Избранное
БОЛЬ И НАДЕЖДА О творчестве Самуила Гордона
Самуила Гордона неустанно влекла дорога. Он наделен неспокойной душой. Постоянно был там, где происходят очень важные процессы в жизни еврейского народа, в судьбах советского народа вообще. Вот он в Крыму, где возникли еврейские деревни. Результат — его первая книга «Между Азовским и Черным», вышедшая в 1934 году; Еврейской автономной области посвящены его книги «Патриоты», «Биробиджанские старожилы».
Еврейским переселенческим селам в Крымской степи посвящена повесть «У виноградника».
Виноградник, который фашистские изверги превратили в кладбище, — не просто символ. Он был и остался горькой, ужасающей реальностью. Те, кто восстанавливал разоренный колхозный виноградник, ежедневно как бы ходили почтить могилы.
Герой повести Мейлех, который остался один-одинешенек из всей родни, не в состоянии понять: как могут люди работать на винограднике среди могил? Но он твердит одно — нельзя забывать, оставшиеся в живых обязаны жить и строить.
В середине шестидесятых годов Самуил Гордон, исполненный болью и надеждой, отправляется в длительное путешествие по бывшим еврейским местечкам Украины. Он искал то, что уцелело от гитлеровского нашествия, и пытался заглянуть в послевоенную судьбу тех, кто начал новую жизнь на пепелищах.
Он шел от местечка к местечку, радовался каждой вновь построенной хатке, вновь появившейся семье, каждому родившемуся ребенку, искал то многообещающее возрождение и продолжение, которое страстно стремился увидеть и о котором не переставал мечтать. Часто стоял со щемящим сердцем у глиняных рвов, у братских могил, где лежали загубленные люди.
Обо всем увиденном и пережитом им рассказано в волнующих путевых картинах «Местечки».
И еще много лет жило в нем увиденное во время этого путешествия. Скоро появились повесть и пьеса под названием «Переулок Балшема», роман «Вечная мера», в котором с большой художественной силой описаны те же военные, героические и трагические, события.
Послевоенное время принесло с собой колоссальные изменения в жизнь советского народа. То же самое произошло и в еврейской среде. Острый глаз Самуила Гордона точно подметил, как некоторые местечки вырастают в города, а в иных случаях городок превращается в село. Это подсказало писателю совершить новые поездки, искать своих героев на новом месте, на целине, на самых разных стройках и заводах. Потому что если целина, как говорит один из героев, по-еврейски тоже целина, то Тольятти по-еврейски — тоже Тольятти и Печора по-еврейски — тоже Печора. И нет такого юга и севера, запада и востока, где в великом интернациональном сплетении не было бы и еврейских рабочих, инженеров, ученых. И появляются новые романы и рассказы, в которых писатель показывает советского еврея в тесном содружестве с русскими, украинцами, казахами, узбеками и другими, представленными так, как они выглядят в реальной жизни, со всеми радостями и горестями, со всеми проблемами.
Странствуя по местечкам, автор заезжал и в Погребище, где прошло его трудное детство и где повеяло на него множеством воспоминаний, вызвавших яркий образ Дины, героини романа «Цалел Шлифер».
…Дина, Дина!.. Местечковая красавица, чистая и гордая Суламифь. Почему вы с Цалей — два влюбленных сердца — должны были, как блуждающие звезды, скитаться по стране врозь? Только Ярошенковский лес, узенький мостик, тихие вечера да звездное небо остались свидетелями ваших немногих счастливых часов…
И эти захватывающие и волнующие лирические картины, которые мы носим в себе с детства!.. «Восходящее солнце в ближнем лесу, склоненные вербы у тихой зеленеющей речки, легкая пыль, что оставляют после себя пробегающие деревенские подводы…» А потом… Та ночь, та единственная ночь, когда они до рассвета просидели на крылечке возле их дома.
Когда через несколько лет я прочел повесть «Единственная», мне стало жаль, что Самуил Гордон расстался с местечками и вместе со своими героями перебрался в город. А кто она, эта Лина, которая чаще всего находится в командировках, живет в разных гостиницах, ждет писем от мужа и дочери и ходит в кино с заместителем главного инженера местной электростанции Михаилом Ефимовичем?
Прочитав повесть заново, я увидел в Лине Дину нового времени. Это — Дина семидесятых годов, когда женщины заняли более важное место в обществе, стали более самостоятельны, более образованны, приобрели богатый жизненный опыт, но остались такими же честными и чистыми в своих чувствах.
В следующих своих произведениях художник ставит женщину в самые разные, порой очень сложные ситуации, показывает неисчерпаемую силу человеческого духа. Такова Цирл из романа «Вечная мера», которая в невообразимых условиях сберегла в себе человека, Ада из повести «Стрела и лук». В яркой галерее женских образов, созданных автором, Ада из повести «Стрела и лук» занимает особое место.
Прежде всего хочется подчеркнуть исключительную тонкость, с которой писатель ведет это весьма интригующее повествование. Он избежал двух крайностей: повесть не превратилась в историю о дорожном романе, своего рода легком флирте, и не зазвучала чистым морализированием.
Преступление и наказание… Это зависит от нравственных норм, с которыми человек живет на земле, от того, что́ он считает преступлением и какое наказание сам для себя выбирает. Герой повести «Прощение», доцент горного института Урий Гаврилович Аншин, почувствовав, что совершил дурной поступок, обидел своего хорошего друга, шахтера Илью Савельевича Лесова, с которым познакомился в северном шахтерском поселке. Кажется, мелочь: он пригласил Лесова на свой пятидесятилетний юбилей через год, не думая, что тот и в самом деле может приехать. Но Илья Савельевич приехал и позвонил с вокзала. В доме Аншина было полно гостей, высоких и обыкновенных. И вместо того чтобы пригласить Лесова к себе немедленно, он, по совету жены, пригласил его па послезавтра. А через минуту спохватился, что поступил дурно, не по-человечески. Аншин оставляет гостей, мчится на вокзал, но уже не застает его. Он пишет Илье Савельевичу одно письмо за другим, но ответа не получает. Содеянная несправедливость преследует его все время, и в самые страшные дни своей жизни, когда ему кажется, что он умирает, единственная забота его — тот долг, который он должен выполнить перед смертью. И уже не оправдываться, а просить у Лесова прощения. Поэтому он сам отправляется в нелегкий путь, чтобы лично выпросить прощение у своего друга. Но… Он опоздал. Илья Савельевич умер. И у Аншина появляется чувство, что он тоже отчасти виноват в смерти друга.
Повесть «Прощение» — произведение глубокого философского замысла, написана ярко, с большим мастерством. Автор проникает в тайники человеческой души. И как в большинстве произведений Самуила Гордона, лейтмотивом повести является: «сохранить человека в человеке. В этом суть человеческой жизни».
Размах романа «Весна» (1966) намного шире, чем сам намеченный конфликт. В нем отражается общественно-политическая жизнь нашей страны в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов. События, которые советский народ воспринял с воодушевлением и уверенностью в завтрашнем дне. В этой новой атмосфере разворачиваются события романа, который рассматривает вечный во всех произведениях Самуила Гордона вопрос: кто ты, человек, на что ты способен и как ты поведешь себя, когда жизнь преподнесет тебе настоящее испытание?
Главный герой Алик, поступивший на днях в институт, и горячо любимая им девушка Шева едут в троллейбусе. Оба они видят, как вор лезет к какой-то женщине в карман. Алик делает вид, что не замечает этого, а Шева, схватив вора за руку, получает удар ножом под сердце. Шеву отправляют в больницу, Алик возвращается к себе на дачу, где родители готовят торжество ко дню его рождения. Это, собственно, завязка романа, вокруг которой автор показывает разные характеры.
Происшествие в троллейбусе было испытанием не только для Алика, но для всех членов его семьи. Его мать, Бронислава Савельевна, вообще никакого значения не придает тому, что товарищи Алика решили больше не подавать ему руки. Старшая сестра Маргарита силится доказать отцу, что Алик не виноват. Но отец Алика, Веньямин Захарьевич, полковник, заведующий военной кафедрой в геологическом институте, человек, закаленный в огне гражданской войны, командовавший в Отечественную войну особым батальоном, имеет свои моральные критерии, которыми измеряет жизнь и судит не только всех окружающих, но в первую очередь самого себя. Он приказывает сыну уйти из института и уехать на работу.
Чем объяснить столь суровый приговор Веньямина Захарьевича? Что это? Чистый максимализм, свойственный коммунистам старшего поколения, тем, кто прошел гражданскую войну и пережил все трудности, выпавшие на их долю? Или это поступок рассерженного отца, который под горячую руку так жестоко наказал сына? Образ полковника Веньямина Захарьевича, его мировоззрение, все пережитое обусловило то, что он не мог иначе поступить с сыном, проступок которого вызвал в нем чувство собственной вины: как случилось, что у него вырос такой сын? Почему старший сын ушел добровольцем на войну и погиб, спасая раненого товарища, а младший в обычной обстановке проявил трусость?
Веньямин Захарьевич прекрасно понимает, что дело не во времени, а в воспитании, в среде, в которой вырастает молодежь. Веньямин Захарьевич издевается над «народниками», как он называет молодых люден, которые идут на завод ради трудового стажа, облегчающего поступление в вуз.
— А представьте себе, — возражает ему другой военный, — что многие из этих «народников», как вы их называете, строят сейчас Братск, поднимают целину.
Разумеется, проблема молодежи не проста. Разные высказанные мнения показывают, что молодежь шестидесятых вовсе не такая, как некоторые себе ее представляют.
Роман «Весна» был тогда одним из наглядных примеров, доказывающих, что советская еврейская литература не осталась замкнутой в ограниченных рамках, а находится на широкой магистрали общих проблем советского общества, течет в общем потоке многонациональной советской литературы, в котором она находит свою собственную специфику, свои собственные краски, свой собственный колорит.
«Вечная мера»… Собственно, во всех произведениях Самуила Гордона есть эта вечная мера, эта суровая мера строгости, какой художник измеряет и оценивает человеческое поведение и человеческие поступки.
Однако невообразимые испытания, которым он подвергает героев романа «Вечная мера», не сравнить со всеми прочими. Но не писатель придумал для них такие испытания. Сама жизнь…
После того как Цирл неоднократно смотрела в глаза смерти, отстояла сутки полуголая по горло в холодной воде, она в течение полутора лет прячется в подвале украинских друзей ее погибших родителей. Туда же попадает пожилой уже мужчина Хонэ. В то безумное время, когда вся жизнь была безумной, когда смерть преследовала каждого, могло случиться и такое. Красавица Цирл после освобождения объясняется пожилому Хонэ в любви. Что это? Результат гнетущего одиночества, представления, что они единственные на земле, оставшиеся в живых? Когда оба узнали, что остались последними в их семьях, они поженились. И тогда лишь начинается для обоих истинное испытание.
Заведующий страховой конторой, где Цирл работает, молодой человек Зайвл влюбляется в Цирл. И у нее появляется ответное чувство. В ее страданиях перед нами вырастает яркий образ огромной, трагической силы. В ней беспрестанно бушует женское начало, против которого борется глубокое понимание своего человеческого долга, своего взгляда на жизнь, воспитанного в неслыханно тяжелых обстоятельствах.
Писатель боится, что Цирл не выдержит испытания, он оберегает ее. Ему легче иметь дело с инженером сахарного завода, с Алексеем Николаевичем, который выказывает свои чувства к Цирл слишком уж грубо. Ему Цирл может ответить пощечиной. Но что ему делать с Зайвлом, с его чистой любовью и со страстным чувством Цирл?
Порой может показаться — Цирл не выдержит испытания. Она чувствует себя виноватой перед мужем. И когда она признается ему в своих встречах с Зайвлом, Хонэ ей отвечает: «Ты ни в чем не виновата передо мной».
В этом, собственно, и заключается то главное, что писатель хотел подчеркнуть, После того как Цирл и Хонэ столько вынесли, видели столько зла, столько нечеловеческой жестокости, что принесли с собой на нашу землю фашистские изверги, когда сама жизнь висела на волоске, они, Цирл и Хонэ, сохранили в себе человечность.
Проникнутый трагизмом ужасов войны, роман «Вечная мера» всеми своими проблемами обращен ко дню сегодняшнему и ко дню завтрашнему. Образы Цирл и Хонэ, как и многие образы других произведений Самуила Гордона, написаны с горячей верой в человека, в его неисчерпаемые моральные резервы.
Следует сказать, что почти все произведения еврейского писателя Самуила Гордона вышли и на русском языке.
В 1987 году на русском языке вышла и его книга «Наследники», куда входят роман под этим же названием, роман «У Волги», упомянутая ранее повесть «Прощение» и цикл рассказов.
Роман «У Волги» современен не только по описываемым событиям, но и, главным образом, по острым нравственным и социальным проблемам, которые в нем затрагиваются.
…Жили в одном еврейском селе два друга: колхозный шофер Айзик Глейзер и тракторист Лейви Дембо. В ночь перед свадьбой Айзик выкрал невесту Лейви и увез ее в ближайший, а потом и более отдаленный город. Что касается самой невесты Фриды, то она больше всего любила себя. Айзик же перед начальством подхалим и холуй и самого себя окружил такими же подхалимами и холуями. Довольно типичное явление в период застоя. Лейви Дембо особой карьеры не сделал. Скромный и совестливый, он со временем стал учителем и наставником в ПТУ, отдавал все свои знания, все свое сердце воспитанию нового поколения рабочих.
Такими они встретились через много лет в санатории у Волги. Лейви остался Лейви, а Айзик уже не Айзик, а Андрей Стеклов. Как надо было поступить Дембо? В наши времена не вызывают на дуэль, но все, что Лейви видит и наблюдает, вызывает в нем отвращение и возмущение. Всеми своими повадками Айзик-Андрей раскрывается перед ним как браконьер и расхититель. Это даже не конфликт, а противостояние двух чуждых друг другу людей. Совершенно разных по своему образу жизни, миропониманию, сути поступков.
Есть в романе эпизод, когда Лейви Дембо встречается со своей бывшей невестой Фридой, ныне избалованной директоршей. Оба пытаются хотя бы на миг вернуть былое, но прошлое не вернешь. Нет, не скажешь, что в те минуты Фрида прозрела. Ощущается невысказанное покаяние, чувство пустой, бессмысленно прожитой жизни, в чем и самой себе признаться трудно.
Роман «Наследники» развернут в пространстве и времени, в нем отображено более полустолетия жизни советского народа вообще, еврейского в частности, а нелегкая, порой трагическая судьба героев полна неожиданных поворотов.
Главный герой романа Симон Фрейдин — человек незаурядных способностей. Кроме своей основной работы инженера, дорожного строителя, он увлекается музыкой, поэзией и живописью и в свободное от работы время пишет неплохие картины и хорошие стихи. Но, как характеризует его автор, «природа наделила его всем, даже красотой, но и обделила его, не вооружив в достаточной мере упорством и волей». Не отсюда ли его метания, его неустроенная жизнь. Но он человек твердых нравственных норм, всегда действует, согласуясь со своей совестью.
Демобилизовавшись после войны, он отправляется в город, где жила его первая жена Ханелэ, но там нет ни дома, ни каких-либо известий от нее.
И лишь через много лет он встречает ту, которая стала его последней женой, Лиду, и увозит ее с собой на Север.
И вот на старости лет он задумывается о наследниках. Его не оставляет чувство вины, что дети его выросли без него, он даже не знает, где они. Кроме детей второй жены, Натальи, которые, кстати, носят не его фамилию, а фамилию жены.
Возможно, поэтому он тайно от жены пишет дневник, невыдуманный рассказ о себе, в котором осмысливает свою жизнь, пытаясь определить, в чем он прав и в чем виноват, не щадя себя. Это рассказ-исповедь, не для печати, а для своих детей, тех, с которыми он переписывается, Володей и Галинкой, и тех, кого он ищет.
Со временем он находит своего первенца, Даниэлку. Лишь он один носит его фамилию. Симон страстно желает, чтобы продолжался род Фрейдинов.
Я коротко обозначил основные контуры романа «Наследники», романа о любви, о сложных человеческих отношениях, о национальных и интернациональных проблемах.
Сталинский меч не минул и писателя С. Гордона. Автор провел не один год в тюрьмах и лагерях строгого режима. Об этом страшном времени, когда была разгромлена еврейская культура, уничтожены лучшие ее деятели, Самуил Гондон опубликовал недавно документально-художественный роман «Изкер» («Поминание»).
В предисловии к роману автор пишет: «Написать обо всем этом — мой святой долг. Я оказался последним, кто может поведать о страшной трагедии, единственный непосредственный свидетель того кровавого смерча».
Самуил Гордон в постоянных поисках формы, изобразительных средств, язык его произведений отличается особой колоритностью, а герои — богатым внутренним миром. Они узнаваемы не только своей манерой говорить, но и манерой мыслить, склонностью критически оценивать свои поступки.
Произведения Самуила Гордона по своему высокому художественному уровню относятся к лучшим образцам советской еврейской литературы, в которой он один из самых значительных ее творцов. И главное содержание, смысл его творчества — боль и надежда. Боль за несовершенство человека и надежда сделать его более счастливым.
Хаим Меламуд
ВЕСНА Роман
I
В густо заросший двор Веньямина Захарьевича вошел паренек и быстрым, твердым шагом направился к двухэтажной деревянной даче с застекленной террасой, откуда неслись шумные веселые голоса. Вдруг он остановился. Голоса на террасе показались ему что-то очень знакомыми, настолько знакомыми, что он готов был поверить: среди наехавших гостей застанет здесь и тех, кто сегодня послал его сюда — выпускников десятого «В», — и вся решительность, с которой вошел во двор, почти полностью покинула его. Шаги стали тише, сдержанней, плечи словно опустились. На продолговатом матовом лице с слегка выдающимися скулами появилось выражение мальчишеской растерянности и смущения, как и несколько минут назад, когда он стоял перед калиткой в высоком заборе. В замешательстве юноша даже не заметил, как сошел с песчаной дорожки и оказался в тени полунагих деревьев, всеми ветвями уже окунувшихся в темневшую синеву быстро спускавшегося вечера.
Отсюда, из гущи широко разросшихся деревьев, юноша долго и напряженно следил за ярко освещенными окнами со спущенными прозрачными гардинами. Пока он еще не различил там ни одного знакомого лица, но из-за деревьев все же не вышел — решил подождать, хотя сам не знал, чего, собственно, ждать. У него было чувство ученика, неизвестно за что выставленного в середине урока из класса, и оно было в нем настолько ощутимо, что он даже удивился, когда вместо туго набитого учебниками портфеля увидел у себя в руке приглашение, присланное ему по почте Сиверами несколько дней назад.
Такие же приглашения, написанные от руки каллиграфически выведенными затейливыми буквами, получили почти все выпускники десятого «В», и хотя в приглашениях ни словом не упоминалось о поступлении Алика в институт, его одноклассники понимали, что Сиверы пригласили их к себе не только на день рождения Алика, которому исполнилось восемнадцать лет. Все были уверены — поступи Алик в другой институт, а не в геологический, где его отец, полковник Веньямин Захарьевич Сивер, возглавляет военную кафедру, — об этом несомненно было бы упомянуто в приглашении, которое стоявший во дворе юноша сохранил исключительно ради указанного в нем адреса дачи. Теперь же, когда этот глянцевитый листок с золотыми буквами был ему совсем не нужен, он равнодушно выронил его, даже не последив за тем, как ветерок подхватил бумажку и носит по двору, словно увядший лист.
Конечно, не то, что он обронил приглашение, мешало ему сейчас войти на террасу и объявить Алику решение одноклассников — никогда не подавать ему руки! В нем еще просто не было готовности выполнить поручение — как-никак несколько лет они с Аликом просидели за одной партой. Теперь ему ясно — решительность, с какой он в первые минуты направился к террасе, была напускная, нечто вроде попытки себя в чем-то убедить, себе что-то доказать. И все это юноша постиг только теперь, когда уже нельзя и мысли допустить, чтобы повернуть назад.
Если бы вчерашний случай в троллейбусе произошел не с Аликом, а с кем-нибудь другим из их класса, у него, вероятнее всего, не было бы желания взять на себя это поручение. Но раз речь идет об Алике, о его самом близком друге, он настоял — если нужно послать кого-нибудь к Алику, пусть пошлют его: «Помните Тараса Бульбу? Тот, кто был Алику самым близким человеком, должен объявить ему приговор!»
Если бы даже это не было им сказано, никому бы в голову не пришло, что он в последнюю минуту растеряется. Он сам себе такого представить не мог, и именно поэтому ему теперь так трудно было придумать какое-нибудь объяснение, которое оправдало бы его в глазах товарищей. Сослаться на то, что голоса на террасе показались слишком знакомыми? Или, может, рассказать все, как было? Разве не бывает? А может… Нет! Не выполнить взятое на себя поручение — такое невозможно оправдать! Едва осмыслив это, пришедший снова стал восстанавливать в памяти мельчайшие подробности вчерашнего происшествия.
Когда юноша несколько минут спустя открыл двери ярко освещенной и шумной террасы, он уже мало напоминал того, кто только что стоял в осеннем саду. Юноша сам понял это по удивленным взглядам, какими встретили его собравшиеся за столом.
Прежде всего бросилось ему в глаза, что за празднично накрытым столом нет того, ради кого здесь собралось столько гостей. Это несколько успокоило — Алик, значит, уже знает, почему никто из товарищей не пришел к нему на день рождения, и, видимо, так пришиблен, что не смеет гостям на глаза показаться. А может, Алик заметил его в окно и заблаговременно вышел из-за стола. Если так, он заставит Алика выйти сюда и в присутствии всех гостей сообщит решение десятого «В»!
— Здесь живет Александр Сивер? — по-особому отчетливо произнес вошедший, хотя вопрос был совершенно лишний, как лишним является то, что судья всякий раз спрашивает у обвиняемого имя и фамилию.
— Борька!!
Голос, донесшийся со второго этажа, ничем не выдавал человека, чувствующего за собой какую-нибудь вину. Наоборот, голос Алика звучал теперь, кажется, звонче и воодушевленней, чем всегда.
— Почему так поздно? И почему один? Где остальные? Уже восьмой час! — И прежде, чем вошедший успел придать своему лицу необходимое при чтении приговора выражение суровой строгости, Алик схватил его за руку и представил гостям: — Комсорг нашего класса, мой самый близкий друг Борис Логунов.
— Тоже студент?
У Бориса Логунова не было ни малейшего желания пуститься тут с кем-нибудь в посторонний разговор. Он прибыл сюда из города только ради одного — сообщить Алику решение — и все! Если Алик согласится выйти с ним во двор, Борис ему сообщит приговор с глазу на глаз, в противном случае скажет все здесь, в присутствии гостей. Это, однако, не значит, что он не ответит отцу Алика. Но прежде чем ответить, хочется выяснить, что означает «тоже», которое полковник произнес как-то протяжно, превратив двусложное слово в трехсложное — «то-о-же», будто желая этим сказать: «Чем вы, собственно, отличаетесь от моего? Со школьной скамьи и тоже сразу в институт…» А может, хотел оправдаться перед гостями, — пусть не думают, что Алик своим поступлением в институт обязан его, Веньямина Захарьевича, вмешательству. Вместе с тем «То-о-же студент?» могло означать: «Неправда, будто полковник перед каждым экзаменом ставил в известность экзаменаторов, что абитуриент Александр Сивер его сын». Но Борис, как и многие другие из десятого «В», был уверен, что при таком большом конкурсе Алик без помощи отца не поступил бы в институт, и поэтому ответил, тоже подчеркивая каждое слово:
— Нет, товарищ полковник, не студент, а рабочий…
— Вот как! Гм, гм… Народник, значит, — полковник странным взглядом скользнул по будничной одежде Бориса.
Возможно, что некоторые здесь в самом деле усмотрели в простом будничном наряде, в котором Борис явился к Алику на торжество, желание каким-то новым способом выделиться среди окружающих, как выделяются здесь за столом некоторые молодые люди своими длинными, давно не стриженными чупринами, не по сезону светлыми костюмами и яркими, пестрыми галстуками. Вся разница между ним и ими, значит, заключается только в том, что их называют «стилягами», а для него, для Бориса, отец Алика подобрал кличку «народник».
Смех, вызванный у сидящих за столом молодых людей словом «народник», грозил превратить предстоящий разговор с Аликом в шутку, и Борис стал строже следить за собой, чтобы ни на мгновение не утратить решимости, с которой вошел сюда.
— Простите, товарищ полковник, — сказал Борис сдержанно, — я вас не понял.
— Алик, а ну, объясни твоему товарищу, что такое народник!
— Простите, товарищ полковник, — повторил Борис с той же сдержанностью и не узнал собственного голоса, — мне хочется, чтобы вы объяснили.
И в доказательство того, что от своего не отступит, Логунов сел на предложенный ему сестрой Алика стул.
По тому, как сидевшие за столом — преимущественно научные работники, военные — отодвинули наполненные рюмки и фужеры, отложили в сторону вилки и ножи и многозначительно переглянулись, можно было заключить, что они выделяют пришедшего паренька среди остальных присутствующих здесь молодых людей. Во взгляде его светлых глаз, в едва уловимой улыбке, скользнувшей раз-другой по крепко сжатым губам, угадывалась зреющая внутренняя сила. Своим спокойствием и сдержанностью он особенно привлек внимание военных, которых разбирало сильнейшее любопытство — как и чем закончится неожиданный разговор между пожилым опытным Сивером и восемнадцатилетним юнцом Борисом Логуновым. Все были настолько захвачены, что совершенно забыли о виновнике торжества, который стоял у окна и наблюдал, как деревья в саду исчезают в сгущающейся вечерней мгле. Только его мать, высокая и раньше времени состарившаяся Бронислава Сауловна, сразу заметила, что с появлением Бориса ее рослый, стройный Алик вдруг будто стал ниже ростом. По легкому, еле заметному движению, каким Борис сбросил со своего плеча руку Алика, она догадалась, что между пришедшим пареньком и ее сыном что-то произошло. Не потому ли Алик сегодня весь вечер так расстроен, рассеян, почти не отходит от окна, словно ждет кого-то?
Тот самый «кто-то», кого Алик ждал сегодня весь вечер, был не только Борис Логунов. Какой ни вздорной казалась мысль, что почта не успела доставить посланные приглашения, Алик еще несколько минут назад готов был допустить и такое. Но теперь, когда пришел Борис, было глупо верить в это. Значит, не пришли умышленно, нарочно! Нарочно! Теперь понятно! После того как Борис так гордо ответил его отцу: «Не студент, а рабочий», — Алику стало ясно — единственная причина того, что никто из десятого «В» не явился на его день рождения, конечно, зависть. Да, зависть! Завидуют, что ему без медали и без производственного стажа удалось поступить в институт. Но почему они раньше молчали? Он, кажется, из своего поступления в институт не делал секрета. Все знали об этом еще месяц тому назад. Почему тогда ничего не ставили ему в укор? Наоборот, даже поздравляли. Что же вдруг стряслось? Почему Борис так переменился к нему — пришел и даже не поздоровался… Решил омрачить его торжество? Как это мелко!..
Борису было совершенно безразлично, о чем задумался, стоя у окна, его бывший товарищ Алик Сивер, а занимало лишь одно — что ему ответит Веньямин Захарьевич Сивер.
Но Веньямин Захарьевич, по всему было видно, не слишком спешил с ответом, и никто за столом не истолковал его молчание как средство выиграть время, чтобы найти подходящий ответ. Молчание Веньямина Захарьевича было скорее вызвано тем, что он пока еще никак не мог постигнуть, чем сумел этот паренек так сильно привлечь к себе общее внимание, общее, не исключая и его, Веньямина Захарьевича. Не впервые, кажется, видит он Бориса у себя в доме, но никогда к нему не присматривался, никогда так внимательно не разглядывал его, как теперь.
II
То же самое, собственно, мог сказать про себя и Борис Логунов. Он тоже никогда еще так внимательно не приглядывался к этому немного тучному человеку лет пятидесяти с лишним в светло-зеленом кителе с блестящими медными пуговицами и золочеными погонами. Ему просто ни разу не довелось так близко видеть Веньямина Захарьевича. За все годы, что он дружил с Аликом, ему всего несколько раз пришлось быть у них в доме, и большей частью это случалось, когда высокая темно-коричневая дверь кабинета Веньямина Захарьевича была плотно прикрыта. Бронислава Сауловна следила, чтобы как можно меньше ходили, как можно тише говорили, и Борис в эти часы чувствовал себя здесь лишним, как и лучи солнца, еле пробивавшиеся сквозь тяжело свисавшие шторы.
Уже после третьего или четвертого посещения у него появилось чувство, что в этом доме не очень рады его приходу. Возможно, Алику пришлось уже выслушать не один упрек в том, что он дружит с Борисом, причем Алику, «вероятно, не раз напомнили — он не вправе забывать, кто ею отец; что Веньямин Захарьевич не просто полковник, как многие другие, а относится к той категории людей, которые живут в домах «люкс», имеют собственные дачи, персональные машины и которым не пристало сидеть в Большом театре дальше третьего-четвертого ряда партера.
Разумеется, ребячески наивно было так думать, но одно время ему, Борису, действительно казалось, что те, кого никто почти никогда не видел вблизи, даже внешне отличаются от всех остальных людей на земле. Если бы он в ту пору встретил кого-нибудь из них, то прежде всего, вероятно, глянул бы на его руку — проверить, сколько на ней пальцев. Тоже пять?
Но когда Борис в доме Сиверов услышал от Маргариты, сестры Алика, какое особое положение занимает ее отец, это уже не произвело на него такого впечатления, какое могло произвести ранее, потому что к тому времени ему довелось совсем близко видеть некоторых из тех, кого прежде мог видеть лишь на портретах или издали на демонстрациях. Борис уже успел побывать в местах, раньше казавшихся ему страшно далекими, где-то на совершенно другой планете, хотя находились в десяти — пятнадцати минутах езды от его дома.
И все же Борис не переставал вглядываться в сидевшего рядом Веньямина Захарьевича, и чем больше смотрел на него, тем больше находил в нем общих черт с рабочими литейного цеха, где он, Борис, работал. Юноша даже чуть было не сказал ему это, но Веньямин Захарьевич вдруг встал со своего стула, обеими руками оперся о приподнятые плечи Бориса и, глядя ему в глаза, сурово спросил:
— Что вас принудило пойти на завод? Но — правду, только правду.
— Почему я, спрашиваете, не пошел в институт?
— Это я знаю без вас! Вы просто испугались, струсили… Слишком большой конкурс.
— Папа, — тихо проговорил Алик, не отходя от окна, — Борис окончил школу с серебряной медалью.
— Теперь и медалисты должны сдавать экзамены.
— Все же я полагаю, — Борис следил за тем, чтобы голос его не подвел, — что экзамены я сдал бы не хуже…
— Алика? — перебил его Сивер. — Возможно, весьма возможно… Значит, все дело в том, что он не трус.
— Вы в этом уверены, товарищ полковник?
— В чем?!
Не будь Веньямин Захарьевич так занят собой, своим желанием доказать то, во что сам, кажется, слабо верил, он, несомненно, заметил бы, какой строгий взгляд бросил Борис в сторону окна, где стоял Алик, и как растерянно тот опустил голову. То ли Борису показалось, что Алик сейчас сам начнет рассказывать все происшедшее вчера, то ли Борис почувствовал на себе испуганный взгляд Брониславы Сауловны, который словно молил: «Не омрачайте наше торжество», — но Веньямину Захарьевичу на его опрос ответил совсем не так, как собирался ответить:
— Чтобы поступить в институт, необходима, насколько мне известно, не только смелость, нужно еще и определенное число баллов.
Полковник долго вглядывался в слегка прищуренные глаза Бориса, в которых ему чудилась скрытая улыбка, и отчетливо, снова подчеркивая каждый слог, спросил:
— Вы хотите, очевидно, сказать, что Алику кто-то протежировал? Да?
Желая дать почувствовать, что у него нет ни малейшего желания продолжать этот неприятный разговор, что у него вообще нет желания далее задерживаться здесь, Борис поднялся.
Но Веньямин Захарьевич не отступал:
— Ну?
— Может, хватит? — вмешалась испуганная Бронислава Сауловна. — Нашли время…
— Одну минуту! Надеюсь, гости простят меня.
— Пожалуйста, пожалуйста, — одновременно откликнулись как те, кому не терпелось знать, чем все это закончится, так и те, кому этот разговор был совершенно безразличен.
— Ну, так как же? — повторил Сивер свой вопрос после того, как почти силой усадил Бориса на стул.
— Мне кажется, товарищ полковник, что я вам на все ответил.
— Нет, нет, раз вы завели об этом разговор, будьте уж любезны сказать, кто помог Алику поступить в институт!
— Веньямин…
— Сауловна, прошу не мешать нам. Ну, кто?
«Чего он так настойчиво добивается, — недоумевал Борис, — зачем ему, чтобы здесь, в присутствии всех… Или, может, отец Алика рассчитывает своей настойчивостью отбросить от себя подозрения?»
— Ну, кто? — задал Веньямин Захарьевич свой вопрос в третий раз, не отрывая от Бориса острого, пронизывающего взгляда. — Ну, кто?
Борис пожал плечами:
— Мне кажется, вам это известно не меньше, чем мне…
— Вот как! Ну что ж, скажите! Пожалуйста! Что? Не хватает мужества? А я, видите, не боюсь. Я не боюсь объявить тут перед всеми — да, я помог моему сыну поступить в институт и ничего крамольного в этом не усматриваю. Но когда родители разрешают своим детям… Да, те, что идут на заводы, едут на целину заслужить льготы, накопить стаж, чтобы потом легко вскочить в институт, те в моих глазах не рабочие. Меня отец послал в крюковские вагонные мастерские не за льготами и не за стажем, а — чтобы заработать на хлеб. Слышали вы о таком городишке у Днепра, о Крюкове? Макаренко там жил когда-то.
— Автор «Педагогической поэмы»?
— Вот, вот… Наши отцы немало лет работали вместе в мебельном цеху крюковских вагонных мастерских. Но меня отец послал в механический цех, слесарем сделал, пятнадцать лет мне тогда было… Вы, молодой человек, вероятно, полагаете, что я родился в кителе с погонами полковника. Эх, молодежь, молодежь… Так вот, дорогой товарищ, в наших мастерских в ту пору работали несколько молодых людей — дети состоятельных родителей, но больше года, двух редко кто из них задерживался у нас… И это вполне понятно: некоторые из них приходили к нам только для того, чтобы руки измазать, а потом выдать себя за рабочих, говорить от имени рабочего класса, одним словом, играли в пролетариев, гнались, так сказать, за модой. Таких молодых людей у нас в мастерских называли «народниками».
На противоположном конце стола вдруг поднялся один из гостей, майор с веселыми, черными как угольки глазами и курчавой седеющей шевелюрой.
— Товарищ полковник, позвольте мне сделать краткое замечание.
— Простите, товарищ майор, я еще не кончил.
По тону вмешавшегося в разговор майора трудно было предугадать, в чем, собственно, состояло замечание, которое он собирался сделать, но у полковника создалось впечатление, что этот майор, сотрудник его кафедры, склонен возражать ему. В таких случаях Веньямин Захарьевич немедля обрывал собеседника, для чего ему достаточно было насупить густые брови и выпятить широкую грудь.
— А в годы нэпа? — чуть громче продолжал Сивер. — Ради чего дочки и сынки нэпманов вдруг ринулись на заводы и фабрики? Чтобы стать пролетариями? Нет! Чтобы раздобыть профсоюзный билет — вот о чем дело шло. Завод, фабрика были для них той дверью, через которую они пролезали в институт. Больше года, двух такие на заводах не задерживались. Нет, с такими пролетариями нам бы Магнитогорска и Комсомольска не выстроить. А теперь что? Как выдумаете, если бы мой парень после окончания школы пришел ко мне и сказал: «Отец, я хочу стать слесарем, токарем, кузнецом»… Как вы думаете, стал бы я его отговаривать? Но пустить на завод или на целину за льготами, чтобы считать там проработанные дни, чтобы облегчить поступление в институт, — на это, видите ли, я согласиться не могу! Представьте себе, — полковник повернулся к майору, — вы, к примеру, директор завода. Взяли бы вы на работу таких пролетариев?
— Безусловно.
— Это вы так только говорите, товарищ майор. С такими «народниками» вы плана не выполните! — И, повернувшись всем телом к Борису, он медленно и значительно, словно отдавая приказ, произнес: — Если вы пошли на завод ради того, чтобы накопить стаж, мне просто жаль тех двух или трех лет, что вы там потеряете.
— Вы не правы, товарищ полковник, абсолютно не правы! — заявил, не дожидаясь разрешения, майор. — Я, к примеру, еще не встретил покуда ни одного настоящего генерала, который не начал бы с рядового солдата.
— А я, видите, как раз встретил, но не об этом, уважаемый товарищ майор, идет речь. Как я понимаю, вы хотите сказать, что хорошим инженером не станешь, если ты до института не держал молота в руках. Но этому, товарищ майор, наши дети могут научиться еще в школе.
— Разве дело только в том, чтобы уметь держать в руках молот?
— Вот, вот, вот… Только я далеко не уверен, товарищ майор, что просидевший два-три года на тракторе будет разбираться в астрономии и геологии лучше того, кто сразу со школьной скамьи пошел в институт. Разве только вы держитесь того мнения, что в горные институты надо принимать одних шахтеров, а в сельскохозяйственные — одних колхозников… Ну, а что вы тогда намерены делать, скажем, с сапожниками, с портными, парикмахерами? Насколько мне известно, пока еще не созданы ни портняжные, ни сапожные институты.
— Вы хотите превратить разговор в шутку?
— С чего вы взяли?
— Тогда позвольте же, товарищ полковник, не поверить, что вы не знаете, в чем здесь суть дела.
Майор замолк, будто ждал разрешения продолжать разговор, и, словно боясь, что шеф может и в самом деле так истолковать его минутное молчание, поспешно повторил:
— Позвольте мне, товарищ полковник, не поверить, что вы не знаете, в чем здесь суть! Вы прекрасно понимаете, — с неослабевающей горячностью продолжал майор, — речь идет о том, чтобы тех, кто смотрит на физический труд как на некое тяжелое испытание, чуть ли не как на труд постыдный, на пушечный выстрел не подпустить к институту! Вспомните, товарищ полковник, как мы с вами в молодости гордились тем, что мы рабочие… Эту гордость мы обязаны привить нашим детям.
— Вы, видимо, забыли, что время теперь другое. Мы с вами шли зарабатывать на хлеб. А они? Не знаю, как вы, но про себя скажу — я не приверженец парниковых культур.
— А вот представьте себе, товарищ полковник, что многие из этих парниковых созданий, из этих «народников», как вы их изволили назвать, строят сейчас Братск, поднимают целину… Да, среди наехавшей туда молодежи вы, несомненно, встретите немало мальчиков и девочек, явившихся туда за льготами, за стажем… Ну и что же? А когда я пустился строить Комсомольск-на-Амуре, разве мне тогда не думалось, что еду ненадолго?.. И признаюсь, первые несколько недель действительно считал дни… Но ведь кончилось тем, что спустя каких-нибудь полгода почти забыл, что я приезжий. Мы часто сами не подозреваем, что за сила кроется в труде. Когда бы не война, я и теперь еще был бы там. Возможно, что Борис действительно считает, сколько дней ему еще предстоит работать. Но через три-четыре месяца забудет накрепко об этом. Я даже уверен, что если Борис через несколько лет пойдет учиться, он будет тосковать по заводу.
— Возможно, возможно, — как бы про себя повторил Сивер, оглянувшись на сына, все еще стоявшего у окна.
III
Борис Логунов не отводил ребячески изумленного взгляда от майора, словно старался припомнить, где его видел, этого крепыша военного с седеющей курчавой головой и молодыми веселыми, черными, как антрацит, глазами.
— Ну, все? Слава богу! — раздался в открытых дверях зала голос Брониславы Сауловны. — Нашли время затевать споры.
— Все боишься, Сауловна, что не успеешь попотчевать гостей всеми твоими блюдами? До утра, кажется, еще далековато.
Заметив, как Веньямин Захарьевич протянул руку к открытой коробке папирос на столе и тотчас же положил взятую папиросу назад в коробку, Борис понял, что отец Алика относится к числу людей, которым очень трудно отказаться от своих привычек.
— Алик, что ты прирос к окну? — обратился Веньямин Захарьевич к сыну, словно только теперь заметил, что виновник торжества не находится за столом. Сказал он это так, что Борису показалось — сейчас Веньямин Захарьевич подойдет к окну и за руку приведет оттуда своего восемнадцатилетнего парня. Для Бориса не было неожиданностью, когда Бронислава Сауловна вдруг произнесла:
— Я вообще не понимаю, к чему все эти пересуды. Мало ли кому не нравится, что наш Алик не пошел на завод, а поступил в институт. Ты в конце концов заслужил, чтобы твой единственный сын не потерял зря два года. — И передвинув на обнаженной худой, в синих жилках руке массивный браслет, она обратилась к майору: — По-вашему выходит, что до сих пор у нас были плохие инженеры, плохие врачи, плохие учителя, и все только потому, что после окончания школы они шли в институт, а не на завод.
— Простите, я ничего такого не говорил и не мог сказать. Но раз вы спрашиваете, готов снова и снова повторить. Да, уважаемая Бронислава Сауловна, если бы наша молодежь шла в институт не из школы, а из жизни, если можно так выразиться, мы гораздо реже встречали бы плохих инженеров, плохих агрономов, плохих врачей, плохих педагогов… Вам, вероятно, известно, как у нас, военных, принято говорить: «За одного битого десять небитых дают».
— Верно, чрезвычайно верно.
Все за столом сразу оглянулись в сторону человека средних лет с коротко подстриженной белокурой бородкой, который держал возле уха, точно камертон, серебряную вилку и легко покачивался.
Борис не успел подумать, кто бы это мог быть, как Веньямин Захарьевич громко и торжественно провозгласил:
— Позвольте представить вам нашего уважаемого гостя, одного из наших виднейших профессоров, дважды лауреата…
— Ну уж это, любезнейший коллега, совсем лишнее. К чему представлять меня со всеми моими титулами, чуть ли не как в некрологе? Здесь я не профессор, не лауреат, не «и так далее, и так далее», а просто гость, как все присутствующие здесь, и если хозяин дома не возразит, я тоже скажу несколько слов. Вообще говоря, здесь не место и не время, разумеется, вести подобные споры, но раз вы сами начали, будьте уж добры взять и вину на себя.
— О, с величайшей готовностью!
Мальчишеское озорство, с которым Веньямин Захарьевич поднял обе руки кверху, не только не вызвало ни у кого улыбки, наоборот, в этом было что-то такое, чего присутствующие хотели бы не заметить.
Никогда еще Борису не приходилось встречать человека с такими глазами — с какой стороны на них ни смотришь, их взгляд обращен на тебя, совсем как глаза человека на портрете. И еще одно успел Борис заметить: зрачки вдруг перебегали к самому краю глаза и исчезали на несколько мгновений, словно время от времени прятали там что-то. И голос у него запоминающийся — такой человек может говорить подряд несколько часов, а все будет казаться, что он только заговорил, хотя голос у него не такой уж сильный и громкий. Борису хотелось узнать, как фамилия молодого профессора, но из разговора за столом не смог этого установить, потому что здесь, обращаясь друг к другу, называют не имя и отчество, а титул и занимаемую должность.
— Вы, значит, уважаемый товарищ полковник, держитесь того мнения, что во всем повинно время? В том, что ваш сын пошел в институт прямо из школы, а этот паренек, еще не наживший мозолей на руках, уже подсчитывает дни нажитого стажа, повинно исключительно время?.. — грудному голосу профессора вдруг как бы не хватило воздуха. — А кого, позвольте полюбопытствовать, вы собираетесь обвинить в том, что нашего школьника, начиная чуть ли не с пятого-шестого класса, частенько перестает беспокоить, какую ему отметку поставит учитель — тройку или четверку? И в самом деле, к чему учиться на четверки и пятерки, когда потом все равно придется пойти работать? Зачем стремиться заслужить медаль, если она потом не принимается в расчет? Стаж и тройки — вот, дескать, все, что нужно. Теперь не редкость услышать такое даже от пятиклассника, а это, знаете ли, уже представляет собой известную опасность. А кто в этом повинен? Время? Дети? Кто виноват, что протиснуть свое чадо в институт стало у некоторых родителей чем-то вроде моды — шутка ли сказать, ребенок останется без диплома! Причем их зачастую не интересует, в какой институт поступить. А к чему это приводит? Подготовить десять «небитых», десять плохих инженеров или агрономов обходится государству не меньше, чем десять «битых». Нет, многоуважаемый коллега, в том, что некоторые молодые люди смотрят на завод или на колхоз как на неизбежную временную невзгоду, повинно не время, а повинны родители, отставшие от времени.
Бросив беспокойный взгляд на горевшие в углах зала бра, на трехламповый торшер, на статуэтки, расставленные на пианино, профессор добавил:
— Когда я или вы, уважаемая Бронислава Сауловна, тратим деньги на предметы подчас лишние или не очень нужные, тратимся только из желания угнаться за модой, страдают от этого только наши семьи, от того же, что иные из нас взяли за моду посылать своих детей в институты, когда те еще даже не уяснили себе, к чему у них сердце лежит, — страдает вся страна. Вы представляете, во сколько это обходится государству?
— Это уже, видите ли, нечто совсем другое, — вмешалась дочь Веньямина Захарьевича, Маргарита, — здесь есть выход.
— Любопытно?
— Родители, желающие, чтобы их дети сразу же после школы шли в институт, должны все расходы взять на себя. Существуют же у нас платные поликлиники, платные курсы, почему же не существовать и платным вузам?
— Ну, а те, кто не в состоянии платить?
Маргарита не заметила скрытой улыбки, с которой один из гостей перебил ее.
— Они окончат институт двумя-тремя годами позже.
Из того, как Веньямин Захарьевич переглянулся с Брониславой Сауловной и беспокойно забарабанил пальцами по столу, Борис заключил, что в доме Сиверов уже не однажды шли обо всем этом разговоры. Не у него одного, по-видимому, явилась такая догадка, и поэтому, возможно, за столом вдруг воцарилась тягостная тишина.
— Какое же вы пьете, белое или красное? — раздался в тишине густой голос Веньямина Захарьевича.
— Ни белого, ни красного. — Борис поднялся и, бросив искоса взгляд на Алика, подчеркнуто громко спросил: — Проводишь меня?
Вопрос прозвучал как приказ.
Только теперь Веньямин Захарьевич заметил растерянный вид Алика и понял, что между ним и Борисом что-то произошло.
— Что же, идешь? — с не допускающей возражений строгостью повторил Борис.
— Куда? — отозвался вместо Алика Веньямин Захарьевич и тоже поднялся со стула.
— Что здесь, собственно, происходит? — Испуганная Бронислава Сауловна встала между Борисом и сыном: — Никуда Алик не пойдет! Я вообще не понимаю… Вы, кажется, пришли к нашему Алику на день рождения, что же это за выходки — заводите на три часа разговоры, а теперь убегаете… Садитесь лучше к столу.
— Мне завтра рано на работу.
— Завтра же воскресенье.
— Наш литейный цех работает и в воскресенье.
— В ваши годы, — сказал майор и на миг замолчал, словно хотел за короткое мгновенье постигнуть, что могло произойти между этими двумя юношами, — я в ваши годы частенько гулял до рассвета, но не было случая, чтобы когда-нибудь опоздал на работу. Садитесь к столу и бросьте думать об электричке. Обещаю подбросить вас на моем «Москвиче» к самым воротам вашего завода.
— Спасибо, товарищ майор, но я больше не могу здесь задерживаться. Меня ждут дома… Спокойной ночи!
— Алик, ты никуда не пойдешь.
— Я сразу же вернусь, мама, только провожу Бориса до леска, — растерянно произнес Алик и тихо закрыл за собой дверь ярко освещенной стеклянной террасы.
IV
Перед тем как войти в лесок, который, точно осевший дым пронесшегося поезда, темнел напротив дачи, Алик преградил Борису дорогу.
— Ты мне в конце концов скажешь, что произошло? Почему…
— Убери руки! Слышишь? — И тем же размеренным шагом, каким он покинул террасу, Борис вошел в лесок, тянувшийся по склону холма, за которым в отдалении, на той стороне реки, виделась станция.
— Ах, так! Не хочешь, значит… Ну, хорошо! — И Алик резко, по-военному, повернулся к светящимся окнам разбросанного дачного поселка. — Да ты, видно, в самом деле думаешь, что…
— Трус!
В первое мгновенье Алику показалось, что это ветер прошелестел листвой деревьев. В тихом шуме осеннего леска действительно было нечто схожее с тем, что он услышал позади себя, и все же остановился, испуганно оглянулся и гораздо тише, чем ему хотелось, выдохнул:
— А?
— Трус! — снова донесся из-за деревьев голос Бориса.
По шороху опавших листьев на тропе Борис уловил, что Алик не собирается его догнать. Просто идет следом, чтобы не получилось, будто испугался и сбежал. Алик тотчас же повернет назад, едва только убедится, что до Бориса донесся звук его шагов, и еще, вероятно, будет при этом думать: уже одним тем, что так долго шел по густому ночному лесу, доказал, что он не трус. Борису чудится — даже опавшие листья под шаркающими ногами Алика не переставая шепчут, только об одном и спрашивают: «Ну, что, я трус? Ну, что, я трус?» И Борису захотелось крикнуть на весь лес: «Да, ты трус! Да, ты трус!»
Вдруг Борис почувствовал толчок в плечо. От неожиданности он отскочил в сторону и в первую минуту не поверил глазам — мимо него прошел Алик. Таким Борис его еще никогда не видел. Он шел тяжело, сгорбившись, словно запряженный в длинные тени деревьев, тянувшиеся за ним с обеих сторон тропинки, шел вслепую, не разбирая дороги, как человек, которому еще, собственно, неизвестно, куда идет и зачем. Это чувствовалось в его шаркающих шагах, в том, что он не обошел высокие кучи листвы, доходившие местами почти до колен.
Теперь уже Алик шагал впереди, а он, Борис, позади. Расстояние между ними становилось все больше и больше. Борис не особенно старался его догнать. В нем вдруг снова забилась та же самая мысль, которая сегодня вечером задержала его в тени деревьев во дворе дачи. Он снова задал себе тот же вопрос: «А что, если вчерашнее происшествие в троллейбусе выглядело совсем не так, как ему рассказали? Шева могла преувеличить…»
Через минуту Борис был уже готов поверить, что все его колебания и впрямь происходят от неуверенности — правдиво ли рассказали ему о вчерашнем поведении Алика, а вдруг что-нибудь преувеличили… «Да, именно это, только это, — принялся Борис уговаривать себя, — было причиной того, что я не сразу вошел на террасу, а теперь не спешу нагнать Алика, уже успевшего уйти далеко вперед».
Лесок исчез в ночной мгле вместе с трех- и четырехэтажными новыми домами, тянувшимися вперемежку с деревянными хибарами и обнесенными штакетником огородами. С приближавшейся реки уже доносился плеск волн, скрип парома, а Борис все еще не сделал ни малейшей попытки догнать или остановить Алика.
Дорога вела только к вокзалу, — значит, Алик тоже решил ехать в город, ехать оправдываться, защищаться? Раз так, он освобождает Бориса от взятого им на себя поручения. Чтобы больше об этом не думать, Борис попытался мысленно вернуться к незаконченному разговору с полковником. Возможно, что спор там сейчас продолжается с тем же упорством, что и прежде. Веньямин Захарьевич, как Борис успел сегодня заметить, не из тех, кто легко сдается, даже убедившись в своей неправоте.
На той стороне горизонта, где только что мерцали далекие редкие звезды, всплыла луна и стала выхватывать из ночной тьмы заблудившиеся неподалеку от дороги деревца, сложенные высокими штабелями дрова, беспорядочно набросанные груды кирпича, огороды с еще не выкопанным картофелем и рядами синевато-белых кочанов капусты. Дорога, темневшая между огородами, внезапно засветилась под луной, словно была вымощена сверкающими шлифованными камешками. В росистой траве, в раскрытых широких листах капусты отразилось мерцание далеких звезд. Но Алик ничего этого не замечал. Еще там, при входе в лесок, где услышал от Бориса то же, что вчера от Шевы, Алик перестал что-либо замечать. Он вдруг увидел себя в тускло освещенном троллейбусе, несущемся сквозь незастроенные пустыри в Мневники, куда Шева с матерью незадолго до того переехали на новую квартиру.
Шева сидела у запотевшего окна троллейбуса. Ее мягкая теплая рука с продолговатыми пальцами лежала в его руке, и оба, как всегда, когда были вместе, чувствовали себя счастливыми, и не столько от того, что молоды, что жизнь для них только начинается, сколько от мысли, что уже не нужно ни от кого скрываться, как три месяца назад, когда еще были школьниками. Теперь можно встречаться когда хочется, где хочется. Почти не проходило вечера, чтобы они не были вместе. Все еще продолжая видеть себя школьниками, оба не собирались задумываться над тем, почему так томительно долго тянется день, когда не удается свидеться, и почему все на свете так празднично, когда они вместе. Ни Алик, ни Шева не задумывались пока над тем, почему они часто подолгу ходят и молчат, когда хочется так много рассказать друг другу.
Вот сидят они рядом в тускло освещенном троллейбусе, молчат, как промолчали почти весь вечер в ложе Большого театра. Только в антракте Алик вдруг сказал:
— Завтра я тебя познакомлю с моими.
Он это сказал так, что Шева в первую минуту не поняла, к кому Алик обращается, и только теперь, сидя в троллейбусе, тихо и смущенно ему отвечала:
— Не нужно… В другой раз… Только не завтра, только не завтра… А то я завтра совсем не приду…
Легкая дрожь ее длинных пальцев в его руке, мечтательный взгляд темно-карих глаз под изогнутыми ресницами, тихий приглушенный голос, которым она это проговорила, выдавали, что завтрашний день пройдет у нее в подготовке к встрече с его родными, и как бы долго ни длился день, ей времени все равно не хватит. Думая теперь об этом, она повторила:
— Я завтра не приду. — И так как Алик не ответил, сказала еще тише: — Если хочешь, чтобы я пришла…
— Я должен сделать вид, что пригласил тебя как одноклассницу?.. Да? — и словно забыв, что они не одни, Алик опустил голову на ее плечо и пересохшими губами прикоснулся к чуть открытой шее Шевы.
Вдруг она выдернула руку, Алик, еще не успев расслышать, что Шева шепнула ему на ухо, увидел рослого парня в коротком клетчатом пальто и зеленой шляпе, стоявшего возле женщины средних лет. Женщина была так углублена в чтение книги, что не заметила, как этот элегантно одетый парень засунул руку в раскрытую сумочку, легко качавшуюся на ее руке. Алик отвернулся лицом к окну.
— Видел? — едва переведя дыхание, спрашивает Шева и чуть ли не до крови впивается острыми ногтями в его руку.
— Ш-ш-ш… Тише, — шепчет Алик почти сомкнутыми губами и ближе придвигается к ней.
— Ты видел? — громче повторяет Шева.
— Тише… Хочешь, чтобы…
— Пусти меня! — Шева стремительно срывается с места. Ее посиневшие губы напряжены, между ними узкой полоской сверкают белые зубы. Она отбрасывает от себя протянутую руку Алика и выкрикивает: — Пропусти меня!
— Ты никуда не пойдешь!
— Пропусти! Трус!
Стройная, гибкая, с поднятой головой, она уверенным шагом подходит к парню в клетчатом пальто. Глядя ему прямо в глаза и чеканя каждое слово, Шева произносит:
— Сию минуту, слышите, сию же минуту верните женщине все, что вы вынули из сумочки. Ясно?
В троллейбусе становится так тихо, что отчетливо слышно шуршание колес по асфальту.
— Я к вам обращаюсь, — повторяет Шева чуть громче и строже, — слышите?
— Мне жаль ваших дивных, прекрасных глаз, барышня, — слышит Алик приглушенный хриплый голос, — но раз вы сами их не цените, почему я должен их ценить? Они вам, видно, ни к чему… Так, что ли, барышня?
От негромкого крика Шевы, от поднимающегося в троллейбусе шума и толкотни у Алика непроизвольно закрываются глаза и голова уходит в плечи. Ему чудится, что все в троллейбусе смотрят теперь на него.
— Позор, позор! — кричит кто-то на задних сиденьях. — Троллейбус полон людей, и все испугались одного выродка.
— Ну да, — подхватил второй, — он же залез в карман к другому, не ко мне…
— Раз вы такой герой, почему не заступились?
— Один в поле не воин. Вот если бы все, дружно…
— Почему же вы в самом деле не устроили митинг, не поставили на голосование?
— Ничего умнее не могли придумать?
— Кто эта девушка?
— Видать, не из пугливых.
— А что она доказала своим героизмом? Получила ножом в бок… Чуть не лишилась глаз!
— А? — Алик словно пробуждается от сна.
Он только теперь замечает, что троллейбус стоит, парня в клетчатом пальто уже нет, а к переднему сиденью у выхода не подступиться. Все же он туда протискивается. Прислонив голову к окну, с полузакрытыми глазами, будто у нее уже недостало сил совсем сомкнуть их, лежит Шева. На сером шерстяном платье и светлой подкладке ее расстегнутого пальто в нескольких местах темнели пятна крови.
Алик тихо шепчет:
— Шева…
Шева широко раскрывает глаза и удивленно оглядывается, как бы пытаясь вспомнить, где она, что случилось, почему вокруг нее столпилось так много людей.
— Шева…
Алик нагибается и прикасается губами к ее похолодевшей, бессильно свисающей руке. Шева, отняв голову от окна, вскрикивает:
— Не смей ко мне подходить, трус!
У открытой двери троллейбуса Алик натыкается на людей в белых халатах. Он уступает им дорогу и тут же чувствует, что со всех сторон его толкают к выходу, как толкали, вероятно, несколькими минутами ранее к этому же выходу парня в зеленой шляпе, которого он, выйдя из троллейбуса, увидел сидящим в открытой коляске черного с широкой красной полосой милицейского мотоцикла. Алик старается пройти незамеченным, но сидящий в милицейской коляске, чудилось потом Алику, показывает на него рукой. Это могло означать: «Почему только меня? Почему вы и его не задерживаете?»
Когда из троллейбуса выходят санитары «скорой помощи» с Шевой на руках, Алик поднимает воротник своего пальто и отходит в сторону, но, услышав шум включенного мотора, одним прыжком пересекает полосы яркого света зажегшихся фар и стучится к шоферу в кабину:
— Из какой больницы?
Потом он всю ночь просидел у телефона и не переставал звонить в больницу.
— Дорогой товарищ, — отвечал ему оттуда заспанный девичий голос, — сколько же можно звонить? Я вам сказала, что при необходимости мы вам сразу дадим знать. Покуда нет никаких причин волноваться.
— Простите…
Но не проходило и получаса, как он снова звонил, и хотя дежурная просила не досаждать частыми звонками, вновь уверяя, что операция прошла удачно и нет оснований тревожиться, Алик все равно не переставал звонить.
На рассвете, когда еще видно было ночное облако, за которым скрылась луна, Алик уже был в больнице. Он слонялся под окнами красного пятиэтажного хирургического корпуса и при каждом скрипе наружной двери отходил в сторону, словно желая удостовериться, не присутствовал ли вышедший оттуда при вчерашнем происшествии в троллейбусе.
Стрелки сонных электрических часов на каменной арке приблизились к семи. Через два часа начнутся лекции, а после лекции за ним явится отцовская машина, чтобы отвезти на дачу. Почему отец так настаивал, чтобы его день рождения справляли на даче, Алик не мог понять. Неужели только потому, что Мара предложила снять на вечер, как теперь принято, зал в «Савойе» или «Гранд-отеле», неужели только из желания поступить ей наперекор? На отца это похоже. Единственное, чего Мара добилась у отца, было то, что ей одной доверил он разослать приглашения, и это означало — без ее разрешения Алик не имел права никого звать.
— Ты думаешь, что папа пригласил всех, кого ему хочется… Ты еще молод, Алик, чтобы все понять.
И все же, как она за ним ни следила, ему удалось разослать приглашения почти половине класса… И конечно, каждый из них сегодня спросит: «Где Шева?» Что он им на это ответит?
Застыв в раздумье под окнами больничного здания, Алик вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. В дверях хирургического корпуса стояла молодая белокурая девушка и от утренней осенней свежести куталась в накинутый на плечи накрахмаленный белоснежный халат.
— Вам здесь кто-нибудь нужен?
— В четырнадцатую палату этой ночью доставили раненую… Ее фамилия Изгур, Шева Изгур. — Алик протянул ей заклеенный конверт: — Будьте любезны, передайте ей.
— В четырнадцатую, говорите? — переспросила девушка, между тем как ее узкие глаза под длинными ресницами, улыбка на влажных пухлых губах, обнаженные смуглые плечи под слегка соскользнувшим халатом, казалось, спрашивали: «А вы завтра придете?» — и не спеша, будто и впрямь ждала ответа на свой незаданный вопрос, исчезла за дверью.
Чем дольше девушка задерживалась, тем сильнее крепла в Алике надежда, что вот-вот увидится с Шевой. Он выскреб из кармана все монеты и стал гадать — почти все они падали так, как он задумывал, гербом кверху. Какая жалость, что магазины еще закрыты… Может, заскочить в аптеку напротив? Там может найтись флакон духов «Красная Москва». Да, он, конечно, так и сделает — девушка заслужила такой подарок. Но почему же ее так долго нет? Дежурная, не иначе, запретила пропускать кого-нибудь в палату, и Шева пишет ему письмо…
Первое, что ему бросилось в глаза при виде девушки, появившейся в дверях, было письмо, которое та держала в протянутой руке. Это было его письмо, нераспечатанное. У Алика перехватило дыхание.
— Что случилось? — он схватил ее за руки. — Что случилось?
Девушка высвободила свои руки, положила нераспечатанное письмо на карниз окна и сухо сказала:
— Она просила передать вам, чтобы вы ее больше не беспокоили. — И перед тем как закрыть дверь, девушка подняла на него потемневшие и ставшие вдруг злыми глаза, словно хотела добавить: «И меня попрошу больше не беспокоить».
Когда он уже был у самых ворот, ему вдруг почудилось, что девушка, закрыв за собой дверь, сказала «Трус!», что во всех окнах третьего этажа, где лежит Шева, тычут на него пальцами.
На углу Даниловской площади Алик сел в такси и всю дорогу до самого института на Моховой не переставал повторять про себя: «Ладно, мы еще посмотрим… Подумаешь, в самом деле… Таких, как ты, знаешь… Только бы я захотел… Погоди, ты еще мне поклонишься… Думаешь, в самом деле… Стоит мне только захотеть…»
V
Заросшей тропинкой спускаясь к низкому берегу реки, Алик продолжал восстанавливать в памяти дальнейшие события последних суток, события, которые теперь казались такими далекими и давними, что трудно было вспомнить все подробности. Почему он вчера при выходе из театра не сел в такси? Очередь, что ли, была слишком велика или троллейбус подоспел к минуте?
В троллейбусе, это он помнит твердо, не встретили они ни одного знакомого. Значит, о том, что там произошло, никто из пассажиров не мог рассказать никому из его класса. Поэтому, когда к назначенному часу, указанному в приглашениях, за накрытыми, празднично сервированными столами не оказалось выпускников десятого «В», ему и в голову не пришло, что это имеет отношение к происшествию в троллейбусе. Алик искал и находил совсем другие объяснения — что-то случилось с электричкой или неожиданно испортился паром, и все застряли на том берегу реки. Но когда в дверях террасы появился буднично одетый и хмурый Логунов, он тотчас же почувствовал, что никто, кроме Бориса, сегодня не придет. Все же он ждал, что Борис подтвердит это, ждал и боялся. Но когда Логунов затеял вдруг с его отцом разговор об институте, о заводе, он как бы уверил Алика, что отсутствие здесь одноклассников связано с его поступлением в институт. Зависть! Ему завидуют! Вот почему для него явилось такой неожиданностью, когда в леске вдруг услышал позади себя: «Трус!» Но Борис ошибается, если полагает, что все ему так просто сойдет, что Алик смолчит. Он сейчас проучит Бориса так, что тот вовеки больше не посмеет бросаться такими словами… И вообще, кто такой этот Борис, что явился учить его?.. Вмешиваться… И как быстро успела она всем растрезвонить!.. Ясно: Шева хочет унизить его в глазах товарищей. И весь гнев, который накопился в нем против Бориса и грозил каждую минуту разрешиться дракой, вдруг обратился против нее, против Шевы. Его, пытался Алик себя уговорить, уже совершенно не трогает ее состояние после операции, хотя знал — только желание узнать от Бориса что-нибудь о Шеве удерживало его до сих пор от того, чтобы пустить в ход кулаки.
И вот, вместо того чтобы спросить Бориса, как себя чувствует Шева, Алик спросил:
— А ты? А ты что сделал бы на моем месте?
Еще издали Борис заметил, что расстояние между ними становится меньше с каждой минутой, и не удивился, когда Алик вдруг остановился и подождал его. Удивило только спокойствие, с которым Алик задал ему этот вопрос. Получилось так, будто Алик предложил не придавать особенного значения вчерашнему происшествию и не порывать из-за этого их долголетнюю дружбу.
Борис не отозвался. Он подошел к Алику вплотную, чтобы тому некуда было отвести глаза, и так громко, что лес позади ответил эхом, проговорил:
— Каждый из нас на твоем месте поступил бы так, как поступила Шева.
— Что? Получить ножом в бок? Остаться без глаз? Ради четвертной или сотенной пожертвовать жизнью? Да? Извини! Я лучше верну пострадавшей в десять раз больше, чем…
— Чем что?
Алик опустил голову.
— Знаешь, что я тебе посоветую, — сказал Борис, — дай об этом объявление в «Вечерку». Я первым попрошусь обокрасть меня в твоем присутствии. Значит, ты за сто рублей возвращаешь пострадавшему тысячу, нет, да что же это я… Две тысячи рублей!.. Эх ты!
— Один я, что ли, был в троллейбусе? Почему все другие молчали? Почему?! Почему?!
Теперь Борис уже не перебивал его и больше не боролся с чувством, которое охватывало его все сильнее и сильнее, чувством неприязни, отвращения к человеку, который прячется за спину другого, тычет на другого… С таким никто ни минуты не согласился бы сидеть за одной партой, а он, Борис, просидел с ним рядом столько лет. Но как можно стоять с ним сейчас на одной тропе? И Логунов рванулся с места, увлекая за собой свою тень, уже слившуюся было с тенью Алика.
Молчание Бориса Алик воспринял как признак того, что тому просто нечего ответить, и поэтому более смело крикнул ему вслед:
— Вот когда я буду уверен, что все меня поддержат, тогда я первый кинусь заступиться!.. А так…
Выплывшая луна протянула над рекой широкие светлые полосы, похожие на свежеобструганные шпалы, и всякий раз, когда сюда прорывался шум пробегавшего поезда, казалось, что паром стучит по шпалам, выложенным для него луной. Частые всплески волн, поскрипывание протянутого через реку троса смешались с криком Алика:
— Вообще не понимаю, почему это тебя так волнует? Я уже, кажется, не школьник, а ты — не комсорг, чтобы давать мне указания. Погоди — может, ты влюблен в нее, тогда так и скажи… Может, еще вызовешь меня на дуэль? — Алик громко расхохотался, но не узнал собственного голоса.
Подождав, пока Алик подошел ближе, Борис, глядя ему прямо в глаза, ответил:
— Трусов и предателей никто еще до сих пор, кажется, не вызывал на дуэль. Их просто приволакивали куда-нибудь в уголок и рассчитывались с ними так, как они того заслуживали. Что ты так смотришь на меня? Да, да! Тот, кто прячется, когда товарищу грозит опасность, не только трус, но и предатель.
Алик почувствовал, что вся сила его сжатых кулаков, с которыми готов был кинуться на Бориса, в эту минуту растаяла. Его вдруг охватила такая слабость, что он еле пролепетал:
— Зачем ты пришел?
— Я пришел объявить тебе решение, принятое сегодня нашим бывшим десятым «В»: не подавать тебе руки! Никогда не подавать тебе руки! — не спеша, как при чтении приговора, ответил Борис и твердым шагом вступил на паром.
— Ну и не надо! Обойдусь как-нибудь без вас! — кричал Алик вслед парому, уже пересекавшему середину реки.
На дачу Алик возвращался не леском, а песчаными холмами, изрядно удлинив дорогу. Вместе с ним прибавила пути и полная луна, тащившая светлые полосы, что напоминали свежеобструганные шпалы. Алик широко шагал по этим шпалам и всю дорогу повторял одни и те же слова, не мог от них освободиться, как трудно иногда бывает освободиться от навязчивой мелодии: «Я как-нибудь обойдусь без вас!.. Я как-нибудь обойдусь без вас!..»
Когда Алик, поднявшись на пригорок, увидел перед собой двухэтажную дачу, обнесенную высоким забором, он в первую минуту не мог понять: почему сегодня так ярко светятся окна, откуда взялись здесь все эти «Москвичи» и «Победы»? Доносившиеся со двора голоса казались ему чужими. Все, что он здесь теперь застал, выглядело таким чуждым и незнакомым, что, перед тем как закрыть за собой калитку, несколько раз осмотрелся, словно желая удостовериться, не заблудился ли случайно.
VI
Часы еще не показывали десяти, когда Веньямин Захарьевич и Бронислава Сауловна проводили с дачи последних гостей.
Прощаясь, каждый из гостей почел необходимым найти какое-нибудь оправдание своему неожиданно раннему отъезду. Один сослался на то, что у него завтра очень трудный, напряженный день, другой — что сегодня на ночь им заказан телефонный разговор… Высказывали они все это таким тоном, словно весь вечер провели у постели больного.
То ли гости и в самом деле придали значение исчезновению Алика из-за стола, то ли Веньямину Захарьевичу так только показалось, но кончилось тем, что Сивер, в начале вечера предупреждавший каждого, что до рассвета никого отсюда не выпустит, прощаясь с гостями, не делал малейшей попытки кого-либо задержать. Ему неприятно было притворяться, будто не понимает, почему никто из гостей ни единым словом не упомянул об исчезновении Алика и почему сразу же по его возвращении стали поспешно собираться в путь. И что это ему, собственно, дало бы — задержи он гостей еще на час, на два? Торжество все равно было испорчено, и о нем, о Веньямине Захарьевиче, они, наверное, скажут то же, что сказал, прощаясь, как бы мимоходом, майор с его кафедры: «Прежде всего, товарищ полковник, виноват командир».
Веньямин Сивер не привык, чтобы ему делали замечания, тем более, что замечание сделал человек, не имевший на это никакого права — ни по своему рангу, ни по занимаемой должности.
Глядя на лесок, казавшийся под сиянием луны заснеженным, Веньямин Захарьевич поддался самовнушению, будто среди удаляющихся голосов, которые осенний ветерок доносил сюда вместе с шелестом опадавших листьев, то и дело улавливает голосок этого буднично одетого паренька, испортившего своим приходом праздник. Сивер, кажется, готов поверить, что Борис Логунов где-то здесь неподалеку все время поджидал гостей и теперь им рассказывает… Но что, собственно, может он такого рассказать им? Что?
— Куда ты ушел?
Раздавшийся позади испуганный голос напоминал ему, что он здесь не один, что вместе с ним проводила гостей и Брайна. Но гости давно разошлись, что же она стоит во дворе? Чего ждет?
Тревожная напряженность, с какой Брайна стояла в открытой калитке, делали ее похожей на кого-то из ребятишек, частенько играющих неподалеку на полянке в футбол, — на того, кто стоит между двумя кирпичами, изображающими ворота, и готов принять на себя самый сильный удар мяча, только бы не пропустить его. Брайна стоит теперь в калитке как вратарь, — пока не примет на себя всю силу отцовского гнева на Алика, она, видимо, в дом не пойдет. Веньямин Захарьевич давно не видел ее такой растерянной. Эти два часа, что Алик отсутствовал, она почти не отходила от окна, несколько раз посылала Мару посмотреть, не идет ли сын, и всякий раз, когда с улицы доносился протяжный дрожащий голос Мары: «А-а-лик! А-а-лик! Алинька!» — приникала лицом к оконному стеклу.
Как ни разгневан был Сивер, но выкрики дочери: «А-а-лик! Алинька!» — вызвали у него улыбку. Ее дрожащий протяжный голос чем-то действительно напоминал звуки гавайской гитары. Странно, что никто из домашних, даже сама Маргарита, в точности не знает, кто дал ей прозвище «Гавайская гитара» — Алик или кто-то из ее учеников?
— Веня, куда ты ушел? — услышал он снова голос неотступно следовавшей за ним Брайны.
— Никуда.
— Верь мне, Веня, он ни в чем не виноват.
— Ну да, разумеется! Конечно! Как он может быть виноват? Разве может случиться, чтобы он был виноват? Я виноват! Я! Я! Всегда и во всем виноват командир — ну, скажи, скажи!
Брайна досадовала на себя, что вовремя не сдержалась, но было уже поздно — поздно расставлять руки, когда мяч уже влетел в ворота.
— Молчишь? — еще громче раскричался Сивер, перебирая пальцами начищенные пуговицы застегнутого кителя. — Так меня подвести! Знаешь ли ты, кто был сегодня у нас? Такое проделать со мной! За это…
Схватившись обеими руками за край калитки, он зашелся долгим тяжелым кашлем.
— Как ты себя не жалеешь… Успокойся… Ну успокойся же.
— Хорошо, хорошо, я уже успокоился, успокоился, но можешь ему передать — больше он моей машиной пользоваться не будет. Конец! Будет ездить в город электричкой, как все, да, да, только электричкой. Пусть знает…
— Хорошо, хорошо, только успокойся.
— Нет, пусть знает! Пусть знает! — снова и снова повторяя это, Веньямин Захарьевич распахнул дверь террасы.
Когда бы не раздвинутые в беспорядке стулья и недокуренные папиросы в хрустальных пепельницах, можно было бы подумать, что гости еще не съезжались. На сдвинутых столах, покрытых накрахмаленными скатертями, от которых шел еще запах осеннего ветра, стояли, как в самом начале вечера, бутылки вина, коробки конфет, высокие пышные торты, вазы с фруктами. Глубокие и плоские тарелки чешских и немецких сервизов были полны яств, закусок, и все было залито светом восемнадцати электрических ламп большой хрустальной люстры.
В конце стола, подперев руками голову, сидел Алик и легко покачивался. Кроме тени люстры, покрывшей собой половину стены, он ничего перед собою не видел, даже ее, ни на шаг не отходившую от него Мару, кажется, не замечал.
В светлом платье с короткими рукавами и с зелеными бусами на длинной шее Маргарита выглядела гораздо старше своих двадцати восьми лет. Она стояла над Аликом и с той же строгостью и монотонностью, с какой обычно обращалась к своим ученикам в классе, требовала:
— Я от тебя не отстану, пока не скажешь — где ты все это время был и что между вами произошло. Слышишь?
— Оставь его в покое. Не видишь разве, что он пьян?..
— Как могло такое прийти тебе в голову?
— Ах, простите, мадам, — Веньямин Захарьевич низко поклонился, — забыл, что задел вашего крошку, вашего Алиньку.
В том, что сегодня здесь произошло, Брайна не усматривала ничего такого, ради чего стоило бы так огорчаться. Правда, некрасиво, очень даже некрасиво, что Алик вдруг ушел со своего торжества на целых два часа, — за такое надо его, разумеется, хорошенько отругать, но поднимать из-за этого шумиху… Ведь он же все-таки еще ребенок. Напрасно полагает Веньямин, что гости обратили на исчезновение Алика особое внимание. Пустое! Вот если бы стол не был подобающим образом накрыт, не хватало сервизов, не звенело цветное «баккара», тогда у гостей был бы повод оговаривать хозяев.
Но высказать все это вслух Брайна не посмела. Она даже не решилась погасить люстру и бра на стенах, чтобы этим лишний раз не напомнить о рано закончившемся торжестве.
Возможно, что и Веньямин Захарьевич меньше задумывался бы о случившемся, если бы за столом не находились те, с кем ему завтра же придется встретиться на кафедре. Сегодня один из них позволил себе намекнуть ему, что он плохой командир, завтра другой заявит, что человек, не сумевший воспитать собственного сына, не имеет права руководить кафедрой в институте. То, что сегодня здесь произошло, гораздо серьезнее, чем можно себе представить.
— Из-за тебя! Все — из-за те я!
Брайна стояла теперь между мужем и сыном, готовая на все, только бы оградить Алика от отцовского гнева.
— Ну, ладно, пусть так, пусть из-за меня, — соглашалась она.
— Твое воспитание!
— Ну, хорошо, пусть мое воспитание.
— Твое воспитание, твое! — не переставая повторял он, словно желая себя самого убедить в этом. — Да, твое! — И ногой отшвырнул от себя кресло, пододвинутое ему Маргаритой.
Брайна сделала вид, что ничего не заметила. Притворилась равнодушной и тогда, когда муж схватил со стола хрустальный фужер и швырнул его на пол. Но когда он протянул руку к забытой кем-то открытой коробке, сунул папиросу в рот и стал чиркать спичкой, она в первый раз за весь вечер разрешила себе повысить голос:
— Что ты делаешь? Забыл, что говорил тебе профессор?
— А-а! Испугалась? Испугалась, что не дотяну до жирной пенсии! — воскликнул он с особым наслаждением, но вспыхнувшую спичку к папиросе не поднес. Выждав, пока спичка в пепельнице догорела, он тяжелым размеренным шагом поднялся на второй этаж к себе в кабинет.
Его кабинет на даче был гораздо меньше, чем в городской квартире на Можайском шоссе, но обставлен был точно так же: такой же финский стол с полированными дверцами, такой же трехламповый немецкий торшер в углу, справа от стола широкая чешская тахта, а над нею на стене — плюшевый итальянский гобелен. Даже книги в румынском полированном шкафу были, кажется, те же, что и на городской квартире, словно он закупал все сразу в двух комплектах. Да и он сам, кажется, представлял собою двух Сиверов. Знавшие Веньямина Захарьевича ближе никогда не пытались в чем-либо разубеждать его, зная, что, раз он сказал «это так», никто не сможет доказать, что «это не так». Изменить свое мнение могли его заставить только те, кто по рангу и служебному положению стояли ступенькой выше, нежели он.
По всем приметам Веньямин Сивер был уже близок к тому, чтобы забраться на более высокую ступень, но вдруг произошло такое, что те, кого он взял себе за образец и от кого, по его разумению, зависело все, внезапно стали людьми, от которых больше ничего не зависит и от которых нечего больше ждать. Вообще многое сейчас представлялось ему странным и непонятным. Отсюда и взялось, что он на первых порах как-то растерялся, подчас не зная, как отнестись к тому, что чуть ли не каждому предоставлен доступ в такие учреждения и места, куда прежде не было допуска даже у него, что стало просто записаться на прием к таким лицам, к которым даже он раньше и думать не отваживался подступиться. Удивляло, что некоторые знакомые, мечтавшие о собственной даче, о собственной машине, вдруг замолчали. Да и он, Сивер, не упускавший случая рассказать, какая у него роскошная дача, обстановка, «Победа», теперь избегает говорить об этом. Удивляло, что вдруг перестал встречать на улице невоенных людей в шинелях с погонами, в которых не мог толком разобраться, кто они и что они. Временами ему приходилось так часто отвечать на приветствия, что начинало казаться — всех одели в шинели и всем пришили погоны.
Многое было теперь Веньямину Захарьевичу непонятно и неожиданно. Но у него на кафедре пока еще, кажется, ничего не изменилось. Дистанцию, последние годы установившуюся между теми, кто приказывает, и теми, кто выполняет приказания, Сивер сравнивал с расстоянием между двумя рельсами, малейшее сближение которых недопустимо. Лишь несоблюдение установленной дистанции могло привести к тому, чтобы паренек, пришедший в жизнь на все готовое, посмел обвинить его черт знает в чем, чтобы майор, чье пребывание на кафедре зависит только от него, от Веньямина Захарьевича, позволил себе сделать ему замечание…
Легкий удар в дверь прервал его мысли.
— Войди!
Веньямин Захарьевич даже не оглянулся — настолько был уверен, что это Маргарита, кого все в семье остерегались и даже, кажется, побаивались. Ему самому, позволившему, чтобы дочь стала такой, временами чудилось, что Маргарита и за ним следит. Дошло в конце концов до того, что и он стал остерегаться ее. По тихому легкому удару в дверь Сивер догадался, что дочь хочет посвятить его в какой-то секрет, и это совсем вывело его из себя. Как только Маргарита открыла дверь, он крикнул:
— Лучше бы ты подыскивала себе жениха, вместо того чтобы подсматривать и подслушивать… Ведь тебе уже скоро тридцать лет!
Если бы Маргарита в ответ хлопнула дверью или хоть топнула ногой, Веньямин Захарьевич, быть может, вернул бы ее и, возможно, даже извинился. Но она вышла из кабинета тихими шаркающими шагами, прикрывая руками лицо, словно от удара. Весь ее вид, рассчитанный на то, чтобы вызвать сочувствие к себе, породил в Веньямине Захарьевиче желанье еще больше унизить ее, и поэтому он, закрывая за ней дверь, крикнул на весь дом:
— Откуда, откуда взялись у меня такие?! Откуда?!
Потом он еще долго и тяжело шагал по ковровой дорожке, все время держась на одном расстоянии от ее синевато-зеленого канта. Несколько раз прошел по ней с закрытыми глазами и после каждых пяти-шести шагов поглядывал, не сбился ли в сторону, — это был его старый способ успокоить себя.
Шагая таким образом по ковровой дорожке взад и вперед, то закрывая, то открывая глаза, Сивер вдруг уловил за дверью сдавленный плач Маргариты. Вместе со всхлипыванием дочери до него донесся снизу испуганный голос Брайны:
— Послушайся меня, Алинька, поднимись к отцу, извинись. Он тебя простит. Вот увидишь, простит, иди, иди, Алинька…
«Извинись… Простит…» Как она не понимает, что случившееся сегодня гораздо серьезнее, чем можно себе представить, — словно собираясь сказать это ей, Брайне, Сивер стремительно распахнул дверь и налетел на Маргариту, стоявшую, уткнув лицо в ладони.
— Войди, — сказал он неожиданно для самого себя.
На ее тонких, густо накрашенных губах он заметил проскользнувшую улыбку, задержавшуюся в опущенных уголках рта. В ее серых заплаканных глазах снова светилось благоговение, с которым всегда смотрела на него. Полковнику вспомнился случайно подслушанный однажды ее разговор с подругой: «Имей я право, как другие, встречаться, с кем хочу, я давно бы, разумеется, вышла замуж. Так ведь мне же нельзя…»
Из того, как Мара уверяла подругу, Веньямин Захарьевич понял, что она верит в это, точно так же, как верила, что в театрах действительно введены новые правила для таких, как он, что им и вправду нельзя сидеть дальше третьего-четвертого ряда, что им вправду запрещено пользоваться трамваем или автобусом… Верила во все, чего наслушалась! У Веньямина Захарьевича еще тогда сложилось впечатление, что его Мара убеждена — точно так же, как существуют для таких, как он, отдельные билетные кассы на вокзалах, для таких, как он, установлены отдельные кассы на все в жизни. Эти же представления Маргарита пыталась привить всем членам семьи. Как стрелочник, следила она за тем, чтобы строго соблюдалась дистанция между отцом и семьей. Веньямин Захарьевич был почти убежден, что, если бы ради этого встала необходимость перейти с ним на «вы», Мара, вероятно, даже матери запретила бы обращаться к нему на «ты». В ее манере произносить «папа» чувствовалась отчужденность, точно называла его «товарищ полковник». Однажды он даже спросил: «Почему ты меня не называешь — «товарищ папа»?» В действительности же Веньямин Захарьевич был в известной мере доволен, что дочь ввела в доме кой-какие правила, похожие на те, что он ввел у себя на кафедре, но открыто никогда ей этого не говорил и относился к ней гораздо строже, чем к Алику. Как ни старался он теперь быть с ней мягче, голос его звучал холодно и сухо:
— Ну? Что ты хотела мне рассказать?
— Она лифтерша, папа.
— Кто?
— Мать Бориса.
— Бориса?..
— Ну, того, кто сегодня увел с собой Алика.
— А-а…
Сивер вдруг засмотрелся на немецкое двухламповое бра над своим столом и вспомнил о высохшем осеннем листе, привезенном им когда-то из Железноводска… «Тещин язык» — называют этот лист.
— А о ней я все для тебя разузнаю, папа.
— Хорошо, хорошо!
Когда Мара была уже в двери, он ее остановил:
— О ком — «о ней»?
— У него же есть девушка… Шева — зовут ее…
— У кого?
— У Алика. Разве я тебе не говорила?
В эти минуты не узнать было Маргариту — она еле стояла на месте от счастья, что может рассказать отцу такое, о чем он, как выясняется, совершенно ничего не знает. Ее певучий, напоминающий гавайскую гитару дрожащий голос еще никогда, кажется, так громко не звучал в отцовском кабинете:
— На выпускном вечере в школе он танцевал с ней. Я тебе тогда показала на нее, помнишь? Она рослая, смуглая, с большими карими глазами. Я для тебя все разузнаю о ней.
Маргарита, сияющая, выбежала из кабинета.
По ковровой дорожке с синевато-зеленой каймой, на месте, где она только что стояла, протянулась тень горевшего над столом двухлампового бра, напоминавшая засохший лист, привезенный им когда-то из Железноводска.
VII
Первое, что пришло Веньямину Захарьевичу в голову, когда он, выйдя из деканата, увидел перед собой Маргариту, было — дома стряслось несчастье. Но в коридоре было полно студентов, они могли заметить его растерянность, и полковник выше поднял голову, выпятил грудь и твердым размеренным шагом, отозвавшимся в противоположном конце коридора, направился к мраморным ступеням, которые вели к его кабинету на нижнем этаже. Он шел, держась ближе к стене, чтобы о нее опереться, если вдруг не хватит воздуха, как это с ним последнее время случалось уже не раз. Кроме темно-синих стен коридора, полковник перед собой теперь ничего не видел и старался не видеть. Больше всего боялся он повернуть голову влево, чтобы не встретить взгляда Мары, которую тотчас же предостерег — здесь, в коридоре, ничего ему не рассказывать.
— Только не тут, только не тут, — повторил он несколько раз, пряча от нее свои испуганные полузакрытые глаза.
Добравшись до своей кафедры, Веньямин Захарьевич плотно прикрыл за Марой дверь кабинета, тем же размеренным шагом подошел к письменному столу, выдвинул кресло и в то же мгновение неузнаваемо изменился — бледный, обмякший, опустился он, схватившись обеими руками за край стола, и еле пробормотал:
— Рассказывай.
— Я сдержала слово, папа. Только что все выяснила.
— Что выяснила? — переспросил полковник все тем же расслабленным голосом, не понимая, о чем она говорит.
— Он не виноват. Совершенно не виноват.
— Кто не виноват? — Веньямин Захарьевич все еще избегал встретиться с дочерью взглядом.
— Алик.
— Алик? Что случилось с ним? Где он?
Маргарита еще не успела ответить, а Веньямин Захарьевич уже понял, что ничего с Аликом не случилось, и единственное, что вдруг побудило Маргариту явиться в институт, было желание рассказать какие-то новости. Он догадался об этом по огоньку в ее узких серых глазах, по дрожи ее тонких закушенных губ. И ему вдруг захотелось схватить ее за короткие, по-мальчишески подстриженные волосы и прямо в лицо, в воодушевленное, светящееся счастьем лицо, крикнуть, как тогда ночью на даче: «Лучше бы ты искала себе жениха, чем шнырять и выискивать новости!» Однако не перебивал ее, хотя почти не слушал. Смотрел на раскрасневшееся лицо дочери, на беспокойно и весело бегающие зрачки и спрашивал себя: «Как это случилось, что у меня выросла такая… Кто в этом виноват? Кто?»
Но тут он услышал такое, что подскочил с места и ударил кулаком по столу. Маргарита в испуге закрыла лицо руками.
— Почему ты до сих пор молчала? Почему, спрашиваю? Сию же минуту, слышишь, сию же минуту поезжай на дачу и привези его сюда. Матери — ни слова об этом! Скажи ей, что я сегодня заночую в городе. Иди!
Когда Мара была уже у двери, отец ее остановил:
— Как, сказала ты, зовут девушку?
— Шева. Шева Изгур.
— В какой больнице?
— В Четвертой градской…
— Точнее! Точ-не-е! — Сивер кричал, постукивая карандашом по столу, и его дочь, учительница Маргарита Сивер, как испуганная и растерянная школьница, отвечала со слезами в голосе:
— Второй хирургический корпус, четырнадцатая палата, — и так тихо, что сама едва слышала свой голос, добавила: — Он не виноват…
— Тебя не спрашивают! Марш!
После ухода дочери Сивер еще долго боролся с собой, пока в конце концов не задумался над вещами, которые, как ему до сих пор казалось, не имели к нему ни малейшего отношения. В одном он остался себе верен до конца: кто был виноват — один лишь Алик или еще там кто-нибудь, — его не особенно волновало; важно, что заведующий кафедрой полковник Сивер не имеет к случившемуся никакого отношения.
Веньямин Захарьевич слыл среди военных у себя на кафедре опытным стратегом. В данном же случае от него требовалось не только предвидеть, что могут теперь предпринять его собственные сотрудники против него, но и заблаговременно предупредить события, вооружиться продуманными и обоснованными ответами против всяких возможных обвинений. Ему необходимо всех убедить, что замечание, сделанное тогда на даче майором Вечерей, не имеет к нему, к полковнику Сиверу, никакого отношения.
Но чем больше Веньямин Захарьевич вдумывался, тем меньше в это верил. Его охватила такая злость, что громко вслух выругался, да так, как редко позволял себе даже на фронте. В эту минуту ему показалось, что кто-то постучался в дверь.
— Войдите!
Никто не отозвался.
— Войдите!
Никто не откликнулся и на этот раз. Никого он, собственно, не хотел теперь видеть, никого, кроме майора Вечери.
Зайди к нему сейчас Вадим Тимофеевич Вечеря, полковник несомненно спросил бы: как поступил бы он, Вечеря, если бы его сын вел себя в троллейбусе так, как вел себя сын одного из знакомых полковника? Что ответил бы на это Вечеря?
Рука непроизвольно потянулась к телефону. Сивер быстро набрал первые пять цифр и, не дожидаясь пока диск вернется на место, положил трубку на рычаг, будто внезапно забыл последнюю цифру. Через несколько секунд он снова снял трубку и снова положил ее на место. К чему звонить? Не рассказывать же майору, что Алика, его сына Алика, на глазах людей в троллейбусе назвали трусом и предателем. Полковнику трудно произнести это вслух даже перед самим собой. Маргарита, по-видимому, воспринимает это только лишь как оскорбление, дающее Алику право больше не встречаться с этой девушкой. Он же, Веньямин Захарьевич, усматривает в этом тягчайшее обвинение, какое только можно представить. Предателей на передовой позиции перед строем…
— Нет, не может быть! Это невозможно! Что-то тут не так, — перебил он сам себя, — что-то тут не так! Не может же быть, чтобы Алик, мой Алик…
Это же повторял он не раз про себя, стоя в переполненном автобусе, несшемся по шумным вечерним улицам к отдаленной Даниловской площади. То, что полковник так далеко тащился автобусом, вместо того чтобы вызвать из гаража свою машину, и что простоял всю дорогу на ногах, было неким ответом дочери, верившей, кажется, еще и сейчас, что людям его положения не дозволено пользоваться трамваем или автобусом, хотя совсем не об этом размышлял он теперь. Было много более важного, над чем задумываться. Пока не услышит от нее самой, от этой девушки… Нет, не от нее одной, но и от него, да, еще и от него…
Мара, наверное, сидит уже в поезде, через полтора-два часа будет на даче, а примерно к одиннадцати Алик приедет в город. Но ведь могло случиться, что Алик после занятий не уехал на дачу. Надо было перед отъездом еще раз позвонить домой.
«Погоди, погоди, — сказал он вдруг себе, — до какого часа пускают в больницу? Ведь скоро уже семь, а в больницах установлены определенные дни и часы для посетителей. Как это у меня вылетело из головы?»
Единственное, о чем полковник помнил всю дорогу, — нельзя ехать с пустыми руками, но не мог придумать, что купить. Девушка может воспринять подарок как попытку помирить ее с Аликом.
Покинув автобус, Веньямин Захарьевич задержался у ярко освещенной витрины полукруглого универсального магазина на углу Даниловской площади. Здесь, у нарядно украшенной витрины, он наконец решил, что на сей раз придет к ней без подарка. Так лучше.
Тихие боковые переулки, которые вели от шумной Даниловской площади к Четвертой градской больнице, встретили его тусклыми огоньками занавешенных окон одноэтажных и полутораэтажных деревянных домишек. В одном из этих переулков находились Даниловские казармы, и так как Веньямин Захарьевич не помнил точно, в каком они переулке, он от площади до самых ворот больницы шагал твердым чеканным шагом, выставив грудь, словно был уверен, что здесь среди прохожих никого, кроме военных, не встретит.
Но во двор больницы полковник вошел чуть ли не на кончиках пальцев. После первых нескольких шагов остановился — то ли сердце в груди так гулко стучало, что вот-вот, казалось, пуговицы начнут отскакивать от шинели, то ли он вдруг потерял надежду, что девушка, к которой направлялся, умалит в его глазах вину Алика.
Второй хирургический корпус, где лежала Шева Изгур, находился в глубине большого двора. Туда вела узкая длинная аллея. Выйдя из аллеи, Веньямин Захарьевич в темноте наткнулся на кого-то. Он и сам не смог бы объяснить, почему у него вырвалось:
— Алик, ты?
Тот, кто так стремительно пронесся мимо него и слился с темнотой осенней аллеи, еще не успел так далеко отойти, чтобы не услышать густой голос Сивера. Веньямин Захарьевич прислушался к отзвуку удалявшихся шагов и снова спросил:
— Алик, это ты?
Полковник, собственно, был рад, что тот не отозвался. Что могло бы измениться, если бы это оказался Алик? Он все равно не отменит своего решения посетить ее. Девушка, быть может, и простит Алика, но чтобы он, Веньямин Захарьевич, его простил… Нет, никогда! Разве только все произошло не так, как ему передала Мара. И чтобы окончательно все установить, он обязан увидеться с ней, смотреть ей в глаза, когда она будет рассказывать…
Из объявления, висевшего на стене небольшой, тускло освещенной и неуютной приемной комнаты, явствовало, что сегодня неприемный день. Сегодня разрешаются только передачи.
— А к тяжелобольным? — спросил Веньямин Захарьевич девушку, сидевшую у открытого окошечка.
Быть может, девушка заметила три звезды на его золоченых погонах, а может быть, ей в глазах полковника почудилась сильная встревоженность, но ответила она ему не так резко и отрывисто, как другим, а мягко и вежливо:
— Как фамилия?
— Изгур. Шева Изгур.
— Из четырнадцатой палаты? Там у нее кто-то уже сидит.
— Кто? — невольно вырвалось у него.
— Вот уж чего не знаю… Ее посещают очень многие.
Девушка взглянула на свои часики, потом на большие электрические настенные часы и сказала:
— Вам придется подождать. Когда тот выйдет, вы войдете. К одному больному двух сразу пропустить не могу.
«Кто бы это мог сейчас быть у нее?» — спросил себя Веньямин Захарьевич, следя за каждым человеком, появлявшимся из стеклянной двери коридора. Он несколько раз менял место на диване, пока не забрался, наконец, в тень, где его почти не видно стало. Сидя с опущенной на грудь головой, Сивер раздумывал, должен ли он откликнуться, когда дежурная вызовет: «Изгур! Кто пришел к Изгур?»
Боязнь встретиться с кем-нибудь из родных девушки, стыд открыться им, что он отец Алика, — подняли его с места. Ему казалось, что все в приемной замечают это, и, чтобы отвести от себя их внимание, он вмешался в разговор посетителей, обыкновенный разговор о болезнях, лекарствах, врачах.
— А у какого врача лечится тут ваша?
— Моя?
В это мгновение Веньямин Захарьевич увидел за стеклянной дверью коридора Бориса Логунова.
Полковник стремительно поднялся, обрадованный, что встретил не кого-то из родных Шевы, как ожидал, а Бориса, друга Алика.
На матовом продолговатом, со слегка выдающимися скулами лице Бориса появилась еле уловимая улыбка и тут же исчезла: пусть Веньямин Захарьевич думает, что он, Борис, еще пока не знает о сегодняшнем посещении Алика, не знает, как и чем это посещение закончилось. Он, однако, не мог совладать с собой и бросил взгляд на опущенные руки Веньямина Захарьевича, на диван, где тот только что сидел, — не пришел ли полковник с такой же коробкой конфет, что и его сын. Борис вообще не мог понять, зачем сюда пришел отец Алика. Встать на защиту сына, как тогда на даче? Заведи полковник такой разговор сейчас, Борис говорил бы с ним иначе. А может, полковник явился вовсе не к Шеве?..
Совсем по-иному истолковал Веньямин Захарьевич улыбку Бориса. Ему показалось, что решение, принятое выпускниками десятого «В» в отношении Алика, распространяется частично и на него, и, словно желая убедиться, что это не так, он первый произнес:
— Добрый вечер!
— Добрый вечер, товарищ полковник.
— Вы были у нее?
Борис опустил голову.
— Если не спешите, подождите меня, пожалуйста. Я долго не задержусь. — И натянув на себя узкий халат с оборванными тесемками, он обратился к девушке за окошком: — Могу, значит, пройти? Большое спасибо, сестра.
VIII
Трех молодых женщин из четырнадцатой палаты, в которой лежала Шева Изгур, можно было чаще других больных встретить в длинном оживленном коридоре. Особенно шумно здесь во второй половине дня. Как только почувствуют, что власть на этаже переходит в руки молоденьких медицинских сестер, выздоравливающие начинают покидать палаты и собираться в коридоре. Одни приходят самостоятельно, другие — с чьей-либо помощью, третьи — на высоких двухколесных колясках. Двери палат остаются открытыми, чтобы те, кому еще запрещено сойти с койки, могли слушать разговоры, затягивающиеся частенько, пока не погасят свет.
Места в коридоре (никто этого, правда, никогда не устанавливал) распределены примерно так: обтянутые чехлами диваны — для тех, кто приходит сюда побеседовать, читать, вязать; столики и стулья — для играющих в шахматы, домино. Звонкий стук костяшек домино здесь нисколько не слабее, чем в мужском отделении, находящемся этажом выше, и, так же, как там, у мужчин, дежурные сестры здесь то и дело грозят отобрать костяшки, если женщины не утихомирятся.
Когда и это не помогает, больные, которым особенно невыносим шум в коридоре, прибегают к испытанному средству — внезапно выкрикивают: «Воздух!» Это означает, что идет заведующая отделением, и хотя все знают, что та уже давно ушла домой, все же начинают озираться, и в коридоре на какое-то время воцаряется почти такая же тишина, что и в утренние часы. Даже возле телефона-автомата в конце коридора, где всегда толпится очередь, становится тихо.
Больше всех прибегают к этому три молодые женщины из четырнадцатой палаты, дверь которой всегда плотно прикрыта. Они почти всегда вынуждены проводить вечерние часы в коридоре: не проходит вечера, чтобы кто-нибудь не сидел возле койки Шевы, а чаще других — недавно вышедший оттуда паренек с продолговатым матовым лицом и смущенно опущенными глазами. Молодые женщины не спешат вернуться в палату, они знают — раз сегодня у Шевы был этот паренек, нужно оставить ее на некоторое время одну. Но Шева не замечает, что осталась одна в палате. Она занята созерцанием цветных спиц, спиралей, пестрых лент, тянущихся от молочно-голубого плафона под потолком к ее полусожмуренным глазам. Полностью закрыть глаза Шева боится, точно убеждена — стоит только упустить из глаз эти спицы и ленты, как тотчас их место захватит Алик, и тогда она уже долго не сможет от него освободиться. Алик снова будет приставать к ней с тем же вопросом, что задает во всех своих письмах, неизменно оставляемых ею без ответа. Он просит сказать, может ли Шева простить его, а между тем она сама еще этого не знает, хотя чувство, заполнившее Шеву, когда рассталась с ним в троллейбусе, рассталась, как верила, навсегда, — в последние дни словно притупилось. Вдруг ее охватывала такая тоска, и особенно остро в те вечерние часы, когда возле ее койки, у окна, сидел Борис.
За две недели, прошедшие после операции, ее посетил почти весь класс, но никого, даже собственную мать, Шева не ждала с таким нетерпением, как Бориса, сама не понимая, что с ней происходит. В школе между ними никогда особенной дружбы не было, ни разу не были вместе в кино, и на школьных вечерах, сколько ей помнится, Борис никогда не приглашал ее танцевать. Что же вдруг случилось? Почему она ждет не дождется его прихода, почему встречает его затуманенным взглядом? Сколько бы ни просидел Борис у ее койки, ей все кажется, что он только сейчас вошел, и она просит: «Не уходи, посиди еще немного».
После двух-трех его посещений больные, соседки по палате, спросили у Шевы — не этого ли паренька она так нежно зовет во сне.
Шева смущенно натянула на голову одеяло и расплакалась. С тех пор эти три молодые женщины уходят из палаты, когда приходит Борис.
Что было бы, думала про себя Шева, если бы они не расспрашивали ее о Борисе? Она, вероятно, и дальше не придавала бы особенного значения его частым посещениям.
Даже тогда, когда Борис со стыдливо опущенными глазами присаживался к ней на койку, брал ее руку в свою, Шеве казалось, что его нежность происходит просто от доброты, какую он, несомненно, проявил бы к любому другому на ее месте. Словно желая убедиться, Шева высвобождала свою руку, уверяя себя, что Борис этого не заметил, что она вообще не относится к числу девушек, которые могут понравиться такому, как Борис, что ему просто скучно, томительно скучно с ней, и поэтому он молчит.
Сегодня Борис, как всегда, промолчал почти весь вечер, и снова Шеву удивляло, что он избегает говорить об Алике, даже не упоминает его имени — а знает ведь, что своим приходом он больше, чем кто-либо другой из их класса, заставляет ее думать об Алике. Получалось, будто Борис своим молчанием спрашивал: «Хочешь, чтобы я сказал, почему у тебя такие затуманенные глаза? Почему у тебя так дрожат ресницы? Почему ты всегда просишь меня задержаться здесь? Или, может, скажешь, что это не так?»
Нет, Шева не собиралась отрицать, что в присутствии Бориса на нее вдруг нападала грызущая тоска по Алику, что среди ночи ей иногда кажется, будто Алик бродит здесь под окнами, и она тогда готова припасть лицом к оконному стеклу…
Сегодня ее опять охватила та же ноющая тоска, и Шева снова хотела обвинить в этом Бориса, своим молчанием приближавшего ее к Алику, тогда как она ждала услышать от него такое, что должно было еще больше отдалить ее от Алика. А Борис опять молчал.
— Кого ты видишь из наших?
— Кого?
И когда он по именам перечислял их общих друзей и знакомых, ее взгляд упал на перевязанную красной шелковой ленточкой круглую коробку конфет, принесенную медицинской сестрой незадолго до прихода Бориса. Потому ли, что сразу же вслед за этим в палату вошел Борис, или потому, что Борис растерялся под ее взглядом — так ей, по крайней мере, показалось, — Шева заподозрила, что это он прислал эти конфеты. Но тотчас вспомнила, что такую же коробку с письмецом принесла ей после операции медицинская сестра от «какого-то рослого и красивого молодого человека». Она тогда с той же сестрой отослала коробку назад. Неужели Алик забыл об этом и сегодня снова явился? Шева весь вечер старалась не забыть попросить, чтобы Борис перед уходом захватил и вернул Алику эту коробку. Почему же она все-таки забыла?
Ее усталые глаза медленно закрывались, пока веки наконец не сомкнулись, а потом, она уже и сама не знала — во сне ли, наяву ли, — кто-то провел рукой по ее лбу. Рука была мягкая, теплая, хотелось прижаться к ней щекой, прикоснуться губами, легко вонзиться зубами… Медленно, чтобы не выйти из состояния сна, Шева приоткрыла глаза и в сплетении цветных спиц, спиралей и лент, тянувшихся к ней от молочно-голубого плафона под потолком, увидела полного коренастого мужчину в коротком и тесном халате.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, — ответила Шева, слегка поднимая голову с низко сползшей подушки.
По тому, как он уселся возле нее на стул, заложил ногу на ногу и насупил брови, она заключила, что это опять один из следователей, который, как и все прежние, станет сейчас задавать ей те же самые вопросы: «когда, где, каким образом», — и, вероятно, тоже подаст ей экземпляр «Вечерки», где со всеми подробностями описано происшествие в троллейбусе. И все же она спросила:
— Вы ко мне?
— Я отец Алика.
— А? — Шева почти беззвучно произнесла это, словно ей нужно было вспомнить, кто такой Алик, и широко открыла свои темно-карие глаза. Ее взгляд Веньямин Захарьевич понял так, что с его стороны было совершенно лишним представляться, как лишним было объяснять, зачем он к ней пришел.
Однако Сивер ошибся. Даже после того, как он представился, Шева не могла найти в нем ничего похожего на того полковника, который четверть часа провел на их школьном выпускном вечере. Алик хотел тогда познакомить ее с ним, но когда Шева наконец набралась смелости, Веньямина Захарьевича уже не было. И еще ей из событий того вечера запомнилось, как сестра Алика, Маргарита, после ухода Веньямина Захарьевича обратилась к Алику и громко, чтобы все в переполненном зале услышали, спросила:
— Где же это Веньямин Захарьевич? Уже уехал? Опять, вероятно, на заседание или на прием!
И вот тот, кого родная дочь в присутствии посторонних называла только по имени-отчеству, теперь сидит возле нее. Пришел к ней, как она догадывается, просить никому не рассказывать о том, что произошло между нею и Аликом. Но он зря беспокоится — в газете, где происшествие описано, Алик ведь не упомянут ни единым словом. Чего же ему еще от нее нужно?
Чем дольше полковник молчал, тем больше казалось ей, что он ждет кого-то, что каждую минуту может открыться дверь и войдет Алик. Ее взгляд невольно задерживался на халате, соскользнувшем с его плеч, — нет ли у него там под халатом перевязанной шелковой ленточкой коробки конфет?..
Шева еще выше натянула на себя одеяло, спрятала руки, чтобы он не видел, как они дрожат. Подушка словно раскалилась от ее пылающего лица, от вспыхнувших огнем ушей.
Ее глаза теперь напоминают Сиверу, что перед тем, как покинуть школьный вечер, он собирался спросить у Мары — кто та девушка, с которой танцует Алик, но тогда она ему казалась совсем ребенком.
— Не так ли? — И тут же спохватился: — Как вы себя чувствуете?
— Спасибо.
Прошло еще несколько минут прежде, чем он наконец заставил себя произнести:
— Вы могли бы его простить?
Вопрос не был для нее неожиданным, и все же Шева настолько растерялась, что чуть не показала ему на письма, где задан этот же вопрос, письма, полученные от Алика и на которые еще по сей день не ответила. Значит, Алик решил подослать к ней своего отца. И в эту минуту Веньямин Захарьевич уже не казался ей таким высоким, таким широкоплечим. Шева перестала присматриваться к его длинным пальцам с аккуратно, как у Алика, подпиленными ногтями. Эти пальцы не знают покоя, выдают, что у него еще много вопросов к ней. Но почему, хочет Шева знать, его так трогает — простит она Алика, не простит ли… А вдруг с Аликом что-то стряслось и она — единственная, кто может спасти его?
Она на миг закрыла глаза и тотчас приоткрыла их ровно настолько, чтобы снова ухватиться за спицы, спирали и ленты, тянувшиеся к ней от плафона.
Полковник следил за малейшим движением на ее нежном, осунувшемся лице и ждал — что же девушка ответит. Неужели она скажет: «Да, я могу его простить»? И точно желая подсказать, что ему хочется услышать от нее, стал шептать про себя: «Нельзя простить! Такое нельзя простить!»
Шева молчала.
— Я вас не тороплю, я могу подождать. Об одном прошу — хорошенько продумайте ответ, хорошенько продумайте. От вашего ответа, знайте, зависит очень многое…
— Для кого? Для меня?
— Для вас, для него, для меня. Да, да, и для меня. Даже, может быть, главным образом для меня! Но я не тороплю вас, я могу подождать.
— Не знаю, что вам ответить.
Прошло несколько тяжелых минут, и Шева снова повторила:
— Не знаю… Не знаю…
— А я все время боялся, что вы ответите: «Да, я могу его простить».
— Что?
— Да, я этого очень, очень боялся.
Веньямин Захарьевич поднялся, легко пожал ее бессильно свисавшую руку и тихими шагами покинул палату.
Когда он вернулся в тусклую приемную, Борис Логунов встал, бросив быстрый взгляд на электрические стенные часы, точно желая спросить: «Что вы там так долго задержались?» Взгляд его мог вместе с тем означать: «Полагаю, вы уже все знаете, и я могу уйти, потому что больше, чем она вам сообщила, мне рассказывать нечего».
За две-три минуты, которые Веньямин Захарьевич задержался в гардеробе, Борис несколько раз, сам того не замечая, приоткрывал и закрывал наружную дверь, как ребенок, который то и дело пугает, что вот-вот уйдет.
Полковник не обратил на это особого внимания, но когда они уже были во дворе, он, как бы невзначай, спросил:
— Вы куда-нибудь спешите?
— Нет, — ответил Борис, стараясь шагать с ним в ногу, — эту неделю я работаю в первой смене.
— Если так, может, завернем ко мне?
— Это невозможно, товарищ полковник.
— Невозможно?
— Да, товарищ полковник.
Борису несколько раз пришлось менять ногу, но ни разу по своей вине — Сивер то шагал широко, то мелко семенил, то быстро, то медленно, точно так, как солдаты идут через мост.
Из того, что полковник пригласил его к себе и потом так недоуменно спросил «Невозможно?», Борис сделал вывод, что Шева не все ему рассказала, что отец Алика до сих пор, по-видимому, не знает, с каким поручением Борис явился тогда к ним на дачу. Ну, а что его Алик сегодня снова был в больнице, он знает? А что Шева запретила Алику посещать ее, он знает?
Интересно, что сказал бы Веньямин Захарьевич, если бы он, Борис, стал рассказывать, что за мысли приходили ему в голову, когда он думал о таких, как Сивер… Спросить бы заодно, что сам Сивер тогда думал о себе, как он сам тогда смотрел на себя. Веньямин Захарьевич, вероятно, был бы ошеломлен тем, что такие, как Борис, смели размышлять о таких вещах и теперь решаются задавать подобные вопросы. А что сказал бы тот же Веньямин Захарьевич, узнай он вдруг, что отец Логунова был в ссылке? Распек бы, вероятно, домашних зато, что его не предупредили. Хотя отец Логунова уже восстановлен во всех правах, отец Алика его, Бориса, к себе в дом сейчас бы не пригласил.
Логунов так задумался, что большую часть пути не обращал внимания на то, как часто Веньямин Захарьевич переводит дыхание. Чувствовалось, что ему нелегко дается каждый шаг. Это, видимо, оттого, что отвык ходить пешком. Алик тоже ездит всюду только на машине. Через каких-нибудь несколько лет Алик тоже будет дышать так тяжело и прерывисто, как его отец.
Но что бы ни думал Борис об Алике, ему все еще трудно сжиться с мыслью, что Алик ему чужой, враг. Сегодня, сидя у Шевы, он как-то особенно остро почувствовал, что если кто-нибудь из их класса когда-нибудь нарушит принятое ими решение, это скорее всего будут он и Шева.
Полковник и Борис продолжали шагать по узким запутанным переулкам к Серпуховской заставе, и оба, вероятно, не могли бы сейчас ответить, почему вдруг повернули туда, откуда ни один автобус, ни один троллейбус не идет на Можайское шоссе. Сивер, возможно, повернул туда потому, что ему уже давно не доводилось бродить по тихим кривым переулкам, глядящим на прохожих узкими низенькими оконцами деревянных домишек, словно желая каждого прохожего остановить: «Не надо так спешить… Завтра-послезавтра снесут нас, и ты уже больше никогда нас не увидишь…»
Эти переулки могли напомнить Сиверу исчезнувший городишко у Днепра, а может, он задумался о юноше, который шагал рядом с ним и озирался, словно впервые в жизни видел кривые переулки с полуповалившимися деревянными домишками. Его Алик ведь тоже с детства привык к широким светлым улицам с многоэтажными домами.
Уже виднелись разбросанные огоньки густо застроенной заставы, а Веньямин Захарьевич продолжал молчать, точно вел с Борисом немую перепалку. Временами Борису вообще начинало казаться, что полковник совершенно забыл о нем. Прислушиваясь к отзвуку собственных шагов на тротуаре, Борис про себя решил: на углу заставы он простится с отцом Алика.
В нескольких шагах от угла Сивер вдруг остановился и снова спросил:
— Значит, говорите — невозможно?
— Да, товарищ полковник, и, полагаю, знаете почему.
— Да, да, разумеется, разумеется…
— Все знаете?
— А что, по-вашему, «все»?
— Ну, о решении нашего класса…
— Не подавать Алику руки? Не думайте, что я пригласил вас к себе потому… Я не собираюсь его защищать. Трусость…
— И предательство…
— Простите, молодой человек, сколько вам лет?
— Девятнадцатый.
— Гм… Гм… И уже спешите делать выводы. Я в ваши годы уже был, как говорится, видавшим виды солдатом и полагаю, что после того, как я проделал гражданскую войну, финскую кампанию, Великую Отечественную войну, имею кой-какое представление о том, что такое трусость и что такое предательство. Это, молодой человек, далеко не одно и то же. Трусость не всегда переходит в предательство, точно так же, как предательство не всегда начинается с трусости. Не знаю, как вы, но я, например, почти не встречал человека, который, впервые в жизни идя в бой, не боялся… Страх, если его проглядеть, может иногда перейти в трусость! Это опасная болезнь, даже заразительная… Но у хорошего командира от нее быстро излечиваются. А предательство… Предателей мы всегда ставили и будем ставить к стенке… Вы, кажется, комсомолец?
— Разумеется.
— И Алик тоже комсомолец, если не ошибаюсь…
— Знаю.
— А если знаете, как же вы допускаете, чтобы вместе с вами в вашей организации находился враг?
— Ну, товарищ полковник…
— Что ну? Или вы, может, считаете, что предатель не враг?
— На войне, товарищ полковник, одно, а…
— На войне, не на войне — предательство есть предательство, и бросаться такими словами я бы вам не советовал. — Веньямин Захарьевич поднял руку и остановил мчавшееся мимо такси. — Садитесь, садитесь, не бойтесь, я вас насильно к себе не повезу, тем более теперь, после такого разговора…
Через полчаса такси остановилось у двухэтажного деревянного дома в одном из тихих дорогомиловских переулков.
— Мы с вами, оказывается, близкие соседи.
— Это уже ненадолго, товарищ полковник. Наш переулок, наверное, вскоре снесут.
— Жаль… То есть жаль, что мы не будем соседями. — И, протянув Борису руку, добавил: — Никогда не спешите делать выводы, принимать решения, выносить приговоры… Доброй ночи!
Полковник пересел к шоферу, словно не мог и не хотел оставаться с собой наедине даже те пять минут, что пройдут, пока он подъедет к своему дому.
IX
В ночь с шестого на седьмое ноября особый батальон, которым командовал майор Веньямин Захарьевич Сивер, располагался в заснеженном парке Фили — в двадцати, двадцати пяти минутах езды трамваем от Дорогомиловской заставы, где жила семья майора. Находилась ли она теперь в Москве или в эвакуации, Сивер не знал и все же не мог заставить себя воспользоваться несколькими часами, оставшимися до парада, и выяснить, что произошло с семьей после шестнадцатого октября, почему вдруг перестали приходить письма?
После парада, тут сомнений почти не было, выяснять это будет уже поздно. Все воинские части, прибывшие сюда с ближайших позиций для участия в необычном и неожиданном параде, с Красной площади сразу же направятся назад, на свои прежние позиции. Придется ли батальону возвращаться в Наро-Фоминск поездом или пешим ходом, майор Сивер не знал и особенно над этим не задумывался — кого сейчас могли занимать сто километров, которые, быть может, придется завтра прошагать пешком, когда сегодня впервые за столько недель представилась возможность повалиться на пол и целую ночь проспать под тихой спокойной кровлей.
Батальон уже давно спал глубоким сном, когда майор Сивер еще бродил по заснеженным дорожкам старого соснового парка, часто проваливаясь выше колен в сугробы голубоватого, мерцающего снега. Майор как бы нарочно тянул время, чтобы потом иметь возможность сказать себе: «Теперь я уже определенно не успею подъехать домой».
Командир особого батальона принадлежал к военным, умеющим при любых обстоятельствах находить и принимать самые смелые решения. Но если дело касалось лично себя, терялся и не знал, что предпринять, зачастую отказываясь от своих привилегий, и только потому, что это может быть, казалось ему, криво истолковано.
Среди офицеров эшелона, прибывшего с фронта для участия в военном параде, Сивер был не единственным, у кого мелькнула мысль: «В эшелоне немало москвичей, и каждому из них, конечно, хочется на пять — десять минут подбежать домой. Но никто никого не отпустит». Ведь он, Сивер, никого не отпустит, почему же делать исключение для себя? Не всегда следует пользоваться предоставленным тебе правом.
Прохаживаясь то в гору, то под гору по тоскливому парку, он изыскивал все новые и новые доводы, что ему нельзя теперь пользоваться своими преимуществами командира. А между тем — обратись кто-нибудь из батальона к нему за увольнительной, не исключено, что он ее дал бы.
Сивер оглянулся, словно кто-то и вправду обратился к нему, и услышал позади себя легкий треск — рябая кора сосен лопалась от холода.
Стройные и рослые, тянутся сосны, ели в старом парке Фили. Одной сосны хватило бы, чтобы протопить все печи в заброшенных бараках, и потеплело бы на промерзшем полу, где, не раздевшись, спят вразвалку усталые солдаты. Одной только сосны хватило бы, но никто из солдат и веточки не тронул.
Чем дальше майор углублялся в парк, тем чаще останавливался. Нет здесь, кажется, дерева, в тени которого не лежал, нет здесь, кажется, стежки, по которой не проходил со старшим сыном Дониэлкой. Сиверу не пришлось особенно напрягаться, чтобы восстановить в памяти тот далекий зимний день, когда учил сына ходить на лыжах. Но не об этом задумался теперь майор.
За неполных четыре месяца, проведенных им на фронте, он, как и многие другие, успел очень многое передумать и, как многие другие, пришел к выводу, к какому еще в первые недели войны пришли солдаты и командиры переднего края: война так скоро не кончится. Она продлится больше месяца, больше полугода, больше года. Но в том, что Красная Армия победит, не сомневался даже и теперь, когда враг стоял под Москвой. Часто говорил об этом с солдатами, а еще чаще — с самим собой, потому что его жизнь, как и жизнь любого из солдат, могла в любую минуту оборваться, а тот, кто не задумывается над тем, что произойдет после того, как его не станет, — тот, собственно, не солдат, а просто человек с винтовкой. И странное дело — всякий раз, думая, сколько еще может длиться война, он совершенно не принимал в соображение возраст своего Дониэлки, делал вид, будто забывает, что закон, властный над всеми, властен и над его сыном. Напомнили ему теперь об этом подросшие у подножья пригорка сосенки. Сколько таких молодых стройных сосенок видел он лежащими на дорогах за неполных четыре месяца войны.
Каждое деревцо в парке напоминало, что отсюда домой, до Дорогомилова, всего каких-нибудь двадцать, двадцать пять минут езды. Пешком это может продлиться… И тут же Сивер пытался себя уверить, что его семьи в Москве нет — именно по этой причине после шестнадцатого октября перестали вдруг прибывать от нее письма.
Часовой у ворот никак не мог постигнуть, кого майор так долго тут разыскивает. Часовой, несомненно, очень удивился бы, узнав, что его командир никого не разыскивает, а просто прогуливается, как иногда перед сном прогуливаются у себя по двору.
Майору и в самом деле все здесь казалось по-домашнему родным, в иные минуты даже чудилось, что он только-только вышел из дому и сейчас туда вернется. Но даже в эти минуты не спускал глаз с подозрительно звездного неба и прислушивался к малейшему шороху.
Идя вдоль забора, он чуть не наткнулся на красноармейца, стоявшего и глядевшего сквозь узорчатую ограду на опустевшую ночную площадь. Что он там такого увидел, что залез до колен в снег? Кажется, кроме заметенных снегом трамвайных вагонов с темными замерзшими оконцами, там ничего не видно. «Этот боец не иначе ждет здесь кого-то», — подумал майор.
По тому, как тот, ухватившись обеими руками за острия железных штакетин, несколько раз как на турнике подтянулся на них, не трудно было догадаться, что он еще совсем молод и ждет, разумеется, ее — самую красивую, самую лучшую, самую любимую на целом свете. Но как парень ухитрился дать ей знать, что он здесь?
Майор представил себе, как легко и проворно перепрыгнул бы этот молодой боец через высокую ограду, схватил за руки свою девушку, какой завороженной казалась бы им эта пустая заснеженная площадь с занесенными вагонами на рельсах, с обледеневшим полумесяцем между белыми крышами! Сивер так ясно и отчетливо представил себе все это, что готов был предупредить часового у ворот — пусть, дескать, не мешает девушке подойти к парку, а красноармейцу перескочить через ограду. Ему, этому замечтавшемуся пареньку, он не отказал бы в увольнительной на те несколько часов, что остались до парада.
То ли тень Сивера внезапно скользнула по ограде, то ли снег резко скрипнул под его ногой, но в ту самую минуту, когда командир уже собирался незаметно удалиться, красноармеец быстро повернулся лицом к нему и застыл. Сивер, не донеся руку к светло-серой ушанке, тотчас опустил ее и, слегка щуря глаза, многозначительно спросил:
— Кого же мы тут ждем? Не ее ли?
— Нет, товарищ майор! Моя осталась в Новохоперске.
— Ах, так! Она, значит, не москвичка. Ну, а вы?
— Тоже новохоперский, товарищ майор, — смущенно отвечал красноармеец, не зная, может ли он вести себя вольно.
— Где же он находится, ваш Новохоперск? У нас или уже там, у них?
— У нас, товарищ майор, — громко ответил красноармеец, расправляя складки шинели под широким солдатским ремнем, — в Воронежской области… Очень красивый городишко наш Новохоперск.
— Да, да, — повторял задумчиво Сивер, — да, да… Все наши города и городишки красивые… Москва, Новохоперск, Кременчуг, Крюков… — И запрокинув голову к ледяному полумесяцу, не дававшему проплывающим облакам себя увлечь, вдруг спросил: — Как вы думаете, что за погода завтра будет?
Красноармеец знал, какого ответа ждет от него командир, но, чтобы придать больше веса своим словам, тоже поднял голову кверху, долго вглядывался в проплывающие по звездам облака и, наконец, ответил:
— Нелетная…
— Вы, случаем, не синоптик? — И тихо, словно обращаясь лишь к себе одному, проговорил: — Не надо его сегодня… Не надо солнца… Такой праздник, а все желают одного — чтобы над Красной площадью сегодня не сияло солнце… Мы им и это припомним! Мы им все припомним!.. Да, скажите, почему же вы не спите? Время — уже скоро час.
Строгий командирский тон, ворвавшийся внезапно в задушевный разговор, заставил красноармейца вытянуть руки по швам и ответить коротко и отрывисто, как при повторении приказания:
— Есть идти спать, товарищ майор!
Но когда боец добрался до стежки, которая вела к далеким баракам с погасшими окнами, Сивер остановил его и спокойно, словно желая этим смягчить свой слишком строгий тон, сказал:
— Но если вы тут кого-то ждете, можете остаться.
Присмотрись в эту минуту Сивер внимательней к красноармейцу, он заметил бы, как от его удивленных глаз к красивым, слегка приоткрытым губам скользнула ребячески смущенная улыбка, что, однако, не помешало ему ответить коротко и отрывисто:
— Я здесь никого не ждал, товарищ майор. Не спится, вот и вышел взглянуть на город. Впервые в жизни я в Москве.
— Неужели? — удивленно переспросил Веньямин Захарьевич, точно впервые в жизни встретил человека, еще не побывавшего в Москве.
— На домик Кутузова хотел посмотреть. Тут поблизости должен быть домик, описанный Толстым в «Войне и мире».
— Домик в Филях, где Кутузов после Бородинского сражения провел со своими генералами историческое совещание, и деревенская девчурка на печи?
Майору Сиверу вдруг показалось, что красноармеец своими расспросами о кутузовском домике имеет в виду нечто иное… И вот, вместо того чтобы рассказать ему, что та изба, которую он надеется тут увидеть, сгорела еще до того, кажется, как Толстой написал «Войну и мир»; что много лет спустя гренадеры какого-то корпуса поставили на месте избы каменный постамент и по соседству с ним выстроили точно такую же бревенчатую хату, как та, что сгорела, и обставили ее той же деревенской мебелью и утварью; что этот домик находится вблизи Поклонной горы на пути к его, майора Сивера, квартире, — и вот, вместо того, чтобы все это рассказать, майор засмотрелся на красноармейца и молчал, словно готов был услышать от него: «Как же это вы, товарищ командир, забыли, что мы стоим в Филях, где стоял Кутузов? Ведь той же самой дорогой, какой вы нас нынче на рассвете поведете на Красную площадь, Кутузов вел свою армию после Бородина?..»
Неожиданная встреча с красноармейцем, разыскивавшим тут кутузовский домик, подала майору мысль — сегодня утром провести свой батальон мимо домика.
— Вот так так! А я думал, что он уже давно у себя.
— Где у себя? — Сивер уставился на неожиданно выросшего возле них старшего политрука Антона Дубовика.
— Дома, разумеется.
— Разрешите идти, товарищ майор? — спросил красноармеец.
— Впервые в Москве, — сказал Сивер Дубовику, кивнув на молодого красноармейца, — впервые в Москве, понимаешь?
— Где ты все это время был?
— Знаешь, что он тут искал? Кутузовский домик.
— Я тебя, кажется, о чем-то спрашиваю. Почему не подскочил к себе? Ты ведь, насколько я знаю, живешь недалеко отсюда.
— А ты уже был у себя?
— Зачем? Моих эвакуировали.
— Моих, вероятно, тоже.
— «Вероятно» — не военный термин, товарищ майор.
Майору Сиверу нравилось умение двадцати-с-лишнимлетнего старшего политрука Антона Дубовика заставлять окружающих относиться к себе как к более опытному, более старшему по возрасту, чем на самом деле. Такие, как Дубовик, были в гражданскую войну командирами и комиссарами в красноармейских частях, где Сиверу довелось служить. Те, чтобы выглядеть старше своих двадцати двух, двадцати трех лет и придать больше веса своим выступлениям на частых митингах и собраниях, отпускали бородки, а этот, Антон Дубовик, бреется чуть ли не каждый день и следит за собой, как только что окончивший училище молоденький лейтенант. Было еще в Дубовике что-то такое, что обычно отличает кадровых военных от мобилизованных, хотя он четыре месяца назад впервые в жизни спустился в окоп. Сиверу же временами казалось, что, переоденься старший политрук снова в штатскую одежду, в нем очень легко будет узнать военного, не меньше, может быть, чем в нем, в Сивере, хотя военный стаж у Сивера несравнимо больший, чем у Дубовика.
За время, что Антон Дубовик в батальоне, майор успел прийти к выводу, что старший политрук относится к тем фронтовикам, из которых слова о себе не выжмешь — легче, кажется, извлечь воду из камня. Поэтому его так удивило, когда однажды случайно подслушал, как солдаты говорили о Дубовике, рассказывали всякие истории с такими подробностями, точно прошли с ним все месяцы войны, причем каждая рассказанная о нем история неизменно кончалась тем, что он счастливец. После этого Сиверу начало казаться, что и сам Дубовик смотрит на себя как на счастливца. И в самом деле, встретить войну на самой границе и из страшных кровавых боев выйти живым и невредимым! — тут можно и впрямь уверовать в свою счастливую звезду.
Антон Дубовик знал, что солдаты приписывают ему такое, чего он никогда не совершал, что вообще в рассказах о нем очень многое преувеличивают, но никогда ничего не опровергал, точно так же, как не пытался выяснить, откуда берутся все эти слухи. Когда Веньямин Захарьевич однажды спросил его об этом, Дубовик ответил:
— Приходилось тебе когда-нибудь ночевать с солдатами в одной палатке? Если бы я вспомнил все истории, каких я там наслушался, то, кажется, за год не успел бы их все пересказать. Интереснее всего, что многие я где-то читал. Но солдаты изменяли их, переиначивали до неузнаваемости. Можешь быть уверен, то же самое, что теперь рассказывают обо мне, они уже, вероятно, не раз рассказывали о тебе, о других командирах. Мы же все так — понравился командир, мы и рады приписать ему все, что нравится во всех командирах, каких нам когда-либо довелось знать. Вот так, товарищ майор, создается обобщенный образ. Сегодня этот образ носит имя Антона Дубовика, завтра — Иванова, Петрова, Сивера… Одно только надо всегда помнить — достаточно солдату заметить в тебе малейший признак растерянности, неуверенности, он тотчас забудет обо всех твоих заслугах и наделит тебя всем тем, что не нравилось ему во всех его прежних командирах… Впрочем, ты знаешь это, полагаю, не хуже меня…
Разумеется, Сивер знал, что такая опасность Дубовику не грозит. Майор почувствовал это после первого боя, в котором участвовал новоприбывший старший политрук.
— К чему тебе, спрашиваю, «вероятно», когда ты можешь точно установить, где находится твоя семья, — снова заговорил Дубовик, сбивая снег с валенок, — или, может, думаешь, что тебе скоро снова представится случай побывать в Москве? Забудь об этом, Захарыч. Наро-Фоминск для нас последний рубеж… Либо — либо! Дальше отступать не будем. От Наро-Фоминска у нас один только путь — вперед на запад, и если ты не воспользуешься сегодняшним случаем, то потом уже могут пройти годы… Что? Не веришь, что война может продлиться годы?
Майор молчал.
— И никто из нас, Захарыч, не застрахован… Пуля не разбирает. — Дубовик нагнулся поближе к снегу и взглянул на ручные часики: — Ого, уже четверть второго. Вот что, товарищ майор, по уставу я не вправе тебе приказывать, но на сей раз нарушу устав. Приказываю тебе воспользоваться несколькими часами, оставшимися до парада, и выяснить, где находится твоя семья. Рядовой Сухотин, — приказал солдату старший политрук, — вот вам пропуск, будете сопровождать майора. Выйдите на дорогу и остановите машину.
Красноармейцу Сухотину не пришлось повторить приказание — помешал майор:
— Товарищ боец, отправляйтесь спать! Идите!
— Есть идти спать!
Майор взял Дубовика под руку и громко, чтобы Сухотин слышал, произнес:
— Завтра, вернее, сегодня, мы проведем батальон мимо кутузовского домика.
— Хорошо!
— А теперь, товарищ старший политрук, приказываю тебе идти спать.
— Когда усажу тебя в машину, пойду и непременно посплю…
Они вышли из ворот, пересекли пустынную круглую площадь и оказались на широком Можайском шоссе.
Антон Дубовик остановил первую попавшуюся машину, несшуюся на них с погашенными фарами, и не двинулся с места до тех пор, пока замаскированная машина с майором не исчезла в тумане зимней ночи.
X
Дома на Дорогомиловской заставе, как показалось Веньямину Захарьевичу, когда он выпрыгнул из машины, были без единого окна, как будто замуровали все выходящие к улице окна. В густой мгле не разглядеть было даже снега на мостовой. От тишины, которую он здесь застал, гудело в ушах, и это заставляло его все время озираться, прислушиваться к отзвуку собственных шагов.
Осторожно, как при спуске в погреб, Сивер сделал несколько шагов и сомкнул глаза, словно хотел, чтобы они привыкли к этой темноте. В действительности же он хотел отдалить минуту, когда увидел перед собой сорванную с петель калитку, полуповаленный забор, пустырь посредине двора, где перед его уходом на фронт шумел густой сад, посаженный жильцами пятиэтажных корпусов. Жильцы ухаживали за садом, как за любимым ребенком. Почти каждое воскресенье утром Сивер вместе с соседями несколько часов возился в саду, и хотя он уже немало насмотрелся на войне, ему все же трудно было представить себе, чтобы кто-нибудь из жителей двора мог зайти в этот сад с занесенным топором. К чему еще оставили эти два молоденьких деревца? В память о том, что здесь когда-то был сад? Два слабеньких молоденьких деревца, показалось майору, простирают к нему обнаженные веточки, как бы моля встать на их защиту, не дать их вырубить на дрова, как вырубили здесь все, что могло гореть, деревья, штакетник, столики, на которых играли в домино, скамьи, качели, лошадки детского сада…
Двери парадных четвертого корпуса были широко распахнуты. В одиннадцатом подъезде, здесь была квартира Сиверов, вовсе не было дверей и ступени лестницы занесло снегом почти до второго этажа, замело и покрыло батареи отопления, от которых веяло особенно леденящим холодом. Ветер дул в открытый вход, в выбитые оконные рамы верхних этажей.
Подняться к себе на третий этаж майор не спешил. Его, кажется, сейчас больше занимало — где бы достать лопату, чтобы убрать отсюда снег, где бы найти дверь, чтобы повесить на петли, чем то, что творится в его пустой квартире, где, вероятно, свободно разгуливает ветер. В ванной комнате, вспомнил он, стоял лист фанеры, приготовленный им для Дониэла, мастерившего радиоприемник. Из этой фанеры вышло бы несколько лопат, но и она, наверное, давно ушла на топливо.
Но как майор ни был уверен, что дверь его квартиры открыта, что, кроме снега и ветра, ничего там не найдет, он все же со страхом приближался к ней и почти на каждой ступеньке останавливался.
На последней ступеньке он задержался, точно вдруг забыл номер собственной квартиры. Тихо, почти на цыпочках, подошел он к двери, снова постоял и только потом легко толкнул ее. Дверь не открылась. Он выждал, как бы затем, чтобы собраться с силами, и чуть сильнее толкнул дверь. Изнутри послышался голос. Это было для него настолько неожиданно, что не узнал голоса жены.
— Кто там?
— Это я, я! — выкрикнул он и, еще не переступив через порог, схватил в объятья перепуганную, полуодетую Брайну.
— Веня! Дорогой!
— Как поживают дети?
— Здоровы, все здоровы! Дорогой мой, Веня…
Веньямин Захарьевич сбросил с себя полушубок и снова прижал к себе заплаканную и счастливую Брайну.
— Откуда? Какими судьбами? Надолго ли? — она тяжело и прерывисто дышала.
— С передовой… В моем распоряжении два часа.
— Дай я зажгу свет.
— Не надо. Пусть дети еще поспят, подожди немного…
Он плотно прикрыл дверь спальни, усадил Брайну рядом с собой на кушетку и, не выпуская ее полных теплых рук, задавал ей вопрос за вопросом.
— Как живете? Как у вас тут с продуктами? С топливом? С маленьким ребенком в такое время…
— Не беспокойся за нас, мы всем обеспечены. Расскажи, лучше о себе, как у тебя?
— Все в порядке. Воюем!
И, взглянув на ручные часики, продолжал повторять одни и те же вопросы, как случается с людьми после долгой разлуки.
— Почему вы мне вдруг перестали писать?
— Ты же, наверное, слышал, что у нас творилось шестнадцатого октября. Что здесь происходило! К Казанскому вокзалу не подступиться было… А я с малюткой на руках… Вот мы и пошли пешком…
— Куда пешком?
— А разве я знаю? Куда все шли, туда и мы шли. Рассчитывали добраться до Рязани, а там попытаться сесть на поезд. Еле доплелись до Кратова, дальше идти не было сил. А тут еще и Алик заболел… Промытарились мы там неделю, другую… Только на днях вернулись домой! На следующий же день я написала тебе подробное письмо. Ты его, значит, еще не получил?
Она подняла голову, вгляделась в его задумчивые глаза и спросила:
— Москва тогда действительно была в опасности?
Сивер молчал.
— Понимаю, — проговорила Брайна, обращаясь скорее к себе, чем к нему, — значит, опасность еще не миновала. Неужели им отдадут Москву? Это невозможно, Веня!
Дверь спальни бесшумно открылась, и прежде, чем Веньямин Захарьевич успел протянуть руки, Маргарита повисла у него на шее.
— Папа, папочка! Наш папочка приехал! — не переставала она повторять, ласкаясь к нему.
Позади нее, слегка наклонив голову, стоял Доня. В его терпеливом ожидании, пока отец освободится от поцелуев и объятий Мары, в сдержанности и смущенности, с какой Доня подал отцу руку и прикоснулся сжатыми губами к его обветренному лицу, Веньямин Захарьевич уловил особенности переходного возраста. Рука у сына была сильная, но все еще детская.
Вряд ли Сивер мог бы объяснить самому себе, почему он особенно сильно тосковал по Доне. Неужели только потому, что у сына, как у него, круглое лицо, густые брови, большие глаза? Неужели только поэтому всегда уделял ему больше времени, чем дочери, хотя Мару, кажется, любил не меньше? Есть, оказывается, вопросы, на которые не всегда можно себе ответить. Странно, что именно сейчас, когда большая стрелка ручных часов так быстро движется по циферблату, ему пришло это в голову.
— Папочка, ты знаешь, что Доня… — Мара повернула голову к брату: — Сказать?
— Потом, доченька, потом, — и Веньямин на цыпочках вошел в спальню.
Брайна тихо прикрыла дверь, включила тусклую лампочку и, взяв мужа за руку, подвела к кроватке.
Годовалый Алик лежал, раскрывшись, подложив кулачки под щечку, и легко дышал. С его личика еще не сошла улыбка, с которой он уснул.
Отец низко наклонился над кроваткой и, сдерживая дыхание, осторожно прикоснулся губами к теплой головке Алика. От этого прикосновения Веньямин Захарьевич вдруг почувствовал странную слабость во всем теле. Вот-вот и он не совладает с собой, выхватит Алика из кроватки, начнет с ним кружить по комнате, прыгать и петь. Он почувствовал, как улыбка Алика забралась к нему, в его глаза, в морщины на лбу, в уголки рта.
Брайна все еще держала его за руку и следила за тем, чтобы муж не сделал резкого движения. Скованность, с какой Веньямин стоял у кроватки, вдруг пропала, и он, не понимая, что с ним произошло, схватил на руки Брайну, прижался к ней, уткнулся лицом в ее теплую открытую шею.
— Дети могут войти, — шепнула она, переводя дыхание, — дай запру дверь.
От неостывшей железной печурки, стоявшей посредине спальни, пахло перегретой глиной, угольями, освеженной ржаной краюхой и горелой картофельной шелухой. Составленные куски железных труб, прикрепленных проволокой к стенам, слегка покачивались. Один из концов закопченной проволоки был прикреплен к гвоздю, на котором висела фотографию Веньямина, где он был снят в кожаной тужурке, высокой черной папахе с красным бантом, с низко оттянутого пояса свисала большая деревянная кобура. На этой единственной фотографии, сохранившейся у него с гражданской войны, торчит из-за его плеч составленная из множества кусков труба «буржуйки», обогревавшей павильон жмеринского фотографа.
— Гм… Да-а… — И словно это был окончательный ответ на все, что он передумал, лежа возле Брайны и утопая головой в теплой подушке, майор Сивер повторял про себя: — Да, да…
И тихо, будто собираясь незаметно уйти, встал с кровати.
Время уже близилось к четырем. Будь Веньямин уверен, что ему и на обратном пути в Фили повезет с попутной машиной, он оставшиеся полтора часа, нужные на возвращение туда пешком, простоял бы здесь, возле спящего сынишки, чтобы на всю жизнь сохранить в себе неповторимый запах этих теплых кулачков под щечкой, этих мягких льняных прядок.
Его часы никогда, кажется, так не торопились, а Сивер все не трогается с места, стоит с закрытыми глазами, как бы желая проверить, сможет ли он оживить перед собой эту кроватку со спящим Аликом.
— Броня!
Брайна спрятала лицо в подушку.
— Броня! — он присел на край кровати и нежно провел рукой по ее плечам. — Ребеночек ты мой, — он поднял голову жены с подушки и приник губами к ее влажным глазам, — в первый раз ты, что ли, провожаешь меня? Ну, ну, не надо… Увидишь, все будет хорошо. Ну, дорогая, мне пора…
Брайна села.
— Пойду поставлю чай.
— Не нужно, — и, влюбленный, как в первые дни после свадьбы, он поднял ее на руки.
Перед выходом из спальни Брайна крепко обняла Веньямина за шею, поцеловала в губы и, глядя ему прямо в глаза, спросила:
— Каково положение? Но только правду…
— Положение пока очень тяжелое. Но мы победим — в этом не сомневайся.
— Папочка, знаешь, Доня подал заявление в военкомат, чтобы его послали на фронт!
— Что? — Сивер застыл в дверях спальни.
— Он просился в твою часть.
Крепко сжатые губы Дони, расправленные плечи, светившийся в широко раскрытых глазах огонек, как бы предупреждали: «Решение окончательное, и отговаривать меня незачем».
— Ну, хорошо. — Веньямин произнес это так, будто речь шла о постороннем деле, и принялся застегивать снизу доверху пуговицы на гимнастерке. С тем же напускным спокойствием он добавил: — Решено так решено… Сам решил, сам написал, сам отнес…
— Мама знала об этом, — сказала Маргарита, — и разрешила.
Сивер оглянулся на жену, стоявшую у затемненного окна, и не очень удивился, когда услышал:
— Да, я разрешила.
— Но ему же нет еще и шестнадцати лет.
— А тебе, папа, сколько было, когда ты пошел драться с белыми?
— Тогда было нечто другое. Война была другая… Так ты ему, значит, разрешила, — снова обратился Веньямин к жене, — ну, а что такое передний край, ты знаешь? А что такое лежать на морозе по шею в снегу, когда каждую минуту…
— Знаю.
— И разрешила?
— Я иначе не могла… Не могла, не имела права! Почти половина его класса подала заявление в военкомат.
Веньямин подошел к Брайне, взял ее за руку и ничего не сказал.
— Папочка!
— Подожди, Мара… Значит, ты подал заявление в военкомат? — как только мог спокойно, обратился Сивер к сыну.
— Да.
Веньямин все еще не мог себе представить, что речь идет о его Доне, о том самом Доне, кому он еще совсем недавно каждые две-три недели подписывал ученический дневник и кто без его разрешения, сколько помнится, ни разу не ходил в кино. Не уловил Сивер изменений, происшедших в его шестнадцатилетнем сыне за месяцы войны, и это мешало ему теперь обращаться к Дониэлу иначе, чем привык. А Доня ждет, чтобы к нему относились как к взрослому, к вполне взрослому человеку. И она, Брайна, тоже ждет, чтобы Веньямин относился к ней иначе, чтобы забыл, как несколько минут назад лежала она, уткнув лицо в подушку, чтобы на всю жизнь запомнил ее такой, какой видит теперь у окна. Брайна, не находившая себе места от тревоги, когда Доня, бывало, задерживался где-то на лишний час, сама посылает сына под самый огонь, когда он мог бы оставаться дома еще почти два года.
— Вы уже, значит, знаете, что такое лежать по шею в снегу, когда каждую минуту… Знаете, что такое танки, «мессершмитты», минометы, отступления, атаки… Все, значит, знаете…
Мара видела, как у отца все ближе сдвигаются брови, и не знала, как дать знать об этом брату, который, казалось, даже не заметил, как у отца изменился голос.
— Кто-нибудь из вас, может быть, скажет мне, откуда вы все это так хорошо знаете? Из газет и журналов, из театра и кино?.. Не думайте, что собираюсь отговаривать, пугать, — он обращался скорее к жене, чем к сыну, — но тот, кто просится на войну, когда он может еще два года быть дома, а за два года может вообще кончиться война, — тот обязан знать, на что идет, что пуля не разбирает — кто мобилизован, а кто пошел добровольно, кому шестнадцать, а кому пятьдесят…
— Отец!
— Об этом вы подумали?
— Отец, — проговорил Доня, стоя навытяжку, как солдат, — мое решение окончательное.
— Окончательное?
— И если ты не возьмешь меня к себе…
— Это я посоветовала ему проситься в твою часть.
Веньямин понял, что это, видимо, и было условием, поставленным ею Доне, когда он собрался идти в военкомат.
— Почему же вы об этом не написали мне?
— Мы тебе написали, — ответила Брайна, — ты еще не успел получить наше письмо.
Веньямин быстро вынул из планшета листок бумаги, карандаш и строже, чем ему хотелось бы, сказал сыну:
— Садись к столу!
Доня удивленно взглянул на отца.
— Пиши! Ты же обращался в военкомат, значит, знаешь, как писать заявление. Нет, нет, не тут, немного ниже и отступи от края. Вот так!
«Командиру особого батальона майору В. З. Сиверу».
Теперь строчкой ниже! Да, так.
«От ученика девятого класса сорок шестой московской средней школы, комсомольца Дониэла Веньяминовича Сивера. Год рождения — 1925».
Еще строчкой ниже.
«Прошу зачислить меня добровольцем в вашу воинскую часть. Обещаю не щадить свою жизнь в боях за свободу и независимость нашей Родины.
Седьмое ноября 1941 года».
Сложив заявление вдвое, Веньямин передал его жене:
— Отнесешь в военкомат. А Дониэла можешь готовить в дорогу. Не давай ему ничего лишнего с собой. Нам, скорее всего, предстоит пройти пешком около семидесяти — восьмидесяти километров.
— Куда это семьдесят — восемьдесят километров, папочка?
— Туда, куда вы мне письма пишете, поняла, доченька? Подай мне, Марочка, полушубок. — И к Доне: — Около семи утра мы будем проходить через Смоленскую площадь. Если вы до того времени не передумаете… Куда ты собираешься, Броня? Время — четыре часа ночи, а до шести запрещено ходить по городу без пропуска…
— Я провожу тебя до калитки.
Долго и задумчиво стояли они у открытой калитки тоскливого, осиротевшего двора, как будто им в первый раз в жизни предстояло расстаться.
XI
Батальон еще не перешел через Дорогомиловский мост, за которым дорога шла в гору, к Смоленской площади, а Веньямин Сивер уже вглядывался в прохожих, появлявшихся в тусклых сумерках туманного утра. Не одного из них принял он издали за своего Дониэла. Зачем ему понадобилось перед уходом из дому сказать «до семи часов утра еще есть время подумать…» и что «на войне не всегда все так, как пишут в газетах и показывают в кино».
— Видно, передумали, — проговорил майор про себя, когда на углу Плющихи, как договорились, не застал Доню, — дети остаются детьми — нынче так, завтра этак… Но она, Брайна…
Собственно, Сивер даже рад был, что так кончилось. Но не желая, чтобы сын когда-либо подумал о нем только лишь как о преданном отце, Сивер искал, на кого бы свалить вину, что Доня не пришел.
«Не потому ли они передумали, — соображал он, шагая возле заснеженного тротуара рядом со своей частью, — что просто не ждали, чтобы все так быстро решилось?» Веньямин попытался представить себе, что могло произойти дома после его ухода. Начала, разумеется, Мара — «она не пустит никуда Доню» — и слово в слово пересказывала все, что отец говорил, особенно подчеркивая, что пуля не разбирает, кто мобилизованный и кто доброволец, кому едва минуло шестнадцать, а кому пятьдесят. И если это не подействовало, вероятно, пригрозила, что тоже уйдет на фронт, и, чтобы не сочли ее слова пустой угрозой, стала вынимать из шкафа свои вещи. И Доня, конечно, ответил ей: «Не думай, что стану отговаривать тебя, девушки тоже подают заявления в военкомат». Но не могла же Броня уступить Маре…
«Передумали так передумали», — и майор Сивер ускорил шаг, догоняя первую роту.
В переднем ряду увидел он того самого красноармейца, кого нынешней ночью застал у железной ограды парка, и вспомнил, что, спустившись с Поклонной горы, батальон взял влево — к кутузовскому домику, и позднее, когда батальон уже прошел мимо отстроенного в стороне от дороги темно-красного домика с закрытыми ставнями, — он все время не переставал думать об этом молодом красноармейце. Он думал о нем, когда при свете ручного фонарика читал вслух строки, высеченные гренадерами на каменном постаменте, и старший политрук Дубовик напомнил солдатам, что тем же шоссе, каким они сейчас направятся отсюда к Красной площади, вел Кутузов от Бородина непобежденную русскую армию.
— Мы не можем… Мы не сдадим Москву! — закончил Дубовик свою речь. И молодой звонкий голос, мгновенно поддержанный всеми, громко прозвучал:
— Мы не сдадим Москву!
Тот же голос затянул теперь песню — пел Сухотин, шагавший в колонне по притихшему, покрытому снегом Арбату.
О чем так задумался сосед Сухотина, что не слышит команды и продолжает путать ногу? А тот, с торчащей из-под ушанки чуприной, о чем он так замечтался? Идет война. Может случиться всякое… Может, завтра-послезавтра Сухотин… Или этот молоденький командир второго взвода… Или он сам, Сивер… Идет война! Командир второго взвода примерно одних лет с Сухотиным — двадцать, двадцать один, не больше… И все же они старше его Дони — на целых пять лет старше!..
Веньямин Сивер уже, собственно, доволен, что на углу Плющихи и Смоленской площади не встретил сына, и не пытается больше прятать от себя это чувство. И не потому, что отец взял в нем верх над военным, — каждый на его месте, да, каждый на его месте, кто знает, что такое фронт, рассуждал бы точно так же. И в самом деле — почему он сразу же на месте не ответил Доне так, как отвечает в таких случаях военкомат? Кто, кто на его месте согласился бы взять в строй шестнадцатилетнего мальчонку, почти ребенка… И кто ему, в конце концов, дал на это право? Доня, что ли, со своим предупреждением: «Нечего меня отговаривать, я решил и — все, это уже окончательно…»? Или Брайна, поспешившая добавить: «Это я ему посоветовала проситься к тебе в часть»? Не дай он своего согласия, не пришлось бы ему теперь оправдываться перед старшим политруком. И что он может ему сказать? Что там вдруг передумали?
— Раз, два! Раз, два! — майор не заметил, как заставил своей командой всю колонну, и себя с ней, сменить ногу.
— Разрешите обратиться, товарищ майор!
Голос был ему слишком знаком, чтобы оглянуться, и все же он обернулся и удивленно разглядывал закутанного паренька с зашнурованным холщовым рюкзаком за спиной, который на углу Арбата и Калошина переулка подошел к нему и поднес руку в шерстяной вязаной варежке к ушанке.
— В штатском не отдают чести!
Но тут Веньямин увидел на ученической ушанке сына новенькую красную звездочку и быстро поднес руку к шапке.
Майор подозвал к себе командира шагавшей мимо роты и показал на Доню:
— Вот этого новенького зачислите пока к себе в роту. Его фамилия Сивер, Дониэл Сивер.
На левом фланге третьей роты в ученической ушанке, с холщовым рюкзаком за спиной прошагал мимо Мавзолея Ленина новый красноармеец особого батальона, вернувшегося сразу же после парада на передовую.
XII
— Не хочу! Не хочу, и все…
У отца не было ни малейшего сомнения, что это сказано Доней не со сна. Но он не отозвался. Лежа лицом к окну в заброшенной деревенской хате, продолжал следить за далекими тусклыми звездами. Не искал там, среди звезд, подозрительных огоньков — вражеских самолетов, не предавался размышлениям о вечной звездной выси и о равнодушии, с которым она взирает на все, что происходит на Земле со времени ее возникновения. Веньямину Захарьевичу просто не спалось. А когда в окно глядит тихая весенняя ночь, то как бы ты крепко ни смыкал глаза, они тотчас раскрываются, и тебе кажется, что расстояние между окошком и высью становится все короче, звезды все крупнее. Только таких крупных, светлых звезд, как в тот субботний вечер накануне войны, ему не довелось больше видеть. Они запомнились вместе с лесными полосами и светящимися окнами многоэтажных домов, опрокинутых крышами книзу в морщинистую воду. Доня с Марой сидели в моторной лодке против него и ловили луну, проплывавшую у них между пальцев. Назавтра небо тоже было звездное, только звезды так отдалились от земли, что их едва можно было разглядеть.
Те же тусклые звезды глядели теперь в окошко брошенной деревенской хаты, где подполковник Сивер и его ординарец Доня Сивер остановились на ночлег. Вдруг Веньямину Захарьевичу стало казаться, что здесь, над освобожденной деревушкой, небо гораздо светлее, чем там, над той стороной леса, где еще удерживаются немцы. Создавалось впечатление, будто небо точно так же, как и земля, поделено границами, временными рубежами, которые возникают и исчезают, как уплывающие облака. Два дня назад деревушка, где сейчас стоит полк Сивера, еще была на той стороне границы. Завтра его солдаты перенесут границу поближе к лесу, а оттуда — дальше на запад. Долгий тяжелый путь предстоит границе проделать прежде, чем она остановится наконец на своем месте.
И пришел ему вдруг на память запомнившийся стих из Пятикнижия: «И будут они множиться и плодиться подобно звездам в небе». Не отсюда ли взялось, что люди уговорили себя, будто для каждого человека заготовлена звезда в небе? Но небо слишком мало, чтобы обеспечить каждого счастливой звездой. Как бы то ни было, но та синяя звезда напротив Большой Медведицы, в шутку избранная Сивером для себя, пока еще его не подвела. Другую звезду, что так ярко светится над самым горизонтом, он выбрал для Дони, или, как в полку его зовут, молодого Сивера.
Скоро полгода, как они вместе. Подполковник сделал Доню своим ординарцем, чтобы сын всегда был рядом с ним. Имеет ли он на это право? В этом Сивер не сомневался.
Никаких условий не ставила Брайна, когда отпускала от себя Доню. И в своих частых письмах редко позволяла себе обращаться к мужу с какими-нибудь просьбами, касавшимися сына. Но все ее письма к Доне заканчивались одним и тем же настоянием — во всем повиноваться отцу. А то, что Веньямин Сивер может послать сына в самое пекло, если в этом будет необходимость, знала не только она. Это знали все, кому так или иначе доводилось наблюдать за отношениями подполковника и его ординарца.
Чаще всех за поведением Дони приходилось следить комиссару полка Антону Дубовику, и его необычайно удивляло, что Веньямин Захарьевич не замечает или не хочет заметить изменений, происшедших в его сыне за полгода. Комиссар уже не раз обращал внимание подполковника на это, но тому все казалось, что задумчивость и молчаливость Дони вызваны тем, что он просто стосковался по дому. И Сивер старался проявлять больше отеческой заботы о сыне, не замечая, что вносит этим еще большую натянутость в их отношения. Во всяком случае, он никак не мог представить себе, что сказанное сейчас Доней, со сна ли, наяву ли, имеет отношение к нему, к Веньямину Захарьевичу, и поэтому не слишком спешил откликнуться. Прошло еще добрых несколько минут, пока Веньямин Захарьевич, все еще лежа лицом к звездному небу, спросил:
— Чего же ты, скажи, пожалуйста, не хочешь? Спишь? Ну, ну, спи.
И тогда, когда он уже готов был поверить, что сын говорил со сна, Доня вдруг присел на койке и почти выкрикнул:
— Да не хочу! Не хочу быть твоим ординарцем. Не хочу быть ординарцем, и все!
— Не хочешь? — Веньямин Захарьевич тоже присел, закрыв спиной звездное небо в окошке. — Не хочешь? Ну, а твоим товарищам, думаешь, хочется валяться в окопах и траншеях, мокнуть под дождем, стыть на холоде? В армии не спрашивают — хочешь, не хочешь! Забудь, что ты доброволец. В армии нет исключений. Дисциплина — одна для всех, понял?
— Хочу на фронт.
— На фронт? А где же ты находишься?
— Хочу на передовую. Хватит прятаться за твоей спиной.
— Что?
— Не хочу быть исключением.
— Тебя кто-нибудь упрекнул?
— Никто меня не упрекал. Отошли меня в другую часть.
— Красноармеец Сивер, запрещаю вам указывать мне, что делать! Ясно?
— Ясно!
— Спи!
— Есть, товарищ подполковник! — и Дониэл накрылся с головой шинелью.
После этого ночного разговора командир полка стал ближе присматриваться к своему сыну, но так, чтобы тот ничего не заметил. Собственно, он и раньше внимательно приглядывался к нему, но главным образом как отец, и это, должно быть, мешало ему видеть, что в Доне уже почти ничего не осталось от того, что напоминало бы паренька без малого семнадцати лет. Его шаг, глаза, появившаяся морщина на лбу — будто требовали: «Хватит смотреть на меня как на ребенка. Забудь, что недавно видел меня с ученическим ранцем за плечами. Забудь, отец! Я солдат, и отныне только как на солдата смотри на меня, отец!» И Веньямин Захарьевич привыкал понемногу так смотреть на Доню. Его радовало, что каждый день открывал в своем сыне что-то похожее на себя. Он несколько раз даже пробовал ставить себя на место Дони. Сколько лет было ему, Веньямину Сиверу, когда он добровольно ушел в Красную Армию и участвовал в первом бою под Кременчугом? Столько же примерно, сколько теперь Доне. Любопытно, как вел бы себя он, Веньямин, если бы командир красноармейской части, в которую он вступил, был его отцом и держал все время возле себя?
Но причина, побудившая Доню просить, чтобы отец отослал его на передовую или перевел в другую часть, могла быть совсем иная. Этот ночной разговор напомнил ему о другом разговоре с Доней, когда тот неожиданно спросил: «Отец, что такое еврей?»
Веньямин Захарьевич не ожидал, что ему, Беньямину, сыну Захарьи, родившемуся и выросшему в Крюкове, по соседству с таким городом, как Кременчуг, будет трудно объяснить своему сыну, что такое еврей. В далекой Сибири, в Петропавловске, где Сивер служил и откуда его незадолго до войны перевели в Москву, Доня, выросший там, ни одного еврея, возможно, не встретил. И что, собственно, мог ответить Доне Веньямин Захарьевич, когда сам он, указывавший во всех анкетах, что он еврей, почти совершенно разучился говорить по-еврейски, забыл отцовские напевы, отцовские обычаи. Среди тех, с кем Доня дружил в Москве, были, конечно, и еврейские дети, но они ничем не отличались от остальных, чтобы Доня, родившийся и росший в далеком сибирском городе, мог по ним создать себе представление о том, что такое еврей. Да и вообще это его тогда, вероятно, не занимало. Почему же сын вдруг задал этот вопрос? Только потому, что немцы убивают евреев?
Сивер мог бы ему ответить примерно то же, что комиссар полка Антон Дубовик как-то сказал в одной из своих политбесед с красноармейцами: «Тот, кто сеет ненависть к народам, сеет ненависть к себе. Фашисты хуже самых диких зверей…» Но Сивер чувствовал — Дониэл ждет от него чего-то такого, что только он, отец, может ему сказать.
Веньямин Захарьевич вел тогда с сыном долгий разговор о вещах, которым до войны не придавал никакого значения, заодно пытаясь выяснить действительную причину, толкнувшую Доню начать этот разговор. Не связано ли это с тем, что Доня, прося перевести его в другую часть, тогда сказал: «Не хочу быть исключением. Хватит прятаться за твоей спиной»? Но убедившись, что единственное, почему Доня просился на передовую, было то же, что привело его, шестнадцатилетнего подростка, в военкомат, командир полка Веньямин Захарьевич Сивер отдал приказ перевести своего ординарца красноармейца Дониэла Сивера в третью роту первого батальона.
XIII
Был жаркий день на исходе лета. Сивер только что вернулся из штаба дивизии, расположившегося в трех километрах южнее большого разрушенного хутора, занятого несколько дней назад его полком. У себя на столике в небольшом сарае с единственным оконцем — все, что осталось от сожженного хутора, — нашел он треугольный конверт без адреса. В незапечатанном конверте лежал смятый листок бумаги. Крупные, широко расставленные буквы были настолько похожи и не похожи на почерк Дони, что Сивер два раза подряд прочел письмецо:
«Любимая дорогая мама!
Прошу тебя не тревожиться, если вдруг перестанешь получать от меня письма. Меня перебрасывают в такое место, откуда я не смогу тебе писать. Потом тебе папа обо всем расскажет, но теперь ни о чем не спрашивай его.
Будь здорова. Целую тебя крепко, крепко, дорогая мама.
Твой Доня».Дверь легко открылась, и в сарай тихими шагами вошел Антон Дубовик.
Сивер повернулся к нему со смятым письмецом в руке и, как бы все еще не понимая — от кого и кому это письмецо, испуганно спросил:
— Что стряслось?
Комиссар снял шапку и низко склонил голову.
— Что стряслось?
Комиссар приоткрыл дверь сарая и позвал:
— Красноармеец Сухотин!
Игорь Сухотин остался стоять в проеме открытой двери. Не скрывая слез, катившихся из опущенных глаз, сказал:
— У меня на руках кончился, — и спрятал заплаканное лицо в каску.
Веньямин Захарьевич остался стоять у столика со скомканным письмом в руке и, кроме ржавого гвоздя, торчащего в стене напротив, ничего перед собой не видел. Вдруг он почувствовал на плече чью-то крепкую руку. Подполковник закрыл глаза, оперся на столик и сдавленным голосом приказал Сухотину:
— Рассказывайте, все рассказывайте!
— Около одиннадцати утра из-за леска, что напротив наших позиций, появился самолет. Он шел так низко, что казалось, вот-вот зацепится за деревья. «Глянь, это же наш «кукурузник», — толкнул меня в плечо Доня и высунул голову из траншеи, — наш «У-2». Да, товарищ подполковник, это был наш «У-2» со звездами на крыльях. Он шел на выключенном моторе, и немцы в него не стреляли. Вначале это нам показалось очень подозрительным. Вдруг, как бы потеряв равновесие, самолет качнулся с одной стороны на другую и грохнулся на лужайку, метрах в двухстах от леска, что в расположении немцев.
— Дальше!
— В двухстах метрах от расположения немцев, — повторил Сухотин, — и метрах в ста от наших позиций. Немцы, видимо, боялись, что мы откроем огонь, и решились дожидаться ночи. А мы ждать не могли — самолет-то ведь наш, летчик наш! Никто уже, разумеется, не думал, что «кукурузник» подосланный. Надо же было выяснить, что с летчиком, почему не дает о себе знать? Погиб он или ранен? «Разрешите выяснить!» — обратился Доня к взводному и, еще прежде чем получил разрешение, уже был на той стороне траншеи. То ли немцы в леске сразу не заметили его, то ли рассчитывали взять живым, но они не стреляли. Стало так тихо, что мы слышали, как трава шуршит под Доней…
— Дальше.
— Летчик был ранен. Доня помог ему выбраться из открытой кабины, обнял его одной рукой и пополз назад. Когда он отполз метров двадцать — тридцать, из леска раздалось несколько выстрелов. Доня успел отползти от леска еще метров пятьдесят и остался лежать. Вместе с санитарами и я вылез из траншеи. Пуля попала Доне в шею, но он еще жил…
Красноармеец замолчал.
Подполковник видел, как Сухотин выронил каску из рук и не нагнулся за ней, как Дубовик провел скомканной пилоткой по лицу… Сам же он стоял, как прежде, опершись на стол, и, не узнавая собственного голоса, требовал:
— Дальше…
— Мы внесли его в траншею. Первое, что Доня попросил, придя в себя, это — листок бумаги и карандаш. Письмецо попросил он передать вам, товарищ подполковник, чтобы вы отослали матери… По дороге в санбат Доня скончался. У меня на руках скончался…
Среди освобожденных населенных пунктов, которые назавтра перечислялись в сообщении Совинформбюро, было и крупное село на той стороне леска, откуда часть подполковника Сивера выгнала немцев на следующий день.
После боя Веньямин Захарьевич вызвал к себе Игоря Сухотина, усадил в свою машину, и они вернулись в разрушенный хутор, где вчера на закате солнца предали земле тело солдата Дониэла Сивера.
Возле ветряка с обрубленными крыльями при въезде на хутор подполковник остановил машину и медленным шагом приблизился к свеженасыпанному холмику, черневшему среди высокой травы зеленой лужайки.
Заходящее солнце последним лучом подожгло облако, принесшее с собой бледный ломоть полумесяца. То там, то сям стали вспыхивать звезды. А Веньямин Захарьевич все еще стоял у воткнутой в холмик березовой жерди с надетой на нее каской и никак не мог сладить со своим сердцем, отказывавшимся верить, что здесь, под этим бугорком земли, лежит Доня.
Коротка надпись на прибитой дощечке, а Сивер снова и снова вглядывается в скупые слова, словно надеясь прочитать в них ответ на все вопросы, возникающие у свежезасыпанной могилы…
Шофер и Сухотин, стоявшие, обнажив головы, позади него, видели, как их командир несколько раз провел рукой по дощечке, как бы желая стереть надпись…
Сидя в машине, мчавшейся назад, к передовой, Веньямин Захарьевич далеко над горизонтом увидел ту яркую мерцающую звезду…
XIV
Мельчайшие подробности того далекого летнего вечера и всего, что было до и после него, прошли теперь перед Веньямином Захарьевичем в тускло освещенном кабинете его городской квартиры, как солдаты перед своим командиром. Они так отдалили полковника от всего окружавшего его в эту минуту, что он почти перестал замечать Алика, сидевшего на диване с тем же удивленным и растерянным видом, с каким вошел сюда. У Алика было ощущение, что, еще прежде чем он, войдя, прикрыл за собой дверь кабинета, отец забыл про него. Что могло произойти? Почему отец вдруг вызвал его с дачи и строго наказал Маре скрыть это от матери? Что могло случиться? Перед отцом он, кажется, ничем не провинился, и в институте у него все в порядке. Что же все-таки произошло? А произошло, несомненно, что-то очень важное — Алик понял это, видя, как отец расхаживает по кабинету и всякий раз останавливается у портрета Дони, висящего над столом рядом с портретом, где снят Веньямин Сивер в кожаной куртке, в высокой черной папахе, с большой деревянной кобурой на широком ремне.
Может, отец узнал такое, во что он никого, кроме Алика, не может пока посвятить?
Он, Алик, единственный в семье, кто никогда не видел Доню. Представление о своем погибшем брате у него складывалось по фотографиям, присланным с фронта Доней, и по рассказам отца. Одна Донина фотография висела у него над кроватью вместе с портретами Талалихина, Гастелло и Зои. Он еще в детстве вырезал их из газет и наклеил на стену у себя в комнате. Доня там выглядит моложе, чем на фотографии у отца в кабинете. И хотя Алик знает, что этому красноармейцу со светлыми глазами шел только семнадцатый год, он все же не может заставить себя думать, что брат был тогда моложе, чем он, Алик, теперь.
Эти широко раскрытые глаза, глядящие на него с застекленного портрета, напоминают о последнем письме Дони, хранящемся у матери в запертом ящике секретера.
Когда Алик однажды рассказал об этом письме Борису, тот ответил:
— А может, и в самом деле правда то, что он пишет? На войне всякое могло произойти.
Тогда Алик этому не поверил. Но теперь, когда застал отца стоящим у портрета Дони… На войне всякое могло произойти. Сколько людей, которых считали погибшими, вернулись в последнее время домой! Но ведь отец сам похоронил Доню. Неужели…
— Как? Как это могло случиться?
По тону, которым отец задал этот вопрос, Алик заключил, что вопрос задан не ему, что отец говорит сам с собой.
Вопрос и в самом деле был задан не столько Алику, сколько самому себе. Веньямин Захарьевич Сивер требовал у себя ответа на все вопросы, вставшие перед ним после посещения Шевы в больнице и после разговора с Борисом.
Вдруг — словно ему показалось, что против него на диване сидит не Алик, а Борис Логунов, — Веньямин Захарьевич быстро прикрыл рукой аккуратно сложенные счета на столе и закрыл глаза. Но и в темноте продолжал он видеть эти разлинованные листки бумаги с аккуратно заполненными строками, напоминавшими рапорты «продстола». Из рубрики «От котла» он всегда узнавал о ежедневном составе полка, а из счетов Брайны, которые заставал у себя на письменном столе, — ежедневные цены на картофель, мясо, лук, петрушку… «Как, как это все произошло? Когда и каким образом я дошел до того, что стал требовать от Брайны точных отчетов, сколько и на что она потратила, и сдачу — до копейки?»
Бледный свет бра, падавший на сложенные счета, напомнил ему теперь, как он, чтобы раздобыть это двухламповое гэдээровское бра, почти целый месяц изо дня в день звонил в ГУМ — не упустить бы, боже упаси, час, когда они появятся в продаже; чтобы купить этот финский диван, он раз двадцать, наверное, шел в мебельный магазин на перерегистрацию своей очереди. Почти все его знакомые знали, что у него такой радиоприемник, такой телевизор, какие можно видеть только у крупных ответственных работников.
Счета, прикрытые им от самого себя рукой, напомнили также, как он поддался уговорам Мары не снимать трубку телефона, прежде чем кто-нибудь из домашних выяснит, кто звонит; как дал себя уговорить, будто Мара не вправе влюбиться в человека, которому позволительно сидеть в театре дальше четвертого ряда… Как все это могло случиться? Как мог он допустить, чтобы у него выросла такая дочь? Временами он, кажется, сам ее побаивался. Как могло случиться, что у него, столько раз смотревшего смерти в глаза и никогда не отступавшего, вырос сын, обвиненный товарищами в трусости, в предательстве и кому никто из одноклассников не подает руки?
Как могло случиться, что однажды, уже после войны, когда его вызвали и спросили, что он может рассказать об антисоветской деятельности Антона Дубовика на фронте, он ответил «не знаю», ответил так нерешительно, так растерянно, что следователь, как ему показалось, отодвинулся от него?..
— Как, как все это могло случиться? — снова и снова спрашивал Веньямин Захарьевич.
На этот раз Алик уловил в глуховатом голосе отца нечто такое, что подняло его с дивана. Он остался стоять с низко опущенной головой и неожиданно для себя ответил:
— Ну, не знаю, что…
— Он не знает, что…
— Ну, честное слово, не знаю…
— У трусов нет честного слова, понял? Я спрашиваю, понял?
«Борька! Это Борька выдал… Борька или кто-нибудь другой?..» Внезапно он заметил, что на стене, где висели портреты отца и Дони, не стало его, Алика, фотографии, поднесенной им отцу при окончании школы.
Теперь его уже мало трогало, кто рассказал, что рассказали…
— Один я, что ли, был в троллейбусе?
— Доня тоже не один был в траншее!
— Троллейбус не траншея.
— Что?!
Веньямин Захарьевич с такой силой ударил по столу, что тень от бра качнулась и перебежала в другой конец кабинета.
— Ты еще смеешь оправдывать себя? Ты знаешь, что за трусость мы ставили к стенке, потому что трусость может привести к предательству. Как ты смеешь оправдывать трусость? Как ты смеешь, спрашиваю?
Он отошел от стола и снова стал расхаживать по кабинету тяжелыми шагами, повторяя про себя: «Дача — институт, институт — дача…»
— Хватит! Хватит! Конец! — Веньямин Захарьевич остался стоять посреди комнаты. — Сядь к столу и пиши!
Алик удивленно поднял глаза на отца, взял ручку и склонился над чистым листком бумаги, лежавшим наготове перед ним.
— Пиши:
«Директору Московского геологического института».
Пропустил строчку? Пиши дальше:
«От студента первого курса
Александра Сивера.
Заявление
В связи с тем, что я уезжаю, прошу возвратить мне документы».
— Что ты смотришь на меня? Да, возвратить документы. Подписался? Ну, а дату? Да, сегодняшнюю дату.
Веньямин Захарьевич вынул из ящика письменного стола конверт, вложил в него заявление и незаклеенным вручил Алику:
— Сам отнесешь заявление.
И тем же не допускающим возражения голосом предупредил:
— Не думай, что уезжаешь на год, на два, чтобы там искупить, так сказать, вину, а потом вернуться назад сюда, в институт. Теперь твой институт — завод, тайга, целина! У меня в твои годы уже была своя биография. А ты? Довольно пользоваться моей, хватит! Надо иметь собственную биографию!..
Еще долго стоял потом Веньямин Захарьевич у окна, выходящего к углу ярко освещенной улицы и темного переулка. Часы уже показывали начало двенадцатого, время, когда на полусонных улицах и в переулках появляются молодые парни, девушки, пожилые люди и старики, родившиеся еще в прошлом столетии, выводящие на прогулку собак. Мелкими шажками поспешно семенят они за своими холеными собаками, рвущимися из ошейников. Лай собак напомнил полковнику о темной осенней ночи где-то в заброшенной деревушке, и, словно желая убедиться, что ему только показалось, что в действительности он теперь находится у себя, в просторной квартире многоэтажного дома на одной из самых оживленных и красивых московских улиц, — Сивер еще сильнее приник лицом к окну. О, он уже здесь, кудлатый Барбос с черными пятнами на лбу. Возле него вьется Милка — пегая пузатая собачка с заплетенной в косички шерстью и звоночком на шее. В стороне, привязанный к невысокой изгороди, стоит рослый откормленный бульдог и вглядывается в каждого прохожего разбойными, горящими глазами, словно ему невмоготу, что он не один на этом свете. Его зовут Беби, а его хозяйку, женщину в нейлоновом манто и пуховой шапочке, зовут Вивея Альфредовна. Всего несколько раз выходил Сивер сюда гулять с любимцем Мары Тузиком и уже почти всех знает по именам. Через Тузика познакомился он с этими совершенно чужими людьми. Но о чем говорил с ними, бегая за Тузиком, который тащил его с тротуара на мостовую, с мостовой на тротуар и, как мальчишку, заставлял прыгать, — Веньямин Захарьевич никак не мог вспомнить. Единственное, что ему запомнилось из всех ночных бесед, это клички собак.
Очень может быть, что те трое, стоящие под его окном, еле сдерживая рвущихся с ремешков собак, говорят сейчас о его низкорослом бархатном Тузике с длинными свисающими ушами, песике, лезущем ко всем целоваться. Вот-вот должна подъехать машина, из нее выпрыгнут два высоких бульдога, каждый с теленка ростом, и потащат за собой по шоссе пожилого мужчину в коротком пальто и сдвинутом на затылок берете и его молодую жену в каракулевом манто и длинноносых туфлях…
Веньямин Захарьевич опустил тяжелые гардины, постоял некоторое время и вдруг резко и зло смахнул со стола аккуратно сложенные счета вместе с серебряными и медными монетами.
XV
Заявление на имя директора геологического института еще лежало пока у Алика, хотя не проходило дня, чтобы он несколько раз не прошел мимо коричневой двери о табличкой: «П р и е м н а я». Он всякий раз проходил мимо высокой тяжелой двери, как человек, которого ненадолго отпустила зубная боль и он рад себя уговорить, что незачем ему идти в зубной кабинет — все и так пройдет.
Известное основание так думать и так вести себя у Алика, собственно, было. Вот уже три недели носит он с собой заявление, а отец ни словом не напоминает о нем. Но полагать, что отец обо всем забыл, Алик, разумеется, все же не мог. Поэтому он и теперь, как все эти три недели, принимал и отбрасывал различные «окончательные решения».
Первое решение, принятое Аликом, как только он вышел из кабинета отца, было: сию же минуту подняться и уехать, чтобы никто не знал куда. Что его тогда удержало? Во всяком случае, к утру у него уже было готово другое решение: перебраться в общежитие и жить на стипендию, на одну стипендию, и все! Через несколько дней Алик был уверен, что поступит так: во дворе института, по соседству со старыми зданиями, строится новый корпус, он пойдет туда работать. Как будет себя чувствовать заведующий военной кафедрой полковник Веньямин Сивер, когда каждое утро будет видеть, как его сын носит кирпичи, роет ямы, тащит ведра глины вверх по стропилам? Этот замысел — работать на строительстве нового корпуса — так ему понравился, что даже зашел в контору к прорабу выяснить, сколько, примерно, может он здесь заработать и дадут ли ему место в общежитии. Пусть отец знает! Пусть знает! Но как раз тогда, когда он был убежден, что это уже самое-самое «окончательное решение», ему вдруг пришла мысль отправиться в военкомат просить, чтобы его послали в саперную часть. Там он совершит такой геройский поступок, что весь класс придет к нему извиняться, а она, Шева… Не так уж важно, что ему еще целый год ждать призыва. Если военком откажет, он обратится к министру, будет настаивать, чтобы его досрочно призвали в армию и направили только в саперную часть — разминировать склады оружия, захороненные немцами, кажется, немного опаснее, чем следить, чтобы в троллейбусах не залезали в чужие сумочки.
Но это решение, как и все прежние, было не самым последним и не самым окончательным. Его нерешительность прежде всего вызывалась тем, что до сих пор со стороны домашних не заметил ничего такого, что поторопило бы отдать заявление. Горячая минута, когда Алик готов был на все, прошла, как прошла она, по всем приметам, и у отца.
Даже Мара, которая уже просто не могла не подсматривать и не подслушивать, тоже не знала, что происходит с братом. Возможно потому, что была последнее время больше занята собой. Ее уже не столько задевало, что отец внезапно изменился к ней, сколько мучило, до сих пор не может дознаться, о чем они, отец с Аликом, тогда говорили. А что речь шла тогда и о ней, Мара была почти уверена. Ее убеждало в этом и молчание Алика и то, что отец всякий раз ссылался на свою занятость, едва она пыталась с ним заговорить.
За все время с того вечера, когда она явилась к нему на кафедру с новостями об Алике и Шеве, отец лишь один-единственный раз пригласил ее к себе в кабинет. Маргарита застала его шагающим по ковровой дорожке с синевато-зелеными краями. Он расхаживал, опустив голову, словно уронил что-то на пол и ждет, чтобы ему помогли отыскать. Вдруг он остановился и крикнул:
— Что это?
Маргарита от неожиданности вздрогнула.
— Это ты мне положила на стол?
— А? Да, я, — еще более испуганно пролепетала Маргарита. — А что, папочка? Неверно подсчитано?
— Черт знает чем занимается твоя мама! Глупостями занимаетесь! — Он схватил со стола присланные Брайной счета и разорвал в мелкие клочья. — Чтобы я больше никогда не видел ваших дурацких счетов у себя на столе! Поняла? Я спрашиваю, поняла?
— Поняла, — ответила в замешательстве Маргарита, хотя никак не могла постигнуть, чего от нее хочет отец.
— Меня не занимает, почем сейчас лук и капуста, поняла? Я не прошу у вас отчета, сколько вы израсходовали денег и на что, поняла?
— Поняла.
Отец нарочно с грохотом выдвинул ящик письменного стола, — пусть Маргарита видит, что он не запирает его, — вынул оттуда пачку денег и подал дочери.
— Сколько здесь, папочка?
— Не знаю и знать не хочу!
Маргарита вытянула свою длинную шею и широко раскрыла глаза.
— Не знаю и знать не хочу! Поняла? А маме твоей передай, что деньги у меня не под замком и я не прошу у нее отчета, сколько и на что она берет. Я тебя спрашиваю, ты поняла?
Он опустился в кресло, охватил голову руками и, легко покачиваясь, как от боли, тихо и упрямо повторял:
— Как, как это все могло произойти?
— Когда троллейбус, идущий в Мневники, повернул на Хорошевское шоссе… — принялась рассказывать Маргарита, счастливая и обрадованная, что отец расспрашивает о подробностях происшествия. Но Веньямин Захарьевич перебил ее, с той же тихой настойчивостью в голосе продолжая повторять:
— Как, как все это произошло?
И тут Маргарита поняла, что отец обращается не к ней. Желая убедиться в этом, замолчала, поднялась и, скрипя туфлями на высоких, тонких, точно гвоздики, каблуках, направилась к двери.
Но Веньямин Захарьевич этого не заметил. Он был теперь далеко отсюда. В Погребище был он, в местечке за Казатином, на следующий день после погрома.
…Солнце только начало закатываться, когда красноармейский отряд после тяжелого боя у соседней станции Тетиев вступил в Погребище. Темные мрачные оконца испуганно выглядывали из-под надвинутых крыш. Из узких кривых переулков к единственной мощеной улице тянулись длинные тени. Они словно молили: «Тише, человек, тише! Сегодня у нас в каждом домишке справили несколько похорон. Вчера была суббота, и убитые целый день пролежали у порога, в канавах, во дворах. Сними обувь, человек, садись на землю, справляй с нами траур. Не ходи по переулкам — земля еще не впитала пролившуюся кровь… А подойдешь к кузням у реки, склони, человек, голову перед теми, кто с топорами, с оглоблями сопротивлялись петлюровцам и погибли. Убитых и тяжело раненных самооборонцев порубили в куски, чтобы родители не узнали своих детей, а дети — своих родителей. В одной могиле погребли их сегодня… Где, спросишь, свечи по убитым? Не ищи их, человек, в окнах, вглядись в глаза тех, кто остался в живых…»
И еще показалось ему, девятнадцатилетнему крюковскому парню в рваной рубахе, в кривых стоптанных солдатских ботинках, что тени мертвых переулков бредут за ним и вместе с ним вошли во двор большой обгоревшей мельницы, где красноармейский отряд расположился на ночлег.
Среди ночи мертвые переулки внезапно проснулись со страшным воплем, в зловещих темных окнах засветились бледные огоньки свеч, огарков.
Ни часовые у ворот мельницы, ни расставленные патрули не смогли объяснить командиру, что вдруг случилось. Тогда сам командир пошел по ночным улочкам, и среди сопровождавших его красноармейцев был и он, Веньямин Сивер.
Командир с красноармейцами вскоре вернулись назад, но он, Веньямин, брел дальше по задворкам — а вдруг еще остался где-нибудь дом, в котором не знают, что в местечко вошли красные, что можно зажечь свечи и в голос оплакивать убитых.
Из стоявшей на отшибе лачуги донесся до него сдавленный детский плач:
— Где мама? Хочу к маме.
Сивер осторожно постучал в окошко:
— Я красноармеец, можно войти?
Девушка, открывшая ему дверь, глубоко вздохнула и с плачем припала к мальчику в кровати.
— Дяденька, не стреляй! — закричал мальчик и ручонками вцепился в девушку.
— Не бойся, мальчик. Я — красноармеец.
Он подошел к кровати и легко прикоснулся к девушке рукой.
— Ваш братик?
Девушка кивнула головой.
— Не плачь, мальчик. Скажите ему, что я красноармеец, — и чтобы окончательно успокоить ребенка, Сивер снял с плеча винтовку и поставил ее в угол у окна.
До глубокой ночи просидел он в низеньком домишке с глиняным полом и рассказывал девушке с распущенными в знак траура волосами и большими скорбными глазами о последнем бое с петлюровцами на станции Тетиев, о родном городишке Крюкове у Днепра.
Наутро Сивер снова пришел сюда, снова просидел здесь несколько часов и сам, еще не понимая, почему не может расстаться с этой девушкой, которая сидит против него и, точно окаменевшая, молчит, завел с ней разговор о том, чтобы она с братиком перебралась к его родителям в Крюков:
— Там спокойнее, как-никак рабочий городок… А когда мы покончим с бандами и установим Советы…
Открылась наружная дверь, и на пороге показался невысокого роста тучный старик с небольшой рыжеватой бородкой. Глаза у него были полузакрыты, как у человека, погруженного в молитву. Он поднес руку к мезузе[1], еще больше сожмурил веки и тяжело вздохнул:
— Благословен судья праведный. Хороший человек был реб Шоэл. Бедняк, но честный человек. А мать, продли господь наши дни, была истинная праведница. Ай-яй-яй, владыка небесный…
Увидев в углу незнакомого человека с винтовкой, вошедший замолчал и остался стоять у порога.
— Войдите. Это — красноармеец.
— Вижу, что красноармеец. Но в наше время… — Он вопросительно взглянул на девушку и прошептал: — Еврей?
— Еврей, еврей, — ответил Сивер и поднялся с топчана.
Вошедший подбежал к печи, отодвинул заслонку и заглянул вовнутрь.
— Подойдите сюда, видите: чолнт[2] еще стоит нетронутый! Ну и прекрасная же была у нас суббота! Прекрасно благословили мы наступление элула![3] — Он испугался собственного голоса и заговорил тише: — А вы где справляли субботу, когда здесь рекой лилась кровь? Вы, еврей с ружьем! Ведь у нас тут, боже милостивый, нет дома, где не оплакивают покойника! А из-за кого, думаете, мы страдаем? Из-за таких, как вы! Если бы евреи держались в стороне, эти двое детей не остались бы сиротами! Как ни плох Николка, мы же все-таки не знали ни Петлюры, ни Григорьева, ни Маруськи, ни иных черных напастей, да сотрется вовеки память о них! Когда наконец все это кончится и чем все это кончится?
— Советской властью это кончится.
— Чем бы ни кончилось, только бы кончилось. Ай, была у нас тут суббота! Если бы наш помещик не спрятал меня с моей семьей, мы тоже были бы там, где реб Шоэл с Гиндой, мир их праху. У вас, слышал я, помещики не особенно в почете… Вот и хочу-таки просить вас, как еврея, хочу просить вас, чтобы с нашим обошлись вы по-человечески. Прежде всего — человечность… Узнав, что вы вошли в местечко, я вернулся. Прихвачу свои пожитки и на некоторое время переберусь в город. В городе все-таки безопаснее. Как считаете, молодой человек? — И, снова полузакрыв глаза, он обратился к девушке: — Я к тебе, доченька, знаешь с чем… В субботу утром перед погромом я принес сюда спрятать немного сахарного песку. Я думал, полагал, что к таким беднякам, как вы, ангел смерти не забредет… Да и какие уж там богатства могли оказаться у веревочника реб Шоэла… Поди догадайся, что у вас стрясется такая беда…
Девушка оцепенело уставилась на него.
— Мама твоя, мир ее праху, сунула это, кажется, сюда, в кровать, под перину…
— Пожалуйста… Посмотрите…
Старик подошел к кровати, на которой лежал мальчик, и сунул руку под перину. Как ни старался он скрыть свою радость при виде уцелевшей цветастой красной наволоки с сахарным песком, эта радость выпирала из его полузакрытых глаз, из широких ноздрей, ею был полон его голос, когда он обратился к девушке:
— Таких праведниц, как твоя мама, да продлит господь наши дни, теперь не найти.
Уже у дверей, держа наволоку с сахарным песком под мышкой, точно мешочек с талесом, он спросил:
— Стакан у тебя найдется? О, вот он…
Старик развязал наволоку, набрал стакан сахару и поставил на стол:
— Напоишь ребенка стаканом сладкого чая.
Девушка встала, подошла к столу и высыпала сахар назад в наволоку.
— Не надо… Спасибо!
…Столько лет прошло, а Веньямин Захарьевич по сей день помнит взгляд, каким Брайна проводила тогда старика с сахарным песком. Что ему вдруг напомнило обо всем этом? Клочки счетов, валявшиеся на полу? Как он раньше не заметил, что всякий раз, когда Брайна приносит в кабинет отчет и кладет на стол сдачу — серебряные и медные монеты, — она, кажется, смотрит на него тем же взглядом, каким смотрела тогда на старика с сахаром под мышкой…
«Как все это могло случиться?» — столько дней задает он себе один и тот же вопрос, и всякий раз этот вопрос требует иного ответа, потому что всякий раз подступают все новые и новые «как могло случиться?», которые неумолимо подсовывает ему память.
Продолжительный звонок вернул ему внешнее спокойствие, с каким полковник всегда появлялся на людях. Он снял трубку и в то же мгновение радостно воскликнул:
— Нехемья Эльевич? Пожалуйста, пожалуйста! Что? Приехать к вам? С величайшим удовольствием. Сейчас выеду, — и, положив трубку на рычажок, удивленно взглянул на Мару, как бы пытаясь вспомнить, когда и зачем она сюда пришла.
Растерянно опустив голову, Маргарита тихо вышла из кабинета. Через минуту она уже забыла о валявшихся на полу, разорванных в клочки счетах, ее уже не занимало — зачем отец позвал ее к себе в кабинет. Ее теперь занимало другое: кто он, этот Нехемья Эльевич, что отец так ему обрадовался?
XVI
Первый снег — как первый весенний дождь. Он приносит с собой такое, отчего невозможно усидеть дома. Тянет на улицу — подставить лицо снегу, ощутить на чуть открытых губах первые снежинки.
Было еще раннее утро, когда Алик проснулся. Необычайной белизной светились потолок, обои, спущенные гардины. Алик открыл форточку и до самого плеча высунул обнаженную руку. Несколько минут стоял он на мраморном подоконнике в одних трусиках и смотрел, как снег падает на крыши, на мостовые, на деревья, на голубей, рядами рассевшихся на карнизах окон и балконов.
Алик наскреб полную руку снежинок и, сомкнув глаза, осыпал себе грудь горстью свежего снега.
— Ах, хорошо! — будто умываясь холодной водой после утренней зарядки, он весело зафыркал и спрыгнул с подоконника.
Первый снег вдруг превратил восемнадцатилетнего Алика в озорного, шаловливого мальчонку. И точно так же, как детишки, которые через несколько часов проложат во дворе и на сквере первый санный путь и наполнят воздух звонкими голосами, Алик наполнил комнату гулкими звуками. Он не задумывался над тем, что к концу дня, а возможно еще раньше, этот пушистый снег потеряет свою сияющую белизну, а то и вовсе сойдет, деревья будут снова трястись от холода, подрагивать нагими темными ветвями, а крыши и балконы снова обретут свой обычный, будничный вид. Как он мог сейчас об этом думать, когда весь дом залит ярким праздничным светом, а в теле такая легкость, что кажется, взмахни руками, и начнешь парить в воздухе. Махая простертыми руками, бегал он в одних трусиках из комнаты в комнату, кричал во весь голос: «Первый снег! Первый снег!», будто забыв, что никого теперь в доме, кроме него, нет, что все еще на даче, откуда раньше чем через месяц в город, вероятно, не переедут.
…С тех пор, как консилиум врачей установил, что у Веньямина Захарьевича стенокардия, семья раньше Октябрьских праздников в город не переезжала. Уже третий год, как Сиверы встречают первый снег на даче.
Для него, для Алика, эти два, два с половиной месяца были самыми счастливыми месяцами в году. Никто его не спрашивал, куда он идет, с кем идет, зачем идет. Он был свободен от Мариных замечаний, от необходимости всякий раз обращаться к ней за разрешением посмотреть заграничный фильм. Одного этого было достаточно, чтобы Алик в эти месяцы чувствовал себя выпущенной из клетки птицей, и, хотя он перед домашними ничем не выдавал своей радости, Мара всякий раз встречала его настороженным взглядом и в присутствии отца называла не иначе, как «вольной птицей».
Все это время «Победа» была больше в распоряжении сына, чем отца. Алик разъезжал — из школы на дачу, с дачи в школу, на стадион, в театр, а если ему хотелось иногда остаться ночевать в городе, он оставался — требовалось только предварительно позвонить отцу или сестре на работу. Придумать предлог было не особенно трудно-то у него репетиция драматического кружка, то заседание редколлегии, то дополнительные занятия…
С отцом обычно бывало легче договориться, чем с сестрой, возражавшей против того, чтобы он оставался в городе без присмотра. Мара требовала, чтобы на эти два, два с половиной месяца его перевели к ней в школу. Отец не соглашался:
— Он не ребенок, чтобы водить его за ручку и следить за каждым шагом. Я в этом возрасте был уже вполне самостоятельным человеком.
И все же как ни дороги были Алику осенние месяцы свободы, еще больше любил он в эту пору воскресные дни, когда вместе с отцом готовили они дачу к зиме — вставляли внутренние рамы, шпаклевали стены, чинили печи, лезли на крышу прибить отставший лист жести, пилили и кололи дрова, возились в саду вокруг деревьев и кустов… Все это, сколько Алик помнит, отец любил делать сам и его приучил. Хлопоты в саду и во дворе так были по сердцу Алику, что он охотнее пропустил бы матч любимой футбольной команды «Спартак», чем воскресный день на даче. Но после того ночного разговора с отцом он больше двух раз в неделю на дачу не приезжал, хотя стояли мягкие солнечные дни и там его дожидалось множество дел, по которым он в прежние, школьные, годы так, кажется, не тосковал, как теперь. Но без отца не отваживался ни за что браться, а отец, как только Алик приезжал, либо запирался у себя в кабинете, либо уезжал в город. Ясно — отец просто не хочет с ним встречаться и как бы выставил сыну условие: не приезжать на дачу, когда он, отец, там. Алик уступил ему и почти перестал бывать на даче, оправдываясь перед матерью тем, что последнее время страшно занят.
Из того, что отец ни разу не напомнил ему о заявлении, Алик сделал вывод — недовольство отца вызвано не тем, что он не выполнил его приказания, а что из-за него, Алика, отец под горячую руку отдал приказание, от которого сам готов теперь отказаться.
Так думал Алик до того дня, когда приехала Мара и сообщила, что отец велел ему перестать кататься туда и назад — незачем таскаться на дачу. Отец, значит, дал ему понять, что ничего не забыл, ничего не простил, и если до сих пор не торопил с отдачей заявления, то только из желания, чтобы Алик сам пришел к этому решению.
В тот самый день, когда Мара передала ему слова отца, Алик забрал из сберегательной кассы деньги, преподнесенные ему отцом к восемнадцатилетию, и вместе с номером очереди на «Москвич» отослал по почте отцу на адрес дачи. В тот же день он заново переписал заявление, поставил новую дату и впервые за все время попытался окончательно выяснить для себя, что удерживало его до сих пор от подачи заявления. Надежда, что со временем отец все забудет и простит? Возможность иметь собственную машину, отдельную комнату в доме первой категории и комнату в двухэтажной даче, выходящую окном в густой сад? Он ничего не упустил, все перечислил, хотя в глубине души знал, что до сих пор не отдал заявления только из-за Шевы.
Чем больше Алик пытался себя уговорить, что очень легко сможет заставить себя не думать о Шеве, — тем больше о ней думал. Незаметно для себя вдруг во время лекции начинал рисовать в тетради ее портрет, всегда изображая Шеву такой, какой запомнилась ему в тот последний вечер в ложе Большого театра — голова слегка склонена набок, полуобнаженные круглые плечи, еще дышащие летним солнцем, опущены, а большие карие глаза широко раскрыты. Но очень редко удавалось ему передать улыбку, светившуюся тогда в ее глазах и озарявшую смуглое матовое лицо, нежную шею с несколькими едва заметными веснушками.
Посреди лекции он вдруг начинал писать ей письмо, заранее зная, что не отошлет его, а порвет, прежде чем допишет последние строки. Эти письма сильно отличались от тех, что посылал ей в больницу. Те были короткие, сдержанные, даже почерк был в них иной, гораздо спокойнее и более четкий, что должно было скрыть от Шевы, какого труда стоило ему составлять эти письма. Конечно, глупо посылать письма, когда на них не отвечают, но он ничего не мог с собой поделать и продолжал писать так же, как продолжал ходить в больницу.
Там, под окнами красного хирургического корпуса в глубине двора, он впервые почувствовал — даже когда стоишь на одном месте, сердце может иногда биться гораздо учащенней, чем когда бежишь в гору, в свежее ясное утро может стесниться дыхание от нехватки воздуха. Там, под окнами больницы, еще до того, как в его тетрадях стали появляться перечеркнутые рисунки, изображавшие Шеву рядом с ним в ложе Большого театра, еще до того, как стал писать ей письма, которые тут же разрывал, — он уже знал, что не отдаст заявления, пока не увидит Шеву.
После того как отец через Маргариту дал ему понять, что не собирается изменить свое решение, принял решение и Алик: он войдет к Шеве в палату и сам отдаст письмо. И уселся писать его сразу же после ухода Маргариты.
Смуглая девушка с двумя короткими косичками и заспанными глазами, в определенные часы появлявшаяся в приемной хирургического корпуса с большой корзиной в руках, знала почти всех посетителей. Собирая в корзину пакеты и кульки, приносимые родственниками в дни, когда посетителей к больным не пускают, девушка обещала выяснить все, о чем они просили. Одному лишь Алику никогда ничего не обещала, хотя он столько раз просил ее незаметно разузнать, получает ли Шева Изгур письма по почте и читает ли их. Девушка брала у него передачи для Шевы с таким видом, что ему сразу становилось ясно — ничего он от нее не узнает так же, как Шева не узнает, кто носит ей фрукты, плитки шоколада.
На этот раз еще прежде, чем Алик успел закрыть за собой дверь, смуглая девушка с косичками сообщила ему:
— Вашу уже несколько дней назад выписали.
— Знаю, знаю, — ответил Алик, сам не понимая, что говорит, и вышел во двор.
— Мневники, тридцать второй квартал! — крикнул он шоферу, с силой захлопнув дверцу такси.
Всю дорогу Алик думал об одном: какова будет его встреча с Шевой. Он даже не заметил, как машина с широкого Хорошевского шоссе свернула в прямые кварталы со свежеокрашенными пятиэтажными домами.
— Какой корпус? — спросил, повернув к нему голову, шофер.
— Что? — Алик потер рукой запотевшее стекло. — Кажется, здесь… Да, здесь, — и вышел из машины.
— Товарищ, с вас причитается…
— Простите, пожалуйста, совсем забыл, — он расплатился с шофером.
Три-четыре раза был он здесь после того, как Шева сюда переехала из пыльного переулка на Дорогомилове, и каждый раз плутал. «Если бы нам дали квартиру не на Можайском шоссе, а где-то здесь, в Мневниках, — думал Алик, — я никогда не попадал бы, вероятно, к себе домой — все улицы здесь как будто одной длины, одной ширины, все дома одной высоты, с одинаковыми балкончиками, и все плоские крыши густо утыканы крестоподобными антеннами».
Как ни плутал здесь Алик всякий раз, он теперь по выходе из такси сразу же увидел, — это не тот квартал, что ему нужен. Как-то иначе расставлены дома, иначе украшены балконы, и, сколько ему помнится, на тридцать втором квартале не было такого множества деревьев, клумб. А может, машина подвезла его к этому кварталу с другой стороны, где он еще никогда не был? Убедившись, что это именно так, Алик даже обрадовался: за те десять — пятнадцать минут, что ему предстоит пройти пешком, он еще раз повторит про себя все, что собирается ей сказать, успокоится, чтобы сердце так не колотилось. Он шел не спеша, вдумчиво, будто ведя счет своим шагам, все поглядывал вверх, на задранные к синему вечернему небу клювы подъемных кранов.
Вдруг Алик почувствовал такую странную слабость во всем теле, что протянул руку, как бы желая за что-нибудь ухватиться, и крепко закрыл глаза. Он не понимал, что с ним происходит. А что, собственно, будет, если он их и догонит? Такая тяжесть наваливалась на него, что он еле переставлял ноги, и все же расстояние между ним и Борисом, который вел Шеву под руку, становилось все меньше и меньше. Алик держался поближе к домам, чтобы каждую минуту иметь возможность незаметно юркнуть в какой-нибудь подъезд и оттуда следить, как заботливо и нежно Борис ведет Шеву под руку и как склоняется она головой к его плечу. Ее рука лежит теперь, наверное, в руке Бориса, и он перебирает ее тонкие, длинные пальцы.
Вместе с защемившей сердце и сдавившей дыхание болью в нем поселилось чувство ненависти и зависти к Борису. Благодаря Шеве он впервые в свои восемнадцать лет открыл в себе чувство любви, а Борис породил в нем чувство ненависти и зависти. «Каждый человек по своей натуре зверь и мерзавец, но не каждому представляется возможность открыть это в себе и проявить. Дайте ему только такую возможность, и увидите, что такое человек». В каком заграничном фильме слышал он это? Вместе с Борисом, помнится, смотрели они этот фильм. Борис потом очень сердился, что Алик затащил его в кино, и собирался написать в газету, чтобы таких картин больше не демонстрировали. Как же вышло, что именно он, Борис, кого Алик считал самым чистым, самым честным, самым верным другом, чернит его в глазах Шевы? Теперь ему ясно, почему Шева не отвечала на его письма… Она, конечно, показывала их Борису, и он, Борис, уговаривал ее не отвечать. Борис, наверно, думает, что Алику неизвестно, как он каждый день ходил в больницу и долгие часы просиживал у кровати Шевы… О чем они могли там говорить? Разумеется, о нем, об Алике. Борис оговорил его и добился, что Шева пригласила Бориса к себе домой и представила матери, как самого лучшего своего друга. Получается, что Алик дал возможность Борису открыть себя, показать себя таким, как об этом сказал герой того заграничного фильма… Не вмешайся Борис, Шева давно забыла бы обо всем. Когда бы не Борис, отец Алика никогда не узнал бы о происшествии в троллейбусе.
Но у него, у Алика, тоже есть что порассказать о Борисе. Пусть не думает, что ему нечего рассказать о нем Шеве…
Чем меньше становилось расстояние между ним и ими, тем тише и осмотрительней шел Алик следом. Он приподнял воротник осеннего пальто, ниже надвинул кепку, даже сдерживал дыхание. Вдруг они обернулись. Алик едва успел заскочить в ближайший подъезд, где стремительно поднялся на пятый этаж. Он не был вполне уверен, что Шева живет не в этом корпусе, но ее квартира, помнил он, не на первом и не на последнем этаже, поэтому мог спокойно стоять тут и глядеть сквозь запыленное окошко на вечернюю улицу. Они остановились у крайнего подъезда противоположного дома. Алик спустился ниже этажом, потом сошел на третий этаж, с третьего — на второй… Они все еще стояли там.
Кто-то хлопнул наружной дверью. Сюда шли, и Алику осталось одно — снова подняться на пятый этаж. Не больше минуты прошло, пока он взбежал, но когда опять взглянул в окно, Бориса с Шевой у подъезда уже не было. Алик почувствовал себя таким усталым и ослабевшим, что ему было почти безразлично — расстались они или Борис вошел к ней.
Когда Алик через час повалился в кровать, он был в таком состоянии, что не мог вспомнить, как добрался домой.
…Вместе с яркой белизной первого снега, отразившейся на гардинах, на стенах, на потолке, Алика пробудило от сна еще и чувство праздничности, превратившее его в счастливого озорного ребенка. Тесны стали вдруг большие просторные комнаты, по которым он носился в одних трусиках, ниже стал подоконник, куда он вспрыгнул, ближе казался горизонт с не закатившейся полностью луной. Ему вдруг стали малы простор земли, высь неба. Он сам себе показался мал, чтобы вобрать все сияние, всю праздничность снежного утра. Не будь сейчас так рано, Алик позвонил бы всем знакомым. Не сдержался бы, вероятно, и позвонил Борису. «Борька, — крикнул бы он, — спишь? Выгляни на улицу!»
Как мелко и ничтожно было то, что он вчера шел за ними следом и выискивал в Борисе такое, чем смог бы потом унизить его в глазах Шевы.
Очень возможно, что праздничная радость нынешнего утра взялась в нем и оттого, что он не нашел в себе и следа той ненависти и зависти к Борису, с какой уснул накануне. То, что он таскался за ними, стоял у запыленного окошка пятого этажа, вспоминалось ему теперь как нечто очень далекое, давнее…
Под высокой хрустальной вазой на круглом столике Алик увидел открытый конверт. В конверте оказались два билета в лужниковский Дворец спорта на венский балет «Айс-ревю» и записка:
«В пятницу я очень занята, поэтому оставляю билеты тебе. Не представляешь себе, как трудно было достать билеты на венский балет, даже мне. Мара».
Алик оглянулся, словно мог увидеть тут Маргариту. Значит, вчера после работы сестра заходила сюда. Он взглянул на билеты — шестой сектор, одиннадцатый ряд… Понятно. Билеты были заказаны для отца, но так как достать места в третий и четвертый ряд Маре не удалось, она решила отдать их Алику. Ему еще пока можно сидеть на далеких местах. Но почему оставила оба билета? Чтобы один продать? Или пригласить с собой кого-нибудь? Кого?
Еще не было шести утра. Раньше чем через два часа он не может никому позвонить. И Алик опять забрался под одеяло и мгновенно уснул с той счастливой улыбкой, с какой засыпают дети, вволю наигравшись на свежем воздухе.
Когда он снова проснулся, был уже день, но одеться не спешил, а продолжал лежать с широко открытыми глазами, как человек, не знающий, как и чем заполнить предстоящий день. Не думалось, что так трудно будет сжиться с мыслью, что ты уже не студент и не нужно спешить на лекции. Сегодня, непременно сегодня он отдаст заявление.
Лежавший на столе конверт с двумя билетами напомнил, что надо позвонить кому-нибудь. Но теперь все уже давно в институте, на работе.
Алик соскочил с кровати и стал торопливо одеваться. Шева теперь определенно одна дома.
Уже в пальто снял он телефонную трубку и позвонил на их старую квартиру. Знал, что там ему ответят: «Изгуры некоторое время назад переехали в новую квартиру… Телефона у них еще нет, но адрес новый можем вам дать…» И все же позвонил и попросил к телефону Шеву. Ему было приятно услышать, как в телефонной трубке назвали ее имя.
Пересекая большой заснеженный двор, Алик встретил несколько тепло укутанных детей о санками.
— А ну-ка, садись! — весело крикнул он мальчику лет четырех-пяти в коротенькой белой шубке и, запрягшись в санки, пустился в галоп.
В нем снова проснулась та радостная праздничность, что вместе с сиянием первого снега вытащила его рано утром из мягкой постели и гнала бегом в одних трусиках по светлым комнатам просторной квартиры.
XVII
Приближаясь к желтоватому пятиэтажному дому с узенькими балкончиками и натыканными на крыше антеннами, Алик вдруг поймал себя на том, что подражает Борису — идет точно так же, как тот, слегка склонив голову набок, чуть подпрыгивает и, словно маршируя, размахивает руками. Несколько раз сошел на мостовую и, совсем как Борис, поддал носком жестяную консервную банку, черепок, валявшийся на дороге…
Солнце так неожиданно вышло из-за тучи, что Алик едва успел отвести глаза от резко засверкавшего снега. Свежий пушистый снег на мостовой отсвечивал голубовато-розовым сиянием, что делало его похожим на мыльную пену — налети ветерок, и понесутся к солнцу прозрачные радужные мыльные пузыри. Вместе с ними и он, кажется, оторвался бы от земли, — такое чувство легкости охватило его вдруг у подъезда. Алик стоял на наружных ступеньках и глядел на человека в полузастекленной кабине подъемного крана, откуда, казалось, к небу было ближе, чем к земле. Алику тоже сейчас хотелось быть наверху, на лесах, и вместе со всеми выкрикивать: «Раз, два — взяли! Еще — взяли!» Попадись ему лопата, он принялся бы сбрасывать снег с крыш.
Это не только было естественной потребностью здорового молодого человека что-нибудь делать, — собственно, сегодня первый день, когда Алик не пошел в институт, не сидит над книгами, — у него сейчас просто была потребность делать добро, и это было видно по добродушной улыбке на его лице, напоминавшей ту особенную улыбку, какую у случайного прохожего вызывают малыши в детском саду. Ту праздничность, с которой Алик проснулся на рассвете, он всю дорогу искал в пассажирах троллейбуса, в людях, встречавшихся на улице, в машинисте за стеклом кабины подъемного крана, в тех, кто сновал вверху на лесах, на стропилах, и был почти уверен, что с этим чувством проснулась сегодня Шева и так же, как он, забыла все, что случилось в тот осенний вечер. Ему даже казалось, что она ждет его сегодня — не может же человек долго сердиться. Набрав в грудь воздуха, чтобы хватило до последней ступеньки, Алик взбежал на третий этаж и нажал кнопку звонка.
Никто не отозвался. Неужели он только прикоснулся к кнопке? Но ведь явственно был слышен звонок, звук его не замер в ушах еще и теперь. Алик снова набрал воздуха, как при состязании — кто дольше продержится под водой, — и сильно нажал кнопку. Стук собственного сердца дошел до него гораздо раньше, чем отзвук тяжелых шагов по ту сторону двери. Это были не Шевины шаги, и поэтому его не удивило, что за открывшейся дверью увидел незнакомого мужчину.
— Извините я, видимо, перепутал адрес, — смущенно пробормотал Алик, — какой это корпус?
— Сам не знаю, — пожал плечами мужчина, — я не здешний. Ша, вот, кажется, идет кто-то, сейчас спросим…
С верхнего этажа соскользнул по перилам мальчуган.
— Мальчик, какой у нас корпус?
— Четырнадцатый! — и, перескакивая через несколько ступенек, мальчуган пустился бежать.
— Странно, — произнес растерянно Алик, — неужели я перепутал?
— Кого вам, собственно нужно? — спросил участливо мужчина.
— Я к Изгурам!
— С этого бы и начали… Войдите, войдите! А кто вам из Изгуров нужен? Цивья Нехемьевна на работе.
— А Шева? — неуверенно спросил Алик.
— Ах, вы к Шеве! Она, надо думать, скоро вернется. Ушла в поликлинику на перевязку.
Возможно, Алик и на этот раз не обратил бы особого внимания на то, что здесь низкий потолок, если бы стоявший против него мужчина не был таким рослым.
— Учились, наверное, вместе с Шевой? Нет дня, чтобы не приходили ее проведать.
— Хорошенькая квартирка у вас.
— Разумеется. Вы тоже живете в новой квартире?
— Так вы, значит, Шевин…
— Да, да, Шевин дедушка. Что вы так смотрите? — он взялся рукой за тщательно выбритый подбородок и выше поднял голову. — Не знаете, что в наше время пошла мода на молодых дедушек? Но мы уже далеко не так молоды, как кажемся, — между молодостью и моложавостью лежит немалый век…
— Значит, вы и есть Шевин дедушка? Шева мне рассказывала…. Но я забыл, как вас звать.
— Меня? Нехемья Эльевич. А вас, молодой человек?
— Александр.
— А чем занимаемся? Слышал я, люди говорят, у вас появилась тут мода — сидеть на хлебах у отца-матери.
— Собираюсь стать шахтером.
— В Москве разве есть шахты?
— Я еду в Кузбасс.
— Почему вдруг в Кузбасс? Почему, например, не в Инту? Ой, велика там теперь нужда в людях, и как раз в молодых людях, в солдатах, кого, как говорится, не остановит пятидесятиградусный морозец, да с ветерком впридачу. Жизнь там на зависть. А катанья на санях с террикоников после работы — страх глянуть, говорю я вам, Ай, что там за народ!
— Как вы сказали, Инта?
— Инта, да, Инта. Никогда не слышал? Я до войны тоже не слышал… Вообще до войны мы о многих вещах не слышали. — Нехемья махнул рукой, словно оттолкнулся от набежавшей волны, грозившей увлечь его с собой, и спрятал темные глаза под выгоревшими бровями.
Ничего этого Алик не заметил, как не заметил и глубоких морщин на обветренном загорелом лице Нехемьи. Гость разглядывал фотографии и статуэтки на комоде, книги на этажерке, комнату, где живет Шева.
— Куда у вас выходит балкон? — спросил Алик, словно и в самом деле был тут впервые. Он подошел к стеклянной двери и стал вглядываться в каждого прохожего, появлявшегося на тротуаре.
Подошел к двери балкона и Нехемья, взглянул на редкие клубы дыма, проплывавшие под облаками, и проговорил:
— Сегодня еще будет прекрасная погода.
Почувствовав на себе недоумевающий взгляд Алика, старик добавил с улыбкой:
— Виноградарь, проживший столько лет в степи, поневоле становится знатоком по части погоды.
— Инта… Это здорово далеко отсюда? — задумчиво спросил Алик.
— Смотря как понимать… По нынешним временам и до Америки ведь не так уж далеко. За каких-нибудь четыре-пять часов ты в Инте, а поездом тоже не особенно страшно — трое — трое с половиной суток. Боже, боже, куда только человек не добирается! Забрался в тундру, пролез сквозь самые горы тьмы, аж до Полярного круга, где двенадцать месяцев — зима, а остальное — лето, как в тамошней песенке поется, и выстроил там город. И что за город! Красавец! Сын у меня там живет, Шевин дядя, значит, работает в шахте проходчиком, то есть путь прокладывает, разведчик, одним словом — шахтер! А был, как и я, колхозник. Перед войной, значит. А война его забросила аж туда. Э! — Нехемья снова махнул рукой, будто опять оттолкнулся от волны, грозившей увлечь его с собой.
Не заметил этого Алик и сейчас. Не заметил также, как Нехемья отошел от балкона и, заложив руки за спину, привалился к стене, точно к печке, и тихо затянул незнакомую мелодию. Алик все еще следил за прохожими на улице.
— Боюсь, что не дождусь ее сегодня.
— Я и сам не понимаю, почему она сегодня так долго задерживается. Не иначе… Впрочем… — Неожиданно для Алика старик вдруг спросил: — Что это был за паренек?
— Кто? — растерялся Алик.
— Ну, тот самый, что ехал тогда с ней в троллейбусе? Ты послушай только — дать, чтобы ее саданули ножом в бок! А что, если бы, упаси боже, бандит ударил бы чуть выше… Ты послушай только — не заступиться за близкого человека! У нас когда-то случилась такая история. Тому — ни много ни мало — годов тридцать, а то и больше. В первое лето нашей жизни в крымской степи. Вот тогда-таки я в первый раз в жизни, можно сказать, почувствовал настоящий вкус воды. Без еды, знаю по себе, можно обойтись день, два, а если надо — и три. Но без воды, когда солнце жжет и палит, аж земля трескается… А колодец артезианский, как вы сами понимаете, не выкопать за день, и даже за месяц… Бульдозеров и экскаваторов, как в нынешние времена, тогда еще не было. И ездили мы поводу в отдаленные русские деревни. Были и деревушки поближе, большие немецкие хутора, но они вешали на колодцы по семь замков, замыкали от нас воду — вот разбойники, кулачье! Мы тогда, сами понимаете, были малость моложе и не из особенно пугливых. Вот мы и собирались человек по восемь, по десять и среди ночи устраивали налет на колодец. Был среди нас один такой, Сапожников, самый мудреный замок мог он открыть гвоздиком, а от его свирепого взгляда леденела кровь… То ли немцы-хуторяне не слышали, как мы возились у колодца, то ли боялись наших кулаков и кольев, но мы их не видели. Все проходило тихо, спокойно. И взбрело же однажды нашему Сапожникову показать немцам-хуторянам, что не боится приехать к ним по воду средь бела дня. За ним увязался еще один — некто Лейбл Ревзин, тоже силач. Набрав полные бочки воды, они пустились в обратный путь. Не успели выехать в открытую степь, как немцы-хуторяне нагнали их. Первым стащили с бочки Сапожникова. Увидев, что Сапожникова избивают, Лейбл выпряг из бочки свою лошаденку и ускакал. Понимаете — сбежал! Бросил товарища в беде… Мы этого самого Лейбла Ревзина пальцем не тронули. Только одно — перестали его замечать. Никто из нас не хотел с ним работать, никто не переступал порог его дома. Короче, этот человек был вынужден подняться и покинуть село.
Алику вдруг показалось, что рослый широкоплечий Нехемья с загорелым обветренным лицом, стоящий напротив, прислонясь к стене, только притворяется, будто не знает, кто тот паренек, что ехал вместе с Шевой в троллейбусе. Старик, видимо, ждет, чтобы Алик сам назвался. И Алик еще глубже уткнул пылающее лицо в альбом фотографий, взятый им с этажерки. Заново перелистал в альбоме все страницы, но своей фотографии, подаренной им Шеве при окончании школы, так и не обнаружил.
— Не дождусь ее сегодня, как видно, — сказал Алик, возвращая альбом на этажерку.
— Сейчас, вероятно, придет, подождите.
То, что Нехемья уговаривал его подождать, было для Алика еще одним доказательством, что тот ведет с ним скрытую игру.
— И откуда такое берется? От лодырничанья? — спросил Нехемья, подойдя вплотную к Алику. — Ведь этот мальчик, насколько я знаю, вырос в порядочной семье — отец его полковник, воевавший с первого до последнего дня войны. Очень славный человек. Несколько раз приходил к нам проведать Шеву и просто так посидеть, потолковать… Хочет, чтобы я ему растолковал, как случилось, что у него вырос такой сын. Что я могу ему на это ответить? Что, к примеру, ответили бы вы ему на это? Скажите, вы еврей?..
— Еврей. Разве вам не все равно?
— Ничего подобного и в мыслях нет! Но знать все-таки не мешает.
— К чему?
— К чему, спрашиваете… Как бы мне вам сказать… Не думайте, что меня занимает, говорите вы или не говорите по-еврейски. Не в этом суть. Один умный еврей, наш парторг, светлой памяти, сказал однажды: человек что ветка на дереве. Дерево таки растет в том же лесу, на той же земле, что и все другие деревья, но у каждого дерева, понимаете ли, свои корни, своя крона… А это надо помнить. И в самом деле, когда кто-нибудь делает добро, частенько забывают упомянуть, откуда он, от какого, так сказать, дерева происходит. Но если он сотворит зло, сразу же найдутся те, что скажут — виновно, мол, все дерево со всеми ветвями, со всеми корнями. И не в отношении к одним только евреям… Теперь вы понимаете, почему я спросил вас, кто вы, и почему каждый человек должен знать и помнить, из какого корня вырос? Человек не вправе думать только о себе, как тот паренек тогда в троллейбусе. Человек прежде, всего должен думать о другом, о товарище, можете ему так и передать… Что, все-таки уходите?
При малейшем шорохе на наружной лестнице Алик испуганно озирался на дверь — не отец ли?
— Что же мне, собственно, передать Шеве? — спросил Нехемья, включив свет в коридорчике.
— Гм, гм… Ничего. Я просто пришел проведать ее. Заскочу в другой раз.
— Ну ладно. Только надолго не откладывайте, она ведь уезжает.
— Куда?
— Ко мне в колхоз.
— Надолго? — растерянно спросил Алик.
— Не знаю, как ей понравится… Окончить институт можно и там, а во-вторых, где сказано, что все должны кончать институты? Чем плохо, скажите мне, быть виноградарем? Выйдешь на рассвете в виноградник, когда, как говорится, сам бог еще спит, а воздух прохладен, свеж, прозрачен, хоть пей его… Что мне вам сказать? Не знаю, есть ли на свете что-нибудь прекраснее, лучше, здоровее, чем работать на винограднике. Шева и сама не захочет оттуда уехать. А в будущем году, если будем живы, возьму ее с собой в Инту — пусть увидит белый свет, пусть насмотрится, как люди живут. Наш колхоз последнее время породнился с Интой благодаря сыну моему, Шевиному дяде, значит. Он там член шахткома, вот и сосватал свою шахту с нашим колхозом, шефство над нами шахта взяла. То приезжает к нам от них делегация, то присылают нам вагончик леса, пару вагонов угля. Зато, как приходит осень, не остаемся и мы в долгу — отвозим им вагон лучших арбузов, первосортного винограда: мускат, алиготе, рислинг…
Алик не дослушал до конца, какие сорта винограда отвозит джанкойский колхоз в подарок шахтерам Инты. Даже пальто застегнул, когда был уже далеко от дома. И тут только заметил, что направился в обратную сторону — к Серебряному бору, черневшему позади задранных клювов разбросанных всюду подъемных кранов.
Он вернулся и остановился у того самого подъезда, откуда вчера вечером следил за Борисом и Шевой. Теперь ему предстояло постараться избежать встречи с отцом и в то же время не упустить Шеву.
Слоняясь взад и вперед по узкому тротуару, Алик придумывал различные способы не замечать времени. То принимал решение — не взглянуть на свои часы до тех пор, пока не прочтет с начала до конца первую главу «Василия Теркина» Твардовского, разученную им наизусть к выпускному вечеру в школе, то начинал считать по-английски до трехсот, то вел счет в обратном порядке, а когда все это надоело, принялся мысленно переставлять буквы на вывесках, составлять из них слова. Составление все новых и новых слов так захватило его, что чуть не упустил Шеву. Она шла не спеша, засунув руки в карманы короткого светлого пальто, слегка вскинув голову, и, как всегда, показалась Алику более стройной, более гибкой, более красивой, чем все девушки, которых когда-либо встречал. Он так растерялся, что не отошел от подъезда, когда Шева уже стояла против него, и, не поднимая головы, еле слышно сказал:
— Здравствуй!
Это было все, что Алик припомнил из заученных слов, какими собирался встретить Шеву и которые должны были дать ей почувствовать, что он готов признать свою вину и вместе с тем прощает ей, что в присутствии стольких людей в троллейбусе так оскорбила его, и еще, что раньше не представлял себе, как сильно любит ее.
— У меня на пятницу два билета в Лужники, на венский балет.
Шева повела бровями, будто силилась что-то вспомнить, и молчала.
— Я скоро уезжаю навсегда, — он нежно взял ее за локоть.
Шева высвободила руку и подняла на него глаза. Только теперь увидел Алик, как сильно она изменилась. Черты похудевшего смуглого лица стали резче, острее, приобрели какое-то особенное выражение, что делало ее и более взрослой и более красивой. Только взгляд был такой же затуманенный, как всегда, когда она смотрела на него. Алик опять взял ее за руку и повторил:
— Я уезжаю… Будешь мне писать?
— Зачем?..
— Шева.
— Зачем? — против своей воли холодно и строго повторила она.
Алик отступил от подъезда, круто, по-военному повернулся и ушел. Но по мере того как он удалялся, шаги его становились тише, медленней. Он словно ждал, что Шева его окликнет.
XVIII
Несколько часов спустя Алик сидел в высокой и длинной приемной директора геологического института, время от времени заглядывал в переписанное заявление, подходил к большой карте у окна, отыскивал в густой мешанине кружочков и сети линий у Карского моря заброшенную станцию Инта, снова и снова сравнивал далекий путь туда с дорогой в Кузбасс.
Девушка с льняными кудрями, сидевшая за столиком, уставленным телефонами, с приходом Алика потеряла способность улавливать, по какому телефону звонят. Несколько раз прошлась она к книжному шкафу, чтобы вошедший студент увидел, какие у нее крепкие, стройные ноги, как игриво и легко переступает ими. Ее не очень занимало, что могут подумать о ней посетители, что означают их чуть скрытые улыбки. Она хотела одного — понравиться вошедшему студенту с большими задумчивыми глазами. Это была девушка из числа тех, кто подыскивают себе работу в местах, где легче найти жениха. Самое подходящее — должность секретарши директора. Кругом всегда множество народу, каждый старается завязать знакомство. Где еще можно встретить столько молодых людей с будущим, как в институте?
То, что посетители заметили сразу же по приходе Алика, сам Алик стал замечать лишь после того, как девушка не очень учтиво ответила кому-то по телефону: «Нет, нет, Елена Дмитриевна сегодня не принимает, Елена Дмитриевна в министерстве. Позвоните в конце недели». Положив трубку, она обратилась к Алику мягким и все же неприятным голосом:
— Вас Елена Дмитриевна примет. Ваша фамилия, кажется, Сивер? Очень знакомая фамилия. Никак не вспомню, откуда, где… Ваша очередь после этого гражданина.
— Извините, но после этого товарища моя очередь, — и студентка в очках, со вздернутым по-детски носиком села поближе к двери кабинета.
— Пожалуйста, не возражаю.
Если секретарша своей высоко взбитой прической и манерой выставлять из-под столика крепкие стройные ноги чем-то напоминала ему Мару — она так же, как и Мара, еще молодилась и при этом, вероятно, уверяла себя, что все зависит только от нее, что при желании может влюбить в себя любого мужчину, — то студентка в очках, со вздернутым по-детски носиком напоминала школьницу шестого или седьмого класса, которую мальчишки при встрече в коридоре дергают за косички.
В приемную вошел военный.
— У себя? — спросил он.
Секретарша при виде его спрятала под столиком ноги и придала своему лицу особенно приветливое выражение.
— Пожалуйста, Вадим Тимофеевич, Елена Дмитриевна у себя.
— Ну, это уже, видимо, на целых два часа, — проворчал один из посетителей, мужчина с коротко подстриженной бородкой, — не следовало его пропускать! Сколько можно ждать?
— Кого не пропускать? — изумленно переспросила девушка в очках. — Секретаря нашего парткома?
— Да, да, это наш новый хозяин парткома, — подтвердила секретарша, снова выставив свои красивые ноги из-под столика, — говорят, очень симпатичный человек.
Только теперь, когда военный с седеющей шевелюрой и черными, как антрацит, глазами исчез за коричневой дверью кабинета, Алик вспомнил: ведь это же тот майор, что был тогда на его дне рождения. Майор, несомненно, узнал его и теперь нарочно задержится у директора. Может, отложить на другой раз? Или передать заявление через секретаршу?
Алик пересел к окну, — если майор сразу не выйдет, он уступит свою очередь и попросит секретаршу записать его на прием в другой раз… Значит, Шева уезжает… А Борис? Как он вчера не заметил, что между ней и Борисом… Ему, Алику, она никогда не позволила бы взять ее под руку возле окон их квартиры, на виду у матери… Борис, должно быть, часто бывает у них, и мать Шевы уже принимает его, вероятно, как родного… Нет! Он, Алик, — не Борис! Он не побежит оговаривать Бориса… Борис полагает, что Алику неизвестно, кто поднял всю шумиху и ради чего была вся шумиха… До чего дошел! Оклеветал даже перед ее дедом, чтобы тот сравнил его, Алика, с каким-то Ревзиным, которого прогнали из села… Любопытно, а в райком Борис еще не бегал?
— Товарищ Сивер, ваша очередь.
Поднявшись со стула, Алик провел рукой по давно не стриженным волосам и вошел в кабинет.
Еще стоя в дверях между тяжело свисавшими плюшевыми портьерами, Алик разглядел сидевшую за столом женщину с лентами орденов на черном жакете. И подумал, как мало она похожа на ту Елену Дмитриевну, о которой отец рассказывал дома. Алику запомнилось, как отец отказался ответить матери, когда та спросила — действительно ли Елена Дмитриевна такая значительная и важная личность, как о том пишут в многотиражке института. «Запрещаю тебе задавать такие вопросы, — оборвал ее отец, — запрещаю тебе говорить о тех, кого посылают сверху. Запомни это раз навсегда!»
Ему, Алику, помнились вечера, когда мать и Мара, переглядываясь, сообщали по секрету — завтра к такому-то часу Елена Дмитриевна вызывает к себе отца, и кто знает, чем это может кончиться. Позднее отец возвращался и говорил: «Напрасно нервничал, она была на сей раз в хорошем настроении». Отец иногда просто, без всякого повода рассказывал: «Я сегодня случайно встретил ее в коридоре, она со мной поздоровалась за руку». Глаза у него при этом как-то странно светились. Но он, Алик, от нее не зависит. Меньше всего занимало его сейчас настроение Елены Дмитриевны, и если он все же к ней внимательно приглядывался, то только потому, что последнее время вообще ко всему и ко всем внимательно присматривался, стараясь все понять и осмыслить.
Алик подошел с поднятой головой, словно хотел этим дать знать, что на него не действуют ни высота огромного, богато обставленного кабинета, ни массивный черный полированный стол на невысоких, затейливо выточенных ножках, ни множество телефонов на столе, ни красочный ковер на полу, ни картины в больших и тяжелых золоченых рамах на стене.
Занимавшая почти половину стены большая позолоченная рама, в которой теперь была картина Васнецова «Богатыри», внушала догадку, что в ней, как и в остальных позолоченных рамах на стене, до недавнего времени находились другие картины.
— Диалектика.
Алик оглянулся. Ему показалось, что майор произнес это не столько в связи с разговором по телефону, сколько с тем, о чем он, Алик, в эту минуту думал.
Женщина, сидевшая за столом, не взглянув на Алика, взяла поданное им заявление. Заостренный двухцветный карандаш, точно коромысло весов, покачивался в ее молочно-белых пухлых пальцах. Алику показалось, что не от нее, а от этого красно-синего карандаша зависит судьба каждого, кто входит сюда. Заостренный двухцветный карандаш может случайно повернуться не тем концом, и тогда уже невозможно будет что-либо изменить.
— Чего вы, собственно, хотите? — спросила Елена Дмитриевна, не отрывая глаз от заявления.
— Получить свои документы.
— Какие документы?
— Аттестат, метрику…
Карандаш вдруг перестал качаться между ее пухлыми пальцами — настолько неожиданным для нее был его ответ. При таких конкурсах нашелся студент, желающий уйти из института…
— Что ж, хорошо! — Карандаш опустился на заявление красным концом, а это означало, знал Алик, что просьба удовлетворена.
— Как поживает отец? — спросил майор, закончивший долгий разговор по телефону. — Передайте ему привет. Это сын Веньямина Захарьевича, — сообщил он Елене Дмитриевне.
— Погодите! — Она взглянула на заявление и подняла на Алика холодные серые глаза. — Сын Веньямина Захарьевича? Что же это вы вдруг решили забрать документы? Вам не нравится наш институт?
— Я решил уехать, работать.
Елена Дмитриевна повернула голову к майору.
— Веньямин Захарьевич никуда не уезжает, так что без заведующего военной кафедрой мы не остаемся, — ответил майор на ее недоумевающий взгляд. — Вы знаете, где находится партком? — обратился он к Алику. — Подождите меня, пожалуйста, там, я сейчас приду.
— А мое заявление?
— Все будет в порядке.
Еще и сейчас, когда заявление уже было подано, Алику все не верилось, что он покидает институт. Ему трудно было представить себе, что в один из ближайших дней сядет в поезд, поезд отойдет от перрона, мимо окна пронесутся высокие платформы, уютные зеленые вагоны электрички; что, возможно, уже на этой неделе проснется не в своей комнате с голубыми обоями и со спадающими до самого пола гобеленовыми портьерами на окнах, не на широком чешском диване, а где-то в холодной, неуютной каморке, на узкой железной койке, где до него, вероятно, спало бог весть сколько людей; что в кафельной умывальной его не будет дожидаться готовая ванна, в столовой не будет дожидаться завтрак, никто не будет стоять над ним и просить, чтобы он выпил еще чашку кофе, съел еще апельсин; что вместе с перроном исчезнут и эти широкие мраморные ступени, по которым десять раз на дню взбегал и спускался, девятая аудитория с висячими балкончиками, похожими на ложи в театре, длинный и светлый коридор, где он сейчас бродил; что в один из ближайших дней уже не сможет сесть в двадцатый троллейбус, идущий в Мневники… А зачем ему, собственно, ехать туда? Все, что Шева могла ему сказать, она уже сегодня сказала. Все ли?
Восстановить в памяти подробности сегодняшней встречи с Шевой Алик не успел — по лестнице поднимался Вадим Тимофеевич.
Майор пригласил его в кабинет и усадил против себя за стол. Трудно было догадаться, что мог он такого рассказать Елене Дмитриевне о нем, об Алике. Появление Вадима Тимофеевича в приемной как раз в ту минуту, когда подошла его очередь, и то, что майор попросил его зайти в партком, вызвало у Алика подозрение, что майору все известно. Кто мог ему рассказать, если не Борис?
— Вы обедали сегодня?
Алик оглянулся, как бы надеясь увидеть кого-нибудь позади себя. Все еще не уверенный, что вопрос обращен к нему, он спросил:
— Кто? Я?
Зазвонил телефон. Алик выждал, пока Вечеря закончил телефонный разговор, и, нахмурив лоб, ответил:
— Да, я уже обедал.
— Все равно, все равно…
Было впечатление, что слова «все равно, все равно» не имеют ни малейшего отношения к тому, обедал Алик сегодня или не обедал. Скорее всего, это было связано с разговором майора по телефону, а может быть, с тем, что он заносил в эту минуту на листок настольного календаря. И так как Алик находился в том состоянии, когда все становится подозрительным, у него вдруг вырвалось:
— Смогу я сегодня получить свои…
— Одну минуту. Только позвоню домой.
И в этом готов был Алик усмотреть подтверждение того, что майор собирается сообщить ему нечто очень важное и ищет разные предлоги, чтобы оттянуть разговор.
— Как назло никого нет дома. Опять, вероятно, задержались на заседании. Ох уж эти мне заседания. Но ничего, — он положил трубку на рычаг и поднялся, — пошли! Картошку чистить умеете? Надеюсь, вы не из тех молодых людей — обладателей постоянных столиков в «Арагви» или «Савойе», проштудировавших меню ресторанов основательней, чем таблицу умножения. Конечно, котлеты де-воляй и цыплята табака вкуснее сухой пшенной или перловой каши, за которой нам в вашем возрасте приходилось подолгу простаивать в очереди. А запить стаканом кофе-гляссе, разумеется, гораздо приятнее, чем прихлебывать полусладкий чай, попахивающий дымом и горелой хлебной коркой… Ну, а выстоять длинную очередь, чтобы размешать остывший стакан чаю кривой жестяной ложечкой, привязанной к чану… Но мы никогда не придавали этому особенного значения.
Выйдя на широкую и шумную Моховую, Вадим Тимофеевич спросил:
— Подъедем или пройдемся пешком? Я живу в районе площади Пушкина — минутах в двадцати — двадцати пяти отсюда.
И снова завел с молчаливым задумчивым Аликом разговор, не имевший ни малейшего отношения к заявлению, оставленному на столе директора.
— Посмотрите-ка только, какая очередь выстроилась к троллейбусу. Так и подмывает спросить у того молодого человека, куда он едет? Уверен, не дальше Никитских ворот. Когда я в троллейбусе или автобусе вижу молодого человека, на котором уже не застегивается пиджак, мне хочется высадить его и скомандовать — шагом марш!
Зачем майор все это говорит? Какое касательство все это имеет к его уходу из института?
— Есть вещи, о которых можно и должно напомнить нашей молодежи. Вам известно, сколько городов, причем больших городов, лет тридцать назад не имели ни трамвая, ни автобуса? И никто, сколько помнится, на работу не ездил на дрожках — топали пешкодралом и частенько делали немалые концы. Иного выбора не было… А теперь, когда выбор зависит от нас, мы буквально не вылезаем из автобусов и троллейбусов.
Зачем майор все это говорит? Какое отношение к его заявлению имеет приведенный майором афоризм — «завтрак съедай сам, обед подели с другом, а ужин отдай врагу»? Какое отношение его заявление имеет к тому, что некоторые молодые люди избегают ходить пешком, не ограничивают себя в еде, а потом ездят по санаториям принимать душ Шарко? Не может же быть, чтобы Вадим Тимофеевич вел все эти разговоры просто так. Тут, несомненно, что-то кроется. Он его подготавливает, видимо, к беседе, что собирается вести с ним дома. Такой прием в кругу людей, подобных отцу Алика, называется «артподготовкой». И Алика уже не удивило, когда Вечеря, показав на длинную очередь возле шашлычной на углу Никитских ворот, неожиданно спросил:
— Знаете, сколько эти мальчишки и девчонки простоят здесь у дверей в ожидании, пока освободится столик? Я понимаю — когда человек голоден, у него нет иного выхода. Мы, например, часами простаивали возле «закрытых столовых», к которым были прикреплены. Но теперь, когда давным-давно забыто, что такое «закрытый распределитель», «закрытая столовая», когда за десять — пятнадцать минут можно где угодно пообедать, — голодный человек не станет два часа дожидаться за дверью, пока освободится столик. Такое может себе позволить только тот, кто просто не знает, куда девать время. Отсюда, думаю, и берется охота шляться до полуночи по ресторанам, часами просиживать в шашлычных за рюмкой коньяка, выдумывать пиджачки с обрезанными полами, брючки такие, что еле влезают ноги, туфли с чертовски длинными носами, месяцами не стричься и не причесываться. Наденьте на такого рясу, и вы его не отличите от попа… Разве это стиль нового времени? Я отнюдь не отношусь к тем, кто во всем ищет теневую сторону. Когда раскрываю утром газету и читаю про нашу молодежь на заводах, на целине или вечером, проходя мимо консерватории, вижу, как молодые парни и девушки охотятся за лишним билетом на симфонический концерт, я готов забыть про горстку ресторанных и шашлычных недорослей, как их называет мой младший сын. Во все времена родители жаловались на детей, а дети — на родителей. Но какие нарекания могут у нас сейчас быть друг на друга? Говорю, конечно, не о шашлычных мальчишках и девчонках, не знающих, чего хотят, чем недовольны, чего ищут… И они позволяют себе говорить от имени всей молодежи. По какому праву?
Не потому, что ему нечего было ответить, молчал Алик. Просто казалось странным, что пожилой Вадим Тимофеевич обращался к нему за ответом. Сколько помнится, отец никогда не обращался к нему, как к взрослому. С отцом он всегда чувствовал себя ребенком, а с этим майором с первых же минут почувствовал себя взрослым. Сейчас Алика не удивило бы, если бы майор спросил, каково его мнение о директоре, о доцентах, даже о профессорах.
Вот почему, когда Вадим Тимофеевич показал на обнесенный высокой оградой особняк с широкими занавешенными окнами, Алик понял, что майор не столько стремится показать ему, где последние годы жил знаменитый скульптор, сколько хочет обратить его внимание на высокий забор. Алик в этом убедился, когда Вадим Тимофеевич на углу Южинского переулка остановился возле узкого трехэтажного дома с желтыми облезлыми стенами и продырявленным деревянным козырьком над входом. Тусклая лампочка освещала узкие искривленные каменные ступени, уводившие вверх. На свежем, нетронутом снегу у входа стояли два цветочных горшка. Вадим Тимофеевич шире открыл дверь и остался стоять, как солдат на карауле.
— По этим ступеням поднимался Владимир Ильич. Нигде это не указано, но об этом помнит народ. Вы здесь у входа всегда найдете цветы. Их приносят жители переулка. Вскоре на доме будет висеть и мемориальная доска, уже есть решение.
По узкому Южинскому переулку мимо трех- и четырехэтажных домов, напоминающих башни средневековых крепостей, Алик шел тем же сдержанным шагом, каким впервые вошел через Боровицкие ворота в Кремль. Шел и тихо повторял про себя: «Этим же тротуаром шел Ленин. Мимо этих домов, под этими же окнами проходил Ленин…» Алик уверен, что и тогда был такой же спокойный вечер, такое же высокое синее небо.
— А вот и моя, так сказать, резиденция, — широко распахнув узкую наружную дверь трехэтажного кирпичного домика в соседнем Палашовском переулке, произнес Вечеря. — Да, чуть не забыл, что мы с вами принадлежим к разным поколениям. Наше поколение привыкло к обыкновенной водке, а вы, вероятно, пьете только коньяк, да?
— Что прикажете.
— О, в вас уже чувствуется военная косточка. Ну, если так, шагом марш!
И словно соревнуясь, кто кого, побежали они вверх по узкой извилистой лестнице, чуть покачивавшейся под их ногами.
XIX
Чистить картошку Алику не пришлось. На кухне уже хозяйничала Таисия Андроновна, жена Вадима Тимофеевича, за несколько минут до них пришедшая домой.
— Э, дорогая, ты же отбиваешь у нас хлеб, — сказал Вечеря жене, появившейся в дверях кухни в коротком пестром фартуке, с полуочищенной картофелиной в руке. — А я обещал попотчевать нашего гостя приятным занятием — чисткой картошки. Не узнаешь его? Ведь это же сын Веньямина Захарьевича, именинник, Алик.
Алик приветливо поклонился.
— Вы у нас, кажется, в первый раз?
— Знала бы ты, Таисинька, как мы голодны…
— Дать вам пока перекусить?
— Перебить аппетит? Э, нет! Столько терпели, потерпим еще немного. Как полагаете, Александр, Александр… Веньяминович? Склероз! — И, пропустив гостя в переднюю комнату, Вадим Тимофеевич спросил у жены: — Где же это Леня, Валентин? Насколько мне известно, рабочий класс не очень привержен к собраниям, заседаниям и совещаниям, как вы…
— Кто это, уточните, «вы»?
— Мастер, дорогая моя, уже не чистый пролетарий, а некая помесь — полупролетарий-полуинтеллигент… Во всяком случае, когда ни звоню, никогда не застаю тебя в цехе — то на заседании, то на совещании…
— Или в магазине.
— И конечно же забыла купить коньяк.
— Коньяк?
— Я вас предупреждал, — Вечеря обратился к Алику, смотревшему на него изумленными глазами, — что у меня очень отсталая семья. Подумать только — не знать, что нынешнее поколение пьет исключительно коньяк, и только «четыре звездочки»…
— Товарищ майор…
— Знаю, знаю, вы человек дисциплинированный, воспитанный, так сказать, в военном духе и будете пить все, что прикажут.
— Вадим Тимофеевич…
Таисия Андроновна вышла из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь, дав этим знать мужу, что ему незачем притворяться. Он может разговаривать с гостем, отбросив напускной шутливый тон.
Но двухкомнатная квартира была так построена, что как бы тихо ни говорили в дальней комнате, слышно на кухне. И Таисию Андроновну очень удивило, что беседа там продолжалась в том же тоне, что и прежде. Но она слишком хорошо знала своего Вадима, чтобы дать ввести себя в заблуждение и поверить, что без всякого умысла зазвал он к себе сына Веньямина Захарьевича, что просто пригласил его на обед. Уж не произошло ли что-нибудь между Вадимом и полковником? Мысль, что Вадим мог пригласить Алика с целью выведать у него что-то, была ей неприятна, и она заставила себя больше не думать об этом.
— Не представлял себе, что вы живете в такой квартире, — сказал Алик, когда Вадим Тимофеевич ввел его во вторую комнату с маленьким узким окошком и прикрепленными к стене добавочными батареями, от которых тянуло прохладной сыростью.
— Вы считали, видимо, что у нас уже все живут в новых домах.
— Нет, но…
— Как можно, хотите вы сказать, чтобы майор, бывший фронтовик, да к тому еще секретарь парткома, жил в квартире с темной кухней, без ванны, не имел хоть маленького кабинета. — Вечеря положил Алику на плечо руку и подвел к окошку, выходящему во двор: — Видите, в каких хибарах еще живут люди? Какое же право я имею требовать другую квартиру, когда люди, сами видите, еще живут в подвалах… Эх, черт побери! Переселить бы в подвалы эти, хоть ненадолго, кое-кого из тех, кто занял лучшие дома и никогда сюда не заглядывает!
— В наш дом во время войны попала бомба, — словно чувствуя себя виновным в том, что они живут в новом доме, произнес Алик.
— Кто говорит о таких, как Веньямин Захарьевич? Фронтовики заслужили, чтобы их поселили в дворцах. Я говорю о тех, кто настроил замки с башенками на крышах, украсил дома затейливыми балконами, лоджиями, галереями, мраморными воротами и еще черт знает чем. А к чему понадобилось строить подземные дворцы вместо обыкновенных станций метро, как это делают сейчас? Строить под землей дворцы, когда люди еще живут в подвалах! Рассказывают, что, когда директор какого-то нашего не очень большого завода ввел к себе в кабинет иностранного предпринимателя и спросил, нравится ли ему кабинет, обстановка, тот ответил: «На наших предприятиях вы таких роскошных кабинетов не встретите. Нам, когда мы строим, приходится выкладывать деньги из своего кармана. Вы же строите не за свой счет — почему вам не позволить себе такую роскошь?» Нет, не все, видимо, поняли, какое значение для нашей страны и для всего мира, да, для всего мира, имеют последние постановления нашей партии.
Алик смотрел на Вадима Тимофеевича широко раскрытыми глазами — никто еще никогда с ним так не говорил. Когда он, бывало, перелистывая в отцовском кабинете тома энциклопедии, натыкался на биографии революционных деятелей, писателей, путешественников, военных, ученых, ставших знаменитыми в возрасте двадцати с лишним лет, ему как-то никогда не верилось, что он уже достиг восемнадцати… Всякий раз казалось, что между ним и ими разница в возрасте так велика, что ему еще пока рано над чем-нибудь задумываться. И вот он сегодня впервые почувствовал себя восемнадцатилетним. Вадим Тимофеевич вдобавок подчеркнул это своим вопросом:
— Вы согласны?
С нескрываемым оживлением Алик ответил:
— Конечно, но не во всем…
— Любопытно!..
— У нас в классе был ученик — Егозин, Сережа Егозин…
— Перейдете, быть может, сюда, — послышался из соседней комнаты голос Таисии Андроновны, — обед на столе!
Во время обеда Таисия Андроновна обратилась к Алику:
— Простите меня, пожалуйста, я перебила вас. Вы, кажется, хотели что-то рассказать о каком-то ученике из вашего класса…
— О Сереже Егозине? — Алик на мгновение задумался. — Вот скажите, правильно, что такие, как Борис Логунов, настоящий москвич, живет в коммунальной квартире, да еще в плохой комнате, а Егозины, приехавшие в Москву только после войны, живут в отдельной квартире со всеми удобствами?.. За что это им полагается?
— Кому — «им»? — спросила Таисия Андроновна.
— Ну, тем, что наехали в Москву во время войны, после войны… Поселились в подвалах, в бараках, а теперь получают квартиры в первую очередь.
— А кому, например, вы предложили бы давать новую квартиру в первую очередь?
— Кому? Москвичам, конечно. Борька Логунов родился в Москве — ему и полагается квартира в первую очередь. Почему вы должны жить в плохой квартире, а Егозин…
— Мы тоже не москвичи. До войны жили в Комсомольске-на-Амуре…
Из ее светлых глаз вдруг исчезла мягкая, добродушная улыбка. Вспомнился разговор на даче Сиверов, когда Бронислава Сауловна, внеся из кухни блюдо фаршированной рыбы, заявила Веньямину Захарьевичу: «Ты, в конце концов, заслужил, чтобы твой сын не потерял зря два-три года…» Тогда Таисии Андроновне показалось, что Алику были неприятны эти слова. Она заметила, как недовольно передернул он плечами. Выясняется, что он, как и его мать, делает между людьми различия…
— Мы не уроженцы Москвы, — повторила Таисия Андроновна, оглянувшись на Вадима, как бы нуждаясь в его подтверждении. Ее удивляло упрямое молчание мужа, его желание создать впечатление, будто он увлечен едой. Позднее она, разумеется, сделает Вадиму выговор за то, что пригласил к обеду человека, не предупредив ее. Но зачем пригласил, она не спросит — привыкла, что Вадим ей сам все рассказывает.
— Где же так поздно наши народники? — спросил вдруг Вадим Тимофеевич, не замечая укоризненного взгляда жены и не видя, как гость опустил голову.
— Это он в шутку так называет наших сыновей.
— Почему в шутку? И вообще, к чему тут оправдываться? Я, кажется, никого этим не обидел… Почему мне нельзя называть народниками тех, кто покидает кабинеты, квартиры с ванной, с горячей водой и отправляется в тайгу, в тундру, на шахты? Наши Валентин и Леня, закончив школу, пошли работать на завод не ради стажа, как ты знаешь…
Так вот зачем Вадим пригласил к себе сына Веньямина Захарьевича — хочет познакомить его с Валентином и Леней. Полковник, видимо, попросил об этом. И перед Таисией Андроновной уже совсем в ином свете ожил разговор Вадима со своим шефом тогда, на даче, который он собирается, по-видимому, продолжить сейчас с его сыном.
— Мне кажется, Вадим, мы с тобой тогда не совсем верно поняли Веньямина Захарьевича. Мне представляется, что совсем иное имел он в виду, назвав тогда пришедшего молодого человека народником. Мне это, например, напомнило диспут в нашем полтавском детдоме в двадцать втором или двадцать третьем году. Назавтра, после диспута к нам пришли несколько мальчиков и девочек, просили принять их в детский дом — не хотят больше жить со своими родителями-нэпманами. Но не прошло и трех дней, как все эти мальчики и девочки вернулись по своим домам. Не понравились им наши горбушки, наше варево, не нравилось самим застилать постель, мыть полы, чистить картошку, работать в мастерских. Вот что Веньямин Захарьевич имел в виду, когда спросил пришедшего молодого человека, не народник ли он. Борисом, кажется, зовут того паренька?
— Да, Борис, — ответил Алик, ожидая, что Таисия Андроновна сейчас начнет расспрашивать, что произошло между ним и Борисом. Незаметно для себя стал он наматывать на палец вытянутую из скатерти нитку.
— Напрасно так защищаешь Веньямина Захарьевича. Он сам, я уверен, от всего этого давно отказался. У нас ведь тогда разговор шел не о таких, что на два, на три дня перебегают от одного общественного класса к другому, как это случилось у вас в Полтаве с детьми нэпманов. Речь шла о таких, как наши Валентин и Леня. Веньямин Захарьевич не верил, что они пошли на завод стать обыкновенными рабочими.
— А что я пошла тогда в сапожники, когда передо мной, воспитанницей детского дома, были открыты все двери, — в это он тоже не верит?
— Наоборот, вот в это как раз он верит. Только время, говорит, другое было — романтическое, и мы, говорит, другими были — романтиками!
Почувствовав на себе озадаченный взгляд Алика, Таисия Андроновна обратилась к нему:
— Что? Не верится, что я была сапожником? А я была хорошим сапожником. Теперь, встречая девушку штукатура, каменщика, маляра или какой-нибудь другой мужской профессии, никто не удивляется. Кого, например, удивит, что у нас на обувной фабрике больше женщин, чем мужчин? А лет тридцать — тридцать пять назад? Казалось невероятным, чтобы девушка взяла и пошла в сапожники. Теперь мне самой кажется по меньшей мере диким — свивать дратву, выуживать изо рта деревянные гвоздики, но тогда мне представлялось, что я совершаю величайший переворот. И гордилась, вероятно, не меньше, чем комсомолки, впервые надевавшие шинель. Наши сверстники были романтиками на один манер, ваше поколение — романтики на другой манер. Вы можете нам кое в чем позавидовать, мы можем вам в чем-нибудь позавидовать, но в общем мы друг у друга в долгу не остались… Как скажешь, товарищ секретарь?
— Жаль все же, что ты не окончила педагогический институт… Курите? — обратился он к Алику, положив на стол начатую пачку «Беломора».
— Пока нет.
— Молодчина! — И, выпустив струю серо-голубого дыма, майор повторил: — Молодчина! Сто пятьдесят граммов водки менее вредны для здоровья, чем одна выкуренная папироса. Сам слышал от какого-то лектора. — Он снова затянулся и, слегка жмуря черные глаза, улыбнулся. — Но я скорее соглашусь, чтобы мои ребята курили, чем пили… Хотите взглянуть на моих парней?
Дверь соседней комнаты с узким окошком во двор, куда Вечеря повел Алика, чтобы показать фотографии своих сыновей, осталась открыта — пусть Алик не думает, что он, Вечеря, ищет предлог остаться с ним с глазу на глаз.
Что Вадим Тимофеевич не собирается здесь вести разговор о его заявлении, Алик заключил еще и по тому, как майор присел на диван и стал не спеша листать вместе с ним альбом с фотографиями, время от времени восклицая: «Это я!»
В молодом пареньке с надвинутой на лоб шапкой и в ватной стеганке, который на одной фотокарточке обрубал ветки поваленного дерева, на другой — вычерпывал воду из канавы, на третьей — прокладывал тротуар на недостроенной улице, было действительно трудно узнать Вадима Тимофеевича, сидящего сейчас возле него и с особой грустью вглядывающегося в измятые, поблекшие фотографии тех далеких лет, когда на берегу Амура, где сейчас стоит Комсомольск, еще шумела тайга. Вот Алик видит его на заснеженном поле в коротком белом полушубке с двумя маленькими звездочками на погонах. Алик перелистал несколько страниц с фотографиями незнакомых людей, большей частью военных.
— Вы меня тут не узнали?
Долго вглядывался Алик в капитана с изможденным обросшим лицом, стоящего возле разрушенного дома с немецкой вывеской.
Снимки в альбоме так увлекли Алика, что его уже совершенно не интересовало, ради чего майор затащил его к себе домой.
— Таисия, подойди-ка сюда, — обратился Вадим к жене, хлопотавшей в передней комнате, — узнаешь этого человека? А ну, присмотрись хорошенько — это же Арка Канель, студент филологического факультета — ушел с третьего курса и приехал строить Комсомольск. Геройский парень, истинный солдат! Теперь он известный ученый, доктор наук, живет в Ленинграде.
Не успел еще Алик разглядеть высокого человека в очках, с задумчивой улыбкой, гасившего известь в большом четырехугольном котловане, как неожиданно услышал:
— Что бы ты сказала, Таисия, если бы наш Леня, или Валя вдруг надумал переехать, скажем, на Урал, в Сибирь или на Дальний Восток, — переехать навсегда?
— С чего ты вдруг?
— Это уже вопрос другой. Что ты сказала бы им?
— Они уже оба, кажется, не малые дети…
Таисия Андроновна скорее почувствовала, чем поняла, что вопрос Вадима Тимофеевича имеет отношение к сыну Сивера. Она перевела взгляд на мужа, словно ожидая, чтобы он подсказал, какого ответа ждет от нее, и, обращаясь не столько к нему, сколько к растерянному Алику, спросила:
— Это что? Просто каприз?
— Сначала, скажем, начинается с каприза, — Вадим Тимофеевич медленно цедил слова, — ну, скажем, не поладил дома или поссорился с девушкой, да мало ли что может случиться, когда ты молод.
Алик перестал видеть фотографии в раскрытом альбоме — сейчас майор начнет, вероятно, выкладывать все, что наговорил на него Борис.
— А потом, скажем, — продолжал Вадим Тимофеевич, — это перешло в принцип. Понимаешь, многое начинается с малого: река — с ручья, город — с деревянного колышка, любовь — со случайного взгляда… Одним словом, человек решил создать себе с самой ранней юности собственную биографию…
«Собственная биография… Собственная биография…» — повторил Алик несколько раз про себя, как повторяешь на экзамене строфу стихотворения, которое хочешь припомнить. Ведь это сказал отец тогда, ночью, в кабинете. Вадим Тимофеевич, значит, узнал об этом от отца! От отца, а не от Борьки! «Не от Борьки! Не от Борьки!» — громко выстукивали виски.
— Не вы ли собираетесь создать собственную биографию? — спросила Таисия Андроновна.
— Да, я! — гордо ответил Алик, стараясь придать своему лицу такое же выражение, какое было у высокого человека в очках, бросившего третий курс филологического факультета и отправившегося строить Комсомольск-на-Амуре.
Только тут Таисия Андроновна поняла, почему муж пригласил к себе сына Веньямина Захарьевича и уселся с ним листать альбом старых фотографий. В этом молодом человеке Вадим увидел себя, свою прошедшую молодость. Она почувствовала, что сейчас лучше оставить их вдвоем, и, найдя подходящий предлог, вышла из комнаты.
— Ваше заявление у меня! — Вадим сквозь клубы светло-голубого дыма папиросы следил за Аликом. — Оно уже директором подписано. Но это ничего не значит, вы можете в любой день взять его обратно. — Майор прошелся по комнате широким твердым шагом. — Ваш конфликт с отцом не может быть причиной, чтобы вы покинули институт. Хотите, я переговорю с вашим отцом?
— У меня с отцом нет никаких конфликтов.
— Что же касается решения ваших товарищей, то полагаю, что легко с ними договорюсь — они знают вас не со вчерашнего дня и поймут, что никогда больше такое с вами не случится. И вообще, надо вам знать, я не сторонник того, чтобы таким образом искупить свою вину — куда-то уезжать, чтобы кому-то что-то доказать… Когда мы ехали строить Комсомольск, мы не ехали искупать грехи, а те, что едут сейчас на целину… Одним словом, ваше заявление у меня.
— Когда я могу забрать документы?
Вадим Тимофеевич пожал плечами:
— Когда окончательно решите.
— Я уже решил.
— Окончательно?
— Да, окончательно.
— Гм, гм… Хорошо… Куда же, значит? Ах, да, в Коми, на шахты.
Он подошел к телефону, снял трубку и сразу же положил ее на место.
— Лучше напишу… В нашем Свердловском райкоме комсомола вас будет дожидаться моя рекомендация. Вы комсомолец и должны понимать, что речь идет не о подъемных, не о нескольких сотнях рублей на дорожные расходы, которые вы получите по комсомольской путевке. Дело совсем в ином. Вы должны прибыть туда не как случайно забредший, ищущий удачи пассажир, а как посланный из штаба воин. Для таких, как вы, для начинающих собственную биографию, — это очень важно. Чрезвычайно важно. К тому же имейте в виду, что каждому человеку частенько приходится быть самому себе командиром и самому у себя солдатом. Смотрите же, чтобы командир был всегда вдумчив, отдавая приказание, и чтобы солдат никогда не подвел своего командира! Ах, да! Совсем забыл — ведь сегодня играют «Динамо» и «Спартак». Ну, разумеется, оба мои пролетария там. Вы тоже любитель хоккея? Который теперь час? О, еще рано… По правде говоря, сегодня нам бы с вами пропустить по рюмке коньяку, но ничего, мы нашего не упустим… А пока, может, по стаканчику чаю? Таисинька, попотчуй нас, пожалуйста, нашим дальневосточным напитком, крепко заваренным чаем.
…Напротив парадной стоял, словно дожидаясь его, навостренный полумесяц. Мимо Алика, держась за руки, пробежали юноша с девушкой. «Знают ли они, — подумалось Алику, — что по этому самому тротуару, мимо этих самых домов, под этими самыми окнами проходил Ленин, и возможно, тогда был такой же мягкий зимний вечер, как сегодня. Знают ли об этом дети, что резвятся здесь на мостовой?»
Вместо того чтобы повернуть к арке, на улицу Горького, Алик пошел вниз по Южинскому переулку.
У входа желтоватого трехэтажного домика с искривленными каменными ступенями Алик остался стоять, как солдат в карауле. Между двумя цветочными горшками на свежем, незапятнанном снегу в прозрачной целлофановой обертке лежали живые цветы.
XX
Ни на одной станции метро, которые Шева проехала, не было, кажется, так светло и шумно, как здесь, на «Спортивной». Налитые светом высокие хрустальные вазы на белых кафельных стенах, окаймленных зелеными полосами, чем-то напомнили ей праздничность Колонного зала в дни зимних каникул. И пассажиры, выходившие каждые две-три минуты из зеленовато-голубых вагонов, казались праздничными, а шум в высоком просторном вестибюле и на эскалаторах — совсем не похожим на шум всех других станций в вечерние часы пик. Шум на «Спортивной» скорее напоминал рокот зрительного зала перед поднятием занавеса. Шева, словно уверенная, что все выходящие на этой станции сплошь зрители, чуть ли не каждого встречала вопросом — нет ли, случайно, лишнего билета на венский балет.
За неполный час, что Шева здесь провела, встречая вместе со многими другими зеленовато-голубые экспрессы, она не раз сменила место. Вначале стояла у самого конца поезда, потом, переходя все ближе к выходу, оказалась, наконец, у головного вагона, откуда уже не отходила, не потому, что надеялась здесь на большую удачу, а потому, что отсюда могла следить за теми, кто стоял на ступеньках эскалатора. Всякий раз, когда ей казалось, что среди пассажиров поднимающегося эскалатора видит Алика, сияние хрустальных ваз теряло свою торжественную праздничность, и как ни шумно было вокруг, она отчетливо слышала частое и сильное биение своего сердца. Шева себя спрашивала, что было бы, если в самом деле встретила бы его здесь. И хотя силилась придать своему лицу холодное, равнодушное выражение, все же не могла избавиться от прятавшейся в глазах улыбки. Алик, разумеется, тотчас догадался бы, зачем Шева сюда пришла, и какое она выражение ни придаст своему лицу, он все равно увел бы ее отсюда, и там, во Дворце спорта, сидя возле нее, как тогда, в ложе Большого театра, не выпускал бы ее руки из своей… А Борис? Что сказал бы на это Борис?
— Девушка, вы ищете билет?
Шева не успела отозваться, как кто-то подбежал и выхватил предложенный ей билет.
Она снова останавливала пассажиров, но уже без той увлеченности, с какой делала это раньше. Кончилось тем, что она покинула платформу и без малейшей надежды на успех бесцельно расхаживала взад и вперед по шумному вестибюлю, изредка останавливаясь возле группы молодежи, неутомимо тянувшей: «У кого есть лишний билет на венский «Айс-ревю»? У кого есть лишний билет на венский «Айс-ревю»?»
Стрелки больших электрических часов над темным тоннелем метро уже приближались к той минуте, когда в переполненном зале Дворца спорта гасят свет. Если бы Шева даже достала теперь билет, то все равно опоздала бы к началу. И все же она не отходила от молодых людей и девушек, налетавших с неиссякающим упорством на пассажиров. Вместе с ними стояла на улице у выхода из метро, у автобусных и троллейбусных остановок, спешила навстречу каждому подъезжающему такси, и вместе со всеми побежала потом к видневшемуся в отдалении Дворцу спорта с ярко светившейся крышей.
На каждом шагу давала себя чувствовать свежезалеченная рана — точно иглой пронизывала боль. Шева, закусив губы, останавливалась на минуту и снова пускалась в бег, широко разведя руки, чтобы не потерять равновесие, прыгая по грудам снега.
Вдруг неожиданный резкий порыв ветра заставил ее закрыть глаза, и тут же она увидела Алика посреди тротуара с двумя билетами в руке. Внезапно возле него выросла стройная белокурая девушка с голубыми глазами. И вот они уже сидят, прижавшись друг к другу. Он перебирает ее пальцы, гладит, подносит к губам…
Шева открыла глаза, огляделась, словно пытаясь вспомнить, как она сюда вдруг попала, и тяжело отдышалась. Ну, а если она войдет в зал и вправду увидит его сидящим с «той»… А окажись он здесь один, она разве подойдет к нему?
Забыв, что наказывал ей врач, когда выписывал из больницы, Шева снова бросилась бежать. Теперь она уже не ощущала сильного ветра, дувшего с реки, обледенелых комьев земли под высокими каблуками, не замечала темноты, разливавшейся по заснеженному вечернему полю.
Многочисленные двери огромного дворца были уже закрыты. Возле каждого входа стояли группы молодых людей и девушек, с еще большей настойчивостью, чем в метро, бежавших навстречу каждому человеку.
Шева избрала для себя самый отдаленный вход. Оставшись одна, легко постучалась в дверь.
Никто не отозвался. Вместе с глухими звуками оркестра время от времени вырывался на улицу громкий гул рукоплесканий.
Шева снова постучалась, на этот раз чуть сильнее.
В полуоткрывшуюся дверь просунулось строгое мужское лицо:
— Это вы барабанили?
— Нет, нет, — растерянно ответила Шева.
Как долго тянется время! Прошло десять минут. До перерыва еще осталось, вероятно, больше часа. Нет, она не станет ждать. Но прошло еще десять минут, а Шева все еще стояла, то и дело поглядывая на свои ручные часики. Вдруг ей вздумалось предложить эти часики билетеру в залог, — она только заглянет в зрительный зал и сразу же выйдет. Ведь Алик сидит не дальше четвертого или пятого ряда, а сколько нужно, чтобы окинуть взглядом четыре-пять рядов?
Легко скрипнула дверь.
— Что? Вы все еще стоите? Ну, ну, — билетер со строгим лицом покачал головой и шире приоткрыл дверь, — ай, молодежь, молодежь! Так и быть, войдите. Сидеть негде — придется вам стоять в проходе.
— Ой спасибо, большое спасибо! — и стремглав помчалась в гардероб сдать пальто.
Стоя на нижних ступеньках сектора напротив оркестра, Шева вспомнила, что в замешательстве забыла отдать билетеру приготовленные десять рублей. Деньги остались лежать в кармане пальто. Что ж, она их отдаст ему перед уходом. Впервые в жизни предстоит ей совершить такое. Она, кажется, согласилась бы отдать в пять раз больше, только бы ее избавили от этого. В конце концов сделает так: закроет глаза, отвернется, сунет билетеру в руку деньги и бросится бежать. Это будет первое преступление в ее жизни, и виноват в нем будет Алик, которого она сейчас ищет в переполненных рядах, тянущихся от самого потолка, откуда струится многокрасочное сияние, превращающее огромный каток в расцветшее летнее поле.
Свежая прохлада, идущая от ледяной площадки, несет с собой аромат цветов, и Шеву не удивляет, когда вдруг видит ярко освещенное поле, пестреющее тюльпанами и подсолнечниками. Они качаются, точно под легким набежавшим ветерком, то сходятся, то расходятся, и шорох коньков, едва виднеющихся из-под разноцветных платьев балерин, чем-то напоминает журчание сонной речки в степи.
Шева снова отрывает глаза от арены и вглядывается в зачарованные лица людей противолежащих секторов, перебегая глазами от ряда к ряду, пока снова не добирается до потолка, где клубится прозрачный туман. Гул прожекторов под потолком напоминает шум летнего ливня. Время от времени его заглушают звуки оркестра, звонкие всплески аплодисментов.
Она тихо открыла позади себя дверь, спустилась по ступенькам в пустое, тускло освещенное фойе и на цыпочках проскользнула в десятый сектор, что как раз против того места, где она стояла раньше. Пробежала взглядом по той стороне рядов, которые ранее были от нее скрыты, и снова ей почудилось, что видит Алика. Она уже несколько раз его отыскивала, но всякий раз в другом ряду, в другом секторе.
Человек, сидевший недалеко от нее, не был похож на Алика, и все же она от боли закрыла глаза: его рука лежала на колене приникшей к нему девушки…
Так, с почти закрытыми глазами, Шева спустилась еще на несколько ступенек ниже, не понимая, почему все в проходе сердятся на нее. Они же здесь не в Художественном, где боятся упустить слово, и не в Большом, где без музыки балет перестает быть балетом. Здесь музыка, так ей по крайней мере кажется, мало связана с тем, что происходит на катке, зачастую даже мешает.
Вот в переполненном дворце наступила полная темнота. Шева уже давно заметила, что обычно полная темнота в зрительном зале наступает тогда, когда зрителя собираются чем-то поразить. Несколько минут назад поразили богатыми пестроцветными одеяниями, светящимися обручами на головах. А теперь? Барабанная дробь, перекличка труб и кларнетов возвестили, что сейчас начнется веселый шумный карнавал, и так как Шева ждала именно этого, она не сразу заметила маленький бледный круг, выплывший из мрака, и стройную пару, легко несшуюся, почти не касаясь коньками льда. Маленький светящийся круг не отпускал от себя несущуюся пару, а метался вместе с нею по большой арене, отбрасывая на темную гладь льда их длинные парящие тени. Шева уже не могла себе представить этих танцоров не на коньках, как нельзя представить себе лебедей без крыльев, и всякий раз, когда они проносились мимо, Шева ждала — вот-вот оторвутся они от льда и начнут парить в воздухе.
Партнер все время держался на некотором расстоянии от девушки, словно стыдился в присутствии стольких людей приблизиться к ней, и этим напомнил Алика на выпускном Школьном вечере. У этого молодого стройного человека теперь тоже, вероятно, затуманенный взгляд.
Шева спустилась еще ступенькой ниже и, хотя лица танцующих разглядеть не могла, была уверена, что у них такие же счастливые сияющие глаза, какие были у нее и у Алика тогда, у запотевшего окна троллейбуса.
Молодой человек наконец настиг девушку. Шева следит за тем, как нежно берет он ее на руки и, гордо подняв над головой, легко и осторожно прыгает через все преграды на пути. Потом осторожно и нежно опускает ее, и счастливые тем, что молоды, стройны, красивы, несутся они — глазами не угнаться — по просторному, ярко освещенному ледяному полю. Но что вдруг произошло? Почему блик света вокруг них стал меньше и бледнее, чем прежде? Почему молодой человек, который только что был так нежен, так заботливо и гордо носил девушку на руках, вдруг дико схватил ее за ноги и стал вертеть вокруг себя, словно собирался отшвырнуть? Что означает звучание труб, барабанная дробь, ворвавшиеся в напряженную тишину?
Неужели они хотели показать только упругость и гибкость своих тел?
Что это действительно так, Шева убедилась потом, когда на арену выбежала другая пара. Теперь она уже воспринимала их погоню друг за другом как обычное цирковое представление.
Сильный яркий поток света, пролившийся с потолка, со стен, превратил огромный зрительный зал Дворца спорта с его красными, желтыми, коричневыми скамьями и празднично разодетыми людьми в сверкающую мешанину красок. Шева поняла, что теперь, в антракте, отыскать здесь кого-либо невозможно, и все же продолжала искать Алика и среди тех, кто толкался к выходу, и среди тех, кто на время антракта остался сидеть на месте. Она спустилась к огороженной арене, от которой тянуло приятной свежей прохладой, будто для того, чтобы потрогать рукой искусственный лед, и осталась там до конца антракта. Если Алик в зале, он ее теперь непременно увидит… Разумеется, не подойдет к ней — «та» его не пустит, и хотя Шева не имела ни малейшего представления о том, кто эта самая «та», она представлялась Шеве не иначе, как стройной, рослой, с темно-голубыми глазами и светлыми русыми волосами.
У перил арены несколько юношей завели спор о представлении. Один из них, худой, долговязый парень в очках, все повторял, что классика давно себя изжила. Будь он, к примеру, поэтом, музыкантом, художником, и скажи кто-нибудь о его произведении, что оно — классика, он бы это произведение немедленно уничтожил.
— Чем нас так восхитил венский балет? Тем, что не имеет ничего общего со старомодными балетами — «Лебединым озером», «Золушкой», «Жизель»… Большой театр со своим «Лебединым озером» — это для наших родителей. Пусть они и ходят туда, а мы, молодежь, будем ходить сюда! Не так ли?
— Нет! — вмешалась Шева.
— Что? Может, вам не понравился балет?
— Хотите сказать — аттракцион? Как аттракцион он мне, конечно, нравится.
Парень снял очки и уставился на Шеву большими беспокойными глазами.
— Если вы считаете, что показ физической красоты человеческого тела — это только аттракцион, значит, вы совершенно незнакомы с новым искусством. Что вам, собственно, не понравилось? Что не показали, как собирают хлопок на полях или как выполняют план на заводе? Или то, что не прячут наготу человеческого тела в ватники и кирзовые сапоги? Новое искусство…
Последние его слова до Шевы уже не дошли. Публика, двинувшаяся из фойе в зрительный зал, утащила с собой худощавого парня в очках. Шева забралась на верхние ступеньки и стала следить за человеческим потоком, сквозь все входы вливавшимся в зал. И снова ей показалось, что видела, как вошел Алик, но в то же мгновение ей уже чудилось, что видит его в другом секторе, в другом ряду.
Как только погасили свет и послышалось знакомое гудение прожекторов, Шева вышла. Она вдруг ощутила такую усталость, что еле добралась до гардероба. Ей уже было безразлично — был ли там Алик один или с «той»…
— Что мне до этого? — произнесла она вслух, поправляя перед зеркалом растрепавшиеся волосы. — Ну, что мне до этого?
Шева увидела в зеркале застекленную кабину телефона-автомата у дальнего угла тускло освещенного фойе и лихорадочно стала перебирать в кармане мелочь, пока не нашла пятиалтынный. Она быстро подошла к автомату, опустила монету, схватила трубку и принялась поспешно вращать диск. Страшно томительной показалась ей минута, пока в трубке послышались долгие монотонные гудки. Она знала, что никого там нет — Сиверы еще на даче, а он… И все же позвонила… В первый раз с того памятного вечера набирала номер его телефона.
Вдруг автомат вздрогнул, будто в нем внутри что-то оборвалось. Шева услышала в трубке голос Алика. Это было так неожиданно, что от растерянности прикрыла рукой трубку и, кажется, уже после того, как у нее вырвался сдавленный крик. Еще мгновение, и она отозвалась бы на его многократные — алло, алло!.. Боясь, что это может случиться, она повесила трубку и, сдерживая дыхание, на кончиках пальцев вышла из кабины.
Счастливая, сияющая пробежала она по фойе, и когда у выхода сунула билетеру скомканную десятирублевку, она даже не посмотрела — тот ли это билетер, что ее сюда впустил.
XXI
Войдя в дом, Шева увидела в передней на вешалке чужое мужское пальто.
— Кто у нас? — шепотом спросила она дедушку, сидевшего в маленькой отдельной комнатке у включенного телевизора.
— Кто-то из Инты, знакомый твоего дяди Шаи.
— Калмен Ошерович?
— Как ты сказала? Да, да, кажется, он… Ай и озорник же, слышишь! Выкинул только что такую штуку!..
— Кто, дедушка?
— Ну, этот ваш Аркадий Райкин… Мне показалось, что вижу перед собой нашего дорогого Пейсахку. Боже, боже, что обстоятельства могут иногда сделать с человеком. Такой был золотой парень, приветливый… Так вот же тебе! Поди знай, что, избрав его председателем, мы сделаем несчастными и себя, и его! Просто взяли и испортили человека. Подумать только, чтобы человек за каких-нибудь два-три месяца так изменился. Ничего похожего на прежнего Пейсахку! Превратился сразу в Петра Матвеевича, и убереги тебя господь возразить ему хоть словом! Все знает, все умеет, во всем дока, одним словом — пророк Моисей. И откуда только спесь взялась, привычка браниться, людей смешивать с грязью?! Страшное дело, говорю тебе. До того, как мы его в председатели выбрали, работал он в моей бригаде, на винограднике. Был я тогда для него реб Нехемья, Нехемья Эльевич, а как, не приведи господь, вышел в председатели, стал обращаться ко мне не иначе, как «Эй, ты!». И долго ли, думаешь, было мне оказаться там, где был твой дядя Шая? Чуть что, обзывал вредителем, саботажником, грозил пятьдесят восьмой статьей, черт знает чем… Подумаешь, может, что он только пугал? — Нехемья выключил телевизор и тихо продолжал: — Был у нас в колхозе кузнец Хаим Журочкин, человек за шестьдесят, труженик, каких на свете мало. Спрашиваю тебя, какое наказание полагается такому человеку за то, что он в иомкипур[4] не вышел на работу? Или, например…
Нехемья поднялся, прошелся по комнатке, плотнее прикрыл дверь и остановился перед Шевой…
— Ты ведь живешь в Москве и разбираешься, не трудно понять, лучше меня. Так растолкуй же мне, откуда такое берется? Был золотой парень, и вдруг — на тебе!
За те несколько дней, что дедушка у них в гостях, Шева успела заметить, что он всякий раз ищет случая выговориться, как человек, который после нескольких лет молчания вдруг обрел дар речи, и возможность выговориться доставляет ему особенное удовольствие. Казалось только странным, что дедушка задает ей такие вопросы. Но потом поняла, что это обращается он не к ней, а к самому себе, от нее же, от Шевы, требуется лишь не мешать ему найти ответ. Она не перебивала его и теперь, когда так хотелось узнать, когда приехал Калмен Ошерович, что рассказывает, надолго ли здесь задержится.
— Еще, по-видимому, не пришло время, чтобы на все можно было найти ответ, и, в конце концов, это теперь не так уж важно. Важно, что теперь все будет так, как учил Ленин.
Из соседней комнаты доносился низкий мужской голос.
— Да, Калмен Ошерович. С Кавказа приехал.
— Я вижу, доченька, он тут у вас частый гость.
Шеве показалось, что дедушка этим не очень доволен.
— Он был у нас перед отъездом в Сочи, привез привет от дяди… Сам он из Польши.
— И назад к себе в Польшу не едет?
— Об этом долго рассказывать.
— И все же…
— В другой раз, дедушка.
— В другой так в другой… Я не из очень любопытных. Он, случаем, не дамский портной? Польские портные ведь славятся, а за славу у нас платят большие деньги, главным образом вы, женщины, да еще там, на севере, где люди вообще не стеснены в деньгах.
— Вот и не угадал, дедушка. Калмен Ошерович шахтер, посадчик. Ты знаешь, что такое посадчик?
— Ну, ну… Послушаем.
— А что такое проходчик, дедушка, ты знаешь?
Нехемья с улыбкой взглянул на внучку.
— Ах, да, совсем забыла, что ты едешь из Инты. Страшно в шахте, дедушка?
— Страшно ли, не страшно ли, но нелегкий это хлеб… На винограднике, разумеется, приятнее, чем мокнуть в слякоти, ползать на четвереньках по лаве. А кроме того, не приведи господь… И все-таки твой дядя говорит, что работать на шахте ему в тысячу раз больше по душе, чем на винограднике. Шахтер, говорит Шая, что минер… Одним словом, нравится ему быть шахтером.
— Послушал бы ты, дедушка, как рассказывает Калмен Ошерович о шахте. Будь я мальчишка, пошла бы только в посадчики! Рассказать тебе, как сажают кровлю?
— Ну, ну, давай, давай, — и Нехемья, слегка покачиваясь, захватил в кулак чисто выбритый подбородок.
Из соседней комнаты снова донесся низкий голос гостя. Шева поймала на себе задумчивый взгляд деда и смущенно опустила голову.
Три месяца, прошедшие с тех пор, как Калмен Зберчук привез привет от дяди Шаи, Шева была так занята собой, что почти не заметила, как изменилась за это время ее мать. Даже когда тридцатидевятилетняя Цивья после отъезда Зберчука на Кавказ пришла однажды домой, подстриженная под мальчишку, Шева не заметила бы этого, если бы мать не спросила — идет ли ей новая прическа. И что мать вдруг начала наряжаться в короткие узкие платья, стала учиться ходить в туфлях на необычайно высоких каблуках, Шева тоже заметила не сразу. И что мать со дня на день становилась моложе и красивее, она, кажется, разглядела позднее всех.
Когда Зберчук пришел к ним в первый раз, Цивья еще не слишком долго задерживалась перед зеркалом. Он застал ее в стоптанных домашних туфлях, занятую уборкой комнаты. Подав Шеве руку, гость перевел глаза на мать и удивленно спросил:
— Она и в самом деле ваша дочь? Я скорее поверил бы, что — младшая сестра.
И зачем мать ему тотчас же выложила, сколько ей лет, сказала, что жизнь ее, по сути, уже прошла! Незаметно было, чтобы мать хотела этим дать гостю возможность повторить, что она выглядит очень молодо.
Назавтра Зберчук опять пришел к ним. Посидел на этот раз до позднего вечера. Шева скорее почувствовала, чем поняла, что мать была бы рада, если бы она, Шева, прощаясь с гостем, попросила его не ждать особых приглашений и запросто приходить к ним, как к себе домой. Вместо этого Шева сказала:
— Знали бы вы, как я вам завидую, что скоро увидитесь с дядей Шаей.
— Мы с вашим дядей, как говорится, не один пуд соли вместе съели…
— Может, вы на эти дни перебрались бы к нам? У нас, как видите, довольно просторно. Я уступлю вам мою комнатку.
— Спасибо, у меня есть где жить. — И, словно боясь, что неверно истолкуют его слова, Калмен Ошерович поспешил добавить: — Я остановился в «Пекине». Изумительная гостиница, сообщение к тому же очень удобное — двадцатым троллейбусом от вас прямиком к гостинице.
— Вы, очевидно, не впервые в Москве?
— Как вам сказать… И да, и нет. Больше двух-трех дней я никогда здесь не задерживался.
— За два-три дня Москву, конечно, не осмотришь.
— Тем более, что эти два-три дня у меня уходили на беготню по магазинам. Думаете, ради себя? Боже упаси! И в самом деле, много ли одному человеку нужно? Но у нас на севере заведено: как едет кто в Москву, засыпают его поручениями — купи то, купи это… Ведь все-таки, что ни говори, Москва! На этот раз, видите ли, я никому ничего не обещал, потому что назад, возможно, поеду не через Москву, а через Пинск — посмотреть город, где ваши, то есть наши, взяли меня, так сказать, в плен и таки тут же на месте отпустили. А может, поеду куда-нибудь в другое место. У меня в этом году почти четырехмесячный отпуск — за этот и за прошлый год. У нас на севере, как вы знаете, двойная зима, двойной оклад, двойной отпуск. Два месяца пробуду на Кавказе, а куда девать остальные два месяца?
— В Москве, у нас!
Не представляла себе тогда Шева, какое значение Зберчук придаст ее словам и тому, что мать стояла тут же и молчала. Шева и представить себе не могла, что гость назавтра же отправится в ВЦСПС и обменяет путевку с таким расчетом, чтобы уехать на две недели позднее, что эти две недели, как бы поздно ни вернулась она с прогулки, будет заставать его у них дома. Каждый раз после его ухода мать долго бродила по комнате и вдруг останавливалась перед портретом отца на стене.
Отца Шева почти не помнит. Семи лет еще не было Шеве, когда мать взяла ее с собой на Северный вокзал, чтобы встретить прибывший из Германии военный эшелон.
Поезд еще не остановился, когда с подножки одного из передних вагонов спрыгнул высокий военный в солдатских погонах, и, прежде чем Шева услышала от мамы, что это ее отец, она уже сидела у него на руках, совсем как маленькая. Те два часа, что эшелон стоял, отец не отпускал ее от себя, втроем расхаживали взад и вперед по перрону. Она все время, помнится, пыталась ходить по одному рельсу, и был тогда чудесный солнечный день. Отец — высокий, почти на целую голову выше мамы, от его шинели пахло свежевспаханным полем. Больше Шеве ничего не запомнилось о том далеком весеннем дне. Что у отца, как и у нее, продолговатое смуглое лицо и большие темные глаза, она знала по портрету, висевшему у окна.
Через полгода почтальон принес извещение, что отец погиб в Маньчжурии.
Как и многие другие вдовы, потерявшие мужей на фронте, Цивья махнула на себя рукой и целиком ушла в работу. Она работала на том же электроламповом заводе, откуда на воину ушел ее муж.
Чтобы среди тех, кто иногда собирался у них в доме, был хоть один мужчина, — такого Шева не упомнит. Одни только вдовы. Мать всякий раз предупреждала, что в доме ребенок, и если кто-нибудь, забывшись, начинал рассказывать такое, о чем детям еще рано знать, мать немедленно обрывала разговор. И все же Шеве не раз довелось тогда услышать такое, смысл и значение чего она поняла много лет спустя. Чаще всего приходилось ей слышать о засидевшихся девушках, которым нет еще и двадцати четырех лет, о девушках, торопящихся выйти замуж только ради того, чтобы числиться в замужних. При этом производились расчеты — сколько, примерно, девушек приходится на одного парня, и не находили ничего удивительного, что при нынешних обстоятельствах парни не спешат жениться.
Тут в разговор вмешивались матери, не имевшие таких забот, — у них были сыновья.
— А кто виноват, что парни не спешат жениться? В прежние времена старый холостяк за мужчину не считался, а теперь старый холостяк — самая мода…
— Погодите, скоро вообще придет мода не жениться на девушках…
— На ком же? На женщинах?
— Не смейтесь! Сама слышала — один парень так и сказал, что на девушке, не бывшей замужем, не женится, а женится только на той, которая доказала, что может нравиться не только ему одному… За границей, мол, уже давно иначе смотрят на все это… Тьфу, пропади он пропадом!..
Во все эти разговоры Цивья вмешивалась редко. Но однажды, когда какая-то гостья сказала, что такая молодая и красивая, как она, Цивья, могла бы при самой большой нехватке женихов очень легко выйти замуж, — Цивья покраснела и послала Шеву на кухню посмотреть, не вскипел ли чайник. Шева поняла — это предлог, чтобы отослать ее из комнаты. Но интересно было знать, что ответит мама. Она остановилась за дверью и стала прислушиваться. Мать говорила очень тихо, и до Шевы дошли только последние несколько слов:
— Жених, которого вы хотите мне сосватать, вероятно, из тех, что ищут случая переспать с вдовой.
И вот, когда Калмен Зберчук вдруг снова отложил свой отъезд в Сочи и продолжал допоздна засиживаться у них, Шева вспомнила все разговоры, вспомнила подслушанный за дверью мамин ответ и страшно возненавидела гостя из Инты, не подозревая, что то была не ненависть, а ревность. Она изыскивала для Алика всякие предлоги, только бы не уходить из дому, а когда встречалась с Аликом, старалась всякий раз как можно раньше вернуться домой.
— Мужчина, если он ниже женщины ростом, ей не пара. Как бы красив он ни был! — сказала как-то Шева матери мимоходом.
— Ты о чем?
— Просто так.
Через несколько минут у нее вырвалось:
— Особенно бросается это в глаза, когда мужчина вдобавок еще и не очень красив.
— Шева, запрещаю тебе говорить об этом!
— Почему? — и, залившись румянцем, убежала к себе в комнатку, бросилась на кушетку и зарылась лицом в подушку.
Но в один из вечеров, уже перед самым отъездом Зберчука в Сочи, Шева вдруг перестала замечать, что у него маленький рост, всегда нахмуренный лоб, а густые нависшие брови придают сердитое выражение его худощавому лицу. После этого вечера она перестала спрашивать себя, что мать нашла в нем особенного, почему так рада его видеть, почему у нее так светятся глаза, когда он приходит. Теперь Шева спешила вернуться как можно раньше домой уже не для того, чтобы помешать им оставаться одним. Она боялась упустить минуты, когда Калмен рассказывал о себе.
Потом слово в слово все пересказывала Алику, не замечая, что пересыпает свою речь польскими и белорусскими словами и произносит их, как и Калмен, нараспев и протяжно.
Дедушке, по-видимому, гость был не по душе. Это заметно было по тому, как он спросил Шеву — частый ли тут гость этот приезжий из Инты, и как взглянул на нее, когда из соседней комнаты ворвался густой голос Зберчука.
И Шева сказала:
— Ты знаешь, кто такой Калмен Ошерович?
Нехемья нахмурил лоб и, пряча набежавшую улыбку в слегка прищуренных глазах, проговорил:
— Ты спрашиваешь меня, как Хава у Тэвье-Молочника… Ну, что ж, послушаем…
И тут с Шевой произошло то, что часто происходит с людьми, когда им не удается воспроизвести вслух мелодию, которую слышат в себе, нарисовать на холсте картину, которую видят внутренним взором, изложить словами на бумаге то, что ощущают. Шева чувствовала, что шахта, о какой она сейчас рассказывает дедушке, едва похожа на ту шахту, о какой рассказывал Зберчук, а бригадир, ведущий своих посадчиков по мокрому темному штреку, тоже едва напоминает Зберчука. В действительности все это выглядит иначе. Шева же хотела, чтобы дедушка, как и она, видел перед собой лаву и людей из рассказов Зберчука, и не знала — зависит ли это от слов, которыми она излагает, или от тона, каким рассказывает.
Но когда она взглянула на дедушку и увидела, как он задумчиво сидит, откинувшись на спинку стула, склонив немного голову набок, и еле слышно дышит, Шева поняла, что дедушка вместе с ней сейчас там, в лаве под кровлей, ломающей могучие стояки.
Искривленные, с подкосившимися коленями, как сползшие к реке вербы, треснувшие, точно под ударом топора, лопнувшие, будто с мороза, стояки еще держатся, не поддаются.
Бледные полосы света, идущие от лампочек на жестких козырьках угловатых шахтерских фуражек, прорезывают густую темноту, такую густую, что ее можно нащупать руками. В затаившейся тишине слышно, кажется, как темнота бьется о стены, о мокрую кровлю. Посадчики в брезентовых спецовках, высоких резиновых сапогах стоят с длинными пилами, топорами, кирками в руках у входа в лаву и ждут указаний своего бригадира Калмена. Они привыкли смотреть на него как на дирижера оркестра, как на командира подразделения. Эти сравнения подсказал им сам Зберчук. Первое, о чем он спрашивал каждого при зачислении к себе в бригаду, — умеет ли он играть, неважно на чем — на скрипке или на гармошке, на флейте или на барабане. Притом втолковывал, что посадчик должен слышать лучше музыканта, потому что если, упаси бог, не услышит в рудостойках самого тихого звука и не поймет, что этот звук означает, он ставит под удар жизнь всей бригады. Второе, о чем Зберчук спрашивал, — даже тех, кто по своему возрасту мог ответить ему лишь улыбкой, — был ли тот на войне. И давал понять — посадчик должен быть смел и хладнокровен, одним словом, должен быть бывалым солдатом.
К обваливанию кровли каждый раз готовятся, как к бою. Добродушный и приветливый бригадир Калмен — в шахте совсем не тот, что на поверхности. В лаве у него и шаг другой и манера говорить другая. Здесь он говорит коротко, отрывисто, повелительно.
После обхода рудостоек Калмен расставляет людей. Посадчики, как музыканты в сыгранном оркестре, как солдаты в сжившемся подразделении, знают, что от каждого требуется, когда каждый должен приступать. Стояки сами это подсказывают, и не своим внешним видом. Бывает, что искривленные и надтреснутые, из которых уже жилы выпирают, как бы твердят: «Ничего, мы еще выстоим!», тогда как целехонькие и прямые уже как бы из последних сил лепечут: «Мы сейчас рухнем, мы сейчас рухнем!»
Последним покидает лаву бригадир, покидает тогда, когда где-то вверху разрастается глухой гул и шахта вот-вот вздрогнет от могучего грохота каменного обвала.
Все здесь рассчитано. Что же могло произойти, почему после глухого гула вновь установилась тишина? Об этом думают теперь все, лежащие в укрытии и осторожно выглядывающие оттуда, как из окопа.
Проходит несколько томительных минут, а тишина все еще длится. Кто-то, вероятно, пропустил подпору или недостаточно подпилил ее. Все ждут — кого бригадир пошлет в затаившуюся темноту. Но бригадир направляется туда сам. Узенькая полоска света от лампочки, мечущаяся впереди него на дороге, исчезает вместе с ним в густой темноте, доносится только отзвук его удаляющихся шагов.
Колеблющий землю могучий грохот обвала загоняет посадчиков назад, в укрытие. Потом бегут к заваленной лаве. В штреке застают бригадира Калмена Зберчука — он стоит в нише, словно прирос к стене.
Возможно, что все это выглядело не так, как Шева рассказывала тогда Алику, а теперь дедушке. Но в ее представлении шахта с далеко уходящими штреками, со спускающимся горизонтом, с низкими лавами выглядела именно так, как описала сейчас. И закончила Шева коротко, точно сама только что выбралась из глубины обрушенной лавы:
— Вот!
Нехемья тяжело отдышался и не столько внучке, сколько самому себе сказал:
— Богатырь Самсон, надо полагать, на такое не согласился бы. Одно дело — расшатать столбы здания, стоящего на земле, и совсем другое дело — расшатать столбы, на которых держится земля, то есть кровля… Это же страшная гора камней. — И, нагнувшись к Шеве, сидевшей против него на кушетке, Нехемья весело подмигнул:
— Рассказываешь о шахте, как настоящая шахтерка.
— Будь я мальчишкой, пошла бы работать только на шахту и только посадчиком.
— Думаешь, что девушки не работали посадчиками? Во время войны, можно себе представить, на шахтах было женщин не меньше, чем мужчин. Там и теперь еще встречаются женщины, но уже на легких работах — машинисты на электровозах и, главным образом, у ленты на отборке породы, ну, где отделяют уголь от камней. Будучи там, я однажды тоже присел к ленте. Работа не трудная. Сидишь себе на низенькой скамеечке, вроде сапожничьей, с коротким веслом в руке, лента движется снизу, из шахты, вверх, в бункер, совсем как у вас тут в метро эскалатор. Сидишь и выбрасываешь породу. Вот и вся работа. Но что же? С непривычки кружится голова, тебе кажется, что лента стоит, а ты едешь, и в ушах стоит непрерывный гром от падающих камней.
Он подмигнул в сторону двери:
— Вообще странный народ шахтеры. Прожил я в гостях у твоего дяди больше двух недель. Наговорился там до отвала. А наслушался — не пересказать, и все про шахту. Чуть не сделали меня шахтером. Смотри, доченька, как бы этот реб Калмен сын Ошера не сделал твою маму шахтеркой. Они на это большие мастера, эти интинцы, ух и мастера!
— Дедушка! — Шева обхватила руками его шею. — Дедушка…
— Ну, ну, дедушка тебя слушает.
— Дедушка, — она крепко сомкнула глаза и так тихо, что сама едва слышала себя, прошептала: — Дедушка, как бы ты, например, поступил… Ну, представь, что было принято решение, а ты за него не голосовал, ну, ты отсутствовал, когда голосовали… Одним словом… Ну, понимаешь, дедушка…
— Понимаю, доченька, понимаю! — Нехемья на минуту задумался. — Представь, что со мной однажды такое произошло. Было это давным-давно, еще во времена царя Николки. Случилось, что как раз тогда, когда наш полк принимал присягу, меня не было в казарме. Ну и что? Я разве иначе служил, не был таким же солдатом, что и все, хотя особенно большим другом Николке, как ты сама понимаешь, я не был.
— Начинается… Ты уж совсем как Веньямин Захарьевич — чуть что, сразу же тебе пример из армейской жизни.
— Потому что в армии, доченька, всегда действует правило: один за всех, и все за одного.
Он провел рукой по ее волосам.
— А ты что хотела от меня услышать? Поступи, как понимаешь… Ты уже не ребенок. — И, опустив приподнятое плечо, Нехемья добавил: — Только знай, доченька, сердечко часто очень плохой советчик, оно может ой как сильно иногда подвести.
— Отец, ты все еще смотришь телевизор? — послышался из соседней комнаты голос Цивьи.
— Нет, мы тут болтаем с Шевой.
В комнату вошла нарядно одетая, подстриженная по-мальчишески Цивья.
— Где ты была весь вечер, Шева?
Шева увидела у матери на покрасневших мочках ушей новые бирюзовые клипсы и ответила с улыбкой:
— В Лужниках. На венском балете.
— С чего это вдруг?
— Совсем не вдруг, я уже давно собиралась пойти посмотреть…
Цивья прикрыла дверь.
— Ты знаешь, что приехал Калмен Ошерович? Очень красиво… Приехал гость из Инты, а вы тут оба прячетесь… Очень красиво…
— Во-первых, мама, Калмен Ошерович теперь прибыл не из Инты, а с Кавказа. Во-вторых, мы не прячемся, а в-третьих, мамочка… — она обняла мать, поцеловала и, подхватив под руку мать и дедушку, вошла с ними к гостю.
— Будьте знакомы! — обратилась Шева, еще стоя в дверях, к поднявшемуся навстречу Калмену. — Это моя мать Цивья Нехемьевна, а это мой дедушка, который хочет, чтобы его называли только так, как написано у него в паспорте, — Нехемья Эльевич.
Зберчук крепко пожал Шеве руку и, не выпуская ее руки из своей, произнес:
— Молодчина! Молодчина!
— За что бы это?
Он еще крепче сжал ее руку и снова повторил:
— Молодчина! Цивья Нехемьевна мне все рассказала.
Шева пожала плечами.
— Что мама могла вам такого рассказать про меня? Вот про вас… Я уже сегодня рассказала про вас… Да, дедушка?
— Да, доченька. Сын мой Шая тоже кое-что рассказал мне про вас, но я не знал, что вы и есть тот самый Зберчук. Что мне вам сказать, реб Калмен? Вы, конечно, заслужили величайшую благодарность нашу… В те времена, не дай им бог повториться, было большим риском проявлять человечность к таким, как мой Шая. Вы же ставили свою жизнь под удар.
— Я там был не единственный…
— Знаю. Знаю. И за это всем вам от нас большущая благодарность. Вспоминаю, с каким благоговением говорил мой Шая о вас, а мой Шая, да будет вам известно, знает толк в людях.
— Как и дедушка, — шаловливым тоном вставила Шева.
— Тебе таки не мешает знать, что твой дедушка разбирается в людях.
У Калмена нахмурились брови. Цивья приняла слова отца как одобрение ее выбора и покраснела.
— А как вы чувствуете себя теперь? — обратился Калмен к Шеве, выводя и себя и Цивью из замешательства.
— Нормально.
— Хорошенькое нормально… Если бы этот бандит, упаси бог, угодил на волосок выше, он попал бы ей финкой прямо в сердце.
— Их не надо учить, дедушка, орудовать финкой… Они свое дело знают… И вообще не о чем говорить. Как вы отдохнули на Кавказе? Там еще купаются?
— Есть и такие, что еще купаются. — Калмен обратился к Нехемье: — Ваша внучка не могла тогда в троллейбусе иначе поступить. Не могла и не должна была.
Разливая чай, Цивья вдруг вспомнила:
— Совсем забыла тебе сказать. Был сегодня Борис. Ему очень нужно видеть тебя. Просил, чтобы ты ему непременно сегодня позвонила.
— Хорошо! Я знаю — он хочет устроить меня у них на заводе. — Шева взглянула на часики. — Позвоню ему завтра. Надо было сказать Борису, что собираюсь к дедушке в колхоз.
— Ты разве еще не сказала ему об этом?
По тому, как Шева закусила нижнюю губу и опустила глаза, Цивья поняла, что дочь нарочно поехала в Лужники, чтобы Борис не застал ее дома. Цивья последнее время стала замечать, что с дочерью происходит что-то странное. Не зная, как завести с ней об этом разговор, мать все ждала подходящей минуты. Может, она дедушке доверила свои девичьи тайны? Цивье сейчас хотелось знать одно — с кем Шева была сегодня в Лужниках?
— Почему бы тебе не позвонить ему сегодня, раз он так просил? — настаивала Цивья.
— Куда я сейчас потащусь искать автомат? Завтра позвоню… Я же тебе сказала — он хочет, чтобы я поступила к ним на завод.
— Что это за завод? — спросил Зберчук.
— Механический. Но меня туда не тянет.
— А к чему, например, вас тянет?
— И сама еще не знаю. Пока решили, что я еду с дедушкой в колхоз.
— Если уж ехать, да к тому еще зимой, то почему не к нам в Инту? Знаете, что за красота у нас на севере зимой! Как раз теперь начинается там полярная ночь. Почти круглые сутки видите луну и звезды. А северное сияние! Красивее ничего нельзя себе представить. Вообразите: полнеба пронизано лучами всех и всяческих цветов — золотые, серебряные, красные, желтые, бронзовые, зеленые, — не описать, говорю вам… А как начнут эти лучи метаться по небу, носиться, переплетаться!.. Одним словом, красота такая, глаз не оторвать! А где вы найдете еще такие терриконики, как у нас? Вот ваш университет на Ленинских горах, ночью, когда он светится, смахивает малость на наши терриконики. Короче говоря, стоит посмотреть! Ну, а пронестись по заснеженной тундре на нартах! Бубенчики на запряженных собаках или оленях звенят, как, бывало когда-то, на почтовых. Эх, послушайтесь меня, тем более что дядя ваш мне тысячу раз наказывал, чтобы я не смел вернуться один… А если удастся, сказал он, привезти вас в гости обеих, будет совсем, совсем хорошо.
— Ну что я тебе сказал, — повернулся Нехемья к Шеве, — теперь видишь, что за мастера эти интинцы уговаривать. Но боюсь, реб Калмен, что если бы я изобразил один летний рассвет на наших виноградниках, все ваши интинцы среди ночи перебежали бы к нам.
— Э, так только говорится.
— Вот как? Охота послушать, что сказали бы вы, например, пройдясь летом на рассвете по нашим виноградникам. Где еще найдете вы такое небо, такой воздух, такую ясность… Если бы не Ай-Петри, мы бы в такое утро видели из нашего села море, а от нас до моря добрых полтораста километров.
Он отодвинул от себя свой чай и стал водить ложечкой по скатерти.
— Вот какая история произошла у нас прошлым летом с несколькими девушками, окончившими школу. Сколько председатель и бригадиры ни уговаривали этих девушек остаться в колхозе, они — ни в какую! В город, да и только. Но когда я сказал: «Дети, а ко мне на виноградник пойдете?» — то, представьте, ни одна из них не уехала. Не подумайте, что на винограднике работа легкая. Простоять целый день на коленях и полоть грядки или окапывать кусты… Даже сбор винограда — работа далеко не из легких. Постойте! Вы же из польских евреев, а ваши евреи, как рассказывают, знают старину немного лучше, чем наши. Так, может быть, скажете, откуда эта влюбленность наших девушек в виноградник? Подумать только — при таком тяжелом труде, а от них только и слышно «Расцветали яблони и груши» или «Ходит по полю девчонка»… Говорят, в священных книгах что-то есть об этом…
— То, что в вопросах древности мы бо́льшие доки, чем вы, оспаривать не буду, — произнес Калмен Зберчук нараспев, но тотчас спохватился и, словно боясь снова сбиться на ту же певучую интонацию, заговорил по-русски, — но к священным книгам все, что вы рассказываете, отношения не имеет. А раз уж зашел об этом разговор, то скажите мне, пожалуйста, откуда берется, что у нас в Инте девушки, еврейские девушки, конечно, тоже просятся только на шахту? У нас в Инте немало учреждений с конторами, с бухгалтериями, а они — никуда, только на шахту, на электровоз, на транспортер, в худшем случае — на ленту. Что-то ведь в этом кроется…
— Скажите пожалуйста! Я и не подозревала, что вы такие пламенные конкуренты, — вмешалась в разговор Цивья, — вы и в самом деле можете уговорить людей бросить все и вся и полететь к вам… Что ты скажешь, Шева?
— Я?
«Отчего она так рассеянна? Оттого, что растерялась и не знает, куда ехать, или потому, что была сегодня в Лужниках и, разумеется, не одна? Возможно, опять с тем…» Заглянув дочери в глаза, Цивья спросила:
— Что же ты все-таки решила, ехать к дедушке в Крым или к дяде Шае на север?
— Вот те раз! — отозвался Нехемья. — Мы, кажется, уже договорились.
— Ну и что? — сразу вмешался Зберчук. — Контракта вы еще пока, полагаю, не заключили и задатка согласно КЗОТу[5] вы еще Шеве, полагаю, тоже не дали?
— Э, вы же таки настоящий конкурент. Но не думайте, реб Калмен, что я так легко сдамся.
— Боже упаси, никому и в голову не придет, реб Нехемья Эльевич.
Цивья снова вернулась к тому же:
— Почему тебе все-таки не позвонить сегодня?
Шева в недоумении взглянула на мать и заулыбалась.
— Время уже скоро одиннадцать. Как можно звонить ночью в коммунальную квартиру? Завтра позвоню.
— Но он же работает.
— Ну и что же? Позвоню после работы, — и с усталой улыбкой склонила голову матери на плечо.
XXII
В темную предпасхальную ночь Калмен Зберчук вместе с еще одним пожилым евреем пробирались сквозь тихий лесок к бывшей польской границе.
Было это через полтора года после того, как Красная Армия вступила в Пинск, и Зберчука, пленного польского солдата, как и других пленных, отпустили домой. Польский городок Калушин, где Калмен, уходя на войну, оставил отца с матерью, молодую жену на сносях, уже находился у немцев. И Зберчук, как и многие другие бывшие польские солдаты, отрезанные от родного дома, выбрал себе город, чтобы на время поселиться в нем. Выбрал он Львов, а оказался в тихом Пинске. На шапочников в Пинске особого спроса не было. Выучился Калмен на шофера и поступил на спичечную фабрику. Жил эти полтора года экономно, отказывал себе в лишнем куске и почти весь заработок отсылал домой — каждую неделю посылку.
Вначале он часто получал из дому письма. Потом письма стали приходить реже, и были они полны намеков — чуть ли не в каждом писали о помолвках, свадьбах, пиршествах и напоследок стали у него допытываться, знает ли родня, что Гершн собирается развестись с Рейзл и что на новой свадьбе, которую Гершн готовится справить, вино будет литься рекой.
Когда Калмен показал письмо хозяину своей квартиры, тот махнул рукой:
— Пустое, вздор! У меня тоже остались там родственники, я тоже получаю от них письма, тоже с намеками… Но на то, что Германия собирается порвать с Россией и рекой будет литься кровь, нет ни малейшего намека. Если бы что-нибудь было, мне, вероятно, дали бы знать. Им, бедняжкам, конечно, несладко. И в самом деле, взяли и загнали живых людей в гетто — тут не ходи, там не стой. Одно счастье, что хозяевами в гетто являются все-таки сами евреи — свой юденрат, своя полиция, а еврею бояться еврея не приходится.
То же самое примерно сказал ему экспедитор спичечной фабрики, в прошлом лодзинский купец, которого война неожиданно застала в Пинске, куда он незадолго до войны приехал по своим делам.
Однажды экспедитор поймал Калмена во дворе и, запинаясь, стал ему читать какую-то длинную газетную статью, сопровождая ее бесчисленными толкованиями:
— Мои тоже недавно писали мне о предстоящей свадьбе и реках вина. Из того, однако, что сегодня пишут в газете, следует, по моему разумению, что война идет к концу. Раз Америка не вмешивается, Англия сама ничего не сможет сделать. Кончится тем, что заключат мир. Что же касается нашего брата, то, как подсказывает мне разум, если все останется, как сейчас, и Польша перейдет к немцу, евреев, вероятно, постараются переселить сюда, к Советам. Когда бы наши евреи не верили в это, не нашлось бы охотников переходить тайком через границу в оккупированную Польшу. Вы знаете, сколько евреев в последнее время перебралось на ту сторону? Красные пограничники, так рассказывают, делают вид, будто их не замечают, а от немца, да сотрется память о нем, можно откупиться. Сунут ему в руку, отсохла бы она у него, золотой перстенек, часики, браслетец, и он отпускает… Вот только бы чуть потеплело, поближе бы к пасхе… Где вы думаете провести пасху? Здесь или в своей семье?
В другой раз бывший лодзинский купец остановил Калмена и предложил за небольшие деньги золотые серьги, чтобы у того, дескать, было чем откупиться от немцев, и снова спросил, где Калмен собирается справлять пасху.
Калмен купил эти серьги, и за несколько дней до пасхи оба, он с лодзинский, исчезли из города. Чтобы их исчезновение не бросилось никому в глаза, они заблаговременно взяли отпуск, а знакомым сказали, что едут отдыхать к Черному морю.
Выехали они на рассвете, а к ночи уже были в заброшенном городишке, откуда местный крестьянин провел их в тихий густой лесок у границы.
Провожатый подтвердил все, о чем они наслышались в Пинске, — новая граница, дескать, не очень сильно охраняется, но остерегаться все же надо.
Извилистые запутанные тропинки к полуночи вывели их из леска в открытое поле. Тут начиналась граница.
Провожатый вернулся назад, а Калмен со своим спутником зашагали в гору к деревушке.
— Halt[6].
Они были готовы услышать этот крик. Хотя провожатый тоже заверил их, что от немца можно откупиться, оба до этого шли по леску, согнувшись, затаив дыхание. Но теперь в открытом поле спасение могли им принести только золотые часики и перстень, лежавшие у каждого наготове.
— Wohin?[7]
— Nach Hause. Zur Frau und Kind[8], — отозвался Калмен Зберчук еще прежде, чем увидел в темноте блеск стальной каски и наставленного автомата.
— Und dieser?[9]
— Auch[10].
Хриплый голос немца несколько успокоил их. Это, по-видимому, был человек пожилой. Экспедитор более уверенно повторил:
— Auch zur Frau und Kind[11].
— Marsch! Aber schnell! Schneller, schneller![12]
Когда они уже прошли немалое расстояние, их снова нагнал тот же хриплый голос:
— Halt!
Лодзинский бросился бежать, Калмен за ним. Вдруг он споткнулся и упал. В это же мгновение увидел над собой немца.
— Ein Jude?[13]
Зберчук молчал.
— Aufstehen! Ich frage — ein Jude?[14]
— Ja! — И сам не понимая почему, еще повторил: — Ja, ein Jude[15].
— Dann — zurück, zurück! Nach Rußland! Und jener ist auch ein Jude? Donnerwetter! Dummer Jude! Jener Jude — kaputt! Zurück, zurück, nach Rußland, schneller, schneller[16].
Калмен стал отстегивать часики с руки.
— Nein, nein, zurück, zurück… Dummer Mensch du! Blinder Mensch, wahnsinniger Mensch![17]
Через несколько часов, стоя в тамбуре поезда, направляющегося в Пинск, Калмен Зберчук все еще пытался осмыслить, что произошло — почему немец вдруг вернул его назад?
Колеса поезда всю дорогу выстукивали: «Zurück, nach Rußland! Dummer Mensch du! Blinder Mensch, wahnsinniger Mensch!»
В Пинске Калмен сочинил историю, будто его в пути обокрали, так что он вынужден отказаться от отпуска и приступить к работе.
И потянулись тяжелые, тоскливые дни в ожидании писем, а письма больше не приходили. Лодзинский тоже не подавал о себе вестей. Знай Калмен, что экспедитор благополучно добрался до места, он бы, возможно, еще раз попытал счастья. Всякий раз, вспоминая об этом, Калмен видит перед собой немца, как он показывает рукой на лесок и сердится: «Dummer Mensch du!» И Калмену не у кого спросить, он боится спрашивать, что бы это значило. Еще хорошо, что к нему не приставали с расспросами об исчезнувшем экспедиторе.
XXIII
— Пане Зберчук, война! — разбудил на рассвете хозяин своего квартиранта. — Война, пане Зберчук!
Когда Калмен выбежал из дому, небо над противоположной стороной города уже было охвачено пламенем. Горел аэродром, горели прилегающие деревни. Дым тянулся все ближе к пригородам. Из некоторых домов на улицу неслись громкие звуки радиоприемников — жители, покидая дома, забыли их выключить. Калмен под одним из окон стал слушать, что передают из Германии, словно надеясь, что оттуда донесется такой же спокойный голос, какой раздавался из уличных громкоговорителей, которые, как и каждое утро в этот час, приглашали к физической зарядке.
Что Германия напала на Советский Союз и что началась война, эти репродукторы сообщили, когда Калмен уже добрых несколько часов тащился по песчаной лунинецкой дороге и уже не раз лежал под проплывавшими тенями немецких самолетов.
Лунинецкая дорога и проселки, что вели к ней из ближайших сел, местечек и деревушек, были запружены беженцами. Были среди них и группы красноармейцев — кто с винтовкой, кто без винтовки. На раскаленном песке валялись узлы, тюки, чемоданы, велосипеды, детские коляски, брошенные забуксовавшие мотоциклы. Никто, собственно, не знал, куда идет, сколько придется брести без глотка воды под палящим солнцем.
Усевшись на перевернутую детскую коляску, чтобы вытряхнуть набившийся в туфли песок, Калмен услышал позади себя:
— Боже, боже, как мы были ослеплены! Получать оттуда такие письма и не понимать, что дело пахнет порохом. Почему я не уехал отсюда в восточную Россию? Там моих детей и внуков хоть снабдили бы винтовками. А тут что? Пешком мы далеко не уйдем, а голыми руками убийц не задержим.
— Конечно, надо было уехать, — согласился Калмен и освободил рядом с собой место для еврея с длинной седой бородой, уже выбившегося, видимо, из сил.
— Ай, как мы были ослеплены! — Ермолка вылезла из-под его шапки. — Кто-кто, но мы, испытавшие все блага Николки, потом Пилсудского с Рыдз-Смиглой, мы знаем, как ценить Советы.
Высоко в небе послышался нарастающий гул. В поднявшемся на дороге шуме, в беготне Зберчук потерял из виду старика с выбивавшейся из-под шапки ермолкой. Когда Калмен пробирался по непросыхающим пинским болотам, он снова увидел этого старика, и они опять шли вместе.
Продолжая прежний разговор, Калмен сказал:
— Письма письмами, а вот были среди нас такие, что переходили на ту сторону границы. — Он тяжело вздохнул. — Один мой знакомый тоже хотел перейти границу. Вначале немец пропустил его, но, узнав, что тот еврей, вернул его, назвал сумасшедшим.
Зберчук показал старику на небо:
— Летчик, что сейчас пронесся над нашими головами и не стрелял, ведь тоже немец.
Старик остановился.
— Я вижу, молодой человек, вы ищете среди них праведника, ради которого был бы спасен Содом.
Сквозь редкие невысокие деревца, тянувшиеся вдоль болот, Зберчук увидел на дороге грузовик с натянутым тентом, из-под которого, поблескивая на солнце, торчали дула винтовок. Возле шофера, возившегося у открытого мотора, стоял военный в синей фуражке с красным околышем и никого не подпускал к машине. И если люди быстро отходили в сторону, это было не потому, что пугались синей шапки с красным околышем. Была дорога каждая секунда, и кто знает, сколько шофер провозится у мотора, не застрянет ли эта машина в раскаленном песке, как и другие.
За долгий летний день, что Калмен тащился по лунинецкой дороге, ему не раз пришлось видеть, как люди гнались за проезжавшими военными машинами, цеплялись за борта, оставались висеть на вытянутых руках, но редко кому удавалось забраться в кузов. А того, кому это все же удавалось, военные в первую очередь спрашивали, откуда он родом, и требовали подтвердить свои слова документами.
После того, как Зберчук проделал изрядный путь с горсткой красноармейцев, оставивших разбомбленный Пинский аэродром, его уже не удивляло, что красноармейцы делают различие между «западными» и «восточными». Один из красноармейцев, паренек в рваной окровавленной гимнастерке, в запыленных башмаках, надетых на босу ногу, когда Зберчук спросил его — успеют ли они добраться до станции, — повернулся к нему спиной и показал на свою рану:
— Вот что кое-кто из ваших «западных» делает… С чердаков, из-за угла, как бандиты…
Для Калмена это не было совершенно неожиданным. Все же ему не хотелось верить, что такое могло происходить.
— Это были, вероятно, переодетые немцы, — ответил он раненому красноармейцу. Но, услышав, как кто-то позади него посетовал на то, что красноармейцы делают различие между «местными» и «понаехавшими», между «западными» и «восточными», Калмен сказал:
— А вы чего хотели? Чтобы они всем доверяли? Хотите, чтобы после того, как их обстреляли из окон и чердаков, они всем верили?
— Выходит, значит, что раз мы местные, надо всех нас подозревать…
— Подозревать — не подозревать, но когда идешь в бой, надо знать, с кем идешь, чтобы не надо было каждую минуту оглядываться. Мало, что ли, гитлеровцев было у нас до войны?
Старик с выглядывавшей из-под шапки ермолкой успел уйти довольно далеко, когда Калмен Зберчук обратился к красноармейцу, все еще возившемуся у машины:
— Дай, товарищ, подсоблю.
— Ты шофер? — красноармеец повернул к нему измазанное лицо. — Что ж, давай…
— Ваши документы! — строго остановил его военный в синей фуражке с красным околышем.
Паспорт и все остальные документы, хранившиеся во внутреннем кармане пиджака выходного костюма, забыл он прихватить. Единственные случайно оказавшиеся при нем документы были — осоавиахимовский билет и удостоверение, что Зберчук работает шофером на пинской спичечной фабрике. Военный долго и основательно рассматривал осоавиахимовский билет с наклеенными марками, измятое, истрепанное удостоверение, потом самого Калмена и, наконец, сказал:
— Давай!
За те десять — пятнадцать минут, что Зберчук возился у мотора, он почти ни единым словом не обменялся с шофером, тем самым дав понять, что не нуждается в объяснении, что такое военная дисциплина. Возможно, что именно поэтому, а может быть, потому, что нельзя было особенно полагаться на молодого неопытного шофера, военный, возвращая Зберчуку документы, спросил уже без прежней строгости:
— Куда путь держишь?
— Куда все, на восток, — по-военному отрывисто ответил Калмен.
— Лезь под тент.
Когда Калмен уже взобрался на колесо, старший остановил его:
— Погодите, откуда вы родом?
— Из Мозыря! Восточник я, — не задумываясь ответил Калмен и одним прыжком оказался среди красноармейцев под раскаленным тентом.
К концу дня он уже был солдатом. Военный эшелон, отошедший на следующий день из Сарны, вез красноармейца Калмена Зберчука назад, к западу, где небо и солнце заволокло дымом пожаров. Единственным его документом был теперь свернутый клочок бумаги в гильзе, хранившейся в маленьком кармашке брюк. Там был указан его подлинный адрес и подробно перечислены все, кого он оставил в родном польском городе Калушине. Но в списках военных частей, в которых Зберчук служил, и в книгах госпиталей, где ему доводилось лежать, было указано, что он из Мозыря.
Паспорт, военный билет Калмен Зберчук после демобилизации из армии получил в далеком поселке Кирта на берегу северной реки Печоры. Солдату Ивану Козюрину не особенно долго пришлось уговаривать своего однополчанина Зберчука поехать с ним в Коми. Иван Козюрин, тихий человек со следами оспы на широком лице и светлыми глазами, был уверен, что завлек своего товарища рассказами про тайгу, про большую реку Печору. На самом же деле ему, Зберчуку, было, собственно, все равно, где поселиться. К тому времени Калмен уже знал, что он единственный уцелел из своей семьи. «Если бы кто-нибудь из твоих остался в живых, — ответил ему на последнее письмо сосед из Калушина, к которому Зберчук обратился сразу же после войны, — то несомненно дал бы о себе знать…»
После этого ответа Зберчук потерял всякую надежду, что с его семьей случилось чудо… Но чудеса ведь все-таки бывали! Удалось же некоторым укрыться у своих знакомых поляков, прорваться в лес к партизанам, зарыться в подземелье. И хотя Калмен был уверен, что писем из дому ждать нечего, он тем не менее на всякий случай послал соседу-поляку в Калушин свой теперешний адрес в далеком заброшенном городишке Кирта, где он работал шофером в местном леспромхозе.
XXIV
Мимо высокого берега Печоры, по которой сплавляли вывезенный из тайги лес, проплыл пароход и остановился у белого речного вокзальчика с единственным окошком. Дожидались парохода лишь несколько пассажиров, а встречать его вышли стар и млад из близлежащего рыбацкого села. Бригады леспромхоза, занятые на берегу выгрузкой и укладкой леса, тоже побежали туда, и Калмен Зберчук, привезший из тайги машину бревен, никого у штабелей не застал — все столпились у пристани, точно это был первый пароход за целое лето.
Когда Калмен подошел поближе, ему сразу бросилось в глаза, что часть пассажиров, сошедших на берег прогуляться, пока с парохода будут сгружать бочки и ящики с товарами для местного сельпо, держатся все время вместе, словно боясь потерять друг друга, и, кажется, чем-то очень озабочены. Даже не замечают, как вода меняет цвет перевернутого неба, заросших берегов, весенних лужаек — всего того, от чего он сейчас не отрывает взгляда, как и год назад, когда прибыл в этот край.
Зберчук вздрогнул и остановился. Нет, ему не показалось, пассажиры действительно говорили между собой по-польски. На него вдруг напала такая грызущая тоска, что дыхание перехватило.
— Из Польши? — неуверенно спросил он.
— Да, из Польши.
— Из Польши? — воскликнул он по-польски. — А куда вы едете?
— Домой, в Польшу.
— Что? Можно ехать домой? Я ведь тоже из Польши.
— И разве не знаете, что все поляки и евреи, жившие до войны в Польше, могут вернуться домой? Из поселков и деревень, что поближе к железной дороге, уже давно выехали. Теперь готовят эшелоны для таких, как мы, не успевших выбраться из отдаленных мест. Только на прошлой неделе тронулась Уса… Мы уже, видимо, из последних.
— Что же надо сделать, чтобы я тоже мог поехать домой?
— Написать в Москву, в наше посольство. Какой-нибудь документ, бумага, что вы из Польши, у вас, конечно, есть?
— Откуда? Я выбежал из дому в чем был, в чем стоял.
И Зберчук рассказал, что произошло с ним за годы войны.
— Теперь, — закончил он, — во всех моих документах указано, что я из Мозыря.
— Да… Тяжелый случай… Все же напишите в посольство. Вы ведь ничего не теряете… Попробуйте на всякий случай, авось…
— Что пробовать, зачем пробовать, — вмешался в разговор полный мужчина с расчесанной рыжей бородой, — когда через месяц прекращается репатриация. — И, отведя Калмена в сторону, заговорил с ним по-еврейски: — Как же вы не знали об этом? Было же напечатано в газете.
— Ну, что случилось, то случилось… Как теперь быть?
— Вот это таки вопрос. Теперь писать в посольство или в еврейский комитет на Пушечной ни к чему, ничего не даст. То есть писать туда надо, но полагаться на это не советую. Понимаете, то, что человек утверждает, будто он из Калушина, еще мало. Это, понимаете ли, надо доказать, а за месяц вы ничего не сделаете, тем более что там, дома у нас, все уничтожено и разрушено. Мы же едем, по сути дела, на кладбище… Заупокойную молитву читать едем. Короче, вот что. Вы должны жениться на нашенской. Разжевали? Что вы на меня уставились? Это ведь женитьба без венца и обручения. Как только переедете через границу, вы — снова жених, а она — снова невеста. Поняли? У нас на пароходе уже есть такая пара. Ему за пятьдесят, а ей — года двадцать три — двадцать четыре.
«Не о себе ли он рассказывает?» — мелькнула мысль у Калмена.
— Короче, сядьте на поезд и поезжайте в Инту. Через два-три дня будете там. Я слышал, что в Инту съехалось изрядное количество наших земляков. Подыщите себе там девушку или вдову, и — да будет, как говорится, в счастливый час. Но должно это быть сделано раз-два и — ша! Сегодня приехал, назавтра расписался. Времени осталось в обрез, народ сидит на чемоданах… А? Глупости! Раз вы расписались с нашенской, вы по закону уже нашенский. Поняли?
Встреча с земляками в далекой Инте была не такой, как представлял себе Калмен, отправляясь туда. Первые дни он мыкался среди них, как чужак. Возможно, потому, что земляки были озабочены — ехать или не ехать, а может, Зберчук сам был виноват в этом. Он был зол на себя, что не может совладать с собой и все приглядывается к кольцам на руках женщин — обручальные ли они. На второй день ему уже было известно, кто здесь девушка, кто замужем, кто вдова, но ничем не обнаруживал, что его это занимает. Не выдал он себя и тогда, когда до отъезда земляков остались считанные дни. Калмен все не мог ни на что решиться. Отправляясь сюда, он себе не представлял, что от одной только мысли — за деньги жениться на две-три недели — испытает такое отвращение к самому себе, что не сможет дождаться минуты, когда наконец отправится эшелон.
Его земляки, возможно, догадывались, зачем принесло сюда из Печорской тайги этого задумчивого, хмурого молодого человека, и ждали, чтобы он первый завел разговор. Но Зберчук вместо того рассказал, что находится здесь в командировке от леспромхоза и не знает, уехал ли бы он, если бы даже удалось раздобыть польский паспорт. Единственное — он их просит записать имена и фамилии его родственников, — если кто-нибудь отыщется, пусть напишет сюда, в Инту.
Что Калмен Зберчук уже не вернется на Печору, а остается здесь, в Инте, можно было догадаться по тому, как он целые дни слонялся вокруг террикоников, расспрашивая о работе на шахтах, как он обрадовался, узнав, что две семьи из эшелона раздумали ехать, решили пока остаться здесь.
— Остаемся, значит, здесь, три еврейских семьи из Польши, — сказал Калмен Зберчук, проводив в далекий путь своих земляков, — по нынешним временам один человек — тоже семья.
Когда поезд отошел от небольшого деревянного вокзальчика и в вечернем воздухе повисла тяжелая ноющая тоска, Калмен обратился к одному из оставшихся, человеку лет под пятьдесят, одетому в короткий ватник и высокие просторные сапоги:
— Не жалеете, что не уехали?
— Жалею ли, спрашиваете? — он взглянул на Калмена большими грустными глазами, в которых еще блестела слеза, и издал глубокий вздох. — Что мне вам ответить… Один бог знает, как я тоскую по дому. Вам же не нужно об этом рассказывать. Но как подумаешь… Боже упаси, я не боюсь, что первое время придется ночевать под открытым небом, мерзнуть на улице, начинать, как говорится, все сначала. Я уже на своем веку претерпел такое, что теперь мне уже ничто не страшно. Но жить по соседству с могилами… Не знаю, смогу ли…
— Да, но если бы к вам пришли и сказали, что через месяц навсегда закрывается граница, вы, надо полагать, не остались бы, — вмешался другой, тучный мужчина с лоснящимся лицом и острыми быстрыми глазами. — Но так как мы считаем, что еще не раз представится нам возможность уехать домой, к чему же спешка? Жить там, легко догадаться, пока негде, с пропитанием тоже обстоит не наилучшим образом. Пусть пройдет несколько лет. Раз у меня есть бумага, что я оттуда, мне тревожиться незачем. Еще не один раз откроют для нас границу. И я вам таки советую, — обратился он к Зберчуку, — поторопитесь и напишите в Москву.
XXV
Когда у Зберчука были наконец все бумаги, удостоверяющие, что он родом из Польши, его уже не так занимало — можно ли еще будет когда-нибудь вернуться домой. Он, Калмен Зберчук, все равно не поедет. Его сосед, польский еврей с острыми быстрыми глазами, знает Калмен, посмеивается над ним: не смешно ли — ему полюбилась эта глушь, этот запыленный и закопченный деревянный городишко в тундре, где зима не хочет уходить, пока не кончится пятидесятница, где самое могучее дерево не больше тощего прутика, где среди лета может вдруг выпасть снег выше колен… Тосковать по дыму террикоников? Скучать по ночи, которая тянется восемь-девять месяцев? И чем так могли привлечь его летние месяцы? Тем, что совершенно нет ночи, хоть возьми и обрати к солнцу ежемесячную молитву, приуроченную к новолунию. Неужели ему так нравятся эти дощатые кладки над лужами? Единственное, что здесь может нравиться, это недурной заработок.
Калмен не любил этого соседа, и главным образом потому, что тот всякий раз тыкал пальцем на огороженные деревянные бараки с выбеленными известью кадками позеленевшей воды, на огороженные шахты с прожекторами и охраной на деревянных вышках:
— А вы еще все ходите и выискиваете тут светлые стороны…
В ответ Зберчук говорил то же, что однажды сказал ему один из тех, кого каждый день приводят на работу в охраняемые огороженные шахты: «Не все, кто сидят, виновны, но и не все невиновны».
Человек, сказавший это, был Шая Шапиро, и познакомились они в штреке, когда Калмен еще был простым проходчиком.
Перед тем, как Зберчук спустился первый раз в шахту, он был вызван в большой деревянный дом с вечно занавешенными окнами и стражей у входа. Достаточно было вызвать туда один раз, чтобы на всю жизнь запомнилось все, что там наказывали. А наказывали там не завязывать отношений с зэками, не заводить с ними разговоров. Зачем еще надо было его так строго предупреждать, когда обо всем напоминают колючая проволока, стража на вышке, патруль у выхода, каждый раз долго и придирчиво проверяющий пропуск? При малейшем подозрении могут приказать вывернуть наизнанку карманы, расстегнуть одежду.
То ли Калмен привык к частым вызовам в «большой дом» и это перестало на него действовать, как перестают на больного действовать долго употребляемые одни и те же лекарства, то ли он преодолел страх, во всяком случае, если бы его обыскивали, у него частенько обнаруживали бы письма зэков, работавших с ним в шахте. Письма Калмен тайком опускал в почтовый ящик.
Пронося мимо охраны спрятанные письма и жалобы, Калмен был более осторожен, чем при обрушивании кровли в лаве. За то, что он выносил письма зэков, которым разрешалось писать не больше двух раз в год и только через руки лагерной администрации, Калмена в лучшем случае выслали бы куда-нибудь в далекое заброшенное поселение. Его это все же не останавливало, и он, чтобы письма не были задержаны на местной почте, тащился пешком к дальней станции и опускал их в почтовый ящик проходящего поезда. На обратном пути Зберчук почти всегда встречал знакомых шахтеров, но никто никогда не спрашивал его, зачем тащился он сюда, в такую даль, на станцию, почему озирался, приближаясь к почтовому вагону. Из этого Калмен сделал вывод, что не один он идет встречать почтовый поезд…
Это открытие особенного впечатления на него не произвело — во все времена один человек приходил на помощь другому человеку, во все времена один человек приносил себя в жертву ради другого, и от этого, как показало время, человек никогда не отступится. Гораздо большее впечатление на него произвело, что в самой шахте он часто не мог установить, кто зэк, а кто вольнонаемный, и не потому, что под землей все были одеты в одинаковые брезентовые спецовки, замызганные резиновые сапоги, а над изогнутыми козырьками шахтерских шапок поблескивали одинаковые тусклые лампочки, и не потому, что у всех были одинаково черны покрытые угольной пылью лица и одинаково поблескивали белки глаз… Единственное, почему он почти никогда не мог точно сказать, кто зэк и кто вольнонаемный, было то, что в работе они не отличались друг от друга. Возле инструменталки — всегда очередь, у гардеробной и ламповой — галдеж и толчея, все спешат захватить очередь к клети, а когда опускаются в шахту, там снова та же спешка, та же горячка — давай! Давай! Никто зэков, кажется, не подгоняет, никто за ними не следит — под землей они свободны точно так же, как и Калмен. Но он получает плату за каждый метр проходимого горизонта, за каждый лишний час работы в шахте, и когда на вертикальном стволе в конце месяца загорается большая пятиконечная звезда, он знает, что кроме заработной платы будут премиальные. А что получают зэки от этой горячки и гонки, от этого «давай, давай»? Время, когда гнались, чтобы заработать лишнюю пайку хлеба, давно миновало. Что же заставляет их выполнять и перевыполнять нормы? «Зачеты»? Надежда освободиться на два, на три года раньше? Но осужденные на двадцать пять лет не думают об этом, им все равно, что двадцать пять лет, что двадцать три года. Так что же, в конце концов, понуждает этих людей выполнять и перевыполнять нормы? Может, то, что за работой легче забыться? И словно кто-то все время следил за его мыслями — он однажды, проходя лаву, вдруг услышал:
— Со стороны, конечно, может показаться, что за работой легче забыться и поэтому мы работаем так…
Зберчук остановился.
— Глупости, — продолжал тот же голос, — глупости! Лезть в шахту, чтобы забыться… И вообще зачем забываться, ради чего забываться? Как считаешь?
— Не хочу об этом думать.
Второй был, очевидно, моложе.
— Человек всегда должен думать.
— И без меня есть кому думать!
— Скажи-ка мне, если бы тебе предложили не работать, дали без дела слоняться целыми днями по зоне? Согласился бы ты на это?
— Смотря сколько времени…
— Весь срок!
— Э, нет! Не пойдет. Я уже однажды попробовал без дела слоняться по зоне. Почти целый год не работал, только и делал, что пререкался с «кумом» и начальником. Они — мне: иди в шахту! А я: гражданин начальничек, ничего я там не оставлял и нечего мне туда ходить искать. Само собой, посадили в «БУР». Отсидел, сколько всучили, и опять то же самое — меня посылают в шахту, а я — ни в какую. Посадили в карцер. Отсидел в карцере, и снова то же самое: не иду в шахту, и все тут. Так знаешь, до чего додумались? Совсем не допускать меня ни к какой работе, никуда… Три месяца я выдержал, а на четвертый сам пошел проситься в шахту. Человек, должно быть, уж так создан, что не может обойтись без работы. Когда работаю, чувствую себя человеком. Иногда хочется самому себе показать, что способен совершить человек даже тогда, когда он не на свободе.
Две узкие полоски света скрестились в темноте под самой кровлей и исчезли. Зберчук продолжал прислушиваться.
— Был ты когда-нибудь в Крыму?
— Нет, не успел еще шляться по курортам.
— Я еще тоже ни разу в жизни не был на курорте, хотя до войны жил в Крыму, в колхозе за Джанкоем. А Джанкой, кореш, тебе не Ялта и не Алушта. Кругом голая степь. Там — как начнется зимой завируха, не высунешь носа из дому. Бывают дни, когда целой мажарой курая избу не натопишь. Все выдувает. И вот колхоз послал меня однажды в Донбасс раздобыть вагончик угля. Что за праздник был в колхозе, когда я привез уголь! А теперь представь себе, как в Ленинграде после прорыва блокады встретили эшелоны угля, которые шли отсюда. Мы с тобой фронтовики. Мы не можем забыть, что уголь из нашей шахты идет в Ленинград. Ты который год здесь?
— Скоро три года.
— Только? Значит, прибыл сюда, когда здесь уже был, можно сказать, курорт. Да, кореш, курорт — бараки, нары, сенники, сушилки, даже ложки к обеду. А я здесь еще застал такое, о чем лучше не вспоминать. Но знаешь, что скажу тебе? Я даже горжусь…
— Чем?
— Конечно, не тем, что меня сделали зэком, а тем, что я строил шахту, где мы с тобой работаем, проложил в тундре железную дорогу для эшелонов угля, идущих отсюда в Ленинград. Так-то, кореш…
— Скажи мне лучше, батя, где мы будем сегодня с тобой спать? У нас же в бараке сегодня прошпарка…
Дальнейшего — что сегодня у них прошпарка, что виноват пойманный на нарах клоп — Калмен Зберчук не стал слушать. Он по темному штреку направился к вертикальному стволу и никак потом не мог понять, как случилось, что вдруг увидел себя в той же самой лазе, где беседовали те двое.
— Я вам не помешал?
— У нас нет никаких секретов, гражданин начальничек.
«Он пошутил или действительно увидел нечто отличающее меня от них?» — подумал Калмен, подав молодому руку, и представился:
— Калмен Ошерович Зберчук, такой же гражданин начальничек, что и вы. — И, вглядевшись во второго, который был постарше, добавил: — А с вами мы, кажется, знакомы.
Тот наставил на него шахтерскую лампочку.
— Мы с вами виделись у инструменталки.
— Возможно…
Как и всякий человек на чужбине, Зберчук радовался каждому встреченному земляку. К землякам причислял он не только выходцев из Польши, но и приезжих демобилизованных, принимавших участие в боях за освобождение Польши. С ними он сошелся гораздо ближе, чем с теми двумя оставшимися еврейскими семьями. Быть может потому, что демобилизованные работали вместе с ним на одной шахте и встречались изо дня в день, а может быть потому, что они принесли ему привет с далекой родины — что там делается теперь, как снова возрождается жизнь. А в тех двух еврейских семьях разговоры о далекой родине вечно начинались с того, что было когда-то, и кончались тем, что на кладбищах и руинах новую жизнь не построить. Калмен всегда чувствовал себя с ними так, будто пришел справлять траур. И тем не менее был у них частым гостем, потому что мог там вволю наговориться на певучем диалекте польских евреев, по которому тосковал все годы. Среди работавших с ним на шахте было немало евреев. Но кто они и откуда, Калмен не знал. Ему ни разу не случалось говорить с ними, а на поверхности обязан был держаться от них в стороне. Но сейчас, в лаве, он об этом забыл.
После того, как Калмен напомнил старшему зэку, где они встречались, тот тоже представился:
— Исай Никанорович Шапров, бывший Шая Шапиро. Что вы на меня уставились?
— Ничего, просто так…
— Вас, вижу, удивляет, что у меня, у еврея, отчество Никанорович, что я прицепил к своей фамилии хвостик «ов», да? Среди бывших военнопленных вы можете встретить евреев, которых зовут Петр Федорович Майоров, Алексей Андреевич Рябов, Григорий Иванович Птенцов, — словом, все на «ов». Кое-кого этот «ов» спас от верной смерти. Да, фашисты уничтожали всяких, но поголовно убивали, как известно, лишь евреев да цыган. Мне, видите ли, не помог бы и «ов», — он поднял голову, и бледная лампочка на подогнутом козырьке осветила его большие черные глаза.
— Вы говорите по-еврейски? — спросил Зберчук.
— У нас в колхозе даже немцы говорили по-еврейски.
— Немцы?
— В наших еврейских колхозах в Крыму жили караимы, болгары, немцы, кого там только не было — полный интернационал. Кого до войны занимало — кто какой национальности. — И, обратившись к младшему шахтеру, горбоносому человеку с коротко подстриженными усиками, едва заметными на его запыленном лице, сказал: — Ты уж, Вазген, извини, что по-нашему толкуем… Земляка, понимаешь, встретил…
— Да ты что? Кому какое дело, на каком ты языке говоришь. Я вот, видишь, не знаю родного языка. Родился и вырос я на Лене, и дома у нас никогда не говорили по-армянски. Откуда же мне уметь? А земляки мои, чудаки, не верят мне. То, что я, армянин, не умею говорить по-армянски, мне однажды дорого обошлось!
Не дожидаясь, пока попросят, тут же рассказал:
— Случилось это в первые месяцы войны. Наш запасный полк стоял под Воронежем. Была глубокая осень — слякоть, холода… А голодны были мы! На сухом пайке сидели. Мы с товарищем частенько забирались в огороды, рыскали — не найдется ли картошка, морковка, луковица. Однажды ищем-рыщем, вдруг видим — подъезжает военная часть. Выбрались мы из огорода. Гляжу — с кухонной двуколки спрыгнул кашевар и, что-то крича, бросился ко мне с распростертыми объятиями. Я не понимал ни слова и разводил руками.
«Что случилось?» — спросил я.
Он оттолкнул меня и злобно крикнул по-русски:
«Армянин, а стыдишься говорить по-армянски!»
«Не понимаю по-армянски», — ответил я.
«Не может быть! Нет такого армянина, который не понимал бы по-армянски. Пойдем!» — обратился он к моему товарищу. Отрезал ему полбуханки хлеба, насыпал полную пилотку поджаренной пшенной каши, подал пачку махорки и наказал, чтобы не смел дать мне даже прикурить… Вот какая история.
— Среди евреев такая история, вероятно, не произошла бы, — сказал Шапиро.
— Почему?
— Потому что среди евреев можно встретить немало людей, не знающих ни слова по-еврейски. Да я в этом ничего особенного не вижу. Но и среди нас можно встретить кашеваров, считающих, что тот не еврей, кто не умеет говорить по-еврейски.
Передвинув на ремне плоскую коробку с батареями, питающими лампочку, Шапиро обратился к своему напарнику, Вазгену:
— По правде говоря, все это для меня не так уж важно, хотя и рискую иногда лишиться целой пилотки с пшенной кашей. «В человеке, — учил меня отец, — ищи прежде всего человека. Помни — в этом главное, на этом, собственно, держится мир». Не знаю, что теперь думает мой отец о белом свете и о человеке, но я, побывавший в фашистском аду, я, над кем три года кружила смерть и которого здесь заперли за то, что сам себя не застрелил, все равно продолжаю идти дорогой отца, хотя эта дорога нам очень дорого стоила. Сколько людей не эвакуировались только потому, что не могли допустить и мысли, что в немце не окажется человека… Эх!
Совсем близко послышался глухой рокот — где-то кровля сломила под собой подпору. Когда в лаве снова установилась тяжелая, пронзительная тишина, Шапиро спросил Калмена:
— Вы, видимо, из Польши?
— Да, из Польши, — кивнул головой Калмен.
Узкий луч шахтерской лампочки передвинул густую темноту лавы из одного угла в другой.
— И пробыли, говорите, всю войну на фронте. Значит, не надо вам рассказывать, что такое немец… А если я вам скажу, что немец, понимаете, немец, к тому еще офицер, меня и еще одного еврея спас от смерти, прятал нас обоих у себя в поместье, в самой Германии?
— И он знал, что вы евреи? — вскричал Вазген.
Шапиро еще выше поднял голову, и бледный свет лампочки снова упал на его костистое лицо и большие черные глаза.
— Кажется, не надо особенно долго вглядываться, чтобы узнать во мне еврея, хотя говорю по-русски, сами слышите, как истый волжанин.
— Немец, говорите вы? — произнес Зберчук и вспомнил немецкого солдата на границе: «Думмер юдэ, ванзинигер юдэ…»
— Вы, вижу, совсем как мой следователь. Тот тоже не верит. Как могло быть, чтобы немец спас еврея? Но это было, понимаете, было.
— Знаю, знаю, — поспешил согласиться Калмен.
Но Шапиро не слышал. Голос его стал суровей:
— И вот потому, что мой следователь не захотел увидеть в человеке человека, он Людвига Зоммера, так звали моего спасителя, объявил тайным агентом Гиммлера, а меня предателем родины. Не будь я, дескать, предателем, не попал бы я в плен. Застрелился бы… А почему, скажите, я должен был последнюю пулю всадить в себя, а не во врага? Почему? В каком уставе это сказано? А если бы я даже хотел тогда поступить по воле моего будущего следователя, я бы все равно не успел застрелиться. Вам приходилось сражаться на улице?
Зберчук отрицательно покачал головой.
— В Севастополе мы дрались за каждый дом. В пригороде среди развалин на меня неожиданно навалилось сзади несколько немцев.
Осторожно, чтобы ни один камешек не шелохнулся, Калмен присел на груду угля, давая этим знать — для него не важно, что ночная вахта уже окончена и пора идти домой. Он готов просидеть здесь, в сыром промозглом холоде, до позднего вечера и слушать Шаю Шапиро, вдруг ставшего ему почему-то близким, родным. Шая, видимо, почувствовал это и, забыв, что бригады уже собираются у тлеющего терриконика, продолжал:
— Вы оба фронтовики, и мне вам нечего расписывать, что такое осажденный город, да еще такой, как Севастополь. Не знаю, как было в других местах, но у нас в осажденном Севастополе среди красноармейцев было очень много евреев. Почти вся мобилизованная молодежь крымских еврейских сел была в Севастополе. Что за парни были! Дубы — один к одному! А старшие? Ведь вы, — обратился он к Зберчуку, — знаете, что такое мясник, фурман, грузчик, а среди крымских евреев-колхозников было немало бывших мясников, фурманов, грузчиков. То были те самые богатыри, что в гражданскую войну выходили с оглоблями, кольями, топорами в руках навстречу бандам. Застрелиться мне надо было!.. Нет, если уж погибнуть, то как наш Пиня Цирлин, который, как и многие матросы, опоясал себя гранатами и бросился под танк.
Холодные грязные капли, падавшие со стен и потолка штрека, непрерывно отсчитывали секунды. Шапиро на мгновение прислушался к тоскливому монотонному стуку капель и, показав на сидевшего рядом армянина, продолжал:
— Мне не пришлось, как ему, быть в Освенциме. Но достаточно было пройти двести километров от Севастополя до Фрайдорфа, чтобы уже никогда в жизни не забыть, что такое фашистский плен.
Он обеими руками вцепился в груду угля, словно боялся скатиться. Бледный луч лампочки вместе с его тенью беспокойно двигался по стене.
— Те, что вместе со мной проделали тогда этот путь и остались живы, никогда не забудут. Вы знаете, что такое крымская степь в жаркие летние месяцы, когда долгими неделями на небо не забредает ни единое облачко, а солнце за день так накаляет дорожную пыль, что по ней невозможно ступать. А нас гнали по дороге босых, без глотка воды. Даже близко не подпускали к тени деревьев, изредка встречавшихся на пути. На другой день нас нагнал суховей. Страшная штука — суховей в крымской степи! Это калильная печь. Все горит, все раскалено. Я вырос в крымской степи и все же не думал, что выдержу. Сколько из нас осталось тогда лежать в серой раскаленной пыли!.. Едва кто-нибудь отставал, на месте пристреливали.
— И нас так гнали, — отозвался Вазген, тоже забывший, по-видимому, что ночные бригады уже собираются у ворот.
— Что нас гонят в Фрайдорф, я догадался, когда мы на третий день миновали Саки, небольшой городишко у моря, неподалеку от Евпатории. В Фрайдорфе перед войной было много еврейских деревень, и меня вдруг пронзила мысль: в деревнях были виноградники, может, ради них, ради виноградников, нам, пленным евреям-красноармейцам, пока сохранили жизнь. Понимаете, собрать урожай может всякий, но укрыть виноградники на зиму — уже не так просто, тут нужно умение… Так вот, может, ради виноградников, посаженных нашими родителями здесь, в степи… И в это же время я готов был каждую минуту услышать: «Комиссары, коммунисты, евреи…» Шагавший рядом обросший пожилой красноармеец, словно подслушав мои мысли, сказал:
«Они ведут нас на расстрел».
«Почему вы так думаете?» — спросил я, хотя почти уверен был, что мой сосед прав.
«Нас гонят все глубже и глубже в степь, обходят населенные места — не хотят, чтобы знали, куда наш прах девался».
В обросшем красноармейце с обветренным загорелым лицом, носившем матросскую тельняшку и бескозырку, трудно было узнать еврея. Мы все обросли и почти все были в матросских тельняшках и бескозырках.
Во тьме штрека с потолка и со стен тяжело падали Холодные грязные капли и нагоняли тоску своим монотонным кап-кап, напоминавшим тик-так больших деревянных часов в бараке.
— Между Джанкоем и нашим колхозом было кладбище. Ночью, проезжая мимо него, мне никогда не удавалось заставить себя не думать о мертвых, а здесь, когда опаленные травы, клубы курая, гонимые суховеем по степи, как бы не переставали повторять слова моего соседа — «нас ведут на расстрел, нас ведут на расстрел», я заставил себя не думать о смерти. Смерть шагала вместе с нами, а я думал о чем хотите, обо всем на свете, но только не о ней. По-видимому, человеку просто невозможно представить себе, что через минуту или через час исчезнет навеки это высокое голубое небо, эта широкая круглая степь. Живой не может, видимо, думать о смерти даже тогда, когда она шагает рядом с ним. Даже осужденный, которого ведут на расстрел, не думает о смерти, иначе не стал бы он копать для самого себя могилу…
XXVI
Продолжая свой рассказ, Шая ощупывал свои карманы. Должно быть, искал курево, забыв, что перед входом в клеть лифтер тщательно, как и всякого спускающегося в шахту, обыскал его — нет ли папирос, спичек. Затянулся Шапиро сырым холодным воздухом лавы и медленно выдыхал его сквозь раздутые ноздри.
— Вы не поверите, — рассказывал он дальше, — но и среди конвоиров, гнавших нас сквозь смертельную жару и покрикивавших «шнеллер, шнеллер!», продолжал я, как учил мой отец, искать человека. Я хотел понять, кто он, этот самый, что идет рядом с наставленным на меня автоматом. Кто он? Помню — каждый раз, видя, как конвоир вытирает платком разгоряченное лицо или подносит ко рту флягу, я думал: «Он, как и я, испытывает жажду, так же, как и я, чувствует жару, что же все-таки в нем такого, что в присутствии голодных, измученных, изнуренных людей он может есть, пить, смеяться? Что в нем такое кроется, что он может больных, изможденных людей подгонять, кричать «шнеллер, шнеллер!» и, едва кто-нибудь отстанет, тотчас же направить на него автомат? Может же случиться, что конвоир, идущий рядом со мной, был, как и я, крестьянином. А если даже не крестьянином, то как он может так спокойно топтать спелую пшеницу?»
— Я видел кое-что пострашнее.
— Погоди минуту, — остановил Шая Вазгена, — тут речь идет о другом. Помню, шагал я тогда и думал: «Я же этого конвоира никогда в жизни не видел, мы никогда не знали и не слышали один о другом, и если он крестьянин или рабочий, то тем более друг другу зла не причинили». И еще думал я: «Мы с ним примерно сверстники. Могла ли представить себе моя мать, когда она меня родила, что в этот же самый день и, может, даже в этот самый час точно такая же женщина, как и она, родила сына, который без всякого повода убьет ее сына… Война, разумеется, есть война. Люди уничтожают друг друга. Но младенцы в колыбелях, дряхлые старики, уже не встающие без чужой помощи с кровати, ведь не солдаты, а безоружные пленные уже тоже не солдаты… Что же такое в немце-конвоире, шагающем рядом со мной, что ему доставляет удовольствие нажать на спуск автомата? По внешности он же — человек. Почему же я не могу найти в нем человека? В нем умертвили человека, или его в нем от рождения не было?» Вот о чем думал я тогда.
Жгучий мороз на поверхности, от которого крошились пилы в циркулярке, твердели и синели снежные сугробы, казалось, проник сюда, в отдаленную глубокую лаву. Но тут был иной мороз, от него не спастись у печки. Это был ледяной холод, шедший изнутри… Калмену он был знаком еще с детства, когда в знойный летний день всей семьей прятались они на чердаке во время погрома, учиненного белополяками.
С первой минуты, как Шапиро стал рассказывать, молодой Вазген тотчас почувствовал, что Исай уже ничего не пропустит, ничего не обойдет. Как и все замкнутые люди, едва заговорив, он должен выговориться до конца.
— С каждым днем нам в пути все чаще встречались белые деревни с красными черепичными крышами, с силосными башнями на колхозных дворах, с обширными густыми виноградниками на окраинах. В одной такой деревне нас под вечер загнали в большой колхозный двор, обнесенный колючей проволокой. Полиция, охранявшая нас, никого из оставшихся русских жителей близко не подпускала. Но не прошло и десяти минут, как мы уже знали, что находимся в Добрушине. Был такой еврейский писатель, Добрушин. Его именем названо это село. Несколько раз я видел и слышал его у нас в деревне. Такие, как Добрушин, запоминаются на всю жизнь. Однажды приехал он к нам из Москвы с еще одним писателем, забыл его фамилию, — высокий, стройный, кучерявый и красивый как бог. А оратор — пламенный! Я таких не слыхивал. Читал он, помнится, историю о конюхе, вызывавшем кобыл к чтению торы, и еще что-то о вашей Варшаве.
— Не Перец Маркиш? — вырвалось у Зберчука.
— Как вы сказали? Перец Маркиш? Кажется… Так вот, лежим мы на колхозном дворе и ждем нашей участи. Местные жители что-то выкрикивали нам издали через колючую изгородь. Из обрывков слов мы узнали, что в еврейских деревнях никого уже не осталось — всех уничтожили. Еще мы узнали, что несколько дней назад сюда, в Добрушино, пригнали из Севастополя большую колонну пленных и разослали по деревням собирать урожай. Почти в каждой еврейской деревне теперь лагерь.
Женщина, принесшая нам эту новость, подкралась поближе к изгороди и, оглядываясь, спросила:
«Есть среди вас евреи?»
Мы молчали.
«В той колонне было несколько евреев, их тоже послали на работу. Но один знакомый полицай, из наших, сказал мне, что их всех перестреляют, как только будут укрыты виноградники».
Среди нас я много евреев не насчитал. Мы все так обросли, загорели и были так запылены, что трудно было отличить евреев от караимов, крымчаков от татар.
На утро следующего дня подъехали две машины — грузовик с автоматчиками и легковая. Следом за немецким офицером вышел высокий худой человек в серо-зеленом френче с широкой повязкой на рукаве.
«Встать! — крикнул он еще издали тонким хриплым голосом. — Больные и раненые — три шага вперед!»
Никто не трогался с места.
Переводчик оглянулся на офицера, расхаживавшего взад и вперед возле легковой автомашины, и громче выкрикнул:
«Повторяю! В районном центре немецкие власти приготовили лазарет для больных и раненых военнопленных. Нуждающиеся в медицинской помощи — три шага вперед! Ну, что ж, хорошо! Раз больных и раненых нет, мы разобьем всех на бригады, По сто человек в бригаде. В колхозах, где будете работать, есть лагеря, там будете жить. Зрозумилы? Евреи будут распределены по бригадам. Они будут работать в деревнях, где имеются виноградники. Зрозумилы? Внимание! Всем евреям выйти из шеренги! Крымчакам — тоже!»
По одному, по два, по три из шеренги вышли человек двадцать.
«Мало, мало. Предупреждаю, за укрывательство еврея полагается смертная казнь. Зрозумилы?»
Может быть, я в ту минуту верил, что из виноградника мне удастся бежать в горы, может быть, я боялся, что из-за меня пострадает мой сосед пожилой белорус — среди нас мог оказаться предатель, а может, меня заставил выйти из шеренги тупой взгляд переводчика. Вместе со мной вышли еще несколько пленных.
«Все? Считаю до трех».
Я вырос в степи. Но такой тишины я еще здесь никогда не слышал.
«Гарно, гарно! Что ж, хорошо!» — вытащив из кармана авторучку, переводчик принялся нас переписывать.
Вдруг он подозвал к себе одного из стоявших поблизости полицаев, выхватил из его руки нагайку и, подойдя к богатырского роста человеку с густой белокурой бородой и светлыми глазами, снова спросил:
«Как тебя звать, говоришь?»
«Арон Исакович Иванов».
«Гм, гм… А тебя? — переводчик остановился против второго красноармейца, полоснув нагайкой в воздухе. — Ну!»
«Илья Моисеевич Петухов».
«А тебя?»
«Аврам Мордхевич Сапунков».
Прежде чем я успел встретиться с зелеными, точно плесень, глазами переводчика, я почувствовал на теле острую боль от удара нагайкой.
«Ну, а ты, ты тоже подобрал себе русскую фамилию?»
«Этот, конечно, жид», — отозвался, показав на меня, полицай и втянул продолговатую голову в плечи.
«А те кто? Не жиды?»
Переводчик снова подошел к богатырю с густой белокурой бородой, назвавшемуся Ароном Исаковичем Ивановым, и, точно глухому, прокричал в лицо:
«Юдэ?»
«Да, еврей».
«А ты тоже айн юдэ?» — подскочил он к другому.
«Да, мы евреи».
«Какие такие «мы»?»
«Мы — гейрим»[18].
«Кто?»
Полицай еще глубже втянул голову в узкие плечи и отошел в сторону — как бы ефрейтор-переводчик не излил на него свою злость за то, что не сможет объяснить, что такое «гейрим».
Когда переводчик отошел к офицеру, полицай громко выругался.
«Что вы голову морочите — вы разве юдэ?»
«А то кто же мы?»
«Кацапы».
«Нет, мы евреи».
«Евреи? Вот с вами и сделают, что с евреями», — он показал на автоматчиков, толпившихся у грузовика.
Где-то далеко в штреке блеснули огоньки и пропали, точно искры на ветру. Это исчез в темноте электровоз с вагонетками, груженными углем. Докатившийся до лавы глухой перестук рельсов поглотил тихие тоскливые удары капель, падавших с холодных скользких стен.
Шапиро чуть повысил голос:
— Прошло уже лет двенадцать-тринадцать. Чего не насмотрелся я за все эти годы! Но того, что произошло тогда в селе Добрушине, вовеки не забуду. Этого нельзя забыть. Послушайте только, в такую страшную пору, когда награждают за выдачу еврея, за убийство еврея, русские люди, волжане, выдают себя за евреев. Они, очень может быть, никогда не видели еврейского местечка, никогда не слышали, что когда-то существовало правожительство, процентные нормы, но что за объявление себя евреем ждет их пуля — это они ведь знали, как знали и русские женщины, которые вместе со своими мужьями евреями шли ко рву. Будь тогда при этом мой отец, он, несомненно, сказал бы, что они — те самые праведники, на которых держится мир, хотя новообращенных не считал за евреев. То, что они переехали с Волги к нам в крымские колхозы и объявили себя евреями, в наших глазах выглядело странно, и не потому, что они молились по русскому молитвеннику, произносили еврейские молитвы по-русски… Вы же сами понимаете, оттого, что русский человек назовет себя Ароном или Моисеем, не станет работать в субботу, прибьет к дверям дома мезузу, он еще не станет евреем, точно так же, как принимавший крещение еврей не становился русским оттого, что посещал церковь, отдыхал в воскресенье.
— Да, — согласился Зберчук.
— Разумеется, я тогда обо всем этом не думал. Но новообращенному, стоявшему возле меня, сказал: «При своем ли вы уме? Что вы делаете, люди чудны́е…» На это он мне ответил: «До войны мы считали себя евреями. Что же нам теперь, отречься, что ли?» Жить хочется каждому… И я по сей день не могу понять, как могли следователи обвинить еврея в предательстве только за то, что ему удалось выдать себя за нееврея. Если бы я умел говорить по-татарски, я, может, не вышел бы тогда из шеренги. Так поступили некоторые другие. Не думайте, что все новообращенные выдали себя за евреев… Каждому хочется жить… Дело только в том, какой ценой сохранить себе жизнь… Человек должен уметь жить, как человек, и умереть, как человек. В Севастополе я видел, как умирают люди. Опоясанный гранатами Пиня Цирлин все время стоит перед моими глазами.
Несколько минут, что переводчик задержался у машины с офицером, могли оказаться последними в моей жизни, и все же я не переставал думать о том, о чем думал всю дорогу, — не может быть, чтобы вдруг и навеки исчезло это глубокое ясное небо, яркое светлое солнце, молодой сад, что напротив… Об этом же, вероятно, думал в последний миг и Пиня Цирлин, когда бросился под танк, и девушка из Джанкоя, когда вместе со всеми стояла у открытой ямы… Девушка, тяжело раненная, нашла в себе силы вылезть из-под трупов и пробраться сквозь горы к нам в Севастополь. Звали ее Мирл. Она потом погибла, с винтовкой в руке погибла… Это уже иная смерть.
Шая внезапно замолчал и так же внезапно заговорил:
— С чем можно сравнить человека? Говорят, с деревом. Оно пробивается даже сквозь скалы. Но это все не то. Не то!.. Что было дальше? Вместе с переводчиком приблизился к нам и офицер.
«Новообращенные и караимы — не евреи! — выкрикнул переводчик. — Новообращенные и караимы, назад на свои места — марш!»
«А ты что стоишь?»
И прежде, чем я понял, к кому обратился офицер, я почувствовал сильный толчок в плечо.
«Марш назад!»
«Это не новообращенный, герр лейтенант! Он — юдэ».
«Он тоже новообращенный! — строго оборвал офицер переводчика и отослал за чем-то к машине. — По-немецки понимаете?» — спросил он меня.
«Немного».
«Вы новообращенный, понимаете?»
«Да».
«Фамилия?»
«Исай Нехемьевич Шапиро».
«Шапров, Исай Никанорович Шапров, понимаете? — И, записав что-то в своем блокноте, крикнул: — Цурюк, цурюк!»
Вместе со мной в огороженный колхозный двор вернулся еще один пленный с измененной фамилией и измененным отчеством.
После того как всех нас переписали, разбили на бригады, мы в сопровождении автоматчиков отправились на работу — убирать урожай. Остальных евреев тоже распределили по бригадам. Чтобы на нас, на «счастливцев», не наводить подозрений, они держались с нами отчужденно.
Спустя несколько дней в поле, где мы работали, приехала машина с автоматчиком. Меня с тем, у кого тоже была изменена фамилия, автоматчик отвез в районный центр, в Фрайдорф. Там мы узнали, что лейтенант герр Людвиг Зоммер отсылает нас к своим родным в Германию, мы будем там работать в его поместье.
Что сталось с остальными военнопленными, удалось ли им бежать с виноградников или погибли там — не знаю по сей день. Скорее всего — погибли. А я, как видите, остался жить, а за то, что остался жить, попал сюда.
Больше двух лет пробыли мы в поместье Зоммеров. Первое время жили сносно, но когда Зоммеры получили извещение, что их Людвиг погиб на Восточном фронте, они весь свой гнев излили на нас. Но что же нам было делать? Бежать? Куда? Здесь нас все знали. Кому могло прийти в голову, чтобы немецкий офицер прислал в Германию двух евреев и уберег их от смерти. Я вижу, и вы, кажется, не верите, что были такие немцы.
— Почему?
— А мой следователь, видите ли, не верит, не хочет верить. И все же они были. Были…
— А я и не спорю с вами, — отозвался Калмен Зберчук, — возможно, что и были такие, даже наверное были… Но я — не праотец Авраам.
— Что вы этим хотите сказать?
Зберчук задумался. Вот сидит перед ним еще один из тех, кого тот пинский старик определенно спросил бы: «Вы тоже, как праотец Авраам, ищете праведника, чтобы ради него спасти Содом?»
Да, он, Калмен, искал тогда праведника — без него мир был не полон. Он искал в немецком солдате, вернувшем его назад с границы, в пилоте, который низко проносился над лунинецкой дорогой и не оставил после себя ни сирот, ни вдов. Но когда он со своей частью вошел в освобожденную русскую деревню и увидел возле сожженных хат останки сожженных детей, пятью пятьдесят праведников не умалили бы в его глазах вину Содома.
XXVII
В лаву неожиданно забрела знакомая тоскливая мелодия. Вместе с мелодией донеслись обрывки слов будничной утренней молитвы.
Шая Шапиро поднялся.
— Ай, ай! Как он закатывается, бедняга! Какое воодушевление — небеса аж раскалывает! Ну, ну… Вазген, подсобери-ка инструмент… Раз наш святой Иоанн встал к амвону, это верная примета, что ночь кончилась и можно собираться на-гора. Кто этот Иоанн, или, как мы его называем, Пол-Якова? Из ваших, из польских… Нашел в шахте брошенную лаву и сделал из нее молельню. Пока утренняя смена спустится в шахту, у нас еще есть время, чтобы подойти, если хотите, в его молельню.
— Не надо, — вмешался Вазген, — человек молится, пусть себе молится.
— Молится, говоришь? У немцев на пряжках ремней была надпись — «С нами бог». Они тоже молились… Скажите мне, пожалуйста, — обратился Шапиро к удивленному Калмену, — в священных книгах так-таки написано, что кающемуся грешнику все прощается, что ему достаточно один раз ударить себя в грудь — дескать, виновен, грешен — и шагом марш прямо в рай? Знаете, кто такой этот святой Иоанн? Пол-Якова был, говорят, не то начальником еврейской полиции в гетто, не то служил у немцев, а теперь, как видите, кающийся грешник, молится три раза в день, не пропускает ни одного поста. Послушайте только, о каким экстазом раздирает небеса.
Тихая тоскливая мелодия перешла во всхлипывание, в плач.
Калмен с Вазгеном старались ступать как можно тише, Шапиро шагал широким твердым шагом. Узкая полоска луча шахтерской лампочки скользнула по стенам и потолку тесного темного штрека и наконец наткнулась на вход в низкую лаву, откуда, точно дым, густо валила темнота. В лаве трепетал слабый огонек, то появлялся, то исчезал. Над подогнутым козырьком молившегося мерцала бледная лампочка. Он стоял лицом к восточной стене и не заметил остановившихся у входа трех шахтеров. Печальная рыдающая мелодия перенесла его отсюда, видимо, в другой, далекий мир.
Эта же самая рыдающая мелодия перенесла отсюда в другой мир и Калмена Зберчука. Он вдруг увидел себя в далеком городе на Волге — была ночь накануне судного дня, и шел тогда второй год войны. В военный госпиталь его, тяжело раненного, привезли с передовой несколько недель назад. Госпиталь был обнесен высоким забором. У входа стояла охрана. И все же не было случая, чтобы в палате к вечернему обходу дежурного врача кто-нибудь из больных не отсутствовал.
Накануне судного дня к вечернему обходу врача в палате не было солдата Калмена Зберчука. Что он ушел в синагогу, знал только один человек, тот, кто прятал у себя под матрацем комплект одежды для тех, кого врачи еще не отпускали в город. Даже няне, от которой случайно узнал, что сегодня канун судного дня, Калмен ничего не сказал. Солнце уже тонуло в Волге, когда Зберчук добрался до синагоги.
Калмен давно уже принадлежал к тем, кто посещает синагогу только по большим праздникам и у кого все моление заключалось, собственно, в том, что время от времени произносил «аминь» и «да возвеличится имя его»… Совсем не ходить в синагогу представлялось ему непристойным — отец ходил, дед ходил, почему же ему быть тем, кто должен отречься… Еще одна причина, и самая важная, побудила его нарушить дисциплину госпиталя и с перевязанной ногой перелезть через забор — он потащился в синагогу в надежде встретить кого-нибудь из земляков, узнать что-нибудь о судьбе далекого родного дома.
Вечерняя молитва уже кончилась, и почти все разошлись. Среди группы людей во дворе земляков не оказалось.
Вдруг сквозь закрытые двери и окна синагоги во двор ворвался сдавленный мужской плач. Плач несся к далекому звездному небу. Все замолчали. Пожелав друг другу счастья — дожить до гибели врага человечества, да сотрется память о нем, — тихо разошлись.
В тускло освещенной синагоге Калмен застал несколько стариков, качавшихся над раскрытыми молитвенниками. Сквозь полузастекленную дверь небольшой боковушки, откуда доносился сдавленный плач, он увидел освещенного еле теплившейся свечой широкоплечего человека в талесе и балахоне. Из-под талеса виднелась только его седая борода. Длинные тени его высоко воздетых рук покрывали собой стены и потолок маленькой молельни.
Словно приросший к месту, стоял Калмен возле этого рослого широкоплечего человека и никак не мог уловить молитву, после каждого слова которой молившийся разражался потрясавшими небеса рыданиями. В его плаче и рыданиях не было смиренной мольбы о жалости. Дуб в бурю был перед Калменом. Гордый и могучий, стоял он у тлеющих свечей, вызывал небеса на праведный суд, звал к ответу целый мир.
— Кто этот человек? — закрыв за собой полузастекленную дверь, тихо спросил Калмен у служки, собиравшего со столиков молитвенники.
— Колхозник, из эвакуированных. Прибыл сюда на «Емим нороим»[19] из отдаленного села. Родом он из Латвии. Сегодня у него поминки…
— Ах, так…
— Да, да, у него сегодня поминки, поминки по целому городу, сохрани нас владыка небесный… Читает заупокойную молитву по целому городу.
«А этот? О ком он плачет? — спросил себя Зберчук, следя за бледной полоской света, качавшейся в темноте по стене заброшенной лавы. — По ком он читает поминальную молитву? По отцам и матерям, по женам и детям, при его соучастии расстрелянным у рва, сожженным в печах? К кому обращен его покаянный вопль? К жертвам? У них просит он отпущения греха? Просит простить ему, что в желании сохранить себе жизнь был не с теми, кто вышел очистить мир от зла. В глазах бога кающийся грешник выше праведника. Неужели, полагает он, этот Пол-Якова, что, превратив лаву в молельню, забравшись сюда, как в пещеру, и наполнив штрек молитвенным плачем, может снискать себе прощение? Только человек — судья человеку, только человек!»
— Такие, как видите, тоже были…
Калмен ничего на это Шае не ответил, он только стремительно отошел от лавы, словно не доверял собственным рукам, помимо его воли сжавшимся в кулаки.
Приблизившись к клети, Зберчук остановился, оглянулся в тьму, откуда еще доносилась тоскливая мелодия, и покачал головой: «Нет, такому прощения нет!»
В эту минуту Шае Шапиро и в голову не пришло, что, сказав о Иоанне Ленцнере те же слова, что ранее сказал о Людвиге Зоммере — «такие, как видите, тоже были», — он заставит Зберчука сделать вывод, будто он, Шая, готов все забыть, все простить, потому что на войне, дескать, всякое могло произойти: точно так же, как мог найтись Людвиг Зоммер, мог найтись и Иоанн Ленцнер, у добра и зла, мол, один корень. За время, что он простоял возле пещеры кающегося грешника, у Калмена зародилось подозрение: не все происходило точно так, как рассказывают о себе зэки, что-то недосказал, о чем-то умолчал и Шая. Несколько минут их пребывания у пещеры интинского кающегося грешника привели к тому, что прошло еще несколько месяцев, прежде чем знакомство Зберчука с Шаей переросло в дружбу.
Случилось потом так: почти в то же самое время, когда Калмен Зберчук получил от консула извещение, что для польских граждан, желающих вернуться домой, снова открыта граница, Шаю Шапиро вызвали в спецотдел лагеря и сообщили, что он полностью реабилитирован. Почему Шапиро не вернулся в Крым, а остался жить на севере, в окутанной дымом террикоников Инте, Зберчук не взялся бы объяснить. Возможно, что Шаю пугало возвращение в мир, от которого был отлучен, а возможно, что за эти годы он сжился с шахтой и тосковал бы по таинственной тишине штрека, по глухому шуму кровли, по запаху свеженарубленных груд каменного угля, как первое время здесь тосковал по свежевспаханной степи, по налившемуся винограднику.
Так или иначе, но Шая Шапиро назад в колхоз не поехал. Он даже за семьей не поехал, а вызвал ее сюда, в Инту.
Единственное, что Калмен может сказать: Шая не был исключением. Немало людей, освобожденных вместе с Шаей, осталось здесь. И не потому, что им было некуда или не к кому ехать, и не потому, что проведенные в лагере годы включили в их производственный стаж, а это давало право на удвоенный оклад, удвоенный отпуск, преждевременную пенсию, как всякому, работающему на Крайнем Севере.
— Не в этом суть. Когда человеку работа не по душе, его никакими деньгами не удержишь. Если же работа ему по душе, она привязывает его к месту так, что никакой силой не оторвать. Так я понимаю это дело, — повторял Калмен и всякий раз приводил себя в пример. Разве шахта не привязала его к себе? Разве не она сделала его местным жителем, тогда как он мог отсюда уехать куда хотел и когда хотел?
Привязанность к шахте была, разумеется, причиной, побудившей Калмена Зберчука избрать местом своего постоянного жительства далекий полярный городок, но не единственной причиной. Калмен не вернулся на старую родину еще и потому, что к тому времени получил несколько писем от земляков, уехавших отсюда домой. Они сообщили то же, что и сосед-поляк: никто из родных Зберчука до сих пор не дал о себе знать, а из этого следовало, что никто не уцелел.
Письма прибывали уже не из Польши, а из далеких стран по ту сторону морей и океанов. Зберчук не укорял земляков за то, что покинули страну, где родились и выросли. Возможно, что и он, Калмен, не смог бы начать новую жизнь по соседству с могилами. Но тогда — зачем же пускаться в странствия по свету на поиски нового угла, когда он у него уже есть? И в ту же самую пору, когда две оставшиеся здесь еврейские семьи и несколько освобожденных из лагеря польских евреев собирались в далекий путь, Калмен Зберчук подал бумаги на получение советского паспорта.
Остался в Инте еще один польский еврей — Пол-Якова. Зберчук не удивлялся, он, собственно, даже ждал этого. Неожиданным было лишь то, что Ленцнера вообще освободили, к тому еще почти на целый год раньше, чем Шаю Шапиро.
На это ему Шая сказал:
— Дипломатия, конвенции, Красный Крест… Не забывайте, что Пол-Якова иностранец. А раз выпускают даже немцев, почему сделать исключение для Ленцнера, тем более что он кающийся грешник, а кающемуся грешнику, сами видите, все прощается.
— Вы в этом уверены? Вот вы, например, простили? А я таким, думаете, когда-нибудь прощу?
— Пропади он пропадом! В конце концов, он ведь едет не в ФРГ… Его же выпустили, чтобы он уехал в Польшу, а там все помнят.
— Поэтому он пока и в Польшу не едет.
Такой вывод Калмен Зберчук сделал не потому, что Ленцнер принялся строить дом, завел хозяйство. Когда дойдет дело до отъезда отсюда, он даже талес и филактерии постарается сбыть с рук. Иоанн Ленцнер, Калмен был уверен, остался пока здесь, чтобы переждать, пока люди забудут о зле, чтобы он снова мог показаться среди евреев. «У людей коротка память» — вот, видимо, чем он хочет себя обнадежить. Калмену временами казалось, что Иоанн Ленцнер чувствует нависший над ним приговор, приговор, которого никто никогда не отменит. Он дей небесно ствительно навеки! Калмен тоже вынес свой приговор этому русому человеку с-голубыми глазами и тонкими губами — никогда не пускать его к себе на порог и при упоминании его имени добавлять: «Да сотрется имя его и память о нем!» На этом же он настоял и в семье Шапиро. С ней он так сдружился, что у Шаи вдруг возникла мысль познакомить Зберчука со своей живущей в Москве младшей сестрой Цивьей.
О замысле Шаи Калмен догадался не тогда, когда тот, проводив его на курорт, дал письмо к сестре, а когда он, Калмен, уже в Москве, неожиданно для себя отправился в ВЦСПС просить, чтобы ему обменяли путевку.
XXVIII
Какими мелкими, незначительными казались теперь Шеве вчерашняя погоня за билетом в Лужниках, ее радость, что Алик был весь вечер дома, а не во Дворце спорта, и то, что она теперь тащится автобусом к Белорусскому вокзалу, где Борис будет ждать ее в скверике. Она пока еще сама не понимала, что произошло с ней за те часы, когда Калмен Зберчук рассказывал о себе и о дяде Шае. Но все еще вчера представлявшееся ей важным и значительным вдруг потеряло в ее глазах малейшую ценность.
Все происходившее до сих пор в ее жизни и о чем она задумалась после ухода Зберчука, Шева уже мерила той же мерой, что и дядя. И тут обнаружилось — ей, собственно, и мерить особенно нечего. Единственное важное событие в ее жизни — что она окончила школу.
«И это все, что произошло за все мои восемнадцать лет? — спрашивала себя Шева, сидя у запотелого окна автобуса, вспоминая в подробностях все рассказанное вчера гостем. — Как же вышло, что ни я, ни Алик и, кажется, никто в нашем классе не задумывался над происходившим все эти годы? Слишком долго, видимо, затянулось наше детство, слишком долго…»
Она была уверена — знай Алик лишь часть того, что рассказал Зберчук, он бы тогда в троллейбусе иначе себя вел, не думал об опасности, грозившей ему. Шеве вдруг пришло в голову, что Алик тогда еще не все знал о своем погибшем семнадцатилетнем брате, о котором Веньямин Захарьевич в одно из посещений рассказал ей. Хотел, видимо, этим дать ей понять, что в случившемся с Аликом прежде всего повинен он, Веньямин Захарьевич. Ну, а кого Шева должна винить, что до вчерашнего дня не знала многого из того, что должна была знать? Борис — единственный, вероятно, среди ее школьных товарищей, для кого многое из рассказанного Зберчуком не было бы новостью. Но Борис никогда с ней о таких вещах не говорил — оберегал, видимо, ее затянувшееся детство, как Веньямин Захарьевич оберегал детство своего восемнадцатилетнего Алика. Вместе с тем тот же Борис мог в ее присутствии так растеряться, что она краснела. Возможно, именно поэтому не пошла она вчера звонить ему и терзалась весь следующий день, хотя была уверена, что Борис на нее не обидится. Не может он на нее обидеться — она в этом уверена. Но когда позвонила ему сегодня, почувствовала, что Борис не особенно обрадовался. Так холодно и сдержанно он еще никогда не говорил с ней, даже не справился о ее здоровье. Хотя Борис сам ей предложил встретиться через час, у нее было ощущение, что он сделал это неохотно. Что с ним вдруг случилось? Не натолкнулся ли у их дверей на Алика, когда тот пришел приглашать ее в Лужники, и теперь подозревает, что она встречается с Аликом? Но Борис ведь мог спросить об этом, а не разыгрывать обиды…
Каким мелким и незначительным ни казалось ей все это теперь и как она ни противилась, Шева снова и снова думала об Алике и о своих последних встречах с Борисом. Алик тоже мог иногда промолчать целый вечер, вдруг загрустить, не звонить и не показываться несколько дней, и ни она, ни он не смогли бы, вероятно, объяснить, что между ними вдруг произошло. Без этих коротких размолвок, без этих недолгих разлук их, может, не так влекло бы друг к другу. Но что за обиды разыгрывает с ней Борис? Неужели…
Ей, как и каждой девушке, было приятно, что она нравится, и, как каждая девушка в ее возрасте, делала вид, будто ничего не замечает, будто равнодушна к этому. Но ей никогда не приходило в голову, что Борис может в нее влюбиться. Во всяком случае, среди мальчишек, к которым Алик ревновал ее, он, конечно, Бориса не назвал бы… Нет, однажды он вроде упрекнул ее, но никак не вспомнить, по какому поводу… Шева была уверена, что и Борис в своих посещениях больницы видит обыкновенный долг товарища, и если она была рада ему более, чем кому-либо другому из их класса, и дольше, чем других, удерживала возле себя, так ведь только потому, что Борис был самым близким другом Алика и никогда не позволял себе дурно говорить о нем даже тогда, когда она того желала. А то, что он наведывался к ней домой после того, как она выписалась из больницы, Шева тоже воспринимала как проявление обыкновенной товарищеской дружбы. Не придавала особенного значения и тому, что несколько раз ходила с ним в кино, звонила ему домой. Она, возможно, и сейчас ничего бы не заметила, если бы мать однажды не спросила: «Что с Борисом? Нездоров он или вы поссорились?» — и через несколько дней снова не завела разговора: «Не забудь, Шева, что Борис не мальчишка, и если… Ну, сама понимаешь… Ты же взрослый человек…»
Но и после этого ничего не изменилось в ее отношениях с Борисом. Шева просто ничего уже не могла изменить — Борис был теперь ее самым близким другом — его она не могла и не хотела потерять.
Так неужели?.. Да, Борис так холодно сегодня говорил с ней не потому, что она ему вчера не позвонила, и не потому, что подозревает, будто она встречается с Аликом. То, что мать вчера так настаивала, чтобы она позвонила Борису, было не случайно. Не вела ли с ним мама вчера тот же полный недомолвок разговор, что и с ней?
«Не может быть, не может быть», — и точно так же, как не хотела поверить в это, не хотела Шева верить, что Борис иначе, чем она, воспринимает их дружбу. И вот вместо того, чтобы рассказать ему о Калмене Ошеровиче и дяде Шае, ей придется теперь говорить с ним о чем-то совсем ином. Но едва только она в окошко автобуса увидела приближающиеся пепельно-серые кровли светло-зеленых башен и башенок Белорусского вокзала, Шева тотчас забыла, о чем только что думала. Ей даже не понадобилось закрыть глаза, чтобы увидеть себя стоящей в самом конце высокой закрытой платформы перед отходом поезда.
Из девяти московских вокзалов они с Аликом чаще других посещали Белорусский. Они знали наизусть расписание поездов и за десять — пятнадцать минут до отхода поезда появлялись на платформе, останавливались у одного из передних вагонов, и, когда уезжающие принимались прощаться с провожающими, Алик и Шева тоже обнимались и долго, долго прощались. Никому на перроне и в поезде не приходило в голову, что еще сегодня эта самая парочка тут же или где-нибудь на другом вокзале, перед отходом другого поезда будет снова нежно обниматься и целоваться, словно расставаясь на годы.
С улыбкой на приоткрытых губах, жмуря, точно под солнцем, глаза, Шева вышла из автобуса, перешла на противоположную сторону улицы и вошла в сквер, где ее уже дожидался Борис. Он стоял в своем узком клетчатом пальто, подняв голову к высокому, чуть сутулому человеку на темном гранитном пьедестале, словно впервые видел перед собою памятник Горькому.
Она едва успела перевести дыхание, как Борис уже был около нее. Вместо того чтобы нахмурить лоб и сказать, как собирался: «Прости, что отнимаю у тебя время», он поднял воротник ее пальто, взял под руку и заботливо спросил:
— Тебе не холодно?
Они вошли в один из тех тихих, слабо освещенных переулков, где можно увидеть звездное небо и вдвоем гулять целый вечер, не выговорив ни слова. В этих тихих переулках не встретишь парочек, обнимающих друг друга за талию или за шею в подражание героям заграничных фильмов. Борис уверен, что встречающимся тут парочкам претят, как и ему, герои фильмов, которые целуются широко раскрытыми ртами, чтобы виднелись зубы, язык, и вертят при этом головами, словно собираются проглотить один другого. Борис также уверен, что из этих парочек никто ему не ответит, что такое любовь, почему один переживает ее так легко, а другой — невыносимо тяжело, почему одни привязываются друг к другу с первого взгляда, а другие — только после долгих лет знакомства. Неужели все действительно обстоит так, как он слышал однажды на оживленном Тверском бульваре от одного из тех, кто разгуливает, обнимаясь за талию или за шею, — что настоящая любовь приходит с первого взгляда, когда невозможно ответить, почему полюбил, если, конечно, допустить, что вообще существует любовь? Эти легко ответили бы ему на все, над чем он сегодня впервые в жизни так задумался.
— У тебя такие холодные руки.
— Зато у меня сердце горячее, — не задумываясь ответил Борис фразой, какой обычно отвечают в подобных случаях. У него и мысли не было, что Шева воспримет его ответ как начало разговора, которого она ждала и боялась.
В действительности же Борис собирался вести с ней разговор, имевший очень малое отношение к тому, в чем Шева подозревала его. Во всяком случае, если он до сих пор не сказал, почему вдруг полюбил ее, он уже теперь наверняка не скажет, и не потому, что боится выдать себя за такого, кто знает, почему любит, а таких некоторые причисляют к людям, вообще не знающим, что такое любовь. Нет, Борис этого не боится. Он мог бы ответить, когда и за что полюбил Шеву, мог бы сказать, почему не замечал ее раньше, относился к ней так же, как и ко всем остальным девочкам в классе. Бывает, что ты долгие годы совершенно равнодушен к человеку и вдруг увидишь в нем нечто такое, что готов отдать за него жизнь. С Борисом это случилось, когда он увидел ее в больнице после операции.
Он не упомнит, чтобы когда-нибудь первым завел с ней разговор об Алике. Борис вообще избегал говорить о своем бывшем друге: пусть Шева не думает, что своими строгими и резкими высказываниями, — а после случившегося Борис уже не мог иначе говорить об Алике, — чего-то добивается. Шева, видимо, не верила, что Алик ему уже совершенно безразличен, потому что ей Алик все же не был безразличен. Борис догадывался об этом по ее неожиданным вопросам. Временами ему даже казалось, что Шева теперь иначе рассказала бы о случае в троллейбусе, что она не перестает выискивать и находить в Алике такое, что могло бы либо приблизить ее к нему, либо еще больше отдалить.
Логунов не мог понять, что происходит с Шевой. Потому он так часто бывал задумчив, молчалив во время прогулок, вдруг пропадал на несколько дней подряд. Отсюда и взялось, что у него теперь внезапно вырвалось:
— С кем ты вчера была в Лужниках?
Шева повернула к нему голову, словно чего-то недослышала, и рассмеялась:
— С кем я могла быть? Разумеется, одна.
— Одна?
— Нет, не одна. Теперь ты доволен?
— А почему ты мне вчера не позвонила?
Шева высвободила свою руку, остановилась и гордо вскинула голову:
— Я не привыкла, чтобы мне не верили. Будь я там не одна, я не побоялась бы тебе сказать. В конце концов…
— Ну?
— Ничего. А то, что я вчера не позвонила… Я, кажется, уже сказала тебе — мне просто было лень тащиться ночью искать автомат. Во-вторых, хочу тебе сказать — вообще не люблю, когда дуются.
— Хорошо, что ты вовремя предупредила меня.
— Да, не люблю, когда разыгрывают обиды.
Она взяла его под руку и не дала сделать ни шагу — пусть скажет:
— Ну, как? Ты таки решил дуться?
Отбросив ногой камешек с тротуара, Борис спросил:
— Ты знаешь, почему я так ждал тебя вчера?
— Опять то же… Ты и в самом деле собираешься, как я вижу, со мной поссориться.
— Я тебя серьезно спрашиваю.
— Откуда мне знать?
— И тебя сегодня никуда не вызывали?
— Куда? К тебе на завод?
— В райком комсомола.
— Почему вдруг в райком?
Как бы не зная, что ответить, Борис молчал. Наконец проговорил:
— Меня там продержали почти целый вечер, такую дали нахлобучку, что я не знал, куда деваться, — и все — за принятое нами решение.
— Какое решение?
— Об Алике.
— Об Алике? — спросила Шева и замолчала, будто ей нужно было припомнить, кто он такой, этот Алик, и что за решение о нем приняли.
— Есть комсомольский устав. Мы не имели права созывать комсомольское собрание без ведома комитета.
— У вас разве было собрание?
— Ну, почти собрание. Тем, кто не был, мы потом передали наше решение.
Он резким движением стряхнул с воротника снег.
— Мы, конечно, допустили тогда ошибку — надо было и его вызвать. Во-вторых, раз мы уже созвали такое собрание, нужно было хоть потом поставить в известность комитет. Но не только за это влетело мне. Речь шла главным образом о самом решении. Понимаем ли мы хоть теперь, спрашивали у меня, какую ошибку мы совершили! Такие меры не применяются даже к людям, совершившим гораздо более тяжкие проступки. Как могли комсомольцы принять решение не подавать руку комсомольцу? Как можно было такое скрыть от райкома? Уж лучше не спрашивай, как мне влетело…
— Откуда они узнали?
— От него.
— От него? — Шева чуть не вскрикнула. — Что? Он пошел жаловаться?
— Нет… Нет… Алик подал заявление не на нас, а на себя. Я это заявление читал. Рассказывает, как все произошло, и так как в ближайшие дни уезжает, просит разобрать заявление до его отъезда. Я был уверен, что и тебя вызвали, а ты мне не хочешь сказать.
— Меня? А почему меня? Я же решения не принимала.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Ничего.
— Шева!
— Не понимаю, почему именно тебя вызвали в райком? Да, почему именно тебя?
— Как бывшего комсорга класса, — спокойно ответил Борис.
— Ах, так? И там отменили наше решение?
«У нее это «наше решение» вырвалось случайно, или она хочет заставить меня забыть только что сказанное ею, чтобы я не смотрел на нее так сердито?» — подумал Борис.
— Райком советует, чтобы мы сами отменили наше решение, — ответил он Шеве и добавил, обращаясь больше к себе: — Но никто не может заставить меня дружить с тем, с кем не хочу дружить. Ну, хорошо… Отменим решение…
— Я на собрание не приду.
— На какое собрание?
— Нашего бывшего класса.
— А мы не собираемся проводить собрания. И так договоримся. Кое с кем я еще вчера переговорил по телефону. Но все спрашивают: что говорит Шева?
— Почему я? — Она хотела, чтобы Борис стал уговаривать ее, и тогда она бы ему сказала: «Решение ведь не мое, почему же вы обращаетесь ко мне, чтобы я первая отменила… Пусть отменят те, кто принял его, вот ты, например…»
Но Борис молчал. Тогда она проговорила:
— Пусть райком решает. Когда заседание?
— Я не спрашивал. — И тут же добавил: — Вероятно, кого-нибудь из нас пригласят. Скорее всего — тебя…
— Только не меня! Я скоро уезжаю.
— Ты?
— Почему ты так удивился?
— И тоже в Инту?
— Почему в Инту? И почему «тоже»? — она остановилась. — Ну, я спрашиваю, почему «тоже»?
Борис скривил губы в улыбку и, глядя куда-то поверх заснеженных крыш, ответил чужим глуховатым голосом:
— Потому что он туда едет.
— Кто? Алик? Откуда ты взял?
— Он мне сказал.
— Ах, вот что! Вы уже, значит, отменили решение. К чему же была вся твоя игра со мной?
Они стояли под высоко подвешенным фонарем, рассеивавшим вокруг себя тусклый молочный свет, и глядели друг на друга, словно каждый из них неожиданно открыл в другом такое, что могло их сделать врагами. У обоих были нахмурены брови, закушены губы, руки глубоко засунуты в карманы, и оба молчали.
— Что он еще сказал тебе, твой друг? — проговорила наконец Шева.
Борис вынул из внутреннего кармана скомканный открытый конверт и подал ей:
— Я нашел это у себя в почтовом ящике после того, как ты мне позвонила.
Два раза прочитала Шева короткую записку со знакомыми округлыми буквами и оба раза вслух:
«Шестнадцатого уезжаю в Инту. Еду работать на шахты. Номер поезда сорок один, восьмой вагон. Отходит от Северного вокзала в пятнадцать часов двадцать минут. А. С.»
— А меня тебе придется провожать с Курского вокзала. Я еще пока не знаю точно, когда и каким поездом еду. Это знает мой дедушка!
— Так ты не туда едешь! — Борис схватил ее руки и в то же мгновение отпустил их.
— Куда? В Инту? Ну конечно же нет. Я еду к дедушке в колхоз.
— Надолго?
Никогда еще Шева не видела его таким взволнованным.
— Не знаю. Дедушка говорит, что виноградник сильнейший магнит в мире. От него не оторваться — так он к себе притягивает!
— Передай твоему дедушке, что у нас на заводе есть такие машины… Не понимаю, что ты смеешься?
— Еще один конкурент отыскался. Ты уже третий. Первый — дедушка, второй — Калмен Ошерович Зберчук. Стоило бы тебе видеть его. Послушал бы ты, что он вчера нам рассказывал…
— И надолго едешь? — перебил ее Борис.
— Посмотрю. Не знаю… Но если я там перезимую, то уж на лето останусь там. Кто летом уезжает из деревни, к тому же еще из Крыма? Приезжай туда летом в отпуск. Посмотрим, какой магнит перетянет — виноградник или твои машины.
— Ты.
Шева легко вздрогнула и не почувствовала, как письмо выскользнуло из ее рук. Когда Борис поднял письмо, на лице Шевы уже ничего нельзя было заметить. Только большие карие глаза под приподнятыми ресницами как-то иначе отразили в себе мерцающий свет фонаря.
— Я его все-таки не понимаю, — заговорил немного спустя Борис, рассеянно, как и Шева, следя за плывущей закопченной луной в дымке облаков, — неужели он думает, что я прилечу к нему на вокзал? Зачем он прислал мне письмецо? Ну зачем?
Своим молчанием и движением плеч Шева хотела убедить не только его, но и себя, что все это ее совершенно не занимает. Но по приходе домой она, еще не сняв пальто, полистала календарь, нашла шестнадцатое число и записала там номер поезда и вагона, в котором часу и с какого вокзала поезд отходит.
— Бориса видела? — спросила Цивья, глядя, как дочь вертится перед зеркалом.
— Гм, гм, — Шева заговорила, спеша предупредить дальнейшие расспросы матери, — я же знала, что речь идет о заводе. Он может устроить меня в их цехе… Да, когда уезжает Калмен Ошерович? Не шестнадцатого?
— Почему шестнадцатого? Он собирается пробыть здесь до конца месяца.
— Значит, он едет, говоришь, не шестнадцатого? — переспросила Шева, все еще не отходя от зеркала.
Цивья удивленно взглянула на дочь:
— Может, скажешь мне, что произошло?
— Ничего, мама, ничего.
— А все-таки?
— Ну, один наш знакомый едет туда шестнадцатого, вот я и подумала… А когда едет дедушка? Мне писем не было?
— От кого?
Чтобы мать не слишком вглядывалась в нее, Шева ребячливо хлопнула в ладоши и пропела:
— А кушать хочется, мама…
Лежа на кушетке под легким плюшевым одеялом, Шева все еще думала о письмеце Алика к Борису. Она сразу догадалась, что оно предназначено ей. Борис, конечно, тоже понял это! Почему же Алик все-таки отправил письмо Борису, а не ей? Почему он был так уверен, что Борис не скроет от нее письма? И почему вдруг Инта? А когда приглашал ее в Лужники и сказал, что собирается уехать, он уже знал, куда едет? Но что дядя Шая живет в Инте, он же знал! Почему решил ехать туда и поспешил дать ей знать об этом? Зачем еще указал номер поезда? Неужели он считает, что она может прийти на вокзал? Ну, в самом деле, чего он добивался, послав письмо Борису?
Было еще далеко до рассвета, когда Шева проснулась, но больше она уже не уснула. Лежала в темноте с широко открытыми глазами, и все, что накануне вечером казалось ей сложным и запутанным, теперь выглядело ясным и простым. Своим письмом Борису Алик дал ей понять, что никогда не посмеет написать ей первым, а номер поезда и вагона указал на тот случай, если она вдруг надумает передать что-нибудь для дяди. Сама она, разумеется, не принесет, а пришлет с кем-нибудь, и этот «кто-нибудь», может случиться, будет именно Борис.
«А если бы он прислал письмо мне? Я ответила бы ему?» И как только она задала себе этот вопрос, в ее голове возникли первые строки письма Алику.
Шева не ожидала, что письмо это может оказаться таким длинным. На бумаге оно, уж вероятно, заняло бы несколько страниц, а ведь все пока только начало, только вступление. И так как она знала, что письма на бумаге никогда не изложит, а если даже и напишет, то никогда не отправит, Шева высказала в этом ненаписанном письме все, что накопилось у нее на душе.
Составление письма, которого никогда не напишет и никогда не отошлет, так захватило Шеву, что она не заметила, как надвинулся рассвет.
XXIX
На углу улицы Чехова и Садово-Триумфальной Алик, выйдя из Свердловского райкома комсомола, вдруг услышал позади себя:
— Куда мы так летим, камерадо?
Алик обернулся и увидел перед собой Пашу Иваненко — одного из тех студентов, что запоминаются с первого знакомства.
Как и всякий на их курсе, Алик, вероятно, затруднился бы сказать, когда и где познакомился он с этим худощавым добродушным парнем, принесшим с собой в институт мальчишескую беззаботность и озорство, словно еще одним классом в школе был для него институт. Паша мог подставить приятелю ножку, подойти украдкой и вскочить тому на спину, дернуть студентку за волосы, съехать с верхнего этажа на перилах лестницы. На лекциях он перебрасывался записками, балагурил. Вел себя так, что никого не удивило бы, окажись у него в кармане рогатка. Появление Иваненко в вестибюле, в аудитории всегда вызывало добрую улыбку. На него смотрели, как смотрят старшеклассники на учеников младших классов, хотя Паша был старше тех, кто пришел в институт, как Алик, прямо со школьной скамьи.
На курсе знали про Пашу все, до малейших подробностей. Он сам рассказывал о себе. Вначале, правда, складывалось представление, что Паша родился в сорочке у родителей с «зеленой улицы», как иные называли тех, кто требовал, чтобы их детей принимали в институт без конкурсов, вне очереди.
Не каждый мог бы объяснить, почему на первых порах создавалось о Паше такое впечатление. Один, вероятно, сослался бы на его пренебрежительное отношение к занятиям, часто обнаруживаемое детьми таких родителей. Другой, возможно, показал бы на его пухлые белые руки с аккуратно подпиленными ногтями, руки, вероятно, никогда в жизни не державшие молотка. Что отец Паши Иваненко обыкновенный токарь на заводе, а мать — портниха в ателье, оказалось для всех открытием. Неожиданностью были его четверки и пятерки на семинарах, хотя и это не мешало никому думать, что Паша готовится к лекциям так же, как готовятся к урокам школьники — а вдруг сегодня повезет, «учитель спросит другого, не меня».
То, что Паша Иваненко не слишком усердно отдавался занятиям, объяснялось не только тем, что ему легко давалось учение. Это скорее происходило оттого, что он все еще окончательно не решил — продолжать учиться в геологическом или перейти в другой институт. В какой, он еще пока не знал, как не знал, почему по окончании школы сдал свои бумаги именно в геологический.
В этом худощавом добродушном парне с серыми улыбающимися глазами и курчавой шевелюрой удивляло еще и его равнодушие к девушкам, которые часто на него заглядывались. Поэтому Алика сейчас так удивил обернутый целлофановой бумагой букет в руке у Паши.
— Послушай, это таки правда? — спросил Паша.
— Ты о чем?
— Что ты подал заявление об уходе из института.
— Вспомнил!
— И собираешься ехать в какую-то чертову даль, к эскимосам…
Если бы Алик не боялся, что Паша отплатит одной из своих штучек, он надвинул бы ему шапку на плутоватые глаза.
— Эх, Пашка, Пашка, когда ты станешь серьезным человеком?
— Честное слово, спрашиваю вполне серьезно.
— Честное слово, говоришь? — Алик вынул из кармана аккуратно сложенную комсомольскую путевку: — Читай.
— Смотрите! Так ты ведь на самом деле едешь. Где же она находится, эта…
— В Коми АССР. У Полярного круга.
— Ого! И что ты собираешься там делать?
— Ты же читал: работать на шахте.
— И все? Ради этого бросают институт, Москву…
— А Вадим Тимофеевич мог все оставить и уехать строить Комсомольск?
— Какой Вадим Тимофеевич?
— Пора уже знать. Наш новый секретарь парткома.
— У-у, сравнил. Это же было когда-то… Нет, ты мне скажи взаправду, может, я тоже все брошу и поеду…
— Лучше смотри, чтобы цветы у тебя не замерзли. Бывай! — и Алик протянул ему руку.
Не успел Алик повернуть за угол, как снова услышал позади себя голос Иваненко:
— Погоди минуту. Когда едешь?
— А что?
— Но сказать можешь?
— Шестнадцатого.
— А сегодня у нас что? Одиннадцатое. «Казаков» Толстого помнишь?
— Ну, дальше…
— Помнишь, как товарищи проводили Оленина? Ты, кажется, едешь немного дальше, чем он, и не к жаркому кавказскому солнцу, как он, а — к холодной полярной луне… Так как же нам такого не отметить? Мы тебе устроим такой пир… Знаешь где? В «Праге». И, как Оленину, в ночь перед отъездом. Пятнадцатого. Чисто мужскую пирушку — мальчишник!
— Как в «Казаках», говоришь? Все-таки давай лучше попрощаемся теперь. Пирушку, Паша, хорошо устраивать на собственные деньги, а не на деньги папаши и мамаши.
— Погоди. Одну минуточку.
Сунув Алику букет, Паша юркнул в застекленную будку телефона-автомата. Через минуту он открыл дверцу, втащил к себе Алика и поднес к его уху трубку.
— Алло, Алик? Алло! — услышал он в трубке девичий голос.
Алик удивленно посмотрел на Пашу, пожал плечами и поневоле отозвался:
— Я вас слушаю.
— Очень прошу прийти к нам. Все вас просим.
Алик еще больше растерялся.
— Простите, с кем я говорю?
— Меня зовут Аня. Ну, что мне вам еще рассказать о себе? Мне сегодня исполняется восемнадцать лет. Значит, ждем вас. Дайте слово, что придете.
И Алик дал слово.
— Когда ты все-таки оставишь свои мальчишеские выходки? — сказал он улыбающемуся Паше, выходя из телефонной будки. — Надо же додуматься! Скажи мне хоть, черт тебя возьми, куда ты меня ведешь и кто она, эта Аня?
— Анюта? Самая лучшая, самая красивая девушка на свете. Да, как ты хочешь, чтобы я тебя там представил — как бывшего студента или как будущего шахтера? Я тебя веду, знай, в дом истинных пролетариев, металлистов.
— Я уже как-нибудь сам себя представлю. — Алик вынул кошелек и из полученных подъемных отсчитал Паше три десятки. — Не знаю, сколько ты уплатил за букет, но я откупаю его у тебя за тридцатку. Оставь, букета я тебе не отдам… Не пойти же мне туда с пустыми руками.
— Так вот ведь гастроном.
— Я не хожу в гости с вином, тем более к девушке, которой исполняется восемнадцать лет. Паша, оставь. Ты ведь знаешь, что я букета тебе не верну. Деньги я тебе отдал, иди купи что-нибудь — шампанское, торт, что захочешь… Скажи мне только, где это? Далеко отсюда?
— Где Усачевка, знаешь? Но адреса тебе не дам, а то еще увезешь Анюту в свою тундру.
Дверь открыл им один из гостей, куривший у входа. Алик и Павел не успели снять с себя пальто, как к ним в коридор выскочила стройная девушка. Она протянула Алику сильную руку.
— Аня, — представилась она. — Я так рада, что вы пришли. Спасибо. Какой дивный букет! Пойдемте познакомлю с гостями. Что за роскошные цветы! За этот букет я готова простить вам опоздание на целый час, вам, но — не Павлу. Ах, да, ведь он опоздал из-за вас, — и, спрятав лицо в холодный ароматный букет, она ввела их к гостям, уже сидевшим за накрытыми столами.
После второго или третьего тоста Алик почувствовал себя здесь гораздо более по-домашнему, чем у себя дома на своем восемнадцатилетии. Никто тут, знал он, не следит, как он держит нож и вилку, никто ему здесь не сделает замечания, что к одному он недостаточно внимателен, а к другому слишком расположен, то слишком разговорчив, то слишком молчалив…
В их доме не особенно часто собирались гости, а если собирались, столы ломились от вин и блюд. Но Алик всегда выходил из-за стола голодным. Он не мог есть, когда рядом или напротив сидела Маргарита с видом человека, собирающегося делать ему замечание за замечанием. Большая хрустальная люстра с горящими лампочками, бра во всех углах, начищенные до блеска медные ручки на дверях, жестко накрахмаленные белоснежные скатерти и салфетки — вносили вместе с торжественностью натянутость и скуку.
Его восемнадцатилетие началось с того, что с чердака принесли пересыпанные нафталином ковровые дорожки с синевато-зеленой каймой, в люстру ввинтили все лампочки. К полудню вокруг сервированных столов уже были расставлены в строгом порядке мягкие и полумягкие стулья, а Мара с матерью уже примерно наметили, кого куда усадить.
Ему запомнилось, как его двое новых знакомых, выделявшиеся тогда в начале вечера среди гостей своей молодостью, с приходом Бориса внезапно как бы постарели и еще больше бросались в глаза своими отращенными волосами, клетчатыми пиджаками без лацканов, яркими пестрыми галстуками.
О тех его двух знакомых теперь напомнил Алику обросший паренек с широким серебряным кольцом на пальце. Он сидел возле девушки с бледным испуганным лицом, скрывавшимся под спадавшими спутанными локонами. Эти двое, кажется, делали за столом все, чтобы быть заметнее других: громче всех говорили, громче всех смеялись, о чем бы ни заходила речь, сразу высказывали свое мнение и с таким видом, точно своим присутствием оказывали честь находившимся здесь. Алик, справлявшийся у сидевшего рядом Павла о каждом из гостей, эту пару обошел. Он старался не замечать ее, потому что хотел сохранить впечатление первой минуты, когда почувствовал себя так, словно здесь собралась одна лишь молодежь, — так по-домашнему просто держали себя старшие гости. У них, у Сиверов, все было иначе — кто бы ни приходил, он с первой же минуты старался производить впечатление человека более пожилого, чем был в действительности, точно стыдился своей молодости. Маргарита приучала к этому и Алика, выставляя себя в качестве примера. А здесь он готов был причислить к молодым даже самого старшего за столом — мастера цеха, где работал Анин отец и куда после окончания школы поступила Аня. В окружении молодежи он и в самом деле выглядел не таким еще старым, этот седой человек с глубоко врезавшимися морщинами на лбу.
Прислушиваясь к разговору, который мастер вел с молодежью за столом, Алик обратился к Ане:
— У вас не работает такой — Борис Логунов?
— Борис Логунов? У нас в цеху такого нет. Может, на заводе… Тимофей Васильевич, — повернулась Аня к мастеру, — не знаете, у нас на заводе есть такой рабочий Борис Логунов? — Чуть задранный носик с широкими ноздрями придавал ее лицу, когда она говорила, особое обаяние.
— Дорогая моя Анюта, у нас на заводе работает больше пяти тысяч человек — разве можно всех знать? Но если нужно, нетрудно выяснить.
— Нет, нет, Тимофей Васильевич, в этом нет необходимости. — Алик произнес имя мастера так же нараспев, как и Аня.
Время от времени Алик бросал искоса взгляд на сидевшего рядом Павла и каждый раз диву давался — как можно так измениться! Совсем не тот Паша, что остановил его на углу и заманил в телефонную будку. Паша, который обычно ни минуты не мог усидеть спокойно, за целый вечер почти не выговорил ни слова, был стеснителен, рассеян. Алику несколько раз на лекциях пришлось сидеть возле Павла, и теперь его удивляло, что тот так внимательно прислушивается к разговору, ведущемуся за столом. Единственное, что Алик слышал от него за весь вечер, кажется, было: «Ну, не жалеешь, что пришел?» При этом он поднял на Алика свои серые задумчивые глаза, как бы желая спросить: «Ты заметил, что меня тут принимают как родного? Я горжусь этим».
Больше всего Алик удивлялся самому себе — он в этот вечер не раз ловил себя на том, что то и дело сравнивает отца Ани со своим. Тогда, на даче, его отец сказал Борису — пусть не думает, что он, Веньямин Сивер, родился в кителе с погонами полковника — ему хорошо знакома жара вагранки, у которой работал в крюковских вагонных мастерских до ухода на фронт против белых, он гордился и всегда будет гордиться тем, что происходит из рабочих и сам сызмальства был рабочим. Алика теперь особенно радовало, что находит много общего между отцом Ани и своим.
И между Аней и Шевой нашел он общее. Не будь Алик знаком с Шевой, он, возможно, согласился бы с Павлом, что Анюта самая красивая и самая лучшая в целом свете.
— Предлагаю тост.
— Ты уже говорил тост, Пашка, — вмешался обросший паренек с широким серебряным перстнем на пальце.
Алик нахмурился — голос обросшего паренька словно причинил ему физическую боль. Еще неприятнее было ему, что Павел дружит с таким, позволяет называть себя Пашкой. Алик даже подумал про себя — не затащил ли сюда паренька добродушный Павел, как затащил его, Алика. Он над этим так задумался, что почти не слышал тоста, произнесенного Павлом Иваненко, не заметил, как все вдруг оглянулись на него, на Алика. Он был за столом единственным, кто еще не догадался, что бывший студент с комсомольской путевкой, о котором говорил Павел, это он, Алик, и что парень, напутствуемый им в дальнюю дорогу, опять-таки он, Алик. Когда, наконец, до него дошло, что тост посвящен ему, было поздно перебивать. Павел уже провозгласил:
— Предлагаю выпить за романтика пятидесятых годов!
Когда утих звон рюмок и бокалов, снова послышался тонкий голос обросшего паренька:
— Ты, может, скажешь нам, Пашка, что такое — романтик пятидесятых годов? В чем состоит она — романтика пятидесятых годов? В том, чтобы прокатиться на целину или в тундру? Ну, в чем? Нет, Пашка, это — будничная романтика. Вот в гражданскую войну была романтика! Совершать революцию, сражаться — вот это, я понимаю, романтика! Африка — вот где теперь романтика.
— Молодой человек, вы когда-нибудь воевали?
— Сие не важно.
— Нет, сие важно, — мастер Тимофей Васильевич выдвинул шею из тесного жестко накрахмаленного воротничка, — очень важно, потому что я, например, был и под Москвой, и под Курском, и все-таки не скажу, что война — это романтика. Мы, молодой человек, понимаем романтику совсем иначе.
— Мы уже давно знаем, что вы понимаете иначе, чем мы.
— Кто это, позвольте узнать, «вы» и кто такие «мы»?
— Сие не важно.
— Как я вижу, у вас все не важно. Тогда позвольте узнать, что важно у вас, имею в виду — у таких, как вы. Эти дикие космы, что вы отрастили, то, что вы без дела слоняетесь по улицам и бульварам? Любопытно узнать, кто ваш отец?
— Его отец ведь главный инженер нашего завода, — отозвалась Аня.
— Николай Сергеевич? Не может быть! — и мастер налил себе полную до краев рюмку водки.
— Может, вы мне ответите, что такое романтика пятидесятых годов? — парень, вскинув голову, обратился к Алику.
На другом конце стола поднялся светловолосый среднего роста молодой человек с черными, глубоко сидящими глазами:
— Я вам отвечу!
В его густом грудном голосе, в том, как он спокойно ждал, пока станет тихо, чувствовалось, что этот человек предпочитает не обороняться, а наступать, хотя и начал спокойно, сдержанно:
— Значит, требуете, чтобы вам сказали, что такое романтика пятидесятых годов? Ну, а что такое лопата, обыкновенная лопата и кирка, вы знаете? Что вы так смотрите на меня? Спрашиваю вполне серьезно. Вы когда-нибудь в жизни держали в руках лопату? Вы, может, полагаете, что романтика подается на золотом блюдечке? Романтика, надо вам знать, лежит в обыкновенной лопате, в обыкновенной кирке, в пиле, в ломе, когда прорубаешь первую стежку в тайге и роешь первую землянку в вечной мерзлоте тундры. Разрубать топором замерзшую буханку хлеба и не тосковать по роскошным квартирам, оставленным на улице Горького, по дачам в Салтыковке или Малаховке — вот что такое романтика. Плутать целую ночь на тракторе по разбушевавшейся зимней степи и не охать, ввалиться смертельно усталым с работы и через какой-нибудь час снова лезть, когда никто тебя не понуждает, в ледяную воду у строящегося моста, забыть о себе, когда надо спасти товарища, — вот что такое романтика. Строить коммунизм — вот что такое романтика пятидесятых годов.
— Я знал, что вы так ответите. Вы как радио: когда ни включишь, только и слышишь — целина, Сибирь, гидростанции… Надоело, надоело! Каждый день одно и то же, одно и то же… Надоело, опротивело!
— Ну, а каждый день есть хлеб, не вами сеянный, еще не опротивело? А ездить в метро, не вами построенном, гулять по скверам, не вами посаженным, еще не надоело? Сначала научитесь пришить пуговицу к своим брюкам, потом будете говорить о романтике войн, революций.
— В Гонолулу! Хочу в Гонолулу! — пьяно завопила девушка с лохматыми локонами, припав лицом к столу. — Хочу в Гонолулу, к белым обезьянам, где апельсины и бананы растут, как трава! В Гонолулу хочу!
— Цыц, мисс! — прикрикнул на нее паренек и, снова вскинув голову, громко спросил: — Кто дал вам право так говорить со мной? Я вас спрашиваю, кто дал вам право так говорить со мной?
— Те, кто вместе с вами и с вашей мисс из Гонолулу учились в школе и кого я потом встречал в шахтах и на целине.
— Вы можете выйти со мной на минуту из дому? — парень ногой оттолкнул от себя стул.
— Пожалуйста, с величайшим удовольствием. Но должен вас предупредить, что я учился отвешивать пощечины не у ваших излюбленных героев заграничных фильмов. Если я даю оплеуху, это такая затрещина, что надолго запоминается, ножа я тоже не боюсь. А теперь пожалуйста. Мы можем выйти.
— Никуда вы не пойдете! — Аня вышла из-за стола и усадила обоих. — Приказываю сидеть, и все тут. Налейте мне, пожалуйста, кагору. Хочу выпить за таких, как вы, Даниил.
— Одну минуту, Аня, — остановил ее отец, несколько тучный мужчина с чисто выбритым лицом и уверенными движениями, в ком Алик находил все больше общего со своим отцом, — за это мы все выпьем. Павел, помоги-ка наполнить рюмки. Ну, ну, шахтеру налей водки. Слыханное ли дело, чтобы шахтер пил вино, — шахтер либо пьет водку, либо вовсе не пьет. А, Даниил?
— Разные водятся шахтеры…
— Но если он пьет, то уж водку.
— Конечно, водку, — подтвердил Тимофей Васильевич.
Даниил понял, что Анин отец завел этот разговор, чтобы смягчить впечатление, вызванное столкновением с сынком инженера. Но Даниил принадлежал к тем, кто не останавливается на полпути. Шутливые препирательства вокруг рюмки водки для Алика и мирный тост, предложенный Аней, не помешали ему заявить:
— Жаль, что не имею здесь права указать таким мальчикам и девочкам на дверь!
— Я вам разрешаю!
— Папа!
— И больше мне гонолул в дом не приводи. Запомни, Аня.
Когда включили магнитофон и танцующие пары перешли в соседнюю комнату, к Алику подошел светловолосый молодой человек с глубокими черными глазами и подал ему руку:
— Даниил Кивин. А вас, как я слышал, звать Аликом.
— Алик Сивер.
— Вы мне позволите сделать вам одно замечание?
Алик удивленно взглянул на него.
— Понимаете… Не могу слышать, как взрослого человека называют мальчишеским именем. Там, где я был, никогда не слышал я, чтобы взрослого человека называли Васей, Зямой, Колей… Вы меня простите, но я вас буду называть Александром. В шестнадцать лет человек уже не мальчик, а вам, как я понимаю, немного больше шестнадцати.
Он наполнил две рюмки:
— За наше знакомство и за наше будущее. Верю, что мы еще с вами не раз в жизни встретимся. Архитекторам приходится очень много путешествовать.
— Вы архитектор? — спросил Алик, сам не понимая, почему это его так удивило.
— Пока я еще студент, а еще вернее — токарь. Работаю с Аней и ее отцом в одном цеху. Днем работаю, а вечером учусь. Поздновато начал, как-никак двадцать четвертый год пошел, но тут уже вина не моя.
— Вы были на целине?
— Где я только не был за последние годы! Вы ждете здесь кого-нибудь? Давайте попрощаемся с нашими гостеприимными хозяевами и пойдем. Не знаю, как для вас, но для меня в свободное время нет большего удовольствия, чем прогуляться по московским бульварам. Могу иногда так проходить всю ночь… Не бойтесь, вас я к этому понуждать не стану. Но смотрите, как бы вам потом не пришлось пожалеть, что не попрощались как следует с московскими бульварами. Ах, и тосковал же я по ним!..
В коридоре, уже перед самым уходом, Алик взял Аню за руку и, смущенно опустив глаза, произнес:
— Вы сегодня напомнили мне одну мою знакомую… Да, чуть не забыл! Букет, что я вам поднес, был не мой, а Павла. Но букет, который Павел вам завтра поднесет, уже будет мой… Доброй ночи! — Алик легко пожал ее маленькую теплую руку.
XXX
Заснеженные бульвары не вели ни в Марьину рощу, где в крохотной комнатке двухэтажного деревянного дома в глубине двора жил Даниил со своей матерью, ни к одиннадцатиэтажному дому с крытыми мраморными балкончиками на Можайском шоссе, в котором жил Алик. В этих заснеженных бульварах под высокой, плывшей следом луной было нечто такое, что можно было по ним исшагать полгорода, от улицы Кропоткина до Яузского моста, не замечая ни времени, ни расстояния. Алик шел рядом с Даниилом и все к чему-то готовился, чего-то ждал. Он же не приехавший в Москву гость, чтобы Даниил вздумал показывать ему ночные площади и скверы города, и не ради одного лишь приятного времяпрепровождения предложил он ему прогуляться. У Ани, кажется, было достаточно хорошо и уютно, и если Даниил настоял, чтобы они ушли чуть ли не в самый разгар торжества, у него, вероятно, было определенное намерение.
Вначале Алик подумал, что Даниил увел его с торжества, желая выведать что-нибудь о Павле, и только неизвестно — затеял он это по просьбе Аниных родителей, или что-то его самого занимает. Заданные Даниилом вопросы могли даже навести на мысль, что между ним и Павлом происходит что-то неладное. И Алик старался быть как можно осмотрительней и осторожней в ответах. Да ему, собственно, и нечего было особенно рассказывать о Павле — он знал о нем не больше, чем любой другой на курсе. Теперь он мог бы только добавить, что в доме Ани Павел был очень мало похож на того озорного, легкомысленного юнца, носившегося вихрем по коридорам института, и, что точно так же, как странно прозвучало бы, если бы кто-нибудь на курсе назвал Иваненко не Пашей, а Павлом, так странно прозвучало сегодня за столом, когда парень с серебряным перстнем на пальце назвал его Пашкой.
— Вы заметили, как Аня с Павлом переглядывались? Как вы думаете, наступит когда-нибудь время, когда люди будут смотреть друг на друга, будут верны друг другу, как влюбленные, собирающиеся в загс? Я верю, что да.
В связи с чем он это сказал? Получается, что Даниил вдруг уловил, в чем Алик его подозревает, и хочет отвести от себя подозрение. Нет, Даниил не таков. Если бы между Даниилом и Павлом происходило нечто похожее на то, что происходит между ним, Аликом, и Борисом, Даниил, вероятно, не поднялся бы из-за стола и не ушел. Как бы в доказательство того, что это и в самом деле так, Даниил стал вдруг рассказывать историю о девушке, которой мастер Тимофей Васильевич в прошлом году поручил научить его работать на фрезерном станке. Это была молодая, красивая девушка. Она, конечно, сразу заметила, что ученик смотрит больше на нее, чем на машину, и явилась на работу с гладким колечком на правой руке.
— Пока я разобрался, что колечко медное, я уже самостоятельно работал на фрезере.
— Эта молодая, красивая девушка случайно не Аня?
— Да, она. Сегодня мне Аня призналась, что надела колечко, чтобы я не вздумал пригласить ее в кино или в кафе, — она уже тогда встречалась с Павлом. Любопытнее всего, что по сей день ее удивляет, как это я не заметил, что колечко не золотое. Она не знает, что это самая маленькая из ошибок, на какие способен человек. Взгляните-ка сюда, на дерево!
Алик остановился и посмотрел на стройный, покрытый снегом тополь. Остановилась и луна, как бы в ожидании, что тополь дотянется до нее.
— Как красиво разлегся на ветвях снег! С чем бы вы это, например, сравнили? Значит, оба мы с вами не поэты. Ну, а сколько центнеров снега примерно выпадает за зиму на такое дерево?
В недоумении Алик смотрел на Даниила.
— А все-таки?
— А все-таки? — повторил Алик и взглянул на пару, сидевшую на заснеженной скамье. Он знал, что не встретит здесь Шеву, и все же не пропускал ни одной пары, чтобы не вглядеться в нее. В присутствии своего нового знакомого, Дони, как ему все время хотелось называть его, Алик все равно не подошел бы к ней. Неужели он ее больше не увидит? Уедет и не увидит? Борис, разумеется, скрыл от Шевы его письмо. А то, что он, Алик, подал на себя заявление в райком, Борис, вероятно, тоже скрыл. Завтра, послезавтра ее могут вызвать туда, и Шева, несомненно, будет считать, что он шел на них жаловаться… Может, попросить Даниила зайти к Шеве? Алик никогда этого не сделает и все же пытается представить себе, как Даниил входит к Шеве. Даниил, вероятно, захочет, чтобы Алик обрисовал ее, сказал, какие у нее глаза… Такие же, как у Ани, когда смотрит на Павла? И в самом деле, какие глаза у Шевы? Алик мог бы здесь показать деревья, под которыми они прятались в дождь, скамьи, на которых молча просиживали вечера, но какие глаза у Шевы, никак вспомнить не может…
— Скажем, центнер, — продолжал Даниил, не дождавшись ответа Алика, — по центнеру на дерево. А через мои руки проходили за зиму сотни, да, сотни тонн снега. От этих вот легоньких пушистых снежинок могут на руках появиться мозоли, твердые, как камни. Конечно, не от игры в снежки. А что снег может быть соленым, да еще каким соленым, вы знаете? Для чего, собственно, я вам все это рассказываю?
— Видимо, для того, чтобы я знал, что меня там ждет.
— Нет! — Даниил остановился и закурил. — Нет, скорее для того, чтобы вы знали, чего там ждут от вас. Это, по сути, — главное. Иначе какой смысл ехать туда? Зашибать деньги? Рубль там длинный, но трудный, а вы, насколько понимаю, не особенно нуждаетесь в нем. Вы не сердитесь, что я с вами так разговариваю?
— Сердиться?
— Мало ли что… Попадаются же такие, которые думают, что все знают, все понимают, даже берутся учить других… Вроде этого сынка инженера. Завидует родителям! Одно дело сидеть в кино и смотреть, как на экране идут в атаку, и совсем другое дело идти в атаку самому. Не так уж трудно сидеть в ресторане, попивать коньяк на отцовские денежки и кричать — подавайте мне сюда романтику! Таких мальчишек и девчонок я ссадил бы где-нибудь в степи, в тайге или тундре и сказал: «Милые деточки, вы ищете романтику? Так вот вам топоры, лопаты, тракторы, бульдозеры и — давайте! — покажите, на что вы горазды! Без этого, деточки милые, нет романтики. Романтика, надо вам знать, начинается с «давай, давай!».
Запоздалые парочки на сквере оглянулись на них. Алику казалось, что Даниил уже обращается не только к нему одному.
— Там, где я был, я достаточно насмотрелся на таких, как этот инженерский сынок. Чего только не наслушался от них! И что, мол, «давай» давно попал под трамвай», и что «дорога сюда длинна, а назад коротка», и что «работа не медведь, в лес не убежит», и так далее. Пошумят так месяц, другой, третий, а потом сами себя не узнают. Ваш отец, думаю, не раз рассказывал вам о войне. Мне мой отец уже не смог рассказать — погиб в ополчении под Москвой.
«У меня брат погиб на войне, его тоже звали Даниил. Ему еще не было семнадцати лет», — хотел сказать Алик, но, вспомнив тот вечер в отцовском кабинете, промолчал.
— Но какое-то представление о том, что такое война, у меня есть. Сидеть на тракторе или на бульдозере, разумеется, не то же, что сидеть в танке, и прожить целую зиму в палатке не то же, что валяться в окопе. Но если бы ваш отец посмотрел, как эти парнишки спустя два-три месяца лезут в ледяную воду при прокладке моста, подставляют плечи под застрявшую на дороге машину и при этом сами командуют собой — давай, давай! — он сказал бы о них, не сомневаюсь, то же, что, вероятно, не раз говорил о своих солдатах: «Орлы! Орлы!»
У Алика вдруг шевельнулось подозрение, что Даниил знаком с его отцом и ему известно о нем, об Алике, гораздо больше, чем рассказал Павел в своем тосте.
— А что сказали бы матери этих мальчиков и девочек, если бы увидели, с каким аппетитом деточки уплетают миску борща, уминают миску каши, тогда как дома, бывало, едва удавалось уговорить восемнадцатилетних малюток съесть тарелочку бульона, кусочек курицы… А если бы они посмотрели, как их изнеженные дети сладко засыпают на вспаханном поле возле еще не остывшего трактора.
Даниил затянулся, взглянул на молчаливого Алика и продолжал:
— Вот что происходит с такими, как инженерский сынок, когда надо самим возвести кров над головой, когда надо… Одним словом…
— Выработать собственную биографию, — вырвалось у Алика.
— Как вы сказали? Собственную биографию?
— Так выразился секретарь нашего парткома. — Алику самому было непонятно, почему он умолчал, что еще раньше слышал это от отца.
— Да, к восемнадцати годам уже надо иметь собственную биографию. У вас она будет. Вас, я понимаю, не надо брать за ручку и вести показывать, где находится романтика. Вы ее найдете сами.
Только сейчас Алик в первый раз так внимательно вгляделся в своего нового знакомого. В его продолговатом лице с высоким лбом не было ничего такого, что делало бы Даниила старше его двадцати трех лет. И все же Алику казалось невероятным — неужели он, Алик, всего лишь на пять лет моложе Даниила? И точно желая скрыть разницу в их возрасте, Алик старался придать своему шагу больше степенности, больше твердости. Он был уверен, что Даниил это заметил, и поэтому иным, нежели раньше, тоном спросил Алика:
— Вы со мной согласны? Почему же вы молчали, когда тот паренек напал на нас? Так себя в драке не ведут. Там, куда вы едете, придется не раз, быть может, драться, и не только с такими «солдатиками», как инженерский сынок. Не думайте, упаси бог, что я заманил вас сюда и не даю уйти спать, чтобы выслушали лекцию, как вам себя вести. Вы человек взрослый и сами понимаете, что к чему. Но случается, что и более взрослые и более опытные, чем мы с вами, дают иногда соблазнить себя мальчишкам, взявшим за правило осмеивать, принижать, умалять все, что было до них, а если вы возразите хоть словом, они вам тотчас: «Вы из тех, что до Двадцатого». А что такое «до Двадцатого», я могу рассказать немного больше, чем они, поверьте.
То, что Даниил рассказывал дальше, Алик вначале воспринимал как давнишнюю вычитанную из книги историю.
…Пароход качается на бурных волнах Енисея. Сквозь узкие зарешеченные оконца трюма видны клочья неба, серые и тоскливые, как взбаламученные воды. Обросшие люди с усталыми, запавшими глазами лежат на нарах, на полу. Алику Енисей представлялся бушующим морем; пароход под холодным осенним небом — шхуной с мачтами, с веревочными лестницами, с натянутыми парусами; люди на палубе — рослые, грузные, все в высоких сапогах, в белых рубахах с засученными рукавами, в черных жилетах, в больших широкополых шляпах; все курят длинные трубки, как на рисунках старых книжек, которых он начитался в детстве. Но Даниил не дал ему долго задержаться на палубе парохода. Он повел его вниз по узким скользким лесенкам, в грязный трюм, где тесно было — не пошевельнуться, а воздух густ и сжат — не продохнуть!
У одного из узких зарешеченных окошек сидел, поджав под себя ноги, чтобы на них не наступили, пожилой человек в рваном бушлате с большими нашитыми карманами. Из-под черной шапки с коротким мягким козырьком глядела пара усталых, погасших глаз, безразличных, казалось, ко всему, что вокруг происходило. Подле него на грязном полу сидел мальчонка, почти ребенок. Он выглядывал в зарешеченное окошко, смотрел на клок осеннего неба, на печальные, набегающие волны и задавал старику вопрос, какой задавал уже не одному на пароходе, вопрос, на который никто не мог ему ответить.
— Дедушка, — спрашивал он, — куда нас везут? Уже третья неделя, как мы тащимся.
Старик задержал свой блуждающий взгляд на мальчугане, назвавшем его дедушкой, на изможденном детском личике с большими недоумевающими глазами и махнул рукой.
— Какая разница, куда едем… Если идет к тому, что может измениться то, ради чего мы шли на каторгу, дрались на баррикадах, какая мне разница, где я умру…
— Так вы учите молодое поколение?
Человек, сказавший это, лежал на верхних нарах. Он выглядел не намного моложе старика в драном бушлате — у него тоже были глубокие морщины на лбу. Из замусоленной выцветшей гимнастерки торчала тонкая шея с большим кадыком. Но глаза у этого человека светились, а голос у него был такой, что заставлял окружающих прислушиваться.
— Дорогой товарищ, — старик задрал голову к верхним нарам, — посиди вы столько, сколько я, потаскайся по этапам, сколько я…
— А откуда вам известно, что я сижу меньше вас, что я меньше вас натерпелся?
— Вопрос не в том, кто сколько сидит, кто сколько вытерпел, — вмешался молодой блондин в очках, целыми днями бормотавший что-то про себя, глядя в маленькую книжицу, — тут дело в том, что люди потеряли веру, а человек не может жить без веры, понимаете? Не может. Отнимите у него одну веру, — он перекочует в другую веру.
— В какую, например?
Блондин высунул голову с нижних нар:
— Не смейтесь. Когда человек перестает понимать, что вокруг него и с ним самим происходит, он может уверовать даже в бога. Я уже встречал таких. Время, кажется, вас ничему не научило. Герои Чехова тоже верили в справедливость, но они советовали подождать лет двести, триста… Пожалуйста, ждите.
— Я не жду. Я дерусь.
— Что-то не видать.
— Скажите, вы ожидали, что за вами придут? — обратился человек с верхних нар к старику возле окошка.
Старик повернул к нему голову:
— Разные были времена… Но пришли за мной как раз тогда, когда я уже не ожидал.
— А я, видите ли, даже знал час, когда за мной придут. Неожиданностью для меня явилось лишь то, что отделаюсь пятнадцатью годами. Я ждал гораздо худшего.
Тяжелые набегавшие волны гулко бились в стены парохода, в плетеные решетки. Ветер завывал в темные залитые оконца. Но в густо набитом людьми трюме сейчас прислушивались только к мягкому голосу пожилого человека с верхних нар.
— Вы помните процесс над нашими знаменитыми маршалами и командармами? Я тогда работал в Киеве, в республиканском радиокомитете. После того как диктор сообщил, что смертный приговор над осужденными приведен в исполнение, я передал по радио траурную музыку. На заседании военного трибунала, как вы сами понимаете, я не был, и в чем обвинили прославленных командармов, мне не доложили, но есть вещи, которые просто непостижимы. Представляется вероятным, чтобы среди тысячи обнаружился один изменник, история знает такие случаи. Но чтобы среди тысячи лишь один не был предателем, это, видите ли… Одним словом, назавтра я уже не ночевал дома, а мою семью, жену с малыми детьми, выслали.
— Чего же они хотят, эти мальчики и девочки? Забыть, что были и такие, как тот, из киевского радиокомитета, — взволнованный голос Даниила вернул Алика из тесного, душного трюма назад, сюда, на заснеженный опустевший сквер. — Может, хотят, чтобы я забыл ту морозную ночь на деревообделочном комбинате, и только потому, что это произошло до Двадцатого съезда?
И Алик, минуту назад видевший себя в трюме парохода, теперь увидел себя в завьюженной, разбушевавшейся тундре. Старший конвоир, принявший под свою власть выведенную из зоны бригаду, выпалил короткие заученные фразы единым духом, как молитву: «Не растягиваться! Шаг вправо, шаг влево считаются попыткой к бегству! Конвой применяет оружие без предупреждения!» И бригада направилась занесенной снегом дорогой к деревообделочному комбинату разгружать вагоны угля. Чтобы ветер не сбивал с ног, люди взялись под руки, шли согнувшись, глубоко проваливаясь в снег.
В огороженном высоким забором дворе комбината бригадир расставил людей — по два человека на люк. Даниил оказался в паре с пожилым человеком, которому было уже трудно влезать в вагон сгребать уголь в люк, потом забираться под вагон и выгребать просыпавшийся между колесами и рельсами уголь. Лезть в вагон на этот раз предстояло Даниилу.
Незадолго до прибытия вагонов напарника Даниила вдруг вызвали в зону, и Даниил остался у люка одни. Одному выгрузить четыреста пудов угля и каждую крошку взвесить на лопате! За один час все должно быть сделано — выгрузить весь уголь, потом перебросить на шесть-семь метров дальше линии и очистить рельсы.
Раздумывать было нечего. Выбив ломом засовы из заржавленных железных скоб, Даниил отскочил в сторону. Из открывшегося люка высыпалась груда угля, пророкотала, точно водопад, и умолкла. Даниил перебросил за линию высыпавшийся уголь и вскарабкался в вагон, чтобы подгрести к открытому люку еще груду. Выбравшись из вагона, он уже сбросил с себя бушлат, немного позднее — ватную фуфайку. Из взмокшей гимнастерки бил пар. С каждой минутой притупившаяся совковая лопата шла все туже, натыкалась на глыбы каменного угля, как на стену, скрежетала. Конвоир, стоявший рядом, уже несколько раз велел ему надеть бушлат и телогрейку. «Мороз-то тридцать с лишним градусов, да к тому же еще с ветерком…» Но Даниил сбросил с себя и гимнастерку, сбросил рукавицы, а ему все еще было жарко. Вдоль эшелона курилась густая черная пыль, она лезла в рот, в ноздри, садилась на легкие.
— Семь тонн выгрузить! Сколько раз надо набрать и перебросить через голову лопату с углем?
Алик не знает, должен ли он ответить Даниилу, но тот уже снова увел его туда, к неразгруженным вагонам.
— Стою, голову засунул в люк, хочу посмотреть, сколько там еще осталось, и вдруг чувствую — кто-то накинул мне на спину бушлат и вырывает из рук лопату. Высовываю из люка голову — мой напарник! Его вызвали в зону и сообщили, что он освобожден и может завтра ехать домой. В те годы это случалось редко, но — случалось…
Даниил остановился.
— Я хочу, чтобы вы это поняли. — В эту минуту Даниил чем-то напомнил Алику майора Вечерю. — Вдумайтесь! Человеку, давно потерявшему надежду увидеться когда-нибудь с семьей, сообщили, что он свободен и может ехать домой. На улице — жгучий мороз, ветер срывает крыши, а он, человек лет пятидесяти, уже освобожденный, понимаете, освобожденный, потребовал отвести себя на комбинат. Его напарник, видите ли, остался один у люка. Как же мне это забыть? А то, что конвоир ради меня согласился покинуть теплую караулку и тащился по холоду с моим напарником, я тоже должен забыть, и только потому, что все это было до Двадцатого съезда? Вас удивляет, что я говорю так зло?
— Почему? — И через минуту Алик тихо добавил: — Я почти ничего обо всем этом не знал.
— Уже и я начинаю забывать. А рассказал вам все это для того, чтобы… Там, куда вы едете, встретятся разные люди. Запомните — от таких, как инженерский сынок, не обороняться надо, на них надо наступать!
Мягкий снег под ногами вдруг начал поскрипывать.
XXXI
В погасших окнах нижних этажей все реже посверкивали багрово-красные огоньки проносящихся машин. Опустевшие скверы, тишина во дворах, потускневшие вывески над магазинами напоминали прохожим, что уже полночь. До накаленного докрасна «М» станции метро «Таганская» было далековато, однако Алик не замечал, чтобы Даниил спешил. Он шел тем же медленным шагом, что и прежде. Часто останавливался, заглядывался на снежные тополя, на плывущую луну, и у Алика закралось подозрение, что Даниил собирается бродить с ним всю ночь. Но почему он вдруг замолчал? Идет и молчит. Что-то не похоже, чтобы разговор был исчерпан. Скорее всего это могло означать, что Даниил дает Алику возможность вдуматься в то, что он рассказал. Что, собственно, произошло? Он должен был, что ли, прикрикнуть на инженерского сынка «цыц!», как тот прикрикнул на девицу с взлохмаченными космами? В самом деле, чего Даниил хотел? Чтобы он, Алик, вел себя у Ани так, как Борис тогда у них на даче? Вызвать ссору?
— Вы ее сильно любили?
Для Алика этот вопрос был неожиданным, и он не сразу догадался, что Даниил обращается к нему.
— Я спрашиваю о вашей знакомой, похожей на Аню.
— О моей знакомой? — переспросил растерявшийся Алик и бросил искоса взгляд на Даниила. Прощаясь с Аней, он, Алик, ничего не сказал, кажется, кроме того, что его знакомая похожа на нее. Почему же Даниил вдруг спросил, сильно ли он любил ее?
— Моя знакомая не была похожа на Аню, — сказал Даниил, — Ириной звали ее. Мы учились в разных школах, она — в женской, я — в мужской. Теперь таких школ уже нет, но в наше время были.
— В наше время — тоже. — Алик давал этим знать, что и он имеет кой-какое отношение к тем временам.
— Да. Вы тогда были, вероятно, во втором или в третьем классе, а я — в девятом… Я — в девятом, а Ирина — в восьмом. Мы жили недалеко друг от друга и почти каждый вечер виделись. На новогодней елке в Колонном зале я познакомил ее с одним моим товарищем…
Даниил остановился возле деревца с обвисшими ветвями, закурил, затянулся и, пройдя несколько шагов, продолжал:
— Толя был способный ученик, очень красивый — рослый, статный, с голубыми глазами, даже с ямочками на щеках… Но странная у него была повадка — у других все выспрашивал, а о себе — ни слова. Он у меня дома был несколько раз, а я у него — ни разу.
«А мы бывали друг у друга — я у Бориса, Борис у меня», — хотелось Алику сказать.
— Недели через две-три после новогодней елки в Колонном зале я стал замечать, что Ирина меня избегает. То сошлется на нездоровье матери, то, мол, должна пойти к подруге помочь ей готовить уроки, а когда мы все же однажды встретились, она сунула мне в руку записку и убежала. В записке было: «Не могу с тобой больше встречаться».
— Почему?
Даниил, видимо, не услышал, и Алик спросил громче.
— Что же было дальше?
— Дальше? — Даниил взглянул на Алика, будто хотел убедиться, догадывается ли тот, почему он рассказывает ему об Ирине. — Дальше случилось то, что обычно случается с шестнадцатилетним мальчишкой, когда он влюбляется и девушка представляется ему ангелом. Не проходило, кажется, дня, чтобы я не писал ей писем. Писал и рвал. Сколько я тогда стихов ей посвятил! Все влюбленные, по-видимому, пишут стихи.
— Не все.
Даниил так взглянул на Алика, что он уже ждал — вот-вот Даниил скажет: «Как? Вы были влюблены и не писали стихов?» Вместо этого он услышал:
— Возможно, что я ошибаюсь. Но тогда… Несколько стихотворений я все-таки ей переслал, с Толей переслал. Толя был единственный человек, которому я доверился — рассказал о порванных письмах, читал ему свои стихи. Стихи были грустные. Читая их, хотелось плакать… Думаете, я не плакал?
С ближайшего двора налетел ветерок, качнул деревья на сквере, смел снег с занесенных скамеек и пропал.
— В моем дневнике стали появляться двойки, даже колы, — подставляя лицо падающим снежинкам, продолжал Даниил тоном человека, ведущего разговор с самим собой, — я стал пропускать уроки, часами простаивал под окнами ее школы, ждал, когда она выйдет. Ни разу не подошел к ней, а издали брел следом, стараясь, чтобы она меня не заметила. Чего только я тогда не придумывал! Представлял себе, что стал знаменитым. Ирина приходит на вокзал встречать меня и не может протиснуться к моему вагону. Играет музыка, меня засыпают цветами… Когда тебе шестнадцать лет и ты влюблен, тебе ничего не стоит увидеть себя плывущим на льдине к полюсу, на корабле, летящем к звездам, или уговорить себя, что Гитлер жив и прячется где-то в джунглях, а ты под видом странника отправляешься на поиски. Тебе, конечно, удается поймать его и привезти в Москву — пусть его судят. В газетах напечатаны твои портреты, и ты становишься Героем Советского Союза…
Раскаленное «М» станции метро «Таганская» погасло раньше, чем они вступили на Яузский мост. Даниил не останавливался. Он шел уверенным шагом человека, знающего, куда и зачем идет. Алик, несколько часов назад искавший сходство между Аниным отцом и своим, теперь искал сходство между своим новым знакомым Даниилом и бывшим другом Борисом.
— Помните чеховский рассказ о двух мальчиках, отправившихся путешествовать по свету и задержанных в городе, в Гостином дворе? К пятнадцати-шестнадцати годам мы так же романтичны и решительны. Кто в ту пору думает о границах, буранах, штормах? Складываешь в рюкзачок все, что попадается под руку, и — айда в путь! Что скажет Ирина, когда узнает, что я скитаюсь по джунглям, пересекаю на верблюде пустыню, дерусь в Африке с английскими и американскими плантаторами? Единственный человек, которому я рассказал об этом, был Толя. Однажды Толя пришел ко мне домой и сообщил, что познакомился с капитаном парохода, отправляющегося за границу, что рассказал капитану обо мне и тот согласился взять меня с собой. Нужно только, чтобы я написал заявление. Заявление передал я Толе, обещавшему через два-три дня познакомить меня с капитаном. Но познакомились мы раньше. Назавтра в три часа ночи меня разбудили и увели туда, откуда, как мне сообщили на первом допросе, никто не возвращается. Мне вкатили пятнадцать лет, почти столько же, сколько лет мне тогда было. И вот теперь являются и хотят мне указывать — что запомнить и что забыть.
— Разве это можно забыть? — тяжело переводя дыхание, спросил Алик.
— По-видимому, можно. Но не это самое страшное в истории, что я вам рассказываю. Подлость, наручники, одиночные камеры, допросы, карцеры, этапы — это было во все времена. Страшно другое…
Прошло несколько минут, прежде чем Даниил снова заговорил.
— Однажды ночью во время допроса моего следователя куда-то вызвали, и я остался в кабинете с глазу на глаз со стенографисткой. Она была совсем еще молода, в одном возрасте, вероятно, с Аней, нежная, со светлыми теплыми глазами женщины, которая вот-вот должна впервые стать матерью. Сидим мы так один против другого, я у двери на привинченном к полу стуле, она — за столом у окна. И вдруг я слышу: «Лучше бы ты сгинул в утробе матери, чем таким на свет родился».
— Это она вам так сказала? — у Алика дрожал голос.
— Да, она — женщина, собиравшаяся стать матерью, знавшая, что я у моей матери единственный сын, что мать моя чахнет от горя, не спит ночами, что отец мой погиб в ополчении и, кроме того, что готовил уроки, я ничего еще в жизни не делал. Она, стенографировавшая вопросы следователя и ответы, которые он сам на них давал, верила, понимаете, верила, что я действительно такой, каким следователь изобразил меня в своих ответах. Вот что было самое страшное — верили!
— Зачем все это нужно было?
— Об этом я не раз думал на допросах, после допросов. И, знаете, временами мне казалось, что следователь сам уже верил в то, что он же придумывал, верил, что я действительно такой, каким изображен в его протоколах, и поэтому заставлял меня подписывать их. Если стенографистка могла поверить, то вы тут подавно верили, что мы виновны. Даже в лагере встречал я людей, веривших, что все, кроме них самих, в чем-то виновны. Надо же было найти объяснение тому, что происходило. Я там не раз слышал: «С нижнего этажа меньше видно, чем с верхнего». Нет, меня не уговорить, что молчали только потому, что боялись, а не потому, что верили. Но там не все были такими, как Толин отец, который ради еще одной звездочки на погонах был готов на все. Это ведь он придумал историю с пароходом. Видимо, и Толю сызмальства учили ни перед чем не останавливаться, все и всех сметать с пути. Он меня и устранил.
Алик не узнал собственного голоса, когда спросил:
— И вы смолчали?
— Кому? Толе? А что бы вы, например, посоветовали мне сделать? Дать ему пощечину и отсидеть в милиции несколько суток? Я, возможно, сделал бы это, но его здесь нет. За годы, что меня тут не было, он успел окончить институт, жениться, не на Ире, нет…
— Ну, а ваши школьные товарищи?
— Они не знали ни о чем и, кажется, не знают по сей день.
— Вы ничего им не рассказали?
— Зачем?..
— И они встречаются с ним? Подают ему руку?
— А вы уверены, что среди тех, с кем вы дружили, кому подавали руку, не было таких, как Анатолии? Времена меняются, меняются люди. Не все стоит запоминать.
На безлюдной Таганской площади они сели в такси.
— Что вы завтра собираетесь делать? — спросил Даниил у Алика, когда машина уже неслась по широкому Садовому кольцу.
— Ничего особенного. Уложить чемодан я успею.
— Значит, вы таки едете?
— Конечно.
— Когда?
— Шестнадцатого. В три часа двадцать минут дня.
— Послезавтра, значит, как раз когда я работаю.
Алик повернулся лицом к Даниилу, и ему не поверилось, что человек, сидящий рядом с ним в такси, не придет послезавтра на вокзал проводить его, не верилось, что они знакомы всего лишь несколько часов и, возможно, никогда больше не увидятся. Он ведь ничего не рассказал Даниилу. А у него, у Алика, ведь тоже есть что рассказать. Может, пригласить Даниила к себе?
— Что вы делаете завтра вечером? — спросил Алик.
— Собираюсь в Клуб писателей. Мой отец был литературным критиком. После того как я вернулся, нам снова стали присылать пригласительные билеты на вечера. Когда концерты, хожу редко, но литературные вечера, если только я свободен, никогда не пропускаю. Завтра будет обсуждаться роман «Человек, который молчал». Читали?
Алик развел руками:
— Не могу его достать. В библиотеке за ним такая очередь!
— Да. Подняли вокруг него невероятную шумиху. Но прочесть, разумеется, нужно. Если вы завтра вечером не заняты, приходите. Знаете, где находится Дом литераторов? Приходите к половине седьмого, буду вас там ждать.
— Хорошо. Точно в половине седьмого буду там.
XXXII
Назавтра, почти на целый час раньше условленного, Алик уже был возле Дома литераторов. Он стоял на верхней ступеньке входа в Дом киноактера, что на противоположной стороне улицы, и, хотя был уверен, что раньше шести, четверти седьмого Даниил не придет, вглядывался в каждого человека, появлявшегося на углу и терявшегося в шумной толпе, запрудившей квартал. Отсюда, с освещенных верхних ступеней, Алик одновременно следил за распахнутой осажденной дверью Дома литераторов. Такого ему еще не доводилось видеть. Милиционер, прибывший, чтобы помочь навести порядок, не смог протиснуться к двери. Он, как показалось Алику, был этому даже рад и не меньше его, Алика, удивлялся, что на литературный вечер собралось столько народу. Это чувствовалось в той особой уважительности, с какой милиционер обращался к собравшимся, прося отойти от двери, дать пройти тем, у кого есть пригласительные билеты.
Когда люди наконец отступили от дверей, выяснилось, что некому, собственно, дать пройти — почти ни у кого из осадивших светло-серый дом с высокими занавешенными окнами нет билета, и это окончательно поразило Алика. Он привык, идя на театральную премьеру или на концерт знаменитого артиста, метаться в поисках лишнего билета на отдалении — в двух-трех кварталах от входа, а здесь он не слышал, чтобы кто-нибудь спрашивал о лишнем билете. Здесь, очевидно, рассчитывают на нечто совершенно иное. Алик не знал, что среди собравшихся лишь немногие пришли в надежде, что удастся пройти. Один рассчитывал пройти с кем-нибудь из писателей, другой надеялся на благодушие дежурной у двери, третий просто ждал случая, все остальные с самого начала ни на что не рассчитывали. Их, кажется, вообще мало трогала толчея и давка возле двери. Им было почти безразлично — войдут ли они, не войдут ли. Интересовало лишь одно — что будут говорить о Матвее Гавриловиче, главном герое романа. Его осудят или оправдают. Пока не узнают, они отсюда не уйдут, если обсуждение затянется даже до глубокой ночи. На тех, кто прошел в клуб, они смотрели как на судей и своим ожиданием за дверью и под окнами давали знать, что приговор, который там вынесут Матвею Гавриловичу, их необычайно занимает.
Не знал Алик и того, что обсуждение уже давно началось, не там, в зале, а здесь, на улице, что собравшийся тут народ разделился на две стороны — одна сторона доказывала, что Матвей Гаврилович молчал потому, что боялся, вторая сторона утверждала, что Матвей Гаврилович молчал потому, что верил во все, в чем его уверяли. Алик был так занят поисками Даниила, что ничего этого не заметил. Одно ему с самого начала бросилось в глаза — народ, толпившийся на мостовой и тротуарах, состоял почти сплошь из молодежи. Шум их звонких голосов напомнил ему первый день занятий в институте, когда студенты собрались утром возле запертой входной двери.
— Что вы забрались так высоко? — сквозь шум услышал Алик мягкий голос Даниила. — Поторопимся, вы же видите, что здесь творится.
Алик сбежал со ступеней еще прежде, чем увидел Даниила.
— Сюда, сюда! На, держи билет! Смотри не потеряй его в этой толкотне.
— Ну, а ты? — спросил Алик, радуясь не столько билету, сколько тому, что оба сразу перешли на «ты».
— Я попробую так пройти. Меня тут знают… Тут почти каждого знают в лицо. Наоборот, здесь можно иметь билет и не пройти, тем более что среди членов Союза писателей таких молодых, как мы, вовсе, кажется, нет. Расстегни пальто, если не хочешь остаться без пуговиц.
— Куда? — остановили их несколько голосов.
— То есть как куда? — Даниил показал на Алика, крепко сжимавшего в поднятой руке билет.
Сдав в гардеробе пальто, они поспешили в зал, но на ступенях лестницы, ведущей туда, Даниил вдруг остановился, и Алик увидел перед собой белую мраморную доску, на которой золотыми буквами были выведены имена московских писателей, погибших на фронте.
За несколько минут, что они стояли у высокой доски с цветами на мраморном постаменте, Алик заметил, что все идущие мимо замедляют шаг, склоняют голову. Даниил в эти минуты напомнил ему Вадима Тимофеевича Вечерю у входа в серый дом на Южинском переулке.
— Ты, вижу, ищешь тут фамилию Кивин? У моего отца был псевдоним, — Даниил назвал ему псевдоним отца, выгравированный на мемориальной доске.
В отделанном темно-коричневым дубом зале с большой хрустальной люстрой, висевшей на толстой бронзовой цепи, уже и стоять было негде. Стояли всюду — вдоль стен, в распахнутых дверях, на внутренних лестницах, что вели к битком набитым шумным ложам.
В угловой ложе случайно нашелся свободный стул. Даниил с Аликом тотчас заняли его, но чуть ли не в тот же миг Даниил вскочил с места и громко сказал:
— Идем отсюда, я не могу сидеть в одной ложе с субъектом, которому не подают руки.
От неожиданности Алик остался сидеть, как прикованный к стулу. Когда он немного позднее вышел из ложи, ему показалось, что все смотрят ему вслед, шепчутся, и в замешательстве еще ниже опустил голову.
— Вот он идет! — толкнул Даниил Алика. — Видишь?
Из той же угловой ложи вышел тучный, среднего роста мужчина в черном костюме и тихими шаркающими шагами спустился по лестнице в шумный зал. Алик успел заметить, что у него круглое, улыбающееся лицо и тонкие губы.
— Помнишь у Лермонтова в «Тамани»?
Алик с недоумением посмотрел на Даниила.
— Помнишь, что говорит Печорин, когда встречается с якобы слепым мальчиком? У Печорина предубеждение против человека с телесным недостатком, а у меня — против человека, прячущего руки в рукава. Ты только присмотрись.
У вышедшего из ложи руки действительно не выглядывали из рукавов, как у человека на холоде. Алик перегнулся через перила и следил за тем, как тот сновал по залу в поисках места.
— Ты только посмотри, как мило улыбается он каждому, как приветливо кланяется каждому, но руку, видишь, он протянуть не смеет, боится, как бы сна не повисла в воздухе, вот и прячет ее в рукав… О, кажется, начинают.
Нет, это кто-то сообщил в микрофон, что невозможно начинать, потому что председатель вечера и автор романа стоят на улице и не могут войти в клуб, такая там давка у дверей. Алик не понял, почему это сообщение вызвало аплодисменты. Особенно громко аплодировали здесь, наверху, на галерке и в ложах, куда забралась преимущественно молодежь.
— Ты только посмотри, как он приглядывается, кто как аплодирует. Видимо, еще надеется, что снова наступит время, когда сможет объявлять врагом каждого, кто не признает его гением, а его единственную книжицу, написанную бог весть когда, — классикой. Он еще, видимо, надеется, что снова будут лес рубить… В вырубленном лесу менее заметно, как мала травинка, в вырубленном лесу травинка может выдать себя за дерево. Даже павших в боях не оставлял он в покое. Знаешь, что сказал мне однажды мой следователь? «Твоему отцу повезло. Будь он в живых, не ходить бы ему на свободе. Только враг мог в статье о сокровищнице советской литературы не упомянуть такого писателя, как…» И он назвал мне фамилию вот этого субъекта, о ком вряд ли кто-нибудь помнит, что он был когда-то писателем.
Снова послышались аплодисменты. Среди тех, кого Алик увидел за столом президиума на невысокой открытой сцене, он некоторых узнал по портретам, других слышал по праздникам у памятника Маяковскому и на Манежной площади. Но большинство было ему незнакомо.
— Вон тот, что нагнулся над столом и пишет в блокнот, автор романа Владимир Буров, — показал Даниил Алику, когда обсуждение началось.
— Где они, те, что нападали на роман? — несся с трибуны хриплый голос. — Почему прячутся? Пусть выйдут сюда и скажут!
— Правильно! — отозвались из лож молодые голоса.
Раздались оглушительные аплодисменты.
— У нас тут не представление, товарищи, — обратился председатель к переполненным шумным ложам, — мы с вами собрались, чтобы спокойно и по-деловому обсудить новое произведение нашего коллеги. Вот и прошу не мешать. Обращаюсь главным образом к нашим гостям, к нашим молодым страстным читателям.
После того как председателю вечера пришлось прорываться сквозь толпу в битком набитый зал, было, разумеется, лишним напоминать кому-либо, что здесь не представление. Но на обычный литературный вечер сегодняшнее обсуждение тоже не походило. И это председатель почувствовал по шуму и по аплодисментам, становившимся раз от разу все сильнее. Он уже не пытался их прекратить. Он только время от времени для виду позвякивал звоночком.
Алику тоже хотелось шуметь, аплодировать, но удерживал задумчивый вид Даниила, его молчание. Из речей Алик уже знал, что рассказывается в романе, и почти все имена героев. Не знал он лишь одного — с кем ему согласиться, с теми ли, кто считал, что Матвей Гаврилович Сотнин действительно верил во все, что ему говорили, и поэтому не встал на защиту своих самых близких друзей, или с теми, кто считал, что он молчал из страха, из боязни навлечь на себя подозрение. Прислушиваясь к выступлениям, Алик не мог понять, почему эти несколько парней и девушек, сидевших возле него, так громко аплодировали и кричали «правильно!», когда кто-нибудь из ораторов обвинял Матвея Гавриловича. Откуда они все знают, эти мальчики и девочки, как уже и Алику хотелось называть их? На сколько лет они старше его? Что он, Алик, до своего знакомства с Даниилом знал о вещах, обсуждаемых здесь сегодня?
— Слово предоставляется товарищу Кивину!
Когда Даниил направился к трибуне, в ложах и на галерке начали аплодировать. Алик услышал, как сзади него кто-то спросил:
— Это студент?
— Рабочий и студент, — обернувшись, ответил Алик. Он тоже аплодировал, хотя не знал, почему для Даниила делают исключение. Потому, что молодежь смотрит на него как на своего представителя?
По-видимому, Даниил тоже так воспринял это и обратился сначала к тем, кто ему аплодировал.
— Напрасно вы мне так аплодируете. Я не принадлежу к тем, кто обвиняет Матвея Гавриловича в трусости. Я вообще не понимаю, почему некоторым хочется доказать, что поведение Сотнина было следствием трусости. Если так, получается, что каждый, кто тогда молчал, был…
— Все тогда молчали! — выкрикнул кто-то в зале.
— Неправда! И не это хотел сказать в своем романе Владимир Николаевич.
— Разумеется, нет, — Владимир Николаевич Буров еще ниже склонился над столом.
— Не принадлежу я также к тем, кто все хочет свалить на время, превратить день в ночь. Что? Небо вчера было сплошь в облаках? Солнце вчера совсем не светило? Откуда берется, что некоторые хотят превратить в ничто все, что было вчера, а если ты им говоришь, что вчера тоже светило солнце, они тотчас объявляют тебя «человеком до Двадцатого съезда»? Откуда берется, что некоторые из нас дают мальчикам и девочкам, еще сидящим на родительских хлебах, уговорить себя, будто это они изменили время, будто это их заслуга? Напрасно вы там шумите, вам меня не перекричать!
Никто в зале уже не сомневался, что этого молодого человека с глубоко сидящими глазами не так легко перекричать. Алик не представлял себе, что мягкий голос Даниила может звучать так твердо.
— Вспомните эпизод, где Матвей Гаврилович ведет свою роту через Днепр. Такого человека невозможно испугать. И если он молчал, то только потому, что верил, а тот, кто верит, оправдывает все, даже не понимая подчас, ради чего оно совершается.
— Но были ведь такие, что не верили, а молчали.
— Были, конечно, были. Я и таких знаю. Но мне хочется рассказать о тех, кто не молчал.
— Где вы встречали таких?
— Встречал! — вырвалось у Алика, и все в зале оглянулись на него. И тут он вдруг увидел Шеву с Борисом. Они сидели в одном из первых рядов. Алик уже не слышал, о чем говорил Даниил. Его сейчас занимало лишь одно — заметили ли его Борис и Шева. Никого он, кроме них, в переполненном зале уже не видел. Следил за каждым их движением, вздрагивал, когда Борис нагибался к ней. Алик все ждал, чтобы они оглянулись. Его не удивляло, что встретил их здесь, — кто-то мог их провести сюда так же, как Даниил провел его. Но как он их сразу не заметил? Вдруг ему пришло в голову, что от того, о чем говорят здесь сегодня, зависит, придет ли послезавтра Шева на вокзал. О чем это говорит Даниил, что стало так тихо? Слышно, кажется, как свет переливается в многоламповой хрустальной люстре. О каком это заборе вдруг заговорил Даниил? Не о том ли высоком заборе, что вокруг особняка известного скульптора, заборе, на который указал тогда Вадим Тимофеевич Вечеря? Но какое это имеет отношение к холодной весенней ночи в пору гражданской войны, о чем вдруг начал рассказывать Даниил? Алик стал вслушиваться.
Шева низко склонила голову к Борису, и это помешало Алику слушать рассказ Даниила о том, как в гражданскую войну на какой-то станции красноармейцы взяли к себе в эшелон людей, бежавших от погрома. Теперь Алик уже не пропускал ни слова. Из этого эшелона в большом городе высадилась вдова с тремя детьми — мол мала меньше. Все добро, оставшееся у нее после погрома, состояло из темно-зеленой плюшевой скатерти с двумя вышитыми на ней львами. Взяла она эту скатерть и выменяла ее у мельника на муку. Больше у вдовы ничего не было. Голод отнял у нее одного ребенка, второй лежал в больнице, на старшем, шестилетнем мальчике от недоедания уже просвечивала кожа. И тогда вдова опять отправилась к мельнику. Просила сжалиться над ней — дать заработать немного муки, чтобы спасти ребенка. Мельник ответил, что она не единственная в городе, а всем помочь он не может, ему, дескать, тоже никто не помогает.
Даниил пододвинул ближе к себе микрофон.
— В том городе жил известный русский писатель. Сторож мельницы посоветовал вдове обратиться к этому человеку, и в тот же день она была у него. Его дом не был обнесен высокой оградой, у ворот не было охраны. Когда к нему звонили, он сам снимал телефонную трубку, на письма отвечал сам. Большой русский писатель сам открыл ей дверь, ввел в дом, а выслушав, отправился с ней на синагогальный двор, где мыкался ее мальчуган, и отвел его в детский дом. Он, разумеется, не мог предвидеть, что из этого мальчугана когда-нибудь вырастет писатель, — и Даниил назвал псевдоним своего отца.
— Когда много лет спустя среди ночи пришли и увели шестнадцатилетнего внука, единственного ребенка ее погибшего сына, писателя, — Даниил рассказывал о себе в третьем лице, — бабушка прежде всего пришла туда, откуда сын ушел на войну. Мать писателя пришла сюда к одному из писателей, излить свое сердце, просить, чтобы он узнал, где следует, — может, ему скажут, за что у нее отняли внука. Но едва она сказала, зачем пришла, ей сразу же ответили, что тот, к кому она хочет обратиться, принимает редко. Сколько она потом ни звонила, ей каждый раз отвечали, что его нет или что он на заседании. Тогда она стала приходить сюда, надеясь подстеречь его. Однажды, стоя у мраморной доски, на которой высечено и имя ее погибшего сына, она увидела того, кого искала, но подойти к нему не смогла — кто-то из окружавших его остановил старушку, прежде чем она успела вымолвить слово.
— О ком это он?
Алик оглянулся. Тот, кто спрашивал только что у соседа, обратился к Алику:
— Может, вы знаете, о ком он рассказывает?
— Назовите фамилию! — раздались голоса в зале.
— Разве это важно? Могу только сказать, что писатель, о котором я рассказываю, сердечный, кристально честный человек. Я сейчас кончаю.
— Пожалуйста, пожалуйста, — председатель отодвинул от себя звонок.
— Я не называю фамилии, потому что суть не в этом, — Даниил перестал о себе говорить в третьем лице. — Бабушка моя, как она мне потом рассказывала, от своего не отступилась. Как же так — чтобы мать писателя не могла добиться встречи с писателем? И нашелся знакомый, который помог бабушке составить письмо, и с этим письмом поехала она к нему на дачу. Было холодное осеннее утро, ветреное и дождливое. От станции до дачи было далековато, а бабушка моя тогда была уже не очень молода — ей шел семьдесят третий год. Она нажала звонок у ворот. Прошло несколько минут, и в калитке показался незнакомый молодой человек, взял у нее письмо и велел подождать. Миновало четверть часа, полчаса. Дождь льет, ветер гоняет в лужах пожелтевшие листья, швыряет их в лицо, а она, бабушка моя, все стоит за высокой оградой и ждет. Неужели там, в доме, о ней совершенно забыли, или она, может, не поняла, что сказал ей молодой человек — велел подождать или обещал ответ прислать домой? Она, пожалуй, еще раз позвонит. Но тут открылась калитка, и тот же молодой человек вынес ответ на ее письмо.
Даниил вынул из наружного верхнего кармана сложенный конверт.
— Записка сохранилась, и я хочу вам ее прочесть: «Не могу вам ничем помочь, ибо глубоко убежден, что невиновных у нас не обвиняют».
— И все? — вскрикнули в зале.
— Да, все, — ответил Даниил. — Позднее выяснилось, что писатель ее письма в глаза не видел. Было заведено — не им, конечно, а теми, кто обнес его дачу высоким забором, — чтобы ни один посторонний человек к нему не приблизился, чтобы он не про все прибывающие ему домой письма знал. — Даниил оглянулся на притихшие переполненные ложи и чуть повысил голос. — Так вот, если автора этой записки, честного, уважаемого писателя, можно было убедить, что невиновных не обвиняют, почему же нам сомневаться, что герой романа Бурова Матвей Гаврилович Сотнин глубоко верил во все то, в чем его долгие годы уверяли?
Против сцены, под лестницей показался тот же мужчина в черном костюме, его руки были, как и раньше, втянуты в рукава, и хотя он в тот же миг куда-то исчез, прошло тем не менее некоторое время, прежде чем Даниил совладал с собой и смог продолжать:
— Те, что возводили заборы, меньше всего заботились об обитателях огороженных особняков и дач. Они заботились о себе: пусть видят, что они не сидят сложа руки; пусть думают — раз возводят заборы, значит, это необходимо. Вот в чем было дело. — Даниил повернул голову к Бурову, все время смотревшему на него мягким взглядом своих чуть близоруких глаз. — Те, что насадили столько высоких заборов, упустили одно — без корней ничто не может долго выстоять, при первом весеннем ветре эти заборы должны были повалиться и — повалились. Об этом в вашем романе слишком мало сказано. А кончить хочу тем, что я люблю солнце и хочу больше читать о посаженных садах, чем о заборах.
К трибуне уже шел другой оратор, а зал все еще аплодировал Даниилу, поднявшемуся по скрипящим ступенькам на галерку, где подсел к Алику на край стула. Ораторы на трибуне часто упоминали имя Даниила, соглашались и не соглашались с ним. Но Алик теперь почти не слышал, о чем говорили. Он был занят Шевой и Борисом. Но когда он, после окончания вечера, протиснулся сквозь толпу в зал, Шевы с Борисом уже там не было. Не застал он их и у гардероба.
— Кого ты все ищешь? — спросил Даниил. — Зайдем в ресторан, перекусим, я смертельно голоден, пришел сюда прямо с работы.
— А?
— Отчего ты так рассеян?
Алик опустил глаза:
— Она здесь была.
Даниил искоса взглянул на него и ничего не сказал.
В ресторане все столики были уже заняты. Даниил ни с кем здесь не был настолько близок, чтобы к кому-нибудь подсесть. Он подошел к буфету, взял несколько бутербродов и попросил налить себе и Алику по сто граммов.
— Белой? — спросила буфетчица.
— Нет, нет, дайте нам бутылку армянского коньяка!
Прежде чем Даниил успел оглянуться, Владимир Николаевич Буров взял его под руку:
— Идемте. За моим столиком два свободных места.
Вокруг двух сдвинутых столиков у окна, где они сидели, через несколько минут стало тесно. Алика не удивляло, когда кто-то присаживался к нему на край стула. Здесь вообще, кажется, уже сидели по двое, если не по трое, на одном стуле. Его не удивляло и то, что перебравшиеся сюда с соседних столиков, прихватив с собой графины с вином и бутылки коньяка, в своих тостах в честь Бурова упоминали и имя Даниила. Алику уже вообще казалось, что здесь собрались главным образом ради Даниила, что все смотрят на Даниила так же восторженно, как и он.
Перед самым уходом Владимир Буров вынул записную книжку.
— Когда мы с вами встретимся?
— Володя, ты, кажется, задумал писать роман о своем молодом друге, — сказал кто-то за столиком.
— Не отрицаю.
— Но я не тот герой, которого вы ищете, Владимир Николаевич. Вот о ком стоит теперь писать, — Даниил показал на Алика, — запишите его координаты. У меня даже есть готовое название для такого произведения — «За собственной биографией».
Алик почувствовал, как у него загорается лицо.
От выпитого вина у Алика легко кружилась голова. Ему еще никогда в жизни так не хотелось смеяться. Что сказала бы Шева, если бы увидела, как он идет, машет руками, по-мальчишески прыгает, всем улыбается, даже звездам, которые не стоят на месте — качаются, как фонари на столбах. Но если бы Шева знала, что написал Владимир Николаевич на подаренной ему, Алику, книге! Алик остановился у освещенного Дорогомиловского моста и громко вслух прочел надпись на книге: «Будущему герою моего будущего произведения». Почему Даниил, прощаясь, счел необходимым объяснить ему, что такое герой?..
Налетевший с реки ветер поволок его за собой, и Алик снова шагал чуть-чуть вприпрыжку, широко махал руками и весело перемигивался с далекими мерцающими звездами.
XXXIII
Когда все уже было уложено и осталось лишь присесть на несколько минут, как ведется перед отъездом, Веньямин Захарьевич вдруг зазвал Алика к себе в кабинет и плотно закрыл за ним дверь.
Глядя, как Веньямин Захарьевич подошел к письменному столу, выдвинул ящик и опустился в кресло, Алик ждал, что отец сейчас продолжит разговор, начатый им здесь, в этом кабинете, вчера вечером. Но какой разговор можно теперь вести, когда до отхода поезда осталось меньше часа? Разве только отец изменил свое решение и собирается объявить, что он, Алик, может пойти распаковать вещи. Ведь спросил же он его вчера: «Что было бы, если бы Шева тебя простила и тебя приняли назад в институт?»
«Меня, кажется, никто из института не исключал, чтобы принимать туда снова, — ответил на это вчера Алик, — во-вторых, вообще не понимаю, какое все это имеет отношение к тому, что я еду? Думаешь, я еду потому, что ты мне приказал? Я еду потому, что я себе приказал. Это может тебе подтвердить Вечеря».
Если отец сейчас снова спросит о том же, он, Алик, ответит: «Папа, я опаздываю к поезду».
Большие часы в углу кабинета тихо и печально отсчитывали секунды, и вместе с ними Алик повторял про себя: «Пора ехать, пора ехать…»
— Это все, что у нас осталось от Дони.
Алик вздрогнул, и, прежде чем его взгляд упал на портрет брата, висевший на стене, он увидел на письменном столе отца солдатский темно-зеленый вещевой мешок.
— Вот этот солдатский вещмешок побывал с твоим братом во многих боях, а потом проделал со мной всю войну. Мама еще и сейчас думает, что это мой рюкзак. Одиннадцать лет лежит он здесь, в ящике моего стола. Я хранил его для тебя, думал надеть на тебя, когда пойдешь в армию. — Веньямин Захарьевич поднялся, постоял минуту и, как самую дорогую реликвию, передал Алику темно-зеленый рюкзак, от которого еще шел, кажется, запах летнего поля, — Надень его. Где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, помни, чей ты носишь вещмешок.
Веньямин Захарьевич подошел к окну, чтобы Алик не заметил, как он вытирает глаза, и, придав своему голосу военный повелительный тон, произнес:
— Иди в зал. Я сейчас приду. Маме — ни слова из того, что я тебе тут говорил.
…Минут за пятнадцать до отхода поезда пассажиры последних вагонов могли видеть, как по широкому перрону, на котором мерцала вмерзшая в асфальт ледяная крупка, шагали в ногу парадно одетый пожилой полковник и рослый юноша в коротком пальто, с вещевым мешком за плечами и чемоданом в руке. Они остановились у среднего вагона, чем озадачили девушку-кондуктора: неужели сын полковника поедет так далеко в обыкновенном плацкартном вагоне? Веньямин Захарьевич уловил ее недоумение.
— Он еще в своей жизни наездится в купированных и мягких вагонах, — поднимаясь на ступеньки тамбура, сказал полковник проводнице.
Положив вещи на полку, Алик вышел из вагона. Не стой при этом отец, он, вероятно, спросил бы у кондукторши — белокурой девушки в коротких валенках и шелковых чулках, — не дожидался ли тут его кто-нибудь, не справлялись ли о нем… Он знал, что Шева не придет, и все же не переставал все время оглядываться. Может, она стоит у соседнего вагона и стыдится подойти? Но, кажется, отец тоже ждет кого-то. Может, он тоже ждет Шеву? Не поэтому ли настоял он, чтобы мама с Марой не ездили на вокзал, заявив им, что хочет проводить Алика как солдата, без слез, без махания мокрыми носовыми платками? Но чего Алик уже никак не ожидал, это увидеть направляющегося сюда Вадима Тимофеевича.
— Только сейчас освободился, — поднеся руку к ушанке, обратился Вадим Тимофеевич к Веньямину Захарьевичу, бросив одновременно взгляд на Алика. — Ну, давайте посмотрим, как мы выглядели четверть века назад. Значит, едем?
— Да, товарищ майор! — и незаметно для себя по-военному вытянул руки по швам.
— А то, о чем мы с вами говорили, помните?
— Конечно, товарищ майор.
— Помните, чтобы создать собственную биографию, никуда не надо ехать. Ее можно создать везде. Но если бы мне, например, пришлось начинать сначала, я сделал бы то же, что вы, — отправился в тайгу, в тундру, на целину, одним словом, на передний край. Думаю, товарищ полковник, что и вы начали бы с того же.
Громкоговорители на перроне объявили, что до отхода поезда осталось пять минут и провожающим следует покинуть вагоны.
Вадим Тимофеевич крепко пожал Алику руку. Алик понял, что майор пришел сюда не ради того, чтобы спросить, не забыл ли Алик, о чем они тогда говорили, и передать привет от Таисии Андроновны и своих сыновей. Его приход означал, что он отсюда будет следить за Аликом, как командир за своим солдатом.
На миг закрыв глаза, Веньямин Захарьевич обнял сына, прижал к себе, троекратно с ним расцеловался и сказал:
— Пиши!
Поезд тронулся. Алик подбежал к окошку и успел увидеть только высокую каракулевую папаху отца, которая уплыла вместе с другими шапками и мелькающими носовыми платками. Вдруг он на уходящем мимо перроне увидел Шеву.
— Шева! — громко крикнул он, припав к стеклу, и схватился обеими руками за кожаные поручни рамы. Окно дрогнуло, но не открылось. Алик чуть не выдавил лицом стекло, но, кроме убегающих складов и бараков, он уже ничего не видел.
Уже давно проплыли высокие платформы пригородных станций, уже перестали в пути встречаться зеленые вагоны электричек, заснеженные сосновые лески становились все гуще, а Алик все еще стоял у окошка, все не верил, что, когда остановится поезд, он увидит перед собой незнакомый вокзал, незнакомые улицы, незнакомый город. Он стоял и следил, как поднимались вверх и опускались вниз телеграфные провода, как кружило поле с заснеженными скирдами, как снова набегал лес, деревья гонялись одно за другим, звали с собой туда, где проплывала мимо высокая платформа с Шевой. Колеса поезда не переставали выбивать — Ше-ва, Ше-ва и не давали подумать — может, это была совсем не она. Неужели Шева не подошла к нему лишь потому, что отец стоял рядом? И почему она не махнула ему рукой, когда окошко пробежало мимо нее и он припал лицом к стеклу? Но к поезду она пришла. Пришла!
А что, если на первой станции соскочить и вернуться назад? Только на пару часов… Он закрывает глаза, чтобы яснее представить себе, как поднимается по ступенькам, останавливается, нажимает звонок… Вот слышатся шаги, она открывает дверь и застывает на пороге…
«Не о-на, не о-на, — стали вдруг выбивать колеса и сразу же следом: — То была не Шева, то была не Шева! То была дру-га-я! То была дру-га-я!»
Когда Алик из коридора вернулся к себе в купе, он там, кроме попутчика-старика, никого из пассажиров не застал. Почти весь вагон столпился возле последних двух купе, где ехали молодые ребята и своим звонким пением заглушали звуки баяна. Все приняли Алика за члена этой молодежной бригады, отправляющейся на Печору заготовлять лес, и пропустили его. Алику ничего не оставалось, как усесться с ребятами и вместе с ними дружно заглушать баян своим звучным голосом. Немного позднее приволок он сюда свой рюкзачок, на сооруженный из сдвинутых чемоданов стол выложил еду, что мать дала ему на дорогу. Старший группы, парень с русыми короткими усиками, налил ему полкружки водки. Алик тоже закинул голову, но вместо того чтобы выпить водку залпом, он глотал ее медленно, как ледяную воду на морозе. Потом второпях, вместо куска хлеба, схватил со стола кружок колбасы и приложил к ноздрям.
— Это вас, кажется, провожал полковник? — спросил Алика старший группы.
— Это мой отец, а другой, майор, — секретарь парткома нашего института.
— Вы студент?
— Нет, — Алик взглянул на парня с веселыми глазами, словно заподозрив, что тот стоял в коридоре, когда он крикнул в стекло: «Шева!», — я окончил десять классов и еду в Инту, работать на шахтах.
— Поедем лучше с нами на Печору. Смотрите, какая у нас бригада.
— Не могу.
Алик хотел показать свою комсомольскую путевку, но парень его остановил:
— Мы тоже едем по комсомольским путевкам.
— Но вы же едете туда, куда вас послали, а мне советуете… Нет. Поеду туда, куда послал меня комсомол, тем более что сам туда просился.
— А вы когда-нибудь работали на шахте?
— Нет. Ну и что?
— А меня вы взяли бы в свою бригаду? — спросил человек с седоватой бородой, прислушивавшийся к разговору ребят. — Что? Уже слишком стар для вас?
Ребята смотрели на него, не особенно стараясь скрыть насмешливые взгляды.
— Ну? — Пассажир вынул из внутреннего кармана такую же комсомольскую путевку, какая была у них, и повторил: — Ну?
— Батя, вы еще пионер или уже комсомолец? — спросил молодой паренек и получил за это от старшего тычок под ребро.
— Хочешь, видимо, спросить — был ли я пионером и комсомольцем? Был. Как же! — «Батя» задумчиво разгладил седоватую бороду и, чуть щуря глаза, спросил у того же паренька: — Значит, я тебе по стажу не подхожу?.. Ну, а какой у тебя стаж? Посмотри-ка в свою трудовую книжку, раз наизусть не помнишь…
Паренек смущенно опустил глаза.
— А у меня в твои годы уже была вот такая кипа грамот. А ты знаешь, что такое ударник? Ну, а что такое стахановец, слышал? А что из Котласа на Печору, куда вы сейчас едете, в наше время шли пешком, ты знаешь? — И уже обращаясь ко всем, принялся рассказывать, как корчевал на Печоре тайгу, волок на себе шпалы и рельсы, смеялся над страшными морозами и ветрами, как после прокладки железнодорожной линии Котлас — Воркута его послали на Урал, а теперь едет оттуда на новую комсомольскую стройку в Ухту.
Незаметно подошла ночь. Пассажиры уже собирались спать, но в последних двух купе все еще было шумно. Ребята не отпускали от себя пожилого пассажира, просили рассказать о том далеком времени, когда он еще был комсомольцем, уговаривали стать их бригадиром, ехать вместе с ними на Печору.
Алик не стал дожидаться конца переговоров между печорскими лесозаготовителями и пассажиром, едущим в Ухту, а вернулся к себе в купе и залез под байковое одеяло.
Среди ночи он проснулся от свежей прохлады, ворвавшейся в вагон. Кто-то, видимо, оставил открытой дверь тамбура. В окно струилось желтовато-синее сияние. Алик сел. Поезд стоял на крупной станции. По заснеженному перрону бегали люди, перекликались. Громкоговорители заспанным хриплым голосом сообщили, что поезд будет здесь стоять двадцать пять минут. Алик накинул на себя пальто и вышел из вагона.
На него налетел сильный порывистый ветер, неся с собой снежную пыль, которая в темной дали слилась с дымом маневрирующих паровозов. В небе едва виднелись звезды.
— Это вы в таком наряде едете на север? — спросила его тепло закутанная проводница в коротких валенках и шелковых чулках.
— Ну и что? — И словно девушка нуждалась в том, чтобы он успокоил ее, Алик поспешно добавил: — Я везу с собой сапоги.
— Сапоги?
— Ну да, кирзовые.
Проводница вернулась в вагон, взяла два ведра и ушла за углем.
Еще прежде чем девушка вернулась с ведрами угля, Алик почувствовал, как ему становятся тесны туфли и как холод сквозь пальто добирается до тела. Время только начало третьего — не прошло еще и половины суток, как выехали из Москвы. Когда же поезд успел так обледенеть? Скоро уже не станет видно окошек сквозь наросшую наледь.
У переднего вагона, наполовину окутанного туманом, все время кто-то расхаживал. Вот он снова остановился у ступенек, словно кого-то дожидался. Алик представил себе, что это, не иначе, стоит Шева. Он сейчас стремительно проскользнет мимо нее, запрятав голову в поднятый воротник, а мгновение спустя неожиданно вырастет перед ней, как из-под земли. Он спросит ее: «Как ты сюда попала? Я же видел тебя на перроне! Куда ты едешь?» И она ответит: «Ты знаешь, куда я еду. Я не могу иначе. Не могу! Я должна быть там, где ты!» Но ведь это сказала не Анна, это сказал Вронский. А что Анна ему на это ответила?
Как отчетливо предстала ему первая картина из «Анны Карениной» в Художественном театре!
Но как раз тогда, когда он уже собирался проскользнуть, как Вронский мимо Анны, он у ступенек переднего вагона различил солдата с винтовкой в руке. Алик тихо рассмеялся. Если бы этот парень с винтовкой знал, за кого он, Алик, принял его… Сколько раз Алик на московских вокзалах прощался с Шевой возле таких темно-серых почтовых вагонов с зарешеченными оконцами! В поднимавшемся возле почтовых вагонов шуме тележек и дрезин никто не замечал, сколько раз прощался он с Шевой и почему они снова обнимаются.
Солдат показал Алику рукой, чтобы он отошел подальше от вагона, тем самым заставив его внимательней присмотреться к зарешеченным оконцам и увидеть свою ошибку: это не почтовый вагон.
На покрытом инеем оконном стекле вдруг вырисовалась голова. Через минуту на верхней сплошной полке показалось еще несколько лиц. Возможно, что один из этих людей — тот, кто разлучил его с Шевой. Уж не тот ли это, что машет ему рукой, показывает на него, и все на полке теснятся к оконцу, словно желая увидеть человека, тоже виновного в том, что им теперь приходится ехать в вагоне с зарешеченными окнами?
Алик сделал неопределенное движение, что должно было для них означать: он не понимает, что они ему говорят, а для себя: возможно, что он и в самом деле виноват. Конечно, виноват. Если бы он тогда в троллейбусе вел себя, как Шева, тот парень в зеленой шляпе, быть может, никогда больше не смел бы залезать в чужую сумку, поднимать на другого руку.
Стремительный ветер несся навстречу, поднимая высокие столбы снега, предупреждая еще издали, чтобы ему дали дорогу. Алик протянул руки, словно собирался вспрыгнуть на разбушевавшиеся снежные волны.
XXXIV
На четвертые сутки поезд остановился на несколько минут у деревянного домишки с тяжелым колоколом на перроне. Оставив после себя светлое облачко дыма, как бы для того, чтобы обогреть окошки заброшенного вокзальчика Инты, поезд исчез в завьюженной тундре.
Алик знал, что в этот час он здесь уже застанет звездное небо, и все же, войдя в помещение вокзальчика, обратился к одному из сошедших пассажиров, прикуривавшему от керосиновой лампы на окне:
— Неужели теперь в самом деле два часа дня?
— Зато у нас летом круглые сутки солнце.
Коренастый человек в высоких унтах взглянул на Алика как на человека, явно случайно сюда заплутавшего. Можно было ожидать, что он сейчас повторит то, что сказала кондукторша, — так налегке, мол, не едут на север, так едут сюда лишь на две-три недели, в гости. Алик открыл чемодан, вынул кирзовые сапоги, переобулся и надел под пальто меховой жилет. Человек в унтах все еще стоял у окна, и Алик снова обратился к нему:
— Не знаете, когда должен быть автобус из Инты?
— Кто вам сказал, что здесь идут автобусы?
— А как вы добираетесь в Инту? Пятнадцать километров отсюда!
Человек в унтах медленно выпустил дым из ноздрей, снова затянулся и так же медленно ответил:
— Раз вы знаете, что отсюда до Инты пятнадцать километров, как же вы не знаете, что полуторка с дырявым тентом, которую вы называете автобусом, в такую погоду носа не высунет из гаража. Она у нас большая привередница, особенно после дождя или после бурана. Выжидает, пока мороз и пассажиры хорошенько утрамбуют снег. И вообще ехать этим автобусом очень малое удовольствие — тебя всю дорогу бросает, как мяч.
— И как же все-таки добираются туда?
— Как случится. О, слышите?
Снаружи донесся далекий перезвон веселых бубенцов. Сквозь маленький просвет в оттаявшем оконном стекле Алик увидел, как мимо пробежали четыре пары собак, запряженных в низенькую нарту.
— Это у нас пока более надежный автобус. За мной тоже должен прибыть такой автобус, только более скорый. Вы никогда не ездили на оленях? Я вас взял бы с собой, но наш колхоз лежит далеко в стороне от Инты. — Он приподнял чемодан Алика и, опустив его на пол, махнул рукой: — Чепуха, почти ничего не весит. Какое значение имеют для солдата пятнадцать километров! К вечеру будете на месте.
Алик рассмеялся:
— А что у вас сейчас? Не вечер?
Они вышли на перрон.
— Видите, вон, огоньки на горизонте, — показал он Алику, — это светятся терриконики интинских шахт. Нигде не следует сворачивать. Идите прямо и прямо. О, кажется, славный морозец берется. Для вас это лучше — будете меньше вязнуть в снегу и меньше потеть.
Деревянный вокзальчик с керосиновой лампой на окне исчез вдали, и Алик вдруг почувствовал себя так, словно остался один в этой заснеженной пустыне, простершейся под звездным небом. Впервые в жизни он видел над собой такое огромное небо. И звезды здесь совсем не такие, как в Москве, но какие там звезды, вспомнить не мог. Ему запомнились лишь звезды в планетарии. Когда в планетарии начало светать, Шева крепко схватила его за руку — ей почудилось, что она воспаряет в воздух… Почему Шева все-таки не подошла к нему на перроне? Она ведь, наверное, хотела ему что-то сказать. Где она теперь может быть? Дома? Одна? С Борисом?..
Где-то справа от него перезванивались в темноте певучие колокольцы. Это, вероятно, несутся по тундре олени, запряженные в узкие длинные нарты, и Алику как-то стало теплее, точно он снова встретился с человеком в унтах, принявшим его за солдата.
Мороз не всюду успел спрессовать снег. В балках он был еще мягок и свеж, будто только что выпал, и местами доходил почти до колен. Чемодан и рюкзак вроде стали тяжелей. Пройдя еще немного, Алик присел отдохнуть.
Шева, разумеется, потом справится о нем у своего дяди. Почему он тогда не дознался у Шевиного дедушки, на какой шахте работает ее дядя и как его зовут? Если бы он, Алик, это знал, то, возможно, поступил бы на ту же шахту и попросился к нему в бригаду. Шева не раз говорила, что посадчики самые смелые люди на шахте, — будь она мальчиком, пошла бы только в посадчики. Она, конечно, будет ждать, чтобы дядя написал ей о нем, об Алике, где живет, где работает, как работает. Шева, наверное, думает, что он сюда приехал потому, что здесь живет ее дядя.
И хотя Алик знал, что это и было, собственно, единственной причиной, побудившей его выбрать заброшенный шахтерский поселок у Полярного круга, он даже теперь не хотел признаться себе в том. Возможно, потому, что Шева и Борис, как ему казалось, предполагают снова увидеть его через несколько месяцев в Москве. Они думают, что он уехал сюда по приказу отца, пославшего его в этот край на несколько месяцев, чтобы искупить свою вину. Но Вадим Тимофеевич так не думает о нем, и Даниил Кивин, если бы даже знал все, что с ним, с Аликом, произошло, тоже не думал бы так о нем, и отец так не думает о нем…
Выбравшись из поросшей низеньким ельником балки на дорогу, Алик остановился, зачарованный. Перед ним открылся горизонт, украшенный многоцветными гирляндами, словно вдали были расставлены высокие, празднично убранные елки, совсем как под Новый год в ГУМе и Пассаже. Одна из них, стоявшая отдельно в стороне, напоминала собой университет на Ленинских горах ночью, когда светятся снизу доверху все его бесчисленные окна и перемигиваются со звездами в небе красные огоньки на его башнях и шпилях. Алик ускорил шаг, точно боялся, как бы огоньки вдруг не погасли.
Не прошло и часа, как он стоял у одного из высоких террикоников, походившего своими разноцветными огнями на повисший в воздухе фейерверк, чем придавал звездному дню какую-то праздничность. Было нечто праздничное и в пятиконечной звезде, горевшей над вертикальным стволом, напоминавшим собой раскаленные докрасна «М» на станциях московского метро. От морозного воздуха вокруг тлеющего терриконика на Алика вдруг пахнуло уютом человеческого жилья.
— Куда мы шагаем, солдатик?
На запыленном лице девушки, неожиданно выросшей перед ним, виднелись только белки глаз и смеющиеся зубы. Ее широкие брюки были заправлены в резиновые сапоги, ватник перетянут ремнем, на козырьке многоугольной фуражки светилась лампочка.
— На шахту, — ответил Алик, выше подвинув ушанку.
— На какую, если не тайна?
«На ту, где работает Шевин дядя», — хотелось ему сказать. Но ответил он:
— Тайна.
— Военная?
— Военная.
— Да ну?
— Гм, гм…
— Что ж, если так, дяденька…
— Тогда что, тетенька? — ответил ей Алик тем же игривым тоном.
От этой девушки, которая присела на его чемодан и стала вытряхивать свои сапоги, можно было ожидать, что она вдруг начнет кидать в него снежками и, убегая, невзначай залетит в его объятия. Но было в ней и нечто такое, что мешало ему говорить ей «ты», и он тоже обратился к ней во множественном числе:
— Где же это мы так измазюкались?
— У мамки на перине.
— У вас тут все такие колючие?
— А у вас там все такие умненькие?
Из ее голоса вдруг улетучилась игривость. Чем он ее обидел? Тем, что спросил, где она измазалась? Но ведь он не хотел обидеть ее. Вместо того чтобы сказать ей это, он вдруг выпалил:
— Вы посадчица? — И добавил: — Серьезно спрашиваю.
— Почему ты уходишь с шахты?
Алик удивленно уставился на нее:
— С какой шахты?
— Ладно, брось!
Только теперь до него дошло, что девушка принимает его за человека, покидающего шахту. С чего она взяла? Что она такого в нем заметила?
— На какой ты шахте тут работал — на нашей или на четырнадцатой?
— Ты что, серьезно спрашиваешь? — И Алик громко расхохотался.
Ему просто понравилось, что девушка приняла его за шахтера. Но она смотрела на него так, что ему пришлось отомкнуть чемодан, вынуть оттуда комсомольскую путевку и показать. Однако и сейчас она ему не особенно верила. Алик заключил это по тому, как девушка колебалась — ответить, не ответить, когда он спросил, указывая на терриконик:
— Что это за иллюминация?
— Это горит порода.
И, вглядываясь в Алика, как бы желая убедиться, не разыгрывает ли он ее, принялась объяснять:
— Немного в этом, конечно, виноваты те, кто отбирает породу на ленте… По правде, не всегда легко отличить породу от каменного угля, она такая же черная, такая же блестящая, только тяжелее. Но ведь не перещупаешь и не взвесишь на ленте каждый кусок. Ты же химию учил! Когда вырастает такая пирамида из породы, смешанной с углем, она непременно самовозгорается. Тлеет, пока не превратится в шлак, как вот тот, соседний терриконик. Этот потухший вулкан курился, кажется, почти целый год.
— Издали терриконики выглядят, как у нас в Москве фейерверки во время салютов.
— Ты москвич? И едешь теперь из Москвы? Прямо из Москвы? И мы когда-то жили в Москве. На Солянке.
— Далековато от нас, мы живем на Можайке.
Она смотрела не на него, а куда-то вверх, вдаль и говорила, словно поверяя ему тайну.
— Я в прошлом году целый месяц провела в Москве. Ездила на экзаменационную сессию. Учусь заочно на втором курсе горного института на Калужской. А куда ты собираешься поступить? Почти все наши демобилизованные учатся заочно либо в горном, либо в геологическом. У нас на шахте работает много демобилизованных.
— Откуда ты взяла, что я демобилизованный? Я еще даже не призывался.
— Ой! — и девушка смущенно закрыла лицо руками.
Большая, слабо освещенная площадь, где местами торчали столбы поваленного забора, была полна звуков, гулких и глухих, близких и далеких, и так как Алик представлял себе, что на шахте все происходит под землей, он даже гудки локомотивов готов был принять за гудки, идущие из-под земли. В Москве ему никогда на ум не приходило, что под многоэтажным домом, в котором они живут, под улицами и скверами, по которым он гулял, работают люди. А тут он никогда не перестанет об этом думать. Вот стоит он с девушкой возле терриконика, а под ними ходят люди, бегают электровозы, вагонетки. Даже огоньки, что подобно светлячкам мечутся над площадью, кажутся ему таинственными, хотя он знает, что это светятся шахтерские лампочки над козырьками угловатых шапок, как у этой девушки.
— Ты комсомолец?
— Ну конечно! — его удивило, что она задала ему такой вопрос.
— Я тут комсомольский секретарь. Видишь вон башню с колесами под крышей? Там я работаю. Раньше водила электровозы. Теперь девушек в шахту не пускают, мы работаем только на поверхности. Меня перевели на скип. Но я все равно часто бываю в шахте. Вот и теперь иду оттуда. В конце месяца все у нас спускаются в шахту, даже начальник, — если не будет выполнен план, погаснет звезда на вертикальном стволе. Ладно, пошли.
— Куда?
— К нам на шахту. Как тебя звать?
— Алик Сивер.
— А меня — Лена Дубовик.
— Дубовик?
— Что ты вдруг остановился?
— Дубовик? Знаешь, очень знакомая фамилия. Погоди! Куда ты меня ведешь? Дай сначала устроиться с ночлегом. Где тут у вас гостиница?
— Пошли, пошли! В гостинице все равно мест нет. Устрою тебя пока в общежитии. Не страшно, если одну ночь даже переночуешь в шахткомбинате, скамеек там хватит…
Проходя мимо потухшего крутого терриконика, Лена вдруг выкрикнула: «Есть! Есть!» И пока Алик пытался понять, что произошло, она уже карабкалась в гору, таща за собой проволоку с подцепленным куском жести, согнутым в виде детского корытца.
— Куда?
Лена не ответила, лишь махнула рукой, что могло означать: «Подожди меня!» — и еще: «Если не боишься, полезай за мной!»
— Я там внизу оставил чемодан, — сказал Алик, догнав Лену.
— Там у тебя водки нет? Тогда можешь быть спокоен. Почему и рюкзак не оставил?
Под ногами Алика несколько раз ускользал смерзшийся шлак и уволакивал его с собой. Это и с Леной случалось, но реже, и, поскользнувшись, она не разбрасывала руки, как он, Лена тут, видно, карабкается не впервые. Алик от нее не очень отставал и хотел, чтобы она это видела.
Добравшись до середины терриконика, Алик взглянул вниз, и у него легко закружилась голова — он оказался гораздо выше, чем на балконе их московской квартиры на шестом этаже. А до вершины терриконика еще надо было карабкаться и карабкаться. Алик вдруг стал поступать себе назло: именно потому, что кружилась голова, он часто оборачивался, нарочно выпрямлялся там, где даже Лена шла согнувшись. Он как бы хотел этим самым доказать себе, что случившееся с ним тогда в троллейбусе уже никогда не повторится.
— Ну? — встретила его Лена на самой вершине заснеженного терриконика.
— Что?
— Ты, видно, геройский парень.
Алику показалось, что карабканием вверх по скользкому крутому склону горы Лена хотела испытать его смелость, чтобы знать, на какую работу и в какую бригаду его рекомендовать. В эту минуту ему вспомнился человек высоко над землей в полузастекленной кабине подъемного крана против Шевиного дома в Мневниках. Теперь он сам взобрался на такую высоту. Ему никогда бы не надоело так стоять и смотреть на уютно светящиеся оконца разбросанного поселка в низине, на вертикальные стволы соседних шахт, на пятиконечные звезды, напоминающие раскаленные «М» московского метро, на многоцветные огоньки окружающих террикоников, перемигивающиеся со звездами в небе, с рассыпанными огоньками деревушек, затерявшихся в мглисто-белой тундре. Вдали у горизонта все время мелькает одиночный огонек. Не светится ли это керосиновая лампа в окне заброшенного вокзальчика? Набегающий ветерок приносит с собой из долины прерывистый свист локомотива, шум водопада — это под бункером грузят углем эшелон. Алик стоит и ждет — не послышится ли снова певучий перезвон колокольцев на горделиво выгнутых шеях запряженных оленей.
— Знаешь, у вас тут очень красиво.
— Знаю. Значит, нравится тебе у нас?
— Очень.
— Северное сияние когда-нибудь видел?
— Нет.
— Не знаю, есть ли на свете что-нибудь красивее… Все небо освещено, точно разноцветными прожекторами. Все цвета переливаются, совсем как в радуге. Смотри, не слишком долго заглядывайся: кто слишком заглядывается на северное сияние, тот влюбляется в первую девушку, которую встретит.
— Ну?
— Так что будь осторожен.
— А если девушка заглядывается?
— Для девушки это не опасно. Ну, садись в сани, и поедем.
— Что это за сани?
— Это от рештака!
— А что такое рештак?
— Хочешь враз все узнать… Ходить на лыжах умеешь?
— Разумеется.
— У тебя, вижу, все разумеется… А с трамплина ты когда-нибудь летел? Ну, скажи уж — «разумеется», — и, запрокинув голову, Лена оттолкнулась ногами и пустила «сани» с вершины горы.
Кусок жести, согнутый в виде детского корытца, легко подпрыгнул и с бешеной скоростью понесся под гору, к мчавшимся навстречу огонькам. Сильный стремительный ветер весело хлестнул в лицо и стеснил дыхание.
— Держись!
Алик в первую минуту не понял — Лена ли это крикнула ему или ветер, принесший с тлеющих террикоников запах пионерского костра в сосновом лесу.
Перевод И. Гуревича.
НАСЛЕДНИКИ Роман
1
Из-за дождя Симон Фрейдин остался дома, не пошел в клуб, где должен был играть сегодня за одним из двадцати шахматных столиков против московского гостя, гроссмейстера, отдыхавшего в здешнем кардиологическом санатории, и просидел весь вечер за картиной «Дорога», которую начал писать уже довольно давно. Дописывает ее сегодня Симон без особого желания, точно ему нечем больше заняться, и к тому же он заранее уверен, что все равно картину не закончит, как не закончил некоторые другие свои вещи, а они смотрелись бы на стенах его двухкомнатной кооперативной квартиры, наверное, не хуже тех, что там уже висели. Симон не настолько самовлюблен и самонадеян, чтобы не видеть неудачных мест на своих законченных полотнах и не понимать, что ему следовало бы еще много над ними трудиться. Но терпения на это у него не хватает. В довершение ко всему, он сильно опасается, не станут ли они, если над ними еще поработать, хуже. Такое однажды уже случилось — и, как назло, именно с той картиной, что особенно дорога его сердцу. Со стены, однако, ту картину Симон не снял, не умножил ею числа незавершенных работ, которые стоят в коридоре, прислоненные одна к другой, или валяются на антресолях, а оставил висеть на привычном месте в большой комнате, где она висела до сих пор.
Картина та Симону дорога, и любит он ее больше других своих вещей, хотя сейчас ему уже трудно представить, что в ней ничего не придумано, что все в действительности было так, как на ней изображено.
Фрейдин не помнит, на каком точно курсе автодорожного института он тогда учился, на первом или на втором. Как-никак, а минуло с тех пор сорок с лишним лет. Но хорошо помнит, что случилось это глубокой осенью, день был холодный и ветреный, но солнечный, вот такой, как изображено на полотне.
Запомнилось Фрейдину и то, что был он в тот день страшно голоден. Иначе всей той истории, конечно, тоже не было бы. А умирал он с голоду потому, что всю стипендию, полученную за несколько дней до того, просадил до последней копейки в ресторане. Он тогда уже был отцом двоих детей, но разыгрался в нем вдруг озорной мальчишка. Ему хотелось доказать товарищам по общежитию, что красивая и гордая Ида, державшаяся со всеми неприступно, — а в нее был влюблен чуть ли не весь курс, — не откажется пойти с ним в ресторан, стоит ему пригласить ее. Правда, был он в ту пору очень красив, но не одной лишь красотой покорил он ее и отбил у других. Ида, очевидно, еще до того заметила в нем такое, что много лет спустя увидела в нем нынешняя жена Лида, на которой он нежданно-негаданно женился, когда ему уже было под пятьдесят, а ей далеко еще было до тридцати. Вероятно, ребячество в мужчине, будь он даже более преклонных лет, чем сейчас Симон, нравится женщинам.
Один из тогдашних его недоброжелателей, — звали его Миша Лихт, — когда узнал, на кого Симон просадил всю свою стипендию и уже второй день ходит голодный, подговорил кое-кого из своих друзей выкупить на талоны хлебных карточек буханку черного хлеба и белый батон и торжественно преподнести их Симону. Но с условием: Симон должен в одних трусах и тапках пешком добраться от общежития у Покровских ворот до института на Самотечной площади — а это путь в добрых два километра. И дорога ведет по самым оживленным улицам города.
Сделай Миша Лихт, да еще в присутствии товарищей, тоже неравнодушных к Иде, такое предложение всерьез, Симон отверг бы его, даже если бы у него и десять дней ничего не было во рту. А влюбленному Мише вкупе с его друзьями всыпал бы по первое число, да так, что они и десятому заказали бы с ним связываться. Но все было обставлено в виде шутки. И хотя в смехе, раздавшемся после этого, Симон уловил скрытое злорадство и догадался, что пари затеяно лишь с целью проучить его, отступить, раз дал согласие, уже не мог. Слово есть слово. К тому же ему и самому нравилась эта затея. В те годы в нем, как понимает сейчас Фрейдин, было еще много ребячества.
Не долго думая, Симон снял с себя одежду, остался в одних трусах и тапках на босу ногу. По-спортивному скомандовав себе: «Шагом марш!» — он в сопровождении ватаги веселых студентов пустился в путь по шумным московским улицам, ведшим от общежития к главному корпусу института через центр города. Шагал он по обочине шоссе, а местами по тротуару.
Прохожие, уступая ему дорогу, провожали изумленными взглядами красивого и стройного парня с веселыми глазами, который шагал быстро и размашисто, выставив грудь вперед и высоко держа голову. По одежде, по темному загару, по сильно развитой мускулатуре прохожие принимали его за спортсмена, но не могли взять в толк, почему так умирают со смеху те, кто его сопровождает и кто порой даже пускается в бег, чтобы не отстать, и особенно непонятно было, отчего так весело парню с черной буханкой хлеба и белым батоном под мышкой.
За всю дорогу Симона никто не остановил. Его появление в холодный ветреный день почти голым в центре Москвы так привлекало внимание прохожих, так занимало их, что даже милиционеры не задержали его.
Студенты, собравшиеся возле института, встретили его громкими криками «ура» и аплодисментами. Громче всех, как показалось тогда Симону, аплодировала Ида. Разумеется, кто-то заблаговременно постарался оповестить всех о мальчишеском их пари и организовать у институтского подъезда шумную и веселую встречу.
Вот о чем напоминала Фрейдину картина в большой комнате. Всякий раз, когда он заглядывается на нее, ему хочется кричать, как Ирине в чеховских «Трех сестрах»: «В Москву! в Москву! в Москву!..»
И ту картину, что пишет сейчас, Фрейдин тоже назвал «Дорога». Но на этой картине дорога совсем другая. Она тянется не вдоль высоких зданий и по-осеннему голых деревьев на оживленной московской улице, а уходит из зеленого курортного города в высокие, окутанные туманом горы. На картине весна, раннее утро. Восходящее солнце уже пробивается сквозь светлый туман.
Солнечный восход никак не дается Симону. Никак не удается ему точно передать колорит солнечной короны, наполовину серебристой, наполовину золотистой. Дорогу из города в горы, как и раньше дорогу из общежития до главного корпуса института, которую он проделал в одних трусах и тапках, Симон пишет, как Айвазовский писал море, по памяти.
Из окна комнаты, у которого он стоит сейчас и работает, дороги не видно. Из него виден только двор и несколько молодых деревьев, мокнущих под дождем. Но дорогу в горы он знает не хуже, чем свой двор. За два с половиной года, прошедших с тех пор, как Симон переехал сюда, в южный курортный город, и живет в этой двухкомнатной квартире пятиэтажного кооперативного дома, кажется, не было и дня, когда бы после утренней гимнастики он не пробежал трусцой этот девятикилометровый путь. Даже в те дни, когда его лекции на курсах подготовки шоферов приходятся на утро, не пропускает он пробежки в горы. Просто встает ради нее на час-полтора раньше. Не останавливал его ни проливной дождь летом, ни самый крепкий мороз зимой. Не было для Симона большего удовольствия, чем на лыжах пробежать зимой дорогу, которую сейчас пишет.
Время от времени Фрейдин отходит от мольберта к окну и каждый раз надолго задерживается возле шахматной доски с расставленными на ней фигурами. Вот как начал бы он партию, разыграй гроссмейстер свой излюбленный ферзевый гамбит. Симон так задумался над следующим ходом, что совсем забыл про картину, где ему удалось подобрать верные тона для солнечного восхода. Конечно, досадно, и очень, что не может он принять сегодня участие в шахматном матче, готовясь к которому просмотрел и изучил чуть ли не все партии, сыгранные за последние годы московским гостем. Но как он мог идти играть в шахматы и оставить в такой дождь Лиду одну? Она и так напугала его на прошлой неделе, а ведь в тот раз дождь лил не очень сильно. Счастье еще, что он был дома и успел вовремя вызвать «скорую помощь». Ее еле спасли.
Это был самый тяжелый и угрожающий приступ астмы за два с половиной года, прошедших с тех пор, как по совету врачей они покинули студеный Крайний Север и поселились в солнечном курортном городе.
О том, что, к большому своему огорчению, не сможет принять сегодня участия в сеансе одновременной игры, Симон дал знать заблаговременно — позвонил в клуб, едва только дождь стал припускать, на лужах появились пляшущие пузыри и фонтанчики и стало ясно, что это надолго. Симон предвидел, что его неожиданный звонок расстроит председателя шахматной секции, но отнюдь не потому, что его некем заменить. Охотников сыграть в сегодняшнем сеансе одновременной игры предостаточно. Их набралось бы еще на двадцать досок, согласись на это, не считаясь со своим здоровьем, гроссмейстер. Но ожидать, что кто-нибудь из тех, кем его заменят, сумеет выиграть или сделать, на худой конец, ничью, не приходится, а на него, Фрейдина, можно было рассчитывать. Для шахматной секции это было бы великим делом, его успех придал бы ей большой вес, кругом о том только и шумели бы: один из ее членов выиграл у знаменитого гроссмейстера.
Случись такое и на самом деле — из двадцати или тридцати участников матча выиграй он у гроссмейстера один, — Симона все равно не провозгласили бы в клубе лучший шахматистом, его считали бы, как и до сих пор, лишь одним из лучших. А один из лучших может означать: один из десяти, а то и более чем из десяти. Симон не обижается, что к нему так относятся. Он и сам понимает, что на большее, чем числиться среди лучших, вообще не имел никогда права, а сейчас, в его годы, тем более не приходится на это рассчитывать.
С детства Симон Фрейдин, кому все, за что ни брался, давалось легко, привык, что его считают одним из лучших, а не самым лучшим. Или одним из самых лучших, даже в том случае, когда он, быть может, вполне заслуживал большего. Таким его считали, он помнит, в пору детства, когда несколько лет он учился во Дворце пионеров игре на фортепьяно, и в годы юности, когда он недолго учился рисованию. То же происходило и позднее, когда он увлекся поэзией, и это несмотря на то, что он чаще других из их литературного кружка печатался в местной городской газете, а однажды подборка его стихотворений была опубликована даже в столичном журнале.
Такая вот его репутация — один из лучших, но не более — сложилась о нем и в то время, когда он был студентом Московского автодорожного института, и на работе, после его окончания.
Претензий за то, что его всю жизнь считали таким и не более, Фрейдин ни к кому не имел, ибо никто, кроме него самого, не был в том виноват. Да, все, за что он, бывало, ни брался, давалось ему легко. Но что всего этого мало, чтобы достичь большего, чем достиг он, и стать не одним из лучших, одним из избранных, Симон понял слишком поздно, когда ничего уже нельзя было изменить. А сейчас, когда ему уже далеко за шестьдесят, об этом вообще не стоит думать. В таком возрасте не так-то просто что-либо изменить в себе. Да и желаний нет. И терпения тоже. В конечном счете он занимается живописью для себя и не стремится кого-то ею поразить. Он никогда не показывал своих картин настоящему художнику, хотя известные мастера — нередкие гости в здешних санаториях. И если иногда он заглядывает в красный уголок домоуправления и весь вечер просиживает за пианино, то не потому, что хочет кого-то удивить своей игрой. Он играет для себя, в свое удовольствие, просто не может без этого жить, как не может жить и не писать стихов. И только для себя. Если сравнить его стихи с некоторыми стихами, появляющимися в печати, то они не слабей, а даже лучше, но он никуда не посылает их, не пользуется даже тем, что в столичном журнале работает его хороший знакомый, известный поэт, с кем в юные годы он посещал один и тот же литературный кружок и кто высоко ставил в ту пору его, Симона, поэтический дар. В доказательство поэт однажды прислал Симону одно из его стихотворений, прочитанных им, Симоном, на литературном кружке лет сорок с лишним назад, и интересовался, опубликовано ли оно где-нибудь. Стихотворение произвело тогда на всех такое впечатление, что он, писал поэт, и поныне помнит его до последнего слова.
Фрейдин и сам хорошо сознавал, что природа богато одарила его всем, даже красотой; но она его и обделила, не вооружила в достаточной мере упорством и волей, необходимыми для того, чтобы достичь большего, чем достиг и мог бы достичь. Из-за того, что он легко относился ко всему, что давалось ему легко, Симон стал в конечном итоге обыкновенным любителем, просто дилетантом, и таковым давно уже считал себя сам. И хотя занятия живописью, поэзией, игра на фортепьяно стали для него потребностью, без чего не мог уже обходиться и чему посвящал каждую выдававшуюся свободную минуту, он все же считал все это не главным в жизни. А вот свою работу — строительство дорог — не расценивал как побочное даже в те времена, когда она была для него не потребностью, а лишь обязанностью, средством для пропитания. Жизненной потребностью, без которой уже не обойтись, работа стала для него впоследствии, когда он, прокладывая дороги в тех местах, где еще не ступала нога человека, проникся вдруг подлинной поэзией всего, что окружало его, всего, что пришлось ему испытать. И это сделало его жителем сурового Севера, куда приехал после окончания института.
Но вот уже третий год, как со всем этим он расстался, и навсегда. В южном городе, где живет он теперь, дорог не строят, они давно уже здесь проложены. К его новой инженерной должности — преподавателя на курсах подготовки шоферов — его ничто, кроме зарплаты, не привязывает, и в любой день он мог бы уйти с работы. Собственно говоря, он мог бы и вообще не работать. Помимо ста двадцати рублей пенсии почти столько же он снимает каждый месяц со сберкнижки, на которую положил все деньги, накопленные за годы работы на Севере. Но три процента прибыли, что ему полагаются, не трогает. Симон не забывает, что почти в два раза старше жены и обязан ее обеспечить.
Если когда-нибудь Лида уже будет не в состоянии работать, все равно пенсия выйдет ей маленькая, и он просто не имеет права, покуда позволяют силы, сидеть сложа руки.
Ни к чему другому, как только строить дороги, не лежит у него душа, а работать лишь ради денег ему тягостно. От Лиды Симон это скрывал. Не хватает еще, чтобы она переживала из-за него. Но он заблуждался. Лида давно уже догадывалась обо всем и не раз заводила с мужем разговор, чтобы он совсем бросил работу и посвятил себя тому, к чему влекло его всю жизнь, к чему лежит у него душа. Лида была единственным человеком, кто все годы верил и доныне все еще верит, что если бы ее Сенечка захотел, то мог бы еще и сейчас наверстать многое из того, чего не сумел достичь в свое время. В глазах Лиды Симон в свои без малого семьдесят лет оставался все тем же красивым, стройным, жизнерадостным Сенечкой, каким был в пятьдесят, когда она так нежданно-негаданно познакомилась с ним и каких-нибудь две недели спустя стала его женой. Лиде незачем говорить ему, Симон и сам отлично видит, что сильней, чем кого-либо другого, огорчил он и расстроил ее тем, что отказался сегодня от участия в сеансе одновременной игры. Более чем кто-либо другой она уверена, что он выиграл бы у гроссмейстера. Но как ни уговаривала она его, как ни клялась, что чувствует себя хорошо, что вполне здорова сегодня, Симон и слушать ничего не хотел. Ну как он может уйти играть? Все равно будет думать все время о ней, а не об игре.
Успокоил он ее в конце концов тем, что сел за мольберт дописывать картину «Дорога». Если судить потому, что уже набросано на полотне, думала Лида, ее Сеня, не относись он к живописи как побочному занятию, еще и теперь мог бы стать знаменитым художником.
Как только Симон садится за мольберт или начинает писать стихи, Лида тут же притворяет дверь в его комнату, чтобы туда и шорох не проникал. Телевизор в эти часы работает так тихо, что его едва слышно.
Сегодня ни по первой, ни по второй программе не было ничего такого, из-за чего стоило бы включать телевизор. Мультипликационные фильмы и бокс она вообще не смотрит, а фильм «На острове» наверняка видела, коль скоро пускают его по второй программе. Вот взглянет разок и тут же вспомнит.
Придвинув стул поближе к экрану, Лида почти без звука включила телевизор. Не прошло и полминуты, как Лида вскочила и во весь голос закричала:
— Сенечка!
Всего четыре-пять шагов отделяли Симона от соседней комнаты, откуда донесся пронзительный крик Лиды, но за те мгновения, что потребовались ему на то, чтобы пробежать это короткое расстояние, он успел подумать о самом страшном, что могло случиться с его больной женой. Ее крик так перепугал его, что даже после того, как он вбежал в комнату и увидел жену сидящей перед телевизором, счастливую и сияющую, он все еще не мог прийти в себя и еле произнес:
— Что случилось? Уже прошло?
— Что прошло? Со мной ничего не случилось. Присядь-ка.
— Своим криком, родненькая, ты перепугала меня насмерть. Что только не пришло мне в голову, я подумал, не дай бог…
— Я не виновата. У меня просто вырвалось. Если бы ты знал, Сенечка, какая у меня для тебя новость. — Заметив, как он бледен, как все еще дрожат у него от испуга губы, она поторопилась добавить: — У меня для тебя очень радостная новость. Только не волнуйся. Даня нашелся.
— Кто? — переспросил он безучастно, чем крайне удивил жену. Вероятно, просто не понял, о ком идет речь.
— Господи, да что ты на меня так уставился? Даня, твой Даниелка нашелся! Нет, чего ты стоишь? Пляши. Твой Даня нашелся. Господи, какое счастье!.. Какое счастье!..
Новость, которую сияющая и взволнованная Лида сообщила Симону, не была для него настолько ошеломляющей, чтобы исторгнуть и из Него, как несколько минут назад из Лиды, такой же крик и чтобы он от радости пустился в пляс. Симон сразу догадался, что Лида увидела на экране телевизора мелькнувшую фамилию Фрейдин, и, должно быть, не просто с инициалом «Д» перед ней, а с полным именем Даниель. Но это еще не значит, что оный человек в действительности его сын. Фрейдин — не из тех фамилий, какие редко встречаются. Сколько раз попадалась ему эта фамилия в газетах, сколько раз слышал он ее-по радио. В первые годы после войны не было случая, чтобы он тут же с ходу не обратился в газету или на радио с просьбой прислать ему адреса всех этих упомянутых Фрейдиных и не поинтересовался у каждого из них, не его ли он, случайно, сын; притом не скрывал, что еще до войны не виделся с тем, кого разыскивает, лет десять.
На все тогдашние свои запросы Симон получал один и тот же ответ: это не тот Фрейдин, кого он разыскивает. И даже не дальний родственник.
Весть, которую она с такой радостью сообщила ему, Лида, как Симон уже догадывался, вычитала с экрана. Среди создателей фильма «На острове» промелькнула фамилия Фрейдин. Лида так обрадовалась и разволновалась, что всего остального уже не заметила, не запомнила, был ли Фрейдин оператором или художником, стояло ли там просто одно «Д» или полное имя Даниель.
— Дитя, — сказал ей Симон, — знаешь ли ты, сколько Фрейдиных в нашей стране? Ну, не столько, наверное, сколько Рабиновичей или Лурье, но тоже достаточно. А «Д» — еще не значит Даниель. Это может быть и Давид, и другое какое-то имя.
— И все же мне кажется, что там стояло полное имя — Даниель.
— И это тоже еще ничего не доказывает, дорогая моя. Однажды мне уже попадалась статья в газете об одном Даниеле Фрейдине, а оказалось, что ко мне он никакого отношения не имеет.
— Не знаю отчего, но сердце мне подсказывает, что это твой Даниелка. Вот увидишь. Сядь и напиши ему.
— У тебя есть его адрес?
Безучастность и сдержанность Симона удивляли ее.
— Напиши на киностудию. Там ведь знают, где он живет.
— А в какую студию? Какая киностудия поставила фильм?
— Я не заметила. Мне кажется, еще не упоминали.
— Такого быть не может. Коль скоро в титрах было указано, кто режиссер, кто оператор, кто художник, то студию тоже назвали.
— Не понимаю. Неужели так трудно узнать?
— Разве я говорю, что трудно? Но надо знать, куда писать.
— Так чего ты стоишь? Давай делай что-нибудь, напиши куда-нибудь, позвони. Как можно быть таким равнодушным? Ты ведь отец.
— Я думаю, что завтра тоже успею. — По тону, каким сказал это Симон, Лида почувствовала, что и на новый свой запрос не ждет он иного ответа, как и на все прежние письма. — Смотри фильм. Не стану тебе мешать.
Он уже прикрыл за собой дверь, когда вновь услышал голос жены:
— Сенечка! Я вспомнила!
Симон вернулся в комнату.
— Я вспомнила, Сенечка, в конце некоторых фильмов повторяют фамилии и имена всех исполнителей. Может быть, и сегодня упомянут еще раз. — Она взяла его за руку: — Ты все равно сегодня больше ничего уже не будешь делать. И как можно работать, когда у нас такое радостное событие. Присядь, и давай смотреть вместе. И сделай звук погромче.
— Ты ведь сказала, что этот фильм мы уже видели.
— Ну и что? Он из тех фильмов, которые можно посмотреть, я уверена, и два раза.
Оказалось, что ни она, ни он этот фильм вообще еще не видели. Но как захватывающе ни разворачивались события в фильме, Симону они ничем не запомнились. Их заслонили иные события, проходившие перед ним на другом экране, на экране, что устроен глубоко в каждом из нас и зовется памятью.
2
В губернском городе, куда, окончив в соседнем уездном центре техническое училище, приехал семнадцатилетний Симон Фрейдин в поисках работы, у него никого не было, и первые несколько ночей он спал на чем попало в одном из скверов.
По соседству с биржей труда, зданием из красного кирпича, куда Симон изо дня в день наведывался узнать, не требуется ли где-нибудь на предприятиях города металлист, находилась чулочная артель. В этой артели, как Симон успел заметить, работали, как и на махорочно-табачной фабрике у него в родном городке, откуда он приехал сюда, в столицу губернии, в большинстве своем одни женщины. За те недели, что он уже здесь, Симон, проходя мимо этой артели кустарей, столько раз останавливался возле больших незанавешенных окон, так долго заглядывал в них, что почти каждую работницу знал в лицо и был уверен, что они тоже его приметили и запомнили. Ему даже казалось, что молоденькие чулочницы высматривают его и хотят, чтобы он почаще и подольше останавливался возле их окна. Их любопытные и застенчивые взгляды большого удивления у него не вызывали. Он уже привык к тому, что девушки на него заглядываются. Конечно, никому из них не приходило в голову, что этому рослому статному парню, чье удлиненное смуглое лицо под густой шевелюрой черных волос освещают светло-голубые глаза, нет еще и семнадцати. Он вполне мог сойти за жениха, за кем уже гоняются сваты.
Один из таких сватов, сухопарый человек с воспаленными глазами, не давал Симону проходу еще в ту пору, когда он учился в профтехучилище, готовившем слесарей и токарей. Агент не оставлял в покое и мать Симона. Хотел сосватать за ее сына единственную дочь богатого мануфактурщика. Звали ее Белой. Она увидела Симона в городском саду, на вечере самодеятельности, когда он декламировал стихи, и, как сказал брачный агент, втюрилась в него по уши и решительно заявила родителям, собиравшимся уехать в Америку, что, если ее не выдадут замуж за этого парня, она не двинется с места.
Конечно, не только потому, что ему грозило стать зятем богатого мануфактурщика и уехать в Америку, оставил Симон после окончания технического училища родной город и перебрался в столицу губернии, где у него никого не было.
В его родном городе и кроме него шаталось возле биржи много безработных слесарей и токарей, и куда более квалифицированных, чем он; в столице губернии безработных тоже хватало, но промышленных предприятий здесь было все же больше.
Среди ребят, понаехавших из ближних местечек в город в поисках хоть какой-нибудь работы, Симон оказался в числе тех немногих, кому негде было даже преклонить голову. В первое время, пока он не сошелся близко с одним парнишкой, который тоже каждый день вертелся на бирже, — звали его Авремеле, — Симон ночевал где попало, чаще всего на голой скамье в Чиновничьем саду. У Авремеле, нового его товарища, в городе жил дядя. Был он служкой в солдатской синагоге. И покамест дядя Авремеле не нашел для Симона дешевый угол, он пускал его ночевать на хоры в женском ярусе синагоги. Как и все в его положении, Симон перебивался случайными заработками: то разгружал вагоны, таская тяжелые мешки в пакгаузы, то выкатывал наполненные бочки из глубоких подвалов. Раза два ему повезло. Однажды биржа направила его в аптеку мыть посуду. За те несколько дней, что был там занят, Симон, смывая с пузырьков и баночек этикетки, так заучил латинские названия лекарств, что мог бы сойти за фармацевта, понимай он смысл названий. Но чаще всего он жил на то, что зарабатывал, помогая хозяйкам тащить с рынка домой тяжелые корзины с покупками. Получалось так, словно биржа труда все предусмотрела и вовремя о том побеспокоилась. Она располагалась на той же пыльной улице, что и базар.
Бывали дни, когда не удавалось заработать ни гроша. Однажды стоял он у окна чулочной артели — и к нему подошла женщина в шляпе, с густо напудренным лицом, и спросила, не хочет ли он подработать. Уже по одному этому Симон догадался, что она видит его не в первый раз и ей известно, чем он занимается.
Первым делом он должен был, берясь за поручение, отправиться в аптеку, где работал несколько дней тому назад, и передать кассирше, что его прислала Берта Ионовна.
Минут десять — пятнадцать спустя он вышел из аптеки с полным ведром льда. Зачем нужен летом лед, в каких случаях посылают за ним в аптеку, Симон знал и без того, чтобы спрашивать об этом у женщины, ждавшей его напротив. Увидя радостную ее улыбку, Симон засомневался, предназначается ли лед для больного. В конце концов, его это не касалось, и всю дорогу он молча следовал за хозяйкой, держась, как она наказывала, чуть поодаль от нее. Не все ли ему равно? Не хочет, чтобы знали, что ведро со льдом несут к ней, так не надо.
На краю улицы, в противоположной от базара стороне, она привела его в большой зеленый двор. В глубине двора, окруженный высокими тополями, стоял крашенный в темно-коричневые тона дом с мезонином. Вот туда, в мезонин с занавешенными окнами, показала она, Симон должен отнести ведро со льдом. Когда хозяйка вскоре сама поднялась в мезонин и велела разбить лед на мелкие куски и обложить ими высокую гильзу в кадушке, вертеть гильзу, покуда белая густая жидкость в ней не станет твердой и холодной, как лед, Симон уже не сомневался, что хозяйка промышляет мороженым.
До этого Симон представления не имел, какой это тяжкий труд — делать мороженое. Он вертел гильзу, от чего сильно ломило спину и горели руки. Знай он, на какую работу его нанимают, заранее сторговался бы. И может быть, даже попросил бы деньги вперед.
Из-за того, что не попросил уплатить за работу вперед, он уже один раз погорел.
Это было на прошлой неделе. Они, он и Авремеле, договорились с одним домохозяином, что выкопают у него во дворе глубокую и широкую яму под погреб. Трудились в поте лица целый день. Когда дело дошло до расчета, хозяин не додал им по полтиннику. Они, стал он жаловаться, слишком дорого с него запросили. Пререкаться с ним было бесполезно. Уперся: нет — и все! Недолго думая, они швырнули деньги назад домохозяину и засыпали яму. Землю в ней потом утрамбовали так, что куда легче будет выкопать яму в другом месте, чем отрыть эту.
Но что ему делать, если и эта еврейка с напудренным лицом заплатит меньше, чем стоит такая работа? Вытрясти мороженое из гильзы на пол и растоптать? Наесться мороженого на все деньги, что не додаст? А сколько он сможет съесть? Вот был бы сейчас Авремеле с ним! Вдвоем, приналяг они на мороженое… Разве она не спросит, сколько ему причитается?
Но даже спроси она, когда он спустился с мезонина вниз, Симон все равно не осмелился бы ответить. Из смежной большой комнаты появилась девушка в красивом наряде и оставила дверь открытой, а в ее присутствии он, наверное, не напомнил бы о деньгах, не заплати ему хозяйка и вовсе.
Девушка, что вышла, не обладала той красотой, которая ослепляет при первом же взгляде. Но, увидя ее, Симон неожиданно растерялся и, смутившись, опустил голову. Когда чуть погодя поднял глаза, девушки в комнате уже не было. Она скрылась в соседней комнате, оставив дверь открытой почти настежь. Симон не отводил от двери взгляда. Девушка больше не появлялась, но Симон чувствовал, что его разглядывают, что за ним оттуда наблюдают.
По взгляду, каким одарила его вошедшая, Симон успел заметить, что она похожа на хозяйку, и у него не осталось и тени сомнения, что она ее дочь. У девушки лицо тоже круглое, глаза — темно-зеленые, а на подбородке глубокая ямочка.
Но у матери глаза уже несколько водянисты и настороженны, ежедневные и мелкие заботы лишили их блеска. А у дочери глаза сияют счастьем. Лучится из них теплота, как у ребенка, которого только что подняли со сна. Вот той счастливой детской улыбкой она ему и запомнилась.
Ей, очевидно, есть отчего быть счастливой, подумал Симон. Ей, конечно, никогда не приходилось, как ему, ночевать под открытым небом на голой садовой скамье и ради куска хлеба таскать для хозяек тяжелые корзины с базара, до крови натирать себе руки, крутя гильзу в кадушке со льдом…
Но когда в широко открытую дверь Симон увидел в большой и обставленной комнате накрытый стол и на нем разные бутылки с вином и тарелки с закуской, он тут же понял, что изготовленное им мороженое предназначено не для продажи, как заподозрил он сначала, мороженое приготовлено для гостей, которые вскоре соберутся здесь. Очевидно, тут сегодня большой праздник. Может быть, выдают дочь замуж. На ней и вправду были белое платье и белые туфли. Теперь Симона более занимало, угостит ли его хозяйка хотя бы двумя шариками мороженого. Но этим пока не пахло. Она, наверное, думает, что он там, наверху, в мезонине, где никто за ним не наблюдал, слопал не одну пару шариков мороженого. Чего доброго, еще вычтет за них из заработанного. Подумал он так, когда хозяйка достала из кармана кошелек и, отвернувшись от Симона в сторону, принялась отсчитывать мелочь.
Не будь дверь в соседнюю комнату открытой, Симон, наверное, по-иному поблагодарил бы хозяйку за тот мизер, что она заплатила ему за несколько часов тяжелого труда. Но Симон ничего не сказал. Молча сунул медные монеты в карман брюк и, не говоря ни слова на прощание, шагнул к выходу.
Но отворить дверь Симон не успел. Он еще не прикоснулся к щеколде, как дверь распахнулась, словно сама собой, и на пороге возник человек с острой, наполовину седой бородкой, и узкое его лицо благодаря ей казалось еще более вытянутым. По тому, как он распахнул дверь и вошел в дом, было ясно, что явился хозяин.
— Что за паренек? — спросил он у жены, не отходя от двери, где чуть не столкнулся с Симоном.
— Этот паренек помог мне приготовить мороженое. Чего ты там застрял?
— Где Ханеле?
— В зале. Ханеле! — крикнула Берта Ионовна в соседнюю комнату. — Папа пришел.
Хозяин все не отходил от двери, стоял и разглядывал красивого и статного пария.
— Берта, — обратился он к жене. — А ты не обидела парня?
— Как тебе взбрело такое в голову!
— Ну да, будто я не знаю.
— Вот еще! Я очень хорошо ему заплатила.
— И все же… — Он достал из кошелька серебряный полтинник и протянул Симону. — Бери, бери, я ведь вижу, что ты не из крупных богачей. К тому же ты его честно заработал. — Он чуть зажмурил глаза. — Не скажешь ли мне, чей ты? Что-то ты мне очень знаком.
— Я не здешний. Приехал сюда недавно.
— Вот как?
— Эфраим, может быть, ты пойдешь и переоденешься? Времени уже мало. Скоро начнут собираться гости, — вмешалась своим бесцветным голосом Берта Ионовна и пододвинула поближе к ногам хозяина шлепанцы.
Еще прежде чем Симон стал у себя в родном городе посещать художественную студию, у него выработалась привычка ко всему приглядываться, все замечать, и сейчас он мгновенно отметил, что у Эфраима глаза неопределенной окраски, для них трудно подобрать подходящие цвета. Вдобавок они у него весьма и весьма странные. Стоит засветиться улыбке, они закрываются, словно засыпают. За короткое время закрывались так уже несколько раз.
— Так говоришь, ты не здешний? — переспросил Эфраим еще раз. — Если так, откуда же ты мне знаком?
— Этого уж я не знаю. Вы, наверное, обознались. Всего доброго.
— Погоди, погоди, — Эфраим не давал ему пройти. — Все-таки я сейчас вспомню, где мог тебя видеть.
— А тут нечего вспоминать, — снова вмешалась его жена бесцветным своим голосом. — Я скажу тебе, где ты мог его видеть.
— Где?
— На базаре. Там шатается много таких, как он, ищут, как заработать копейку.
— Нет, не там. Может быть, на бирже, а?
— Может быть, — согласился Симон, ожидая, что хозяин наконец отойдет от двери и позволит ему уйти.
Но Эфраим не двигался с места, словно боялся, что если сейчас отпустит парня, то больше никогда уже не увидит его, хотя оба, и Эфраим, и Симон, не могли бы сказать, к чему, например, им встречаться еще когда-нибудь. Эфраим вдруг хлопнул себя по лбу.
— Берта, я все-таки вспомнил, — сказал он с такой радостью, словно то было крайне для него важно. — Я видел его несколько раз, когда он шатался возле окон нашей артели. С кем из чулочниц, дружок, ты крутишь любовь, что так заглядываешь к нам в окна? Ханеле, — обратился он к вошедшей дочери и кивнул на Симона, — вот в этого паренька, которого ты видишь, влюблены все наши чулочницы. Они ждут не дождутся, когда он появится у них перед окошком.
Теперь Симон не опустил голову, как в первый раз, когда Ханеле обдала его своим сияющим от счастья взглядом, словно только сейчас его увидела, и сказала:
— А что тут удивительного? Он очень красивый мальчик. Мама, — обратилась она к матери, которая все никак не могла понять ту игру, что вел с пареньком ее муж, — где мои жемчуга? Я их везде ищу.
— Они в среднем ящике комода, на самом дне.
Когда девушка снова скрылась в большой смежной комнате, Эфраим обратился к жене:
— Ты угостила… Как зовут тебя, дружок?
— Симон.
— У нас, Шимке, сегодня праздник, нашей Ханеле исполняется восемнадцать. Послушай-ка: чего мы все время стоим с тобой у дверей? — Он сел сам и показал Симону на стул рядом с собой: — И давно ты сюда приехал?
— Второй месяц пошел.
— И все еще без работы?
— Тут у вас безработных больше, чем у нас.
— Потому что все прут сюда из местечек. Думают, что если губерния, то работа найдется для всех.
— Эфраим…
— Послушай-ка, Берта, у тебя, наверное, дел по горло. Так пойди и займись ими.
Но Берта их не оставила. Она тоже села на стул, скрестив руки на пышной груди, удивленно поглядывала на мужа и не могла понять, что такого он нашел в пареньке, почему завел с ним долгую беседу. И он, Симон, тоже не мог понять, чего хочет ее муж, почему не отпускает его и с какой целью расспрашивает обо всем.
— Значит, ты имеешь дело с биржей. Удовольствие не из больших. — Из жилетного кармана он достал золотые часы, подержал их в руке, словно взвешивал и проверял, не потеряли ли они в весе, не торопясь сунул их назад в карман жилета. — Большое удовольствие изо дня в день таскаться на биржу. Ты как считаешь, Шимке?
— У меня разве есть выбор? Ведь без биржи на работу меня никто не возьмет.
— Это так, но и не совсем так. Ты видел, сколько чулочниц трудится у нас в артели? Ни одна из них не прошла через биржу. Все имели дело только со мной. Я председатель артели. У нас трудятся и мужчины. Знаешь что, Шимке? Загляни ко мне. Может быть, у нас найдется для тебя какая-нибудь работенка. Чего ты так поморщился? Тебе не по душе ремесло чулочницы?
— Я металлист. Токарь. Немного знаю и слесарное дело. Я в этом году закончил техническое училище.
— Вот как. Значит, у тебя в руках ремесло? Но, видно, и токарю нелегко найти работу, коль скоро ты все еще околачиваешься на бирже. И ты, конечно, надо понимать, комсомолец.
— Я уже три года в комсомоле.
— И не помогает?
— Что не помогает? — не понял Симон.
— Ну, то, что ты, как говоришь, уже три года в комсомоле. Ведь перед вами двери везде открыты. Почему же тебя никуда не пристроят? У нас в городе немало заводов и фабрик.
— Туда рабочие пока не требуются. А комсомолец я или не комсомолец, на бирже никого не интересует. Там все равны.
— Если так, то будешь обивать порог биржи еще добрых несколько лет; я что-то не замечал, чтобы у нас в городе строились новые заводы и фабрики. Этим у нас покамест не пахнет… Но что все-таки с тобой делать, Шимке?
— Ждать надо.
Симон поднялся. Его потянуло на улицу. Он сегодня тут слишком засиделся. А выслушивать, что еще скажет председатель чулочной артели о бирже труда, об открытых всюду дверях для комсомольцев, у Симона не было никакого желания, хотя Эфраим, судя по всему, неплохой человек и готов оказать ближнему добрую услугу. А чем может помочь ему Эфраим? Вот был бы он директором завода или даже заводика, где имеют дело с металлом, где есть токарные станки и слесарные инструменты… Но он всего-навсего председатель артели кустарей.
— Куда ты так торопишься? — остановил его Эфраим, едва только Симон поднялся, и снова извлек из жилетного кармашка золотые часы и опять долго взвешивал их в руке, словно хотел лишний раз убедиться, что часы не потеряли в весе. — Посиди. Успеешь еще набегаться на биржу.
Симон вновь присел возле Эфраима, и у него в голове мелькнула странная ребячья мысль, от которой он чуть было не расхохотался: уж не дал ли ему Эфраим полтинник в плату за то, чтобы сидел и выслушивал его поучения, как жить на белом свете.
— Так что, скажи мне, Шимке, с тобой делать? Легче перейти море посуху, чем достать у нас работу. Но что-нибудь сообразим. Скажу тебе правду. Ты мне нравишься. Я вижу, ты порядочный парень. Но все же: что с тобой делать? — Эфраим прикрыл глаза и тут же открыл их, и это означало, что он нашел за краткий миг решение. — Ты не раз бывал на базаре и, наверное, видел там маленькие слесарные мастерские кустарей. Я поговорю с кем-нибудь из хозяев. Может быть, кто-то и возьмет тебя.
— Я не собираюсь становиться кустарем.
— Что такое? Тебе это не подходит?
— Не собираюсь, и кончено.
— Ты, значит, хочешь быть пролетарием. Знаешь, что я тебе скажу, Шимке: может быть, ты и прав. Пролетарий, конечно, поважней кустаря. А как у тебя с происхождением? Кем у тебя были папа с мамой?
— К чему вы спрашиваете?
— А что, секрет?
— Никакого секрета тут нет. Отец был мотористом на мельнице. Его застрелили во время погрома. Он участвовал в самообороне. А мама работает на махорочной фабрике.
— Происходишь ты, значит, по нынешним понятиям, от важных людей. Берта Ионовна, — обратился Эфраим к жене, которая все еще никак не могла взять в толк, что такого нашел ее муж в этом мальчике и почему не отпускает его от себя. — Принеси листок бумаги, ручку с пером и чернильницу. Ну, чего ты так уставилась? Делай, что велят. А ты, Шимке, пересядь к столу. Коль скоро ты закончил профтехучилище… Скольким классам гимназии это равнялось бы в прежние времена? Во всяком случае, письму и счету, как я понимаю, учить тебя не нужно. Я просто хочу взглянуть, какой у тебя почерк. Вполне возможно, что в ближайшее время у нас освободится место счетовода, а счетовод — не кустарь. Или это тоже не подходит пролетарскому твоему величеству?
— Мы не изучали бухгалтерии.
— Но считать ты умеешь?
— Я могу считать даже на логарифмической линейке. Но бухгалтерию…
— Этому тебя подучат в конторе. У нас толковый бухгалтер.
Разглядывая то, что написал Симон на разлинованном листке бумаги, Эфраим понял, что не ошибся в парне. Тот не только схватывал все на лету, у него был прекрасный четкий почерк.
— Вот что, молодой человек, — обратился Эфраим к Симону, держа в руке исписанный листок бумаги. — На дворе у нас канун субботы. Сегодня пятница. В начале той недели, во вторник или среду, загляни ко мне в контору. Я думаю, к тому времени у нас в городе новые заводы и фабрики не вырастут и у биржи труда вряд ли будет куда послать тебя. А где ты живешь?
— На Подоле.
— Так далеко? Будешь работать у нас, подыщу тебе квартиру поближе. Берта, ты бы все-таки угостила молодого человека.
— Спасибо. — Симон поднялся. — Я не голоден.
«У кого можно было бы узнать, — думал Симон, шагая по длинной пыльной улице к себе на Подол, — что за человек этот Эфраим».
Но что, собственно, он потеряет, если во вторник или в среду заглянет к нему?
3
Две недели спустя Симон уже сидел в бухгалтерии чулочной артели — узкой комнате с двумя окнами во двор — и был занят тем, что читал различные деловые бумаги и вносил в толстые конторские книги дебет и кредит. Делал он все это без особого желания, считая, что на этой нежданной-негаданной должности счетовода долго не задержится. Не было дня, когда бы во время обеденного перерыва не сбегал он на биржу узнать, как там обстоят дела, не требуется ли на городские предприятия токарь или слесарь. Хотя Симон считал свою работу временной, он с первого же дня принялся вникать в нее, будучи уверен, что освоит ее так же легко, как и все, за что брался до сих пор.
Из всех дел, какие каждый день поручал ему на работе бухгалтер Исер Оскарович, больше всего нравилось Симону гонять костяшки на счетах. Пальцы его летали по черным и белым костяшкам, как по клавишам пианино. Временами в перестуке костяшек слышалась ему знакомая мелодия, и тогда он сбивался. Для бухгалтера — старого холостяка с длинными до плеч волосами и золотым пенсне на широком и крупном носу — не было большего удовольствия, как подловить Симона на ошибке. С первых же дней Симон почувствовал, что Исер Оскарович очень недоволен тем, что Эфраим Герцович Бройдо взял на место прежнего счетовода паренька, для кого бухгалтерия — темный лес, он не знает в ней, что к чему, — в то время как он, Исер, быть может, планировал взять на освободившуюся должность своего человека, и не исключено, что близкого родственника. Симону достаточно было провести с Исером два-три дня, чтобы понять: чем больше ошибок станет он допускать в работе, тем приятней это будет бухгалтеру, и поэтому ему нечего особенно рассчитывать на него как на наставника. Как только Симон понял это, он просидел несколько долгих вечеров в городской библиотеке, изучая книги по бухгалтерии, и понемногу дело у него пошло. Работа даже начала ему нравиться, хотя он все еще смотрел на нее как на временную и не скрывал того от Исера. То ли Исер перестал бояться, что Симон со временем займет его место, то ли его поразило, как легко и точно парень все схватывает, — за весьма короткое время и без чьей-либо помощи тот ушел так далеко, что почти ни в чем не уступал Исеру, — но в один прекрасный день стали они лучшими друзьями. О своем прежнем помощнике, с кем проработал в артели немало лет, Исер не высказывал и десятой доли тех похвал, какими наделял Симона в присутствии председателя и других членов правления артели. При этом демонстрировал всем, какой бисерный почерк у Симона, как четко выписывает он каждую букву, каждую цифру.
И не кто иной, как сам Исер Оскарович завел с Эфраимом Герцовичем речь о том, чтобы Симона сделали его заместителем. Ибо с тех пор, как трудится он бухгалтером, не было у него еще такого способного счетовода.
Но не потому только, что стал заместителем бухгалтера и ему повысили оклад, не был Симон уже так уверен, что бросил бы эту работу, найдись для него место где-нибудь на заводе. Имелись и другие причины. Одной из них, наверное, было то, что председатель артели недавно пустил его к себе в дом квартирантом — уступил ему одну из двух комнатушек в мезонине, меньшую, а не ту, где он делал мороженое. Выходило, будто Эфраим намекал этим: забудь о том, что тут у нас с тобой однажды было. Про квартирную плату речь вообще не шла. Эфраим хотел от своего квартиранта лишь одного: чтобы тот научил их единственную дочь, Ханеле, писать красиво, выработал у нее такой же бисерный почерк, как у него самого. Для девушки, объяснил Эфраим, изящный почерк — уже само по себе солидное приданое.
— Послушайте, я совсем не знал, что вы приходитесь родственником Эфраиму Герцовичу, — такими словами встретил бухгалтер Симона на другое утро после того, как тот перебрался жить к председателю артели, и это умозаключение явилось для Симона такой неожиданностью, что он совершенно растерялся, опешил и не двигался. — Не могу только понять: зачем вам нужно было это скрывать? — продолжал выговаривать ему И сер таким тоном, словно Симон, умолчав о том, когда поступил сюда на работу, бог весть как обидел его. — Но как видите, шила в мешке не утаишь. Рано или поздно, а тайное становится явным. Дебет с кредитом сходится. Фифти-фифти, половина на половину, как говорят англичане.
— С чего это, Исер Оскарович, вы вдруг взяли, что я прихожусь председателю родственником? — спросил Симон, наблюдая за тем, как подпрыгивает от возбуждения золотое пенсне на широком и крупном носу бухгалтера. — Неужели потому, что он пустил меня на квартиру?
— Раз вы сами знаете, так зачем спрашиваете? Я знаю Эфраима Герцовича не первый день. Просто так чужого человека он к себе не пустит. И насколько мне известно, не так уж он нуждается, чтобы пускать в дом квартирантов.
— Разве я сказал, что он пустил меня просто так? Я и сам понимаю, что не нужны ему мои несколько рублей квартирной платы. Эфраим взял меня чем-то вроде репетитора для своей дочери, чтобы я научил ее красиво писать.
— С каких пор изящный почерк дает право идти учиться? С таким социальным происхождением, как у их Ханки, в наше время в институт не лезут.
Симон посмотрел на него, недоумевая еще больше:
— Почему? Из-за того, что она дочь кустаря? Но кустарь ведь не чуждый элемент, он трудящийся.
— А кто говорит, что нет. Конечно, кустарь — трудящийся. Иначе я бы у них не работал. Но Эфраим — кустарь без году неделя. До недавнего времени у него была своя мануфактурная лавка. Ваш родственник, поймите…
— Какой родственник? — перебил его Симон. — Он мне такой же родственник, как и вам.
— Ну, пусть будет так, — произнес Исер таким тоном, словно делал одолжение. — Но одно я все же должен вам сказать. Эфраим Герцович не абы кто. Он в своем роде барометр. По нему можно предсказывать погоду.
— Тут уж я что-то совсем не пойму.
— В том-то и дело, что его не так-то просто понять. — На всякий случай Исер огляделся, хотя и без того знал, что кроме них двоих в комнате нет никого, и, гордясь тем, что может провести такую параллель, многозначительно сказал: — У Наполеона был министр иностранных дел, некий Талейран. Если вы учили историю, то должны были о нем слышать.
— У нас в профтехучилище преподавали обществоведение.
— А что такое обществоведение? То же самое, что история, название лишь другое. Председатель кустарной чулочной артели, разумеется, далеко не министр, но параллель провести можно. Так вот: когда император Наполеон Бонапарт прочно сидел на троне, завоевав половину мира, и был уверен, что завоюет и вторую половину, этот самый хромоногий Талейран вдруг берет и отказывается от поста, подает в отставку. Умные люди тут же смекнули, что коль скоро Талейран рвет с Наполеоном, когда тот еще в полном блеске, то за тем определенно что-то кроется и следует ожидать, что в ближайшее время колесико закрутится в обратную сторону. И точно. Прошло не так уж много времени, и трон под всемогущим императором закачался. Теперь уже все увидели то, что еще задолго перед тем предвидел Талейран и вовремя отказался от министерского кресла.
Исер выжидательно замолчал. Ему требовалось время, чтобы перейти от высокого стиля, каким он повествовал о могущественном императоре и его мудром министре, на обычный прозаичный тон, какого заслуживали деяния такой державы, как чулочная артель.
— Эфраим Герцович тоже в своем роде маленький Талейран. В самый разгар дела, когда греб и справа и слева и торговля приносила ему большие барыши, он неожиданно закрывает свою лавочку, покупает чулочную машинку и становится кустарем. Сначала сам по себе, а потом вступает в артель. В городе тут же догадались, что за этим что-то кроется, просто так Эфраим Герцович такую вещь не сделает, и все начали поступать как он. Не сразу, разумеется, и не все. Не так-то просто закрыть дело, приносящее доход. Но можно не сомневаться, что рано или поздно его примеру последуют остальные. К тому идет. Вы спросите: зачем я все это вам рассказываю?
Вполне возможно, что в ту минуту Исер Оскарович вспомнил, что не записал чего-то в бухгалтерской книге, и поэтому вдруг принялся перелистывать ее. Но Симону казалось, что Исер и сам толком не знает, зачем рассказал все своему молодому помощнику, и ищет ответ в толстой конторской книге.
— Рассказываю я это затем, — Исер не отрывал взгляда от раскрытой конторской книги, будто читал в ней то, что говорил тихим голосом, — дабы вы знали, что во всем, что делает наш председатель, есть некий особый смысл. Всегда и во всем.
Судя по всему, подумал Симон, Исера Оскаровича в глубине все еще жжет тот огонь, что вспыхнул в нем, когда он узнал, что вместо избранного им своего человека, опытного счетовода, кого он, видно, предлагал на освободившееся место, председатель артели взял на эту должность его, Симона, не имевшего в то время никакого понятия о бухгалтерии. Но Симону не хотелось думать об Исере, с кем он близко сдружился на работе, как о человеке, который ничего не забывает и ничего не прощает. Но как мог Симон промолчать и не ответить, когда при нем оговаривают человека, от которого он видел одно лишь добро.
— По-вашему выходит, — отозвался Симон, выслушав все, что бухгалтер счел нужным высказать в адрес председателя артели, — что Эфраим Герцович — чуждый элемент, плохой человек?
— Упаси боже! — От волнения у бухгалтера слетело с носа пенсне, и он едва успел подхватить его. — Напротив. Как можно называть его чуждым элементом, если он больше не имеет дела с нэпом. Он кустарь. Реб Эфраим, что правда, то правда, готов пойти ближнему навстречу, сделать для него доброе дело. Но за этим непременно стоит некая скрытая цель, и понять ее не всегда можно. Просто так, лишь затем, чтобы вы выработали у его единственной дочери изящный почерк, он не взял бы вас на квартиру. Что-то есть у него на уме на ваш счет.
4
Уже более полугода живет Симон у Эфраима, а по отношению к себе не замечает с его стороны ничего такого, что дало бы ему повод сказать о председателе что-нибудь подобное, что наговорил тогда про него бухгалтер. Никаких иных целей, кроме одной — чтобы он выправил у их дочери почерк, научил Ханеле красиво писать, не усматривал Симон в том, что ему сдали одну из двух комнаток в мезонине. Ничего особенного не видел он и в том, что иногда его приглашают к столу. И если чаще всего он отказывался от приглашения, ссылаясь на то, что уже ел и пил, то не потому, что усматривал в этом какой-то тайный умысел со стороны Эфраима. Нисколько не усматривал. Он просто не привык в обычный день недели сидеть за столом, накрытым не обыкновенной клеенкой, за которой можно чувствовать себя легко и непринужденно, а белоснежной скатертью, жесткой и накрахмаленной, еще издали предупреждающей, что с ней нужно быть начеку, сторожить каждый свой жест и каждое движение. Ему было противно следить за тем, как держит он нож и вилку, в то время как руки ни за что не хотели слушаться. Он все равно неизменно перекладывал вилку из левой руки в правую. Утверждать, что Эфраим взял его в дом с тем, чтобы женить на своей дочке, Симон тоже не мог, не Ханеле, а он первый заговорил об этом и сделал ей предложение, хотя его нетерпение как можно скорее сыграть с Ханеле свадьбу удивляло его самого. Во время одной из прогулок в городском саду у него просто сорвалось это с языка. Но в тот же вечер Ханеле передала его слова родителям, и он куда скорее, чем предполагал, стал зятем Эфраима.
Симону в то время не было и девятнадцати лет. Он ведь мечтал тогда поехать учиться, хотя еще и сам толком не знал куда. Но одно Симон знал твердо: в родном его городке и здесь, в губернском городе, только о том и было разговоров, что инженерам и врачам покамест неведомо, что такое биржа труда, что им вовек не придется иметь с ней дела и на всю жизнь заработок им обеспечен, а когда зашла у него о том речь с Исером, тот сказал ему то же самое. Бухгалтер был собою неудовлетворен. Если бы в юности, рассказывал о себе Исер, он посвятил бы чему-нибудь полезному столько лет, сколько потратил на изучение Святого писания, то пошел бы далеко, мог бы уже быть и инженером, и доктором, а не прозябать в бухгалтерии артели кустарей. Но как мог он, когда спохватился и понял, на что ушли его лучшие годы, начать все сызнова, пытаться ехать куда-нибудь учиться, если у него на содержании больная мать и две маленькие сестры? В какие-нибудь три-четыре недели, почти без посторонней помощи, он изучил бухгалтерию и с большим трудом получил работу.
Вероятно, тем, что Исер потратил свои лучшие годы на то, что ушло в прошлое, и в конечном счете остался на бобах, и можно было объяснить его мрачное настроение, которое Симон принял вначале за озлобленность.
От Исера Симон услышал также, что тот, у кого есть постоянный заработок, может не бояться, как боится он, потерять в один прекрасный день работу и не лишен возможности посвящать свой досуг тому, к чему лежит у него душа. Было время, недолгое, впрочем, — тогда он еще целиком был погружен в изучение Святого писания, — когда в свободные вечера он занимался тем, к чему его страшно влекло: лепил из глины фигурки различных животных. И пошел бы, наверное, далеко, посвяти он себя этому. Но тогда пришлось бы бросить бухгалтерию, остаться без заработка. Позволить себе такое может лишь тот, кто чувствует и уверен, что способен со временем удивить мир, как Мордхе Антокольский, например. Он же, Исер, хотя все, кто видел его глиняные фигурки, поют ему хвалу без меры, не рискнет утверждать о себе подобное, и поэтому его увлечение лепкой так и осталось побочным делом. И занимается он им лишь время от времени.
Если бы Исер, рассказывая о себе, вдруг спросил у Симона, к чему, например, тянется сильнее всего его душа, то он, собственно, не знал бы, что ответить. Ибо к тому, к чему лежало у него сердце, и что, как в ту пору казалось ему, захватывало его всецело, он весьма быстро охладел. С той же легкостью, с какой бросил учиться игре на фортепьяно, он еще на более длительное время оставил сочинение стихов, хотя, еще будучи на первом курсе профтехучилища, уже печатал свои стихотворения в местной городской газете, подписываясь Ф. Номис. Как только в училище раскрыли тайну подписи и разгадали, что Номис, если идти справа налево, читается Симон, а «Ф» — первая буква фамилии Фрейдин, он надолго потерял охоту публиковать свои стихи, в то время как другой на его месте, коль скоро стало известно его настоящее имя, печататься в этом случае захотел бы, наверное, еще больше. Хвастаться и чваниться Симону всегда, сколько себя помнил, было чуждо и противно. Но не только это останавливало Симона, не позволяло ему признаться Исеру, что больше всего влечет его сейчас к живописи, что он записался в вечернюю художественную студию и за короткий срок успел уже выделиться там своими работами. Его это, разумеется, вдохновляло. Но относился он ко всему уже иначе. Свои успехи в живописи Симон объяснял тем, что три года подряд занимался в профтехучилище черчением, а за чертежи ему всегда ставили высшую оценку. То, что он так неожиданно для себя самого увлекся живописью, еще отнюдь не значит, что это надолго, что он отдастся ей всерьез и в один прекрасный день не забросит и ее и не примется за что-нибудь еще, — и все по одной и той же причине, о которой никто вовремя его не предостерег: слишком легко относится он ко всему, что легко ему дается, а легко покамест давалось ему все, за чтобы он ни брался. Может быть, поэтому, да, скорей всего поэтому, было ему все равно, в какой из двух институтов, гарантирующих хороший заработок и постоянную работу, пойти учиться. На всякий случай он готовился к экзаменам в оба института. Знаний, полученных в профтехучилище, ему недоставало, чтобы на экзаменах тягаться с теми, кто окончил нормальную школу.
За то время, что Симон жил в доме Эфраима квартирантом и не ждал, не гадал, что меньше чем через год станет его зятем, он, безусловно, смог бы, возьмись за это с усердием, подготовиться к экзаменам в любой из институтов, гарантирующих заработок на всю жизнь, а когда у тебя твердый доход и не надо каждый день ломать голову над тем, как свести концы с концами, можно посвятить время и тому, к чему лежит у тебя душа.
Но к экзаменам Симон готовился без особого рвения. Он был не вполне уверен, примут ли его, даже если сдаст все экзамены на отлично, ибо в анкете, кроме вопроса о социальном происхождении — этого бояться ему было нечего: и отец покойный, царство ему небесное, был рабочим, и мать — работница, — имеется еще вопрос о социальном положении, а служащий, да еще в кустарной артели, не принадлежит к тем, перед кем широко распахнуты двери. Если Симон в чем-то и винил Эфраима, так в том лишь, что тот взял его на работу, сделал счетоводом. Доброй услугой Эфраим на самом деле причинил ему зло. Но может ли он, Симон, сказать с уверенностью, что за этот срок нашел бы работу еще где-нибудь. Сколько раз за то время, что трудится в артели, наведывался он на биржу и узнавал, не требуются ли куда-нибудь токари или слесари, и каждый раз ответ был один и тот же: нет, пока не требуются.
Даже незадолго перед свадьбой Симон забежал на биржу, просто так, скорее из любопытства, чем в надежде услышать что-нибудь иное, что приходилось слышать прежде. И не ошибся. Но у того же знакомого окошка узнал, что в последнее время требовались и слесари, и токари. Почему ему не сообщили? Потому что биржа сняла его с учета — по полученным сведениям, он уже давно работает.
Кто мог сообщить эти сведения? Исер? Ради чего? Ему это ничего не дает. Скорее наоборот. Эфраим Герцович? С какой целью?
Место помощника у бухгалтера Исера не такое, чтобы Эфраим боялся, что при нынешней безработице не найдет, кем его заменить. Но, кроме них двоих, никто больше не знал, что Симон стоял на учете на бирже.
Недоумение Симона, когда о том зашла речь, развеял-таки один из них, а именно бухгалтер Исер Оскарович. К той поре Симон уже был зятем Эфраима… В раскрывшейся игре Исер усматривал то же, о чем предостерегал Симона еще в первые недели: за тем, что затевает Эфраим, всегда что-то кроется, без этого он для ближнего сроду ничего не сделает.
Эфраим просто боялся потерять такого красивого и способного парня, как Симон. С самого начала Эфраим Бройдо задумал сделать со временем своего будущего зятя бухгалтером, ведь с ним, Исером, он давно не ладит. В конце концов, ему придется, вероятно, отсюда уйти. Нашлось бы для него где-нибудь подходящее место, ушел бы уже сегодня.
Открывая ему на все глаза, Исер не скрывал, что, хотя и догадался сразу, что за тем, что Бройдо взял его, Симона, на квартиру, что-то стоит, он все же не ожидал, что Симон так легко позволит набросить на себя сеть. Боже упаси, он ничего дурного не говорит про Ханеле. Она очень мила, и добра, и, надо полагать, как и ее мать, прекрасная хозяйка, но… Пусть Симон на него не обижается, Ханеле теперь все же его жена, но как ему, Исеру, кажется, Симон немного поторопился с женитьбой. В довершение ко всему Исер открыл еще один секрет: у Ханеле уже был жених, весьма красивый парень, и, как ему, Исеру, кажется, за тем, что с ним порвали так вдруг, наверное, тоже что-то стоит.
То, что Ханеле гуляет с парнем и что парень тот — сын мельника, не было секретом для Симона с первых же дней, едва перебрался он на квартиру к Эфраиму. Он видел его там не раз. И собой недурен, и одевается хорошо. Но с первого взгляда он показался Симону противным. Неприятно, когда у мужчины пухлые бабьи щеки и во время ходьбы они трясутся, будто он что-то жует на ходу.
Причина, по какой сынок мельника, считавшийся женихом Ханеле, вдруг перестал приходить к Бройдо, в чем Исер усматривал нечто такое, чего не мог покамест толком понять, не была для Симона тайной. Он легко мог бы объяснить ее Исеру, не опасайся он, что бухгалтер не так поймет его слова и истолкует их как мальчишеское бахвальство. Ханеле отказала сынку мельника и перестала с ним встречаться не потому, разумеется, что не замечала прежде его пухлых бабьих щек. Ханеле просто влюбилась в квартиранта. Еще в тот момент, когда он спустился с мезонина, неся гильзу с мороженым, Симон заметил, что девушка, появившаяся из смежной комнаты, загляделась на него. Симона это не удивляло. Он привык к тому, что девушки на него заглядываются. Но что такого увидел он в Ханеле, что стал пропускать из-за нее занятия в вечерней студии живописи и чуть не забросил подготовку к экзаменам в институт, он не смог бы, наверное, ответить не только Исеру, но и самому себе, если бы такой вопрос перед ним возник. Как не сумел бы всякий влюбленный. Нет, сказать о себе, что он был так влюблен в Ханеле, что никого, кроме нее, как то бывает у любящих в его возрасте, больше не замечал, Симон не мог. Даже в ту пору, когда он ни с кем больше не гулял, а только с Ханеле, и все знакомые стали считать их женихом и невестой, не был он ослеплен настолько, чтобы не замечать молоденьких чулочниц в артели. А среди них были и более красивые, и более стройные, чем Ханеле. Кто знает, как бы все повернулось, пусти его кто-нибудь из них в квартиранты раньше, чем взял его к себе председатель артели, и почувствуй он и там домашний уют, по которому так тоскуешь на чужбине, как почувствовал его вдруг в один прекрасный день в доме Эфраима…
Иногда Симон думал об этом, но сожалеть уже было поздно. И ни к чему. Ибо после свадьбы он искренне и крепко полюбил Ханеле и просто гнал от себя мысль, что сблизил их и свел лишь домашний уют, каким его окружили в доме Бройдо, когда он был еще квартирантом. Их сблизила и свела та истинная любовь, которая у людей в их возрасте никогда не спрашивает «за что» и «почему». На такие вопросы все равно нельзя ответить.
Месяца через три-четыре после того, как Симон стал отцом мальчика, похожего на него как две капли воды, его тесть ни с того ни с сего завел с ним разговор, но совсем не о том, в чем подозревал его Исер. Это был откровенный разговор. Симон не улавливал в нем никакого скрытого смысла.
— Послушай-ка, Шимке, — у Эфраима глаза закрылись, как после сытного обеда. Правда, он тут же широко открыл их. Это можно было истолковать так: ничего от тебя не скрываю. — Ты сам видишь, Симон, я далеко уже не молодой человек, и со здоровьем у меня, как поется в песенке «Местечко Ладенью», тоже не слишком ай-яй-яй… Таки совсем не ай-яй-яй. Но жаловаться я не люблю. Это не в моем характере. Тем не менее я очень болен. Ай, по мне не видно, ты скажешь. У меня обманчивая внешность. Я как зрелое яблоко. Снаружи все ладно да гладко, а загляни вовнутрь, и найдешь там червячка, а он точит. Ну, а что Ханеле у меня единственная и она мне дороже жизни, я думаю, говорить не нужно. Теперь она осчастливила меня внуком, пусть живет он до ста двадцати лет, а ты мне дорог, как родной сын, ты сам хорошо это знаешь. Короче, Шимке, я переговорил со своей Бертой, и мы оба пришли к выводу, — он сделал паузу, словно окончательно еще не решил произнести это вслух, и тяжело вздохнул: — Я хочу переписать дом на твое имя.
— Эфраим Герцович. — Симон все не мог заставить себя называть Бройдо папой, а Берту Ионовну мамой, как с самого начала просила, а потом даже требовала Ханеле. У всех их знакомых принято называть так тестя и тещу. — Эфраим Герцович, — повторил громче Симон, — я не понимаю, зачем это нужно.
— Со временем поймешь. Человек должен уметь заглядывать вперед, видеть, куда идет время, не забывать, на каком свете он живет. Ты ведь уже не мальчик, ты взрослый мужчина. Пора уже тебе начать понимать.
Но Симон все равно не понимал, зачем ему о том думать, если он и так давно уже знал еще раньше, чем прикрепил на грудь комсомольский значок, что время ведет к коммунизму.
— Да, совсем забыл, — спохватился Эфраим, словно только сейчас о том вспомнил. — Тебя несколько раз спрашивали с биржи. Правда, это было давно. Наверное, нашли для тебя место на заводе. — И тут же добавил: — Знаешь, что бы я тебе посоветовал? На твоем месте я бы, например, перешел, не задумываясь, работать на завод. Завод — не артель, а токарь или слесарь на заводе по нашим временам — цаца поважней, чем помощник бухгалтера в артели кустарей. Чем скорее станешь пролетарием, тем лучше будет для нас всех. Надо заглядывать в будущее, Симон, предвидеть заранее, куда клонит время. А дело идет к тому, что в один прекрасный день начнут листать книгу прегрешений и меня призовут к ответу. Что ты так смотришь на меня? Тебе что, все еще непонятно? Ты ведь не ребенок, тебе не требуется все разжевать и положить в рот и объяснить, что означает, когда призывают к ответу таких, как я, тех, кто еще не так давно промышлял торговлей. Но когда хозяином дома и всего, что есть в доме, становится, как нынче говорят, истинный пролетарий, да к тому же еще такой, как ты, например, плоть от плоти пролетарий, то можно спать спокойно. Что могут у меня описать и забрать, если ничего нет? Я чист. Гол, как Адам. В наше время таким, бывшим, как я, без осмотрительности нельзя ступить и шагу. Человек с головой на плечах должен вовремя все предусмотреть. Ну, понял? Вот уж не подозревал, что тебе надо все разжевывать и вкладывать в рот.
Но и после того, как Эфраим все изложил, разжевал и положил ему в рот, Симон все еще не хотел верить, что за добротой и заботой, которой до сих пор окружал его Эфраим, стояла скрытая цель. Исер, хоть и не имел о ней ясного и полного представления, предупреждал о ней с самого начала. Симон не мог и не хотел верить, что Эфраим Герцович Бройдо уговорил его изучить бухгалтерию и пойти к ним в артель счетоводом лишь ради того, чтобы можно было на него переписать дом. Это и сейчас было выше его понимания. Из безработных счетоводов, что обивали пороги биржи и днем с огнем искали хоть какую-нибудь работу, Бройдо мог бы подобрать для бухгалтерии своей артели более подходящего человека, чем он, Симон. Нет, Симон не в состоянии поверить и никогда не поверит, что ради вот этого, о чем тесть завел с ним разговор, предложил он ему позаниматься немного с его дочерью, выработать у нее красивый почерк, и под этим предлогом взял его к себе в квартиранты; не поверит он, что ради того, дабы было на кого переписать дом и все остальное, отказали сынку богатого мельника, сватавшемуся к Ханеле, и выдали ее за Симона, у которого не было даже крыши над головой.
Несколько дней спустя Ханеле завела с ним разговор о том же. Когда Симон ответил, что ни за что не согласится на это, что он комсомолец и никогда не пойдет на такое дело, как обман государства, она осыпала его упреками, что он неблагодарный человек, что он забыл, как таскал хозяйкам корзины с базара, и таскал бы их до сих пор, не возьми отец его к себе в артель и не сделай его человеком; он забыл, что они взяли его в дом, вытащили его из сырого подвала; другой на его месте мыл бы отцу ноги и пил бы эту воду.
После того разговора с Ханеле Симону уже не надо было спрашивать у Исера, в чем заключается особый смысл доброго к нему отношения Бройдо.
Как только Ханеле перечислила блага, которыми его тут осчастливили, и открылся наконец подлинный смысл, стоявший за всей добротой, что выказывал ему ее отец, Симону сразу все тут опротивело и стало чужим. Произнеси Ханеле хоть еще слово из того, чему научили ее родители, — а в том, что это Эфраим Герцович и Берта Ионовна научили ее, как с ним разговаривать, Симон нисколько не сомневался, — он в ту же минуту ушел бы из дому и перебился бы ночь где-нибудь на садовой скамье, как приходилось ему делать в первое время, когда только сюда приехал.
Не остановили бы его и слезы Ханеле, не вернулся бы он, даже побеги она за ним, как в тот раз, когда несколько месяцев спустя после свадьбы он хлопнул дверью и ушел. В тот раз, когда Ханеле, заплаканная и испуганная, нагнала его в конце двора, уже в воротах, и вернула в дом, он не очень сопротивлялся, хотя заранее знал, что через неделю-другую она забудет, как клялась не терзать его более своими подозрениями, будто он неверен ей, и что все пойдет по-старому, она снова станет требовать от него все бросить: и студию живописи, и драматический кружок, где столько девушек, а после работы сидеть дома и без нее никуда не ходить. В их ссоры уже не раз ввязывались и тесть, и теща. Берта Ионовна клялась на чем свет стоит, что не помнит случая, когда бы ее Эфраим Герцович после работы пошел куда-нибудь без нее, оставил одну дома. Так велось и ведется во всех порядочных домах. Ему не следует забывать, что он женился не на девке с Подола…
Сколько ни спорили с ним, а Симон стоял на своем и не поддался бы, дойди дело даже до развода.
Но разводом пока не грозило. Ссоры же бывали не раз, и почти всегда ввязывалась в них теща, выговаривая ему и подсказывая, с кого из ее знакомых следует брать пример.
Но с каким бы остервенением они за те два года, что женаты, ни ругались, Симон пока не слышал от Ханеле ни одного слова, которое могло бы его унизить. Все их ссоры кончались до сих пор тем, что спать они ложились врозь. Но на другую ночь или даже в ту же самую он всегда ощущал возле себя ее горячее дыхание, и скоро они забывали про ссору, словно ее и не было. На этот раз не успел Симон уснуть, как почувствовал возле себя горячее дыхание Ханеле.
Но как ни прижималась она к нему молодым, горячим своим телом, сколько ни целовала его, ни ласкала, ни в ту ночь, ни в другую, ни в третью не сумела сдвинуть тяжелый камень, который взвалила ему своим разговором на душу. Когда сын смеялся во сне, Симону это доставляло огромную радость, но сейчас и это не избавило его от гнетущей тяжести. Она сразу заставила его возмужать. Оправдания Ханеле были бесполезны. Он и сам понимал, что не она нашла все те слова, какими старалась так унизить его, что устами ее говорили отец с матерью. Симон это понимал. Но простить не мог.
Больше разговоров о том, о чем вел с ним речь Эфраим, и обо всем остальном, сказанном и недосказанном через их дочь, в присутствии Симона в доме не велось. Напротив. Все словно старались показать, что все давно забыто. Но натянутость осталась. Проявлялась она во всем. Симону казалось, что из каждого угла грозят ему пальцем, корят его за то, что он неблагодарный человек, что другой на его месте за заботу, оказанную ему тут, мыл бы всем ноги и пил бы эту воду.
И лишь ради того, чтобы тесть и теща, которые так кичатся своей показной добротой, не включили в перечисленные ими благодеяния еще и то, что содержат его сына, и не попрекали его этим, не бросал Симон работу в артели. Зато стал частенько наведываться на биржу труда. Когда узнал, что за несколько дней до того, как он снова стал на учет как безработный, в мастерские на железной дороге требовались слесаря и что он опоздал, это скорее обрадовало его, чем огорчило. Перейди Симон туда работать, Эфраим расценил бы это как доказательство того, что Симон уступил, что он согласен, стало быть, стать пролетарием, ибо без этого не удастся ему уберечь дом и все, что есть в доме…
Нет, не с того нужно начинать. Прежде всего следует подыскать себе где-нибудь комнату, и, как только найдет работу на заводе, он возьмет к себе Ханеле и сына, Даниельчика. Он сделает, как хочет Ханеле, не станет снимать комнату на Подоле, хотя там квартиры намного дешевле. За то время, что живет он у тестя с тещей, Симон наслушался всяких мыслимых и немыслимых историй про ту улицу, что гадать не приходится: Ханеле согласилась бы, наверное, скорее на развод, чем смогла бы поселиться там.
В один из таких дней Симон, наведавшись после работы на биржу, увидел, что там висит объявление, что Донбассу требуются рабочие различных специальностей, и главным образом металлисты.
Негаданная новость так разволновала Симона, что прямо с биржи он побежал к Исеру домой и пропустил из-за этого занятия в вечерней студии живописи.
Исер Оскарович уже давно замечал, что с его заместителем происходит что-то неладное. Симон так изменился, что порой его просто нельзя узнать. Это уже не тот жизнерадостный и беззаботный Симон, который не подпускал к себе грусть и на версту, без конца острил и шутил, придумывал рифмы к разным словам, звонко смеялся и производил впечатление безмерно счастливого человека. Симон играл во многих пьесах, ставившихся в клубе кустарей, и даже в веселые мотивы из тех пьес, что он напевал во время работы, незаметно вкрадывалась странная грусть. Исер примерно представлял, что могло там произойти. Вероятней всего, Эфраим Бройдо предъявил Симону счет за свои благодеяния, и пришло время покрывать долги. Для Симона это не должно было быть неожиданностью. Он, Исер, предупреждал его об этом еще задолго до того, как тот стал зятем Бройдо. Но Исер не подозревал, что зашло так далеко, что Симон уже подумывает уйти с женой и ребенком из просторных хором тестя и снять где-нибудь комнату, что, прочитав объявление на бирже, загорится мыслью уехать отсюда с семьей и готов все тут бросить. То, что Симон принял решение так внезапно, в первую минуту показалось Исеру мальчишеством. А может быть, ему просто так кажется, ведь Симон не обо всем рассказал. Как-никак он Эфраиму Бройдо не чужой и во всем признаваться не станет.
Так или иначе, но и того, во что посвятил его Симон, было достаточно, и Исер, после недолгого размышления, ответил:
— Ничего нет легче и ничего нет тяжелей, чем давать советы, ибо тот, кому их даешь, может не так тебя понять или не так их истолковать. Одно могу вам сказать. Был бы я чуть помоложе и не будь у меня на руках старая мать и две маленькие сестры, я тут же поднялся бы и уехал отсюда. Если вы думаете, — у Исера дрогнул голос, словно он уже пожалел о том, что сейчас сказал, — что я даю вам такой совет потому, что боюсь, что ваш тесть может назначить вас вместо меня бухгалтером артели, так должен вам сказать…
— Клянусь вам, — перебил его Симон, — мне такое ни разу и в голову не приходило. И во-вторых, я бы на это никогда не согласился, честное комсомольское слово.
— Я верю вам и без клятвы. Но у вашего тестя с самого начала такие намерения. Меня он не обманет. Я его очень хорошо знаю. Если к слову придется, можете сказать ему, что с некоторых пор я ищу себе другое место, и не в артели кустарей. Мне надоело иметь дело с мелкими хозяйчиками. Хотя кустарь — и трудящийся, но между кустарем и истинным рабочим почти такая же разница, как между кредитом и дебетом. От того что кустарь вступает в артель, он еще не становится пролетарием. Он все равно остается мелким буржуа. Мой вам совет: не связывайтесь с хозяйчиками, с мелкобуржуазным классом. А там поступайте как знаете.
Но пока, хотя прошло довольно много времени, работу в артели, к большому удивлению Исера, Симон не бросал и никак не показывал, что собирается ее бросить. У Исера складывалось такое впечатление, будто Симон ждет помощи со стороны, чтобы кто-то взял его за руку и посадил в поезд, отправляющийся на Донбасс, а в последнюю минуту, дабы не передумал, захлопнул за ним дверь вагона и повернул ключ в замке. Этим человеком мог стать и Исер. Но неожиданно в такой роли выступила Ханеле. Она вдруг снова завела речь о том, что надо переписать на Симона дом, и после этого он уже не мог дольше тут оставаться. Ханеле ни единым словом не обмолвилась о благодеяниях, о доброте и заботе, которыми его тут окружили. Но всем существом своим Симон почувствовал, что в этот раз она еще больше, чем прошлым разговором, отдалила его от себя.
«Она не понимает меня? — спросил себя Симон. — Или не хочет понять? Или, может быть…»
Он знал, что это не так, но не в силах был справиться с собой и перестать убеждать себя, что, вероятно, никогда по-настоящему не любил Ханеле, а в том, что они стали мужем и женой, виноват во всяком случае не он, и Ханеле не вправе его в том обвинять. Ну и что с того, что не она, а он первый заговорил о том, чтобы сойтись? Она ведь этого ждала? Все в доме, и вся их родня этого ждали… А как еще, если не таким образом, может он оправдаться не столько в ее, сколько в своих глазах? Он не забыл и того, что ему не понадобилось отбивать ее у сына мельника. Ему и не требовалось ее отбивать. Ханеле сама отдалила того от себя еще прежде, чем ее отец пустил к себе в дом Симона. Разве его вина, что ему так легко удалось влюбить ее в себя? Она не знала, может она возразить, что он из тех, кто ко всему, что ему легко дается, легко и относится.
Ворошение в памяти завело бы Симона еще дальше. Во всех прожитых вместе годах нашел бы он многое, чем убедить себя, что Ханеле никогда не понимала его, что вообще они совершенно чужие люди, что, честно говоря, он никогда по-настоящему и не любил ее, и еще, и еще, но остановил его плач Даниельчика, донесшийся из детской.
Если теперь, как казалось Симону, ему не так тяжело, как вначале, расставаться с Ханеле на те несколько месяцев, пока не вытребует ее к себе, то как проживет он хотя бы день без сына, представить себе не мог.
Увидя в дверях вошедшую из детской комнаты Ханеле с притихшим сыном на руках, Симон впервые отчетливо понял, что до сих пор удерживало его, почему под горячую руку после разговора с Исером он не поднялся и не уехал в Донбасс.
Как ни тяжело было Симону расставаться с Даниельчиком на долгие месяцы, но после разговора, который за несколько минут до этого затеяла с ним Ханеле, его уже ничто не удержит тут даже на один день. И об этом он сейчас ей скажет.
Но когда Ханеле передала ребенка маме и Берта Ионовна оставила их одних в комнате, Симон произнес «я уезжаю» так тихо, что сам себя едва услышал. Повторить слова громко, чтобы они дошли до нее, он уже не успел. Ханеле вернулась к прежнему разговору. И словно подтвердила то, о чем он не успел ей сказать: ему не дано ее понять ни сейчас, ни в будущем.
— Я совсем не знала, что ты такой упрямый, — снова принялась осыпать его упреками Ханеле. — Разве это нужно моему отцу? Он делает все ради нас, ради нашего дорогого мальчика. Как ты не поймешь?
— Я отлично все понимаю, лучше, чем ты думаешь.
— Так почему отказываешься?
— Сколько раз повторять тебе одно и то же? Я не могу. Понимаешь, не могу.
— Ты можешь, но не хочешь!
— Да, не хочу. Не хочу, и кончено! Хватит! В конце концов, ты, кажется, малость поближе своему отцу, чем я, так пусть перепишет дом и все имущество на тебя.
— Раз мой отец хочет переписать дом на твое имя, а не на мое, то, наверное, знает, что делает.
— Не сомневаюсь. — И чтобы покончить с тем раз и навсегда, Симон громко и решительно произнес: — Я уезжаю.
Ханеле смотрела на него, сбитая с толку, словно до нее дошло лишь звучание его слов, а не их смысл.
— Кто, говоришь ты, уезжает? — спросила она глухим голосом.
— Я! — сказал он еще громче и решительней. — Я уезжаю. Пока один. Надеюсь, через два-три месяца смогу взять тебя с Даниельчиком к себе. — Сам не понимая отчего, от жалости ли или движимый другим каким чувством, охватившим его в эту минуту, Симон нежно прижал ее к себе и тихо сказал: — Если хочешь, поедем вдвоем. А сына оставим пока у твоих родителей. А если откажутся, отвезу Даниельчика к моей матери.
Ханеле подняла на него испуганные, как у ребенка, глаза, полные слез:
— Не понимаю, куда ты собираешься ехать. Зачем? К кому?
— В Донбасс я еду, Ханеле. Там сейчас полно работы. Я найду, что там делать.
— А здесь ты разве сидишь без работы? Разве здесь тебе нечего делить? Разве нам не хватает того, что ты зарабатываешь?
— То, что я делаю здесь, не по мне. Не в одном заработке дело, Ханеле.
— А в чем?
— В том, что я делаю не то, что должен делать. Я учился на токаря, на слесаря, я уже давно работал бы на заводе, не замани меня твой отец в свою бухгалтерию, не сделай он из меня счетовода, и к тому же где — у кустарей, в кустарной артели.
— А сколько ты зарабатывал бы на заводе?
— Ведь я уже сказал, что дело не только в заработке. Мне важно, что я делаю, мне важна сама работа.
— И ради этого, когда в городе такая безработица, ты хочешь уйти из бухгалтерии?
— В Донбассе я не буду безработным. В Донбассе работа есть для всех. И для тебя тоже найдется. Давай поедем вместе.
— Ты шутишь? — рассмеялась она.
— Я не шучу, Ханеле. Спроси у бухгалтера, у Исера Оскаровича, он тебе скажет. Я уже давно хотел с тобой поговорить.
Из детской комнаты снова послышался хныкающий и протяжный голос Даниельчика: «Ма-ма!» Ханеле бросилась к двери, но, не отворив ее, остановилась и повернулась к Симону. Не в силах скрыть счастливую улыбку, вспыхнувшую на ее лице при детском крике «Мама!», поинтересовалась:
— И когда ты собираешься ехать в свой Донбасс?
— В конце недели.
— Когда?
— В конце этой недели, — твердо повторил Симон, не оставляя у Ханеле и тени сомнения, что решение его окончательное.
Не схватись она за дверную ручку, наверное, упала бы.
— Папа! — ее голос разнесся по всем комнатам. — Папа, Симон уезжает!
— Кто уезжает? — Эфраим не спеша спустился по ступеням лестницы из мезонина, где в одной из двух комнатушек устроил себе кабинет. Всех, с кем вел деловые операции и с кем имел деловые разговоры, он уводил только туда.
— Кто, говоришь, уезжает? — спросил Эфраим у дочери. Она все еще не отпускала дверную ручку, словно боялась упасть.
— Симон уезжает, — проговорила она уже в слезах. — В Донбасс он едет… Он бросает нас!
— Берта, где ты там? — набросился Эфраим на примчавшуюся и перепуганную насмерть жену. — Валерьянка у нас есть? Дай Ханеле!
— Папа, что с нами будет? Он ведь бросает меня с ребенком на руках. Па-па…
— Перестань вопить. С тобой ничего не будет. Ни с тобой, ни с ребенком.
Симона удивило хладнокровие, с каким тесть воспринял новость. Вероятно, для Эфраима она не была неожиданной, как снег на голову, он этого ждал.
— Так ты, значит, уезжаешь? Ну и уезжай себе на здоровье.
— Папа…
— Погоди-ка, дочка… Так ты, значит, уезжаешь… — То, что Бройдо так невозмутимо повторил вопрос, могло означать, что он в это не верит. Молодые просто поругались, и Симон хочет лишь попугать жену. — Но почему, не могу понять, — спросил по-деловому Эфраим, — ты выбрал Донбасс? Если уж подыматься с места, так почему не в Харьков, не в Москву, не в Ленинград, а?
— Потому что в Донбассе есть работа. Там требуются металлисты. — Симон знал заранее, что тесть ответит ему так же, как и Ханеле, поэтому поспешил предупредить его, откровенно сказать то, о чем предоставил Ханеле только догадываться: — Я больше не хочу иметь дела с мелкобуржуазным классом.
— С кем, с кем? — от удивления Эфраим надел очки и стал смотреть на Симона, словно сомневался, видит ли перед собой того самого Симона, которого сделал человеком, того самого нищего паренька, кого взял в дом и сделал своим зятем.
— С вашим мелкобуржуазным классом, — повторил твердо Симон.
— Ну, если так, то мне уже все ясно, я уже догадываюсь, чья это работа. Это Исер тебя накрутил, заморочил тебе голову глупой болтовней о мелкобуржуазном классе.
— Никто меня не накрутил. Я изучал обществоведение и сам знаю, что такое мелкобуржуазный класс. — У Симона в голове родилось рифмованное сравнение о мелком буржуа, но вслух он его не произнес. — Вы думаете, Эфраим Герцович, я не понимаю, почему вы и ваша дочь пристали ко мне, чтобы я согласился переписать дом на свое имя? Это из-за вас я променял завод на лавочку кустарей.
— Ты все высказал?
Но остановить Симона было не так-то просто:
— А кто скрыл, что меня вызывают на биржу и что нашлось место в мастерских на железной дороге? И кто…
— Когда ты уезжаешь в свой Донбасс? — перебил его Эфраим.
— Как только получу расчет в артели.
— Ты можешь получить его завтра же.
— Завтра? Так я таки завтра и уеду.
— Папа! — Ханеле заломила руки и громко разрыдалась. — Папа!
— Не лей, дочка, напрасно слезы. Пусть едет.
— Как это пусть едет? — тяжело дыша, вмешалась Берта Ионовна. — Он ведь муж нашей дочери, он отец нашего внука. Как ты можешь такое говорить?!
— Да, да, пусть едет.
Очки были теперь Бройдо вроде ни к чему, он снял их и сунул в карман.
— Да, пусть едет! — Он поднялся вверх на несколько ступеней по лестнице в мезонин и кричал уже оттуда: — Не горюй, Ханеле. Через месяц он прискачет сюда, твой кормилец. Гляди, парень, как бы тебе не пришлось потом кусать локти. Не думай, что я буду долго беречь для тебя место в бухгалтерии. Ну, чего ты ревешь, Ханеле? Говорю тебе, через месяц он прискачет назад, а может быть, и раньше. Вот увидишь.
5
Но прошел не один месяц и не один год, пока Симон Фрейдин вернулся.
К тому времени город был уже не губернским, он еще задолго до войны стал называться областным. И вернулся Симон не для того, чтобы остаться. Случись даже чудо и найди он здесь Ханеле и сына. И хотя не верил в такое чудо, но чем ближе к знакомой улице, тем медленней и настороженней шел он, отдаляя минуту неизбежной встречи. Но там, где было тяжко и невыносимо видеть руины города, в котором погубили не только большие и малые светлые дома, но лучшее его украшение — пирамидальные тополя и березовые скверы, — Симон ускорял шаг. За два с половиной года, проведенных им на войне, Фрейдин насмотрелся на разрушенные города и села, и было им несть числа. В его родном городе на Днепре, откуда он приехал сюда сегодня утром, тоже не осталось ни одной целой улицы. Не осталось следа и от дома, где провел он свое детство, и от профтехучилища, где учился в юности.
Но нигде не щемило у него сердце так, как здесь, когда он увидел город в руинах, тот самый город, который за два каких-нибудь года, прожитых в нем, полюбил так, как не любил ни один город в мире. Симон хотел сохранить город в памяти таким, каким знал его в молодости. Поэтому, а может быть, и не только поэтому не задерживался он возле руин, возле еще не убранных гор закоптелых кирпичей и жести, стараясь пройти там побыстрее…
Было раннее утро. Солнечное, прозрачное, такое же, как и в тот раз, когда Симон этой же дорогой шел на вокзал, расположенный довольно далеко. Из всего, что он передумал и пережил, прощаясь тогда с городом, Симон до сих пор ясно помнил, что даже близко не допускал мысли, что его побег из дому может закончиться так, как предрекал ему тесть, человек дальновидный и чью проницательность Исер Оскарович даже сравнивал с проницательностью Талейрана. Симон хорошо помнил сейчас и то, что, выйдя тогда из дому, дал себе честное комсомольское слово, что не отступит, приведись ему на новом месте, куда едет, провести даже не одну ночь на голой скамье под открытым небом.
До знакомой улицы далеко в противоположной от рынка стороне путь был не близок, времени в распоряжении Симона было еще достаточно, и он мог вспоминать разворошенное им прошлое не лихорадочно, с пятого на десятое, а перебирать события своей жизни не спеша, в том порядке, как сохранила их память.
Ночевать под открытым небом на новом месте, чего он опасался, но к чему был готов, Симону не пришлось. Но что значит тяжко работать, мерзнуть на холоде, прозябать в сырости, недосыпать и недоедать — все это на новом месте он познал с избытком и хлебнул вдоволь. Но когда Симон начинал колебаться и думать, не уехать ли ему отсюда, он находил верное средство превозмочь себя. В таких случаях напоминал себе о честном комсомольском слове, что дал себе, уходя из дому: не отступать, как бы тяжело ни пришлось. Чего-чего, а трудностей тут хватало.
О тогдашних своих переживаниях и испытаниях, насколько Симон помнил, он ни словом не упоминал Ханеле, скрывал их от нее. А писал ей, что живется ему тут неплохо. Уже одно то, что из первой же получки ему удалось выделить немного денег и послать ей, хотя он знал, что они ей не нужны, эти несколько его рублей, само собой доказывает, писал ей Симон, что он не жалеет о перемене, на какую решился, переехав сюда. Правда, пока живет он в бараке, но в скором времени ему обещают дать комнату. Как только это произойдет, он тут же возьмет их к себе. И ждать долго им не придется.
И в самом деле, по сравнению с другими, с теми, кто тоже приехал сюда без семей, Симону выпало ждать не так уж долго. Помогло то обстоятельство, что он закончил профтехучилище и разбирался в технике получше тех ребят, что понаехали сюда из деревни.
Биржа труда его не подвела. Спрос на токарей и слесарей тут всюду был велик. Но Симон попросился в ремонтную бригаду, обслуживающую оборудование. Работать, в сущности, приходилось внизу, в шахте, а если на поверхности, то чаще всего и в любую непогоду под открытым небом. Хотя Симона не раз поднимали с постели среди ночи починить какой-нибудь механизм, он никогда не жалел о своем выборе.
Как только Симон получил комнату, он тут же дал знать о том Ханеле, послал ей денег на дорожные расходы, велел взять сына, приезжать и не задерживаться с отъездом. На заработок Симона в то время уже можно было прожить втроем. При необходимости он сумел бы подработать и живописью. А рисовал он все, что ему заказывали: картины, плакаты, лозунги, диаграммы. Иногда играл и в кино перед сеансом на старом, расстроенном пианино.
На свое письмо к Ханеле, в котором звал ее приехать, ответа Симон не получил. Все может случиться, подумал он. Его письмо к ней и ее письмо к нему могло где-нибудь затеряться. Но и на второе его письмо ответа тоже не было. А когда Ханеле не отозвалась и на третье письмо, Симон подумал, что не иначе как дома что-то стряслось. Уж не случилось ли чего с Даниельчиком, а от него это скрывают? Может быть, написать бухгалтеру артели? Исеру Оскаровичу наверняка все известно. Но Исер, как он сам говорит о себе, поспешает медленно. Пока получишь от него ответ, может пройти бог знает сколько времени. Нет, ждать больше нельзя. Ни одного дня. Он сам подъедет туда.
У Симона на руках уже был билет, когда от Ханеле неожиданно пришло письмо. С первых же строк Симон понял, что письмо составлено Эфраимом Герцовичем, а Ханеле просто переписала его. Для Симона это уже не имело значения. Силой такое письмо Эфраим не мог заставить ее ни написать, ни переписать. В конце концов, она ведь не ребенок!.. Письмо начиналось все тем же, с чем приставали дома к нему сначала Эфраим и потом Ханеле и на что обоим он отвечал твердо и ясно: нет, нет и нет! Так зачем они снова затеяли этот разговор?
Ответ выявился в конце письма: если Симон не расстанется со своим Донбассом и тотчас не вернется домой, то пусть больше ей не пишет и потом пеняет на самого себя.
— Вот как! — Симон разорвал письмо на клочки. — Меня еще и пугают? Чем пугают? Ну, чем? — И, словно ожидая услышать ответ от Хан еле, замолчал. Но спустя минуту Симон снова кричал, но уже не на нее, а на себя: — Почему ты не послушался Исера? Он ведь предостерегал тебя. Почему же ты не послушался? Почему? — Симон вдруг разозлился, что под горячую руку разорвал письмо и теперь не может убедиться, что не ошибся, что там на самом деле все так и написано. Неужели там так и было сказано? — спросил себя Симон. — Если тотчас не вернешься, можешь больше не писать? — Он нагнулся и подобрал с пола обрывки письма, те, что были покрупней. Но в то же мгновение, не взглянув ни на один из подобранных обрывков, растерзал их на мелкие-мелкие клочки, чтоб уж нельзя было прочесть в них ни единого слова, будто боялся обнаружить там нечто, что способно остановить его и отнять решимость написать в ответ на это письмо те слова, что звучат сейчас в нем и которые он произнес вслух: — Будь спокойна… Больше ты письма от меня не получишь. Еще посмотрим, кто из нас о том пожалеет и кому из нас придется пенять на себя… Не мне, во всяком случае… Не мне! В этом можешь быть уверена! Как твой отец, твой умный и проницательный отец, не понял сразу, что я не подхожу для вашего мелкобуржуазного класса, что потому только, что он взял меня в дом и сделал своим зятем, я, как хотелось твоему папе, хозяйчиком не стану. Постой, постой!.. — воскликнул вдруг Симон, продолжая ходить туда-сюда по комнате, словно считал шаги и вдруг сбился со счета. — Постой, постой… — сказал он еще раз, останавливаясь у окна, в котором погасли последние лучи заходящего солнца. — Ну, конечно, как же я сразу не догадался. Ну, конечно, это так. Эфраим Герцович наверняка нашел для своей дочери более податливого плоть от плоти пролетария, и теперь ему есть на кого переписать дом и имущество. И о том его предупреждают. Я могу еще, стало быть, пока не поздно, вернуться. А как понимать это «пока». День? Два? Три? Или уже и дня не осталось?
Странно. Симон не ожидал, что мысль об этом его не встревожит, словно речь шла не о его жене, не о матери его сына, а совсем о чужой женщине. Симон даже обрадовался. Наверное, она всегда была ему чужой, и пройдет немного времени — и он забудет ее, и с годами забудет вместе с ней и сына. Ханеле, разумеется, сделает все, чтобы ребенок о нем не знал. Даже фотографии, что остались, не сохранит для ребенка. Нет, одну фотографию, ту, что подарил он ей накануне свадьбы, все же сохранит: пусть новый пролетарий, плоть от плоти пролетарий, увидит, кого выбрал ей отец в мужья, каким молодым и красивым был ее первый муж, и при этом станет хвастаться, что оставила его.
Да разве не все ли ему равно, что он так переживает? Ну, конечно, все равно. Но он потребует все же вернуть со всеми остальными его фотографиями и эту, иначе, когда она обратится к нему за разводом, не даст его. Или она станет ждать, чтобы первым на развод подал он?
Вероятно, он так и сделает. Чего тянуть, если оба так решили?
Но Симон не спешил с разводом, не торопил ни себя, ни Ханеле, хотя с тех пор, как получил последнее ее письмо, прошла уже не одна неделя. Вполне возможно, что Фрейдин не торопился по той причине, что не был всецело уверен, хотят ли они оба этого и бесповоротно ли их решение. А может быть, по той причине, что то нужно было ему, чтобы, знакомясь с какой-нибудь девушкой, мог сразу предупредить, что ей не следует на него рассчитывать: он женат, у него есть ребенок, и таким способом оберегать вновь обретенную мужскую свободу.
А крутить любовь в шахтерском поселке было с кем. Девушки, понаехавшие из деревень, были одна другой краше. И женщин, с кем провести время, тоже хватало. Но Симону было не до того. Какой уж месяц Ханеле не писала ему, и он даже махнул было на все рукой. Но вел себя Фрейдин так, словно не целиком еще потерял надежду, что нагрянет она вдруг сюда — и ему поэтому следует остерегаться, чтобы никто не мог сказать ей хоть что-нибудь его порочащее.
Но долго игра, которую Симон Фрейдин вел с собой, продолжаться не могла. Был он все же в том возрасте, когда силы бурлили в нем, как воды в весенней реке. Укрощать себя и после того, как познакомился с Таисией, Симон уже не мог. Да и не хотел.
Познакомился с ней Симон, когда чинил конвейер, на котором она работала — выбирала пустую породу из полированного до блеска каменного угля.
6
Если бы в ту пору Симон спросил себя, чем так нравилась ему Таисия, почему не было вечера, когда бы они не встретились, то, наверное, как и теперь, не смог бы себе ответить. И в самом деле: среди девушек, искавших знакомства с ним, — а товарищи по бригаде то и дело говорили ему о том, ничуть не разыгрывая его, — Таисия бесспорно не была ни самой молодой, ни самой красивой. И какого-либо сходства с Ханеле, которое бросалось бы в глаза, Симон в ней тоже не замечал. Тая, как звал он ее, была почти на голову выше Ханеле, да еще блондинкой, и глаза у нее были совсем другие: светлые, словно выцветшие на солнце. Тая, вероятно, привлекала его тем, что в отличие от других девушек своего желания познакомиться с ним не прятала, а выражала открыто. И случилось это тогда, когда Симону позарез нужно было, чтобы легче развязаться с игрой, которую он вел сам с собой. И, наверное, то, что именно Тая помогла ему развязаться с этой игрой, и сблизило их.
Все это Симон понимал так хорошо не тогда, а ныне, вспоминая давно минувшие времена. В ту пору он о том просто не думал, как не думает ни один парень, когда гуляет с девушкой, милой его сердцу.
Но если Симон нисколько не задумывался в ту пору, к чему могут привести и чем могут кончиться их прогулки, то Таисия, нетрудно себе теперь представить, наверняка задумывалась. Она была из тех девушек, кто раньше своих сверстниц поняла, что нельзя всецело полагаться на судьбу, удовлетворяться лишь тем, что та преподнесет. Свою судьбу надо брать в собственные руки и крепко натягивать вожжи, не позволяя ей сворачивать, куда не следует. Для девушки в ее летах это прежде всего означало выйти в должное время замуж. Девушка, даже наделенная красотой, если сама о себе не позаботится, может порой остаться ни с чем. И как могла Таисия не беспокоиться о себе, если на шахте работали девушки много краше и моложе ее.
Но остаться старой девой Таисии пока не грозило. Ей пока не приходилось ходить в кино или в клуб одной, всегда ее сопровождал кто-нибудь из парней, за кого, только пожелай, она могла бы выйти замуж. Но Симон, новый ее знакомый из ремонтной бригады на шахте, затмил, как она сама потом признавалась, всех остальных парней. Правда, она даже не надеялась — и такое Симону тоже нетрудно себе представить, — что он, на кого заглядывались самые красивые девушки поселка, остановит выбор на ней, Таисии. Но коль скоро ей уж так повезло, она натянет вожжи потуже, не даст судьбе повернуть в другую сторону.
В ту пору, когда Симон познакомился с Таисией, он уже снова поселился в общежитии. Не стал ждать, когда напомнят, по какой причине дали ему, несмотря на трудности с жильем, отдельную комнату. Симон вернул комнату без всяких напоминаний, как только стало ясно, что Ханеле не пугает его, а на самом деле не приедет. Симон не привык обманывать, прибегать ко лжи. Как мог держать он комнату для себя одного, в то время как другие не имели возможности вытребовать к себе семью из-за того, что некуда было?
Когда секретарь комсомольского бюро, такой же молодой парень, как и он, спросил, что вдруг случилось, Симон махнул рукой. Нетрудно было по его жесту догадаться, что у Симона больше нет семьи и не он в этом виноват.
Было еще кое-что, что подгоняло Симона вернуть комнату. Он спасался таким образом от страшной беды, грозившей ему, — от пьянства. Чуть ли не каждый вечер являлся к нему в гости кто-нибудь из приятелей то из одного, то из другого общежития, и непременно с бутылкой водки или вина. А не пить с гостем, отказаться от угощения Симон не мог, тот бы обиделся. А пить за чужой счет ему было просто противно. Лучшего выхода, как выставлять угощение в ответ на угощение, Симон, боясь осуждения, не нашел. Бутылки с вином в его шкафчике не переводились. Однажды Симон почувствовал, что зеленый змий забирает над ним власть, что его тянет к рюмке, когда он и один дома, и испугался.
А в общежитии, куда Симон снова перебрался, не нужно было держать наготове, на всякий случай, бутылок с этим зельем. Те приятели, что не знали иного способа проявить свою дружбу и привязанность к другому, как раздавить с ним на двоих самое малое пол-литра, редко когда сюда заглядывали.
После того как Симон снова перебрался из отдельной комнаты в общежитие, он забегал в тот винный магазин, куда раньше, будучи хозяином отдельной комнаты, заглядывал довольно часто, лишь в те дни, когда выдавали получку, или в тех случаях, если у кого-то из бригады или у близкого приятеля было какое-нибудь торжество.
Со временем он, наверное, и вовсе отказался бы от выпивки, покончил бы с ней, тем более что в состоянии был без особых усилий справиться с собой, а то и вообще обойтись без рюмки горькой. Но не хотел прослыть среди товарищей и знакомых скупердяем. Симон не сомневался, что брось он пить, то таким и прослывет. Однажды он уже слышал, что о нем так говорили, было это на другой день после того, как они, по заведенному в бригаде обычаю, обмыли получку, а он отказался принять участие в новой пьянке.
Не двух рублей было ему жаль. Просто раз и навсегда он давал понять своим отказом, чтобы к нему с подобными делами больше не приставали. Но поняли его все-таки совсем иначе, рассудили так, будто и вправду пожалел он пару рублей, что идет это у него от скупости. Пришлось ему услышать даже, что «они», как большинство знакомых Симона величали евреев, почти все такие. Симон мог бы ответить, да так, чтобы тот, кто говорил, тут же заткнулся. Но не было охоты связываться. Не станет он объясняться с теми, кто заведомо не хочет понять разницу между скупостью и бережливостью.
Симон уже не помнит, в какой связи бухгалтер чулочной артели завел с ним разговор о скупости и бережливости. Возможно, кто-то по какому-то поводу упрекал в чем-то похожем и его самого, Исера Оскаровича. Симон и поныне помнит тот разговор.
— Среди евреев, — говорил Исер Оскарович, — сквалыг, разумеется, хватает. Особенно среди имущих. Богачу, сколько ни имей он, всегда мало. Этим пороком страдает отчасти и мелкобуржуазный класс, наши кустари. Но в общем-то евреи люди не скупые. Они расчетливы. И как не быть расчетливыми, если у них отроду не было уверенности в куске хлеба. Вот эта расчетливость чуть ли не у каждого из нас, как говорится, в крови, она стала как бы наследственной нашей чертой. Не так-то просто избавиться от нее, не так-то просто переделать себя. И не так-то просто постороннему человеку разобраться, где скупость, а где бережливость.
По словам Исера выходило, стало быть, что ему, Симону, придется всю жизнь, всегда и всюду доказывать, что он не скуп и не расчетлив. Не тем, во всяком случае, что станет выбрасывать деньги на выпивку, которая ему ни к чему.
Пора ему покончить с выпивками и в те дни, когда выдают зарплату. И пусть потом о нем говорят, что хотят! Симон понимал, что самое трудное — сделать первый шаг, в особенности когда ты не вполне уверен, что можешь всецело полагаться на самого себя. Он чувствует, что ему нужна чья-то поддержка. Была бы тут Ханеле, она бы с самого начала не позволила ему втягиваться в пьянство. В городе, откуда Симон уехал, он, кажется, вообще не знал вкуса водки. Честно говоря, Симон и сейчас не мог бы сказать, каков вкус этой отравы и почему все называют ее горькой. Может быть, ему повезло, судьба вовремя послала ему Таисию и она окажется той, кто поможет ему справиться с собой? Иначе придется ему снова перебираться в город, но не туда, разумеется, откуда прибыл, а в большой город, где есть металлургические заводы.
Симон не раз думал обо всем этом и потому сильно удивился, когда, придя в назначенное время к Таисии в женское общежитие, увидел у нее в комнате приготовленную бутылку водки. Свое удивление Симон ничем не выдал. Он остановился в дверях, и его нерешительность Таисия могла истолковать так, будто он просто боится ступить на выскобленные и вымытые половицы.
Но вскоре он уже был возле нарядной и сияющей от счастья Таисии. Симон обнял ее и легко покружил по комнате, громко смеясь. Смех этого высокого красивого парня, с овальным смуглым лицом, с голубыми, как у девушки, глазами и в меру вылепленным носом, особенно ей нравился. В его звонком смехе слышалось ей: «Я люблю тебя. Я люблю тебя».
Окрыленность, которую ощутила в себе Таисия, не пропала и потом, когда Симон выпустил ее из объятий. Ей все казалось, что пол вот-вот уйдет у нее из-под ног и она начнет сейчас парить в воздухе…
— Ну вот, видишь, я пришел. — И хотя Симон произнес это спокойно — деловым тоном, словно явился по приглашению на собрание, в его голосе Таисии чудилось совсем иное: «Я пришел, потому что люблю тебя…»
— На этот раз я тебя прощаю. — Даже если сказано это было в шутку, за ней, очевидно, что-то стояло. — Что ты так смотришь на меня? Не понимаешь, почему я так сказала?
Нет, Симон и на самом деле не понимал. Он ни в чем не чувствовал себя перед ней виноватым. И все же, с вечной своей улыбкой, спросил:
— Я чем-то провинился перед тобой?
— А как ты думаешь? Или считаешь, что опоздать на целых двадцать минут — это ничего?
— А на сколько следует опаздывать, чтобы не получать за это выговор?
— Даже и на минуту нельзя парню опаздывать.
— А девушке?
— Девушке? — ее удивило, что он еще спрашивает. — Девушке опаздывать даже полагается. Ну, и как тебе нравится наша комната? — Обратившись к нему вдруг с таким вопросом, Таисия давала понять — и намек Симоном был понят, — что ей не хочется продолжать затеянный ею разговор, так охотно подхваченный Симоном.
— А? — Получилось так, будто этим восклицанием Симон словно хотел дать ей понять, чтобы она не торопилась: пусть помедлит немного, а то не готов он так быстро переключиться с одного разговора на другой, а не оставляя ему времени подумать, она вынуждает его переспрашивать. — Как мне нравится ваша комната? Она, кажется, точно такая, как наша. Но у вас, я вижу, стоят пять коек, а у нас семь. На две койки больше. Это чье такое красивое вышитое покрывало? Твое?
— Нет, моя кровать там, у окна, а эта Марусина. Покрывало подарили ей на свадьбу. Но она уже снова девушка.
— Женщина, хочешь сказать?
— Ну, пусть будет женщина. Она, одним словом, снова свободна.
— Кто кого бросил? — К чему это было ему знать, Симон и сам не понимал. Не все ли ему равно? Он ведь не собирается свататься к этой Марусе.
— Она, — ответила с гордостью Таисия, словно речь шла о ней самой. — Он обманул ее, выдал себя за холостого, а оказалось, что он женат и в селе у него жена и ребенок.
Ни в тоне, каким ответила ему Таисия, ни во взгляде, каким окинула его, Симон не уловил ничего такого, что заставило бы его придать ее словам особый смысл. И все же он подумал, что Таисия рассказала об этом не случайно. Он пока не давал ей повода думать, будто намерен на ней жениться, так что ей вряд ли придется обвинять его когда-нибудь, что обманул ее, скрыл, что не холост.
— А тут спит Шура.
Зачем ему знать, недоумевал Симон, где чья кровать стоит и как всех их тут зовут. Но Симон не прерывал ее.
— Кроме Маруси все мы работаем на ленточном конвейере. А Маруся работает в шурфе.
— Если так, то я ее знаю.
— Наверное, знаешь, раз ты ремонтник. Послушай-ка: чего мы с тобой все время стоим? Присядь, — она показала на скромно сервированный столик.
— А ты куда?
— Никуда. Я просто взгляну, не закипел ли чайник. Кухня у нас в коридоре. Одна кухня на восемь комнат. Как и у вас, наверное. Открой пока бутылку.
— Не нужно. — Симон взял со стола бутылку водки и поставил в красного цвета тумбочку, стоявшую под рукой.
— Во-первых, это не моя тумбочка, а во-вторых, не веди себя глупо. Пока я тут хозяйка. Поставь бутылку туда, где стояла.
— Зачем? Пить я все равно не стану. Только зря выбросила деньги.
Она взглянула на него как-то странно, рассмеялась и выскочила в коридор. Неужели Таисия потому, что он сказал про зря выброшенные несколько рублей, подумала, что в нем говорит скупость?
Вообще-то она могла бы о нем так подумать. Какой парень приходит в гости к девушке с пустыми руками? Он и сам не ожидал от себя такого. Как бы объяснить ей, что он не виноват? За все годы, что женат, он впервые пришел в гости к девушке. Просто забыл, что в таких случаях полагается приходить с подарком. Он мог забыть, ему и до свадьбы ни разу не случалось ходить к девушкам в гости. Еще прежде чем стать женихом Ханеле, он долгое время жил с ней в одном доме, под одной крышей. А на какой подарок могла рассчитывать Таисия? Во всяком случае, не на бутылку водки, чтоб ей было чем угостить его. Об этом она позаботилась сама. Без бутылки тут не обходится даже случайная встреча совершенно посторонних людей, а ведь они с Таисией не совсем чужие друг другу, а от сегодняшнего свидания — и Симон почувствовал это с первой же минуты — Таисия ждет для себя чего-то особенного и решающего.
Совсем неожиданной была для Симона кольнувшая его мысль, уж не задумала ли Таисия, выставив бутылку водки, испытать его, проверить, как он ведет себя после того, как выпьет. Каждая девушка, если гуляет с парнем, за которого собирается замуж, и подозревает, что он любит хмельное, хочет выяснить это заранее. Но ведь он пока не жених, чтобы она это выясняла. Он не давал ей никакого повода считать его своим женихом.
— Кого ты там высматриваешь? — Симон, глядя в окно, так задумался, что не слышал, как Таисия вернулась в комнату. — Мои товарки по комнате еще не скоро вернутся. Они пошли в кино. Взяли билеты на обе серии. — Ей ведь надо было чем-то, в свое оправдание, объяснить, почему в этот вечерний час он застал ее в комнате одну. Он и сам догадывался, что она уговорила своих подруг по комнате уйти в кино, — ну и что здесь такого?
— Какой сегодня прекрасный вечер, — сказал Симон и, отойдя от окна, добавил: — И ты сегодня очень хороша.
— Только сегодня? — смутившись, Таисия бросила издали взгляд на свое отражение в маленьком зеркале на стене.
— Разве я сказал, что только сегодня? Ты всегда красивая.
— Раньше ты этого мне не говорил.
— Разве? Но сегодня ты особенно красивая.
Таисия ждала, не скажет ли он еще чего. Но Симон снова заговорил о том, какой сегодня прекрасный вечер. Понять это можно было так, будто он предлагает пойти погулять. То ли оттого, что Таисия так это и поняла, то ли оттого, что часы на стене ни с того ни с сего пробили несколько раз, словно желая напомнить, что время не ждет, но ни слова больше не дала она сказать ему про прекрасный вечер, который заглядывает в окно. Таисия взяла Симона за руку и подвела к столику.
— Ты где сядешь? — спросила она, показывая на две табуретки. — Нет, нет, только не лицом к окну, а то весь вечер только и будешь говорить, что о луне да звездах. Гляди-ка, ты и впрямь не откупорил бутылку.
— Сегодня я не пью.
— Почему именно сегодня?
— Когда-то ведь пора начинать.
— Начнешь завтра. Возьми, налей себе и мне.
— Я пить не буду. И тебе не дам.
— Ты что, серьезно? — Разве показалось ей недавно, когда они гуляли в привокзальном саду, что он был навеселе?.. Что же вдруг случилось с Сеней сегодня?.. Но долго гадать ей было некогда. — Ну, ладно. Нет так нет. Поешь тогда, а потом почаевничаем.
— Я не голоден. Поужинал перед тем, как идти сюда. А стакан чаю выпью с удовольствием, тем более что вижу на столе повидло.
— Его сегодня давали в магазине по карточкам вместо сахара. — Она подвинула ближе к нему тарелку с нарезанной селедкой, миску со свежими помидорами и огурцами и спросила: — Ты давно у нас на шахте? Ты нисколько не похож на шахтера.
— Интересно почему?
— По тому, как ты ешь. Шахтер так не ест. — И Таисия вывалила в его тарелку почти всю закуску. И чуть погодя, словно не замечая удивленного его взгляда, взяла бутылку водки, вышибла пробку и налила стаканчики до краев, и ему и себе. — Мы с тобой, Сенечка, еще ни разу не пили за наше знакомство.
— Мы с тобой, Тая, насколько я помню, вообще никогда не пили.
— Разве? — спросила Таисия, словно сильно в том сомневалась. — Я тебя не пойму. Не хочешь выпить за наше знакомство? — Она приподняла свой стаканчик: — Я жду.
Оттого что Тая так настаивала, чуть ли не силой заставила его выпить полный стаканчик водки, Симон еще раз подумал: уж не хочет ли Тая испытать его, посмотреть, как он станет вести себя после первой рюмки, не потребует ли потом, чтобы ему налили еще? И как он поведет себя, когда пропустит несколько рюмок?
Но, к удивлению Симона, Тая снова закупорила бутылку и поставила ее под столик.
— Ну вот. Теперь, если даже и сильно попросишь, не налью ни капли. Раз ты сказал, что отныне…
Таисия замолчала. В коридоре послышались шаги. Они могли не опасаться, что тот, кто сейчас войдет, сможет их хоть в чем-то заподозрить, тем более что дверь не заперта, а бутылка со стола убрана. И все же Симон и Тая, несколько растерявшись, переглянулись. У Симона даже мелькнула мысль, не подговорила ли Тая кого-нибудь из своих знакомых наведаться сюда в это время и убедиться, что Таисия не обманывает. Парень, на кого заглядывается не одна красивая девушка, из всех выбрал именно ее, Таисию. Какое еще нужно доказательство, что у них зашло далеко, раз их застали вдвоем в комнате?
Таисия, в свою очередь, могла подумать, что кто-то из ее подруг по комнате нарочно не пошел в кино, чтобы, если в том возникнет необходимость, прийти ей вовремя на помощь.
Таисия не стала ждать, пока постучат. Она пошла открывать, но не успела. В широко распахнувшихся дверях перед ней возник незнакомый молодой человек.
— Кто вам нужен? — Таисия старалась заслонить собой Симона.
— Таиська тут живет?
Таисия растерялась. Она хотела было выйти в коридор и закрыть за собой дверь, чтобы Симону не было слышно их разговора, но незнакомец не двигался с места.
— Какая Таисия? Кого вы ищете?
— Таиську-продавщицу. Таиську Степанову.
Тае и без того нечего было бояться. Ворвавшийся сюда молодой человек был ей совершенно незнаком. Но, услышав, что он спрашивает совсем о другой Таисье, а не о ней, все же вздохнула с облегчением:
— Таисья Степанова живет в соседнем общежитии.
Чтобы у Симона не возникло подозрения, будто она с самого начала намеревалась запереть дверь и не зажигать света, Таисия объяснила свою предосторожность тем, что в комнату, увидев огонек в окне, может, не постучавшись, ворваться пьяный. В женском общежитии такие случаи — не редкость.
Вернувшись к столику, Таисия остановилась за спиной у Симона и, не успел он повернуть к ней голову, обеими ладонями закрыла ему глаза — пусть, мол, догадается, кто обнял его.
От прикосновения ее крепкой груди под Симоном качнулась табуретка, и, словно боясь потерять равновесие, он схватил Таю за руки и притянул к себе.
— Не надо зажигать света, — сказал он, прерывисто дыша. Ему показалось, что Таисия в эту минуту передумала, отопрет сейчас дверь и повернет выключатель.
По стене проплыла узкая полоса лунного света и исчезла. После этого в комнате стало еще темней.
— Чайник, наверное, совсем остыл. Пойду посмотрю.
— Не надо…
— Ты ничего не поел. Даже не попробовал.
— Я не голоден.
— Хотя бы стакан чаю…
— Не надо… Спасибо…
Но бутылку водки, оказавшуюся тут же в ее руках, он не отобрал и не помешал Тае снова налить оба стаканчика до краев.
— Я жду.
Но и чокнувшись с ней, Симон вновь услышал, что она ждет, и не мог взять в толк, почему она поставила стаканчик на стол и так странно смотрит на него. Чего она ждет?
— Я жду от тебя тоста. Если не ошибаюсь, теперь твоя очередь сказать тост.
Предупреди его Таисия заранее, что ждет от него тоста, в коем надеется услышать нечто для себя важное, он уж как-нибудь придумал хотя бы четыре рифмованные строки. Но в эту минуту поэтическое вдохновение изменило ему, и Симон не нашел ничего лучшего, как выпить за их знакомство.
— За это, Сенечка, мы уже пили.
— Ах да. — И его беспечный и громкий, как у мальчишки, смех прозвенел в комнате. — Так давай, Таинька, выпьем за наше здоровье.
— Это не тост.
— Почему?
— Потому что так говорят все.
— Может быть, ты и права.
Как странно! Он, который всегда был так скор на выдумки, никак не мог в эту минуту придумать ничего путного, чего бы до него Таисия ни от кого не слышала.
— Разве тебе нечего мне сказать?
— Почему? Мне многое хочется сказать тебе и пожелать.
— Так скажи.
— Я пью за твое счастье.
— А я выпью за наше счастье. Не возражаешь?
Как он сразу не догадался, какого тоста ждет от него Тая, когда по второму разу наполнила рюмки. Но Симон еще не мог позволить себе того же. Позволь он еще и показать как-то, что тост этот преждевременен, она обвинила бы во всем не себя, а его, одного только его. И в самом деле: почему он скрывал, что у него есть жена и ребенок? Да, он с умыслом, дабы держать на расстоянии тех, кто попытался бы заманить его в свои сети, не разошелся до сих пор с Ханеле. Для него это было броней, защищавшей его от опасных девичьих взглядов. Почему же он не прикрылся этим панцирем от Таи, не обошелся с ней, как с другими? Возможно, ему казалось, что со временем она станет его избранницей. Ведь не случайно, вероятно, он с самого начала выделил ее среди других, среди тех, кто моложе и краше, чем она. Не потому ли, что с первой же встречи почувствовал в Таисии заботливость и преданность матери. Этим она притягивала его и с каждым днем все более отдаляла от Ханеле, иногда даже заслоняла собой сына. И, словно подслушав, о чем думает Симон, Таисия, отодвинув в сторону опорожненный стаканчик, одним духом выпалила:
— Почему ты вернул комнату? — И прежде чем он успел сообразить, откуда ей это известно, Симон вновь услышал ее приглушенный голос: — Почему она не приехала к тебе?
Ответа, как понимал Фрейдин, не требовалось. Быть может, Таисия постаралась уже все о нем выведать. Наверное, у кого-нибудь из его бригады. Но там ведь никто не знает, что произошло между ним и женой. Даже секретарю комсомольского бюро он не все рассказал. Отказываясь от комнаты, он сетовал на то, что ребенок у них слишком слаб и врачи запрещают жене везти его сюда. При этом приплел еще что-то. В бригаде никого это не интересовало настолько, чтобы ему не верили или воспринимали сказанное иначе. Удивлялись, как можно на столь долгий срок отпускать от себя такого молодого, красивого и статного мужа, как Фрейдин. Симон, правда, пока не давал повода думать, что его жене следовало опасаться этого. Никто не замечал, чтобы он вел себя недостойно. Даже в те дни, когда у него была отдельная комната. Когда все это, уже потом, когда она ближе познакомилась с Фрейдиным, дошло до Таисии, она решила, что ведет он себя так либо от большой любви, либо от большого разочарования. И может случиться, что самый красивый и самый достойный мужчина останется одиноким. Потому и хотела сегодня все у него выяснить и затем не морочить себе голову зря и понапрасну. Ей не девятнадцать или двадцать, чтобы можно было откладывать на потом. И поскольку Симон не отвечал, Таисия сама принялась выяснять для себя вслух:
— Может, кто оговорил тебя перед ней — и она поэтому не желает приезжать? — И тут же Таисия отвергла такую догадку: — Будь так, она не просто примчалась бы к тебе, а прилетела бы на крыльях. Предположим, что… — Но и вторая догадка, которую только что позволила себе Таисия, будто жена Симона за время разлуки влюбилась в другого, тоже показалась Таисии такой нелепой, что она не стала даже высказывать ее вслух. Вместо этого у нее вырвалось, но уже куда тише: — Был бы ты моим мужем…
Симон выдержал паузу и, не сводя с Таи любопытного взгляда, спросил почти деловито:
— И что тогда?
— Что тогда, хочешь знать? — Она поднялась и подошла к окну. Дым от тлеющего террикона за поселком так закоптил луну, что ее было едва видно среди густо усеявших небо звезд.
Симон несколько раз прошелся по комнате и тоже остановился возле окна с вышитыми занавесками.
— Так что было бы, Таинька, будь я твоим мужем?
— А зачем тебе знать? Тебя что, это сильно волнует?
— Все же интересно.
— Она у тебя, видно, дурочка.
— Кто?
— Кто? Твоя жена. На ее месте я бы тебя ввек от себя не отпустила.
— Привязала бы к себе? Чем?
— Чем? — Она быстро обернулась к нему и обвила руками его шею, чуть не повиснув на ней. — Вот попробуй вырвись.
Но Симону не хотелось освобождаться из кольца ее сильных рук.
Покоряясь, он пригнул ниже голову, ловя взгляд ее затуманенных и полузакрытых глаз, и вдруг припал к ее горячим губам.
Таисия отвернула пылающее лицо от Симона и легонько оттолкнула его от себя:
— Не надо. Ну, не надо… Ты ведь женатый… У тебя ведь жена.
Таисия говорила так, будто только сейчас случайно узнала об этом, упрекает его, не может простить ему, что он до сих пор морочил ей голову.
— Я был женат. У меня была жена. — Отвечая так, Симон как бы хотел сказать, что ничем перед ней не провинился. Если уж на то пошло, она ни о чем его и не спрашивала. Но Симон вовсе не хотел, чтобы Таисия истолковала его ответ так, будто, начиная с этой минуты, он дает ей право не отпускать его от себя ни на шаг. Поэтому поторопился добавить: — Но мы еще не развелись.
— Почему? Она не дает развода?
— А может быть, я не даю.
— Тогда, понятно, дело другое. Хочешь сказать, что все еще любишь ее.
— Не знаю. — И словно не был уверен, что до нее это дошло, повторил громче: — Не знаю. — Он прошел к столику, постоял недолго возле него и снова вернулся к окну. — Иногда мне кажется, — произнес Симон так глухо, будто делился этим лишь с самим собой, — что по-настоящему я никогда ее не любил. Но сына своего я очень люблю.
— Как его зовут?
— Даниель. Данечка. Он уже большой. Ему второй год.
— А ее как зовут?
— Ханеле. Хана.
— С чего у вас все началось? — И словно ему надобно было, чтобы она помогла ему подсказками, спросила: — Она тебе изменяла?
— Нет, она мне не изменяла. И я ей не изменял. Но мы с ней разные люди. Не знаю, поймешь ли ты. Мы с ней принадлежали к разным классам.
— Почему это я не пойму? Когда жила в деревне, ко мне сватался сын кулака. Тихий и красивый парень.
— Моя Ханеле — не дочь кулака.
— Нэпманша?
— Нет, она не из кулаков и не из нэпманов. Но мы с ней из разных классов. Чужие. Ну как тебе растолковать? Мы чужие по взглядам, по идеологии. Понимаешь…
И хотя Таисия постигала не все, она несколько раз, пока он ей все толковал, понимающе кивала, что должно было означать: тут и понимать-то особенно нечего. Все абсолютно ясно. И вывод, к коему в результате пришла, скрывать не стала, тут же выложила:
— Если так, то вы разведетесь.
— Вероятно.
С улицы донеслись голоса. Таисия опустила занавеску. И темнота в комнате стала почти непроглядной. Таисия вдруг спросила:
— А меня ты любишь? Стыдишься сказать об этом? А я, как видишь, не стыжусь. Все девчата на конвейере знают, что я тебя люблю.
Она будто случайно натолкнулась на него в темноте, ухватила его за руки и потянулась к нему:
— Я твоя. Твоя, Сенечка. А ты мой. Только мой.
Она не противилась, когда Симон, будто потеряв равновесие, упал с ней на кровать у окна…
То ли машина, проехавшая под окном с зажженными фарами, неожиданно высветила противоположный угол комнаты — и он вспыхнул серебром, то ли луна на миг выплыла из дымной завесы терриконов и бросила на него таинственный свет, но Симону показалось, что в скользящем том свете он увидел у стены в углу комнаты Ханеле, стоящую с Даниелькой на руках. Она что-то нашептывала сыну на ухо и показывала пальцем на него, Симона. Из глаз Ханеле протянулись к нему два ярких луча света.
Симон резко сел. Комнату окутала прежняя тьма, но влечение к Таисии, к нагому ее телу, к Симону не вернулось.
— Что с тобой, милый? — удивленно, не понимая, что с ним вдруг случилось, спросила Тая и потянула его к себе.
— Не надо, Тая. Не надо. — И отвел от себя протянутые к нему руки.
Таисия прикрыла свою наготу, обмотавшись покрывалом, и тоже села на кровати, поджав под себя ноги.
— Мне не следовало приходить сюда, — Симон произнес это тихо, охрипшим вдруг голосом, будто и вправду верил, что ему не показалось, а несколько мгновений назад он действительно видел Ханеле с сыном, и они притаились где-то здесь.
— Я ничего не понимаю, — она положила голову ему на плечо. — Может, я чем-то тебя обидела?
— Нет, но тебе не следовало приглашать меня сюда. Не должна была ты приглашать меня сюда. — Симон тогда еще и сам не знал, что принадлежит к тем людям, которые ко всему, что дается им легко, легко и относятся и поэтому надолго никого к себе не привязывают. Но он понимал, что, отослав своих подруг в кино, задумав остаться с ним в комнате наедине и заведомо зная, что между ними сегодня все может произойти и чуть не произошло, Тая не приблизила его к себе, а оттолкнула. И этого он не может и не станет скрывать от нее. Симон не знал лишь, как сказать ей об этом. И поэтому вновь повторил: — Тебе не следовало приглашать меня сюда.
Он поднялся с кровати, подошел к окну, постоял там недолго, затем прошелся несколько раз по комнате, всякий раз останавливаясь возле угла, словно хотел убедиться, что там никого нет, и снова присел на кровать к Тае.
Оба молчали. Таисия чувствовала, что с Симоном сегодня что-то стряслось, но не могла понять, почему он вспомнил об этом в минуту, когда она допустила его к себе.
— Ты мне нравишься, ты мне очень дорога, Таисенька… Ты и без меня это знаешь. Не о том хотел я сказать, не о том.
Таисия не прерывала его, ждала. Симон снова поднялся, снова шагал по комнате, чуть ли не натыкаясь в темноте на столик, и остановился у изголовья кровати.
— Я этого не ожидал. Это произошло само собой.
— Что? — Тая повернула к нему голову. — Что с тобой произошло?
— Я вдруг понял… Ну, как тебе сказать… — И быстро, чтобы не дать себе передышки, пока не выскажет всего, продолжал: — Да. Я вдруг понял, что не смогу быть твоим мужем, хотя, когда шел сюда, был уверен, и более чем когда-либо, что мы с тобой станем мужем и женой. — Не давая Таисии расспрашивать, чем она сегодня вдруг так провинилась перед ним, Симон повторил все сызнова, и уже не только для нее, а и для себя, и не так грубо, как вначале, желая этим и смягчить ее вину, и в то же время взять отчасти вину и на себя: — Тебе не следовало приглашать меня к себе, ты не должна была приглашать меня сюда. — И, не давая ей времени вникнуть в его слова, спросил: — А того красавца, с кем ты гуляла в деревне, ты тоже завлекала, вот как меня сегодня?
И лишь только теперь до Таисии дошло, почему Сеня так вдруг переменился к ней. Он, стало быть, подозревает, что с влюбленным в нее Тимошей она вела себя так же, как держала себя сегодня с ним, Симоном. Как он не поймет, что была бы она влюблена в Тимошу, то не стала бы рассказывать о нем. Только его одного, Симона, любит она по-настоящему и не скрывает этого ни от него, ни от своих подруг, ни от тех парней, что бегали за ней еще прежде, чем она познакомилась с Симоном.
7
Страх, что отныне и навсегда она может потерять его, словно приковал Таисию к постели и не давал ей сдвинуться с места. Как бы тяжело ни было для нее, но скажи он ей сию минуту, что сходится с женой и поэтому должен с ней, Таисией, расстаться, она куда легче перетерпела бы это, если бы могла понять, почему так обидела его, пригласив сегодня сюда, в общежитие. Она ведь не принуждала его, он ведь мог отказаться. Нет. Что-то, наверное, случилось. Уж не нашел ли он себе другую, подходящую такому красивому и образованному парню, который, помимо того что он квалифицированный слесарь пятого разряда, умеет еще и играть на фортепьяно, рисовать картины и сочинять стихи. Если все в действительности так, как она думает, то зачем он скрывает от нее? Правда, она еще не в том возрасте, чтобы ей надо было бояться, что засидится в невестах. Но все же годы ее такие, что нельзя не спешить. Откладывать на другой раз она не может. И выяснить все должна сегодня.
— Почему ты не хочешь сказать мне правды, что стряслось? Может быть, ты подозреваешь, что я уже не…
— Я ни в чем тебя не подозреваю, — перебил ее Симон. — Меня не интересует, девушка ты еще или нет. Я тоже не мальчик. Не в этом дело. Я могу жениться даже на женщине с ребенком, если полюблю. Но никогда в жизни не женюсь на той, кто захочет сделать меня своим мужем раньше, чем сыграем свадьбу. Как бы сильно я ни любил ее, никогда не женюсь на такой. Никогда бы я ей не верил. Никогда. И советую запомнить это на будущее.
— Спасибо. Запомню не только это… — говоря так, Таисия неожиданно почувствовала, как тоже охладела к нему.
Симон уловил это по ее тону, когда она попросила включить свет. Похоже это было больше на приказ. Симон спокойно спросил:
— Зачем?
И правда, свет в комнате был бы сейчас ни к чему. Они не знали бы, как смотреть друг другу в глаза. Но Таисия настаивала:
— Включи свет.
— Ну зачем?
— Хочу на тебя посмотреть.
— А так ты меня не видишь?
— Нет.
— Смешно.
— Ничуть не смешно.
— А я тебя отлично вижу.
— Ошибаешься.
— Не понял.
— Включи свет — и поймешь.
— Ну, ладно. Включу. Но давай сначала выпьем за то, чтобы и дальше мы оставались друзьями.
Найдя под столом бутылку водки, Симон налил Таисии и себе.
Таисия оттолкнула его руку.
— Ты на меня сердишься? Но я ведь не виноват, Тая, что я такой. — И голосом, которым не оправдываются, а нападают, продолжал: — Не я виноват в том, что все так произошло сегодня. Не я! — Таинственная сила, от которой он еще не вполне избавился, подсунула ему под руку бутылку водки, заставила налить до края чайный стакан и выпить одним духом.
Та же сила не давала ему покоя до тех пор, пока он не выцедил бутылку до последней капли.
Пол у него под ногами качнулся и кинул его на кровать. Падая, он обхватил Таисию и прижал к себе. Руки его добрались до ее тела.
— Хочешь спьяну проверить, девушка я или нет? А ну, отпусти. Слышишь!
Она изо всех сил оттолкнула его, быстро накинула на себя платье и, включив свет, распахнула дверь настежь.
— Сию же минуту вон отсюда! Чтобы я тебя здесь никогда больше не видела!
Пол под ногами Симона раскачивался все сильней. Хватаясь за спинки кроватей, он кое-как добрался до дверей.
— Вон, вон! — с отвращением подталкивала его Таисия. — Выматывайся — и ноги твоей чтоб больше тут не было!
«Вот это, Таинька, тебе следовало сказать до того, как я пришел к тебе».
Но ответить так Симон уже не успел. Дверь за ним резко захлопнулась. В голове стоял странный шум. Первый раз в жизни он так напился. А она видела и не остановила. Нарочно, наверное, не останавливала, чтоб он еще больше ей опротивел. Он сейчас и сам себе противен. Увидела бы его Ханеле… В комнате тоже кто-то рыдал в голос. Симон не мог понять, кто это там так горько рыдает, Тая или Ханеле.
Тротуар, едва только Симон ступил на него, закачался под ногами, будто он впрыгнул в лодку, идущую по реке. Качался тротуар под ногами, качалось вместе с ним и густо усеянное звездами небо над головой. Молодые березки, подхватившие его, дабы он не упал, когда слетел с крыльца, тоже не стояли на месте. Они то набегали на него, чуть ли не лезли ветвями в глаза, то отлетали, да так далеко, что он еле успевал добежать и ухватиться за них. Деревья вдоль тротуара тянулись до конца улицы, а там забирали вправо и мимо мужского общежития. На них можно вполне положиться, они приведут его куда нужно, даже если он пойдет с закрытыми глазами. Но застревает он чуть ли не у каждого дерева не по своей вине. Подхватив его, они уже не так просто от себя отпускали. Каждое деревцо о чем-то спрашивало, и каждому из них он обстоятельно на все отвечал, уверяя при этом, что хоть и хватил лишку, но нисколечки не пьян. Он может доказать. Он и без их помощи прошагал довольно много. Но вдруг кто-то подставил ему подножку, и он упал на скамью, скрытую среди низко нависших ветвей.
Скамья, как и все подобные ей скамьи в скверах и аллеях разбросанного шахтерского поселка, была довольно длинной, и на ней можно было вытянуться в полный рост. А ночь стояла теплая. Но Симон не спал. Он просто не мог открыть глаз, поднять голову и взглянуть, где так шумят. Вероятно, народ уже валил из кино, или шахтеры возвращались со второй смены. Но почему так кричат? Голова гудит, как бункер от падающих глыб каменного угля.
Упала ночная роса, и холодная влага заставила Симона подняться со скамьи. К великому своему изумлению, он увидел, что сидит аккурат напротив своего мужского общежития. Вот это окно его комнаты. Точно. И третья кровать от двери — его. Точно.
Симон посидел еще немного, покачался влево и вправо и, собравшись с силами, оттолкнулся от скамьи, которая тянула его к себе и ни за что не хотела отпускать.
Входная дверь в общежитие, как обычно, была притворена, но не заперта. Когда тяжелая дверь на страшно тугой пружине захлопнулась за ним, коридор окутала такая темнота, что хоть глаз выколи. Должно быть, лампочка перегорела или кто-то нарочно выкрутил ее. Он уж как-нибудь обойдется и без лампочки. Пятая дверь направо — его. Перебирая обеими руками по стене, Симон наконец до нее добрался. Но дверь изнутри была на крючке. Симон негромко постучал. Никто не отозвался. Выждав немного, постучал громче.
— Кто там?
Ему показалось, что это женский голос. И, кажется, голос Таисии. Но как тут оказалась Таисия? Пришла мириться?
— Это я. Я, — пропел Симон и навалился на дверь.
Дверь сорвалась с крючка и, открываясь, увлекла за собой Симона.
В комнате поднялся шум и гам. Визги перепуганных девушек разбудили все общежитие. Когда зажгли свет, несколько девушек закричали в один голос:
— Ой, да ведь это Таиськин жених!
— Кто? Этот поэт и художник?
— И музыкант, — подсказал кто-то из коридора.
— Девчата, давайте отведем его в общежитие к Таисье. Пусть полюбуется, какого молодца отхватила.
— Его надо сдать в милицию. Там у него отобьют охоту лазить по ночам по женским общежитиям. А ну, убирайся отсюда! Слышь, ты! Валяй, валяй! — На помощь девушке, которая выталкивала его из темного коридора, пришло еще несколько человек, и, весело покрикивая, они выставили ночного гостя на улицу и заперли за ним входную дверь на засов.
Симон не мог понять, что происходит. Ведь это его общежитие! То же крыльцо, те же окна, те же две беленые бочки с водой на крыше на случай пожара. Почему же его отсюда вытурили? И кто? Какие-то девушки. По соседству с общежитием, где живет Таисия, и в самом деле есть еще одно женское. Но находится оно слева, а он шел направо, к себе. Это ведь его общежитие. Кто дал им право прогонять его отсюда?
Симон изо всех сил навалился на дверь, и раз, и другой, но та не поддавалась.
«Постой-ка, — сказал себе Симон. — Если я пошел направо, откуда взялся тут клуб?»
Симон сделал логический вывод: не иначе, должно быть, как березки, подхватившие его, когда он слетел со ступеней крыльца Таисиного общежития, увели его в противоположную сторону — и он спутал свое общежитие с женским. Ух каким холодом веет от луны, забравшейся на плоскую крышу клуба, в рассеянном ее свете вся кровля словно покрыта инеем.
Тротуар больше не качался у него под ногами, как лодка на волнах, и голова не так уже раскалывалась, но сообразить толком, что с ним сегодня произошло, Симон все еще не мог. Ясно ему было одно: если даже удастся перебежать от одного деревца к другому и удержаться за него, все равно он не доберется к себе, если прежде где-нибудь хоть капельку не поспит.
Холодную скамью под висячими ветвями дерева, которую Симон не так давно покинул, сплошь залило холодной росой, а на нем, Симоне, была всего лишь тонкая рубашка.
Эти девчата, которые выставили его на улицу и заперли дверь на засов, наверняка могут подумать, что он пьян. На самом деле он пьян лишь капельку — и вот доказательство: он отлично помнит, что в клубе сегодня показывали кино, картина из двух серий. Ну, конечно. Коль скоро сегодня было кино, то он еще сможет застать киномеханика в клубе. Он почти всегда остается там на ночь.
Покуда Симон Фрейдин переходил мостовую, устремившись к клубу, его отклонило довольно далеко в сторону.
Вдоль другого тротуара тоже тянулись молодые березки, но Симон уже не прибегал к их помощи. Чтобы не терять равновесия, он просто широко раскидывал руки.
На дверях клуба висел замок. Выходит, не ночует он тут сегодня, этот киномеханик. Под рукой оказалась дощечка, Симон вытащил из нее гвоздь, но он был слишком тонок и не годился для того, чтобы открыть им замок. В поисках более подходящего гвоздя Симон забрел во двор. Из стены под одним из окон торчал крупный гвоздь. Симон, промучившись, вытащил его, не вполне уверенный, что гвоздь подойдет. На всякий случай проверил, нельзя ли открыть окно. Если потянуть на себя хорошенько, оно наверняка подастся. При этом, возможно, полетело бы стекло. Но это его, наверное, не остановило бы, не поддайся ему легко другое окно.
Через несколько минут Фрейдин уже был внутри клуба. Тут было тепло и все тонуло в лунном свете.
Как неопытный наездник, первый раз в жизни пытающийся забраться на спину неоседланной лошади, Симон несколько раз закидывал ногу на край сцены и каждый раз сваливался назад в зрительный зал, покуда не удалось ему наконец туда забраться.
Уже лежа на куче декораций, покрытой скатертью, которую стащил со стола, Симон наткнулся взглядом на открытое пианино в углу сцены. На такое он спокойно смотреть не может. Не может он спокойно смотреть, когда пианино стоит открытым, Как бы ни качался пол у него под ногами и как бы ни плыло все у него перед глазами, он должен туда добраться и опустить крышку.
Когда Симон добрался до пианино, оно его уже не отпустило. Пальцы пробежались по клавишам. Не успев закончить одну песню, он начинал играть другую, третью, распевая при этом во весь голос.
С улицы несколько раз стучали и в дверь, и в окна, но Фрейдин не слышал.
Он играл и пел, а посреди одной веселой песни вдруг расплакался и не мог успокоиться. Ему казалось, что никогда в жизни он еще так горько не плакал…
Был уже ясный день, когда Фрейдин проснулся и неожиданно увидел, что лежит на железной койке в просторной комнате с зарешеченными окнами.
После того как Симона продержали в милиции несколько суток за то, что ночью ворвался в женское общежитие, и за то, что залез через окно в клуб и громкой игрой на пианино и пением, слышным на ближайших улицах, не давал людям спать, его поведение обсуждалось и в комсомольской ячейке. Его чуть не исключили из комсомола.
Но против того, чтобы вынести ему строгий выговор, никто руки не поднял.
Вскоре о нем появилась заметка в республиканской комсомольской газете, той самой газете, где не один раз уже публиковались его стихи.
Подписана эта заметка была всего лишь одной буквой — буквой «Т». И как ни ясно ему было, что заметку написала Таисия, верить в это Симону все же не хотелось. В конечном счете он ничем ее не обидел, чтобы она так поступила с ним! И зачем ей нужно было припутывать сюда Ханеле? Разве он кого-нибудь обманул, разве скрывал, что у него есть жена и ребенок, выдавал себя за холостяка и морочил девушкам головы? Во всяком случае ей, Таисии, не в чем его упрекать. Не его вина, если любовь их так кончилась. Но любви их он не осквернил ничем, за что бы Таисии стоило обойтись с ним так некрасиво и нечестно. Симону трудно было поверить в это еще и потому, что, коль скоро Таисия не хотела, чтобы знали, кто написал заметку, она вряд ли стала бы так подписываться. Выбрала бы другую букву, такую, какой нет ни в ее имени, ни в ее фамилии. А может быть, подписалась так нарочно, пусть знает, что она о нем думает?
Но если бы ему было очень нужно, он, наверное, сам смог бы выяснить у нее все. Видел он ее за это время несколько раз. Но всякий раз она отворачивалась, а он ничем не показывал, что намерен ее остановить. Может быть, и к лучшему, что все для него осталось неразгаданной тайной.
Но не только из-за той заметки бросил Симон шахту и в одно из ближайших воскресений уехал довольно далеко отсюда, в большой промышленный город. Не он первый и не он последний, о ком в газетах пишут в черных красках, и не стоит принимать это близко к сердцу. Пройдет несколько недель — и все о том забудут. Уехал он еще и потому, что пережитые события разбудили в нем тоску по токарному станку и по точной работе, где все измеряется в микронах. В профтехучилище его больше влекло к токарному станку, чем к слесарным тискам. В своем первом стихотворении, опубликованном в городской газете, он писал о солнце, что брызжет лучами из металла, когда резец обдирает с него грубый черный панцирь. Ему нравился запах каленой разноцветной стружки. Он всегда напоминал ему о любимой и поныне еде — о картофельных оладьях.
Внезапный отъезд Симона из шахтерского поселка не удивил Таисию. Ей было ясно, что Симон просто вернулся к жене и ребенку. Этим Таисия объясняла его поведение при последней встрече. Он уже в тот раз знал, что в ближайшее время уедет отсюда. Она не держала на него обиды за то, что он скрыл от нее правду. Она понимала: ему тяжело было сказать об отъезде. Он ведь знал, что она любит его. Был ли он влюблен в нее так, как она в него, теперь не так уж важно. Ей не из-за чего страдать. Он не променял ее на другую. Он вернулся к родной жене. Но ее удивило, когда бригадир ремонтной бригады, где до отъезда работал Симон, обратился к ней однажды и спросил, нет ли у нее адреса Симона. Ему пришло письмо от жены. Как ни огорошила новость Таисию, пробудив в ней недоброе чувство к Симону, все же она считала, что письмо не следует держать до тех пор, пока Симон когда-нибудь даст о себе знать, а надо его срочно вернуть, но с припиской на конверте, что Симон Фрейдин давно уже выехал отсюда и никто не знает куда.
Теперь, когда и Таисия не знает и, быть может, никогда не узнает, куда пропал Симон, и ей ясно, что единственной причиной его отъезда была заметка в газете, она уже жалеет, и сильно жалеет, что сразу не сказала Симону, что не она писала ее, просто тот, кто написал, намеренно желая вконец рассорить их, подписался начальной буквой ее имени. Кто мог так поступить? Скорей всего кто-то из тех парней, которые бегали за ней прежде, чем она познакомилась с Симоном и полюбила его.
Больше сюда, в этот шахтерский поселок, письма на имя Симона Фрейдина не приходили.
8
…До широкого двора, откуда много лет тому назад Симон ушел в последний раз, уверенный, что никогда больше туда не вернется, остались считанные шаги. Прошел он их медленней и тяжелей, чем шел до сих пор, несколько раз даже останавливался, словно не хватало у него сил обойти неубранные горы кирпича, руины ближайших домов. Подойдя ко двору с сорванными воротами, Симон снова остановился, входить не торопился. Он выждал несколько минут, отдаляя то мгновение, когда вместо дома, где он, уходя отсюда, оставил Ханеле и Даниельчика, увидит груду развалин, точно такую, какие попадались ему в городе по дороге сюда на каждом шагу. Но в то же мгновение, подумав об этом, он увидел перед собой во дворе, в самой глубине его, дом с тремя узкими окошками в мезонине, осененный стройными тополями.
Поначалу Симону и самому показалось странным, что он не слишком удивлен тем, что видит перед собой уцелевший знакомый дом с родными окошками мезонина. Он не очень удивился, должно быть, потому, что где-то в глубине души надеялся на это, иначе, наверное, не поехал бы сюда. На войне, кажется, не было человека, не верившего в чудеса. Разве с ним самим не произошло чуда, когда взрывом мины убило всех четверых солдат, с кем он был в окопе, и лишь его одного, одного из пятерых, даже не задело. Такое везение, видно, бывает и у зданий; везде и всюду руины на руинах, а тут во дворе все уцелело: и дом, и деревья, и забор. Может быть, такое же чудо случилось и с теми, кто жил в этом доме, и сейчас он всех увидит?.. Как обманывал он себя все эти годы, думая, что коль скоро он отец еще троих детей, то в нем погасла тоска по первенцу, по Даниелю. Лишь теперь понимает он, что все эти годы тосковал и по ней, по Ханеле. Ведь не он виноват в том, что произошло тогда между ними. Не он!
Из дома послышался голос, и, кажется, знакомый. Высокий тополь, к которому прислонялся Симон, словно оттолкнул его, и он подошел поближе к крыльцу. Сердце испуганно колотилось. Симон уже протянул было руку к двери, но к щеколде не притронулся. Нет. В дом он не войдет, пока не дождется кого-нибудь оттуда, и он отступил назад под тополь. Он будет стоять вот так, сколько бы ни пришлось.
Наконец дверь отворилась, и из дома вышел мальчик, одних примерно лет с Даниелькой. Но Даниелька был темный, а у этого волосы как из льна. Не успел мальчик сойти с крыльца, а Симон уже был возле него.
— Ты тут живешь? — тихо спросил Фрейдин хриплым голосом, отступая от дома.
Мальчик разглядывал военного, словно хотел найти в нем сходство со своим отцом, пропавшим на войне, чей портрет висел в доме наверху.
— Да, — ответил, задумавшись, мальчик.
— И как тебя зовут?
— Коля. А вас, дяденька, как зовут?
В его вопросе Симон почувствовал таившуюся глубоко в душе детскую надежду, но как ни хотелось ему не отнимать ее, а пришлось:
— Меня зовут Семен. — И тут же добавил: — Фрейдин. Семен Фрейдин. И давно ты тут живешь?
— Все время.
— Все время? А сколько тебе лет?
— Колька!..
Это был тот же голос, что слышался несколько минут назад из дома.
Симон быстро оглянулся. В открытых дверях стояла босоногая женщина в цветастом сарафане без рукавов. Он ее не знал, но, сам не понимая почему, не мог оторвать от нее взгляда.
— Фрейдин? Семен Фрейдин? Сеня?
Неожиданностью для Симона было не то, что он так нежданно-негаданно встретился с Таисией, а то, что встретил ее здесь.
— Сенечка, живой! — И, словно забыв, что рядом стоит ее мальчик, она обняла Симона и несколько раз расцеловалась с ним. — Я почти сразу тебя узнала. Ты мало изменился. Остался таким же красивым и молодым, каким был. Чего мы тут стоим? Входи в дом. Колька, я ведь за чем-то тебя послала. Так иди.
— Твой?
— Да. Старший.
— Очень похож на тебя, — сказал Симон, когда мальчик убежал. — Как ты сюда попала? Насколько я помню, ты не здешняя.
— Мой муж здешний. Не помню, знал ли ты его, Никитина. Алешей его звали. Алексеем Васильевичем. Работал у нас на шахте.
— Вероятно, знал. Прошло ведь столько времени. И давно ты тут живешь?
— Четвертый год… Ой, сколько горя принесла всем война. Мой Алексей в первые же дни ушел на фронт. Один бог знает, жив ли он. За всю войну от него ни слуху ни духу. Ну, а ты что тут делаешь? Приехал искать свою Ханеле?
— Запомнила даже, как ее звали.
— Тебя это удивляет? Конечно, помню, ведь я ее тут разыскивала, у всех про нее спрашивала. Она, видно, эвакуировалась. Если бы я ее нашла, то спасла бы. Мой тесть был когда-то попом. Когда пришли немцы, он снова стал священником. Укрывал у себя в церкви евреев, и твою Ханеле с мальчиком тоже укрыл бы. Славным человеком был он, мой тесть, любил делать людям добро. Не так давно умер. Народу на похоронах было!.. Ну, чего мы тут стоим? Заходи в дом.
По крутым ступенькам витой лестницы она привела его к себе в мезонин.
— Вот тут мы и живем, а под нами еще одна семья. Присаживайся, а я пойду что-нибудь приготовлю.
— Не надо, Тая, никуда ходить. Я уже завтракал.
— Стесняешься.
— Глупости. Просто я еще не успел проголодаться.
Из комнатушки, где Симон жил, прежде чем стал зятем Бройдо, он перешел в соседнюю большую комнату. Вот тут в углу, чтобы не дуло из окна, стояла кроватка Даниельчика. Казалось, тут с той поры еще хранится теплый запах кулачков Даниеля. Малыш, бывало, всегда, стоило Симону нагнуться над колыбелью, совал их ему в рот и заливался при этом смехом.
— Вот тут спят мои мальцы. Колька и Федька. Федька еще ходит в детский сад.
— Сколько, ты сказала, вы тут живете? Четвертый год?
— Да, скоро уже четыре года, как перебралась я сюда из Донбасса. Там делать было нечего. Когда немец приблизился к Донбассу, мы взорвали шахту, и она не досталась врагу. Мой Алеша воевал на фронте, а я осталась с двумя мальцами. Младшему, Федьке, еще и года не было. Кругом все голодали. Все, что было в доме, продала. А к маме в село не подашься, у нее самой хоть шаром покати. Немец все отобрал, оставил ее голой и босой. У нас поговаривали, коли уж куда подаваться, то в эти края, потому как здесь голод не так еще ощущался. А на деле оказалось далеко не так, как говорили, но все же полегче, чем у нас в Донбассе. За деньги тут хоть что-то можно было раздобыть, и цены тут заламывали не такие бешеные, как там. — Таисия подошла к окошку и закрыла его, будто собиралась доверить Симону тайну и не хотела, чтобы кто-нибудь, кроме него, слышал ее. — Перебралась я сюда не только из-за голода. Надеялась встретить тут тебя. — Понизив голос и отведя глаза, повлажневшие вдруг от слез, добавила: — Я так любила тебя, Сеня.
Симон с нежностью положил ей руку на плечо и коснулся губами поредевших ее волос.
— Я тебя тоже любил, Тая. Не моя вина в том, что…
— Разве я тебя виню? — она отвернулась от окна. Лицо ее сразу помолодело, и Симон увидел перед собой Таисию, какой она запомнилась ему с того далекого утра, когда он познакомился с ней, придя ремонтировать ленту конвейера. — Нет, Сеня, тогда тебе просто казалось, что ты меня любишь. А на самом деле ты любил свою Ханеле. Я была уверена, что вернешься к ней.
— Как я мог к ней вернуться, если еще за несколько лет до войны женился на другой и у нас двое детей, двойняшки, мальчик и девочка.
Чтобы она не подумала о нем еще хуже, чем есть, Симон умолчал о третьем ребенке, о своем сыне, которого еще ни разу не видел и, быть может, никогда не увидит. Немцы убивали, если ты был даже на четверть евреем, а Сервер ведь еврей наполовину… Разве что Найла эвакуировалась с ним. Он, Симон, не вернется домой, пока все не узнает. Кроме ее адреса, в его памяти сохранился еще и бахчисарайский адрес ее матери.
— Я ведь в ту пору не знала, что ты женился на другой. Но я все равно подскочила бы сюда. Успей я чуть раньше, то, наверное, еще застала бы тут твою Ханеле с мальчиком. Я бы спрятала их в церкви у своего тестя или замуровала их где-нибудь за стеной, как то сделала одна моя знакомая и спасла от верной смерти молодую чету евреев. Но когда я прибыла сюда, немцы уже постреляли всех евреев, постреляли всех, кто не успел выехать. Твоя Ханеле, наверное, эвакуировалась.
Но от надежды, которую дала ему Таисия, будто Ханеле с Даниельчиком успели, быть может, выехать, Симон тут же отказался сам:
— Если бы они эвакуировались, то обязательно вернулись бы сюда или, по крайней мере, дали бы о себе знать.
Таисия терять надежду ему не позволяла:
— А может, она написала кому-то из знакомых. Может, написала и сюда, а соседи сказать мне забыли или не захотели. — И, словно только что вспомнив, добавила: — Я слышала, из эвакуации на днях вернулись несколько еврейских семейств. Жить им негде, ты ведь видел, во что превратили город проклятые фашисты, и они поселились в синагоге на Кобещанской улице. Кобещанской улице повезло больше, чем другим. На ней уцелело много домов. И синагога. Ты помнишь, где это?
— Я там не раз ночевал, в той солдатской синагоге.
— Хочешь сразу же пойти туда?
— Конечно. Приехал я ведь ненадолго.
— Где ты остановился?
— Пока нигде. Может быть, сегодня и уеду.
— Как? Хочешь уехать уже сегодня? Мы даже не успели поговорить. Столько лет не виделись, и сразу уезжать. Я тебя не отпущу! Ты ведь еще ничего не рассказал мне о себе. Где ты был? Что делаешь? Куда поедешь отсюда? Мне тоже так много нужно тебе рассказать. Я тебя никуда не пущу. Поживешь это время у меня. Я переберусь к детям, а тебя поселю в этой комнате. Помни, Сеня, я буду ждать тебя.
Уже выйдя во двор, Симон поинтересовался у Таисии:
— Кто живет внизу?
— Ты думаешь, они получили от твоей Ханеле письмо и не ответили? Все, конечно, может быть. Но не верится, не стали бы они скрывать от меня. На всякий случай спрошу у них сегодня, не было ли письма от хозяина дома, в котором мы живем.
9
От солдатской синагоги на Кобещанской улице — красного здания с узкими и закругленными сверху окнами — остался один остов. Внутри почти все обрушилось. При немцах в ней устроили овощную базу. Еще не совсем выветрился кисловато-теплый запах прелого картофеля и гнилой капусты. В открытом ковчеге Завета, с которого были сорваны створки и бархатная завеса, задвинутый в глубину его, как в тайнике, стоял один-единственный свиток торы. Кто-то из вернувшихся привез его с собой. Ему дали его в тамошней синагоге вместе с тремя-четырьмя молитвенниками и книгами Святого писания, которые лежали на дубовом хромоногом столе рядом с буханками хлеба и несколькими луковицами. Пол у налоя и под алтарем был вскрыт, а земля перекопана.
При виде всего этого Симон подумал: если бы евреи предвидели, что немцы станут искать тут спрятанные сокровища, то приготовили бы для них такой клад, что живыми бы они отсюда не ушли.
Отодвинутые подальше от влажных, местами заплесневелых стен, стояли раскладушки, и рядом с ними были свалены чемоданы, узлы, мешки…
Единственным человеком, кого Симон, придя в синагогу, застал в ней, был старенький еврей. Он сидел в темном углу у восточной стены на раскладушке и заглядывал близорукими глазами в молитвенник.
— Добрый день, дедушка.
Симона не удивило, что старенький еврей так разглядывает его. Симон уже привык, что пожилые люди, когда он обращается к ним, надеются узнать в нем если не родственника, то хотя бы того, кто может передать им от родственника живой привет. Чтобы старичок не мучился, так приглядываясь к нему, Симон сразу же сказал:
— Я не здешний, дедушка, вы не можете меня знать.
— А?
— Я спрашиваю, где все остальные?
— А?
Лишь накричавшись как следует, Симон в конце концов узнал, что идет уже третья неделя, как люди, вернувшиеся из эвакуации, живут здесь, и одному богу известно, сколько придется им тут так валяться.
Что касается тех Бройдо, о которых спрашивает Симон, то сказать о них он ничего не может. Не исключено, что о них слышал кто-нибудь из вернувшихся. Но раньше вечерней молитвы никто сюда не приходит. Все целыми днями тем только и заняты, что бегают в поисках хоть какого-то угла.
От детей, игравших во дворе, Симон узнал, что на будущей неделе людей отсюда переселят. Для них готовят жилье в отремонтированных домах, одну квартиру на две-три семьи. Поселят их так на время, пока не выстроят новые дома. И хотя Фрейдин понимал, что исключено, что среди тех, кто вернулся из эвакуации и ютится тут в солдатской синагоге, находятся и Бройдо, — ведь их дом уцелел, — он все же спросил о них у ребят.
Дети не заставили его, как старичок, долго ждать. Ответили сразу:
— Бройдо, о которых вы спрашиваете, среди реэвакуированных нет. Это точно.
Симон понял, что приходить сюда ему больше не за чем.
Но пришел.
Как ни устал он от того, что бродил целый день по городу, не пропуская почти ни одной улицы или переулка, как всякий, кто долго не был в родных местах, Симон ни разу так и не присел.
В городской столовой, куда он зашел пообедать, недоставало не только ложек и вилок, не хватало для всех места и за столами, и Симону пришлось есть стоя.
В синагогу Фрейдин вернулся к тому времени, когда солнце уже зашло и в небе угас последний его луч.
Среди людей, собравшихся в синагоге, Симон не нашел ни одного знакомого. Но его не удивило, что встретили его сердечным «шолом-алейхем», окружили, и почти у каждого был к нему один и тот же вопрос.
Как ему сразу не пришло на ум, что коль скоро еврей-военный явился в синагогу после молитвы, то он, нетрудно догадаться, пришел с радостной вестью. Может быть, принес кому-нибудь весть от отца, от брата, от сына, от кого до сих пор не было ни слуху ни духу и кого уже давно оплакивали. Или может обрадовать кого-нибудь вестью, что тот, на кого прислали похоронку, благодарение господу, жив и снова на фронте.
Среди тех, кто окружил Фрейдина, несколько человек сразу отозвались, что знают Эфраима Бройдо, о котором он спрашивает. Но сказать наверняка, эвакуировался ли он, не мог даже тот высокий тощий еврей со скорбно-озабоченными глазами, который выдал себя за близкого знакомого Бройдо, чуть ли не за его родственника.
— Если бы не реб Мейер-Залман, — сказал кто-то из кружка, показывая на того человека, — мы бы, наверное, и по сей день валялись под открытым небом.
— Да будет вам, — отмахнулся Мейер-Залман.
— Что значит «да будет» — коли это действительно так. Реб Мейер-Залман до войны был здесь служкой. Это он навел горсовет на мысль разместить те несколько еврейских семейств, что вернулись из эвакуации, пока здесь, в синагоге, единственном почти чудом уцелевшем в городе храме господнем.
Пожилой мужчина, посвящавший Симона во все дела, заключил свою речь тем, что тот, кто пребывает вечно, простит Мейеру-Залману его прегрешение, простит за то, что тот устроил в храме господнем ночлежку.
— Ему придется простить.
— Боже мой! О ком вы так рассуждаете? — вмешалась в разговор женщина со спящим ребенком на руках. — Кто должен нас простить? Он?! Если он есть, то это он должен просить у нас прощения, а не мы у него. Но не будет ему от нас прощения. Никогда! — От ее крика проснулся ребенок, но женщина не унималась: — Он худший из худших, если мог допустить, чтобы с нами такое сделали. Судить его надо!
— Заткните ей рот! В храме господнем извергать такую хулу! — крики женщины с ребенком на руках достигли слуха глуховатого старичка на раскладушке. — Не человеческого ума дело — судить о замыслах господних и о предопределениях господних. Мы погрешили перед ним, и он покарал нас.
— Всех одной и той же карой? И это называется справедливостью? — Еврей с огненно-красной бородой, пререкавшийся со старичком, повернулся к Симону: — А вы, молодой человек, что вы на это скажете?
— Что я могу сказать, если никогда не имел дела с богом? Но одно все же сказать могу. Веруй я, что бог есть, то разрушенные храмы восстанавливать ему не стал бы и дом его не вернул бы ему.
Мейер-Залман не пропускал ни слова, прислушивался к каждому, кто говорил, словно решалась тут сейчас судьба разрушенных храмов господних, решалось, есть ли для кого восстанавливать их, и если есть, то заслуживает ли он, чтобы их восстанавливали. Но это не мешало служке размышлять над тем, откуда ему так хорошо знаком появившийся здесь военнослужащий.
— Смотрю я на вас, смотрю и никак не могу вспомнить, где я вас видел. — Поразмыслив еще немного, Мейер-Залман добавил уже уверенней: — Все-таки лицо мне ваше очень знакомо. Вы, случайно, не сбежавший когда-то Бройдин?..
— Нет, — перебил его Симон на полуслове. — Вы меня с кем-то, очевидно, путаете. — Зачем ему нужно было отводить от себя подозрение, Симон и сам не знал. — Я не здешний. Просто недолго жил здесь, в городе. Но это было давным-давно. А Эфраима Бройдо и его семью я хорошо знал. Как вы думаете, они эвакуировались? Они живы?
— Как в нынешние времена можно сказать, кто жив, а кто нет? Я лишь знаю, что они собирались эвакуироваться, хотя вначале реб Эфраим сильно колебался…
— Разве он один колебался? — заступился за Эфраима Бройдо еврей с огненно-красной бородой. — Поначалу я тоже не решался, хотя, как вы знаете, реб Мейер-Залман, я не был владельцем собственного дома. До Эфраима мне было далековато. Все думали. Я знаю… Пойди разберись. Один говорит то, другой — это. А разве все, кто выехал, спасли себе жизнь? Не успеешь, бывало, спустить, как говорится, ногу с телеги, а уже опять катись дальше. Я эвакуировался четыре раза.
— К чему вы все это рассказываете? — ввязалась в разговор молодая женщина с накрашенными щеками, губами и подведенными глазами. — Разве он сам не знает, этот товарищ?
— Знаю, конечно, знаю. Но не в такой мере, как вы. Когда началась война, я жил на Крайнем Севере, а когда меня мобилизовали, то эвакуироваться уже не было необходимости. — И, словно только что вспомнив о том, Симон обратился к служке, который все еще приглядывался к нему своими печально-озабоченными глазами: — Вайсмана вы, случайно, нигде не встречали?
— Какого Вайсмана? В городе я знал нескольких Вайсманов.
— Его звали Исер. Исер Оскарович. Я не знаю, где он работал в последние годы. В мое время он был бухгалтером у Эфраима Герцовича в чулочной артели. — Симону не нужно было смыкать глаз, чтобы тут же вызвать в памяти Исера, увидеть, как он сидит, погруженный в конторские книги, и как то и дело принимается наматывать на палец то одну, то другую прядь густых волос, спадавших до плеч. — Он был старым холостяком, — припомнил из всех его примет Симон еще и эту.
— Я уже догадываюсь, о ком вы спрашиваете, товарищ, — женщина со спящим ребенком на руках подошла к Симону. — Мы вместе эвакуировались. Тогда он уже не был старым холостяком. Когда уходил на войну, оставил жену и ребенка. Они еще в эвакуации. А он, бедняга, погиб. Чудесный был человек. Он имел белый билет, у него не все ладно было с легкими, а он взял и ушел добровольцем.
— Не он один был такой. — Пожилому человеку с медалью на кителе, произнесшему это, не нужно было показывать на себя.
Кто-то из мужчин громко постучал по столу и прокричал:
— Товарищи! Кто станет к алтарю? Сыны господние, пора на вечернюю молитву. У кого сегодня день поминовения?
— А у кого его нет? Нынче, на горе нам, у всех день поминовения. У всех есть по ком говорить кадиш[20]. А вы, молодой человек, — обратился служка к Фрейдину, — разве вам не по кому говорить кадиш, что вы вдруг уходите?
— Я говорил кадиш по своей матери на фронте. С автоматом в руках говорил я по ней кадиш. Будьте здоровы.
— И вам того же.
Но когда Симон был уже у дверей, Мейер-Залман снова остановил его:
— Странная вещь, слышьте-ка! Все никак не могу понять, почему вы мне так знакомы. Все-таки я вас где-то видел. Ну, подскажите же мне.
Симон теперь мог сказать, откуда он так ему знаком. Он вспомнил, что несколько раз видел этого человека у Эфраима. Симон сейчас уже не помнил, было это до или после того, как он стал зятем Бройдо. Напомнить ему? Но если этот служка и впрямь, как выдает себя, чуть ли не родственник Эфраима, то он может сейчас на глазах у всех наговорить ему такого, что он, Симон, не будет знать куда деться.
— Слушайте, я, кажется, вспомнил: вам не случалось в молодые годы ночевать здесь на женских хорах синагоги? Вы очень смахиваете на паренька, которого мой племянник Авремл, царство ему небесное, приводил сюда с биржи.
— Царство ему небесное? — разволновался Симон.
— Нет теперь, на горе нам, жилища, — тяжело вздохнул Мейер-Залман, — где не произносили бы «царство ему небесное». Моего Авремла убили еще в первые дни. Он служил на самой границе.
— Я знал вашего Авремла. Добрый был парень.
— То-то я вижу, что вы мне знакомы. Значит, вы все-таки сбежавший зять Эфраима Бройдо.
— Вы снова меня с кем-то путаете.
— Что значит путаю? Тот паренек ведь стал потом зятем Эфраима Бройдо.
— Но я не тот паренек, о ком вы думаете.
— Нет? Ну пусть нет. У меня забот и поважнее хватает. А тот паренек оказался непорядочным человеком. Бросил жену с ребенком и сбежал. Фе! Гадко!
Как ни старался Симон себя не выдать, а все же не сдержался:
— Это не совсем так, как вы говорите.
— А откуда вы знаете?
— Раз я говорю, то, стало быть, знаю. — И желая полностью отвести от себя подозрение, Симон не стал дожидаться, пока служка начнет допытываться у него, кем он приходится Бройдо, почему разыскивает их, а сообщил о себе сам: — Я играл вместе с бывшим зятем Эфраима Герцовича в драматическом кружке у кустарей.
— Так вот откуда вы мне знакомы.
— Наверное. Я был знаком со всей семьей Эфраима Герцовича — и с Бертой Ионовной, и с Ханеле. Мне очень хотелось бы узнать, где они. Где Ханеле и ее мальчик? Живы ли они?
— Я ведь уже сказал вам, что Эфраим собирался эвакуироваться. Живы ли они — на это, как вы слышали здесь, никто не сможет вам ответить. Ну, ладно, в последнее время не бывает дня, когда ни вернулся бы кто-нибудь из эвакуации, и есть ли им где остановиться, нет ли, так или иначе, а все приходят сюда повидаться. Так я у них поспрашиваю. Может быть, кто-то видел в эвакуации Бройдо или слышал о них. Если что-нибудь узнаю, то дам вам знать. Оставьте свой адрес.
— Дело в том, что я еще и сам не знаю, где поселюсь. На всякий случай оставлю вам свой прежний адрес. Хотя знаете что… Если у вас появится для меня хоть что-нибудь, сообщите о том женщине, которая живет наверху в доме Бройдо. У нее будет мой новый адрес, и она мне передаст. Все-таки это почти чудо. Везде и всюду руины на руинах, а дом Эфраима стоит целехонький.
— На все надо иметь везение. От моего дома даже камня не осталось. Ну что из того? Пусть было бы наоборот. Пусть бы Эфраим вернулся, а дома своего не нашел. Так вы говорите, что какое-то время жили тут у нас в городе? — неожиданно для Симона Мейер-Залман вернулся к прежнему разговору.
— Да, это было давным-давно.
— А сейчас где вы живете?
— Пока нигде. Куда пошлют, туда и поеду. Я ведь демобилизовался еще не подчистую. — Симон не мог понять, почему тот снова так приглядывается к нему. Не иначе как Мейер-Залман все-таки подозревает, что он бывший зять Эфраима, оказавшийся весьма недостойным человеком. И Симону снова пришлось с осторожностью выбирать слова.
— А до войны где вы жили? — не переставал допытываться Мейер-Залман у Симона.
— Далеко. Очень далеко. Аж на Крайнем Севере.
— Где вечная темнота?
— Ну и что! — вмешался, подойдя, в их разговор еврей с огненно-красной бородой. — Ну и что? Поселился б я там до войны, то не изведал бы столько горя и семья не погибла бы.
— Человек, когда горя хлебнет, задним умом крепок.
— Умными головами, реб Мейер-Залман, оказались те евреи, кто в свое время поселился в таких дальних краях, как, скажем, Биробиджан.
— А кто вам не давал быть умной головой? Биробиджан звал к себе всех, ни перед кем не закрывал ворота.
— О чем говорить. Что было, то сплыло. Теперь надо думать о завтрашнем дне. Мудро поступит тот, кто и сейчас поселится в Биробиджане.
— Кто вам мешает быть мудрым? Почему вы вернулись из эвакуации сюда, раз считаете, что евреи должны селиться в дальних краях?
— Благословен ты, господи, — громко запел кто-то из молящихся у алтаря. — Прощающий нам грехи наши…
Симон постоял недолго, прислушиваясь к вечерней молитве, и с тяжелым сердцем, наболевшим и истосковавшимся, покинул разрушенную солдатскую синагогу с раскладушками у мокрой заплесневелой стены, с опустевшим ковчегом Завета, с которого сорваны створки и бархатная завеса.
10
То ли оттого, что луна скрылась за набежавшей тучей и темно было идти, то ли потому, что отсюда дорога вела уже прямо к открытому двору, без ворот, а Фрейдин не вполне был уверен, пойдет ли он туда, но, добравшись до угла улицы, остановился, пораженный одной мыслью: как это, поднявшись сегодня утром в мезонин, не понял, что не сможет там ночевать, и сколько бы ни прятал лицо в подушку, Ханеле с Даниельчиком все время будут стоять у него перед глазами.
Никто здесь пока не убедил его в том, что Эфраим Бройдо с семьей эвакуировался, что из этого самого дома, куда направляется на ночлег, их не отвели к ямам, как и остальных евреев города. Не пообещай он Таисии, что придет ночевать, то повернул бы отсюда назад в синагогу, там, наверное, нашлось бы для него местечко, где он смог бы кое-как перебиться одну ночь. Но, в сущности, виноват он сам. За целый день, что бродил по городу, у него, кажется, было достаточно времени договориться с кем-нибудь, у кого он мог бы пожить те несколько дней, что, по всей видимости, тут задержится; в бывшем кинотеатре «Палас», превращенном временно в гостиницу, не было ни одной свободной койки даже в коридоре. Куда ж теперь податься? Уже поздний вечер. И все же, было бы у него с кем передать Таисии, чтобы не ждала, он вернулся бы в синагогу. И, словно надеясь, что ему тут кто-нибудь попадется, Симон пустился дальше, едва только луна снова ярко осветила улицу.
Подходя ко двору, Симон про себя решил: если в мезонине нет света, то в дверь стучать не станет. Обижаться на Таисию за то, что не ждала, она может быть уверена, он не будет. Завтра ведь не воскресенье. Ей наверняка надо рано вставать, успеть до ухода на работу отвести своего Федьку в детский сад. Но Симона не удивило, когда, войдя во двор, он увидел, как мелькнул среди высоких тополей слабый голубой огонек, а еще минуту-две спустя возникла в открытых дверях Таисия.
Она ни о чем не спрашивала, просто взяла его за руку, поднялась с ним по скрипучим ступеням в мезонин, провела в большую комнату, где уже стояла приготовленная постель, а на столике был ужин, накрытый вышитой салфеткой.
— Извини, Тая, что заставил тебя долго ждать. Тебе ведь завтра рано подыматься.
— Боишься, что опоздаю из-за тебя на работу? Скажи лучше, но только правду: ты ужинал? Ну, я вижу по тебе, что нет.
— Так поздно я обычно не ем.
— Но стакан молока выпьешь? Или боишься, что разоришь меня?
— Ну, раз ты так думаешь, я съем все, что ты тут приготовила. — Симон снял салфетку с тарелки: — Ого! Приготовила ужин, как для шахтера. — Он снял с себя китель и закатал рукава рубашки. — Пойду умоюсь. Да вот все свое барахлишко оставил в камере хранения на вокзале.
— Мыло у нас есть. Пойдем, покажу, где умыться.
— Я еще не настолько все забыл, чтобы мне нужно было показывать, где тут что.
— Ну, так иди умойся. Полотенце я принесу.
Насколько Фрейдин помнил, Тая была года на два моложе его, и сейчас, как ему показалось, она тоже выглядела молодой, моложе его, но она, судя по всему, больше не ощущала в себе неутраченной молодости. Она сидела против него за столиком, не пряча благодарности любящей матери за удовольствие, что он доставил ей, поев досыта.
По праву заботливой матери, убирая со стола, она поинтересовалась у Симона:
— Где ты был весь день? Мои мальцы тебя ждали. Не хотели ложиться спать, пока дядя Сеня не вернется. Не обижаешься, что и теперь зову тебя так? Мы с тобой, коль помнишь, были близкими друзьями.
— Друзьями мы с тобой, Тая, никогда не были. Ни близкими, ни далекими.
Таисия смущенно подняла на него свои большие светлые глаза и, смутившись еще более, опустила их.
— Между женщиной и мужчиной в том возрасте, в каком мы в ту пору были, дружбы не бывает. Между ними бывает только любовь.
— А в наши теперешние годы? — тихо спросила Таисия.
— Не знаю. У меня еще не было случая на себе это проверить.
У Симона мелькнула мысль: не зазвала ли его Таисия сюда, желая возродить их любовь, связать в узел порванные нити давнего чувства? Но теперь она будет осторожней, захочет доказать ему, что не забыла того, что сказал ей когда-то о себе: ко всему, что легко ему дается, он потом легко относится. При этом, помнится, он забыл сказать ей, что больше других проигрывает сам.
Под налетевшим ветерком зашумели тополя. Симон подошел к открытому окну, поднял занавеску и выглянул во двор. В тихом шелесте листьев слышались ему те же слова, какими встретили его в солдатской синагоге оставшиеся без крыши над головой, воротившиеся из эвакуации здешние евреи: кто не выехал, тот погиб. Ханеле с Даниельчиком успели выехать? Эти тополя напротив все видели, все слышали. Но все равно не дадут ему ответа, сколько бы он тут ни стоял и ни прислушивался к их шуму.
— Кого ты там увидел? — Таисия тоже подошла к окошку, но Симон уже опустил поднятую занавеску.
— Никого, — а ответить хотелось: всех. Ему не нужно было закрывать глаза, чтобы увидеть там всех, как и утром, когда вошел сюда, не закрывая глаз, он увидел в темном углу комнаты Ханеле, которая стояла, склонившись над колыбелью Даниельчика. — Уму непостижимо. Во имя кого судьба тут все пощадила, все уберегла? Вижу, тебя удивляет, что я верю в судьбу. Верить в бога, видишь ли, война не научила, но в судьбу я верил и сейчас верю. Ведь это судьба снова свела нас с тобой. Может быть, за то, что ты готова была спасти Ханеле и ребенка, судьба уберегла этот дом, чтобы тебе и твоим детям было где преклонить голову, чтобы ты не валялась среди развалин, как вернувшиеся евреи в солдатском храме.
— Ты был там? — Таисия смутилась, будто только сейчас заметила, что на ней не домашний сарафан, в каком Симон застал ее утром. Она была нарядной и причесанной, словно собралась в гости.
— Я иду оттуда.
— Что-нибудь узнал?
— В сущности, ничего. Служка сказал мне, что они собирались эвакуироваться. Но выехали ли, в этом он не уверен.
— Даст бог…
— Бог не дает. Бог отнимает. Мы уже видели, что он делает с теми, кто верит и надеется на него.
— Ты там, выходит, пробыл весь день?
— Днем там нечего было делать. Днем они заняты тем, что ищут угол, где преклонить голову. Валяться в синагоге они больше не могут. Вот я и бродил до вечера по городу. Ну, чем провинились сады, что немцы и их уничтожили? Без садов город как дом без окон.
— Все восстановят.
— Не так просто все восстанавливается.
Таисия, видно, уловила в его словах что-то такое, что относилось и к ней. Симон почувствовал это по ее изменившемуся вдруг взгляду, и у него мелькнула мысль, что вот эта белокурая мягкая женщина, с глазами светлыми, будто выцветшими на солнце, поведи она себя в тот вечер по-иному, была бы сейчас, возможно, его женой — и в соседней комнатке, где он натер когда-то до крови руки, приготавливая мороженое, теперь спали бы Даниелкины два младших братика. Таисия спасла бы их. Она бы их не отдала… А случись… пошла бы вместе с ними ко рву…
— Ложись спать, — она поднялась. — Покойной ночи.
— Покойной ночи.
— Что ты на меня так смотришь?
— Мы ведь так давно не виделись.
— Да, очень давно, — и неожиданно для них обоих обняла его, поцеловала в губы и быстро, не оглядываясь, вышла.
Свет в комнате остался гореть. Симон его не погасил. Свет, как завеса, не впускал сюда таинственный мрак летней ночи, оберегал Симона от него, пока в конце концов не сморит его сон, который Таисия прогнала своим внезапным опьяняющим поцелуем.
Электрическая лампочка горела тускло, и от бахромы абажура на потолок и стены падали тени, возникали картины, будто нарисованные кистью. Симон не сводил взгляда с картины, больше других напоминавшей фигуру женщины в полный рост. Тем, как она держала голову, чуть склонив ее набок, словно искала его плечо, чтобы прислониться к нему, она была похожа на Ханеле. Но мгновения спустя Симон в той же тени увидел Таю, но не ту, что несколько минут назад выбежала отсюда. На картине Таисия была более похожа на ту, какой он встретил ее впервые, в теплых брюках и ватной телогрейке, на ленточном конвейере, где она отделяла полированные до блеска глыбы каменного угля от обманчивой из-за черноты породы. Но стоило шальному ветерку влететь со двора в оставленное открытым окно и качнуть лампочку с абажуром, его бахрому, и в одной из теней Симон увидел вторую свою законную жену, Наталию, мать близнецов, Володи и Галины. У Наталии плечи тоже слегка покаты, а шея чуть вытянута.
От того что все время следил за тенями на стенах и потолке, от напряжения глаза у Фрейдина словно сами собой закрылись. И лежал он так довольно долго.
Мрак, в который погрузилась его душа, пронзило несколько раз вспышками, но ничто не высветилось из того, о чем, идя сюда из синагоги, он думал и чего ожидал. Он был настолько уверен, что не избежать ему этого, что, не дойдя нескольких шагов до двора, остановился и стоял долго, а когда лег спать, света в комнате не выключил. Но в освещаемом вспышками мраке Симон не увидел ни Ханеле, ни Даниелку даже и после того, как превозмог себя и уже сам хотел, чтобы с ним наконец случилось все, что, идя сюда из синагоги, предвидел и чего страшился. Торопя это, Симон стал помогать себе, сомкнул еще крепче глаза, но мрак, окутавший его, был неумолим. Не приоткрыл ни щелочки, сквозь которую мог бы прорваться хоть кто-нибудь из них. Ни для Найлы, ни для сына их, Сервера. Быть может, он потому и не мог представить себе во плоти обоих сыновей, что первенца своего, Даню, воображал младенцем в колыбели, а не взрослым парнем. А Сервера… Но как он мог его представить, если никогда его не видел. И кто знает, увидит ли когда-нибудь, ведь у немцев расправа была одна — что для полуеврея Сервера, что для стопроцентного еврея Даниеля. Но Симон не желает и не станет думать по-иному о двух старших своих наследниках. Он будет считать их живыми, даже отними у него кто-нибудь в синагоге надежду.
Когда Симон снова открыл глаза, то не стал больше искать в тенях, в их сплетениях, с кем-нибудь сходства. Но они все равно не давали ему покоя, и в одной из них он увидел сходство с младшим сыном, Сервером, которого никогда не видел. Все, что знал о Сервере из единственного письма Найлы, полученного задолго до войны, заключалось в том, что рожденный ею мальчик очень похож на него. Такой же смуглый и красивый.
Претензий за то, что она скрыла от ребенка, что отец его он, а не законный супруг Ахмет Самединов, у Симона к ней не было. Как может он упрекать ее, если с самого начала между ними было условлено, что только она одна имеет право открыть сыну тайну. Но когда это случится — через десять, двадцать или тридцать лет, — сказать она не берется. Время покажет.
Прошло уже столько лет, а Симон все еще не может до конца понять, что заставило Найлу, в которой столько благородства и достоинства, так поступить, почему она выбрала для этого его.
Он был бездомен в большом индустриальном городе, куда переехал из Донбасса, и вот благодаря такому обстоятельству и завязалось его странное знакомство с Найлой, женой ученого-археолога, женщиной много старше его.
…В тот же день, когда Симон приехал, он мог приступить к работе. Здесь на каждом заводе, где успел побывать, нужда в слесарях была еще большей, чем на шахтах Донбасса. А раз так, то спешить не стоило. Работа слесаря от него не убежит.
Долго искать, где взяли бы его на работу к токарному станку, Симону не пришлось. На паровозостроительном заводе требовались токари. И даже более низкого разряда, чем у него. За годы, минувшие с той поры, как он закончил профтехучилище, Симон соскучился по токарному станку, как художник по мольберту, как пианист по клавишам, — такая тоска Фрейдину была знакома. Глядя, как из-под резца вьется спиралью темно-серая металлическая стружка и под ней возникает и блещет чистое тело обточенной детали, красоты такой притягательной, что хочется приласкать его, даже коснуться губами, он при этом порой забывал, что ему негде ночевать, что сегодня ему снова предстоит коротать ночь на голой скамье где-нибудь в сквере или на многолюдном вокзале. Это его не пугало, он привык к этому еще в ранней юности, когда изо дня в день приходилось навещать биржу труда.
Среди молодых парней на заводе бездомный Симон не составлял исключения. Но никого так не хотели папы с мамами, работавшие на заводе, у кого были дочери на выданье, взять к себе зятем, как вот этого молодого и ловкого во всем парня. Но как только заводили с ним речь, предлагая познакомить его с девушкой, у которой есть своя комната, — а для девушки это было самым богатым приданым, — Симон не давал сказать больше ни слова, тут же обрывал, ставил в известность, что давно женат, что у него жена и ребенок и что его ребенку идет уже третий год.
Цеховой инструментальщик, высокий и худой человек с коротко подстриженной бородкой, дочерей не имел. Он был отцом трех взрослых сыновей. Так что и видов на Симона не имел, когда несколько раз брал его к себе ночевать. То ли инструментальщику в юности тоже пришлось не раз искать, куда преклонить голову, и он всю жизнь помнил это, то ли ему просто нравился вновь принятый токарь своим умением держаться, легкостью, с какой справлялся с работой, своей влюбленностью в то, что делал, но дал своим сыновьям строгий наказ подыскать для Симона подходящее жилье.
Самый младший из сыновей, Петр, — Симон по сей день помнит, как того звали, хотя много воды утекло с той поры, — на третий или четвертый день нашел для него подходящий угол, причем недалеко от завода. Но хозяева той квартирки, судя по всему, были любителями выпить. Единственное, что он, Петя, посоветовал бы, — поселиться пока там и, не откладывая, дать объявление в вечернюю газету, что одинокий молодой человек снимет дешевую комнату или угол.
— Чуть ли не все приезжие так делают, — Петр подвел Симона к витрине с вывешенной вечерней газетой и ткнул пальцем в напечатанное объявление известного скрипача. Не будь там сказано, что тот, кто ищет комнату или угол, скрипач, Симон ни за что бы не поверил. На его концерты, знал Симон, еще годы тому назад трудно было достать билеты. Что же это делается, если столь знаменитому человеку приходится, как и ему, Симону, искать для себя угол?
— Как такое возможно? — удивился Симон.
Петр ответил:
— Он, как я понимаю, разошелся, видимо, с женой, оставил ей квартиру и уехал оттуда к нам в город.
— Но как можно допустить, чтобы такой скрипач был без жилья, непонятно.
— За него не волнуйся. Он публикует это объявление изо дня в день вот уже третью или четвертую неделю. Представляешь, сколько предложений он за это время получил. Но готов поклясться, он не смотрел ни одной комнаты.
— Коль так, для чего он дает объявления?
— Прямой смысл. Он дает их нарочно, так быстрее дойдет до тех высоких инстанций, где ведают квартирами. А тебе, я думаю, достаточно тиснуть объявление один раз.
— Но как мне писать, что я одинокий, если женат?
— Никому до этого нет дела, раз не собираешься перевозить сюда семью.
— А какой адрес указать в объявлении?
— Конечно, не твоих хозяев, а то они тебя тут же выставят. Самое верное указать почтамт, до востребования.
Из всех предложений, полученных в письмах, более всего Симона устраивала половина комнаты на последнем этаже шестиэтажного дома, без лифта. Это жилище тоже было недалеко от завода. Хозяева квартиры произвели на него впечатление милых и добрых людей, и плата за нее была меньше той, что брали с него за угол, где жил сейчас. Но окончательно Симон пока с ними не договорился. Он еще хотел взглянуть на отдельную комнату со всеми удобствами в самом центре города, которую ему предлагали по доступной цене. Где находится комната и какова эта доступная цена, сказано не было. В полученном письме, без обратного адреса, было лишь сказано, что если ему подходит такая комната, — а в том, что она ему подойдет, она, адресат, не сомневается ни минуты, — то пусть во вторник в шесть часов вечера он ждет у окошка, где выдают письма до востребования. А чтобы она знала, к кому подойти, ему следует держать в левой руке скатанную газету.
Когда в указанный день и час Симон подходил к окошку, где выдавали корреспонденцию до востребования, он думал о том, что письмо без обратного адреса послала девушка, которая хочет выйти замуж и ловит жениха. Ведь в опубликованном объявлении было сказано, что он одинокий молодой человек. Но сколько лет этому молодому человеку, там ведь не сказано. Так она хочет, наверное, сначала взглянуть, каков он собой, и стоит ли ей подходить знакомиться.
Но что его просто разыграют, Симон не ожидал. Вот уже больше двадцати минут, как он стоит возле условленного окошка, и никто к нему не подходит. Ладно. Он подождет еще пять минут. Ровно пять минут. Ни секунды больше.
Как только прошло пять минут, Симон сунул скатанную газету в карман пиджака и пустился к выходу. У самой двери его остановила высокая, несколько полноватая женщина с огромными черными глазами на красивом матовом лице.
— Извините, что заставила вас долго ждать, — произнесла она таким голосом, словно только что прибежала. — Меня подвели настольные часы. Не заметила, что они стоят.
Зачем она сослалась на часы? Разве не догадывается, что он, стоя так долго у окошка, никого не пропустил, заметил каждого, в особенности ее, ведь он видел ее тут, прогуливающуюся по залу, еще до того, как занял место возле окошка. Ему просто не верилось, что она, коль заставляет так долго себя ждать, и есть хозяйка комнаты.
— Чему вы улыбаетесь? — спросила она, слегка растерявшись.
— Да так. — Не станет ведь он рассказывать этой женщине, которая намного его старше, какие глупые мысли приходили ему в голову по дороге сюда.
— Вы располагаете временем? — спросила она, выходя с ним из почтамта.
— После работы я обычно свободен, — Симон и сам не понял, зачем сказал это. Ведь она может предположить, будто у него есть что-то на уме. Поэтому добавил: — Но лишь до поры.
Объяснять ей, почему только до поры, Симон не счел нужным, даже если и решил, что и в этом ей тоже могло что-то почудиться. А быть может, Симон не договорил потому, что взгляд ее был обращен не к нему, а в сторону, словно она кого-то искала. Но через мгновение черные ее глаза, в которых таилась печаль, вновь засветились тем огнем, какой был в них при встрече с ним.
— Ну, раз вы располагаете временем, я свожу вас взглянуть на вашу будущую квартиру. Это недалеко отсюда, минут пятнадцать пешком, не больше. Можно поехать, если хотите, и трамваем, но он делает порядочный крюк. Выбирайте.
— Если вы не торопитесь, — ответил Симон, — то лучше пройтись пешком.
Квартира, куда женщина привела Фрейдина, находилась на третьем этаже высокого серого дома с лифтом. Симон остался стоять у порога и не переступал его. Еще стоя в дверях, он уже понял, что делать ему тут нечего, что эта квартира не для человека с таким заработком, как у него. Он, кажется, вообще отроду не видел жилья с таким высоким потолком, с такими высокими и широкими окнами, с таким зеркальным паркетом и столько картин на стенах в тяжелых позолоченных рамах. В черной деке закрытого рояля отражались подвески хрустальной люстры, укрепленной под самым потолком.
Просто так, из чистого любопытства, и все еще не переступая порога, Симон спросил у хозяйки:
— И сколько же вы запросите с меня, если я сниму тут угол?
Хозяйка обернулась и с любопытством взглянула на него, но не потому, что задал он такой вопрос. Она не предполагала, что он все еще стоит в дверях.
— Я писала вам, насколько помню, что сдается комната, а не угол, — ее голос звучал здесь не так, как в зале почтамта. Он звенел по-девичьи молодо, но глубокая печаль все же светилась в ее глазах. — И потом: как я могу говорить с вами о квартирной плате, если вы еще не видели своей комнаты? Хватит вам стоять в дверях. За то, что осмотрите квартиру, я с вас денег не возьму.
Квартира состояла из двух смежных комнат, но у каждой был и свой отдельный ход. Меньшая комната была обставлена не так богато, но зато на стенах висело больше картин, чем в первой, и не в позолоченных рамах.
Опустившись в глубокое кожаное кресло возле инкрустированного столика с гнутыми ножками, хозяйка указала Симону на мягкий стул с высокой спинкой:
— Прошу. Ну, а теперь, если комната вам подходит, мы можем поговорить и о квартирной плате. Я не спрашиваю, сколько вы платите за угол, где сейчас живете. Я возьму с вас за эту комнату ровно столько же и ни копейкой больше. Полагаю, мы с вами договорились, и вы уже сегодня можете перебраться сюда.
— Вы шутите.
В дверь позвонили.
— Извините. Я сейчас вернусь. — Легко, как молодая девушка, поднялась она из глубокого кресла и вышла из комнаты.
Симон не мог понять, что происходит. Одна лишь картина, пожелай она продать ее, принесла бы ей гораздо больше, чем вся его квартирная плата за несколько лет. Зачем же она пускает к себе квартиранта, пусть бы он платил хоть в десять или двадцать раз больше того, что она запрашивает? И вообще: как можно с первой же минуты доверяться человеку, про которого ничего не знают, и предлагать ему прямо сейчас перебираться сюда? Странное дело. Симон вдруг запамятовал, как было напечатано в газете: просто «одинокий молодой человек» или было также сказано, что этот молодой человек — рабочий? Если там было сказано, что он рабочий, тогда все понятно. По всей видимости, она, как и его тесть Эфраим Герцович, ищет зятя для своей дочери, на кого можно было бы переписать квартиру и все, что они нахватали и накопили во время нэпа. Так оно и есть, явилась дочь. Сейчас его с ней познакомят. А может быть, это муж и они поведут с ним речь вдвоем?
Но в комнату она вернулась одна.
— Это моя ученица. Я учительница музыки, даю уроки. Сидите, сидите. Я договорилась с ней на другой день. Простите, как ваше полное имя и отчество? В газете были указаны только инициалы. Фрейдин С. И.
— Семен Исаакович. В паспорте я записан Шимон Ицкович. Но так меня никто не зовет.
— А меня зовут Найла Шевкетовна. — Она взяла его руку и положила на столик перед собой. — У вас очень музыкальные пальцы. Длинные, сильные и красивые. Я это сразу отметила. Но они очень шершавы.
— Я связан с металлом. До недавнего времени был слесарем, а сейчас токарь.
— А металл, как я догадываюсь, таких пальцев, как у меня, не любит. Когда же вы сюда переберетесь?
— Я вас не понимаю, Найла…
— Шевкетовна, — подсказала она. — Но не обижусь, если станете звать меня просто по имени, коль скоро и вы позволите так обращаться к вам.
— Найла, — чуть смутившись и растерявшись, он тут же добавил: — Шевкетовна. Мне непонятно… — И замолчал.
— Я полагаю, вы хотите знать, Семен Исаакович… Я не исказила вашего отчества?
— Нет. Не исказили. Но можете обращаться ко мне по имени.
— Значит, вы хотите знать, почему я сдаю комнату, хотя в деньгах, как видно, не нуждаюсь. Об этом вы хотели спросить?
Симон не отрицал. Но и не стал говорить так прямо, как она.
— Могу вам объяснить. Секрета тут нет. — Она еще глубже втиснулась в кресло и прикрыла ладонью глаза. — Мне скучно быть одной. Скучной страшно. Я просто боюсь.
— Разве вы одна во всей квартире?
— Одна. Уже четвертый месяц.
— Я женат.
Найла отняла руку от глаз и весело рассмеялась.
— Неужели вы подумали, что я ловлю себе жениха? — и рассмеялась еще громче. — Ну если так, значит, я выгляжу не такой уж старой. Жаль, что моего мужа сейчас тут нет. Он уехал в далекую экспедицию на целый год. Он видный археолог. Больше у вас нет ко мне вопросов? Может быть, вас удивляет, что я сдаю комнату мужчине, а не женщине? Это нетрудно понять. Когда в доме есть мужчина, то чувствуешь себя уверенной, а бояться его не стоит. Обе двери моей комнаты запираются изнутри, и я как в крепости. Но все равно, я бы не всякому сдала. Почему я выбрала вас, хотите знать? Просто вы мне нравитесь. Нет, не как мужчина, хотя как мужчина вы способны понравиться самой прекрасной женщине. Я имею в виду, — и для вас это не новость, — что вы красивы. Мой муж тоже красив. К чему я все это рассказываю, не знаете?
Симон пожал плечами.
— Я тоже не знаю.
Найла посидела немного молча, потом продолжала:
— Мне кажется, вы не только рабочий. Я это почувствовала, наблюдая, как вы рассматриваете картины. Скажите, вы случайно не увлекаетесь живописью?
— Какое-то время увлекался… И сейчас немного балуюсь…
— А музыкой? — спросила Найла уже уверенней.
— Тоже понемногу.
— Теперь видите, я в вас не ошиблась, поэтому, должно быть, и подошла к вам на почте. Но должна вас предупредить заранее. Ну, вы меня понимаете.
— Чтобы я и не думал перевозить сюда семью, об этом предупреждаете? Не волнуйтесь. Я никого сюда не привезу. Мне некого перевозить. Я вроде бы и разошелся с женой, вроде бы и нет. Но мы уже давно не виделись. Она даже не знает, где я.
От удивления глаза Найлы широко открылись и заняли чуть ли не пол-лица.
— Все красивые мужчины обходятся так со своими женами.
— Зря вы так думаете. Не я бросил ее, а она меня.
И словно речь шла о привычном, будничном явлении, Найла, поднявшись с кресла, спросила деловито:
— Когда же вы думаете перебираться? Ваша комната, как видите, готова, и вы можете занять ее уже сегодня.
11
В тот же вечер Симон переехал на новую квартиру, в отдельную, меньшую комнату с двумя окнами во двор.
Перебираясь туда, он, конечно, не предполагал, что уже через каких-нибудь две недели Найла вдруг оставит его ночевать у себя, и все остальное время, пока он будет квартирантом, смежная дверь их комнат всегда будет для него открыта. Во всяком случае, для него, насколько он помнит, это было неожиданно.
Быть может, и для нее случившееся в тот поздний вечер тоже было неожиданностью.
Вечер был холодный, дождливый, какой иногда случается в середине лета, чтобы напомнить о близости надвигающейся осени.
Симону никуда не хотелось идти. Вернее, ему и некуда было ходить в огромном шумном и малознакомом городе. Единственное место, куда он заглядывал после работы, был литературный кружок при областной газете. Но сегодня и там ничего не предвиделось. На позавчерашнюю встречу один из начинающих поэтов принес целую тетрадь стихов, и почти в каждом стихотворении говорилось о таких грустных дождливых вечерах, как сегодня. Поэт объяснил это тем, что муза посещает его чаще всего осенью, как Пушкина в Болдине. Но вот сидит он, Симон, уже битых два часа за письменным столом и не выдал ни одной настоящей поэтической строчки. Все, что написал, надо разорвать. В такие часы Симон приходил к выводу, что попусту тратит время, настоящего поэта из него все равно не выйдет. Он, по-видимому, вообще человек без таланта. Хотя ни от кого, кроме как от самого себя, такого не слышал.
Не желая совсем пасть в собственных глазах, Симон достал альбом и принялся рисовать. При этом ему казалось, что, посвящай он искусству живописи хотя бы сотую долю того времени, что тратит на поэзию, из него мог бы выйти хороший художник. Но к живописи его влечет не так сильно, как к поэтическому творчеству. И к музыке его тоже так не влечет, хотя те, кто слышал его игру на фортепьяно, убеждены, что занимайся он усердней музыкой, то со временем стал бы знаменитым пианистом. Поклонники его таланта, если таковой есть у него в действительности, ошибаются. Не понимают, что нельзя стать подлинным художником, не рисуя того, что видишь вокруг, и подлинным музыкантом, если не на чем играть. Только поэту нет во всем этом надобности. Ему достаточно собственной памяти, собственного сердца, собственной души. Там есть все, что нужно для творчества: и ухо, внимающее всему, и око, видящее все. Правда, бывают исключения. Таким исключением был Айвазовский. И хотя Симон временами тоже пишет по памяти, он все же знает заранее, что Айвазовским не станет. Вот сидит он и рисует карандашом в альбоме. Он знает наперед, что хочет нарисовать: шестиэтажный дом без лифта, с узкими окнами, откуда переехал сюда. Не знает лишь, как у него выйдет: плохо или хорошо. В поэзии, если это настоящая поэзия, никогда не знают наперед, что хотят сказать. Иногда хотят сказать одно, а выходит совсем другое, не имеющее никакого отношения к тому, что задумал вначале… А быть может, не удалось ему сегодня написать ни одной подлинно поэтической строки потому, что привык творить в тишине. А тут все время из комнаты Найлы слышится бесстрастная невыразительная игра на рояле. И вдруг… Кто заиграл там так чудесно?
Фрейдин отодвигает от себя альбом с незаконченным рисунком и прислушивается. Играй это кто-то из учениц Найлы, то, после того как игра оборвалась, слышна была бы речь. Но там тихо. Прошло несколько минут, и снова рассыпались чудесные звуки рояля.
Теперь Симон уже не сомневался, что играет она, Найла.
Внезапно погас свет, и густая темнота окутала комнату. Скорей всего перегорели электрические пробки.
Выждав, пока умолкнет рояль, Симон робко постучал в крепко запертую с той стороны дверь.
— Найла Шевкетовна, не найдется ли у вас свечи или фонарика посветить мне? Надо посмотреть предохранители в коридоре. Они, видно, перегорели.
В сомкнувшейся тьме обеих комнат, когда Найла открыла дверь, ее вытянутые руки случайно наткнулись на его руки, и оба одновременно попросили извинения друг у друга.
— Свет отключили не только у нас. Темно на всей улице. — Найла подозвала Симона к окну: — Видите? Огня нет нигде, ни в одном окне.
— Вероятно, авария на электростанции. Боюсь, это надолго.
— Вы так думаете? — Найла чуть не ухватила его за руку, когда он сделал шаг к двери. — Куда вы торопитесь?
Симон не совсем понял, к кому она обращается. К нему?
— Чего вам сидеть там одному в темноте? — снова дошел до Симона ее молодой тихий голос — Вдвоем все же уютней. — И почти шепотом: — Не знаю отчего, но с некоторых пор я стала бояться темноты. Часто сплю с зажженной лампой. Пожалуйста, присядьте.
Глаза Симона уже привыкли к темноте, и ему не нужно было простирать пред собой рук, чтобы добраться до круглого полированного стульчика у рояля.
— Это вы так чудесно играли? — спросил Симон, легко касаясь клавиш.
— До чудесного еще далеко. Весьма далеко.
— Мне очень нравится ваша игра. Говорю вам совершенно искренне.
— Спасибо. Спасибо на добром слове. Мне помнится, Семен Исаакович, будто вы говорили, — отозвалась, все еще стоя возле окна, Найла, — что учились играть на фортепьяно. Сыграйте что-нибудь.
— При вас? — Ее просьба была настолько неожиданной, что он не мог сдержаться и рассмеялся громко и звонко, но, поняв, что это очень некстати, попросил извинить его.
— Извиняться будете потом. А теперь играйте. Играйте, что хотите.
— При вас? — произнес Симон тихо и еще в большем смятении.
— Ну и что? Обещаю, что не буду к вам так строга, как к своим ученикам. Я ведь знаю, что консерватории вы не кончали и поступать туда не собираетесь.
— И музыкальной школы я тоже не кончал. Я почти забыл ноты. Играю на слух, как и рисую, чаще всего по памяти.
— На днях я убирала в вашей комнате и случайно увидела ваши рисунки. — Чтобы он не подумал, что это было не случайно, Найле пришлось объяснить, как это произошло, словно речь шла о важных секретных бумагах: — Вы, вероятно торопясь на работу, забыли о них и оставили альбом на столике. Я немножко разбираюсь в живописи. Отец мой был художником. И очень известным. Может быть, вы о нем слышали — Айлимов. Все картины, которые висят в доме, — его. По вашим рисункам видно, что у вас к этому талант. Вы, как мне кажется, талантливы во всем.
Неуверенно, словно пальцы в темноте не могли найти нужных клавиш, Симон стал играть, не ведая, что играет. Выходило так, будто он только что сам сочинил мелодию. Если бы Симон когда-нибудь прежде и придумал какой-нибудь мотив, то не мог бы утверждать того с уверенностью, ибо вслед за мотивом возникали в памяти слова, отдельные, не связанные между собой слова. И вскоре Фрейдин уже знал, что играет. В память ворвались песни, слышанные им в детстве и в первые мальчишеские годы, а он был уверен, как ему казалось, что давно уже забыл их. А теперь память выбирала их, как длинную сплетенную цепь, и одно звено вытаскивало другое.
— Что вы играли? — спросила, подойдя к нему, Найла.
— Еврейские песни.
— Знаете, местами они чем-то похожи на татарские. Теперь я вижу, что не ошиблась. У вас талант и к музыке. Сыграйте еще что-нибудь. Ну, прошу вас.
— Простите. Но теперь я хочу послушать вас. — Симон освободил круглый вращающийся стул.
— Разве вам еще не надоело мое музицирование? Ну, ладно. Не хотите больше играть, почитайте стихи. Я знаю, что вы пишете.
— Не стану отрицать. Я ведь сам вам сказал. Но хороших стихов у меня нет, а плохие читать не хочется. Остается лишь одно. Пожелать вам доброй ночи и поблагодарить за гостеприимство. — По тому, как она подала ему руку, он почувствовал, что ей жаль его отпускать.
— У меня где-то должен быть огарок свечи, — будто вспомнила Найла, не выпуская его руку из своей. — И вы мне поможете приготовить на стол. Ведь и вы, из-за того что погас свет, не успели поужинать. Не пугайтесь. Жареной уткой я вас на ночь угощать не стану. При зажженной свече ужинать все-таки уютней, чем в темноте. С детства люблю, когда горят свечи. Видно, я это унаследовала от отца. Вы, наверное, заметили в некоторых его картинах горящие свечи.
При свете зажженного свечного огарка Симону показалось, что и на картинах загорелись свечи и придали комнате особенную торжественность. Но когда Найла вставила огарок в подсвечник, это чем-то напомнило Симону, как мать зажигала свечу в канун субботы.
К ужину Найла достала из серванта бутылку вина и две золоченные изнутри стопки.
— Не подумайте, — сказала Найла, предлагая ему открыть бутылку вина, — что я ее приготовила. Ее привезла в подарок одна моя ученица из Крыма к моему дню рождения. Она знает, что я родом оттуда и очень люблю своя родные крымские места. Вы хотите определить, сколько мне лет, что так разглядываете меня? Я не делаю из этого секрета. Мне ровно столько, на сколько я выгляжу. Двадцать вы ведь мне не дадите, а до сорока мне еще далеко.
— До тридцати, хотите вы сказать. — Симон не просто хотел ей польстить. Ему на самом деле казалось, что на вид ей ближе к тридцати, чем к сорока.
Наполнив игристым вином обе стопки и пожелав ей доброго здоровья, счастья и радости, Симон выпил вино одним духом, как пьют водку. И когда несколько минут спустя снова наполнил стопку вином, он будто увидел перед собой Таисию, какой она была в тот вечер, когда, оттого что коснулась его своей крепкой девичьей грудью, у него под ногами поплыл пол. В эту минуту Найла казалась ему еще совсем молодой. Колеблющееся пламя свечи в ее больших черных глазах отражалось, как загадочный огонек тлеющего террикона.
На этот раз Симон пил вино из стопки не торопясь, по капельке. И вдруг, будто снова увидев на месте Найлы Таисию, закупорил бутылку и отодвинул от себя.
— Вам вино не нравится? Или боитесь, что еще от одной рюмки опьянеете? — Она подвинула поближе к нему голубую тарелочку с нарезанным беконом. — Вы ничего не едите. Ну да. При такой закуске и от одной рюмки недолго захмелеть. — Она закинула голову на высокую спинку мягкого стула. — Вино, оказывается, не такое слабое, как мне показалось вначале. У меня что-то вдруг закружилась голова. Сейчас пройдет.
Рука его сама потянулась к бутылке, снова откупорила ее и налила до краев обе стопки. Найла, призадумавшись, разглядывала его. Симон не отвел взгляда. Получалось так, словно оба ждали, кто первый притронется к наполненной стопке. Но неожиданно для самого себя Симон встал из-за стола и подошел к открытому роялю.
То ли огарок свечи догорел, то ли Найла его погасила, и комната вновь погрузилась в темноту, но Симон не переставал играть.
Пальцы его быстро летали по клавишам, а сам он переносился отсюда в давно пролетевшую пору детства и юности.
Музыка заглушила собою все вокруг, погасила все посторонние звуки. Симон не слышал приближающихся шагов Найлы. Но почувствовал горячее дыхание позади себя еще прежде, чем она вдруг взяла его руки и поднесла к своим пылающим щекам…
К себе в комнату Симон вернулся, когда уже занимался день.
12
Кто она?
Этот вопрос не оставлял Фрейдина в покое весь день. Он слышался ему в шипении цветных стружек, которые резец слой за слоем снимал с темно-серой болванки, обнажая ее нежную сияющую сердцевину. Чем больше Симон думал о минувшей ночи, тем сильней брало его сомнение, та ли Найла, за кого себя выдает. Он сомневался уже во всем: и в том, есть ли у нее муж, был ли ее отец художником и в действительности ли картины на стенах его.
Коллекция статуэток и другие чудные безделушки на серванте — еще не доказательство, что ее муж археолог. А рояль — тоже не доказательство, что все годы она была учительницей музыки. Чем больше он задумывался над этим, тем чаще Фрейдину являлась в голову та же мысль, что удержала его у порога, когда пришел смотреть комнату: она задумала женить его на себе и тем спасти добро, нечестно нажитое при нэпе. Не будь он рабочим, не завела бы с ним знакомства.
«А откуда ей было знать, — спросил себя Фрейдин, — что я рабочий?» И тут же нашел ответ: «Кто еще, если не рабочий, может искать угол?» «А к какому классу принадлежит скрипач?» — «Он исключение». — «Но ведь я в первый же день сказал ей, что женат, что у меня ребенок. Пусть мы живем врозь, но я ведь не разошелся с женой, не развелся с ней».
Прийти к какому-нибудь заключению Симону не удавалось. Быть может, мешал отыскать на все ответ взгляд, каким Найла проводила его утром. До сих пор он ощущает его на себе, взгляд будто преследует его весь день. То был взгляд женщины, которая мучается не оттого, что произошло с ней в прошлую ночь, а от мысли, что он способен не так все понять, не так все истолковать.
К одному решению Фрейдин все-таки пришел: ему следует как можно скорее убраться отсюда. Если хозяева, у которых жил прежде, еще не сдали угла, он снова переберется туда. Найдет чем оправдаться перед Найлой. Что-нибудь придумает.
Не предвиделось сегодня и заседания литературного кружка. И небо не настолько очистилось от кучевых облаков, чтобы можно было поехать в городской парк. В такой сырой и ветреный вечер симфонический оркестр на открытой эстраде играть не станет. Не был уверен Симон и в том, что в такую погоду станут показывать кино в открытом летнем театре. Но он ничего не теряет, если пройдется туда. Все равно раньше ночи домой не вернется. Он войдет тихо, на цыпочках, чтобы Найла не слышала.
И на третий, и на четвертый день Симон возвращался к себе в комнату поздно вечером. Ему не нужно было ломать голову, куда деться. Оба вечера на заседании литературного кружка читали рассказы и стихи, а потом их разбирали. Среди стихотворений, которые отметили как лучшие, были и его стихи.
Оба заседания тянулись допоздна.
Откладывать переезд на старую квартиру Симон дальше не хотел, коль скоро выяснил, что прежние хозяева угол еще не сдали.
В воскресенье, в день отдыха, сразу же после завтрака он постучал к Найле. Чтобы это не выглядело в ее глазах глупым мальчишеством, он без всяких предисловий и оправданий объявил ей, что сегодня съезжает отсюда.
— Может быть, вы отложите переезд на завтра? Я с большим трудом достала на сегодня два билета на лучшую оперу Чайковского — «Пиковую даму».
— Завтра не смогу. Я буду занят. И вообще: зачем откладывать? — Не остановись он вовремя, а спроси: сколько причитается за квартиру, то всю жизнь не смог бы себе этого простить. Но его вовремя остановил ее недоуменный и растерянный взгляд.
— Вы думаете, Семен Исаакович, я не вижу, что вы меня избегаете? Мне нет надобности спрашивать вас, я и без того понимаю, что вы могли за эти несколько дней обо мне передумать… а что, если я скажу, что за те пятнадцать лет, что замужем, я первый раз спала с другим мужчиной и ничуть о том не жалею. Вы должны были почувствовать… Но сейчас не время для разговоров. Сейчас я желаю знать, пойдете вы со мной в театр или нет.
Но еще в театре Симон был почти уверен, что завтра никуда не переберется. А если не завтра, то, возможно, совсем не расстанется с этой комнатой. После того как он объявил, что съезжает с квартиры, ему интересно было выяснить, запрется ли сегодня Найла у себя или дверь между смежными их комнатами останется незапертой.
Выяснять Симону не пришлось. Вернувшись из театра, он прошел к себе через ее комнату, не затворив за собой дверь. Несколько минут спустя без всяких предлогов вернулся в ее комнату и вновь остался в ней до рассвета. Но в этот раз они всю ночь не спали и в комнате было светло. Сквозь воздушные гардины глядела яркая луна.
— Берегись, Сеня… Смотри не влюбись в меня, — сказала полушутя Найла, чувствуя с закрытыми глазами, как завороженно он разглядывает ее. — Не забывай, что ты женат, у тебя жена и ребенок.
— Найла…
Она открыла глаза.
— Найла, — спросил он тихо, — отчего у вас нет детей?
Найла отвернула от него лицо.
— Вы не хотели или у вас были и… — Симон замолчал. У нее в глазах сверкнули слезы. Он осушил их губами. — Прости… Понимаю, я не должен был об этом спрашивать.
— Что вы понимаете? Что вы вообще можете понимать? Мужчина не может и никогда не сможет в полной мере этого понять. — Перейдя вдруг на «вы», она не думала отдалить от себя Симона. Хотела лишь сказать, что ее слова не относятся только к нему одному, и Симон помял. — Разве вы способны представить, как страшно для женщины, когда у нее отнимают право быть матерью? И вот самое дорогое, что дано женщине и ради чего она, собственно, живет, у меня отняли.
— Кто?
— Мне уже тридцать седьмой год, а я еще не испытала той радости, какую ребенок доставляет своей матери.
— Дети доставляют не только радость.
— Я знаю. Но как ни были бы велики страдания, радость все же перевешивает. Без страданий и забот радость не обходится. Но какое страдание способно сравниться с тем, когда, у женщины отнимают право быть матерью?
— Кто? — спросил сдержанно Симон. — Кто у тебя его отнял?
— Кто? — И, к своему удивлению, Симон услышал. — Я. Моя любовь к нему все перевесила. Все перетянула.
Она зарылась лицом в подушку. Симона вдруг охватило странное чувство к ней, и он не мог понять, жалость это или накатившая вдруг негаданная любовь…
— Сенечка, откуда на экране вдруг взялись черные полосы? Это не из-за антенны? Взгляни, будь добр, и отрегулируй. Ну вот, теперь вообще ничего не видно.
Но экран его памяти, заслонивший Симону экран телевизора после первых же кадров кинокартины, унес его так далеко отсюда, что должно было пройти какое-то время, прежде чем до него дошло, что сказала жена и о чем она просит. Пребывал он там и в те минуты, когда возился с антенной и регуляторами.
— Довольно, вот так хорошо, — остановила его Лида. — Осталось уж немного. Фильм, как мне кажется, чуть растянут. Ты как думаешь, Сенечка?
— Не заметил. — И, присев на прежнее свое место на скамеечке возле супруги, Симон будто вспомнил: — В жизни, родненькая, все тянется много-много дольше.
Несколько минут спустя экран телевизора вновь заслонило экраном памяти, и Симона унесло в комнату с открытым роялем, с воздушными гардинами на окнах, сквозь которые заглядывает с ясного неба полная луна и своим желто-голубым светом зажигает свечи на картинах, развешанных по стенам.
13
Скорее всего это было чувство жалости. Но не того хотела Найла, заведя с ним странный и неожиданный разговор. Разве она не понимает, что согласись он даже из жалости и сострадания стать ее мужем, это было бы ненадолго. Через год или два он ее бросит. Но Симон чувствовал: предложи ему завтра Найла съехать с квартиры, он уже не сможет, а пришлось бы. Бесспорно, пришлось бы… Первый раз в жизни, в сущности, он почувствовал в полной мере, что такое женщина, и этой женственностью своей она притягивает его к себе все сильней.
Она заметила и открыла в нем это раньше, чем он почувствовал в себе сам, потому, вероятно, и предостерегала его сильно в нее не влюбляться, ибо влечение к плоти иногда пересиливает все остальное…
Молчание длилось довольно долго. Найла будто забыла о нем, и, словно желая напомнить о себе, он, изголодавшийся и истосковавшийся по женской ласке, припал к ее молодой высокой груди.
— Я его сильно любила. — Найла теперь уже сама прижала Симона к груди, не желая, вероятно, чтобы он смотрел на нее. Это мешало бы ей объяснить ему, кто был тот, кто так жестоко наказал ее. Симон первый, кому она рассказывает об этом, от него она не может и не должна ничего скрывать, иначе завтра, и послезавтра, и все остальные дни он будет смотреть на нее и думать про нее, как в первую ночь, когда она оставила его у себя в комнате. — Он не так красив, как ты, в тебя молодая девушка способна влюбиться сразу, хотя никогда, наверное, не будет с тобой счастлива. В такой любви страданий всегда больше, чем радости. И знаешь, что я тебе скажу: лучше испытать такую любовь, чем любовь без страданий и радости. Я изведала и то и другое, но совсем в ином смысле. Познакомилась я со своим мужем, когда была на третьем курсе консерватории. Я ее не закончила, ибо вскоре после нашей свадьбы Амета, так зовут моего мужа, послали на длительный срок за рубеж в научную командировку, и он взял меня с собой. Из-за этого я была вынуждена бросить учебу. Но я не жалею об этом. Великой пианистки из меня все равно не вышло бы.
— Откуда ты знаешь?
— Я не из тех, кто любит себя обманывать. — Найла закрыла ему рот теплыми своими ладонями — пусть, мол, не перебивает. — Амет тоже сильно любил меня и, хотя знал, что то, чего требует от меня, может погубить нашу любовь, скрывать не стал и сказал мне о том до свадьбы. Он не хочет, сказал он, иметь детей. Почему? Отчего? Ответов у него была уйма. Привел даже в пример некоторых своих знакомых. Все женаты, но ни у кого нет детей. Я согласилась, я ведь была очень молода и не понимала, что это значит для женщины. В конце концов, я могла в будущем отказаться от данного слова или, в крайнем случае, разойтись с ним и выйти за другого. Я хоть и не была большой красавицей, но не относилась и к тем, кому нужно искать жениха.
— Тебе и сейчас не нужно.
Найла, словно только в эту минуту заметив свою наготу, натянула до шеи легкое одеяло и, прерывисто дыша, продолжала:
— Но я его очень любила, чтобы такое когда-нибудь могло прийти мне на ум. Моя любовь к Амету перетягивала все. И так мы прожили почти пятнадцать безмятежных лет. Не помню, чтобы мы когда-нибудь всерьез ссорились. Моя любовь к нему, как говорят в таких случаях, делала меня слепой и глухой. Бывало, порой он уезжал в экспедицию на два-три месяца. Но он всегда был спокоен, уверен во мне, и я в нем тоже. С мыслью, что у нас не будет детей, я давно свыклась и перестала терзать себя…
«И вдруг», — чуть не подсказал Симон, почувствовав по тому, как она замолчала, что Найла не знает, как продолжать дальше. Но Найла не сказала ни «и вдруг», ни «внезапно», к чему прибегают в подобных случаях, о чем-нибудь рассказывая. Просто с большим трудом стала произносить слова:
— Месяца полтора назад мой муж уехал на целый год в очень далекую экспедицию. Прибирая после его отъезда кабинет, комнату, где ты живешь, я увидела среди разбросанных на столике бумаг письмо… Письмо к его дочери Оле. Очевидно, в сильной спешке он забыл отправить его, хотя человек не рассеянный. Во всяком случае, не в такой мере, чтобы потерять осторожность.
— Дочери?
Если бы Симон произнес это еще громче, до Найлы все равно не дошло бы. Ему стало как-то не по себе от огня, вспыхнувшего в ее глазах.
— Это случайно найденное письмо, как буря, ворвалось в меня, все перевернуло, все во мне разметало и раскидало, натворило такого, что я сама себя испугалась. Что со мной тогда творилось, не перескажешь… Сколько книг я прочитала, сколько симфоний слышала о любви, о ревности, о загадочности человеческой души, но я пока не встретила того, кто мог бы мне объяснить, что это такое, растолковал бы мне, что тогда пробуждается в человеке и почему это способно вознести его к самым высоким вершинам или ввергнуть в самые зияющие глубины, сделать его великим или ничтожным, всевидящим или слепым. Жестокая ревность не сделала меня ничтожной и слепой. Она ужасна, опасна, но проходит.
— В жизни все проходит.
— Нет, не все, — перебила его Найла и, незаметно для себя, снова перешла с ним на «вы». — Я вас понимаю. Хотите сказать, что мой муж не исключение, что вообще редко встречается мужчина, кто всю жизнь верен жене, а жена верна ему, и что все это знают, но закрывают глаза. Может быть, это и на самом деле так. Мне не приходилось над этим задумываться. Во мне пылал пожар, гнев женщины, у которой отняли величайшую радость в жизни — быть матерью. В то время как радости быть отцом он себя не лишил!.. Не знаю, может быть, мне не следовало ездить туда. Но на конверте его рукой был написан адрес, и я ничего не могла с собой поделать.
И снова, незаметно для себя, перешла с Симоном на «ты».
— К чему я тебе так подробно все рассказываю? Потому что без этого ты можешь не так понять все, что случилось между мной и тобой… Неважно, как и каким образом я встретилась с ними, с матерью и с их дочерью. Я, понятно, выдала себя не за родственницу моего мужа или близкую знакомую, а за женщину, которая работает с ним в одном учреждении. Проведав, что я собираюсь ехать сюда в командировку, он просил передать им от него живой привет. Любви между Олиной матерью и моим мужем не было. Они встретились случайно лет девять назад, когда он был в командировке. Она работала тогда в гостинице, где остановился мой муж. Амет не клялся ей в любви, когда однажды вечером она задержалась у него в номере. Она знала, что у него жена и что у нас нет детей.
Почему? Ни она о том не спрашивала, ни он того не говорил. Но когда Амет узнал, что она забеременела, то не возражал против ребенка. И фамилию решил дать ребенку свою. Но жена не должна об этом знать, для нее все должно оставаться тайной. Она заверила его, что я об этом никогда не узнаю. Но от меня, выдавшей себя за его сотрудницу, ей скрывать нечего, коль скоро я и так все знаю.
Луна скрылась. И в комнате на картинах погас желто-голубой свет горящих свечей.
— Нет, человек никогда не поймет, что с ним происходит, когда неистовствует в нем буря. Труднее всего понять самого себя. — Найла легла на подушку повыше, чтобы легче было дышать. — Теперь все, что происходило со мной в тот вечер, когда я вернулась оттуда домой, кажется мне диким. Меня охватило желание отплатить ему тем же. Мне было все равно с кем. Да, все равно. Я заранее купила два билета на последний сеанс в кино. Как только в кассе распродали все билеты, я пошла навстречу потоку людей, направлявшихся туда. Будь среди тех, кто спрашивал, нет ли у меня лишнего билета, ты, я, наверное, отдала бы его тебе. Нет. Тебе тоже нет. Я сама не знала, кого жду, кого ищу. Я только знала, что отдам билет мужчине и что не стану возражать, если потом пригласит меня к себе. И позволю ему, как слепая, увести себя за собой. А может быть… может быть, приглашу его к себе. Все могло тогда со мной приключиться. Буря, когда она неистовствует в тебе, не разбирается, она сметает и опрокидывает все на своем пути. Да хранит тебя бог от этого. У меня где-то завалялись те два билета. Я и не продала их, и в кино не пошла. Но желание отплатить тем же мужу меня не покидало. Оно преследовало меня, не отставало, донимало. Ты не первый, кому я послала почтовую открытку, прочтя в вечерней газете объявление о том, что ищут комнату. Ты и не единственный, к кому я сначала хорошенько приглядывалась, подойти ли мне к нему или нет. Но ты единственный, к кому я подошла и остановила уже в самых дверях. Вероятно, так было суждено. Или ты в это не веришь?
— Комсомолец не может в это верить.
— В молодости я тоже была комсомолкой, а все же верю. Прежде чем подойти, я сначала как следует к тебе присмотрелась. Почувствовала, мне самой трудно это понять, что если мне еще суждено стать матерью, то отцом моего ребенка будешь ты.
— Что? — От неожиданности Симон сел.
— Не пугайся. Тебе ничто не грозит. Молю тебя только об одном: если мне еще суждено счастье стать матерью, не открывай ребенку, кто его настоящий отец. Клянусь тебе, придет время, я сама ему все открою.
— Ну, а мужу?
— Мужу? — переспросила Найла, словно совсем забыла, что у нее есть муж.
— От него такое ведь не скроешь.
— Мне безразлично, как он все примет. Так или иначе, я готова ко всему… Не думаю, что из-за этого он со мной разойдется. Я знаю его не первый день. Он меня страшно любит. Он со мной не разведется.
— А если…
— Я не нуждаюсь в его помощи, и я не боюсь.
— Но если он все же разведется с тобой?..
— Тогда ты женишься на мне, хочешь сказать? Дитя, — И она громко рассмеялась. — Мне тридцать шесть лет. Понимаешь? Тридцать седьмой год, а ты, можно сказать, по сути еще мальчишка, хотя уже и отец. Через два-три года, если не раньше, ты бы меня бросил.
— Я бы тебя не бросил. Я тебя люблю.
— Ну вот. Я ведь предупреждала, чтобы ты в меня не влюблялся. — Радуясь тому, что ее ожидает, Найла прижалась к нему и страстно поцеловала.
Недели три спустя, едва только Симон пришел с работы, — он не успел даже переодеться, — к нему постучала Найла.
Когда вошла, в комнате словно стало вдруг светлее. Впервые за все время, что живет здесь, видел он ее такой. Не знай он, сколько ей лет, то принял бы ее за женщину своего возраста, если не моложе. Ни морщинки на нежном матовом лице. Огромные черные глаза горят сегодня удивительным внутренним светом. В коричневом платье с узким серебристым пояском вокруг талии она казалась выше и стройнее. Найла не произнесла еще ни единого слова, а Симон уже понял, что она хочет сообщить что-то очень важное и что оно имеет отношение и к нему. Но она, видно, ждет, чтобы он сам догадался, откуда в ней эта легкость, с какой вошла сюда, эта сияющая счастьем улыбка, та перемена, которую она сама заметила в себе. Долго ждать, пока Симон догадается, Найле не пришлось.
— Чего ты стоишь? — Он подошел к ней, осторожно обнял, нежно поцеловал в теплые губы и посадил на мягкий диван с высокой спинкой.
— Сегодня счастливейший день в моей жизни. — Найла закрыла глаза, но не могла сдержать набежавших слез. — Тебе этого не понять… Только женщина, только женщина, такая, как я, способна понять…
— Миленькая, теперь тебе нужно очень беречься. Я не дам тебе больше убираться по дому. Я сам стану убирать, сам теперь все буду делать.
— А готовить ты умеешь? — И в блестящих глазах снова вспыхнула счастливая улыбка.
— Если нужно…
— Я вижу, у тебя ко всему талант. Но обо мне тебе не придется заботиться. Во всяком случае, пока еще ничего не видно.
— Ты, миленькая, ошибаешься. Очень даже видно.
— Неужели уже заметно? — Она подошла к настенному зеркалу.
— Ты меня не поняла. Я хотел сказать, что очень заметна перемена в тебе. Ты сразу стала намного моложе, стала совсем молодой и очень похорошела. Ты так расцвела… — он взял ее под руку и отвел назад к дивану. Присев возле нее, смущенно спросил: — А кого бы тебе хотелось?
— Мне все равно. — Она положила его голову к себе на колени и пальцами расчесывала его мягкие длинные волосы. — Мне только хочется, чтобы мой ребенок был похож на тебя. Ни о чем больше думать не хочу. Когда придет время, вызову сюда маму. Она живет в Бахчисарае.
— Где был Пушкин и написал про фонтан?
— Другого Бахчисарая нет. От мамы я ничего скрывать не стану. Она меня поймет. Она очень строгая, но добрая. Мне бы хотелось, чтобы ты ее увидел. Но к тому времени тебя тут уже не будет.
— Ну и что, если я и не буду жить у тебя? Разве я не смогу приходить? Или к тому времени уже вернется твой муж?
— Нет. Меньше года он там не пробудет. Но ты еще задолго до того уедешь отсюда. Ты не можешь и не должен жить со мной в одном городе. Пойми меня, Сеня, — она подняла его голову со своих колен. — Мне необходимо с тобой поговорить. О твоем будущем. Кроме того, что я старше, и намного старше, я еще и женщина, а женщина во всем разбирается лучше. Она самостоятельней.
Разговор, который завела с ним Найла, и тон ее, учителя с учеником, казался Симону до крайности странным. Но он не останавливал ее, не перебивал.
— Ты сам понимаешь, что отныне ты для меня уже не тот, кем был вчера. — Ее глаза засияли еще ярче. — Сегодня я узнала, что стану матерью.
Очевидно, она ждала от него, иначе, наверное, не повторила бы этого, что он тоже даст ей почувствовать, что и она для него не та, кем была вчера. Но мужская гордость удержала Симона, не позволила ему подхватить ее на руки и покружиться с ней по комнате. Он боялся, не сочтет ли она это мальчишеством. Из-за своей сдержанности Симон смутился и не двигался с места.
Но Найла, словно не замечая его смущения, продолжала начатый разговор:
— Раз отныне ты для меня другой, то как мне не думать и не заботиться о тебе, не тревожиться о дальнейшей твоей жизни? — И без всякого перехода деловито спросила: — Почему ты не пойдешь учиться? Ты и в самом деле думаешь оставаться всю жизнь простым рабочим?
— Еще не знаю, хотя года два назад думал идти учиться, даже готовился к экзаменам, а сейчас не думаю. Нынешняя работа мне по душе. Я мечтал стать токарем. — И, словно желая успокоить, добавил: — Наверное, со временем пойду куда-нибудь учиться.
— Время, Сенечка, не ждет. Если не ошибаюсь, тебе уже не восемнадцать и не девятнадцать. Тебе нужно поторапливаться, тебе нельзя больше тянуть. Ни в коем случае нельзя больше откладывать. Беспокоиться о том, примут ли тебя в институт, если ты даже и не сдашь все экзамены на отлично, тебе, я думаю, не стоит. Ты и сам рабочий и происходишь, как говорил, из рабочих. И в комсомоле ты не первый день. Перед тобой все двери открыты. Что же тебе до сих пор мешало, непонятно.
Симон наморщил лоб. Для нее это должно было означать, что он или сам не понимает, или ни разу над этим всерьез не задумывался. Для него же это означало, что ему просто неприятно слышать от Найлы те же речи, которые он выслушивал от тестя, правда, совсем по иному поводу. Потом, по ходу беседы, Симон догадался, что Найла к разговору с ним готовилась заранее и все продумала.
— Тебя тянет, я понимаю, к искусству, к литературе. Бог тебя, как говорится, не обидел, наделил и красотой, и талантом. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Сеня, что ты не пошел учиться в такой вуз по той причине, что не слишком в себе уверен. А для того, кто в себя не верит, конечно, лучше, если он не станет попусту терять время, а займется чем-нибудь другим.
— К примеру?
— Чем угодно, только не искусством. Для искусства одного таланта мало. Без труда, без тяжелого труда и упорства в искусстве ничто не дается. Я видела, как тяжело и упорно работал над каждой своей картиной мой отец. И не всегда удавалось ему написать, как он задумал. В таких случаях он уничтожал картину, над которой трудился не один месяц, и садился писать заново. Для этого от художника, кроме таланта, требуется еще и сильная воля, и глубокая вера в себя. Когда ты стоишь за токарным станком, то знаешь наперед, что за каждый отработанный час тебе заплатят. Художник этого не знает. Художник никогда не уверен, заплатят ли ему за работу. Бывали времена, когда отец, уже будучи известным художником, в течение года не зарабатывал ни гроша. Если бы мама не работала в школе — она учительница татарского языка и литературы, — мы не один день сидели бы без куска хлеба. Мой отец, разумеется, мог заработать не только на хлеб. Но ему пришлось бы в таком случае отказаться от искусства, стать обычным ремесленником, а отец не мог. Ну, а ты смог бы?
— Я? — Симон не был готов сразу же дать ей ответ. А отозвался скорей всего для того, чтобы Найла видела, что он ее слушает. Но в тоне, каким он отозвался, слышалось сильное удивление: откуда в ней взялись такое понимание искусства, такой жизненный опыт?
— Подумай сначала, дорогой, взвесь все заранее. Будь честен с собой, иначе больше всех будешь страдать сам. Если чувствуешь, что не в состоянии всецело отдаться искусству, не сможешь преданно, как должно, служить ему, то подавай документы в технический вуз. Инженером быть все-таки легче. Он не так занят и притом живет безбедно. Он всегда на предприятии, о куске хлеба думать ему не приходится. А в обыденной жизни это много значит. Если человек обеспечен и не должен думать, как прожить день, то после работы он может заниматься чем угодно и сколько угодно. И достигает в искусстве иногда большего, чем тот, кто отсидел на студенческой скамье четыре-пять лет. Чехов, как тебе известно, вначале изучал медицину, а не литературу, а великий композитор Бородин был химиком.
Нечто подобное Фрейдин от кого-то уже слышал. Ну да. От Исера. От бухгалтера Исера Оскаровича. После работы он занимался скульптурой, лепил из глины различные фигурки. Нет ли в том, что Найла уговаривает его пойти учиться на инженера, мелькнула у Симона мысль, расчета: имея достаток, он будет в состоянии помогать ей растить ребенка, коль возникнет в том необходимость. Если бы Найла даже догадывалась, о чем только что подумал Симон, ее бы это все равно не остановило и она продолжала бы уговаривать его, ставя в пример своего отца:
— Мой отец вообще считал, что чуть ли не каждый, кто причастен к искусству, должен владеть еще каким-нибудь ремеслом и в случае нужды зарабатывать им на жизнь. Мой отец, например, закончил учительский институт. В той же школе, где и поныне преподает моя мама, он в тяжелую пору, когда не работалось, вел математику. Живопись была для него слишком святым делом, чтобы зарабатывать ею на жизнь. Можешь, конечно, послушаться меня или не послушаться, но я тебе советую пойти учиться в технический институт. Никто сейчас так не благополучен, как инженер. Понятно, время нынче такое, но боюсь, ты уже, наверное, все забыл. Сколько лет назад ты закончил профтехучилище?
В Симоне сразу же пробудился озорной мальчишка, и он громко пропел:
— Квадрат любой стороны треугольника, лежащей против острого угла, равен сумме квадратов двух других сторон минус удвоенное произведение одной из этих сторон на ее отрезок от вершины угла до опущенной высоты. — В комнате прозвенел радостный его смех. Затем Симон снова пропел: — Расстояние, которое тело проходит при свободном падении, равно произведению ускорения на квадрат времени, деленное на два. — И набросал при этом обе формулы на бумагу. — Как видишь, я еще не все забыл. Кое-что из того, что учил, помню.
Найла смотрела на него, как смотрит мать на своего баловня:
— На экзаменах кое-чем не отделаешься. Готовиться надо как следует. У тебя на заводе наверняка есть вечерняя школа. Но знаешь что, поступи-ка на рабфак при местном университете. Тебя примут на последний курс.
— Зачем? Если решу пойти учиться в технический институт, я сам подготовлюсь к вступительным экзаменам. Учеба мне всегда давалась легко.
— Это даже лучше. Я, кажется, однажды говорила тебе, что тот, кому все легко дается, ко всему легко и относится — и, в конечном счете, проигрывает. — Она собралась уходить. — Смотри, чуть не забыла, мы с тобой завтра идем на концерт татарской певицы Ферры Ислямовой. Или ты завтра занят? — Найла посмотрела на него с такой материнской преданностью, что, будь Симон и сильно занят завтра, он все равно ответил бы, что свободен.
Уже в самом начале концерта Симон мог бы сказать Найле то же самое, что сказала в тот вечер она, когда присела возле него к роялю, заметив, что еврейские песни, которые он играет, чем-то напоминают татарские.
Некоторые песни Ислямовой на самом деле напоминали еврейские, и даже настолько, что ему не нужно было, чтобы Найла пересказывала их содержание. Они и так были понятны. Сходство было не в словах, а в мелодии. Иной раз в глубокой печали, иной раз в брызжущей радости.
Оба, и он и она, возвращаясь с концерта, тихо напевали про себя, почти не размыкая рта, одни и те же песни. Она со словами, он — только мелодию, следя за тем, чтобы не выходило уж совсем на еврейский лад. И лишь потом, когда Симон убедился, что заучил мелодии и сумеет сыграть их на рояле так, что Найла не обнаружит в его игре неверных тонов, чуть ускорил шаг.
Ехать трамваем уже не имело смысла. Еще три квартала, и они дома. Но когда на ближайшем перекрестке их нагнал трамвай, Симон, боясь, что Найла передумает, взял ее крепче под руку. Пальцы их сплелись.
— Сколько лет, Найла Шевкетовна, вы здесь уже живете? — На улице они обращались друг к другу на «вы», иногда и по отчеству, хотя оба знали, что соседи все равно догадываются, какие у них отношения.
Ее, очевидно, удивило, чего вдруг вздумалось ему спрашивать. Симон почувствовал это по ее ответу.
— Посчитайте. Мне шел восемнадцатый год, когда я покинула Бахчисарай и поступила в здешнюю консерваторию. Сейчас мне, как вы знаете, тридцать седьмой.
— Выходит, почти двадцать лет.
— Мне кажется, что больше.
— Уже двадцать один год вы живете здесь и не забыли татарского языка?
— Почему я должна была его забыть? Это мой родной язык. В детстве я говорила чаще всего только на нем.
— В детстве я тоже говорил чаще всего на еврейском. Профтехучилище, где учился, было еврейским. Но чувствую, пройдет два-три года — и я, наверное, забуду еврейский. В Донбассе на шахте мне почти не с кем было говорить на нем. Здесь тоже не с кем.
— Почему? У нас в городе живет немало евреев, выйдите в центр — и увидите. Наших, во всяком случае, вы встретите куда меньше.
— Я знаю. Да не все знают еврейский, а есть и такие, кто знает, — сказал Фрейдин тихо, словно стыдился говорить это, — но не хотят говорить на нем.
— Вот этого я никак не пойму. Неужели есть такие?
— Есть. С некоторыми я даже знаком.
— Среди наших я пока еще не встретила того, кто не знал бы родного языка или кто знает, но скрывает. Мой муж здешний. Он здесь родился и вырос. Татарских школ в городе нет, и учиться ему было негде, улиц и дворов, как у нас в Бахчисарае, где слышна татарская речь, здесь, как вам известно, тоже нет. И тем не менее мой муж знает татарский, я бы сказала, не хуже меня. А как иначе? Тот, кто не знает родной язык, лишен многого. Язык — душа народа. Не помню, у кого из великих русских писателей я вычитала, кажется, у Тургенева. Мой отец часто повторял это. Но с чего вы взяли, что евреи не говорят и не хотят говорить на своем языке? Вы когда-нибудь были в Крыму?
— Пока не приходилось.
— Но о том, что в Крыму есть еврейские села, вы, наверное, слышали? И все там говорят по-еврейски. Мой отец незадолго до смерти возил меня туда. Он был частым гостем в соседних еврейских колхозах.
— Что в Крыму есть еврейские села, я слышал еще дома. Из нашего города многие уехали туда. Была в то время большая безработица. Да, — перебил себя Симон на полуслове, — у вас не сохранилась программка концерта? Хочу взглянуть, чья это песня, мотив которой так похож на еврейский? И как удивительно пела ее Ферра Ислямова.
На Найлу песня не произвела, вероятно, такого же впечатления. Симон чувствовал это по ее молчанию. А может быть, Найла просто задумалась над чем-то другим и прослушала, что он сказал. Но переспрашивать Симон не стал.
14
В начале весны, когда Найла уже была на последних месяцах, приехала к ней мать — высокая худая женщина, одетая на мужской манер, на жилистой вытянутой ее шее красовалось несколько ниток разноцветных бус. Из-под нахмуренных бровей смотрели большие, как у дочери, черные глаза. Но взгляд у нее был более острым и пронизывающим. За несколько дней до ее приезда Симон переехал на другую квартиру, в комнатушку, которую Найла заблаговременно подыскала ему неподалеку от ее дома.
Уже при первой встрече с Левизой — так звали мать Найлы — Симон почувствовал, что та не желает его видеть. Она вела себя как глухонемая, не ответила, когда он поздоровался с ней. Симон не обиделся. Наверное, она права, обращаясь с ним так. Она мать. Сердце не позволяет ей относиться иначе к тому, кто так поступил с ее дочерью, хотя она знает, что он не виноват. Найла не скрыла от него, что рассказала все матери.
В конце концов Симон сделал одолжение старухе и прекратил свои посещения. Встречался с Найлой после работы где-нибудь на краю города.
Гуляя по тихим окраинным улицам и переулкам, они больше молчали, чем разговаривали. Все между ними было сказано еще в тот вечер, когда, сияя от счастья, она влетела в его комнату с радостной вестью, что у нее будет ребенок. И тогда она не хотела слышать о том, чтобы разойтись с мужем и выйти замуж за него, отца их будущего ребенка, и сейчас тоже не позволяла ему заводить о том речь. Она хотела от него лишь одного: если она, как он уверяет, действительно дорога ему и он хочет, чтобы она была счастлива, путь сюда никогда больше не возвращается.
Он должен твердо знать, что уезжает отсюда навек, иначе уехать придется ей. И пусть по тому же адресу, на какой она послала ему открытку, когда он дал объявление в вечерней газете, что снимет комнату или угол, напишет ей, поступил ли он в институт. К тому времени она уже сможет сообщить ему, кого родила, мальчика или девочку. Если дочурку, то назовет ее Зекине, если мальчика — Серверчиком. И больше писем от нее пусть не ждет. И ей писать она запрещает. Все равно письма брать не станет, и почта вернет их ему назад.
В том, что Найла сдержит слово и откроет ребенку, кто его настоящий отец, Симон не сомневался. Но, как и она, он не знал, когда сможет увидеть ребенка. Время покажет.
Документы в Московский машиностроительный институт Фрейдин отослал к положенному сроку. Но прошла неделя и еще неделя, вот-вот начнутся вступительные экзамены, а он все еще не получил вызова из института.
Найлу это удивляло еще больше, чем его.
— Не может быть, чтобы тебя не допустили к экзаменам. Не иначе как что-то случилось. Нельзя больше ждать. Езжай без вызова.
По чьей вине потерялись документы, уже было не столь важно. Потому что, когда наконец в канцелярии их разыскали, экзамены в этом институте уже закончились.
Единственным техническим вузом, где экзамены еще не начинались и куда можно было подать документы, был автодорожный институт.
В тот самый день, когда вывесили списки принятых студентов и Фрейдин увидел среди них свою фамилию, он написал Найле длинное прочувственное письмо о том, как сильна его тоска по ней.
Примерно месяц спустя он получил от нее ответ. Начиналось письмо с того, что родила она мальчика, что мальчик похож на него, что назвала его Серверчиком. В самом конце писала, что на том кончается их переписка, и пусть он не горюет: когда придет время увидеться, она найдет его, где бы он ни был.
Больше писем от Найлы не приходило. Это не мешало Фрейдину раз или два раза в неделю заглядывать на почтамт поинтересоваться в окошке, где выдают корреспонденцию до востребования, нет ли чего-нибудь на его имя.
В эти дни на лекции в конференц-зале Симона вдруг охватила такая тяжелая ноющая тоска, что он не смог с собой справиться и написал Найле письмо. Несколько дней таскал его с собой. Симон ни на минуту не забывал, что дал Найле слово больше ей не писать. Но она не обидится, если один раз он нарушит слово. Лишь один-единственный раз. Так он ей и написал. Симон долго стоял у почтового ящика с заклеенным конвертом, прежде чем выпустил его из рук.
Наконец Симон дождался дня, когда девушка в окошке не покачала головой, а подала ему письмо. От радости Симон даже не взглянул на конверт и быстро его распечатал. С первой же строки он не мог взять в толк, что это такое: ведь это его письмо к Найле. Больше месяца назад он опустил его в почтовый ящик. Как же оно оказалось здесь? И лишь когда Симон увидел на конверте адрес Найлы, перечеркнутый двумя жирными красными линиями, он понял, что Найла не пришла за письмом или просто отказалась его взять и почта по обратному адресу вернула его.
Кажется, в ту самую минуту, когда он разорвал письмо и бросил клочки в стоящую рядом урну, в нем воспряла молодость, не надо было ее больше обуздывать. Он перестал чувствовать себя старше самых юных на курсе. Своей беспечностью, шаловливостью, громким звенящим смехом он мог сойти за паренька, который еще не успел серьезно над чем-нибудь задуматься. Если бы кто-нибудь в те бурные дни напомнил Симону, что ему не восемнадцать лет, что он отец двоих детей, это, наверное, показалось бы ему нелепым. Но кроме него самого, некому было больше напомнить о том Симону.
Отрезвление пришло так же внезапно, как и опьянение от полной свободы, которую принесло с собой вернувшееся назад письмо. Перемену товарищи по курсу заметили в нем сразу же. И не только потому, что его теперь почти не видели гуляющим с девушкой, хотя и это удивляло: отчего этот пригожий и статный парень, который вечно был окружен девушками, этот одаренный и ловкий во всем студент, в кого, конечно, была влюблена не одна студентка, стал вдруг их избегать? Но больше всего удивляла товарищей его страшная занятость. Все знали, что учеба дается ему легко. Почему же тогда у них после лекций свободного времени остается больше, чем у него? Фрейдина после лекций редко когда можно было застать в общежитии. Вечно он был чем-то занят, вечно куда-то торопился.
Но относилось это не к тем тайнам, которые удается долго скрывать. И как скрыть, если в институтской многотиражке уже не раз были напечатаны его стихи, а в его комнате в общежитии висело несколько его картин? Симон не делал секрета из того, что посещает литературный кружок при комсомольском журнале и студию живописи. Симон не скрывал также, что будь у него больше свободного времени, то подучился бы немного игре на фортепьяно в вечерней музыкальной школе и принял бы участие в студенческом драматическом кружке при клубе.
Его товарищи — а дружил Симон, по сути, со всеми на курсе — не могли понять: зачем он поступил в технический институт, если его так влечет к искусству и литературе и он доказал, что у него есть талант. Кое-кто из его товарищей даже считал, что он весьма одарен. Чего же ради теряет он попусту и время и силы на то, чем, как нетрудно и сейчас уже догадаться, никогда в жизни заниматься не станет и не воспользуется никогда дипломом инженера? Они в этом уверены. Но он, Фрейдин, далеко не уверен. Может быть, потом как-нибудь, когда станет инженером и не придется ему думать, как прожить день, а будет у него постоянная и обеспеченная работа, появится у него возможность больше отдаваться тому, к чему лежит его душа, он сам больше поверит в себя, в свои творческие силы. Пока этой веры ему недостает, а без нее нельзя стать истинным поэтом, истинным художником. Как бы то ни было, а Найла была права, уговаривая его поступить в технический институт. Ее отец Айлимов со временем стал истинным художником не только потому, что у него был талант. Он месяцами способен был работать над картиной, без конца ее переделывать, ибо не надо было ему думать о заработке. Прежде чем Айлимов стал известным художником, он работал в школе, был учителем, тем главным образом и жил. Не исключено — опять, как и в тот раз, пришла Симону в голову мысль, что Найла, уговаривая его пойти в инженеры, думала при этом о ребенке, которого от него ждала. В жизни всякое может случиться. Может вдруг случиться, что ребенку понадобится его помощь. Сумеет ли он помочь, если не будет у него твердого заработка? О том, что такое вероятно, Фрейдин не забывал все четыре года учебы. Но за все четыре года не получил от Найлы ни одного письма, ни на адрес института, ни на адрес почтамта, куда время от времени наведывался. Из этого он заключил, что Найла с мужем не разошлась.
15
За полгода до защиты дипломной работы Симон Фрейдин женился.
Ни один из его товарищей не сомневался, что Симон женился на московской девушке Наталии Зубовой лишь потому, что любил ее, в то время как два других дипломника с их курса женились на москвичках заблаговременно, чтобы после окончания института их никуда не послали, а оставили работать в столице. Фрейдину нечего было об этом беспокоиться. И так всем было ясно, что его оставят работать в Москве если не в самом наркомате, то в главке. Помимо того что был он одним из лучших студентов, он еще и лучше других знал жизнь. Поступил в институт, пройдя шахту и металлургический завод. Иногда, правда, вел себя как озорной и легкомысленный мальчишка. Никто не забыл, как среди бела дня он шагал по оживленным московским улицам в одних трусах и тапках. Но бывавшие у него порой вспышки мальчишеского озорства продолжались недолго, озорство прошло, почти не оставив следа.
Его товарищи не ошибались. Симон не имел задней мысли, когда женился на дочери заведующего кафедрой общественных наук Николая Дмитриевича Зубова.
Познакомился с ней Фрейдин на большом литературном вечере в студенческом клубе, где совершенно неожиданно для себя тоже выступил. Председатель вечера, известный комсомольский поэт, незадолго до того случайно побывал на заседании литературного кружка, когда Симон читал там свои последние стихи. Увидев Фрейдина на вечере в зрительном зале, он пригласил его на сцену и даже подсказал, что читать. Из пяти стихотворений, которые комсомольский поэт отобрал в прошлый раз для молодежного журнала, Симон наизусть помнил лишь три. И все три были о шахте. Кажется, никому не аплодировали так долго и громко, как ему, а среди участников литературного вечера были известные поэты, прозаики, драматурги. Симон понимал, что собравшиеся аплодировали ему так бурно потому, что он свой, их собственный поэт.
После вечера к нему подошла студентка, среднего роста девушка, с коротко подстриженными волосами и чуть прищуренными глазами на добром круглом лице. Подала ему чистый листок бумаги, назвала свои имя и фамилию и попросила автограф. Фамилия девушки была ему знакома.
— Заведующий кафедрой общественных наук нашего института Николай Дмитриевич Зубов случайно кем-нибудь вам не приходится? — спросил Симон, возвращая девушке листок бумаги со своей росписью.
— Николай Дмитриевич Зубов — мой отец.
Особого впечатления на Фрейдина тем, как она это сказала, Наталия не произвела, хотя произнесла она это с гордостью. Николай Дмитриевич Зубов нисколько не выделялся среди других заведующих кафедрами в институте и ничем особенным не запоминался. К тому же лекций у них на курсе не читал, если не считать трех-четырех раз, когда заменял их основного преподавателя. Насколько помнилось Фрейдину, Зубов производил впечатление очень эрудированного человека. Его лекции были насыщены цитатами из различных источников, и приводил он их наизусть, слово в слово. Читал он свои лекции, словно выучил их и ему нет надобности следить за собой, нет надобности бояться, что может что-то пропустить или сказать лишнее. В каждом произнесенном им слове ощущалась уверенность, как у человека, который не несет ни малейшей ответственности за сказанное, ибо ни одно слово ему не принадлежит, он лишь повторяет чужое. Николай Дмитриевич даже указывал по памяти, где и на какой странице можно найти все приведенные им высказывания. Студентов мало волновало, как он читает. Они не пропускали его лекций, потому что пропускать лекции вообще нельзя было, а не потому, что относились к этому гуманитарному предмету с той же серьезностью, как к техническим дисциплинам. Некоторые студенты вообще считали, что без этого предмета тоже можно быть инженером.
Для заведующего кафедрой подобные высказывания кое-кого из студентов не были новы. Он говорил о том на общем собрании. Выступление Зубова с многочисленными цитатами и формулировками еще сильнее удивило Симона; уже одним тем, что Николай Дмитриевич из прочитанного способен был запомнить столько наизусть, он вызывал к себе уважение. Симону трудно было понять, как успел он, Зубов, столько прочитать. Он ведь далеко еще не старый человек. Не так давно отмечали на кафедре его пятидесятилетний юбилей. Он не похож на человека, который день и ночь корпел над книжками. У него гладкое свежее лицо, и очков не носит. Только малость сутуловат, но не от чтения.
Наталия была похожа на отца. Но обнаружил это Симон уже потом, когда она высказала свое мнение о том, как читал он стихи, и о вечере в целом.
Не все суждения о современной литературе, о поэзии в особенности, Симон принимал. Но ему трудно было ей возражать. Он не был так начитан и образован и не умел, как она, так четко выявить и обоснованно истолковать идею стихотворения. У Наталии это получалось легко и просто, словно решала она арифметический пример. Самое сложное стихотворение могла пересказать своими словами и точно указать, где в нем идея и где искусство. Стихи поэтов, независимо от того, нравились они ей или нет, читала наизусть, как ее отец цитаты из общественно-научных трудов.
Симону показалось, что Наталия остановила его, взяла у него автограф и завела речь о поэзии не случайно. Наверное, слышала о нем прежде. Вполне возможно, что они друг друга знают понаслышке. Но он не припомнит, видел ли ее когда-нибудь. Разве что в клубе. К ним на вечера иногда приходят студенты из других институтов. Во всяком случае, для нее, дочери доцента автодорожного института, студентки университета, дверь их клуба, разумеется, всегда открыта.
После знакомства на том вечере Симон несколько раз приглашал ее на очередные поэтические чтения в литературном кружке. А когда они узнали друг друга ближе, он привел ее в общежитие показать свои картины. Она не пришла от них в восторг. Во всяком случае восторгалась куда меньше, чем товарищи по комнате. В его картинах, сказала она, неясно передано идейное содержание, в них мало светлых красок.
Как ни занят был Симон, редко выпадал вечер, когда бы он не встречался с Наталией, и всегда у них находилось о чем поговорить. Наталия не скрывала, что после окончания университета она, вероятно, поступит в аспирантуру. Симон об учебе в аспирантуре никогда не задумывался, хотя если бы к тому стремился, то, наверное, добился бы своего. Но он не собирается начисто отказываться от того, к чему его все время влекло и что не перестает напоминать о себе. Ведь ради осуществления своей мечты пошел он учиться на инженера. При этом ему даже было безразлично, в какой технический институт поступать. Наталия первая отговорила бы его пойти учиться в аспирантуру, иначе не стала бы советовать ему и дальше заниматься поэзией и живописью и не убеждала бы его, что со временем он многого достигнет.
Эта ее вера с каждым днем все больше и больше сближала с ней Симона.
В один из таких дней Симон почувствовал, что влюблен. Он был в том уверен, хотя не мог бы себе ответить, за что ее полюбил.
Было у него стихотворение о том, что невозможно постичь, что такое любовь, и нельзя сказать, почему полюбил эту, а не другую. И в тот же вечер, гуляя с Наталией в Измайловском парке, Симон прочитал ей стихотворение.
С того дня Симон не сравнивал более Наталию с влюбленными в него девушками, перестал замечать, что они краше и моложе ее, как перестал некогда замечать это в Тае, когда показалось, что он влюблен в нее. Да. Ему казалось, ибо он мог объяснить, чем она ему нравится. А о Наталии, как ему кажется, он такого сказать не может. И не спрашивает себя об этом.
После того как Наталия привела его домой и познакомила со своими родителями, заведующий кафедрой Николай Дмитриевич Зубов, встречая в институте студента Фрейдина, смотрел на него уже как на своего зятя.
Свадьба — Симон на том настоял — была скромной, домашней, без лишних гостей и обязательных подарков.
В комнате общежития, где жил до этого Симон, освободилась койка. Симон перебрался к Наталии в отдельную комнату в трехкомнатной квартире. Поэтому секретарше домоуправления и секретарше университета прибавилось работы: менять Наталии паспорт и студенческий билет. Никто ее не уговаривал, но никто и не отговаривал сменить девичью фамилию на фамилию мужа.
16
Как член комиссии Николай Дмитриевич Зубов присутствовал на заседании по распределению на работу выпускников автодорожного института и первый принес своему зятю радостную весть, что ему не придется уезжать из столицы. Он остается работать в главке наркомата.
Совсем негаданной новость для Симона не была. Но тесть сообщил ее так, чтобы Фрейдин сразу сообразил, кому должен быть за это благодарен. И Симон поблагодарил, хотя знал, что от тестя, присутствовавшего на заседании, мало что зависело. Заведующий кафедрой общественных наук слабо разбирался в технике и вряд ли мог подсказать, кто куда годится.
Но совершенно огорошило Фрейдина, когда недели за две до того, как предстояло распроститься со ставшим ему родным институтом, с товарищами, с которыми учился четыре года, его вызвали в партийное бюро и спросили: почему при вступлении в партию он не указал в анкете, что женат, что у него есть жена и ребенок, скрыл, что бросил их и все годы ничем не помогал, как будто ребенок и не его?! И как он женился на другой, не разведясь с первой женой?
У Симона не сохранилось ни единого письма от Ханеле. Не сохранилось у него и квитанций денежных переводов, которые делал из Донбасса, но которые она возвращала. Просто так, на слово, что в анкете ни о чем не умалчивал, ничего не скрывал, ему не поверят. И кончиться это может даже тем, что его исключат из партии. Не посмотрят, что он из рабочей семьи и до поступления в институт сам был рабочим. Фрейдин не мог себе представить, чтобы он, кто с раннего детства был спартаковцем, пионером, с ранней юности комсомольцем и, еще будучи комсомольцем, вступил в партию, вдруг оказался бы вне ее рядов. Такого представить себе он не мог.
От неожиданности и растерянности у Симона совсем вылетело из головы, что вскоре после того, как он вернул комнату, у него состоялся долгий разговор с секретарем комсомольского бюро. Симон тогда все ему рассказал, показал последнее письмо Ханеле, возвращенные денежные переводы. Но Симон не уверен, там ли еще тогдашний секретарь комсомольского бюро Алеша Комаров. Алеша, насколько помнит Фрейдин, собирался уехать на учебу.
За несколько дней до выпускного вечера Фрейдина вновь вызвали в партийное бюро. На этот раз задали ему всего один лишь вопрос: почему он не развелся со своей первой женой, коль скоро собирался жениться на другой?
Нет. Он не отрицает, что после того, как получил от Ханеле последнее письмо, собирался жениться на другой. И чуть не женился тогда. Да, не разведясь. Не он ведь отказался от Ханеле, а она от него. А коль так, он был уверен, что она подала на развод. Не исключено, что Ханеле или сам загс прислали ему развод. Но в ту пору его уже не было в Донбассе, и никто у них на шахте не знал, куда он оттуда уехал.
В конце, когда Фрейдин обстоятельно на все ответил, он все же спросил у секретаря, кто прислал на него такое злостное письмо.
— Не все ли равно кто? — Секретарь закрыл папку и с доброжелательностью, которую не скрывал, протянул Симону руку: — Не суть важно, кто написал, суть важно, что там написано, а в этом мы разобрались.
В конце концов, Симону тоже было уже не столь важно, раз выяснилось, как все произошло. Но знать, кто написал в институт, все же хотелось. Неужели-таки сама Ханеле? Она чересчур горда, чтобы настолько унизиться и написать о себе, что он ее бросил. Ее отец? От Эфраима Герцовича действительно можно такое ожидать. И все же в это тоже плохо верится. Найла? Чепуха. Как только может такое прийти ему в голову? Ну, а ее муж тем более, хотя и не зная его, Симона, он, понятно, держит зло на отца ребенка своей жены. Тая? Не хотелось верить, но после того, как она могла с такой злостью написать в тот раз о нем в газету… Наверное, это она. Но Симон не в состоянии был понять, чем провинился так перед ней, что она и по сей день не может его простить. Неужели тем, что сказал ей в тот вечер, будто никогда в жизни не женится на девушке, как сильно ни любил бы ее, если та не будет держать себя с ним до свадьбы, как положено держать себя девушке. А ведь Таю он любил. Она могла стать его женой. С ней он, наверное, был бы более счастлив, чем с Наталией.
Письмо, которое в те же дни получила Наталия, само собой понятно, прислал ей тот же человек, кто написал в институт. Письмо было отпечатано на машинке и без подписи. Когда Наталия, бледная и расстроенная, показала ему полученное письмо, Симон мог бы просто рассмеяться. Он чувствовал, что жена ждет, не скажет ли он ей того же, о чем она сама подумала: наверное, от зависти кто-то из влюбленных в него девушек выдумал все это несусветное и несуразное, чтобы причинить ей сердечную боль. Но к крайнему ее удивлению, Симон не рассмеялся, не отрицал, что у него была жена, что у него есть ребенок, зовут его Даниелкой, и не скрыл, что точно такое же письмо, какое получила она, пришло и в институт.
Да. Она, конечно, права. Бесспорно, он должен был сказать ей все до свадьбы. Но что, собственно, изменилось, если она до сих пор об этом не знала? Прошло ведь уже столько времени. Он даже не ведает, где они теперь, не выехали ли они оттуда в первый же год пятилетки по собственной или не по собственной воле. Во всяком случае, все эти годы он ни разу не писал Ханеле, как и она ему. Кто же тогда прислал письмо, хотела бы Наталия знать. Почтовый штемпель на конверте здешний. Неужели Ханеле перебралась сюда с сыном и таким способом задумала ему отомстить? За что? Он перед ней ничем не провинился: не он ведь отказался от нее, а она от него. Нет, была бы Ханеле здесь, то обязательно прислала бы к нему Даниелку. Кто все же мог ей, Наталии, написать, спрашивает она. Он и представления не имеет. Нет, о донбасской девушке, о Тае, кого подозревает, Наталии рассказывать не станет, будь он даже уверен, что написала она.
Что тесть с тещей знают про письмо, Симон почувствовал в тот же день. Николай Дмитриевич встретил его холодным колючим взглядом. Теща даже не взглянула в его сторону.
На все пролил свет разговор в большой соседней комнате, который на другой день он случайно услышал. Тесть с тещей не предполагали, что в этот час он может быть дома.
Николай Дмитриевич сказал жене:
— Не ожидал, что наш зять окажется таким. Поди знай… Боюсь, не наследственное ли это у него.
Услышав такое, Симон настроился было спросить у тестя, что хочет он этим сказать, но его остановило то, что еще донеслось оттуда: «Стоило мне сказать хотя бы слово на комиссии, послали бы его работать не в главк, а на Крайний Север. Там тоже нужны инженеры с таким дипломом, как у него, и, может быть, даже больше, чем здесь, в столице…»
Об этом случайно подслушанном разговоре между тестем и тещей Симон ни словом не обмолвился жене, но о том, что ищет комнату и намерен перебраться туда, скрывать от нее не стал. И когда Наталия в недоумении спросила, что вдруг случилось, Симон спокойно ответил, что с ранних лет привык жить самостоятельно, ни от кого не зависеть, а здесь, у ее родителей, чувствует себя, как зять на хлебах.
В снятой комнате, куда Симону предстояло на следующей неделе перебраться, потолок был намного ниже, чем у тестя с тещей, стены беленые, без обоев, пол дощатый, а не паркетный, и, кроме того, в ней отсутствовали те удобства, к которым с детства привыкла его молодая жена.
Родители Наталии — Симону тут и гадать нечего было — не допустят, чтобы их дочка, их одна-единственная дочка, на кого они все еще смотрят как на маленького ребенка, до окончания университета жила отдельно, а не с ними, да к тому же еще в жалкой комнатке коммунальной квартиры. Не исключено, что между ним и тестем с тещей дойдет до ссоры. А этого он не хотел. Симон хорошо знал, как любит Наталия своих родителей, как высоко чтит своего отца, гордится им. Он для нее пример во всем. Симон уверен, что расскажи он ей, что случайно пришлось ему услышать из уст Николая Дмитриевича об ее муже, Наталия, без сомненья, не поверила бы. Николай Дмитриевич не только тесть ее мужа, о ком ее отец говорил всегда лишь хорошее. Николай Дмитриевич Зубов еще и заведующий кафедрой общественных наук. Он не способен сказать такое. Симону просто показалось. А может, Наталия и права. У ее отца это вырвалось случайно, от возмущения.
Как бы то ни было, но жить дальше вместе с тестем и тещей он не сможет.
То, что произошло несколько дней спустя, когда Фрейдин явился в гости в студенческое общежитие, где проживал до женитьбы, наверное, случилось бы с ним так или иначе.
После того как Симон случайно услышал от тестя, что тому достаточно было сказать на комиссии лишь одно слово против, — возможно, он и сказал бы, получи уже дочь к тому времени подосланное письмо, — и предложить, чтобы зятя его не оставляли здесь, а послали работать на Крайний Север, Симон уже не был уверен, как прежде, что от Николая Дмитриевича, от его присутствия на комиссии, ничего не зависело. Знай Симон точно, что при распределении на работу дипломников с его курса действительно все происходило так, как говорил тесть, он отказался бы от должности в главке и поехал работать, куда бы ни послали: в Сибирь так в Сибирь, на Крайний Север так на Крайний Север. Его не остановило бы, что он женат всего несколько месяцев и ему предстоит расстаться на целый год с молодой женой, пока она не закончит университет.
Обо всем этом напомнил ему галдеж в комнате, где, войдя, он застал большую группу выпускников со своего курса. Находились среди них и те, кто был недоволен своим распределением на работу. Ни для кого из собравшихся не составляло секрета, что кое для кого из студентов было сделано исключение. И говорили о том откровенно, без оглядки. О Фрейдине речь не шла, никто не мог сказать, что оставили его в столице на такой высокой должности по знакомству или чему-то еще, хотя все знали, что его тесть входит в комиссию по распределению. Как-никак, а Симон был одним из первых студентов на курсе и в институт пришел не со школьной скамьи, а с завода.
Слушая шумный их разговор, Симон вдруг обратился к Мише Лихту, бывшему намного моложе его, кому предстояло работать на Крайнем Севере, а ехать туда у него не было ни малейшего желания.
— Послушай, Миша, давай махнемся.
— Не понял.
— Чего ты не понял? — отозвался вместо Симона один из тех, кто был доволен распределением, высокий парень с бритой головой. — Семен предлагает тебе свою должность в главке, а ты уступаешь ему свое место на Крайнем Севере. Но за это, как я понимаю, тебе придется пройти отсюда до института в одних трусах и тапках на босу ногу, вот как в тот раз Сеня.
— Зря стараешься, дорогой, — Симон не позволил, чтобы его предложение обратили в шутку. — Я говорю вполне серьезно. Честное слово.
— Честное слово? — переспросили присутствовавшие в комнате в изумлении, словно не были уверены, что на самом деле слышали, как поклялся он самой крепкой клятвой, от которой такой, как Фрейдин, насколько они его знают, не откажется даже и в том случае, если тут же пожалеет об этом. Не иначе как между ним и молодой женой случилось что-то крайне серьезное.
Наверное, о том же подумал председатель комиссии, с молодых лет близкий знакомый Николая Дмитриевича, когда явился к нему Симон Фрейдин вместе с Мишей Лихтом и рассказал о своем намерении. При этом Симон сослался на то, что его всегда привлекала глушь, куда не добраться, как говорится, ни сушей, ни морем, и там, на дальнем Севере, у него будет больше свободного времени заниматься и тем, к чему особенно лежит его душа.
По ходу разговора Симон понял, что для председателя комиссии не секрет, что инженер Симон Фрейдин увлекается искусством. Посвятил его в это, разумеется, Николай Дмитриевич. Но объяснить председателю, почему Симон пошел учиться в технический вуз, в то время как душа его лежит совсем к другому, тесть не сумел. Коль сумел бы, председатель не задал бы ему такого вопроса.
Отвечая на него, Симон не повторил того, что говорила ему Найла, когда советовала подавать документы в технический вуз. Председателю комиссии Симон отвечал иначе, ибо к тому времени уже сам понимал все по-другому. Дело заключалось не в том лишь, что он недостаточно верил в собственные силы, как полагал до сих пор. Решение диктовала ему все же неуверенность в завтрашнем дне, страх перед завтрашним днем, глубоко укоренившийся в нем с раннего детства, с тех времен, когда он, бывало, слышал, как отец с матерью спрашивали, сами не зная у кого и тяжело вздыхая: «Что будет завтра? Как прожить завтрашний день?» Он прекрасно понимает, что времена ныне совсем иные. Но не так-то легко и просто избавиться от полученного по наследству страха перед завтрашним днем.
Неожиданная новость, что Симон поменялся с одним из дипломников и вместо него едет на Крайний Север, дошла до Наталии раньше, чем сказал ей об этом муж. Наталии это показалось диким и нелепым. Она не могла и не хотела этому верить. Но она понимала, что к тому, что в последнее время происходит с мужем, имеют отношение ее родители, хотя и Симон, и отец с матерью уверяли ее, что никаких ссор, никаких стычек между ними не было. Но дыма без огня не бывает, так просто в жизни ничего не происходит. Можно ли поверить, чтобы Симон ни с того ни с сего согласился вдруг расстаться с ней, да не на один день? На все ее вопросы, что же все-таки произошло, Симон говорил примерно то же, что и председателю комиссии: мысль поселиться надолго где-то в глухом углу, где все ново и незнакомо, захватила его не вчера и не позавчера. Он носится с такой идеей уже не один год. И если не сказал ей о ней до свадьбы, то лишь потому, что был уверен, что справится с собой, откажется от своего замысла, избавится от тоски. Но оказалось, что это выше его сил, сидит в нем чересчур глубоко. Незнакомая таинственная даль влечет его, как высь влечет птицу. Мало того, что на Крайнем Севере он нужен больше, чем здесь, там он сможет, предчувствие его не обманывает, заняться усердно тем, к чему, как она знает, его влечет. Там над ним будет другое небо, другое солнце, другие звезды, другие краски вокруг и другие люди, а для поэта, для художника, который еще не нашел своей дороги в искусстве, это крайне важно.
Против этого Наталии нечего было возразить. Кто знает… быть может, он там наконец найдет то, что все время ищет в себе, и вернется оттуда прославленным поэтом или известным художником. Она будет женой знаменитости. Ей нравится его упорство. Раньше она в нем этого почти не замечала. Конечно, муж прав, отговаривая ее ехать с ним сейчас. Он привык и к голоду, и к холоду, и ночевать под открытым небом. Его не пугает, если придется в первое время заново все испытать. Но ей, Наталии…
Нет, пока не подготовит там что-нибудь похожее на то, к чему привыкла Наталия у родителей, он ее туда не возьмет. Кроме того, не может он допустить, чтобы она прервала учебу. Ей остался всего год. Ему, понятно, не надо лишний раз напоминать ей, о чем они договорились перед женитьбой. Пока не окончит университет, детей у них не будет.
Решили, что Симон поедет пока один. Через год, как только получит диплом, она тотчас приедет к нему, если к тому времени Симон не передумает и не вернется сюда. Но Наталии, кажется, самой этого уже не хотелось. Симон столько рассказывал ей о далеком и малообжитом крае, что ее саму потянуло туда. Но одно она знает наверняка: как бы ни пришелся им по душе Крайний Север, более двух-трех лет они там не задержатся, хотя муж по договору и взял на себя обязательство отработать там целых пять лет.
Все сложилось так, как задумали: через год, как только Наталия закончила университет, она приехала к нему не откладывая. Институтов, где бы она могла читать лекции по историческому и диалектическому материализму, там не было, и она вела обществоведение в местной школе. Через год после приезда она родила близнецов. Мальчика назвали Владимиром, в честь рано умершего старшею брата Симона, а девочку — Галей. Так звали бабушку Наталии со стороны матери.
Когда детям шел уже четвертый год, Наталия на время своего двухмесячного отпуска отвезла их к родителям, с расчетом оставить их там до тех пор, покуда они с мужем окончательно не вернутся с Севера в Москву. Ему оставалось отработать чуть больше года. Наталия, вероятно, уже и не вернулась бы туда. Нашли бы кем заменить ее в школе. Никто бы ее за это не упрекнул, университет готовил из нее не учительницу обществоведения, а преподавателя философии в высшей школе. Но она не уверена, не задержится ли здесь Симон еще на год или на два, если ее не будет рядом с ним и она не будет подгонять его с отъездом. Он не ожидал, не раз говорил ей Симон, что прокладывание дорог в тайге и тундре захватит его настолько, что не оставит ему и свободной минуты на что-нибудь еще. Он почти забросил живопись.
17
Дальше их жизнь сложилась не так, как они задумали. Отвезти детей к родителям Наталия успела, а вернуться к мужу уже не смогла. Случилось то, чего никто из них в то лето не ожидал. Началась война.
За те два года, что Фрейдину пришлось ждать, пока его пошлют на фронт, он написал несколько заявлений в военный комиссариат. И в каждом заявлении что-нибудь добавлял о себе. А добавлять Симону было что. Он ведь не просто инженер, дорожный строитель. Он инженер широкого профиля, хорошо разбирается в автомобилях и вообще в технике. До института был слесарем, токарем, шахтером. И это еще не все. Он мог бы добавить, что знаком с бухгалтерией, увлекается живописью, пишет стихи, некоторые из них были даже опубликованы в центральном толстом журнале. Но обо всем этом Симон умолчал.
Не его вина, что первые два года он не был на войне. Но на войну он не опоздал. Она длилась еще почти столько же. Дважды он был за это время ранен. Первый раз под Пинском, при освобождении Лунинца, второй раз в одном из тяжелых боев на пути к Берлину.
На фронт из госпиталя его не вернули, уже не было необходимости. До победы оставались считанные недели, и за эти недели из армии демобилизовали не только раненых. В то время уже приступили к восстановлению разрушенных городов, разбитых заводов и фабрик, и везде была большая нужда в инженерах и техниках.
Выйдя из госпиталя, Фрейдин не совсем ясно представлял себе, за что взяться, с чего начать, где поселиться. Жить вместе с тестем и тещей, тут и гадать нечего, он не сможет. Если в кратчайшее время не сумеет получить отдельной квартиры, то не исключено, что вернется снова в те места, откуда пошел воевать. Он никак не ожидал, что, повидав за два года столько больших и красивых городов, обойдя почти полмира, будет тосковать по далекому северному краю.
А пока он едет из госпиталя к жене и детям в Москву.
Поезд опоздал на несколько часов. Симон точно предвидел такое. Не дал знать Наталии, что приезжает, но не потому, что хотел избавить ее от томительного ожидания на вокзале. Симон хотел появиться внезапно. Радость от неожиданной и желанной встречи совсем иная.
И не ошибся. Встретили его, когда он неожиданно явился в дом, с безудержной радостью, Николай Дмитриевич широко раскрыл объятия и прижал его к груди. Теща не переставала вытирать глаза и шептать, как молитву: «Слава богу, он вернулся целым. Слава богу, он вернулся целым…» Наталия не отходила от него ни на шаг.
— А где же дети? — спросил Симон, присаживаясь к празднично накрытому столу.
— Скоро придут. Они еще в школе.
— В школе? — переспросил слегка удивленно Симон и тут же рассмеялся: — Я забыл, что Володеньке и Галинке уже восьмой год. Они, наверное, совсем большие. Боюсь, я их не узнаю.
Володю Симон узнал сразу, едва только тот вошел.
«На кого он похож? — спросил себя Симон, подзывая мальчика к себе. — Кажется, на меня. У него даже голосок такой же звонкий, как у меня в детстве. Галинка больше похожа на Наталию. Но глаза у нее мои. Только что были задумчиво грустные и вот снова счастливо улыбаются. Дети смотрели на незнакомого человека в военной гимнастерке, увешанной орденами и медалями, и все еще не могли заставить себя называть его отцом. Они тут же отбежали от него, как только он выпустил их из объятий.
— Какие вы дикие, — строго выговаривала Наталия детям. — Это ведь ваш папа.
— Пришел с фронта, с войны, — подсказывал дед. — Вы должны гордиться им. Понятно?
— Ага, — ответили оба, все еще держась поодаль и глядя, как и раньше, отчужденно на Симона.
Симон подмигнул дочке. Галинка робко подошла. Он посадил ее на колени, прижав к себе. Чуть погодя сел возле него и Володя.
— Ну вот, — вздохнула с облегчением Наталия. Очевидно, она и сама не ожидала, что отчужденность между детьми и отцом пройдет так быстро. — Расскажите отцу, как учитесь, как ведете себя.
— Они, конечно, и учатся, и ведут себя хорошо. Прав да, Галинка?
— Ага, — громко и звонко ответил Володя.
— Что значит «ага»? Я что-то никогда не слышал такого слова. Ты, наверно, хотел сказать «да».
— Ага, — но Володя тут же поправился: — Да.
— Учитесь в одном классе?
— Да, — ответила Галинка, — в первом «В».
— А что вы учите? — продолжал расспрашивать Симон, располагая их к себе все больше.
— Все.
— Что значит все?
— А вот, — Володя вынул из портфеля тетради и по одной стал подавать их отцу.
Не взглянув даже на обложку, Симон полистал тетрадь по русскому языку и удовлетворенно улыбнулся. Он уже сейчас может сказать, что у сына будет такой же красивый четкий почерк, как у него. Симон закрыл тетрадь и протянул было руку за тетрадью по арифметике, но вдруг переменился в лице, словно от острой боли в не зажившей еще ране. На обложках тетрадей крупными четкими буквами было написано, как отпечатано: Володя Зубов.
— А вот мои, — Галина протянула отцу свои тетради.
— Ты хорошо читаешь? Так прочти мне, доченька, что здесь написано, — и показал рукой на голубую обложку тетради.
Галинка прочитала надпись громко, с чувством, как читают выученное наизусть стихотворение:
— Ученица первого класса «В» Галя Зубова.
Но и после того, как Симон услышал произнесенное вслух то же, что прочел сам, ему все еще не хотелось верить, что такое могло случиться. Желая все же убедиться, что это произошло в действительности, он слово за словом перечитал вслух громко и четко:
— Володя Зубов. Галя Зубова.
— Дети, есть вы еще не хотите. Так пойдите пока во двор и поиграйте, — Наталия плотно закрыла за ними дверь.
— Володя Зубов, Галя Зубова? — спокойно и сдержанно, как и читал, спросил Симон у чуть растерявшейся Наталии. — А где Володя Фрейдин? Галина Фрейдина?
— Не понимаю, Сеня, что тебя так удивляет? Мне кажется, я тебе писала. Папа, помнишь? — Наталия повернулась к отцу, сидевшему в глубоком кресле с раскрытой газетой в руках.
— Я помню, — послышался унылый голос тещи.
В отупении Симон поднялся из-за стола, сделал шаг и остался стоять, словно заблудился и не знает, где выход.
— Что происходит? — Николай Дмитриевич отложил в сторону газету и снял очки. — Что случилось?
— Ничего, Николай Дмитриевич, ровным счетом ничего, — ответил Симон, будто тесть спрашивал о себе. И на самом деле. Тесть его за годы, что они не виделись, совершенно не изменился, будто за истекшее время ничего не произошло. Та же уверенность и то же довольство собой светились в его круглых глазах. Теща тоже мало изменилась, пополнела только и стала ниже. Но в Наталии он заметил перемену в первую же минуту, едва только увидел ее. Он просто не в состоянии еще точно определить, в чем заключается перемена. И, словно желая окончательно выяснить это для себя, Симон, не сводя с нее взгляда, спросил: — Может быть, ты скажешь мне, кем я прихожусь теперь своим детям? Не нужно ли мне переписать фамилию Фрейдин на Зубов, чтобы снова стать законным отцом своих детей? Я хочу понять, что тут вдруг у вас произошло, почему не только ты взяла снова свою девичью фамилию, но сменила ее и детям.
— Неужели не понимаешь?
— Что я должен понять?
— Ты с неба свалился, что ли? — снова послышался унылый голос тещи.
— Он прекрасно все понимает, — Николай Дмитриевич вдвинулся в кресло еще глубже. — А если не понимает, то со временем поймет.
— Может быть, вы будете так добры, — обратился Симон к тестю, — и объясните мне сейчас.
Между мужем и отцом встала Наталия. Она отвела Симона в сторону.
— Я не думала, родненький, что это может тебя так рассердить. Ну, для тебя-то что меняется? Разве ты не тот же отец детям, что и прежде, когда они носили твою фамилию?
— Нет, не тот же! — крикнул Симон. — Ты отдалила их от меня. Не знаю, как ты объяснила детям, почему вдруг сменила им фамилию. Почему у них уже не отцовская фамилия? Что они могут обо мне думать? Они ведь…
— Не говори чепухи.
— Чепухи? Тогда скажи, как мне им ответить, когда спросят, почему у всех детей фамилия отца, а у них — матери? Они ведь не забыли, что в детском саду были Фрейдины, а не Зубовы. Не иначе как мама стыдится меня, или я им не родной отец.
— Ты отстал от жизни, Сеня. Мне ничего не нужно было объяснять детям. Они сами все понимают.
— Напрасно ты так оправдываешься перед ним, дочка, — Николай Дмитриевич придвинулся ближе вместе с креслом, словно прирос к нему: — Диалектика периода…
Симон по-военному круто повернулся к тестю и грубо перебил его:
— Я никогда не пойму и не желаю понимать эту вашу диалектику периода. Я уже давно хотел у вас спросить, еще до войны хотел, когда случайно пришлось услышать, что вы говорите о муже своей дочери, в каком смысле вы то говорите… Полагаю, вы прекрасно все помните, и повторять мне не нужно.
— Диалектика периода…
— Папа!
— Ну хорошо. Молчу.
Но Симон все равно ушел из дому, хлопнул на прощанье дверью.
Наталия нагнала его на углу, еле уговорила вернуться домой.
Наутро, еще лежа в постели, Наталия спросила мужа.
— Кто этот Малик или Далик, кого ты несколько раз звал во сне?
— Как ты сказала? Далик или Малик?
Как ни напрягался Симон, пытаясь вспомнить что-нибудь из путаного сна, восстановить ему ничего не удалось и ответить жене, с кем разговаривал ночью во сне, не смог.
И вдруг днем, когда он сидел во дворе с блокнотом, с которым не расставался, и рисовал в нем Володю и Галинку, как качаются они на качелях, он вдруг совершенно ясно и отчетливо услышал в себе голос, словно кто-то кричал ему на ухо. «Это ты разговаривал ночью со своим Даниелкой. Это его ты звал во сне. Или ты забыл, что у тебя был сын от Ханеле и звали его Даниель Фрейдин?» «Нет, нет, я не забыл. Я не мог забыть», — почти вслух оправдывался перед собой Симон и набросал в блокноте мальчика с мягкими локонами и большими улыбающимися глазами под длинными ресницами. Набросал по памяти, каким Даниелка помнился ему с той давней поры. Представить себе Даниеля, какой он сейчас, Симон никак не мог. Он, должно быть, сейчас уже большой паренек. Но когда началась война, Даниелка был еще маленьким мальчиком, ему еще не было и одиннадцати лет. Успели ли они эвакуироваться? Или Эфраим не сумел расстаться с домом, с имуществом и они остались? Все. И его Даниелка тоже.
Конечно, Володя и Галя, которые раскачиваются на качелях и уже зовут его папой, так же дороги ему, он так же любит их, как Даниелку. Но у них уже не его фамилия, как у его первенца. Если Ханеле за это время даже и вышла замуж и взяла фамилию нового мужа, то не отняла у Даниелки фамилию отца. В этом Симон не сомневался. Но удалось ли им эвакуироваться?
О чем бы потом Симон ни думал, он возвращался к одному: а что, если им не удалось эвакуироваться?
Исключением на войне Симон не был. Как всякий на фронте, он не раз встречался со смертью и мог погибнуть. Вместе с ним, хотя он и оставил дома двух детей, навеки погибло бы племя Фрейдиных, как дед его реб Борух, мир праху его, называл свою расплодившуюся родню. Он, Симон, принадлежал в семье к третьему колену. Его дед реб Борух, конечно, был уверен, что его внук Шименке тоже оставит после себя три, а может быть, и больше колен Фрейдиных, и продолжаться так будет из века в век… А вышло, что с ним, Симоном, исчезнет племя Фрейдиных. Он единственное и последнее колено. У его детей уже иная фамилия. Но может быть, с его первенцем, с Даниелкой, произошло чудо — и он, Симон, не единственный и не последний из племени деда Боруха Фрейдина? Впервые в жизни Симон думал об этом, думал и страдал.
Как оценил бы это Николай Дмитриевич, расскажи он об этом? Он определенно не увидел бы тут диалектику времени. Ну, а она, Наталия? До нее дошло бы, она смогла бы понять? Или ей все так же далеко и чуждо и не по диалектике, как и ее отцу? Конечно, это так, иначе она не допустила бы того, что произошло, и не усматривала бы, как ее отец, ничего такого, отчего ему стоило бы расстраиваться. Напротив, выходило, будто ему еще следует быть благодарным за новость, которую принесли ему детские тетрадки.
Еще в тот день, когда Симон вернулся с войны домой, он понял, что не задержится тут. За все время, что он здесь, Симон ничего не предпринимал, чтобы подыскать себе хоть какую-нибудь квартиру и ему не нужно было бы жить вместе с тестем и тещей, и не искал нигде работы. Скорее всего, он вернется в те места, откуда ушел на войну.
С женой Симон пока не говорил. Обсудит все с ней, когда вернется отсюда, куда приехал узнать, успела ли эвакуироваться Ханеле с его первенцем. А если жена не согласится вернуться на Север?
Симон не станет об этом думать. Какое значение имеет это в сравнении с тем фактом, что никто здесь, в городе, не может пока ответить ему, остался ли в живых его Даниелка. Что принесет завтрашний день? Евреи в синагоге обещали что-то узнать, не отняли пока окончательно надежду. Она, Таисия, тоже не лишала его пока надежды. Ведь случались чудеса.
О, если бы с его Даниелкой случилось такое чудо!..
Давно уже Симон вернулся из синагоги, а все не спал. Он просто лежал с закрытыми глазами, когда из коридора донеслось легкое шарканье шагов. Он повернул голову к тихо открывшейся двери. На пороге стояла Таисия, босая, в длинной ночной рубашке.
18
— Ты не спишь? — она скрестила руки под глубоким вырезом рубашки. — А я думала, ты уснул и забыл выключить свет.
— Который час?
— Поздно уже, но до утра еще далеко. Я погашу свет, ты скорее уснешь.
Электрический выключатель находился на стене высоко у него над изголовьем. Таисия подошла и выключила свет. Ночная темнота тут же окутала комнату.
— Не уходи, Таинька, — Симон взял ее за руку. — Не уходи. Посиди немного. — Он прижался лицом к ее руке и не отпускал, пока она не села на край кровати.
— Уже скоро два.
— Когда тебе вставать?
— Я беспокоюсь не о себе. На работу я не опоздаю. Я хочу, чтобы ты поспал. Ты ведь устал с дороги и весь день был на ногах.
— Успею выспаться. Кто знает, когда еще нам придется увидеться.
— Скорее всего, никогда.
— Нет, нет, — перебил он ее и схватил за руку, словно испугался, что она может уйти. — Мы с тобой еще не один раз увидимся. Я это чувствую. Не могу только сказать когда. Если не вернусь на Север, то, возможно, скоро. Очень скоро. — Он поднес ее руку к губам и тихо произнес: — Я знаю, ты мне не поверишь. Но мне до сих пор кажется, что ты была единственной, кого я любил.
— Тебе это кажется, — она отняла руку, — ты, наверное, вообще никого не любил.
— Почему ты так думаешь? С чего ты взяла?
— Не знаю. Может быть, ты потому никого не любил, что в тебя сразу влюблялись, тебе это давалось легко, а ты пока еще не встретил ту, в кого влюбился бы первый. Я тебя не виню. Мне кажется, ты сам не подозревал, какой был красивый. Ты и теперь еще очень красив и молод. Но я любила тебя не столько за красоту, сколько за доброту, одаренность, честность.
— Ты преувеличиваешь, Таисенька.
— Может быть, ты сейчас уже другой. На войне люди менялись. Я тут встречала таких. Но нет. Ты на них не похож. Ты остался тем же.
— Знаешь, Таисенька, о чем я сегодня не раз думал? — он обнял ее и пригнул ее голову к себе. — Мы могли бы быть с тобой счастливыми мужем и женой. Я чувствую.
— О чем, родненький, теперь говорить? Видно, не суждено было. Всему виной было наше последнее свидание в бараке. Мы друг друга не поняли. Ты не понял меня, а я не поняла тебя. А тут еще подлая заметка в газете, а ты, конечно, поверил, что статейку написала я.
— Не стану отрицать. Скажу больше. Но ты не обидишься? Дай слово, что не обидишься на меня.
— Говори, я не обижусь.
Но прошло довольно много времени, прежде чем Симон открыл ей тайну, сам не понимая, зачем рассказывает ей о письмах, присланных в институт и его жене.
— Ты догадываешься, думаю, кого я подозревал.
Хотя Симон заранее подготовил ее, даже взял с нее слово, что она не обидится, ей все же было тяжело выговорить:
— Меня?
— Понимаю, тебя это страшно удивляет.
— Как ты мог… — она резко поднялась.
— Таисенька…
— Откуда ты знаешь, что не я послала те письма?
— Таисенька…
— Ну да, откуда тебе знать, — повторила она, будто чеканя слова, — что это не я написала?
— Не надо, Таисенька… Ты ведь дала слово… Думаешь, я не понимаю, что с моей стороны это было большой глупостью. Но кто в жизни не бывает глуп? Скажи, ты больше не обижаешься на меня?
— Ты ведь знаешь, что долго обижаться на тебя я не могу. Ну, спи, Сеня. — Она нагнулась и поцеловала его в глаза.
— Не уходи, Таисенька.
— Уже поздно.
— Не уходи. Прошу тебя. Не уходи. — Он передвинулся повыше на подушку, протянув к ней руки. — Присядь. Я должен кое о чем спросить тебя. Для меня это очень важно. Ответь мне только прямо, как думаешь.
— Какой ты чудной. Ну, конечно. — Таисия снова села на край кровати, чувствуя, что то, о чем он собирается спросить, важно не только для него. Для нее, может быть, еще важнее.
— Вот о чем хочу я тебя спросить, Тая. Но чтобы было тебе все понятно, должен хотя бы вкратце рассказать, что произошло до этого.
Начал Симон с того, что жену свою, Наталию, любил не меньше, чем она его, и что он не станет утверждать, будто ему удалось быстро и легко влюбить ее в себя, а Таисия, кажется, подозревает его, что он вообще так относится к женщинам, которые нравятся ему. И как Найла, наверное, думает, что ему все очень легко дается, потому он так легко ко всему и относится, и в том его слабость. Отчасти это, может быть, и так, и поэтому он до сих пор ничего, по сути, не достиг, о чем мечтал. Но к тому, что сошелся с Наталией, все это не имеет ни малейшего отношения. С Наталией было как раз наоборот. Сначала он влюбился в нее. Но, разумеется, не о том, кто из них двоих первый признался другому в любви и кто из них двоих любил сильнее, рассказывает он ей, Тае. Речь идет о чем-то совсем другом, более высоком и значительном. Таисия абсолютно права, утверждая, что во время войны немало людей изменились к худшему. В семье его жены перемены, как теперь ему ясно, начались еще задолго до войны. Он только не ожидал, что у них зайдет так далеко. Он теперь уже не уверен, не сказала ли бы ему и она, Наталия, того же, что он случайно услышал в тот раз от ее отца.
— Поверь, Тая, меня волнует не то, что у моих детей будет фамилия Зубов, а не Фрейдин. Тут дело совсем в другом. Пойми меня. Ты скажешь, что я могу сделать все как было и что у меня есть на то право. Да, я могу так сделать. Но этим уже ничего не изменишь. Если до сих пор дети, быть может, не совсем еще поняли, почему мама переписала их на свою фамилию, то при первой же моей попытке вернуть им мою фамилию она им скажет и отдалит от меня детей. Теперь скажи мне, Таисенька, как после этого жить с ней? Выходит, она стыдится происхождения своего мужа и хочет, чтобы мои дети тоже стыдились, иначе не лишила бы их моей фамилии и не дала бы свою…
— Не думаю, Сеня, что это двигало твоей женой.
— Меня не интересует, что ею двигало. Не надо забывать, что есть не только сегодня, есть еще и вчера и завтра. Говорить о том можно без конца. С тех пор как вернулся с войны, я изрядно об этом думал. Не знаю, Таисенька, как и чем у нас все закончится. Все может быть, может быть, я вернусь на Крайний Север один. — Он положил голову ей на колени, обнял ее и слегка потянул к себе: — Ты бы поехала со мной?
— Я тебя не понимаю.
— Ну, если выйдет так, что я останусь один… Ты бы поехала со мной? Тебя это удивляет? Я никого не любил, как тебя. Я лишь сейчас это как следует понял.
— Тебе кажется.
— Нет, не кажется, — он крепче притянул ее к себе и коснулся губами ее теплой открытой шеи.
Таисия отвернула лицо и высвободилась из его рук.
— Не знаю, Сенечка, любил ли ты кого-нибудь в жизни. Если да, то только ее одну, свою Ханеле.
— Я тоже так думал. Еще долго, после того как мы с ней расстались, я так думал. Будь так, как ты говоришь, то как мог бы я… Или не веришь, что я любил тебя? Мне кажется, сейчас я люблю тебя еще сильней, поверь мне.
— Тебе кажется. Кроме своей Ханеле, ты никого больше не любил. Ты и сейчас ее любишь.
— С чего ты взяла?
— Будь это не так, ты не приехал бы ее искать.
— Я ищу своего мальчика. Конечно, я был бы счастлив, отыщись и Ханеле. Но она для меня всего лишь мать моего первенца, единственного моего наследника.
— Не понимаю. Почему единственного? У тебя ведь, ты сказал, еще двое детей.
У Симона чуть не вырвалось: «Трое детей!» Но что мог рассказать он Таисии о среднем своем сыне, о Сервере, если никогда не видел его и не уверен, увидит ли его вообще когда-нибудь, поскольку дал Найле слово не приезжать в город, где она живет, покуда сама не позовет его. А она не давала знать ни о себе, ни о сыне. Из одного-единственного письма, полученного Симоном от Найлы задолго до войны, он знает лишь, что Сервер очень похож на него и что у их сына не только другая фамилия, но и другое отчество. Но все равно Сервер для него такой же, как и все остальные дети. Никакой разницы между ними он не делает. Все ему одинаково дороги, всех он одинаково любит. Называя Даниеля своим единственным наследником, он хотел лишь сказать, что Даниелка, если тот жив, всецело принадлежит к Фрейдиным. У них обоих, у него, Симона, и у его сына Даниеля одна фамилия, та же самая, что была у отца его и у деда…
— Почему, скажи, Даниелка — твой единственный наследник? — переспросила Таисия, не дождавшись от Симона ответа. — Разве остальных своих детей ты любишь меньше?
— Как может такое прийти тебе в голову? Они все одинаково дороги мне, я всех одинаково люблю.
— Тогда выкинь из головы эту историю со сменой фамилии. Забудь ее.
— Нет, такое не забывается. Такое, Таисенька, я не могу, не хочу и не должен забыть.
Когда утром Симон снова завел с Таисией речь о том, что, вполне вероятно, вернется на Крайний Север один, и при этом еще раз спросил, не переедет ли она туда с детьми, Таисия, отвечая ему, не сослалась на то, что будет ждать мужа, хотя с тех пор, как тот ушел на войну, от него ни слуху ни духу, а ведь война идет к концу, и вообще то, о чем просит Симон, просто безумие. Разве не понимает он, что она слишком стара для такого молодого, как он, и красивого. И Таисия посоветовала деловито и просто, по праву старшей и более опытной, чем он:
— Вернись домой, я уверена, что у вас все наладится. Вот увидишь. Обещаю тебе, как только узнаю что-нибудь о твоей Ханеле и сыне, я тебе тут же напишу. Конечно, не домой и не на работу. Ты мне дашь знать, по какому адресу тебе ответить.
Как ни спокойно и ни деловито говорила Таисия, Симон чувствовал, что она не хочет, чтобы он оставался тут хотя бы еще на один лишний день. Она этого боялась, боялась за себя.
И Симон не остался.
Но когда через два дня Симон покидал город, у него было такое чувство, что уезжает он отсюда не навек, что еще вернется сюда. С таким же чувством, он был уверен, провожала его и Таисия от открытого двора с сорванными воротами.
Поезда домой, на Москву, отсюда не шли; нужно было пересаживаться на большой, узловой станции.
С той же узловой станции, но в другом направлении, шел поезд и в город, где годы тому назад он встретился с Найлой, матерью своего сына Сервера, которого еще никогда не видел.
19
Большой дом, возникший по ходу фильма «На острове» на экране телевизора, чем-то напоминал собою серое здание, возле которого в тот летний вечер, в конце войны, стоял Симон Фрейдин и глядел вверх на высокие окна третьего этажа. Вот так же, за несколько дней до того, стоял он во дворе Эфраима Бройдо и глядел вверх из-за тополя на окошки мезонина. Конечно, было бы безумием надеяться, что то же чудо, что спасло дом Бройдо, спасло и семью Бройдо. Но отказываться от надежды, пока он не увидел на крыльце незнакомого мальчика со светлыми, как лен, волосами и не услышал от него, кто теперь тут живет, Симон не хотел. Случилось так, что в тот же день, когда он потерял последнюю надежду, ее снова вдохнули в него. Сначала Таисия, а потом в солдатской синагоге воротившиеся из эвакуации евреи.
На войне страданий было полно на каждом шагу. Но полно было и радостных неожиданностей, чудес. И вот перед ним еще одно такое чудо — дом с высокими окнами, у которого он стоит. Увидя его, Симон, как и несколько дней тому назад, когда ступил во двор своего бывшего тестя, так же спросил себя: во имя кого сохранило этот дом, когда другие дома вокруг и по соседству взорваны, сожжены и разрушены? Может быть, он тоже лежал в руинах и его восстановили? Долго приглядываться, чтобы увидеть, что дом изранен, Симону не пришлось. Это бросилось ему в глаза, едва только он приблизился к нему.
С тех пор как Фрейдин тут бродит, уже несколько человек вошло в дом и вышло из него. Но никого из них, к крайнему своему удивлению, он не узнал. Сколько минуло с той поры, как он был тут? Около тринадцати лет. За тринадцать лет люди не могли измениться настолько, чтобы никого из них нельзя было узнать. Правда, не со всеми тогдашними жильцами был он знаком. Но в лицо знал почти всех. А его они, конечно, тоже должны были знать. Он ведь жил тут не один день и не одну неделю. Чуть ли не год. Неужели не осталось никого из старых жильцов — и он напрасно ждет, что Найла его увидит и позовет или спустится сюда к нему? С ней ведь не могло случиться того же, что с Ханеле, и ему не надо расспрашивать других о младшем брате Даниеля Сервере. И что, собственно, могут ему рассказать, если та же участь, что постигла его еврейского сына Даниеля, постигла и его сына Сервера, наполовину еврея?..
Нет, Симону не показалось. У одного из двух хорошо знакомых ему окон на третьем этаже только что кто-то стоял. И, кажется, женщина. Наверное, она, Найла. Но прошло несколько минут, а никто оттуда его не позвал и не спустился сюда, и Симон подумал, что она, вероятно, из сострадания к нему не хочет быть той, кто сообщит ему страшную весть. А может быть, ее удерживало то, что муж дома. Если не изменяет ему память, ее мужа зовут Амет. Найла, наверное, боится, что муж тут же узнает его, ведь Сервер, как писала она в единственном своем письме к Симону, очень похож на него. И как он понимает, она не хочет, должно быть, чтобы ее муж и отец Сервера встретились. И еще одна нелепая мысль пришла Симону в голову: не прячется ли от него Найла, не в силах простить ему, что не сдержал слова не приезжать сюда и не искать ее и сына, как было между ними условлено, не подождал, пока сама даст о себе знать. И вправду, они так и договаривались. Но это было в то время, когда с неба не падали бомбы и возле ям не резали детей.
Сколько стоять ему так и ждать? Раз Найла не хочет спуститься к нему, он поднимется к ней. А вдруг дверь откроет муж? Так он выдаст себя за другого и спросит о ком-то еще.
На войне было полно страданий. Но на ней было и полно счастливых неожиданностей, чудес.
В какой связи вновь вспомнил вдруг Симон, что сказал, провожая его из синагоги, Мейер-Залман? Неужели он, Симон, все же верит, что с Сервером могло произойти чудо и сейчас он увидит его?
Стоять и ждать Симон дольше не мог. Приближался вечер. Кое-где в окнах уже зажегся свет. Засветились и два знакомых окна на третьем этаже. Теперь он мог не сомневаться, что Найла дома, что это она недавно стояла у окна.
Лифт не работал. Но Симон все равно им бы не воспользовался. Еще со студенческих лет у него выработалась привычка: на этажи ниже пятого на лифте не подниматься.
По залатанным цементным ступеням Симон прошел, будто не заметив, этажом выше.
Кто занимал в те годы квартиру, под которой жила Найла Самединова, Симон уже просто не помнил. И не только потому, что минуло столько лет с той поры, как он отсюда уехал. Ведь не со всеми, кто обитал в этом шестиэтажном доме, был он знаком. Но какое, собственно, это имеет значение? Это даже к лучшему, он сможет выдать себя за дальнего родственника Самединовых. Постучит сюда под предлогом, что забыл, в какой квартире они живут. Быть может, ненароком узнает здесь еще о чем-нибудь, помимо того, что Самединовы, о которых спрашивает, занимают ту же квартиру, что и раньше, этажом ниже.
И вдруг те, к кому он позвонит, его узнают?
Но мужчину в выгоревшей гимнастерке с коротко подстриженными волосами, который открыл дверь, Симон совершенно не знал. Во всяком случае, бояться, что этот человек догадается, кем он, Симон, приходится тем, о ком спрашивает, ему определенно не стоило.
— Самединов? — И, словно чувствуя себя виноватым, что ничем, к сожалению, не в состоянии помочь, незнакомец принялся оправдываться: — Я вселился сюда недавно, еще никого, можно сказать, не знаю. Поспрашивайте у старых жильцов. — Единственную услугу, которую мужчина сумел оказать, это сообщить, что те, кто живет в остальных трех квартирах на его этаже, въехали сюда еще позже его.
— А кто живет под вами? — спросил Симон, перегнувшись через перила.
— Я еще не успел с ними познакомиться… Но ничего. Пойдемте. Постучим к ним.
— Спасибо. Не беспокойтесь. Я сам.
Не спеша, словно считая ступени, Симон спустился на третий этаж, тихо подошел к такой знакомой двери, стоял и, сдерживая дыхание, прислушивался к приглушенным отрывистым речам, слабо доносившимся оттуда. Разобрать, о чем там говорят, Симон не старался… Он просто хотел понять, кому принадлежит второй голос: тоже женщине или мужчине? Одно сразу стало ему ясно: если Найла и сейчас живет тут, то она дома не одна и являться к ней в эту минуту нельзя. Разве не вероятно, подумал Симон, все еще не отходя от двери, что второй голос принадлежит не мужу, а Серверу?
«На войне было полно не только страданий. На ней было полно чудес», — снова услышал в себе Симон слова Мейера-Залмана, сказанные им в синагоге. Но в ту же минуту Симон услышал тихие звуки фортепьяно. Он поспешно отошел от двери. Теперь уже определенно не надо было спрашивать, кто живет в этой квартире. Остается одно — подождать, когда ученик или ученица Найлы выйдут оттуда, и под каким-нибудь предлогом завести с ними разговор о семье учительницы. У него, очевидно, порядочно притупился музыкальный слух, если он сразу не уловил, что играют не здесь, а совсем в другой квартире, на другом этаже.
Если посмотреть на него со стороны, может показаться, подумал Симон, что он ведет глупую детскую игру. Он ведь не забыл, в какой квартире жила Найла. Зачем же ему нужно было спрашивать о том у соседа с верхнего этажа? И почему он стоит под дверью и не звонит, коль скоро знает, что это та квартира, где он в то время жил?
Мужчине с коротко остриженными волосами в выцветшей гимнастерке так, несомненно, показалось бы. А Мейер-Залман не счел бы это глупой детской игрой. И Таисия тоже. Он не может войти, пока не выяснит, кого тут застанет, кроме Найлы.
И Симон с силой потянул шнур звонка соседней квартиры.
Дверь открыла высокая худенькая девочка с двумя заплетенными косичками.
— Вы к кому? — девочка разглядывала его, словно он был ей знаком.
Ему, конечно, казалось. Уже скоро тринадцать лет, как он уехал отсюда, а девочке, должно быть, самое большое… Возможно, ее тогда еще и на свете не было. И, словно то было самым важным, что Симону требовалось выяснить, он спросил у девочки:
— Ты давно тут живешь? — Симон вспомнил, что именно так несколько дней назад он завел разговор со старшим мальчиком Таисии, с Колькой.
— Все время. А что? — И Колька, кажется, так ему ответил.
И хотя Фрейдину нечего было бояться, он все же понизил голос, когда спросил:
— Кто живет в той квартире? — и показал рукой на соседнюю дверь.
— Тетя Анюта. Анна Сергеевна Елисеева.
— Все время?
— Нет. Раньше тут жили другие.
— Кто? — переспросил Симон, словно до него не совсем дошло, что она не назвала фамилию.
— Дядя Амет и тетя Найла.
— Тетя Найла была учительницей музыки?
Зачем ему нужно было, чтобы девочка это подтвердила, он и сам не понимал. Подсказал он ей это из желания вызвать у девочки больше доверия к себе, ибо, едва только она это подтвердила, он услышал:
— У них был мальчик. Звали его Сервер. Очень красивый был мальчик.
— Почему ты говоришь: был? Его… — у Симона пресекся голос. Он ухватился за ручку двери, чтобы не упасть, и этим, вероятно, перепугал девочку.
На ее крик сбежались соседки из остальных комнат коммунальной квартиры:
— Что случилось?
Сколько Фрейдин ни приглядывался к каждой, он никого не узнавал. Ясно было, что единственными старыми жильцами в коммунальной квартире были родные этой девочки. Но коль скоро никто из них не прибежал на крик девочки, это означало, что их еще нет дома и ему придется подождать.
— Когда твои папа и мама приходят с работы? — спросил Симон.
— У Леночки нет отца, — отозвалась соседка, полная женщина с измятым лицом и заплаканными глазами. — Он погиб на войне.
— А ее мама, Тамара Степановна, работает в домоуправлении, — подхватила другая соседка, молодая беременная женщина. — Это рядом, в соседнем дворе. Ее фамилия Волкова. Леночка, до которого часа открыто домоуправление?
— До девяти.
— А сейчас восемь. Вы ее наверняка там застанете. Она бухгалтер.
20
По тому, как женщина, сидевшая у окна и считавшая на арифмометре, приглядывалась к Симону, когда он вошел в домоуправление, он сразу же догадался, что она его, очевидно, знает и что это, наверное, Леночкина мама. На всякий случай, подойдя к ее столу, Симон спросил:
— Вы бухгалтер Тамара Степановна Вол…
Женщина за столом перебила его прежде, чем Симон произнес полностью фамилию Волкова:
— Неужели я настолько изменилась, что вы меня не узнаете? — Она заправила под платок выбившиеся на лоб пряди волос, подала Фрейдину руку и сказала: — А вас, как видите, я узнала, как только вы вошли. Забыла лишь, как вас зовут.
— Семен. Семен Исаакович Фрейдин.
— А меня зовут, как вы уже знаете, Тамара Степановна Волкова. Все еще не припоминаете?
— Почему же? Я просто сразу не узнал вас. Ведь минуло столько лет. И каких лет. За это время мы все сильно изменились.
— Конечно. Но про вас я бы этого не сказала. Вы остались почти таким же, каким были. — При этом Тамара взглянула на него своими темно-зелеными глазами, словно ожидала услышать от него то же и о себе.
Но соседка, с кем Найла жила дверь в дверь и которую он, живя здесь, видел, наверное, каждый день, за минувшие годы изменилась настолько, что он не мог не сказать, что ей просто кажется, что он не изменился.
— Все мы постарели и изменились, — сказал Симон, — даже двора почти не узнать.
Это должно было означать, что он там был, никого из прежних жильцов не застал и что она, Тамара Волкова, единственная, кто может ему сказать, где Найла, где его мальчик. Спасла ли его Найла? Он жив? Симон понял, что с этого надо было начинать и не отнимать времени у занятой женщины пустыми разговорами. Но ему было страшно спрашивать, и он не остановил ее, когда она вернулась к разговору, затеянному вначале им самим про двор.
— Да, из старых жильцов мало кто остался. На нашем этаже я единственная.
— Я знаю. Поэтому и пришел к вам. — И тихо, почти без голоса, спросил: — Где они?
Ни для кого во дворе, в особенности для тогдашних жильцов третьего этажа, не было секретом, что отец пригожего и славного Серверчика — бывший квартирант Найлы. Мальчик был удивительно похож на него. А то, что квартирант Найлы — еврей, тоже ни для кого не составляло секрета. Но в те годы это никого не интересовало. Напомнила о том война.
— Где они? — переспросил Симон уже громче, словно не был уверен, произнес ли это в первый раз вслух.
Как раз об этом Тамаре Степановне нечего было ему сказать. Она сама не знала. Но о том, что произошло у Самединовых после того, как Симон уехал отсюда, и потом, когда немцы заняли город, она готова рассказать подробно. Но здесь не место для такого разговора. И время неподходящее. Как раз в этот час жильцы являются в домоуправление по различным делам, и контора, как он видит, полна людей.
— Когда вы приехали?
— Сегодня. Несколько часов тому назад.
— У вас есть кто-нибудь в городе?
— Нет. С той поры я тут больше не был. — Чтобы она не приняла это как намек, будто ему негде ночевать и будто он напрашивается к ней, Симон тут же добавил: — Но остановиться мне есть у кого. Могу прийти туда даже за полночь, так что я вас не тороплю, подожду во дворе.
Когда бухгалтерша вышла из полуподвала, где помещалась контора домоуправления, не осталось уже и признака ушедшего дня. Небо над городом, готовое принять наступающую ночь, было чисто прибрано, высоко-высоко в сгущающейся синеве тут и там замерцали редкие звезды.
— Так с чего начнем? — спросила Тамара, выходя с Симоном со двора.
— С того, о чем я спросил вас в конторе, а вы не ответили.
— Я не могу на это ответить.
— Почему? — остановился Симон.
— Сейчас узнаете. — И не столько у него, сколько у самой себя, задумавшись, спросила: — Так с чего бы мне начать?
Но к чему было Фрейдину ей подсказывать, коль скоро все, что бы она ни рассказала, явилось бы для него началом. Ведь кроме того, что много лет тому назад Найла написала о себе и Сервере в одном-единственном письме к нему, он о них больше ничего не знает.
— …О том, что у нас во дворе ни для кого не составляло секрета, кто отец мальчика Найлы, мне, кажется, говорить не нужно. Должна только сказать вам, что Найла — неглупая женщина. Не стала ждать, пока кто-нибудь со стороны расскажет ее мужу, что произошло между ней и вами. Сама все ему рассказала. А что, собственно, оставалось ей делать? Разве у нее был другой выход? Приезжает муж, который отсутствовал больше года, и застает у себя в доме дитя в колыбели.
— А потом? Что было потом? — торопил ее Симон.
— Не могу вам сказать точно, разошелся ли с ней Амет. Я лишь знаю, что года два они жили врозь. Амет снял где-то на другом конце города комнату и переехал туда. Потом они снова сошлись. Он ее очень любил. Но с той поры стал чаще ездить в археологические экспедиции. Ему, вероятно, тяжело было сидеть дома. Найла это понимала и всякий раз, когда ее муж бывал дома, отвозила Сервера к своей матери. Быть может, это было одним из условий Амета, когда он опять сошелся с Найлой. Во всяком случае, меня она в это не посвящала. Я сама догадывалась.
— А дальше? Что было дальше? — ужасная мысль, что Найла сама отвела ребенка и передала его в руки немцам, еще глубже поразила Симона и на какое-то время сделала глухим к тому, что рассказывала соседка о Найле и ее муже.
— Что было дальше, вы спрашиваете? — Тамара остановилась и, словно не замечая, что они подошли к входу в их двор, повернула в ближайший переулок. — Началась война. Задолго до вступления немцев в наш город муж Найлы пошел на фронт. Отправился добровольцем. Его возраст в то время еще не призывали. Ему тогда было, если не ошибаюсь, за сорок. После ухода мужа на фронт Найла привезла сюда мать и Сервера.
— Из Бахчисарая?
— Да. Из Бахчисарая. Вы там были? Не оттуда ли сейчас едете?
— Нет. Никогда в жизни там не был.
— Я тоже там сроду не была. А вам придется туда подъехать, и только там вы сможете узнать, как все кончилось. Но началось все здесь, у нас. Уже не помню теперь, через сколько дней после прихода немцев был вывешен приказ, что все евреи обязаны к девяти часам утра собраться возле казарм за городом. В приказе говорилось, что дети от смешанных браков тоже являются евреями. Ну, а как поступают фашисты с евреями, мы уже к тому времени наслышались. Но не все, даже сами евреи, в это до конца верили. Разве возможно верить в такое? Но что было делать? Приказ.
Тамара умолкла, отвернула лицо в сторону.
— И Найла своими руками отдала Сервера немцам? — Симон схватил Тамару за руку и сжал до боли. — Я вас спрашиваю. Да?
— Не знаю…
Симон заступил ей дорогу.
— Я не отстану от вас, пока не скажете мне правды. Всей правды… Не может быть, чтобы вы не знали. Вы ведь были соседями, дверь в дверь, и, помню, добрыми соседями… Я ведь чувствую, что вы скрываете от меня… Я хочу знать правду. Всю правду…
— Клянусь вам, я ничего не утаила, рассказала все как было. За несколько дней до того, как немцы вывесили тот ужасный приказ, мать Найлы взяла внука и уехала с ним назад, в Бахчисарай. Туда немцы пришли еще раньше, чем к нам. Но там никто не знал, что отец ее внука — еврей. В метрике вашего Сервера было записано, что и отец, и мать — татары. И носил он ту же фамилию, что и они: Самединов. Если бы старуха вовремя не увезла мальчика и не спрятала, его бы и метрика не спасла. Не знаю, помните ли вы нашего бывшего дворника Османа. Иди знай, что этот тихий Осман, с вышитой тюбетейкой на бритой голове, окажется таким выродком. С первых же дней пошел на службу к оккупантам. Это он донес немцам, что у сына Найлы отец — еврей. Вечером, накануне того дня, когда согнали евреев и убили их, этот выродок даже явился к Найле в дом напомнить, чтобы не забыла привести мальчика завтра на сборный пункт и чтобы выкинула из головы мысль, будто ей удастся обмануть власть и выдать Сервера за татарина. Она поплатится собственной головой, если скроет своего наполовину еврейского мальчика.
— Ведь дворник был татарином и, насколько помню, даже земляком Найлы. Бахчисарайский. Как же случилось, что татарин выдал татарина? Хотя понимаю, что спрашивать глупо. У всех народов всегда были и выродки, и предатели. Среди евреев они тоже нашлись.
— Неужели в такое время они и среди вас нашлись?
— Нашлись, Тамара Степановна, на беду нашу и позор нашлись и среди нас такие.
— Что-то не верится.
— Сейчас нам во многое не верится. Ну, а дальше, что было дальше?
— Не знаю уже, как потом дошло до Османа, что за несколько дней до того, как вывесили приказ, старая Левиза, мать Найлы, увезла Сервера в Бахчисарай и там где-то спрятала. Этот выродок Осман показал немцам на меня и еще на нескольких соседей, что мы можем подтвердить, будто отец мальчика Найлы не татарин, а еврей. Но мы заранее договорились с Найлой, что говорить, и в гестапо все твердили одно: что в то лето, когда муж Найлы долгое время был в экспедиции, она несколько раз ездила к нему. Но тот выродок стоял на своем: будь Амет отцом Сервера, то, вернувшись из экспедиции, не разошелся бы ни с того ни с сего с женой и не жил бы с ней врозь, на другой квартире. Кончилось тем, что Найлу забрали в гестапо. Этот предатель потом спьяну болтал, будто ее отослали в Бахчисарай и там расстреляют вместе с ее еврейским сыном. Так это или не так, здесь вам ни одна душа не скажет. Перед тем как Найлу забрали в гестапо, она успела сказать мне, что не увези ее мама отсюда Сервера, она все равно не рассталась бы с сыном. Пошла бы вместе с ним… Если погибнуть, так вместе, и, наверное, так оно там и случилось. Останься они живы, то после освобождения вернулись бы сюда. Правда, она бы тут уже ничего не застала. Квартира занята, картины немцы вывезли, а все остальное в доме превратили в прах. Все порушили и погубили.
К чему соседка Найлы завела разговор о квартире и о том, что в квартире все порушено и погублено? Что с того, что у Эфраима Бройдо сохранился дом, если те, кто жил там, уже никогда не переступят его порога? И та же острая боль и тоска, что охватила Симона в мезонине у Таисии и не отпускала все дни и ночи, которые он там провел, охватила его и сейчас, не давала ступить и шагу. Но там не отнимали у него всецело надежду на чудо — ни Таисия, ни вернувшиеся из эвакуации евреи в солдатской синагоге. Но какие претензии могут быть у него к этой женщине за то, что отнимает у него надежду увидеть Сервера и Найлу? Он ведь сам просил ее, Тамару, рассказывать всю правду.
— А Амет жив. Пришел с войны без ноги.
— Амет?
— Ну, муж ее. У нее ведь был муж.
Симон понял, что Тамара сказала это не для того, чтобы напомнить ему, что у Найлы имелся муж. Конечно, она хотела напомнить, что все началось из-за него, Симона, что он, по сути, виноват во всем. Ну, конечно. Откуда Тамаре знать, кто виноват, если Найла ничего ей не рассказала? Но он, Амет, ведь знает. Ему-то Найла наверняка рассказала. Но не потому, что хотел отвести от себя упрек, Симон спросил:
— Он здесь?
— Нет, — Тамара взглянула на Фрейдина, словно хотела спросить, не желает ли он с ним увидеться. Но о том, что взгляд ее означал совсем другое, Симон догадался, когда она закончила рассказ: — Ни дня не задержался тут Амет, когда узнал, что произошло у него дома. Сразу же уехал в Бахчисарай. Просто ума не приложу, почему он сюда не вернулся. На свете всякое бывает. Быть может, матери Найлы удалось спрятать мальчика, Амет его нашел и они переехали в другое место. Сервер, конечно, не его сын, но ведь он сын его жены, а Амет очень любил Найлу.
В ту же ночь Симон Фрейдин выехал в Бахчисарай со слабой надеждой на чудо, которую подала ему бывшая соседка Найлы.
21
Никто из пассажиров вагона, с кем в то ясное солнечное утро Симон сошел на станции Бахчисарай, не мог сказать ему, где жил художник Шевкет Айлимов. Симона это крайне удивило. Бахчисарай, как они сами говорят, — не город, а районный центр. Возможно ли, чтобы они не имели даже представления о том, кто такой Шевкет Айлимов, чьи полотна, по словам Найлы, находятся в картинных галереях? Но когда он услышал, что среди его попутчиков нет ни одного коренного бахчисарайского жителя, что все они поселились здесь в конце войны, Симон перестал удивляться, что его расспрашивают, какие картины написал художник и в какое время он тут жил. По их словам выходило, что из коренных жителей здесь вообще мало кто остался. Единственное, чем они могут ему помочь, — это показать, как легче добраться от станции до райисполкома. Там наверняка знают, где жил тот человек, о ком он спрашивает.
Еще рано было идти прямо туда. До начала работы в райисполкоме оставалось, самое малое, часа три. Вместо того чтобы маяться три часа на вокзале или проторчать их у закрытых дверей райисполкома, он лучше побродит это время по городу. Он никогда не поверит, что не встретит тут никого, кто смог бы показать ему, где жил Айлимов.
Насколько Симон помнил по рассказам Найлы о детских и девичьих годах, проведенных ею здесь, дом их стоял на узкой зеленой улочке недалеко от центра. За домом был большой сад. В глубине сада — белоснежная беседка, где часто работал ее отец. А вдруг все же произошло чудо и он сейчас встретит Сервера?..
Симон идет не спеша, но все равно задыхается. Давит в горле. Кажется, он сейчас закричит: «Где ты, сыночек мой?..»
В первом же переулке, куда Симон свернул с центральной улицы, он останавливался у каждого домика, чем-то напоминавшего тот, каким он представлял его себе по рассказам Найлы. К одному из домиков приглядывался особенно долго и с бьющимся сердцем ждал, не покажется ли кто-нибудь оттуда. Он не станет прятаться, если этим кем-то окажется Амет. Его, мужа Найлы, он тоже ни разу не видел. Но узнает его.
Полуголый мужчина, кого Симон увидел выходящим из дому, по виду был намного моложе мужа Найлы и притом не хромал. Обе ноги у него были целы.
Очевидно, это и на самом деле так, как предупреждали его попутчики в вагоне: мало кто тут остался из прежних жителей. Полуголый молодой человек в трусах ответил Симону то же, что и другие, кого он, идя сюда, расспрашивал: не слышал он о человеке с таким именем и фамилией, и дал тот же совет: наведаться в райисполком.
Идти туда Фрейдину не пришлось. Женщина, стоявшая на улице тремя-четырьмя домами дальше, назвала ему улочку, где жил художник, о котором он спрашивает, подробно объяснила, как туда пройти. При этом она странно приглядывалась к нему и тихо спросила:
— Вы кем-нибудь им доводитесь?
— Нет.
— Тогда другое дело.
— А что такое?
— Бабуля, — послышался из открытого окна детский голосок, и женщина вернулась в дом.
Фрейдин прождал довольно долго, но женщина к нему не вышла.
Теперь, когда Симону уже не нужно было ни у кого спрашивать, куда идти, шагать ему стало тяжелей, словно дорога все время подымалась в гору. После того как женщина на улице ответила ему так загадочно, надежда на чудо затрепетала над ним, как воздушный шар, который едва удерживается на натянутой нитке и в любое мгновение может сорваться и улететь.
Конечно, что-то скрывается за тем, почему женщина, показав ему дорогу, утаила, что дома Айлимовых он там уже не найдет. На том месте, где стоял дом, тихо и таинственно шелестела трава. Симон руками разгребал густые травы, достигавшие ему чуть ли не до плеч, и искал хоть каких-нибудь следов, что тут было прежде. Вот здесь, где он стоит, не раз играл его мальчик… Но как ни закрывает Симон глаза, не может представить себе облик Сервера. В воображении Симона Сервер ничем не отличается от Даниелки — у обоих одинаковые узкие смуглые личики, улыбающиеся глаза, ямочки на подбородке. Симон еще крепче зажмуривает глаза и видит их вместе. Они держатся за руки и бегут ему навстречу.
Высокая густая трава шелестит, как и прежде, таинственно-тихо, не выдает тайны, почему исчез отсюда дом Айлимовых. Снесли ли его из-за ветхости или угодила в него бомба, и как раз ночью, когда все в доме спали?..
Симон широко открыл глаза, но от яркого солнца на миг снова закрыл их.
Возможно, жители из ближайших домов, кого Симон увидел позади себя, стоят тут уже давно, за все время он ведь ни разу не оборачивался и не мог их заметить.
— Собираетесь тут строиться? — обратился к нему, не вынимая изо рта погасшую длинную самокрутку, низкорослый человек с жидкой седой бородкой.
Остальные молча переглянулись. Это могло означать, что они действительно принимают его за такого и советуются между собой, пустить ли его в соседи. В ответ на вопрос Фрейдин покачал головой, сказал о том же вслух и обратился к пожилому человеку с погасшей самокруткой во рту с тем же вопросом, какой минутой раньше, стоя по горло в траве, задал самому себе.
Ответили ему все сразу, перебивая друг друга:
— Разве вы не знаете, что тут произошло во время оккупации? Немцы взорвали дом и сожгли его вместе с садом. Кто-то донес, что у внука старухи отец — еврей. Когда полицаи явились за ним, мальчика у нее уже не было. Она успела вовремя его спрятать.
— Он жив? Он остался жив?
— Наверняка никто этого не знает, потому что те, у кого она его прятала, теперь там уже не живут. Но вполне возможно, мальчик остался жив.
— А где мать мальчика? Она жива?
Голос, каким Симон все это произносил, был словно не его. Все, наверное, заметили это. Они не могли не заметить, не понять, кем приходится ему Сервер и мать Сервера.
— Вы спрашиваете о Найле? Гестапо привозило ее сюда и снова увезло, а куда — никто не знает. Скорее всего, ее увезли в Германию, в лагерь, и она там осталась, иначе вернулась бы домой. Но кто знает? Левизу, ее мать, за то, что не хотела открыть, где прячется ее внук, наполовину еврей, немцы застрелили, взорвали дом, сровняли его с землей, чтобы и следа не осталось.
— Я бы сказала, — неуверенно произнесла женщина в очках, которая все время, как заметил Симон, по-особенному приглядывалась к нему, — что внук Левизы слегка похож на вас.
— Не говорите ерунды, — отмахнулся молодой парень с глубоким шрамом на лбу, — недавно тут был муж Найлы и сам говорил, что мальчик его.
— Где он теперь? — Симон и хотел, и боялся услышать, что Амет сейчас здесь, в Бахчисарае.
Парень, к которому Симон обратился, ответил, что муж Найлы пробыл всего несколько дней и уехал. Куда? Если Симона сильно интересует, об этом нетрудно узнать.
Встреча с соседями Левизы кончилась тем, что все они посоветовали Симону поговорить с Исааком Наумовичем Бобовичем. От него Симон может узнать про Айлимовых больше, чем от кого-либо еще. Во всяком случае, о судьбе мальчика Бобович знает лучше других, потому что во время войны жил в том же отдаленном глухом татарском селе, где прятали Сервера.
— Исаак Бобович тоже там прятался? — спросил Симон.
— Исааку Бобовичу не надо было прятаться. Он не еврей.
— Не еврей? — крайне удивленный Симон пожал плечами.
— Исаак Бобович — караим, а караимов немцы не трогали. Но дома вы его сейчас не застанете. Он сторож в Чуфут-Кале. Там сейчас своего рода музей. Это недалеко отсюда.
Тот, кто советовал ему пойти туда, показал на высокую гору, подпиравшую собою небо.
22
Чуфут-Кале.
Слова из чужого, незнакомого языка Фрейдин запоминал очень легко. Но значение их давалось ему с трудом. Как Симон ни старался, он не в силах был вспомнить значение слов «Чуфут-Кале». Найла ведь объясняла ему их смысл. Он даже помнит, где и когда: в театре, на концерте певицы Ферры Ислямовой. В тот раз или, быть может, в другой, когда зашла об этом речь, Найла сказала, что у одного из их поэтов есть поэма «Чуфут-Кале». И перевели ее на русский и другие языки.
Какое из двух слов означает «еврейский», а какое «город-крепость», вспомнить ему не удавалось. Но эти два иноязычных слова сохранились у него в памяти. И как было им не сохраниться, если среди картин Шевкета Айлимова, висевших в городской квартире его дочери, была картина, называвшаяся «Чуфут-Кале».
Насколько Фрейдин помнит, та картина не производила на него впечатления какого-то поселения на скалистой горе, подпирающей собой небо, как это виделось Симону издали сейчас. Когда Симон подошел поближе, ему пришлось задрать голову вверх, чтобы увидеть зубчатые вершины громоздящихся скал. Солнце стояло уже довольно высоко, но от скал тянуло еще не совсем выветрившейся ночной прохладой.
Как туда забрались люди, подумал Симон, если не всякая птица туда долетит. Случайному облачку, как золотом окаймленному солнечным светом, не хватало, видно, сил подняться над скалистым утесом и выбраться оттуда. На войне Симону приходилось прыгать с парашютом с еще большей высоты. Но его не переставало удивлять, как удавалось жителям Чуфут-Кале забираться туда, да не налегке, как идет сейчас он. Быть может, туда вела другая дорога и та затерянная дорога сохранилась и по сей день? Но спрашивать Симону не у кого. Кроме него, в этот утренний час здесь никого больше нет.
Дорога в горы, по которой Симон поднимается все выше и выше, не ведет прямо в Чуфут-Кале. Отсюда туда, кажется, вообще нет дороги. Туда, видно, придется разве что карабкаться. Но до вершины горы еще идти и идти. По одну сторону дороги тянется глубокая пропасть и развалины разрушенных и полуразрушенных домов. По другую высится высокая гладкая скала. С каждым шагом идти становится все труднее и труднее. Когда до вершины горы, где кончалась дорога, идти оставалось уже недолго, Симон остановился передохнуть.
Неподалеку от себя, в толстой каменной стене, он увидел неожиданно узкие ступеньки. Они вели сквозь толщу стены из одной каморки в другую. Вероятно, то были кельи древнего монастыря. В кельях не повернуться. Пригнувшись, втянув голову в плечи, чтобы не ушибиться, Симон задерживался в каждой из тайных и давно заброшенных монашеских каморок, оглядывая их, словно хотел уяснить для себя, можно ли было в этих каменных мешках спрятаться в те времена, когда тут были немцы. Но для этого пришлось бы замуровать сюда вход и пробить в стене другой вход и выход. Где? Как? Но какой смысл думать о том сейчас? В одном, во всяком случае, Симон уверен: если случилось чудо и Сервер остался жив, то его детям и внукам никогда не придется думать о том, чтобы прятаться лишь по той причине, что они имеют какое-то отношение к евреям.
Выбравшись по высоким ступенькам из каменной пещеры, Симон пустился идти дальше, по дороге, ведшей в гору, с одной стороны ее лежала глубокая таинственная пропасть с развалинами древних строений, а с другой высилась гладкая отвесная стена.
Заблудившееся облачко переползло наконец через вершину утеса, нависшего над неприступным городом-крепостью, и выбралось на простор. Небо над Чуфут-Кале теперь было уже совсем чистым и голубым. Симон вдруг вспомнил, что, когда на той неделе шел к солдатской синагоге, небо тоже было таким же чистым и ясным. Похоже, на фронте он стал чуточку суеверным. Да, он не перестанет ждать чуда, даже если сторож в Чуфут-Кале, к которому он идет, отнимет у него надежду.
С того места, где кончалась дорога, к низким входным воротам города-крепости вел подъем, крутой, почти как отвесная стена, редко поросший низкими деревцами и колючей травой. Карабкаясь по нему вверх, Симон то и дело хватался за них, чтобы не скатиться назад. Взбираясь вот так, согнувшись, достиг он наконец заржавленных провисших ворот Чуфут-Кале. В долине под ним лежал Бахчисарай, крохотный и далекий, как будто под крылами парящего над ним самолета.
Что тут беречь сторожу Исааку Наумовичу Бобовичу, которого Фрейдин, войдя сюда, увидел на другом конце города, если весь Чуфут-Кале составляет вот эта короткая, не очень широкая улица, где, не считая двух домов, все остальные завалились, рассыпались, руины поросли мхом и плесенью и от них веет печалью давно исчезнувшей жизни?
Кроме этих двух уцелевших домов и маленькой сторожки возле скрипуче кряхтящих ворот, время сохранило еще одно свидетельство, что было здесь когда-то оживленное место. По отпечаткам колес на мостовой в начале улицы можно было подумать, будто здесь недавно проехала телега. Телега должна была быть нагружена бог знает как тяжело, коль скоро следы ее колес не смыло дождями, не стерло ветрами.
Вероятно, сторож не привык в столь ранний час кого-либо тут видеть, ибо, едва только Фрейдин вошел, тот сразу же направился к нему навстречу. Симон на минуту попытался представить себе, как встретил бы его этот самый Исаак Наумович, приди он сюда, когда в Бахчисарае стояли немцы. Впустил бы его или отослал туда, откуда пришел он за спасением? Или не сюда поначалу мать Найлы, старая Левиза, привела прятать своего внука, наполовину еврея, его сына от татарской женщины, Сервера?
Симон не мог толком понять, чем евреи так отличаются от караимов, что фашисты обошлись с евреями так по-зверски. Ему всегда казалось, что караимы тоже евреи, они только не делятся на сефардов и ашкинази, на хасидов и миснагдов. Симон думал о них так еще с мальчишеских лет, наверное, потому, что кто-то из ребят старшей группы принес однажды с собой в хедер то ли книжку, то ли молитвенник с теми же еврейскими молитвами, лишь немного переиначенными и в другом порядке. Тот ученик хедера из старшей группы сказал, что молитвенник, принесенный им, караимский, а караимами они зовутся по той причине, что придерживаются не талмуда, а только торы. А храмовая служба ведется у них на древнееврейском. И вот еще что помнил Фрейдин с мальчишеских лет: в родном его городе на Днепре караимской синагоги не было — и те несколько караимов, что в ту пору там жили, по субботам и праздникам молились вместе с евреями в одной синагоге. Так чем они не евреи, если молятся по тем же молитвенникам, читают ту же Библию, отмечают те же праздники, носят те же еврейские имена? Симон понимает, что это не совсем так, как он думает, коль скоро немцы считали, что караимы — не евреи. Но разобраться в этом не может. Подошедший к нему сторож с длинной красивой бородой и с глубоко посаженными глазами был так похож на одного старика из солдатской синагоги, что у Симона, когда подал Бобовичу руку, вырвалось невольно на еврейском:
— Шолом-алейхем вам, дедушка.
Исаак Наумович нахмурил брови:
— Я не еврей. Я караим.
— Вы обиделись?
— Говорите, что вам нужно? — сказал он резко и сердито, словно был не сторожем запустелого маленького поселения под открытым небом, а стоял на воинском посту. Его маленькие, глубоко посаженные глаза утонули еще глубже под насупленными бровями и смотрели из-под них, как Симону казалось, с подозрением.
Такой неприветливой встречи Симон не ожидал. Во всяком случае, это явно неподходящий момент заводить со стариком речь о том, что его, Симона, привело сюда в столь ранний час. Лучше немного подождать. Он попробует пока завести с ним речь обо всем, что относится к тому, что раскинулось перед ним на скалистой горе.
— Мне хотелось посмотреть на Чуфут-Кале. Другого свободного времени у меня нет. Я сегодня приехал и сегодня же уеду. Но я столько наслышался о еврейском городе Чуфут-Кале.
— Чуфут-Кале не еврейский город, — перебил его сторож. — Правда, Чуфут-Кале и на самом деле означает еврейскую крепость, но евреи здесь никогда не жили. Здесь жили караимы.
— А во время войны? — спросил Фрейдин.
— Знаете, сколько лет прошло с тех пор, как все отсюда разъехались? Меня, наверно, тогда еще и на свете не было. А мне уже около семидесяти.
— Вот как? А я был уверен, что во время войны здесь еще жили караимы и прятали у себя евреев. Евреи и караимы все же родня.
— Кто вам сказал, что мы с ними родня? — старик посмотрел на него, словно Симон возвел на него страшный поклеп.
— Ну, хорошо. Пусть будет так, как вы говорите, и евреи и караимы не родня. Но у вас ведь еврейские имена. Вы читаете ту же тору, справляете те же праздники.
— Что вы хотите этим сказать, молодой человек?
— А сами вы разве не понимаете, что среди караимов евреям было бы легче прятаться, чем где-нибудь еще?
— Как они могли прятаться среди нас, если нам самим приходилось доказывать немцам, что мы не евреи. Мы и на самом деле не евреи. Мы караимы и не хотим быть евреями. — Исаак Наумович Бобович произнес это громким голосом и огляделся, словно говорил не стоявшему рядом Симону Фрейдину, а ожидал увидеть возле себя кого-нибудь из тех, кто мог бы заподозрить его, Бобовича, в том, что он тоже еврей, но скрывает это. У Симона есть такой знакомый. Вернулся с войны с документами, что он уже не еврей. И с тех пор старается держаться от евреев подальше.
— А как доказали ваши немцам, что вы не имеете отношения к евреям?
— Наверное, они сами знали. Но почему, скажите, вы так допытываетесь обо всем?
— Просто так. Хочется знать. Я ведь еврей.
— Это я вижу. Скоро придет директор музея, спросите у него. Он ученый человек. Часа через два он появится.
— У меня нет времени ждать. Я думаю, — продолжал Симон затянувшийся и не имеющий отношения к делу разговор, — вы тоже можете немало рассказать о вашем музее. Вот, скажем, к примеру, кто такой Авром Фиркович, почему на его доме прикреплена мемориальная доска?
Рукавом старик стер тонкий слой пыли с мемориальной доски и сказал с воодушевлением:
— Авром Фиркович был большим ученым и путешественником. Он объездил мир, был знаком с величайшими людьми своего времени. Но умер у себя в Чуфут-Кале. И похоронили его на здешнем старом кладбище.
— А что было здесь? — спросил Симон, показывая на другое уцелевшее здание с полузастекленной дверью.
— Это молельный дом. Наденьте что-нибудь на голову — и войдем. Вытрите хорошенько ноги.
Внутри молельный дом, куда сторож ввел его, напомнил Симону хоральную синагогу у них в городе. Ребенком отец взял его туда в один из праздников. Над высоким ковчегом Завета с вышитой бархатной завесой укреплены были скрижали с высеченными на них десятью заповедями. Симон удивился, что не до конца еще забыл содержание десяти заповедей. Ближе ко входу и поодаль от стен длинными рядами стояли скамейки. Спрашивать, приходит ли кто-нибудь сюда молиться, было незачем. Чистота, царившая вокруг, говорила о том, что никто, кроме солнца, сюда давно не заглядывает и что, кроме его лучей, ничья нога не ступает тут по полу.
— Я должен с вами поговорить об очень важном деле. Мы можем тут присесть?
Исаак Наумович присмотрелся к Симону, словно только сейчас его увидел, и опустился на переднюю скамью против ковчега Завета.
Симон подождал немного и присел возле него.
— Ну, я вас слушаю, — сторож прислонился головой к спинке сиденья, обратив взгляд к потолку.
Симону и самому не вполне ясно было, почему он сначала прочел вслух десять заповедей, а уж потом спросил у Бобовича:
— Вы знали мальчика Сервера Самединова?
Исаак Наумович резко повернулся к Симону:
— Кто вам сказал?
— Неважно кто. Теперь это уже не секрет. В Бахчисарае мне сказали, что вы его видели после освобождения. Вы его сами видели? Он жив?
Старик поднялся:
— Вы кем-нибудь ему приходитесь, что так допытываетесь?
— Да. Но скажите: он жив? Сервер жив? Он спасся?
— Он жив. Он жив.
— Вы его сами видели? И вправду сами видели?
— Вот как вижу вас.
— Когда?
— В тот же день, когда освободили наше село. По правде сказать, не понимаю: зачем ему нужно было скрываться?
— Вы спрашиваете зачем? Мальчик ведь наполовину еврей.
— Кто вам сказал?
— Кто?
— Ну да: кто? Мальчик — татарин. Его родители, вероятно, нажили себе врагов, так те выдумали, будто у Сервера отец — еврей. Для немцев этого было более чем достаточно, чтобы убить его. Оставлять мальчика в Бахчисарае, коль ходили такие слухи, было очень опасно, и бабушка привезла его спрятать к нам в село. Там жили ее знакомые, кому можно было довериться. Наше село было татарским, но жило в нем и несколько других семейств. Все в селе знали, у кого из татар прячется мальчик, но никто его не выдал. Из караимов в селе наша семья была единственной.
— В Крыму, я слышал, существовало много еврейских сел.
— Вас интересует, почему я не поселился в еврейском селе?
— Нет. Нет. Я просто так спросил, меня это не интересует, — вовремя спохватился Симон, потому что ответь он иначе, разговор опять увело бы в сторону или Бобович просто отвернулся бы от него. — Меня интересует мальчик, Сервер. Расскажите мне все, что о нем знаете. Может быть, вы что-нибудь знаете и о его матери?
— О том, что немцы застрелили его бабушку за то, что не хотела выдать, где скрывается ее внук, в Бахчисарае вам, наверное, рассказали, раз вы там спрашивали про мальчика. А что касается его матери, то немцы угнали ее в лагерь за то, что скрыла, что мальчик у нее от еврея. Но это ложь, Сервер — не еврей наполовину. Он татарин. Куда, в какой лагерь угнали его мать и жива ли она, никто здесь не знает. Но отец жив.
— Чей отец? — спросил рассеянно Симон.
— Отец спасенного мальчика. Совсем недавно он был здесь и искал своего сына, Сервера.
— Вы не ошибаетесь? — Симон отвел взгляд в сторону.
— Ошибаюсь? Он просидел со мной целый день. Не здесь, у меня дома. Сюда он не смог бы подняться. Он инвалид. Пришел с войны без ноги. Его зовут Амет. Амет Самединов. Отсюда он уехал к сыну.
— К Серверу?
— Ну да.
— Куда?
— Точно не знаю. Я знаю лишь, что те, у кого скрывался мальчик, переехали куда-то не то в Узбекистан, не то в Казахстан. Пойдемте.
Исаак Бобович запер молельный дом и забрался в сторожку у входных ворот.
— Все же я не могу понять: зачем нужно было прятать мальчика, — снова задал он тот же вопрос и себе и Симону — если и отец и мать у него татары?
— Вам надо было спросить о том у Самединова.
— Я спрашивал. Но он ничего не ответил. А кем вы им приходитесь, Самединовым?
— Так вы говорите, что он жив? Его спасли? Сервер жив? — В эту минуту сторож Чуфут-Кале, который вначале встретил его так холодно и недружелюбно, был для Симона самым дорогим человеком. Симон крепко пожал старику руку и, как мальчишка, пустился с горы вниз, не чуя под собой ног.
Уже стоя внизу, у подножия высокой скалистой горы, Симон подумал, что напрасно скрыл от Бобовича, кем приходится спасенному мальчику. Но, кажется, старик и сам догадался и поэтому при прощании так приглядывался к нему.
Странно. Та большая радость от чуда, радость, что нашел своего сына Сервера, к крайнему удивлению Симона, не пробудила в нем сильного отцовского чувства, на которое он надеялся. Симон объяснял себе это тем, что ни разу в жизни не видел Сервера, не держал его на руках, не качал на коленях, как Даниелку, как Володю и Галю, а без этого, вероятно, трудно почувствовать в себе большую отцовскую любовь.
Только в этом видел Симон различие в своем отцовском чувстве к Серверу и к остальным своим детям, во всем остальном Сервер так же дорог ему и любим, как и они.
Но не то, что не пробудилось в нем большого отцовского чувства, помешало Фрейдину поехать прямо отсюда, как сделал муж Найлы, в Казахстан или Узбекистан — увидеться с Сервером. Ну, хорошо. Раз тот жив, то, в конце концов, он, конечно, разыщет его там. Но что он ему скажет и что может он ему сказать? Что не Амет Самединов, а он, Симон Фрейдин, его отец и что из-за этого он, Сервер, так страдал, что из-за этого отняли у него мать и угнали ее неведомо куда и убили бабушку? И что скажет он, Симон, Амету Самединову, кого Сервер считает своим отцом и называет папой?
Симон не в состоянии был себе это объяснить, но глубоко в душе жила надежда, что Найла не погибла, что она жива, что вернется и тогда сама обо всем расскажет сыну.
А вдруг предчувствие его обманывает? Это покажет только время. Если через год или два Найла не отзовется, он возьмет назад слово, которое тогда дал ей, и сам откроет все сыну. Симону не в чем оправдываться перед ним. Не по его, Симона, вине узнает Сервер об этом спустя столько лет. Сын его поймет. В конечном счете, не так уж важно, породит ли эта встреча у Сервера привязанность сына к отцу, а у него, Симона, близость отца к сыну. Важно то, чтобы их сын тоже знал, из какого народа его отец, точно так, как знает, из какого народа его мать, и запомнил на всю жизнь, что люди из народа его матери спасли его от смерти, отвели наведенный на него автомат.
Но кому дано предугадать, куда через год или два занесет Сервера? Одно Фрейдину ясно: в тот город, где Самединовы жили до войны, Амет не вернется, потому что там догадываются, что он не родной отец Сервера. Как же он их найдет? Надо было попросить сторожа в Чуфут-Кале, пусть узнал бы адрес и прислал ему.
«Зачем?» — тут же спросил себя Симон. Почему он сам не может написать в адресное бюро Узбекистана или Казахстана и узнать, где находится семья Самединовых? А что потом? Потом он сам им напишет. Выдаст себя за Исаака Наумовича Бобовича. Подозрения у мужа Найлы это не должно вызвать. Этот сторож Бобович сам ведь подсказал Амету, в каких краях искать сына. Да. Так он и сделает. Где бы он, Симон, ни был, время от времени будет писать им, скрываясь под именем караима. Старик, если и узнает, не станет обижаться.
К тому же у Симона вообще нет возможности пускаться сейчас в такую даль, в Казахстан и Узбекистан. Дома его ждет жена, скучают дети. Он уехал на несколько дней, а минуло уже две недели, как он в дороге. Кто знает, быть может, дома ждет его письмо от Таисии. Мейер-Залман из солдатской синагоги обещал ему, что, как только проведает что-нибудь о Бройдо, тут же сообщит об этом женщине, которая живет в мезонине дома бывшего его тестя.
23
Из дали, куда Симона Фрейдина унесли события столь давних лет, чередой прошедшие по экрану его памяти одно за другим, его вернуло сюда, в комнату, когда на экране телевизора возникла длинная унылая дорога и по ней усталыми тяжелыми шагами шел герой фильма. С каждым мгновением уходивший вдаль человек становился все меньше и меньше. Вот-вот исчезнет за бледным горизонтом.
У фильма «На острове» был такой же финал, как у множества других фильмов. Симон и Лида отсидели от начала до конца. В отличие от жены Симон ничего, за исключением трех-четырех сцен, не видел, хотя ни на минуту не отходил от телевизора.
Симон ошибался, думая, что Лида была захвачена тем, что происходило на экране. Но она никак не могла ускорить ход событий или сделать их короче и приблизить таким образом минуту, когда на экране повторят имена исполнителей и среди них увидит она имя и фамилию пропавшего сына своего мужа: Даниель Фрейдин.
Но после того как главный герой фильма ушел так далеко, что его уже едва было видно на унылой осенней дороге, тянувшейся за низкий горизонт, все вдруг исчезло — и на экране тускло засветилось лишь одно-единственное слово: конец.
— Все? — И хотя телевизор минутой раньше ответил Лиде вполне определенно, а его экран уже захватил юный богатырь с микрофоном у самых губ, с места Лида все же не двигалась.
Она сползла еще глубже в кресло, словно хотела спрятаться от Симона, чтобы ее и видно не было. Лида чувствовала себя виноватой перед мужем, ей было стыдно перед собой. Откуда взялась в ней уверенность, что в конце фильма снова появятся фамилии исполнителей? Из-за нее Симон потерял зря время. Уговорила смотреть этот скучный растянутый фильм, хотя знала, что перед тем он всецело был поглощен своей картиной «Дорога», завершение которой давалось ему с таким трудом. Но Лида знает заранее, что Симон ничего ей не скажет. Напротив, начни она просить у него прощения, он тут же остановит ее и примется уверять, что ему не раз приходилось смотреть фильмы, где в конце на экране вновь появляются фамилии исполнителей.
— Что ты казнишь себя, родненькая? — Симон с нежностью положил руку ей на плечо. — Изменилось ли что-нибудь оттого, что исполнителей упомянули лишь один раз, а не два?
— Мне так хотелось, Сенечка, чтобы ты сам прочел и убедился.
— Милая, — Симон присел на подлокотник кресла, — разве я не верю? Но Фрейдин, моя дорогая, — фамилия не редкая. В те годы, когда я был студентом, возле телефонного аппарата в нашем общежитии лежала толстая книга, где в алфавитном порядке были указаны все абоненты. Я не раз листал ее, просто так. Знаешь, сколько Фрейдиных я там тогда насчитал? Уйму.
— Но тут кроме фамилии было указано и имя. Даниель. Я не ошибаюсь, Сенечка. Написано было Фрейдин Даниель.
— Даниель, родненькая, тоже нередкое имя. В газетах я не раз встречал фамилию Фрейдин в сочетании с именем Даниель. Конечно, я тут же делал запрос. Но каждый раз оказывалось, что то другой Даниель Фрейдин. Дорогая моя, ведь после войны уже прошло больше тридцати лет. Неужели он не отозвался бы, останься жив? Таисия, насколько я знаю, и поныне живет в их доме. У нее все эти годы был мой адрес.
— Все же, Сенечка, напиши ему. Сделай это ради меня, прошу тебя. Напиши ему, — она положила голову ему на колени. — В жизни всякое случается. Напиши ему. А вдруг это все-таки твой Даниелка.
— Куда писать? У меня ведь нет его адреса.
— А куда ты писал раньше?
— Кому? Тем, кого встречал в газетах и о ком слышал по радио, я писал в редакции газет. В редакции и радиостудии.
— И ему напиши на киностудию.
— На какую?
Но как раз этого, какая киностудия была указана в титрах — «Мосфильм» или «Ленфильм», — Лида не запомнила. И как могла она запомнить, какая скульптура мелькнула перед ней на экране: скульптура рабочего и крестьянки или Медного всадника, после того как на том же телевизионном экране засветились имя и фамилия Сениного сына?
Лида поднялась:
— Я сейчас узнаю.
Она позвонила кое-кому из своих знакомых. Но никто из них сегодня не переключал телевизор на вторую программу и не смотрел фильм «На острове». Кто-то посоветовал ей позвонить в местную телестудию.
— Ну вот, — вбежала счастливая Лида в соседнюю комнату к Симону и застала его возле шахматного столика с расставленными фигурами, — я узнала: фильм поставлен на ленинградской киностудии. Садись и напиши.
— Хорошо, напишу.
— Нет, напиши сейчас. Не откладывай. Ну, прошу тебя, — она не отступала, упрашивала, словно была матерью его пропавшего сына.
Фрейдин принялся за письмо без малейшей надежды на то, что тот, к кому он обращается, ответит иначе, чем другие Даниели Фрейдины. Он просто уступил Лиде, делал это больше ради нее. Он уже давно был убежден, что первенец его погиб, даже если допустить, что Эфраим Бройдо плюнул на накопленное добро и эвакуировался. Если это и произошло, то — а Симон в том уверен — лишь в самую последнюю минуту, когда уже поздно было бежать, и они погибли в пути. Останься они живы, то непременно вернулись бы домой и он, Симон, тут же узнал бы об этом.
Письмо ничем не отличалось от всех прежних писем, какие отсылал он до сих пор разным Даниелям Фрейдиным.
После того как Симон указал в письме день, месяц, год и город, где родился его сын, которого он разыскивает, и как звали его мать, деда и бабушку, какие они носили фамилии, Симон, сообщая вкратце о себе, не забыл добавить, что он инженер, что у него высокая зарплата, живет в двухкомнатной кооперативной квартире, не жалуется на здоровье и ни в чем абсолютно не нуждается.
Как ни противно было Фрейдину упоминать об этом в письме, он не вычеркнул из написанного ни единого слова. Он не хотел закрывать глаза на то, что не всякий сын пожелает встретиться спустя столько лет с отцом или матерью, если не знает заранее, что они обеспечены и не нуждаются в его помощи.
К ночи дождь разошелся, да с таким ветром, что дверь нельзя было открыть. Лиду это не удержало. Она не оставила письмо дома, словно боялась, что Симон может вдруг передумать, и опустила его в почтовый ящик на углу соседней улицы.
24
С того дождливого вечера прошел уже не один месяц, а ответа на отправленное письмо все не было.
Симона это не удивляло, он уже давно перестал ждать ответа. Ему и так было ясно, что Даниель Фрейдин, кому он написал в этот раз, тоже не имеет никакого отношения к его пропавшему сыну, потому и не отзывается. Во всяком случае, мысль, что это действительно его сын и не отзывается он потому, что держит зло на него, не способен простить ему то, как обошелся он с его матерью, с Ханеле, казалась Симону совершенно дикой. А допустить, что Даниель опасается, будто… Так он ведь четко и ясно написал, что ему от него ничего не нужно. Напротив. Готов все ему отдать. Просто хочет знать, жив ли он.
И хотя Симон уже не ожидал ответа, не надеялся, что с его первенцем могло произойти то же чудо, что и с другим его сыном, Сервером, он все же представлял, как бы произошла их встреча. Даниель, конечно, не узнал бы его, даже если бы Ханеле сохранила фотографию бывшего своего мужа и не прятала ее от сына. Ну, а он, Симон, узнал бы его? Даниелю сейчас было бы далеко за сорок. Симон представлял его не иначе как с бородой и усами, одетым, как юноша, вот как Сервер, который года за два до того, как Симон сошелся с теперешней своей женой, Лидой, приехал в первый раз повидаться с ним. Симон тогда случайно был в Ленинграде, задержался там на несколько дней, и Сервер прилетел туда. Симон узнал его, едва увидел на аэродроме. Он его непременно узнал бы, не пришли ему даже незадолго до того Найла фотографию их сына. С первого взгляда Симон узнал в сыне и себя, и Найлу. Ту встречу он, пока жив, не забудет. Никогда, кажется, не забудут ее и те, кто был в тот час на аэродроме. Наверное, впервые в жизни пришлось им видеть, как пожилой человек подхватил на руки мужчину с густой бородой и усами, прижал его, как птенца, к себе и плакал… Встречу с Сервером, которого прежде никогда не видел, Симон способен был представить, ибо знал, что Сервер жив… Но Даниель… И если Симон иногда все же мог представить себе Даниеля живым, то скорее всего потому, что с первого же дня их женитьбы Лида не давала угаснуть в нем надежде, что старший сын его тоже отыщется, все годы поддерживала в нем веру в чудо. Но он убежден, что верить в это — безумие. Ни одного дня Симон не ждал ответа так нетерпеливо, как его жена. Для Лиды было абсолютно ясно, что письмо мужа просто затерялось. Невероятно, чтобы нашелся человек, который не ответит на такое письмо! Этого она допустить не может и не желает.
Выждав еще две недели, Лида пристала к мужу, чтобы написал еще раз. В конце концов, она сможет и сама написать. По прежним письмам Симона она хорошо помнила, когда и где родился его Даниель, как зовут его мать, какая у нее девичья фамилия и все остальное.
Когда Симон уже готов был уступить Лиде и сызнова запросить у одного из создателей фильма «На острове», не родился ли он там-то и там-то, в такой-то и такой-то день и год, у таких-то и таких-то родителей и так далее, пришло долгожданное письмо. Начинал этот человек с того, что не отвечал долго не по своей вине. Его просто-напросто не было дома. Он кинооператор, и события нового фильма, над которым они работают, происходят в разных концах страны. Более трех месяцев был он в дороге, в одном месте дневал, в другом ночевал. Да, действительно, зовут его Даниель и фамилия у него Фрейдин. Но отца его зовут не Симон, а Ефим, а мать у него Ида, а не Хана. И, кроме того, родился он в Ленинграде и уже после войны.
25
То ли из-за того, что полученное письмо снова отняло у Симона надежду, которую с тех пор, как они муж и жена, Лида поддерживала в нем и не позволяла окончательно терять веру в то, что Даниель когда-нибудь да отыщется, то ли вдруг дали о себе знать два года на фронте, но вскоре после того, как получил он письмо, произошло такое, чего ни его жена, хотя она и доктор, и прежде всего сам Симон совершенно не ожидали. Обоим трудно было представить, что ему, для кого пробежаться после утренней зарядки к дальнему горному седлу было обычным делом и кому ничего не стоило десять — пятнадцать раз подряд поднять на вытянутой руке двадцатикилограммовую гантель, надо вдруг вызывать «скорую помощь». Но вызвали ее не посреди ночи, когда Симон проснулся от страшной боли, не отдавая себе отчета, где, собственно, у него болит. Поначалу ему показалось, что в подушке торчит иголка и впивается ему в плечо под самой лопаткой. Он поднял с подушки голову, провел несколько раз рукой по наволочке, но ничего не нащупал. И все же он чувствовал острые уколы иглой, на этот раз уже и в груди. С каждой минутой боль становилась острей, не давала дышать.
У Лиды наверняка должны быть какие-нибудь таблетки от боли. Но он боится будить ее, как бы не перепугалась, как перепугалась однажды, когда он поднял ее среди ночи с постели.
Жильцу с другого этажа вдруг стало в ту ночь плохо, «скорая помощь» задерживалась, и тогда постучали к Фрейдиным. Все соседи по подъезду знали, что Лида врач. «Скорая помощь» подтвердила диагноз Лиды. У больного двухсторонняя пневмония. Но как ни осторожно и тихо Симон разбудил ее тогда, Лида весь день не могла прийти в себя, и он очень боялся, как бы у нее не повторился приступ бронхиальной астмы, так сильно напугавший его в прошлый раз.
Но возникшая боль не давала ему дольше лежать. Он поднялся осторожно и слез с постели. Голова кружилась, Симон еле доплелся до стула. «Пройдет, — шептал он, сидя с закрытыми глазами, — пройдет…» И вдруг, против его воли, вырвался испуганный крик.
Он, очевидно, потерял сознание, ибо, когда открыл глаза, в доме горел свет, а возле него, бледная и перепуганная, стояла Лида и ставила ему горчичники на грудь.
В больнице, куда «скорая помощь» доставила его, выяснилось, к счастью, что права была Лида, а не врач «скорой помощи». У занемогшего Симона оказалась стенокардия, а не инфаркт.
Уже когда Симону разрешили сидеть, Лида сказала ему с упреком:
— Почему ты меня сразу не разбудил? Не дай бог…
— Родненькая моя, — от особой мягкой улыбки, которая так молодила его, узкое смуглое лицо Симона засветилось простодушием и добротой, — ты ведь сама столько раз говорила, что врачи своих близких не лечат. — Он закрыл глаза, словно хотел удержать что-то в них, не дать ему исчезнуть, и спросил: — Не можешь ли ты узнать, как зовут врача «скорой помощи», который приезжал ко мне?
— Зачем это тебе? — спросила, улыбаясь, Лида. — Хочешь посоветовать ему быть осторожней с диагнозами? Иногда и более опытные врачи, даже профессора, ошибаются. Тебе, во всяком случае, обижаться на него не следует. Каждый больной был бы счастлив, ошибись врач в его случае, как в твоем доктор «скорой помощи».
— Я спрашиваю не потому, Лидочка. Заметила ли ты, какие у него были глаза, когда он сидел возле меня, пока сестра снимала электрокардиограмму? В них было такое страдание, будто он испытывал мою боль, как свою. — Симон снова закрыл глаза и опять ясно увидел перед собой в сгустившейся тьме доктора «скорой помощи».
И в тот раз, и теперь Симон был уверен, что до этого никогда в жизни его не видел, и все же он ему знаком. И страшно знаком. Не видел ли он это светлое лицо с черной бородкой и мягкими сострадательными глазами на портрете где-нибудь в картинной галерее или у героя спектакля в каком-нибудь театре? В далеком своем детстве он слышал, как о таких лицах говорят, будто снизошла на них светлая благодать.
Симон все-таки вспомнил, где мог видеть доктора.
В минувшие годы, когда Симон учился в автодорожном институте, почти все московские театры давали по воскресеньям по доступным ценам дневные спектакли, как в своих собственных помещениях, так и в различных клубах. Посещали дневные спектакли главным образом студенты. Но Фрейдин редко ходил на эти представления, на многих он уже побывал несколько раз, и не днем, а вечером, с лучшим составом актеров, притом совершенно бесплатно. Был у него близкий приятель, студент 2-го университета, звали его Готке. В те годы в Москве было два университета. Первый находился в центре, на Моховой, второй — на Малой Пироговской улице.
Общежитие 2-го университета, где жил Готке, было в самом центре города — в Охотном ряду, — прямо напротив Колонного зала и в считанных шагах от самых лучших театров: от Большого, от его филиала, от Экспериментального, от Малого и 2-го МХАТа.
1-й МХАТ находился чуть дальше, но не более чем в пяти-шести минутах ходьбы от общежития. Во всех этих знаменитых театрах, и зимой, и летом, во время антрактов не было принято давать контрамарки. Во время антракта можно было выйти на улицу покурить или просто погулять на свежем воздухе, а когда возвращались с улицы в театр, никто из контролеров даже не просил предъявить билет. Кому из контролеров могло прийти в голову, что в пятнадцати-двадцатиградусный мороз кто-то придет в театр без пальто и шапки. Когда приблизительно кончается первый акт спектакля, студенты общежития в Охотном ряду знали хорошо и в легкой одежде лишнее время на морозе не крутились. Не было, кажется, в тех театрах ни одного спектакля, которого бы студент Фрейдин таким образом не посмотрел несколько раз, без первого акта, сидя на ступеньках или прислонясь к стене. Но спектакль «Дядя Ваня», который Московский Художественный академический театр давал однажды в воскресенье днем в университетском клубе на улице Герцена, Симон не видел. К тому времени на своей сцене МХАТ эту пьесу уже не ставил.
Прошло столько лет с той поры, а Симон и поныне помнил тот воскресный день, помнил даже, что день был холодный, промозглый.
Быть может, он потому так запомнился ему, что рядом с ним на скамье, по случайности, сидел любимый им в ту пору поэт Михаил Светлов. Кто в спектакле играл доктора Астрова, Симон при всем желании вспомнить не может. Но играл так, что, сколько бы лет ни прошло, он этого не забудет. Вот на него, на доктора Астрова из чеховского «Дяди Вани», и похож врач «скорой помощи».
В глазах его тоже светится вся мировая скорбь, он глубоко переживает за страдающих людей, растения, птиц, за все и за всех.
— Лидочка, — обратился Симон к жене, приоткрыв глаза, — принеси из дому альбом, я попытаюсь нарисовать доктора по памяти.
Более месяца пролежал Симон в больнице. И каждый день Лида бывала у него, порой даже задерживалась в палате до глубокой ночи. Лида была почти уверена, что строгий заведующий кардиологического отделения сделал для нее исключение не потому, что она его коллега, а по той причине, что она ни разу не позволила себе вмешиваться, подсказывать, помня, хотя какое-то время уже не работает, что большинство врачей не любят, когда кто-то со стороны, будь он даже профессор, суется со своими советами, когда его не просят. Но то, что она врач, вероятно, сыграло свою роль в том, что мужа поместили в двухместную палату. Сделали это из уважения к ней.
Сосед Симона по палате тоже был пожилой человек, быть может, даже одних лет с ним, но очень тяжелый больной. Третий инфаркт. И к нему пускали родных в любое время суток. Чаще других возле его постели дежурил младший сын, высокий худой парень лет двадцати с небольшим. У него, как и у отца, острые черты лица, присущие человеку с сильным характером. И глаза у них одинаковые, но впечатление такое, будто они сами себя смиряют, не позволяют засиять улыбке, затаенной в них. Познакомился с этим парнем Симон в тот же день, когда его перевели сюда, в двухместную палату, в которой отец парня лежал уже давно. Парня звали Игорь, отца — Давид Борисович Долинский. Давид Борисович оказался полковником в отставке. По состоянию здоровья уже долгое время был на пенсии. Игорь Долинский аспирант, математик.
Это все, что Симон про них знал.
Дня за два до того как Симона выписали из больницы, состояние соседа вдруг резко ухудшилось. Больной попросил Лиду позвонить младшему сыну — пусть придет, он должен обязательно увидеть его сегодня.
Желание полковника Лида передала его сыну не как врач, знающий, что больше не на что надеяться. Лида не утаила от Игоря, что состояние его отца безнадежно. Вскоре Игорь пришел и остался в палате на ночь. Он не сводил глаз с отца, чутко прислушивался к его тихому дыханию, боясь пропустить ту последнюю минуту, которая приходит непрошеной ко всему живому, и ни в чьих силах тут что-нибудь изменить.
Как будто сквозь сон Симон услышал:
— Сядь поближе, наследник мой. Так на старости звал меня мой отец, твой дед, мир праху его, хотя кадиш по нему я потом не говорил. Я в то время был уже истым комсомольцем. Ты слушаешь меня, сын мой?
— Слушаю, папа.
— Придвинься поближе. Мне тяжело говорить. Дышать нечем.
— Не открыть ли настежь окно?
— Тут есть еще больной, он может простудиться.
Симон хотел было отозваться, сказать, что не боится простуды, но решил не выдавать, что не спит, чтобы не помешать тем самым разговору, который старый Долинский завел с молодым, ради чего, судя по всему, он вызвал его и не отпускал от себя. Симон не ошибся. Вскоре он услышал:
— Мне нужно с тобой поговорить, сын мой… У меня к тебе просьба. Можешь пообещать, что выполнишь ее?
Для Давида Борисовича не являлось секретом, что сосед его по палате еврей. Но он не был уверен, понимает ли Симон по-еврейски. Быть может, поэтому или потому, что ему нужно было поговорить с сыном в последние часы, а может быть, и последние минуты своей жизни, ему легче было говорить по-еврейски. Сын тоже отвечал ему на еврейском. Но речь Игоря была больше похожа на язык, который трудно назвать иначе чем жаргоном. Всякий раз, когда Фрейдин слышал, как говорят на таком языке, это глубоко оскорбляло его. Уже многие годы он не пользовался родным языком, он, можно сказать, уже более чем наполовину забыл его, но в юности знал хорошо, писал на нем стихи и знает, как богата и благозвучна еврейская речь.
Но сейчас Фрейдина все это не задевало. Разговор между умирающим соседом и его крепким молодым сыном пошел такой, что Симон едва сдерживался, чтобы не вмешаться, еще не представляя, чью сторону взять. Симон напрягал слух до предела, боясь пропустить хотя бы слово из того, что говорилось у постели, где у изголовья уже стоял мрачный ангел, встречи с которым никто не минует. Разговор каким-то образом задевал и его, Симона, имел отношение к тому, что когда-то произошло между ним и Наталией.
— Сын мой, — тихо и слабо продолжал старый Долинский, — ты хорошо знаешь, что ни твоим братьям, ни твоей сестре я не указывал и не подсказывал, на ком жениться. Для меня все люди равны и народы все равны. Ты слышишь меня, сын мой?
— Слышу, папа.
— Ты у меня самый младший. Мизинчик. На твоей свадьбе меня уже не будет.
— Папа…
— Сын мой, я бывший военный, все четыре года провел на войне, а война отучила меня бояться смерти.
— Папа…
— Сын мой, из поколения в поколение…
Симона не удивляло, что пожилой полковник избегает в разговоре со своим младшим сыном обыденных простых слов. Слова старого Долинского напоминали Симону поэтическую речь. Вероятно, для того, что хотел он сказать сыну в эту минуту, иные слова и не годились.
— Из поколения в поколение, — повторил больной, и Симон воспринял это так, словно Давид Долинский обращался к нему, — ни мои родители, ни родители моих родителей не задумывались над тем, над чем приходится задумываться мне… Ты понимаешь меня, сын мой?
— Нет, папа.
— Евреи — такой же народ, как и все народы в нашей стране.
— К чему ты это говоришь, папа?
Больной, очевидно, напрягал последние силы. Все слабей и медленней произносил он слова, и Симон едва мог их расслышать.
— Ни один из моих внуков уже не носит нашей фамилии. А мои правнуки, тут и гадать нечего, конечно, ее забудут. Выходит, сын мой, что после себя я никого не оставлю в грядущих коленах нашего рода. От шести детей нет у меня ни одного внука, ни одного наследника, который сохранил бы нашу фамилию. Может быть, тебя удивляет, сын мой, что я говорю об этом?
Игорь молчал.
— Тебя не было дома, сын мой, когда твоя мама, да продлит господь дни твои, закрыла глаза. Это случилось в середине лета, когда все вы были на курорте… Я сидел в больнице возле ее постели, вот как ты сейчас сидишь возле меня, и слушал ее последние слова. Я знал, что она умирает. «Давид, — сказала она, — поговори с нашим мизинчиком, пусть сохранит нашу фамилию». Такова была ее последняя воля, сын мой. Пусть хоть у кого-то в третьем колене от Давида Долинского будет та же фамилия, какая была у твоего отца, у твоего деда, у твоего прадеда… Можешь дать мне слово, сын мой, что выполнишь нашу последнюю просьбу?
Что ответил отцу молодой Долинский, Симон уже не слышал. Тот, кажется, не успел ответить. Заплаканный, подавляя икоту, Игорь выбежал из палаты, оставив за собой настежь открытую дверь.
Стенокардия более месяца держала Симона в постели. Но не прошло и месяца после того, как он выписался из больницы, как опять каждое утро после зарядки он стал проделывать путь в несколько километров к горному седлу, но уже остерегаясь бежать быстро. В эти дни наконец дописал картину «Дорога к горному седлу» и повесил ее на стене рядом с картиной «Дорога», которую в одно холодное солнечное осеннее утро проделал в одних трусах и тапках на босу ногу от общежития у Покровских ворот до института на Самотечной площади.
Конечно, всякий знает, что ничто в жизни не проходит бесследно. Но не всякий замечает это на себе. Фрейдин тоже не заметил, что болезнь состарила его, чуть ссутулила. Но в глазах Лиды он оставался все тем же красивым и статным сорокавосьмилетним Симоном, с кем она в ту пору, когда ей еще не было и тридцати, нежданно-негаданно познакомилась тут, в городе, и чуть ли не на другой день после свадьбы уехала с ним на Крайний Север, где он строил дороги.
26
Однажды в книжном магазине, где Фрейдин был завсегдатаем, в отделе канцтоваров он увидел толстую общую тетрадь нежно-голубого цвета. На твердой обложке печатными буквами золотом было вытиснено: «Дневник». Симон купил ее без всякой цели, просто за красоту. Но несколько дней спустя, случайно, а может быть, и не совсем случайно, ибо не раз подумал об этом, еще живя на Севере, он на первой странице красивым аккуратным почерком вывел день, месяц и год и без всяких предисловий и объяснений стал записывать события каждого прожитого дня. События, однако, были по большей части незначительными, однообразными, повторяющимися изо дня в день, не наполненными так богато делами, как там, откуда он переехал. В конце концов ему это надоело, и, без всякой последовательности, он принялся записывать в дневнике все, что происходило с ним и вокруг него много лет назад, еще до того, как он сошелся с Лидой.
Когда Симон некоторое время спустя перечел написанное, он выдрал из тетради листы и разорвал. Записи в дневнике напомнили ему спектакль по пьесе Юрия Олеши «Список Благодеяний», виденный им также в студенческие годы в знаменитом в то время Театре Мейерхольда.
Нет, Симон не разделил дневник надвое: на «список благодеяний» и «на список дурных дел», как это сделала молодая героиня в театральном представлении. О каком особом зле, причиненном ему, должен был он рассказывать? Он просто делал записи в обыкновенном дневнике о минувших днях. Но невольно получалось, что чуть ли не во всем, что случилось с ним, единственным невиноватым оказался только он. Там, где говорилось о нем, он всегда выглядел так, будто соткан был из одних только «добрых дел».
Получилось так не потому, что Симон делал это намеренно или думал так о себе. Должно быть, вообще нет человека, который говорил бы себе всю правду, был абсолютно искренен даже в ту минуту, когда остается с собою один на один, как всякий, кто ведет дневник. Некоторые места, когда говорят о себе, обходят, кое о каких событиях вообще умалчивают, избегают заглянуть в себя, дабы не увидеть там подспудное и сокровенное, не коснуться ран, которые оставили после себя горе и страдания. В этом, как полагал Симон, изъян всех дневников, кем-либо и когда-либо написанных. Он, кажется, честно изложил на страницах дневника правду о своем разрыве с Наталией, а вышло так, будто только она в том виновата. Только она. А он сам, выходит, не виноват ни в чем.
Он, стало быть, совершал одни лишь добрые дела, а она — одни дурные.
Примерно так, наверное, решил бы всякий, кому попали бы записи о событиях его жизни. В записи, которую он сделал о своем разрыве с Наталией, все выглядело как было, и Наталия не смогла бы вычеркнуть из нее ни единого слова. Еще до возвращения его после войны на Крайний Север она сказала ему, что давно в нем разочаровалась. Когда выходила за него замуж, то была уверена, что он достигнет большего, а не останется на всю жизнь простым инженером. Поэтому уступила и после окончания университета приехала к нему. Вместо того чтобы читать лекции по философии в вузе, ей пришлось преподавать обществоведение в школе. Она согласилась, надеясь, что, живя с ним, укрепит в нем веру, что со временем он прославится. А кончилось тем, что он почти забросил и поэзию, и живопись и целиком отдался строительству, словно это было его единственным призванием в жизни. Инженером способен быть любой. Тот, кто обладает подлинным талантом, а он дарован не каждому, а только избранным, не станет относиться к нему так легкомысленно, как он. Чем дальше, тем больше она убеждалась, что ошиблась в нем, что он не тот, за кого она его принимала. Он не более чем обыкновенный инженер. Она больше не верит в его талант.
Правда, Наталия высказала ему все это не так, как должна была бы говорить жена отцу двух детей, человеку, в кого влюбилась, как признавалась потом, в первую же встречу на литературном вечере в студенческом клубе. Теперь ему понятно, что тогда он неправильно воспринял ее объяснение в любви. Но и сейчас, спустя столько лет, ему все же трудно поверить, что Наталия вышла за него замуж лишь потому, что рассчитывала со временем стать женой знаменитости. Во всяком случае, когда они разводились, она наговорила ему столько всякого, словно за ним оставался неоплаченный долг и простить его она не может.
Излагая слово в слово, что говорила ему Наталия при разводе, Симон, по сути, ничего не писал о себе, будто не имел никакого отношения к тому, что у его детей появился впоследствии отчим. На самом деле началось все не с того, что отдавался он больше инженерному делу, чем поэзии и живописи, а после демобилизации из армии настаивал, чтобы они вернулись назад, на любимый его Север, а с того, что в его отсутствие она сменила детям фамилию. Возможно, он придавал этому в ту пору слишком большое значение, хотя и не был вполне уверен, прав ли. Скорее всего та ссора, в которую ввязались и тесть с тещей, и привела к разводу. А все остальное, что Наталия наговорила ему, было не более чем горьким сетованием. Как бы то ни было, но уже одним тем, что Наталия, выйдя замуж за другого, не отдалила детей от родного отца: все годы они с ним переписывались и всякий раз, бывая в Москве, он виделся с ними, — она не заслужила, чтобы он писал так о ней в дневнике, взвалил на нее всю вину, а о себе не сказал ни единого дурного слова.
И не совсем так выглядела его первая встреча с Сервером, как потом описал ее Симон в своем дневнике. Он не просто умолчал, что встреча могла бы произойти на много лет раньше. Он умолчал и о том, почему так произошло.
Примерно месяца два спустя после его возвращения из Бахчисарая у него уже был новый адрес Сервера. Но Симон не написал Серверу ни единого письма, оправдываясь тем, что коль скоро дал Найле слово, то не станет нарушать его. Жил бы Сервер один или в семье, которая во время немецкой оккупации рисковала ради него жизнью и спасла его от верной гибели, то непременно дал бы ему о себе знать. Взял бы его к себе. Но Сервер жил вместе с мужем Найлы, кого наверняка называл папой и считал своим родным отцом…
Это так и все же не совсем так. Ставя перед собой в дневнике вопросы, Симон старался не заглядывать в глубь себя, откуда мог вынырнуть неожиданный ответ, каковой нельзя было бы занести в список добрых дел. Как ни близок и ни дорог был ему Сервер, Симон не испытывал к нему той большой отцовской любви, которую не утратил к своему первенцу и двум другим детям. Быть может, произошло это потому, что он ни разу не видел Сервера, ни разу не держал его на руках, ни разу не качал на коленях…
В дневнике он ни словом не упомянул и о том, что во время встречи с Сервером Симон скрыл от него, что еще задолго до того, как Найла вернулась из немецкого лагеря, уже знал обо всем, что приключилось с его сыном во время войны и куда его занесло после нее. В дневнике написано, что узнал он обо всем из письма Найлы, которое она прислала ему на Север.
Не о себе, не о своих переживаниях и страданиях в фашистских лагерях писала Найла в том письме, а об испытаниях их сына в годы войны и о том, что не могла дольше скрывать от него, почему пришлось ему столько вынести. Ей кажется, что Сервер сам догадался об этом еще прежде, чем она открыла ему тайну. Открыла она ее после смерти мужа. Умер тот не от старости, ему далеко еще было до шестидесяти, а от давних своих ран.
Из письма Найлы и со слов сына во время встречи Симон понял, что был для Найлы не случайным человеком. Кто знает, не стала ли бы Найла его судьбой, если бы задолго до того не встретил он Лиду и не полюбил ее на всю жизнь. Где-то глубоко в нем тлел огонек давней его влюбленности в Найлу.
Из всего, что обходил Симон в дневнике, самым значительным была его недоговоренность, когда Сервер просил его рассказать о народе, к которому он принадлежит по отцовской линии. Возможно, Симон недоговаривал потому, что не был уверен, что то, о чем ему следовало рассказать сыну, происходило так на самом деле. Но почему в дневнике он утаил обо всем этом от самого себя? Опять побоялся заглянуть в глубь себя?
И совершенно удивительным показалось Симону, когда однажды, причем без всякой причины, из одного лишь любопытства, он перелистал тетрадь с исписанными и недописанными страницами и заметил, что о Лиде сказано тут куда меньше, чем он должен был про нее сказать. Он почти ничего не написал про их любовь, про свою великую, глубокую, чистую любовь к ней, которая длится вот уже около двадцати лет. Сколько бы ни говорил это ей, ему все кажется, что, по сути, еще ни разу не выразил всей силы своего чувства. Скорее всего, это происходит, наверное, потому, что в свои годы он просто стыдится говорить об этом, хотя нужные возвышенные слова и сейчас еще нашлись бы. Симону хотелось, чтобы о его любви к Лиде знала не только она. Пусть об этом знают и его дети. Все его дети.
Когда Симон добавил еще несколько густо исписанных страниц о событиях последних дней и Лида упоминалась в них уже довольно часто, он все равно отдавал себе ясный отчет в том, что таким образом и в малой степени не передаст того, что испытывает к ней, что хотел бы и что должен сказать ей. Он и сам не знает, идет ли это лишь оттого, что он стыдится выглядеть в глазах тех, к кому может попасть когда-нибудь тетрадь, по-мальчишески глупым, или это идет оттого, что человек не способен быть до конца искренним с собой, никогда открыто не обнаружит перед собой всего, что чувствует и думает.
Человеку куда легче рассказывать о себе, если вместо себя он подставляет другого. В этом случае он получает возможность сказать обо всем. Ведь говорится не о нем, а о другом. Самый искренний дневник писателя — его произведения, а не дневник, если он ведет таковой. В произведениях — биография писателя, его сокровенные чувства и мысли. Не случайно, вероятно, сказал о себе автор романа «Мадам Бовари» Флобер, что мадам Бовари — это он сам. К тому же в произведении есть возможность рассказать о ком-то, не только как он выглядит, как ходит, как говорит, но и о чем думает. А это в произведении самое существенное. Быть может, именно поэтому Симона не тянуло читать книги, где рассказчик — сам автор, и даже в том случае, когда «я» означает не автора, а кого-то другого. Ибо как может в этом случае писатель рассказать, что творится у другого в душе? О чем другой думает?
Фрейдин не собирается превратить дневник в литературный труд. Когда тебе без малого семьдесят, писателем не становятся, к тому же он ни разу не писал прозы. К ней его никогда не тянуло. А историю своей любви к Лиде, которую хочет написать и должен написать, он ведь никуда не пошлет, предлагая напечатать. Не для этого пишет он ее. А коль так, не станет он шлифовать фразу, не станет искать подходящих слов, как делал и делает поныне, когда слагает стихи. В рассказе он даст Лиде другое имя: Зина. Себе он тоже подобрал имя: Саша. Александр. А фамилию — Гарбер.
Историю их любви запишет не в дневнике, а в тетради.
Открыв первую страницу, Фрейдин написал на ней: «Крепкая нить», а в скобках: «Рассказ о большой чистой любви».
Потом оставил от этой строки лишь одно слово: «Рассказ». Остальное зачеркнул.
И хотя Симон решил, что не станет искать для рассказа единственно верных слов, не будет оттачивать их и шлифовать, он все же долго мучился, прежде чем нашел наконец первую фразу. Она начиналась просто, с диалога между Александром и Романом, молодым соседом по палате в кардиологическом санатории.
Случилось это в том же санатории, где спустя без малого двадцать лет отдыхал московский гроссмейстер, против которого Симон должен был играть за одним из двадцати шахматных столиков, но из-за дождя, угрожавшего Лиде новым приступом астмы, остался в тот вечер дома.
27
— «Куда вы собрались с утра пораньше? — спросил, проснувшись, Александр Гарбер своего молодого соседа по палате, с кем еще не успел познакомиться.
Александр Гарбер прилетел ночью, когда ни одно окно кардиологического санатория уже не светилось. Дежурная еле достучалась до молодого человека, который один занимал двухместную комнату. Боясь помешать соседу, Александр разделся в темноте. Когда проснулся и увидел соседа одетым, в комнате уже было светло.
— К горному седлу, — ответил ему молодой человек, надевая часы на руку. — Наш доктор Зинаида Игнатьевна прописала мне моцион. Вот! — хлопнул он себя дурашливо кулаком по выпирающему брюшку. — Почти полпуда лишнего веса. Вместо утренней гимнастики Зинаида прописала мне горное седло. Тяжеловато малость, но терпимо. Понемногу втягиваешься. Дорога туда великолепная, а воздух свеж и прохладен, как нарзан. Кое-кто из курортников ходит туда не вес сбрасывать. Они ходят наблюдать восход солнца. Стоит. Сроду не видал такого великолепия.
Услышав это, Александр стал быстро одеваться.
— Подождите меня. Я иду с вами.
Молодой человек окинул своего соседа взглядом, как делает портной, когда снимает с кого-то мерку, и весело сказал:
— Вам наш доктор, полагаю, горного седла не назначит вместо утренней гимнастики. Как вам удалось сохранить фигуру? Не скажешь, что вы, не приведи бог, голодаете, и, на мой взгляд, вы не шибко старше меня.
— Это недолго проверить. Сколько вам лет?
— А сколько бы вы мне дали? Если до тридцати, согласен. В этом году мне аккурат тридцать.
— А мне уже около пятидесяти. Да, да, в этом году мне исполнилось сорок восемь.
— Вы шутите.
Гарбер достал из кармана паспорт и показал.
От изумления молодой человек сделал глубокий вдох, как курящий делает глубокую затяжку.
— Никогда не поверил бы. Честное слово. В такие годы так сохранить себя. Вас еще можно принять за парня. Серьезно говорю. Коли прочел правильно, зовут вас Александр Наумович.
— Гарбер, — подсказал ему Александр.
— А меня Роман Васильевич Зайцев. Не обижусь, если станете звать меня просто Роман. С чего, вы думаете, я так толстею? Не от еды. Излишеств себе не позволяю. Жена у меня молодая, и за собой надо следить. «Соцнакопление», как это называют, у меня от работы. Работа сидячая. Я бухгалтер в совхозе. А вы, как догадываюсь, с конторскими книгами и со счетами дела не имеете.
— Это не совсем так, как вы полагаете. Я как раз имею с этим дело. Я инженер, руковожу на Севере прокладкой дорог и ремонтом автомобилей.
— Ну, коль так, тогда все ясно. — Для Зайцева это, очевидно, означало, что Север — такое же средство против лишнего веса, как здесь, в южном курортном городе, горное седло.
Владелец «соцнакопления», как в шутку назвал избыток своего веса Роман Зайцев, был в восторге от нового соседа. Он нисколько не сомневался, что Александр Гарбер легким быстрым шагом мог бы проделать форсированный марш, не уступая молодым солдатам.
У шедшего рядом Гарбера и в мыслях не было обгонять отдыхающих санатория, тоже державших путь к слегка затуманенному горизонту. Гарбер хотел лишь, коль скоро уже отправился туда, сбросить излишек веса, который наверняка набрался за дорогу. На работе ему не нужно было о том думать. Редко выпадал день, когда бы он не проделывал пешком десять — пятнадцать километров.
Когда Гарбер и Зайцев приблизились к горе с круглым выступом, формой похожим, на первый взгляд, на седло, солнце уже выглянуло из-за нее радостное и сияющее, словно и оно явилось сегодня из того же северного края, откуда прилетел Гарбер, и неожиданно увидело перед собой стройные сосны, высокую бархатную траву, чистый и на много верст прозрачный воздух.
Наблюдая за солнечным кругом, как выкатывается он из-за гор, наливаясь до краев лучащимся золотом, Александр, в какой уж раз, задал себе все тот же вопрос: что держит людей на суровом Севере, где солнце показывается в это время года лишь затем, чтобы люди не забыли о его существовании? То солнце мало похоже на это. Золото у него закоптелое, лучи тусклые, короткие, усеченные. Но как может объяснить это Гарбер, если он и себе не способен ответить, что удерживает его там до сих пор. Неужели только крупный заработок, позволяющий ему больше помогать детям? Но Володя и Галя и прежде не очень-то нуждались в его помощи. Его бывшая жена Наталия и ее новый супруг — обеспеченные люди. Оба занимают высокие посты. Но все равно все годы из месяца в месяц Гарбер посылал двум своим детям гораздо больше, чем полагалось ему по закону. Он и сейчас посылает им столько же, хотя они уже взрослые, студенты. Но он знает, что они легко обойдутся и без его помощи. Спрашивается: если не нужен ему теперь крупный заработок, чтобы помогать детям, то что так привязывает его к Северу? Во время отпусков он побывал во многих прекрасных и солнечных городах. В любом из них мог бы поселиться. Но всякий раз возвращался тем не менее назад. Не иначе, вероятно, что надеется изжить в себе ту легкость, на которую первой указала ему Найла, ту легкость, с какой он относится ко всему, что легко ему дается. Но до конца изжить ее в себе, чувствует Гарбер, он будет в состоянии только там, на Севере, который незаметно стал для него родным домом.
Стоя возле горного седла, над которым уже довольно высоко поднялось взошедшее солнце, Александр так задумался, что не заметил, как ушла курортная публика, а вместе с нею и Зайцев, а он остался тут один. Александр взглянул на часы. До завтрака было еще много времени, и он не спеша пустился в обратный путь по протоптанной дорожке между зелеными полянами.
Придя после завтрака в палату, Гарбер застал у себя на постели приглашение посетить врача в половине одиннадцатого утра.
— Вы ее еще не видели? — спросил сосед. Зайцев уже стоял с махровым полотенцем через плечо, собирался в ванный корпус сбрасывать вес, ради чего позволял хлестать себя мощной струей воды из душа Шарко, которая сбивала с ног. — Зинаида Игнатьевна очень толковый врач.
— Меня это мало волнует, я приехал сюда не лечиться, — перебил Гарбер словоохотливого Романа, — я пока, дай бог и дальше не хуже, в том не нуждаюсь. Я приехал сюда просто погреться на солнце. В наших краях солнце — штука дефицитная.
Уже возле самой двери Зайцев, прищурив живые веселые глаза, сказал:
— Глядите не влюбитесь в нее.
— В кого?
— В нашего доктора.
— Такая красавица?
— Есть, конечно, женщины и краше, но и она весьма хороша и выглядит еще совсем молодой, хотя ей уже около тридцати. И живет без мужа.
— Как же получилось, что такая красивая женщина в таком возрасте оказалась без мужа?
— Муж у нее был, но она с ним разошлась. Что вы так смотрите на меня?
Гарбер разразился звонким смехом:
— Можете быть абсолютно спокойны, Роман Васильевич, я ее у вас не отобью.
— У меня? — Зайцев не счел нужным скрыть от Гарбера, как в нем разочарован.
Образованный, кажется, и, как видно, умный человек — и сказать такое. И как только могло это прийти ему в голову? Просто смешно! Он, грузный, с выпирающим брюшком Роман Зайцев, и она — славная и добрая Зинаида Игнатьевна, чьи ноги, когда идет, кажется, не касаются земли, будто она плывет по ней.
— Я еще не принадлежу к тем, кто на курорте выдает себя за холостого. И я думаю, — добавил он, не очень в том уверенный, — что и вы не принадлежите к тем, кто выдает себя за вольную птицу.
К крайнему своему удивлению, Зайцев услышал от соседа:
— Тут вы ошибаетесь.
— Не понял.
— Вы ошибаетесь, говорю вам. — Гарбера забавляла перепалка с добродушным соседом, он еще не мог толком сообразить, кого хочет Роман уберечь от угрожающей опасности влюбиться: его, Александра Гарбера, или врача их Зинаиду Игнатьевну. — Да, Роман Васильевич, да. Со мной вы дали маху. Я и вправду, как говорите, вольная птица.
— Ну да, так я вам и поверил.
— Хотите, покажу паспорт…
— Зачем? Раз вы говорите… Но просто трудно поверить, что женщины дают гулять на свободе такому молодому человеку, как вы.
— Какой я молодой человек, Роман Васильевич? Через два года мне стукнет пятьдесят.
— Но выглядите-то моложе меня.
— Вы шутите.
— Честное слово. Но вам следует знать, что наша Зина не из тех женщин, которые позволяют кружить себе голову. Она страшно гордая.
— Какой вы смешной человек. С чего вы взяли, что я собираюсь тут кружить кому-нибудь голову?
— Я, слава богу, не слепой. Думаете, не заметил, какие взгляды по дороге к горному седлу вы бросали на женщин? Я, например, свою жену одну на курорт не отпущу. — И словно речь шла о ком-то из его близких, строго добавил: — Зинаиду Игнатьевну оставьте в покое. Один раз она, говорят, уже натерпелась от одного из отдыхающих. Звали его Борис Борисович. Я его уже не застал. Он, говорят, весьма красивый мужчина и не старый, средних лет и страшно образованный. Профессор. Он так влюбился в нашего доктора, что словами не передать. Почему у них ничего не вышло, никто не знает. Кто говорит, что она не захотела отбивать у другой женщины мужа, кто говорит, что не настолько его любила, чтобы согласиться выйти за него замуж, но кончилось тем, что Борис Борисович уехал из санатория на несколько дней раньше срока.
— Не волнуйтесь, я не уеду отсюда даже и на полдня раньше. Я таких вещей уже не боюсь. Я и в юности не терял головы, как ваш Борис Борисович, чего же мне теперь бояться? Вот уже скоро десять лет, как я вольная птица, и пока ни в кого еще не влюбился настолько, чтобы потерять голову, а красивых женщин, в кого можно было влюбиться, хватало.
— Это мне понятно. Но встречается… Во всяком случае, предупредить я вас обязан был.
— Благодарю.
Сказал это Гарбер так, что Зайцев не мог воспринять его ответ иначе как искреннюю благодарность за желание уберечь его от опасности потерять голову.
28
Ровно в половине одиннадцатого, как сказано было в приглашении, Гарбер постучал в кабинет врача.
— Чуточку подождите, — отозвался за дверью приглушенный женский голос. — Я занята.
Александр присел на кожаный диван напротив кабинета и через несколько минут принялся, как обычно, когда ему приходится ждать приема в каком-нибудь учреждении, складывать слова из букв, составлявших надписи на стенах и дверях кабинетов. Эта игра всегда захватывала его. Сколько он помнит, ему пока еще ни разу не удавалось найти даже в самых длинных настенных надписях все буквы алфавита, чтобы сумел он сложить из них любые слова, какие бы ему ни пришли на ум. Придумывал только существительные. Все остальные слова в изобретенной им игре не годились. Какой бы маленькой ни была надпись, Александр не сдавался, пока не складывал, по меньшей мере, десять существительных. Меньше десяти означало: то, что он при этом задумывал, не исполнится.
Из букв на табличке «Кабинет врача» Александру удалось составить тринадцать существительных, а коль так, ему тут же захотелось довести их число до круглой цифры, до пятнадцати.
Но как Гарбер ни был увлечен тем, что переставлял так и сяк буквы таблички, стараясь сложить из них еще два недостающих слова, ему все равно не удавалось подавить в себе нетерпение, с каким он шел сюда. Ему хотелось взглянуть на доктора, в которого так влюбился профессор Борис Борисович, уехавший из санатория раньше времени, после того как она не пожелала больше с ним встречаться. Неужели сосед его по комнате на самом деле думает, что ему, Александру, грозит подобная опасность, и поэтому счел нужным заблаговременно предостеречь его? Роман может быть абсолютно спокоен. С ним, Гарбером, ничего подобного не произойдет, даже если эта Зинаида Игнатьевна еще красивей и привлекательней, чем описал ее Роман. Он уже не в том возрасте, когда доверяются только чувству. В его годы преобладает холодный рассудок. Гарберу вообще казалось смешным, когда люди его возраста гуляли с молодыми женщинами и ссылались при этом на пушкинское «Любви все возрасты покорны».
Он, Гарбер, не рискнет сказать, что он исключение, ему, конечно, нравятся красивые женщины. Но ни в одну из них, как сейчас он понимает, не был он всерьез влюблен. Быть может, потому, что ему легко удавалось влюбить их в себя, а ко всему, что дается ему легко, он легко и относится. Эту слабость, которую он до сих пор не до конца еще изжил в себе, первой заметила в нем Найла и первой ему на нее указала. Нет, не из-за этой своей слабости разошелся он с Ханеле и Наталией. По сути, это они разошлись с ним. Правда, он не делал из этого большой трагедии. Наверное, потому, что не он, а они, и Ханеле, и вторая его жена, Наталия, поторопились с женитьбой. Но мужем он был верным. Сойдись они опять, к примеру, с Наталией, у нее не было бы оснований упрекать его, как упрекал тогда Николай Дмитриевич Зубов, будто он что-то от них скрывает. Тая ведь никогда не была его женой, хотя они и могли бы стать мужем и женой, поведи она себя с ним в тот раз в общежитии по-другому. А Найла? Он не стал бы отрицать, что был с ней близок, что у нее от него ребенок, но Найла никогда не считала его своим мужем.
Гарберу не перед кем оправдываться. Он вольная птица. Уже десять лет, как вольная птица. Ему, конечно, давно уже следовало бы жениться. Однажды к тому уже шло, но она оказалась разведенной. Ныне развод — обычное дело. Ему помнится с юности, что у них в городе развод был редкостью. На разведенную женщину смотрели с подозрением, как на женщину со скрытым пороком. Разведенной было гораздо труднее выйти второй раз замуж, чем вдове, хоть будь разведенная и моложе, и красивей. Глупый это, конечно, предрассудок, но отделаться от того, что впиталось в тебя с детства и юности, не так-то просто.
Дверь кабинета наконец открылась, и оттуда вышел маленький человек в больших очках. Александр хотел спросить у него, как зовут врача, — совсем вылетело из головы ее отчество, — но в ту же минуту из кабинета послышался громкий голос:
— Входите!
Гарбер наскоро, обеими руками пригладил еще густые волосы с мальчишески беззаботной улыбкой, которая как бы вросла в складки его продолговатого лица, ступил в кабинет.
— Присаживайтесь, — доктор показала на свободный стул, не поднимая глаз от тетради, куда записывала что-то.
Александр едва удержался, чтобы громко не рассмеяться. Да, сосед его не так прост, как кажется. Он, видно, тертый калач, любит людей разыгрывать.
Первое, что отметил Гарбер, войдя сюда, было то, что женщина в белом халате с пятнами йода на рукаве гораздо старше, чем описал ее Зайцев. Ей наверняка могло быть больше сорока. Глаза у нее почти без ресниц, голые, лицо вытянутое, бледное, словно его сроду не касалось южное солнце. Но голос у нее как у молодой девушки.
— Ваша фамилия? — словно пропела она, отрывая глаза от тетради.
— Гарбер Александр Наумович.
Она полистала бумаги на столе и повернулась вместе со стулом к пациенту.
— У меня еще нет ваших документов. Я сейчас выясню. Дайте мне, будьте добры, свою санаторную книжку.
— У меня ее нет.
— Когда вы приехали?
— Сегодня ночью.
— Если так, то вы, значит, еще не были на встрече с главным врачом. Книжки выдает он. Встреча происходит в кинозале, на четвертом этаже. — Она взглянула на часы. — Сегодня я уже не успею посмотреть вас, я принимаю до двенадцати. Вам уже придется пожаловать сюда еще раз завтра в это же время.
— Идет, — ответил Александр, пряча смех, рвавшийся у него из глаз.
В большом кинозале с высоко висевшей под потолком бронзовой люстрой были заняты лишь первые два ряда стульев. На остальных рядах там и сям сидели поодиночке люди, которые, очевидно, как и он, опоздали к началу встречи. Александр подсел к одному из них в последнем ряду. От него узнал, что встречу проводит не главный врач, а его заместитель и что он, Гарбер, ничего не потерял, поспев лишь к концу встречи. Разве что не услышал острот, от которых смешно разве только самому выступающему.
И в самом деле: у заместителя лицо все время сияло от удовольствия. Если бы собравшиеся не переговаривались между собой, встреча, наверное, продолжалась бы еще пару часов, хотя о целебных водах говорилось на ней меньше, чем о правилах поведения. Заместитель, едва ли не самый молодой среди присутствующих, поучал тех, кто был много старше его, как себя держать, как себя вести, сопровождал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, избитыми остротами, шутками.
Прислушиваясь к его словам, Гарбер почувствовал досаду оттого, что природа порой обходится так несправедливо с человеком. У заместителя вполне миловидное лицо, добрые глаза, приятный голос, не исключено даже, что он толковый врач, иначе не занимал бы, наверное, такую высокую должность. Но природа переборщила в нем с самовлюбленностью. Как он не понимает, что говорит чересчур много, что остроты его избиты, что они, как говорится в таких случаях, уже с бородой. Отдыхающие, как и он, Гарбер, не раз слышали большую часть из них и в других санаториях, где отдыхали в прежние годы. Но там их, помнит Александр, рассказывали остроумно, а глупая шутка, если ее умно рассказать, становится остроумной, даже если это такая глупая история, как та, которую только что рассказал заместитель, о семидесятилетней женщине, которую за поведение пришлось выписать из санатория за две недели до срока: она возвращалась с прогулок после полуночи, когда санаторий уже закрыт, и влезала в палату через окно.
Когда заместитель своим ясным и приятным голосом произнес: «Александр Наумович Гарбер» — и протянул ему белую санаторную книжку, часы уже показывали двенадцать. Придется ему, стало быть, идти к врачу завтра.
Возвращаться в палату Гарберу не хотелось. День был жаркий, солнечный, и он озорно, как мальчишка, сбежал по широкой длинной лестнице, ведшей к фонтану и к цветочным клумбам, присел на скамью возле клумбы, куда солнце еще не добралось, вдыхая полной грудью душистый свежий воздух, и просто так, без всякой цели, разглядывал фланирующую публику.
— Можно присесть?
Гарбер обернулся и увидел перед собой Романа Васильевича. Голова его была обернута полотенцем, как чалмой.
— Где вы так долго были? — спросил Александр.
— Сегодня на ванны огромная очередь. — Зайцев снял с головы полотенце, подложил под себя, вытянул ноги, чуть не задев ими цветы на клумбе, и многозначительно спросил: — Видели нашу Зинаиду?
— Видел.
— Ну?
— Да, и вправду есть отчего потерять голову.
— А что я вам говорил?
Александр смотрел на него широко раскрытыми глазами — ни тени улыбки на лице. Его сосед, очевидно, настроен продолжать розыгрыш, так он доставит ему удовольствие.
— Она много расспрашивала о вас. Скажите правду, уж не вы ли тот Борис Борисович?
Зайцев чуть не зашелся от смеха:
— Послушайте, я и не подозревал, что вы такой шутник.
— Не знаю, кто из нас больший шутник, я или вы, Роман Васильевич.
— Я вас не понимаю.
— С каких это пор вы вдруг перестали понимать?
— Честно говорю вам.
— Вы сыграли со мной шутку, но я не в обиде.
— Какую шутку?
— Подсунули мне Лию вместо Рахили и еще спрашиваете.
— Какую Лию?
— Вы никогда не читали Библию? Не слышали истории о том, как обманули Якова, подсунули ему Лию вместо Рахили?
Роман вдруг ткнул Александра локтем:
— Вот она.
— Кто?
— Ну, она… Тише. — Зайцев показал ему рукой на молодую женщину в белом халате, спускавшуюся по лестнице. — Вы не узнаете ее? Это ведь наш врач, Зинаида Игнатьевна, у которой вы сегодня были.
Александр перевел взгляд с незнакомой женщины на Романа:
— Я у нее не был.
— А у кого вы были?
— Не знаю.
— Я уже догадываюсь у кого. Вы сказали врачу, из какой вы палаты?
— Она меня не спрашивала.
— Ну, ясно. Вы были у врача по правому крылу нашего этажа, а кабинет Зинаиды Игнатьевны в левом крыле. Горе с нашей медицинской сестрой. В голове у нее одни только парни. Уже не первый раз она путает. Постой… Что у нас сегодня? Вторник, кажется. Ну, а во вторник наш доктор Зинаида принимает до часу, вы, пожалуй, еще можете успеть.
— Завтра тоже успею.
— Но потеряете из-за этого ванну.
— Я ведь сказал, что приехал сюда не лечиться.
— Зачем же? Крутить любовь?
Они взглянули друг на друга и весело рассмеялись.
29
В новом приглашении, которое на другое утро Александр Гарбер нашел у себя на кровати, был указан и другой час, и другой кабинет. Но приглашенных сегодня к доктору собралось столько, что Гарберу пришлось ждать гораздо дольше, чем вчера. Он был пятым и мог снова заняться игрой в составление слов. Но в голову ему лезла история, происшедшая с Борисом Борисовичем и доктором Зинаидой Игнатьевной. Странный молодой человек его сосед по комнате. Зачем, скажите, он опять вспомнил эту историю? Не иначе, вероятно, не вполне уверен, что с ним, Александром, не произойдет то же самое, и хочет его заблаговременно предостеречь. Гарбер не понимает, почему это так волнует Романа. Уж не хочет ли тот дать ему понять, что не все еще рассказал? Но Роман мог, кажется, и вчера заметить, что ему незачем предостерегать его. Доктор не показалась ему женщиной, из-за которой он может потерять свободу. Она далеко не из тех красавиц, в кого влюбляются с первого взгляда. А быть может, она не произвела на него особого впечатления по той причине, что по тому, как обрисовал ее Зайцев, он ожидал увидеть перед собой совсем другую. Сказать по правде, он, по сути, почти и не видел ее. Роман Васильевич указал на нее, когда она стояла высоко на лестнице. Но если бы она и поражала красотой, которую он не встречал еще в жизни, то и тогда не потерял бы головы, как этот Борис Борисович, тем паче что вообще не собирается в кого-то влюбляться и уверен, что тут все зависит от него. Только он сам над собою господин.
Странная вещь. Чуть ли не все его знакомые были уверены, что женщины занимают очень большое место в его жизни, а на самом деле было далеко не так. Никто до сих пор не верит, что он был верным и преданным мужем. Ни первая его жена Ханеле, ни вторая его жена Наталия никогда не подозревали его в том, что он ходит на сторону, встречается с другими. Вел себя так, будучи женатым, не потому, что был страстно влюблен в них. Даже теперь, когда уже столько лет в разводе, не поддерживает он близкого знакомства с теми, кто при втором или третьем свидании признаются ему в любви, покушаются на его вновь обретенную свободу. Почти всегда он угадывал это, предчувствие предостерегало.
То же предчувствие подсказывает ему, что Зинаида — не исключение, и если так, то вся ее история с Борисом Борисовичем выглядит совсем иначе, не так, как поведал ее Роман. Борис Борисович уехал на несколько дней раньше по той простой причине, что она покусилась на его мужскую свободу.
Но какое ему до всего этого дело? Он ведь пришел не свататься, он явился по вызову на прием к врачу. Чтобы избавиться он странных, нелепых мыслей, которые одна за другой лезли ему в голову, Гарбер снова принялся составлять из букв с настенных надписей слова, а из слов фразы. Одна из них начиналась именем Зинаида, и это вернуло его к тому, о чем думал раньше: почему он так дрожит за свою свободу, боится ее потерять?
Александру не нужно было закрывать глаза, чтобы мысленно представить себе Зинаиду, когда она стояла на лестнице, освещенная ярким солнцем. Но предчувствие снова подсказывает ему, что близкого знакомства с нею он не заведет. А в том, что это зависит только от него, Гарбер не сомневался.
Когда наконец подошла его очередь и он ступил в кабинет, то все же смутился. Но Гарбер не мог собраться и согнать с лица озорной беспечной улыбки. Она играла в его светло-голубых глазах.
В нем, как назло и некстати, как то нередко бывает у него, разыгралось мальчишество, и он звонко, словно в пионерские годы отдавая рапорт, произнес:
— Утро доброе, Зинаида Игнатьевна, — и протянул ей санаторную книжку.
Доктор обернулась, всего лишь на миг задержала взгляд на вошедшем, ответила на его приветствие тихо и сдержанно, слегка кивнув. Это могло означать — для нее тут все одинаковы: молодые и старые, красивые и некрасивые, высокопоставленные и простые смертные.
— Разденьтесь, пожалуйста.
Прошло какое-то время. Когда врач, повернувшись от стола, показала вошедшему на табурет возле себя, она увидела, что он все еще стоит одетый, а на лице у него все та же озорная беспечная улыбка, как у молодого парня, который знает, что она ему идет. Его поведение заставило врача заподозрить, не глуховат ли он, и она повторила громче и отчетливей то же самое, жестами показывая, чтобы он разделся до пояса.
— Зачем? — спросил, улыбаясь, Гарбер, не сводя с нее взгляда.
Доктор Зинаида Телехова невольно рассмеялась:
— Разве вы никогда не были у врача, что спрашиваете, зачем раздеваться?
— Я ни на что не жалуюсь.
— Это, разумеется, прекрасно. Великолепно. Но в вашей санаторной карте, которую вы привезли с собой из дому, список болезней довольно внушительный.
— У кого? У меня?
— Разумеется, не у меня.
— Ах да, — сморщил лоб Гарбер, словно только что вспомнил. — Это Николай Давидович, наш участковый врач, придумал их мне, а то на работе не дали бы сюда путевки. А я уже третий год без отпуска. Кроме этой была еще одна путевка — в гинекологический санаторий. Но там, как сами понимаете, мне делать нечего. Будьте так добры, — продолжал он уже чуть ли не плаксивым голосом, — вычеркните из моей санаторной карты все приписанные мне немочи. При ревизии нашего врача могут впоследствии обвинить в приписках, а за приписки не знаю как у вас, а у нас наказывают весьма строго.
— И все же, Александр Наумович, — Зинаиде Игнатьевне было трудно прятать взгляд, каким она смотрела на него, так молодая мать смотрит на своего баловня ребенка, — вам придется раздеться. Что-то мне не верится, будто ваш участковый врач все придумал.
— Разве я сказал, что все? — взгляд чуть прищуренных глаз мгновенно изменился и уже не был таким игриво-беспечным, как прежде. Доктор ожидала, что он станет жаловаться на недуг, который скрыл от своего участкового врача, поскольку ни один врач не взял бы на себя ответственность послать его с такой болезнью сюда, ибо она из тех, которую бессилен кто-либо вылечить. Гарбер немного выждал, словно ему требовалось призвать мужество признаться, и, глубоко вздохнув, наконец сказал: — Я жалуюсь, доктор, на свой возраст.
Гарбер произнес это так, что до Зинаиды Игнатьевны не сразу дошло, на что он жалуется. И хотя в его глазах опять заиграла озорная улыбка, она все же переспросила:
— На что вы жалуетесь? — И, будто сейчас дошли до нее его слова, смущенно рассмеялась: — Вижу, вы веселый молодой человек, шутить любите. Но вам это не поможет. Я вас все равно не отпущу, пока не измерю кровяное давление и хотя бы не выслушаю сердце. У нас, как вам известно, кардиологический санаторий.
— Это приказ? — И Гарбер не спеша принялся стягивать с себя белую нейлоновую рубашку и шелковую майку.
После того как доктор Телехова увидела пациента полуобнаженным, она снова и еще внимательнее изучила его санаторную карту и нашла, что участковый врач, заполняя графу «возраст», нагрешил и сделал явную приписку. Прибавил этому человеку самое малое лет пятнадцать. Когда Гарбер вошел, то произвел на нее впечатление тридцатилетнего мужчины, а сейчас казался еще моложе. Трудно представить, что этому молодому человеку с упругим телом, с широкими плечами, с играющими мускулами рук идет уже сорок восьмой год. Сердце у него бьется ровно и легко, без малейшего напряжения, легкие вбирают в себя за один раз столько воздуха, что он мог бы несколько минут не переводить дыхания.
— Прямо не знаю, какую процедуру вам прописать, — раздумывала доктор, перелистывая санаторную книжку Гарбера. — А когда вам удобнее ходить на ванны, утром или во второй половине дня? Нарзанные ванны полезны и здоровым людям.
— Если так, пропишите их мне… на утро. Хотя нет, лучше во второй половине дня, ибо по утрам я стану ходить к горному седлу.
— Мне кажется, что худеть вам не следует. Вам это не нужно.
— А я и не думаю худеть. Не для этого собираюсь ходить туда по утрам. Долгая ходьба просто доставляет мне удовольствие. Редко бывает день, когда бы в любую погоду я не проделал десяти — пятнадцати километров.
— Вы занимаетесь спортом? — Зинаиду Игнатьевну саму удивило, зачем спрашивает: она и так это поняла, едва только он снял с себя майку.
— Конечно, но у меня мало свободного времени, хотя у моей работы, можно сказать, характер отчасти спортивный. Я инженер, работаю под открытым небом, прокладываю дороги на Севере. Вы когда-нибудь были на Севере?
— Нет.
— И никогда не видели северного сияния?
— Только в кино.
— Это не то. Я прихватил из дому несколько своих этюдов. Среди них, если не ошибаюсь, должен быть и этюд северного сияния.
— Спасибо.
— Если хотите, я могу написать ваш портрет.
— Вы художник?
— Не рискну сказать о себе такого. Я любитель. Правда, увлекаюсь этим уже весьма давно, но лишь от случая к случаю, а еще на что-нибудь, кроме работы, времени на Севере мне до сих пор никогда не хватало. Потому, быть может, и пишу свои картины главным образом по памяти. Мне кажется, что ваш портрет я тоже сумел бы написать по памяти, но для этого мне надо еще несколько раз вас увидеть. И не здесь, в кабинете. Здесь мало солнца. Никак не уловлю цвета ваших глаз.
Зинаида Игнатьевна, смутившись, отвернула лицо.
— Я не думала, что вы приглядываетесь ко мне из-за этого.
— У меня уж такая привычка: кого встречу, обязательно приглядываюсь. Но не всякого сумел бы потом написать по памяти. Вас сумел бы, хотя еще не совсем уловил удивительный цвет ваших глаз. Но дело, в конечном счете,, не в цвете. Передать взгляд, то окошко, сквозь которое человек позволяет заглянуть в себя, вот что важно, а это, кажется, я ухватил. У вас глаза обиженного ребенка, переставшего верить взрослым.
— Извините, — перебила она его. — Я еще не закончила приема, ждут люди.
— Когда и где мы встретимся?
— Не понимаю. Зачем?
— Я хочу написать ваш портрет.
— Вы разве уже завтра уезжаете? Еще успеем об этом поговорить. Передайте, пожалуйста, тому, чья сейчас очередь, пусть несколько минут подождет.
«Уж не Борис ли Борисович виноват в том, что она перестала верить людям?» — хотелось Гарберу спросить у нее. Тогда легче было бы ему проникнуть на ту глубину, где зарождается свет ее взгляда, который то вспыхивает огнем, способным все сжечь, то становится бездонным, как море, способное все затопить… Но ни один человек никому не позволит проникнуть в себя глубже, чем позволяет это себе самому…
30
Зачем ему нужно было заводить с доктором речь о том, чтобы написать ее портрет? Она, наверное, подумала, что он ищет, как ближе познакомиться с ней, а ему это даже и в голову не приходило. Насколько он успел заметить, здесь, в санатории, отдыхает больше женщин, чем мужчин, и среди них немало молодых и довольно миленьких. Во всяком случае ему, конечно, нечего бояться, что не с кем будет проводить время. Роман Васильевич еще вчера сообщил ему доверительно, что молодая женщина, которая сидит с ним в столовой за одним столом, расспрашивала, кто этот молодой человек, с кем она видела его по дороге на горное седло. Она даже намекнула, не познакомит ли он ее с ним. Гарбер ответил Роману, что никогда в жизни не прибегал к услугам своден.
Так говорил он еще вчера. Сегодня такого о себе сказать уже не может. Вышло все же, что помогла ему сводня. Если бы Роман не рассказал историю про Бориса Борисовича, не предостерег его не заводить романа с доктором, потому что у него ничего не выйдет, он наверняка не стал бы к ней так приглядываться. Но приглядывался он не потому, что собирался заводить с ней роман. Ему просто было интересно, чем она привлекла так Бориса Борисовича, что тот был готов, как о том до сих пор судачат, бросить жену и ребенка, не удержи она его от этого.
Упаси боже, он не может сказать о ней ни одного дурного слова. Безусловно, она довольно-таки мила, но все же не из тех красавиц, в кого влюбляются с первого взгляда и теряют из-за них голову. И будь она даже и вправду такой, он все равно, в чем Гарбер уверен, не пожертвовал бы ради нее свободой. Он слишком дорого заплатил за нее, чтобы так легко с ней расстаться, хотя временами ему и хотелось такую встретить. Он, по сути, еще не пережил подлинного чувства любви, той любви, которую столько уже раз сравнивали с самым великим, самым возвышенным и самым могучим, что только есть на земле, и все же не нашли до сих пор той единственной меры, которой удалось бы измерить это загадочное чувство. Быть может, ему потому и неведомо истинное чувство любви, что он ни разу не испытал, что такое ревность, а насколько он помнит, Найла сравнивала ее с бурей, опрокидывающей и разрушающей все, что попадается на пути.
Что-то ведь должно было в нем произойти, если вдруг, совершенно неожиданно для себя, он завел с доктором речь о том, чтобы написать ее портрет.
Ответ на это пришел к Александру, когда он, сидя перед вечером в тополевой аллее, ощутил вдруг на себе взгляд доктора, да так осязаемо, что даже оглянулся.
Александр быстро поднялся. Его уже давно так не тянуло к живописи, как в эту минуту. Боялся он лишь одного: что может застать в комнате соседа. То было одно из тех счастливых мгновений, когда нужно остаться наедине с самим собой.
Комната была заперта, но Роман не забыл, как вчера, оставить ключ.
Войдя в комнату, Гарбер достал из чемодана альбом и сел рисовать по памяти портрет доктора. Поскольку делал набросок карандашом, то, когда стал рисовать ее глаза, ему не нужно было думать, какого они цвета, на память приходил то струящийся сок берез, то цвет умытого неба. Гарбер, сосредоточившись, старался постичь ту глубину, где зарождается свет, который озаряет в человеке все, что сокровенно в нем. Не каждому, кто держит в руке перо или кисть, дано проникнуть к этому источнику, глубоко укрытому среди гор, скал, пропастей…
Путь туда был тяжел, долог, но Александр не останавливался. Не в состоянии был остановиться. Странная, непонятная сила притягивала его к начатому портрету. Он вдруг увидел в рисунке удивительную красоту доктора, до этого от него сокрытую.
С улицы послышался шум. Александр подошел к окну и тут лишь вспомнил, что в клубе сегодня должен был состояться концерт. Билет, купленный Романом, лежал у него в кармане. Его соседа, наверное, удивляло, что весь концерт кресло возле него пустовало, он наверняка подумал, что его товарищ уже нашел с кем провести вечер.
Как Гарбер ни старался, рисовал и стирал, рисовал и стирал, он так и не проник до глубины, до источника света в ее глазах. Но уже знает туда путь. Память подсказывает ему то же, что он заметил в докторе, когда в кабинете встретился с ней глазами. В них светился взгляд человека, которого глубоко обидели, из-за чего он потерял веру в благородство и доброту. Но Гарбер не до конца уверен, что это именно так, что ему не показалось.
Шум с улицы все нарастал, и кончилось для Гарбера благословенное время художественного озарения, во власти которого до той минуты он находился. Отложив альбом, Александр был уверен, что благословенные эти часы повторятся, творческое вдохновение снизойдет на него и завтра и уже не оставит, пока не закончит портрета.
На улице было по-летнему тепло. Отдыхающая публика после концерта расходиться не торопилась. До ночи было еще далеко, а в палатах, хотя окна были открыты настежь, еще ощущалась после дневной жары духота.
Знакомых среди гуляющей возле корпуса публики у Александра не было. Он вышел во двор, шум под окном мешал ему работать.
Гарбер стоял недалеко от парадного входа и неожиданно почувствовал на себе тот же взгляд, что и утром в кабинете. Он оглянулся. Ему не показалось. Это действительно была она. Зинаида стояла не одна, с ней был мужчина. Александр почувствовал, что где-то глубоко в нем пронесся ураган. Это длилось мгновение, но успело отнять у Гарбера столько сил, что ему тяжело было ступить и шаг.
В голубом платье с короткими рукавами Зинаида выглядела по-девичьи юной, гораздо моложе, чем днем в белом докторском халате. От нее исходил удивительный свет, и никто, кроме него, Александр был в том уверен, его не замечал. Но сейчас его занимало, кто этот молодой человек, с кем она стоит. Роман его наверняка должен знать. Роман, кажется, знает тут вообще всех. Но его не видно. Гарбер облегченно вздохнул, когда в молодом человеке узнал заместителя главного врача, кто вчера на встрече с вновь прибывшими курортниками изощрялся в остроумии, прибегая к избитым шуткам и остротам. Вероятно, они ведут серьезный разговор, или Зинаида уже настолько привыкла к одним и тем же заученным его шуткам, что не в силах заставить себя даже из любезности хотя бы раз улыбнуться.
Ровно сто ступеней насчитал Гарбер, спускаясь по лестнице к воротам. Другого выхода на близлежащую улицу здесь нет, и им не разминуться.
Александру трудно было поверить, что с ним могло такое случиться. Чтобы в свои сорок восемь лет он вдруг влюбился, как мальчишка. Не иначе как сегодня с ним происходит что-то весьма похожее на то, что с цветами в дендрарии у Черного моря, где несколько лет назад он был на экскурсии. Он тогда отдыхал в санатории на Южном берегу. Это была удивительная картина: в одно и то же мгновение, точно, как по часам, на закате солнца они все широко распустились и открыли сердцевину, до той минуты скрытую от глаз.
Такое чудо произошло сегодня и с ним. Та женщина, что еще сегодня утром не производила на него впечатления красавицы, теперь казалась ему чудом, какого он никогда до сих пор не встречал. Его любовь к ней — самое возвышенное и глубокое, что способен испытать человек.
«Но ведь она разведенная! Для тебя ведь этого довольно, чтобы считать виноватой женщину даже и в том случае, когда не муж, а она сама подает на развод, как то случилось у тебя с Наталией». Но Гарбер остался к этому глух. Он все время видел неоконченный рисунок, брошенный им на столе в палате. Не портрет похож на нее, а она на портрет, ибо только такой, как нарисовал, видит он мысленно ее перед собой.
Зинаида показалась на лестнице. Александр отошел от ворот и с дрожью в сердце прислушивался к стуку ее каблуков.
— Добрый вечер, Зинаида Игнатьевна.
— А, это вы, — непонятно было, действительно ли она его не сразу узнала. — Ну, как вам тут у нас отдыхается?
— Я нарисовал ваш портрет.
— Не поняла.
— Я вас сегодня нарисовал, — произнес он уже тверже.
И на этот раз его слова не совсем дошли до нее.
— Кого, скажите, вы нарисовали? — переспросила она тихо. — Меня? Не пойму, как вы могли меня рисовать, если я вам не позировала?
— По памяти.
— По памяти? — Зинаида не сводила с него удивленного взгляда.
Перед ней стоял не тот человек, которого сегодня утром видела она у себя в кабинете. Куда вдруг подевалась озорная, беспечная улыбка в его глазах, громкий звенящий смех? Ни следа мальчишества. Она увидела перед собой человека, всецело погруженного в себя. О чем он вдруг так задумался?
Приглядываясь к новому своему пациенту, Зинаида невольно сравнивала его с Поляковым. Профессор Борис Борисович Поляков старше ее года на два, а тот, кого видит сейчас перед собой, старше ее на целых двадцать лет. Но выглядит он, сказала бы она, моложе Бориса Борисовича. Она понимает, что их встреча — не случайность. Как странно. Первый раз Поляков тоже поджидал ее на этом же месте, у ворот. Неужели у них все повторится и он тоже скажет ей сейчас, что она ему нравится, что он готов ради нее бросить жену и ребенка? Если не одернуть его тут же на месте строго и решительно, он, как и Поляков, будет приставать к ней со своей любовью, преследовать ее. Зинаида не сомневалась, что у Бориса Борисовича это не было курортным увлечением. Он ее на самом деле любил, зато она не любила его. Он ей нравился, но любить его она не любила.
Борис это знал, во всяком случае догадывался. На каждом свидании она просила оставить ее в покое. Он ее не слушал. Кончилось тем, что однажды она вдруг получила письмо от его жены. Ей не хотелось гадать, кто мог дать знать жене Бориса, будто ей грозит опасность, что его доктор Зинаида Игнатьевна Телехова собирается отбить у нее мужа. Ясно, что написал кто-то из санатория.
Но даже и после того, как она дала Борису прочесть письмо, ей было нелегко уговорить его, если он и вправду любит ее, немедленно вернуться ради нее к семье. Но тот, кого она встретила теперь, случись с ним такое же, так легко, как Борис, не сдался бы.
— Я не могу закончить портрет, — повторил снова Гарбер, — пока не поговорю с вами.
— Не понимаю, какая тут связь с живописью, — рассмеялась доктор.
— Самая непосредственная. Портрет — не фотография. Фотография передает сходство, а портрет — душу человека. Позвольте вас проводить.
— Зачем? Я живу неподалеку.
— Неважно.
До ее дома было не так уж близко. Зинаида жила в дальнем конце длинной улицы.
Зинаида шла рядом с ним и ждала, что ее провожатый начнет сейчас тот разговор, без которого не в состоянии, по его словам, закончить портрет.
Затеет он разговор, как она себе представляет, с того, что станет расспрашивать, откуда в ее глазах такая глубокая печаль, неверие ее, как он назвал это, в человеческое благородство и доброту. Но Гарбер почти всю дорогу молчал. Короткий разговор, возникший вначале, был не о ней. Гарбер расспрашивал о концерте.
— А вот и мой дом. — Они остановились возле красного трехэтажного здания с высокими окнами. — Спокойной ночи. — Подавая ему руку, Зинаида не смогла сдержаться и не спросить: — Почему вы решили, что я потеряла веру в человека?
— Не знаю, может быть, я ошибаюсь. Но утром, когда был у вас, мне так показалось.
— А сейчас? Сейчас вам тоже так кажется?
Свет уличного фонаря падал ей на лицо. Но она смотрела на Гарбера прямо.
— Да. — И тихо, неуверенно добавил: — Возможно, я ошибаюсь.
К своему крайнему удивлению, когда она уже открыла наполовину входную дверь, он услышал:
— Нет. Вы почти угадали.
— И причиной тому, что с вами происходит, думаю, не Борис Борисович.
— Кто?
Зинаида отпустила уже наполовину открытую входную дверь и подошла к Гарберу, на этот раз пряча глаза от яркого безжизненного света уличного фонаря.
— Вас нужно остерегаться.
— Почему?
— От вас трудно что-нибудь скрыть. Вы все замечаете.
— У других, не у себя.
— Как это понять?
— Тут нечего понимать. Я не позволяю себе заглядывать в себя дальше и глубже, чем сам того хочу. Я не исключение. Каждому из нас положен тут предел. — Он осторожно взял ее под руку. — Значит, я угадал, что виноват в этом не Борис Борисович.
— Кто вам рассказал о нем? — Она не высвободила своей руки.
— Сосед по палате.
— А кто ваш сосед?
— Роман Васильевич Зайцев.
— Высокий такой и полный?
— Да. Вместо гимнастики вы назначили ему большое горное седло.
— Он ваш сосед? Очень милый человек. Больше он вам ничего не рассказал?
— Я его не расспрашивал. Он просто сказал, что Борис Борисович — профессор, порядочный человек и что он неожиданно уехал из санатория на пять или шесть дней до срока. — Александр неожиданно для себя самого крепче сжал ей руку и, не позволяя ей прятать глаза, проговорил: — Но вы его не любили. Правда, вы его не любили?
— Вам это нужно знать, чтобы написать мой портрет?
— Вы не могли его любить.
Резким движением она освободила руку.
— Как вы можете так говорить о человеке, которого никогда не видели?
— Но я его себе представляю. Вы не могли влюбиться в такого.
Зинаида рассмеялась:
— А в какого я могла влюбиться?
Она смотрела на него, уверенная, что сейчас он назовет себя. Вместо этого он снова взял ее под руку и, склонившись к ней, спросил:
— Когда мы увидимся?
— Медсестра в свое время вам скажет.
— Зинаида Игнатьевна, вы прекрасно понимаете, что я говорю не о визите к доктору Телеховой. Мне крайне нужно вас видеть. Без этого я не могу закончить ваш портрет. Я приду к вам завтра.
— Завтра я очень занята.
— Тогда послезавтра, не позже.
— Послезавтра я тоже очень занята.
— До которого часа?
— Зачем вам знать?
— Послезавтра я буду ждать здесь…
— Только не здесь, — перебила она его.
— А где? Скажите где?
— Нигде, — произнесла она решительно.
На это Гарбер ответил еще решительней, и можно было не сомневаться, что он не отступит от своего решения.
— Вы прекрасно знаете, что я все равно буду вас ждать, если не здесь, то у ворот санатория. И не послезавтра, а завтра, завтра вечером.
Когда Александр вернулся в санаторий, то застал Зайцева уже в постели.
— Куда вы пропали, Александр Наумович? На концерте я вас не видел…
— Вы не могли меня видеть по той причине, что меня там не было.
— Понятно. — Роман показал рукой на оставленный на столе альбом. — Вы были с ней?
— С кем?
— Ну, ну… Я вижу, дорогой друг, у вас это ловко получается. Боюсь только, как бы вам не пришлось уехать из санатория до срока, как Борису Борисовичу.
— Этого, Роман Васильевич, вам бояться нечего. Я не уеду отсюда даже на полчаса раньше.
— Не будьте так самонадеянны; Борис Борисович вначале, наверное, тоже так думал. На вашем месте я бы, к примеру…
Не желая, чтобы благодушный, но чересчур словоохотливый Роман лез к нему со своими советами, Гарбер перебил его на полуслове:
— А что, если мы ляжем? Нам с вами рано вставать.
— Вам наша Зинаида Игнатьевна тоже назначила горное седло вместо гимнастики?
— Нет, я пойду туда по доброй воле. Спокойной ночи. — Александр выключил свет.
Ощущение, что Зинаида еще не спит и что она, как и он, уснет еще не скоро, не обманывало Гарбера. Она не спала еще дольше, чем он, лежала в темноте, думала и передумывала обо всем, не в состоянии понять, что с ней сегодня произошло. Но, кроме себя, ей некого за то винить. Она не должна была допустить, ей нельзя было допускать, чтобы он ее провожал. Она ведь сразу поняла, что встреча у ворот была не случайной и что этим не кончится. Он ведь, как видно, не из тех, кто не способен понять из ее безучастного и сдержанного ответа, что она не собирается поддерживать с ним иного знакомства, кроме служебного, как принято между доктором и его пациентом. Да. Она для него только доктор, не больше, а он для нее только пациент. Она ведь не просила его рисовать ее портрет, ей нечего чувствовать себя виноватой за то, что он не сумеет его закончить. О этим Гарбером она, разумеется, еще не раз встретится, но не иначе чем как со всеми остальными пациентами санатория. Не хватает ей еще, чтобы кто-то из медицинского персонала или из соседей по дому увидел их гуляющими вдвоем. Никто не сказал бы ей и слова, но подумали бы: считанные дни, как уехал Борис Борисович, а она уже снова завела роман. Слепой и то, кажется, увидел бы, что Борис Борисович не был для нее тем, в кого она могла бы влюбиться, не будь он даже женатым. Она просто не могла привыкнуть к одиночеству разведенной женщины, и ей было, в сущности, все равно, с кем после работы быть, лишь бы отдалить тяжелые часы в пустом доме. Несколько раз ходила с Поляковым в театр, нередко он провожал ее домой — и все. Дальше этого у них не зашло и не могло зайти. За все время она ни разу не пригласила его к себе в гости. Он ни разу не переступил порога ее комнаты.
С тем, кто провожал ее домой сегодня, знакомство заводить опасно. Оно незаметно может перейти в любовь, а этого она не хочет и не может допустить. Если завтра встретит его у ворот, то поговорит с ним по-другому. Он ведь сам сегодня сказал, что у нее глаза как у обиженного ребенка, потерявшего веру в людей. Своим молчанием она будто подтвердила, что это так. Да, она потеряла веру в людей и для него исключения не сделает. Ему нужно с кем-то развлекаться? Так среди отдыхающих есть женщины и девушки, кажется, и моложе, и красивей ее. На нее он может не рассчитывать. Просто зря потеряет время.
Зинаида не раз произносила вслух, о чем думала и передумывала, словно хотела заглушить в себе внутренний голос, который возражал ей: «Это далеко не так, как ты говоришь».
И уснула с мыслью, что больше с ним вот так встречаться не станет. Он для нее только пациент, а она для него только доктор. Других встреч, кроме этих, у них быть не может и не будет.
31
В палате был один Зайцев, когда доктор Зинаида Телехова, делавшая утренний обход левого крыла этажа в сопровождении старшей медицинской сестры, постучала в дверь.
— Как себя чувствуете? — спросила Зинаида у Зайцева.
— Нормально. — Зайцев поднялся и, не закончив бриться, выдернул из розетки шнур жужжащей электробритвы.
— Когда в последний раз вам меняли постельное белье? — она загнула угол одеяла, проверила белье и на другой постели, после этого провела рукой по спинкам обеих кроватей и по подоконнику. — Уборщица уже прибирала у вас сегодня?
— Не знаю. Я был на горном седле и вернулся оттуда недавно. — Заметив, какой растерянный вид у медицинской сестры, Роман, на всякий случай, добавил: — Но она, кажется, у нас сегодня еще не убирала.
— А мне кажется, — обратилась доктор к сестре, показывая на пыльный подоконник, — что она и вчера тут не убирала.
— Не может быть. Пойду и позову ее.
— А как у вас с лишним весом? — спросила у него доктор, когда старшая сестра вышла из комнаты.
— Мне уже удалось малость сбросить.
— Малость — не годится. Вам нужно похудеть как следует, ходить больше. Для вас это лучшее лечение.
— Зинаида Игнатьевна, у меня уже ноги болят от ходьбы. Я сегодня уже был на большом горном седле. Меня затащил туда художник.
— Какой художник? — спросила доктор, не совсем беря в толк, о ком речь.
— Мой сосед Александр Наумович Гарбер… Он вас очень точно нарисовал.
— Меня?
— Ну да, я вас сразу узнал. Портрета он еще не закончил, говорит Гарбер. Но все равно узнать вас легко. Правда?
Зинаида пожала плечами.
— Я ведь не видела портрета, как же я могу сказать?
— Еще не видели? — спросил в крайнем удивлении Роман. — Как так? Не понимаю. Хотите взглянуть? — Он полистал альбом и нашел ее портрет.
Зинаида лишь мельком успела взглянуть на рисунок. В палату вернулась сестра в сопровождении уборщицы — молодой белокурой женщины с заспанным лицом. Роман закрыл альбом и удалился из комнаты. Ему не хотелось присутствовать при том, как доктор будет делать разнос уборщице.
Назад в комнату Роман вернулся, когда доктор в сопровождении сестры и уборщицы перешла в соседнюю палату.
Об обходе Роман рассказал Гарберу после завтрака, в большом шумном вестибюле столовой.
— Кто просил вас показывать ей рисунок? Я вас, кажется, не просил, — упрекнул в огорчении Александр своего добродушного соседа. — Я вам сказал, что портрет еще не закончен. Кто показывает наполовину сделанную работу?
— Я сказал, что он еще не закончен, — оправдывался растерянный Зайцев, — но он все равно ей понравился.
— Откуда вы знаете?
— Я видел, как она смотрела на него.
Огорчение Гарбера тут же прошло:
— Так вы говорите, что портрет ей понравился?
Из слов Зайцева Гарбер понял, что Зинаида зашла к ним в комнату не случайно. Она наверняка надеялась застать его там в этот утренний час. Зачем это ей понадобилось? Напомнить, что вчера вечером запретила ему встречаться с ней за пределами санатория, или передать, что она сегодня и завтра свободна и он может принести к ней домой портрет, набросанный по памяти? Но Роман, показав ей рисунок, отнял у него возможность воспользоваться им. А быть может, оно и к лучшему, что все так случилось, а он рассердился на Зайцева и чуть было не рассорился с ним. Зинаида, которая, как она сама призналась, не очень-то верит людям, теперь убедилась, что он ее не обманывал. Теперь-то, хочет он думать, она не откажется позировать. Если удастся раздобыть в здешних магазинах масляные краски, он сделает ее портрет не карандашом и не в альбоме, а напишет маслом на полотне. И самое подходящее место для этого — садик.
Заметил этот садик Александр вчера вечером, возвращаясь в санаторий. Ему нужно сегодня же с ней договориться. Откладывать нельзя. Чутье его редко когда обманывало. Во всяком случае, он сделает так, чтобы и в этот раз оно его не подвело. Предчувствие, что он вернется домой не один, не покидало его, подсказывало, что те часы, когда будет писать ее портрет уже не по памяти, могут круто изменить всю его жизнь.
О том, что подобное может произойти с его соседом, Зайцев догадался не столько тогда, когда увидел в альбоме Гарбера набросок портрета Зинаиды, а когда рассказывал ему об утреннем ее посещении и о том, что она задержалась у них в комнате дольше, чем где-либо еще. Но если бы Гарбер открыл Роману, да в той же мере, как и себе, что с ним происходит, то Роман Васильевич наверняка заверил бы его, что предчувствие на этот раз его обманывает. Гарбер не только уедет отсюда один, несмотря на то что он вольная птица, но уедет отсюда еще раньше, чем Борис Борисович.
Тем не менее Роман, хотя и предвидел, чем все кончится для его соседа, не отказался сделать ему одолжение, пойти и разведать, не ушла ли еще их доктор. Узнав, что Зинаида в санатории, что она на совещании у главного врача, Александр обрадовался, и не столько тому, что сможет еще сегодня договориться, чтобы она позировала ему. Не придумывала она, стало быть, вчера, что будет сегодня очень занята.
Совещание у главного врача закончилось, когда в темно-голубом небе кое-где стали показываться звезды, а в широких окнах столовой на втором этаже корпуса зажглась большая хрустальная люстра, ярким светом всех своих лампочек приглашая отдыхающих санатория на ужин к всегда по-праздничному накрытым столам.
Из суеверия, которое Александр Гарбер приобрел на войне и от которого до сих пор не вполне избавился, он не позволял себе подняться со скамьи, пока не отыщет в небе десятой звезды.
Когда он спустился по лестнице и вышел из ворот на улицу, то уже насчитал в темно-синем небе больше звезд, чем загадал. Одна звезда торопила другую, словно боясь, что для нее не останется свободного места. Но ни одна из них не в состоянии была подсказать ему, какой дорогой спустится Зинаида, — той же, что вчера, или к другому выходу, о котором он узнал лишь сегодня и даже воспользовался им. Та дорога короче, но очень крута. Идти по ней трудно, приходится бежать. Предчувствие, что она и сегодня пойдет этой же дорогой, и скорей всего потому, что надеется встретить его, Александра не обмануло. Он только не ожидал, что сердце его начнет так бешено колотиться, когда он услышит стук ее каблучков по ступеням.
Гарбер быстро отошел от ворот и укрылся в густой тени раскидистого дерева.
У самых ворот Зинаида остановилась и долго оглядывалась. Ясно, что она кого-то ищет. Кого? Прошло несколько минут, а никто не появился. Но она все стояла и ждала. Не его ли она ждет?
— Добрый вечер, Зинаида Игнатьевна.
— Вы?
— Я, — уже смелее произнес Гарбер. — Не ожидали?
— Я ведь просила вас вчера… — Александру в ее голосе слышались и радость, и страх. — Не думаю, что вы о том уже забыли.
— Я ничего не забыл, Зинаида Игнатьевна. Но вы должны понять, что это сильнее меня. — Он крепко взял ее под руку и, сам не понимая, как это произошло, коснулся губами ее щеки.
Зинаида строго взглянула на него, высвободила руку и быстро пошла от него. Гарбер ее догнал.
— Не сердитесь. Клянусь вам, я сам не понимаю, как это вышло. Вы не должны сердиться. — Он преградил ей дорогу: — Я не сойду с места, пока вы меня не простите.
— Хорошо, но обещайте, что не станете больше встречать меня и провожать.
— Я не обещал вам этого вчера и не могу обещать сегодня. Как вы не поймете, что это зависит не от меня.
— А от кого?
Александр не мог понять, к чему она спрашивает, уж не хочет ли, чтобы он сам ей ответил? И хотя он чувствовал, что ей хотелось бы услышать это от него, не осмелился ничего сказать.
— Так договорились?
— Зинаида Игнатьевна, я ведь уже сказал вам, что от меня это не зависит. — Гарбер ненадолго замолчал. — Хотите знать, от кого? — И к собственному удивлению выпалил: — От вас.
То, что она услышала, для Зинаиды оказалось не такой уж большой неожиданностью, чтобы не удалось ей скрыть своей растерянности. Эта игра, которую он, вероятно, собирается с ней вести, такая детская и наивная. Он ведь не юноша, чтобы не понимать, как все глупо. За кого он ее принимает, что ходит за ней, позволяет себе такое, чего Борис Борисович даже перед отъездом себе не позволил. Тот при прощании просто поцеловал ее в лоб, а этот… Удивительно, как он еще не сказал, что любит ее. Какой по счету женщиной, кому он объяснился в любви, была бы она у него? Он, конечно, уверен, что все женщины гордились и были счастливы, что объяснялся им в любви такой красивый и образованный молодой человек. Гарбер действительно выглядит еще очень молодо. Но напал не на такую, кто даст себя обмануть, кого можно ослепить. Если завтра после работы она снова застанет его у ворот, то скажет ему все. Но чем больше, идя рядом со своим провожатым, Зинаида думала об этом, тем меньше в это верила. Улыбка в его глазах мешала ей так думать о нем. Она у него чиста и невинна, как у ребенка, когда тот пробуждается ото сна и вновь видит перед собой мир.
— О чем вы так задумались? — спросил Гарбер и опять, словно перед тем ничего не случилось, взял ее под руку.
По телу ее будто пронесся электрический ток, и это еще больше испугало ее. Зинаида решительно, как и раньше, высвободила руку и остановилась.
— Спокойной ночи. Дальше провожать меня не нужно.
— Вчера вы тоже остановились на этом же месте и не позволили мне идти дальше.
— Не помню, было ли это на том же месте, только помню, что вы не послушались.
— А что будет, если я и сегодня не послушаюсь?
— Хотите со мной поссориться?
Сказала она чересчур серьезно, и, хотя принять это за шутку было трудно, он все же рассмеялся.
— Не понимаю, чему вы смеетесь? — она нахмурилась. — Говорю вам совершенно серьезно. Если не хотите поссориться, перестаньте за мной ходить. Чтобы я не видела вас поджидающим меня у ворот. Я запрещаю вам!
— Это приказ?
— Как хотите, так и понимайте.
— Слушаюсь! — Гарбер стал по-военному во фрунт, руки по швам вытянул с таким видом, будто на самом деле принимает ее слова за приказ и подчиняется. — Больше у ворот вы меня не увидите.
— Ни у ворот, и нигде больше. — Старалась она говорить все так же строго.
— Слушаюсь. — По голосу его трудно было поверить, что он способен нарушить слово. — Обещаю выполнять все ваши приказы, но лишь после того, как напишу ваш портрет.
— Не понимаю, зачем вам это нужно, тем паче что вчера вы сами сказали, что уже написали его.
— Это не совсем так. Я только начал, сделал лишь набросок, и в том, насколько я знаю, вы могли сегодня убедиться. Мой сосед сказал, что на утреннем обходе, когда вы были в нашей палате, показал вам альбом.
— Я не очень-то приглядывалась и не могу сказать о своем впечатлении. Есть сходство, даже большое, я бы сказала, но глаза на портрете не мои. Очень красивые глаза, но не мои.
— Они и не могут быть вашими, ведь я рисовал их по памяти. Я научился рисовать по памяти чуть ли не все, что запоминал. Но я редко брался писать по памяти портрет человека, даже если знаком с ним давно, ибо знаю заранее, что глаза будут не его, похожие, но не его. В них видна будет душа человека, но не того, кого я нарисовал, как то случилось и с вашим портретом. И я его разорвал.
— Зачем вы это сделали? — чуть не крикнула она.
— Я напишу ваш портрет маслом. Не по памяти. Я должен видеть перед собой ваши глаза, иначе не смогу добраться до глубинного источника света, который придает им такое сияние. Путь к нему тяжел и долог. За один-два раза его не проделаешь. Вам придется, сами понимаете, позировать не один раз. — И словно Гарбер уже получил ее согласие, он повел ее к садику, находившемуся в стороне от улицы, недалеко от дома, где жила Зинаида. — Я здесь сегодня уже был. Не люблю, когда во время работы стоят у меня за спиной и заглядывают. Здесь, как я заметил, и днем и вечером народу мало и тихо. Когда вы завтра кончаете работать?
Как он в себе уверен! Даже не спрашивает, придет ли она, хочет ли она прийти. Вот эта его самоуверенность, к ее собственному удивлению, нравилась ей в нем, и она, не задумываясь, ответила:
— Около пяти вечера. — И тут же добавила: — Возможно, я освобожусь раньше.
— Я приду ровно в четыре. Сегодня, когда я тут был, присмотрел подходящую скамью, где никто не будет мешать. Пойдемте я вам покажу, и завтра вам не придется ее искать.
Скамья, на которую указал Александр, стояла в глубине садика. Она ничем не отличалась от всех остальных. Обыкновенная простая скамья с полукруглой спинкой. Но Гарбер несколько раз присаживался на нее и пересаживался, словно приобретал диван из дорогого мебельного гарнитура и, не будучи вполне уверен, достаточно ли тот прочен, сначала основательно его проверяет.
— Какие чудесные у вас вечера! — Александр поднял голову к небу, густо усеянному звездами, и вдохнул полной грудью. — У нас на Севере уже, наверное, лежит снег, а здесь даже осень еще не чувствуется. Вам тут удобно будет сидеть? Я ведь буду писать вас не один день и не один час в день. Если скамья вам не подходит, я подыщу другую. Присядьте, пожалуйста, и решите. Ну, присядьте, — он слегка потянул ее за руку.
— Вы ведь не собираетесь сегодня меня писать, зачем же мне садиться и позировать?
— Ошибаетесь. Вы, наверное, тоже думаете, будто писатель творит лишь в то время, когда сидит с ручкой за письменным столом, а художник — когда держит в руках кисть. Я не взялся бы писать ваш портрет, если бы не смог себе ответить, откуда эта печаль, это неверие в людей, что светится в ваших глазах. Хотите, могу вам выдать эту тайну.
Зинаида присела. Александр мог истолковать это так, что она готова его выслушать. Но лишь из любопытства, не больше, ибо, по правде говоря, никто, кроме нее, здесь ведь не знает, почему она разошлась с Константином, со своим мужем. Если даже и правда, что писатели или художники способны иногда проникнуть в те таинственные глубины человека, которые ему самому недоступны, а судя по тому, как Гарбер к ней приглядывается, он тоже стремится быть одним из таких художников, ей все равно нечего его бояться. Она легко сможет все отрицать. И будет все отрицать. У него ведь нет никаких доказательств, что с ней произошло все именно так, как он говорит.
Прошло довольно много времени. Александр все молчал. Зинаида не торопила его, не напоминала, что ждет. Но когда Гарбер вдруг взял ее за руку, по телу ее снова пробежал тот же ток, и в этот раз она почувствовала такую слабость, что ей не хватило сил отнять руку.
— Какой сегодня чудесный вечер.
По тому, как Гарбер это сказал, Зинаиде не трудно было догадаться, что сказал он не в связи с тем, что вечер и на самом деле был чудесным. Вчера и позавчера вечера тоже были тихими, пряными и теплыми, а темно-синее небо густо усеяно яркими звездами, и они точно так же загадочно перемигивались. Напомни она об этом, он наверняка ответил бы, что до сих пор этого не замечал, ибо ее не было возле него. И поскольку Зинаида думала о том, ей не показалось слишком неожиданным, когда Гарбер спросил:
— Вы очень любили своего бывшего мужа?
Зинаиде захотелось сказать: вы, стало быть, не принадлежите к тем, кто сам проникает в сокровенные глубины человеческой души. Вам нужно, чтобы я открылась, иначе мой портрет вам не удастся. Но вслух ответила:
— Я уже забыла.
— Вас удивляет, разумеется, зачем я спросил. Мне просто пришла на память строфа из одного моего стихотворения о любви. Оно, насколько помню, даже было опубликовано в журнале. В юности, наверное, уже лет тысячу тому назад, я написал о любви тьму стихов. Мне тогда казалось, что смысл этого исключительного слова, этого святого слова, которое каждый человек столько раз произносит за свою жизнь, ясен мне и понятен. Наверное, поэтому мне легко было подобрать к нему множество сравнений, метафор. Теперь я понимаю, что ни один эпитет, ни одно сравнение не способны передать этого чувства. И как я могу его передать, если себе самому не могу объяснить, что это за чувство. Скажите правду: вам еще не надоело мое философствование?
— Напротив, я слушаю вас с большим интересом.
— Как врач вы, наверное, знаете чуть больше меня, сколько непонятного и таинственного скрыто в человеке, — продолжал Александр, ловя грустный, задумчивый взгляд Зинаиды, — сколько в нем тайн, к которым еще не добрались, и я не уверен, доберутся ли когда-нибудь. Величайшая и глубочайшая изо всех сокровенных тайн — это любовь. Ее сравнить нельзя ни с чем. Возможно, я преувеличиваю. В моем возрасте естественно преувеличивать, любой вещи часто придают более глубокое и особенное значение.
— Мне все же не совсем понятно, почему вы спросили, сильно ли я любила своего бывшего мужа.
— Мне просто хотелось услышать, что значит сильно любить.
— Почему вы считаете, что я могла бы на это ответить?
— Хотите убедить меня, что уже успели все забыть?
— Не думаю, что вы могли бы это скоро забыть.
— Но я никогда не был ни в кого влюблен в такой степени, чтобы ответить на это.
— А с чего вы взяли, что я была так влюблена?
— Потому что такие женщины, как вы, подсказывает мне чутье, по-иному любить не могут.
— А ненавидеть?
— В этом я сомневаюсь…
— Не доверяйте так своему чутью. — Ее грустный, задумчивый взгляд блуждал по звездному небу…
Гарбер всем телом склонился к ней, но в то же мгновение овладел собой. Зинаида словно ничего не заметила. Она не отвернулась, когда его губы приблизились к ее губам. Его удержало ее спокойствие. Он воспринял ее поведение в эту минуту так, словно она хотела испытать его, выяснить, действительно ли он тот, за кого себя выдает, не такой ли он, как все мужчины на курорте, которые просто ищут, с кем развлечься. Нет, она не могла так о нем думать. Не могла!
С гор потянуло свежим ветром, и в садике зашелестела листва. Зинаида была одета по-летнему легко: в светлом платье с короткими рукавами. Гарбера не удивило бы, если бы она собралась уйти. Но она не двигалась. Александр переместился поближе и прикрыл ее от порывов ветра.
— Тебе не холодно? — тихо спросил он, осторожно обнимая ее. — Зина… — Она не отозвалась. Ей не верилось, что он сказал ей «ты», назвав ее Зиной. Ему тоже не совсем в это верилось. Плечо ее дрожало у него под рукой. — Тебе не холодно? — переспросил Александр чуть громче. И, уже не владея собой, нежно прижал ее к себе и припал к ее влажным губам.
В те краткие мгновения, когда он давал ей перевести дух, она что-то говорила, но Гарбер ничего не мог разобрать, как не мог разобрать и собственных слов, которые без конца шептал, целуя ее. Он знает лишь, что ни разу не произнес привычного слова «люблю», а говорил иные слова, как, бывало, в детские годы в хедере во время молитвы заменял подлинное имя бога другими именами. Глубокая нежность, накопившаяся в нем, как в роднике, за прожитые в одиночестве годы, переполняла его до краев.
32
Из садика они ушли уже около полуночи. Их не удивляло, что они не заметили, как быстро прошел вечер. У каждого из них были часы, каждый из них не раз бросал, наверное, вольно-невольно взгляд на циферблат, но все равно не торопился уходить, словно стрелки обоих часов указывали все тот же вечерний час, когда Александр и Зина пришли сюда.
— Мы с вами совсем забыли, что после одиннадцати санаторий закрывается, — сказала Зина, останавливаясь в проходе. — Куда же вы пойдете так поздно? Разве что вам вернуться в садик и там дождаться утра.
— Это мысль! — Гарбер по-военному, но ребячась, круто повернулся, но, увидев озабоченное лицо Зины, громко рассмеялся. — Знаешь, сколько раз в жизни приходилось мне спать на голой скамье под открытым небом? Вот спроси у звезд. Беру их в свидетели. Думаешь, я уже во всем исповедался тебе?
Говоря это, Гарбер, конечно, и мысли не допускал, что за тем лишь, чтобы выслушать его исповедь, Зина вернется с ним в садик. Он, может быть, и поверил бы в такое, обращайся и она к нему на «ты». Но тем, что не запрещала говорить ей «ты», давала понять, что сегодняшний вечер сильно сблизил их и что ей тоже не хочется уходить.
— Я прямо-таки не знаю, — сказала Зина озабоченно, — что придумать. После одиннадцати закрывают не только вход в корпус, но и ворота.
— Есть о чем беспокоиться, смешно просто. Мне недолго перелезть и через ворота. Я, как говорится, брал и не такие крепости.
Как ей сразу не пришло на ум, удивилась Зина, что ворота санатория для него не из тех препятствий, какие не сумеет он преодолеть. В эту минуту Александр казался ей еще моложе.
— Ну хорошо, — согласилась, уступая, Зина, — а как вы попадете в палату на третий этаж? Дежурной строго запрещено после одиннадцати открывать дверь тем, кто нарушает установленный порядок. А на часах уже скоро двенадцать.
— Есть из-за чего переживать, — опять по-мальчишески громко рассмеялся Гарбер. — Залезу через балкон, как тайно забирались рыцари в давние времена к своим возлюбленным. — Он нагнулся и поднял с земли маленький камушек. — Мы спим с открытыми окнами, а стрелком я был неплохим. Чуть ли не снайпером. Этот камушек угодит туда, куда нужно, и разбудит моего соседа.
— И что дальше? — Зина загорелась любопытством, не скрывая своего восхищения ребяческой озорной затеей.
— Дальше? — к удивлению Зины, Гарбер остальное говорил уже вполне серьезно. — Роман Васильевич свяжет обе наши простыни, полотенца и вытянет меня наверх, как ведро из колодца. Будь наша палата на втором этаже, я бы сам туда забрался. Хочешь посмотреть, как я умею лазить?
Не останови она его, он наверняка полез бы на высокий тополь. Зина не могла понять, ведет ли он себя так потому, что не в силах унять разыгравшуюся юность или не желает ее унять.
— Знаешь что… — у нее это просто сорвалось с языка, и она тут же поправилась, — знаете что…
Но Гарбер решил, что это сорвалось у нее с языка не случайно, и, как бы желая в том убедиться, крепче прижал ее к себе и так, обняв ее, прошел несколько шагов, не замечая, что идут они в другую сторону. Он не спрашивал, куда они идут, Зина сама поторопилась сказать:
— Я провожу тебя до санатория.
— Хочешь посмотреть, как я буду перелезать через ворота?
— Будет вам шутить. Уже первый час и как… Мне кажется, ворота сверху утыканы железными остриями.
— Тем лучше! Будет за что уцепиться. — Он остановился, огляделся и повернул назад. — Насколько мне известно, в истории человечества еще не было случая, когда бы рыцарь посреди ночи позволил даме пойти одной, не проводил ее до дверей.
Окна по фасаду трехэтажного дома, где жила Телехова, были закрыты. Ни одно из них не светилось. Но все равно Зина просила Александра говорить тише, сдерживать свой громкий, звенящий смех. Простилась с ним у подъезда соседнего дома, где мало кого знала и где мало кто знал ее.
Когда он задержал ее теплую маленькую руку, ему показалось, что Зина колеблется, не пригласить ли его к себе, и зависит это только от него. Она ждет, когда он первый заговорит об этом. И Гарбер неуверенно сказал:
— Ты, как я вижу, сильно боишься своих соседей.
— С чего вы взяли?
— Не бойся ты их так, мне, наверное, не пришлось бы лезть через ворота.
Зина молчала.
— А что было бы, если бы, например, вдруг пошел дождь, ливень? Тоже не пустила бы меня в дом?
— Вам это очень важно знать?
— Все же…
— Можете быть спокойны, я не оставила бы вас мокнуть под дождем. Отдала бы вам ключ от комнаты, а сама ушла ночевать к подруге. Она живет недалеко.
Как неосторожно было с его стороны заводить с ней такой разговор! Гарбер не скрывал от себя, что хотел испытать ее. А получилось, что испытала его она. Догадывается ли хоть Зина, как дорога ему стала после такого ответа? Он не уверен, не закончилось ли бы это знакомство так, как с Таисией, пригласи его Зина сегодня к себе. Он, наверное, не сошелся бы с ней, а если бы и сошелся, то все равно не простил бы ей этого, никогда не забыл. Всю жизнь мучил бы себя и ее.
— Ты хорошо знаешь дорогу, не заблудишься?
На этот раз Гарбер уже не сомневался, что сказала она так не случайно.
Случайностью было, что попал он к воротам, ибо не заметил бы, куда идет, уведи его дорога даже к горным седлам.
Железные ворота с острыми прутьями поверху были на замке. К тому же они были сплошь гладкие, без единого выступа. Александр смерил их взглядом и отступил на несколько шагов. Глубоко вздохнув, разбежался и, оттолкнувшись изо всех сил, взлетел вверх. Ему не хватило нескольких сантиметров, чтобы ухватиться за острые прутья наверху. Не удалось ему ухватиться за них и с третьего раза. Гарбер уже хотел было отступить и пойти к другому входу в санаторий. Для этого надо было подняться в гору и сделать довольно большой крюк. Но вахтер может его не впустить. У него нет с собой курортной книжки и нечем подтвердить, что он из этого санатория.
Как бы то ни было, но Гарбер сделал еще одну попытку, и ему удалось ухватиться одной рукой за средний прут. Держась за него, забрался на ворота. Спрыгнул оттуда легко, даже не разметав широко рук.
Стоя уже по ту сторону, Гарбер представил себе, как утром, придя сюда, Зина будет разглядывать ворота и, наверное, не захочет поверить, что он сумел на них забраться. Если пожелает, он сможет проделать это и в ее присутствии.
Камушек, брошенный в открытое окно палаты, не разбудил Зайцева, и рыцарю Александру Гарберу пришлось дожидаться утра, когда откроют двери корпуса, на голой скамье, возле клумб, откуда впервые он увидел ту, кого искал всю жизнь. Она стояла наверху лестницы, освещенная ярким солнцем. А чувство, которое порой проникает глубже и видит дальше, чем ясный разум, подсказывало ему, что Зина та, кого он искал всю жизнь и на всю жизнь.
Зина долго не отходила от окна. Ей все еще казалось, что тот, кому она сегодня впервые сказала «ты», отсюда не ушел, кружит где-то здесь поблизости или сидит и ждет ее в садике, не придет ли она к нему. Зина никак не ожидала, что с ней может такое случиться. Сколько прошло с тех пор, как они познакомились? Неужели всего три дня? Ей самой не верится. Чтобы она так быстро сдалась! Ее соседей, если бы они увидели ее с новым знакомым, это не удивило бы. Как можно устоять перед таким молодым и красивым мужчиной! Они бы наверняка не поверили ей, что ослепил он ее не молодостью и красотой. Какой он молодой, если старше ее бывшего мужа на целых пятнадцать лет и старше ее почти на двадцать. Он, наверное, прав. То, что происходит между ними, — не любовь, это нечто иное, более возвышенное, непонятное. Он еще не подобрал для этого подходящего слова и вообще не знает, можно ли дать этому имя. Любовь, считает он, слишком обыденное, слишком простое слово.
Теперь Зина уже не сомневалась, что если бы увидела сейчас перед собой Александра, то выбежала бы к нему, не боясь, видят ли это соседи. Александр увел бы ее назад, посадил бы возле себя на ту же скамью, взял бы за руку и, перебирая ее пальцы, продолжал бы рассказывать про свою жизнь. Но она не поймет, почему Гарбер был так строг к себе, чуть ли не во всем обвинял прежде всего себя, а она чувствовала, что это не так, как он говорит. Она вообще не понимала, чего вдруг стал он сегодня исповедоваться перед ней, да так откровенно, как будто стоял перед собственным судом. Быть может, хотел завоевать ее доверие, пусть-де видит, что он от нее ничего не скрывает?
Из того, что Гарбер, сидя с ней сегодня в садике, рассказывал о себе, более всего удивила Зину история его разрыва со второй женой, матерью двух его детей. Приглядись он к ней повнимательней, когда рассказывал об этом, то наверняка заметил бы ее растерянность. Если бы знал он, как похожа поведанная им история на ее разрыв с мужем…
Зина притворила окно.
Как странно. Прежде она никогда не замечала, что будильник на столе так громко отсчитывает мгновения. Она накрылась одеялом с головой, но это все равно не заглушило тиканья часов. Наконец она слезла с постели, спрятала будильник в шкаф и плотно закрыла дверцу.
Проходя мимо окна, она увидела, как кто-то стоит напротив. И в то же мгновение поняла, что ей просто померещилось. Никого там не было. Это ветер, набежавший с гор, раскачал фонарь на столбе, и тени метались по улице. Вскоре, уже лежа в постели, она услышала, как подозрительно зашумели деревья.
Подняла голову с подушки. Испуганный ее взгляд пробежал по потемневшему, но все еще усыпанному звездами небу.
— Только бы не было дождя, — произнесла она словно мольбу и, будто зависело это от нее, при каждом порыве ветра повторяла: — Только бы не было дождя.
Когда, проснувшись, она увидела в окне ясное солнце, сухие крыши, то вздохнула с облегчением. Стало быть, ей только приснилось, что шел дождь. Кто был тот молодой человек, кто прятался с ней под одним зонтом?
Долго ломать над этим голову она не могла, ибо вспомнила вчерашний рассказ Александра о его разводе. Как похожа эта история на ее собственную. Почему она сразу не сказала о ней Гарберу, если для него это так важно? Неужели молчала потому, что испугалась, будто может навеки потерять его? Но это ее не остановит. Коль скоро для него это так важно и он придает этому такое значение, то сегодня она ему все скажет.
Да. Сегодня же скажет.
33
Но когда Зина в условленный час — в пять часов вечера — пришла в садик и застала там Александра без мольберта и даже без альбома, она тут же поняла, что с Гарбером случилось что-то очень серьезное и что ни одно слово из того, что она собиралась сегодня ему сказать, до него сейчас не дошло бы. Он смотрел на нее рассеянно и растерянно, словно чувствовал себя перед ней виноватым и не знает, как оправдаться. Не случилось ли что-то, из-за чего он должен уже сегодня уехать? Зину это испугало, хотя, идя сюда, против собственной воли, она думала о том, что для нее было бы, наверное, намного лучше, если бы они расстались. И еще она подумала: ей было бы легче все пережить, если бы он перешел в другой санаторий, в самый дальний от них, на другом берегу озера.
— Почему ты остановилась? — Александр поднялся со скамьи и ждал, пока Зина сядет. — Мне нужно с тобой поговорить.
Нет. Она не ошиблась, с ним сегодня произошло что-то серьезное. Даже голос у него другой, глухой.
— Я думаю, ты сама догадываешься, о чем я хочу тебе сказать.
Зину зазнобило, как от холода. Сейчас он скажет, что сегодня уезжает и пришел проститься.
— Что с тобой, дорогая? — спросил Гарбер, легко коснувшись рукой ее колена.
— Со мной? — Она опустила глаза под выжидательным его взглядом. — Со мной ничего.
— Ничего, ты говоришь? — переспросил он в задумчивости. — А со мной случилось очень важное. Ты не устала?
— Нет. А что?
— Может, пройдемся? Мне легче тогда будет говорить.
Они поднялись и пошли узкой аллеей, ведшей в глубь садика. Было еще далеко до того вечернего часа, когда сюда забредают парочки, прячась от постороннего взгляда.
— Тебя не удивляет, — спросил Александр, глядя на вершины стройных тополей, — что ты застала меня с пустыми руками, без мольберта? — Не дожидаясь ответа, он продолжал тем же тихим глухим голосом: — Я передумал. Я не буду писать твоего портрета. Сказать почему или ты сама догадываешься?
«Потому что ты сегодня уезжаешь и не успеешь», — хотелось ей сказать. Но ответила она совсем не то, о чем в эту минуту думала:
— Потому что еще не успели разгадать моей тайны, откуда в моих глазах печаль и что за ней скрыто.
— Мне она больше не мешает. И я уже не замечаю ее, как прежде. Вчера мне показалось, что ее почти уже нет. Я напишу твой портрет, когда печаль в твоих глазах исчезнет совсем.
— Если так, вам опять, стало быть, придется рисовать меня по памяти.
— Нет.
Страх, что он сегодня уезжает, прошел, и у нее уже не так часто прерывалось дыхание.
— Нет, — повторил Александр, — не по памяти.
— Вы рассчитываете, что за три недели, что вам осталось тут быть…
— Не здесь буду я писать твой портрет, — остановил ее Гарбер, не позволяя дальше говорить, — и не по памяти. Я напишу твой портрет там, у себя на Севере. — В сомнении, дошли ли до нее его слова, он повторил громче: — У себя на Севере напишу я твой портрет, и не по памяти.
Удивленная, Зина остановилась.
— Не понимаю.
Александр заглянул ей в глаза и вдруг, словно совсем потеряв власть над собою, привлек ее и, ничего не видя от волнения, с закрытыми глазами принялся страстно целовать и, почти задыхаясь, произнес:
— Без тебя я отсюда никуда не уеду… Десять лет я один. Потому и не женился, что все эти годы искал тебя, предчувствие подсказывало мне, что ты есть, что я разыщу тебя, найду… И нашел. Почему не встретил я тебя тогда, в чулочной артели?
Зина рассмеялась, не отворачивая от него лица:
— Ты сам не слышишь, что говоришь. Меня ведь тогда еще и на свете не было.
И хотя на этот раз Зина снова говорила ему «ты» и не пыталась больше освободиться из его объятий, Гарбер уже не верил сейчас так слепо в свое предчувствие. Он устыдился самого себя, словно принуждал себя до сих пор забывать, не думать о том, что, когда Зина появилась на свет, он уже готовился стать отцом.
— Понимаю, — сказал растерянно Гарбер, выпуская ее из объятий, — между нами огромная разница в летах. Тебе еще нет и тридцати, а мне уже скоро пятьдесят.
— По тебе этого не видно. Не попади ко мне твоя санаторная карта, то никогда в жизни не поверила бы, что тебе столько лет. Как тебе удалось сохранить молодость?
Говоря, что он сохранил молодость, она преувеличивала, но Гарбер не подумал, что делает это из желания польстить ему. Он воспринял ее слова как ответ на то, о чем за прошедшие дни не раз думал и о чем наконец открыто сегодня сказал ей. То, что он сейчас услышал, означало, что ее не пугает разница в их возрасте, она не считает его настолько себя старше, чтобы это уж очень бросалось ей в глаза. Скорее всего, наверное, ее удивляет, что за все дни их знакомства она ни разу не услышала от него, что он любит ее. Но много раз говорил он об этом куда сильней и проникновенней, чем если бы произносил слово «люблю», которое для него чересчур обыденно, слишком привычно, как любое слово, которым пользуются гораздо чаще, чем следовало бы, отчего оно и потеряло божественность свою. А может быть, для Зины это слово еще свежо и свято и она жаждет услышать его из уст его?
«Я люблю тебя. Я очень, очень люблю тебя. Ты единственная моя любовь на всю жизнь». Александр услышал это в себе, как слышат порой мелодию, которую невозможно выразить вслух. Так глубока она. Но после того как Гарбер сумел взять себя в руки и высказать вслух, что пропелось в нем, он открыл ей, что был сегодня в здешнем загсе.
— Я там про все разузнал.
Зина не могла и не хотела верить, что это имеет хоть какое-то отношение к ней, и потому ни словом не отозвалась. Александр принял ее молчание за согласие и более уверенно продолжал:
— Заведующая загсом пообещала пойти нам навстречу, сделать для нас исключение, и нам не придется долго ждать…
— Никак не возьму в толк, о чем вы говорите.
То, что Зина снова принялась ему «выкать», не смутило Гарбера, и он признался, что договорился с соседом по палате и тот пойдет в загс свидетелем с его стороны.
— Боже мой, — чуть не закричала она во весь голос, — как вы могли, не спросив меня, вести с кем-нибудь об этом разговор? Он ведь теперь всем разболтает, и трезвону будет на весь санаторий.
— Ну и что? Я не собираюсь делать из этого секрета.
— А я еще пока не собираюсь идти с вами в загс.
— Не верю.
— Это уж ваше дело.
— Твои глаза тебя выдают.
Она отвернулась.
— Прошу вас, переговорите со своим соседом. Скажите ему, что вы все выдумали, сочинили. Прошу тебя. Ведь из-за твоего соседа мне придется уйти из санатория и искать работу в другом месте.
— Тебе нигде не придется искать работу. Будешь работать у нас в поликлинике или в больнице. Без тебя я отсюда не уеду. Я не могу без тебя уехать. Пойми это, дорогая моя.
Она отвела протянутые к ней руки и спросила:
— Сколько вам еще осталось быть у нас в санатории?
— Неважно. Я переберусь в гостиницу. Без тебя я не уеду. Скажи, что тебя удерживает? Быть может, сомневаешься, что я не все рассказал о себе, не скрываю ли я чего? Клянусь тебе…
— Не надо. Я тебе верю… — У нее перехватило дыхание, и она произнесла еще тише: — Но ведь обо мне ты так мало знаешь.
— Мне этого достаточно. Больше меня ничто не интересует…
— Может быть, скажешь, тебя не интересует…
— Почему ты замолчала? — спросил Гарбер без излишнего любопытства, снова присаживаясь с ней на скамью под высоким тополем. — Ты ведь хотела меня о чем-то спросить.
— В другой раз. Не сегодня. Да, завтра мы не сможем встретиться. Завтра я дежурю и освобожусь после полуночи.
— Я тебя провожу.
— Не надо. Меня проводят.
— Кто?
В нем поднялась буря, сметающая все на своем пути.
— Кто?!
Зина проследила за тем, чтобы буря бушевала в нем не больше, чем она того хотела:
— Завтра я дежурю со старшей медсестрой, она живет недалеко от меня.
— А послезавтра? Где мы встретимся послезавтра? Снова в садике?
— Домой я не могу тебя пригласить.
— Тогда в саду и в то же время, что и сегодня.
— Но ты не забудешь поговорить с соседом? Скажи ему, что ты все выдумал. Прошу тебя.
Самым правильным, разумеется, было бы, думал потом Александр, если бы он тут же, на месте признался, что про соседа просто-напросто пошутил. Как он мог договориться с Зайцевым, чтобы тот шел свидетелем в загс, если у того вот-вот кончается отпуск и он уезжает? Но тогда Зина могла бы принять и все остальное, о чем он говорил, за шутку, и это, понятно, удержало его от признания. И все же на всякий случай он предупредит Романа, что, если врач их спросит, о чем договорился с ним его сосед по палате, пусть ответит как есть, что никакого разговора, имеющего хоть малейшее отношение к ней, между ними не было. Тогда Зина спросит себя, зачем понадобилось ему все придумывать. Не может быть, чтобы не догадалась. Он просто хотел узнать, как она это воспримет.
Но размышлял о том Александр недолго. Он забыл об этом в тот же день, и она, Зина, наверное, тоже забыла, ведь он заверил ее, что поговорит с соседом. Но Зина не могла забыть, как удивила она его, отложив начатый разговор на другой раз. В том, как спросила: «Может быть, скажешь, тебя не интересует…» — он почувствовал тайну, которую она не в силах открыть, пока не наберется решимости, и для этого, очевидно, ей нужно несколько дней.
Гарбер пытался сам проникнуть в эту неразгаданную тайну. Он взвешивал все, что приходило ему в голову. Роман Васильевич, поведавший ему историю знакомства Зинаиды Игнатьевны и Бориса Борисовича, не знает ведь, чем то знакомство закончилось. Мало ли что говорят. Может быть, Борис Борисович уже развелся с женой и Зина переезжает к нему? А может быть, она снова сходится с мужем? Она ведь не отрицает, что любила его. Но больше всего Александру хотелось верить, что Зина хочет сказать ему нечто весьма важное и намерена проверить, как он к этому отнесется.
Все эти нелепые мысли улетучились у Гарбера из головы почти в тот же миг, когда два дня спустя в точно условленное время он увидел Зину у входа в сад. Она стояла задумавшись и, как показалось ему, погруженная в себя.
— Какой славный сегодня день, — сказала Зина, присаживаясь в тени на свободную скамью.
— Да, — ответил Гарбер и тоже сел.
— Оба окна моей комнаты выходят на солнечную сторону. За день они так накаляются, что совершенно нечем дышать, — и Зина снова замолчала.
Не следует ли ему понимать так, подумал Гарбер, будто это единственная причина, приведшая сейчас ее сюда, а о погоде она завела речь потому, что к этому обычно прибегают, когда не знают, о чем говорить или как начать разговор, к которому готовились. Гарбер поспешил ей на помощь:
— Я поговорил со своим соседом.
По тому, как при этих словах Зина взглянула на него, Александр понял, что ей не нужно напоминать, о чем позавчера она завела разговор и вдруг оборвала его в самом начале, отложила на другой раз. Гарбер больше не проявлял нетерпения. Ни единым словом не станет напоминать ей, даже если она снова не захочет сегодня говорить. И когда Гарбер уже был почти уверен, что так оно и будет, он, к своему удивлению, вдруг услышал от нее такое, что в первое мгновение даже не сразу понял и ждал, чтобы она повторила.
— Что ты сказала? — опешив, спросил Александр.
— Хочешь, чтобы я повторила? Я не еврейка, я русская. Так и пишусь.
Гарбер все еще смотрел на нее широко открытыми глазами, словно до него это никак не доходило.
— Вот видишь, — Зина вздохнула с облегчением. — А ты, наверное, думал, что все уже знаешь обо мне.
— Все же не пойму, — опешивший и изумленный Александр не сводил с нее взгляда, — к чему ты это говоришь? С чего ты взяла, что меня это интересует? Мне все равно, из какого кто народа. Найла, на которой я хотел жениться и от которой, как ты знаешь, у меня сын, татарка, а женщина, с которой я сошелся… А, я понял. Но то, что у моих детей сменили фамилию, не имеет абсолютно никакого отношения к тому, в чем ты меня подозреваешь. Там ведь было совсем другое. Как тебе такое могло прийти в голову? Меня сроду не интересовало и не интересует, из какого кто народа… Для меня всегда важно, какой ты человек. Только это…
— Но ты еврей?
— Тебе не все равно?
— Все равно, но все же я хочу, чтобы ты сказал.
— Мне кажется, об этом излишне спрашивать. Разве по мне не видно, кто я?
— Ну, а в паспорте как у тебя записано? Тебя поражает, что я спрашиваю?
— А ты как думаешь? Ну, посуди сама. Как могли записать меня иначе, если у меня характерная еврейская фамилия — Гарбер? И характерное отчество — Наумович.
— А у моего бывшего мужа фамилия не типично украинская — Левитин, и отчество у него тоже не типично украинское — Михайлович, а в паспорте записан украинцем.
— А кто он на самом деле?
— Не знаю. — Она закрыла глаза и тут же их открыла. Но взгляд у нее был уже иной, грустный, задумчивый.
— Я вижу, Зина, тебя это мучает, для тебя это все еще важно.
— Да. Ибо с этого, собственно, все и началось.
После того как Зина призналась ему, Александр уже не сомневался, что она не станет откладывать на другой раз начатый и незаконченный мучительный для нее разговор, что сегодня все расскажет, ничего не утаивая от него, как в прошлый раз ничего не скрывал он от нее, исповедуясь ей, ни о чем не умалчивая. Зина настроилась на это, она просто не знала, за что ухватиться, от чего оттолкнуться и приняться рассказывать. В конце концов, она нашла верный тон:
— В прошлый раз ты спросил, сильно ли я любила своего бывшего мужа? Как ни противен он мне сейчас, противен и чужд, я никогда не буду отрицать, что любила его, сильно любила. А как он любил меня, трудно себе даже представить. Не помню, чтобы за годы, что мы были мужем и женой, я слышала от него когда-нибудь плохое слово. Он был мне верным и преданным мужем.
Познакомилась я с ним совершенно случайно. На улице была ужасная гололедица, из дому не выйти. Если бы мой будущий муж, которого я раньше и в глаза не видела, не подхватил меня, когда поскользнулась, я, наверное, костей бы не собрала. Прямо в тот момент он случайно оказался рядом. И одну меня уже не отпустил, проводил до самых дверей санатория. Я в то время уже работала там. Вот так мы и познакомились.
Слишком красивым он не был, но женщины на него заглядывались. Одним словом, мы влюбились друг в друга и вскоре поженились. Костя, так звали моего мужа, был учителем английского языка.
Детей мы не заводили, потому что снимали маленькую комнатку, с кухней, на несколько соседей. Перспективы на собственную комнату не было никакой. Единственное, на что мы могли надеяться и рассчитывать, — вступить в жилищный кооператив. Но на это нужны деньги, и немалые. Много откладывать из зарплаты у нас не получалось. И мужу приходилось в свободные вечера давать уроки. Его учениками были не дети, а взрослые. Почему взрослые люди вдруг принялись изучать английский язык, я поняла гораздо позже.
Среди его учеников была молодая девушка, писаная красавица.
О том, что произошло дальше, Гарбер мог бы рассказать вместо нее. Обыкновенная история. Ее Константин влюбился в эту писаную красавицу, а эта писаная красавица в него…
— Не скажу, будто меня не тревожило, — что она ходит к нам, будто я не страдала, не мучилась… — повторила Зина лишь то, что он и сам думал. Просто она сказала это вслух. — Но от мужа я это скрывала, словом о том не обмолвилась. Вдруг узнаю, что он отказался от уроков с той девушкой, сказав, что чересчур перегружен. Он и вправду был перегружен, но отказал ей, как я поняла, не поэтому! Он, вероятно, заметил мое состояние и не хотел причинять мне сердечных страданий, не хотел, чтобы я мучилась.
Тем все и кончилось. Я снова стала спокойной, счастливой, но до поры.
«И ты снова увидела его с ней, снова увидела их вместе, и дальше было все так, как я себе представил, едва только ты начала свою повесть».
Он следил за ней взглядом, и Зина отвела глаза, далеко не уверенная, не будет ли она потом жалеть, что выдала свою сокровенную тайну, и продолжала уже тише:
— Однажды, когда Кости не было дома, из загса города Луцка пришло письмо, ему сообщали, что не могут выслать его метрику, архив у них не сохранился, исчез во время немецкой оккупации.
«Зачем тебе вдруг так понадобилась метрика? — спросила я и при этом еще пошутила: — Я верю и без метрики, что тебе уже не восемнадцать и еще не тридцать, что тебе ровно столько, сколько записано в паспорте».
А он ответил мне уже без тени шутки:
«Речь не о возрасте, а о более важном, о том, чтобы установить точно мое происхождение. В паспорте я записан украинцем, а на самом деле я еврей».
«Кто еврей? Ты? — уставилась я на него. — Ты, конечно, шутишь».
«Я не шучу, говорю абсолютно серьезно, — ответил он. — Сам не понимаю, как это получилось, вероятно, когда получал паспорт, то просмотрел, что вкралась ошибка».
— Но я отнеслась к этому как к шутке, — продолжала рассказывать Зина, — будь он на самом деле евреем, то все годы не скрывал бы этого от меня, тем паче что знал, что я не чистокровная русская. Отец у меня русский, а мама — наполовину еврейка, и я, выходит, тоже на четверть еврейка. Ты такого не ожидал?
— Я просто об этом не думал. Меня это вообще не интересует. Мне противна эта арифметика, все эти странные расчеты, сколько частей у тебя от одного народа и сколько от другого, арифметика половинок, четвертинок, осьмушек… — ответил ей Александр. — Так чем, ты говоришь, у него кончилось? Исправили у него в паспорте допущенную ошибку?
— Как могли ее исправить, если ему нечем было доказать, что допущена ошибка? Сколько я его ни спрашивала, зачем это ему, что это ему дает, он отвечал одно и то же: «Раз я еврей, то везде должно быть так записано, и скрывать незачем». Я видела, что он сильно переживает из-за этого. Он вдруг словно переменился. Не тот стал Константин. Но я чувствовала, что он что-то скрывает от меня. И не ошиблась… Прошло не так уж много времени, два-три месяца…
Возникла опасность, что в эту минуту Александру и Зине придется на время прервать разговор. Опасность возникла в лице мужчины в соломенной шляпе, который остановился возле их скамьи. Он уже провел было рукой по тому месту, куда собирался присесть. То ли он увидел на ладони пыль, то ли лучи солнца стали проникать сюда, но мужчина передумал и отправился на поиски другой скамьи. Угроза длилась менее минуты и не могла стать причиной того, что Зина надолго впала потом в раздумье, прежде чем наконец принялась рассказывать дальше:
— Прошло месяца два или три, и однажды он говорит мне, чтобы я поменяла в паспорте национальность, записалась еврейкой. Но для чего это ему нужно, не сказал. Наверное, если бы я захотела, то могла бы этого добиться. Моя мама, хотя ее мать была русской, везде писалась по отцу. Даже сохранила отцовскую фамилию: Сойфер.
Не было дня, когда бы не заводил он о том разговор и не приставал ко мне, чтобы я поменяла паспорт. Кончилось тем, что открыл мне тайну: некий человек, недавно вернувшийся откуда-то с той стороны, привез ему привет от отца. Тот не погиб. Он жив, его отец, попал к немцам в плен, а после войны остался там. Со временем сделался богатым фабрикантом. Костя — его единственный наследник, потому что от той женщины, на которой отец женился, детей у него нет. Вот и зовет он теперь к себе Костю. При этом Костя признался, что выдумал, будто он еврей. Для того чтобы выехать, необязательно быть евреем обоим супругам. Достаточно, если один из них еврей.
«Вот так разговор, — ответила я. — Надо было сразу сказать, зачем нужна тебе моя четверть еврейства, что ты хочешь извлечь из этого выгоду. Ты ведь прекрасно знаешь, что я отсюда никуда не поеду».
Но муж не оставил меня в покое.
«Что тебя здесь держит? — приставал он ко мне. — Чужая каморка с пятью соседями на кухне? Знаешь, сколько лет придется нам работать, пока соберем деньги на кооперативную квартиру? А там у нас будет все. Я единственный наследник огромного состояния. Но состояние находится там, понимаешь, там, а не здесь».
«Понимаю. Ты предлагаешь мне променять свое богатство на чужое?»
«Какое богатство?» — спросил он.
«А сам ты не знаешь? — попыталась я объяснить ему, хотя понимала, что до него уже ничего не дойдет. — Не знаю большего богатства, и не нужно мне иного богатства, кроме того, каким я владею. Мое богатство — страна, где я родилась, и дом, где я живу. Дороже этого нет».
Знаешь, что он ответил: «Я найду человека, который поможет мне выехать, а ты сиди тут со своим богатством».
Когда он сказал такое, то стал мне чужим. Моя любовь к нему перешла в ненависть. Я страшно возненавидела его. Ты, наверно, думаешь: как такое возможно, как можно возненавидеть человека, которого еще минуту назад так сильно любила?
«Так вот из-за чего ты потеряла веру в людей, вот откуда печаль в твоих глазах, которую я заметил при первой встрече…» Еще немного — и он, кажется, доберется до самой глубины источника, где зарождается это сияние.
— Вскоре мы разошлись. Он переехал в другой город. Женился там на еврейке, и они уехали за границу. Недавно я получила от него письмо, единственное письмо за все время. Константин знал, что я не отвечу, но, видно, просто хотел, чтобы я узнала, как жизнь за все ему отплатила.
Историю с богатым наследством он, оказывается, выдумал, как выдумал вначале историю со своим еврейским происхождением. Он уехал, потому что ему хотелось увидеть мир, верил, что там, куда едет, все окажется таким, как рассказывали ему те, кому он давал, уроки английского языка, и их знакомые. А вышло, что он остался ни с чем. С женой разошелся. Ее еврейство было ему больше ни к чему…
Так закончила Зина повесть про свою любовь и ненависть.
— Теперь я понимаю, — подождав, не добавит ли Зина еще чего-нибудь к тому, что рассказывала, отозвался Александр, — почему ты спрашивала меня, еврей ли я и по паспорту. Ты, наверное, думала, что я тоже, быть может, хочу воспользоваться четвертинкой твоего еврейства. Единственная моя, — Гарбер громко рассмеялся, — моя география совсем иная. Я ведь зову тебя не на Ближний, а на Дальний Восток, куда думаю переехать с Севера в скором времени. Меня уже давно тянет туда. У нас с тобой, дорогая, такое богатство, от которого мы никогда не откажемся, никому его не уступим.
Присутствие человека на скамье напротив удерживало Александра, а то обнял бы он Зину и, как юнец, припал к ее губам, не давая ни себе, ни ей передохнуть.
Здесь, на этом же месте, несколько дней спустя они договорились, что подождут год. На том настояла Зина. Через год, если никто из них к тому времени не передумает, он приедет за ней и увезет ее на Север.
Но в самый последний день Гарбер передумал. Без нее он не уедет. Без нее он не может уехать. Он будет ждать ее здесь, сколько бы ни понадобилось.
И он перебрался в гостиницу.
34
Уже живя здесь, на Севере, куда Гарбер увез ее на другой день после их росписи, Зина полушутя сказала:
— Ты хоть знаешь, кому обязан, что пришлось тебе ждать меня гораздо меньше, чем предполагал? За то, что не пришлось тебе ждать меня даже месяц, тебе следует говорить спасибо моим соседям. Если бы не они, ты по сей день сидел бы еще там, в гостинице. Скажи правду: ты их не подкупил, что они все, в один голос принялись уговаривать меня идти за тебя замуж? Без их помощи тебе бы так легко не удалось заманить меня в загс.
Коль скоро она уже завела о том речь, Гарбер поинтересовался:
— Почему ты так настаивала, чтобы мы расписались не раньше чем через год? Все еще мне не верила?
— Да. Я никому не верила. Никому. Тебе тоже. После того, как мой бывший муж, кому я верила, как себе самой, мог так подло, так низко, так предательски поступить, я уже никому не верила, никому. Я дала себе обет, что никогда больше не выйду замуж. И наверняка не вышла бы, не встреться мне ты.
— Мне кажется, я, наверное, тоже никогда больше не женился бы, не встреть я тебя. Но у меня всегда было предчувствие, что я тебя встречу… А у тебя? У тебя не было такого предчувствия?
— Не знаю. Может быть, — И тут же добавила: — Но я не полагаюсь на него, как ты. Я терапевт, дорогой мой, а терапевты — материалисты, имеют дело с тем, что можно, так сказать, пощупать, что можно посмотреть. С тем, что сокрыто в человеке, с его душой, с его чувствами и предчувствиями, имеют дело психиатры, невропатологи, а еще больше, как я понимаю, с этим имеют дело те, кто занимается искусством. Разве не так?
— Я не очень разбираюсь в этом, не могу тебе ответить. — И вдруг, словно только что вспомнил, сказал: — В первую мировую войну у нас в городе жили беженцы, литовские евреи. Помню, говорили они не «люблю», а другое какое-то слово. Звучало оно удивительно красиво, как в молитве.
Он умолк, стараясь вызвать в памяти то молитвенное слово, и лицо его просветлело.
35
Много лет прошло с начала той осени, когда Александр Гарбер и Зина Телехова покинули солнечный курортный город у подножия Кавказских гор и приземлились на заснеженном северном аэродроме. Столько лет Александр и Зина муж и жена, и за все время не случилось между ними ничего даже похожего на то, что заставило бы кого-нибудь из них подумать, не поторопились ли они тогда сойтись. Для нее, Зины, порядочно уже постаревшей, Александр оставался все таким же молодым, красивым мужчиной, как в то далекое утро, когда впервые переступил порог ее кабинета. Для него, Гарбера, Зина тоже оставалась такой же, как и в тот миг, когда увидел он ее на парадной лестнице ванного корпуса, освещенного ярким солнцем.
Совершенно неожиданно для них оказалось то, что они так долго задержались на Севере, хотя за истекшее время не раз решали, что в следующем году прощаются с заснеженным Севером и переезжают в более обжитое, теплое место. И странно. Они не могли понять, что каждый раз их останавливало. Во всяком случае, не страх, что на новом месте придется начинать все сызнова и заработки будут уже не такими, как здесь, а куда меньше.
Трогаться с места скорее всего не давала им любовь к Северу. После того как столько лет прожито в этих краях, не так-то легко с ними расстаться. Для тех, кто живет тут, Север такой же родной и любимый, как юг для жителей солнечного края. А может быть, они оставались тут так невероятно долго потому, что от пролетевшей юности в Гарбере оставался слабый огонек надежды, что еще может ожить в нем талант художника, с которым обошелся он так небрежно, и ему удастся написать о Севере что-нибудь серьезное, крупное, что останется на годы, как дороги, которые тут проложил. Если это произойдет и ему удастся раздуть в пламя тот угасающий огонек, он не станет относиться к нему легко и беспечно, как в юности и в более поздние годы. Он ничего не забыл из того, что Найла рассказывала ему о своем отце.
От жены Александр скрывал, как страдает, что с такой ребяческой беспечностью, так легкомысленно обошелся с собой. Но Зина все равно догадывалась. Она только не делала из этого такой трагедии. Была уверена, что ее Саша еще наверстает свое, и случится это как раз здесь, а не где-нибудь еще, и ни словом не напоминала ему больше о том, что они решили уехать отсюда.
Собственно говоря, ей грех было жаловаться на Север, быть им недовольной. Он подарил ей работу, о которой мечтает всякий молодой врач. Все эти годы работала терапевтом в больнице. Никогда не оставила бы эту должность, не променяла бы ее ни на какую другую, не случись с нею несчастья. Ее еле спасли, когда неожиданно заболела, еле вывели из тяжелейшего приступа астмы.
Вскоре у нее снова случился приступ астмы, еще более тяжелый и жестокий.
Консилиум врачей в большом республиканском городе, куда Гарбер привез ее, пришел к заключению, которое Зина сама предполагала: ей следует немедленно покинуть Север и поселиться где-нибудь на юге, в сухом и солнечном месте.
И вот уже четвертый год, как Гарбер вернулся с женой назад в южный город у подножия Кавказских гор, откуда они уехали в одно далекое-далекое утро золотой осени. Оба за это время постарели на целых пятнадцать лет, но пока еще не ощущают этого бремени и верят, что никогда его не ощутят, ибо не угаснет в них до конца дней та таинственная сила, которая свела их навек, чтобы никогда уж им не разлучаться».
Вот так Симон Фрейдин закончил рассказ «Крепкая нить» о вымышленных людях и невымышленных событиях. Читать рассказ Лиде, хотя писал его для нее, он пока не давал. Симон чувствовал, что еще не все сказал, что упустил в нем что-то очень важное. Ему, очевидно, придется еще не раз возвращаться к густо исписанным страницам школьной тетради в мягкой голубой обложке. Симон не мог не задумываться над тем, как воспримут все это его дети, если Лида даст им прочесть рассказ. А сомневаться в том не приходится. Лида непременно даст им прочесть рассказ, причем втайне от него, чтобы не подумал, будто она хочет похвастаться перед ними, кем был для нее их отец и кем она была для него.
— Дитя, — сказал Симон вслух, словно Лида сидела возле него, — как ты могла такое подумать? Напротив. Я как раз хочу, чтобы дети мои знали, кем ты все годы была для меня. И кроме того, в рассказе есть еще нечто, и я, когда писал об этом, думал больше о них.
— Что именно?
Разговаривая наедине с собой, Симон поменялся ролями с Зиной, ждал, что ответит ей на это. Долго ждать «ей» не пришлось.
— Что именно, ты спрашиваешь? Перечитай в тетради то место, где Зина рассказывает, как разошлась с мужем, и что ответил ей на это Александр Гарбер.
— О богатстве?
— Да, о богатстве.
— Но ведь к ним это не имеет отношения.
— Ошибаешься. Вчитайся — и увидишь, что там все имеет отношение и к ним… К ним и к их детям.
— Ты им это скажешь?
— Если ты не против, чтобы все они сюда приехали и собрались за нашим столом.
— Знаешь, мне такая мысль нравится. Должна понравиться.
— К тому времени я допишу для них ту важную главу, которую пропустил.
Но пока все, о чем Симон Фрейдин написал в тетради и что, перечитав рассказ «Крепкая нить», обсудил сам с собой, для Лиды оставалось тайной, единственной тайной, которую он скрывал от нее до поры, до времени.
36
У нее, у Лиды, с тех пор, как стала его женой, тоже была тайна, единственная тайна, которую она скрывала от Симона.
У двери висел ключик от их почтового ящика. Симон редко когда прикасался к нему. Вынимать корреспонденцию из ящика в настенном почтовом шкафу, между первым и вторым этажом, было обязанностью Лиды. Корреспонденции приходило довольно много. Кроме центральной и местной газет Фрейдин выписывал несколько толстых литературно-художественных и профессионально-технических журналов. Письма бывали редко. Симон почти ни с кем не переписывался, ограничивался тем, что посылал своим знакомым поздравительные открытки к праздникам, но детям писал часто, часто и обстоятельно. Перед тем как отослать письмо, всегда давал прочесть его Лиде и не возражал, чтобы и она со своей стороны что-нибудь дописала. Но иногда проходили месяцы, а от них не было ни строчки. Встревоженному Симону Лида объясняла, что это, наверное, озорники мальчишки их дома выуживают письма из секции, выбрасывают или рвут. Она не раз находила ящик открытым. Но Симон, она видела, не очень в это верит. Он, как и она, понимал, что его дети считают его наполовину чужим и с каждым годом все больше отдаляются от него. Симона это мучило, но он не жаловался ни жене, ни детям. Был рад и тому, что они не окончательно отдалились от него и время от времени все же пишут.
Была у Симона единственная надежда приблизить к себе детей — собрать их всех вместе хотя бы на один день. Лида писала им об этом в каждом своем прибавлении к письму мужа. Дети уже достаточно взрослые, чтобы понять, что она перед ними ни в чем не виновата и ей не в чем оправдываться. Она не отняла у них родного отца и ни разу не дала им понять, что им следовало бы обращаться к ней не Лидия Сергеевна, а, как принято в таких случаях, мама Лида.
В письмах детей к отцу секретов не было, чтобы Симон должен был скрывать их от нее. Он всегда давал ей читать их письма, однажды даже выговорил ей, почему сама не распечатывает их, а ждет его. С тех пор, если находит она в почтовом ящике письмо, то уже не ждет Симона. Распечатывает сама.
Письмо, пришедшее на днях, было написано на первый взгляд почерком младшего сына, Володи. Но, прочтя первую же строчку, Лида поняла, что ошиблась. Она хотела заклеить письмо, но из следующей строки стало ясно, что письмо, присланное незнакомым человеком — Алексеем Петровичем Ершовым, касается и ее. Читать написанное про себя, с сомкнутыми губами, Лида была не в состоянии. Читала письмо вслух, как в детстве заданное в школе стихотворение, чтобы оно легче запоминалось.
— «Многоуважаемый Семен Исаакович!
Мы с вами не знакомы, но я знаком с вашим пропавшим сыном Даниелем Семеновичем Фрейдиным, которого вы уже столько лет разыскиваете.
Вас, наверное, удивляет, откуда у меня ваш адрес и откуда я обо всем знаю. Случайно, как это часто бывает в жизни.
Несколько дней назад я был на семейном торжестве у близкого моего друга Василия Николаевича Прудова. Вы, наверное, о нем слышали. А может быть, даже и видели его. Он киноартист, очень милый и сердечный человек. За праздничным столом у Прудова дома собралось довольно много народу, и не одни только киношники. Я, к примеру, металлург, инженер-механик, как и ваш сын.
За праздничным столом, как вы знаете, после того, как кончают произносить тосты, обычно начинают вспоминать всякие интересные случаи. Так вот: один из гостей, кого тоже зовут Даниель Фрейдин, — он, если не ошибаюсь, оператор на ленинградской киностудии «Ленфильм» — рассказал о письме, которое как-то получил от незнакомого человека. Поскольку оператора с «Ленфильма» тоже зовут Даниель Фрейдин, то незнакомый тот человек спрашивал у него, не пропавший ли он его сын, которого разыскивают уже многие годы.
— Как отчество его сына? — спросил я у кинооператора.
— Семенович. Даниель Семенович Фрейдин.
— А больше про него в письме ничего не сказано?
— Сказано там очень много. И когда родился, и где родился, даже указана девичья фамилия его матери. Письмо у меня сохранилось. Уж не знаете ли вы его, что так интересуетесь? — пытался выяснить у меня ленинградский Даниель Фрейдин.
— До конца не уверен, — ответил я ему, — но с одним Даниелем Семеновичем Фрейдиным в этом примерно возрасте я знаком. Подружился с ним несколько лет назад, когда был в командировке на Урале. Он инженер, начальник цеха большого металлургического завода. Даниель Семенович слегка прихрамывает.
— Так это не он, — заверил меня ленинградский Даниель Фрейдин. — Был бы он хромой, о том наверняка упомянули бы в письме.
— Как может его отец знать об этом, — объяснил я молодому человеку, получившему письмо, — если не видел сына еще с довоенных времен, а хромать тот стал во время эвакуации после налета немецких самолетов.
На другой день я отправился к оператору домой и ознакомился с письмом. Я взял ваш адрес и тороплюсь сообщить вам адрес Даниеля Семеновича Фрейдина. На всякий случай посылаю также адрес завода, где он работает. Хочу надеяться, я почти уверен, что это ваш сын.
Когда будете писать ему, передайте, пожалуйста, от меня сердечный привет.
С лучшими пожеланиями,
Алексей Петрович Ершов».Письмо выпало у нее из рук. Лида вдруг почувствовала такую слабость, что ей трудно было нагнуться поднять его. Она вынуждена была довольно долго ждать, пока сердце немного успокоится.
Пока она скроет письмо от Симона. С тех пор как он выписался из больницы, прошло не так уж много времени, и она о том не забывала. Как врач Лида ни минуты не сомневалась, что главной, если не единственной причиной тогдашней его болезни, которая на несколько недель приковала его к постели и заметно состарила, была история с письмом, присланным ленинградским Даниелем Фрейдиным. Но в тот раз, когда сидя у телевизора, она закричала на весь дом: «Сенечка, твой Даниелка нашелся», она была уверена, что это он, что она не ошибается. А теперь уже и сама сомневалась.
Но ответить Ершову, милому и сердечному, как чувствуется по письму, человеку, она ведь обязана. Ну, ясно, она ответит. Но Ершов ждет от нее, надо понимать, не просто вести, что его письмо дошло до них. Он наверняка тоже хочет знать, чем все это закончилось. Но об этом она сможет написать ему лишь потом, когда придет ответ от уральского Фрейдина. Если это и вправду он.
Почему из всех детей Симона более других она считала Даниеля и своим сыном, Лида, наверное, не могла бы себе ответить.
Она взглянула на часы. Начало четвертого, а Симон сегодня работает до пяти. Случается, что он объединяет последние два урока вместе, проводит их без перерыва и может вернуться домой раньше пяти. Лида не уверена, не случится ли такое и сегодня. Если так, ей следует поторопиться и написать письмо уральскому Фрейдину. Откладывать нельзя.
Писать ему, понятно, она станет не от своего имени, а от имени мужа. Тот, кому она собирается писать, если окажется, что он и вправду сын Симона, ведь не знает почерка отца, и не всегда можно отличить мужской почерк от женского. В те годы, когда она еще трудилась, то, бывало, часто получала письма от пациентов, и не всегда ей удавалось по почерку определить, кто писал: женщина или мужчина. Что содержат сведения, должные подтвердить, что человек, кому она пишет, на самом деле тот Даниель Фрейдин, кого долгие годы разыскивает Симон, она, Лида, знает уже, кажется, не хуже, чем муж. Она помнит и когда и где он родился, как звали его мать, деда, бабушку, как называлась улица, где они жили, может назвать даже девичью фамилию его матери.
Опустив письмо в почтовый ящик, Лида спохватилась, что ни словом не упомянула о письме, полученном от ленинградского Даниеля Фрейдина и чем это кончилось для Симона. Больше всего желала она, чтобы Симона не было дома, когда придет ответ на отосланное ею письмо. Хотя бояться ей этого, по сути, нечего. Ведь корреспонденцию из почтового ящика вынимает она, и стало быть, успеет спрятать от мужа полученный ответ. Иногда случается, что Симон опережает ее, сам вынимает почту, поэтому отныне она будет настороже, спрячет ключ от почтового ящика у себя.
С того дня Лида следила за собой, стараясь ни одним движением не выдать тщательно скрываемую ею тайну. Но она заметила, что Симон последнее время к ней странно приглядывается. Уже несколько раз спросил даже, не больна ли она.
— Больна? — Лида старалась казаться веселой. — Наоборот, в последнее время чувствую себя превосходно.
По всем ее расчетам пора уже было прийти ответу с Урала. Не исключено, что за это время тамошний Фрейдин сменил адрес, переехал в другой город, а то, быть может… Нет, немыслимо, чтобы не откликнулся он на такое письмо. А может быть, не отзывается потому, что нечем обрадовать их? Да, вероятно, думает он, все действительно так, как рассказал о нем его знакомый инженер, но он не тот Даниель Фрейдин, которого они разыскивают.
Теперь она, Лида, видит, как разумно поступила, что спрятала от Симона полученное письмо и что сама вынимает из ящика корреспонденцию. Придет время, она откроет Симону тайну. А может быть, и не откроет никогда.
А он, Симон, пока еще не посвятил Лиду в тайну густо исписанных страниц голубой школьной тетради. Словно был между ними немой о том уговор.
37
Было уже около девяти, а те полчаса или три четверти часа между девятью и десятью вечера, когда по телевизору передают программу «Время», Симон никогда не пропускает, как ни был бы занят в это время. Разве что в этот час его нет дома. Когда он дома, Симону не надо бояться, что прозевает информационную передачу. Лида про нее не забудет. Она специально включает телевизор на несколько минут раньше. И достаточно громко, чтобы слышно было при закрытых дверях даже в самом дальнем углу их квартиры. Но после того, как вчера в этот самый час Симон остался у мольберта в соседней комнате, когда по дому разнесся громкий голос диктора, и, к ее крайнему удивлению, попросил даже приглушить звук и при этом плотнее затворил дверь, Лида сегодня включила телевизор уже так, что его еле было слышно. Но из того, что передавали, ничего не пропустила. Старалась запомнить во всех подробностях самое важное из последних новостей, чтобы потом обстоятельно рассказать о них мужу.
Расспрашивать Симона, что с ним вдруг случилось, почему уже второй вечер не отходит от мольберта, хотя пишет на натянутом холсте самый обыкновенный дом, Лида не собиралась. Ей и так уже было ясно, что с ее Симоном случилось что-то очень важное, такое, о чем он давно мечтал, чего давно ждал.
Лида уже не помнит того времени, когда бы Симон у мольберта был таким вдохновенным. Ей достаточно было единственного взгляда, которым он одарил ее, когда затворял дверь смежной комнаты, чтобы почувствовать это. Радость, сиявшая в его молодых ясных глазах, подсказывала ей, что к тому, что с ним случилось, она тоже имеет отношение, и, быть может, даже большое. Ясно, что этот ничем не примечательный дом, который он пишет, не просто дом. Наверное, он чем-то ему дорог. Спрашивать она пока не станет. Когда закончит картину, сам все объяснит.
Лида не ошиблась. Дом, который писал Симон, был ему на самом деле памятен и дорог по ушедшим в прошлое детским и юным годам, прожитым в тогда еще уездном городе на золотом песчаном берегу тихого Днепра. Симон писал по памяти двухэтажный, красного кирпича, дом еврейского профессионально-технического училища, где мальчишкой, уйдя из хедера, учился.
Почему столько лет спустя ему вдруг захотелось написать тот давно унесенный войною дом, Симон не мог бы точно ответить, ибо не сам выбрал его для картины и не сам подсказал себе, как его нарисовать. Все случилось нежданно-негаданно, странная, непонятная сила пробудила его ото сна вчера посреди ночи и не давала больше сомкнуть глаз. Не бойся он разбудить Лиду, то слез бы с постели и позволил бы этой непонятной силе увлечь себя к заброшенному на антресоли мольберту. Симон должен был сделать над собой усилие и не закричать посреди ночи на весь дом: «Свершилось! Наконец свершилось!»
Божественная искра погасшего костра, которую он берег в себе все эти годы, вчера среди ночи вдруг разгорелась и озарила этот дом, и он уже не мог противиться желанию написать прежде всего его.
В окно с голых деревьев Симону все время весело подмигивал празднично яркий снег; ночь приготовила его для завтрашнего солнца, и оно, как на прошлой неделе, растопит его за каких-нибудь два-три часа, не оставив от него и следа. Заснеженные улицы, низко нависшее небо не мешали Симону писать двухэтажный кирпичный дом с высокими окнами, каким он видел его в то далеко утро в конце лета, когда вместе с тесной гурьбой вновь прибывших учеников, мальчиков и девочек его возраста, крича бросился бежать, едва только открыли парадную дверь, по звонкой железной лестнице на второй этаж и захватил в классе место на одной из первых парт у самого окна, откуда видна чуть ли не вся Херсонская улица с тремя синагогами на ближнем перекрестке.
С кисти, на которую набрал свежей масляной краски, на Симона вдруг повеяло духом свежеокрашенных, еще не высохших парт, острым запахом черной-пречерной доски на стене. Симон и сам удивлялся, как память все сберегла. Он помнит даже, что первым уроком была технология металлов, и вел тот урок директор училища, высокий интересный мужчина. Товарищ Калмансон звали его. У него было светлое лицо, голубые глаза, холеная острая бородка, девичьи сочные губы. При этом он обладал красивым голосом и отчетливо произносил каждое слово.
Отчетливо и ясно запомнилось Симону и первое занятие в слесарно-токарной мастерской училища. Мастер, товарищ Якерсон, высокий, крепкий, чуть сутулый мужчина, с густо нависшими бровями над глубоко посаженными глазами, взял с верстака грубый кусок металла, зажал его в тиски и несколько минут обрабатывал напильником. Когда мастер вынул из тисков обточенный кусок металла, в нем ярко сверкало солнце.
Из трех лет, что Симон учился в профессионально-техническом училище, два года он учился на слесаря, работал за теми же тисками. Всякий раз, прикасаясь напильником к детали, он ожидал, что из нее брызнут лучи яркого солнца; точно так же на третьем году, когда учился работать на токарном станке, волновали его в спиралях металлической стружки нежные краски радуги. Ничто на свете, казалось тогда Симону, не заключает в себе столько солнца и так не притягивает к себе, как обнаженная поверхность полированного металла.
Об этом, помнится, он написал даже в стихотворении к юбилею училища. Он только не помнит, к двадцатилетию или двадцатипятилетию. Стихотворение было напечатано в Москве в иллюстрированном приложении к центральной еврейской газете. В том номере приложения была и фотография мастерской. Симон теперь, наверное, никого бы на ней не узнал. Себя узнал бы лишь потому, что его тиски, у которых он стоит с напильником в руке, первые справа.
Дом, который Фрейдин продолжал писать, пробуждал в нем одно воспоминание за другим о тех, давно канувших в прошлое, днях. Без этого, вероятно, память не способна обойтись и подсказать, как продолжать работу над картиной. Вот память осветила ему еще один день из того давнего времени, когда он учился в профессионально-техническом училище, которое изображает.
Произошло это на йомкипур в судный день.
Может быть, тот день выбрали специально, чтобы разжечь вагранку: показать прихожанам трех синагог, что их дети богу больше не поклоняются. А быть может, совсем по другой причине принялись варить чугун именно на йомкипур.
Когда густой дым от вагранки стал низко стелиться над крышами и до прихожан из ближних синагог дошло, что дым в такой святой день валит из еврейского профессионально-технического училища, они выбежали в белых балахонах и талесах и, сжав кулаки, кричали: мерзавцы, отступники, святотатцы! Крики их сотрясали училище. В окна полетели камни. Между детьми и отцами чуть не состоялось сражение. Но варку чугуна не прекратили, вагранку не погасили, хотя среди учеников тут же нашлись и такие, кто требовал уступить родителям, не совершать кощунства в такой священный день, как йомкипур. Больше других настаивал на том сын бакалейщика, за которого Симон незадолго до этого заступился, не допустил, чтобы его исключили из училища за то, что он украл из физического кабинета небольшой микроскоп.
В стенной газете появился дружеский шарж с подписью: «Симон Фрейдин — заступник еврейских воров».
Сколько окон дома выходило на улицу? Он нарисовал четыре, но их, кажется, было пять. Это, конечно, не важно, и не стоит ломать голову. От этого ведь, в сущности, ничего не меняется в картине. Но Симон не в состоянии продолжать работу, пока не уяснит всего.
Так бывает у него, когда пишет стихи. Не может оставить в стихотворении неудачное сравнение или неточное слово, оправдываясь тем, что позже к нему вернется. Нет, он должен сразу же все исправить, хотя иногда это так изматывает, что потом некоторое время он не в состоянии взяться за перо.
Память словно сжалилась над ним. Чтобы Симон не мучился так, пытаясь уточнить, сколько окон выходило на улицу, память подкинула ему еще одно воспоминание, и более существенное.
На втором этаже у входа в оборудованную слесарно-токарную мастерскую на стене висела темно-серая чугунная плита, и на ней было высечено, что профессионально-техническое училище построил и оборудовал на свои собственные средства некий не то Зеликман, не то Зеликсон.
Когда Симон закончил училище, мемориальной доски уже не было. Ее сняли, не оставив на стене даже отметины. Симона это не удивляло. К тому времени он уже был комсомольцем и знал, что такое классы и что такое классовая борьба. Ясно как день, что этот Зеликман или Зеликсон был богачом, ибо выстроить такое здание и оборудовать его стоило уйму денег. А поскольку он был богачом, то был, бесспорно, и эксплуататором.
Но теперь, хотя Симон уже коммунист, и не со вчерашнего дня, он думает о том уже чуть иначе.
Конечно, этот меценат Зеликман или Зеликсон был богачом. Ну, а Третьяков, к примеру, который покупал за большие деньги картины у художников, разве не был богачом? Никто ведь не заставлял его тратить свое состояние на картинную галерею для всех. Зеликмана или Зеликсона тоже ведь никто не заставлял тратить свое состояние, чтобы построить и оборудовать профессионально-техническое училище. Так зачем же нужно было снимать мемориальную доску и так заштукатурить на стене то место, что нельзя было даже угадать, где она висела?
Если бы те, с кем вместе учился, подслушали, о чем он сейчас подумал, они, наверное, наградили бы его еще одной кличкой: «Защитник еврейских богачей».
Но какой смысл обо всем этом думать сейчас, если от самого училища и камня даже не осталось. Фашистские бомбы стерли его с лица земли, словно его никогда и не было. Единственная память о нем — картина, которую он сейчас пишет. Не случайно, вероятно, взяться за нее побудила его та неистребимая искра божья, которая давно уже только лишь тлела в нем и вдруг вспыхнула и разгорелась, как никогда, кажется, до этого. Та же таинственная сила вдохновения, разбудившая его среди ночи, не дает ему теперь отойти от мольберта, словно Симон был у него в долгу и тот ждет теперь, чтобы Фрейдин немедленно с ним расплатился.
Одна Лида все предвидела и предсказывала. И не требовала, чтобы он торопился, как это делала Наталия. Лида ждала терпеливо, верила и ждала, а это, очевидно, в искусстве те две опоры, на которых все держится.
38
Шлагбаум, поднятый домом еврейского профессионально-технического училища, который Симон продолжал писать, перед набежавшими воспоминаниями о том, давно ушедшем времени, опустился, как только из соседней комнаты, где стоит телефон, донесся приглушенный звонок. Что звонят к нему, Симон не сомневался, поскольку Лида сразу же положила трубку.
Это уже не первый раз так. Когда он пишет или рисует, она редко когда зовет его, сегодня тем паче, раз почувствовала, что в нем пламенем разгорелось угасшее было вдохновение. Она ждала этого, кажется, больше, чем он, во всяком случае верила бесспорно больше, чем он.
Не прошло и минуты, как снова донесся звонок, уже не такой приглушенный, хотя и более отдаленный, чем раньше.
«Ведь звонит не телефон, — сказал себе Симон, — звонят в дверь. Ну да, Лида пошла открывать».
Назад в комнату Лида вернулась не одна. Вместе с ней пришел мужчина. Симон догадался об этом по шагам. Как ни тихо переговаривались там Лида с пришедшим, Симону все же слышно было, что человек спрашивает о нем. Что ответила ему Лида, Симон уже не слышал, он понял, что она не позовет его, пока он не выйдет к ним сам.
Подождав немного, Симон как бы нехотя толкнул плотно закрытую дверь и замер. Он увидел, что за столом напротив Лиды сидит незнакомый человек с красивой густой шевелюрой, а смуглое продолговатое лицо обрамляет коротко подстриженная седеющая борода.
Когда Симон показался в дверях, гость поднялся и, разглядывая Симона темно-синими глазами, тихо, почти без голоса спросил:
— Вы Семен Исаакович Фрейдин?
— Я, — ответил Симон, подавая ему руку: — А вы? Вы кто?
— Я? — произнес он сдавленно. — Я Даниель Фрейдин.
— Из Ленинграда?
— Почему из Ленинграда? Я из Перми, с Урала.
— Но до этого вы жили в Ленинграде?
— Нет, я все время живу в Перми.
— Тогда не понимаю. Вы ведь писали мне…
— Извините, я вам никогда ничего не писал. Я собирался ответить на ваше письмо, но передумал, решил приехать. — С этими словами человек, назвавшийся Даниелем Фрейдиным, достал из кармана письмо и протянул его растерянному Симону: — Это письмо вы писали?
— Это я писала, — стала робко оправдываться Лида перед мужем. — Я потом тебе все объясню. Ну, что ты стоишь Сенечка? Это ведь твой сын, твой отыскавшийся Даня. Сходится все, что ты о нем рассказывал. Даниель Семенович, расскажите сами.
С первых же слов, когда Даниель стал рассказывать о себе, о раннем своем детстве, у Симона все поплыло перед глазами. Он без сил упал на шею Даниелю и безудержно разрыдался. Он плакал долго и тяжело, без конца повторяя: «Даниелка… сын мой… Прости меня, дитя мое».
— Сенечка, ну, успокойся, — дрожащим голосом уговаривала его Лида, — ну сколько можно? — Но Симон словно прирос к сыну, не выпускал его из объятий. — Ты забыл, Сенечка, что у тебя больное сердце? Ну, сколько можно? А вы, Даниель Семенович? Довольно вам, дорогой мой, плакать. Радоваться надо. Такая встреча! Такая счастливая встреча!
— Папа…
Оттого что Даниель снова, как в детстве, назвал его папой, лицо Симона засветилось; заплаканные глаза заулыбались особенно радостно, как у ребенка.
— Лидочка, — обратился Симон к жене, — у нас найдется чем промочить горло?
— Тебе ведь нельзя.
— Сегодня, моя дорогая, мне можно. Ставь на стол все, что есть в доме. Смотри-ка, я вас еще не познакомил, — спохватился Симон, — это моя жена. Лида Сергеевна. Моя богиня.
— Сенечка…
— Даня — мой сын, мой родной сын, единственный наследник моей фамилии, и я хочу, чтобы он знал, кем ты была для меня и кто ты для меня. Ему первому дашь прочесть рассказ.
— Какой рассказ? — уставилась на него Лида.
Симон рассмеялся. В глазах его появился мальчишеский шальной блеск.
— Пропал. Раз сам проболтался и выдал тайну, то ее больше не существует. А секрет таков: написал я о нас с тобой рассказ. Но не только про нас двоих. Почитаешь — увидишь. Имена в нем я изменил, но ты всех сразу узнаешь. О тебе, мой Даниелка, там тоже кое-что говорится. Рассказ я писал не для печати. Мне хотелось, чтобы мои дети знали, кем все годы была для меня Лида Сергеевна, как высоко должны они ее чтить, и не просто потому, что она была мне верна и предана. Когда прочтешь рассказ, Даниелка, поймешь, что такие, как моя Лида…
— Сеня, — остановила его Лида.
— Хорошо, Лидочка, ни слова больше о тебе. Давай, дорогая, приготовь к столу.
Когда жена ушла на кухню, Симон усадил Даниеля возле себя на диване и, не сводя с него радостно-счастливых глаз, сказал:
— Расскажи мне, сын мой, о себе. Прошло ведь уже сорок с чем-то лет, как мы с тобой не виделись. Я оставил тебя совсем маленьким, а теперь ты уже, наверное, отец взрослых детей.
— Я уже шестой год дедушка.
— Кто, говоришь ты, шестой год дедушка? Ты? — Симон ласково притянул его к себе, словно хотел, как в детстве, посадить на колени и покачать. — Выходит, я уже прадедушка, а? И кто так поторопился сделать меня прадедом, дочь или сын?
— У меня не было дочерей, папа. У меня три сына. Мейер, Олег и Павел. Внук Антошенька от младшего, от Павла.
— Что-то я тут не все пойму, сын мой.
— Что тебе непонятно, отец?
— Как зовут твоих парней, говоришь? Мейер, Олег, Павел, а внука Антоша?
— Мейер от моей первой жены, папа, от Гителе. А Олег и Павел от Анюты, теперешней моей жены.
— А кто она?
— Моя Анюта — лаборантка у нас на заводе.
— Не о том, сын, я спрашиваю.
— А, я понял. Нет, папа, она русская.
— А невестка, жена Павлика? Она уж наверняка, надо думать, не еврейка?
— Диана — армянка, точнее, полуармянка. Мать у нее эстонка.
— Выходит, значит, если отец моего правнука «половинка», а мать…
— Папа, — перебил Даниель Симона, — тебя это так тревожит?
— Как тебе сказать, сын мой… На старости лет все же хочется знать, что будет после тебя, у кого из твоей династии сохранится фамилия Фрейдин. Тебе это кажется странным?
— Не понимаю, папа, о чем ты говоришь. У всех моих детей, хотя они, как ты говоришь, «половинки», фамилия Фрейдин.
— Но у правнуков…
— Кто может знать наперед? И вообще: не понимаю я, к чему ты завел сейчас весь этот разговор? Жизнь покажет.
Конечно, Даниель прав. Жизни поперек не пойдешь.
И Давид Долинский, с кем он, Симон, лежал в больнице в одной палате, тоже понимал это. И все же захотел пойти жизни наперекор. В последнюю минуту, когда ангел смерти, встречи с которым не минует никто, уже стоял у его изголовья, Давид завел со своим сыном речь о грядущих коленах рода Долинских, просил его исполнить волю своих родителей. Нет, он, Симон, не станет заводить со своим первенцем разговор о не женатом еще внуке Мейере, как Давид Долинский с неженатым мизинчиком своим Игорем. Давид беспокоился о третьем своем колене, а он, Симон, беспокоится о коленах более далеких, о правнуках. И хотя Симон признавал, что сын прав — жизнь покажет, и нельзя идти ей наперекор, — он все же ответил:
— Но бывают времена, когда следует идти жизни наперекор. Ну, а что было дальше? Расскажи мне все. Да, скажи-ка: что у тебя с ногой? Мне показалось, ты чуть прихрамываешь.
— Это у меня память от эвакуации. Не накрой меня собой дед Эфраим, когда налетела немецкая авиация, я лежал бы сейчас там, где и он. Меня ранило в ногу, а деда убило. Мы поздно эвакуировались. Фашистские самолеты без конца гонялись за нами.
— А мама? — спросил Симон тихо, предвидя ответ, который услышит.
— Мама жива.
— Жива? — от радости он чуть не подпрыгнул. — А ее муж, твой отчим?
— После того, как ты ушел от нее, мама замуж больше не выходила.
— Я этого не знал. Расскажи мне о ней. Она уже, наверное, старенькая.
— Ну, понятно, уже не молода. Но с палкой еще не ходит, а мой внук Антошка считает старенькими только тех, кто ходит с палкой.
— Мама знала, что ты едешь ко мне?
— Я от нее не скрывал.
— И она тебя не отговаривала?
— Почему она должна была меня отговаривать? Наоборот, даже торопила меня. От мамы я сроду не слышал плохого слова о тебе. Она тебя всю жизнь любила. Я знаю, что ты не виноват. Во всем виноват был дед. Мама не могла простить ему его письма.
— Какого письма?
С кухни пришла Лида.
Даниель замолчал.
— У меня от нее нет секретов, — сказал Симон сыну.
— У меня все равно нет времени стоять и слушать. Мне нужно пойти заварить чай, — и с видом страшно занятого человека Лида снова ушла на кухню.
— Что за историю с письмом хотел ты рассказать? — напомнил Симон сыну. Ему показалось, что Даниель уже жалеет, зачем завел о том речь.
— Ты не представляешь, что творилось у нас в доме, когда мама узнала об этом. Ты ведь знал деда. Эфраим Герцович был человеком, для кого не существовало секретов. Он все время знал, где ты, но скрывал от мамы. Он хотел, чтобы она тебя забыла, к нам захаживал один молодой человек.
— Сынок мельника?
— Может быть. Я лишь помню, что его звали Соломоном.
— Так это не он. Того, насколько я помню, звали Абрашей.
— Но, увидя, что он маму не уломает, что она ни о кем слышать не хочет, что она тоскует по тебе, он поехал в Москву вернуть тебя. Но опоздал, приехал, когда ты, незадолго до того, женился на другой. Такого он не мог тебе простить. Он написал о тебе в институт, в партийную организацию и еще куда-то.
— Так это была его работа. А я подозревал… Ты должен ее знать. Во время войны и после войны она жила в мезонине вашего дома. Дом ведь уцелел. В конце войны я там был, оставил у соседки из мезонина свой адрес и ждал чуда, что вы, быть может, отыщетесь и дадите о себе знать.
— Еще за несколько лет до войны дом стал уже не нашим, и домой из эвакуации мы не вернулись, остались на Урале. История с письмом отняла у мамы много здоровья. Она не могла простить его деду. Мне кажется, что даже и после его смерти она ему этого не простила.
— А я на него не в обиде. Так и скажи маме. Ну, а дальше? Ты очень мало рассказал о себе. Почему ты разошелся с первой своей женой?
— Разве я тебе сказал, что мы разошлись? Она умерла… Умерла от этой ужасной болезни, век бы ее не знать. Я очень любил Гителе.
— И давно ее нет? — спросил Симон упавшим голосом. Это было все, чем он мог выразить сыну свое глубокое сочувствие.
— Хотя прошло уже двадцать с лишним лет, у меня это до сих пор еще не зажившая рана. Я рос с ней вместе с детства. У нас была одна мать. Эшелон, каким эвакуировалась семья Гителе, немцы разбомбили за несколько часов до того, как мы прибыли на станцию. Из семьи Гителе никого не осталось в живых, только одна она. И была она еще совсем ребенком. Моложе меня. Мама взяла ее к нам в вагон, и она так и осталась у нас. Мы потом учились вместе в одной школе, в одном институте. Когда учились на последнем курсе, поженились и были счастливы. Но счастье длилось недолго. Нашему Мейерку, дай бог ему долгой жизни, не было и двух лет, когда Гителе умерла. Ребенку нужна мать. А Анюта, на ком я потом женился, была для Мейерки не мачехой. Она была для него мамой, такой же, как и для Олега и Павлика, которых мне родила.
— Ты не привез с собой их фотографий? Хотя бы на фотографии взглянуть на своих внуков.
— Я привез и фотографию Антошки. Неудачную. Любительскую.
Но вынуть из портфеля фотографии трех внуков и правнука Симона Даниель не успел. Как раз в это время вошла Лида и не дала этого сделать. Симона это не удивило. С тех пор как он вышел из больницы, Лида ни на минуту не забывала, что она врач.
Даниелю она вынуждена была объяснить:
— Нельзя все сразу. Радость тоже нужно отмерять понемножку. Сердце надо щадить. Ваш отец не так давно лежал в больнице с тяжелой стенокардией. Вы, наверное, хотите умыться с дороги? Покажи ему, Сеня, где ванная комната. А я пока накрою на стол. У меня уже все готово.
После ужина Даниель достал из портфеля фотографии всей его семьи, вовремя успел спрятать назад в портфель фотографию старушки с испещренным морщинами лицом.
— Сеня, где рассказ, который ты обещал дать мне почитать? — убирая со стола, обратилась Лида к мужу, который снова перебрался с Даниелем на диван и разглядывал, ни на минуту не отрывая от них глаз, фотографии.
— В ящике моего стола. Ты сейчас сядешь читать? Уже пора спать.
— Я все же хочу взглянуть.
У Лиды не нашлось другого повода оставить их одних. Симон понял ее и не удерживал.
Симон только попросил принести из другой комнаты фотоальбом.
— Ты, наверное, догадываешься, сын мой, — обратился Симон к Даниелю, когда они остались одни, — что ты у меня не единственный сын. Ты мой первенец. У меня еще два сына и дочь. Все уже обзавелись семьями. Правнуков у меня от них быть еще не может, но внуков все уже мне подарили.
Симон достал из альбома светлой кожи фотографии всех своих детей и их детей и, прежде чем передать Даниелю снимок, сам сначала вглядывался в каждого из них, словно тоже видел их в первый раз.
— Это твой младший брат Владимир, а это Галина, твоя сестра. Но фамилия у них не твоя, не Фрейдин, а Зубов, как у матери, бывшей моей жены Наталии. А вот этого парня зовут Сервер Самединов, он тоже твой брат. Тебя, понятно, все это удивляет. Но когда я все расскажу, а рассказать я должен многое, ты перестанешь удивляться. А теперь, сын мой, пошли спать. У тебя, я вижу, уже слипаются глаза. Сколько ты добирался сюда из своей Перми?
— Недолго. Всего несколько часов, я летел, у меня мало времени, я приехал только на два дня.
— На два дня? — Симон смотрел на сына с недоумением. — Ты, наверное, не слышишь, что говоришь. Что значит на два дня? Посчитай, сын мой, сколько мы с тобой не виделись? Лидочка, — позвал Симон жену, — послушай только, что мой сын говорит. Он приехал к отцу, с кем не виделся сорок с лишним лет, только на два дня.
— Поверь мне, папа, ячальник большого цеха, а сей не могу задержаться ни на день больше. Директор еле отпустил меня на два дня. Я начас конец месяца.
— Не хочу об этом знать. Я тебя не отпущу! Твой директор, наверное, еще холост. Будь он отцом…
— У нашего директора уже взрослые внуки.
— Невероятно, чтобы он отпустил тебя только на два дня. Разве что ты не сказал ему, к кому едешь. Я напишу ему. Не может быть, чтобы он не понял, я дам ему телеграмму. Раньше чем через неделю я не отпущу тебя, сын мой, не могу тебя отпустить.
Оттого что Симон без конца повторял «сын мой», а Даниель не забывал вставлять в свою речь слово «папа», Лиде казалось, что оба словно еще не верят, что они отец и сын, и должны все время о том напоминать. Она и сама еще не могла привыкнуть к тому, что этот пожилой человек с седеющей бородой — сын ее Симона. Для нее Симон и поныне еще оставался чуть ли не таким же молодым, статным и красивым, каким увидела его тогда, в первый раз.
— И вправду. Разве вам нельзя задержаться еще на несколько дней? — пришла Лида на помощь Симону. — Вы ведь видите, как ваш отец из-за этого переживает.
— Знаешь что, папа. Возьми Лиду Сергеевну — и приезжайте ко мне. — Но Даниель тут же спохватился и стал пугать отца уральскими холодами: — Правда, у нас сейчас сильные морозы.
— Это его не пугает.
— Морозы меня не пугают, — со своей стороны повторил Симон. — Морозов я не боюсь, меня удерживает совсем другое.
— Курсы?
— Ну да. Я ведь занят. — Лида и не представляет, как он ей благодарен за то, что она так удачно подсказала, что его удерживает, ибо сам он не сумел бы сообразить сейчас, на что сослаться.
Другой причины, почему ее муж не может сейчас ехать к сыну — повидаться с внуками и правнуком, Лида не видела. Даниель воспринял ответ отца как и следовало ожидать, после того как, напугав отца пермскими морозами, взял назад приглашение. Даниель уловил в его ответе и то, что не было сказано вслух: «Думаешь, сын мой, я не понял, почему ты сразу спохватился и принялся меня отговаривать? И по правде сказать, как могу я ехать к тебе, если там Ханеле? А без Лиды я ведь не поеду. Я не могу без нее ехать».
Но каким образом задержать сына хотя бы на неделю, Симон нашел. Он порывисто снял телефонную трубку и так же стремительно, словно у него не было и лишней секунды, спросил Даниеля:
— Как зовут твоего директора? Я закажу с ним разговор по телефону.
— Ведь уже полночь, — остановила его Лида. — Завтра позвонишь.
— Положи трубку, папа, я ему сам завтра позвоню. Может быть, выпрошу еще пару дней.
— Не пару дней, а неделю. Самое малое неделю. Никак в толк не возьму, как он мог дать тебе на такую встречу только два дня.
— Он не виноват, папа. Я больше не просил. У меня ведь не было полной уверенности, что я действительно еду к своему отцу.
— Если так, я его прощаю. Лидочка, ты уже постелила нашему дорогому гостю?
— Успею выспаться. Дома я тоже ложусь рано. Скажи-ка, папа, — Даниель показал на стены, словно только сейчас заметил развешанные на них полотна, — откуда у тебя столько картин? Это ведь целая картинная галерея.
— Вашему отцу не нужно было их доставать. Все картины — его. — И с особой гордостью, которую до того Даниель не замечал в нынешней супруге отца, Лида сказала: — Это он сам написал.
— Ты художник? Я не знал. Лида Сергеевна ничего мне об этом не писала.
— Какой я художник? Просто любитель. Выпадает свободное время и появляется желание — так я пишу. Для себя.
— Да, припоминаю. Мама рассказывала, что в юности ты учился живописи.
— В юности, сын мой, я грешил не только этим. Да слишком легко относился ко всему, к чему меня влекло… Но какой смысл сейчас о том говорить? Пойдем, покажу тебе твою постель.
Но Даниель не отходил от картин, развешанных по стенам.
— Папа, кто этот красивый юноша в трусах и тапках, за кем бежит парень с буханкой хлеба в руке? Готов поклясться, что это ты.
— Это глупая и веселая история из голодных, но счастливых студенческих лет.
— А кто на той картине?
— Одна наша близкая знакомая. Обещаю тебе, что за ночь картины никуда не денутся. А теперь пора спать. Не волнуйся, мы не уступили тебе нашей спальни. Мы всегда спим здесь.
Первое, что бросилось Даниелю в глаза, когда он вошел в соседнюю комнату, была неоконченная картина, которую Симон писал уже второй вечер.
— Что это за дом? — спросил он, остановившись у холста на мольберте.
— Это я пишу по памяти еврейское профессионально-техническое училище, где учился в юности.
— Ой! — воскликнул Даниель. — У меня совсем вылетело из головы, я привез тебе еврейский журнал с твоими стихами.
— С моими еврейскими стихами? — Симон смотрел на сына широко открытыми глазами.
— Ну да.
Даниель достал из портфеля пожелтевший журнал в тонкой красной обложке и подал его отцу:
— Мама сохранила.
Симон осторожно полистал пожелтевшие страницы журнала, смотрел на полузабытые письмена, как в солдатской синагоге смотрели вернувшиеся евреи на единственный свиток Святого писания, которое кто-то из них привез с собой из эвакуации и поместил в пустой разбитый ковчег Завета. Ох, сколько воды утекло с тех пор, как он опубликовал эти четыре стихотворения в тогдашнем еврейском литературном журнале, подумал Симон, не переставая листать журнал. Если судить по дате на обложке, было это сорок с лишним лет назад. Почти ровно столько, сколько не виделся он с Даниелем. Симону, едва только начал он читать, стало неловко перед сыном. Ведь читает он свои стихи по слогам, как ребенок, который только стал постигать азбуку и ждет, чтобы ему подсказали, поскольку запомнил еще не все буквы алфавита.
— Дай, папа, я прочту тебе стихи.
Симон перевел взгляд с пожелтевшего листа на своего сына:
— Ты умеешь читать по-еврейски?
— Дед меня учил.
— И ты понимаешь, что читаешь?
— Не все, но понимаю.
— А твои дети тоже умеют читать по-еврейски? И понимают?
— Понимать все понемногу понимают. Бабушка Берта, Берта Ионовна, когда была жива, разговаривала с ними по-еврейски. Но читать они не умеют. Единственный, кто умеет читать и почти все понимает, знаешь кто? Никогда не угадаешь.
— Наверное, твой первенец Мейерке. У него, говоришь ты, мать ведь тоже была еврейкой.
— Как раз не угадал, папа. Знаешь, кто знаток? «Половинка», как ты назвал его, мой мизинчик Павел. Откуда, как это к нему пришло, я и сам не представляю. Не все, папа, поддается, наверное, пониманию, и не на все, вероятно, есть ответ. Моих младших братьев Володю и Сервера и сестру Галину это все, как я понимаю, уже мало волнует, как и моего среднего парня Олега.
Но как раз Олег, судя по фотографии, более других двух сыновей похож на Даниеля и потому был более мил деду. Симону ужасно хотелось, чтобы то же самое, что сказал он сыну про двух его младших братьев, он мог бы сказать и о внуке, Олеге. А про двух младших его братьев Володю и Сервера он сказал Даниелю:
— Это не совсем так, сын мой. Володя и Сервер однажды были у меня недолго в гостях, и у нас как-то зашел об этом разговор. Завели его они, а не я. И вот я узнал, что они не пропускают у себя ни одного еврейского концерта и, как только в продаже появляются еврейские пластинки, тут же покупают. Я спросил у них: зачем это вам? Вы ведь все равно ничего не понимаете. Так знаешь, что они ответили? Мы не понимаем, но чувствуем. А это кое о чем говорит. Ты как считаешь?
— Не знаю, папа. Мне некогда о том думать. Скажи лучше, — Даниель приподнялся, — как у тебя со здоровьем, отец?
Глаза Симона Фрейдина тут же загорелись детской живостью.
— Ты не очень слушай, что Лида говорит о моем здоровье. Правда, к большому горному седлу хожу теперь редко, но у малого седла я еще довольно частый гость. Собирался пойти туда завтра.
— Я тоже пойду.
— Это не для тебя.
— Тебя смущает моя хромота? Бежать я не могу, но ходить могу сколько угодно. Возьмешь меня с собой завтра?
— Гляжу я на тебя, сын мой, и мне все еще трудно поверить, что это ты. Одно желание осталось у меня еще в жизни: чтобы ты, твои братья и твоя сестра приехали ко мне хотя бы на два-три дня. Не знаю, быть может, я этого не заслужил. Спокойной ночи. — Он поспешно вышел из комнаты и тихо прикрыл за собой дверь.
Пожелав спокойной ночи и жене, которая уже легла спать, Симон взял с собой журнал и альбом с фотографиями и забрался на кухню. Для Лиды это должно было означать: он пошел заниматься более важным делом, чем подготовка к лекции на курсах шоферов. А Лида уже с давних пор знала: он не переносит, когда пишет стихи или картины, если в комнате находится посторонний. Даже в те месяцы, что они снимали комнату, а было это еще прежде, чем они поселились здесь, в кооперативной квартире, она тоже не могла уговорить его не ждать, покуда соседи по коммунальной квартире лягут спать, а заниматься своим творчеством в комнате, хотя клялась, что свет ей не мешает.
Кухня их кооперативной квартиры была не намного меньше комнат. Два больших ее окна выходили во двор. Днем в ней было светлее, чем в комнатах, а ночью темнее. Матовый плафон висел высоко над головой, и лампа освещала больше потолок, чем стол. Без настольной лампы он еще кое-как мог бы обойтись, а обходиться без очков не может. А очки лежат в комнате, где спит Даниель.
Осторожно, на цыпочках, Симон прошел в переднюю комнату. Если бы Лида проснулась, то, наверное, окликнула бы его. Чуть приоткрыв дверь в другую комнату, Симон какое-то время прислушивался. Ему нечего было бояться, что своим появлением он разбудит сына, — Даниель спал крепко, но Симон остерегался сделать лишний шаг. Скоро глаза Симона так привыкли к темноте, что он сразу же отыскал очки и настольную лампу.
Перед тем как уйти, Симон ненадолго задержался. Стоял у изножья кровати и все смотрел на сына.
Симон не сводил с него взгляда и вместо пожилого человека с уже седеющей бородкой увидел перед собой Даниелку в детской кроватке в большой комнате мезонина. Он, наверное, никогда не привыкнет видеть в своем первенце деда, Даниель навсегда останется для него Даниелкой.
Когда на обратном пути Симон проходил переднюю комнату, ему показалось, что Лида не спит. Он ничем не выдал, что заметил это.
Было уже далеко за полночь. Ни одно окно в домах напротив не светилось. Ночь тихой поступью шла по земле. Ее вовсе не касалось, что так разволновало в журнале Симона, почему не может он оторвать от него взгляда, листает страницу за страницей и снова возвращается к тому месту, где напечатаны его стихи. Симон прочел их вслух.
Он еще не совсем вник в смысл стихов, напечатанных задолго до войны. Но для Симона это было не столь важно. Его захватило в стихах само их звучание. Читал он еще не бегло, но уже и не по слогам, как вначале. Он читает и прислушивается к сокровенной музыке каждого произнесенного слова.
И так вслух, один раз, потом другой и третий, прочел он все четыре стихотворения.
Не сегодня и не завтра, но пройдет время — и поймет он не только значение всех слов в своих стихах, но и всю глубинную суть их и постарается перевести их на русский язык, уже давным-давно ставший его родным языком. Но как ни свободно владеет им Симон, он понимает, и тоже давным-давно, что с речью нужно родиться, и особенно чувствует это, когда садится за письменный стол. Ему ведомы, кажется, все слова, помещенные в словарях, и все же чувствует себя стесненным, а в ранней юности, когда писал на еврейском, стих его был свободен. Не надо было звать слова, они сами шли к нему, неслись. Прорва слов. То видно по написанным им в далекой юности четырем еврейским стихам.
Яркий свет близко придвинутой настольной лампы падает на разложенные фотографии всех детей и внуков Симона. Тут и любительская фотография правнука Антошки. Она в ряду восьмая. Симон долго вглядывается в каждого из них, ищет в каждом сходство с собою. Дольше всех задерживает взгляд на портрете Даниеля. Даниель был и остается первенцем, но он уже не единственный наследник фамилии Фрейдин, племени Фрейдиных, как называл дед Симона, реб Борух, всю семью.
Ах, какая досада. Из журнала вырван лист. Начало поэмы, которая читается легко, и ему пока понятны в ней почти все слова. Листа с содержанием, где названы авторы и их произведения, тоже не хватало. Как же узнать, переведена ли поэма на русский? Если еще нет, он с удовольствием переведет ее, ему это будет нетрудно. Поэма написана просто и понятно, таким языком говорила его мать, говорили соседи, говорили все у них в городе. Как же получилось, хочет понять Симон, что язык его тогдашних еврейских стихов совсем другой, будто позаимствован где-то в чужом краю.
В середине поэмы, которую продолжал читать, Симона вдруг поразила строка со странными непонятными словами. И как, работая над стихом, не может он обойти в нем неудавшееся место, не примется за следующую строфу, пока не доведет до совершенства предыдущую, так поступает он и при чтении. Но ясно ему пока было одно: слова в строфе «ейлэ тойлдес якев» не из еврейского, а из священного языка, лошенкойдеш, как некогда называли язык, на котором он мальчиком учил в хедере тору и на котором молился. Наверное, оттуда, из торы или из молитвенника, взяты эти слова: «Ейлэ тойлдес якев…»
Симон прислушивался к мелодии, с какой произносил стих, словно хотел через нее постичь его смысл. Стрелки настенных часов показывали уже далеко за полночь, но до рассвета было еще далеко. Разве что часы опять сильно отстают. Симон подошел к окну и приподнял занавеску. На улице шел снег. От падающего снега исходил свет, как будто рождалось утро.
«Ейлэ тойлдес якев».
Строфа не давала покоя, не хотела отвязаться, и Симону уже казалось, что он где-то встречал этот стих. Где? Это могло быть только в хедере. Кое-что из того, что учил он тогда, сохранилось в памяти. Долгие годы помнил он начало нескольких молитв и смысл их.
«Ейлэ тойлдес якев».
Строка из поэмы не давала ему покоя и возле окна. Она повторялась в нем, и каждый раз на иной лад.
«Ну, на сегодня довольно, — сказал себе Симон, — дочитаю завтра».
Он закрыл журнал и, прежде чем положить фотографии назад в альбом, снова стал вглядываться в каждую из них.
«Ейлэ тойлдес якев — это сыновья Иакова», — вдруг запело в нем.
Симон поднял голову от стола и замер, недоумевая, как постиг смысл этих слов, как памяти удалось пронести их из далеких лет отрочества в хедере аж до сих пор, до старости?
«Почему вдруг Иаков? — спросил он себя. — Почему не Симон? Ну да, Симон», — он нагнулся к ярко освещенным фотографиям своих детей и внуков и на торжествующий мотив запел:
— Ейлэ тойлдес Симон, это твои сыновья, Симон.
И снова, будто убеждая себя:
— Это твои сыновья, Симон.
С гор налетел ветер, и снежинки закружило в стремительном хороводе. Симон стоял у окна, смотрел, как танцуют снежинки, и пальцы его пробежались по подоконнику, как по клавишам рояля.
Перевод М. Вайнера.
ПРОЩЕНИЕ Повесть
I
Даже открыв глаза раз и другой и оба раза увидев перед собой все те же цветастые шторы на окнах, а за ними, на улице, все ту же бледно-желтую лампу на столбе, Урий Гаврилович был еще не вполне уверен, наяву ли совершается то, что происходит с ним в эти мгновения, или это до сих пор тянется тяжелый путаный сон. Не впервой уже случалось ему просыпаться и затем, лежа в полудреме, с закрытыми глазами досматривать прерванный сон до конца. Ему даже помнится, что как бы дико и нелепо ни были перепутаны дальнейшие события, он мог потом легко пересказать их с мельчайшими подробностями — так ясно и отчетливо все видел. И каждый раз, когда он, лежа с закрытыми глазами, прислушивался к тому, что происходит с ним и вокруг него, Уриэль даже в полудреме ни на мгновение не забывал, что все это совершается во сне, но вмешаться, остановить события не удавалось, хотя, как ему помнится, он уже неоднократно пытался сделать это. Очевидно, не он руководит событиями прерванного сна, а они руководят им.
Кажется, то же самое происходит с ним и теперь. Уже довольно долго он лежит с закрытыми глазами, но тяжелый запутанный сон все не отпускает его. Сон, как и прежде, держит его под прессом и сжимает все сильнее и сильнее. Еще одно малейшее нажатие — и затрещат ребра. Нет, он не может больше ждать, он должен вмешаться, оборвать слишком затянувшийся сон.
Урий Гаврилович садится, спускает ноги с кровати, касаясь ими прохладного пола, нашаривает в темноте очки на ночном столике, раза два даже надевает их, словно все еще не желая верить, что он наконец совсем освободился ото сна и ему уже не придется больше карабкаться на острую скалу и, летя с нее в глубокую долину, попадать под пресс, из-под которого он до сих пор не может выбраться. Непонятно, почему все время давит левый бок, и так сильно, что скоро он не сможет перевести дух.
Сейчас уже наверняка дико думать, что все это происходит не наяву. Тому бесконечно много признаков: вот только что было темно, а вот он протянул руку к выключателю — и сразу стало светло. Он ожидал, что увидит вышитые пестрые цветы на спущенных шторах, веселые березки на обоях, хрустальные вазы и бокалы в серванте, красные, синие и зеленые свечи в бронзовых канделябрах на стенах, мягкие стулья с высокими спинками вокруг полированного стола и низкие кресла по углам, — и он увидел все это. Уриэль даже включает транзистор и секунду прислушивается к оглушительной музыке, ворвавшейся в комнату. Во сне он ведь не сказал бы себе: «Выключи сейчас же, после одиннадцати вечера должно быть тихо» — и конечно же не спросил бы себя вслух: «Для чего даже среди ночи транслируют такую музыку, что стекла дрожат?» Во сне он не услышал бы звука своих тихих шагов и не ощутил бы чуть сыроватую прохладу застекленной до половины балконной двери, к которой он прижался лбом.
Нет, он, разумеется, не спит. Но, наверное, и не совсем еще проснулся, раз боль, охватившая его во сне, до сих пор не отпускает. Желание убедить себя, что он еще не совсем проснулся, — сейчас его единственная надежда освободиться от невыносимой боли.
Постояв некоторое время у балкона, Урий Гаврилович выключает свет, опять ложится, плотно закрывает глаза и пытается связать нить прерванного сна, дотянуть сон до конца. И хотя Уриэль точно помнит, на чем нить прервалась, он никак не может связать ее и заранее знает, что уже не сможет, ибо он одновременно занят совсем другим: он хочет осознать, что же это за боль. Она не похожа ни на одну из тех, что ему пришлось когда-либо перенести. Насколько помнится, он всегда мог указать, где у него болит, и сказать, что болит, потому что боль шла изнутри, а эта, которая теперь охватила его и не отпускает, совсем другая, не внутренняя. Она идет извне. Достаточно, чтобы его освободили из-под пресса, — и сразу все пройдет. Но пресс не только не выпускает его, а, кажется, зажимает еще сильнее. Уриэль уже больше не закрывает глаза.
Проходит несколько минут, а Урий Гаврилович все еще не может осознать, что такое происходит с ним сегодня. За два месяца, проведенных на даче, он ни разу не пожаловался на здоровье. Он и вообще редко жаловался на здоровье, особенно в последние несколько лет, когда ежеутренние получасовые занятия гимнастикой стали для него такими же привычными, как для отца, мир его праху, в давние годы была молитва. Выехал Уриэль с дачи ровно в семь вечера. В битком набитом вагоне пригородной электрички было страшно жарко, к тому же почти всю дорогу, около полутора часов, ему пришлось стоять.
Неподалеку от своей новой квартиры на окраине города, куда недавно переехал, он зашел в кафе и выпил кружку пива. Около двенадцати ночи, перелистав свой собственный учебник, по которому студенты, провалившиеся на весенней сессии, будут завтра у него переэкзаменовываться, он лег спать. Сколько же он проспал?
На этот раз, вставая с постели, Уриэль уже не зажег света. Ночью электрический свет так ярок, что буквально ослепляет. Он поднял шторы на окне и взглянул на стенные часы. Шел только еще третий час ночи.
Кажется, стоять ему легче. А может быть, он не так чувствует боль, потому что не очень сосредоточенно к ней прислушивается. Сейчас он весь погружен в ночь за окном.
Отсюда, с восьмого этажа, хорошо виден новый, сильно разросшийся микрорайон до самого горизонта с бледными звездами, который словно облокотился на многоэтажные дома, похожие отсюда на торчащие утесы. Совсем недавно, подумалось Уриэлю, под этим самым горизонтом, наверно, лежали точно такие же деревушки, как та, что напротив, прилегающая остатком своей единственной улицы чуть не к самому подножию его дома. Теперь Уриэлю уже не кажется странным, что хозяева этих низеньких деревянных домишек не спешат перебираться в новые квартиры, которые, как он слышал, дали почти каждому из них. Но раньше, когда он только переехал сюда из центра города, его это очень удивляло. Он не мог понять, что их здесь так удерживает: необходимость таскать на себе по десять раз в день воду из колодца или топить зимой печи?
Как-то раз Урий Гаврилович спросил об этом одного из них. Это случилось через две или три недели после того, как он, Уриэль, поселился здесь. Вместе с еще несколькими жильцами своего дома он пошел в один двор, хозяин которого на днях переехал в новую квартиру. Они хотели выкопать там деревца и посадить под окнами голо торчащего из земли двенадцатиэтажного дома. Не успел Уриэль поставить ногу на лопату, как во двор, сжав кулаки, ворвался растрепанный мужчина и стал грозиться, что, если все они отсюда не уберутся, он на них собак спустит.
Тогда Уриэлю нечего было возразить своим соседям, которые накинулись на бывшего хозяина дворика, смешав его с грязью, упрекая, что у него-де кулацкая душа и таким, как он, нет дела ни до чего, кроме собственного кармана. Они небось хотели бы, чтоб кроме новых квартир, полученных бесплатно, им оставили и домики — сдавать дачникам на лето, и хлева, и хлевушки для коров и кур, и, упаси боже, не трогали бы садов и огородов, и вообще оставили бы им все, из чего можно делать деньги.
Этого мужчину, который, перебравшись в новую квартиру, все же остался пока в своем рассохшемся, темно-сером, как макуха, деревянном домике с малюсенькими оконцами, Уриэль долго не мог забыть. Временами ему казалось — тот держится за свое старое хозяйство совсем не из-за денег, которые можно из него выколачивать. Его удерживает тоска по клочку земли, где он родился.
Как же он, Уриэль, сразу не понял, что и после того, как бульдозер снесет последний, еще сохранившийся кусочек деревенской улицы, ее прежние жители еще долго будут приходить сюда! Это чувство так знакомо ему: уже который месяц он живет в новом микрорайоне, но, кажется, еще не было случая, чтобы, будучи в центре, не зашел взглянуть на красный двухэтажный дом, где жил раньше. Даже и теперь, когда дом уже снесли, а на его месте разбили скверик, он заходит туда время от времени. Так что же удивительного, если человек не может спокойно смотреть, как разоряют его гнездо, как из земли, на которой он родился, выкапывают деревца, посаженные им самим?..
Тоска, наверное, самое сильное и устойчивое чувство в человеке. Уриэль знает это по собственному опыту: достаточно было ему в первую ночь на новой квартире вдруг услышать петушиное кукареканье, как он сразу перенесся отсюда в далекое местечко своего детства, хотя ему явно нечего тосковать о тех давних годах, проведенных в полуразвалившемся домишке с заплесневелыми стенами и вечно сырым потолком в кривом, грязном переулочке… И все же он не гонит от себя эту тоску, которую каждый раз приносит сюда, на восьмой этаж, пение петухов в курятниках на противоположной, деревенской стороне улицы, заглядывающей к нему наверх печальными оголенными окошками. Меры Аркадьевны, жены его, сейчас нет. Она на даче, и он может не бояться открыть балконную дверь. Будь Мера дома, она вряд ли позволила бы ему открыть даже форточку. Окна их прежней квартиры в центре города выходили на улицу. Под ними день и ночь шумели трамваи и машины — и ничего! Это ее не беспокоило, могла спать с открытыми окнами. Но к здешнему еженощному пению петухов она никак не может привыкнуть: сразу просыпается и потом уже не может заснуть. Из-за нее и ему приходится спать с закрытыми окнами, как бы жарко и душно ни было.
С каким-то доставившим ему особое удовольствие злорадством Уриэль потянул на себя балконную дверь, но совсем закрыть ее уже не смог. Ему еле хватило сил добраться до постели. Боль, которую он, стоя у балкона, слегка заглушил в себе размышлениями, словно бы рассчиталась с ним за это. Она накинулась на него с такой ужасной яростью, так сдавила ему левый бок, что он даже не может плакать, хотя стыдиться некого — он один во всей квартире. Вот теперь он понимает, почему по вечерам в их доме светятся не все окна. Квартиры-то давно уже заняты, но еще не во всех живут. Каждый, кто имеет такую возможность, оттягивает окончательный переезд, и больше всего из-за того, что в доме нет телефонов. Если бы у кого-нибудь был телефон, Уриэль постучался бы и попросил вызвать врача. Кажется, боль понемножку отпускает? Нет, она просто дает ему перевести дух.
После того как Уриэль испробовал все, чтобы освободиться от невыносимой боли, сдавившей его так, словно он действительно лежал под прессом, — носился взад-вперед из комнаты в комнату, катался по постели, скрючившись втрое, зарывшись лицом в подушку и до крови закусив губу, — он наконец прибегнул к обычному средству, которым не раз заглушал в себе боль: задумался о том, что она такое. Через мгновение самым важным для него стало найти ответ на этот вопрос.
Доцент горного института Урий Гаврилович Аншин по многим предметам, пройденным когда-то в школе, был бы теперь, вероятно, одним из самых отстающих учеников восьмого или даже седьмого класса. Во всяком случае, по анатомии он наверняка был бы самым отстающим, а ведь закончил школу на круглое «весьма удовлетворительно», как тогда называлась нынешняя «пятерка». Если бы в то время в школах снова ввели медали, как это и сделали через несколько лет, он непременно получил бы медаль, и, возможно, даже золотую. Наверное, он, Уриэль, не единственный среди кандидатов, а то и докторов технических наук, кто настолько забыл выученное в детские годы в школе, что, кажется, даже не помнит, сколько у человека ребер или, к примеру, как устроен глаз или ухо. Как это случилось с ним, имевшим по анатомии тоже высшую оценку, Уриэль и сам не понимает. Возможно, тут виноват учитель, рассказывавший о человеческом теле как об обычной машине, а возможно, сам Уриэль виноват в том, что делил предметы на нужные и ненужные. Чтобы поступить в технический институт — об этом он знал уже в шестом или в седьмом классе, — анатомия или там зоология ему не понадобятся. Зачем же стараться их запоминать? Да и что они, в конце концов, дают человеку, знающему строение тела так же хорошо, как он, Урий Гаврилович, знает строение горизонтов в шахте? Разве того, кто лечит людей, знания анатомии спасают от боли или боль у него хотя бы уменьшается?.. Пусть даже тело человека ожидает, по существу, тот же конец, что и пласт каменного угля, его все же не сравнишь с шахтным горизонтом. Даже сравнение его с самой умной машиной будет слишком упрощенным. А те, кто так поступает, лишь доказывают, насколько мало человек еще знает о самом себе. Сколько еще поколений уйдет и скольким предстоит прийти, прежде чем череп перестанет быть для человека вместилищем тайн! Хотя нет, человеческий череп, видимо, никогда всех своих секретов не раскроет. Одно только человек знает наверняка: любая клеточка его тела, пусть она в сто или в тысячу раз меньше острия иглы, имеет в этом вместилище тайн своего посланца, мгновенно извещающего о незначительнейшем, малейшем событии, происходящем с клеткой. И хотя Уриэль понимает, что человека ни с чем сравнивать нельзя, он все же каждый раз ищет сравнения, чтобы обрести какую-то опору в борьбе с болями, которые ему удается этим на некоторое время смягчить.
На сей раз Урий Гаврилович подыскал сравнение с пианино, стоящим в соседней комнате. Стоит коснуться клавиши, как об этом сразу дает знать натянутая струна. Собственно, то же самое происходит сейчас с ним. И как звук одной струны можно заглушить звучанием другой, более сильной, точно так же можно заглушить в себе боль, пусть даже лишь на очень короткое время. Надо только отыскать в себе нужную струну, самую нужную и самую сильную.
Но сколько Урий Гаврилович ни перебирал в себе натянутые струны, он все никак не мог найти среди них нужнейшую и сильнейшую. Даже воспоминание о том письмеце, в котором много лет назад, еще будучи студентом, он попросил свою больную мать пойти работать на завод (это нужно было для анкеты, а то его могли не оставить в аспирантуре), — даже это воспоминание, от которого сегодня он впервые за всю свою жизнь не отвернулся, как делал всегда, когда память беспокоила его, впервые за все годы не перебил свою память, накинувшуюся на него вдруг с такой силой, что, кажется, под Уриэлем от стыда вот-вот вспыхнет подушка, — даже это еще не было струной, способной заглушить собой его боль. Для этого, наверно, надо натянуть в себе несколько струн сразу. Но память не дает ему слишком вмешиваться. Теперь она над ним хозяйка и заставит его выслушать все, что должна сказать этом письмеце, а потом пусть он сам вынесет себе приговор. Величайшая кара для человека — та, на которую он сам себя обрекает, оставшись наедине с собой, как остался сейчас он, Уриэль.
Память не упускает ничего. Она начинает с погрома в местечке, когда Уриэль остался наполовину сиротой; с залатанной цветастой наволочки, с которой он по пятницам ходил побираться и надышаться под дверями теплым запахом гречневых пополок; с нищенских трапез на свадьбах у богачей; с выпрашивания ханукальных денег у молящихся в синагоге… Затем память перескакивает к мальчишеским годам, когда Уриэль уже жил в городе: к тусклой керосиновой лампе на сырой стене, к печальному звездному небу, заглядывавшему через крошечные окошки в хибару возле уборной, где летом спасу не было от мух, а зимой от промозглого холода… Память ничего не упускает, она показывает ему, как мать вставала среди ночи, взваливала на плечи две большие плетеные корзины и тихо, как тень, чтобы, не дай бог, не разбудить детей, выскальзывала из дому. И так ночь за ночью, из года в год, с тех пор как после погрома они вместе с другими беженцами перебрались в город. Где-то на отдаленной холмистой улице была пекарня, там мать брала в долг две корзины булок и разносила — опять-таки в долг — покупателям по всему городу. Все ее состояние — тридцать семь рублей, как ему помнится до сих пор, — было распределено между покупателями; они сами отмечали свой долг палочками, чтобы матери было понятно, а рассчитываясь, сами вычеркивали палочки в ее измятой, покрытой пятнами тетрадке.
Может быть, потому так хорошо запомнилась ему эта сумма, что однажды, когда он помогал ей пересчитать палочки в тетрадке, она сказала про себя: «Даже полкоровы не купить». О том, что через несколько лет после свадьбы, сколотив деньжат, мать купила корову за семьдесят пять николаевских рублей и зарабатывала на пропитание, разнося молоко по богатым домам, он слышал от нее не раз. Но когда мать по утрам таскала на себе бидоны с молоком, она была еще молодая, еще не пережила погрома, ей еще не пришлось с малышами на руках среди ночи бежать от второго погрома. А вот корзины с булками она таскала на себе, когда была уже в его нынешнем возрасте, если не старше на несколько лет. Уриэль знает, что выглядит далеко не как человек, уже разменявший недавно шестой десяток. Иногда он хвалится этим перед самим собой, забывая, что ему даже в молодости не пришлось таскать на себе корзины с булками по чужим домам и что его ребенок никогда не бегал за ним, как он бегал за матерью, крича на всю улицу: «Есть хочу!» — а у любящей, преданной мамы ничего не было.
Так и нашли ее однажды утром с корзинами на плечах, лежащую без сознания в канаве. Меньше чем через месяц ее не стало.
Как же, требует ответа память, как же он мог написать своей больной матери, которой уже было далеко за пятьдесят, чтобы она пошла на завод, пусть даже ее булки имели какое-то отношение к торговле и она могла оказаться «лишенкой», а это, возможно, в те годы действительно помешало бы ему поступить в аспирантуру!
Память дорого требует с него за то, чтобы немного смягчить боль. Она натягивает в нем одну струну за другой, выискивая в далеком и не очень далеком прошлом такое, над чем в его возрасте стоит задуматься. И когда ему удалось наконец вмешаться и ослабить боль, вспомнив, как он тонул при форсировании Днепра, он вдруг рассмеялся.
Непонятно, с какой стати во всем, что он видел сейчас перед собой в темноте, уткнувшись лицом в подушку, вдруг вмешался бритоголовый профессор, пришедший подавать документы на участие в конкурсе, объявленном их институтом.
Он, Урий Гаврилович, как раз был у ректора, когда заведующий кафедрой общественных наук вошел в кабинет вместе с сутуловатым человеком среднего роста и представил его как своего хорошего знакомого. Они когда-то вместе учились. Когда завкафедрой, высокий стройный мужчина, своим приятным грудным голосом прочел список работ, опубликованных его знакомым, добавив при этом, что некоторые труды вышли несколькими изданиями в различных издательствах и что почти на каждую работу были положительные отклики в печати, водянисто-зеленые глаза на счастливо улыбающемся лице профессора с тонко поджатыми губами и коротким подбородком странно засветились. Руководитель кафедры, кроме того, не забыл добавить, что профессор некоторое время работал даже в столице республики. Тут гость поднялся, снова подал ректору руку и с особой гордостью, словно из всего перечисленного это было самым важным, сказал:
— В институте, где я работал раньше, я одно время был заместителем председателя бытовой комиссии.
Урий Гаврилович заметил, что ректор с трудом спрятал улыбку в красивой густой бороде, а завкафедрой стыдливо отвел глаза. Лишь один этот человек с водянисто-зелеными глазами на счастливом и довольном лице не понимал, что ему уже нечего и думать подавать сюда документы, что одной фразой он как бы перечеркнул все свои научные работы, ибо трудно представить себе, чтобы человек, для кого самое главное, самое важное — занимаемая им должность, мог создавать действительно научные труды.
И словно в наказание за то, что он согрешил против человека, насмеявшись над ним, пусть даже за глаза, и был почти готов уничтожить профессора как ученого только за одно то, что тот представился еще и как заместитель председателя какой-то бытовой комиссии, в Уриэле замолкли все струны, заглушавшие на какое-то время ту одну, которая пробудила его от сна и погнала туда-сюда, из комнаты в комнату. Та струна так натянулась, что вот-вот лопнет и оборвавшимся острым концом пробуравит ему череп. Боль вдруг так разрослась, что не дает ни лежать, ни встать с кровати. И, как прежде, он не может точно указать, где у него болит, как это бывает иногда при зубной боли, когда кажется, что все зубы сразу разрывают мозг.
Сейчас боль уже не внешняя, похожая, как ему представилось сначала, на давление пресса, она уже полностью нутряная. Она забралась куда-то глубоко в него и терзает… Откуда вдруг взялся взорванный мост и две тяжелые, полные корзины? В голове все смешалось, спуталось в один клубок. Он прислушивается к четкому стуку в висках: это конец. Это конец. Такие боли человек долго выдерживать не может…
II
Не потому, что это уже конец и на этом все должно прекратиться, расплакался Урий Гаврилович. Наверно, и в сто двадцать лет умирать никому не хочется, но, если быть справедливым, особенно жаловаться на жизнь ему не приходится. Отцу и сорока не было, когда его не стало, а он, Уриэль, как-никак смог присутствовать на своем пятидесятилетии, и уже только поэтому он принадлежит к счастливейшим из своего поколения. Урий Гаврилович расплакался от невыносимой боли, спуская ноги с кровати. Пока его «вместилище тайн» не стало обычным пустым черепом, ничем не отличающимся от солдатской каски, которую он носил на фронте, ему следует поспешить. Он должен еще многое успеть. Прежде всего — отпереть дверь. Мера не слишком обеспокоится, если он сегодня не вернется на дачу, как обещал. Наверно, задержался в институте, подумает она. Такое с ним уже случалось во время отпуска. Пока Мера соберется проведать, почему на сей раз он задерживается так долго, может пройти несколько дней, а за это время он уже станет непохожим на себя. Какие глупости лезут в голову. Не все ли ему равно, как он тогда будет выглядеть, будет ли он еще чем-то похож на себя или нет!
Очевидно, нет, не все равно, если он, держась за стену, чтобы не упасть, добрался до двери и отпер ее. Теперь ему уже нечего думать об этом. Из института наверняка пришлют кого-нибудь узнать, что случилось, почему он не пришел на экзамены. Может быть, совсем открыть дверь? Все равно никто этого не заметит. Трое его соседей по площадке еще не совсем переехали сюда. Как многие другие в этом доме, они еще живут на старых квартирах, не могут привыкнуть к мысли остаться на некоторое время без телефона. Здесь они появляются редко. Возможно, и он задержался бы из-за телефона на старой квартире, если бы их дом не снесли.
Отперев дверь и по-прежнему держась за стену, Уриэль добрался до письменного стола в соседней комнате и остановился, точно забыв, о чем он только что собирался написать жене и детям. Собственно, ему и не о чем им писать. Все, что мог сказать при жизни, он им, кажется, высказал, а если, как случается с каждым, что-то затаил в себе, то теперь это затаенное уже не представляется ему таким значительным и важным, как в то время, когда он из-за этого ушел на целых два года в геологическую экспедицию. Единственным человеком, кто, возможно, догадался, почему он вдруг забрался на край света, в тундру, была его младшая дочь Лилия, дружившая некоторое время с его бывшей аспиранткой Ритой. Но Лилия никогда его об этом не спрашивала, и если действительно что-нибудь знала, то должна была знать и то, что после своего возвращения из экспедиции он, по сути дела, с Ритой уже не встречался. В конце концов он переборол себя, как, видимо, и Рита, хотя после развода она больше замуж не вышла.
Странно! Уже который год они не встречаются, но он, кажется, знает все, что произошло с ней за это время. Он даже уверен, что для нее было бы не совсем неожиданным получить письмецо, которое он сел писать ей, а написав, сразу же разорвал. Все равно не с кем переслать. А оставить здесь, на столе…
А может быть, наткнувшись в городской вечерней газете на объявление в траурной рамке, она сама догадается, что ей не следует приходить на похороны, что покойнику, хотя он уже ничего не слышит и не видит, все же не безразлично, что происходит у его гроба. Сколько людей в своих завещаниях заблаговременно предупреждали об этом живых…
Ему, Уриэлю, писать завещание нечего. Всех денег, которые найдутся у него в ящике стола, еле-еле хватит на полкоровы. Зачем он время от времени откладывал по нескольку рублей из зарплаты и прятал в стол, он и сам не мог бы сказать. Видно, просто вошло в привычку, а сама непреодолимая привычка откладывать на черный день, должно быть, перешла к нему по наследству от родителей, которые, как в свою очередь и их родители, тоже никогда не были уверены в завтрашнем дне. Но отложить больше, чем у него накопилось, Уриэль все равно не смог бы, потому что из этих денег он брал на подарки внукам. А писать завещание из боязни, чтобы между женой и детьми не началась ссора из-за дачи и имущества, как нередко случается в некоторых семьях, ему тоже не приходится. Замужняя дочь и сын живут в других городах, и у них уже есть собственные дачи. Младшая дочь тоже с ними не живет, а если дети летом привозят внуков на дачу, так он сам просил их об этом. Жену он, кажется, тоже обеспечил до конца дней.
А о том, как и где его хоронить, писать в завещании тоже незачем. Конечно, эта мысль дикая и глупая, но он рад, что у них в городе еще нет крематория и его похоронят, как хоронили отца, деда и прадеда. Покажется дикой чушью, если он напишет, чтобы его не провожали с цветами и не сажали цветов на могиле. Однако сам он никогда не приходил на похороны с цветами. Цветы — это он помнит с детских лет — приносили только на свадьбу. Последние годы он и на поминки ни к кому не ходил — не мог смириться с «панихидой» за накрытым столом сразу после похорон. Уриэлю удивительно: как спокойно он может думать обо всем, даже о том, как по нему справлять траур. В такие минуты, когда человек полностью погружен в себя, он может, поддавшись настроению, начать сомневаться даже в том, в чем был твердо уверен всю жизнь. Нет, он не требует от жены и детей, чтобы они соблюдали по нему траур так же, как в свое время по его отцу: надрезали одежду, на целую неделю оставили гореть на комоде керосиновую лампу и семь дней сидели, сняв обувь, на низеньких скамеечках. Но отсидеть по нему однодневный траур он бы от них потребовал. Когда еще человек так задумывается о себе и ясно, отчетливо видит, что в жизни важно и что ничтожно, что человек оставляет на земле, а от чего не остается и следа, как в молчаливые часы траура?..
Когда и на чьих похоронах возникла у Уриэля эта странная мысль — встретить последний час не у себя на кровати, а где-нибудь далеко от дома, чтобы никого из родных не было рядом, — он уже точно не помнит. Позже он даже полушутя сказал Мере, что не сделает так лишь в одном случае: если она обещает проводить его в последний путь тихо, без рыданий и воплей. При жизни, добавил он уже серьезно, он не переносил криков, громкого плача. Самый мучительный плач — тихий, а самая глубокая печаль не та, которую выкрикивают из себя, а та, которую носят глубоко в сердце. Этим человек чем-то похож на тихую глубокую реку.
Мера слишком погружена в мелочи, чтобы понять это. До нее наверняка не дошло и напоминание о том, как шумно бывает в автобусе по дороге с кладбища. Разговор в том же автобусе, между теми же людьми, которые только что навеки расстались с одним из своих близких, имеет к похоронам весьма отдаленное отношение. Каждый уже занят собой, а больше всего, как ему иногда представлялось, заняты собой именно те, кто выдавал себя за ближайших и самых преданных друзей покойного и кто, видимо, намекает об этом и на поминках. Кажется, будто каждый хочет снять с себя в чужих глазах подозрение, что в эти минуты его больше всего волнует, кто из них займет освободившуюся должность. И на его похоронах будет так же. А если бы он встретил сегодняшнюю ночь не у себя дома, а где-нибудь далеко, среди чужих, посторонних людей, то освободил бы некоторых своих знакомых, выдающих себя за ближайших друзей, от необходимости говорить о нем не то, что думают.
А может быть, он ошибается? Может быть, ему только так кажется? Во всяком случае, все, о чем он только что думал, он никому, кроме Меры, не высказывал, а она слишком занята житейскими мелочами, чтобы это запомнить; к тому же говорил он тогда полушутя, и она — он видел — сочла это за шутку.
То ли Урий Гаврилович не предполагал, что конец наступит так быстро и неожиданно, то ли в душе он попросту не желал поверить, чтобы с ним когда-нибудь могло случиться то, что в конце концов случается с каждым, но в последнее время он избегал ходить даже на похороны своих ближайших друзей, а если когда и бывал на похоронах, то, попадая на кладбище, отводил взгляд от памятников, даты на которых напоминали ему, что он ушел вперед. И наоборот, он не торопясь шел мимо памятников, по которым выходило, что путь его еще долог. Так или иначе, но сколько он ни задумывался о том, чтобы встретить последний час где-нибудь в дальних краях, он так до сих пор и не решил, куда ему податься.
И словно сейчас это имело для него какой-то смысл, Уриэль стал перебирать в уме самые дальние и глухие углы, где ему пришлось побывать за последние годы, и тамошних знакомых, у кого он мог бы остановиться. Лишь только в памяти всплыл шахтерский городок на Севере, в далекой тундре, деревянный домик в переулке у реки и хозяин домика, Илья Савельевич Лесов, как боль, приковавшая Уриэля к стулу у письменного стола, сразу отступила, словно ее и не было. Илья Савельевич оказался той струной, которая почти совсем заглушила в Уриэле боль, мучившую его уже второй час.
И хотя Урий Гаврилович знал, что лишь в этом сейчас его избавление, он все же хотел вырвать из себя эту вдруг зазвучавшую струну, пусть даже ценой возвращения боли.
Для него боль была бы теперь величайшим облегчением.
III
Если бы Урий Гаврилович Аншин захотел припомнить, чем он был, к примеру, занят вчера или позавчера у себя на даче, ему наверняка пришлось бы надолго задуматься. Возможно, что-то он упустил бы, как иногда случается с людьми его возраста. Зато он мог бы точно рассказать чуть ли не обо всем, что произошло с ним тридцать — сорок, а то и больше лет назад. И хотя с тех пор, как он вернулся из экспедиции, прошло гораздо меньше времени и многое из того, что совершилось незадолго до отъезда и сразу после приезда, он уже забыл, ему со всеми подробностями запомнились те два года, когда он путешествовал по далекой тундре, запомнились так же хорошо, как детские и юношеские годы. Наверно, подумал про себя Уриэль, так бывает с каждым: то, что хочешь запомнить, частенько забывается, а то, о чем как раз хотелось бы забыть, запоминается, как, например, Ритин адрес.
Что ему придется, будучи в экспедиции, принуждать себя забыть Ритин адрес, — этого Уриэль совершенно не предполагал. Ведь нельзя забыть того, чего не знал, а он действительно не знал ее адреса. Он никогда его не записывал. С первого вечера, когда он вместе с Ритой поднялся к ней в квартиру на третьем этаже темно-серого дома на углу улицы, он запомнил туда дорогу. Но ни за что не смог бы точно назвать ни номера ее дома, ни квартиры. И вдруг оказалось, что он знает даже индекс ее почтового отделения. Наверно, он его запомнил случайно вместе с адресом на конверте, забытом ею на секретере. Откуда и от кого было письмо — этого он уже не помнит. Но только не от ее бывшего мужа.
Собственно, потом Уриэль был даже рад, что у него есть Ритин адрес. Без этого ему было бы намного труднее перебороть себя. Он не был вполне уверен, что не попытался бы достать через кого-нибудь ее адрес, чтобы дать ей знать о себе. И тогда это единственное письмо могло бы свести на нет его побег от самого себя на два года в тундру… То, как, имея ее адрес, он за все время, проведенное в экспедиции, не отослал ни одного из написанных ей писем, которые копились у него в чемодане, неоднократно напоминало ему, каким образом он несколько лет назад отвыкал курить.
Первый день — он помнит — прошел легко, но среди ночи его словно подняло. Он соскочил с кровати как ошалелый, перевернул весь дом вверх дном, искал во всех углах, даже в мусорном ведре на кухне, не завалялся ли где случайно хоть бычок от папирос, которые он днем порвал и выбросил. Потом полуодетый выбежал на улицу и останавливал прохожих, готовый заплатить за папиросу, сколько бы ни попросили.
Утром он купил несколько пачек сигарет и коробков спичек и, накурившись до одурения, разложил сигареты в спички по всему дому на самых видных местах, чтобы на каждом шагу иметь их перед глазами. Положил даже и карманы всех пиджаков. Просыпаясь среди ночи, он уже не должен был рыскать по всем углам и останавливать прохожих на улице. Отовсюду в доме глядели на него раскрытые пачки сигарет, распространяя вокруг тот особый аромат, всю сладость которого может ощутить лишь тот, кто, подобно Уриэлю, курил несколько десятков лет. Даже некоторое время после, когда он уже окончательно бросил курить, он не раз вынимал из открытой пачки сигарету, разминал ее, подносил к губам — и в самый последний момент отворачивался, чувствуя себя победителем. Из всех побед, одерживаемых человеком в жизни, думал в такие минуты Уриэль, самая великая, наверно, та, которую человек одерживает над самим собой. Каждое письмо, написанное Рите, Урий Гаврилович вкладывал в конверт, надписывал ее адрес, они лежали у него в чемодане на самом верху, как несколько лет назад сигареты в его доме, и оттого, что, имея ее адрес, он все же не отправил ни одного из написанных им писем, Уриэль был уверен, что преодолел себя, и это было, возможно, его величайшей победой над собой.
И вот прошло уже почти три года, как он возвратился из экспедиции. Но еще до того, как однажды дождливым вечером он случайно или не случайно забрел на отдаленную улицу со скучными тополями и остановился у темно-серого углового дома, он понял, что превозмог себя ровно настолько, чтобы не встречаться с ней, но не настолько, чтобы не тосковать о ней.
Бывали дни, когда он от тоски готов был вновь отправиться куда угодно в экспедицию, как можно дальше и как можно на дольше. Потому-то он и ухватился так за предложение заведующего кафедрой руководить зимней практикой студентов на шахтах Крайнего Севера, но для этого надо, чтобы он подъехал туда летом на несколько дней осмотреться и точно договориться обо всем с дирекцией горнодобывающего комбината.
…На третий день, когда поезд оставил позади густые шумные леса и несся сквозь тундру мимо тихих деревянных вокзальчиков с низкими платформами и заброшенных, потухших терриконов, в вагоне, где ехал Аншин, остался кроме него еще только один пассажир, рослый мужчина в годах. Ехали они в разных купе и за все время, пока оставались вдвоем, еще не сказали друг другу ни слова, будто не замечали один другого.
Уриэль был даже рад, что после какой-то станции остался один в купе и почти один во всем вагоне. Никто не мешает ему сидеть у окошка и открывать в проплывающей мимо тундре нечто такое, что могло бы прийти ему на помощь, когда он решит наконец вновь отправиться с экспедицией — но теперь уже не меньше чем года на три — и когда ему придется окончательно выбирать, куда держать путь. Сидя у окошка, Аншин несколько раз подсчитал, сколько деревьев пробегает мимо на отрезке между десятью телеграфными столбами, определял на глаз высоту и толщину деревьев и пришел к выводу, что здесь они растут чаще, чем в той тундре, где он побывал, и что здесь они выше и толще. Там самое высокое деревцо едва доходило ему до плеча. И трава здесь, как видно, сочнее и мягче, — наверно, не пружинит под ногами, словно бунты проволоки. И птиц тут больше, и попадаются они чаще. Жаль, что он не заметил времени, когда солнце окунулось в легкий туман на горизонте. Кажется, дольше чем на полчаса оно там не задержалось. Он едва успел заметить его заход, как оно опять заглянуло в окошко, еще более светлое и веселое, словно смеясь над ним, вновь задумавшимся о том, что мучает его все эти годы.
Как уже не раз прежде, Аншину вновь показалось, что все намного проще, чем он думает. Многие примеры позволяют ему так предполагать. Может быть, его отъезд тогда был большой глупостью, а еще глупее будет, если он опять попробует сбежать. Он ведь знает теперь, что убежать от себя нельзя, некуда. Себя можно только перебороть, и если ему это до сих пор не удалось, то, вероятно, лишь потому, что, как и у многих других, не могущих или не желающих превозмочь себя, у него тоже есть оправдания. Во всяком случае, он нашел бы чем оправдаться перед собой, чтобы, звоня в Ритину дверь, не оглядываться, как раньше.
Что тогда удержало его, почему он, вместо того чтобы исчезнуть в тундре на целых два года, не бросил все и не уехал с Ритой в какой-нибудь дальний город? В любом областном городе, да и не только в областных городах, есть институты, где они оба могли бы работать. Так что же все-таки удержало его? Прежде он, наверное, не смог бы ответить. Теперь, кажется, уже знает, почему расстался и с тех пор не встречался с ней. Во всяком случае не потому, что ему было уже за сорок, а Рите, его бывшей аспирантке, когда они познакомились, шел только двадцать шестой год и что нашлись бы люди, которые его высмеивали бы за глаза, а ее жалели. Таких примеров у него тоже предостаточно. Он мог бы даже заранее высчитать, сколько тянулось бы это перешептывание и перемигивание за их спиной, пока наконец все не забылось бы, как и произошло у некоторых его знакомых. Единственное, что удерживало его и до отправки в экспедицию, и по возвращении, — то, что он все же в таком возрасте, когда чувство уже не полностью господствует над ним, хотя он и сейчас не может сказать, чем Рита так влюбила его в себя, точно так же, как и двадцать с лишним лет назад не мог бы сказать, чем Мера выделялась среди всех других его знакомых девушек, что так очаровало его с первой же встречи. Ему вообще не верится, что на свете найдется человек, который мог бы сказать, что такого он увидел в другом человеке, чем тот сумел застить ему всех остальных людей, если, конечно, он хоть раз в жизни любил кого-нибудь так, как он, Уриэль, любил Меру. Человек не может дать на это ответ, потому что он тогда и сам совсем другой: и видит, и слышит, и чувствует по-иному.
И еще один вывод сделал для себя Уриэль: как только человек начинает видеть в другом нечто, чего прежде не замечал или не хотел заметить, — это первый признак, что в нем самом что-то потерялось, умерло. У одного это происходит очень быстро, у другого очень медленно, поначалу даже почти незаметно, как случилось и с ним самим. Но если уж это случилось, то и ему, как некоторым другим, придется придумывать, чем оправдать его разрыв с Мерой, и перед ней, и перед собой. По его мнению, у него больше чем достаточно оправданий, прежде всего перед самим собой. Но он знает, что никогда не сможет заставить себя высказать все это Мере. И удержит его не слабость, а сознание собственной вины перед ней в том, что он разрешил ей прожить всю жизнь словно при закрытых ставнях. Ее мало что волновало, кроме дома, даже когда она была еще молода и работала в аптеке. Битком набитые шкафы напоминали ему кованые сундуки в старых купеческих домах. Даже письменный стол в его кабинете не избежал ее забот: почти половина его была занята пепельницей цветного хрусталя и старомодным письменным прибором, хотя она прекрасно знает, что он уже давным-давно не курит, а пишет только авторучкой.
Сколько бы ни возражали ему колеса бегущего поезда, бесконечно выстукивающие: «Это не так, это не так», — он, Уриэль, ищет оправдания совершившемуся и предупреждения возможному в будущем?
И вновь он размышляет над собственной жизнью: если он, Уриэль, уверенный, что никто никогда никого так не любил, как он Меру, вдруг влюбился в другую, да так, что до сих пор, через столько лет, иногда задумывается, не придется ли ему опять куда-нибудь податься с экспедицией, то почему, сойдись он с Ритой, то же самое не могло бы случиться и с ней, причем еще быстрее, чем это произошло с ним? Она ведь как-никак в таком возрасте, когда чувство временами побеждает рассудок. Она сама доказала ему это. Через сколько лет после свадьбы она разошлась с мужем? А ведь Рита не отрицает, что, пока не познакомилась с ним, Уриэлем, она любила своего мужа. Пока человек не вышел из того возраста, когда чувство господствует над ним, оно очень легко может сбить его с пути. Об этом Уриэль постоянно задумывался и не однажды пытался сопротивляться накатывавшей на него гложущей тоске, охватившей его и теперь, когда он сидит у покрытого росой вагонного окна.
В такие минуты ему вспоминается вечер, организованный в институте в честь шестидесятилетия их бывшего ректора, который несколько лет назад умер от сердечного приступа во время лекции в этой же самой аудитории с высоким потолком, где проходил вечер. Из всех произнесенных тогда речей Уриэлю особенно запомнилось краткое выступление одного военного, сидевшего в заднем ряду президиума и ничем особенным не выделявшегося, чтобы его заметить. Даже когда председатель назвал его фамилию и сам первый начал аплодировать, Уриэль не увидел в военном того, о чем слышал или читал. Впервые в жизни Уриэль встретил военного, который даже в форме выглядел бы так не по-военному, как этот худощавый стеснительный мужчина с длинной вытянутой шеей и близоруко сощуренными глазами. Приглядываясь к нему, Уриэль с трудом представлял себе, как человек с таким добродушным, улыбающимся лицом и мягкими, теплыми глазами мог приказывать, вести людей в бой, сражаться один против десяти, что, как пишут, случалось с ним.
Покойный ректор служил лейтенантом в его батальоне. Военный сказал об этом как бы мимоходом, чтобы собравшиеся знали, что привело его сегодня к ним. Переждан минутку, он отошел от микрофона, и, хотя говорил очень тихо, никто в зале не напомнил ему о микрофоне — всем было ясно: то, что рассказывал он, в микрофон говорить нельзя. О таком можно рассказывать только тихо, душевно, как он:
— Мне тоже скоро шестьдесят, и боюсь, что мне уже не придется приглашать к себе товарищей-сверстников. С каждым днем мое поколение редеет. О ком ни вспомню, того уже нет среди нас. Некоторые из нас не встретят свое шестидесятилетие, как не встретил его и ваш ректор.
И я чувствую себя как-то неловко, даже стыжусь, что мне повезло больше других!
Уриэль знал, что среди собравшихся ни один человек не воспринял слова военного иначе, чем он, Уриэль, и ни у кого не возникло и тени подозрения, что тот рисуется перед аудиторией. Уриэль понял, что единственным желанием этого человека было напомнить молодежи, которой, возможно, удастся присутствовать на своих восьмидесятилетних, а то и девяностолетних юбилеях, о том поколении, где даже пятидесятилетние считают себя счастливчиками.
Собственно, и он, Уриэль, мог бы сказать так о себе.
Ему тоже скоро некого будет пригласить на свое пятидесятилетие, многих товарищей-сверстников уже нет на свете. Словно для его поколения все еще продолжается война. И хочешь не хочешь, а Уриэль, как и тот военный, временами ощущал каждый прожитый день как дар судьбы. Но от этого он не чувствовал себя старше. И так же, как тогда, когда он впервые провожал Риту домой, никто не поверил бы, что ему пошел уже пятый десяток, так и теперь никто не верит, что ему скоро пятьдесят. Иначе институт, конечно, не послал бы его руководить практикой студентов на шахтах. Уриэль уверен, что если ему опять придется скрываться от самого себя, отправившись с геологами в далекий и долгий поход, то у них в институте это никого не удивит и никому даже в голову не придет спрашивать, не считает ли он, что не в том он уже возрасте, чтобы лазать по горам, ночевать в палатке, недоедать и недосыпать. Ему порой и самому странно, почему, непонятно отчего, он ощущает в себе такие силы, что ему кажется, будто год его рождения записан неправильно, как это нередко случалось в местечках. На самом деле он должен быть моложе и принадлежать к самым молодым из того поколения, о котором говорил на вечере военный.
Боль словно заключила с ним уговор, как только он вернется сюда, к письменному столу, она вновь положит его под пресс. Убегая от невыносимой боли, Уриэль мысленно вернулся от письменного стола в своем кабинете на восьмом этаже к окошку в купе скорого поезда.
IV
Сидя у окошка и полузакрыв глаза, Уриэль настолько углубился в себя, что даже не заметил, как солнце мало-помалу заполнило собой все купе, залило его ясным ярким светом, хоть перебирайся вместе с постелью в коридор. Туда сегодня тоже не заглянула ни одна звезда, но там явно прохладнее.
Накинув дорожный костюм и надев тапочки, Уриэль открыл дверь купе и чуть не налетел на высокого мужчину с могучими плечами, который не спеша прогуливался по коридору. Уже только потому, что Уриэль застал его в этот ночной час на ногах, видно было, что человек тоже нездешний. Видимо, и он углубился в свои мысли — прошел мимо Уриэля, даже не заметив его. Чтобы не мешать, Уриэль вернулся к себе в купе.
Через некоторое время незнакомец постучал в чуть приоткрытую дверь и попросил извинения, что своим хождением по коридору, видимо, разбудил Уриэля.
Уриэль, открыв дверь, успокоил его:
— Вы не могли меня разбудить, потому что я, можно сказать, еще не ложился.
— Вам, видно, мешает спать солнце.
— Кажется, не мне одному. Вам, похоже, оно тоже не дает уснуть.
— Вы так думаете, потому что я на ногах? Это совсем не из-за солнца. — Он помолчал минутку, и Уриэлю показалось, будто человек ждет, чтобы его спросили о причине. Не дождавшись, незнакомец продолжил: — Белые ночи не мешают мне уже много лет.
Уриэль подвинулся, освободив место на диване, и пригласил незнакомца в купе.
— Благодарю. В коридоре прохладней. Проводник сказал, что мы с вами выходим на одной станции. Вы едете к нам, как я понимаю, в командировку. Хорошее время выбрали. У нас теперь самый сезон рыбалки и охоты.
Уриэлю показалось немного странным, что незнакомец вдруг завел речь об охоте и рыбной ловле, перечислив чуть ли не все виды рыб, которые водятся здесь в реках и озерах, и чуть не всех птиц, гнездящихся в тундре. Не иначе, подумалось Уриэлю, этот человек хочет сделать так, чтобы он тут остался. То, что сюда никто особенно не едет и потребность в людях здесь должна быть велика, Уриэль видит сам. На весь вагон их только двое. Но Уриэль не перебивал собеседника, хотя почти все, что тот рассказывал о тундре с ее солнечными ночами короткого лета и звездными днями долгой зимы, он и сам знал. Тундра, видимо, везде примерно одинаковая. Чуть позже Уриэлю начало казаться, что вошедшего, если он разговорится, трудно остановить. Уриэль только не знает причины: то ли потому, что незнакомец разговорился о тундре, в которую он, сразу чувствуется, влюблен до самозабвения, то ли он просто из тех пассажиров, что ни минуты не могут пробыть без людей. Такому несколько часов одиночества в купе могли показаться целой вечностью. Так или иначе незнакомец не скрывает, как он доволен, что напал на человека, перед которым можно высказаться и который умеет слушать. Единственное, что позволял себе время от времени Уриэль, — вставить словечко, чтобы собеседник понял, что и он, Уриэль, может многое порассказать о тундре.
Когда Аншин вставил, что, кажется, нигде не получаешь от рыбалки такого удовольствия, как в тундре, у незнакомца сверкнули глаза, словно у шахматиста, случайно встретившего в дороге такого же завзятого игрока, как он сам. Это сравнение Уриэль, в молодости очень любивший шахматы, сделал после того, как незнакомец ответил, что они еще сегодня могут успеть выбраться на реку, и предложил Уриэлю на то время, что он здесь пробудет, удочку и высокие резиновые сапоги. Он не очень-то уверен, что и то, и другое можно сейчас достать у них в магазинах.
Уриэль поблагодарил, заметив, что, к сожалению, ему не придется воспользоваться его любезностью. Он едет сюда всего на несколько дней и даже в выходные будет занят.
— Вот когда приеду сюда со своими студентами, тогда, думаю, буду не так ограничен во времени.
Незнакомец вдруг прикрыл глаза, словно увидел в проплывающей по ту сторону окна тундре нечто такое, что он старается утаить от себя. Но через минуту уже вновь светились его светло-карие глаза на широковатом лице с синими пятнышками на скулах.
— Года три назад я тоже занимался со студентами, — все еще стоя в дверях купе, отозвался незнакомец своим тихим густым голосом, — они проходили у меня в бригаде производственную практику. Мы тогда разрабатывали четвертый горизонт. Что вы так меня разглядываете? Разве я не похож на шахтера?
Даже после того как Илья Савельевич Лесов — так звали незнакомца — рассказал о шахте, где студенты одного горного института проходили практику, и рассказал так, как может это сделать лишь тот, кто не один год измерял и перемерял шахту вдоль и поперек, он все-таки, неизвестно почему, не показался Уриэлю похожим на шахтера. Скорее всего, потому, что Лесов не жмурит глаза, как обычно это делают люди, проводящие больше дней в тускло освещенных лавах и штреках, чем на свету, и потому, что он не втягивает голову в плечи, как делают шахтеры, чтобы не удариться о низко нависшую кровлю и балки.
— Что же вы не присаживаетесь? — Уриэль показал на свободный полумягкий диван. — Нам еще ехать и ехать. Стаканчик чаю выпьете? Я с вечера заварил в термосе свежий чай. Краснодарский. И к чаю кое-что найдется.
— Минуточку. Сейчас я вернусь.
Скоро Лесов возвратился, держа в руках нераскупоренную бутылку водки.
— Хотите доказать, что вы настоящий шахтер? — полушутя спросил Уриэль.
— Представьте себе, — ответил Илья Савельевич, открывая бутылку, — пока я работал, то пил намного реже, чем сейчас. Но как вышел на пенсию… Будем здоровы, — и Лесов одним духом выпил стакан водки, не прикоснувшись к закуске, разложенной Уриэлем на столике.
— Вот теперь я вижу, что имею дело с настоящим шахтером, — улыбнулся Уриэль, отхлебывая несколько капель из стакана, и добавил, словно оправдываясь: — Давеча я один выпил почти целую бутылку. Но выпить вот так, залпом, целый стакан — этого я никогда не смог бы.
— А я бы никогда не смог пить, как вы. Так пьют только чай из кипящего самовара или ледяную воду из колодца в жгучий мороз. — Лесов отодвинул стакан: — Все! Больше одного раза не пью.
— А если рюмкой? — спросил Уриэль, словно для него это было очень важно.
— Все равно. Два раза я никогда не пью даже из рюмки. Вы меня, вижу, все разглядываете?
Урий Гаврилович Аншин не мог скрыть своего неподдельного удивления, услышав, что этот рослый, сильный человек уже второй год на пенсии. Кроме того что он выглядит молодо и не похож на человека, который может уйти на пенсию, Уриэль вообще еще не встречал шахтера, который в пятьдесят с небольшим лет перестал бы работать. Когда он сказал это, ему показалось, что Илья Савельевич вроде бы не слушает его. Потом он решил, что Лесов его даже не замечает. Скажи теперь Илья Савельевич, что ему уже за шестьдесят, Уриэль не удивился бы. Вокруг глаз Лесова собрались глубоко врезанные морщины, и глаза уже светились по-другому. Наверное, Уриэль не ошибся, когда, увидев, как Лесов крутится в коридоре, решил, что он из тех людей, которые ни минуты не могут оставаться в одиночестве. Им всегда нужно перед кем-то выговориться. Даже походка у него тихая и осторожная, как у человека, несущего на себе тяжелый груз, от которого он не может освободиться. Он сам намекнул на это, еще стоя в дверях. Уриэль упрекнул себя за то, что не догадался сразу спросить Лесова, почему тот начал больше пить, оставив работу. Еще секунда — и спросил бы, но Илья Савельевич предупредил вопрос. Глаза Лесова снова светились, когда он, прикрыв рукой опорожненный стакан, спросил:
— Вы уже знаете, на какой шахте будут практиковаться ваши студенты, или вам еще надо договориться с комбинатом? Просите, чтобы вас послали на девятую шахту, в бригаду к Иосифу Фусинскому. Фусинский был моим помощником. Он находился со мной в шахте, когда произошло несчастье.
Илья Савельевич замолчал. Возможно, он ждал, что Уриэль станет расспрашивать, какое несчастье случилось с ним в шахте, о чем он, как видно, до сих пор не может забыть. Но Уриэль тоже молчал. Он только показал свою готовность слушать, задернув занавески, чтобы солнце не так било в глаза. И Илья Савельевич Лесов, опершись головой о стенку, начал рассказывать, сначала тихо и как бы про себя, но чем дальше, тем громче, время от времени прерывая себя хрипловатым кашлем:
— Двое суток мы пролежали засыпанные в лаве. Нас было восемь, и все мы спаслись, а она, моя Мария, ни разу в жизни даже не спускавшаяся в шахту, — она погибла. Так страшно и так нелепо. Ничего, если я закурю? — Лесов вынул из кармана пачку папирос и протянул Уриэлю.
— Спасибо. Я не курю уже довольно давно. Если хотите, могу вас научить, как бросить курить.
— К чему? — Затянувшись и выпустив дым с тяжелым вздохом, Лесов продолжил: — Городок наш не особенно большой. Если, упаси бог, что-то случается на шахтах, в городе сразу узнают, все сбегаются, прежде всего, конечно, женщины. У каждой ведь кто-нибудь есть в шахте, а шахта — это вам не завод. При пожаре или еще каком бедствии дверь не выломаешь и в окно не выпрыгнешь. Как только моя услышала, что на девятой шахте, где я работал, произошло несчастье, сразу же прибежала — и прямо к вертикальному стволу. Никто не знает точно, как это случилось. Скорее всего, Мария моя вгорячах не заметила, что клети, в которой опускаются в шахту, нет на месте, она внизу, а дверца ствола была открыта, — кто-то, видно, второпях забыл закрыть. А на стволе у нас всегда полутемно. В первую минуту, когда заходишь туда со света, почти ничего не видать. Семьсот метров она пролетела… На похоронах я не был — лежал в больнице.
В пепельнице еще тлела недокуренная папироса, но Илья Савельевич вынул из пачки другую и, сам не заметив, раскрошил ее в пальцах.
— Вы что-то спросили? — спохватился Лесов. Не получив ответа, он опять привалился головой к стенке и продолжил, прерываясь еще чаще: — После аварии в шахте я пролежал в постели около полугода. Когда вышел из больницы, меня почти никто не узнавал — так я за эти полгода постарел. Ее смерть совсем сломила меня. Я попробовал еще месяца два поработать, но почувствовал, что это уже выше моих сил. Не знаю, может быть, если бы мне не хватало стажа или не исполнилось еще пятидесяти лет, я перешел бы на другую работу, хотя для человека, который всю жизнь, как я, проработал под землей, не так-то просто оставить шахту и перейти работать на поверхность. Это — как бы вам сказать — ну, то же самое, что матросу расстаться с морем. Но стаж у меня выработан, по возрасту я мог бы еще несколько лет назад уйти на пенсию, и о деньгах беспокоиться нечего. На жизнь мне хватит, даже если бы я получал пенсию меньше, чем сейчас. Сами понимаете, человек, отработавший на северных шахтах столько лет, зарабатывает, наверно, побольше доцента, а то и профессора.
— Возможно, — согласился Урий Гаврилович, заметив при этом, что самое выгодное сейчас в смысле заработка — быть рабочим.
— По крайней мере на рабочих, как я слышал, спрос теперь намного больше, чем на доцентов и профессоров. Так вот, когда проработаешь на шахте столько, сколько я, волей-неволей наберется порядочный капитал. А если больше не работать, то какой смысл сидеть здесь, в тундре? Север есть Север. Не случайно ведь на Крайнем Севере и платят больше, и отпуск более длительный, и другие льготы. Вот и я, как некоторые другие наши шахтеры, уже ушедшие или собирающиеся на пенсию, записался на кооперативную квартиру в доме, который наш комбинат собирается строить в одном из южных городов. Пока что все еще выбираем город. Хочется ведь, чтобы и климат был подходящий, и город как город. Ну, а поскольку я свободный человек, меня выбрали в правление и отправили в разъезды. Как раз сейчас опять возвращаюсь из командировки — ездил посмотреть еще пару городов и заодно переговорить там с кем надо, что да как. — Лесов вынул из пачки еще папиросу и опять раскрошил ее между пальцами незаметно для себя. — Так или иначе, года через два мы выстроим дом. Буду ли я там жить — этого, видите ли, я и сам еще не знаю, хотя я и в правлении, и еще не раз мне придется мотаться туда-сюда, когда начнут строить. Я все же свободнее других — совершенно одинокий человек. Кто знает, может, кооператив нарочно впряг меня в работу, потому что я остался один.
Поезд, долго стоявший на маленькой станции, наконец тронулся, но в первую минуту ни Аншин, ни Лесов этого не заметили.
— Почему вы думаете, что вам не придется там жить? Квартир на всех не хватит? — спросил Уриэль вдруг замолчавшего Лесова, когда колеса начали с каждой секундой все громче выстукивать свой вечный монотонный напев, к которому можно подобрать какие угодно слова и на каком угодно языке.
Илья Савельевич взглянул на Уриэля, чуть прищурившись. По его взгляду Уриэль понял, что Лесов не ожидал такого вопроса, и ему показалось, что тот отвечает не ему, а себе:
— Тут остается моя Мария. Как же оставить могилу близкого, любимого человека и навсегда уехать? — И, словно испугавшись, что Уриэль ответит ему так же, как он сам неоднократно говорил себе: жизнь побеждает все, — они ведь с Марией выдержали, получив страшную весть о гибели на фронте их четвертого, и последнего, сына Игоря, — Лесов сказал совсем другим голосом, чем рассказывал о себе: — Запишите все же мой адрес. Вполне возможно, в гостинице не будет свободных мест. Не смотрите, что нас с вами только двое во всем вагоне, — это просто случайность. Народу сюда едет предостаточно, а пока закончат новую гостиницу, которая сейчас строится… И кроме того, в старой гостинице, если не ошибаюсь, вообще нет одноместных номеров. Там, насколько я знаю, в самой маленькой комнате живет три-четыре постояльца. А меня вы ничуть не стесните. У меня так и так пустует комната.
…Почему Уриэль не заехал к Лесову, с кем, как ему показалось, они знакомы уже многие годы, а остановился в закоптелой и прокуренной гостиничке, где оказался четвертым обитателем небольшого скучного номера с грязными пятнами на обоях, он и сам не знал. Но как ни был он занят в те две недели, проведенные на шахтах, почти не проходило вечера, чтобы он не зашел к Лесову в деревянный домик с плетеным березовым заборчиком.
Вместе они спускались к реке, иной раз засиживались там с удочками до глубокой ночи, пока небо короткое время отдыхало от солнца, услав его за терриконы.
В одну из таких светлых солнечных ночей незадолго до его отъезда, когда они, забросив удочки, сидели на берегу, Уриэль собрался спросить Илью Савельевича, не согласится ли тот его консультировать, если он опять возьмется за докторскую диссертацию, над которой начинал работать перед своим отъездом с экспедицией. Однако, вместо того чтобы спросить об этом и объяснить, почему он обращается именно к нему, — он за всю жизнь не встречал еще человека, который знал бы шахту, как Лесов, — у него вдруг вырвалось: что сделал бы, например, Илья Савельевич, если бы с ним произошло то же, что с одним его, Уриэля, знакомым. Этот его знакомый, отец взрослых детей, уже дедушка, вдруг влюбился в женщину намного моложе себя. Уриэлю самому было странно, что, не дожидаясь ответа Лесова, он начал рассказывать чуть ли не все, что приключилось с его близким знакомым после того, как он встретился с двадцатишестилетней красивой, образованной женщиной. Закончил Уриэль тем, что вот уже который год его знакомый бежит от самого себя и все не может убежать, и хотя сам хорошо понимает, что это невозможно и на земле нет такого места, где можно скрыться от самого себя, он все же не поддается. Он даже собирается переехать в другой город — все равно куда, можно даже сюда…
Рассказывая все это Илье Савельевичу, Уриэль не ожидал, как потом ему придется заступаться за своего знакомого. До тех пор Уриэля еще никто не упрекал, что он малодушен, легкомыслен, что, кроме самого себя, ему ни до чего нет дела. Удалось ли ему наконец доказать, что в его знакомом нет ничего похожего на то, в чем Лесов его обвиняет, Аншин был не вполне уверен и не удивился бы, узнав, что не удалось. Было, кажется, вообще глупо с его стороны взять и рассказать совершенно постороннему человеку чуть ли не обо всем, что за эти годы произошло между ним и Ритой. Во всяком случае, Лесов явно не тот, кто мог бы здесь что-то подсказать. Да и что, собственно, мог бы подсказать даже человек, который, будучи в возрасте Уриэля, пробовал убежать от самого себя и так же, как он, Уриэль, мучился столько лет от тоски? До Лесова, кажется, вообще дошло не все, о чем рассказал ему Уриэль. И не дошло, быть может, потому, что он смотрит на все это по-другому, намного проще.
Это ли удержало Урия Гавриловича или что другое, но ни тогда, сидя с Лесовым на берегу и удя рыбу, ни после, когда он приехал со студентами на производственную практику и за долгие два зимних месяца редко в какой вечер не заходил к Лесову, всегда находя о чем поговорить, так что им постоянно не хватало времени, — Уриэль ни словом не обмолвился о своем давнем замысле, не оставлявшем его уже столько лет: вовремя забраться подальше от дома в такое место, куда ни по морю, ни посуху не проедешь, чтобы никто из родных и близких не провожал его в последний путь. Аншин не завел об этом разговора с Лесовым не из боязни, что тот его высмеет, как высмеяла Мера, когда он однажды — теперь уже не помнит, в связи с чем, — сказал ей об этом. Илья Савельевич, казалось Уриэлю, просто не понял бы его. И кроме того, как можно заводить такой разговор с человеком, у кого смерть неожиданно и жестоко отняла самого близкого друга.
Только одно Уриэлю уже совершенно ясно: если к тому времени, которого он не ждет, но которое, как и к любому другому, неизбежно придет и к нему, так же, как осень приходит ко всем деревьям, этот настойчивый замысел не оставит его и в конце концов уведет из дому, ему уже не надо будет думать, куда отправиться. Он поселится у Ильи Савельевича в деревянном домике с низенькими оконцами, глядящими на реку, и они еще не раз вернутся к начатому в поезде разговору, который, видимо, у них никогда не закончится. Илья Савельевич — Аншин чувствует — из тех, кто не скрывает, что думает о другом, и никого не боится, а поэтому, думая одно, не говорит совсем другое, подобно некоторым у них на факультете. Пока что у них не произошло никаких перемен, хотя новый декан ясно дал понять, что не выносит людей, потерявших человеческое достоинство и самолюбие, не может уважать того, кто не уважает себя сам. А если кто-то думает, что, подобострастно улыбнувшись ему или поздоровавшись лишний раз, помянув при этом недобрым словом прежнего декана, которого, вероятно, недавно хвалил, как хвалит теперь его, нового, можно в его глазах выиграть, — то сильно ошибается. Он просто посоветовал бы такому на некоторое время пойти на завод обычным рабочим. Среди простых рабочих такой очень быстро отучится в глаза говорить одно, а думать другое.
Кто-то, наверное почувствовавший себя особенно задетым, на одном из собраний, когда декан вновь и еще настойчивее завел речь о том же, словно это было для него самым важным в жизни, тайком подбросил ему записку. Аншин приблизительно предполагал, чья записка, кто мог написать, что ему-де удивительно, как это декан, доктор математических наук, применяет одну мерку к двум совершенно различным предметам. Такое противоречит известной теореме из элементарной геометрии, знакомой всем еще с седьмого или восьмого класса. Как можно подходить с одной меркой к рабочему на заводе и к научному сотруднику в институте? Рабочий не успеет за собой дверь захлопнуть, как его уже ожидают десять, двадцать других заводов. А сколько институтов у них в городе, чтобы тот, кто наберется мужества говорить в глаза все, что думает, мог заодно не задумываться, что с ним будет потом?
На ту записку, помнится Уриэлю, декан ответил коротко, как отрубил:
— Тому, кто заранее задумывается, что с ним будет, если он прекратит говорить в глаза одно, а за глаза другое, нечего делать в институте. Такой не может и не имеет права работать с молодежью…
Доцент Урий Гаврилович Аншин в своей жизни никому, от кого когда-либо зависел, не улыбался подобострастно и, здороваясь, не кланялся ниже, чем другим. И еще одно он может сказать о себе наверняка: где бы он ни работал и какую бы должность ни занимал, он никогда не позволял тем, кто считал себя зависящим от него, как-либо это проявлять. Если же ему встречался такой, Аншин попросту отворачивался, иногда даже не отвечал на приветствие. Об этом знали все, с кем он когда-либо работал, а если случалось, что он бывал не прав, никто не боялся ему возразить. Но он и не помнит, чтобы кто-либо когда-нибудь высказывался о нем так откровенно, как Илья Савельевич, очевидно сразу догадавшийся, что «таинственный незнакомец», о котором Уриэль рассказывал ему, не кто иной, как он сам, Уриэль. Для Лесова все люди одинаковы, он всех мерит одной и той же меркой. Потому-то, наверно, Аншина так потянуло к этому человеку. Но что особенного открыл Лесов в нем, почему каждый раз встречал его так, словно они бог весть сколько не виделись, Уриэль не вполне понимал. Временами ему даже казалось, что Лесов просто нашел в нем человека, перед которым можно выговориться и который умеет терпеливо выслушать. Во всяком случае, как Уриэль не удивился, что Илья Савельевич морозной зимней ночью пришел проводить его на отдаленную станцию, так же и Илью Савельевича не удивило, что, прощаясь, Урий Гаврилович пригласил его к себе, повторив несколько раз: не забывайте, моя дверь открыта для вас всегда, когда и на сколько бы вы ни приехали.
Как ни крепился Уриэль, он все же не смог сдержаться и в самую последнюю минуту, уже стоя на подножке вагона, выдал себя, сказав, что уезжает отсюда лишь временно. Он еще приедет сюда, и надолго, очень, очень надолго, может быть, навсегда.
…Примерно через полтора года — Аншин уже стоял в пальто и торопился в институт — вдруг зазвонил телефон. Урий Гаврилович так задумался о лекции, которую ему сейчас предстояло читать студентам последнего курса, что не сразу узнал тихий густой голос, зазвучавший в трубке. Даже после того, как говоривший назвал себя, до Урия не сразу дошло, что это говорит Лесов, — настолько неожиданно было услышать его голос. От радости Уриэль чуть не стащил за шнур телефон со столика и торопливо оглянулся, точно был не вполне уверен, нет ли в доме еще кого-нибудь, кроме него. Урий Гаврилович очень сожалел, что не может пригласить Илью Савельевича прийти немедленно. Как назло, дома никого нет, а ему через полчаса надо быть в институте. К тому же сегодня у него несколько лекций.
Что делать?
Этот вопрос Аншин задал не столько себе, сколько Илье Савельевичу, уже привыкнув обращаться к нему как к более опытному, и ждал: может быть, Лесов найдет какой-то выход, раз не может задержаться до вечера.
— Нет, нет. И слушать не хочу. Исключено. Ис-клю-чено! — крикнул Урий Гаврилович, глядя, как время страшно торопит большую стрелку его наручных часов. — Что значит мы не увидимся? Запишите адрес института и сразу же приезжайте. Не знаю только, сможем ли мы там поговорить. Перерыв между лекциями — считанные минуты, и к тому же в эти минуты тебя осаждают студенты. На всякий случай я оставлю дежурной ключи от моей квартиры. Нет, нет, нет. Исключено! Я вас сегодня вообще не отпущу. Не понимаю! Вы ведь не работаете, так почему не можете задержаться? Вы же свободный человек.
Может быть, впервые в жизни Урий Гаврилович пожалел, что у него нет своей машины и он не может заверить Илью Савельевича, что послезавтра ровно в два часа дня тот сможет присутствовать на заседании исполкома в довольно-таки далеком отсюда южном городе. От этого заседания, на которое его командировало правление, во многом зависит, чтобы строительство их кооперативного дома не затянулось. Чтобы увидеться с Урием Гавриловичем, он выехал на день раньше, другим поездом, дал крюк в лишних несколько сот километров, и ему, конечно, очень жаль, что они теперь не смогут встретиться. Дольше чем на три, в крайнем случае на три с половиной часа он задержаться не может — ровно через четыре часа отходит его поезд, а ему еще нужно закомпостировать билет.
— Видно, не суждено нам, Урий Гаврилович, на сей раз увидеться.
— А когда вы опять будете в наших краях? — Аншин отвел взгляд от часов, словно от этого время будет не так мчаться.
— Трудно сказать. Я не один в правлении. Есть кого послать, если понадобится, и кроме меня. А вы, Урий Гаврилович, кажется, собирались к нам надолго?
— Приеду. Непременно приеду. Только не могу сейчас сказать точно когда. Может, все-таки задержитесь хоть на денек? Исключено? Но семнадцатого ноября, не забудьте, я жду вас.
— Сегодня ведь уже двадцать третье ноября. Ага, понимаю, семнадцатого ноября будущего года. Круглая дата, наверно? Сколько вам стукнет?
— Полный кавалер пяти десятков лет. Так мы договорились?
Трубка молчала.
— О чем вы задумались? Так обещаете мне?
Лесов ответил, словно чувствуя себя виноватым, что не может обещать наверняка:
— Я, конечно, постараюсь приехать, если только меня отпустят. С нового года я возвращаюсь на шахту.
Когда Аншин положил трубку, ему показалось — и потом он весь день думал об этом на лекциях, — что возвращение Ильи Савельевича в лаву имеет какое-то отношение к тому разговору о таинственном незнакомце, который они вели на берегу реки. Лесов как бы хотел сказать ему, что путь человека, бегущего от себя, все равно приведет его обратно к себе, как это случилось и с ним, Лесовым. После внезапной гибели жены Марии он бежал от себя в строительство кооперативного дома, сам не зная, будет ли в нем жить, но именно этот путь привел его назад в лаву. Он, Уриэль, тоже ведь что-то создал в тундре, куда бежал от себя, и для него годна та же мера, что и для Лесова. Та же?
— Довольно! — Уриэль ухватился обеими руками за письменный стол и приподнялся со стула.
Но боль, которую он заглушил в себе, сначала перенесясь отсюда в низенький деревянный домик на берегу реки, а потом вспомнив свой последний телефонный разговор с Лесовым, навалилась на него сразу же, как только ему захотелось отвернуться от того, что случилось потом, и через миг он уже вновь словно лежал зажатый под прессом. Вырваться из-под него на время Уриэль смог, лишь вернувшись к событиям того дня, когда он стал полным кавалером пяти десятков лет.
V
Рассчитать до миллиметра, сколько, людей сможет усесться за тесно сдвинутыми столами с такой точностью, как удалось Мере, не смогла бы, кажется, даже счетная машина.
Наблюдая, как Мера вместе со своей маленькой тощенькой сестрой, вызванной еще неделю назад с самого Урала, то и дело присаживаются, плотно прижимаясь друг к другу, на одолженные в красном уголке домоуправления длинные узкие скамьи, которыми из-за нехватки места заменили стулья, и каждый раз находят, что сидят еще слишком просторно и можно сдвинуться потеснее, Уриэль, совершенно отстраненный сестрами от всего, что творилось последние две недели в доме, все же вмешался и спросил:
— Может, вам гости сообщили свои габариты, что измеряете скамейки как микрометром? — И, зная, что они ответят, он махнул рукой, как человек, заранее убежденный, что он уже не в силах ничего изменить, и знающий, что, кроме самого себя, ему не на кого пенять.
…С ним, Уриэлем, произошло, собственно, то же самое, а когда он спохватился, было уже поздно что-либо изменить. Мера это знала, в том-то, вероятно, и таилась ее сила, сделавшая его настолько податливым, что в итоге он сам не заметил, как допустил, чтобы она взяла над ним верх и чуть ли не стала его повелительницей. Уриэля, после того как он рассказал Лесову, что довело его знакомого до попытки убежать от самого себя и чем его побег закончился, не особенно удивляло, что Лесов, кажется, не поверил всему остальному, рассказанному тогда Уриэлем о своем знакомом.
Но о том бое, когда его знакомый выполз из траншеи и подорвал немецкий танк, а потом, тяжело раненный, нагнал передовые ряды своей части, перешедшей в наступление, было подробно рассказано в армейской газете. И если дело в доказательствах, сказал тогда Уриэль Лесову, то он мог бы привести много других примеров, как даже в самом сильном человеке иной раз поселяется слабость, от которой он не может освободиться, как не смог и его знакомый. Она не имеет ничего общего с трусостью, как вначале воспринял ее Лесов. Не дать овладеть собой голому чувству, как поступил его знакомый, — может быть, самое сильное, что есть в человеке, хотя могут найтись желающие и здесь увидеть ту же слабость, которая довела его знакомого до того, что он сам создал над собой властелина, сделавшего его податливым и послушным. Но он, Уриэль, знает, что его слабость совсем иного рода и идет из совершенно другого источника: из боязни даже громкого слова, которое она может сказать ему в присутствии посторонних. И единственный, кто тут виноват, — он сам, с его неумением вовремя воспротивиться всему, что ему чуждо и неприятно. Да, видно, сильно любил он Меру, если столько лет мог все это терпеть. Но он знает и то, что любовь к ней оставила его еще задолго до встречи с Ритой. Так что же сейчас мешает ему воспротивиться своей слабости? Даже теперь, накануне, а то и в самый день своего пятидесятилетия не поздно собраться и на какое-то время куда-нибудь уехать, чтобы никто не знал куда. Весь тарарам, начатый Мерой еще две недели назад, устроен ведь не столько ради его юбилея, сколько ради того, чтобы потрясти гостей сервизами да блюдами, как в давние времена было заведено у купцов. Единственное отличие между нею и ими в том, что у нее вместо старомодных сундуков и комодов — современные шкафы и серванты, пропитавшиеся нафталином. Даже хрустальные фужеры и те уже, кажется, пахнут нафталином.
Желание на время исчезнуть в самый день юбилея возникло у него после того, как он случайно подслушал разговор Меры с сестрой. Они пересчитывали, кто останется внакладе: хозяева или гости. И когда ее сестра сказала, что на юбилеях следовало бы завести то же, что на свадьбах, — вместо подарков подносить деньги в заклеенных конвертах, и пусть виновник торжества сам купит себе, что ему нравится, — Мера тут же, не сходя с места, рассчитала, кто что может принести и сколько все это примерно будет стоить, тем более что среди приглашенных ею гостей есть такие, которые могут достать то, чего без знакомства теперь нипочем не раздобудешь. Наверно, в зависимости от того, кто что может принести, Мера и составляла список гостей. Некоторых из них Уриэль, кажется, вообще не знал. А когда обсуждали, кого пригласить из института, где он работает, главным для Меры, кажется, было, кто какую занимает должность.
Наконец настало семнадцатое ноября, когда он без особого желания надел черный репсовый костюм и новую нейлоновую рубашку с пестрым галстуком, натянул на ноги уже наполовину пересохшие от долгого хранения в шкафу ненадеванные лакированные туфли и встал у дверей встречать гостей. Мера, в коротком платье с открытой шеей, выглядела еще очень моложавой, и, если не присматриваться чересчур пристально к мелким морщинкам на верхней губе и вокруг глаз, она могла бы в первую минуту сойти за его дочь. Вместе с моложавостью она сохранила еще многое от былой красоты, на которую заглядывались и, как она его уверяет, заглядываются до сих пор, хотя сам он давно уже к ней равнодушен. Однако его ничуть не удивляет, что он с первого же дня знакомства влюбился в нее и ни тогда, ни через годы не заметил, что в ослепительной улыбке ее маленького ротика и в пламени больших черных глаз есть что-то не внутренне ей присущее, а чуждое, словно взятое взаймы, и этим ее красота отличается от красоты Риты.
Еще не все гости собрались, когда Уриэль понял, что, как тесно ни усаживайся, места на всех не хватит. Он отозвал Меру в сторону и тихо спросил, не лучше ли заблаговременно накрыть еще один стол в соседней комнате.
— Хочешь опозорить меня перед людьми, чтобы меня потом склоняли? — остановила она его, улыбаясь своим маленьким ротиком, который он, сам не зная почему, особенно невзлюбил. — Как можно впускать людей в комнату с голыми стенами — ни одной картины, ни ковра, ни даже приличной люстры? А все из-за тебя. Тебе ведь, говоришь, ничего не надо… И кого ты собираешься там посадить? Разве что самого себя?
Она сама не знала, до какой степени угадала! Сделай он так — наверняка освободил бы кое-кого от необходимости говорить в глаза одно, а еще не закрыв за собой дверь — совсем другое.
Когда потушили свет и сестра Меры, Ада Аркадьевна, простоявшая весь вечер, как швейцар, у входа, принимая подарки и превращая ими боковую комнату в нечто похожее на комиссионный магазин, внесла на подносе большой круглый торт с пятьюдесятью вставленными в него разноцветными зажженными свечками, сквозь шум и рукоплескания прорвался телефонный звонок.
Кто-то из гостей, сидевших ближе к двери, снял трубку.
— Нет, нет, не Урий Гаврилович. Позвать Урия Гавриловича? Сейчас.
— Спросите, будьте любезны: кто его зовет? — обратилась Мера к гостю, стоявшему с трубкой в руке. — Мужчина? Скажите ему, пожалуйста, чтобы он позвонил завтра. Урий Гаврилович сейчас, мол, очень занят. Подождите, я сама скажу.
Но Уриэль опередил ее. Он уже успел выбраться из жуткой тесноты за столом и отобрал у Меры трубку.
— Кто говорит?.. Кто? — громче переспросил Уриэль. — Лесов? Илья Савельевич? Спасибо, дорогой. Большое спасибо! Да, пятьдесят. Откуда вы звоните? Что? Отсюда?
Мера мигнула мужу, чтобы он прикрыл трубку ладонью, и спросила:
— Кто это звонит?
— Мой знакомый шахтер. — И, убрав ладонь с трубки, крикнул: — Где вы? Только что приехали?
— И не думай приглашать его сегодня сюда. Пригласи на завтра. Сам видишь — повернуться негде. А еще лучше — на послезавтра… Да, на послезавтра.
— Илья Савельевич, — растерянно, потухшим голосом спросил Уриэль, — на сколько вы собираетесь задержаться у нас в городе? Послезавтра вы могли бы прийти к нам?
— Извините, что помешал вам… — И, еще раз поздравив Уриэля с пятидесятилетием, Лесов положил трубку.
Аншин вернулся к столу и, как и раньше, не перебивая, выслушивал гостей, предлагавших тосты и перечислявших все новые и новые прекрасные черты, открытые ими в нем, черты, которых даже сам Уриэль до нынешнего вечера не знал за собой. Он, как и раньше, поднимал свой позолоченный бокал с вином каждый раз, когда пили за него.
И вдруг, словно кто-то выдернул из-под него скамейку, Уриэль схватился обеими руками за стол, втянул голову в плечи и, кроме трепетных огоньков мерцающих свечек, напомнивших ему в этот миг поминальные свечи, больше ничего перед собой не видел. Один из гостей, сидевших напротив, своим звучным голосом заглушил шелестящее потрескивание горящих свечек, но какие еще чудесные черты открыл в нем этот гость, Уриэль уже не слышал.
Яркий свет вновь зажженной люстры и бра на стенах еще больше удалил Уриэля от праздничного шума вокруг него. Совсем удалиться от всего ему было некуда. Стоило чуть пониже опустить веки — и он увидел, как Илья Савельевич мечется по ноябрьским заснеженным улицам с узелком в руке. Уриэль почти уверен, что в узелке завернут самовар, и не электрический, а обычный, который кипятят углями. Если Лесов все одиннадцать месяцев, пока его тут не было, помнил, что сегодня Уриэлю исполняется пятьдесят лет, то, конечно, не забыл, как однажды Уриэль, заскочив с мороза в шахтный буфет, где подавали горячий чай из настоящего самовара, сказал ему, Лесову, что уже не помнит, когда последний раз пил чай из настоящего самовара, и, если бы найти самоварчик, он уплатил бы за него, сколько бы ни попросили.
Это все еще говорит тот же гость или уже другой обращается к нему? Какие же черты, неизвестные самому Уриэлю, отыскал он в нем? Неужели здесь за столом так и не найдется ни одного, кто поднялся бы и хлопнул дверью, как наверняка сделала бы Рита? Чем бы он оправдывался и смог ли оправдаться бы перед ней? Тем, что забыл сказать жене, когда она вместе со своей сестрой размеряла и перемеряла скамейки, чтобы они имели в виду еще одного человека? Или он просто не ожидал, что Лесов всерьез примет приглашение, сделанное ему по телефону чуть ли не год назад? Или тем, что совершенно не полагал, чтобы тот ради него трясся в поезде трое суток сюда и столько же обратно? Тем более что, благодаря за приглашение, Лесов заметил, что не может обещать наверняка, поскольку с нового года опять выходит на работу.
Значит, Илья Савельевич ради него все бросил и притащился из такой дали. Кажется, сам Уриэль сейчас стукнет кулаком по столу и во всю мочь крикнет: «Зачем вы делаете вид, будто ничего не видели и не слышали?! Как после того, что здесь сейчас произошло, после того, как я захлопнул дверь перед человеком, которого пригласил к себе самым первым, как лучшего и самого дорогого гостя, — как после этого вы можете сидеть со мной за одним столом?»
«А ты сам? Как мог ты, после того как Лесов попросил извинения, что своим звонком помешал твоему празднику, — как мог ты вернуться обратно за стол и еще допустить, чтобы гости опять начали перечислять твои прекрасные черты, выдуманные сегодня тебе в угоду? Как вообще тебе пришло в голову спросить, сколько он собирается пробыть здесь, когда ты знаешь, что никого, кроме тебя, у него тут нет, что приехал он только поздравить тебя, и если он лишь ради твоего юбилея отпросился с работы, то ясно, что с первым же поездом он вернется домой?!»
Уриэль был не вполне уверен, не произнес ли он всего этого вслух, как с ним иногда случается, когда он в чем-то обвиняет себя. Но гости были так увлечены разговором, который завязался между ними и к нему, Аншину, не имел уже никакого отношения, и так занялись блюдами, то и дело подаваемыми на стол, что, даже если он и сказал что-то вслух, никто его не услышал.
«Как можешь ты сидеть за столом? Иди отыщи его и сию минуту приведи сюда!»
Но голос, кричащий в нем так оглушительно, не может даже приблизительно подсказать, куда ему идти искать Лесова. В доме нет такой вещи, какую Уриэль не отдал бы тому, кто подсказал бы, где он сейчас сможет встретить Лесова, или назвал бы номер телефона, куда ему можно позвонить. Тогда он ни на секунду не задержался бы здесь. На колени встал бы перед ним и попросил прощения.
А если, сидя тут за столом, он упустил время и Илья Савельевич уже уехал?
Никто, кажется, не заметил, как Уриэль встал из-за стола и перенес телефон из коридора в боковую комнату. С вокзала ему ответили, что в том направлении поездов сегодня уже не будет. Ближайший поезд лишь завтра в одиннадцать утра; оттуда поезд приходит в восемь вечера. Уриэль посмотрел на трое часов, населявших комнату, и обрадовался: с приезда Лесова не прошло и часа. Он теперь, наверно, крутится там, на вокзале.
Уже надев шубу с бобровым воротником, словно запорошенным снегом, Уриэль попросил гостей извинить его, что он на некоторое время покидает их — максимум на час, не больше.
— Куда ты? — остановила его в коридоре Мера, удивленная и испуганная.
— В институт. Я вспомнил, что забыл запереть ящик стола, а там лежат очень важные бумаги. Иди к гостям. Я сейчас вернусь.
На вокзале уже чувствовалось приближение ночи. Все скамьи в большом и высоком зале были заняты.
Делая вид, что он пришел кого-то встречать и опоздал к прибытию поезда, Урий Гаврилович Аншин прошелся вдоль скамей раз и другой, вглядываясь в каждого пассажира. Потом он заглянул в шумный накуренный буфет, покрутился некоторое время у касс, поднялся на второй этаж: возможно, Лесов остановился на ночь в комнате отдыха для транзитных пассажиров. Но и здесь, и в двух гостиницах в центре города, неподалеку от его квартиры, Аншину ответили одно и то же: Лесов Илья Савельевич у них не останавливался. На всякий случай Уриэль везде, где был, оставил номер своего телефона и попросил дежурных, если у них остановится тот, кого он ищет, немедленно позвонить ему даже среди ночи.
Разрумянившийся от холода, Аншин вбежал в дом, и первое, о чем спросил Меру, выскочившую к нему из кухни с укором, что он так задержался, — не звонил ли кто-нибудь, пока его не было. Он поменялся местами за столом с младшей дочерью, чтобы быть ближе к телефону.
Наконец Уриэль дождался — телефон зазвонил. Уриэль подскочил к нему, затаив дыхание, и снял трубку. Кто-то, видно, ошибся номером — спросил какую-то Татьяну Андреевну.
Мера с сестрой, которые, едва дотерпев, пока гости разойдутся, начали перебирать наваленную кучу подарков, попутно прикидывая, сколько что может стоить, и, как показалось Уриэлю, соответственно оценивая каждого гостя, не могли понять, с чего он так огорчается, почему так раздражен, что даже не хочет взглянуть на подношения.
— Господи боже, — недовольно сказала Мера, отыскивая в комнате место для четвертых по счету настольных часов, — ну что такого случилось? Ты же пригласил его. Что особенного, если на послезавтра?
— Но я же приглашал его на сегодня. На сегодня! Еще почти год назад! И он запомнил и приехал. Притащился из такой дали.
— Я не понимаю, на кого ты теперь обижаешься?
— На кого? На себя.
— Нет, все-таки к кому ты теперь предъявляешь претензии? Разве ты предупреждал меня, что к тебе должен приехать гость, а я возразила? Скажи лучше, что ты просто забыл.
Нет, Уриэль не забыл. Он попросту не рассчитывал, что Лесов приедет. Какой же был смысл предупреждать Меру, когда она чуть не микрометром размеряла скамейки, — чтобы на всякий случай оставила место еще для одного человека?
— Но ведь он приехал! — Уриэль едва сдерживал свой гнев.
— А куда мне было ее посадить? И так было достаточно тесно. Счастье еще, что не все пришли.
— А что бы ты делала, если бы пришли все?
— Такого никогда не бывает, — вмешалась Ада своим заспанным голосом. — На это и рассчитывают, когда приглашают гостей больше, чем могут принять. Вы разве не знаете?
— Я же не могла накрыть для твоего гостя отдельный стол в отдельной комнате. А если он такой, что ему все равно, то не беда, если ты пригласил его на послезавтра. Поверь мне.
Утром, почти за час до отправления поезда на Север, Аншин уже снова был на вокзале, вертелся на занеженной платформе, все глаза проглядел — не видать ли где Ильи Савельевича. А когдса поезд исчез в туманной дали, Уриэль вернулся на вокзал и, как вчера вечером, прошелся раза два мимо скамей в большом шумном зале с высокими окнами, опять немного задержался у касс, заглянул в буфет и наконец позвонил домой — лишний раз удостовериться, что Мера никуда не ушла, сидит и ждет, не даст ли все-таки о себе знать Илья Савельевич.
Этот уговор с Мерой, чтобы она оба дня, сегодня и завтра, ни на минуту не оставляла дома, пока он, Уриэль, не вернется из института, был его единственной местью жене — ее он, как и себя, считал виноватой в том, что произошло вчера вечером.
Аншин пришел и к вечернему поезду, не выпуская из поля зрения на вокзале и на перроне ни одного человека, чем-либо похожего издали на Лесова. И хотя Уриэль был почти уверен, что и завтра не встретит здесь Лесова ни среди пассажиров утреннего, ни вечернего северного поезда, ибо Илья Савельевич уже очень далеко отсюда, все же Уриэль не пропустил эти два поезда, пришел оба раза даже значительно раньше, а вернувшись домой, обзвонил чуть не все гостиницы города — не остановился ли у них Илья Савельевич Лесов.
— Нет, вы только посмотрите, что творится с человеком! Можно подумать не знаю что. Нашел отчего переживать, — выговаривала ему Мера своим ясным звучным голосом. — Да кто он такой, этот Лесов, чтобы ему кланяться? Вчера прождал его целый день, сегодня целый день. Жуть! Что, кто, кому… Право, не понимаю тебя, Урий.
— Кажется, ты давно уже меня не понимаешь. — И чтобы не слышать того, что она ответит, Уриэль оставил ее в большой, ярко освещенной комнате, которую она называла и залом, и гостиной и где она оба дня расставляла и переставляла принесенные подарки, и заперся в маленьком неприбранном кабинетике.
То ли потому что тень на стене от вазы с нейлоновыми цветами чем-то была похожа на самоварчик, то ли просто от усталости у него слипались глаза, но Уриэль ясно увидел перед собой Лесова, сидящего перед пустым окном в тускло освещенном вагоне. Внезапно Лесов поднялся, открыл окошко и бросил во тьму ночи узелок. Из летящего самоварчика посыпались в темноту тлеющие угли…
Стрелки всех часов на стене и на письменном столе приближались к полуночи. Теперь уже наверняка нечего было ждать и не на что рассчитывать. Значит, Лесов уехал. Он мог уехать обратно в тот же вечер. Тогда он, выходит, уже третьи сутки в дороге. Чего только Илья Савельевич, должно быть, не передумал, не перегадал за это время, мучаясь от неожиданного удара! Но как бы долго ни заживала рана, как бы ни была невыносима боль от полученного удара, Уриэль охотно поменялся бы с Лесовым. Ему, Уриэлю, не в пример тяжелее, хотя бы только потому, что Илья Савельевич не знает, как сейчас мучается он, Уриэль. Если бы он был уверен, что Илья Савельевич не захлопнет перед ним дверь, как по существу сделал он, Уриэль, то собрался бы и поехал туда.
Аншин чувствовал, что за прошедшие двое суток постарел на несколько лет, хотя внешне не изменился — все еще выглядит так, что при желании может выдать себя за человека средних лет. Но он чувствовал старость в себе, ощущал ее как предмет, который можно пощупать, который имеет вес и своей тяжестью может надломить его. Он должен сбросить ее с себя, эту нарастающую тяжесть, если не сразу, то постепенно. Сразу и совсем — Уриэль знал — он от нее не освободится, даже если съездит к Лесову.
Первое облегчение Уриэль испытал, отправив Лесову большое письмо, подробно рассказав в нем все происшедшее после того, как Лесов положил трубку. Уриэль подробно описал, как бросил гостей и побежал на вокзал, оттуда в гостиницы, как искал его в эти два дня среди пассажиров северных поездов, написал и о том, что Мера Аркадьевна, его жена, оба дня не выходила из дому — вдруг он позвонит. Что же касается их разговора по телефону, здесь просто получилось недоразумение. А изменить что-либо было уже поздно. Лесов слишком быстро положил трубку, а куда идти за ним, Уриэль не знал.
И все же он побежал искать его, а если Лесов не верит, он может ему доказать. У него есть чем доказать. Проводники поездов могут подтвердить.
Недоразумение состояло в том, писал Урий Гаврилович недели через две, не получив ответа на свое первое письмо, что в тот вечер — сказать ему это по телефону было неудобно — были приглашены только его коллеги по институту. Было что-то вроде закрытого собрания, где он, Лесов, чувствовал бы себя посторонним. Но все равно он, Уриэль, бросил гостей и побежал его искать. Он все отдал бы, если бы кто-нибудь сказал ему, где найти Лесова.
Это оправдание, как и все остальные, которые должны были смягчить его вину в глазах Лесова, придумала Мера, видя, как страдает Уриэль. В конце концов, она сама напишет Лесову, хотя и не знает его, и возьмет всю вину на себя.
Но и на ее письмо Илья Савельевич тоже не откликнулся.
— Надо потерять последние остатки самолюбия, — отчитывала Мера мужа, — чтобы после всего когда-нибудь еще писать ему, твоему Лесову.
Но Урий Гаврилович продолжал писать ему втайне от Меры и с каждым написанным письмом сбрасывал с себя частицу груза, так страшно давившего его. Он также решил про себя, скрыв и это от Меры, что следующее семнадцатое ноября, свой пятьдесят первый день рождения, он встретит у Лесова, даже зная, что Илья Савельевич не слишком-то охотно откроет ему дверь.
Последнее письмо Аншин отправил Лесову уже с новой квартиры, чтобы Илья Савельевич на всякий случай знал его новый адрес.
На том и кончились его оправдания уже не столько перед Лесовым, сколько перед самим собой, и так он понемногу освободился от тяжести, нежданно обрушившейся на него.
И вдруг оказалось, что облегчение, испытанное им после того, как он отослал все письма, похоже на облегчение, которое временно дает лекарство: через час все начинается сызнова. Так случилось и с ним. Он этими письмами не сбросил с себя тяжести, он только на короткое время загнал ее внутрь себя, а теперь она вновь напала на него, заменив собой нечеловеческие боли, ворвавшиеся к нему, когда он спал. Эта тяжесть вытащила его из-под пресса, когда он уже едва мог перевести дух, и тем, что произошло между ним и Лесовым в тот вечер глубокой осенью, заглушила в нем боль, созданную не для людей. Она выше человеческих сил.
VI
Цена, которую навалившаяся на Уриэля тяжесть потребовала за то, чтобы заглушить в нем еще на несколько минут мучительные боли, была слишком высока, чтобы Уриэль мог на нее согласиться. Он торопливо поднялся со стула, зная заранее, что тем самым снова кладет себя под пресс. Но с какой бы силой пресс ни сдавил его, он больше не прибегнет к той струне, которая, как он узнал сегодня, может заглушить в нем все остальные струны сразу. Уриэль, кажется, готов был призвать на себя все муки, превышающие человеческие силы, только бы отогнать ими воспоминания о том вечере, и был доволен, что боль снова пронзила его насквозь и так сдавила, что он с трудом опустился на стул у письменного стола. Она даже не дала ему подняться взглянуть, который час. С тех пор как он проснулся, должна была пройти уже масса времени, но в окно все еще глядела ночь, все еще качалась напротив молочно-голубая лампа на столбе.
…Где он только что был? Все, что он видит сейчас перед собой в комнате и по ту сторону окна, почему-то вдруг исчезло, и освободившееся место заняла странная пустота. Нет, ему не почудилось. Он действительно не видел всего этого перед собой. Он вообще ничего не видел. Его окружила черная пустота.
Странно! Он, умевший даже через несколько дней восстановить малейшие подробности самого запутанного сна, не может ответить себе, где он только что был и что там видел, кроме темноты.
От мысли, вдруг блеснувшей в нем, что, видимо, он, сидя у стола, потерял сознание и что это первый сигнал звоночка, не забывающего ни о ком, кто бы и где бы ни был, Уриэль не испугался. Он давно уже привык к тому, что находится в квадрате, на который направлен огонь. А с огнем, направленным на поколение, к какому он принадлежит, Уриэль уже не раз встречался с глазу на глаз. Четыре года подряд смерть следовала за ним по пятам, ко всегда, когда она нападала, он побеждал ее. Нет, Урий Гаврилович не боялся, что на сей раз окажется побежденным. Раньше или позже такое случается с каждым, и, как бы неожиданно она ни настигла его сейчас, все-таки он один из счастливейших в своем поколении. Он все же дожил до времени, когда оставляет своим детям и внукам спокойную землю, спокойное небо — наследство, каким доныне еще никто так долго не владел; и, оставляя его, он уверен, что земля и небо надолго, а может быть, уже навсегда останутся спокойными. Смерть, на войне следовавшая за ним по пятам и не сумевшая его победить, а теперь напавшая во сне так внезапно, отрезав все пути, чтобы он не смог от нее убежать, была страшна Аншину лишь тем, что он не успел увидеться с Лесовым. Уриэль заглушил в себе голос, все громче повторявший одно и то же: «Тебе сейчас разве не все равно, что будет думать про тебя некий Илья Савельевич Лесов? Какое тебе, в конце концов, дело, что Лесов, возможно, станет судить по тебе и о других и некому будет подсказать ему, что он пользуется неверной и случайной меркой?»
Нет, ему не все равно, что будут говорить и рассказывать о нем живые, когда он уже не сможет вступиться за себя сам. Пока пресс еще позволяет дышать, он должен успеть исправить в своей жизни хоть что-нибудь, еще поддающееся исправлению.
На сей раз он уже не сделает ошибки, допущенной им в предыдущих письмах. В письме, которое Аншин теперь писал Лесову, он уже не искал, чем бы оправдаться, на кого переложить вину. Всю вину за случившееся он брал на себя, на одного себя. Закончил он свое послание тем, что когда Илья Савельевич его получит, то сможет уже считать его просьбой мертвого к живому о прощении. Аншин при этом напомнил Лесову, что мертвые еще никогда не просили у живых прощения. Прощения всегда просили живые у мертвых.
Заклеивая конверт, он совсем упустил из виду, что, возможно, не Лесов, а совсем другие откроют письмо, найдя его здесь на столе, и потом наверняка начнется расследование, почему он, Аншин, писал о себе как о мертвом и за что так просит прощения у Лесова.
Следователь, который поведет дело, может показать письмецо еще кому-то, кроме Лесова, и все, что произошло в тот вечер и что он, Уриэль, до сих пор таил в себе, в один прекрасный день через этого кого-то станет известно другим, и тогда… Тогда, если кто-то где-то случайно вспомнит его имя, может найтись человек, который скажет: «Давайте лучше помолчим об этом, — и потом многозначительно добавит: — Об ушедших либо говорят хорошо, либо вообще не говорят».
Словно боясь, что у него сейчас могут отнять письмецо или он сам может его вдруг разорвать, Аншин спрятал заклеенный конверт в ящик стола, под набросанные в беспорядке бумаги. Через минуту он вынул его оттуда. Он должен отправить Лесову письмецо. Может, выбросить из форточки на тротуар? Кто найдет письмо, конечно, поймет, что его просто случайно обронили, и опустит в почтовый ящик. Надо только вымарать на конверте обратный адрес. А если письмо унесет ветром на мостовую и оно попадет под колеса тяжело груженных машин и бульдозеров?
А письмо он должен отправить. Должен!
Неожиданно для самого себя Урий Гаврилович резко поднялся со стула. В течение нескольких минут, потребовавшихся ему, чтобы, держась за стену, добраться до постели, Уриэль сравнивал себя с самим собой, когда у него, тяжело раненного, нашлись силы оторваться от снежного поля и добежать до холмика.
Идя к постели, он сделал несколько лишних шагов и чуть приоткрыл дверь, — может, кто-нибудь случайно пройдет мимо, ночью лифт здесь еще не работает.
Сидя на постели, сжав зубы, чтобы не завопить от боли так, что его услышат на верхнем этаже, Уриэль вдруг снова перестал видеть перед собой комнату… На него вновь надвинулась густая темнота.
На этот раз потеря сознания у него, видимо, продолжалась намного дольше. Когда он пришел в себя, в окно уже заглядывало побледневшее небо с редкими отдельными звездами. Так, значит, был уже второй, предпоследний звонок. Сколько же у него времени до третьего? Час? Два? А может, лишь считанные минуты?
Его не удивляло, что он может так спокойно думать об этом и что, кроме того, как отправить письмо Илье Савельевичу, ему, кажется, сейчас больше ни до чего нет дела. Письмо он должен отправить. Он не сдастся, пока не отошлет его. До почтового ящика на углу улицы ближе, чем от заснеженного поля до холмика, куда он добежал тогда раненый. Теперь тем холмиком, куда он должен, обязан добраться, стал почтовый ящик на углу. Как угодно, но дойти до него! Только об этом думал Урий Гаврилович, когда сильнее, до скрежета сжав зубы, чтобы своим криком не переполошить весь дом, начал натягивать на ноги носки. Когда он разгибался, у него все же вырвался сдавленный крик, испугавший его самого.
То ли от вырвавшегося крика, то ли оттого, что он больше не сдерживал слез, но, зашнуровывая ботинки, он отдыхал уже меньше, чем когда надевал брюки и рубашку.
Уже заперев дверь, Аншин спохватился, что у него нет при себе ни одного документа. Даже удостоверение, что он доцент института, оказывается, тоже забыл захватить с дачи. Но должен же быть в доме какой-нибудь документ, не все ведь он забрал с собой на дачу. Однако, хотя Урий Гаврилович на фронте не боялся прикуривать третьим от одной спички, а единственным талисманом, в силу которого он верил, был его автомат, он все же не вернулся обратно в дом. Он вынул из кармана авторучку, вырвал листок из записной книжки и, стоя на ступеньках, написал свою фамилию и адрес.
Согнувшись, словно перебегая открытое поле, обстреливаемое врагом, Аншин, держась ближе к стенам домов, считал шаги. Полпути он уже преодолел. Он должен добраться до почтового ящика! Он не сдастся! Он теперь солдат. Он бьется не только за себя и не задумывается при этом, как не задумывался, идя в бой, что с ним будет через секунду или две.
Когда боль лишила его дыхания, прижав к стене, с которой он в эту минуту, кажется, согласился бы поменяться, он вынул из верхнего кармашка пиджака записку, приписал на ней, что он совершенно трезв, и положил обратно, но так, чтобы, если он упадет на дороге, ее сразу заметили. Где-то он читал или, может, слышал, как человек скончался прямо на улице, потому что прохожие приняли его за пьяного и вместо «скорой помощи» вызвали к нему милицейский мотоцикл…
Внезапно, когда ему осталось пройти несколько шагов, боль отпустила его. От этого Уриэль почувствовал себя так, словно совсем забыл, что с ним было минуту назад. Он остановился в растерянности. Ему показалось странным, что он может выпрямиться, шагать широко, оглядываться. Еще не отойдя от стены, за которую только что держался, он уже захлебнулся волной радости, нахлынувшей на него и превратившей в счастливого, беззаботного мальчишку, для которого земля, небо, все кругом выглядит совсем иначе. Он и действительно никогда еще не видел над собой такого глубокого синего неба, и никогда еще солнце не всходило таким золотым. Никогда не видел он и такой зеленой, сочной травы, какая растет здесь под окнами.
Чем дальше, тем больше превращаясь в разудалого, счастливого мальчишку, Уриэль захотел постучать в занавешенные окна нижних этажей, чтобы все вышли и посмотрели, какое удивительно прекрасное сегодня утро. Или нет! Тут где-то недалеко должен быть телефон-автомат. Он позвонит Рите. Когда он звонил ей в последний раз? Он помнит только, что это было давно, очень, очень давно. Как же случилось, что за сегодняшнюю ночь он, кажется, ни разу о ней не подумал и что, кроме Лесова, он никого не хотел видеть около себя? Разве перед ней, Ритой, он ни в чем не виноват и не должен просить прощения? Хватит. Он не хочет сейчас об этом думать. Сейчас ему хочется смотреть на восходящее солнце, отражающееся в росистой траве.
И как нечеловеческие боли его вдруг отпустили, так же внезапно они вновь напали на него еще более жестоко, словно желая рассчитаться с ним за несколько минут вырванной у них передышки, за радость, которой он отдался так, что сунул письмо в карман и зашагал обратно домой.
Аншин уже протянул руку к занавешенному окну, где его застиг третий звонок, и хотел попросить, чтобы вызвали «скорую помощь», когда увидел на дороге машину. Уриэль махнул рукой, когда машина уже проехала мимо, но водитель, очевидно, заметил и затормозил шагах в сорока — пятидесяти от Уриэля.
Остановившаяся машина стала теперь для Уриэля тем холмиком, куда ему нужно добраться, но на этот раз он должен идти, как солдат на параде: грудь вперед, плечи расправить, походка молодцеватая и бодрая. Один неосторожный шаг — и шофер может отказаться ехать. Не всякий возьмет в машину человека, которого ждет, а возможно, уже настиг третий звонок. Для таких, как он, может сказать водитель, надо вызывать «скорую помощь».
Как он преодолел боль и направился к машине, будто солдат на марше, а открыв дверцу, даже с улыбкой приветствовал шофера, Урий Гаврилович сам не знал. У каждого, видимо, бывают минуту, когда он может все. Но как только эти несколько минут истекли, молодой водитель испуганно спросил его:
— Что с вами?
Аншин, полуприкрыв глаза, отвернулся и тихо прошептал:
— Не знаю.
Через секунду шофер еще более испуганно спросил его:
— Сердце?
— Нет. — Урий Гаврилович показал на левый бок, не дававший ему дышать.
Кажется, это слегка успокоило шофера.
— Я отвезу вас в больницу.
— Нет, нет, — перебил его Урий Гаврилович и попросил на минутку остановить машину.
Шофер несколько раз останавливал машину и терпеливо ждал, пока его пассажир отыщет в кабине уголок, где можно сильнее согнуться.
— Может, все-таки отвести вас в больницу? — спросил шофер, когда машина уже стояла возле темно-серого дома и он помогал своему пассажиру вылезти из кабины.
VII
Осторожно, словно ступеньки под ним качались над пропастью, Уриэль поднялся на третий этаж и еще упорнее, чем когда садился в машину, приготовился к тем нескольким минутам, какие хоть раз в жизни даются каждому человеку, чтобы он стал сильнее самого себя. Он доказал это себе теперь тем особым спокойствием, с каким выпрямился и позвонил.
Отпущенных ему нескольких минут хватило, чтобы скрыть в себе малейшие признаки того, что его вдруг привело сюда в такой ранний час, когда Рита, открывая дверь, испуганно спросила, что случилось, и чтобы пройти по узкому длинному коридорчику ее однокомнатной квартиры медленными, размеренными шагами. Но лишь только эти несколько минут истекли и Уриэль, войдя в комнату, опустился в кресло, даже не заметив, что сел на Ритину одежду, как Рита почти перестала его узнавать. Перед ней сейчас сидел другой человек, не тот, кого она только что сюда впустила. Этот был намного старше и намного ниже. В том, как он сидел, откинув голову на высокую спинку кресла, было что-то и старческое, и детское. Даже большие ясные глаза его, по которым она тосковала все эти годы, мягкие, ясные глаза, всегда излучавшие какую-то особую доброту, что и выделяло его из всех ее прежних знакомых, теперь светились совсем по-иному. Но не то, как он сидел скорчившись в кресле, не набежавшие вдруг на бледное вытянувшееся лицо морщины, не синие пересохшие губы испугали ее — огонь в его глазах, разгоравшийся с каждой секундой, подобно мерцающей свечке перед тем, как погаснуть, испугал Риту.
Его взгляд уже несколько раз останавливался на ней, но он словно не замечал ее. То был взгляд человека, полностью ушедшего в себя и видящего перед собой то, что доныне было от него скрыто.
— Дорогой… Что с тобой? — Рита расстегнула воротник его рубашки. — Что случилось? Что у тебя болит? Сердце? У меня где-то должен быть нитроглицерин.
Уриэль выпрямился. Вместе с этим резким движением, еще больше изменившим его, изменился и взгляд его глаз. Рита увидела в них тог же детски влюбленный, испуганный взгляд, каким он смотрел на нее, застав однажды в постели, незадолго до его ухода с геологической экспедицией в тундру. В его взгляде было сейчас нечто, заставившее ее забыть, что тогда они расстались навсегда, и, словно боясь, что, как и тогда, вновь может ускользнуть эта минута, Рита взяла в руки его голову и, прижавшись своей раскрасневшейся щекой к его щеке, счастливая, шептала:
— Я забыла, что тебе ничего сказать нельзя: чуть что — начинаешь выдумывать… — Она прижала его голову к своей упругой теплой груди, чтобы он услышал, как сильно бьется ее сердце, пока что еще не имевшее дела ни с валидолом, ни с нитроглицерином. — У меня недавно гостила родственница. У нее больное сердце. Она привезла с собой из дома целую аптеку, там должен быть и анальгин. Дать тебе?
Его лицо снова вытянулось, покрылось морщинами, большие ясные глаза, секунду назад глядевшие на нее по-детски влюбленно, кажется, снова перестали видеть ее. Он уже вновь был погружен в себя, видел в себе то, что прежде было от него скрыто. Рита осторожно опустила его голову на спинку кресла и, низко склонившись над ним, спросила:
— Почему ты молчишь? Что произошло? Где у тебя болит? Ну что ты молчишь?
С полусомкнутыми губами Уриэль проговорил:
— Бок, — и показал рукой где-то ближе к бедрам, — вздохнуть не дает…
— Я вызову «скорую помощь», — бросилась Рита к телефону. — Почему ты сразу мне не позвонил? Ах да, забыла, ведь в новой квартире еще нет телефона. Но ты же мог попросить кого-нибудь из соседей по площадке, чтобы мне дали знать. — Она уже успела пару раз крутнуть диск, когда Уриэль остановил ее:
— Подожди минутку. Не для того я сейчас пришел к тебе… Присядь… Ты слышишь меня?
— Да, дорогой.
— Сядь ближе… Мне трудно говорить.
Рита еще ниже склонилась к нему. Из глубокого выреза короткого халатика, который она второпях, идя открывать дверь, накинула на себя и не успела застегнуть, виднелась молодая грудь. Рита застенчиво отвернулась и застегнула халатик на все пуговицы. Когда она, смущенная, обернулась к нему, то увидела у него в руках письмо.
Чуть приоткрыв глаза, вновь пылавшие пламенем угасающей свечи, Уриэль, словно ему вдруг стало не хватать слов и надо было их припоминать, медленно произнес:
— Обещай мне, что передашь письмо… Не перешлешь, а передашь лично в руки. Тот, кому я пишу, живет очень далеко отсюда. Тебя это не остановит? К нему надо ехать больше трех суток. Он живет в тундре, за Полярным кругом. Обещаешь мне? Сам я уже не успею. У меня…
— Кто тебе это сказал? — перебила его Рита, не дав договорить страшного слова. — С чего ты взял? Врач тебе такого сказать не мог. Ты сам себе внушил… Как можно выдумать такое про самого себя? Не узнаю тебя, Уриэль.
Вот увидишь…
— Мы уже не дети, Рита. Зачем уговаривать меня? Если б я не понимал, что со мной, я к тебе сейчас не пришел бы.
— Но с чего ты взял? — почти выкрикнула Рита.
Все же в ее голосе уже не было той уверенности, что раньше, и она невольно стала искать в его бледном, изможденном лице что-либо похожее на замеченное ею в лице одного родственника, кого она время от времени навещала в онкологической больнице. Даже в том, как она повторила: «Ты сам себе внушаешь, вот увидишь», — уже не слышалось той уверенности, с какой она убеждала его минутой раньше. Уриэль почувствовал это еще прежде, чем она отвела от него глаза, наполнившиеся слезами. Себя ему не надо успокаивать. А ее он нашел бы, чем успокоить: все же он дожил до своего пятидесятилетия. По сравнению со многими его сверстниками ему, конечно, посчастливилось. Но Уриэлю была чужда и противна фальшь, для какой некоторые нашли оправдание, назвав ее ложью во спасение. И со всей решительностью, с какой он уже сегодня сказал себе, он ответил теперь и ей:
— Спрашиваешь, с чего я взял? Только при этой болезни бывают такие нечеловеческие боли, не проходящие целыми часами. Знаешь, что мне как-то сказала одна знакомая? А ведь женщины то ли по-другому устроены, то ли просто крепче нас, но они переносят боль легче, чем мы, мужчины. Так вот, она сказала: «Если бы я узнала, что с кем-то из моих близких, упаси боже, случилось то же, что со мной, я посоветовала бы ему не дожидаться, пока начнутся боли, — а их ни с чем нельзя сравнить, даже с самыми трудными родами, — лучше самому от них вовремя избавиться, раз еще неизвестно, как вылечить эту болезнь. Я не понимаю, — сказала она, — почему для этого заболевания врачи делают исключение, скрывают его от больного. Зачем? Если бы они не скрывали от меня, я давно бы уже избавилась от невыносимых, сверхчеловеческих страданий».
Уриэль до крови закусил губу, чтобы не испустить крик, рвавшийся из него, пока он, превозмогая боль, пытался сесть в кресле повыше, и продолжил:
— Как видишь, я ее не послушался. Не знаю, слабость это или сила. Наверно, никто не знает, что в такие моменты берет верх в человеке, потому что человек тогда становится совсем другим. Мне однажды довелось испытать такое на себе, когда я, тяжело раненный, чуть не попал в плен. И если я тогда остался в живых, то не потому, что испугался смерти. Не знаю, откуда это во мне, но смерти я не боюсь. Вот сегодня ночью она постучалась ко мне и, может, уже сегодня уведет меня с собой, а я не боюсь. Боюсь я совсем другого. — Он наклонился к ней, словно доверяя тайну: — Я боюсь остаться должником. А перед тем, кому ты передашь письмо, я в огромном долгу. Это не первое мое письмо к нему. Но ни на одно из них он не ответил. Может быть, он тебе не поверит, что это последнее письмо, которое я ему пишу. Захвати с собой газету с траурным сообщением. Где-нибудь оно да появится, кто-то вспомянет меня добрым словом. Письмо прочитай. Не сейчас! Когда меня уже не будет. Не надо плакать. Смотри, как спокойно я обо всем говорю. Конечно, в пятьдесят лет человек еще не старик, но уже и не молодой. Мало кто из моего поколения дожил до этого возраста. Каждое начало имеет свой конец…
Рите показалось, что ему становится легче, когда он говорит, — он не так часто закрывает глаза и морщины на лице прорезаются не так глубоко. Да и Уриэлю, кажется, тоже почудилось, что теперь, когда у него есть кому высказать вслух то, о чем он думал всю дорогу сюда, не находя себе места в машине, он уже не так сильно чувствует боль. А может быть, так кажется потому, что он уже успел к ней немного притерпеться. Все же ему пришлось довольно долго ждать, прежде чем он открыл глаза и смог продолжить:
— Я не боюсь смерти!
Рите все еще было трудно понять, говорит ли он это — вот уже в который раз! — потому, что еще не совсем готов и должен что-то в себе преодолеть, или все еще ищет ответа на вопрос, что такое смерть, и ждет, чтобы кто-то ему подсказал ответ. Не от нее ли ожидает он ответа? Но Рита была так далека от всего того, что для него сейчас было, возможно, самым важным и необходимым, что не сразу заметила, как изменился взгляд его чуть остекленевших глаз и даже голос, доверительно повторивший:
— Я не боюсь смерти. Я сегодня уже был мертвым, лежал застреленный на траве. Не смотри на меня так. Я в полном рассудке. — И словно ему надо было непременно доказать ей это, Аншин уже не закрывал от боли глаза, а, наоборот, держал их все время широко раскрытыми, чтобы она могла в них смотреть. — Я только не знаю точно, когда это со мной случилось, то ли когда я потерял сознание, то ли в те минуты, когда боль меня отпустила и я задремал. Но что со мной произошло в те минуты, я помню ясно. Помню даже, что стена, у которой меня расстреливали, была побеленная и в самой середине не хватало трех кирпичей. Сначала, когда меня подвели к стене, мне было страшно. От страха я, помню, плотно зажмурил глаза и заткнул уши, чтобы не слышать выстрела. Но когда на меня навели ружье, я уже не чувствовал страха. Я даже отказался повернуться лицом к стене. Но не об этом я хочу рассказать тебе. — Уриэль отвернул от нее лицо, чтобы она не заметила, как он борется с собой. Чтобы не поддаться боли, которая, казалось, вот-вот отнимет у него дар речи, и боясь, что это сейчас произойдет, он заторопился и заговорил почти без пауз: — Несколько раз в меня выстрелили, прежде чем я упал. Но, лежа застреленным у стены, я ни на мгновение не терял ощущения жизни в себе, хотя не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Все во мне отмерло, но я жил. Я понимал, что я мертвый, что случившегося уже не поправишь — все кончено. И, зная все это, я даже не пробовал спросить себя, почему меня так волнует вопрос, что такое жизнь и что такое смерть, почему я так мучительно ищу ответа. И, помнится, я нашел ответ. Но теперь не могу его вспомнить. Как только мне кажется, что я его нашел, так сразу теряю и мучаюсь опять…
После того как Уриэль остановил ее, когда она, испуганная и растерянная, бросилась к телефону вызывать «скорую помощь», и попросил сесть к нему поближе, Рита поняла, что он уже не отпустит ее, пока не выскажет все, и что сказать ему надо много.
— Очевидно, каждый, когда наступают его последние минуты, мучается, как я сейчас, ища на все это ответ, — продолжал Аншин, крепко вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, словно боясь соскользнуть на пол, — наверно, человеку не безразлично, раз он так мучается в свои последние минуты. Он понимает, что от того, найдет он ответ или не найдет, для него уже ничто не изменится и не может измениться. Но человек все же хочет знать, для чего жил, в чем смысл жизни и что его ожидает потом, после того как через несколько мгновений жизнь его покинет. И как бы я ни понимал, что там меня уже ничто не ждет, что все начинается и кончается только здесь, на земле, я не могу представить свое небытие иначе, чем ощутил сегодня у той кирпичной стены. Я был мертв, но не чувствовал в себе смерти. Даже мертвым я в чем-то остался связан с жизнью. В свои последние минуты, наверно, каждый так представляет свой конец. Смотри, как умно придумала жизнь, чтобы человек не заметил, как налетают его последние мгновения. Для этого жизнь изобрела пресс, чтобы человек полностью погрузился в схватку со своими болями, жизнь превращает его в солдата, а солдат на поле боя не думает о смерти. У него нет времени: он занят битвой за жизнь. Ну, а кто по возрасту уже не годен в солдаты, не годен для борьбы, кому только и осталось сидеть и ждать конца, того жизнь превращает в беспомощного ребенка, который уже ничего не соображает. Делай с ним что хочешь — ему все равно. Но я слишком молод, чтобы жизнь обошлась со мной так мягко. Я не променяю пресс, под которым лежу сейчас, на то жестокое милосердие, которое жизнь дарит человеку в старости: чтобы он потерял счет годам и не боялся того, что его ожидает. Смысл человеческой жизни в том, чтобы до последней минуты оставаться человеком… и солдатом.
«Что с ним вдруг случилось?» — пыталась догадаться Рита, глядя на Уриэля, сидевшего напротив нее. Откуда у ослабшего, измученного страданиями Уриэля вдруг взялся такой крепкий, сильный голос, каким он говорит с ней так, будто находится не в обычной комнате, где у него только одна слушательница, а обращается со сцены к залу, полному людей? В эти минуты он стал совершенно не похож на себя. Она никогда не слышала, чтобы он так говорил, не слышала от него таких необычных, возвышенных слов, притом она знала, что он страшно не любит, когда так говорят. Он не выносит этого, даже когда кто-то говорит так со сцены в театре. Ей приходилось долго упрашивать его пойти с ней на постановку пьесы Шекспира. Сидя с ним в театре, она не могла понять, как можно оставаться настолько равнодушным к страданиям короля Лира, принца Гамлета, Отелло… «Кем бы человек ни был, пусть даже королем, — объяснял ей Уриэль, — он все равно остается человеком, а люди всегда и везде говорят обычным человеческим языком. А у Шекспира ни один герой не говорит нормальным, обыкновенным языком. Все у него вещают высокими словесами».
Рите хотелось сейчас напомнить ему те слова и спросить: с чего он вдруг заговорил с ней высокими, необычными выражениями? Но она была убеждена, что он и сам не заметил этого перехода. Он произошел естественно, как у героев Шекспира. Рита давно уже поняла: об обычных, повседневных делах, касающихся одного-двоих, говорят обычным, повседневным языком. Но когда речь заходит о событиях необычных, не имеющих ничего общего с будничной повседневностью и касающихся уже не только одного-двоих, тогда те же самые слова произносятся совсем иначе, они приобретают иное звучание, иной смысл, словно говорятся на другом языке — как у влюбленных, у которых обыкновенные слова иной раз обозначают и глубокие моря, и высокие горы, но никто из них не замечает в себе этого перехода. Им он кажется совершенно естественным. Во всяком случае, ей, Рите, казалось совершенно естественным, что Уриэль снова обратился к ней так же возвышенно:
— Никто еще никого не спрашивал, желает ли он появиться на свет, хотя многие наверняка отказались бы, зная, что их ожидает, что порой делают с человеком: один может запрячь другого, как лошадь в телегу, превратить в раба, поставить на колени, превратить, наконец, в ничто, задушить, и сжечь, и развеять пепел по ветру, чтобы и следа не осталось. Но миру нет дела до того, что человек рождается не по своей воле, не по своему желанию и выбору. Мир с этим не считается и не прощает человеку ни один его долг. Ведь каждый из нас приходит в мир его большим должником, и смысл человеческой жизни, собственно, состоит в том, чтобы успеть расплатиться с долгами, не остаться обязанным миру, который преподносит нам все, что уберегли и сохранили для нас все поколения, бывшие прежде нас. У каждого поколения есть за что платить ушедшим и что спросить с будущих поколений. А нашему поколению тем более есть за что предъявить повышенный спрос! Но за все то, что мы сохранили от прошлого и создали для будущего, мы просим только одного: чтобы больше никто, нигде, никогда не смог превращать человека в раба и делать с ним, что пожелает, — унижать, душить, жечь; и чтобы среди тех, кто придет после нас, не нашлось ни одного, кто отказался бы родиться на свет, если бы его можно было спросить заранее. — Тут голос Уриэля внезапно потерял прежнюю крепость. До Риты едва доходили его слова — он бормотал посиневшими губами, все еще не отпуская ее от себя: — Я остался большим должником, и самое ужасное то, что я уже не успею уплатить долг. Вот чего я боюсь, а не смерти. Не перебивай меня.
Рите снова показалось, что он обращается уже не к ней, и она невольно оглянулась, словно ожидая увидеть позади того, кого Уриэль просил не перебивать его. Она с трудом сдерживала душившие ее слезы.
— Обещаешь передать письмо? Помоги мне освободиться от большого долга, в котором я у этого человека, — Илья Савельевич Лесов зовут его. Нет большей вины, чем унизить, оскорбить человека. Сможет ли он мне простить? Мертвые, как некоторые верят, прощают живым, когда те просят у них прощения. А живые прощают, если у них просят прощения мертвые? Лично ему в руки отдай письмо. И попроси за меня прощения…
Синевато-желтые пятна на его щеках добрались уже до ушей и до век, но Уриэль не поддавался болям, которые теперь, казалось, сунули под пресс уже только его голову. Череп не выдерживает страшного давления. Уриэль чувствует, как череп раскалывается. Вот только что он треснул еще в одном месте. Но Уриэль нашел в себе силы ухватиться за подлокотники кресла, чтобы не соскользнуть на пол и чтобы его голос дошел до Риты:
— Я пришел к тебе не только для этого. Я пришел просить, чтобы и ты меня простила…
— Мне нечего тебе прощать, — остановила его Рита, пряча под длинными опущенными ресницами выступившие слезы, — Ты ни в чем передо мной не виноват. Иначе просто не могло быть.
Кроме вращения коловорота, ввинчивавшегося глубоко в череп, Уриэль уже ничего не слышал, а возвращать обратно в мозг слова, которые он успел оттуда извлечь, было уже поздно. Не хватало сил. И он произнес полусомкнутыми губами, сам не уверенный, что слова дойдут до Риты:
— Не от тебя я прятался в тундре — от порога между нами я прятался, чтобы не переступить его. Жизнь сплошь состоит из порогов, но не все, которые хочется и можно переступить, нужно и следует переступать. А решать, какие переступить можно, а какие нет, человек должен прежде всего сам. Теперь мне уже нечего от тебя скрывать, могу признаться. В последнюю минуту, когда поезд, увозивший меня на два года в тундру, тронулся, мне хотелось выпрыгнуть из вагона, и я бы выпрыгнул, ты знаешь. Но в то же мгновение я словно услышал внутренний голос: «Если ты переступишь этот порог, то потеряешь самое дорогое, что только у тебя есть в жизни. Ты плохо знаешь ее, если думаешь, что она пойдет на то, чтобы из-за нее ты ушел из семьи. А уйдешь — она тебе никогда потом не простит. Этим своим шагом ты можешь только потерять ее…» Вот я и превратил порог между нами в высокую гору — ее уже не переступишь…
Еще мгновение — и Рита, сидевшая рядом, смущенно опустив глаза и прислушиваясь к его тихому шепоту, совсем забыла бы, что так внезапно привело его сегодня сюда, и, как несколько лет назад, припала бы к нему и прижала его голову к своей груди, но тут она услышала:
— Вызови «скорую помощь».
Прислушиваясь к скрипению бурава, все глубже ввинчивающегося в череп, Уриэль, после того как Рита позвонила, сказал:
— Обещай, что не придешь на мои похороны… Запомни меня таким, каким видишь сейчас. Обещай мне это.
Молодой врач «скорой помощи», как только вошел и увидел больного, сразу сказал двум санитарам, стоявшим с носилками у двери, чтобы они принесли из кареты маску, и стал осматривать Уриэля, который с искусанными до синевы губами полулежал в кресле.
— По всем симптомам приступ почечных колик, — обратился врач больше к испуганной и растерянной Рите, чем к самому больному, — они часто дают такие боли. — И, расспрашивая Уриэля, когда и как начался приступ, сказал: — Я могу, конечно, сделать вам укол и снять боль, но это может потом затруднить постановку диагноза.
— Зачем вы надеваете ее на меня? — спросил Уриэль, отталкивая от себя руку врача с маской.
— Вам станет легче. Чем глубже и чаще вы будете дышать, тем скорее уснете.
— Не надо меня усыплять. И носилок не надо. Я сам… — И, отстранив санитаров, Уриэль пошел к машине. Он и Рите не позволил поддерживать его. На улице, у парадного, он преградил ей путь к машине: — Не надо меня провожать. Не забудь позвонить в институт, что я не смогу быть на переэкзаменовке. Пусть кто-нибудь другой примет экзамен. Позвони вовремя, чтобы студенты меня зря не ждали.
Когда машина отъехала уже далеко, Аншин, чувствуя, что от боли вот-вот потеряет сознание, обратился к врачу, разговорившемуся с пожилым шофером:
— Доктор, почему от больных скрывают диагноз их заболевания? Это ведь бесчеловечно.
— Я не понимаю вас.
— Почему вы боитесь назвать мне мою настоящую болезнь? Думаете, я испугаюсь, если вы скажете, что у меня…
— Извините, — перебил его врач, — а вам не кажется, что многие болезни современного человека оттого и происходят, что некоторые больные подсказывают врачу, чем они больны и какое лекарство им надо выписать? Примерять на себя самые страшные болезни, чуть только внутри что-то не так, — недуг нашего времени. Зря вы думаете, что такие боли дает только та опасная болезнь. При почечных заболеваниях боли ничуть не меньше… Дайте-ка мне маску! — крикнул врач санитару и, надев маску на бледное, пожелтевшее лицо Уриэля, приказал ему чаще и глубже дышать.
Когда Урий Гаврилович Аншин к концу дня вышел из больницы, на одной из скамеек в ближнем садике он увидел Риту.
VIII
Никто, кроме Риты, не знал, куда вдруг уехал Урий Гаврилович Аншин. В институте, поскольку он заранее договорился с деканатом, чтобы его лекции перенесли дней на десять позже, вообще никого не интересовало, куда и зачем он поехал. Дома у него это тоже, вероятно, никого не взволновало. Там привыкли к его внезапным отъездам, и не на десять дней, как теперь, а на целых два года. Но взять и уехать перед самым днем рождения, зная, что Мера еще в прошлом году, на его юбилее, сговорилась с гостями, чтобы каждый год, семнадцатого ноября, все они собирались без каких-либо особых приглашений, напомнив при этом гостям, что истинные друзья в такой день не ждут приглашения, истинные друзья приходят сами.
Но все равно. Если бы Уриэль был уверен, что все присутствовавшие тогда на юбилее запомнили день его рождения и все до одного придут к нему и в нынешнем году, — даже и это его не остановило бы. Он просто заранее дал бы знать своим истинным друзьям, что в этот день не сможет быть дома, а будет где-то в дороге. Или, в крайнем случае, дал бы с дороги телеграмму с просьбой извинить его.
Если его отъезд в самый канун дня рождения еще недостаточен, чтобы Мера отказалась от обычая, весьма настойчиво вводимого в их доме, несмотря на все его возражения, то он постарается придумать что-нибудь, чтобы не быть дома в свой день рождения и на будущий год. Только так он, вероятно, может освободиться от выслушивания неумеренных похвал в свой адрес, из вежливости заставляя себя ничем не показывать, насколько отвратительны ему все эти тосты за накрытым столом, все эти внезапные открытия в нем такого, что превращает его чуть ли не в ангела, как было на юбилее. Уриэль еще долго потом удивлялся самому себе: как случилось, что он никого из них тогда не остановил? Лишь одно это заставило его, когда он благодарил гостей, взять всю вину на себя, поскольку в том, как его тогда изобразили, виноват был только он один. Ведь каждый, кто поддается на уговоры, соглашаясь, как он, чтобы ему справляли юбилей, знает заранее, что, кем бы он ни был, о нем будут говорить как об ангеле. Так он ответил гостям, и ему хотелось при этом взмахнуть руками, будто крыльями.
Урий Гаврилович уже не помнит точно, высказал ли он ясно и открыто сделанный им тогда для себя вывод: кто не хочет, подобно ему, совсем отказаться праздновать дни рождения, пусть отмечает лишь круглые даты (или он только намекнул о том?).
Так или иначе, но Мере его нападки на обычай ежегодно отмечать день рождения — обычай, которого, как она заверила его, придерживаются все ее знакомые, — отнюдь не помешали тут же, на месте, взять с гостей слово, что с нынешнего дня и впредь, не дожидаясь особого приглашения, они каждый год в этот день будут собираться здесь.
Как Мера тогда ни подчеркивала, что истинные друзья не ждут, чтобы их приглашали, а приходят сами, Уриэль, однако, сильно сомневался, встретит ли он сегодня у себя кого-нибудь из своих искренних друзей. Но что сегодня к нему в дом соберутся гости, Аншин не сомневался. Он заранее знал: Мера не положится только на слово, взятое тогда с гостей. Во всяком случае, своим знакомым она наверняка напомнила, хотя они-то как раз, наверно, не нуждались в напоминаниях. Они и так запомнили. Перед этими гостями ему нечего извиняться и посылать с дороги телеграмму. Он, собственно, почти никого из них не знает, даже тех, кого раза два встречал у себя в доме. Но его никогда не интересовало, кто они такие и что нашла в них Мера, зачем пригласила их на его юбилей.
Наблюдая, как Мера тогда весь вечер ублажала этих гостей, Уриэль понял, что именно они внесли в его дом обычай справлять дни рождения и собираются внести еще многое другое.
Не в том ли, чтобы с каждым таким новым обычаем увеличить число дней, когда можно собраться и похвастаться друг перед другом мебелью, сервизами, шифоньерами, полными нарядов, вызывая друг у друга зависть, находят они смысл жизни? Если Мера пригласила на сегодня своих знакомых, чтобы похвалиться недавно купленным хрустальным бра над изголовьем в спальне, то что все-таки удерживает его, не дает переступить порог между ним и Ритой, порог, каждый раз, когда он думает о нем, превращаемый им в высокую гору? Найти ответ он и сейчас не мог и не знает, найдет ли когда-нибудь. Он только знает, что все идет не от слабости. И Рита знает. А это было для него самым важным.
Чтобы избежать ссоры, которая наверняка разгорелась бы между ним и Мерой и все равно ни к чему не привела бы, — сколько бы он с ней ни спорил, от обычая, соблюдаемого, по ее словам, всеми знакомыми, она все равно не отступит, — Аншин до последнего дня скрывал от нее, что уезжает. Сказал он ей лишь вечером, часа за два до отхода поезда, когда в институте уже не было никого, к кому она могла бы обратиться, чтобы его поездку перенесли на четыре-пять дней позже. Слушая, как Мера жалуется на него младшей дочери, Лилии, — почему-де он не сказал в институте, что через три дня у него день рождения, и почему не хочет ничего предпринять, чтобы задержаться на четыре-пять дней, — и как она повторяет дочери то, в чем уверяла его, — что она никого не звала, но может гарантировать, что все придут сами, как это в наши дни заведено между настоящими друзьями и вообще в интеллигентных домах, — Уриэль широко развел руками. Это должно было означать: для него поездка, может быть, еще более неожиданная, чем для Меры, но уже ничего нельзя изменить. Доказательство, что он говорит правду, хотя бы в том, что он даже не может назвать ей места, куда едет. Он может только сказать, что это далеко на Севере. Он едет туда ненадолго, самое большее дней на девять-десять. Даже чемодана с собой не берет, только портфель. Провожать его не стоит, тем более в такую погоду: то снег, то дождь.
Взойдя на перрон, Уриэль остановился, ошеломленный. «Кто там крутится у вагона, не Лилия ли?» — подумал он, отходя как можно дальше в сторону от густой светлой пыли, снопами падавшей на него с ярко сияющего фонаря. Уриэль сделал единственно возможный вывод: видимо, дочь уступила матери, дозвонилась домой к декану, а может, и к самому ректору и узнала, что их не нужно просить отложить поездку отца. Никто никуда его не посылал, никто даже не знает, что он уезжает и куда уезжает.
Просто безумие предполагать, чтобы после разговора, какой Лилия имела с ним по телефону всего час назад, она пришла сюда и вновь завела тот же разговор в надежде все же упросить его, чтобы он уступил матери и отложил поездку на несколько дней. Как необдуманно было с его стороны скрыть свой отъезд и от дочери! От Лилии, знавшей, куда он в прошлом году, в свой юбилей, вдруг убежал в самый разгар веселья, бросив гостей почти на два часа, и потом помогавшей ему обзвонить чуть ли не все гостиницы города, чтобы узнать, не остановился ли где-нибудь Лесов, — от Лилии ему, конечно, не следовало скрывать, что он едет к этому самому Лесову и зачем едет сейчас к нему. Он едет к нему, чтобы Илья Савельевич простил его, он хочет вместе с ним отметить там первый год его, Уриэля, шестого десятка, истекающий через три дня. Как же он может отложить свою поездку на другой день? И зачем ему еще понадобилось выдумывать, что от конечной станции, куда доходит поезд, ему еще придется часа два лететь самолетом? Если бы Лилия знала все как есть, она наверняка не стала бы его отговаривать.
А теперь, после того как Лилия встретила здесь Риту, ему нечем оправдаться перед дочерью. Что бы он ни сказал ей, она уже не поверит ему, никогда. Она, конечно, встретилась тут с Ритой. А может быть, и Рита, как он, успела выскочить из светлой снежной пыли, сыплющейся и сыплющейся с фонарей на перрон?
Но женщина в коротком пальто и меховой шапочке была не Лилия. Уриэль увидел это еще прежде, чем из вагона вышел высокий военный и, взяв женщину под руку, стал прогуливаться с ней взад и вперед вдоль занавешенных, тускло освещенных окошек вагонов, и еще прежде, чем на несколько мгновений раньше на подножке того же вагона показалась Рита. И хотя Уриэль ринулся к ней и от радости чуть не подхватил ее на руки, все же радость его была уже наполовину омрачена.
Необходимость все время оглядываться Аншин принимал как наказание за то, что скрыл от дочери, куда и зачем едет. Рита, очевидно, заметила в нем эту перемену, и несколько минут, оставшиеся до отхода поезда, тянулись для нее неимоверно долго. Она не знала, чем заполнить их. В первый раз, кажется, она так ясно увидела, как порог между ними, о котором тогда утром напомнил ей Уриэль, превращается в высокую гору. Гора не исчезла и после того, как Уриэль вдруг остановился и сказал:
— Едем со мной.
Рита поняла, что не то он собирался ей сказать. Он это почувствовал по взгляду, каким она проводила его в дальний путь.
Все эти воспоминания, сопровождавшие Урия Гавриловича три дня, пока он томился в поезде, не отступили от него и потом, когда на занесенной снегом станции он пересел с поезда в переполненный автобус и, выйдя у реки, свернул в переулок, где жил Илья Савельевич Лесов.
Уриэль никогда не представлял себе, что воспоминания могут иметь над ним такую власть, чтобы ему пришлось столь сопротивляться им. Они все время отвлекают его от того, что ему сейчас предстоит, словно самое важное заключается не в том, зачем он сюда приехал, а в том, как он простился с Ритой на перроне. То воспоминание отталкивало от себя все, что мешало ему полностью овладеть Уриэлем. Оно не позволяло даже восстановить в памяти слова, заранее подготовленные, чтобы начать разговор с Лесовым, оно рассыпало и перемешало их все до одного.
А теплый огонек, светившийся в низеньком домике, все приближался…
Не доходя нескольких шагов до занесенного снегом дворика, Аншин задержался. Он все же должен вспомнить те несколько заранее подготовленных, продуманных и наизусть заученных слов. Он ведь пришел сюда не затем, чтобы отдаваться воспоминанию, словно с самого начала заключившему с ним договор не отступать, пока он не ответит, не означали ли его слова Рите на перроне: «Едем со мной», что он перестал видеть порог между ними как гору, через которую нельзя перейти. Но так же, как он не мог дать самому себе ответа тогда на перроне, не мог он ответить себе и теперь. И, будто почувствовав, что другого ответа им от него пока ждать нечего, все воспоминания, сопровождавшие его от самого дома, наконец оставили его в покое.
Но сколько Урий Гаврилович ни пытался потом восстановить слова, с которых должна начаться его встреча с Ильей Савельевичем, ничего уже не получилось. То ему казалось — слова совсем не те, то — что они звучат как-то по-другому. В конце концов он махнул на все рукой, как однажды, когда читал по бумажке свое заранее написанное выступление на районной профсоюзной конференции. В самой середине выступления он тогда почувствовал, что говорит какими-то чужими словами, хотя сам написал свою речь. Может быть, потому так показалось, что выступал он уже после того, что произошло с молодым рабочим металлургического завода. Уриэль сидел в передних рядах и видел, что председатель собрания растерялся, глядя, как молодой человек на трибуне ищет во всех карманах и не может найти заготовленную речь. И когда Уриэль, как, наверное, все в зале и в президиуме, уже был уверен, что оратор, не сказав ни слова, смущенно покинет трибуну, а председатель, сделав вид, что ничего особенного не произошло, предоставит слово следующему оратору, молодой рабочий махнул рукой и обратился к президиуму:
— Наверно, я забыл свое выступление дома. Ничего, если я буду говорить не по бумажке, а так?
О чем он тогда говорил, Уриэль не запомнил. Он запомнил только, что молодой человек долго не сходил с трибуны, что в зале стало странно тихо, а когда председатель напомнил оратору, что тот давно уже исчерпал свой регламент, из зала закричали: «Продлить ему время!» После его выступления никто не предложил сделать перерыв. Уриэлю показалось, что выступавшие позже словно бы стеснялись вытаскивать из карманов заранее написанные выступления и что некоторые заглядывали в свои бумажки, только когда надо было назвать какую-нибудь цифру.
С ним, Урием Гавриловичем Аншиным, происходит сейчас, собственно, то же самое, что на том собрании, когда он в середине выступления перестал пользоваться заготовленной речью. Видимо, он подобрал для предстоящего разговора с Лесовым не самые нужные и подходящие слова, если не может восстановить их в памяти. Заранее приготовить, что сказать, можно, видимо, всегда, но не всегда удается заранее найти соответствующие слова. Подходящие слова, если только есть что сказать, сами приходят в свое время.
Почему вдруг у него возникло чувство, будто он не сам приехал сюда сегодня, а кто-то другой привел его, и будто этот другой все время следует за ним, как конвоир, ведущий обвиняемого на суд? Единственное, чем он, Уриэль, мог бы защищаться на таком суде, — это тем, что он не только обвиняемый, но и сам свой собственный конвоир. Но он не просит за это снисхождения, как не просит себе снисхождения ни за то, что два дня подряд бегал тогда на вокзал, обошел все гостиницы б городе, продолжал писать сюда письма, не получая на них ответа, ни за то, что он теперь здесь, а не среди гостей, собравшихся в этот час у него в доме на его день рождения…
С чувством человека, который привел самого себя на суд и, чтобы освободиться наконец от невыносимой тяжести, мучающей его, готов безропотно принять самый суровый приговор, Урий Гаврилович Аншин вошел в заснеженный дворик и постучал в дверь.
— Кто там? — услышал Уриэль за дверью заспанный голос после того, как постучал во второй раз, уже увереннее и сильнее. — Открыто ведь.
Урий Гаврилович уже и сам вспомнил: Илья Савельевич, подобно многим другим в городке, живущим в отдельных домах, запирался изнутри только на ночь. Днем и вечером двери были открыты. Во всяком случае он, Уриэль, не помнит, чтобы ему когда-либо приходилось стучаться к Лесову.
И все же, вспоминая теперь об этом, Уриэль не толкнул дверь, а ждал, пока ему откроют. Он не был вполне уверен, не произойдет ли разговор с Лесовым по эту сторону двери, по крайней мере начало разговора.
— Извините, я, кажется, не туда попал, — сказал Аншин, увидев в дверях пожилую женщину, — мне казалось, что здесь… Извините, — перебил он сам себя и показал рукой на соседний двор: — А кто живет там?
— Воловин. Денис Афанасьевич Воловин. А вам кого надо?
— Илью Савельевича Лесова.
Женщина странно взглянула на него из-под надвинутого почти на самые глаза платочка и отступила от двери:
— Войдите. Вы не ошиблись. Это сюда.
Отряхивая в сенях снег с шубы, Уриэль спросил:
— Хозяин дома или на работе?
Должно быть, он спросил слишком тихо, а когда из темных сеней вошел в дом, переспрашивать уже было не нужно. Теперь Аншин сам видел, что, кроме женщины, в доме никого нет. При свете низко висевшей электрической лампочки он успел заметить, что женщина намного моложе, чем показалось ему минутой раньше в полутемных сенях. У нее были большие янтарные глаза и полные красные губы. Она, наверно, подумал Уриэль, сноха Лесова. Один из его погибших сыновей, как Лесов, помнится, рассказывал ему, был женат. А может, с Ильей Савельевичем случилось на старости лет то же, что с Уриэлем? На сколько она может быть моложе Лесова? Но в одном Уриэль уверен: между нею и Ильей Савельевичем не было порога, который надо было превращать в гору, чтобы не перейти его.
Так или иначе, но что в доме есть хозяйка, видно по всему. Кажется, тот же дом, что и тогда, а все-таки не тот. Он, собственно, не встретил здесь почти ничего из прежнего. Даже стены не узнать. Они оклеены светлыми веселыми обоями и стали как-то выше. Из мебели, стоявшей здесь тогда, он узнал только коричневый комод в углу.
— Вы, я вижу, нездешний, наверно, только что приехали? — спросила женщина, все еще странно присматриваясь к нему. — А кем вы приходитесь Лесову? Его друг? — И снова удивленно взглянула на него большими янтарными глазами из-под низко надвинутого платка.
Почему ему на мгновенье показалось, что сидящая против него женщина знает и кто он такой, и зачем сюда приехал, Уриэль не мог бы ответить. Но почему-то ему кажется, что Лесов все рассказал о нем этой женщине, даже дал прочитать все его письма, и только от нее теперь зависит, чтобы Илья Савельевич освободил его от тяжкого груза, который Уриэль сам взвалил на себя, и чтобы Илья Савельевич вместе с ним отметил сегодня за этим столом его пятьдесят первый день рождения. Поэтому Урий Гаврилович особенно подчеркнул:
— Илья Савельевич Лесов мне намного больше, чем друг.
— Странно.
— Не понимаю вас.
— И вы до сих пор не знаете, что Илья Савельевич… — Женщина отвернулась от Аншина и, точно не ему, а кому-то другому рядом с собой тихо проговорила: — Уж третий месяц, как мы его похоронили.
Урий Гаврилович все еще сидел, плотно закрыв глаза, словно не желая видеть никого, кроме живого Ильи Савельевича, и, едва слыша собственный голос, спросил:
— Он погиб в лаве?
— Почему погиб? Разве я сказала вам, что погиб? Илья Савельевич умер у себя на кровати. Два дня всего проболел, говорят. Сердце у него разорвалось, не выдержало. Мало ли он испытал за свою жизнь? Все сыновья, вы ведь знаете, погибли на фронте. Года три-четыре назад погибла жена. Сердце ведь не ходики, на которые только знай навешивай гири. Да и ходики выдерживают только до какого-то предела… Редкостный человек был Илья Савельевич. Никто никогда от него слова плохого не слышал. Почему такие люди часто умирают раньше времени? Он ведь мог еще жить да жить…
Боль, буравящая и раскалывающая череп, — Уриэль знает по себе — наступает не одновременно с ударом, а всегда чуть позже. На сей раз невыносимая боль от удара, так неожиданно нанесенного ему женщиной, дошла до его сознания с большим опозданием, словно в нем что-то притупилось. Пока до него дошло только звучание слов, сказанных женщиной, но не их значение. Полный смысл их задержался где-то в пути, и, чтобы пробить ему дорогу, по черепу, точно молотками, беспрерывно били слова женщины: «Почему такие люди часто умирают раньше времени? Он ведь мог еще жить да жить…»
«Это она тебя упрекает», — вдруг начали выстукивать по черепу те же молотки. Они не оставили его в покое и у окна, где он стоял, блуждая затуманившимся взглядом по холодному вызвездившемуся небу.
— Вы не знаете, — снова через некоторое время обратилась женщина к Уриэлю, — у Ильи Савельевича где-нибудь есть родные? Когда мы вскоре после его смерти въехали сюда, мы все, что здесь было, распродали, а деньги отдали в шахтком. Пусть там лежат. Вдруг со временем объявятся родственники. Из всей мебели оставили только комод. Сложили туда все его фотографии, грамоты и связку писем.
— А от кого письма? — спросил Уриэль, чувствуя, как боль от внезапного удара все глубже и глубже проникает в него, — боль, от которой ему уже никогда не избавиться, да и нечем от нее избавиться.
— От одного его знакомого. Он, видно, чем-то очень провинился перед Лесовым, потому что в письме, которое пришло уже потом, после смерти Лесова, тот человек умоляет простить его и пишет, что собирается сюда приехать. Когда мы прочли письмо, муж написал тому человеку, что ему уже незачем ехать сюда. Но тот, видно, не получил нашего письма, потому что недели через две от него опять пришло письмо Илье Савельевичу.
Если бы Уриэль, подобно женщине, сидевшей напротив него за столом, был уверен, что письмо, написанное ее мужем, не дошло!.. Понимает ли Мера, как важно для него сейчас узнать это, именно сейчас, когда он стоит у подножия горы и все еще пытается найти в себе нечто такое, что помогло бы ему не переступить порог?
— Вы не дадите мне взглянуть на них?
Среди писем, поданных женщиной Уриэлю, было несколько нераспечатанных. Значит, приговор, вынесенный ему Ильей Савельевичем, окончательный. А она, Мера, думала, что, скрыв от него ответ, освободила его от тяжелых, навешанных на сердце гирь!
— Я знаю, кто писал эти письма. Знаю того человека. Если они вам не нужны, я могу забрать их с собой и отдать ему.
— Возьмите. — И, словно тут же раскаявшись, что отдала ему письма, которые Уриэль уже успел засунуть в портфель, спросила: — А что он за человек, этот ваш знакомый?
Женщина, кажется, подозревает, что он-то и есть тот человек, провинившийся перед Лесовым. Уриэль сам не знает, стал бы он отрицать, если бы она его спросила. Теперь судьей над ним может быть каждый. Он, как ему самому показалось, и ответил ей как обвиняемый, повесив голову:
— Не знаю, хоть и знаком с ним уже столько лет. — Тут Уриэль подошел к открытой двери соседней комнаты, куда Илья Савельевич приглашал его, когда они ехали в поезде, и куда он, может быть, переселился бы насовсем, если бы решился, как предполагал, в один прекрасный день исчезнуть из дома навсегда, чтобы никто, кроме Риты, не знал, куда он делся, как и теперь никто, кроме нее, не знает, где он.
Уже стоя у двери, он пробормотал как бы себе самому:
— В смерти каждого человека, уходящего раньше времени, наверно, всегда виноват кто-то из живых. И поэтому, вместо того чтобы спрашивать, отчего человек умер, следовало бы зачастую спрашивать, отчего он погиб…
— Куда же вы так спешите? — спросила женщина, подавая ему шубу. — Скоро должен прийти муж. Он работает на той же шахте, где работал Илья Савельевич. И я там же работаю, но на поверхности, на конвейере, отбираю породу. Переночуете у нас, если не устроились в гостинице. Вы ведь, наверно, захотите утром сходить на кладбище. Так муж вас проводит, сами-то вы могилу не найдете, там еще нет памятника. Шахта хотела поставить ему памятник, но рабочие сказали, что сами поставят, на собственные деньги.
Отшлифованный морозом полумесяц сверкал над рекой, точно раскаленный плоский камень, занесенный туда ветром из тлеющих терриконов. Уже в который раз за свою жизнь видит Уриэль многоцветные огоньки этих терриконов и каждый раз останавливается, потрясенный их красотой, как при вспышках фейерверка в небе. В многоцветном свечении этих высоких пирамид тоже есть что-то праздничное и возвышенное. Уриэль мог бы стоять вот так часами и зачарованно смотреть на тлеющие терриконы, не чувствуя усиливающегося мороза, все плотнее прессующего снег у него под ногами. Но ветер не давал долго держать глаза открытыми, пылил снежинками, колючими и острыми, как угольная пыль.
Едва Уриэль вышел из дому, как ветер набросился на него, вырывая из рук портфель, делая его невероятно тяжелым, точно не письма положил туда Уриэль, а камни.
И снова им овладело прежнее чувство. Но теперь Уриэль конвоировал себя, уже осужденного, не на суд, а с суда…
Оттого что он изорвет письма, а ветер унесет клочки в заснеженную, завьюженную тундру, все равно уже ничто не изменится. Сделав так, он не утаит от себя приговора, вынесенного минуту назад себе самому, когда он, уходя, сказал женщине в платке, вернувшей ему все его письма: «В смерти каждого человека, уходящего раньше времени, всегда виноват кто-то, и, вместо того чтобы спрашивать, отчего он умер, следовало бы зачастую спрашивать, отчего он погиб».
Как же он, Уриэль, уже вынеся себе приговор, мог спросить у той женщины, кому отдать свой взнос на памятник, который рабочие собираются на свой счет поставить Илье Савельевичу? Как он сразу не понял, что, отдав деньги на памятник, он, собственно, ничем уже не будет отличаться от тех, кто думает, что, опустив монетку в поминальную кружку, они обеспечивают себе прощение всех грехов?
Ветер, несший с собой запах терриконов, чем-то напоминавший аромат ржаного хлеба, вырвался из переулка вперед, словно указывая Уриэлю путь к шахте, куда его несколько лет назад привел Илья Савельевич. Но зачем он, Уриэль, идет туда сейчас?
Увидев стоящий под бункерами еще не загруженный состав, Урий Гаврилович Аншин подумал про себя, не лучше ли ему добраться с этим составом до станции и с ночным поездом вернуться домой? Что ему, собственно, делать в городке? Сходить на кладбище? Но если Илья Савельевич не простил его при жизни, то какой смысл Уриэлю просить у него прощения теперь?
Уриэлю жаль только, что он не сможет написать новым хозяевам лесовского домика — они наверняка будут ждать его завтра — и извиниться, что не простился с ними. Он ведь не знает, как их зовут. Если бы знал, то, конечно, написал бы им. И тогда, окажись он когда-либо здесь, ему уже не пришлось бы признаваться им, что возвращенные ему письма писал Лесову не какой-то его, Уриэля, долголетний знакомый, а сам он, Уриэль. По почерку догадались бы.
Нет, в самом деле, что ему теперь делать здесь, на шахте и в городке? И Уриэль направился вдоль длинного состава договариваться с машинистом.
Над вертикальным шахтным стволом светилась большая пятиконечная звезда. Своим ярко-алым пламенем она еще издалека возвещала, что шахта, где работал Илья Савельевич Лесов и с которой Аншин несколько лет назад тоже был связан, одна из тех, что служат для остальных примером в работе. Теперь, когда Уриэль увидел эту пламенную звезду вблизи, ему вдруг пришло в голову, что следовало бы везде на той же высоте вывесить еще по такой звезде, но зажигать их только тогда, когда там, где они должны светиться, не будет ни одного человека, кто виноват перед кем-то и должен просить прощения.
Эта мысль с каждой секундой все росла и привела его к тому, что он, кажется, начал верить, будто среди звезд, свет которых еще не дошел сюда, находится и та далекая звезда, о которой он читал или слышал когда-то в детстве, и что ее ясное сияние, светлее, чем у солнца, дойдет до людей лишь тогда, когда они больше не будут умирать раньше времени и живым не за что будет просить у них прощения. В том, что свет этой солнечной звезды задерживается в пути, есть и его, Уриэля, вина…
В оглушительный шум каменного угля, посыпавшегося из открывшихся бункеров в вагоны, ворвался звонкий рассерженный голос. Огромный сугроб напротив, у скипа, закрывал от Уриэля и того, кто кричал, и того, на кого кричали.
Уже по первым словам, долетевшим до Уриэля, он понял, что там идет ссора из-за этой алой звезды, висящей над вертикальным стволом, что тот, кто так громко и сердито раскричался, обвиняет другого: мол, из-за таких вот, как он, не всегда светится висящая здесь звезда.
У того, кто оправдывался, голос был какой-то надломленный: видимо, он уже немолодой человек, может быть, даже старше кричащего на него. Наверно, он в чем-то виноват, что-то недосмотрел, чем и вызвал такой гнев. Но ведь, заботясь о звезде над стволом, можно высказать то же самое иначе, без оскорблений и унижений.
Медленно, словно пробуя под собой рельсы, паровоз вывел из-под бункеров последний загруженный углем вагон и, окутавшись синеватыми клубами пара, остановился у закрытого семафора. Даже и после того, как локомотив настойчивым гудком освободил себе путь на станцию, Уриэль еще успел бы взобраться на него. Но крик, донесшийся из-за нанесенной ветром снежной горы, у скипа, не дал Уриэлю двинуться с места.
Урий Гаврилович Аншин не был уверен, что все происшедшее с ним сегодня в точности перескажет тому, кто так заботится о звезде, пылающей алым пламенем, чтобы все издалека видели, что шахта, где тот работает, ни у кого не в долгу. Но что в разговоре, который он сейчас поведет с тем человеком и, возможно, дойдет до ссоры, он не забудет рассказать ему и о той звезде, чей свет все еще задерживается в пути, — это Урий Гаврилович уже наверняка знал, пускаясь вдогонку за тенью, ускользавшей от него по светлому снегу.
Перевод А. Белоусова.
НОВЕЛЛЫ
БРАТЬЯ
1
Зимой у Мейлаха Рубинчика пустовали две комнаты. Он с удовольствием сдал бы их кому-нибудь, но нет в деревне охотников комнаты снимать — у всех свои дома. Приходилось на зиму закрывать обе комнаты. Зачем отапливать такие хоромы? Для них с Зелдой более чем достаточно одной комнаты с кухней. Зато когда наступало лето и к нему приезжали в гости дети со своими семьями, Мейлах не знал, куда деваться от тесноты, — хоть снимай на стороне две-три комнаты. Выручал фруктовый садишко при доме; гости спали под зелеными ветвями молодых вишен — их посадил Мейлах еще в первый год своего переселения. По вечерам у него в доме бывало шумно, весело — как на свадьбе. А он сам, столяр Мейлах Рубинчик, выглядел самым почетным сватом.
…А теперь вот уже третий месяц, как в его доме поселили все оставшиеся еврейские семьи. И никто не жалуется на тесноту. О том, чтобы убрать мебель, Мейлаху уже не приходится думать: немцы давно вывезли из дома все, что было. Когда наступала ночь, детей укладывали на голом полу, а взрослые забирались в пустой сарай и там коротали ночи. Люди стояли безмолвно, прислонившись к стенам. Стояли с закрытыми глазами. Малейший шорох за дверьми — и все вздрагивали, будто чувствуя у горла холод отточенного ножа. Ночи пока что проходили спокойно. Каждый сознавал, что исключением они не будут, что их ждет та же участь, что и всех, и все же не теряли надежды. Хотелось верить, что тем все и кончится. Мало ли горя пришлось пережить за эти несколько месяцев? Если бы не эта надежда, можно бы с ума сойти.
Осенью, когда пришли немцы, и зимой все жили в своих домах. А нынешним летом всех заперли в доме Мейлаха Рубинчика и никого из русских соседей к этому дому близко не подпускали. Корки хлеба больным и обессиленным людям нельзя было передать. И если бы не Василий, пленники давно бы умерли с голоду.
Среди ночи Василий Терентьев пробирался сюда. Он приносил несколько караваев хлеба, молока для отощавших ребятишек, иной раз горшок сваренных початков кукурузы. И не уходил, пока люди не поедят.
— Думаете, нам кусок в горло лезет, — говорил Василий Терентьев, щуря покрасневшие глаза. — Ведь не люди — тени ходят… Да что поделаешь? Крепиться надо! Даст бог, наши вернутся, и снова будем жить вместе, как жили. Каждый в своем доме…
— Кто теперь о домах думает… Эх, Василий, Василий, посмотрел бы ты на детишек… Жизнь немила становится, как поглядишь на них…
В углу послышался сдавленный плач мужчины.
— Детей разбудите! — рассердился Мейлах. — Хотите, чтобы фашисты услыхали наш плач?
Мытарства и страдания не сломили бодрости Мейлаха Рубинчика. Бодрость была теперь величайшим его достоянием. Она нужна была не только ему самому, но и дочерям его и невесткам, которые прошлым летом приехали сюда в гости и застряли вместе с детьми. За эту бодрость все были ему благодарны. И, словно сговорившись, все, даже его полуослепшая Зелда, не говорили ему о том, что он, Мейлах, за последнее время стариком стал. Исчезла живость глаз, борода стала белой, и ходить он начал как-то странно, словно под ногами у него была не земля, а вода, покрытая тонким льдом.
Когда все жаловались, Мейлах Рубинчик молчал. Кому, собственно, мог он предъявить претензии? Фашистам?
— Почему нас не мобилизовали? Всех, до единого!
— Кого? — отвечали ему старики. — Женщин и детишек?
— Уж, казалось бы, кто-кто, но мы-то хорошо знаем, что такое погром, резня… И ведь нашлись же люди, которые имели возможность эвакуироваться, а остались здесь. Не верили, что фашисты окажутся такими… Кто мог ждать этого, кто?
В сарае было темно и душно, как перед дождем. Время от времени люди через щели смотрели на звездное небо и тяжело вздыхали:
— Нет, не светает. Ночь тянется, как год. И день тоже. Доколе, господи! Сил больше нет…
Усталость давала себя знать. Постепенно все задремали, по-прежнему стоя. И сразу же раздался крик:
— На работу!
И так каждый раз. В один и тот же час, когда в небе было еще полно звезд, всех выгоняли из дому. Женщины несли на руках спящих детей, а те, кто помоложе, вели под руку стариков и больных. По обе стороны колонны шли немецкие караульные.
От темна до темна работали в поле: мужчины на лобогрейках, женщины вязали снопы, а дети пропалывали хлопковые поля. Младенцы лежали на земле; голодные, измученные от плача, они к концу дня затихали и смотрели заплаканными глазенками в далекое голубое небо.
Мейлах Рубинчик наравне со всеми покидал дом и до колхозного двора шел со всей колонной. Он вел под руку обессилевшую жену. Рядом шли его дочери и невестки с внуками. Возле колхозного двора он тихо прощался с ними и уходил к себе в столярную мастерскую. Ему было приказано работать по специальности. В степи евреи работали отдельно от русских соседей, но для Мейлаха было сделано исключение. Ему разрешили столярничать с Василием Терентьевым.
Василий Терентьев, человек уже пожилой, но еще крепкий, до войны держался в стороне от людей и был очень скуп на слово. Теперь его не узнать. Он старался каждого утешить, приободрить.
— Ну, чего слыхать? — этим вопросом он каждое утро встречал Мейлаха.
— Скверно, Василий, скверно! — отвечал Мейлах. — Сил больше нет… Но надо крепиться…
2
Среди лета, когда наливаются соками виноградники и цветет хлопок, в самую страдную пору, евреев вдруг перестали гонять на работу.
— Что бы это значило? — спрашивали люди друг у друга.
И каждый про себя высказывал предположения, одно другого страшнее.
В эти дни Мейлаху Рубинчику не давали покоя:
— Ведь вы же наш единственный посредник… Что говорят?
— Что говорит Василий?
Чем мог утешить их Мейлах? Он снова и снова повторял то, что слышал от Василия Терентьева:
— Похоже, что всех нас вывезут. Куда именно — трудно сказать. Ходят слухи, что аж в Польшу…
Одного только Мейлаха допустили к работе. Он и Василий получили приказ — привести в полный порядок возы, мажары, телеги и упряжь. Из этого они заключили, что собираются везти евреев. До сих пор Мейлах не переставал проклинать себя за то, что вынужден работать на гитлеровцев. Сейчас он утешал себя тем, что работает у них, но не на них. Он трудится для того, чтобы детям и слабосильным не пришлось тащиться пешком в такую даль.
Стояли знойные, солнечные дни. Земля трескалась от жары. Немцы, расквартированные в деревне, прятались в тени садов и прикладывали мокрые полотенца ко лбу. Рубинчик не чувствовал жары. Каждая минута была у него на счету. Еще до того как солнце выплывало из-за гор, он успевал надеть новые колеса на мажару и уже лез под другой воз, чтобы посмотреть, какая там требуется починка.
В одно такое утро Мейлах услыхал шум проехавшей машины. Все, кто был на колхозном дворе, разбежались. Стало совсем тихо.
И вдруг…
Мейлах не мог понять, что с ним произошло: то ли тело перестало слушаться, то ли земля его держит. Он не мог сдвинуться с места. Несколько минут лежал без движения под возом и смотрел, как из грузовика, остановившегося возле его сада, выпрыгнули вооруженные солдаты и стали выгонять людей из дому. Ему показалось, что он слышит крики своих внучат. И, будто сама земля его толкнула, Мейлах сорвался с места.
— Куда?! — остановил его Василий Терентьев. — Куда ты бежишь? Разве ты можешь чем-нибудь помочь?
— Куда их гонят, Василий?
Терентьев отвернулся и замолчал.
— Куда? Что они собираются с ними делать? — И седой как лунь Мейлах припал к плечу Василия.
Терентьев силой втолкнул Рубинчика в мастерскую, втащил его на чердак и там спрятал.
— И чтоб ни звука не слыхать было! Если не хочешь погубить и себя, и меня… Слышишь, Мейлах, ни звука…
Василий сошел вниз.
Мейлах лежал скрючившись, затаив дыхание. Он чувствовал на себе горячие лучи солнца, и тем не менее ему было страшно холодно. Зуб на зуб не попадал. Когда стихали крики, он слышал, как шумит рубанок. Мейлаху казалось, что рубанок ходит по его телу. Снова послышались крики.
— Прости меня, Зелда, простите меня, дорогие мои внуки и дочери, — тихо шептал Мейлах. — Простите меня, люди, за то, что я не с вами. Один бог знает, что не моя в том вина. Мужайтесь! Не теряйте надежды! Придет время, мы вернемся сюда.
Крики и вопли постепенно удалялись. Стало так тихо, что, если бы не рубанок Василия, можно было бы, казалось, услыхать, как шуршат стружками лучи солнца… Людей, по-видимому, уже увезли из деревни. Он остался здесь один. Вдруг послышались ружейные выстрелы и отчаянные крики.
Мейлах выскочил из своего укрытия и припал к окошку. Потом подбежал к противоположной стене, оторвал доску и, словно получив удар в грудь, отскочил. Но и с закрытыми глазами он видел баштан, по другую сторону которого сейчас убивали его внуков и дочерей…
Василий испугался, увидав его глаза. Он схватил Мейлаха за руку и стал уговаривать:
— Иди обратно! Сию минуту обратно!
— Пустите меня к Зелде! Ведь она меня ждет…
— Где? Кто ждет? Не узнаешь меня, Мейлах?
— А?
— Узнал? Ведь это же я, Василий.
— Василий? Ты? Всех?.. Василий?
Снова Мейлах лежал на чердаке и прислушивался к тишине, мертвой как на кладбище после похорон. Прошел час, может быть больше, а до сознания все еще не доходило, что же произошло. Еще сегодня утром, до ухода на работу, он видел свою Зелду, говорил с ней. Сегодня он держал на руках своих внуков, гладил их головки. Неужели он их больше не увидит? И кажется ему, что за время, которое он провел здесь, погиб весь мир. Что будет делать он один на всем свете?
Чтобы хоть на секунду остановить стремительный бег мыслей, он стал прислушиваться к взвизгиванию рубанка. И вдруг услыхал внизу шум. Кто-то назвал его имя. Это пришли за ним. Он слышал, как Василий ответил:
— Чего меня спрашивать? Откуда мне знать? Его сегодня здесь не было.
— Будем искать. И если найдем…
Затихло. Снова слышен шум рубанка. Сколько это будет продолжаться? Кончится когда-нибудь сегодняшний день?
— Во ист дер юде?[21]
Опять пришли за ним. Кричат на Василия. Он отвечает, как прежде:
— Почем я знаю, где он? Его сегодня здесь не было.
— Не скажешь где — расстреляем!
Мейлах слышит, как кто-то упал. Доносятся глухие удары. Это бьют Василия. Мейлаху хочется крикнуть: «Оставьте его! Вот я!» Но у него не ворочается язык, губы точно срослись.
Наконец становится тихо.
Снова Мейлах приник к окошку. Посреди улицы стоял Василий Терентьев, а против него с нацеленными винтовками — фашисты.
— Не стреляйте! Я здесь! Подождите, не стреляйте!
Взлохмаченный, с обезумевшими глазами, подбежал Мейлах к Василию и заслонил его собою.
Долговязый немецкий офицер ударил Мейлаха кулаком по голове и обратился к Василию:
— Ты прятал этого юде? Молчишь? А может быть, ты тоже юде, братья, а? Нет, обоих мы не расстреляем. Даю вам возможность самим определить, кто из вас должен быть расстрелян. Вы будете бороться. Кто победит, тому будет дарована жизнь. Победителей мы не убиваем.
Василий и Мейлах повернулись лицом друг к другу. Их взгляды встретились.
— Отказываетесь выполнять приказ? Ну, мы и не таких заставляли!
И распорядился доставить сюда бричку и упряжь. Мейлаха и Василия запрягли в бричку.
— Кто упадет первым, тот будет расстрелян.
В бричку сел офицер, туго натянул вожжи и огрел кнутом сначала Мейлаха, потом Василия:
— Но!
Бричка двинулась с места.
Мейлах и Василий бежали вдоль длинной улицы, мимо домов, мимо баштана, в открытое поле. Позади клубилась пыль, щелкал кнут, въедавшийся в тело, а навстречу несся свежий ветер. День был уже на исходе, но солнце все еще стояло высоко в небе. Мейлах стал понемногу отставать. Хотелось перевести дыхание, но в ту же секунду он чувствовал удар кнутом по исхлестанному телу и продолжал бежать.
— Не могу больше, — прошептал он Василию, — падаю, Василий!
— И я с ног валюсь. Но нужно еще приналечь. Уже немного осталось. Вот он, колодец!
Мейлах прибавил шагу. Теперь некого было стыдиться… Он не слышал криков офицера, не чувствовал ударов бича. Он из последних сил бежал к колодцу.
Еще в первое лето, когда люди поселились в этих местах, вырыли глубокую яму, потом ее расширяли и углубляли — искали воду. Но воды здесь не оказалось. Яму не зарывали. К этой яме из последних сил тащили бричку запряженные Мейлах Рубинчик и Василий Терентьев.
В последнюю секунду Мейлах поднял голову к солнечной вышине и в то же мгновение почувствовал, что ноги его отделились от земли.
Он и Василий летели вниз, вместе с ними туда летел гитлеровский офицер.
Перевод М. Шамбадала.
ДОМОЙ
Стоя в дверях захолустного вокзальчика, я вдруг услышал вдали голос:
— Гей, цоб-цобе! А ну, Фиалка, не балуй! Мать и так за тебя отдувается, а ты еще тут свои штучки выкидываешь. Цо-бе!
В той стороне, где раздавался голос, ничего нельзя было разглядеть. Мешал дождь. Только было слышно, как шлепают по грязи несколько пар ног. Прошло добрых десять минут, прежде чем я увидел двух коров, тащивших крытую брезентом повозку. Сбоку шагал человек в очках — он-то и вразумлял несчастных животных, которые явно выбивались из сил. За ним плелись двое детей: мальчик лет четырнадцати — пятнадцати и девочка лет десяти. Когда подвода приблизилась, я разглядел еще одного ребенка, совсем маленького, лет четырех, который, ухватившись ручонками за край повозки, семенил сзади. Под брезентовым навесом полулежала немолодая женщина.
— Майка! Перестань вертеть задом! Цо-бе! Ведь мы уже считай что дома, в своей степи. Еще каких-нибудь сорок верст, и все. Будешь теперь пастись на лугу, как до войны.
И кнут погонщика свистнул в воздухе.
Я нагнал подводу:
— Откуда и куда?
Погонщик поглядел на меня сквозь запотевшие стекла и, словно удочку, закинул кнут за спину.
— Откуда, спрашиваете? А откуда теперь возвращается народ? Из эвакуации. А куда? Домой. Реэвакуация. Эй-эй, Фиалка, ты опять за свое! Дом почуяла, так уже и ярмо тащить неохота.
— Шимен! Шимен! — послышался из-за навеса слабый голос женщины. — Останови подводу. Я немного пройдусь, а вместо меня пусть сядет Мойшеле.
— Я, мама, не устал, — сказал малыш и, как бы в подтверждение своих слов, тут же отпустил край повозки.
— Шимен!
— Лежи, лежи, не шевелись, тебе нельзя. Поди сюда, Мойшеле, — Шимен наклонился к малышу с темными задумчивыми глазами, с насквозь промокшими кудряшками и взял его на руки. — Он у меня как раз с сорок первого… Будь он проклят, этот Гитлер!
— Как это вы позволяете такому крошке идти пешком?
— Майка с Фиалкой не потянут, им тяжело, — ответил вместо отца мальчик.
— Почему вы не поехали поездом?
— Долго рассказывать…
Только теперь я заметил, что борода у Шимена совсем седая, без единого черного волоска. Заросшее лицо выглядело измученным, щеки запали, нос заострился, очки, казалось, лишь чудом держатся на нем. Но походка у Шимена была солдатская. Прямой, как натянутая струна, он шагал наперекор дождю и ветру.
— Почему же все-таки не поездом? — повторил я.
— Это целая история…
— И вот так, пешком, вы прошли всю дорогу?
— Да, вот так, помаленьку-полегоньку, отмахали пятьсот с лишним верст.
— Пятьсот?
— Шимен, с кем ты там разговариваешь? — снова раздался голос женщины.
— Да с одним человеком. — Обратившись ко мне, Шимен тихо сказал: — Больна она, страх как больна, не дай бог никому. Прежде, до войны то есть, — продолжал он обычным голосом, — она у меня была богатырша, другой такой не сыскать во всем нашем поселке. А вот после родов заболела. Роды у нее были — врагу не пожелаешь. Ну скажите сами — можно такую больную везти поездом? Разве в поезде ей обеспечишь такой уход, как здесь, на подводе?
— Не слушайте его, — вмешалась женщина, высовывая голову из-под навеса. У нее были маленькие усталые глаза. — Вы не знаете, что это за упрямец. Сколько я его просила: Шимен, продай коров и повозку и давай поедем поездом. Нет и нет, уперся, и все. Раз я из поселка, говорит, эвакуировался со своей скотиной, стало быть, и реэвакуироваться должен, как положено порядочному хозяину. Ты, злодей, лучше бы на ребят поглядел да на самого себя. На кого ты похож! А ведь он у меня еще молодой, сорока не исполнилось.
Неожиданно коровы стали — и ни с места.
— Шимен, я слезу… Скотину тоже надо пожалеть.
— Сказано было, лежи!
Шимен поставил малыша на землю, подпер тяжелую подводу плечом и так гаркнул свое «цо-бе», словно погонял целое стадо.
Подвода тронулась.
Тем временем дождь перешел в настоящий ливень. Шимен остановил коров. Все семейство, кроме хозяина, залезло на подводу под брезент. Мы с Шименом укрылись под скирдой пшеницы. Стаскивая с ног грязные сапоги и перематывая портянки, он тяжело вздохнул, но тут же спохватился:
— Думаете, я устал? Нет, друг мой. Одно дело, когда уходишь из дома, и совсем другое, когда возвращаешься домой. Даже они, — он показал на коров, мокнущих под дождем, — даже они пошли резвей, чуть запахло степью.
По всему было видно, что сейчас он расположен поговорить, только не знает, как приступить к разговору, с чего начать.
— Да, — заметил я. — С больной женой, с маленькими детьми — и потащились в такую даль. Чего ради? Все едут поездом…
— А вот мне, мой друг, никак нельзя было, — ответил Шимен и, откинув голову, прислонился к скирде.
Несколько минут сидел молча. Могло показаться, что он заснул. Дождь все усиливался. На лужах вздувались пузыри — верный признак, что зарядило надолго.
— Ай-яй-яй… и льет, и льет, а к чему он теперь, — проговорил Шимен, словно про себя.
— Да уж, поездка в такую погоду — удовольствие небольшое.
Шимен как-то странно на меня покосился.
— Я, мой друг, не наемный возчик. Это возчик беспокоится о дороге, а крестьянина беспокоит посев. В такой дождь сеять нельзя.
Он повернулся ко мне лицом и вдруг без всяких вступлений начал рассказывать:
— Я, надо вам знать, потомственный крестьянин. Из старых херсонских колонистов. В Крым приехал лет за пять до войны. Шурин мой меня туда вызвал. Написал, что живется ему — дай бог всякому. Правду шурин написал, и нам жилось там хорошо. Я приехал почти с пустыми руками, а за каких-нибудь два года стал, можно сказать, хозяином.
Когда началась война, — продолжал он, помолчав, — меня вызвал председатель и говорит: «Шимен, мы тебе поручаем скотину и лошадей, надо их переправить через пролив». Ладно. Скотина так скотина. Иаков, наш праотец, тоже был пастухом. Посадил я жену с детьми на воз, к возу привязал свою коровенку, и пустились мы в путь-дорогу. Из Керчи выбрались благополучно и остановились в кубанской станице Буховецк. Только принялись было за работу, как нас нагнала «добрая весть»: немец идет! Снова собрались, гоним стадо дальше. Тут, в дороге, оно и приключилось. Худо ей стало, моей благоверной. На девятом месяце была. Ох, друг мой, что вам сказать… Пришлось повернуть обратно. Еле-еле дотащились до Первомайска, от Буховецка верст восемнадцать будет, а на другой день моя Шейна родила. Честь имею поздравить с новорожденным сынком! Мальчонке и недели не исполнилось, а он уже знал, что такое исход. Что делать, куда податься, немец-то уже в Буховецке!
«Семен, — говорят мне казаки, — оставайся-ка у нас в станице. Одну еврейскую семью мы уж как-нибудь спрячем». И я остался.
Шимен поежился, словно от холода, и, вздохнув, теснее прижался к скирде.
— Каждый день, чуть рассветет, мы с моим старшим уходили далеко-далеко в поле, пасли овец. Часто и ночевать там оставались. Жену с младшими детишками прятали в станице. Случалось, и неделя пройдет, а я не знаю, живы они, нет ли, и они не знают, живы ли мы. Так вот и жили со дня на день. Вскоре мы услышали, что всех евреев расстреливают…
Сколько же это крымских евреев-земледельцев погубил Гитлер! Не успели убежать. Нас он тоже наверняка прикончил бы, не будешь же прятаться всю жизнь. Но нам повезло. Через два с лишним месяца Красная Армия снова заняла Кубань.
Шимен снял очки и вытер повлажневшие глаза.
— Поверите ли, когда наши пришли в станицу, не было солдата, который увидел бы Мойшеле и не взял его на руки. Вы бы поглядели, как они его тискали, миловали-целовали и ревели над ним, точно это сын родной нашелся.
Словом, ожили мы. Казаки дали нам неплохую квартиру. Майка, моя крымчанка, в феврале благополучно принесла телочку — я назвал ее Фиалкой. Хлеба у нас было вдоволь, потому что я себя не жалел, работал не покладая рук. Но не думайте, что из-за одного заработка. Я перед нашей армией в неоплатном долгу.
Ну вот, а когда освободили Крым, жена мне и говорит: «Шимен, я хочу домой». — «Чудачка, — я ей говорю, — а чем тебе здесь плохо?» — «Пусть будет хуже, пусть кусок сухого хлеба раз в день, лишь бы дома».
Короче, она отправила письмо, и нам прислали вызов. Было это позапрошлой зимой. Но зимой ведь в дорогу не пустишься, верно? Я отложил на весну. А тут совхоз, где я работал, взял с меня слово, что я останусь до конца уборки. Вообще, надо вам сказать, нам, крымским евреям-земледельцам, не так просто было реэвакуироваться — какой колхоз или совхоз захочет отпустить хорошего хлебороба?
Тут Шимен встал и, несмотря на дождь, направился к подводе. Досказывал он уже на ходу:
— Стали собираться, а тут такая история. Шейна-то моя больна. Поездом ехать — не меньше трех пересадок. Легко это, а? Вот вам первое. Теперь другое: у меня осталась колхозная повозка, не бросать же ее. Ну и третье: свои две коровы — это что, пустяки? Да обе крымские, а теперь такие на вес золота. Гитлер-то кругом весь скот повырезал, стало быть, надо откуда-то привозить, а корова из другой местности когда еще привыкнет к нашему климату, так что проку от нее мало. Словом, думал я, думал и решил: запрягу-ка я их обеих, мать и дочь, Майку с Фиалкой, в эту повозку, и дело с концом. Вот уже месяц, как мы в пути. Пятьсот верст прошагали. Еще день, может, два, и мы дома. Думаете, я не знаю, что меня там ждет? Одни голые стены. Но когда у тебя в хлеву стоит собственная скотинка, значит, хватит и на одежонку, и на мебель, а понадобится соседу молока для детишек, тоже не откажем. Где бы мы ни проезжали, в любой деревне, в любом поселке, везде на меня показывали пальцем: «Вот это настоящий хозяин!» А теперь скажите сами — разве ради этого одного не стоило проделать такую дорогу?
* * *
Примерно недели через две мне пришлось побывать в одной из крымских деревень.
Осень. Полуденный час. На солнце тепло, в тени прохладно. Шагая по длинной деревенской улице, я неожиданно встретил Шимена. Он тащил на спине мешок мякины. Увидев меня, остановился. Сквозь очки мне улыбались черные веселые глаза.
— Ну, как дела?
— Идут дела, идут, — ответил Шимен. — Вон видите дом с зелеными ставнями? Знаете что? Подождите меня, я мигом, только мешок в конюшню занесу. Конюх я.
Через несколько минут Шимен ввел меня к себе во двор.
Посреди двора, под молодыми абрикосовыми деревцами, его жена, сидя на низкой скамеечке, доила Майку. Вторая корова, Фиалка, стояла задрав хвост, словно готовясь пуститься в пляс, и с довольным видом оглядывалась по сторонам.
— Ой, плохо бы нам пришлось, если б не его упрямство, — сказала мне женщина. — Сами понимаете, покупать молоко…
Мы вошли в дом. Голые стены, ни кровати, ни скамьи.
— Присаживайтесь, товарищ, — кивнул мне Шимен на подоконник. Сам он примостился рядом на чурбаке. — Все это пустяки, мой друг, — сказал он бодро. — Дом родной — вот что главное для человека. Как там говорится в наших молитвах? «Ашрей йошвей вейсехо». «Благо тому, у кого есть дом».
Перевод Т. Лурье.
ВЕТКА СИРЕНИ
У завешенного марлей отворенного окна, чтобы мухи не налетели в комнату, сидели в одних ночных рубахах обе дочери вдовы Шифры: двадцатитрехлетняя Сима и младшая Аня. Мать суетилась на крошечной, в одно окошко, кухоньке у чадящего керогаза, то и дело выглядывая во двор, где под солнцем сушились на веревке простиранные платьица девушек. Жалкий скарб, что семья, возвращаясь из эвакуации, везла с собой, исчез где-то в пути, а подсобрать денег и купить себе еще по одному платью, чтобы не сидеть каждый раз, как сегодня, вот так, в исподнем, дожидаясь, когда высохнет единственный наряд, пока не могли. Нет еще и трех месяцев, как они вернулись и поступили работать на керамический завод.
Окно, у которого сидели Сима и Аня, выходило на улицу, не столь широкую, чтобы сестры не могли приметить на погонах у проходящего военного двух подполковничьих звездочек. Но когда он вдруг остановился и начал, как показалось девушкам, всматриваться в их домик, то своим юным видом скорее напомнил лейтенанта.
Спустя некоторое время они снова его увидели. Он возвращался, но уже не по мостовой, а по деревянному заплатанному тротуару, вплотную прижатому к полуразрушенному домику с единственной уцелевшей в нем комнатой, куда вселил их временно горсовет.
Когда военный прошел, девушки, как сговорившись, в один голос ахнули: «Ах, какой красивый!» И тут же отбежали от окна. Им показалось, что слишком громко крикнули и подполковник, вероятно, услышал.
— Твой Наум ведь тоже красивый, — полушепотом заметила Аня, зная, что это будет приятно сестре, которая снова была у окна и осторожно приподымала краешек марлевой завесы.
— Глупенькая, при чем тут Наум? Ну, конечно, мой Наум симпатичный малый, но этот… Да я в жизни такого красавца не видела! Глаз нельзя от него оторвать. Как ты думаешь, сколько ему примерно лет?
— Откуда мне знать? Пожалуй, он одних лет с твоим Наумом…
— Глупенькая, ну что ты говоришь? Моему Науму скоро тридцать, а этому не больше двадцати пяти — двадцати шести… Ты не смотри, что он уже подполковник. На войне, если ты храбрый и с головой, не то что подполковником, а и генералом можно было стать. Я про такое не раз слышала… Заметила, какие у него глаза? Синие, как небо, а ресницы длинные, прямо как у девушки. А какие черты благородные!..
— И когда ты, Сима, успела все это разглядеть?
Но Сима, будто не расслышав, продолжала еще более восхищенно:
— А фигура! Высок, строен как тополь… Представляю, скольким девушкам вскружил он голову! Смотри, Анка, опять идет сюда! Клянусь, он кого-то ищет!
— Не тебя ли?
— Скорей всего тебя. Я ведь уже занята, у меня есть жених, это во-первых, — Сима шутя стала считать. — А во-вторых, ты и моложе и покрасивей…
На этот раз военный остановился посреди тротуара, почти против их окна.
— Мама, — позвала Сима, — ты не знаешь, кто тут до войны жил?
— Нет, а что такое?
— Тут все подполковник один ходит, не иначе ищет кого-то. Выйди к нему и спроси.
Шифра краем подола смахнула пот с лица, наскоро пригладила свои поседевшие волосы и открыла дверь.
— Товарищ, — окликнула она с порога задумчивого военного, — вы, случайно, не жили здесь раньше?
Офицер взглянул на пожилую, в незашнурованных разношенных ботинках женщину и, поднеся по-военному руку к козырьку, ответил:
— Нет. — И тут же, словно объясняя, почему он здесь вертится, продолжал: — Я не здешний. Впервые в вашем городе. Меня сюда на работу направили. На цементный завод. Но сегодня воскресенье. И там никого нет. Так что решил пройтись пока по городу, ознакомиться с ним. Замечательный у вас город!
Шифра вздохнула:
— Видели бы вы его перед войной. Другого такого красавца на всем свете не было. Боже мой, что с ним сталось!.. Вы же видите, в каком дворце живем. Нам еще повезло. Те, кто вернулись из эвакуации позже, и этого не имеют. Многие живут пока под открытым, можно сказать, небом. Хорошо еще, что это лето. Какая жара нынче стоит.
— Да, очень жаркий день сегодня… — Он снял фуражку и вытер платком вспотевший лоб. — Извините, у вас холодной водички не найдется?
— С превеликим удовольствием! Да вы входите! — Шифра широко распахнула дверь, пропуская военного.
Не успел он и двух шагов ступить, как из соседней с кухней полумрачной комнаты донеслись испуганные девичьи голоса.
— Ой! — всплеснула руками Шифра и мгновенно закрыла дверь комнаты. — Совсем забыла, что мои дочки там переодеваются…
Она зачерпнула полную кружку воды и подала гостю.
Военный сердечно поблагодарил, извинился за беспокойство и вышел. В те считанные минуты, пока его не было на улице, зной, как ему показалось, стал еще сильнее, солнце так и жгло. Но он все же пошел спокойным, размеренным шагом, не торопясь спрятаться в тень. Он был привычен к любой погоде и не стремился от этого отвыкнуть.
Молодого человека с двумя звездочками подполковника на погонах звали Виктор Корф. Сима не очень ошиблась, определяя его возраст. До тридцати ему было еще далеко. А что до его красоты, то был и впрямь очень красив. Анка просто слепая, если могла сравнить его с Наумом. Но она это, разумеется, сделала нарочно, словно боялась, не разочаруется ли теперь Сима в своем женихе, который был не так молод и блистателен.
Корф действительно принадлежал к тому роду мужчин, на которых оглядываются прохожие. Не так высок, чтобы еще издали бросалось в глаза, чуть повыше среднего роста, в меру стройный, подтянутый, как кадровые офицеры, хотя таковым он, собственно, не был. Свой путь на войне он начал простым солдатом. Тем, что службу закончил подполковником, был он, возможно, обязан, помимо необычайной своей храбрости, отчасти и обаянию, душевности и привлекательности. У него светлое лицо, голубые добрые глаза, нежные девичьи губы. Небольшие черные усики, которые по замыслу должны были, видимо, придавать ему солидности, делали его еще моложе. Неудивительно, что Сима с Аней, увидев его в окне, подумали, что не одной девушке вскружил он уже голову. А у той, на ком он женится, если, конечно, он еще не женат, не будет ни одного спокойного дня.
Но именно в этом-то сестры и ошибались. У Маши, на которой Виктор женился года два назад, не было ни единого повода усомниться в его верности. А Маша была не из первых красавиц, к тому же даже постарше него. Они познакомились еще на фронте. Маша была радисткой в его части. После демобилизации Виктор вернулся в энергетический институт, который не успел в свое время закончить: он ушел добровольцем на фронт с четвертого курса.
Незадолго до защиты диплома Виктор неожиданно потерял свою Машу. Она умерла на третий день после родов, оставив ему девочку с большими голубыми глазами, как у него, и золотыми кудрями, как у Маши.
Среди знакомых Корфа нашлось бы немало красивых и молодых девушек, готовых пойти за него и заменить малышке мать. Но Виктор не спешил. Слишком свежа была еще рана. Прежде он и сам не знал, как дорога была ему его «старушка», как называл он любовно свою Машу. Недели через три после горькой утраты он отвез на какое-то время девочку, которой дал имя умершей, к своей старшей сестре в село, а сам с головой углубился в занятия, готовясь к защите диплома, заглушая этим душевную боль.
И когда выпускнику института инженеру-электрику Корфу предложили работу в другом городе, он не стал возражать. Цементный завод, на который он прибыл, не мог предоставить ему, несемейному, отдельной комнаты в общежитии, а в единственной заново отстроенной в городе гостинице свободного номера также не нашлось. Но зато общие номера в гостинице все же не столь громоздкие и неуютные, как в заводском общежитии. В конце концов нашлось для него место в одном из номеров. Он делил комнату еще с тремя постояльцами, двое из которых оказались тоже инженерами и тоже недавними фронтовиками. Корф отличался от них лишь тем, что до сих пор не расстался с военной формой. Он так сжился с ней, что никак не мог сменить на свой серый костюм, приобретенный еще при Маше. За все время он надевал его раза два-три, не более.
С того воскресного утра, когда Корф приехал в этот город и, прогуливаясь, случайно забрел на тихую зеленую улицу с деревянным заплатанным тротуаром, прошло немало дней. Города он все еще толком не знал, хотя исходил его, кажется, уже вдоль и поперек. Но ни одна улица, кроме главной, не запомнилась ему настолько, чтобы он мог попасть на нее сразу, не поплутав. Редко он расспрашивал прохожих, как добраться к той или другой улице, если там уже был однажды! Поэтому не удивился, когда, прохаживаясь как-то под вечер, вдруг увидел перед собой полуразрушенный домик с отворенным, занавешенным марлей окном. Он невольно рассмеялся. Ему вспомнились испуганные возгласы полуодетых девушек, когда он переступил порог кухни. За считанные секунды, пока их мать успела затворить дверь комнаты, он успел заметить, что девушки молоды и миловидны. А та, что повыше, пожалуй, и вовсе красивая. У нее большие черные глаза, тонкое нежное лицо. И тут Корфу подумалось, что ему следовало в тот раз воспользоваться случаем и завести знакомство с этим семейством. А то ведь и сейчас, спустя месяц после приезда, у него в этом городе нет ни одного близкого знакомого, не считая трех сожителей по гостинице. Все его новые знакомые живут далеко, на самой окраине, рядом с заводом. Его потянуло войти в дом. Только чем он объяснит свой внезапный приход? Сейчас ведь вечер, не день, нет такой жары, чтобы попросить, как тогда, стакан холодной воды. А просто так войти нелепо. Разве походить здесь да подождать, может, кто-нибудь выйдет, тогда и дорогу в гостиницу спросить можно. Ну и что, если они его здесь уже однажды видели и он не расспрашивал тогда, как добраться отсюда в гостиницу.
— Добрый вечер.
Корф недоуменно оглянулся. Девушка в светло-коричневом платье с вышитой на груди веткой сирени была ему совершенно незнакома. Да и русого парня рядом с ней он тоже, кажется, видит впервые.
— Вы меня не узнали, потому что никогда не видели, Мы с сестрой так перепугали вас тогда своими криками, что вы сразу исчезли. Но мы успели вас разглядеть. Так что знакомство, можно сказать, уже состоялось. — Она протянула руку: — Меня зовут Сима.
— Виктор Эммануилович. А вас как зовут? — обратился он к ее провожатому, который как-то вдруг растерялся в присутствии этого стройного красивого подполковника, почувствовав для себя опасность. Он же видит, как Сима смотрит на него, сравнивает, наверное, с ним, Наумом.
От растерянности Наум назвал свое имя так тихо, что Симе пришлось повторить его, и тут же она громко крикнула в окно:
— Анка, выйди-ка, глянь только, кого я тут встретила!
Не успела Анка закрыть за собой дверь, а уж Сима представляла ее:
— Моя младшая сестра Аня.
— Виктор. — Сам того не заметив, он несколько задержал ее руку в своей. — Вот вас я бы, кажется, узнал.
— Меня? — Аня смущенно опустила глаза.
Густая чернота в ее глазах произвела на Корфа такое впечатление, словно они были доверху наполнены тушью. Смущенная улыбка скользнула по ее милому лицу и задержалась в уголках губ. Нет ничего схожего с его Машей, что он невольно искал в каждой девушке, с которой его знакомили. Но впервые с тех пор, как остался один, ему показалось, что эта девушка могла бы заменить его маленькой дочке маму. А от этого зависит все. Вся его дальнейшая жизнь зависит прежде всего от того, будет ли у Машеньки преданная мать. Без этого любовь его не имеет под собой опоры.
— Вы тут, наверно, кого-нибудь ищете? — спросила Аня, краснея от его взгляда.
— Да как вам сказать, — вполголоса, словно не желая, чтобы его слышали стоявшие рядом Сима с Наумом, отвечал он. — Не всегда находит тот, кто ищет. Нередко случается наоборот. — И, не давая Ане вдуматься в сказанное им, быстро спросил: — Не согласитесь ли вы быть моим экскурсоводом, познакомить меня с вашим городом, чтобы я поменьше плутал в нем?
— А что, Аня, и в самом деле, прошлась бы…
— Ты же знаешь, Сима, что мне сегодня некогда!
Сима взглянула на сестру, но ничего не спросила, хотя и понятия не имела, чем это Аня сегодня так занята. Симе не хотелось упустить случая ближе познакомить сестру с этим милым молодым подполковником, и она стала ее уговаривать:
— Приезжий человек просит показать ему город, как же можно ему в этом отказать? Не можешь сегодня, так договоритесь на другой день. Знаете, Виктор Эммануилович, не будь у нас на сегодня билетов в театр, мы бы сами пошли показать вам город. Правда, Наум?
— Разумеется.
— Послушайте, пойдемте с нами в театр! Вы ведь там еще не были? Он у нас новый, гораздо просторней довоенного. Прежний тоже был большой и красивый. Особенно запомнился мне занавес. Очень красивый занавес там был.
— А достанет ли Виктор Эммануилович билет? — вмешался Наум.
— Ну вот еще! Для фронтовика в кассе всегда найдется, я думаю, лишний билет. — И, взяв под руки Наума и Виктора, Сима широким шагом повела их от домика, ощущая спиной провожающий взгляд сестры.
…Это, вероятно, не совсем пристойно, подумал о себе Корф, когда на следующий день он вновь завернул на ту же улицу и, не спросив вчера у той, к кому сейчас направился, желает ли она, чтобы он пришел, все же постучал в дверь.
— Аня только что ушла. Она скоро должна вернуться.
Виктора не удивило, что Шифра его опередила, не дожидаясь вопросов. Этим Шифра освободила его от ведения скрытой игры. Первым делом он бы, конечно, спросил о старшей, о Симе, которую вчера проводил до театра. Шифра сразу бы поняла, что не к старшей дочери он пришел. Материнское сердце обмануть трудно. Да и не собирался он ее обманывать, скрывать, к кому пришел. Шифра, очевидно, не только преданная, но и умная мать. Она оставила его в комнате одного, чтобы своим присутствием не вынуждать его заводить разговор о младшей дочери.
Собственно говоря, Виктор Эммануилович сам не знал, что, к примеру, он бы ответил, если Шифра и в самом деле завела бы с ним такой разговор. Ничего удивительного, если мать взрослой дочери хочет знать, что представляет собой человек, который на этот раз уже не случайно забрел сюда, тем более если он не на год и не на два старше дочери и был уже женат. Он ведь не скрыл бы все это от нее, если бы она спросила.
В комнатушке с облезлыми стенами, низким потолком стояли две железные кровати, покрытые дешевыми одеялами, венский стул с заплатанным сиденьем, две табуретки, шкаф с фанерной дверцей.
Долго сидеть и ждать Корфу не пришлось. Но когда Аня вошла, Виктор растерялся, кажется, больше нее.
— Вас, вероятно, удивляет, что вы застали меня сегодня здесь? — он старался скрыть свою растерянность, но не знал, как ее побороть.
Нет, Аню не удивило то, что она застала его сегодня здесь. По тому, как при знакомстве он задержал ее руку в своей, Ане показалось, что он не случайно забрел сюда вчера.
Аня ему ничего не ответила, ждала, чем он объяснит свой сегодняшний приход. Опять заблудился?
— Как вы могли заметить, — продолжал Корф, не дожидаясь ее ответа, — я уже не в том возрасте, чтобы вести себя как молодой парнишка. Играть, как говорится, в прятки. Я не собираюсь скрывать от вас, к кому пришел. Думаю, и вы это знаете. Я пришел сюда потому, что хотел видеть вас… Я должен был вас увидеть…
Виктор Эммануилович не может сказать, что вел себя не так, как представился сегодня: не юнцом, а человеком в годах. Уже который час кружат они по окрестным улицам и переулкам, таким же тихим и полуразрушенным, но о том, что Аня с замирающим сердцем ожидала от него услышать, Виктор ни словом не обмолвился. И не только от нее, но и для него самого было пока тайной, почему он так хотел ее увидеть.
Нераскрытой тайной осталось это и неделю, и две недели спустя, хотя они часто виделись.
Приходил он всегда неожиданно, не условившись заранее, словно сомневался, придет ли сюда еще. Из-за недоговоренности Виктор два-три раза не дожидался ее. Но каждый раз ему казалось, что мать, да и сестра, и даже этот высокий парень, которого Виктор все время здесь застает, Наум, что все они знают, где Аня, только ему сказать не хотят.
Когда не застал Аню Виктор дома два вечера кряду, ему показалось это странным и вызвало даже подозрение, потому что накануне он все рассказал ей о себе, о своей умершей жене, о маленькой Машеньке, по которой так тоскует…
Аня могла истолковать все по-иному, подумать, что своим рассказом он хочет отдалить ее от себя и на этом прекратить знакомство. Или она сама, узнав обо всем, решила не встречаться с ним. А Виктор уже сожалел о том, что поторопился с откровениями, и не совсем понимал, зачем он это сделал. Скорее всего потому, что в тот вечер впервые так остро почувствовал, как близка ему эта девушка с большими черными, точно доверху наполненными тушью, глазами, ощутил, что это единственный на свете человек, кому он мог доверить бы свою маленькую Машеньку. Но и после того, как Виктор сделал для себя это открытие, он все равно продолжал приходить неожиданно, не условившись о встрече заранее. Только не было больше случая, чтобы он не застал Аню дома или ему пришлось долго ее дожидаться.
В ближайшее воскресенье Виктор принес два билета в театр. В этот вечер там показывали «Трех сестер», спектакль, на который, как уверял Наум, билетов не достать, даже на галерку.
— Невозможного в жизни не бывает, дорогой товарищ Наум, — ответил ему тогда Виктор.
— И вы беретесь это доказать?
— Если, конечно, понадобится.
И Виктор доказал это не Науму или еще кому-либо, а пожалуй, себе самому. Дело и впрямь оказалось непростым, как непросто было в его жизни многое, чего ему приходилось добиваться.
Увидев билеты, Аня в первый момент страшно обрадовалась, глаза у нее так и вспыхнули, но огонек этот тут же померк.
— К сожалению, сегодня я не смогу пойти.
Как ни неожиданно прозвучали ее слова, Корф ничем не выдал своего недоумения, точно ждал такого ответа. Он только сказал:
— Очень жаль.
Жаль ему было не потраченных напрасно усилий, которые он приложил, чтобы достать билеты, хотя Аня, конечно, могла понять это именно так. Жаль было, что он так поздно понял, почему, бывало, часами сидел здесь понапрасну, дожидаясь Аню, и ни мать, ни сестра не могли сказать ему, вернее, не хотели сказать, куда она ушла. Его, видимо, считают для нее слишком старым, ему ведь пошел двадцать восьмой год, да и ребенок у него на руках. Тот, ради встречи с которым Аня отказывается пойти с ним, Виктором, сегодня в театр, намного, надо полагать, моложе и не вдовец с грудным ребенком на руках. А ей, Ане, нет и девятнадцати. Не из опасений ли, что тот, другой, увидит ее с ним, с Корфом, Аня водила его во время вечерних прогулок по безлюдным окраинным улочкам и ни разу они не прошлись по главной.
— А завтра? — спросил на всякий случай Виктор, пряча билеты в карман кителя.
— Завтра я свободна! — Глаза ее снова весело заблистали. — Я и сегодня пошла бы, знай заранее. Мы бы с Симой договорились, и она меня подменила. У нас тут тетя, старая одинокая женщина, никого, кроме нас, у нее нет. На прошлой неделе она тяжело заболела, ее нельзя оставлять одну. Вот мы с сестрой по очереди и навещаем ее. День я, день сестра… Сегодня как раз мой черед. Знай я заранее, что вы достанете билеты в театр на сегодня, договорились бы с Симой, чтобы она пошла к тете. Но Сима незадолго до вашего прихода ушла со своим Наумом куда-то в гости… Не понимаю, почему вы улыбаетесь? Не верите мне?
— Как вы могли такое подумать? Какое я имею право не верить вам?
Виктор не имел права не верить Ане, но сомневаться в рассказанном ею, разумеется, мог. И не только потому, что до сегодняшнего дня ни о какой тете она не упоминала. Аня сказала, что тетя заболела на прошлой неделе, а он не заставал Аню по вечерам и раньше. Виктор решил проводить Аню, но совсем не потому, что не поверил ей.
— Не надо меня провожать, — отговорила его Аня. — Вы из-за меня опоздаете в театр. Тетя живет в другом конце города, очень далеко отсюда.
— А я и не собираюсь идти без вас в театр.
— Билеты же пропадут! Ах, если бы Сима знала… Идите, непременно идите. Я-то эту пьесу видела, не здесь, правда, а в эвакуации…
В конце концов Аня уговорила его пойти на спектакль.
Зачем Ане надо было придумывать, что Сима с Наумом пошли куда-то в гости? Он еще издали увидел их перед входом в театр.
Сима была в том самом светло-коричневом платье с вышитой на груди веткой сирени, в котором он уже не раз видел ее. Сима с Наумом, как и многие другие, останавливали каждого, кто приближался к трехэтажному зданию с белыми скульптурными львами у входа, спрашивая лишний билет.
— Вы тоже, кажется, за лишним билетиком? — спросил Корфа Наум, не скрывая, что подполковнику нечем похвастаться перед ними.
— Да нет, — Виктор достал из кармана два билета, — я пришел продать их.
— Вы шутите!
— Нисколько. Пожалуйста, — он протянул билеты по доспевшей Симе.
Сима не сомневалась, что Виктор был у них и Анка опять отказалась пойти в театр. Вероятно, снова придумала какую-нибудь отговорку, почему не может сегодня пойти.
— Нет, нет, вы что, оскорбить меня хотите? — Виктор отвел от себя руку Симы, протянувшей ему деньги. — Да перестаньте. Ну, хорошо, рассчитаетесь со мной в другой раз тем же…
— Вам прекрасно известно, что на «Трех сестер» мы не сможем достать вам билеты.
— Пусть будет на другой спектакль… — И, пораздумав, как бы советуясь с собой, сказать или не сказать, тихо прибавил: — Только в такой вечер, когда сестра ваша будет свободна. Сегодня, как вы знаете, она пойти не смогла.
— Да, я знаю, — растерянно ответила Сима, отводя смущенно взгляд.
— Она ушла к больной тете. Аня сказала, что сегодня ее очередь.
— К кому? — переспросила Сима, но тут же спохватилась: — Ну да, конечно! А потом, знаете, наша Аня не такая уж театралка, как я, ей больше музыка нравится, симфоническая. Она до войны в музыкальной школе занималась.
Потом случилось так, что Виктор не смог встретиться с Аней ни в заранее условленный день, ни позже. Всю неделю он до глубокой ночи оставался на заводе. У дежурной гостиницы, где Корф пока что проживал, он на всякий случай оставил записку, что до конца недели будет очень занят, хотя знал, что Аня в гостиницу не заглянет, если даже решит, что он заболел. Сима, вероятно, тоже. Но Науму они могут поручить зайти и узнать, что произошло, куда он вдруг запропастился.
Кто в один из дней был в гостинице, для Корфа не было столь уж важно. Для него было важно то, что кто-то забрал записку.
Что может Анюта думать сейчас о нем? В записке он сообщал, что освободится к концу недели, а дела на заводе сложились так, что освободится он не раньше среды следующей недели.
Стоять в очереди к администратору летнего театра, где гастролировал симфонический оркестр, как пришлось стоять за билетами на «Трех сестер», ему не понадобилось. Билеты на симфонический концерт, к тому же в будний день, продавались свободно. Впрочем, он и до кассы не дошел. У входа в парк встретил Симу с Наумом. Виктор и прежде замечал, как несхожи сестры между собой, какие они внешние разные, то тут он впервые увидел, как по-своему неповторимо мила Сима с ее светлыми глазами и чуть вздернутым носом. А как шло ей светло-коричневое платье с веткой сирени на груди! В нем она становилась выше, стройнее, привлекательнее.
— Куда вы так торопитесь, Виктор Эммануилович? — остановила его Сима. — За билетами на концерт? Только имейте в виду, что Аню вы сейчас дома не застанете.
— Сегодня ее очередь?
— Куда? — спросила удивленно Сима.
— К тете!
— К тете?.. Нет, тете уже лучше. Да, мы ведь с Наумом ваши должники. Думаете, мы забыли? Наум, — обратилась она к своему жениху, — пойди, пожалуйста, и купи два билета на завтра. Завтра, Виктор Эммануилович, Аня после работы будет свободна. Я скажу ей, что у вас есть билеты, и она будет вас ждать. Только не подведите, как в прошлый раз… Аня ведь весь вечер ждала вас.
Когда Виктор на другой день после работы зашел за Анютой, как с некоторых пор называл ее мысленно, она была уже дома. Неожиданно для самого себя Корф остановился на пороге, точно с первого взгляда не узнал ее. На Анюте было такое же светло-коричневое платье с вышитой на груди веткой сирени, как у Симы, и этим она очень походила на свою старшую сестру.
— Что ты так странно смотришь на меня? — Это был первый или второй вечер, когда Аня говорила ему «ты».
С некоторых пор Виктор стал частым гостем в полуразрушенном домике на тихой зеленой улице. И хотя он пока ни словом не обмолвился о том, что в подобных случаях ожидают услышать от молодого человека, Шифра, умная преданная мать Шифра, все равно уже смотрела на него как на зятя. И точно так же, как не желала для своей старшей дочери лучшего мужа, чем скромный, работящий Наум, так и не желала лучшего суженого для младшей, чем этот красивый самостоятельный Виктор Эммануилович Корф.
Материнское сердце — часы чуткие. Виктор тоже не желал себе другой жены и другой матери для своей маленькой Машеньки, чем Аня. Но скажет он ей это в тот день, когда получит отдельную комнату в доме, который строит завод. Ждать оставалось недолго.
И вдруг, когда недели за две до того, как получил комнату, он принес билеты на концерт известного скрипача, Аня отказалась пойти, сказав, что сегодня не может.
— Тетя опять заболела? — с сочувствием спросил он.
И тут в комнату вошла из кухни Шифра.
— Какая тетя? Что за тетя? Да не слушайте вы ее, — обратилась Шифра к удивленному Корфу. — Никаких тетей, никаких дядей у нее тут нет. Хотите знать, почему она не может сегодня пойти с вами на концерт?
— Мама, не надо! Я запрещаю тебе…
Но Шифра ее не слушала:
— Чего ты, дочка, стыдишься? Того, что фашисты, будь они прокляты, оставили нас голыми и босыми, в одном, можно сказать, исподнем, так что вам и переодеться не во что, когда постираете?
— Мама…
— Ну что «мама», что «мама»? Виктор Эммануилович человек военный, на фронте он всего насмотрелся и все понимает…
— Мама, прошу тебя.
— Нечего меня просить. Я должна наконец все ему рассказать! Дело ведь понятное, девушки взрослые, хотят одеться понаряднее. А заработка хватает только на то, чтобы свести концы с концами. То надо, это надо! Мы ведь остались ни с чем, как после пожара. Ну, а пока что девочки сшили себе выходное платье одно на двоих. И если одна куда-нибудь собирается, ну, в клуб там или в гости, то второй приходится дома сидеть. Старшая вот стесняется сказать об этом Науму, а эта — вам. Глупые девочки. Нашли чего стесняться.
Виктор весело рассмеялся и настоял на том, чтобы Аня пошла с ним на концерт в своем единственном платье.
Возвращаясь из филармонии, Виктор сказал наконец Ане то, что собирался сказать ей, когда получит комнату.
Ровно через три недели ему вручили ключи от небольшой солнечной комнаты на четвертом этаже нового заводского дома.
Вместе с этой новостью он принес Ане свой первый подарок — светло-коричневое платье с вышитой на груди веткой сирени.
А к свадьбе заказал для своей Анюты другое платье — шелковое, цвета небесной лазури. Но перед тем как отправиться в загс, Аня вдруг передумала и надела светло-коричневое платье с вышитой нежно-лиловой веткой сирени.
Перевод автора.
КАСРИЛОВКА-ВОРОНКОВО
До того как я отправился путешествовать по местечкам, я думал, что Воронково находится не иначе как возле Полтавы. И вдруг узнаю: местечко, по которому Шолом-Алейхем так тосковал в далеком Нью-Йорке, его благословенная Касриловка, она же Воронково, которая была мила его сердцу, «как ни один город в мире, так мила, что он не может ее забыть и не забудет во веки веков», — находится, оказывается, недалеко от Киева. Да и как я мог думать иначе, если сам автор автобиографического романа «С ярмарки», в книге книг своих, в любимом своем сочинении, в песне души своей, написал о Воронкове-Касриловке:
«Находится она, если вам угодно знать, в Малороссии, в Полтавской губернии, недалеко от древнего исторического города Переяслава».
Не знаю, может быть, потому мне так запомнились эти географические приметы Воронкова, что узнал я их в детские годы, когда сам жил в Полтаве на Новопроложенной улице, которой много лет назад присвоили имя Шолом-Алейхема. И разве только Воронково и Переяслав принадлежали к Полтавской губернии? А Лубны, где Шолом-Алейхем был недолго казенным раввином, к какой губернии принадлежали? И вообще в Полтаве Шолом-Алейхема считали земляком так же, как Гоголя, хотя Гоголь происходил из Миргорода. Конечно, Миргороду больше повезло, чем Воронкову. Если бы Шолом-Алейхем не переименовал Воронково в Касриловку, Воронково так же, как Миргород, прославилось бы на весь мир.
На нашей Новопроложенной улице, которая от начала до конца принадлежала извозчикам, грузчикам, шарманщикам, лудильщикам и просто бедным людям, в географические карты и атласы не заглядывали, а глобусов, вероятно, никогда в глаза не видели, — откуда здесь было знать, где кончается одна губерния и начинается другая? И что полтавское Воронково находится возле Киева?
А что, собственно, переменилось оттого, что я вдруг узнал, что Воронково приписано к Киеву? Все равно для нас, полтавцев, Шолом-Алейхем остался полтавцем, как Котляревский, Гоголь, Короленко, Панас Мирный… Переменился только маршрут путешествия: вместо того чтобы поехать в Полтаву и оттуда в Воронково, как я собирался сделать, я поехал сначала в Киев. И хотя я знал уже, что дорога из Киева в Воронково займет каких-нибудь два-три часа, но готовился к поездке как путешественник, собирающийся в далекий путь. Разница лишь в том, что такой путешественник обкладывает себя картами и атласами, энциклопедиями и справочниками, а моим путеводителем был роман «С ярмарки», который на этот раз я читал иначе, чем раньше, настолько иначе, что чтение заняло у меня довольно много времени. Я читал его еще и еще раз, перелистывал, изучал, как энциклопедию. Впрочем, «С ярмарки» действительно энциклопедия прежней жизни в местечках.
Я был похож в эти дни на актера, который вживается в роль. Во всяком случае, когда я жарким летним утром сел в Киеве на Подоле в автобус, который шел в Борисполь, откуда мне еще предстояло сделать пятнадцать — шестнадцать километров до Воронкова, я не был похож на того актера, которого Станиславский, как рассказывают, на одной репетиции заставил несколько раз повторить свой выход на сцену, потому что на вопрос режиссера, откуда он пришел, ответил: из-за кулис, и на вопрос, куда он пришел, ответил: на сцену. Если бы у меня спросили тогда, откуда я еду, я ответил бы: «Из Егупеца». А куда еду? «В Касриловку!» Без этой тщательной внутренней подготовки я много бы потерял. Опять сошлюсь на Станиславского, говорившего, что театр начинается с вешалки. Точно так же Воронково начиналось для меня намного раньше, чем я сел на Подоле в автобус.
Проезжая мимо станции киевского метро, мимо многоэтажных домов с лоджиями в новых районах города, я должен был сделать над собой немалое усилие, чтобы вообразить себя в старом Киеве-Егупеце, с древним Крещатиком и Подолом, с его прежним шумом и гамом, и представить себе, что пассажиры в автобусе мои старые добрые знакомые: стоит мне отвернуться от окна — и увижу перед собой отца Шолом-Алейхема реб Нохума Вевика, постоянно озабоченного, с широким белым лбом, изборожденным морщинами, и редкой бородкой; дядю Пиню Вевика с красивыми живыми, смеющимися глазами; дядю Нисона с закрученными пейсами, который запросто мог рассмешить целый мир; сироту Шмулика, краснощекого, с задумчивыми влажными глазами, словно застланными дымком; Меерку, сына раввина; конопатую Фруму; Фейгеле Ашмедай; кантора Элю в самого Шолома — сына Нохума Вевика…
Когда часа через полтора я сошел в Борисполе, где мне долго пришлось ждать автобуса на Воронково, я следил за собой, стараясь не выйти из роли, в которую так вошел, что сам удивился, как это я не остановил человека в черном длинном, до пят, пальто, с круглой шапочкой на голове, которого я издали принял за обитателя Касриловки, и не спросил, когда увидел большой крест на его груди, о Тевье-молочнике, его дочери Хаве, о Феде, которого Хава назвала вторым Горьким…
Одно могу, однако, сказать с полной уверенностью: среди пассажиров небольшого воронковского автобуса я был единственным человеком, который не жаловался на тесноту, на жару, на пыль, летящую в окна, и на постоянную тряску, от которой прямо сердце выпрыгивало. Наоборот, именно эта тряска помогала воображению: мне казалось, что я еду на тряской телеге по касриловскому, в рытвинах, большаку.
Тем не менее, выйдя из автобуса и хорошенько осмотревшись вокруг, я вынужден был спросить у шофера, что это за местечко и как оно называется.
Шофер с удивлением глянул на меня и ответил, что это деревня, а не местечко.
Я, наверно, заехал не туда. Есть, наверно, два Воронкова: полтавское и киевское, — и мне придется сейчас возвратиться в Борисполь, из Борисполя — в Киев, из Киева — в Полтаву, а оттуда в настоящее Воронково. Если б эта деревушка была Воронковом, которое мне нужно, то сидевшая рядом в автобусе женщина, открывшая передо мной свою душу, как бывает обычно с матерью, выдавшей недавно замуж свою единственную дочь, и не просто единственную, а подаренную: в темные годы гитлеровской оккупации девочку спасла от фашистов крестьянка, жительница Воронкова, — то попутчица моя, конечно, слышала бы о том, что здесь когда-то жил Шолом-Алейхем, и не стала бы спорить со мной, доказывая, что Шолом-Алейхем киевлянин: сколько раз она проходила по Красноармейской улице мимо дома, где он жил.
Еще раз оглядываюсь. Шофер, конечно, был прав. Никакого следа от местечка — деревня, настоящая украинская деревня, с бело-голубыми мазанками, с низкими плетнями, с глиняными крынками на плетнях.
— Я, кажется, действительно, заехал не туда. Это не то Воронково.
— А какое Воронково вам нужно? — спросил меня кто-то из вышедших из автобуса пассажиров.
Начинаю с географических примет, вычитанных в главном моем путеводителе, в романе «С ярмарки».
— Переяслав отсюда далеко?
— О, вы заехали совсем в другую сторону. И вообще, кто это летом из Киева в Переяслав ездит по шоссе? В Переяслав едут по Днепру пароходом.
Из ответа следует, что Переяслав довольно далеко отсюда. А в романе «С ярмарки» написано, что Воронково недалеко от Переяслава. Какие же нужны еще доказательства, что я попал не в то Воронково? И все-таки спрашиваю:
— К какой губернии принадлежала когда-то ваша деревня?
— Андрей Тарасович!
Андрей Тарасович, человек, к которому шофер обратился, старенький, с большой седой бородой и густыми бровями, подошел к автобусу.
— Андрей Тарасович, какая у нас здесь была когда-то губерния?
Старик зажмурил глаза и отрапортовал, как солдат:
— Полтавская губерния, Переяславский уезд! Я ухватился за этот ответ и спросил:
— А о писателе Шолом-Алейхеме вы, дедушка, слышали?
— Слышал ли я? Он же наш, он жил вон там, где парк, на той стороне. Его самого я не знал, но Рабиновичей помню.
— Их дом стоял на Занивской улице, — подсказал кто-то рядом.
— Поговорите с нашим учителем, с Иван Иванычем, — посоветовала мне девушка с высокой прической. — Иван Иванович живет здесь недалеко, тоже возле парка…
Но я хорошо помню, что в моем «путеводителе» «С ярмарки» ни слова не сказано о парке. Старик, заметивший мое недоумение, пояснил мне:
— Там, где теперь парк, когда-то был базар.
Все, что сказано в моем «путеводителе» о воронковсксм базаре с двумя ежегодными ярмарками, «Красными торгами» и «Покровом», я помню слово в слово. Едва я вошел в парк, как стал на память читать описание базара:
— «И в самом деле, какой еще город во всем огромном мире — будь то Одесса или Париж, Лондон или даже Нью-Йорк — может похвастаться таким богатым и обширным базаром, с таким множеством еврейских лавок и лавчонок со столькими прилавками, столиками, лотками, заваленными грудами свежих душистых яблок и груш, дынь и арбузов, которыми козы и свиньи в любую минуту не прочь бы полакомиться, если бы базарные торговки не вели с ними беспрестанной войны! А мы, мальчишки из хедера, тем охотнее отведали бы этих вкусных вещей, но они, увы, были нам недоступны».
Читаю, и мне кажется, что сосны и каштаны прислушиваются. Они даже склонили немного кроны. О чем так распелся соловей на сосне, пустившей глубокие корни в землю, на которой когда-то стояли лавчонки и лотки? Может, прочесть ему о Йоселе, которого тоже звали Соловей? Но мальчика, который здесь за грош или за половину яблока изображал лесного разбойника и голосом, который со временем стал известен во всем мире, пел: «Давай де-е-ньги! Давай де-е-ньги!» — нападая на прохожего, которого изображал Шолом, звали не Йоселе, он назывался Мейером Медведевским.
Я, кажется, никогда не выберусь отсюда, перехожу от дерева к дереву, с тропинки на тропинку и сам не знаю, что и кого ищу, кого собираюсь здесь встретить.
Выйдя из парка, я заметил, что весь покрыт пылью. Этого я не ожидал — не помню, чтобы в романе Шолом-Алейхема «С ярмарки» говорилось о воронковской пыли, ибо такую пыль, безусловно, стоило бы увековечить в романе. Подобной пыли я еще не встречал ни в одном местечке. Каждая машина, проезжая, поднимает такое облако, которое и за час не рассеивается.
Не ошибся ли старик, показавший мне сюда дорогу? Рабиновичи, сказал кто-то, жили на Занивской. Но не может же быть, чтобы на воронковской улице не встретился ни один дом с крыльцом? И волей-неволей в душу вновь закрадывается сомнение — то ли это Воронково?
Останавливаю одного человека, другого и спрашиваю, где жил Шолом-Алейхем. Не ради того, чтобы мне указали место, где был дом Нохума Вевика. На этом месте давно уже стоит бело-голубая мазанка, отгороженная от улицы плетнем, из-за которого улыбаются подсолнухи. Спрашиваю для того, чтобы еще раз убедиться, что я нахожусь в настоящем Воронкове.
Найти бы хоть малую примету того, что здесь некогда было. Может быть, исчезнувший базар оставил какой-нибудь след? Или единственной приметой осталась только густая серая пыль, напоминающая пепел?
— Что вы ищете? Вы что-нибудь потеряли?
Поднимаю глаза: передо мной пожилой человек с велосипедом.
Отвечаю ему, что потерял Воронково, маленькое местечко, по которому Шолом-Алейхем всю свою жизнь тосковал, которое он поклялся никогда не забывать.
— Того Воронкова давно уже нет. — Человек прислонил велосипед к дереву и еще тише повторил: — Его уже давно нет, а то, что оставалось от прежнего Воронкова, ушло с огнем и дымом во время последней войны. Даже десятка домов не оставили здесь оккупанты. Евреев, которые не успели выехать, расстреляли. У моего соседа, Егора Григорьевича, жена была еврейка. Гиндой звали ее. Она была учительницей. И ее расстреляли. Отца, директора совхоза, он был еврей, тоже убили. — Он поставил ногу на педаль велосипеда и огляделся. — Значит, ищете Воронково и не можете его найти? Местечка Воронкова больше нет, есть село Воронково.
— А гора?
— Какая гора?
— Та, что касалась вершиной облаков.
— Вы имеете в виду Лисарскую гору, ту, что в лесу? Она действительно высокая. Взберешься на нее и чуть ли не видишь Триполье. Пойдите по этой улочке, перейдете мосток и повернете направо. Это недалеко, километра три-четыре.
Смотрю на него с недоумением: как это четыре километра? Все местечко, как написано в моем «путеводителе» «С ярмарки», можно было пройти в любом направлении не больше чем за полчаса.
— А другой горы, поближе, разве нет у вас?
— Есть, но не такая большая. Она здесь, рядом. Там, где контора совхоза. Километра два отсюда, не больше.
Да, но в романе написано, что гора, о которой я спрашиваю, находилась за синагогой. Не может же быть, чтобы старая, покосившаяся синагога находилась за местечком и чтобы Шолом и Шмулик-сирота так далеко забирались?
— А еще ближе?
— Еще ближе? — переспросил мой собеседник, уже сидя на велосипеде, и, словно вспомнив, сказал: — Может быть, вы имеете в виду Казачью гору? Но ее давно уже срыли. Она стояла там, где сейчас маслобойка.
Кого в наше время удивишь тем, что срыли гору? Но это же была гора, достигавшая облаков. Так как же срыли такую высокую гору? И не теперь, а давно, когда еще в помине не было ни экскаваторов, ни бульдозеров?
Во дворе, где стоит маслобойка, где все — деревянная избушка, воздух, трава — пропитано запахом свежего, только что надоенного молока, ничто не напоминает о том, что здесь была когда-то гора. И вообще о горе или даже горке не могло быть и речи в этом тесном дворе, где белая курица, усердно разгребая песок, словно ищет ту самую гору, которую я потерял.
Так где же искать ее, эту гору? Кто поверит мне, что я побывал в Воронкове, если я не видел горы, на которую Шолом — сын Нохума Вевика — и Шмулик-сирота взбирались обычно
«в пятницу после хедера и в субботу после обеда, а иной раз в праздник, под вечер. И Шмулик там рассказывал сказку за сказкой о царевиче и царевне, о раввине и его жене, о принце и его ученой собаке, о принцессе в хрустальном дворне, — сказки про зверей, домовых, духов, чертей-пересмешников, колдунов, карликов, вурдалаков, про чудовище «Пипернотер» — получеловека-полузверя — и про люстру из Праги. И каждая сказка имела свой аромат, и все они были полны особого очарования… Мальчик Шолом широко открывал рот и не спускал глаз со своего друга, всегда голодного Шмулика, с красными щечками и задумчивыми влажными глазами, который знал, как добывать вино из камня, подсолнечное масло с потолка, делать из песка золото, из глиняных черепков алмазы и брильянты; знал заговоры из каббалы и слова старинной молитвы, которая откроет перед ним необыкновенный клад, тот клад, что когда-то Богдан Хмельницкий ночью, при зыбком свете луны, спрятал за старой синагогой под высокой горой, зарыв глубоко в землю, и место заколдовал…»
И вот я иду, не зная, к какой горе мне направиться: к той ли, что в лесу, или к той, где контора совхоза. А в это время появляется стадо коров, подняв высокое облако пыли. Когда пыль немного рассеялась, я увидел стадо в воде и переброшенный через воду мостик.
Вот это и есть река, не имеющая себе равных на земле?
Под низко склоненными вербами журчит речушка, узкая, незаметная, она вот-вот остановится, лишившись последних сил. За мостиком она вливается в другую речушку и становится немного шире, и это уже река. У нее даже есть имя, ее зовут — Иква. Впрочем, и первая речушка не безымянная. Она называется — Млин. И есть у нее запруда.
Пастух, рассказывающий обо всем этом, дает мне тот же совет, что и девушка с высокой прической: поговорить с местным учителем.
Учителя я дома не застал. Он недавно ушел на собрание в Дом культуры.
Я, конечно, уже видел это высокое светлое двухэтажное здание, но раньше не присматривался к нему, чтобы оно не помешало мне увидеть Касриловку-Воронково.
На подоконнике в длинном коридоре сидел молодой человек и читал газету. Он вертел на длинной цепочке ключ, — очевидно, от машины, стоявшей возле дома.
— Вы не знаете, — спросил я его, — собрание скоро окончится?
— Оно только что началось. А кто вам нужен?
— Учитель, Иван Иванович. Не он ли сейчас выступает?
— Нет, это говорит директор совхоза.
— Какой чудесный голос!
Голос, доносившийся из-за закрытой двери, тембром своим, силой, музыкальностью напоминал незабываемый голос Василия Ивановича Качалова, и, человек, обладатель этого голоса, представился мне высоким, статным, со светлым, красивым лицом и широкими плечами, с хорошо развитой грудной клеткой. Мейер из Медведевки, когда он уже стал «артистом императорских театров» и именовался Михаилом Ефимовичем Медведевым, очевидно, был такой же.
— Чья это машина? Ваша?
— Машина совхозная. Я работаю на ней. А что?
— Может быть, вы меня прокатите к Лисарской горе? Ненадолго. Я хочу на нее посмотреть.
Шофер развел руками:
— Без разрешения директора я ехать не могу. Если он разрешит, пожалуйста.
— А когда он может выйти?
— Этого я не знаю, — и шофер уткнулся в газету.
Я долго ждал в коридоре, выходил на улицу, возвращался, но собрание все не кончалось.
— А что на втором этаже? — спросил я у шофера.
— Зрительный зал, библиотека, читальня.
— Как вы думаете, я не разминусь с директором и учителем, если зайду на минуту в читальный зал?
— Можете спокойно идти. Как только кто-нибудь из них покажется, я тут же вас позову.
Еще немного послушав глубокий певучий голос, заполнивший коридор, я поднялся по широкой вымытой лестнице на второй этаж.
Среди нескольких читателей, сидевших за столом в большом светлом зале, я увидел женщину, которая приехала сюда ко второй, приемной, матери спасенной дочки.
— Ну как, вы уже видели ее? — спросил я женщину.
— Нет, она еще в поле. А дочка с мужем, наверно, пошли в лес погулять.
— Может быть, к Лисарской горе?
Я, очевидно, слишком громко разговаривал, — библиотекарша и несколько читателей стали на нас оглядываться. Я присел к столу с газетами и журналами и увидел возле стены отгороженный, как в музее, столик и на нем несколько раскрытых книг.
Меня подозвали к себе глубокие, умные, веселые и вместе с тем грустные глаза человека, смотревшего на меня с обложки книги. Среди выставленных книг была и песнь песней Шолом-Алейхема, роман «С ярмарки», в котором писатель на той стороне океана воспел свое дорогое и любимое украинское местечко Воронково. А рядом с романом «С ярмарки» лежала большая конторская книга, в которой синими чернилами была записана история Воронкова начиная со времен Хмельницкого. И в этой летописи сказано, что всемирно известный писатель Шолом-Алейхем родился в Воронкове.
Стою и думаю: указать на ошибку, допущенную в летописи, или пусть так и останется? Тем более что сам писатель признался, что маленькая Касриловка-Воронково, где он рос и воспитывался, интересует его гораздо больше, чем город Переяслав, где он родился.
Листаю и листаю летопись. Обо всем в ней сказано, ничего не забыто, только гора, которую ищу, не упоминается. Ни слова о ней! А как я отсюда уеду, если не повидаю этой высокой горы?
Кто мне поверит, что я побывал в Воронкове? Сам себе не поверю.
Когда я вернулся к газетному столику, библиотекарша обратилась ко мне, не смогу ли я помочь достать ей еще пару комплектов собрания сочинений Шолом-Алейхема. Это, конечно, от моей спутницы по автобусу библиотекарша узнала, зачем я сюда приехал. Библиотекарша обращается ко мне достаточно громко, и я тоже обращаюсь к ней громко:
— Не можете ли вы сказать мне, где у вас здесь гора, описанная в романе «С ярмарки»?
— Это Казачья гора, но ее давно уже срыли.
После того как я повидал знаменитую воронковскую речку, не имевшую, как сказано в романе, равной себе на земле, я уже начал немного сомневаться, действительно ли гора за старой синагогой достигала вершиной облаков. Но чтобы ее срыли…
— А зачем ее надо было срывать?
— Под горой искали клад. Так долго искали, что разрыли совсем.
— Это она! — воскликнул я так, словно сам нашел этот клад.
— Вы знаете, где маслобойка? — спросила меня библиотекарша. — Гора была там.
— Пойдемте, я покажу вам, — предложила мне моя попутчица по автобусу.
Во дворе маслобойки я снова встретил уже знакомую мне белую курицу — она по-прежнему копалась в пыли и в песке.
— Здесь пахнет молоком и сыром, совсем как у Тевье-молочника. — За все время, что я здесь, я впервые услышал еврейскую речь. — Зачем вы так расспрашивали о стоявшей здесь некогда горе?
Я уже понимаю, что от горы до облаков было довольно далеко. Но мягкий еврейский с украинским акцентом говор моей новой знакомой помогает мне мысленно увидеть давно уже срытую гору. Взбираюсь на ее вершину, достигавшую чуть ли не до облаков, и произношу чудодейственное заклинание из романа «С ярмарки»:
— «Кто знает о нем, кто слышал о нем — пусть отзовется!..»
Перевод автора.
Примечания
1
Амулет, прибиваемый набожными евреями к дверному косяку.
(обратно)2
Субботний обед, который готовится в пятницу и сутки томится в печи.
(обратно)3
Название осеннего месяца, приблизительно август — сентябрь.
(обратно)4
Судный день.
(обратно)5
Кодекс законов о труде.
(обратно)6
Стой! (нем.)
(обратно)7
Куда?
(обратно)8
Домой. К жене и детям.
(обратно)9
И тот?
(обратно)10
Тоже.
(обратно)11
Тоже к жене и детям.
(обратно)12
Марш! Только быстро! Скорее, скорее!
(обратно)13
Еврей?
(обратно)14
Встать! Я спрашиваю — еврей?
(обратно)15
Да! Да, еврей.
(обратно)16
Тогда — назад, назад! В Россию! А тот тоже еврей? Проклятие! Глупый еврей! Тот еврей — капут! Назад, назад, в Россию, скорее, скорее!
(обратно)17
Нет, нет, назад, назад… Глупый ты человек! Слепой человек, сумасшедший человек!
(обратно)18
Новообращенные.
(обратно)19
Покаянные дни.
(обратно)20
Кадиш — заупокойная молитва.
(обратно)21
Где еврей? (нем.)
(обратно)
Комментарии к книге «Избранное», Самуил Вульфович Гордон
Всего 0 комментариев