то хотелось, чтобы ей понравилось.

— Фу, гадость! — она вздернула верхнюю губу, показав два белых острых клычка. — Ты раздавливал им головки и накалывал булавками?

— Вовсе нет, я усыплял их эфиром.

— Все равно гадость… Терпеть не могу, когда убивают.

— А знаешь, чего я еще собирал? — сказал я, подумав. — Велосипеды разных марок!

— Ну да!

— Честное слово! Я бегал по улицам и спрашивал у всех велосипедистов: «Дядя, у вас какая фирма?» Он говорил: «Дукс», или, там, «Латвелла», или «Оппель». Так я собирал все марки, вот только «Эндфильда модели Ройаль» у меня не было… — Я говорил быстро, боясь, что девчонка прервет меня какой-нибудь насмешкой, но она смотрела серьезно, заинтересованно и даже перестала сеять песок из кулака. — Я каждый день бегал на Лубянскую площадь, раз чуть под трамвай не угодил, а все-таки нашел «Эндфильд Ройаль»! Знаешь, у него марка лиловая с большим латинским «P»…

— А ты ничего… — сказала девчонка и засмеялась своим большим ртом. Я тебе скажу по секрету, я тоже собираю…

— Чего?

— Эхо… У меня уже много собрано. Есть эхо звонкое как стекло, есть как медная труба, есть трехголосое, а есть горохом сыплется, еще есть…

— Ладно врать-то! — сердито перебил я.

Зеленые кошачьи глаза так и впились в меня.

— Хочешь, покажу?

— Ну, хочу…

— Только тебе, больше никому. А тебя пустят? Придется на Большое седло лезть.

— Пустят!

— Так завтра с утра и пойдем. Ты где живешь?

— На Приморской, у болгар.

— А мы у Тараканихи.

— Значит, я твою маму видел! Такая высокая, с черными волосами?

— Ага. Только я свою маму совсем не вижу.

— Почему?

— Мама танцевать любит… — девчонка тряхнула уже просохшими, какими-то сивыми волосами. — Давай купнемся напоследок!

Она вскочила, вся облепленная песком, и побежала к морю, сверкая розовыми узкими пятками…

Утро было солнечное, безветренное, но не жаркое. Море после шторма все еще дышало холодом и не давало солнцу накалить воздух. Когда же на солнце наплывало папиросным дымком тощее облачко, снимая с гравия дорожек, белых стен и черепичных крыш слепящий южный блеск, — простор угрюмел, как перед долгой непогодью, а холодный ток с моря разом усиливался.

Тропинка, ведущая на Большое седло, вначале петляла среди невысоких холмов, затем прямо сильно тянула вверх, сквозь густой пахучий ореховый лес. Ее прорезал неглубокий, усеянный камнями желоб, русло одного из тех бурных ручьев, что низвергаются с гор после дождя, рокоча и звеня на всю округу, но иссякают быстрее, чем высохнут дождевые капли на листьях орешника.

Мы отмахали уже немалую часть пути, когда я решил узнать имя моей приятельницы.

— Эй! — крикнул я желто-синим трусикам, бабочкой мелькавшим в орешнике. — А как тебя зовут?

Девчонка остановилась, я поравнялся с ней. Ореховая заросль тут редела, расступалась, открывая вид на бухту и наш поселок — жалкую горсточку домишек. Огромное, серьезное море простиралось до горизонта водой, а за ним — туманными мутно-синими полосами, наложенными в небе одна над другой. А в бухте оно притворялось кротким и маленьким, играя, протягивало вдоль кромки берега белую нитку, скусывало ее и вновь протягивало…

— Не знаю даже, как тебе сказать, — задумчиво проговорила девчонка. — Имя у меня дурацкое — Викторина, а все зовут Витькой.

— Можно Викой звать.

— Тьфу, гадость! — Она знакомо обнажила острые клычки.

— Почему? Вика — это дикий горошек.

— Его еще мышиным зовут. Терпеть не могу мышей!

— Ну, Витька так Витька, а меня — Сережа. Нам еще далеко?

— Выдохся? Вот лесника пройдем, а там уже и Большое седло видно…

Но мы еще долго петляли терпко-медвяно-душным орешником. Наконец тропинка раздалась в каменистую дорогу, бело сверкающую тонким, как сахарная пудра, песком, и вывела нас на широкий пологий уступ. Тут, в гуще абрикосовых деревьев, ютилась сложенная из ракушечника сторожка лесничего.

Едва мы подступили к уютному домику, как тишина взорвалась бешеным лаем. Гремя цепями, навешанными на длинную проволоку, на нас вынеслись два огромных лохматых, грязно-белых пса, взвились на воздух, но, удушенные ошейниками, выкатили розовые языки, захрипели и шмякнулись на землю.

— Не бойся, они не достанут! — спокойно сказала Витька.

Зубы псов клацали в полушаге от нас, я видел репьи в их загривках, клещей, раздувшихся с боб, на храпе, только глаза их тонули в шерсти. Странно, из сторожки никто не вышел, чтобы унять псов. Но как ни кидались псы, как ни натягивали проволоку, они не могли нас достать. И когда я уверился в этом, мне стало щемяще-радостно. Наш поход вел нас к скалам и пещерам, населенным таинственными голосами, не хватало лишь грозных стражей, драконов, преграждающих смельчакам доступ к тайне. И вот они, драконы, — эти заросшие, безглазые, с красномясым зевом псы!

И опять мы петляем орешником по сузившейся тропе, Тут орешник не такой густой, как внизу: многие кусты посохли, на других листва изъедена в паутину мелким блестящим черным жучком.

Я устал и злился на Витьку, она знай себе вышагивала своими тонкими, прямыми как палки ногами с чуть скошенными внутрь коленками. Но впереди вдруг просветлело, я увидел склон, поросший низкой бурой травой, вдалеке тянулась кверху серая скала.

— Чертов палец! — на ходу бросила Витька.

По мере того как мы подходили, серый скалистый торчок вздымался выше и выше, — казалось, он вырастал несоразмерно нашему приближению. Когда же мы ступили в его темную прохладную тень, он стал чудовищно громаден. Это был уже не Чертов палец, а Чертова башня, мрачная, загадочная, неприступная. Словно отвечая на мои мысли, Витька сказала:

— Знаешь, сколько людей хотели на него забраться, ни у кого не вышло. Одни насмерть разбились, другие руки-ноги поломали. А один француз все-таки залез.

— Как же он сумел?

— Вот сумел… А назад спуститься не мог, и сошел там с ума, и после от голода умер… А все-таки молодец! — добавила она задумчиво.

Мы подошли вплотную к Чертову пальцу, и Витька, понизив голос, сказала:

— Вот тут… — она сделала несколько шагов назад и негромко крикнула: — Сережа!..

— Сережа… — повторил мне в самое ухо насмешливо-вкрадчивый голос, будто родившийся в недрах Чертова пальца.

Я вздрогнул и невольно шагнул прочь от скалы; и тут навстречу мне, от моря, звонко плеснуло.

— Сережа!..

Я замер, и где-то вверху томительно-горько простонало:

— Сережа!..

— Вот черт!.. — сдавленным голосом произнес я.

— Вот черт!.. — прошелестело над ухом.

— Черт!.. — дохнуло с моря.

— Черт — отозвалось в выси.

В каждом из этих незримых пересмешников чувствовался стойкий и жутковатый характер: шептун был злобно-вкрадчивым тихоней; морской голос принадлежал холодному весельчаку; в выси скрывался безутешный лицемерный плакальщик.

— Ну, чего ты?.. Крикни что-нибудь!.. — сказала Витька.

А в уши, перебивая ее голос, лезло шепотом: «Ну чего ты?..» звонко, с усмешкой: «Крикни», и, как сквозь слезы: «Что-нибудь».

С трудом пересилив себя, я крикнул:

— Синегория!..

И услышал трехголосый отклик…

Я кричал, говорил, шептал еще много всяких слов. У эха быт острейший слух. Некоторые слова я произносил так тихо, что сам едва слышал их, но они неизменно находили отклик. Я уже не испытывал ужаса, но всякий раз, когда невидимый шептал мне на ухо, у меня холодел позвоночник, а от рыдающего голоса сжималось сердце.

— До свидания! — сказала Витька и пошла прочь от Чертова пальца.

Я устремился за ней, но шепот настиг меня, прошелестев ядовито-вкрадчиво слова прощания, и хохотнула морская даль, и голос вверху застонал:

— До свидания!..

Мы шли в сторону моря и вскоре оказались на каменистом выступе, нависшем над пропастью. Справа и слева вздымались отроги гор, а под нами зияла бездна, в которой тонул взгляд. Если бы Чертов палец провалился сквозь землю, он оставил бы за собой такую вот огромную, страшную дыру. В глубине провала торчали острые ослизлые скалы, похожие на клыки великана, в них тараном било темное, с чернильным оттенком, море. Какая-то птица, распластав недвижные, будто омертвелые, крылья, медленно, кругами, падала в бездну.

Казалось, что-то еще не кончено здесь, не пришли в равновесие грозные силы, вырвавшие из недр земли гигантский каменный палец, расколовшие горную твердь чудовищным колодцем, изострившие его дно шипами скал и заставившие море раздирать о них свой нежный язык. Весь каменный громозд вокруг и внизу был непрочным, зыбким, в скрытом внутреннем напряжении, стремящемся к переделу… Конечно, я не умел тогда назвать то мучительно-тревожное ощущение, какое охватило меня на обрыве Большого седла…

Витька легла на живот у самого края обрыва и поманила меня. Я распластался возле нее на твердой и теплой каменистой глади, и сосущая, леденящая притягательность бездны исчезла, стало совсем легко смотреть вниз. Витька наклонилась над обрывом и крикнула:

— Ого-го!..

Миг тишины, а затем густой рокочущий голос трубно прогромыхал:

— О-го-го-у!..

В голосе этом не было ничего страшного, несмотря на силу его и густоту. Видимо, в пропасти обитал добрый великан, не желавший нам зла.

Витька спросила:

— Кто была первая дева?

И великан, немного подумав, отозвался со смехом:

— Ева!..

— А знаешь, — сказала Витька, глядя вниз, — никому не удавалось спуститься с Большого седла к морю. Один дядька добрался до середины и там застрял…

— И умер с голода? — спросил я насмешливо.

— Нет, ему кинули веревку и вытащили… А по-моему, спуститься можно.

— Давай попробуем?

— Давай! — живо и просто откликнулась Витька, и я понял, что это всерьез.

— В другой раз, — неловко отшутился я.

— Тогда пошли… Будь здоров! — крикнула Витька в пропасть и вскочила на ноги.

— Здоров!.. — гоготнул великан.

Мне еще хотелось поговорить с ним, но Витька потащила меня дальше.

Новое эхо — по словам Витьки, «звонкое, как стекло», — гнездилось в узком, будто надрез ножа, ущелье. У эха был тонкий, пронзительный голос, даже басом сказанное слово оно истончало до визга. И что еще противно: провизжав ответ, эхо не замолкло, а еще долго попискивало мышью в каких-то своих щелях.

Мы не стали задерживаться у расщелины и пошли дальше. Теперь нам пришлось карабкаться вверх по крутому склону, то покрытому бурой жесткой травой и колючками, то голому, полированно-скользкому. Наконец мы оказались на уступе, заваленном огромными каменными глыбами. Каждая глыба что-нибудь напоминала: корабль, танк, быка, голову, которую победил Руслан, поверженного воина в доспехах, береговое орудие с отбитым стволом, верблюда, пасть ревущего льва, а то и части тела искромсанного гиганта: нос с горбинкой, ушную раковину, челюсть с бородой, могучий, так и не разжавшийся кулак, босую ступню, лоб с завитками кудрей…

Все эти закаменевшие существа, части существ, предметы, одетые камнем, перебрасывались, будто мячом, прозвучавшим среди них словом, с мгновенной быстротой и резкой краткостью отражая гранями звук. Тут-то и обитало «гороховое» эхо…

Но самым удивительным было эхо, о котором Витька ничего не сказала мне. Мы не шли к нему, а ползли по круче, цепляясь за выступы, за лишайник, сухие кусточки. Из-под наших ног и рук осыпались камешки, увлекали за собой более крупные камни, позади нас творился непрестанный грохот. Когда я оглянулся, то подивился малости той высоты, которая кружила нам голову на обрыве. Море уже не казалось отсюда гладью: беспредельное, неохватное, оно сливалось с небом, образуя с ним единую сферу — купол, царящий над всем зримым простором. И Чертов палец, подчеркивая нашу высоту, вновь умалился до торчка.

Витька остановилась у полукруглого темного провала, ведущего в глубь горы. Я заглянул туда и, когда глаза несколько привыкли к темноте, увидел сводчатую пещеру с длинными бородами каменных сосулек. Стены источали зеленое, красное, синее мерцание, из пещеры тянуло затхлостью склепа, и я невольно отшатнулся.

— Здравствуй! — крикнула Витька, сунув голову в дыру.

И будто заухали, сталкиваясь, пустые бочки, под сводом тяжко отдавалось: «бом!», дребезжало по углам и низким охом наконец вырвалось наружу, словно сама гора испустила дух.

С почтительным изумлением глядел я на Витьку. Худая, крапчатая, с трепаными сивыми волосами, острыми клычками в углах губ, с зелеными блестящими глазами — она сама казалась мне сейчас такой же сказочной, как и сокровенный мир, в который она ввела меня.

— А ну, крикни! — приказала Витька.

Я наклонился и «ахнул» в маленький черный рот горы. И опять там заухало, заверещало, а затем дохнуло мне в лицо нездешним гнилостным холодом. Ужасное одиночество охватило меня вдруг, одиночество и беззащитность посреди этого каменистого, отвесного, из круч и падей, мира, населенного загадочными дикими голосами.

— Пойдем, — сказал я Витьке, выдавая свое смятение. — Пойдем отсюда!..

Дальнейший наш путь я воспринимал как бесконечное падение вниз. На этом пути мимо нас снова промелькнули и каменное кладбище, и Чертов палец, и больной, источенный орешник, и взлетающие на цепях, хрипящие в удушье лесниковы псы, и другой — полный силы — орешник. Наше падение оборвалось в сухой балке, огибавшей поселок со стороны гор.

— Ну что, интересно было? — спросила Витька, когда мы ступили на нашу улицу.

Я вновь чувствовал себя в безмятежной привычности, и Витька уже не казалась мне сказочной хозяйкой горных духов. Просто карзубая, костлявая, некрасивая девчонка. И перед этой-то девчонкой я праздновал труса!

— Интересно… — сказал я лениво. — Только какая же это коллекция?

— А тебе лишь бы в коробку, да за пазуху?..

— Нет, отчего же… А только эхо каждому откликается, не тебе одной.

Витька как-то странно, долго посмотрела на меня.

— Ну и что же, мне не жалко! — сказала она, тряхнув волосами, и пошла к своему дому…

Мы подружились с Витькой. Вместе облазили Темрюк-каю и гору Свадебную, и на Свадебной, в гротике, нашли квакающее эхо. А вот Темрюк-кая, с ее отрогами, мощными склонами и остро вонзающейся в небо вершиной, оказалась совсем бесплодной…

Мы почти не расставались. Я привык к тому, что Витька купается голая, она была добрым малым, товарищем, и я совсем не видел в ней девчонки. Смутно я понимал природу ее нестыдливости: Витька считала себя безнадежно уродливой. Я никогда не встречал человека, который бы так просто, открыто, с таким ясным достоинством признавался в своей некрасивости. Рассказывая мне как-то раз об одной школьной подруге, Витька бросила вскользь: «Она почти такая же уродина, как я…»

Однажды мы купались неподалеку от рыбацкой пристани, когда с высокого берега посыпала ватага мальчишек. Я немного знал их, но мои робкие попытки сблизиться с ними ни к чему не приводили. Эти ребята не первый год отдыхали в Синегории, считали себя старожилами и не допускали чужаков в свою ватагу. Коноводом у них был высокий, сильный мальчик Игорь.

Я уже вышел из моря и, стоя на берегу, вытирался полотенцем, а Витька продолжала резвиться в воде. Подкараулив волну, она высоко подпрыгивала и перекатывалась на животе через гребень. Ее маленькие ягодицы сверкали.

Ребята небрежно ответили на мое приветствие и хотели уже пройти мимо, как вдруг один из них, в красных плавках, заметил Витьку.

— Ребята, глядите, голая девчонка!..

Тут пошла потеха: крики, свист, улюлюканье. Надо отдать должное Витьке, она не обращала внимания на выходки мальчишек, но это лишь подливало масла в огонь. Мальчик в красных плавках предложил «загнуть девчонке салазки». Предложение было встречено с восторгом, и мальчик в красных плавках вразвалочку направился к воде. Но тут Витька с звериной быстротой нагнулась, нашарила что-то в воде, и, когда выпрямилась, в руке у нее был увесистый камень.

— Только сунься! — сказала она, ощерив свои острые клычки. — Всю морду разобью!

Мальчик в красных плавках остановился и попробовал ногой воду.

— Холодная… — сказал он, и уши его стали краснее плавок. — Не охота лезть…

Подошел Игорь и уселся на песок у самой кромки берега. Мальчик в красных плавках без слов понял своего вожака и опустился рядом, остальные ребята последовали их примеру. Они цепочкой отрезали Витьку от берега, одежды и полотенца.

Витька долго испытывала их терпение. Она то уплывала далеко в море, то возвращалась назад, ныряла, барахталась в воде, затем сидела на подводном камне, накатывая на себя руками волны. Но холод наконец взял свое.

— Сережа! — крикнула Витька. — Дай мне трусики!

Все это время я, сам того не замечая, вытирался полотенцем. Надраенная кожа горела, словно от ожога, а я все тер и тер посуху, будто хотел протереть себя до дыр. В жалкой и унизительной растерянности, владевшей мной, билось лишь одно отчетливое желание: только бы остаться непричастным к Витькиному позору.

— Сережа, подай своей даме трусики! — шутовским голосом пропищал мальчишка в красных плавках.

Повернувшись на локте, Игорь сказал мне с угрозой:

— Попробуй только!..

Напрасное предупреждение: я и так бы не двинулся с места. Витька поняла, что ей нечего ждать от меня помощи. Жалко скорчившись, всем телом запав в худенький свой живот и закрывая его руками, лиловая и пупырчатая от холода, с покривившимся лицом, вылезла она из воды и бочком побежала к своим трусикам под хохот и свист мальчишек. То, чему она в чистоте своей души не придавала значения, предстало перед ней гадким, унизительным, стыдным.

Прыгая на одной ноге и все не попадая другой в кольцо трусиков, она кое-как оделась, подхватила с земли полотенце и побежала прочь. Вдруг она обернулась и крикнула мне:

— Трус!.. Трус!.. Жалкий трус!..

Из всех слов Витька выбрала самое злое, обидное и несправедливое. Должна же она была понять, что не кулаков Игоря я испугался. Но ей, видимо, хотелось вконец опозорить меня перед ребятами.

Не знаю, был ли то каприз вожака, не желающего идти на поводу у стаи, или что-то заинтересовало Игоря в Витьке, но, только он вдруг спросил меня дружелюбно и доверительно:

— Слушай, она что — чумовая?

— Конечно чумовая! — подался я весь навстречу этой доброте.

— А чего ты с ней водишься?

Вовсе не для того, чтобы обелить Витьку, лишь желая выгородить себя, я сказал:

— С ней интересно, она эхо собирает.

— Чего? — удивился Игорь.

В низком порыве благодарной откровенности я тут же выложил все Витькины секреты.

— Вот это да! — восхищенно сказал Игорь. — Третье лето тут живу, а ничего подобного не слыхал!

— А ты не загибаешь? — спросил меня мальчишка в красных плавках.

— Хотите, покажу?

— Все! — властно сказал Игорь, вновь становясь вожаком. — Завтра поведешь нас туда!..

С утра моросило, горы затянуло сизо-белыми, как бы мыльными облаками, к угрюмому шуму побуревшего, цвета горной травы, моря примешивался рокот набухших ручьев и речек.

Но ватага Игоря решила не отступать. И вот снова вьется под ногой теперь уже знакомая тропа, а посреди нее, перекатывая гальку, бежит мутный желтый ручеек. Орешник пахнет уже не медово-сладким, с легкой пригорчью, духом, а гнилью палой листвы, кислетью размытой земли, в которой перетлевает что-то, источая уксусно-винный запах. Идти трудно, ноги разъезжаются на мокрой земле, оскальзываются на камнях…

Возле лесникова дома встретили нас обычным истошным лаем сторожевые псы, но в волглом воздухе лай их звучит мягче, глуше, да и сами они уже не кажутся такими грозными в своей мокрой, свалявшейся шерсти. Видны их черные глаза, похожие на маслины.

А вот и больной, пораженный жучком орешник, ветер и дождь пообрывали его слабую, источенную листву, он стоит оголенный, печальный, и сквозь него виднеется угрюмая протемь моря.

Чертов палец, затянутый облаками, долго не показывался, затем в недосягаемой выси прочернела его вершина, скрылась, на миг обнажился во весь рост его ствол и вмиг истаял в клубящемся воздухе. Странно, ветер рвал к морю, а легкие, как пар изо рта, облака тянули с моря. Они скользили по самой земле, накрывали нас влажной дымкой и вдруг исчезали, оседая росой на склонах.

Наконец из облачной мути вновь выдвинулся Чертов палец и преградил нам дорогу.

— Ну, подавай свои чудеса в решете, — без улыбки сказал Игорь.

— Слушайте! — произнес я торжественно, чувствуя, как знакомо холодеет спина, сложил ладони рупором и закричал:

— Ого-го!..

В ответ — тишина, ни зловеще-вкрадчивого шепота, ни хохочущего всплеска с моря, ни жалобы в выси.

— Ого-го! — крикнул я еще раз, подступив ближе к Чертову пальцу, и все ребята вразнобой подхватили мой возглас.

Чертов палец молчал. Мы кричали и еще, и еще — и хоть бы малейший отзвук! Тогда я кинулся к пропасти — ребята за мной, — и что было мочи заорал в клубящуюся глубь. Но и великан не отозвался.

В растерянности я заметался от пропасти к Чертову пальцу, от Чертова пальца к расщелине, и снова к пропасти, и снова к Чертову пальцу. Но горы безмолвствовали…

Я жалко стал уговаривать ребят подняться наверх, к пещере, уж там-то мы наверняка услышим эхо. Ребята стояли передо мной, молчаливые и суровые, как горы; потом Игорь разжал губы, чтобы сказать одно только слово:

— Трепач!

И, круто повернувшись, он пошел прочь, увлекая за собой всю ватагу.

Я плелся позади, тщетно пытаясь понять, что же произошло. Меня не заботило сейчас презрение ребят, я хотел лишь постигнуть тайну своей неудачи. Неужто горы отзываются только на Витькин голос? Но когда мы были с ней вместе, горы послушно откликались и мне. Может, она впрямь владеет ключом, позволяющим ей запирать в каменных пещерах голоса?..

Наступили печальные дни. Витьку я потерял, и даже мама осудила меня. Когда я рассказал ей загадочную историю с эхом, мама смерила меня долгим, чуждым, изучающим взглядом и сказала невесело:

— Все очень просто: горы отзываются только чистым и честным…

Ее слова открыли мне многое, но не загадку горного эха.

Дожди не прекращались, море как бы поделилось на две части: в бухте оно было мутно-желтым от песка, наносимого реками и ручьями, в отдалении — блистало чистым телом. Непрестанно дул ветер. Днем он размахивал серой простыней дождя, ночью — всегда ясной, в мелких белых звездах он был сухим и черным, потому что обнаруживал себя в черном: в мятущихся сучьях, ветвях, стволах, в угольных тенях, пробегающих по освещенной земле.

Несколько раз я мельком видел Витьку. Она ходила на море в любую погоду и сумела набрать от скудного, редкого солнца густой шоколадный загар. От тоски и одиночества я каждый день сопровождал теперь маму на базар, где шла торговля местными продуктами: овощами, абрикосами, козьим молоком, варенцом. Раз я повстречал на базаре Витьку. Она была одна, на руке у нее висела плетеная сумка. Я смотрел, как она ходит среди лотков и бидонов в своих желто-синих трусиках, решительно отбирает помидоры, сама шлепает на весы шматок мяса, — и с болью чувствовал, что потерял хорошего друга.

Утром, в первый солнечный день, я бродил по саду, подбирая палые, с мягкой гнильцой абрикосы, когда кто-то окликнул меня. У калитки стояла девочка в белой кофточке с синим матросским воротником и синей юбке. Это была Витька, но я не сразу ее узнал. Ее сивые волосы были гладко причесаны и назади повязаны ленточкой, на загорелой шее — ниточка коралловых бус, на ногах туфли из лосиной кожи. Я бросился к ней.

— Слушай, мы уезжаем, — сказала Витька.

— Почему?..

— Маме тут надоело… Вот что, я хочу оставить тебе свою коллекцию. Мне она все равно ни к чему, а ты покажешь ребятам и помиришься с ними.

— Никому я не покажу! — горячо воскликнул я.

— Как хочешь, пусть она останется у тебя. Ты догадался, почему у вас ничего не вышло?

— А ты откуда знаешь, что не вышло?

— Слышала… Так догадался?

— Нет…

— Понимаешь, самое главное, это с какого места кричать. — Витька доверительно понизила голос. — У Чертова пальца — только со стороны моря. А ты, наверное, кричал с другой стороны, там никакого эха нету. В пропасти надо свеситься вниз и кричать прямо в стенку. Помнишь, я тогда тебе голову нагнула?.. В расщелине ори в самую глубину, чтобы голос дальше ушел. А вот в пещере всегда отзовется, только вы туда не дошли. И у камней тоже…

— Витька!.. — начал я покаянно.

Ее тонкое лицо скривилось.

— Я побегу, а то автобус уйдет…

— Мы увидимся в Москве?

Витька мотнула головой.

— Мы же из Харькова…

— А сюда вы еще приедете?

— Не знаю… Ну, пока!.. — Витька смущенно склонила голову к плечу и сразу побежала прочь.

У калитки стояла моя мама и долгим, пристальным взглядом глядела вслед Витьке.

— Кто это? — как-то радостно спросила мама.

— Да, Витька, она у Тараканихи живет.

— Какое прелестное существо! — глубоким голосом сказала мама.

— Да нет, это Витька!..

— Я не глухая… — Мама опять посмотрела в сторону, куда убежала Витька. — Ах, какая чудесная девчонка! Этот вздернутый нос, пепельные волосы, удивительные глаза, точеная фигурка, узкие ступни, ладони…

— Ну что ты, мама! — вскричал я, огорченный странным ее ослеплением, оно казалось мне чем-то обидным для Витьки. — Ты бы видела ее рот!..

— Прекрасный большой рот!.. Ты ровным счетом ничего не понимаешь!

Мама пошла к дому, я несколько секунд смотрел ей в спину, потом сорвался и кинулся к автобусной станции.

Автобус еще не ушел, последние пассажиры, нагруженные сумками и чемоданами, штурмовали двери. Я сразу увидел Витьку с той стороны, где не открывались окна. Рядом с ней сидела полная черноволосая женщина в красном платье, ее мать.

Витька тоже увидела меня и ухватилась за поручни рамы, чтобы открыть окно. Мать что-то сказала ей и тронула за плечо, верно желая усадить Витьку на место. Резким движением Витька смахнула ее руку.

Автобус взревел мотором и медленно пополз по немощеной дороге, растянув за собой золотистый хвост пыли. Я пошел рядом. Закусив губу, Витька рванула поручни, и рама со стуком упала вниз. Мне легче было считать Витьку красивой заглазно — острые клычки и темные крапинки, раскиданные по всему лицу, портили тот пересозданный мамой образ, в который я уверовал.

— Слушай, Витька, — быстро заговорил я, — мама сказала, что ты красивая! У тебя красивые волосы, глаза, рот, нос… — Автобус прибавил скорость, я побежал — руки, ноги! Правда же, Витька!..

Витька только улыбнулась своим большим ртом, радостно, доверчиво, преданно, открыв в этой большой улыбке всю свою хорошую душу, и тут я своими глазами увидел, что Витька и верно самая красивая девчонка на свете.

Тяжело оседая, автобус въехал на деревянный мосток через ручей, границу Синегории. Я остановился. Мост грохотал, ходил ходуном. В окошке снова появилась Витькина голова с трепещущими на ветру пепельными волосами и острый загорелый локоть. Витька сделала мне знак и с силой швырнула через ручей серебряную монетку. Сияющий следок в воздухе сгас в пыли у моих ног. Была такая примета: если кинешь тут монетку, когда-нибудь непременно вернешься назад…

Мне захотелось, чтобы скорее пришел день нашего отъезда. Тогда я тоже брошу монетку, и мы снова встретимся с Витькой.

Но этому не суждено было сбыться. Когда через месяц мы уезжали из Синегории, я забыл бросить монетку.

1960

В. Дорофеев Рассказы Юрия Нагибина

Очевидно, многие рассказы, напечатанные в этом сборнике, были уже знакомы вам по первому чтению в журналах или других изданиях. Но уверен, что лучшее из них вы и во второй раз читали с истинным наслаждением. Так всегда бывает с талантливыми произведениями. Они сохраняют прелесть художественной новизны надолго и от повторного чтения только выигрывают.

Произведения Нагибина захватывают и увлекают вас даже и в том случае, когда вы в чем-либо не согласны с автором. Его повествование всегда эмоционально, и оттого оно заражает читателя настроением, то есть тем сложным эстетическим чувством, которое так или иначе испытал сам автор, когда писал свои произведения.

Рассказы Нагибина никогда не спутаешь с произведениями других авторов. Каких бы сторон жизни ни касался писатель — будь то фронт или тыл, мещерская деревня или школа, мир взрослых или детей, — у него свои вопросы и темы, свои любимые герои, своя манера писать человека и природу.

Положительные герои Нагибина — простые советские люди, которым подчас нелегко приходится на трудных дорогах жизни. Им чужда корысть, фальшь, паразитизм и тунеядство разных видов, все еще встречающиеся в нашей жизни, и они упорно и стойко борются с чужими и собственными недостатками и слабостями, за настоящую, достойную человека жизнь, — и в этом мужественном борении за совершенство, за человеческое счастье в высшем его понимании раскрывается их духовная красота, проявляется их активность, стойкость, их большие требования к миру и к себе. Этой благородной гражданской страстью и проникнуты лучшие рассказы Нагибина.

Рассказывая о «маленьких», о детях, писатель внимательно всматривается в облик «чудесного и загадочного гражданина будущего», — стремясь запечатлеть в образе черты поистине прекрасного человека. И это направление его рассказов заражает читателя насквозь земной и действенной мечтой.

Творчество Нагибина разнообразно и многотонально в тематическом отношении и в то же время оно целостно по преобладающему пафосу: «…встревожить, обеспокоить, а глядишь, и подтолкнуть людей на что-то хорошее» (Нагибин).

Известно, что личность писателя, его биография, его жизненно-практический и душевный опыт всегда накладывают неизгладимый отпечаток на его произведения. В творчестве Нагибина, своеобычного лирика в прозе, это особенно сильно сказывается.

Юрий Маркович Нагибин родился в 1920 году. Он рос и воспитывался в интеллигентной семье, окончил одну из средних московских школ, а с 1939 года по 1941 год учился на сценарном факультете Государственного института кинематографии. О том, как протекали его детство и юность, чем жил и чем увлекался он в эту пору в кругу своих сверстников, можно узнать из таких его рассказов, как «Нас было четверо», «Старая черепаха», «На плоту» и др.

Особо сильное влияние оказала на воспитание писателя мать. Она пробудила в нем интерес к чтению, воспитала хороший литературный вкус и с детства заронила любовь к родному языку, к художественному слову. Недаром лирический образ матери, самого близкого человека, довольно часто мелькает в произведениях Нагибина.

С первых же дней Отечественной войны Нагибин стремился на фронт. Медицинская комиссия признала его негодным к военной службе, однако начинающий писатель настоял на своем и с начала 1942 по октябрь 1943 года — он в рядах действующей армии, на Волховском, а затем Воронежском фронтах в качестве политического работника. Вследствие контузии Нагибина все же демобилизуют из армии, но и после этого он не оставляет фронта и с конца 1943 по 1945 год работает военным корреспондентом газеты «Труд». По окончании войны, когда его литературное дарование уже определилось, Нагибин уходит из газеты и становится писателем-профессионалом.

Начало литературной работы Нагибина относится к 1939 году. Его первый рассказ «Двойная ошибка» был опубликован в 1940 году в одном из мартовских номеров журнала «Огонек». В дальнейшем Нагибин готовит к изданию сборник своих первых литературных опытов, но Великая Отечественная война оборвала все прежние планы начинающего писателя и положила начало новой полосы в его жизни и литературной работе.

Нагибин принадлежит к поколению советских писателей, творчески сложившихся в годы Великой Отечественной войны. Суровая фронтовая действительность, нелегкий труд и долг солдата стали для этого поколения первым и неизгладимым университетом жизни.

Фронтовая газета, военная передача по радио были их первой литературной трибуной.

Попав в армию, исполняя нелегкие обязанности политического работника, Нагибин вместе с тем интенсивно трудится и как писатель. Он пишет корреспонденции с фронта, очерки и рассказы из армейской жизни. В 1943 году в издательстве «Советский писатель» выходит первый сборник рассказов Нагибина под характерным названием «Человек с фронта». И когда сейчас вновь перечитываешь этот неказисто изданный и далеко не безупречный в литературном отношении сборник — на память невольно приходят слова Льва Толстого: «В известные годы писатель может даже до некоторой степени жертвовать отделкой формы; и если только его отношение к тому, что он описывает, ясно и сильно проведено, то произведение может достичь своей цели».

Отличительная особенность рассказов Нагибина того времени — их фактическая достоверность. В своем большинстве — это фронтовые истории, овеянные мужеством и героикой. В последующих своих сборниках, таких как «Большое сердце» (1944), «Зерно жизни» (1948) и другие, Нагибин продолжает неуклонно и разносторонне разрабатывать темы войны, углубляя содержание и совершенствуя форму своих рассказов. И очень ясно чувствуется, когда читаешь эти произведения одно за другим, что молодой писатель упорно ищет себя, ищет свою трактовку сложной военной темы, ищет трактовку близких ему сюжетов и мотивов, линий и красок, соответствующих его опыту и творческой склонности.

В военных рассказах и очерках Нагибина редко встретишь, например, батальные сцены, а в дальнейшем они почти совсем исчезают. По-видимому, картины массовых сражений вообще не его стихия. Иное дело — многообразные взаимоотношения людей на фронтовой работе, через которые проявляются психология советского человека, его нравственный облик, каждодневный героизм его самоотверженного воинского подвига. В таких случаях талант Нагибина будто расцветает, и он пишет прекрасные рассказы малого и большого плана, вроде «Радиосолдата», «Переводчика», «Пути на передний край» и других.

Один из замечательных и наиболее характерных для Нагибина рассказов — «Бой за высоту», Рассказ этот написан в последнее время, и пока что он, по-моему, вершина всего того, что создано Нагибиным. В этом рассказе удивительно гармонично слились глубокое общественное содержание, важнейшая идея о первостепенном значении партийного подхода в любом деле и конкретная, точная, яркая образность, облекшая эту идею в живую художественную плоть человеческих характеров и картин.

Читая и военные, и «мирные», и детские произведения Нагибина, вы, очевидно, подметили одну их особенность: в его произведениях нет ни остро занимательной фабулы, ни захватывающих сюжетов. Не описываются в них и какие-либо выдающиеся события, привлекательные уже одним тем, что они выдающиеся. Как правило, в основу своих рассказов Нагибин кладет подчеркнуто будничные происшествия — столкновение людей на том или ином жизненно важном деле («Бой за высоту»), случай на охоте («Последняя охота», «Ночной гость» и др.), дорожные встречи («Ранней весной», «Костыли» и др.) и прочее.

Однако писатель так внимательно вглядывается и вдумывается в эти повседневные происшествия, а затем так правдиво и задушевно рассказывает маленькие истории о своих негромких героях, что по мере течения рассказа «будничность» как бы отступает на задний план, и перед читателем возникает в своих твердых очертаниях подлинная жизнь людей во всей ее реальной многоликости и пестроте — одновременно большая и малая, сложная и простая.

Припомните хотя бы такие рассказы, как «Человек и дорога», «Ранней весной» или «Последняя охота». На первый взгляд все в них выглядит самым обычным — и лица, и обстановка, и ситуация. Вам даже кажется вначале, что вы уже что-то такое читали или слышали о первоклассном шофере с незадавшейся личной судьбой, о старике охотнике, застигнутом предсмертной немощью прямо на охоте, или о чувстве товарищества, объединившем людей, случайно оказавшихся во время войны в одной и той же теплушке. Однако это предубеждение очень скоро исчезает. Рассказы Нагибина увлекают вас именно свежестью и новизной красок и мотивов, богатством сложных человеческих характеристик.

Да, и охотник Дедок, и шофер Бычков, и обитатели теплушки — это удивительно интересные и своеобразные индивидуальности, колоритные характеры, духовно богатые личности. Они ничего особенного не совершили в жизни и не совершают в рассказе. Но в том-то и дело, в том-то и прелесть рассказов Нагибина, что это обычное и повседневное наполнено у него глубоким жизненным содержанием. Вы, например, неотрывно следите за тем, как складываются и развертываются взаимоотношения попутчиков в теплушке, ползущей от Сталинграда. Вас и радуют, и трогают, и печалят, и смешат те переливы чувств и настроений, те нравственные колебания, падения и взлеты, которые переживают пассажиры теплушки.

И в итоге вы выносите из чтения рассказа одно сильное и цельное впечатление: эта дорожная картинка так обрисована писателем, что в ней, как в маленьком зеркальце, отражается наш большой мир с его чистыми и глубоко человечными устоями, с его действенной нетерпимостью к частнособственнической корысти и грязи.

Нагибин не льстит своим героям, он не умалчивает об их недостатках. И Дедок, и некоторые из обитателей теплушки, и особенно шофер Бычков даже и отталкивают вас минутами. Однако в наиболее острые и кризисные моменты, когда встает вопрос: а на что же действительно способен этот человек? — лучшие чувства его души берут верх, и эти простые сердцем люди как раз и оказываются способными без красивой позы и громких слов на благородные дела и прекрасные поступки. И что примечательно: сами-то герои иногда как будто впервые по-настоящему узнают и понимают себя в эти минуты. И такое духовное прозрение человека, осознание им себя полноценной личностью глубоко драматично и поистине прекрасно.

На мой взгляд, это и есть самая сильная сторона таланта Нагибина — его умение, описывая как будто будни и прозу жизни, подметить и поэтично выразить нравственную красоту советского человека, его жизненную стойкость и неугасимую жизнерадостность, его бескорыстное, пытливое и деятельное отношение к миру, к людям. Найдена эта высокая точка зрения — и «будничность» на месте, рассказ получается сильный, цельный, поэтичный. Тогда и любые острые разоблачения уместны, как, например, в рассказе «Ночной гость». Не найдено это, — а случается и такое, — и «будничность» обертывается безжизненной серостью, лица утрачивают психологическую характерность, стремление писателя к поэтичности приводит его к искусственности и натурализму. И поэтому самое важное для Нагибина — чтобы талант его всегда был верно направлен, не впадал в искусственность в погоне за призрачной живописностью.

Иногда говорят, что особую ценность в рассказах Нагибина составляют мастерские описания русской природы. То, что Нагибин остро, как говорится, до слез, чувствует неяркую красоту родной стороны, то, что он задушевно и тепло изображает ее леса, поля, озера и реки — это бесспорно. Чувство природы составляет как бы неотъемлемую часть его художнического мироощущения. Этим чувством овеяно все, что описывает Нагибин. Но оно входит как одно из «слагаемых» в изображение им человека. Попробуйте хотя бы из такого прелестного рассказа, как «В апрельском лесу», мысленно удалить драматизм переживаний влюбленного солдата, его твердость, и его слезы, и его битву до последнего за свое нелегкое счастье — и вы сразу почувствуете, как осиротеет повествование, как одиноко, глухо, пустынно станет и в этом весеннем лесу, и в этом поэтичном рассказе. И это оттого, что описания природы играют в рассказах Нагибина, хоть и важную, но все же подчиненную роль. А центральное место принадлежит в них главному источнику поэзии — человеку, «простому и прекрасному современнику» (Нагибин).

Юрий Нагибин в поре художнической зрелости. И читатель вправе ожидать многого от его своеобразного и сильного таланта.

В. Дорофеев

Примечания

1

Классик финской литературы.

(обратно)

Оглавление

  • Нас было четверо
  • Связист Васильев
  • Переводчик
  • Ваганов
  • Трубка
  • Комаров
  • Зимний дуб
  • Слезай, приехали…
  • Ночной гость
  • Четунов, сын Четунова
  • Последняя охота
  • Молодожен
  • Веймар и окрестности
  • Вечер в Хельсинки
  • Бой за высоту
  • Путь на передний край
  • Ранней весной
  • В апрельском лесу
  • Человек и дорога
  • Туман
  • Эхо
  • В. Дорофеев Рассказы Юрия Нагибина Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ранней весной», Юрий Маркович Нагибин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства