Ис. Гольдберг Сладкая полынь
Другу моему — Анне.
Часть первая
1.
Двое (может быть больше) попадают в странное, в нелепое положение. Город обнят двумя реками. На запад и на восток тянутся четверные полосы дорог. Реки вгрызаются в таежные берега. На берегах пристроились деревни.
Город, пути и деревни — и отчасти реки — имеют тесное отношение к тем, которые попадают в странное, в нелепое положение.
2.
Когда поезд, урча и фыркая, уползает на восток и теряется в узком прохладном коридоре, обставленном соснами, на глухой станции остается один пассажир. Женщина. Она стаскивает скудный багаж свой с платформы к дверям и, завидя сторожа, спрашивает его:
— Верхнееланских тут, товарищ, никого нету?
— Нонче не приезжали. Нонче каки поездки? — страдуют на полях...
Сторож оглядывает приезжую и, отмечая для себя что-то в ее внешности, любопытствует:
— А тебе, тетка, туда — в Верхнееланское?
— Туда! — скупо отвечает женщина и подбирает свой багаж: брезентовую, когда-то зеленую, красноармейскую сумку и угловатый тючёк. Женщина взваливает на себя, прилаживает за плечи сумку, подхватывает тючёк за бичевку, свободной рукой оправляет платочек на голове, отводит выскочившую на лоб тонкую прядь волос и, отставляя немного вбок голову, идет в станционное здание, туда, где бурая полоса дороги вонзается в ровную стену леса.
— Пешедралом полагаешь пропутешествовать? На своих, некупленных? — снисходительно спрашивает сторож.
Не оборачиваясь, попрежнему скупо и холодно, женщина отвечает:
— Да.
Она спускается на дорогу. Сухая пыль всплывает из-под крепких ее башмаков, серая юбка плещется о ноги, мешок за спиною подпрыгивает, всплывает и качается.
Сторож глядит ей вослед. Он морщит лоб, тащит из кармана кисет, трубку. Красным язычком выскакивает огонь, буроватый дым поваливает из трубки, из его рта. Дым застилает глаза, сквозь него не видно уходящей женщины. Но сторож глядит на зыблющуюся сквозь дым дорогу. Глядит и видит чужое, но знакомое, и чем-то стократно чужим ставшее лицо.
3.
Собаки кидаются прохожей под ноги, рычат и норовят ухватить ее за обувь, за подол юбки.
Женщина отмахивается от них подобранной на дороге палкой и они отбегают от нее к воротам, к завалинкам, оттуда визжат, задыхаются, стонут от ярости. Открываются окна, старушечьи, слепые окрики удерживают собак, урезонивают:
— Цыть, вы!.. Цыть, язвы!
Старушечьи тупые глаза подслеповато всматриваются в прохожую, оглядывают ее, разглядывают.
Женщина идет кривой, широкой улицей, не глядя по сторонам, не останавливаясь.
Густой и пыльный июль простерся над избами. Деревня заброшенно и малолюдно встречает женщину, которая уверенно проходит мимо молчащих окон, с прильнувшими кое-где к стеклам ребячьими запачканными лицами, мимо узеньких переулков, мимо темных изб.
Уверенно сворачивает она к покосившимся воротам и, встречая звонкий лай остромордой, остроухой пестрой собаки, выскочившей из подворотни, вздрогнувшим, потеплевшим голосом (и голос этот печально певуч) окликает его:
— Пестрый!.. Дурашка, не узнал!?..
Собака обрывает лай, пригибается к пыльной земле, метет широким хвостом пыль и, взвизгивая и рыча, узнает женщину. И, узнавши ее, кидается к ней, скулит, цапает лапами колени, хочет лизнуть, дрожит от возбуждения и подпрыгнув выше, к лицу женщины, жалобно и недоверчиво, испуганно воет.
— Ну, ну! пошел, Пестрый! Пошел, старик!
Женщина толкает калитку и входит во двор. Остановившись во дворе, она оглядывается. Она стоит, как в забытьи, и собака, поджав хвост, осторожно отходит от нее и издали скулит, дрожа и перебирая лапами. И собака глядит немигающими желтыми глазами. В желтых глазах испуг и недоверчивость и настороженность гаснут. И вместо них, теплеет и оживает собачья, бездонная преданность.
Начисто вымытое скрипучее крылечко; из темных сеней выходит старуха. Старуха вглядывается в пришедшую, шарит взглядом по башмакам, по платью, по котомке. Нащупав лицо (женщина, выйдя из забытья, повернула голову на скрип досок), старуха простирает руки, вскрикивает, подается вперед.
— Осподи!.. матушка... Аксинья!?.. Ксеша!..
Женщина, не трогаясь с места, кладет правую, свободную руку на грудь, теребит лямку от сумки и тихо говорит:
— Здравствуй, крёсна!.. Вот я и пришла!.. Поди, не ждали?..
Старуха разглядывает пришедшую, всплескивает руками. Плачет. Слезы часто и легко катятся по темным ее морщинам.
— Што ж это, осподи!? — сквозь слезы, недоуменно и горестно спрашивает она. — Как жа это, Ксёнушка!?..
И тогда пришедшая ступает вперед, делает первый шаг в родном дворе, и тогда только вздрагивают ее губы и из правого, единственного глаза выкатывается у нее скупая, медленная, сверкающая слеза.
— Вот так, крёсна... — обреченно говорит она: — Видишь, кака я красивая?!..
И левая половина лица с выхлеснутым глазом, с развороченным и красным зияющим шрамом сбегается в морщинистую, вздрагивающую маску...
4.
Вечерняя ласка ложится на деревню. В верхнем конце улицы золотою зыбью стелется пыль: закатное солнце купает в потревоженном прахе земли свои стрелы. Мыча и посапывая, бредут с выгона коровы и вздымают прозрачные и сияющие над ними тучи. С полей, с покосов катятся телеги. С полевых дорог несутся песни, говор, всплески смеха.
Вечер зажигает за пыльными стеклами оконниц золотые огни. Над избами, по-летнему пахучий и легкий, вьется и шагает дым.
Пробираясь в пахучие стайки, скот устало и отдохновенно дышит. Коровы привычно становятся боком, подставляя вымя. И из омытых сосцов крепко и звонко струит молочная нить. И позвякивает тихим шумом в ведрах.
Бурая корова широко захватывает ноздрями знакомый дух. Старуха несет перекрытый чистой тряпицей подойник. Старуха подталкивает ближе к корове обиженный, темный чурбышек и говорит идущей следом за нею женщине:
— Садись, Ксенушка! Садись к буренке. Это Красавкина дочка... Помнишь, поди, Красавку-то?..
Женщина нагибается к корове, гладит ее бока и ровно отвечает:
— Как же, как не помнить. Помню, крёсна... Помню.
Под пальцами сосцы упруго отдают молоко. Молоко льется крепкой и звонкой струей.
Старуха вздыхает. Вздох этот ее облегчает и она подпирает щеку рукою и, оглядывая потемневший двор, корову и женщину, вдохновенно утешает:
— Ничего, девонька! Ничего. Бог даст, обживешься, обоснуешься... Хозяйство твое исправное, Ксенушка... Хозяйствовала я тебе, чего напрасно хвастать, крепко... Обсмотришься, судьбу себе свою найдешь. Ты не гляди, девонька, что красота загублена. Не гляди! Вот, даст бог, мужика себе найдешь, хорошего мужика. Ей богу!.. Рази судьба в красоте? Нет... Ты мне поверь, Ксенушка, поверь старухе! Найдешь ты себе судьбу хорошую... Обязательно найдешь.
Тоненькие струйки звучат в подойнике тверже и глуше. Молоко пенится. Корова ровно и мягко жует.
Женщина молчит и крепче сжимает сосцы.
5.
Город обнят двумя реками. Над реками горбятся мосты. Широкая улица сливается с мостом, у которого потемневшие сваи глядятся в зыбучую, неспокойную воду. Одним концом мост сбегает в широкую пыльную улицу, другим упирается в отгороженную колючей проволокой и палями тюрьму, домзак.
Узенькая калитка, в больших, кованных железом, воротах, визжит, приоткрывается. Серым-серым, пыльным кажется платье, серой бледностью светится лицо — человек выходит из калитки. Калитка захлопывается за ним. Человек стоит, беспомощный и раздумчивый. По ту сторону калитки — годы. Впереди — свобода. Вздыхая, человек делает первый, тяжелый и неуверенный шаг туда, где свобода.
Он переходит мост и шаг его делается крепче и быстрей, когда вступает он на разбитую горячую мостовую. Его ноша не велика — небольшой узелок слегка отягощает левую руку, и правой делает он короткие и быстрые взмахи в такт, и согласованно с шагом.
Он затеривается в движении улиц. Долго, часы, ходит он из улицы в улицу, из переулка в переулок. Серая, въевшаяся пыль тюрьмы покрывается свежею и густою пылью свободы.
Человек ищет кого-то в городе. Он изредка заходит в какие-то дома. Он заходит в них, окрыленный надеждой, но выходит оттуда на улицу сумрачный, и забота собирает резкие морщины на его лбу.
Когда пыльное дыхание города окрашивается над крышами и трубами домов грязным пурпуром и вечер шлет свое успокоение с гор, человек изнеможденно и безнадежно осматривает свои карманы, пересчитывает скудные деньги и уходит в прибазарные улицы и находит там свой первый ночлег на воле.
На утро он снова выходит на улицы. Борозды и морщины на его лбу еще глубже, рука обессиленно тащит ношу. До полудня ходит он так же бесполезно, как вчера. Он устает, он голоден. Он зол. А пыль мостовых жжет его подошвы, и тяжко липнет к телу заношенная рубаха.
По улицам несутся звуки. Звуки вьются над крышами, над городом. Среди многих звуков один — властный и гудящий — останавливает человека: гудок паровоза, призыв поезда. Человек останавливается среди улиц. Он жадно слушает, вслушивается в этот гудок. Он вспоминает отрывки разговоров на ночлеге, где сошлись и съехались случайные собеседники. И голодный человек тут же вспоминает, что над его головою неистовствует плодоносный август, что где-то за каменными, деревянными, кривыми и широкими улицами и площадями, открытым раздольем раскинулись поля и светлым золотом блещут созревшие хлеба. Он вспоминает, что за городом с его улицами, которые жгут бесплодным зноем, где-то, на разбеге множества дорог, рассыпались обветренные деревни, а над деревнями август раскинул страду.
Человек шарит по карманам, еще раз пересматривает свои деньги и быстро уходит в ту сторону, где ревут паровозы, где вокзал.
6.
В душном, заплеванном, гудящем многолюдном вагоне махорочный, крепкий, кислый и потный дух плавает. В открытые окна плещется разорванный бегом поезда пыльный зной. К открытым окнам протиснулись люди, чтоб рывком, пригоршней неполной, расплесканной, хватнуть воздуха посвежее, почище, чем в вагоне.
Притиснулся, прижав ко груди узелок, голодный и усталый человек. Хватает скупую, невзначайную свежесть, порою сорвавшуюся где-нибудь с распадка, с озерка или речки и плеснувшуюся в грохочущую стену поезда. Усталый человек привалился к стенке, к нему притиснулись жаркими боками другие люди. Вместе с другими людьми, слитно с ними покачивается в грохоте вагона только что вышедший из тюрьмы, из домзака человек.
Кто-то сзади, жарко и мутно дыша, заглядывая через окно на светлое золото пашен, завистливо говорит:
— Эх, и хлебушка!.. Урожайно нынче земля потрудилась. Не зря!.. Теперь только успевай управляться!
Кто-то другой, сбоку, добавляет:
— Чьи руки работы не боятся, будут с хлебом...
Человек с трудом отдирается от окна, оглядывается, спрашивает:
— Работу, товарищи, можно тут, значит, достать?
— Ты, стало быть, безработный?
Человек отвечает кивком головы, но, спохватившись, говорит:
— Ищу, работу... Вот еду до Тырети...
Разные голоса сзади, сбоку кричат ему сквозь сердитый рокот вагона:
— Зачем туда? Там своих много!
— Ежели не по найму туда, лучше не езди!
— Там людьми забито!..
— Самый полный кумплект!..
Растерянно и огорченно слушает человек многоязыкий ответ. Растерянно гадает:
— Как же мне быть? Куда?..
И опять, вперебой разными голосами, но согласно отвечают ему:
— Да ты не езди туда! Не езди!..
— Ты, слышь, слазь ближе.
— Этта разъезд, полустанок будет, там ссаживайся. Там сворот на хрестьянскую дорогу имеется... К хлебным деревням!..
— Речка там, слышь! По етой речке деревни уселись. Туда поддайся!
— Конешно, туда!
— Именна!..
В заплеванном, пыльном, многолюдном вагоне шумно. Может быть человеку, прижатому к окну с узелком, кричат и еще что-нибудь, но он ничего другого не слышит. И когда поезд лязгает и гудит гулче и сочнее, проходя по какому-то мосту, те, с боков и сзади, напоминают:
— Вот сейчас тебе и тот самый полустанок!
— Тут, парень, и слазь... Верно слово!
— Эта самая река и есть. Мост-то... взрывали его в восемнадцатом. Партизаны...
Когда поезд останавливается, — человек с узелком протискивается к выходу, соскакивает с подножки вагона и оглядывается.
Поезд с ревом уползает дальше, в узкий, соснами обставленный коридор. Человек снимает свой узелок, смотрит на высокую башню водокачки, на одноэтажное станционное здание, прочитывает синюю надпись на грязно-белой вывеске и что-то вспоминает. И так как это воспоминание, видимо, заставляет его сердце биться тревожней и резче, он стаскивает с головы бурую и мятую фуражку и заношенным и пыльным рукавом рубахи вытирает вспотевший горячий лоб.
7.
Путник идет веселой летней дорогой и несет в себе хмурую и черствую заботу.
В самый разгар страды, в самое настоящее, нужное время он порезал литовкой руку, рука загноилась, вспухла, почернела. Рукой нельзя работать, <…>[1] изранены, не порезаны.
Путник вздымает нетерпеливыми ногами бурую горячую пыль проселка. Он досадливо бормочет ругательства и злобно поглядывает на завязанную тряпьем, повисшую на самодельной лямке через плечо руку.
Солнце недвижно, печет. Солнце жарит нещадно. Солнце испепеляет непокрытую травой дорожную землю. Путник усаживается в тени возле дороги, вытягивает ноги, здоровой рукой достает и свертывает себе папироску и, жмурясь от синего едучего дыма, закуривает.
Полеживая, покуривая, путник глядит на безлюдную дорогу. И вот на безлюдной дороге появляется с той стороны, куда направляется он сам со своей раненною рукою, еще один путник, запыленный, распаренный зноем, с маленьким узелком в левой руке.
Двое прохожих, встретясь на пустынной, тихой и жаркой дороге, оглядывают друг на друга, бормочут холодные и скупые приветствия и готовы разойтись в свои стороны. Но тот, у кого рука на перевязи, досадливо сплевывает на траву, бережно и злобно перекладывает закутанную в тряпье руку, задирчиво и неприязненно смотрит на крепкие и целые руки прохожего и сердится:
— Работу стрелять идешь?..
— Да...
— Поди, не жрал?
— Безработный.
— Ну, пофартило тебе!
— Как?.. — Прохожий, который хочет идти своей дорогой, не связываясь с лежащим человеком, у которого завязана рука, и глаза которого глядят неприязненно, медлит и со вспыхивающим оживлением переспрашивает:
— Как пофартило?
— А так... Видал — руку я себе покарябал? Ну, значит, теперь я в самый жар к фершалу должен итти... А кто, вместо меня, косить будет? Кто управится в горячее время?.. Понимать теперь?
— Не совсем... — сознается прохожий.
— Не совсем? — передразнивает лежащий: — Тут что и понимать?.. Иди, наймовайся заместо меня... В Верхнееланское... Шесть верст туда ходу...
И, не слушая больше прохожего, человек с пораненной рукой переваливается на другой бок, устремляет глаза вверх, сквозь листву, к жаркому небу и резко и неприятно свистит. Какая-то птичка испуганно вылетает из кустов и, кружась над дорогой, улетает подальше от этих беспокойных мест.
8.
Ночи после знойного дня пряно пахнут всем тем, что расплавленное днем злым солнцем плавало густыми и упругими облаками над гладью полей, над сонной водой озер, над духмянно-дышащим лесом. Ночи после знойного дня дают усладу крепкого отдохновения. Летний сон короток, беспрерывен и глух.
Старуха крёстная спит крепко и шумно. Она дышит громко и всхрапывает и свистит носом.
Сжавшись на своей лежанке, Ксения бессонно и упорно глядит в зыбкую и неверную тьму ночи одиноким глазом. Она высматривает там что-то знакомое, привязавшееся надолго и неотрывно, от чего коротенькими вздохами вздымается грудь, от чего самые крошечные остатки сна шагают без конца.
Вспоминается:
Вечером в тот день, когда она вернулась после долгого отсутствия домой, в избу натолкались бабы. Они ахали, качали головами, шумно и соболезнующе вздыхали. Они разглядывали ее с жадным любопытством, щупали взглядами морщинистую, красную, безобразную рану, ахали, всплескивали руками.
И хоть когда-то доходил до них слух о ее несчастьи, но, разглядев ее лицо, ее вытекший, выхлеснутый, вырванный с мясом, с кровью глаз, они не скрывали своего ужаса и соболезнования. И бабьей своей жалостью не утешали, не ослабляли зажившей уже было боли, а пуще разжигали ее, сильнее бередили рану.
Они жалели ее сиротскую долю и попутно хвалили крёстную, которая в лихолетние беспокойные и непрочные годы кое-как, через силу защитила маленькое хозяйство, не дала упасть двору, сберегла Ксении родной угол.
— Ничего, девонька! — утешали старухи (и были их слова так похожи на слова крёстной), — обживешься на своем-то месте, в родном углу, гнездо себе совьешь!.. Не горюй! Обойдется!..
За первым взрывом горячих и ранящих соболезнований потекли будничные, каждодневные рассказы и сплетни бабьи. За долгие годы многое накопилось, о чем хорошо бы рассказать этой нежданной, поздней гостье.
И среди других новостей и вестей — будто невзначай и равнодушно:
— А Тимоха Коненкинский в третьем году Марью утколугскую высватал. Парнишечка уже у них шустрый растет. Весь, девка, в Тимоху...
Сказали, спохватились, тревожной тишиной разорвали не надолго шумный говор, потом, спохватившись, громче, вперебой заговорили о чем-то другом, совсем другом и постороннем.
Когда ушли гостьи, — крёстная пошла в куть к горшкам. Повозилась там с горшками, погремела ими и оттуда:
— Не хотела я тебя, Ксенушка, тревожить, растравлять... Ну, а как теперь ты дозналась, то не горюй, девка. Брось. Не стоит!..
...В душистую летнюю ночь, когда другим крепко спится, — вспоминается многое. И это ли самое главное?
Ксения упрямо глядит в зыбкую неверную тьму единственным глазом и редко-редко вздыхает.
9.
По извилистой Белой Реке запали привольно и отдохновенно мягкие луга. Кудрявые тальники редко отгородили паи, ко взгорью рассыпался черемушник. Над тальниками, над черемушником, над цветистой травою стрекочут, как косы, кузнечики, поют, как кузнечики, косы. Ряд за рядом, прокос за прокосом двигаются косцы. Густой зной облил спины едким потом, сквозь рубахи и кофты проступили темные пятна. Над головами вьются рои мошки, мелкий гнус жалит и щекочет шеи, руки, от него трудно укрыться густой сеткой. По краям полей, по границам паев курятся дымокуры: густой белый дым тяжело ползет по земле, бессильный подняться вверх.
Последним в ряду — новый поденщик. Он неуверенно машет литовкой, она позванивает в его руках тревожно и недоуменно. Уже дважды нажимал он носком в землю и дважды идущие впереди его предостерегающе кричали ему:
— Чище!.. Пяткой нажимай, пяткой!..
Три дня тому назад пришел он в деревню и обошел ее почти всю, из конца в конец, и только в одной избе застал хозяйку и обратился к ней за работой.
Он вошел, отмахиваясь от собаки, во двор и у крыльца увидел женщину. Она стояла к нему боком и глядела выжидающе на него. Она коротким криком усмирила собаку и спросила:
— Кого надо?
Он сказал, что ищет работу, что только что пришел со станции и что встречный парень сказал ему, что работа здесь есть.
Женщина все еще боком, не поворачиваясь вся к нему, смотрела на него, на его усталое лицо, на пыльные ноги, на узелок. Подумав, она кивнула ему головой:
— Заходи в избу.
И, сказав это, повернула к нему все лицо. И тогда увидел он обезображивающий ее шрам, вздрогнул, потом скрыл неожиданный легкий испуг и поднялся за нею по шатким ступенькам крыльца.
В избе скупо рассказал он ей, что не смог устроиться в городе, отвык от крестьянской работы, но постарается справиться с нею.
Пока он говорил, она подошла к темному шкафчику, достала оттуда что-то съедобное, поставила на стол.
— Покушай, — просто сказала она. — Поди, промялся...
Не скрывая своего голода, он накинулся на пищу, а женщина, чтобы не смущать его, ушла за перегородку, в куть.
Он уснул в этот вечер на поветях, где свежая, недавно скошенная трава пахла тонкими, волнующими запахами увядания, смешанными с легкой горечью полыни.
Засыпая, он вспомнил о первой встрече с женщиной, с Ксенией, с его временной хозяйкой. Он видел чистое, простое лицо, немного впавшую щеку, неуловимо-трогательную линию брови и упорный, безулыбчатый взгляд карего глаза. Вспомнил, как вслед за тем мгновенное очарование рассыпалось, распалось, когда женщина показала ту, обезображенную, пугающую сторону своего лица.
Но, убаюканный освежающим и бодрящим запахом травы, он уснул крепко и безмятежно...
Идя последним в ряду косцов, он изредка замечал впереди спину Ксении, ее стройные ноги, крепко и легко посаженную голову; следил за сильным и ловким взмахом ее косы. И не мог забыть обезображенного лица.
10.
В узелке, который принес с собою поденщик, была пара белья и какая-то мелочь. Когда через три дня, в субботу вечером он устало ужинал рядом с двумя женщинами, младшая, оглядев его, спросила:
— У тебя, Павел, верхней смены нету, што ли?.
Работник отложил деревянную ложку и, нахмурившись, ответил:
— Нету.
Женщина мотнула головой, словно ответила себе утвердительно на какой-то вопрос:
— Спать ложиться будешь, кинь мне рубаху-то. Постираю тебе к утрему... Вишь, срамно-то как. Заносил ты ее больно.
Работник ничего не ответил, наклонил голову над хлебом и сжал обветренные губы. Только немного погодя, поглядывая в сторону, он словно спохватился:
— Спасибо... Только беспокойство вам...
— Какое беспокойство! Я заодно со своим постираю...
В воскресенье работали, урывая погожие сеностойные дни, только до обеда. После работы работник в вымытой хозяйкою рубахе выходит на деревню, которую еще не успел он по-настоящему оглядеть.
У ворот на лавочках сидят старики. По пыльной улице носятся ребятишки. В горячем воздухе сухо плещутся звуки: ребячий крик, громкий говор, позванивающий хрип гармошки. Работник идет мимо стариков, здоровается с ними. Старики взглядывают на него, глядят ему вослед, говорят о нем за его спиною. Из окон выглядывают бабы и девки, смеются, задорно поблескивая зубами.
С верхнего конца деревни навстречу работнику с усиливающимся звоном гармошки движется ватажка парней. Они молча и сосредоточенно шагают под песню гармошки, гармонист молча и сосредоточенно раздирает, раздувает меха.
Работник хочет посторониться, разминуться с парнями, но его заметили, его оглядели, к нему устремились, ему кричат:
— Эй, паря! Заворачивай с нами!
— Иди в нашу кампанью!
— Гуляй сюда!
Его окружают. Он глядит на парней, видит тянущиеся к нему руки, здоровается. Нехотя, невесело и вяло пристает он к ватаге и вместе с нею идет обратно по широкой пыльной улице.
Гармошка хрипит мехами, выкрикивая частушку. Парни молчат, парни молча вздымают горячую деревенскую пыль.
Идущий рядом с работником говорит ему:
— Ты городской! Тебя как звать-то, городской?
— Павлом.
— Ты, Павел, приходи вечером на вечёрку. С тебя вспрыски полагаются. Поставишь?
Остальные парни слушают, ждут ответа.
— Ладно! — говорит Павел, — поставлю. Возьму у хозяйки заработанное да поставлю.
Парни одобрительно кивают головами. Гармонист перестает играть и ухмыляется:
— Возьми, возьми! Только навряд ли у кривой-то, у партизанши деньга водится!
— У партизанши?!
Павел, работник, изумленно глядит на гармониста, всматривается в других парней:
— Почему партизанша?
— А глаз-то ей белые выхлестнули.
— В девятнадцатом году. На линии...
Павел отводит глаза от парней, оглядывает свои сбитые, запыленные сапоги. Гармошка снова гудит переборами, парни снова молчат. Тогда Павел приостанавливается и отстает от ватаги.
— Ты куда?.. Ты пошто?..
— Я, ребята, пойду... Нужно мне, — изворачивается Павел.
— Ну, иди! Ступай! — кричат парни: — Ты не забудь только вечером выставить!
— У Потапихи!.. Крайняя изба от паскотины!..
Парни уходят. Пыль вьется за ними. Звуки уползают. Павел остается один. Смотрит на потемневшие старые бревенчатые стены изб, на серую улицу, смотрит вдаль, туда, где изба его хозяйки.
11.
Жаркие дни тают одни за другими. На покосах круглыми шатрами выросли душистые копны. По пологим склонам пашен выстроились шеренги суслонов. Горит работа, горят руки от работы. Ночью уставшее за день тело сразу тонет в мягком бездонном сне. Ночью густой, беспрерывный и жаркий сон кутает деревню, обволакивает ее, колдует.
Павел засыпает сразу же, как только добирается до постели. Непривычный полевой, крестьянский труд накаляет тело жгучей усталостью. Руки и ноги ноют, в ушах стоит серебряный протяжный звон, в голове нет мыслей.
В голове нет мыслей — и это самое сладкое, самое настоящее, самое нужное.
Потому, что Павел принес с собою городские, свои, тогдашние (о том, что было до домзака и там, в камерах и на пустынном тюремном дворе), ненужные здесь мысли.
Ночью Павел редко просыпается. И утрами — ясными, розовыми и волнующими утрами — он с трудом продирает глаза, и часто видит возле себя хозяйку, Ксению, которая трясет его за плечо и громко кричит:
— Заспался! Будет спать!.. Вишь, солнце-то уж где!..
И когда, проснувшись от чужих прикосновений и громкого голоса, он замечает склонившуюся над собою Ксению, Павел весь съеживается и замирает и ждет чего-то.
Но уходит хозяйка, он выскакивает во двор к полубочью с холодной водой, плескает себе на руки, на лицо расплавленную свежесть утра и, наскоро позавтракав, отправляется в поле.
Но наступает неизбежное утро, когда Павел, проснувшись, схватывает Ксению за руку и не соображая, не думая, как во сне, который только что отлетел и еще виснет вот где-то здесь близко, тянет к себе. И чувствует, что рука Ксении, поддавшись в первое мгновенье, сразу крепнет, напрягается в сопротивлении, и голос женщины, ставшей сразу жестоким и отчужденным, звучит властно и угрожающе:
— Но-но!.. Не балуй!.. Думаешь, ежли кривая, так можно?!
Сон тает без остатку. Павел убирает быстро и тревожно свою руку и виновато молчит.
А потом целый день, на работе, за обедом и позже, за неторопливым ужином, прячет свои глаза от женщины, норовит уйти, когда можно, от ее взгляда. И только в полутьме остывающего вечера, прежде, чем уйти спать, ловит Ксению и просит:
— Ты, Ксения Михайловна, извини меня... Напрасно я утром обидеть тебя хотел... Совсем напрасно.
Женщина, хоть лицо ее скрыто вечером, отворачивается от Павла. Павел слышит тихие и примиренные, дрогнувшие слова:
— Ну, коли сам сознаешь, отчего же не простить? Я зла не буду держать на тебя, Павел...
Павел облегченно вздыхает и уходит спать.
А ранним свежим, бодрым и звонким утром, его будит непривычный голос. Он открывает глаза и видит возле себя Арину Васильевну, крёстную.
12.
Широкую деревенскую улицу дважды перерезали кривые проулочки, сбегающие к гумнам, к темному, прохладному бору. Над второй избою с краю от нижнего проулка белеет вывеска. Неодинаковыми, разбегающимися буквами на вывеске чернеет: «Сельсовет».
В летние страдные дни крыльцо сельсовета пустует. Только изредка выковыляет из дверей и сядет на верхний приступок сторож Афанасий — Афонька-кривоногий. Он сядет, широко и неуклюже расставив выгнутые дугою ноги, почешет выдубленной черной рукой под трепанной меховой шапкой, глядит на пустынную, серую улицу и плюет, долго откашливаясь, на нижние ступеньки крыльца.
Редкие, застрявшие на деревне, мальчишки, пробегая мимо сельсовета, мимо Афоньки-кривоногого, высовывают ему языки, дразнят его. Афонька свирепей плюет, сует в сторону охальников кулак и хрипит:
— У, гаденыши!... Черти болотные!..
Но в страдные дни мало ребятишек на улицах, только дремотные псы, опустив морды и лениво волоча хвосты, тихо крадутся в тени и издали оглядываются на четырехступенчатое крыльцо и черного старика на верхней ступени.
В летние, в знойные, в рабочие дни пусто в сельсовете. Единственный и главный хозяин здесь — Афонъка кривоногий. Афоньке наскучит сидеть на крыльце, он, кряхтя и посапывая, уплетается в сторожевую свою каморку и завалится спать. Поспавши, пойдет в «присутствие», в обширную, заплеванную комнату с обвешенными плакатами и правилами стенами, пороется, на председателевом столе, вытащит какую-нибудь бумажку погрязней, поисписанней, отдерет от нее клок и закрутит из самосадочного крепкого и непроворотно-душистого табаку самокрутку потолще.
А потом, покуривши ее, снова пойдет дремать на крылечко или в каморку свою.
Бурая пыль вяло стелется по земле: курица от зноя, от истомы врывается в рыхлый прах улицы и трепещет крыльями. Бурая пыль катится с верхнего конца деревни и из тучи пыли выростает мягкий грохот. Зыбкая, скрипучая одноколка-таратайка влечется пегой лошадью. Лошадь головой и хвостом отмахивается, отбивается от гнуса, от паутов. Туча пыли подкатывает к сельсовету, к крыльцу, к Афоньке-кривоногому.
Не слезая с таратайки, рыжий мужик заодно, враз, тпрукает на лошадь, кричит сторожу и роется в мешке:
— Афанасий Косолапыч! Не помер еще?.. Примай пакет из волости! Жива!..
Афанасий мотает головой, сбрасывает с себя сон и медленно лезет вниз с крыльца:
— Ты пошто суетишься? — хрипит он: — Пошто кирпичишься ты, Селифан Петрович?
Рыжий мужик вытаскивает из мешка помятую бумагу, сует ее Афанасию и чмокает на лошадь.
— Эх, и горячий ты! Кипяток! — огорчается Афанасий, подхватывая бумагу.
Пыль вздымается из-под мохнатых ног, из-под толстых колес. Из пыли, на ходу рыжий, оборачиваясь, кричит:
— Мне в Ерши обязательно поспеть надо!.. К свату... Это я запопути в волости комуху-то доспел!.. Прощай, Косолапыч! Кланяйся!..
Пыль вместе с таратайкой, с рыжим Селифаном Петровичем несется дальше. Афанасий ползет по ступенькам вверх. Наверху, на крыльце, останавливается, он вертит в руках бумагу, разглядывает ее. Бумага без конверта, бумага исписана только наполовину и сложена вчетверо. Афанасий роется в кармане штанов, нащупывает хрусткие корешки табаку, думает, неодобрительно жует губами и несет бумагу в присутствие, на председателев стол.
Позже Афанасий приходит снова к этому столу, берет привезенную Селифаном Петровичем бумагу и, нацелившись на грязную, исписанную половинку, отрывает от нее лоскут и закручивает самокрутку...
13.
Закоптелые, приземистые, со светлыми глазками-оконцами бревенчатые бани сбежали по косогору к Белой Реке. К баням от дворов, от огородов, от изб протоптаны торные дорожки. У ленивой воды вьется трава. За рекой берег крут и обрывист. Обнажена сыпучая плоть земли, краснеет глиной, осыпается, как брызги застывшей крови. За рекой, на крутом берегу корявые сосенки ползут в высь. Легкий перевал уводит в прохладный борок, за борком, за широкими старыми пряслами паскотины — поля. За полями лес, лес, лес. А выше, а дальше хребет: тихий, молчаливый, укутанный мохнатой шубой тайги хребет.
Ксения брякает ведрами у воды и носит ее в натопленную баню. Ксения не во-время топит баню: крёстная с утра занемогла, разломило ее старые кости, стонет, жалуется:
— Попарить бы спинку-то, Ксена!.. Бать облегчало бы мне!..
Урвав золотое время у работы, Ксения облаживает баню.
Зачерпнув ведром воду, замедлилась она у речки, опустила, поставила ведра возле себя, выпрямилась. Глядит на речку, на красивый яр заречный, на темный борок и высящийся над ним круглый хребет.
Глядит и считает:
Сколько лет тому прошлу, как вот в этом борке, разбуженные земляной, внезапной грозою, сосны трещали ветвями, скрипели, вздрагивали, и над их шапками встревожными плыл беспокойно, клочьями, остро и чадно пахнувший дым? Сколько лет прошло?
В деревне искали дезертиров. Трое были застигнуты врасплох. Не жданно-не гаданно пришли солдаты, зашарили по избам, по дворам, по поветям. Трое разными дорогами кинулись бежать. Один заскочил в Ксеньин двор, заметался, обезумел, ослаб. Шинель с медными пуговицами (на пуговицах львы) мешала ему, он бросил ее возле амбара. Он без толку кидался по углам.
Ксения вышла к нему, охнула, услыхав шум на деревне, выстрелы, сшибла с ног перепуганную крёстную, кинулась в избу. Из избы выбежала с ворохом тряпья в руках.
— Переоблокайся!.. Скорее!..
Сама помогла тому, опаленному опасностью, переодеться в свое платье, сама вытолкала его задами, огородами к баням, к броду. И он, непривычно путаясь коленями в широкой, увесистой юбке, побежал по тропинке.
Были крики позади, во дворах; рвали внезапным хлестом воздух винтовочные выстрелы. Был шум тревоги и смятенья. Бежали по дворам, шарили, искали. В Ксеньином дворе наткнулись на брошенную шинель, накинулись на старуху крёстную, досмерти напугали ее допросом и криком. На огороде застигли Ксению, грубо и зло приволокли ее на двор. А на дворе многолюдье, солдаты, начальство. Кричали на Ксенью, грозили ей. Молчала она. Коротко сказала, что ничего не знает, ничего не ведает.
А пока кричали и допрашивали, где-то хлестали выстрелы, и после короткой тишины над хребтами, над рекою покатился гул. Гул этот рос со стороны огородов, он приближался и из неясных сплошных возгласов вырвался отчетливый и ясный крик:
— Поймали!..
Во двор вкатилась толпа. Впереди толпы окровавленный, обессиленный, смешной и неуклюжий, в бабьем, Ксеньином платье, беглец...
...Ксения со вздохом наклоняется к ведрам, легко берет их, легко несет к бане. Возле черной двери останавливается и смотрит на тропинку.
Вот по этой тропинке, по этой самой дороге...
14.
Белая Река извилась по лугам, обставилась кое-где тальниками. К тальникам, под которыми стелются густые лохмы дымов, у дымокуров, в обеденный перерыв, сложив косы и разминая на умятой траве ноющие руки и сведенные работою спины, на отдых ложатся косцы.
С ближайших паев приходят к общему дыму, к общей прохладе соседи. Развязывают свои узелки, расставляют свои туесы; трапезуют.
Ребята уходят за тальники, быстро сбрасывают с себя одежды и шумно бултыхаются в воду. С плеском потревоженной воды мешаются громкие крики и звонкие всплески веселого смеха.
Ксения раскладывает на суровом полотенце на-двое порушенные шаньги и встряхивает стрелками зеленого сочного лука.
— Вот у нас тут, — говорит она неожиданно, и соседи поворачивают головы в ее сторону, изумленные разговорчивостъю скупой на слова женщины: — лук, говорю, у нас экой маленький. А робила я в совхозе, такой-то хрушкой да отборный родится — чисто загляденье... Сладкий!..
Павел внимательно разглядывает травинку, которую вертит в пальцах и мотает головой:
— Испанский. Есть такой сорт. Его богатые люди, вместо хорошей закуски, употребляют. При выпивке.
Черный, белозубый мужик усмехается и метет закурчавившейся бородой траву: лежит он на брюхе, руки под грудь уложил, вылеживает замлевшие кости.
— Чудаки! — грохочет он: — Рази это дело — сладкая луковица да еще к выпивке!? Для закуски обязательно лучёк надобен едучий, чтоб скрозь продирал, до слезы!.. Чудаки-люди!
Черный мужик смеется. С черным мужиком смеются остальные.
Усмехается Ксения. Но тает ее усмешка и строгим и тревожным становится лицо, когда веселоглазая, светловолосая баба, сидящая против нее, громко спрашивает:
— А ты, Ксёна, в каком таком сахозе живала? Долго ли?..
Павел ухватывает этот вопрос, настораживается, украдкой глядит на Ксению. Но она берет шаньги, сует их, не глядя, Павлу и озабоченно торопит:
— Ешь, Павел... Время-то пошто без толку провожать?..
И вопрос любопытной женщины остается без ответа.
День уходит. Сползаются тени из-под кустов, стелются по покосам, гладят несворошенные ряды пахучих умирающих трав. С полей в деревню тянутся наработавшиеся, уставшие косцы. На вспыхивающем небе алыми полотнищами играет закат.
Павел, покачивая косою на плече, идет следом за Ксенией. Усталые ноги бороздят по тропинке; взрывается легкая пыль и неуловимо сверкает на закатных огнях.
У самою дома, у Ксеньиных огородов, когда нужно перелезать через изгородь, Павел спрашивает:
— Ты давеча, Ксения Михайловна, про совхоз помянула... В работницах, что ли, была там?
Ксения молчит. Она перелезает ловко и опрятно через прясло, берет свою литовку, туес, оправляет подол. Прежде, чем идти дальше, говорит:
— Я по чужим людям много пожила... Об этом нечего разговаривать... Это ни к чему... Думаешь, сладко мне было с этим лицом домой ворочаться?.. Обвыкла я в чужих людях...
— Где это тебя? — осторожно, опасливо ведет свое Павел.
— Глаз-то?! — загорается Ксения. — Про беду мою хошь разузнать?! Белые это. Гады!.. На линии...
Но, спохватываясь, словно припомнив свое что-то укромное, затаенное и выношенное, Ксения сразу обрывает, круто отворачивается от Павла и быстрее идет к дому по меже, в густом картофеле. Густая, темная ботва цепляется за ее ноги, удерживает ее; она легко вырывается из влажных и ползучих пут.
Молча доходят они оба до дверей.
Павел складывает косы под поветью, Ксения с крыльца кричит ему:
— Завтра на дальнее поле поедем. К калтусам...
— Ладно...
15.
В воскресенье вечером у сельсовета золотые огни самокруток и мерный говор отмечают ровную неторопкую беседу. С деревни сошлись поговорить мужики, поймали председателя и пытают его о всякой всячине.
Афанасий Косолапыч громоздится на перильцах крыльца и озорно заводит председателя. Афанасий с утра сковылял на заимку, на заимке повстречал самогонщиков, угостился по-хорошему, потом на пути в Верхнееланское поспал в ельнике, а теперь куражится с полпохмелья:
— Ты, Егор Никанорыч, заводи, шуруй в волость, пущай они там супонь подтянут!.. Пошто карасину мне мало отпутают? Никак мне несподручно клопов впотьмах давить... Вали, действуй, ты начальство!..
Мужики лениво смеются. Егор Никанорыч выколачивает трубку о ступени и кряхтит:
— Совсем мужиченко скопытился! — пренебрежительно говорит он мужикам: — Никакого резону не понимает: почем зря карасин жгет и никаких толков...
— Я всякие толки понимаю! — пыжится Афанасий. — Я по летнему делу все присутствие на себе держу!.. Это понимать надо! А что касается карасина, так подай по плепорции — и не шабаршись!..
— Помолчи ты, Косолапыч! — вяло говорит кто-то снизу. — Чисто грохот, никакого удержу.
— Я те загну — Косолапыч! — ворчит Афанасий. — У меня имя-величанье православное имеется.
— Ну и молчи!
— Ну и молчу!..
Среди наступившего не надолго молчания раздается голос председателя:
— Как бы, ребята, промашки не вышло с налогом.
— А што?
— Опять какая-нибудь заваруха? Опять, рази, по-новому?
— Нет. Заварухи никакой. Только оногдысь в волости прижимали, чтоб никакой утайки и, значит, своевременно.
Мужики на крыльце и возле него шевелятся. Огоньки прыгают. Гуще трубочный махорочный дым.
— Эвон какие удалые! Хлеб-то ешо на корню без малого, а они там: без утайки! Умники, разумники!
— Это ни к чему, што на корню. Вы такие издашны, вы своего не пропустите; ямы-то, поди, позапрошлогодние в исправности?
Язвительный голос в темноте хлещет остро, берет за живое. Мужики бурлят, некоторые встают со ступеней, оборачиваются на голос, шумят:
— Ямы-ы!.. Ты ямами не попрекай!
— Колды нужно было, так и по ямам прятали. Сам, поди, тоже прятал!
— Обязательно! Куды больше?! Он не хуже других...
— Я против закону никогда не перечил...
— Конечно! Ты — известный праведник!..
— Оттого и в волость к камунистам шляешься... Чтоб, значит, поближе к начальству.
Председатель кряхтит, отхаркивается, покрывая перебранку, кричит:
— Мужики! Ребята! Да не гыркайте вы!.. Чо, на самом деле, орете? Рази мужик неправду толкует?.. Прятали — это раз. Ну, и есть опасенье, чтоб и нонче не прятали... Конечно, было бы вам упрежденье, а там как хотите...
— Слыхали!.. Ладно!
— Когда ешо будет. Надоест, поди, об этом глотки драть...
Опять стелется молчание. Густой пахучий вечер молчит. Здешнее молчание тонет в ясности и покое вечера.
Перед тем, как расходиться мужикам, Егор Никанорыч, председатель, мимоходом роняет:
— Тут ешо Ксения Коненкина жалобилась. Находит для себя обиду в пае...
— Какая ешо обида? — снова вспыхивают мужики.
— Как обчество выделило, так, значит, и ладно.
— Она незнамо где шлялась кою пору, а земле, рази, пустовать?
— Об чем разговор: дадено ей по положенью, ну и нечего мир мутить!
— Да это я так, к примеру, — вяло успокаивает Егор Никанорыч. — Конечно, как обчество положило, менять не будем... Только, пожалуй, пойдет она в волость, а то, может, и до городу дотакнется...
— Ну и пушай!..
— Ее дело!..
16.
К крёстной, к Анне Васильевне, на огороде подходит Потаповна, черная прямая старуха, опирается на изгородь, говорит:
— Чего это, Васильевна, Ксёнка твоя, чай, полным хозяйством обзаводится?
— Не пойму я, — недоумевает крёстная, — об чем ты толкуешь?
— Кака ты непонятливая, — морщит усмешкой изборожденное старостью темное лицо свое Потаповна. — Парня-то приблудящего совсем к себе прикрутила, говорю, аль на время?
Брови у крёстной сбегаются, вздрагивают гневно губы:
— Побойся ты бога-то, Потаповна? Чего говоришь?..
— А я что говорю? — удивляется старуха и прячет хитрость в выцветших глазах. — Что люди, то и я!
— Да и люди зря треплют языками... Павел у нас работник, человек временный. Сегодня поработал, а завтра, глядишь, и нету его.
— Ну, давай бог, давай бог! — смиренно вздыхает Потаповна и отлипает от изгороди, уходит.
Крёстная Арина Васильевна смотрит ей вслед, крутит головой и вздыхает.
Но она подавляет вздохи и уходит в неотложную, не ждущую работу.
А вечером, когда сон готовит свое мягкое бездонное ложе, когда Павел после ужина уходит на поветь, крёстная не укладывается на своей лежанке, снова вздыхает и тихо окликает Ксению:
— Слышь, Ксена, что люди-то стали болтать?
Ксения, сбросив с себя исподницу, в одной розовой рубахе, теплым пятном мерцая в полутьме, быстро оборачивается, настораживается:
— Об чем?
— Об тебе, девка... Давеча Потаповна про тебя с Павлом наветки сплетала. Судят, говорит, люди про вас дурное...
— Людям рта не заткнешь! — зло говорит Ксения и в голосе ее холод. — Люди всякое могут наплести.
— Я и то толкую! — подхватывает крёстная. — Языки-то долгие... Только... — крёстнин голос делается вкрадчивей и глуше: — ты ба, Ксена, ежели што, поопасилась...
Ксения молчит, потом сухо, невесело смеется:
— Эх, крёстная!.. Ну, ладно...
Устало, протяжно вздыхая, Арина Васильевна укладывает кости на покой. Ксения садится на постель, обхватывает колено руками, сцепляет пальцы. Застывает без сна.
Ночь плывет мягкая, сосредоточенная, неторопливая. Сквозь щели в ставнях вливаются в душную избу серебряные нити. Вливаются и тают в рыхлой тьме. По стенам, по потолку мелкие шорохи и трески. И, покрывая их, мерный негромкий храп спящей Арины Васильевны.
Ксения застывает, кутается во тьму; в сонной тревоге избы, сцепив пальцы на теплом колене, холодеет и борется с мыслями.
И мимо многих горячих и тревожащих мыслей своих проносится мысль о бабьем одиночестве своем, о невыплаканных слезах, об обидах, которые еще будут.
В рыхлой тьме полнее тают вползающие через щели ставней тонкие светы; рыхлая тьма светлеет: ночь проползла ровный и отмеренный путь свой и повернула к рассвету.
Ксения выпрямляется, потягивается всем телом и ложится на постель, чтоб урвать кусочек ночи и сомкнуть не надолго глаза.
Утро встречает ее, как всегда, крепкой, сильной, готовой к жаркому, томливому труду.
Утром, еще покуда не пришел к завтраку Павел, она говорит крёстной:
— Я, крёстная, так думаю: сама я себе хозяйка! Своей волей живу. Пущай люди свои беды расхлебывают, я сама со своей управлюсь!..
Арина Васильевна молчит. В ее глазах испуг и неодобрение.
17.
Мимо верхнееланских полей, мимо бурых, зеленых, черных и золотых лоскутов земли дорога ведет в волость, в деревню Острог.
Летняя дорога пустынна. Летним зноем прибитая, лежит спокойно дорожная пыль.
На полях разноцветными пятнами движутся люди. На полях неустанно и скоро кипит работа. И когда на свороте дороги вырастает облако пыли и из облака этого выносится тарахтенье телеги, люди с косами, с серпами, люди у борон, с тучами мошки над головами на мгновенье приостанавливают работу, оборачиваются в сторону ожившей дороги и глядят.
Усталая мухортая лошадь тащит телегу, на которой вразвалку полулежит мохнатый, бородатый мужик. Лошадью правит мальчонка в картузе, картуз мальчонке налезает на глаза, мальчонка грязной рукой все время поправляет его и по-взрослому, солидно и строго, покрикивает на лошадь.
Лохматый мужик навеселе, завидя поля, людей на полях, кладет тяжелую руку на детское плечо и кричит:
— Стой!
Мальчонка натягивает вожжи, останавливает лошадь и поправляет картуз.
Вылезая из телеги, мужик опускает на землю ноги, обутые в старые рыжие солдатские башмаки с истрепанными обмотками, и ухватывается тяжело одною рукою за передок. На земле мужик стоит не твердо и когда идет к ближайшим, приостановившим работу людям, то пошатывается и прихрамывает: пошатывается оттого, что выпил, хромает потому, что одна нога — правая — слегка согнута в колене.
— Здорово, пахари, работнички! — кричит он весело и озорно: — Потеете?!..
Подошедшие к дороге, разглядев приезжего, махают руками и насмешливо отвечают:
— Здравствуй, здравствуй!
— Это опять, значит, ты, Архип?
— Снова чертомелешь?.. В самую, что есть, рабочую пору гулянку заводишь?..
И люди уходят обратно на поля, к серпам, к лошадям, к работе.
Архип глядит на них, смеется. Широкое лицо, заросшее грязной бородою, кривится от смеха, белые зубы молодо блестят, пряди грязных курчавых волос сбегают и дрожат на морщинистом темном лбу.
— Хлебушко жнете? — кричит он полям и людям. — Землю-кормилицу зорите?! Ладно, пожалуйста, с полным удовольствием! Жарьте!.. Жарьте, елки-палки!
Люди возвращаются к работе, люди не слушают лохматого, хромого мужика. Мальчонка налаживает замызганную рваную шлею на лошади и все поправляет картуз.
Архип умолкает на мгновенье, смех тает на его лице, изумленная обида растягивает его губы и кривит их.
— Молчите?! — горестно изумляется он и широко взмахивает руками. — Вам Архип Степаныч Ерохин, партизан пострадавший, привет делает, а вы морды сытые воротите? А?!.
Мальчонка залезает в телегу и деловито прерывает мужика:
— Едем, чо-ли, тятька?
Архип поворачивает к нему огорченное лицо и вежливо и просительно говорит:
— Василий Архипыч, погоди! Обожди, пожалста. Дай мне этим бестолковым всюю правду выяснить. Всюю правду-матку...
И, внезапно свирепея, подается туда, в сторону работающих людей:
— Обормоты! Храпы!.. С чего рыла-то воротите?! Кто вам землю-то эту приспособил? Кто от белых, от колчаков отбивал? Я — Архип Степаныч Ерохин, партизан, воитель!.. А кто, елки-палки, кровь проливал за эту саму землю? — Я!.. Из ваших верхнееланских, окромя Ксенки, а кто бил колчаков?! Едрена шишь!.. Теперь хозяевами полными стали, зарылись... А у меня всюю нутро отбило, ногу и руку покарябало. У Ксенки очка нет, спорчена баба, а вы на готовеньком?! А?.. С вами Архип Степаныч Ерохин, партизан, здоровкает, а вы не желаите!? У, обормоты!..
На полях, на золотых и черных лоскутьях земли движутся люди; работают. Слышат Архипов крик — и молчат.
Мальчонка подбирает веревочные размочаленные вожжи и, встряхивая головой, кричит Архипу:
— Залазь, тятька! Будет. Поеду я. Хватит тебе орать-то.
Сразу опадая, срываясь с голосу, Архип умолкает и неловко лезет на телегу.
Мухортая лошадь испуганно трогается, телега тарахтит. Облако пыли плывет за нею.
Над полями, над землею тихий зной.
18.
Приходит день — хлеб свезен на гумна, сено сметено в зароды, обведено остожьями, ночи становятся ясными, темными и звонкими, как тугое стекло.
Приходит конец страде, и уже подает о себе знаки осенняя пора золотом пажитей, бурой, но еще уветистой и сочной зеленью хребтов, ранним звонким лаем собак на заре, кудрявыми султанами дыма над темными крышами.
Павел увязывает свой узелок. Новые ичиги, рубаху и немного денег — свой заработок готовится унести он отсюда. Работа кончилась, теперь снова нужно возвращаться в город, снова бродить по улицам, опять искать.
Павел озабочен и молчалив.
Ксения стоит возле печки и смотрит на него, и думает. Она следит за его неторопливыми движениями, она видит его загоревшую шею, золотящийся затылок, согнутую спину. Заметив прореху на его рубахе, она оживляется:
— У тебя, Павел, в городу-то кто есть?
— Никого у меня там нет, — не оборачиваясь отвечает Павел: — я там чужой!..
Ксения молчит и снова думает. И снова после некоторого молчания.
— Коли никого там нету, туго, поди, тебе придется?
— Пожалуй, — пожимает плечами Павел. — Хлебну мурцовку. Ну, все-таки окреп я на твоих хлебах, теперь легче будет работенку искать...
Узелок завязан. Павел выпрямляется, пробует приладить его за спину и встречается взглядом с Ксенией. Она ловит его хмурую улыбку и, подавшись вся к нему и открывая пред ним свое лицо — глубокий сверкающий единственный глаз и безобразный шрам — тихо говорит:
— Оставайся, слышь, Павел, оставайся!..
И с погасшим порывом прибавляет тише:
— ...Ежли не обрыдно тебе со мною...
Павел складывает узелок на табуретку, подходит к Ксении вплотную.
— Мне бы тебе сказать нужно...
Но она перебивает его, что-то отгоняя и от себя и от него:
— Ты ничего не говори. Не надо!.. Ты только по правде: ежли не обрыдна я тебе, оставайся!..
Павел остается.
19.
К Покрову ждали снега. Такое поверье у народа, что на покров богородицы обязательно земля, уставшая от родов, должна укутаться белым полотнищем снега. Но с утра небо стояло ясное, глубокое, и усмиренное осенними ветрами солнце светило ярко и неомрачимо. Земля щетинилась жнивьями, желтые поляны сбегали с угоров, черными спутанными сетями громоздились тальники и черемушники возле Белой Реки. У берегов звонкие льды прикрывали студеную и ясную воду. Осень взмахнула обезувеченными крыльями своими, дрогнула, застыла. И вот-вот должен был просеяться первый пахучий, некрепкий и ласковый снег. Должен был, но не просеялся, не пал на землю, не укрыл ее.
К Покрову отпросился зачем-то Павел у хозяйки, у Ксении, в город.
Ксения, отпуская Павла, встрепенулась, подавила в себе мгновенную тревогу, но спокойно сказала:
— Поезжай. Коли не надолго, без тебя управимся.
Павел уехал.
Арина Васильевна подглядела за Ксенией, помолчала. На второй день за ужином мимоходом бросила:
— Без Павла чтой-то скушно.
— Какое тебе веселье надобно? — нахмурилась Ксения.
— Все, коли-быть, мужик в доме. Вечера ноне долгие становятся, не так сумно с мужиком-то.
Ксения промолчала и отвернулась.
На пятый день Павел вернулся.
Когда он, после полудня, вошел во двор и добродушный приветливый лай Пестрого отметил его возвращение, Ксения стояла на поветях. Она увидела Павла и вся поддалась вперед, и внезапно обессилела. Ноги задрожали у нее, и она опустилась на пахучее, душистым холодком веющее сено.
Павел, не заметив ее, вошел в избу.
Ксения отдышалась, отошла. Лицо ее зарумянилось, глаз сверкнул радостно. Она поправила платок на голове, спрыгнула легко и ловко с поветей, отряхнула юбку, мгновенье постояла. И пошла. И в это мгновенье, пока стояла она, прежде, чем пойти в избу, улыбнулась она широко и светло, улыбнулась радостным и легким мыслям своим, которые, наконец, пришли к ней.
В избу вошла она спокойная и приветливая.
— Вернулся, гулеван? — певуче сказала она.
Вместо Павла, поспешно и охотно ответила крёстная:
— Вернулся, вернулся!
Ксения помрачнела и сердито взглянула на старуху. Но ясным снова стало ее лицо, когда услыхала она веселый и бодрый голос:
— Вернулся!.. Здравствуй... Хотел я управиться раньше, да не вышло.
— Что-ж... тебя не неволили, мог и дольше пробыть...
Павел поглядел на Ксению, отвел глаза в сторону.
— Мне в городе-то не очень сладко... Тяжело там. Кому, может, и хорошо, только не мне.
— Трескучая жизнь в городу-то! — всунулась крёстная: — Пошто это они тама все суетятся так?
Ксения прерывает разговоры крёстной. Сбрасывая платок с головы, она хозяйственно говорит:
— Собирай-ка, крёстная, завтрак на стол, а я самовар наставлю. Павел-то, однако, промялся, поди!
Крёстная кидается к полкам, к печке; гремит самоварная труба, плещется вода, трещат лучины.
За завтраком все, как раньше. Может быть и не уходил вовсе Павел в город? Но светится у Ксении лицо, сдержанная радость пронизывает ее всю. Голос упруг и ровен, и новым теплом согрето каждое ее слово.
К вечеру за окном начинают кружиться и падать мохнатые снежинки. Закат застлан зыбучей сеткой. Крыши белеют. В стайках протяжно мычит корова. Пестрый свернулся у погребушки, уткнул морду в теплый бок и дремлет. Ксения заправляет керосиновую лампу. Красный язычёк пламени отрывается от горелки, прыгает, садится на место. Стекло прикрывает его — и желтый свет лижет стены избы, стол, лавки. Шарахаются тени в углы.
— Ну, вот и снежка бог дал! — весело говорит Ксения. — Нонче, видно, зима-то ранняя... Я давно зиму-то в деревне не живала.
В голосе чуть-чуть вздрогнувшая грусть.
Павел вслушивается в Ксеньины слова и наклоняет голову.
— Хорошо зимою, — говорит он, — отдых. Сон крепкий...
20.
Рыхлый снег укрыл поля, побелил дороги. По первопутку розвальни бегут со скрипом, изредка визжа полозьями по вывернувшемуся зря и ненужному булыжнику.
На хребтах поредела щетина, хребты по-зимнему принизились. Небо стало ниже к застывшей земле. Небо утрами опирается на зыбкие, витые столбы дыма.
По первопутку, хмельной и шумный, едет Архип через Верхнееланское.
У Ксеньиной избы парнишка приворачивает мухортого коня, Архип отворяет ворота и весело грозит Пестрому:
— У-у! лешава душа! Не признаешь знакомых? Вот я тебя подворотней огрею по хребту!..
В избу Архип входит первый: парнишка облаживает лошадь, хозяйственно прикручивает ее под навес, разнуздывает.
В избе Архип шумно здоровается с хозяевами, радостно гогочет:
— Здорово!.. Прямо ко щам я, значит! Ловко!..
Ксения выходит из-за стола и зовет Архипа:
— Проходи, садись обедать, Архип Степаныч.
— Ладно, ладно! Не зови, сам залезу. Вот разобалакуюсь только.
Он стаскивает с себя решменку, сбрасывает ее на лавку у дверей. В двери входит парнишка и солидно говорит:
— Здравствуйте-ка! Сенца-то у вас где брать: на поветях али из стайки?
— Садись за стол, Вася, — зовет его Ксения. — Лошадь сыта будет, вот Павел управится.
За столом сидят молча. Шумно хлебают из общей чашки. Наедаются неторопливо, спокойно, без суетни.
После обеда Архип закуривает трубку. Павел уходит во двор задать сена лошади. Арина Васильевна моет ложки. Щуря глаза от густого дыма, Архип спрашивает Ксению:
— Парня-то в дом взяла?
Ксения молчит.
— Ты не шебаршись! — наставительно продолжает Архип. — Кака беда в том, ежели ты свои бабий паек доспела. Это никого не касаемо.
Ксения оборачивается к нему и сухо переспрашивает:
— А ежли не касаемо, пошто допросы чинишь?
Архип вытаскивает трубку изо-рта и морщится:
— Дак я рази в счет?.. Я по дружбе тебя расспрашиваю... Мне надобно дознаться, какой такой он есть, откуда налетел и чем душа его жива... Мужика ты себе, Ксения, приспособить самое полное право имеешь, ну, а все-таки требовается знать, из какой глины он замешан...
Арина Васильевна настораживается и украдкой поглядывает на Ксению.
Парнишка смотрит в окно, берет шапку, натягивает на себя трепанную шубенку и выходит из избы.
— Поглядеть пойти коня, — бурчит он, захлопывая за собою дверь.
Ксения проходит в передний угол, мимо Архипа, берет что-то там и возвращается обратно.
— Мне делов мало, из какой глины он замешан, — сухо говорит она, но в голосе ее сдержанный гнев. — Я не допытчица. Был бы мужик душевный...
— Вот, вот!.. — кивает радостно и удовлетворенно головою Архип. — Был бы, значит, душевный... А все-таки, — озабоченно морщит он лоб, — хошь бы знатьё, из каких, какого роду-племени?
— Он городской, — смягчается Ксения. — А отцы у него были деревенские. В городах-то не сладко ноне житье стало... Вот и подался сюда.
— Так. Конешно! — кивает головою Архип и выколачивает трубку.
— Конешно, — раздумчиво тянет он, словно не замечая Ксении, — бывает так, что налетит незнамо откуда молодчик, покуражится, обогреется да и ходу, дальше, только мы его и видели.
Ксения упирает левый кулак в бок, вздергивает голову; ноздри у нее слегка трепещут.
— Ну, я, дядя Архип, не таковская! Со мной много не покуражишься!
— Ладно, ладно, девка! Всяко бывает!..
Дверь отворяется; дверь впускает в избу Павла. Ксения отходит от Архипа. Архип поворачивается к вошедшему и ухмыляется.
— Вот, слышь, Павлуха, — говорит он, — тут у нас с Ксенией задача выходит. Я ее спрашиваю: откуль, мол, Павел — это ты-то — заявился? А она: мол, не знаю, из городу... А окончательного сообщения сделать не может...
Павел переводит взгляд от Архипа на Ксению и обратно. Ксения молчит и прячет глаз в сторону. Павел вздыхает и, опуская взор, говорит:
— Я Ксении про себя все могу рассказать. Без утайки... Она не допытывалась, я и не говорил.
Ксения срывается с места, встает между обоими мужчинами и опускает руки.
— Я и теперь не допытываюсь, Павел! Молчи! Не надо!.. Это Архип Степаныч чудит... Это ему заделье пришло вызнать, а я и без того могу... И даже не хочу я ничего знать!.. Слышишь, не хочу!..
Мужики изумленно слушают почти исступленный крик женщины. Крёстная украдкой оглядывается на Архипа и качает головой.
— Ну, ладно! — шумно вставая со скамьи, кончает разговор Архип. — Ладно! Мне, однако, пора дальше подаваться. Где это у меня Василей Архипыч, друг мой разлюбезный, ямщичок мой замечательный? Поди обладился он, ждет, чай, меня...
21.
В долгую, крепкую, снежную ночь лежат оба, один возле другого без сна. Лежат и обманывают друг друга: спим, мол, крепко и бездумно спим.
Но невзначай протяжный вздох вскрывает обман, и вслед за этим вздохом шопот:
— Не спишь? Почему не спишь?
— Не знаю, Павел. Не спится отчего-то... А ты разве спал? Ты, однако, тоже глаз не сомкнул...
— Ночи длинные стали. Сколько еще до свету времени, вот и не идет сон.
Изба таит в темноте шопоты. Шорохи отлипают от стен и плывут. Они плывут и колеблются над этими двумя, которые снова умолкают и опять прикидываются спящими.
Ночные часы идут вразвалку, не торопясь. Снежной ночи некуда спешить: солнце встанет над хребтами бледное, укутанное холодными туманами, чуть-чуть потревожит розоватыми лучами синие морщины теней. Солнце не обрадует радостью яркою и многоцветною. Некуда ночи спешить. В шорохах, в шепотах, в неуловимых вздохах влечется она — покойная, сонная, усталая.
Но снова зыбкая настороженность ночи рвется шопотом:
— Павел!
— Слышу... Спи, Ксения.
— Павел... А не обрыдна я тебе такая... одноглазая? Не обрыдна?
— Да нет же, нет!.. Сама чувствуешь. Разве был бы я с тобою такой, если б противна была ты мне?..
— Ой, боюсь я, Павел!.. Я жизью напуганная. Со мной всякое бывало. Ежли б тебе рассказать все...
— Ты, как хочешь, — можешь и рассказывать, и молчать о прошедшем. Я сам жизнью покорёбан. Здорово... Мне бы тебе самому, Ксения, по-настоящему все порассказать надо...
— Об чем рассказывать? Не надо... Что было, то, значит, прошло. Меня быльем не ударишь. Я вот одного боюсь: кабы у тебя сердце от меня не отшатнулось...
— Ты не бойся...
— Эх, кабы все это раньше! — шопот вырастает во вскрик. В голосе тоска: — Эх, кабы раньше!.. Прежде-то я, спроси у людей, первой красавицей была... Прежде бы я не боялась ничего. А нонче... Вот, Павел, вся дрожу, вся томлюсь: а ну, ежли все это пройдет?
— Ты не бойся! — горячим шопотом повторяет Павел. — Мне, кроме тебя, нет в жизни ходу... Я сам мурцовки здорово хлебнул. Я в жизни совсем одинокий и некуда мне податься... Без тебя бы я никакой радости не узнал. А ты меня, как родного, сразу угрела... Ты ничего, не бойся...
В темноте, не видя друг друга, ощущая только телом тело другого, тянутся они ближе один к другому. Тянутся жадно... Ксения протягивает руку, горячей лаской обжигает шею Павла, вздрагивает, вспыхивает; вздрагивая и прижимаясь к Павлу, со сладкой тоской говорит:
— Не боюсь... вот теперь, родимый, не боюсь... ничего...
22.
Кошевка со скрипом полозьев останавливается у сельсовета. Кошевку приволокли крепкие закуржавевшие на морозе лошадки. Сидящий в кошевке ловко вываливается, подскакивает, хлопает рукавицами и оттаптывает наметенный на ступени за ночь снег, быстро взбегает на крыльцо.
В сельсовете, кроме Афанасия никого. Афанасий неприветливо всматривается в приезжего и простуженно хрипит:
— Опять, стало быть, начальство какое ни на есть?.. Ну, жди. Председатели у нас ешо чаи с мягкими пьют.
Приезжий раздевается. Афанасий неодобрительно разглядывает дубленый полушубок приезжею, шапку с кожаным верхом, высокие катанки. Ремень с наганом заставляет Афанасия фыркнуть:
— Ешо не бросили моду с оружием по хрестъянству ездить? Воители!..
Приезжий — серые глаза бодро блестят с морозу, бритое лицо, чистое, только словно после болезни, немного исхудалое, спокойно, — приезжий садится на скамейку поближе к печке и весело кричит:
— Ты пошто такой вредный, дядя? Спишь плохо, блохи заели?
Афанасий плюет на грязный пол и шмурыгает носом:
— Я тебе какой — вредный? Я обчественный человек. Сторож. Ты не задавайся, хучь и начальства... По какому ты опять делу?
Приезжий смеется и жмурит глаза:
— Ах, видать и мятый же ты мужик! Ну, это пустяки. Самое главное, знаешь, в чем состоит?
Афанасий пренебрежительно молчит.
— Не знаешь? — лукаво щурится приезжий, — а дело самое простое: дело в чайнике. Есть у тебя чайник? Тащи воды, грей, кипяти! Тут у меня в узелке в сумке чай имеется да еще с сахаром. Понял?
Афанасий мотает головой, идет в свою каморку, гремит чайником и примиренно кричит приезжему:
— Ты, начальства, видать мозговатый!.. Дело понимаешь.
Чайник, фыркая и шипя, закипает на железной печке. Приезжий развязывает сумку. Афанасий с приезжим хозяйственно и домовито напивается чаю. И когда Афанасий уносит в свою каморку остатки чаю, в присутствие является председатель.
Приезжий весело здоровается с ним, вытаскивает из сумки портфель, из портфеля бумагу, подает ее председателю. И видит Афанасий, что председатель, долго разбирая бумагу, преисполняется волнения и суетливости, кланяется, еще раз сует приезжему руку, сопит, потеет.
— Аха! — хмыкает Афанасий. — Приперло тебя, Егор Никанорыч, начальства! Карежит!?
Приезжий легко и властно отстраняет Афанасия:
— Помолчи, дядя. Мы делом займемся.
Афанасий потухает и, поворачивая, отходит в сторону. И со стороны смотрит и слушает.
Приезжий с председателем садятся за стол. Приезжий вытаскивает какие-то бумаги, о чем-то поучает председателя. Тот мотает головой, но глаза у него непонимающие и растерянные.
— Надо бы секлетаря кликнуть да кого еще из мужиков, — осмеливается он и кричит Афанасию:
— Слышь, сходи-ка за Иван Василичем. Старика Потапова попутно скличь да Ерахинских.
И когда Афанасий угрюмо натягивает на себя шубу, приезжий прибавляет к приказу председателеву:
— Заодно, дядя, позови-ка Коненкину Ксению.
— Ето кривую, што-ли? — пренебрежительно переспрашивает Афанасий.
— Да. Глаз у нее попорченный. Ее.
— Дела! — ворчит Афанасий. — Начальства сурьезная, а бабу кривую требовает!..
— Ну, ну, катись, — смеется приезжий. — Экой ты, право, вредный!
23.
За председателевым столом трое. На лавке двое. Над головами плавает едучий густой махорочный дым. Говорят степенно, мало, больше слушают приезжего.
Ксения входит в присутствие, останавливается, оглядывается. Замечает приезжего и с радостным испугом:
— Батюшки! Пал Ефимыч!?
Приезжий подымается из-за стола, широко улыбается, кивает головой, приветливо и весело:
— Узнала? Не забыла, значит? Ну, проходи, проходи, Ксения! Здравствуй!
Они сходятся на средине комнаты, в крепком рукопожатии сцепляются их пальцы и ладони. Мужики молча и сосредоточенно следят за их встречей; Афанасий у порога вскипает изумлением и трясет бурой и седой бородою:
— Видал ты?!.. Ну, спиктакиль!..
— Узнала, как не узнать, — в радостном смущении отвечает Ксения. Жаркий румянец жжет ее щеки; губы приоткрыты, глаз смотрит широко; в глазу отблеск далекой, несозревшей еще тревоги.
— Это хорошо! Я, было, тебя потерял. Даже бумажку посылал в волость, да все ответа не было. А вот пришлось мимо этих мест ехать, ну и разыскал.
— Спасибо! — вспыхивает Ксения. — Спасибо, что не забыл.
Мужики курят и слушают. Председатель ерзает на своем месте, крякает, откашливается:
— Может вы тут, товарищ, об своем с Ксенией потолкуете, а мы уж опосля займемся?
— Нет, зачем же! — встряхивает головой приезжий. — Ксения вот посидит, подождет, пока я с вами обо всем поговорю, а потом и с нею про наше общее вспомним. Посиди, Ксения, обожди немного.
Вскидывая голову выше, приезжий тепло, вслушиваясь сам в свои слова, прибавляет:
— Мы с ней, с Ксенией, с товарищем Коненкиной, под одними пулями стаивали. Одним огнем крещены...
— Я посижу, обожду, — задыхаясь, соглашается Ксения и отворачивает лицо от приезжего, от мужиков.
Афанасий медленно и широко раскачивает голову и сокрушенно, не вмещая в себе всю изумленность, чмокает.
Ксения садится на лавку, ближе к двери. Она прячется от по-новому разглядывающих ее глаз. Сжимается и ждет.
Приезжий кончает разговор с председателем, с мужиками. Мужики подымаются с лавки, выходят из-за стола.
— А насчет кресткома[2], — говорит, уже стоя, мужикам приезжий, — вы облаживайте скорее. Это дело нужное и для бедноты полезное.
Мужики переглядываются, вяло отвечают:
— Трескон, конешно, следовает попробовать... Пошто не попытать...
— Попробуйте! Вот и Ксению к этому делу приспособьте. Женщине ход теперь должен быть. А она верный человек.
Мужики снова переглядываются, и председатель осторожно говорит:
— Конешно... Можно и Ксению. Дак только у ей же теперь хозяйство крепкое. Мужика себе в дом взяла.
Приезжий удивляется. Быстро проходя к Ксении, которая смущенно и сердито встала, вслушиваясь в разговор, он спрашивает ее:
— Семью завела, Ксения? Верно?
— Да, — глухо отвечает Ксения и исподлобья смотрит на приезжего. Тот улыбается, трясет головой и неожиданно весело одобряет женщину:
— Что ж, хорошо!.. Веди меня, Ксения, к себе. Знакомь с семьей. А может и покормишь?
— Покормлю! — теплеет от ласки, от бодрого голоса Ксения. — На угощенье не обессудь, Пал Ефимыч, а накормлю!
Они оба — Ксения и приезжий — уходят. Мужики остаются в сельсовете. Мужики наполняют сельсовет громким, шумным говором.
— Ишь, чего нагородил! Не так, мол, живем!
— Новую, грит, жизнь строить надо! А сила-то где? Капиталы-то откуль возьмешь?..
— Землю по-новому, видал ты, обхаживать надо!.. А ежли у меня лошадь одна, да и та еле ходит — как я буду с ею землю грызть? Зубам?!
— Наворотил много, что и говорить, да только чьим горбом все это?
— Трескон!.. У оецких вот еще о прошлом годе завелся этот самый трескон, а что толку вышло? Ни хрена!
Мужики, согласные между собою, ожесточенно спорят. Они спорят с тем, ушедшим, невидимым, и распаляют в себе спящую страсть.
Афанасий ковыляет от своего места, втирается к спорящим мужикам.
— Кирпичитесь!? Ну, глядишь, хозяева, загнет он ешо какую-на-будь хреновину на сходке, опосля обеда. Заведет горлопанов, трещать у вас головы будут! Он — начальства ловкая!.. Покорёжит вас, ей-бо!..
— Молчи ты, Афанасий! — отмахивается председатель. — Тут дела умственные, а ты торболо свое распустил! Заткнись!
Мужики возбужденно расходятся.
У порога:
— И к чему ешо Ксенку приплетает? Ежли она с партизанами путалась, так ее под божничку ставить, али как?
— Чистое беспокойство теперь пойдет.
— Корёжит вас?! — хихикает Афанасий и косолапо топчется у дверей. — Забрал под самое сердце!?
24.
Павел Ефимыч сидит за столом; Ксения и крёстная хлопочут возле него, угощают.
— Да ты не хлопочи, Ксения, — смеется Павел Ефимыч. — Меня угощать не надо, я, как волк, голодный — все съем.
— Кушайте на здоровье! — кланяется Арина Васильевна. — У нас убоинки только нету. Кушайте яишенку!
— Ладно! все съем!
Ксения прячется за самоваром и брякает чашками. Она, крадучись, вглядывается в гостя — жадно и упорно.
Павел Ефимыч ест скоро, с хрустом, весело, — видно и впрямь голоден. И пока ест — не томит расспросами.
Крёстная отходит от стола, прислушивается к чему-то и тревожно говорит:
— Кажись, Павел приехал с дровам...
Ксения выпрямляется, оборачивается к двери, ждет. В сенях мягко топочут шаги. Срывом, широко и по-хозяйски открывается дверь. С запахом снега, морозца и сосны входит Павел. Сбрасывает на лавку у двери трепаную плешивую доху, оглядывает стол, за столом человека, раздевается. Раздеваясь, издали здоровается:
— Здравствуйте!
— Ну, вот и хозяин! — Здорово! — отвечает Павел Ефимыч, пристально вглядываясь в вошедшего.
— Проходи к столу, — говорит Ксения, — грейся чаем... Это — знакомый мой, Пал Ефимыч. Проведать заехал.
Павел подходит к столу, протягивает руку гостю. Садится, придвигает к себе чашку, берется за хлеб.
Настороженно замирает молчание.
Не разрывая этого молчания, Павел Ефимыч спокойно и деловито разглядывает Павла. Но усмотрев в нем что-то неожиданное, он теряет на мгновение спокойствие и озабоченно и недоуменно взглядывает на Ксению. Ксения снова прячется за самовар; застыла, молчит.
Павел быстро выпивает чашку чая и вылезает из-за стола.
— Ты пошто мало? — удивляется Ксения.
Павел Ефимыч вслушивается в тихие ласковые звуки Ксеньиного голоса и следит дальше за Павлом.
— Не хочу больше, — сухо отвечает Павел. — Пойду складаю дрова.
— Да погодил бы ты, Павел! — вмешивается крёстная, — не горит. Посиди, с гостем поговори. Они с Ксеной войну вместе воевали.
Павел останавливается и встречается взглядом с гостем. И гость, отмечая мимолетное смятенье его, неуловимую растерянность, не сводя взгляда своего с его лица, охотно и просто поясняет слова крёстной:
— Отрядом я командовал. Партизанским. Коврижкин я...
— Коврижкин? — переспрашивает Павел, и растерянность множится в нем.
— Слыхали разве про такого? — улыбается Павел Ефимыч.
— Случалось...
Ответ Павла скуп, в голосе напряжение: нет обычной ясности и чистоты в нем.
Словно не замечая этого напряжения, гость, Павел Ефимыч, открыто и широко ухмыляется. Выходит из-за стола, ближе подходит к Павлу, который еще не ушел во двор к лошади, к дровам. Разжигая ухмылку свою в широкую улыбку, Павел Ефимыч кивает головой:
— Да. Это, конечно. Про меня в те годы многие слыхивали... Особенно которые на линии были, около Канска...
— Я там не бывал! Я около Канска не был! — поспешно опровергает Павел. И эта поспешность сразу всхлестывает его, сразу самого же смущает: от досады, от смущения, от неожиданности красные пятна прожигаются на его щеках, красные тени ложатся на уши.
— Это ничего не доказывает, что не был... — не сгоняя усмешки с лица, спорит Павел Ефимыч. — Все может быть... Можно и не бывать там, да про все знать... Это, конечно, пустяк...
Они стоят рядом, один против другого. Один — улыбаясь, но улыбка его не властна над глазами: глаза сосредоточены и упорны. Другой — без улыбки и также сосредоточен и упорен его взгляд; но губы сжаты, чтоб не вздрогнуть.
Они стоят один против другого и чего-то ждут. И это ожидание захватывает Ксению, которая тоже встает и выходит из-за стола. Это ожидание томит ее, она порывисто поворачивается к Павлу Ефимычу. Но не успевает ничего сказать. Павел Ефимыч окончательно сгоняет с лица остатки усмешки и сурово говорит:
— Вот что... Ты, Ксения, и вы, тетушка, выйдите-ка куда-нибудь... Будет у меня разговор с этим гражданином... Разговор деловой и строчный...
Арина Васильевна кидается к полушали своей, к шубе. Ксения переводит дыхание, бледнеет. И снова не успевает она спросить, не успевает сказать. Павел треплет беспокойными пальцами пояс и глухо спрашивает:
— Зачем? Им зачем выходить? Я не скрываюсь... Действительно, был я тогда у белых... Я за это в концлагере и в домзаке отсидел... У меня на это документы есть... Женщинам не нужно уходить... Я при них все про себя рассказать могу... Я не беглый...
Ксения переводит дух. Теплеет лицо ее, к которому снова прилила кровь.
— Пошто, Пал Ефимыч, мотаешь мужика? — с горечью спрашивает она. — Пошто?
Гость, Павел Ефимыч, морщит лоб. У гостя не светлеет лицо.
— Документы, — говорит он. — Я погляжу... Документам в этом случае проверку непременно сделать надо... Но, кроме документов, не в этом дело...
Поворачиваясь к Ксении и охватывая ее горячим и вопрошающим взглядом, он повторяет громче, настойчивей:
— Не в этом дело!
Ксения молчит. Ксения молча спрашивает. Тогда гость, Павел Ефимыч, протягивает руку в ее сторону и, почти касаясь ее лица, ее обезображенного, изуродованного глаза темным и крепким закорузлым пальцем, кричит:
— А это?.. а это забыла?.. Забыла откуда это?!
— Осподи!.. К чему это ты? — охает Ксения и вздрагивающей рукою опирается о стол.
— А к тому, что бабья у тебя память, Ксения... Вот к чему... Он, думаешь, кто? Кто? — и черный, крепкий, закорузлый палец обращается, грозя и указуя, на Павла. — Он — белогвардеец!.. Он на линии был с теми, супротив которых мы бились. Я таких сразу, за тыщу верст чую! Он нашу кровь проливал... Ежли копнуться, так, может, и в твоей крови, в твоей обиде он повинен!.. Вот он кто!.. А ты приветила его, незнаемого привечаешь... Обманом он к тебе пришел!..
— Я не обманом! — горит лицо у Павла и вздрагивают жилы на висках: — Я тебя, Ксения, не обманывал... Я пред тобою, женщина, не виновен!..
— Осподи! — вздрагивает Ксения и беспомощно озирается: — Што же это такое?
— Я хотел тебе про все рассказать, — продолжает Павел и слегка придвигается к Ксении. — Ты сама останавливала меня... Не обманывал я тебя...
— Не обманывал он меня, — сквозь слезы подтверждает Ксения.
Обретая силу в этих тихих и решительных словах, Павел встряхивает головой:
— А что я с белыми был, так за это я уже свое наказание получил... Теперь я вольный человек, чистый.
Павел Ефимович Коврижкин, бывший партизанский командир, слушает, вслушивается в слова, произносимые Палом, работником, хозяином, бывшим белым. Павел Ефимыч вглядывается в его лицо, обретающее уверенность и смелость. Потом глядит на женщину, теребит ухо и, когда теребит его, приоткрывает верхнюю губу, обнажает желтоватые крепкие зубы, и кажется, что усмехается он злой и жестокой усмешкой. Но Павел Ефимыч не усмехается. Сурово его лицо, хмурятся брови. В глазах непримиримость.
— Наказание, которое ты, гражданин, перетерпел, это одно... Это еще мало для того, чтоб чистым считаться... Это с тебя рабоче-крестьянская власть взыскала. И, может, мало взыскала... А с партизанами тебе вместе быть не полагается. Места тебе возле них нет!.. У Ксении, у Коненкиной, кто глаз с надругательством выхлестнул? Кто над долей ее галился — твои товарищи, такие же проклятые белые гнусы! И ежели рабоче-крестьянская власть пощадила тебя, ежли миновала тебя стенка, так где же у тебя стыд-то, где твоя совесть, что со всем нахальством своим приходишь ты и берешь себе в жены честную и верную женщину, которая с партизанами кровь и пот делила?..
Слова Коврижкина, Павла Ефимовича, бывшего партизанского командира, падают тяжко и разяще. Холодом окованы Арина Васильевна, Павел. Застыла и ждет, и порывается к чему-то Ксения. Она поднимает руку, правую, словно отстраняя что-то от себя, и, выждав передых в речи Коврижкина, ломающимся, грудным, молодым голосом кричит:
— Стой!.. Обожди!.. Обожди, Пал Ефимыч!.. Моя обида, моя доля!.. Моему сердцу кипеть за нее!.. Не виновен Павел, мой муж!.. Ни в чем предо мной не виновен!..
25.
Голубая ночь вползает в щели сквозь ставни. Голубая ночь неистовствует за толстыми, кондовыми стенами избы.
Ксения в тишине, в темноте глотает слезы. Слушая эти слезы, Павел глухо говорит:
— Слушай, Ксения... Лучше, может, уйти мне?.. Тяжело тебе будет, беспокойно...
— Нет! — порывается Ксения. — Нет, не уходи!.. Не надо!..
— Не надо!.. — тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...
26.
Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, — зимняя одежда ее выстилается торосом — остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат.
В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди.
В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин.
— Э-э, путешественник! — встречает его веселый и приветливый окрик: — Вернулся?
— Вернулся.
— Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве?
— Мы тебя, Ефимыч, не ждали...
— Ну, вот, я нежданно и прикатил!
Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко.
— Вот и прикатил! — повторяет он. — Чего мне без дела зря трепаться — я непривышен к гулянкам.
— Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись!
— Запрягайте! Выдюжу!
Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу.
И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется:
— Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит.
— С чем? В чем?
— Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела...
— А ты что? — смеясь, перебивает Протасов. — Сам ее для себя приглядел? Так?
— Да нет... — нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. — Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот...
У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.
— Тут обстоятельство такое... — горячится он. — Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою — ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...
— Если контр-революционер — нужно изъять.
— Изъять! — взматывается головой, кривится Коврижкин. — Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..
— Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?
— Сейчас — это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...
— Партийная она? — спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.
— Нет.
— Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?
— Ах, чудаки! — вскипает Коврижкин. — To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..
— Не ясно мне это твое дело, — крутит бритым подбородком Протасов. — Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда?
— Справедливость! — шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. — Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда?
— Ну, знаешь, Ефимыч! — решительно берется Протасов за бумажки. — У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой — ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову...
— Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя...
Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся.
Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит:
— Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!
27.
В зимнее бездельное время Архип в своей двадцатидвухдворовой Моге ходит по соседям, коротает ранние вечера, дымит вместе с другими трубкой и ведет путанные, смешливые, но порою вспыхивающие неожиданным раздражением беседы.
Пятистенная Архипова изба — из кондового листвяка, прочерневшая и обветренная годами, сбилась на бок, в белой половине упали потолки, и потому сиротливо пустует она. Амбары во дворе стоят с настежь раскрытыми дверями, словно захлебнулись в крике, разинули рты. Ворота сорваны, и закрывает Василий двор на-ночь, чтоб чужая заблудящая скотина не забрела, жердью поперек покривившихся уцелевших столбов.
Архипово хозяйство еле держится. С полем и огородишкой управляются — сухая, костлявая, черная Василиса и Василий. А Архип беспечно оглядывает свой недостаток, аппетитно плюет и восхищенно урчит:
— Ну, и язвинская доля! Самый у нас, Василий Архипыч, настоящий пролетарий всех стран... Никаких буржуев!..
В страдовую, рабочую пору наводит Архип уныние на соседей своей беспечностью, своим бездельем. Досыта напоенные усталостью люди обжигают его тогда насмешкой. Но Архип крутит головой, не слушает попреков и полон беспечности и странной какой-то горячей лени.
Но в зимние бездельные вечера люди деревенские вяло и добродушно лелеют покой свой и встречают Архипа приветливей.
И так как жизнь скупа на неожиданности и бедна событиями, и так как Архип в беспокойные годы мотался где-то в чужих местах и повидал разных людей и нагляделся на всякие разности, то в скупо освещенных двойным светом керосиновых коптилок и гудящих железных печей душных избах неумолчно и победно рокочет голос Архипа.
Он рассказывает о мытарствах отряда, с которым партизанил больше года, о людях, которые умирали в тайге, о тяжелом голодании, о налетах на станции.
Он воскрешал в своей памяти события и, преукрашивая их своей фантазией, потрясал слушателей необычайностью и остротой пережитого.
Он пугал баб кровавыми подробностями слепых свирепых схваток, и слушатели, разомлев в тепле, в махорочном дыме, в уютном рокотании Архиповых рассказов, порою встряхивались, оживали и незлобиво и восхищенно перебивали его:
— Ну и врет, язви его!.. Ну и чешет!..
Но он не смущался этих вскриков. Он рассказывал, разжигая себя воспоминаниями о том, что было и чего не было, что родилось вот сейчас, в этой накуренной, натопленной, густо надышанной избе.
Мужики дремотно слушали. Зимний вечер садился к ночи, к окнам прилипали голубые лики ночи. Приходили сладкие позывы сна. С протяжными смачными зевками начинали разбредаться слушатели. Архип тускнел, брался за шапку, уходил.
И когда он уходил, кто-нибудь за его спиной не обидно, но уверенно и убежденно говорил:
— Ботало мужик! Кабы столько робил, сколь говорит, праведным человеком был бы...
Архип приходил домой, медленно раздевался, садился на лавку и молчал. Тогда Василиса, повозившись у черного жерла печи, засвечала лучину, шебаршила плошками, добывала еду и, неся ее к темному столу, звала Архипа:
— Поснедай, Степаныч! Мы, не ждамши тебя, отпаужнали.
И когда Архип наедался и, вздыхая, разувал ноги, с голбчика свешивалось заспанное лицо, и сонный голос озабоченно тянул:
— Тятька, я сегодня остатную солому Мухартке скормил... Чем завтра скотину кормить станем?
Отбрасывая в сторону стоптанный изопревший катанок, Архип взглядывал на парнишку и весело отзывался:
— Ничего, Василей Архипыч!.. Живы будем, не пропадем! Спи, хозяин...
Лучина потухала, Архип забирался под трепанное свалявшееся ушканье одеяло, кряхтел и тяжело укладывал битые-перебитые кости свои.
Василиса притуливалась сбоку и, слушая вздохи и кряхтенье мужа, осторожно говорила:
— Все воюешь, Степаныч... Кости-то у тебя болят. Тебе ба отдых костям надо ба дать. А ты все воюешь... Опять, поди, Потаповские галились над тобою? Неуважительные они, охальные.
Архип отвечал не сразу. А когда отвечал, беспомощное смущение звучало в его словах:
— Народ нынче веселый. Пущай смеется! Меня не убудет... Я их, Василиса, в самую центру жизни наставляю... Они непонимающие...
Василиса прятала что-то в себе и, помолчав, роняла:
— Тебе ба, Степаныч, в город податься... Попробовал бы за ранение свое, за муки, должность каку-набыть легкую достать... Ты заслужил!..
И Архип вспыхивал. Приподнявшись на локоть и сверля смутную и вязкую темноту избы взглядом, он забывал, что на дворе тихая голубая ночь, что время сонной тишине и покою — и бурлил:
— Я-то! заслужил!.. Я, Василиса, кровь свою честно проливал с партизанами... Я в отряде самый веселый был! самый отчаянный!..
Забывая, что об этом рассказано уже множество раз, что Василиса знает про все это давно, что заучила она наизусть все похождения его, Архип в сотый раз повествовал о том, как ходил он в тайгу, как скрадывал белых, как был ранен.
Скорбно и обреченно сжавшись, Василиса слушала и не перебивала.
Но иногда, в самый разгар рассказа, с голбчика снова звучал парнишкин голос:
— Ты чо это?!.. Людям спать охота, а ты гудишь... Спи, тятька...
Архип обрывал рассказ и, посапывая и ворча, зарывался в одеяло.
— Ну, ладно... — пыхтел он. — Сплю я, хозяин!.. Ладно...
28.
Павел и Ксения приходят в сельсовет. Афанасий вглядывается в Павла и ворчит. Павел проходит в присутстие к столу, за которым шебаршит бумагами Егор Никанорыч. Сбоку, за другим столом молча листает какую-то книгу секретарь. Павел останавливается перед председателем:
— Здравствуйте! — говорит он.
— Здравствуйте! — тянет за ним Ксения.
Председатель кивает головой и глядит неприветливо:
— По какому делу?
— Да все насчет прежнего, — застенчиво, но ласково отвечает Ксения. — Все насчет прежнего, Егор Никанорыч.
— Делов у меня много, — ворчит председатель. — Обчество большое, где мне упомнить?
Секретарь откладывает книгу в сторону, складывает руки на столе и глядит то на Павла, то на Ксению.
— Это, значит, касательно надела? — ухмыляется он. — Семейный переворот, можно сказать, гражданки Коненкиной? А?
Павел оборачивается к нему и примирительно отвечает:
— В дом я вошел ко Ксении Коненкиной... Расширяться думаем. Какое будет решение насчет надела? Подавали мы заявление...
Егор Никанорыч шебаршит бумагами: занят, мол, — и сбоку говорит секретарю:
— Объясни имя течение дела, Иван Петрович.
— Течение дела простое! — весело подхватывает секретарь и насмешливо смотрит на Ксению и Павла. — Надела вам не полагается.
— Почему?
— Как же так?
Ксения гневно продвигается ближе к столам, к председателю.
— Как же так, Егор Никанорыч? Я с моим клином куда денусь? Я что ли не работница? По какому же положению?
Секретарь усмехается и перегибается через стол:
— Тебе, Коненкина, беспокоиться зря не следует... Дело решенное... Взяла ты в дом чужого человека, не общественник он наш. Нам землю разбрасывать зря тоже не приходится...
— Нам обчеству земли нехватка, а не то, что чужим! — хмурится председатель.
— Я, что ли, чужая? — звенит обидою и гневом Ксеньин голос. — Я урожденная здешняя! У меня земля родительская. А теперь урезали мне пай безвинно. Я Павла в дом беру, он обчеству работник будет... Почему перечите?
— Работников у нас своих хватит, — загорается председатель. — В земле у нас нехватка, а ты чужих приваживаешь... Не может тебе обчество в етим потакать.
Ксения тяжело дышит. Лицо горит у нее. Пуще всего горит та сторона, где зияет шрам.
— Я себе вольна судьбу свою выбирать! — гневно говорит Ксения. — Обчеству какое дело до моей доли?
Секретарь насмешливо скалит зубы и хихикает.
— Обчеству, конечно, будто и нет никакого до этого дела. Но, между прочим, сказано уж председателем, что землю зря распёхивать не приходится, и добавить к этому нужно, что не каждого-всякого приходящего в общество примать следует... К примеру, вот и мужика твоего, Павла Гаврилова...
— На каком основании? — бледнея спрашивает Павел: — Я человек чистый.
— Как сказать, — пожимает плечами секретарь: — с одной стороны, если поглядеть, так, может быть, чистый, ну, а с другой — выходит и не так...
— Егор Никанорыч! — вскипает Ксения и порывается к председателю. — Что же это такое? Пошто вы над мужиком измываетесь? Он человек безвинный...
— Погоди, Ксения! — мягко отстраняет ее Павел. — Не горячись. За мной вины теперь никакой нет. Слышите, — обращается он к председателю и к секретарю, — я теперь вольный человек. Что было, то было. Зачем же две шкуры драть?
Егор Никанорыч отводит глаза в сторону и туго говорит:
— Двух шкур с тебя, человек, никто не дерет. Ну, а насчет того... касаемо земли и чтоб тебе приписаться к обчеству, то согласия нашего на то не может быть... Это, брат, как припечатано... Конечно, жалко Ксению, наша она, верхоеланская, доморощенная. А все-таки было бы тебе, Ксения, лучше глядеть, чтоб, значит, наперекор миру, обчеству не идти...
Ксения вспыхивает:
— Меня нечего жалеть! Не маленькая... А ежели так, то давайте мне бумагу, что отказываете. Словам не верю.
— Жаловаться хошь? — щурится Егор Никанорыч. — Жалься. Только не советую... Напрасно.
— Мое дело! — сухо отвечает Ксения.
Павел и Ксения выходят из присутствия. Афанасий, неуклюже прислонившись к притолке, лениво пропускает их мимо себя и ворчит:
— Зря!.. Совсем зря, Ксена, в гору скачешь... Супонь не выдоржит. Лопнет!..
— Молчи, Афанасий! — в сердцах обрывает его Ксения.
— Молчи не молчи, схамкают они тебя!.. Вишь, какие они горластые!.. Зря не шеборшись, баба!..
Не слушая его, выходит Ксения на крыльцо. За нею Павел. Павел нахлобучивает неловко шапку и смущенно крякает.
— Съедят они меня, — озабоченно говорит он. — Отступилась бы ты, Ксения!
— Я не отступлюсь!..
Лицо у Ксении гневно пылает.
29.
У крёстной, у Арины Васильевны, годы выели лучистый цвет в глазах. Под старушечьим, под темным, к самым бровям подвязанным платком, бабий ум, жизнью выутюженный, ворочает скупо и неподатливо привычные и медленные мысли.
Крёстная, Арина Васильевна, медленно, но надежно скопила в себе мудрость жизни. От просторных полевых дней, от длинных зимних ночей, от радости девической, от вдовства, от бездетности, от всех дней ее, медленно и мерно катящихся от паскотины к паскотине, от всего бытия ее пришла и осела эта мудрость. И был среди неописанных законов мудрости этой один первейший закон:
— А как люди? А что люди скажут?
Поэтому пока Ксения и Павел мытарятся с устроением жизни своей, пока ведут они нудные беседы в сельсовете, крёстная обегает соседей, подружек своих, таких же вот, как она, с такими же погасшими глазами старух, слушает, впитывает в себя услышанное, огорчается, вздыхает, даже плачет.
А соседки собирают деревенские, нехитрые новости, сплетают молву, тычут ею Арине Васильевне в глаза, ранят ею:
— Мужики шибко на Ксенку твою злобятся! Ширится она, до земли добирается. Мужики говорят: она кою пору шлялась по чужим людям незнамо где, а теперь пай себе хороший требовает, это не порядок!..
— И ешо, девонька: парня, говорят, прикормила себе, а парень-то беззаконный, в белых войсках воевал. Таких, сказывают, всех скрозь пристреливали, а он уцелел. Нехорошо, мол, может в уезде дурная слава про наше село пойти... Не даром тот-то приезжал, который оногдысь, комиссар, от Ксенки-то откачнулся, парня ее увидав... Ох, плохо! Плохо, девка, крестница твоя поступает. Не по правилу... С миром шуметь собирается... А у мира и то сколь суеты с камунистами да с камиссарами...
— Ей бы, Васильевна, смириться бы... Отпустила бы она мужика-то, Павла. Разве не нашла бы она своей судьбы поближе где?..
— Это ничо, что лицо порченное у нее. Кои мужики есть, что и не глядят, какая баба: лишь бы хозяйка была да покорливая...
— Ну, Ксенка-то как раз и не покорливая!..
Арина Васильевна слушает, вздыхает и огорчается:
— Какая же людям забота, что девка судьбу свою приглядела? Никого-то они не трогают, никому-то поперек дороги не стоят... Ну, дали бы пай хрестьянский, пущай бы робят... Какая кому беда?..
— Беда не беда, а, вишь, говорят: зачем землю в чужие руки отдавать, когда ее своим-то в волю не хватает?
— А мы разве чужие? — негодует Арина Васильевна.
— Про вас, Васильевна, речи нет. А вот мужик-то, — он, конечно, чужой, в роде самохода.
— Он обчеству ничем не заслужил, чтоб на землю садиться.
— Он, бать, заслужит! — у Арины Васильевны вспыхивает надежда. — Он, девоньки, тихий да обходительный. Он заслужит.
— Ну, это еще когды будет!..
И кто-то постарше, мудрее других, покрывая властно и решительно бабий, старушечий говор, обрывает сомнения Арины Васильевны, крёстной:
— Ты не хлопочи зря, Васильевна. Противу всех не пойдешь. Не по нутру мужикам Ксенкина затея... Ну, а наших мужиков не переспоришь. Не хлопочи! Лучше ты скажи им, девке твоей да тому, приходящему, скажи им прямо в глаза — пущай не перечат миру! Не дело это. Нехорошо!
Арина Васильевна уходит от соседей, от подружек, от старух расслабленных, прибитая сомнениями и тревогами.
Дома застает она настороженность и тишину.
Зимний теплый уют в избе. Густыми сливками закидал мороз стекла. От печи льется густой жар. Пахнет березовыми лучинами.
В зимнем уюте хорошо бы дремотно склоняться над какой-нибудь нетрудной домашней работой. Склоняться и слушать рокот спокойной и неторопливой речи.
А вот здесь стынет молчание. Павел сжался на лавке и молча ковыряет шилом рыжие ремни, чинит сбрую. Ксения перебирается в сундуке, и оба безмолвны.
И Арина Васильевна, удрученная этим безмолвием, с деланным оживлением рассыпается словами:
— У Воробьевских мужики из волости приехали, коня привели. Хороший конь. Пофартило людям, совсем сходно выменяли... Нынче, бают, скотину на хлеб напроходь меняют... В дальних-то местах отощал народ, последний хлеб доедат...
Крёстная сыплет словами, суетится и примечает: Павел ткнул шилом гнилую разлезающуюся кожу и прислушивается к словам и, видимо, собирается что-то сказать, но не говорит; Ксения, сжав губы, перебирает тряпье и ни на кого не глядит. И, может быть, вовсе и не слушает.
Не в силах остановиться, цепляясь за что-то, пугаясь молчания, Арина Васильевна, не думая, не соображая, выпаливает:
— Вот бы, Ксена, нам бы скотинку, выменять... лошадь бы...
Павел откладывает шило и ремень. Взглядывает на Арину Васильевну и отворачивается. Ксения отходит от сундука и грубо кричит:
— Ты, крёстна, чего по-напрасну сказки рассказываешь? Откуда это, на какие-такие достатки мены устраивать? Нас, может, скоро люди отсюда со свету сживут, а ты — ло-шадь-бы!.. вы-менять!.. Не люблю побасенок!.. Слышишь, не люблю!..
Арина Васильевна ошеломленно тянется вздрагивающей рукою к головному платку: закипают слезы, мутят глаза. Не слыхала она раньше от Ксении таких слов, такого голоса. Она всхлипывает и бормочет жалостливые, обиженные слова:
— Что же это ты, Ксеночка? Уж и слова сказать разве нельзя?.. Обидно мне...
— Обидно!?.. — Ксения выходит на средину избы, опаленная, гневная. Видно, долго она сдерживала в себе то, что вот сейчас вырвется из ее сердца.
— Обидно тебе?.. А мне каково?.. Меня пошто мытарят? Меня вот душат здесь, жизни моей не хотят ходу давать... У меня вся, можно сказать, душа изныла, все сердушко изболелось... А ты про то, что у людей, да как у людей... Людям что!? Им до нас делу никакого не должно быть, а они шипят!.. Слыхала, наверно, как обо мне по деревне высказывают... Эх!..
Внезапно Ксения умолкает, поворачивается и выходит из избы.
Арина Васильевна трет углом платка заплаканные глаза. Павел прибирает недочиненную сбрую и, пряча лицо от старухи, хмуро говорит:
— Видать, самое лучшее — собирать мне монатки... Сживут. И Ксению всю изломают...
Опуская конец платка, Арина Васильевна удивленно поворачивается к Павлу:
— Как же это так?.. Неужто уйдешь?..
— Не знаю... К тому, стало быть, подходит...
30.
Железная койка скрипит. Ножки у железной койки разъехались и с трудом держат беспокойную, неустойчивую тяжесть. Под потолком мечутся и вздрагивают сизые полотнища дыма. Коврижкин расставил ноги, крепко уперся ими в протертый пол и дымит махоркой. И вместе с клубками едучего дыма выдавливает из себя корявые слова.
Коврижкин смущен и волнуется и кипятится. А тот, кто лежит на зыбкой койке, посмеивается и следит за беспокойством, за смущением, за шумным смятением Коврижкина. Следит устало и снисходительно.
— Моя голова простая! — шумит Коврижкин. — Я тонкостей не знаю... всяких деликатесов!.. По мне — был в белой — значит сволочь, дави его под ноготь! Конечно, ежли своевременно делом не смыл с себя белоту... А тут ты мне, Протасов, загадку загинаешь. У меня и кружение происходит... кутерьма. Если на твои понятия встать, так, выходит, я женщину зря обидел?
— Конечно, зря.
— Обидно!.. — рванулся Коврижкин. — Я сгоряча завел тогда тарарам... Эх!.. Простосердечный я человек! Право дело!.. Прямо с плеча рублю. А тут нужно, говоришь, выдоржку иметь?.. Та-ак...
Махорочные лохмы пляшут под потолком. Протасов со скрипом переворачивается на кровати и свертывает папироску.
— Мне, Ефимыч, — тянет он, — прямо беда с тобою. Ты своих партизан-товарищей прежних растерял. Они у тебя, как у плохой наседки, разбрелись, рассыпались. И не видать их и не слыхать. Они, как вернулись с гражданского фронта, так большей частью неприспособленные к новой жизни оказались. И деревня на них косо поглядывает. А выходило, что через них на деревню, на крестьянство действовать можно. Ошибка вышла... Авторитета у них среди крестьян никакого... Совсем плевое дело... Тут, Ефимыч, и твоей ошибки не мало. Ты зачем их всех растерял? Надо бы с теми, кто покрепче да башковитей, связь прочную держать, к делу приспособить. А ты сколько времени думал, сунулся однажды да напутал, вместо того, чтоб дело налаживать...
— Да, может, еще и не в конец напутано? — смущенно оправдывается Коврижкин. — Знаешь, люди мы простые... Ну, что было сказано... от слова-то не окривеют... Конечно, свербит у меня между ребрами: зачем я бабенку- то, Ксению, ошарашил... Да и мужики. Хитрые они. Сразу разузнали мое такое настроение. Ухайдакают они парня... Да мне его и не жалко. А по твоей идеологии выходит, что из него может толк выйти... Ох, запутал ты меня совсем, Протасов!
— Сам ты запутался! — смеется Протасов. — Рубишь сгоряча.
— Я по-большевицки! — твердо вскидывается Коврижкин. — По- боевому!
— По-большевицки, брат, это не значит, что без ума, без соображения... Ты этим не прикрывайся: нашумишь, наплетешь, а потом гордишься: я, мол, по-большевицки поступаю. За этакое и по шапке накласть можно.
— Ну, вот ты и наклал мне... уж больше некуды! — смеется Коврижкин. А смех у него невеселый, сухой и смущенный.
Протасов соскакивает с кровати, тянет со стула тужурку, застегивает ворот рубахи.
— Уходишь?
— Пора. В шесть заседание.
— Торопитесь вы все, — ворчит Коврижкин, — заседаете... Тут я еще хотел с тобой по-душам поговорить.... Мне бы работу другую. Чтоб мыслей поменьше. Пусть бы рукам натуга да маята... Не пристроен я языком орудовать. Он у меня ленивый... Да, случается, не то, что нужно, брякнет... Торопишься ты, а я до пункта хотел с тобой договориться. До самого главного пункта моей жизни...
Застегивая одной рукой пуговицы тужурки, а другой ухватывая на ходу шапку, Протасов, плохо слушая Коврижкина, говорит:
— О пунктах, Ефимыч, как-нибудь, когда посвободнее будет... Ну, поехали!..
Коврижкин лапает свою ушанку и темной тенью, разрывая дымные тенета, мечется за Протасовым.
31.
В морозном затишьи каждый звук четок и остер. За рекою лает собака, и эхо относит этот лай от стылого хребта в улицы и тревожит деревенских псов. Пестрый бежит впереди лошади, приостанавливается, вслушивается в чужой лай, ворчит, встряхивается и трусит дальше. Зябко кутаясь в дошку, Павел идет за возом. Идет и поколачивает на ходу ногой об ногу: декабрьские стыли взялись, видно, дружно и цепко.
Павел выворачивает из переулочка на широкую улицу. Пестрый с разбегу обскакивает встречного человека и коротко тявкает. Человек ковыляет неуклюже, раскорякой. Кричит на собаку, смотрит на лошадь, на воз дров, на Павла.
— Это ты, самоход?.. Хозяйству ешь?..
— Здорово! — не останавливаясь, кивает головою Павел.
— Стой!.. Куды бежишь? Я человек общественный, старый, — ты мне уваженье делай... Вишь, я проразгуляться вышел... Ломит у меня башку...
Павел останавливается, ждет. С опадающих тощих боков лошади тяжело валит пар.
— Умял скотину... Худо хозяйствуешь... Уходишь, што ли?
— Не знаю, — хмуро отвечает Павел, — не собирался... — и спохватывается, торопится.
— Ну, оставайся, Афанасий... Мне времени нет болтаться гут.
— Чудак! — сердится Афанасий. — Ты не торопись... Ты у старого человека про свою положению спроси... Ты не гордись и прямо вот шапочку долой и, мол: «низвините, Афанасий Потапыч, разгадайте мне мою положению, какому моему поступку быть?». И скажу я тебе, как обчественный человек: «уходи, собирай причиндал весь свой, бросай бабенку и айда!». Вот...
Павел понукает лошадь. Воз срывается с места, снег под полозьями скрипит и визжит. Пестрый уносится легко и бесшумно, распуская нарядный хвост, далеко вперед.
— С-сукин сын! — кричит Афанасий, оставаясь один на пустынной улице. — Самый настоящий сукин сын!.. Что б тя язвило!..
Павел слышит крики Афанасия, но не оборачивается. Он нахлестывает лошадь. Над лошадью зыблется пар. Под полозьями укутанная деревенская уличная дорога визжит и поет. Лошадь сама, без понуканья и похлестыванья, почуяв близость жилья, шагает быстрее. Пестрый врывается в полуоткрытые ворота.
Павел въезжает во двор.
Он оставляет лошадь с невыпряженным возом и входит в избу.
— Теперь, выходит, что и проходу скоро в деревне не будет! — раздраженно говорит он, сбрасывая на лавку рукавицы и доху.
Ксения выходит ему навстречу и молча подбирает неряшливо брошенную одежду. Она охлапывает рукавицы, встряхивает доху и вешает ее на деревянную спицу, торчащую в потемневшей стене.
И только, тогда, только обладив и прибрав к месту мужикову лопать, Ксения выпрямляется, становится пред Павлом и спрашивает:
— Что опять приключилось?
— Ничего! — ворчит Павел.
— Как ничего, коли ты сам сказываешь, что проходу нет?
— Да так... Все, как следует. Выживают меня из деревни... Не ужиться мне, видать...
— Не ужиться?!
Ксения хочет посмотреть Павлу в глаза, но он прячет их, отворачивается, силится стащить набухшие ичиги.
— Коли не поддадимся, — тихо и решительно продолжает Ксения, — коли сами не поддадимся, чего люди с нами смогут сделать?.. Мы в своем полном праве...
— Против людей не пойдешь!
Павел стащил ичиг с правой ноги и потрогал пальцами размягченную подошву.
— Павел! — У Ксении голос высок и туг, вот-вот сломится. — Сдаешь, Павел? Говори прямо, чего надумал? Не крути!
— Я ничего... — осторожно и крадучись увиливает Павел. — Я не кручу... Мне тебя же, Ксения, жалко... Заедят нас, не дадут ходу... Камнем я тебе на шею сяду...
— Та-ак... — приглушенно и протяжно говорит Ксения. — Надоела стало-быть?.. Что ж ты виляешь? Ты прямо говори. Ты не бойся, ты вольный человек... Прямо говори!..
— Эх, — морщится Павел и стаскивает второй ичиг. — Зачем, Ксения, говоришь, чего не следует?
Но неуверен голос у Павла, и слова выходят вялые, непрочные, трусливые.
— Вовсе я не об том. И в голове у меня такого ничего не было... А то, что не дадут нам с тобою прочную жизнь здесь складывать, это мне ясно. Куды же мы с тобою подадимся? Мне везде трудно придется, у меня документы плохие, всякий увидит: белый, в белых войсках был... Вот оно в чем дело... И жалко мне тебя, Ксения, путать в свою судьбу...
— Ты меня этак не жалей! — с горечью перебивает Ксения. — Я об своей судьбе хорошо понимаю.
— Ну, вот и рассуди: нет нам с тобою пути... Один конец — собираться мне в дорогу. Спасибо тебе за все сказать и руки тебе развязать. Пусть не гавкают...
Бледная, с внезапно запавшим глазом, Ксения перехватила, глотнула воздух и стиснула зубы. Подавив в себе внезапную, обжигающую слабость, глядит она на Павла, ранит его неотрывным взглядом.
— Уходишь, стало-быть?! Пошто прямо не говоришь? Пошто не сказываешь, что обрыдна я тебе?!.. Я тебя не держу!.. Уходи!..
Ксения поворачивается от Павла и уходит в куть.
Павел растерянно молчит. Он мнет в руках портянки, потом встряхивает их, берется за ичиги. Снова берет портянки и начинает медленно и сосредоточенно переобуваться.
В кути за перегородкой тихо. Эта тишина начинает тревожить Павла. Он прислушивается, вытягивает шею. Слушает.
За перегородкой раздается шорох. В дверях показывается Ксения. Прислонившись к перегородке, она почти спокойно, но с какой-то усталостью в голосе говорит:
— Вечером ты подсчитай... Должна я тебе за работу... Скажешь, как у нас с расчетом выходит...
— Какие долги! — вспыхивает Павел. — Ты мне ничего не должна.
— Ладно! — сурово перебивает его Ксения. — Я знаю... Ты у меня в работниках кою пору прожил... Получишь расчет...
— Ксения! — голос у Павла звенит обидою и стыдом. — Не обижай, Ксения!.. Разве я у тебя работником был?..
— В работниках! — жестко отвечает Ксения. — О прочем забудь... Утресь крёстная свезет тебя на станок... Больше тебя не держу!..
— Ксения!..
Но Ксения глядит гневно и непримиримо.
Павел нагибается к ичигам. Он прячет лицо, на котором пламенеет стыд.
32.
Утро тает. Серые светы, облепившие окна, окрепли, пролились ясным белым блеском. Солнце отразилось в снегах, синие тени стали гуще и резче. День встал крепкий, морозный, сияющий.
Ксения прислонилась к стене, бесцельно, напряженно, невидящим глазом смотрела в обледенелое окно...
Это уже все прошло.
С рассветом безмолвно и угрюмо проснулась жизнь. Павел связал свою котомку, потолокся возле лавки. Потом вышел на зов крёстной, пошел запрягать лошадь.
Потом сиротливо бурлил самовар на столе, и только одна крёстная, Арина Васильевна, обжигаясь, пьет торопливо жидкий чай.
И когда затягивал последний пояс на себе Павел, когда брался за шапку, повернулся он ко Ксении, поднял на нее глаза. Глаза вздрогнули, и вздрогнул голос:
— Ну, прощай... Спасибо тебе, Ксения... за все.
Но холоден, глух и отчужденно бесстрастен был ответ:
— Прощай...
...Это уже все прошло. Теперь в избе никого нет. Теперь никого не стыдно, не пред кем хорониться, скрываться. Теперь можно глубоко, до боли в груди вздохнуть, опуститься, опустить голову на руки и открыть сердце пред самой собою. Заплакать щедрыми, колючими, опьяняющими, обессиливающими бабьими слезами.
Сначала эти слезы холодным тугим комком стынут в груди, давят и томят грудь. Сначала нет выхода слезам. И с застывшим, с холодным, как душа ее, лицом стоит Ксения посреди избы, и мудрое затишье избяное не тревожит, видимо, ее, и острая скорбь ее молчит. Но какое-то мимолетное, какое-то внезапное воспоминание окатывает ее жаром. Она прислушивается к чему-то, она беспокойно оглядывается, ее грудь тяжело вздымается от глубокого вздоха. Этот вздох содрогает ее, она слепо, покачиваясь, идет к лавке, обессиленная опускается на нее, заламывает руки, и вопль, острый и освобожденный, вырывается из ее трепещущих губ.
И слезы приходят бурно, неудержимо, дико.
Когда первые слезы отпускают ее, Ксения подходит к двери, закладывает ее на крюк, а потом бросается на постель — и вволю, досыта, безудержно плачет.
Она плачет долго. Устав от плача, она приподнимается, вытирает заплаканное лицо, тупо отдыхает. Потом снова плачет и снова вытирает лицо. И так несколько раз.
Позже, взглянув на окна, в которые светился яркий зимний день, она решительно встряхивается, вытирает в последний раз слезы и идет к рукомойнику, который, серебряно позвякивая, роняет тусклые капли в темную лохань. Она подставляет заплаканное, горячее лицо под жидкую струю ледяной воды. Тщательно, долго и старательно смывает она с себя слезы.
Позже, когда крёстная возвращается домой, Ксения домовито и бодро уходит прибрать лошадь. Во дворе она задерживается дольше, чем надо. Во дворе вокруг нее весело двигается Пестрый. Она останавливается среди двора, опустив руки, стоит недвижно, глядит поверх забора, слушает. А слушать-то и нечего: над деревней стылой пеленою в тишине и задумчивости протянулся солнечный мороз над крышами; сверля эту пелену, вьются дымные спирали; над тихими домами беззвучно пляшут бесчисленные искры изморози.
И только легкое взвизгиванье Пестрого, который урчит от радости, от умиления, от преданности, — рвет прочную уютную, ласкающую тишину.
Ксения возвращается в избу.
Крёстная развязывает покупки, сделанные на станции, и, не глядя на Ксению, говорит:
— Павел-то такой уж сумный был... всю дорогу... На последях говорит: пущай Ксения на меня, говорит, сердца не доржит... Виноватый я пред ей, сознаю...
— Ладно! Будет! — перебивает Ксения. — Это дело уже прошедшее. Этому делу, крёстная, возврату нет... А что про вину... так незнаемое, кто виноватей... Моя бабья глупость... Сама знаю...
Часть вторая
1.
Архип получает в своей Моге письмо. Письмо идет из города, плутает в волости, из волости с попутным мужиком попадает в Могу. В Моге попутный мужик мнет его в кисете и, обвалянное в крупном крошеве самосадки, измызганное и мятое, приходит оно в Архипову избу.
Архип взволнованно и торжественно берет письмо, оглядывает его, вертит в руках. В неуклюжих пальцах Архиповых мятый конверт беспомощно и нелепо дрожит и бьется из стороны в сторону, как испуганная, пойманная птица.
— От кого бы? — недоумевает Архип и удивленно и застенчиво усмехается: — Кака-така оказия?
Василиса встревоженно молчит: откуда письмо? с добром ли?
Протягивает Архип письмо неожиданное мальчёнке и заискивающе спрашивает:
— Можешь, Василей Архипыч? по этаким буквам можешь читать?..
Василий вытянул из пальцев отца конверт. Он вцепился глазами в строчки. На лбу его, над белесыми бровями набухли шишечки, нос сморщился. В бережном молчании пошевелил Василий губами, повертел конверт и досадливо и обидчиво прошелестел:
— Тута-ка не по книжке... Ишь, какие завитушки накорябали!.. Не умею я этак-то!
— Ах, беда! — конфузливо отвернулся от паренька Архип: — Плохая твоя образования, Василей Архипыч...
— Плохая!?.. — У Василия румянец полыхает на обветренных щеках и серые глаза посверкивают суровостью: — Я, рази, училищу кончил?.. Я зиму только бегал... Учили бы, я и не этакое тебе прочитал бы!
— Ну... — Архип проглатывает огорчение и глядит на письмо, которое Василий кладет на стол. — Ну, об чем толковать... Такая мешанина была, об учении ли было думать?
Василиса схватывает шубенку:
— Пойду попрошу Аграфену. Она письмецо-то разберет.
Аграфена, девка веселая и некуражливая, приходит. Срывает конверт, вытаскивает кругом исписанный листок.
— Гляди-ка, сколько написано тут!
Аграфена медленно и затрудненно, останавливаясь и путаясь в словах, читает письмо.
Архип, Василиса и забившийся в угол паренек слушают. До них доходят кудрявые и не всегда понятные слова. Слова эти то пропадают бесследно, как пустой шелест сухих трав, то остаются остро в памяти и вызывают тревогу. До самого конца, до последних строчек письмо поит их всех, особенно самого Архипа, недоуменьем. И только тогда, когда Аграфенин голос звонко и размеренно читает конец, Архип шумно подымается с лавки, ерзает и треплет в воздухе кудлатыми патлами, широко в смехе, в радостном смехе разевает рот и густо рокочет:
— Ух! язви его!... Дак это вот кто он!? Это — Пал Ефимыч!
И просит девку прочитать письмо еще раз, с самого начала до конца:
— Чтоб крепче упомнить!
Из дважды прочитанного письма выползает и цепко запоминается:
«...Парня, сына, мальчёнка спроворь сюда. Мы из него полного человека наукой сделаем. Довольно, как отцы, в темноте ходить. Пущай поколение будет в культуре. А тебе, товарищ боевой, партизан Ерохин, довольно стыдно в бездельи и лодырем в родной деревне быть. Не для этого кровь проливалась горячая. Цельных три года в спокое живешь, и не надумал обчественным делом заняться. Жизни нашей цельных три года проспал, прохряпал! А тут тебе и сельсовет, и крестком, и всякое другое неотложное советское положение...».
Дважды прочитав письмо, отдала Аграфена листок Архипу. Архип подобрал его бережно вместе с лоскутьями конверта. Весело обернулась к парнишке, к Василию:
— Ну, вот, Васютка, в город тебя устраивают!.. Когды поедешь?
Василий отлип от угла, боком вылез поближе к людям, наклонил упрямый лоб, не смотрит:
— Дак я куды?.. Я на кого хозяйство брошу?.. коня?..
Василий говорит солидные слова, пыжится, как большой, а в голосе слезы дрожат, вот-вот брызнут:
— Про науку... а от кого я в город-то поеду?..
Аграфена весело всплескивает руками и задорно смеется:
— Ой, мужичок!.. ой, глядите-ка, люди, да он всамделе мужик!
Архип вертит головой, жует волосатым ртом, смущенно мнет письмо и тихо говорит. И когда говорит, — затихает Аграфенин звонкий, беззлобный смех:
— Это... ты, Василей Архипыч, не печалься... Про хозяйство... Будет, натер ты себе холку.... О коне тоже... Как-набудь управимся... Вот со старухой... Тебе к Пал Ефимычу обязательно поехать надо. Обязательно!
На мгновенье Архип умолкает, лицо его темнеет, в глазах разгорается тревожный свет. Он крепко собирает заскорузлые пальцы в корявый, шишковатый кулак, выпрямляется и неожиданно кричит:
— Правильно!.. Совершенная истина! Цельных три года прохряпали!.. И неизвестно, к чему!..
Василиса сжимает тонкие бледные губы и, сдерживая вздох, успокаивает мужа:
— Ну, пошто ты, Степаныч, кричишь-то!? Известное дело, управимся. Об этом заботы нечего брать. Только боюсь я. В чужих людях будет ли Васютке сладко? Не обидел бы...
— Пал Ефимыч!?.. — Архип озаряется улыбкой, улыбка ширит его лицо, раздувает рот: — Это он-то, товарищ мой, Пал Ефимыч, обидит!? Да он глотку за Василея Архипыча кому ни-на есть перервет!.. Он!.. Ты в этом понятии, старуха, не опасайся! Тут без обману.
— Может, и так, Степаныч, — вздыхает Василиса, — да все сумнение у меня. Дите безответно, долго ли утеснить.
Василий, у которого от письма, от этих разговоров разгорелись глаза и взлохмачены светлые путанные волосенки, оборачивается к матери:
— Я не махонький! Пошто, ты, мамка, нюнишь? Не люблю этого!..
Аграфена, поблескивая зубами, уходит.
2.
На святках из волости, из села Острожного приезжают в кошеве, словно гости веселые и обычные, молодые ребята, комсомольцы.
У сельсоветского крыльца они весело топчутся, охлапываются, разбрызгивая свеженаметенный снег, и, весело переговариваясь, вместе с белым паром, вместе с морозом вторгаются в присутствие.
Афанасий, хмуро озабоченный похмельем, нудливо ворчит им навстречу и топает ногами:
— Кыш вы! Валитесь обратно! валитесь!.. Каки по святошному времю занятья!? Во середу приезжайте.
— Не кыркай! — добродушно покрикивает в ответ один из приезжих. — Что у вас тут за мода — праздники?
— Два дня полагается отдыхать, а у вас цельные святки отдых, што ли?
— Где председатель?
— Сторонись, сторонись, товарищ!..
Афанасия смывают с порога, ватага весело проникает в сельсовет. В сельсовете сразу становится шумно и крикливо.
Ребята стряхивают с себя снег, распоясываются, сбрасывают полушубки. Они не обращают внимания на Афанасия. И сторож, наливаясь тревогой, тушит в себе задорный жар и озабоченно и примирительно спрашивает:
— Да вы зачем?
— Мы в комсомол! — горделиво и вызывающе отвечают ему.
— Будем мы тут у вас лекцию читать. И насчет религии просвещать...
— Лекцию? — криво наставляет Афанасий заросшее шерстью ухо под непривычное слово. — Это к чему жа?.. А?..
— А там увидишь.
— Против бога!
— Охальничать опять!.. — снова закипает Афанасий: — Как лонись?.. Носит вас...
Но ребята уже не слушают его. Они устраиваются удобно за столом. Из холщевой сумки вытаскивают книжки, разбирают их, говорят о чем-то своем. Один из них, накинув на себя полушубок, выходит:
— Пойду к председателю.
А через час, когда побывал в сельсовете председатель и досадливо и несговорчиво побеседовал с приезжими, ребята рассыпались по деревне, пошли по избам, стали сбивать мужиков и баб пожаловать на беседу.
Позже они приносят в сельсовет скамьи, табуретки, доски, налаживают места для сиденья. Разворачивают с хрустом и звонким шелестом раскрашенные плакаты, прибивают их к стенам.
Афанасий обидчиво и сумрачно поглядывает на хозяйничающих в сельсовете комсомольцев. Боком протискивается он к картинкам, облепившим стены. Разглядывает их. Видит: волосатые, толстобрюхие попы, высоко вздымая полы ряс, отплясывают пьяно и озорно среди священной утвари и икон. Старый бог-отец, в очках, смешной и лукавый, пялит свои глазки и метет пышной и холеной бородой дородное брюхо свое. Худая, носатая богородица прижимает к своей груди щекастого младенца, а вокруг них хороводом вьются монахи, купцы, генералы, господа.
Под картинками выведены какие-то подписи. Афанасий разглядывает, не понимая, эти подписи и догадывается:
— Галятся над богом, язви их в душу!..
И когда лениво, опасливо и поодиночке начинают сходиться на беседу мужики, бабы и ребятишки, Афанасий тащит их к плакатам, тычет в глумливые картинки черным грязным пальцем и бубнит:
— Ето што? А?.. Глядите-ка, православные, ето кака хреновина, прости господи, про иконы, про бога накручена!?.
Мужики молча глядят на плакаты, бабы испуганно переговариваются.
Афанасий кипит, ковыляет между лавками, по проходам, фыркает, хватает вновь приходящих и влечет их к плакатам.
Скамьи заполняются. Под низким потолком собирается гул и табачный дым. Приезжие ребята расположились за отодвинутым к самой стенке председателевым столом и совещаются о чем-то. Посовещавшись, затихают они, смотрят на народ, и один из них, чернявый и скуластый, встает, трет голый безбородый подбородок и кричит собравшимся:
— Граждане, крестьяне и товарищи! Сейчас товарищ Верещагин, член нашей ячейки, сделает вам доклад, то-есть прочтет лекцию: есть бог или нет!.. Прошу тишину!..
В шуме и движении толпы на смену чернявому встает за столом товарищ Верещагин, и когда он встает, с передней скамейки остро звенит бабий вскрик:
— Матушки!.. да это Митька сватьи Дарьи!..
Товарищ Верещагин, Митька, сконфуженно усмехается, перебирает на столе тоненькие книжечки, откашливается. Начинает доклад о боге.
В топоте, в кашле, во вскриках и переговорах тонет и неуклюже ползет этот доклад. Несколько раз останавливается товарищ Верещагин и ребята из-за стола кричат:
— Тиш-ше!.. Товарищи! Граждане женщины, тише!.. Не мешайте порядку!..
Несколько раз не надолго затихают слушатели, но не выдерживают и снова бурлят и грохочут. И вместе с другими, озлобленней и яростней иных, грохочет и бурлит Афанасий...
Вспотев и отдуваясь, кончает свое дело товарищ Верещагин, Митька. Чернявый, скуластый снова встает и, покрывая усилившийся шум и говор, звонко предлагает:
— Граждане, которые желают, могут вполне свободно задавать вопросы. Кому что непонятно.
Пылающий возбуждением, шумный и неуклюжий, протискивается меж скамьями Афанасий и широко размахивает руками:
— Давай я спрошу!
— Ну, спрашивай.
Не глядя на ребят, ни на чернявого, ни на оратора Митьку, Афанасий оборачивается к своим, к мужикам и бабам:
— Хочу загануть я вопрос! — кричит он восторженно и гневно.
— Вали!.. Сыпь, Косолапыч!..
— Хочу поспрошать — пошто этих сукиных сынов матери рожали, утробы свои надрывали? на кой ляд?!.
Пляшет прокуренный сельсовет в хохоте, гневе, реве и шуме. Пляшут полуизодранные плакаты на гулких стенах. Вокруг Афанасия свивается клубок, ребята напрасно призывают к порядку, к спокойствию, к тишине. Порядка, спокойствия и тишины нет.
3.
Крёстная, Арина Васильевна, приходит из сельсовета сердитая, ругаясь:
— Черти охальные! Над богом галились, чисто татары, аль жиды!.. Страсти какие, Ксеночка, — бога, говорят, нету, бога, мол, попы придумали!.. Да разрази их богородица, изгальщиков этаких!
Ксения хмуро слушает и не сочувствует крёстной. Ксения думает о своем и нет ей дела до старухиных забот. Но Арина Васильевна, распаленно, разгневанно воодушевленная, многословно рассказывает о том, что было в сельсовете, — и нехотя, лениво и бесстрастно втягивается Ксения в разговор.
— Афанасий-то что разорялся? — усмехается она: — Ведь, он лет двадцать, поди, в церкви не бывал.
— А это нипочем! Он, может, и без церкви бога в душе держит!..
— Пьяница он... бездельник. Ни во что не верит. Сам он изгальщик хороший. И с ребятами этими штырился он так, из озорства... Поперечный он.
— Напрасно ты, — вскидывается крёстная. — Правильно он этих дурней лаял. Совесть они потеряли, а он их по душевности и обличил... Кака беда ежели он в церкву молиться не ходит? он, бать, веру-то в душе сохранят!?
— Пустой мужик! — лениво повторяет Ксения.
Арина Васильевна обиженно умолкает. Арина Васильевна молча таит в себе свою догадку: Ксеночка-то отшиблась сама от бога, с партизанами да в чужих местах там, где-то, мыкаясь.
Догадка эта остро буравит ее позже, в тот же день, когда во двор въезжают непрошенные гости, когда, откричавшись от Пестрого, в избу заходят трое, те самые, которые совсем недавно над богом галились в сельсовете.
Ребята входят в избу, окутанные морозным паром, останавливаются у дверей, здороваются. От дверей спрашивают:
— Ночевать, хозяюшки, не пустите ли?
Крёстная сразу узнает вошедших. Крёстная напитана обидою и торопится ответить:
— Женски тут. Мужиков нету... Ищите у соседей ночлегу.
Мнутся парни у порога. Значит, поворачивать надо. Но из-за спины крёстной, Арины Васильевны, выходит Ксения, ловит старухины слова, вглядывается в гостей непрошенных.
— Вы к нам-то сюды сразу али еще где просились, — поняв что-то, спрашивает она.
— Нас из третьей избы гонят! — смеются парни: — Бога мы, видишь, обидели...
— У! шалыганы! — вскипает крёстная.
У Ксении чуть-чуть яснеет лицо. Но не улыбается она и просто говорит:
— Разболокайтесь... Что ж, не гнать вас на мороз... Коня-то приберите.
Крёстная глухо и обиженно ворчит. Ребята остаются ночевать.
Накормив их ужином (а крёстная, не проронив за столом ни слова, сразу же ушла в куть), Ксения перед сном присела с ребятами и втянулась в беседу.
— Бессознательный у нас тут народ, — досадливо сказал Верещагин: — ничего не признает. Орут, галдят, того и гляди, в драку полезут.
— В прошлом годе, — подхватил чернявый, — наши ребята в Спасском только шпаерами отгрозились, а то насыпали бы им, мое почтенье!
Третий, корявый и молчаливый, засопел носом и обиженно отозвался:
— Дак, ребята шибко мужиков задирали! Хлебом, что прятали, попрекали, то да се, ну и огорчились мужики, раскипели!
— Кулаки шебаршатся!.. От кулаков вся загвоздка...
Ксения прислушалась, пригляделась и снисходительно усмехнулась:
— А на ночевку-то вас, ребята, не пустили кто? совсем не кулаки, самая настоящая наша голь... Стало-быть, не одни кулаки...
— Бессознательность!.. Газет не читают, избов читальных нет!.. Заставить бы по закону, чтоб вникали в положение, легче бы стало.
Ребята говорили бестолково, но возбужденно. Они украдкой разглядывали Ксению, щупали вороватыми взглядами ее уродство, незаметно подталкивали друг друга.
Когда им постлали на полу общую постель и они улеглись, когда, мигнув, погасла керосиновая лампочка, в темноте сдержанно зашуршали их голоса: ребята толковали о своем. А сквозь свое, незаметно вкралось и вот это, что шло от женщины, которая приютила их на ночь, у которой кто-то безжалостно разрушил красоту. Тихий говор мягко полз по темной избе. Он вползал во все углы. Он вполз и туда, за перегородку, где боролась с бессонницей Ксения:
— Ишь, баба ни за что пропадает. На одну половину — такая приглядная, а с другого боку — ребятишек пугать только и в пору!
— Где это ее пошоркали так?
— На линии, слышно было, белые, что ли...
— А ничо, кабы не уродство....
— Эх, давайте, ребята, всхрапнем!.. Чего уж тут...
Ксения слушала и стискивала в темноте зубы. Она не шелохнулась, не вздохнула, пока ребята не угомонились, не заснули. Позже, ближе к рассвету, заснула и она.
Утром она сдержанно и молчаливо напоила парней чаем и выпроводила их.
— Спасибо, хозяйка! — поблагодарили ее на прощанье ребята.
— Ладно, не на чем! — оборвала она и отвернулась от них.
Крёстная утром ничего не сказала о вчерашнем, но за обедом, побывав у соседей, как бы невзначай, заметила:
— Смеются люди-то...
— Над чем?
— Да над ночевальщиками вчерашними. Пустили, говорят, бродяжню комсомольскую ночевать, а их ни в одну избу православные не допущали, отовсюду гнали!
— Дураки смеются! — вспылила Ксения. — Ребята свои, деревенские, кому они мешают?.. Кому не любо, пусть не слушали бы... Да и то сказать, парни не зря про попов говорят: темный мы народ...
— Осподи, Ксения, да што жа ты?!.. Неужто веришь тварям этим?
Ксения ничего не ответила, отвернулась от Арины Васильевны и задумалась.
4.
Январь проходит с оранжевыми зыбкими кольцами вкруг луны. Синие глубокие тени лежат на пухлом снегу. Тальники и черемушники покрыты воздушною сетью куржака. При луне куржак отливает сверкающим серебром. Над хребтами стелется рыхлая и трепетная пелена. Порою солнце в полдень висит в густом и плотном небе медным тусклым щитом. Свежий лошадиный помет лежит на дорогах не тронутый, не расклеванный птицами.
Зима стоит в своем зените. Зима расправила крылья свои и парит над тайгою, над застуженной землей.
Ксения задает корм скотине и изредка дует на коченеющие пальцы.
Красавкина дочь, буренка, шумно втягивает в себя теплое пойло и, роняя брызги, громко жует. Мир и домовитое спокойствие отмечаются этими привычными звуками. О мире и умиротворенной тишине тоскует Ксения, вслушиваясь в окружающее. В груди ее ноет тревога. Острыми уколами ранит воспоминание о Павле. О нем напоминает здесь каждый предмет, каждый звук. Он еще живет в Ксеньиной жизни. И думы о нем приносят горечь.
Но часто Ксения — и вот так же теперь — распаляет свою тоску мечтою о ребенке, о маленьком, кровно родимом существе, которое бездумно и отреченно можно было б прижать ко своей груди и согреться и согреть. И то, что не зачала она от Павла, наполняет ее и болью и испугом.
— Стало быть, никогда не была ему мила! — убеждает она себя и стискивает, как от жгучего удара, зубы: — Стало быть, баловался только...
Легкий пар вьется от пойла. Буренка сыто вздыхает. Ксении пора уйти в избу, в тепло. Но она стоит бездельно, обвеваемая холодом и ранящими мыслями. Идти в избу, а там молчаливая, вздыхающая крёстная, которая что-то думает про себя, которая с некоторого времени смотрит как-то со стороны, выжидающе и неодобрительно. И нет желания возвращаться в неуютное тепло. А тут — стерегущая тишина и холодное безлюдье, и унылый простор для невеселых дум.
Ксения выпрямляется, протяжно вздыхает и берется за опустошенную буренкою посуду. И когда она выходит из стайки во двор, там ее встречает обиженным и нетерпеливым лаем Пестрый.
— Чего ты, дурашка? — незлобливо покрикивает на собаку Ксения.
Пестрый пригибается к земле, метет пушистым хвостом снег и не перестает лаять. Потом срывается с места и, подбежав к воротам, продолжает лаять, и в лае его звенит ярость.
— На кого это ты, дурной? — недоумевает Ксения и идет к воротам. За воротами никого нет. Ксения возвращается, поднимается на крыльцо и оборачиваясь, кричит на Пестрого. А Пестрый, когда она открывает дверь и входит в избу, вдруг обрывает лай и начинает остро и протяжно выть. Вой этот вползает глухим отголоском следом за Ксенией, пугает и ее и Арину Васильевну. Крёстная всполошенно проходит ей навстречу и тревожно говорит:
— На чью это, прости осподи, голову развылся Пестрый-то?..
День только-только начался. Впереди тихие дневные часы медлительной, неторопкой зимней жизни. И унылый и необъяснимый вой собаки пугает смутным предчувствием. Крёстная накидывает на голову платок и проходит к дверям мимо Ксении. Она с крыльца визгливо и сердито кричит на Пестрого. Собака затихает и крёстная возвращается безмолвная, но умиротворенная.
После раннего крестьянского обеда Арина Васильевна усаживается за кросна и в угрюмой тишине избы раздается треск и шуршание ее работы. А Ксения, окончив мелкую домашнюю работу, бесцельно и устало опускается на лавку, заламывает руки за голову, потягивается и сдержанно и неслышно вздыхает протяжным вздохом. Проходят минуты, медленные, почти неподвижные. Еле-еле движется время. Задумчивый и ушедший в себя взгляд Ксении делается упругим, яснеет. Она встает с места и приближается к крёстной.
— Слышь, крёстная...
Арина Васильевна останавливает станок и оборачивается к ней.
— Слышь, крёстная... Уйду я отсюда. Тошно мне, глаза бы мои не глядели!
— Куда уйдешь-то? — тревожно и жадно спрашивает старуха.
— Не знаю... Может, в город.
— Слаще ли там?
— Хуже, чем здесь, поди, не будет...
Крёстная что-то обдумывает и отвечает не сразу. А когда отвечает, в ее голосе осторожная вкрадчивость:
— Смирилась бы, Ксена... Люди у нас, рази, плоше других?.. Ты с веселой душой к людям, и они бы к тебе так же... Гордая ты. Штыришься с народом, оттого и тошно тебе...
— Мне не с чего веселую душу иметь... Что и говорить об этом!.. Уйду я...
— А хозяйство? — Тревога темнеет на выдубленном, морщинистом лице старухи: — Со двором-то как?.. Тяжело мне будет теперь, Ксена. Силы-то у меня высохли. Куда мне теперь со двором, с хозяйством управляться!..
Ксения молчит. Не отвечает и смотрит в сторону. Потом тихо и вовсе не старухе, не крёстной, а, может быть, себе самой говорит:
— Стало быть, хозяйство-то, как камень на шею?..
5.
Когда несколько лет назад, в лихие дни, Ксения очутилась далеко от дому, — среди непривычной обстановки, и размеренное спокойствие деревенской жизни сменилось для нее тревожным беспорядком опаленных опасностями и огненной страдою дней, сердце ее сжалось больною жалостью: так горько было покидать родной двор, родную поскотину! И разве не примчалась бы она сразу же, как только мало-мальски устроилось все кругом, домой, к себе, к привычному и милому? Но тогда пришло несчастие. Обезобразившая ее рана наполнила ее колючим стыдом:
— Как вернуться домой с этаким лицом? как показаться тем, кто знал сызмальства?
Стыд этот держался в ней и держал ее вдали от дома долгие месяцы. Стыд этот прожигал ее насквозь. Сколько бессонных ночей провела она в слезах? Сколько острого и мучительного горя перенесла она, скрывая его от всех?
Но притупилась боль. А, может быть, заглушило ее все то, что встречало Ксению там, в чужих местах: ранящие обидою перехваченные жалостливые и испуганные взгляды, иной раз полускрытый смех, дерзкие и властные приемы мужчин (чего, мол, с таким лицом куражиться!) и странное постоянное одиночество. Может быть, все это однажды разбудило радостно тревожным ударом в сердце и погнало:
— Домой!.. домой! домой!
И она тогда вернулась домой.
А там пришла в скором времени обманувшая радость. Пришел и ушел Павел.
И теперь дом опостылел. Тоска сжала, вцепилась — неотступная и жадная. И нужно бежать от нее. И Ксения готова бежать. Мысль об этом бегстве пришла внезапно, в тот январский томительный день. Но когда Ксения высказала неожиданно для себя эту мысль, она ухватилась за нее и стала ее развивать дальше. И тут пред Ксенией выплыл сложный и трудный вопрос:
— Куда?
Вопрос этот обрушился на Ксению великою тяжестью. Она припомнила людей и места, с которыми встречалась, в которых была. Она припомнила, подумала и с горечью решила, что уходить-то ведь и некуда. Несколько знакомых и близких людей вспомнилось, и среди них раньше всех Коврижкин, — но ведь тот же Павел Ефимыч не понял ее тогда, спугнул ее радость, оказался таким далеким и чужим!
— Куда же!?
И в нахлынувшем на нее смятении вспомнила Ксения давний разговор с суровой неизвестной женщиной, соседкой по койке в грязном и смрадном лазарете. У женщины отняли обмороженные ноги, она молча страдала от этой потери и только однажды ночью, когда они обе не спали, подавленные своими несчастиями, женщина заговорила:
— Нет нам с тобою, бабочка, теперь ходу в жизни. Обломали нас... Теперь, кабы не позарили их да не обхаяли напрочь бога, одна бы дорога, что в монастырь, в обитель...
Тогда, помнит Ксения, восстала она против слов безногой женщины. Ее возмутила обреченность ее и вера в тихую, но уже несуществующую обитель. Она горячо поспорила с соседкой, но та осталась при своем и только сурово и пророчески твердила:
— Вот вспомнишь, когда горя хлебнешь, мои слова. Вспомнишь!..
Теперь она вспомнила эти слова. Неужели безногая женщина была права? Неужели самым лучшим, самым простым, дающим покой и отдохновенье, было бы это? Уйти к богомольным, суровым, отрекшимся от жизни и от ее радостей женщинам? надеть черные одежды, привыкнуть к молитвам и посту и перестать чувствовать людские, плотские соблазны и волненья?
Ксения никогда не любила попов и ходила в прошлом в церковь только потому, что так всегда велось и так делали все окружающие. И когда пришли новые времена и люди стали открыто поносить бога и глумиться над попами, Ксения не была с теми, кто злобно ворчал на новые порядки, на безбожников, на хулителей веры. Она почувствовала тогда, что в этом новом живая правда, и живая правда пришлась ей по душе. И еще совсем недавно она стала безмолвно на сторону деревенских комсомольцев, которые рассердили крестьян, особенно баб, своей лекцией и безбожными картинками. Еще совсем недавно она и не задумывалась над богом, над святыми, над церковью. А теперь... Смутная мысль обожгла, смутила, встревожила.
Хуже всего было то, что не с кем душу отвести, некому поведать про свое наболевшее. Есть возле нее крёстная, Арина Васильевна, но разве ей скажешь и разве поймет она?
Дни январские по-зимнему коротки. Зато ночам нет конца и краю. В углах, на печке, по полкам шуршат тараканы. Жарко натопленная печь иссушила воздух, и дышится трудно. От жары, от утомительной ночи, от дум нет сна у Ксении. Она ворочается на горячей постели. А недалеко от нее уже второй раз в эту ночь просыпается крёстная и прислушивается и следит настороженно и украдкою. И вот в темноте в глухой затаенности ночи раздается осторожное:
— Не спишь, Ксена?
— Нет...
— А ты бы соснула... Неужто все думами сердце-то томить!.. Все про свое думаешь?
— Да.
— Неужто уйдешь?
— Уйду.
Ксения отвечает скупо. Скупые ответы смущают Арину Васильевну. Она протяжно вздыхает, и в избе снова замирает молчание. Уже опять настороженно притаилась старуха, обиженная и растерянная, но внезапно Ксения начинает говорить. Крёстная ловит ее слова и в изумлении, кряхтя, поворачивается и садится на скрипучей кровати.
— И уйти, ведь, мне, крёстная, некуда... Одно бы дело, в монастырь... Да и монастырей, поди, теперь не осталось... В монашках бы, бать, отошла бы моя тоска. Не пялили бы люди глаза на мою беду. Не рвали бы мое сердушко, не галились бы...
— Святители!.. — радостный испуг охватывает Арину Васильевну. Слышно в темноте, как всплескивает она руками: — Пошто же в монастырь? Ты бы так помолилась, дома бы... Право слово, Ксеночка, от молитвы бы тебе полегчало!.. В монастырь-то зачем? Тебя, бать, судьба еще хорошая ждет...
Крёстную охватывает деятельное, суетливое возбуждение. Она говорит громким шопотом, будто боясь, чтоб кто-нибудь не подслушал. Она сползла к самому краю постели и тянется в темноте к Ксении. А Ксения затихла и неизвестно, слушает ли она, или ушла в свои мысли и отгородилась от старухи, от старухиных слов.
— Право слово, Ксеночка! сходила бы ты в Острог, помолилась бы... Кою пору, ведь, ты не маливалась. Вот в субботу съездила бы да там и переночевала бы! Поезжай, девонька!... Заступнице свечечку поставь, помолебствуй, ну, так скрозь облегченье тебе и выйдет!..
В щелистых ставнях тускло оживает рассвет. Он беспомощно льнет к толстому льду на стеклах окон, и тьма в избе попрежнему густая и непроницаемая. Но Ксения улавливает слабые белесые признаки рассвета и прерывает старуху:
— Перестань, крёстная! Ночь-то уж проходит... Поспала бы лучше.
Ночной разговор окончен, прерван. И в короткие предутренние часы в избе восстанавливается тишина.
На утро Арина Васильевна выжидающе глядит на Ксению. Ждет чего-то, не решаясь пока еще спросить. А Ксения хлопочет хмуро по хозяйству и ничего не говорит.
6.
Когда душа тоскует, раскрываются все старые раны. Одна такая, почти забытая, почти зажившая, ожгла неожиданной болью.
В воскресный день вышла Ксения на улицу. Солнце прорвалось сквозь белую стужу и засверкало снежинками, засияло на снежных крышах, напоило сочною синью густые тени.
По снежно-солнечной дороге мимо Ксении прошла молодая женщина с разрумянившимся на солнце малышом, который неуклюже и весело переваливался возле нее, закутанный в шубенку и шаль. Женщина взглянула на Ксению и отвернулась.
«Марья» — укололась воспоминаньем Ксения и жадно разглядела ребенка.
А когда и женщина, и ребенок скрылись по улице, Ксения долго стояла неподвижно и одиноко на снегу.
И живо и ясно прошли пред нею давнишние дни, когда, по-девичьи беспечная и по-девичьи же безрассудная, она выслушивала от ласкового и тихого парня стыдные, но горячие, но радующие слова, когда верила этим словам и доверчиво куталась в крепких объятиях и не отворачивала лица, не прятала губ от томящих поцелуев. А что сталось от всего этого? Она ушла, и не по своей воле, а он не дождался ее, сменил на другую, и вот сейчас эта другая прошла мимо нее, отворачиваясь, с его ребенком... Но ведь могло же быть иначе!
Душа тоскует, и раскрываются все старые, уже зажившие раны.
В воскресный день тихо и прибрано в избе. Арина Васильевна, по-праздничному выспавшись, встречает Ксению молча, но ласково. К крёстной вернулась ее прежняя ласковость после того ночного разговора. Крёстная носит в себе какую-то мечту, но пока еще не обнаруживает ее. Она не удержалась и поделилась с верными подружками-соседками о том, что неожиданно услышала от Ксении, и теперь ждет она чего-то, и, видно, еще не приспело время для того, что лежит у нее в мечтах.
Но робко и несмело краешек этого выскальзывает:
— Ксеночка... — говорит она, когда Ксения, раздевшись, садится к заиндевевшему окну: — Я вот что надумала. В Острожном, сказывают, батюшка новый, из схимников. Праведной жизни человек и ученый. Вот, бать бы, съездить к нему... Многим, сказывают, утешение молитвою дает он... А, Ксеночка?
Ксения еще не стряхнула с себя острых воспоминаний и отвечает растерянно и невпопад:
— Вот и был бы теперь ребеночек мне утешением...
Арина Васильевна испуганно вслушивается в этот ответ. Качает головою:
— Да об чем?.. Коли господь не дал детей, об чем же тужить! Я тебе про батюшку острожного. Утешить молитвою, мол, сумеет он. Слышишь?
Ксения слышит. Губы ее сжаты. Упрямые мысли морщат лоб. Рука теребит кончик головного платка.
— Слышу... Не верю я, крёстная!
— А ты поверь! Попробуй!..
И, торопясь использовать покорное молчание Ксении, крёстная обрушивает на нее все, что узнала она у подружек-соседок о праведной жизни бывшего схимника, о душевном исцелении, которое он подал вот той-то да тому-то, о радости, которую приносит его молитва. И, может быть, подавленная всем этим, Ксения внимательно и безмолвно слушает ее.
Вечером, с первыми огнями к Арине Васильевне приходят соседки, сначала одна, потом другая. Садятся тихо и затаенно, как в доме, где лежит тяжело больной. Вздыхают, смотрят друг на дружку, кидают сострадательные и умиленные взгляды на Ксению. Невзначай начинают разговаривать об отце Сосипатре, острожном попе. Невзначай и исподволь пробираются ко Ксеньиному томлению. Осторожно, с бабьей, нигде необученной, но верной хитростью поворачивают речи свои как раз на то, о чем толковала Арина Васильевна.
Так же, как и крёстную, Ксения слушает их внимательно, но молчит. Но, не смущаясь ее молчания, старухи продолжают говорить, разгораются, кипят, поминают Христа, богородицу, святых, молитвенно вздымают глаза к иконам и порою чертят над иссохшими, плоскими грудями мелкие крестики.
Они уходят чинно и степенно, опять словно в избе тяжело больной. И после их ухода, выждав немного, Арина Васильевна проникновенно и почти уверенно говорит:
— В сретенье, Ксеночка, престол в Острожном. Тогды и поедем...
Сперва Аграфена, девка веселая и некуражливая, написала под диктовку Архипа ответ в город, потом из города пришло еще одно письмо, а вместе с письмом денежный перевод — целый червонец. И уж после всего этого начала Василиса снаряжать Васютку своего в дорогу. Архип, получив деньги, какое-то томительное мгновенье подержал в руках, протяжно выдохнул из себя переполнивший его соблазн и отдал жене:
— Спрячь до поры, Василиса!
Отвозил в город паренька Архип все-таки навеселе. В Моге деревенские гудели на проводинах, благо день был праздничный — сретенье. Надо Архипом незлобливо посмеивались, Васютке надавали сотню вздорных советов. Васютку тормошили и завистливо шутили с ним. А парнишка хранил в себе испуганную радость, хмуро надувал губы и степенно огрызался.
На станцию ехали через волость, через Острог. Над селом, когда туда въезжали, плавали жидко в густом морозном воздухе звуки колоколов. Василиса выпрямилась на сиденьи, торопливо перекрестилась:
— Благовестят. Нонче тута престол.
— Попы страдуют! — хмыкнул Архип. — Подлавливают вас этаких на улочку: престол!..
В Остроге остановились у свата. Василиса, как приехали, сразу побежала в церковь.
— Пушшай, — примирительно сказал Архип свату. — Я так кумекаю: у меня слабость — самогон, а у ее — леригия!..
Но когда Василиса вернулась из церкви, у него благодушие исчезло без остатку.
— Ну, мужики, — возбужденно стала рассказывать баба. — Оказия-то какая! Кого я в церкви-то видела! Ксению верхнееланскую!...
— Врешь! — вскипел Архип. — Не может этого быть! Не такая она, чтоб к попам ходить!
— Да своими я глазами видела! Ты чего это? Когды я тебе врала?
Архип опомнился: действительно, не водилось за Василисой вранья, всегда баба правду говорила. Выслушал огорченно жену, выругался, схватился за шапку.
— Ты куда? Щей похлебаем! — удержал его сват.
— Сбегаю я к ней, дознаюсь! Где она, Ксения, останавливается-то?
Сват сказал и отпустил его.
Ксению нашел Архип окруженной множеством баб. Она сидела посреди них тихая и усталая. Недоуменье и скорбь были на ее лице. Недоуменье и скорбь вспыхнули ярче, как только увидела она Архипа. Бабы оглянулись на него и неприязненно зашушукались. Хозяйка дома вышла ему навстречу и певуче протянула:
— Проходи-ка, Архип Степаныч! Проходи, гостем будешь.
Но Архип не слушал хозяйку. Прямо к Ксении прошел он, прямо к ней:
— Ты што это, Ксения?.. Ты пошто же?
Ксения отвернулась. Губы у нее дрогнули:
— Оставь, дядя Архип... Не томи.
Бабы теснее подались к Ксении, зашумели, заговорили, покрывая голос женщины:
— Чего пристал к женчине?.. Не мужичье здесь дело!.. Уходил бы! Зачем пристал?!..
Но Архип озлился и прикрикнул на баб:
— Не гыргайте вы!.. Мое дело! Должон я с Ксенией, со связчицей своей поговорить!.. Должон, и кончено!..
Вставая с места и все еще не глядя на Архипа, Ксения, напряженно думая о чем-то, сказала женщинам:
— Пустите, бабоньки... Хочет поговорить, пущай говорит.
Сразу умолкнувшие женщины пропустили Архипа поближе к Ксении и впились в него разгоревшимися любопытством и неприязнью глазами.
— С чего же это ты, товарищ дорогой Ксения, в церкву, к попам потянулась? Не займовалась ты раньше этим. Кто тебя надоумил? Была ты сознательная и справедливая, а теперь что с тобою исделалось?.. Обидно мне, Ксения! укорительно обидно!..
Архип заговорил горячо, но успел сказать совсем немного и почувствовал, что нет у него настоящих, убедительных и уместных слов и что вот эти его слова бесплодно падают в настороженную, недоверчивую, враждебную тишину, что Ксения слушает и не слышит его, отгородилась от него чем-то, ушла куда-то. И, чувствуя свое бессилие, озлобленный им, он вскипел, закружился, сорвался:
— Знаю я! — вдруг закричал он и обернулся к бабам. — Знаю!.. Сороки все это, трещотки язвинские! они тебя сомустили!.. — У-у!! длинноволосое отродье!..
Хозяйка приблизилась к Архипу и язвительно промолвила:
— Перестал бы ты, батюшка, в чужом доме шуметь. Не было тебе приглашенья, не обессудь, коли, вот тебе бог, а вот и порог.
Архип осекся, плюнул, яростно оглянул баб, сунулся к выходу и ушел.
У свата Архип разразился бессвязной и гневной речью и против попов, и против баб, наконец, против кого-то неизвестного, кто, по его мнению, виноват во всем. Сват, легонечко посмеиваясь, поддерживал его, сватья дулась и обзывала греховодником. Василиса озабоченно уговаривала ехать на станцию. Было Архипу тошно и муторно, когда выезжал он из Острога.
Было тошно и муторно Ксении, оставшейся среди негодовавших на Архипа, на беспутного мужичонку баб. Но, насытивши свое негодованье, бабы постепенно разошлись по домам. Ксения осталась одна с хозяйкой. Попозже вернулась откуда-то Арина Васильевна, пошепталась с хозяйкой, покрутила озабоченно головой, посидела немного молча. Как перед дальней дорогой, сидят молча и сосредоточенно. Потом поднялась, твердо и настойчиво напомнила:
— Пойдем, Ксеночка! Ждет тебя батюшка, отец Сосипатр.
Растерянно вздрогнув, Ксения встала, поправила головной платок и решительно и деловито пошла одеваться.
8.
Собирались со станции по железной дороге Васютку в город отправить одного, но на станции Архип вдруг перерешил:
— Хватит у нас копеек! Повезу-ка я Василея Архипыча сам в город!
Ни споры, ни уговоры не помогли: Архип влез в вагон следом за Васюткой и укатил. Василиса, вытирая заплаканные глаза, одиноко поехала рысцою обратно.
Всю дорогу парнишка простоял у окна, жадно разглядывая убегающие и кружащиеся в быстром беге распадки, поля, косматые полосы поредевшего леса. В жадности этой не слушал, о чем толкует с попутчиками отец. А Архип вцепился в праздных, по-дорожному охочих до разговоров слушателей и толковал им о своем, хвастался, что везет сынишку в город на хорошую ученую жизнь приспосабливать.
— Станет он у меня там человеком, во! — потрясал он черным кулаком. — По науке пойдет! Мозги проветривать будет!.. Город — это не деревня!
Соседи рассматривали парнишку и соглашались с Архипом и выматывали из него все, чем переполнена была его душа. А телеграфные столбы за открытыми окнами бежали и бежали, а город все приближался и путь к нему становился короче.
В городе Архипа и парнишку выплеснуло вместе с другими на разжеванный грязный снег улиц. И немного оглушенный городом, приотстал Васютка от отца и тоскливо взглянул вокруг. Увидел снующих взад и вперед людей, обгоняющих друг друга извозчиков, редкие, но грохочущие автомобили. Он натыкался, как слепой, на прохожих, пыхтел и, несмотря на стужу, весь вспотел. А Архип шел уверенно, как у себя в Моге, и парнишка, вдруг протиснувшись к нему, почувствовал необходимость в крепкой и надежной опоре. Васютка прикоснулся рукою в верхонке к отцовскому рукаву.
— Оробел, Василей Архипыч? — ласково и подбадривающе спросил Архип. — Ничего! не робей, брат! Обвыкнешь.
Парнишка услыхал в голосе отца снисходительную ласку, почуял превосходство бывалого человека, угрюмо насупился, и снова замкнулся, кидая вокруг опасливые взгляды.
По письму, в котором написан был адрес, с помощью встречных, не всегда готовых на услугу добрых людей, Архип прямо пробрался к Коврижкину на квартиру. Но Коврижкина дома не оказалось. Рябая толстая баба, недоверчиво прощупав острым взглядом серых холодных глаз и Архипа и Васютку, грубо объяснила:
— На занятьи он. Туда ступайте, если нужон он вам!
Архип почесал в затылке, потолокся, оставляя на полу широкие следы грязи, в узеньком коридоре пред враждебной женщиной и просительно сказал:
— А нам бы обождать тут? Нельзя, што ли, тетушка?
— Ждите! — коротко бросила рябая и ушла в какую-то дверь.
Опустившись на корточки возле мешка, Архип развязал кисет и завозился с трубкой.
— Подождем, Василей Архипыч! Мы подождем! От нас, брат, наше не уйдет... Вот, гляди, воротится Пал Ефимыч, все в порядке будет. Ты на бабу не смотри, баба мало что понимает...
Но парнишка настороженно молчал и тоскливо глядел на грязный пол и на расползавшуюся вокруг его ног черную лужу.
Коврижкин пришел часа через полтора. Увидев гостей, он весело и шумно приветствовал их, повел в свою комнату, которую отомкнул маленьким ключом. И в этой комнате, в беспорядке и неуюте холостяцкого жилища, вернулись к Архипу его уверенность и беспричинная радость.
— Надо вас, ребята, однако, накормить! — спохватился Коврижкин, когда гости разделись и присели на единственный стул и кровать. — А у меня дома никакой жратвы нету! В столовке кормлюсь я. Ну, ждите свожу я вас куда-нибудь.
— Ты не беспокойся, Пал Ефимыч, — возразил Архип, — мы поемши.
— Ладно! Немного погодя, все сделаем!.. А ну-ка, кажись поближе, товарищ! — обратился Коврижкин к пареньку: — Будем мы с тобою смычку делать... город с деревней. Кажись!
— Кажись, кажись, Василей Архипыч! — подтолкнул Архип сынишку.
Васютка, насупив брови, нерешительно приблизился к Коврижкину. Широкая крепкая ладонь легла на его плечо, он поднял глаза и встретил лукавый, смеющийся взгляд. От этого взгляда ему стало вдруг теплее, брови его дрогнули, расправились, в глазах сверкнул отблеск улыбки, словно отражение этого смеющегося лица.
— Будем мы тебя, значит, приспосабливать к городу, — не снимая ладони с его плеча, заговорил Коврижкин. — Следовало бы раньше, да ничего не поделаешь, промашка была. Теперь в училище, говорят, среди года не примают. Ну, а мы и так дело сварганим, не бойся!.. А ты рад, что в город перебираешься? Учиться-то тебе охота?
— Я, ежли не хотел бы, — зажегся решимостью парнишка и взглянул Коврижкину прямо в глаза: — так неужто поехал бы?!.. Я только за хозяйство боюсь.
— Ты?! — весело удивился Коврижкин.
— Тятька у нас плохой хозяин, — пояснил Васютка, — мамке тяжело одной-то будет...
Архип виновато и смущенно крякнул. Павел Ефимыч захохотал, взглянул на обоих и, не отгоняя смеха от себя, протянул:
— Дела-а!..
Бодрый и здоровый смех Коврижкина еще больше расположил к нему Васютку. Парнишка приободрился, повеселел, стал развязнее. А позже, когда Павел Ефимыч повел их в столовую и по дороге показывал и называл разные городские места, Васютка уже совсем освоился и сам начал задавать ему вопросы, жадно торопясь все узнать, обо всем проведать.
Архипу можно было возвращаться домой в этот же день вечером, но после столовки, после разговоров с Павлом Ефимычем, после того, как были разбужены им партизанские воспоминания, он вдруг почувствовал необходимость побыть здесь еще хоть немного времени.
— Переночую я у тебя, Пал Ефимыч! — застенчиво сказал он.
— Ночуй! — коротко согласился Коврижкин. — Только вечером ты меня не увидишь, заседать я пойду.
Прокоротали Архип с сыном долгий вечер одиноко. Засиженная мухами электрическая лампочка показалась Васютке морем огня, сверкающим, ярким солнцем. Он потрогал недоверчиво выключатель и, когда по одному только короткому и нехитрому движению его пальцев свет погас, а потом снова зажегся, парнишка не удержался и радостно засмеялся.
— Електричество! — горделиво сказал Архип, словно это он причина, что свет загорается и тухнет от одного лишь слабого движения руки. — Без огня горит! Умственно выдумано. Тута, Василей Архипыч, еще и не такие чудеса наворочены. Вот увидишь!
У парня горели глаза. В ясных глазах трепетала неосознанная жадная радость.
Коврижкин пришел поздно. Гости, дожидаясь его, не ложились спать. Он сходил на кухню, повозился там с чем-то и, вернувшись, весело объявил:
— Доржитесь, ребята! чаишко скоро пошвыркаем!.. Состоялось!
Немного погодя, в дверь просунулась голова рябой бабы:
— Тащи, товарищ Коврижкин, свой чайник! Скипел!
Сидели за чаем долго. Долго ели городскую булку с колбасой. И булка и колбаса Васютке очень понравились, он ел с аппетитом и вышел из-за стола сытый, отяжелевший от пищи.
— Сморило парня-то! — заметил Коврижкин. — Стели ему, Архип, постель.
И Васютка не заметил, как кончился для него этот первый день в городе: он уснул быстро и крепко, и сон его был сладок и по-детски безмятежен.
А Архип с Павлом Ефимычем остались еще сидеть и дымили в два дыма табаком.
Кругом все спало. За стенами спал целый город и тысячи людей забылись в отдохновенном или истомном сне, и сотни домов погрузились в мрак, словно и дома тоже заснули, отдыхая от дневных грохотов и шумов, — а эти двое сидели и медленно, не торопясь, смакуя и наслаждаясь, будили ушедшее, ворошили общие воспоминания. Порою им казалось, что не мирный, уснувший от трудовой, от мирной жизни город, в котором безмятежно затерялись они, окружает их, а притаившееся молчание в дозоре, в разведке, полная кровавых опасностей предбоевая ночь. Порою забывали они прочно о действительности, и горели их глаза и какой-то страстностью рокотали в ночи сдержанные голоса. И засиженная мухами лампочка освещала их головы — одну кудлатую и взлохмаченную, а другую низкоостриженную — освещала мертвым светом.
О многом вспомнилось. О многих, кого уже нет в живых. Вдруг Коврижкин произнес имя Ксении. Архип очнулся. Сразу вернулась действительность, сразу отодвинулось прошлое.
— Ах, язви тебя, я и забыл совсем сказать тебе, товарищ! — возбужденно вскричал он: — Затес ей в голову попал, бабе! К попам, в церковь потянуло!
— Ксению? Коненкину? — не поверил Коврижкин.
— Ее самую! Вот утресь я ее в Остроге встретил, при мне и от обедни пришла. Совсем ничего, никаких толков и слушать не хотит...
— Здорово! — со злобным огорчением протянул Павел Ефимыч и покачал головой.
Вдруг он весь как-то подобрался, закрылся. Встал на ноги, прошелся по комнате, еще раз сказал:
— Здорово!
И неожиданно решил:
— Ну, ладно! давай спать! Хватит на сегодня разговоров.
Когда они оба улеглись и лампочка потухла, на мгновенье протрепетав внутри красной свернутой ниточкой, Павел Ефимыч в темноте глухо проговорил:
— Вот, значит, опять недоглядели... промашку дали!
9.
Ксения входит в сторожку при церкви, где живет теперь поп. Поповский дом, высокий, шестиоконный, под железной крышей, несет на своем карнизе маленькую вывесочку: «Изба-читальня». Ксения проходит мимо дома, не подымая глаз.
Сухой, чернобородый монах встречает ее на пороге и, внимательно разглядывая, пропускает в низенькую горенку. В полусвете, рассеянном кругом, видит Ксения мельком голые стены с киотом в красном углу, узенькую лежанку, простой, ничем не покрытый стол и табуретку возле него.
— Садись, дочь моя! — торжественно говорит монах. — Слыхал я, что о душевном у тебя есть желание побеседовать. Слыхал.
У Ксении сердце замирает в тоске и жалости какой-то. Она отвечает не сразу. И глух и неуверен ее голос в этом ответе:
— Да, батюшка...
Монах еще раз внимательно разглядывает. Он слышит тревогу и замкнутость в голосе пришедшей к нему женщины, он чувствует ее смятение, но он уверен в себе, он знает по многолетнему опыту эти замкнутые и недоверчивые души, приходящие за духовной помощью, и есть у него для них большой запас давнишних, привычных слов. Он уверен в себе и в силе своих утешений. И, полон непоколебимого, но смиренного превосходства над этой заблудшей душою, он ободряет ее:
— Не бойся, дочь моя... Я не мирской, мне можно все поведать. Садись и все расскажи, все, что смущает дух твой. Господь тебе, через меня, недостойного, поможет.
Как во сне, побуждаемая чужою волею, опускается Ксения на табуретку, складывает руки на коленях, наклоняет голову и тихо вздыхает.
— Не знаю я... Я, батюшка, от бога давно откачнулась... А теперь не знаю, куда мне стукнуться. Люди говорят, молитва помогает...
— Молитва, если с чистым сердцем да с верою приступить к ней, всегда поможет. Господь милостив.
Ксения снова вздыхает и умолкает.
— Ты все, все, как на духу, расскажи про себя! — подходит к ней монах ближе и в его глазах, устремленных на Ксению, горит настойчивость: — Если утешения в вере ищешь, ничего не скрывай!
И в мирной тишине суровой, с показаной монашескою убогостью горенки начинает неуверенно, но с возрастающей страстностью звучать сдержанный женский голос. Начинают нанизываться слова, сначала сбивчиво и тревожно, но, чем дальше, тем все слаженней и смелее. Полузакрыв глаз и уйдя вся в себя, Ксения начинает обнажать пред чужим, но внимательно, как бы подстерегая ее, слушающим человеком самое свое тайное, самое сокровенное свое.
Монах, черный и тонкий, стоит возле нее и опирается рукою о стол, и костлявые пальцы его неподвижно лежат на свежей желтизне дерева. Он слушает и не прерывает женщину. Лицо его бесстрастно, глаза чуть-чуть поблескивают. Он молчит, ибо по давнему опыту знает, что женщина и так скажет все. Он бесстрастен, потому что знает, что он праведной, примерной жизни человек и не пристало ему проявлять суетные чувства.
Ксения рассказывает все. С каким-то отчаяньем она говорит о том, о чем не говорила никому. О своем случайном уходе с партизанами, о своей жизни у них среди боевой опасности, о первой крови, которую увидела, о первой крови, которую сама пролила. О том, как ее ранили, и об ужасе, который охватил ее, когда очнулась она и узнала о своей беде. О годах скрываемой боли и стыда. И, наконец, о возвращении домой и мелькнувшей на мгновение радости. Почти ничего не утаивает Ксения. Монах дослушивает ее до конца молча. И он хранит еще некоторое время молчание даже тогда, когда Ксения умолкает и наклоняется ниже, роняя на колени слезы.
— Многогрешна ты пред богом, — жестоко и властно прерывает молчание монах. — Ох, как многогрешна! Покаяться тебе надо. Искупить свои заблуждения...
Все еще не подымая голову, впитывает Ксения суровую и обличающую речь монаха. Слышит его голос, его гневные слова и чувствует, как вздрагивает ее сердце, как странное успокоение входит в нее от этих слов. Но голос монаха незаметно становится проще, мягче, теряет торжественность и обличительную суровость, и житейское, суетливое, слегка трусливое вплетается в него, и с внезапным изумлением слышит Ксения, приходя в себя, это житейское и суетливое.
— Вот еще я слыхал про тебя, что ты совсем недавно хулителей господа бога привечала, бесят комсомольских... Православные, истинно-верующие и на порог их не пустили, а ты приют им дала. А они с богомерзкими речами выступали, кощунственные картины развозили на соблазн христианам... Грех это, великий грех!..
Ксения приподымает голову. Слезы быстро сохнут на ее щеках, губы плотно сжаты. Почему он заговорил об этом? Разве это ей нужно? Вот пусть бы продолжал так, как начал, пусть сурово и огненно, опаляюще говорил бы о чем-то далеком, не здешнем! Зачем он заговорил о маленьком, ничтожном, что не трогает ее души?
Ксения не говорит этих слов вслух, они, может быть, и не так слагаются в ее сознании, но она так чувствует. И вот поэтому-то тихие слезы перестают скатываться на колени и смутное, неуловимое сожаление о чем-то, сейчас вспугнутом, приливает к ее сердцу.
А монах ничего не замечает и говорит. Теперь, когда он из ее уст услыхал о ее заблуждениях и о ее жизни, он с большей подробностью перечисляет все житейское и повседневное, в чем согрешила она против его законов, против незыблемых устоев его бытия. И в этих прегрешениях узнает она то, к чему уже крепко привыкла, что незаметно стало новым законом новой жизни, к которой за последние годы она приобщилась.
— Нет брака, — поучает он, — кроме брака, освященного церковью. Все остальное блуд и прелюбодеяние... Вот, женщина, оттого и не крепка жизнь твоя была с мужчиной, с которым была ты в греховной связи... Покаяться тебе нужно, омыть себя молитвой и подвигом согрешение.
Она слышит эти слова и внутри нее нарастает недоумение и протест: ведь она сама так хорошо знает, что, если б не ее уродство, то нашел бы в себе Павел силы противостоять неприязни деревни, отстоял бы и ее и себя и не ушел. Не в грехе здесь дело, чувствует она. Но смятенны ее чувства, тянется слабеющая воля к чужой поддержке: может быть, поддержит вот этот, может быть, он вольет в нее новые силы?..
Монах осеняет себя широким крестом. Он кончил, видимо, беседу.
— Наложу я на тебя эпитимию, женщина, — говорит он: — потрудишься молитвою. А потом погляжу...
Ксения уходит от него подавленная. Смятение, с которым пришла она сюда, не рассеялось, не исчезло, она уносит его с собою обратно.
В Верхнееланское едет она вместе с крёстной невеселая. Бегут заснеженные поля, бегут укутанные белым придорожные сосенки, бегут версты. Арина Васильевна возбужденно говорит о чем-то, о чем-то рассказывает, но все проходит мимо Ксении, ничего она не слушает, ничего не слышит...
10.
Афанасий Косолапыч ходит по деревне и хвастается:
— Зарочит подхея у начальства! Из волости бумага председателю, а его карежит! Вострая бумага! Приказывают бедноту собирать на сходку, чтоб самосильно оборачивалась... Ну, Егору Никанорычу в кишке прищемило! Он какой — беднота? у его изба пятистенная, заимка в паях с братом, скотишко завидное... Ступайте седни опосля обеду в присутствие, забирайте свои права!..
Захудалые мужики, которых обходит Афанасий Косолапыч, досадливо слушают его. Они настроены недоверчиво:
— Сколькой раз только и делов, что поманут, а толку никакого!
— А вы крепче горла-то дерите! — учит их Афанасий. — Нажмите на начальству на нашу, она сдаст!
После обеда оповещенные начинают лениво собираться в сельсовете. Они держатся немного растерянно, помалкивают и ожесточенно сосут трубки. Сизый горький дым окутывает их. В дыму этом они понемногу смелеют; завязываются беседы, вспыхивает громкий спор, прорывается крик: сплетается и крепнет все то, из чего вырастает шумная, галдежная, страстная деревенская сходка. И когда Егор Никанорыч, оглядев собравшихся, находит, что пришли уже почти все, он криком призывает к тишине и порядку, и сходка начинается.
Секретарь как-то брезгливо и нехотя читает бумагу. Мужики слушают внимательно, но понимают, видимо, плохо.
— Постой! — несется из примолкнувшей толпы озабоченный крик: — Пошто ты, как пономарь? Непонятно, незнатко этак-то! Ты пореже, поятней!..
— Пореже!? — фыркает секретарь и начинает читать медленнее.
Полотнища самосадочного, едучего дыма подплясывают над головами, говор и волнение взметаются к потолку: секретарь кончил читать, а председатель откашлялся и, глядя куда-то вбок, обиженно сказал:
— Теперь, ребята, гражданы, согласно инструкции, зачинайте свое заседание и заводите этот самый крескон. Прошу только в присутствии никаких безобразиев не делать и вообще понимать свою ответственность...
Беднота остается одна, без начальства. Мужики с непривычки теряются, смущены.
— Вот, видали! — ликующе кричит Афанасий и сразу возбуждает толпу. — Закарежило их!..
Словно прорывается долго сдержанная сила: самые захудалые мужики, с гнилого угла деревни, ободранные, испитые и закорузлые в недостатках и в мелком пропое, вылезают вперед, неуклюже размахивают руками, стараются перекричать других. И в шуме и бестолковщине долго нельзя ничего разобрать и никто никого не слушает, и гомон стоит, как на самой свирепой сходке, когда делят покосы или наряжают гоньбовую очередь. Но в этой сутолоке выделяется несколько мужиков потолковее и сдержаннее, они урезонивают других, они расталкивают крикунов, одергивают их, толкуют им резонное и убедительное:
— Да тише вы, горлопаны!.. Этак прокричите без толку, а надо дело делать!.. Тише, говорят вам!..
И им удается установить порядок, а когда в сельсовете становится спокойно и толпа утихает, мужики жадно принимаются за дело. Неумело и сбивчиво облаживают они это дело, ощупью и беспомощно, но нутром и догадкой постигают они суть его. И, чувствуя свою неподготовленность, кто-то из мужиков в сердцах говорит:
— Ну и люди, едри их капалку! Ни писарь, ни председатель, ни одна собака не осталась людям подмогу сделать!
И так как он выражает общее чувство, то сразу со всех сторон прорывается и летит:
— По-омо-огут!.. Доржись крепче, чтоб тебе помогли!.. Кажный для себя смотрит!..
— И волостны тоже умные: чем бы послать кого помозговитей, а они бума-агу! А с ей, с бумагой тут и разбирайся...
Самосадочный, едучий дым треплется над головами рваными полотнищами. Дух в сельсовете навивается крепкий, непроворотный. Мужики потеют, мужики обламывают собственное, кровное дело.
Афанасий Косолапыч трется в самой гуще. Лохмы его трепещутся, как в вихре, его всего так и дергает от возбуждения, каждая жилка в нем ходуном ходит: у Афанасия Косолапыча словно праздник годовой: шутка ли? Каверза-то какая против его начальства завинчивается!.. Афанасий Косолапыч проталкивается к толковым мужикам, которые облепили стол и возятся с бумагой, шикают на нетерпеливых и беспокойных, руководят собранием и впитывают в себя и в себе преображают в законченный порядок суматошную и текучую волю окружающих. Вплотную притиснулся Афанасий Косолапыч к президиуму и непрошенно подает свой голос. От него отмахиваются, как от гудящего комара, его не слушают, но он упорен и неутомим. Он лезет со своими указаниями, со своими советами, он кипит и радостно волнуется.
— Я, — наседает он, — обчесгвенный человек! Я всякую казенную повадку знаю! Вы меня послухайте!..
А его не слушают, и непривычное дело, скрипя и застревая на каждом шагу, медленно и верно идет вперед.
Один только раз Афонькины слова ненадолго задерживают внимание мужиков. Насмешливо скривив лицо, он вдруг по какому-то поводу вспоминает:
— Пошто-же это я одноглазую-то, Ксению не оповестил? А ее онодысь проезжающий, камунист-то в самый этот трескон натокал! Верный, грит, она человек! Хо!..
— Зря не оповестил, — укорил кто-то Афанасия Косолапыча: — Баба малосильная да возле людей терлась, гляди — и польза от ей была бы!
— Кака от бабы польза?
— Да она, Ксения-то, от людей в стороне, прячется...
— Скиснительная, значит! Совестится.
— Чего совеситься? Мы понимаем! Не звери!
В президиуме застучали по столу:
— Гражданы! Оставьте об этих пустяках языки трепать! Займовайтесь делом! Начинаем на голоса ставить, кого в комитет для ведения руководства и прочего!
Имя Ксения тонет в деловом шуме, в мужичьей незлобной, но гомонливой перепалке.
11.
Переночевав в городе, Архип прощается с сынишкой и отправляется домой. При расставаньи с Васюткой у мужика начинает немного подергиваться нос, и, скрывая предательское волнение, он с напускной суровостью наказывает:
— Доржись, Василей Архипыч! не сдавай! Пал Ефимыча пуще родителей слушайся! Выходи правильным и сурьезным человеком! Вот!..
Васютка отворачивается от отца и угрюмо — а за угрюмостью приглушенная ребячья робость! — обрывает:
— Поезжай!.. Ладно!.. Ты там поленницу-то с елани вывези. А то забудешь...
Уезжает Архип. Дорогой, в переполненном вагоне переваривает в себе все, что услыхал от Коврижкина. Ноет душа у него: скучно будет без парнишки, скучно будет без ворчливо-незлобливых окриков. Скучно. Но пусть, пусть идет парень по новой дороге, пусть выцарапывается в настоящие люди!
От Павла Ефимыча много корявых, занозистых слов наслушался Архип. Вечернее, когда оба напитались воспоминаниями и опьянели от них, начисто смыто было утром. Утром Коврижкин все припомнил Архипу: что он откачнулся от всякого дела, что запустил хозяйство, что не втянулся в мирские, крестьянские заботы.
— Зачем ты тогда и партизанить ходил? Не все ли тебе этак-то равно, что Колчак, что советская власть? — прижал его напоследок Павел Ефимыч.
Отгрызнулся Архип, уел его этими словами товарищ таежный, боевой, но в самом далеком и глухом уголке сердца почувствовал: а ведь прав, истинную правду разворотил Коврижкин!
И в этих горьких словах, которыми напутствовал его тот, Архип почти забывает всю горечь, с какою Павел Ефимыч говорил о Ксении.
В Остроге Архип у свата не задерживается и на сватовой лошади катит домой.
Дома Василиса жадно расспрашивает его про сынишку. Материнское сердце все хочет знать. Бабе мало того, что ей рассказывает муж, она засыпает его вопросами, перебивает его рассказ, взволнованно и горестно или радостно, смотря по тому, что говорит Архип, всплескивает руками и качает головой. А потом тихо плачет.
— Ну, пошло! — пренебрежительно отмахивается от этих слез Архип, но почему-то отворачивается от жены...
Проходят дни. В Архиповом обиходе ничего не меняется, только на Василисины плечи взвалено большое бремя: нет маленького и старательного помощника, Васютки. Дрова на дальней делянке лежат под толстым слоем снега, зерно на мельницу (последние остатки, пожалуй!) нужно было еще на той неделе везти, да мало ли крестьянских зимних работ надо переделать? И Василиса терпеливо тащит все на себе. А Архип бродит по соседям и толкует о том, как его Василей Архипыч выйдет в люди и станет настоящим городским, знающим человеком. И соседи снисходительно слушают его да посмеиваются.
Но через неделю какой-то случайный попутный человек привозит из города коротенькое письмо. Опять Аграфена, девка услужливая, приходит разбирать написанное, опять письмо оказывается от Коврижкина, от Павла Ефимыча. И пишет он по настоянию Васютки о Васюткиных заботах: как хозяйство вертится? вывез ли тятька поленницу с елани? здоров ли Мухортка?
Архип слышит Аграфенин голос, вычитывающий слова, написанные Павлом Ефимычем, но чудится ему, что это сам Васютка, смешно пыжась и хмуря брови, отчитывает его. Он наклоняет лохматую голову и бормочет:
— Опасается Василей Архипыч! Забота его долит!..
И вечером в тот же день говорит пред сном Василисе:
— Я, мать, на свету по дрова поеду. Кабы не растаскали...
12.
Чадя прогорклым маслом, потрескивает немощный огонек пред черной иконой. Арина Васильевна чтит канун воскресный. Не столько для себя, сколько ради Ксении, старается крёстная угодить своему богу. Она наблюдает исподтишка за Ксенией, наблюдает с того радостного для нее дня, когда молодая женщина неожиданно согласилась поехать в церковь и пойти к попу. С того же дня Арина Васильевна и сама приналегла на богомолье; словно этим хотела пуще разжечь Ксеньин пыл. В вечерней тишине скупо звучат в избе редкие слова, которыми перекидываются обе женщины. У старухи легонькая тревога. Что-то смущает ее. Неуловимое и неясное.
— Я кудельки немного натрепала, — хлопотливо говорит она: — свезу сватье Фекле, у них не уродилась конопель.
— Вези! — вяло соглашается Ксения.
— А ты, нешто, не поедешь к обедне?
— Не знаю...
— Как же так? — Ты ж обещала батюшке!
— Обещала... А, может, и не поеду. — Упрямые звуки холодно звенят в голосе.
Крёстная обиженно и укорительно поджимает губы:
— Не ладно, ай, не ладно, Ксения!
Ксения молчит. Проходят томительные, настороженные минуты. Кажется, не будет ответа на горький возглас старухи. Но неожиданно в страстном порыве Ксения говорит и голос ее звенит, как туго натянутая тетива:
— Да ведь я для души!.. Душа моя томится!.. Так неужто я против себя пойду? Меня, может, не тянет сегодня туда?.. Зачем я себя ломать стану?! Зачем?..
Голос обрывается, и снова Ксения умолкает. Но Арина Васильевна, всегда такая покладистая, уступчивая и робкая, теперь вскипает. На морщинистом лице ее недоуменье, досада и гнев.
— Неразумная ты! — почти кричит она. — Как дите малое, то тебе это не ладно, то того подавай!.. Только бог дал тебе радость, обратил тебя к себе, а ты, эвон как, опять за старое! Совсем ты запуталась.
— Верно, крёстная, — покорно соглашается Ксения, — верно, запуталась я... Сама знаю свое горюшко...
В избе висит напряженное молчание. Женщины — старая и молодая — уходят одна от другой. Обе сумрачные и обиженные.
Вечер густеет. На деревне покой. Собаки притихли. Стынет мглистый воздух: мороз набирается сил к утру. Утром освирепеет он, обожжет, упруго застынет.
За остывшими стенами, со двора несется лай Пестрого. Женщины прислушиваются к лаю: кто-то старается попасть во двор.
Ксения выходит на крыльцо.
— Арина Васильевна! — кричит из-за ворот соседка. — Тут твою спрашивают, Ксению.
— Кто это? — недовольно осведомляется Ксения.
— Ну, вот она и сама! — услужливо рокочет голос за воротами. — Проходите! — У ворот Ксения сталкивается с закутанной женщиной.
— Здравствуйте! Это вы — Ксения Коненкина? — весело спрашивает пришедшая. Голос ее не знаком Ксении.
— Я самая. А вы зачем?
— От Павла Ефимыча я, от Коврижкина.
Они входят в избу. Приезжая распутывает с себя шаль, сбрасывает шубу, топает у дверей обутыми в валенки ногами, чтоб снег отстал. Ксения разглядывает ее. Видит незнакомое молодое лицо с гладко зачесанными темно-русыми волосами, крепкую грудь, мягко перекатывающуюся под темной, простого покроя кофточкой; замечает упорный, но ласковый взгляд карих глаз.
— Здравствуйте! — еще раз говорит женщина, раздевшись и проходя на средину избы. — Озябла я! Как с подводы слезла, так и пошла искать вас!
Ксения с крёстной выжидающе глядят на нее. Они не спрашивают словами, но вопрос слишком неприкрыто светится на их лицах; приезжая видит это и охотно объясняет:
— Я в Максимовщину учительницей еду. Из города. Павел Ефимыч узнал, что мимо вас проезжать буду, велел зайти поклон передать. А я и думаю: не пустят ли переночевать? Пустите?..
Ксения стряхивает с себя неприязнь и оцепенение.
— Ночуйте! — со скупою приветливостью приглашает она. — Милости просим!
Через некоторое время Арина Васильевна, разжегши самовар, сбегала на квартиру, куда заехал подводчик учительницы, и оттуда принесли ее вещи — небольшой сундук и постель. Немного позже на столе пыхтел самовар, побрякивали чашки, и три женщины, сидя вокруг стола, молчаливо пили чай
За чаем Ксения узнала, что учительницу зовут Вера Алексеевна. А после чаю, при мигающем красноватом свете лампочки, в тепле, когда за окнами крепчал мороз, медленно и сначала неуверенно и робко завязывается беседа.
13.
В спокойную жизнь Егора Никанорыча вторгнулись беспокойства и заботы. Не шевелилась, не шевелилась верхнееланская беднота, а как тронулась с места — и почувствовал председатель сельсовета конец своему мирному житию. Пошумев на первом собрании, потратив много времени по неопытности зря, маломощные мужики все же положили начало кресткому. А лиха беда начать. Появились коноводы, выделилась крепкая и напористая кучка мужиков понапористей. Зажглись желанием постоять за себя. А так как в Верхнееланском поддержки и совета неоткуда было ждать (председатель и секретарь отговаривались недосугом), то посоображали, пораскинули умом да и сгоняли ходоков, представителей в волость.
Ходоки из волости вернулись, нагруженные указаниями, советами, инструкциями и всем прочим, что сопровождает всякое мирское, общественное дело. Кроме этого, они привезли оттуда обещание, что в скором времени в Верхнееланское пошлют знающего человека, который окончательно поможет там, где надо будет.
Знающий человек действительно скоро приехал. Но когда мужики кресткомовщики взглянули на него, они разочарованно удивились:
— Вишь ты! Да это тот самый, который про бога несусветное рассказывал!?
— Он самый... Парнишка еще, молодой больно!.. Какой может быть толк?
На первом собрании, которое было созвано в присутствии приезжего, Афанасий Косолапыч первый не выдержал.
— Что жа это такое на самом деле? — заорал он, как только разглядел приезжего. — Да нам куда такие наставники, да советчики?! Да он давно ли штаны-то без мамки застегивать стал?!..
— Тише ты! — останавливали Афанасия со всех сторон, но останавливали как-то незлобиво, словно сочувствуя ему. И он, чувствуя скрытую поддержку в голосах некоторых мужиков, не унимался:
— И еще то понять надо: ведь этот обсосочек тогда с картинками сволочными приезжал!.. Тоже по-сла-ли! Комсомол проклятущий!!
Все-таки, в конце-концов, парню удалось провести собрание. Но когда оно окончилось и с приезжим остались только двое-трое из кресткомовской новоявленной головки, кто-то сказал с виноватой усмешкой:
— Диствительно, товарищ Верещагин, нашим мужикам кого постарше подавай. Отсталый у нас народ, седине да бороде больше доверяет.
Товарищ Верещагин, Митька, смотрит косо, прячет глаза: совестно ему отчего-то. Язвинский народ в этом Верхнееланском! В других местах уж привыкли к молодым, которые делами ворочают, а тут самое непроворотное затемнение умов.
— Теперь разницы нет, — говорит он: — что молодые, что старые. Молодежь-то, может, еще пять очков старичью даст!
— Все может быть! Конечно! — соглашаются собеседники. — Нонче время не старое!
И все-таки — молодой наставник, безбородый советчик, а, видно, пред отъездом из волости сюда зазубрил, заучил кое-что, и у верхнееланцев после него происходит некоторое просветление в их деле. И принимаются они за него с жаром.
От этого-то жару беспокойной становится жизнь Егор Никанорыча, председателя. Кипит в нем сердце: что же это такое? Выбирали всем миром, три целых общества голоса подавали за него, а теперь шантрапа всякая, голь бесхозяйственная нос свой начала всюду совать, то ей не так, да это!
Горячее сердце срывает председатель на Афанасии Косолапыче. Афонька и раньше-то не был воздержан на язык, а теперь после бедняцких собраний совсем зарвался. Ему сельсоветское начальство приказ какой по нехитростной службе его, а он все по-своему, рассуждает, пофыркивает. Придрался к нему за что-то Егор Никанорыч и давай отчитывать. Да и секретарь туда же.
— Ты эту моду оставь, фордыбачить! — стал орать председатель. — Ежели тебе совецкая власть распоряженье дает, ты сей минут, без оглядки сполняй его!.. На то ты и сторож. Тебе жалованье идет общественное, казенное. Ты понимай это!
— Я все понимаю! — огрызался Афанасий Косолапыч. — Я не маленькой, сам с усам!..
Распустились! — брезгливо поджимая губы, вмешивался секретарь.
— Кто распустился-то? — ехидно обнажал сохранившиеся крепкие зубы Афанасий Косолапыч. — Вот доберется до вас общество-то!..
— Но-но! — останавливали мужичонку. — Легше!..
Егор Никанорыч темнеет и думает. Не любит он беспокойства и штырни. Ему бы все потихоньку, ладком, по-семейному. А писарь, секретарь Иван Петрович учит:
— Надо бы, Егор Никанорыч, верховодов, закоперщиков ихних приручить. Помогает это. Всего делов-то пустяк какой-нибудь, а результат основательный производится.
— Попробовать можно, — задумчиво и озабоченно соглашается председатель.
— Попробуйте, попробуйте! А я в циркулярчиках пороюсь, в приказах, не может этого быть, чтоб отсюда поубавить им пылу заблаговременно нельзя было! В казенном деле не может этого быть!
— Попробую! — повторяет Егор Никанорыч и веселеет.
14.
Город под снегом, а Васютке кажется, что вовсе снегу мало. Васютка осторожно вылезает на улицу и приглядывается. У него есть еще свободное время, Павел Ефимыч сказал ему:
— Гуляй, Вася, присматривайся к городу. Занятно! Скоро я тебя пристрою к учебе, а пока сыпь во-всю!
На улицах Васютка удивляется торопливости и многолюдству прохожих. Он подолгу останавливается на углах и рассматривает трехэтажные каменные дома. Его пугают своим разнообразием и кажущимся ему неслыханным, сказочным богатством витрины магазинов. Афиши и плакаты кино ошеломляют его яркими красками. Он теряется и молчит, когда Коврижкин берет его с собою в кино, и на экране оживает настоящая жизнь. И на вопрос Павла Ефимыча:
— Нравится тебе? —
он не сразу отвечает, и ответ его застенчив и скуп:
— Нравится... Голову только закружило.
Несколько дней, предоставленный самому себе и встречаясь с Коврижкиным вечерами и за обедом в столовке, Васютка сам отыскивает в городе необычное и невиданное им раньше. И город медленно и цепко начинает овладевать им. Порою охватывает его тоска по дому, по Мухортке, по привычному, деревенскому. Но тоска стирается новыми открытиями, которые он делает здесь на каждом шагу.
Однажды Коврижкин, возвратившись домой вечером, объявляет парнишке:
— Ну, герой, завтра держись! Завтра я тебя к делу приставлю.
Васютка замирает. Что-то новое предстоит ему и это новое тревожит своей неизвестностью.
— Куда меня? — упрямо наклоняя лоб, спрашивает он. — В училищу?
— В училище, герой, да только не просто! Сам увидишь!
Плохо спит эту ночь Васютка. Томит его нетерпение. Скорей бы утро! А утро, словно издеваясь над ним, медленно и лениво вползает в высокие городские окна, затянутые тоненьким ледяным узором.
Обжигается чаем, торопится он утром, а Павел Ефимыч, как нарочно, медленно и в охотку распивает чай и искоса поглядывает смеющимися глазами на его торопливые и суетливые движения.
— Торопишься?.. Не торопись, не уйдет от тебя. Напивайся пуще чаю, кругли брюхо!
Утренне-возбужденными, точно не стряхнувшими с себя ночную дрему, улицами ведет Коврижкин Васютку. Мимо них в ту и другую сторону торопятся люди. С узелками и сумками в руках, с папками или портфелями, быстро идут они по своим делам и нет им никакого дела до Васютки, и никто не остановит их, не спросит любопытно: Куда это вы идете? У парнишки оживает на мгновенье тоска; все вокруг чужое ему, и он бессознательно жмется к единственному человеку в большом городе, на которого все-таки можно положиться, к Павлу Ефимычу.
Сворачивая с улицы на улицу, они доходят до какого-то красного каменного дома. Возле этого дома Павел Ефимыч останавливается и, берясь за ручку двери, говорит Васютке:
— Ну, вот и пришли.
Васютка краснеет. Он начинает быстро дышать, сдергивает верхонку с руки и трет ладонью под носом.
— Туто-ка? — срывающимся голосом спрашивает он.
— Видишь! — протягивает Коврижкин руку и показывает на висящую над дверью вывеску.
15.
Учительница Вера Алексеевна от чаю раскраснелась. Во время разговора о разных пустяках Ксения пригляделась к ней и гостья показалась ей красавицей. Ревнивое чувство шевельнулось в ней. Но глаза у учительницы сияли ясно и притягивающе, рот складывается в добрую и открытую улыбку, а слова были такие простые, — и Ксения отошла, внутренне чуть-чуть согрелась.
Стали укладывать гостью спать. Арина Васильевна ушла в куть и там скоро затихла. Остались вдвоем Ксения и Вера Алексеевна.
Учительница присела на постланную постель и тихо позвала:
— Идите-ка сюда поближе, Ксения... Идите!
Ксения настороженно приблизилась к ней.
— Сядьте... Милая вы моя! Я про вас многое от Коврижкина слышала... Давайте поговорим!
— Об чем говорить? — сумрачно усмехнулась Ксения, но придвинулась к Вере Алексеевне. — Вам, поди, спать надобно!
— Нет, нет! — запротестовала Вера Алексеевна. — Я хочу поговорить с вами! Я ведь женщина, я вас лучше других пойму... У меня, Ксения, горя тоже не мало было...
— У вас-то? — недоверчиво взглянула на нее Ксения.
— Я с мужем разошлась... — тихо пояснила Вера Алексеевна. — А в прошлом году у меня ребенок помер... единственный...
— Ах ты горюшко! — вырвалось у Ксении. Она придвинулась к учительнице ближе и почувствовала к ней сладкую жалость. Вера Алексеевна протянула руку и положила ее на Ксеньино плечо.
— У каждой из нас свое горе, — задушевно шепнула она. Шопот этот проник Ксении в сердце, обжег давно неиспытанным чувством; к ее горлу что- то подступило, но она пересилила себя и подавила сорвавшийся вздох.
— Мальчишечка? — осторожно спросила она.
Вера Алексеевна поняла ее вопрос.
— Нет, девочка... Три года ей было. Сгорела, как свечечка.
Рука, лежавшая на Ксеньином плече, слегка задрожала. Ксения вздохнула. Чужая женщина с ее горем стала как-то ближе ей, роднее.
— Это уж теперь все прошло... А первое время очень тяжело было.
— Горькая наша женская доля! — уронила Ксения.
— Надо бороться... Не стоит поддаваться! Всякое горе, всякое несчастье можно в себе переломить. Всякое...
— А я вот не могу! — доверчиво созналась Ксения, и сразу сжалась, сделала попытку освободить свое плечо из-под чужой ласковой руки. Но учительница почувствовала ее движение. Она наклонилась к ней близко и мягким, слегка звенящим от волнения голосом проговорила:
— Зачем?.. Ну, зачем вы такая недоверчивая? Ведь легче становится, когда выскажешься. Я по себе знаю.
— Мне об чем говорить? — упрямо сказала Ксения. — Моя жизнь простая... Вам не к чему беспокоиться.
Она почувствовала неожиданную неприязнь к этой чужой, ласковой женщине.
Что-то непонятное пришло внезапно, что спугнуло теплую доверчивость, которая охватила ее еще с минуту назад. Она снова сделала попытку освободить свое плечо и на этот раз удачно: Вера Алексеевна поспешно убрала руку.
— Спать пора! — поднялась Ксения.
— Верно. Давайте спать... Завтра поговорим. Ведь, еще поговорим?
— Завтра мне недосуг будет. Я в Острог поеду.
— Жалко! — огорчилась Вера Алексеевна и стала раздеваться.
— Я к обедни завтра в Острог-то поеду! — неожиданно добавила Ксения. И вдруг ее охватила какая-то жалость к чему-то, вот сейчас, в это мгновенье от нее ускользающему.
Вера Алексеевна ничего не ответила и, раздевшись, легла в постель. Ксения потушила огонь.
В темноте тишина в избе стала гуще и насыщенней.
В темноте Ксения сжалась на своей постели. Без сна, полная тревожных мыслей и чувств, прислушивалась она к тому, что томило и угнетало ее. И, смутно слыша сквозь думы свои ровное дыхание учительницы, мгновеньями порывалась встать, подойти к ней, разбудить, если она спит, и снова почувствовать теплое прикосновение ее руки, снова услышать ее успокаивающий голос. Но она осталась на месте, неподвижная, усталая, тоскующая.
Утром учительница уехала своей дорогой. Прощаясь с Ксенией, она дружески пообещала:
— А я, как устроюсь в Максимовщине, выберу свободный денек и приеду к вам в гости. Можно?
— Приезжайте!
Она уезжает. Ксения долго стоит в задумчивости. Смутные мысли уводят ее куда-то далеко от действительности, далеко от земли. Вкрадчивый голос крёстной приводит ее в себя. Крёстная спрашивает:
— Ты, што ль, не поедешь? Не опоздать бы!
— Еду! — рывком, почти злобно отвечает Ксения. — Еду я!..
16.
Отец Сосипатр, острожный поп, появился здесь недавно. Где-то за Уралом сжали и утеснили тихую обитель, лавру, и пришлось братии рассыпаться по свету белому, кто куда. Сосипатр подался в Сибирь. Страна, слыхал он, неизмеренная, народ кой-где еще совесть не потерял, в бога крепко верует. Побродил отец духовный по епархиям, присмотрелся, скорбела его душа: и здесь разврат пошел, и здесь живая церковь единую, древле-апостольскую угнетает, и здесь народ отшибся от бога. Помытарился Сосипатр по разным местам и осел, наконец, в Остроге. А до него попом был тут Андрей рыжегривый, толстошеий, с крепкими, как у грузчика, руками мужчина, весельчак и пьяница. Андрей этот распустил паству, по вдовьему состоянию своему был не чист по женской части и к церковной службе рвение имел плохое. И кончил он плохо. По пьяному делу побился с мужиками об заклад, что в рекостав перебредет нагишом небольшую курью, да оступился, нахлебался жгучей студеной воды и через неделю умер в горячке. Наследство он оставил Сосипатру неважное. Когда новый трезвенный поп обосновался здесь, в первый же престольный праздник мужики потащили его по избам гулять, но он сурово отказался:
— Не вкушаю.
Мужики, даже те, что были привержены к церкви, обиделись, но среди баб новый поп прослыл праведником и о нем пошла слава, как о святом человеке.
— Виданное ли это дело? — с испуганной почтительностью толковали бабы. — Не пьет и чистоту свою соблюдает! Праведный человек!
И старухи потянулись в церковь, где Сосипатр, приученный монашеским уставом к долгим службам, томил их и доводил до головокружительного восторга бесконечными обеднями и вечернями. Но одними старухами трудно было удовлетвориться попу: старухи на закате своих дней все равно от бога не уйдут. Хорошо бы, мечтал Сосипатр, привлечь к церкви, к богу молодых, таких, которые вере православной делом могли бы послужить. А таких почти совсем и не было.
Вот почему, когда, забегая вперед Ксении, Арина Васильевна и другие старухи рассказали ему о том, что потянуло молодую женщину, которая и там-то была, и то-то делала, к богу, — вот почему обратил особое внимание на Ксению Сосипатр: он почувствовал смятенную душу.
— Нет ближе человека ко господу, чем многогрешивый и вернувшийся на истинный путь человек! — сказал он старухам и вызвал с их стороны пугливое, но почтительное недоуменье.
Первый осмотр Ксении заставил его насторожиться. Женщина держала себя несвободно, все время на-стороже. Потом, немного освоившись, она все же поведала ему о своем прошлом, немного отошла, согрелась, но к концу, заметил он, она снова сжалась и закрылась пред ним. Он учел это, сообразил и решил в следующий раз быть осторожней.
Поэтому в воскресенье после обедни, которую она выстояла вместе с Ариной Васильевной и другими старухами, Ксения, придя к Сосипатру, нашла строгого, углубленного и скупого на слова человека, которому все мирское, все мелочное чуждо и далеко.
— Ты, женщина, не лукавь! — предостерегает он ее сразу. — К господу богу надо идти с чистою душою. Будешь душою кривить, не спасешься. Не лукавь, говорю я! Если испытывать думаешь меня, то знай, что все мы грешны, а я, раб смиренный, как и другие...
Ксения смущается. Ей не понятно, к чему ведет поп. Она чувствует что-то новое в его обращении с нею. И она не знает в чем дело.
— Я без лукавства. Мне бы душе моей спокойствие найти... Сказывают, молитва помогает. Я, батюшка, за молитвой к вам... Помогите мне молиться, научите!
Единственным глазом впивается Ксения в попа. В глазе ее пылает ожидание, суровое и страстное. Сосипатр ловит ее взгляд и не опускает пред ним своих глаз; Сосипатр привык глядеть в глаза своим пасомым. И, однако, на одно мгновенье чувствует он, как трудно ему выдержать, не отвести в сторону своего взгляда.
Он сметает внутреннее свое смущенье и зажигается. Слова — вот его сила. Он знает это и обрушивается на Ксению потоком звучащих суровою и пламенною страстью слов. Он тратит ради этой простой и рядовой заблудшей женщины испытанное свое красноречие. Он гремит, обличающий, скорбящий, о суетности и заблуждениях мирских, гремит всеми привычными, пропитанными монастырской, отшельнической прилаженностью словами. Эти слова должны убедить, должны сломить последние остатки сомнения. Кажется, женщина сломлена; кажется, она подавлена и не уйдет. Наступает сосредоточенное молчание: поп устал, прикрыл глаза, он витает где-то не здесь. Женщина сжалась и вся еще под властью его слов. У женщины раскрывается душа. Вот скажет она самое заветное свое, самое затаенное. Сосипатр знает эти простые души и он, не открывая глаз, расслабленно и тихо приказывает:
— Говори!
Ксения наклоняет голову низко, низко. Голос ее слаб и приглушен волнением.
— Батюшка! Батюшка... — начинает она и вдруг умолкает. Внезапно она сознает, что ей стыдно говорить о своем самом заветном этому чужому мужчине, и ее охватывает дрожь при воспоминании, что она уже однажды раскрывала пред ним душу, отдаленные и сокрытые от других тайники своей души. Она умолкает и неподвижно застывает. Сосипатр ждет. Не дождавшись, он открывает глаза.
— Что же ты замолчала? Говори!
— Не могу! — качает головою Ксения и не смотрит на попа.
— Я — пастырь, служитель божий, меня грех стыдиться! — властно говорит поп. — От меня нельзя ничего скрывать!
— Я ничего не скрываю! — тоскливо говорит Ксения. — Я все сказала в прошлый раз.... Так это я...
— Всё! — сурово и требовательно повышает Сосипатр голос. — Все говори!.. Всякую малую мысль, каждый помысел свой поведай, если хочешь угодна быть богу и спастись.
И опять не надолго Ксения чувствует над собою силу этого властного голоса, опять готова она распахнуть пред монахом, у которого сдвинутые брови и глаза смотрят отчужденно, всю душу свою.
17.
Приходят дни, когда крёстная, Арина Васильевна, не нарадуется на Ксению. В избе после немудреной зимней домашней работы тихо и спокойно, Ксения сидит у стола с каким-нибудь рукоделием, умиротворенная и отвечает на вопросы крёстной просто и ровно, без недавней сумрачности. И лицо Ксении, хотя и грустное, но какое-то ясное. Словно отдыхает она от тяжкой ноши и не уверена, что совсем избавилась от нее.
Арина Васильевна забегает к соседкам и делится с ними своею радостью:
— Помог, ведь, батюшка-то Ксении! Совсем девка у меня выправилась!
Соседки слушают Арину Васильевну с загорающимися глазами, соглашаются с нею и несут ее слова дальше, в соседние избы. И так из избы в избу идет эта весть, увеличенная, измененная и преукрашенная молвою. И из Верхнееланского катится она во все стороны: в Могу, в Максимовщину, в другие деревни. Катится и разрастается. А вместе с нею катится и разрастается слава отца Сосипатра.
— Вот праведный да святой человек что значит! — горделиво и заносчиво говорят богомольные бабы. — Не то, что покойник Андрей-пьяница, царствие ему небесное!..
Ксения не знает об этих разговорах. Изредка в эти дни забегает та или другая баба к ней, — да для видимости, впрочем, не к ней, а к Арине Васильевне, — жадно поглядит на нее, подсмотрит воровски за нею: что, мол, поп с женщиной сделал? — и убежит, обогащенная новыми своими наблюдениями. Изредка пройдет она сама по деревне, зайдет в какую-нибудь избу, где ее встретят услужливо, с какой-то скрытой опаской, как только что выздоровевшего трудно-больного. Но ничего не доходит до нее, ничего она не слышит.
Однажды в соседской избе, где, забежав на минутку, Арина Васильевна засиделась надолго, речь зашла о свадьбах. Бабы поразобрали чей-то неудачный брак и удивлялись:
— А свадьба-то, девоньки, какая веселая была! Страсть!..
— Быват! быват!.. Пока женихаются, все милуются да целуются, а как венцы на голову — ну, беда!
— Кому какое счастье! — вздохнула одна, а за ней и другие. А после вздохов родилось неожиданно и всех поразило, как это раньше-то не придумали?
— Васильевна, а пошто бы тебе своей Ксенушке мужика не приглядеть?.. Есть вдовые да детные, что и не поглядят на обличье. Есть и такие!..
Арина Васильевна смутилась, замялась и виновато объяснила:
— Не хочет она и слышать об этом.
— Да ты когды говорила с ей? Поди раньше?!
— Раньше! — вспомнила Арина Васильевна и загорелась вот тут, вот сейчас только что выросшей и окрепнувшей надеждою. — Я об этом осенесь ей толковала. Не теперь.
— Вот видишь!.. А нонче в ей мечтанье, может, другое! Оклемалась она, очухалась.
— Ты теперь помани ее этим, она сразу побежит!
— Сразу! Что и говорить!.. Натосковались, поди!.. Павел-то ее, работник ваш, давненько, ведь, ушел!
Арину Васильевну на мгновенье укалывает острым стыдом и обидою воспоминание о Павле, но она не дает разгореться в себе этим чувствам и ухватывается за высказанное соседками предположение. Для видимости не сразу сдаваясь, она слабо сомневается:
— Не то у Ксении теперь на уме. Она больше о молитвах. Был бы монастырь, как раньше-то, так в монастырь пошла бы...
Соседки крутят головами и ухмыляются:
— И-и, девонька! Нонче разве этак-то?! Да и прежде. Монастырь для бабы, которая еще ребят таскать в силе, не сладость!..
У баб заплетаются нескончаемые рассуждения о женской доле, о путях, которые вели в монастырь, о том, что при хорошем муже ни в какой монастырь, будь он святой, распросвятой, никто никогда не уходил. Бабы в этих рассуждениях забывают даже про Ксению, но во-время спохватываются и возвращаются к ней, к ее судьбе. Они уже властно и непрошенно распоряжаются ею. Они перебирают в памяти всех вдовцов, многодетных и пожилых, со всей волости, они примеривают их к Ксении, одобряют одного, хулят другого, ищут получше, спорят об их качествах, об их зажиточности, хозяйственности, хозяйствах.
Вместе со всеми горячо и деловито спорит и горячится Арина Васильевна. Возбужденная идет она домой, когда бабы кончают, наконец, беседу. И дома молча, тая в себе внове выпестованную мысль, загадочно поглядывает на Ксению.
Ксения ничего не замечает, ничего не слышит, ни о чем не знает. Ксения пребывает в каком-то отрешенном от действительности состоянии. Ей легко, словно освободилась она от тяжелой ноши, которая давила ее и обессиливала.
Это состояние пришло к ней после того, как она, послушавшись советов Сосипатра, постаралась ни о чем не думать — и молиться. Ее молитва не была похожа на те, что произносятся в церквах и которыми полон был монах, она молилась по-своему. В каком-то болезненном экстазе останавливалась пред темною иконою и, слабо шевеля губами, что-то неслышно шептала. Так простаивала она долю, порою возбуждая в крёстной беспокойство.
Но если бы Арина Васильевна как-нибудь ночью проснулась и подошла бы к Ксении, ее беспокойство перешло бы в острую тревогу. По ночам Ксения не спала. Она лежала с открытым глазом, вся застыв, оцепенев, без вздоха, без движения. Лежала без сна, к чему-то прислушиваясь, чего-то ожидая...
18.
Сорок утренников идут отмеренной чередой. До полудня жгуч и сердит мороз. К полудню солнце набирается крепости, пылает бледным, но оживающим огнем, радостно тревожит предчувствием медленно приближающейся оттепели. На увалах, на угорах, на открытых местах снег поблескивает зернью мелких искорок: на увалах, на угорах, на открытых местах нарастает и твердеет наст.
Сорок утренников защищают отступление сдавшейся зимы. Вот уже носятся неуловимые признаки ее конца: беспокойней стал скот, уставший в тесноте дворов и стаек, насторожились, вслушиваются во что-то собаки, острым и беспричинным лаем встречающие утро. У прорубей на Белой реке дольше задерживаются в беседах сошедшиеся за водою девки и бабы. И дым над крышами не так густ и бел, как прежде.
Пожалуй, пора уж готовиться к весне. И кой-где по завозням, по поднавесам звонко стучит топор, кой-где за избами возятся с ободьями или со скатами колес хозяйственные, запасливые мужики.
Арина Васильевна щурит глаза на помолодевшее солнце и соображает:
— Неужто и нынче брать в дом работника, чужого человека?
После бабьих разговоров, после горячих советов со всех сторон запало ей прочно в голову: надо, непременно надо Ксении мужиком обзаводиться. Мысль эта томит ее, и однажды, не сдержавшись, Арина Васильевна начинает серьезный разговор с Ксенией,
— Хочу я тебе, Ксеночка, сказать... — начинает она. Ксения медленно поворачивает к ней лицо и внимательно ждет. Старуха немного теряется, но быстро сминает в себе небольшое смущение и торопится высказать:
— Обзаводилась бы ты, Ксеночка, семьей... мужиком... Вот ты теперь за ум взялась, заодно бы...
Арине Васильевне не удается кончить. Ксения встает со своего места и каким-то чужим, незнакомым крёстной голосом прерывает ее:
— Перестань!.. Слышь, крёстная, перестань об этом... Никогда не говори такого, никогда!
Все расчеты Арины Васильевны рушатся. Вся бабья городьба рассыпается. Старуха огорчена. И ее огорчение усиливается еще и от того, что после этого разговора Ксения будто просыпается от долгого сна, теряет глухое спокойствие, которое владело ею несколько дней, и становится снова тревожной, возбужденной и не находящей себе места. Она, ничего не говоря крёстной, запрягает в одно утро лошадь и уезжает, и Арина Васильевна догадывается, что едет она в Острог. Крёстная обжигается обманчивой надеждою: не образумится ли мол, баба, побывает у монаха, но Ксения возвращается к вечеру еще более смятенная и растерянная.
И совсем неожиданно, сбивая Арину Васильевну с толку и пугая ее, заявляет:
— Уйду я!..
— Куда? — недоумевает крёстная. — Куда же, Ксеночка?
Но Ксения не отвечает, не говорит, — куда же она задумала уйти.
19.
Архип сердится. До Моги дошли толки о Ксении, о том, что богомольной стала она, совсем монашкой заделалась. Могинские старухи разукрасили эти толки и пересказали, ехидно задев по пути безбожника Архипа, Василисе:
— Вот тоже, как твой-то, против белых воевать ходила, с большаками путалась где-то, а нонче совесть и ее зазрила!
Василиса пересказала Архипу, а Архип и загорелся:
— Спортили девку!.. Спортили, чтоб их язвило!
И стал порываться в Верхнееланское:
— Съезжу я, мать, дознаюсь, допытаюсь до корню!.. Ране бы надо еще понаведаться к ей, а я все моргал...
Но и на этот раз Архип все не мог собраться навестить Ксению. И вместо того, чтобы поехать к ней, сидел в своей Моге и ругался.
А тут пришло еще одно письмо из города. Васютку Коврижкин устроил в какую-то ремесленную школу, пока так, на время. «По-настоящему, — писал Пал Ефимыч, — устрою я его попозже...».
Но не в этом была главная суть письма. Главное было в другом.
Павел Ефимыч корил Архипа за его бесхозяйственность и спрашивал, когда же мужик за ум возьмется?
«— Парня мы твоего устроили, — гвоздило письмо, — об этом тебе заботы не будет. Ну, а сам волынку ты свою оставь! Примайся за дело! Пишу тебе это я, бывший товарищ твой связчик. Примайся за работу, руки у тебя есть, не гляди, что белые пули дырки в тебе накрутили! Пулями, товарищ, не отговаривайся!.. Парень твой, Василий, к делу горячий азарт имеет, куда тебе до него! И не конфузь больше товарищей своих безделием и безобразием... Берись, говорят тебе, за работу!..».
Вырвал Архип письмо из рук Аграфены, стыдно ему вдруг стало, так стыдно, что и не скажешь.
— Шутки заворачивает! — смущенно гудит он. — Шутит дружок мой, Пал Ефимыч!
Хочется ему замять неприятные слова, хочется, чтоб острозубая, веселая Аграфена ничего не знала, да как она не узнает, когда письмо-то ею вкривь и вкось просмотрено и прочитано.
Стыдно Архипу и оттого сердится он, хотя не в его обличьи сердитым быть.
И в сердцах, сгоряча удерживает он Аграфену:
— Будь столь широкодушна, Груняша, — просит он. — Пиши ответ! Закручу я ему, пушшай понимает...
Аграфена соглашается. Добыта откуда-то бумага, появляются чернила. Архип морщит лоб, ждет когда девка наладится писать.
— Готово? Ну, пиши!
Собирает свои мысли Архип. Ах, и загнет он, и покажет же Павлу Ефимычу, что не всё Архип Степаныч Ерохин, бывший партизан, кровь свою на линии проливавший, виноват! Покажет.
Аграфена лукаво ждет, притихла.
— Говори, что писать-то! — подбивает она.
— Ну вот...
И, подбирая слова поцветистей да поблагороднее, Архип начинает диктовать Аграфене длинное письмо.
Слово к слову пристраивает он, охорашивает речь свою, но ядовит и гневен смысл этих слов. Прорвало Архипа. Откуда и прыть взялась. Даже Аграфена удивленно взглядывает на него и тушит лукавый блеск в своих глазах. Василиса неодобрительно покачивает головою и пытается, но безуспешно, что-то сказать.
Слово за словом нанизывает Архип. После нежного и почтительного обращения, после уведомления, что у нас, нечего жаловаться, все благополучно, чего и вам от души желаем, после горделивого сообщения, что работенка по хозяйству не стоит и даже дровишки с дальней делянки вывезены, после всего этого сообщает о Ксении: «Попрекаете вы, Пал Ефимыч, меня, дескать, гадит мужичёнко всю компанию, дескать пулями отговариваюсь! А напрасно! Совсем про меня этак-то напрасно отписали! А про кого надо, вы и не в рассуждении. Вот обсказывал я вам еще в городу про Ксению Коненкину, про кривую, которой подлые колчаки глаз выхлестнули, обсказывал я, что с прямого трахту свернула женчина, по поповской породе стала бегать, по церквам, молитвенницей заделалась и все подобное. А правильно это? Очень даже могу подтвердить, что никакой тут правильности нету, все одно безобразие и глупость. А вы на это никакого внимания. И при вашей сознательности и партейности, рази, не могли вы на слабосильную женчину голос поиметь? И, может, все возможно, она бы, эта самая Ксения Коненкина в головокружение свое не закружилась. А теперь об ей вся волость гремит и от всей волости срам на нас наваливается. Вот где самая центра, а не во мне. Я свою линию понимаю. Даже очень правильно понимаю...».
Хмурит, морщит лоб Архип, нанизывает слова, путает Аграфену: то еле-еле выжмет из себя слово, то заторопится, так и сыплет, так и хлещет, а девка кряхтит, не успевая выводить пером его слова.
Наконец, все написано, все вытряс из себя Архип. Ушла Аграфена. Готовое письмо лежит на столе: возьми да посылай его по адресу. Глядит Василиса с опаской на готовое письмо.
— А ладно ли ты это, Степаныч? — не выдерживает она. — Ладно ли, что эдак-то Пал Ефимычу написал в письме? Как бы не рассердился?!
— Он-то?! — изумляется Архип. — Пал Ефимыч-то рассердится? Да никогда!.. Ежели я сущую правду ему отписал, пошто же он сердиться будет?!.
20.
Город кутается в рыхлом снегу. Утром тротуары покрываются ледяною корочкой. На тротуарах по утрам можно ловко прокатиться на подошвах валенок или сапог, как на коньках. Ребятишки, устремляясь в школы, пугаются под ногами у взрослых и шаркают ногами по обледенелой дороге.
Васютка со стороны поглядывает на это и идет степенно и солидно. Васютка каждое утро ходит в школу, куда его отвел Павел Ефимыч. Каждое утро окунается он с головою в городскую сутолоку и все не может еще свыкнуться с нею. Он живет покамест с Коврижкиным, и Павел Ефимыч шутит порою:
— Вот мы с тобою, Василий Архипыч, два холостяка! Некому нам рубаху заштопать или постирать. Ты бы женился, что ли! — Коврижкин, когда весел и шутит, всегда называет его по имени-отчеству, как Архип.
Васютка надувает губы и отмалчивается. Но он знает, что Павел Ефимыч подшучивает над ним беззлобно, любя. Он чувствует скрытую ласку в голосе, в обращении к нему со стороны Коврижкина. И сам он начинает питать к Павлу Ефимычу теплое и нежное, но стыдливое чувство.
В школе парнишка приглядывается ко всему, все впитывает в себя. Хозяйственно оглядел, ощупал он в первый же день парты, классную доску, сравнил с тем, что видел в Максимовщине когда-то. Вытаращив глаза, побродил он украдкою по мастерским, загляделся на станки, прислушался к гуденью приводов.
Ко всему присматривается, обо всем хочет узнать Васютка. Коврижкин замечает это за ним и довольно ухмыляется. И товарищам, которые советуют устроить парнишку куда-нибудь в хороший детдом, он, потрясая кулаком, втолковывает с горячностью:
— Это замечательный парень! С ним овчинка выделки стоит повозиться!
Парнишка не прихотлив, не надоедает Павлу Ефимычу, ничего не клянчит, а соблазнов для ребячьей души в городе хоть отбавляй. Только в одном он упорен, об одном просит время от времени:
— Пал Ефимыч, напишем тятьке письмо. Я покеда еще по письму не знаю... Напишите!
— Я, выходит, к тебе в секретари нанялся, что ли?! — шутит Коврижкин, но никогда не отказывает, садится и под Васюткину диктовку, прибавляя и от себя, пишет послание Архипу. К последнему письму он делает большую приписку. Он много наслушался от скупого на разговоры парнишки о хозяйстве Архипа, ему прежде и не приходило в голову, что мужик так распустил себя, стал таким, по его мнению, лодырем. Поэтому насел он в приписке этой на Архипа и прикрикнул: не конфузь!
Но городская жизнь и городские всякие дела оставляют ему мало времени для разговоров, для бесед с Васюткой. Урывками, пред сном и в обеденное время, да и то не всегда, бывает он вместе с парнишкой. Мало ему времени и о бывших старых товарищах подумать: кружит и закруживает его работа. И ему самому порою удивительно, как это он все-таки выбрался о судьбе Архипова сынишки подумать? Просто фарт такой вышел, что урвался он в отпуск. А то так бы и прособирался и ничего не сделал.
Теперь у него на душе стало легче. Парнишка, который украдкой поглядывает на него теплым взглядом, живое доказательство, что он, Коврижкин, Павел Ефимыч, не забыл старого, не потерял живой связи со своими партизанами.
Но приходит письмо от Архипа, и Павел Ефимыч темнеет.
— Чорт! — ругается он в пространство. — Какая же тому причина? Ведь баба-то такая разумная была!..
Огорчение Коврижкина не ускользает от внимания Васютки. Парень молча поглядывает на Павла Ефимыча. Поглядывает и затихает еще больше, чем всегда.
Меряя комнату из угла в угол, Павел Ефимыч думает. Что-то, пожалуй, следует предпринять. Написать разве Ксении? — Но он сам усмехается над вздорностью этого плана. Поехать самому? — Нельзя, работа не пустит работа общественная, а тут дело идет всего-на-всего об одном человеке. Что-то надо придумать. Вот разве Вера Алексеевна, она там поблизости учительствует, он уже говорил ей об этой женщине, может быть, она уже встречалась с Ксенией, — разве ей написать, ей поручить повидаться с Ксенией, которая, видно, немного свихнулась без хорошей поддержки?
Коврижкин обрывает свое шатание по комнате. Коврижкин напал на верную мысль. Он веселеет. Заметив, что Васютка присмирел и сжался и притаился, он шагает к нему, кладет широкую ладонь на его голову, наклоняется:
— Ничего, Василий Архипыч! Не так страшен чорт, как его малютки! Мы еще посмотрим!..
21.
Егор Никанорыч придумывает умную штуку. Кресткомские ребята могут сесть ему на шею, об этом он сам догадывается да секретарь, бывалый человек, об этом же ему все время твердит. Разговоры с коноводами пока что не привели ни к чему: то ли не понимают ребята, чего от них хочет председатель, то ли по хитрости дурачками прикидываются. И вот Егор Никанорыч придумывает умную, как ему кажется, штуку.
О необычайном обороте в судьбе Ксении ему стало известно, конечно, сразу же. Вначале он не обратил на это никакого внимания: что ж, мол, дело пустое, отсырела баба, молельщицей стала, ее это забота, больше ничья. Но когда подходцы к мужикам, которые забирали силу в кресткоме, прошли впустую, он вспомнил о Ксении.
— Ведь, не зря же тогда ее комиссар приезжий в этот самый крестком совал! А что если вот теперь ее туда пристроить!? Нонче она стала богомолкой, можно на нее не с той, так с этой стороны нажать!
Секретарь, с которым Егор Никанорыч поделился своим планом, не отверг его:
— Для пробы почему и не испытать. Для пробы можно.
И, не откладывая дела, под горячую руку вызвал Егор Никанорыч к себе Ксению.
А когда Ксения пришла, Егор Никанорыч выставил из присутствия Афанасия Косолапыча.
— Ступай-ка ты, Афанасий, в свою каморку! У нас тут дело серьезное и секретное... Ступай!
— Сурье-езное! — пренебрежительно протянул Афанасий и ушел прочь: а ну вас, однако, к лешему!
Ксении было не до бесед, не до деловых разговоров. Она была на тысячу верст от всяких крестьянских, мирских дел. Голова ее была занята другим. Но все-таки изумило ее то, что послали за нею из сельсовета. И ее больше изумили ласковые ухватки и льстивый голос, с каким обратился к ней Егор Никанорыч.
— Так что, Ксения, по делу по маленькому скликал я тебя... Надумал я, зачем, дескать, чтоб у нас Коненкина зря околачивалась, коли занятье ей имеется? Да к тому же и из городу мне намеки на это самое делали... Вот, прямо, без виляния тебе говорю: поступай, Ксения, в крестком. У тебя вся твоя положения подходяща. И сама себе дело сделаешь, да обществу послужишь. Слыхала, небось, какие горлопаны туда затесались! Ну, ты и поработай. Тогда-то знакомый твой коммунист шибко старался, чтоб тебе у дела, у занятья быть... Согласна ты?
Ксения вслушалась в смысл председателевских слов. Откуда-то издалека, сквозь толщу ее невеселых мыслей донеслись они до ее сознания и хлестнули горькими воспоминаниями. Она тяжело задышала. Волнение, которое внезапно подступило к ее горлу, задерживало слова на устах. Егор Никанорыч подумал, что она раздумывает и колеблется, подошел к ней и ободряюще и снисходительно сказал:
— Да ты не бойся! Коли в чем у тебя силы нехватит, я тебе завсегда помогу! Обязательно!
Переборов свое волнение, Ксения повернула лицо и взглянула на Егора Никанорыча злым и горячим взглядом. Одинокий взгляд на бледном обезображенном ее лице засверкал пугающе.
— Спасибо тебе! — гневно крикнула она председателю. — Ладно ты сделал!.. Сперва утеснил, петлю на шею захлестнул, а теперь добрым стал!?.. Спасибо!.. Не хочу я с тобою и толковать-то!.. Не знаю, к чему ты речи свои гнешь, а все равно не хочу!..
Злая и возбужденная вышла Ксения из сельсовета, оставив Егора Никанорыча встревоженным и сконфуженным.
— Чортова уродина! — сквозь зубы послал он ей вслед, когда она скрылась за дверью.
22.
Проруби на Белой реке были широкие. От прорубей по угору к улице вели бурные исхоженные скотом и истоптанные людьми дороги. У прорубей по утрам ледяной звон стоял: бабы, а порою, когда мороз был крепкий, и мужики, пешнями и кайлами пробивали твердую корку льда, затянувшего отверстие за ночь. Над прорубями в лютые морозы белый пар вился.
Ксения выходила за водою по утрам раньше всех. Она зачерпывала оба ведра, отставляла их на лед и молча стояла подолгу и глядела в зияющее жерло реки. Она ни о чем не думала. Холодное оцепенение охватывало ее, и она трогалась с места и уходила от проруби только тогда, когда звон ведер и скрип шагов давали знать, что кто-то еще другой подходит за водою.
Она пристрастилась к этому бездумному стоянию над полой водою недавно. Всего несколько дней назад она побывала еще раз в Остроге. И там с ней случилось что-то непонятное. Простояв томительную службу в церкви в обществе нескольких старух, она намеревалась зайти к Сосипатру. Она уже перешла снежный двор и взялась за крюк двери поповской каморки, как ей послышалось, что кто-то ее окликнул:
— Ксения! — тихо, но внятно позвал откуда-то со стороны знакомый голос.
Она обмерла и опустила руку: голос проник ей в сердце. Она узнала его. Голос Павла трудно ей забыть и не узнать! Обернувшись, она стала искать позвавшего ее, но нигде никого не увидала. Недоумение навалилось на нее, недоуменье и испуг. Она съежилась и стала ждать. И снова тихо и ясно донеслось до нее откуда-то:
— Ксения!..
Ксеньин испуг увеличился, она вздрогнула, ухватилась опять за дверную скобку, хотела рвануть дверь, войти к Сосипатру, скрыться у него от этого бесплотного голоса, но не смогла. Тяжелая оторопь напала на нее и лишила сил. Она с ужасом и с неожиданно прилившим к сердцу мучительным желанием стала ждать, не повторится ли этот зов, идущий неизвестно откуда. Она ждала, сама не зная, почему. Но кругом все было безмолвно. Где-то вдали прозвучали чьи-то голоса. Это не было то, чего она ждала. Рука ее крепче сжала скобку, рука дернулась, и дверь пред нею раскрылась.
Она вошла к попу.
В этот раз она пробыла у Сосипатра совсем недолго. Монах заметил ее смущенье, стал добиваться от нее его причины. Но Ксения не рассказала ему о том, что случилось с нею у дверей. Она утаила свой сладостный и почти радостный испуг, который пережила она так недавно. И, выйдя от Сосипатра, Ксения ощутила, что ни за что в жизни не смогла бы она ему рассказать об этом.
А дома, в Верхнееланском, потянуло ее с этого мгновенья к морозному тихому одиночеству, потянуло из тесных и жарких стен избы. И стала она останавливаться среди двора, прислушиваться к чему-то, чего не слышала, или утрами, ранними зимними утрами задерживалась у прорубей, над дымящейся ледяной водою.
В избу возвращалась она с возбужденным лицом, словно стряхнув с себя только что сладкий и тяжелый кошмар. И в такие минуты отвечала Арине Васильевне на ее случайные вопросы так странно, так невпопад, что крёстная прямо обомлевала. Крёстная решила, что Ксения захворала, что ее нужно лечить. У крёстной на всякий случай за божничкой хранились пучки богородицыной травки и девятильнику. Крёстная знала ряд испытанных средств от десятка болезней, да к тому же в деревне была Парамониха, бабничавшая и лечившая всех больных. Арина Васильевна озабоченно сунулась к Ксении:
— Занемогла, Ксеночка? Дай я тебя чем-набудь попою! Ишь, видно, продуло тебя у иролуби!
Но холодный и далекий взгляд Ксении приковал ее к месту, она замолчала. А про себя подумала, что с девкой опять стряслось что-то неладное, от чего не помогает ни богородицына травка, ни девятильник, ни все искусство Парамонихи.
23.
Город, пути и деревни переплетаются в судьбе людей. И еще реки.
Город обнят двумя реками, которые скованы теперь льдами и молчат. На запад и восток тянутся стальные колеи дорог. Обложенные снегом, еще крепким и обильным и укрепляемым сорока утренниками, дремлют деревни. Отгородились старыми поскотинами от чужой, от новой жизни и дремлют.
И где-то в городе, — а, может быть, в пути, — затерялся Павел, пришедший однажды в страдовую пору и потом оторвавшийся, сгинувший. Где-то затерялся, словно и не было человека.
Но след его остался. Осталось острое и больное воспоминание о нем. И, быть может, сам он тоже унес в себе неизгладимую память о деревне, которая была для него приютом на короткое время, о женщине, хорошо и незабываемо встретившей его, о днях, связанных с этой женщиной и этой деревнею.
След его остался.
И о нем вспоминают люди, для которых он чужд и неизвестен. О нем упоминает в своем письме к Вере Алексеевне Коврижкин.
Она узнает нехитростную историю Ксении, узнает о том, как прошел через недавние дни этой женщины Павел, бывший белогвардеец. Она понимает из этого письма многое, что было неясно ей и непонятно при первой встрече с Ксенией. Женской чуткостью чует она одиночество и боль, терзающие молодую женщину. И так же, как Коврижкин, она понимает, что нужно помочь, безотлагательно помочь.
Она решает поехать в Верхнееланское в ближайшее же воскресенье. Это решение удовлетворяет ее, успокаивает. Она принимается за свою работу.
А в Моге Архип, непривычно впрягшийся в запущенную работу по двору, вечером в теплой избе прислушивается к ноющим болям в костях и добродушно ворчит:
— Вот гыргали: мол, никуда мужик. — Не-ет! Архип Степаныч свою линию знает! Архип Степаныч, ежли нужно, гору своротит! Вот как!..
— Отдыхал бы ты, Степаныч! — успокаивает его Василиса. — Намаялся. Кто про тебя чего худого скажет?!
— Я теперь Пал Ефимычу пропишу!.. Пушшай не задается!
Архип пьянеет от сознания, что вот он не хуже других. Правда, работенка-то, с которой он возится, плевая и маловажная. Но Архип и ее еще так недавно избегал, и он чувствует себя теперь героем. Теперь не его должны срамить и попрекать, а, пожалуй, он сам кой-кого попрекнет!
И вот он спохватывается:
— Василиса! Слышь, а про Ксению я писал Пал Ефимычу?
— Писал, Степаныч. Напрасно, поди... Как бы не осердился...
— Не в етим дело!.. Вишь, писал я, а никакой ризалюции. Молчит. А бабенка пропадает ни за что!
— Пошто же пропадает? — робко протестует Василиса. — Что в церкву стала ездить, это, што ли, пропасть!?
Архип не отвечает жене: что с такой неразумной, несознательной толковать. Архип гнет свое:
— Все это от того, от мужика приблудящего пошло! Навернулся храп, сомустил бабенку, теперь ее, неиздашную, и карежит.
— Степаныч, — осторожно откликается баба: — а кабы не утеснили их, жила бы Ксения теперь тихо и, бать, детна была бы!..
— Все может быть! — соглашается Архип и замолкает.
И снова прислушивается он к ноющим болям в костях. Изредка потихоньку охает и кряхтит. А перед тем, как заснуть, кряхтит усиленней, стонет чаще и на тревожные вопросы Василисы отвечает:
— Ничего, старуха! Обойдется!.. Я, слышь, такое надумал: съезжу-ка я на неделе в Верхнееланское к Ксении. Погляжу на нее, поспрошаю...
— Ну-к что-ж, поезжай! — «е протестует Василиса.
Совсем засыпая — вот-вот слипнутся глаза, — Архип ухмыляется в темноте, тихонько расталкивает бабу, приподымается на локте и мечтательно говорит:
— А что теперь в городу наш Василей Архипыч поделывает? Геройствует, поди, с Пал Ефимычем!?
И сразу отлетает сон от Василисы. Придвигается она поближе к Архипу, жадно хватает его слова, жадно отвечает:
— Не заморили бы там мальчишечку! Не утеснили бы!
— Там-то? — вскипает Архип. — В городу-то? Пал Ефимыч?.. Да никогда!.. Там, старуха, Василею Архипычу первый и настоящий ход!.. Да! Василей Архипыч чей сын? Чьего он корню? — партизана Архипа Степаныча Ерохина. Вот чей!.. Это понимают! Ты не думай, это шибко понимают!..
Кипит восторженным возбуждением, красуется Архип перед женой. Долго толкует и втолковывает ей давно и много раз слышанное ею вот в такие же темные и глухие ночи. Долго не засыпает и не дает спать Василисе.
24.
Ко всему присматривается Васютка в новой, в городской жизни. Все старается впитать в себя. Но держится он от остальных ребят, которые окружают его, в сторонке, особняком. И со стороны видит: бродят стайками, шумливыми и оживленными оравами ребята, кипят какими-то своими волнениями, радостями и ссорами, крутятся в каких-то своих делах, от которых взрослые, большие на отлете. Со стороны видит, а подойти не подходит. Насупливает брови, зверенышем взглядывает, когда кто-нибудь из парнишек зовет его в компанию.
Коврижкин, что-то смекнув, спрашивает его однажды:
— Ты в пионеры записался, герой?
— Нет, — бубнит под нос Васютка.
— Напрасно. Ты смелее, дуй с горы, да и все! Смелее, Василий Архипыч!
Но прошло после этого несколько дней и все попрежнему в сторонке, приглядывается и молчит Васютка.
И во второй раз на расспросы Павла Ефимыча отвечает он хозяйственно, но с какою-то обидою в голосе:
— Чо я там с парнишками да с бабами делать буду? Они балуются, в барабаны стучат, песни поют... Это какое дело?.. Я не маленький! Дома-то я пахать зачинал... Чо я с ими возиться буду?
Сначала Павел Ефимыч весело смеется над парнишкой:
— Ну и парень! Да ты, Василий Архипыч, прямо форменный большой дядя! Тебя только женить остается!
Но потом отгоняет смех, всматривается в парнишку, задумывается. Соображает. Крутит головой. Сам с собою безмолвно о чем-то рассуждает.
Думает: когда же из ребенка детство его успело вытравиться? какими кислотами эта лучшая, безмятежная пора жизни вытравляется? Мальчишка совсем крошечный...
— Тебе сколько лет? — проверяет он.
— Мне?.. Мне, может, скоро двенадцатый. Ты не думай!..
...Мальчишка совсем крошечный, а душа у него заботой недетской закутана. Совсем ерунда какая-то! Нет, шалишь, дадим природе ходу! Заставим ее действовать!
— Одиннадцать... А в бабки ты играешь? А песни петь умеешь?.. А драться в тебе сноровка есть?!
Васютка обиженно молчит.
— Молчишь?! Хорошо! Примусь я, брат, за тебя по-настоящему. Не хошь с товарищами знаться, пионеров боишься — я сам драться с тобой начну! Только урву свободную минутку, так и — пожалуйте, Василий Архипыч, засучайте рукава, подставляйте бока!
Вздрагивающая, еле заметная улыбка зарождается у парня на лице. Глаза чуть-чуть лукаво вспыхивают. Васютка прячет беспричинную радость, ползущую от стремительного и азартного крика Павла Ефимыча. Беспричинную радость, которая мягко охватывает его маленькое сердце.
Через несколько дней куча сорванцов нападает на Васютку в школе. Они принимаются тормошить его, дразнят его беззлобно и заигрывающе. Он вырывается от них и, когда ребятишки, расшалившись, стараются свалить его с ног, он набирается сил, злится и начинает по-настоящему действовать кулаками. Домой возвращается он с расцарапанным лицом. На насмешливый вопрос Коврижкина отвечает:
— Парнишки заедались ко мне... Я их отшил.
Павел Ефимыч вглядывается в него, прячет веселую усмешку и начинает деловито и серьезно урезонивать.
— Понимай, как знаешь, — кончает он свои резоны о том, что, однако, в школе драться не следует, — но только, кроме драчишки, ты заведи-ка и дружбу. Нужны тебе товарищи, это я вижу, а выбирать ты их сам выбирай!..
Таким образом, выходит так, что приходит Васютка однажды домой и, дождавшись возвращения Павла Ефимыча, смущенно сообщает ему:
— Поступил я... в эти самые, в пионеры... Записали меня.
— Поступил? — хитро и весело поблескивает глазами Коврижкин. — Ну, раздувай там кадило, Василий Архипыч! Не подгадь!
...Трещит Васютке в уши барабан, звенит пионерская песня, шумит ребячье деловое безделье вокруг него. На шее его болтается красный клинышек пионерского галстука.
25.
Афанасий Косолапыч выхаживает ранним утром неласковое похмелье. Ковыляет он, загребая ногами снег, по улице. Ворчит на безлюдье, на то, что спят, вот, другие, не маются, как он, бедняга. Выходит на угор, к заснеженной, закованной по-зимнему реке. Тоскливо смотрит на нее. Видит: мельтешит кто-то темный и неподвижный у прорубей.
— Ишь! — бормочет он недовольно и укоризненно. — Носит кого-то, язви их в душу! — И он с усилиями, петляя, подвигается ближе, спускается к реке и идет к прорубям.
Присмотревшись, в сером, неверном свете стылого утра, узнает он Ксению. Стоит женщина неподвижно над прорубью; возле нее стынет в полных ведрах темная вода.
— Ты пошто здесь шаманишь? — кричит ей Афанасий, — кого в пролуби выглядываешь? — Мил-дружка?
Неожиданный окрик приводит в смятение Ксению. Она отбегает от проруби, останавливается, дико глядит на подходящего к ней Афанасия Косолапыча, — глядит и не узнает.
— Пошто экую рань шаманишь? — приваливается к ней мужичонка, навязчивый, неугомонный, шальной. — Неуж похмелье долит?!.. — Он начинает смеяться сам над своею шуткою, над своими словами. Но сквозь смех, сквозь похмельный туман замечает он что-то необычное в знакомой женщине.
— Ты постой... — обрывает он смех. — Нет, ты постой... Ты скажи мне, пошто же ты ране солнышка выхлестнулась?.. Сна тебе нету?
Ксения, словно издалека, слышит знакомый голос; постепенно она приходит в себя. Она узнает Афанасия Косолапыча, она возвращается к действительности: к пустынной и серой глади реки, к темным манящим пастям прорубей, к деревне, прижавшейся на угоре и мутно висящей в зыбких сумерках утра.
Она схватывает ведра, расплескивая воду, налаживает коромысло, ничего не отвечает Афанасию Косолапычу и быстро бежит по протоптанной, темнеющей дорожке.
Афанасий сперва озадачен, но, видя, что женщина молча убегает от него, он зажигается негодованием. Оборачивается в сторону исчезающей Ксении и начинает громко и яростно ругаться. И крик его гулко рвет упругую тишину.
— Язва одноглазая! Кикимора!.. — несется над рекой. — Что б те лопнуть, уродине окаянной!.. Никакого обхождения не понимаешь! Гнуша-аешься бедным человеком! Партизанша мокрозадая!..
Ксения уходит, не оглядываясь.
К обеду, проветрив трещащую голову, Афанасий Косолапыч разносит обидный случай свой по полдеревне. В средней избе он застревает и не идет дальше: в средней избе застает он четверть самогонки, чистого, как слеза, перегону.
Из путанной и гневной болтовни Афанасия Косолапыча в деревне ничего толком узнать не могут. Только чуют по избам, что обошлась как-то неладно Ксения с мужиком, и застал он ее утром раненько на речке, у прорубей, за каким-то зазорным делом, а за каким — толком уяснить не могут.
Афонькина болтовня доходит до Арины Васильевны. Крёстная и так пришиблена и полна тревоги: ей странно поведение Ксении за последние дни, она подглядывает и следит за молодою женщиной и теряется в догадках: что же это такое делается с Ксеночкой?
Самое тревожнее и подозрительное для крёстной в поведении Ксении — это то, что та внезапно перестала молиться. Как неожиданно и порывисто недавно она пристрастилась к богу и стала ездить в Острог к отцу Сосипатру за утешением, так стремительно же и внезапно она охладела к религии и забросила молитвы.
Старухи, приятельницы крёстной, которая жалуется им на непонятное, на нехорошее поведение Ксении, вытаскивают из древней мудрости своей готовое объяснение:
— Порча это на девке! Не иначе, как спортили!
Арина Васильевна пугается этого объяснения и отгораживается от бед и от напастей тройным крестом.
26.
В субботу Вера Алексеевна, учительница из Максимовщины, приезжает в Верхнееланское. Она заезжает прямо к Ксении. Встречающая ее Арина Васильевна радостно приветствует гостью. Радость эта неожиданна для самой Арины Васильевны: ведь, в первый приезд учительницы насторожилась она против той и была недовольна, что они с Ксенией до-поздна о чем-то пробеседовали.
— Разоболакайтесь, матушка! Проходите-ка! Проходите!
Гостья весело раздевается и громко оправдывается:
— Незванная я к вам!.. Да мне скушно стало, дай, думаю, съезжу!
— Что вы! — успокаивает ее Арина Васильевна. — Мы рады!
Крёстная ищет глазами Ксению, которая бесстрастно стоит в стороне и молчит. Вид Ксении, оцепенелой, неподвижной, тушит старухину показную радость. Она сжимается и торопливо уходит в куть.
Вера Алексеевна замечает замешательство Арины Васильевны и неподвижность Ксении. Проходя к последней, она участливо осведомляется:
— Что это вы, Ксения, хвораете? Лицо у вас такое бледное и усталое.
— Я здорова, — сухо говорит Ксения. — Мне что сделается?
И обе неловко молчат.
Молчание длится некоторое время и начинает тяготить. В по-зимнему тусклые окна ползут сумерки. За перегородкой, у печи Арина Васильевна звенит железом: ставит самовар.
Ксения и учительница перебрасываются редкими и малозначительными словами, пока крёстная не появляется с кипящим самоваром. Появляется свет керосиновой лампочки, появляется на столе вместе с самоваром чайное хозяйство — и всем троим становится немного легче.
Но и за чаем не завязывается непринужденная беседа. Вера Алексеевна пытается рассказывать о чем-то веселом, она хочет втянуть в разговор Ксению. А Ксения не поддается. Она отгородилась своим бесстрастием от всего окружающего и ее невозможно расшевелить. Тогда Вера Алексеевна решается действовать напрямик.
— Я ведь, Ксения, приехала к вам, чтобы поговорить о деле!
Тревожный огонек загорается в Ксеньином взгляде. Она делает движение, будто готовясь бежать, но остается на месте.
— Какое может быть дело? — устало говорит она. — Я никакого дела не знаю...
— Дело серьезное! — идет в открытую учительница. — Вас, Ксения, касается... С вами что-то происходит, а вы скрываетесь даже от своих друзей. Вот Коврижкин, Павел Ефимыч, беспокоится об вас...
— Ему какая забота обо мне? — горько произносит Ксения, наконец, прерывая свое оцепенение. — Я не дите... Сама об себе должна заботиться...
— Вам помочь хотят...
— Не надо мне никакой помощи!
Вера Алексеевна подыскивает слова, чтоб продолжать дальше, а слов подходящих, чувствует она, нет у нее. Нет нужных слов, чтобы пробить страстную отчужденность, владеющую Ксенией. Вера Алексеевна понимает, что все ее попытки будут неудачны, но она еще раз пробует:
— А вот к попу за помощью вы ездили?
Ксения сжимает пальцы до хруста в костях. Наклоняет голову. Голос прерывист у нее:
— Ездила... — хрипло соглашается она. — Теперь отъездилась!
— Да ну?.. — всполошенная радостным удивлением, восклицает Вера Алексеевна. — Поняли, значит, что пустое это?!..
— Мне теперь все равно...
Безнадежность, звучащая в голосе Ксении, сразу без остатка уничтожает минутную, обманную надежду Веры Алексеевны. Безнадежность и обреченность властно господствуют над Ксенией, и это проявляется у нее во всем: в каждом движении, в звуке голоса, в том, как она сидит, как наклонила голову, как сцепила пальцы.
Вера Алексеевна с тоскою понимает, что разговаривать дальше нельзя. Она умолкает. На этот раз окончательно. И только потому, что уже поздно ехать обратно, она остается ночевать.
Утром она хлопочет о лошади, добивается ее и уезжает. Уезжает с тяжелым чувством. Прощаясь с Ксенией, не выдерживает и по-женски беспричинно подавляет глубокий вздох и шепчет ей:
— Ах, вы, моя бедная!..
Выезжая из Верхнееланского, долго слышит Вера Алексеевна из самой глубины больного сердца вырвавшееся:
— Мне теперь все равно!..
27.
Сорок утренников идут отмеренной чередой. Скоро, скоро сдадут морозы, скоро зазвенит с крыш светлая и певучая капель. Скоро на реке пойдут ржавые пятна, и неверными и опасными станут речные дороги.
В городе в полдень на тротуарах серое месиво подтаявшего снега и грязи звучно хлюпает под ногами пешеходов. В городе длинные ледяные сосульки, сверкая на солнце, весело падают с высоких домов и рассыпаются блестящими осколками по канавам. В городе появляются извозчичьи пролетки, и первые и редкие колеса задорно шуршат по грязным мостовым.
В городе вздрагивает грязная, городская весна. Еще не сама весна, но ее необманные предвестники.
По грязному тротуару идет озабоченный человек. Он поглядывает по сторонам, он что-то ищет на стенах домов. Руки его засунуты глубоко в карманы пальто.
На углу человек протискивается между прохожими к каменному дому, к чему-то, связанному с этим домом. Он вытаскивает руки из карманов. В одной руке, левой, у него запечатанное письмо с непогашенной маркой. Он останавливается пред домом: на каменной стене висит синий почтовый ящик. Человек вертит письмо, перекладывает из руки в руку, наконец, опускает его в ящик. Потом торопливо переходит улицу. Где-то бьет семь часов. Человек прислушивается к бою часов и ускоряет шаг.
По грязным уличным дорогам торопятся толпы людей. Люди спешат на работу. Вот-вот предостерегающе завоют, запоют, засвистят гудки.
А позже — солнце выкатится повыше — рассыпятся по этим дорогам ребятишки с сумками, со свертками, с книжками. Всплеснутся свежие голоса. Зазвенят дерзкие переклики.
Из разных дверей потянутся ребята. Из своей двери выйдет Васютка. Деловито оглянет невиданную еще сегодня улицу и уверенно устремится в знакомый путь.
Так каждый день.
Иногда Васютка выходит вместе с Павлом Ефимычем. Они идут несколько кварталов рядом. Они беседуют о своем чем-то, неотложном и важном, хотя в глазах Коврижкина поблескивают лукавые огоньки. На каком-то углу, где пути их расходятся, они расстаются. И почти всегда Павел Ефимыч оглядывается и смотрит парнишке вслед. Мягкий свет играет в такие мгновенья в его глазах.
Сорок утренников влекутся через февраль к марту. Раздумчиво, почесываясь и поплевывая, осматривает Архип хозяйство свое. В деревянной бороне поизносились зубья, и надо бы заменить борону настоящей, железной. А то у этой только и осталось хорошего, что ржавая кандальная цепь. Когда-то променяла бродяжня кандалы на водку. Ржавая цепь сухо позванивает, а Архип сопит и считает: пожалуй, если понатужиться, то и этим инструментом землю можно хорошо вычесать. Вот плужок бы... Дедовская соха совсем запарит Мухортку, изведет старика... Бродит Архип по двору, оглядывает хозяйство свое. А Василиса украдкой следит за ним и облегченно вздыхает.
Звенит веселая капель. Чем дальше, тем больше звону и веселья.
Арина Васильевна вслушивается в этот звон, всматривается в крепнущее сияние солнца, — всматривается и вслушивается и темнеет. Тяжкая забота наваливается на ее плечи. Тяжкая забота, которая пугает ее.
На реке все больше ржавых пятен. У прорубей сверкает вода. По утрам поблескивает наледь.
28.
Арина Васильевна темнеет от заботы и уходит к соседям развеять свою тоску.
Ксения остается одна.
Непрочная тишина в избе обступает ее со всех сторон. Со всех сторон надвигается на нее ее одиночество, со всех сторон ползет к ней ее боль.
Тараканы шуршат на печке, на столе, по полкам. Скрипит половица под колеблющимся шагом Ксении. Мертвое молчание лелеет Ксеньину печаль.
В отсутствие крёстной Ксении легче отдаваться своим мыслям, своей скорби. Нет тревожно подглядывающих глаз, нет сочувственных вздохов. Можно дать волю скованному недоверчивостью сердцу.
Ксения садится в углу на лавке. Лицо ее искажено болью. Где-то далеко накопилось в ней много слез. Но нет им пока еще выхода. А как хорошо бы однажды всласть выплакаться до конца! Сладко выплакать пред самой собою всю горечь. Дать сердцу, замерзшему, застывшему, отогреться в жгучести одиноких и редких слез. Как хорошо бы, если б хватило силы выплакаться!
Но нет слез у Ксении. Глаз — тот единственный глаз ее! — сух. Он устремлен далеко, дальше знакомых и ныне опостылевших стен, он смотрит куда-то далеко. Он пытается вглядеться в безотрадное будущее. И оттого, быть может, Ксения вдруг срывается с места, начинает метаться по избе, хватает зачем-то шаль, шубу; потом останавливается в изнеможении, в испуге, в отчаяньи, бросает и шубу, и шаль на пол и громко стонет. Без слез, с застывшим лицом.
Без слез, с застывшим лицом забивается она снова в угол. Сердце колотится в ее груди неровно. Шею сцепило холодное, жесткое, словно чья-то мертвая рука силится задушить ее.
Возвращается крёстная. С ее приходом гнетущее молчание разрывается. Но горечь тоски становится острее.
Арина Васильевна приносит с деревни, от соседей мелкие и докучливые новости. Она торопится рассказать их Ксении. Старуху гнетет и страшит молчание. Она делается болтливой. И слова ее мелкими и тупыми ударами бьют Ксению по голове.
— Селифон низовский с Гордеевым расштырились, сказывают, с председателем. Докопались они скрозь трескон этот самый, будто обман какой-то в сельсовете сделали с покосами. Ну, галдеж теперь идет по деревне — беда!
Крёстная сыплет словами и не глядит на Ксению.
— Теперь, бать, волостных ждут, начальство приедет. Может, из городу кто прискачет...
Арина Васильевна приостанавливается и осторожно щупает:
— Может, твой-то знакомый приедет, тогдашний-то?
Вяло и бесстрастно раздаются слова Ксенин:
— Не знаю... Ничего не знаю.
— А потом, — крёстная подавляет в себе крикливую злобу: — слушок есть, что супротив батюшки в волости хай начался. Притесняют его. Поперек горла, вишь, стало им, что отца Сосипатра народ уважает и чтит!..
Но не трогает Ксению и этот слух. Молчит она, ничем не проявляет сочувствия негодованию крёстной.
Старуха умолкает и думает:
— Словно каменная!.. Беда!.. Что-то будет дальше?
Темнеет от заботы Арина Васильевна. Это ли ей сулило возвращение Ксении домой? Для этого ли она радовалась тогда, в летний день, когда необычный лай Пестрого вызвал ее на крыльцо и увидела она впервые вернувшуюся, наконец, Ксению? И как коротка была эта радость! Как недолго продержалась она!
Старуха горестно думает. За ее плечами целая жизнь лежит. Чего-чего только не было за долгие годы этой жизни! Была скупая, торопливая и непрочная радость, были огорчения, было острое горе. Был, наконец, беспрерывный тяжелый труд. И, ведь, все переносили, безропотно, разве только всплакнув порою, — все переживали, ко всему привыкали. Почему же вот Ксения не может привыкнуть? Почему она не смирится, не понесет свою ношу так же, как другие, кого судьба обидела?! Почему?
— Худые времена наста ли, — решает Арина Васильевна. — В бога народ перестал верить, старыми, прилаженными обычаями гнушается. Испортился народ. В корень испортился!
29.
Пестрый выползает из своего теплого угла, и, повиливая хвостом, подкатывается Ксении под ноги. Серое утро еще не окрепло. Морозная мгла наполняет воздух. Деревня спит. Над избами чернеют холодные трубы.
Пестрый изумлен: никогда в эту пору двор не оживает скрипучими шагами, никогда не просыпаются так рано хозяева. А тут вышла женщина, запах которой ему так знаком и, не глядя на него, не окликнув его, идет к воротам. И даже, когда он мягко тычется мордою в ее подол, она не останавливается, не произносит ни звука.
Пестрый выползает из своего теплого угла и, повиливая хвостом, под ворота на застывшую, спящую улицу. Ксения идет возле тихих домов. Она торопится куда-то. Внезапно она останавливается. Обернувшись, смотрит на Пестрого, как будто только что заметила его. Хватается обнаженными пальцами за конец шали, съеживается.
— Пестрый! — тоскливо говорит она собаке. — Пестрый, ступай домой! Домой!
Собака пригибается к снегу, скребется лапами, тихо скулит.
— Иди домой! — повторяет Ксения и ступает дальше. Но Пестрый, приотстав немного, крадется за нею, не уходит в свой привычный угол.
Ксения подходит к взвозу. Пред нею вьется дорожка на реку, к прорубям. Серая мгла зыблется над ледяным спокойствием реки. Серая мгла простирается вокруг. Не задумываясь, Ксения погружается в эту мглу. Порывисто и торопливо начинает она спускаться с угора. Но на полдороге опять оборачивается, опять замечает собаку, выбрасывает обе руки вперед, задыхается от мгновенной, непонятной злобы и яростно кричит — и крик ее странно и дико звучит в пустынном и неразбуженном утре:
— Уходи, пропастина!.. Пошел! Пошел отсюда, гад!..
Пестрый поджимается, отбегает в сторону, зажимает хвост меж ногами, взвизгивает обиженно и сиротливо. Он плетется нехотя в сторону дома, все время воровски оглядываясь. И, заметив, что хозяйка продолжает свой путь к прорубям, он быстро возвращается, подходит к самому краю спуска на реку и оттуда следит за Ксенией.
У старого пса еще острые глаза. Уши его сторожко подняты и острые концы их слегка вздрагивают. Он не спускает глаз с уходящей женщины, он вслушивается в каждый звук, несущийся со льда.
Пестрый видит, как Ксения подходит совсем близко к крайней проруби, стоит возле нее несколько мгновений, потом идет дальше и останавливается около другой. Он видит, как она наклоняется над темною дырою и сразу же стремительно выпрямляется. Пестрому непонятно, что это делает женщина. Он потихоньку подвигается вперед, вытягивается и в непонятном беспокойстве начинает тихо скулить.
Вдруг он весь напрягается, рывком кидается вперед. И на-бегу начинает возбужденно, отчаянно лаять. Он ошеломлен, он вне себя: там, впереди возле проруби что-то метнулось, мелькнуло. И вот уже никого нет.
Шерсть на его спине подымается, зубы обнажены. Пестрый прыжками домчался до черных дыр во льду. Он врылся когтями в лед у самой проруби, второй с краю, — и дикий собачий вопль потрясает берега и несется во все стороны. Дикий вой стоном стоит в мглистом зыбком воздухе...
30.
Собачий протяжный вой в раннее тусклое утро будит многих. Но мало ли отчего в пустынное сумрачное утро может выть собака? И никто не выходит на этот вой, никого он не тревожит. Утренний сон сладок, и проснувшиеся в сердцах клянут собаку.
Утренний сон крепок у Арины Васильевны. Она просыпается в обычное время. В избе выстыло за ночь. Железная печка молчит. Ксении на ее обычном месте нет. Арина Васильевна не тревожится: не в первый раз Ксения встает чуть свет и уходит во двор или на реку. Старуха разжигает печку. Смолистый дымок ненадолго оживляет застоявшийся за ночь жилой избяной дух. Прокаленные стенки печки начинают гудеть.
Время идет. Арина Васильевна начинает недоумевать. У дверей находит она коромысло; ведра, перевернутые вверх дном, стоят на лавке, как были поставлены с вечера.
— Куда же она девалась? — изумляется старуха и выходит во двор. А там тоже никого нет. Даже Пестрый не выползает навстречу.
Но вот издали, с реки до Арины Васильевны доносится протяжный и тоскливый собачий вой. Он беспрерывен и безысходно уныл. Он надрывает душу. Старуха боязливо прислушивается к нему.
— Чья бы это выла?
И в тревоге, несознанной, беспричинной и внезапно нахлынувшей на нее, она оборачивается и начинает звать:
— Ксения!.. Ксе-ена!
В соседних дворах просыпаются голоса. Над крышами ползут ранние дымы. Крик старухи, бесплодно повторенный несколько раз, привлекает внимание соседей.
— Ты пошто зовешь-то?.. Куда она у тебя делась?
Человечьи голоса возбуждают старуху. Она заламывает руки, она вопит, несуразно, острым голосом:
— Ой, люди милые, что же это такое!?.. Просыпаюсь я, а Ксеночки-то нету!.. И Пестрый куда-то убежал!.. И собака отчего-то воет!.. Ой, милые! Поищите, ради спасителя!.. Боюсь я!..
— Да ты што воешь?.. Не маленькая твоя Ксения. Придет.
Но упорный, безнадежный вой, который доносится с реки, нарушает беспечную уверенность соседей. Они выходят вместе с Ариной Васильевной за ворота и слушают. И на мгновенье умолкают. И, словно в этом кратком молчании рождается в них тревога, бросаются они гурьбою по улице, туда, в сторону воя, к реке. И впереди всех — Арина Васильевна, порою оглашающая еще не проснувшуюся окончательно деревню зовущим криком:
— Ксе-еночка!.. Ксе-ена!
На берегу они останавливаются и видят: внизу, у прорубей сидит собака, крепко упершись передними лапами в лед, морда ее задрана вверх, и тягучий вой, переливистый, замирающий и зловещий, рвется из ее глотки и стелется над льдом, над угором, над деревней.
— Пестрый! — вскрикивает Арина Васильевна. — Святые угодники! да ведь это наш Пестрый!...
Соседи, окружающие Арину Васильевну, так же, как и она, заметившие и узнавшие собаку, молча и многозначительно переглядываются. Быстрая поражающая догадка осеняет их. Они порывисто кидаются вниз по угорку к зияющим, темным прорубям. Не отставая от других, торопится туда же и Арина Васильевна. Ее пошатывает, и она вот-вот потеряет последние силы.
Почуяв приближение людей, Пестрый припал на передние лапы, ощетинился и завыл громче, яростней и тоскливей.
Мужики и бабы обступили прорубь.
В деревне приметили кучку людей, зачем-то столпившихся в необычный час на реке. В деревне всполошились. Со всех дворов потянулись сюда люди. В морозном воздухе зареяла громкие переклики. Наростал многоголосый шум. А над этим шумом — ничем не нерушимый, грозящий бедою, о беде властно напоминающий, колыхался вой Пестрого.
31.
Труп Ксении не находят.
Стремительная вода уносит ее подо льдом куда-то вниз. Где-нибудь прибьет ее в омуте к коряжине и там останется она навсегда. А может быть унесет дальше, вынесет в широкие реки и однажды, когда спадет вешнее половодье, выбросит на илистый берег, и чужие люди со страхом и омерзением будут разглядывать мертвое тело.
Арина Васильевна безутешна.
— Господи! Согрешенье-то какое! — плачется она. — Даже и косточек не нашли, все бы легше!.. Похоронила бы я тебя, Ксеночка, поплакала бы над тобою!.. А то вот. На кого ты меня, разнесчастную, оставила!?.
Афанасий Косолапыч бродит по деревне, суется в избы и, грозя грязным, шаршавым кулаком, похваляется:
— Я сразу заприметил!.. Вижу: шаманит бабенка над пролубью и сделалась вся ни в себе. И меня не признает, бежит от меня!.. Ну, я и сообразил: крышка бабе, мозги на сторону свернулись!.. Я замечательный! Мой глаз вострый!..
Афанасия Косолапыча плохо и неохотно слушают: ботало мужик. Но по избам и без его слов, и без его рассказов не умолкают разговоры о Ксении, об ее судьбе, об ее участи. Толкуют, обсуждают, вздыхают. Сожалеют.
А солнце все больше, все крепче забирает свою силу. Солнце съедает непрочные снега. Солнце кой-где, на высоких местах, на прогалинах обнажает прошлогоднюю траву, выхватывает из-под талого грязного снега клочки черной, жадной земли.
Дороги покрыты разжеванным снегом, дороги покрыты грязью. Сани хлюпают по лужам. Стоит ли ездить зря в такую пору?
Но хмурый, — словно трещит у него голова с перепою, а опохмелиться печем, — погоняет Архип Мухортку, торопится в Верхнееланское. Он знает, что торопиться не к чему, что все кончено, но не может удержаться и нахлестывает коня.
Когда весть о гибели Ксении добежала до Моги, Архип в первую минуту вскипел и рассердился:
— Хлопаете! Зря хлопаете!.. — разъярился он. — Не поверю я, чтоб Ксения руки на себя наложила!
Но поверить пришлось, и Архип затих, растерянно замолчал и стал избегать разговоров о Ксении.
И только Василисе сказал:
— Опять обманула меня Ксения...
— Как так, Степаныч? — не поняла его жена.
Но он не объяснил ей смысла этих слов.
Через несколько дней Архип, все время обретавшийся в непривычной для него задумчивости, запряг коня и только в последнюю минуту, вваливаясь в сани, сообщил Василисе:
— Съезжу я, старуха, хоть теперь туда, в Верхнееланское... Поспрошаю, как да что...
Архип нахлестывает коня, въезжая в Верхнееланское, и к Ксеньиной избе подъезжает быстрой рысцой. Заплаканная и осунувшаяся, постаревшая Арина Васильевна встречает его со слезами.
— Вот, Архип Степаныч, не захотела Ксеночка на свете белом жить. Руки на себя наложила. Срамота-то какая! грех-то какой!..
Старухины слезы гнетут Архипа, он отворачивается от нее и с внешней суровостью ворчит:
— Что ж теперь-то слезы лить?.. Слезами тут никакой помощи быть не может!.. Надо бы ране глядеть...
— Да глядела я! Глядела, Архип Степаныч!.. Да какие мои старушьи силы супротив ее итти были!?..
Слезы снова заливают лицо Арины Васильевны. Не переставая плакать, начинает она рассказывать о последних днях жизни Ксении.
Архип сумрачно слушает.
В этот же день возвращается он обратно домой. Долго кряхтит и отмалчивается на расспросы Василисы. Потом идет к Аграфене.
— Письмишко бы мне опять в город бы послать надо! — заискивающе говорит он девке.
И долго диктует путанное и пространное письмо Коврижкину. А под конец отдельно для Васютки:
«...Образуйся, Василей Архипыч, в науке крепким человеком. Чтобы тебя никакие заковырки в жизни не сбивали. Закручивай молодые твои годы в настоящем образовании и слушайся правильных умных людей...».
32.
Опущенное в синий почтовый ящик письмо идет в волость, оттуда треплется в чьей-то сумке до Верхнееланского. В Верхнееланском, в сельсовете его ощупывают многие руки и чьи-то глаза ухватывают неровные строчки адреса:
...Ксении Коненкиной.
Афанасий Косолапыч слышит, как секретарь вслух читает эти слова, и с издевательством, глумливо замечает:
— Ну, умники в городах: утопленнице письма посылают!.. Хо!.. Давай, Егор Никанорыч, его сюды, мне давай! я его в речку спущу: не догонит ли покойницу!..
Секретарь похлопывает пальцами по конверту.
— Надо бы, Егор Никанорыч, вскрыть. Нет ли чего делового.
— Вскрывай.
Письмо вскрыто, разорванный конверт летит на пол. Чужие люди медленно читают не для них написанные строки.
— Сладко написано! — грохочет Афанасий Косолапыч.
— Любовное послание! — определяет секретарь: — Подпись: Павел Гаврилов. Тот это пишет, работничек ее, с которым она путалась... Желает внове возвратиться. Понятно!
— Поздновато пишет-то! — ухмыляется Егор Никанорыч. — Кабы неделькой поране...
— Опоздал!..
Опустошенное и осмеянное письмо шелестит в руках у секретаря.
— Уничтожить его?
— Валяй.
— Стой, погоди! — волнуется Афонька: — зачем нистожать? Я его лучше искурю. Все польза будет! — Он хватает листок и прячет его в кисет.
...Город опаздывает...
33.
Город опаздывает. Кипит на улицах жизнь. Трещат и грохочут разнородные шумы. Звенят и гудят путанные, перепутанные голоса и звуки. Трепещет дробь барабанов, вспыхивают весело возгласы и песни. Солнце пляшет в зыбком влажном воздухе. Солнце пляшет в дымящихся легким паром лужах.
Начинает свое неистовство ранняя весна.
Скоро оживет молодая, новая жизнь.
Скоро лопнут набухшие почки.
Скоро расцветет каждогодная, необманчивая, прочная радость...
Рыхлые пласты лоснящейся земли выворачиваются из-под сверкающего землей же отполированного лемеха. Мухортка напрягается и изо всех сил тянет тяжелую соху.
Косматая голова Архипа обнажена. Солнце гладит тепло и ласково косматую голову.
— Но-но, Мухортка! Тяни, приятель!.. Не поддавайся! — покрикивает Архип на коня.
— Натужься! Вот!.. вот!... Но-но, старик, не плошай!..
34.
Васютка из школы уходит вместе с другими ребятами на реку.
Город обнят двумя реками и одна из них в весеннее половодье сердито заливает прибрежные улицы.
Ребята идут смотреть на эту непокорливую реку.
Мутная вода, вспененная у краев, крутилась омутами, надвигаясь валами, несла на себе остатки льда, коряги, дрова, всякий хлам. Мутная вода вышла из берегов и обмывала дома, из которых убрались уже жители, вливалась в переулки, плескалась и шипела.
Над рекой стоял звонкий гул. На берегу, там, куда еще не дошла вода, толпились люди. Над людьми вспыхивали возгласы, крики, испуганный или беспричинно радостный рев.
Ребятишки протиснулись к самой воде.
Васютка жадно глядел на сумасшедшую, ликующую, неудержимую реку и вспоминал родную Белую реку. Вспоминал веселый плеск ее поды, тальники, которые купаются в ней, тихие курьи, в которых летом вода теплая и мягкая, как щелок.
Васютка под шум воды вспоминает многое. И его тянет домой, к матери, к отцу, к Мухортке.
Но беспечные товарищи вспугивают его воспоминания, его тоску.
— Айда, ребята, дальше! — радостно волнуются они. — Там вода дамбу разворачивает!.. Айда!
И Васютка убегает с ними дальше, растеривая свою ребячью тоску. Туда, где река грозна и неукротима, где мощь ее кажется непреодолимой.
35.
Белая река, сбросив с себя истлевший, ржавый лед, несет лишние воды в широкие, большие реки. Белая река впадает в одну из рек, омывающих город.
Проходит половодье. Спадает река, высыхает на берегах намытый весенним разливом ил. Светлеет и чище становится вода. И прямые колючие лучи полносильного солнца жарко и жадно щупают светлую воду, в которой оживает все живое.
Арина Васильевна выжидает, когда окончится распутица, чтоб поехать в волость, в Острог. Она сожгла пред иконою все восковые огарки, она скорбит и болеет о погибшей душе Ксении, которая истлевает где-то без отпевания, без ладана, без молитв.
У Арины Васильевны в тоскующем и испуганном сердце гнездится холодная забота:
— А допустит ли батюшка, отец Сосипатр, панихидку отслужить по Ксении? Простится ли ей, покойной, согрешение ее?!
Она выжидает конца распутицы и ходит взглянуть на реку: успокоилась ли она, утихомирилась ли после вешнего бремени.
Пестрый выбегает вместе с нею. У реки он беспокойно нюхает землю, бегает по берегу, слегка скулит. Иногда он настораживается; весь вытянувшись и наставив острые уши, смотрит на воду, вглядывается во что-то, во что-то вслушивается. Потом начинает обиженно лаять.
Течет невозмутимо река. Жадные лучи полносильного солнца щупают текучую светлую воду.
В бегущей воде отражается небо.
Земля проснулась....
Примечания
1
В этом месте в журнале отсутствовала строчка — типографский брак.
(обратно)2
Крестком — крестьянский комитет взаимопомощи, общественная организация сельского населения для оказания материальной и трудовой помощи социально необеспеченным слоям деревни. Задача повсеместной организации кресткомов была поставлена Декретом СНК РСФСР от 14 мая 1921 г.
(обратно)
Комментарии к книге «Сладкая полынь», Исаак Григорьевич Гольдберг
Всего 0 комментариев