Валентин Петрович Катаев Жена
[битая ссылка] ebooks@prospekt.org
I
Грузовик прыгал по разбитой дороге. Снаряды стучали в ящиках. Мне приходилось все время напрягаться, чтобы не вылететь за борт. От встречных и попутных машин над дорогой стояла густая пыль. Мы мчались в ее душных облаках, черных в середине. Шинель, накинутая на голову, нисколько не защищала от пыли. Под шинелью было еще жарче. Пот лился из-под козырька и щекотал брови. Я видел свой почерневший нос. При каждом толчке с высохших березовых веток маскировки в глаза летели хлопья пыли.
Небо было затянуто сухими серыми тучами, тонкими и жаркими. Вокруг до горизонта стояла очень высокая и необыкновенно густая рожь, уже сильно побелевшая и казавшаяся еще белее на фоне аспидного неба. Во многих местах она была повалена и раскидана вокруг свежих воронок, покрытых внутри сизой окалиной.
Иногда в небе появлялись шестерки или девятки немецких бомбардировщиков. Тогда наш водитель – молоденький сердитый ефрейтор с медалью за Сталинград – высовывался из окна кабины по пояс и задирал лицо вверх. Со сдержанной яростью он рвал рычаг скоростей, нажимал изо всех сил на газ. Машина как будто делала прыжок и еще быстрее неслась вперед. А взрывная волна жарко била сзади, валила на пол, и взрывы один за другим зловеще вставали над рожью в стороне от дороги.
Когда машина останавливалась, и водитель со злым лицом наливал из ведра в кипящий радиатор воду, на западе слышались слитные раскаты орудийной пальбы.
Был третий день нашего наступления на Орел. Я вышел из штаба танковой армии после обеда и рассчитывал на одной из попутных машин засветло добраться до передовой. Но так как армия все время находилась в движении, то маршрут мне дали самый приблизительный, а карты у меня не было. Машин по дороге шло очень много, но подходящей для меня не попадалось. Машины забирали меня, везли километра два-три, а потом сворачивали в сторону, так что я опять оставался один на перекрестке и стоял с поднятой рукой, нетерпеливо поджидая попутную машину. Таким образом я уже переменил четыре машины, а в промежутках между ними прошел километров шесть пешком. Наконец, мне повезло. Подвернулась колонна со снарядами. Она шла именно туда, куда мне было нужно.
Между тем начинало смеркаться. Чем ближе к передовой, тем мрачнее становился пейзаж. На каждом шагу виднелись ужасные следы вчерашней битвы. Ветер нес с загаженного, вытоптанного поля смрад неубранных трупов, невероятно быстро разлагавшихся от июльской жары. Возле брошенных среди поля немецких пушек и обгорелых зарядных ящиков валялись кучи пустых гильз. Иногда в поваленной ржи виднелось исковерканное алюминиевое туловище «юнкерса» с желтыми и черными крестами и высоко поднятым большим легким хвостом с мельничкой свастики. Всюду лежали раздавленные каски, пулеметные ленты, простреленные железные бочки. На черном от пыли придорожном бурьяне висели лохмотья серо-зеленой одежды. Не было вокруг ни одной пяди земли, на которой бы война не оставила своего мрачного отпечатка.
Но особенно запомнился мне небольшой клочок земли на выезде из одной, сожженной дотла, деревни. Пепел еще курился, под его толстым серым слоем дышал и нежно просвечивал бледно-розовый жар. Обычно из пожарища торчат только трубы. Но здесь не было даже труб. Все сровнялось с землей. Лишь одно обугленное дерево косо стояло над печным мусором. Но на том клочке земли, который я увидел на выезде из деревни, не было даже пепла. Можно было подумать, что на этой земле вообще ничто уже не может существовать, даже огонь. Это была абсолютно мертвая земля, превращенная в черный камень, вся как бы облитая лавой. И на этом мертвом камне лежало два немецких трупа, раздувшихся, оплывших, как будто сделанных из смолы, с белыми лопнувшими глазами и рыжими обгоревшими волосами, прикипевшими к земле. Четыре разбитых танка в разных положениях стояли близко друг к другу – три немецких и один наш, из развороченного люка которого торчала наружу нога в сапоге, подбитом светлыми гвоздями. Немецкая обозная кляча, покрытая зелеными мухами, стояла на дрожащих ногах с крупными разбитыми копытами. Белая, слепая, с длинными зелеными соплями под мордой, она стояла посреди дороги, как привидение. Она не в состоянии была двинуться с места, и машины ее объезжали.
Трое крестьян – старик, старуха и молодая с ребенком за пазухой – торопливо гнали корову и толкали тележку на маленьких железных колесиках, нагруженную узлами. Косясь на трупы и переступая через них, они почти бежали по этой мертвой зоне.
Тотчас за выездом был перекресток, и на нем с поднятой рукой стояла молодая миловидная женщина с портфелем. На ней было хорошо сшитое синее пальто с широкими внизу рукавами, а на голове надет модный клетчатый платок. Она резко бросалась в глаза несоответствием своей внешности и места, где она находилась. Если бы не пыль, покрывавшая ее с ног до головы, то можно было бы подумать, что она стоит в Москве, где-нибудь на площади Свердлова, и дожидается троллейбуса.
Водитель не склонен был лишний раз останавливаться. Он сделал вид, что не замечает, и хотел проскочить. Я постучал кулаком в кабину. Водитель затормозил.
Она подошла к борту машины и попросила ее подвезти.
– А куда? – спросил я.
– Видите ли, – сказала она с растерянной улыбкой, – теперь я уже, собственно, и сама не знаю – куда. Я разыскиваю одну воинскую часть. Но сейчас все в движении, никто ничего не знает. Я еду в самого утра и никак не доеду. Может быть, вы знаете, где воинская часть… – и она назвала номер полевой почты.
– К сожалению, не знаю.
– Так что же мне делать? – сказала она почти с отчаянием.
– Вы, вероятно, вольнонаемная? Едете к месту службы?
– Нет. Я разыскиваю могилу своего мужа. Он погиб на фронте в марте прошлого года. До сих пор его могила была на территории, занятой немцами. А теперь, когда началось наступление, я надеюсь…
– Пропуск у вас есть?
– Ах, простите. Я все забываю.
Она привычным движением достала из сумочки бумажку и протянула мне. Это был формальный пропуск, выданный штабом фронта на имя Нины Петровны Хрусталевой.
– В порядке. Что же это за воинская часть, куда вы едете?
– Истребительный авиационный полк, которым командовал мой покойный муж. Там у меня есть друзья. Мне бы только до них добраться, а там уж… Как же быть? Ужасно дикое положение!
Она посмотрела вокруг прекрасными, зеркальными глазами, в которых было больше горечи, чем страха.
– Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете?
– Единственное, что я могу вам предложить, это довезти вас до командного пункта той части, куда я сам еду. Возможно, что там знают позывные вашего истребительного полка, и можно будет созвониться. Им известно, что вы едете?
– Конечно. Они меня ждут.
– Так вот. Решайте.
– Хорошо.
Она решительно подобрала пальто и поставила ногу на колесо. Я протянул руку и втащил ее в машину. Она села рядом со мной на свой портфель, уперлась спиной в кабинку, а ногами в ящик со снарядами, и мы поехали, подскакивая на колдобинах. Стемнело. Желтая луна слабо и душно светилась в пыльном небе. Со всех сторон на горизонте стали видны пожары. Горели деревни и хлеба, подожженные отступающим врагом. Вместе с запахом гари ветер продолжал нести удушающую, фосфорную вонь трупов. Но иногда в нее врывалась нежная, прохладная струя совсем другого воздуха. Это был легкий, прелестный дух цветущей гречихи.
– Вы посмотрите, – вдруг сказала Нина Петровна громко, желая быть услышанной за грохотом машины. – Ведь это наша родная, орловская земля. Сердце России. Вдумайтесь только в это. Поймите. И вдруг – немцы. Что-то чудовищное! Почему они здесь? По какому праву? Нет, с этим невозможно примириться. Без ярости об этом нельзя подумать. Что они только сделали с нашей землей!
Она сжала кулаки возле рта. Ее прелестное лицо, серое от пыли, смотрело на меня неподвижными глазами, в которых отражалось зарево пожаров.
– Ну, я им не завидую, – сказала она сквозь стиснутые зубы. Быстро вынув из сумочки платок, она стала с силой вытирать лицо, как бы стараясь стереть под глазами пыль. – Они нам за все это заплатят. Абсолютно за все. За каждый клочок нашей испоганенной ими земли. За каждую нашу слезу. Будьте уверены. За каждую!
II
Небо беспрерывно светилось. В тучах судорожно подергивались багровые сполохи. Необыкновенно яркие желтые люстры светящихся бомб висели над всем западным горизонтом. Линия фронта тянулась и блестела, как ярко иллюминированное шоссе.
Мы повернули и стали спускаться в темную балку, где шло какое-то быстрое тайное движение множества людей, пушек и танков.
Скоро грузовик остановился.
– Как будто здесь, – сказал водитель, выходя из кабины и осматриваясь.
Мы вылезли, разминая сомлевшие, гудящие ноги. К нам тотчас подошли три темные фигуры с автоматами. На миг нас осветил электрический фонарик и погас.
– Комендантский патруль, – сказал негромкий голос. – Пропуск?
– Затвор, – сказал я.
– Куда следуете, товарищ подполковник?
– В хозяйство Нечаева.
– Тут.
– Проводите меня к начальнику штаба.
– А женщина?
– Со мной.
Небо заметно расчистилось. Луна светила довольно ярко. Левая сторона балки во всю длину была освещена луной. Правая – тонула в тени. Нас повели по теневой стороне. Потом мы стали подниматься по отлогому склону, упиравшемуся в лунное небо, покрытое остатками дневных облаков. На середине склона перед нами вырос большой темный куст. В кусте бегло и четко хлопала пишущая машинка, отзванивая концы строчек. Неторопливый голос диктовал:
– …и, запятая, обойдя названную высоту с северо-востока, запятая, продвинулись до полотна железной дороги, запятая, где обнаружили…
Патрульный постучал в какую-то дверь. Она приоткрылась. На нас упала полоса затемненного света. Патрульный стал на подножку автобуса, со всех сторон заставленного срубленными сосенками. Он вполголоса доложил о нас.
– Одну минуту, – сказал голос и быстро додиктовал: —…где обнаружили три неприятельских танка и две самоходные пушки, запятая, прикрывавшие левый фланг отступающего противника. Точка. Войдите!
Мы вошли в автобус, где под крошечной затемненной лампочкой за столиком сидела девушка в пилотке, положив русую голову на громадную каретку своего ундервуда, и уже спала, воспользовавшись минутным перерывом.
– Только, пожалуйста, проходите скорее и закрывайте дверь, а то тут, знаете, и днем и ночью летают, – сказал начальник штаба в габардиновой гимнастерке стального цвета, с двумя орденами – Ленина и Красной Звезды – и белыми танками на широких полевых погонах.
Он погладил себя по мясистой, круглой, наголо выбритой голубой голове, крепко зажмурился и протянул руку за моим удостоверением. Он взял его, приблизил к лампочке под фунтиком из газетной бумаги, надел круглые роговые очки, отчего его темное, красное от загара лица стало вдруг старым и добрым, и, не торопясь, прочитал его два раза от доски до доски. После этого он аккуратно сложил бумагу вчетверо и вручил мне.
– Я знаю, – сказал он, – мне уже сообщили из штаба армии. Как доехали? Благополучно? По дороге не бомбили? А на нас вчера налетело на марше двенадцать. Вывели из строя шесть человек и одну легковую машину. Начали проявлять активность. Товарищ с вами?
Нина Петровна вынула из сумочки и подала свой пропуск. Полковник прочитал его так же внимательно, затем сложил в четыре раза и вернул, сказав:
– Как же это вы к нам попали? Заблудились? Бывает.
Она коротко рассказала свою историю. Полковник покрутил ручку штабного телефона в кожаном желтом футляре и сказал в трубку:
– Дайте туберозу. Это тубероза? Говорит седьмой. У вас уже есть какая-нибудь связь с Енисеем? Так давайте. Ну, как в Москве? Художественный театр уже возвратился? – обратился он ко мне и сейчас же, не дожидаясь ответа, сказал в трубку: – Это Енисей? Седьмой у аппарата. Это кто? Здравствуйте. Вы уже переселились? Ну, так с новосельем. Слушайте, вот какое дело. Вы к себе никого в гости не ожидаете из тыла? Ждете? Так посылайте машину ко мне, она сидит у меня в автобусе и слушает, как рвутся мины. Некрасиво. Нина Петровна, совершенно точно. Эх вы, джентльмены! Не знаю, как это случилось. Вам лучше знать. Хорошо. Передам. У вас тихо? У нас пока тоже. Не знаю, что будет завтра. До свиданья.
Он положил трубку и покрутил отбой.
– Так что ж, Нина Петровна, все в порядке. Утречком за вами заедут. А пока не знаю, что вам и предложить. Мы, знаете, на марше. У нас даже палаток при себе нет. Все во втором эшелоне. Спим под кустиками. Можно, конечно, устроить вас здесь, так сказать, в канцелярии. Но только вряд ли вы здесь уснете: то телефон, то машинка.
– Нет-нет, пожалуйста, не беспокойтесь, – сказала Нина Петровна. – Большое вам спасибо. Я лучше побуду на воздухе. Ночь такая теплая.
– В крайнем случае могу вам дать свою шинель. У меня чудесная теплая шинель из генеральского драпа. А что касается вас, товарищ писатель, то вам я тоже советую устроиться где-нибудь тут под кустиком, недалеко от щели. Вздремните. Все равно генерала еще нет. Он объезжает бригады. Танки сейчас как раз занимают исходное положение. Когда генерал приедет, я вам дам знать. Спокойной ночи. Надеюсь, завтра у вас будет масса впечатлений.
– Что-нибудь намечается?
– Да ведь как вам сказать? Наступаем помаленьку. Он, конечно, не хочет, сопротивляется. Приходится драться. Вот он, например, сейчас зацепился за одну речушку. Два километра отсюда. Ну, нам это, конечно, не нравится. Придется завтра его попросить немного подвинуться. Приятных сновидений.
Полковник разбудил машинистку. Она посмотрела на него из-под волос заспанными детскими глазами и сердито положила руки на клавиши. Мы вышли и, выходя, слышали, как он диктовал:
– С красной строки. За истекшие сутки неприятельская авиация проявила большую активность, запятая…
Луна светила еще ярче. На прозрачном лунном небе черно и отчетливо стоял западный гребень балки с кустиками маскировки и фигурой часового, наблюдающего за воздухом. Я раскинул свою большую солдатскую шинель на траве возле щели. Ничуть не жеманясь, Нина Петровна легла на край шинели, положила под голову портфель, поджала ноги и затихла. Я лег на другой край шинели, положил под голову полевую сумку, а ухо прикрыл фуражкой. Все вокруг было сравнительно тихо. Разумеется, настолько тихо, насколько это может быть ночью, перед атакой, в двух километрах от противника. Артиллерийский огонь почти прекратился. С нашей и с немецкой стороны стреляло всего несколько пушек. Снаряды пролетали высоко над нами. Их регулярный шум был похож на звук заржавленного флюгера и почти не беспокоил. Изредка немец пускал по гребню нашей балки одну или две тяжелые мины. Они с отвратительным кряканьем разрывались, наполняя балку запахом жженого целлулоида. Но это был не прицельный, а так называемый тревожащий огонь, который – как мы с Ниной Петровной заметили – никого не тревожил. Далеко по лунному небу иногда начинали бегать розовые звездочки зениток. Стрекотал вдалеке танк. Но за всеми этими звуками таилась такая настороженная тишина, что спать совершенно не было сил. От скуки я часто курил, свертывая толстые папиросы из сухого табака, который прокалывал бумажку. Огонь спички казался мне громадным, как костер. Он освещал всю балку. И каждый раз, когда я закуривал, сердитый голос кричал откуда-то:
– А ну, там, полегче с огоньком. А то здесь все время летает и летает.
Нина Петровна все время ворочалась, не находя себе удобной позы. Наконец, она села, обхватила колени руками и положила голову на колени.
– Что ж вы не спите? – сказал я. – Спите!
Она повернула руку к луне и посмотрела на большие часы-браслет.
– Ноль часов двадцать две минуты, – сказала она, очень громко зевая. – Абсолютно не в состоянии заснуть.
– Вам, наверное, неудобно лежать на покатом.
– Я умею спать где угодно. Не в том дело. Но вы представляете, какое у меня сейчас состояние? У нас нынче июль сорок третьего, а мой муж погиб в марте сорок второго. Считайте: шестнадцать месяцев. И каждый день я неотступно думала об одном: когда я наконец увижу его могилу. И вот завтра… вы понимаете… Может быть, даже нынче… Ох, если бы вы знали, как это трудно переживать. Места себе не нахожу. Знаете, мы с ним так чудесно жили, – вдруг сказала Нина Петровна так просто и так доверчиво, как можно только говорить с полузнакомым человеком в потемках и притом в не вполне обычных обстоятельствах. – У него был простой, веселый нрав. С ним было очень легко и приятно жить. На мою долю выпало большое, хотя и недолгое счастье любить его и быть любимой, – продолжала она, неподвижно глядя прямо перед собой, как бы сказывая длинную старую сказку. – Он был моим самым лучшим товарищем, самым любимым, дорогим другом. Он писал мне с войны не слишком часто, но аккуратно. Эти письма были для меня всем. Я ими дышала. Каждое письмо подтверждало мне, что он жив. Мне казалось, что без его писем я умру. И вот эти письма однажды прекратились. Я, конечно, хорошо понимала, что такое война. Давно, с самых первых ее дней, я приготовилась ко всему самому худшему. Но когда оно – это самое худшее – случилось, я не поверила – до того неправдоподобна, противоестественна, чудовищна была мысль, что он мертв, что его уже не существует на спето. Совсем не существует. Просто нет и больше не будет. Ни завтра, ни послезавтра – никогда. Ужасаясь и не веря своим глазам, я прочитала извещение несколько раз подряд. Потом меня охватило оцепенение. Но сейчас же вслед за оцепенением я почувствовала потребность немедленной деятельности. Мне казалось, что надо сейчас же, не теряя ни секунды, куда-то бежать, телеграфировать, писать, ехать, выяснять. Мне казалось, что я еще могу как-то спасти, вернуть, поправить что-то. И вместе с тем со всей ужасающей ясностью я понимала, что это непоправимо.
III
Я быстро надела валенки, шубу, повязалась платком, стала искать сумочку, деньги, карандаш. «Но, главное, чтобы о моем несчастье не узнал никто, – почему-то все время думала я. – Не надо, чтобы это знали другие. Это – мое. И я все сделаю сама». А что я должна была сделать, я и сама не знала.
Я осторожно заперла свою комнату и в сенях положила ключ за кадку с водой. Я слышала, как хозяйка возится в кухне с бидонами. Я боялась, что она меня окликнет. Но, слава богу, она не окликнула.
Я вышла во двор. Кончался март. Но стужа была, как в январе. Я забыла, зачем я вышла. Вместо того чтобы пройти на улицу, я повернула в другую сторону и пошла через двор назад к Волге. Во дворе зимовала заваленная сугробом лодка. По старому, твердому снегу я пошла через огород к обрыву. «Поклонись Волге», – сказал Андрей, когда мы прощались в январе месяце в Москве. Теперь я вспомнила эти слова. Это были его последние слова. Он произнес их уже после того, как мы простились, в последний раз поцеловались и он – в короткой кожаной шубе, с большим планшетом через плечо и маленьким чемоданом в руке – спускался по широкой лестнице гостиницы «Москва». Я стояла на площадке и смотрела вниз, в широкий пролет, где на поворотах мелькала его фигура, толстая от шубы и от меховых сапог. Вдруг он остановился, задрал голову и, озорно блеснув синими глазами, крикнул: «Поклонись Волге!» У него был сильный, густой голос, и говорил он, как истый волжанин, с ударением на «о». «Поклонюсь непременно!» – крикнула я весело. Звук наших голосов в последний раз смешался и прошумел по широким вестибюлям и пролетам гостиницы.
Я вернулась в наш номер. Впрочем, он уже был не наш. Дверь была открыта настежь. Две горничные прибирали постель и мели сор. Но в умывальной еще был беспорядок и слышался теплый запах душистого мыла, одеколона и трубочного табака «Золотое руно». Здесь только что Андрей брился, по своему обыкновению не выпуская изо рта трубки.
Ах, если бы вы знали, какие три чудесных дня провели мы с Андреем в этом номере! Мы встретились в Москве совершенно случайно, не сговариваясь. Меня послали из Куйбышева в Москву в главную контору Чермета по делам нашего завода, а он приехал с фронта получить из рук Калинина свою золотую звездочку. Можно было подумать, что судьба, перед тем как разлучить нас навсегда, подарила нам три дня полного, незабываемого счастья. И вот они прошли – эти три дня. Андрей уехал. Да и мне пора было складывать вещи: срок моей командировки кончился.
Как грустно, как одиноко было досиживать последние часы в нашем номере, который был уже не ваш. Но разве можно сравнить это одиночество с тем, какое я испытывала тогда, стоя среди сугробов над Волгой!
За Волгой горел невероятно яркий закат. На него больно было смотреть, а ледяной восточный ветер еще пуще раздувал его красное, желтое, зеленое пламя, охватившее полгоризонта. Я забыла дома варежки. Руки мои совершенно окоченели. Пальцы не сгибались. Я изо всех сил прижимала их к груди. Я не отрываясь смотрела на запад. Мне казалось, что там пылает сама война. Синие тени танков – казалось мне – проносились взад и вперед над горизонтом. Подергивались зарницы артиллерийского боя. Огонь рвался из соломенных крыш. Рушились стропила. И все это совершалось в подавляющем, сводящем с ума безмолвии.
Я вернулась домой и, не зажигая огня, легла на свою койку. Как была – в шубе и валенках, – я легла лицом к стенке. Меня знобило. Я крепко поджала ноги и, продолжая прижимать руки к груди, безостановочно повторяла: «Какое горе, какое горе, какое горе». Вдруг я испугалась, что меня услышат. Тогда я стала шептать про себя все то же: «Какое горе, какое горе». Однако скоро я забылась и начала говорить опять громко. Но меня никто не слышал. Я была одна во всем мире, наедине со своим горем, к которому я еще не привыкла и всю глубину которого даже еще как следует не поняла. Это были ужасные часы. Ужасные потому, что то, что случилось со мною и с ним, продолжало оставаться для меня – несмотря на всю свою очевидность и естественность – невероятным, неестественным, диким, бесчеловечным. «Как же это так? Что же это такое? – думала я, постепенно согреваясь, конечно, не такими словами, но такими мыслями. – Вот был чудесный, неповторимый человек. Мы так любили друг друга. Нам так хорошо было вместе, в нашем молодом мире. У нас могли быть детишки – веселая, дружная семья. Нам бы с ним вместе жить да жить. А вот он погиб. Я больше никогда в жизни не увижу его, не поцелую, не услышу его голоса. Он мертв. Его нет. Он исчез. Его просто больше не существует. И самое ужасное в том, что с каждым днем он будет слабеть в моей памяти. Будет как будто все отдаляться и отдаляться от меня. О том, что его больше не существует, я узнала лишь сегодня. А в действительности его уже нет на свете две недели, пока шло извещение. Но ведь для меня его не стало гораздо раньше. Он исчез для меня в январе, в гостинице „Москва“, в тот миг, когда я в последний раз увидела его на последнем повороте лестницы. И каждая минута уносит и будет уносить от меня все быстрее и быстрее частицы его, потому что разве в состоянии человеческая память угнаться за временем? Вот, например, его голос… Какой он был?» Страшно признаться, но я уже не совсем точно помнила его голос. Я его представляла, но услышать его в себе уже не могла.
Так, изводя себя воспоминаниями, я провела свою первую сиротскую ночь.
Было семь часов утра. Я могла еще отдыхать до восьми. Но больше не было сил оставаться одной. Я умылась в сенях ледяной водой и вычистила зубы. Хозяйка выглянула из кухни.
– Это вы, Нина Петровна?
– Да, это я.
– А я думала, что вы нынче опять не ночевали дома.
Я действительно часто не ночевала дома, оставаясь на заводе, в цехе. Но хозяйка не верила этому. Она думала, что я где-то гуляю.
– Нет, я сегодня ночевала дома, – сказала я.
Я не любила своей хозяйки. Это была сварливая, недоброжелательная мещанка. Она считала, что сделала для меня величайшее одолжение, сдав мне за двести рублей в месяц каморку с косым низким потолком, оклеенным желтыми газетами. Она смотрела на меня, как на беженку. Она презирала меня за то, что я – жена Героя Советского Союза – работаю на заводе и приношу домой так немного продуктов. Первое время она учила меня жить, но, получив отпор, стала донимать мелкими придирками. Кроме того, она потихоньку таскала мой сахар и отпивала мое молоко. Она входила в мою комнату, когда меня не было дома, рылась в моих вещах, читала мои письма. Это, конечно, были мелочи. Я старалась их не замечать. Но иногда меня это сильно злило. Я мечтала найти себе другой угол.
Я положила извещение в сумочку, чтобы хозяйка в мое отсутствие не прочла его, заперла комнату и положила ключ за бочку.
– Что-то вы, Нина Петровна, нынче рано собрались, – сказала хозяйка. – Ай работы много?
– Работы хватает, – сказала я.
– Сводку вчерашнюю слыхали?
– Не слыхала.
– И я не слыхала.
Она глубоко вздохнула и собрала губы в оборочку.
– Говорят, опять что-то неладно под Севастополем. Не знаете?
– Не знаю.
– Да… Дела.
На этот раз она особенно раздражала меня. С Крымом и Севастополем у меня были связаны самые лучшие воспоминания моей жизни. И у меня сердце обливалось кровью… но это не важно.
Когда я проходила через контрольную будку, вахтер остановил меня и потребовал пропуск. Это был хорошо мне знакомый старичок, инвалид Сергей Сергеевич. Он меня отлично знал и никогда не спрашивал у меня пропуск. Я с удивлением остановилась.
– Батюшки! – воскликнул Сергей Сергеевич. – Да ведь это наша Нина Петровна.
– Не узнали?
– Не узнал. Обмишурился. Богатой быть. Проходите, добрейшая, проходите.
Выйдя на территорию завода, я остановилась и посмотрелась в зеркальце. Как непохоже было мое лицо на лицо той девчонки, которая сравнительно так недавно – всего какие-нибудь два года тому назад – под знойным крымским солнцем ехала на линейке из Севастополя в Георгиевский монастырь! Нехорошее, желтое, со следами бессонной ночи. Неужели это были мои щеки, мои губы, мой лоб? Нет, это была не я. Это была какая-то очень родная, но еще совсем незнакомая, новая женщина со странными глазами под шерстяным платком, вдова Героя Советского Союза Хрусталева. «Вдова». Как страшно назвать себя первый раз этим словом, как больно!
IV
Так началась моя новая жизнь, в которой не было ничего нового, кроме того, что теперь я была вдовой. Жизнь моя с этого времени как бы разделилась на две жизни. Одна была простая, грубая и ясная, жизнь сегодняшнего дня, другая – жизнь воспоминаний. Я жила одновременно этими двумя жизнями. Они не сливались во мне. Они как-то текли одна сквозь другую. Теперь я почти каждый день ночевала в цехе. Мне было мучительно оставаться одной в своей каморке, загроможденной хозяйкиными сундуками, дрянными этажерками с множеством старомодных безвкусных безделушек, с какими-то никому не нужными пятнистыми раковинами, бронзовыми собаками, гранеными хрустальными яйцами, в которых эта комната отражалась сотней крошечных изображений со всей ее скукой и чепухой.
С поразительной ясностью помню я первый день моего вдовства. Помню, как, одеревеневшая от горя, я шла через заводской двор, заваленный металлическими отходами и неубранным снегом.
До войны здесь были кавалерийские казармы. Теперь в длинных конюшнях помещались цехи. Не заходя в контору, я отправилась прямо в роликовый цех, который недавно перешел на обработку новой детали. Я открыла набухшую дверь, и тотчас – как всегда – меня охватило ветром и сонным шумом станков.
Ничего не изменилось здесь со вчерашнего дня. Так же в синих утренних сумерках сияли голые тысячесвечовые лампы. Так же под ногами по канавкам бежала отработанная эмульсия, отсвечивая перламутром. Так же с точильных камней внутри автоматов сыпались искры. Так же, возвышаясь над своим станком, стояла на специальном ящике маленькая ремесленница Муся, в большой черной шинели с подвернутыми рукавами, из-под которой выглядывали ножки в чулках и поверх чулок еще в носках, напущенных бубликами на новые тапочки. Так же строго и повелительно смотрели на меня военные плакаты и лозунги.
Все было по-старому. Только я одна была новая, со своим новым горем. Но об этом горе не знал никто.
Я подошла к Мусе и поздоровалась. Девочка кивнула головой, не отводя глаз от бункера станка, куда она прилежно, равномерно сыпала из горсти маленькие стальные цилиндрики – ролики – ту новую деталь, на обработку которой перешел цех. В то же время Муся другой рукой набирала из корзины следующую порцию роликов. Когда же из правой руки в бункер упал последний ролик, девочка ловко повернулась вполоборота и, не потеряв ни одной секунды времени, стала высыпать в бункер из левой руки, а пустую правую тотчас отвела назад и опустила в корзину, набирая новую порцию роликов.
Это была новость!
Некоторое время я постояла возле Муси, любуясь точностью и быстротой ее движений.
– Молодец, Муся. Давно придумала?
Она с досадой помотала головой и ответила не сразу.
– Сегодня придумала, – сказала она нетерпеливо. – Двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, – продолжала она шевелить пухлыми губами.
Я сразу поняла. Она считала ролики по десяткам и боялась сбиться со счета. Я вытерла рукавом ее хорошенький носик, запачканный сажей. Она мельком взглянула на меня краешком глаза и гордо подняла подбородок. Это я тоже поняла. Она похвасталась. Вот, дескать, какая я. И правда, Муся была чудесная девчушка.
Однажды к нам на завод приехали иностранные журналисты. Сытые, гладкие, красные от русских морозов, в легких, но теплых шубах, в меховых перчатках и толстых канадских башмаках, дымя сигаретами, они шли вместе с директором нашего завода и с переводчицей в леопардовом жакете по обледенелому цеху, фантастически озаренному багровым пламенем костров.
Проходя мимо Муси, они остановились и некоторое время с любопытством наблюдали, как она работает. Вероятно, эта смешная и хорошенькая русская девочка-ремесленница с испачканным носиком, которая стояла у станка на ящике в большой черной шинели, заинтересовала их. Они выразили желание поговорить с Мусей. Директор, улыбнувшись, похлопал Мусю по спине.
– Здорово, Муся. Как дела?
Она повернула к нему свое сосредоточенное, нахмуренное личико подростка с запачканным носом. Некоторое время она беззвучно шевелила пухлыми губами, про себя считая ролики по десяткам, а потом сказала:
– Не мешайте. Я занята.
И отвернулась к станку, продолжая прилежно сыпать ролики в бункер из своей маленькой обмороженной руки. Она это сказала, конечно, без малейшей рисовки, без всякого желания как-то особенно выгодно показать себя перед директором. Она просто сказала то, что сказала бы всякому, кто стал бы ей мешать. Очевидно, то дело, которое она делала, было для нее важнее директора, важнее переводчицы в леопардовой кофте, важнее американцев, важнее всего на свете. Вот она и сказала то, что сказала.
А ведь надо понять, что такое в глазах любого рабочего значит директор завода! Ого! Это, знаете, не шутка.
Директор юмористически развел руками. Ничего, мол, не поделаешь. Переводчица перевела. Иностранцы громко захохотали и захлопали в ладоши. Они приветствовали мою Муську, как балерину. А она даже не обернулась. Она о них в ту же минуту просто забыла, всецело поглощенная своим счетом, своими роликами, своими обмороженными руками и своим носиком, который чесался и который не было времени почесать.
Надо всем сказать, Муся соревновалась с одним чудеснейшим парнишкой, тоже ремесленником, испанским мальчиком по имени Хозе, которого все попросту называли Хозя. У этого Хози были золотые руки. В цехе работало несколько ребят, но никто не мог угнаться за Хозей. Когда Хозю вызвала на соревнование Муся, все засмеялись. Теперь между ними шла битва не на живот, а на смерть. Все-таки, я думаю, Муся несколько переоценила свои силенки. Шли дни, и еще ни разу красный флажок не перешел с Хозиного станка на Мусин, хотя бы на сутки.
Кончался месяц. Над Мусей уже подтрунивали. От досады Муся даже немного осунулась. А Хозя держал себя с великолепной небрежностью истинного артиста.
Казалось, он работает рассеянно. Он часто отходил от станка. Он закуривал, разговаривал с соседями. Он как будто нарочно отставал. И вдруг, решительно выплюнув цигарку и раздавив ее каблуком, подходил к станку и в какие-нибудь полчаса не только нагонял упущенное время, но и настолько перегонял его, что опять мог позволить себе немного поваландаться. При этом он смотрел куда угодно, но только не в сторону Муси. Для него Муся не существовала в природе.
Я подошла к Хозе как раз в то время, когда он сунул в станок стальной прут и приложил его к точильному кругу. Для экономии спичек это у нас был довольно распространенный способ добывать огонь для закурки. Искры густо сыпались, отражаясь золотой пылью в Хозиных глазах. В цехе было прохладно, но Хозя работал без шинели, как заправский рабочий. Ворот его черной сатиновой рубахи был расстегнут. Рукава подвернуты до локтей. Кроме этих желтовато-смуглых рук, черных глаз да, пожалуй, грязного клетчатого платка, накрученного на шею, в Хозе ничего не осталось испанского. С некоторого времени он даже перестал отпускать себе бачки. Теперь это был обыкновенный русский мальчишка-ремесленник.
Мы поздоровались.
– Здравствуй, Хозя.
– Почет и уважение, – сказал Хозя, явно кому-то подражая.
– Покуриваешь?
– Покуриваю, Нина Петровна. Мировецкий самосад. Десять рублей стакан. Закурить не желаете?
– Я тебе закурю, – сказала я строго, сдерживая улыбку.
– Что ж вы сердитесь, Нина Петровна? Разве я вас когда-нибудь подводил? Глядите, у меня все в полном порядочке.
Ничего не скажешь. У него действительно все было в порядке, у этого тореадора: станок чистенький, рабочее место аккуратно подметено, – на гвоздике возле тумбочки новый просяной веник – и на стенке красный флажок, а на ящике для инструмента, в металлической самодельной рамке – таблица суточного задания, всегда перевыполненного.
Но я знала, что излишняя строгость никогда не мешает. Я сделала Хозе замечание за неаккуратное расходование эмульсии. Он тотчас подвернул кран. Я захватила из ящика несколько готовых роликов и пошла проверить их на миниметре. Брака не было. Когда я вернулась к станку, Хозя еще продолжал курить.
– Гляди, Хозя, как бы тебе в конце концов не осрамиться. Ты себе знай покуриваешь, а Муся вон чего придумала.
– Чего она придумала? – спросил Хозя небрежно.
Он выплюнул цигарку, крутнул ее каблуком и подмел веником.
– А ты погляди.
– Тоже! – сказал Хозя.
Он подошел к станку и стал необыкновенно ловко и быстро, один за одним, сыпать ролики из горсти в бункер.
– Ну, как знаешь, – сказала я, невольно любуясь его сноровкой.
V
Я прошлась по пролету, останавливаясь у некоторых станков и проверяя их наладку.
Вероятно, для человека нового ряды пощелкивающих станков-полуавтоматов, выкрашенных в прочную темно-серую краску с красными номерами и линейками, могли показаться очень однообразными. Но для меня каждый станок был слишком хорошо знаком.
Я знала эти станки еще тогда, когда они стояли в сияющих залах новенького знаменитого московского завода, отражаясь в плиточных полах и кафельных стенах.
С каким счастьем, с какой гордостью носилась я – еще совсем молоденькая студентка-практикантка – по широким лестницам и звучным коридорам, мимо громадных, как стена, клетчатых окон всех этих бесчисленных заводских корпусов, казавшихся мне хрустальными. Конечно, это было для меня больше, чем завод, чем место моей практики. Для меня это был громадный мир, в котором я с наслаждением жила. Каждый миг я открывала в нем все новые и новые увлекательные подробности. Каждый миг находила новых друзей. Здесь я постепенно превращалась из девочки в девушку и быстро зрела для счастья.
Говорили, что у меня открытый, легкий характер. Это верно. В то чудесное, незабываемое время я была очень общительная и очень веселая комсомолка. У меня было масса друзей. Сказать точнее, моими друзьями были все. Я всех любила, и все любили меня.
И вот их теперь вокруг меня не осталось почти никого. Их развеяло, разнесло в разные стороны.
– Да, – сказала Нина Петровна задумчиво, – развеяло – разнесло в разные стороны. Многих и на свете уже давно нет. Пришли к нам на завод новые люди! Трудно было к этому привыкать. Все же привыкла.
Я шла мимо станков, и все люди, работавшие на них, были мне уже хорошо известны. Мы здоровались, как старые знакомые. Я наперед знала, кто мне что скажет, и что я отвечу.
Вот, например, Зинаида Константиновна Вороницкая, или – как все ее называли – тетя Зина, пухлая пожилая женщина, тепло и опрятно одетая, в сером шерстяном платье и вязаных перчатках с отрезанными пальцами, как у кондукторши, – бывшая домашняя хозяйка. На ее рабочем столике, аккуратно застланном газетой, всегда стояла жестяная банка с каким-нибудь цветочком или зеленой веткой, а рядом с банкой на специальном пюпитре – открытая книжка.
Тетя Зина обыкновенно в обеденный перерыв читала. Ее белое доброе лицо с тонкими очками на кончике круглого носа все время озабоченно поворачивалось к проходившим мимо людям.
Поздоровавшись, я сказала ей то, что обычно ей говорили все:
– Ну что, тетя Зина? Где лучше: у плиты или у станка?
– У станка, разумеется, у станка, – ответила она рассеянно, как обычно.
При этом горькая складка легла у ее рта.
Я понимала ее, эту пожилую интеллигентную женщину, жену провинциального врача-хирурга, добрую мать семейства и домашнюю хозяйку, которая вдруг на старости лет осталась одна. Она пошла работать на завод потому, что это было необходимо для родины. Но об этом она никогда не говорила. А если ее спрашивали, то говорила так:
– Скучно одной дома сидеть, вот и пошла. Чем я хуже других? Да и дело, в общем, не особенно мудреное. А здесь даже очень мило.
Она работала не слишком быстро, но свою норму всегда выполняла, и работа ее отличалась необыкновенной точностью и аккуратностью. Все в ней вызывало во мне чувство нежности и глубокого уважения: и ее теплый платок, и перчатки с отрезанными пальцами, и банка с пахучей веточкой можжевельника, и потрепанный роман Сергеева-Ценского «Севастопольская страда», который она прилежно читала.
Кладя в бункер ролики, она посмотрела на меня внимательно и сказала:
– Что-то вы сегодня, Ниночка, на себя не похожи. Не больны ли вы?
Точно бритвой полоснуло по моему сердцу.
– Нет, ничего. Спасибо.
Я поспешно отошла, сделав вид, что мне нужно по делу. Мне захотелось как можно скорее убежать, скрыться, остаться одной. Но в это время меня окликнули. Это был наш начальник снабжения Абраша Мильк – очень шумный и очень суетливый товарищ с высокой головой, лысой и продолговатой, как дыня. Лето и зиму он ходил без шапки, но зато в толстой кофте, сшитой из клетчатого одеяла, с застежкой «молния», из-под которой выглядывала верблюжья фуфайка. На его широкой груди болталась большая новенькая медаль «За трудовую доблесть».
Как всегда, Абраша Мильк ужасно спешил и был окружен толпой шумящих агентов и уполномоченных.
Его глаза с косматыми, очень черными бровями сверкали безумно и грозно, как у полководца.
– Деточка, – сказал он взволнованно, беря меня под руку и увлекая за собой. – Надо иметь совесть. Нельзя так, кошечка. Я снабжаю не только один роликовый цех. У меня на шее весь завод. Этак мы скоро без штанов останемся. Вы понимаете, что такое в наших условиях эмульсия? Это же золото! Птичье молоко! А вы тут у себя ноги моете в эмульсии. Заявляю вам категорически, – закричал он вдруг с яростью, – можете сдохнуть, а до пятнадцатого апреля вы у меня не получите ни одного лишнего литра! И крутитесь, как вам угодно. А нет – будете иметь дело с партийной организацией. Все? Все!
После этого он вдруг сразу успокоился и нежно заглянул мне в лицо.
– Ну, как дела, Ниночка? Твой тебе пишет что-нибудь? – сказал он уже совсем другим голосом, улыбаясь и показывая стальные зубы, и, не дожидаясь ответа, ринулся из цеха, окруженный агентами и уполномоченными.
И я опять осталась одна… Чувство отчаяния, прямо-таки ужаса, охватило меня с новой, страшной силой. Это была такая душевная пустота, такая нечеловеческая боль, что даже теперь страшно об этом вспомнить.
Нина Петровна замолчала, остановившимися глазами следя за красной ракетой, которая медленно поднялась на горизонте и погасла. За восточным гребнем нашей балки сильно вспыхнуло. Потом ударил пушечный выстрел. Над нами высоко пролетел снаряд. Через некоторое время после того, как шум снаряда постепенно стих, далеко на западе слабо вспыхнуло. Донесся звук взрыва. Покатилось эхо. И опять надолго все стихло.
– Это что? – спросила Нина Петровна.
– Вероятно, пристрелка, – сказал я.
И она опять стала рассказывать своим ровным голосом, как бы поверяя – не мне, а кому-то третьему – самые свои сокровенные чувства.
– По правде вам сказать, мне страшно было оставаться одной. Мне казалось, что жизнь кончена, жить больше не стоит. Я просто боялась за себя. И действительно, теперь я вижу, что я была очень близка к большой беде.
Меня спасла другая моя жизнь, жизнь воспоминаний. В этой жизни был он – мой Андрей, живой, любящий и любимый. Эта жизнь все время, безостановочно протекала в самой глубине моего сознания. Видения этой жизни вдруг начинали как-то просвечивать. И я, незаметно погружаясь в них, сама становилась видением. Иногда достаточно было одного слова, одного звука, запаха, случайного соединения вещей для того, чтобы тотчас в моем воображении возникала какая-нибудь счастливая картина прошлого.
Сначала мои воспоминания шли беспорядочно, трудно, все время останавливаясь и повторяясь на одном и том же месте. Но вдруг я вспомнила, даже не вспомнила, а как-то необыкновенно ярко, со всеми подробностями увидела, ощутила – знойный, летний московский день после обеда. Знаете, один из тех июльских дней, когда каблуки вязнут в асфальте и всюду скользят и летают зеркальные отражения трамвайных стекол и никелированных частей автомобилей и велосипедов.
В этот день я покупала в шумном и душном универмаге Мосторга фибровый чемодан.
VI
Это было за два года до войны и буквально за несколько дней до моего знакомства с Андреем. В то лето я и Дуся, моя подруга, тоже девушка-студентка, купили в рассрочку путевки в один из крымских домов отдыха. Смешно вспомнить, до чего мы суетились. Я в первый раз уезжала из Москвы так далеко. Хоть я и считала себя вполне самостоятельной, но эта поездка представлялась мне чем-то в высшей степени смелым, даже дерзким. Я бы ни за что не решилась ехать. Но Дуся уговорила меня. Дуся была девушка независимая, решительная, как говорится, с характером и, как мне тогда казалось, немолодая: ей шел двадцать второй год. Она уже встречалась с одним человеком. Мне же едва исполнилось девятнадцать лет, и я еще никого не любила.
И вот мы поехали.
Помню, как я боялась потерять билет. Помню, как, ожидая Дусю, я сидела на Курском вокзале, в тесном проходе, отгороженном от буфета громоздкими резными стульями. Я сидела на своем фибровом чемодане, в котором лежала всего одна стоящая вещь: мое единственное выходное маркизетовое платье. Мне было дурно от жары, страшно одной, и я радостно расплакалась, когда увидела наконец в толпе Дусю. Мы спустились вниз и, возбужденные, бежали по грязному кафельному туннелю, боясь опоздать, хотя до отправления оставалось еще минут двадцать.
После того как мы нашли свои места и я водворила свой постыдно легкий чемодан на полку, я вышла на перрон. Не решаясь отойти, я прислонилась к вагону спиной, чувствуя жар его раскалившейся обшивки.
Шла веселая, беспорядочная посадка. Помните, как было весело до войны летом на вокзалах, откуда уходили поезда на юг?
Все пассажиры нашего севастопольского были курортники, народ большей частью молодой, так же, как и мы с Дусей, – студенты или с производства. Явилось множество провожающих. Они шумели больше всех. Они лезли в вагоны. Проводники их не пускали. Тогда они, подсаживая друг друга, пытались забраться в окна. Болтались ноги в сандалиях. Какой-то шутник с преувеличенным отчаянием обнимал свою девушку. Она вырвалась и, выставив вперед локти, старалась спасти свою свеженькую кофточку. Упали цветы и были тотчас потоптаны.
Дусю пришел провожать тот самый человек, с которым она встречалась. Я увидела его впервые и очень удивилась. Я представляла себе солидного, может быть, даже женатого дядьку, а он оказался совсем молодым пареньком в синих резиновых тапочках и лиловой футболке под пиджачком внакидку. Ныряющим шагом он подошел к своей Дусе сзади, вдруг подхватил ее под мышки и повел, толкая перед собой. Они быстро стали гулять таким образом взад-вперед по перрону: она впереди, а он сзади, заглядывая ей в лицо то через правое плечо, то через левое. Они разговаривали. Он – озабоченно. Она – сердито. Со стороны можно было подумать, что они ссорятся. Но я знала – речь идет об отдельной комнате, которую ему уже давно обещало заводское управление и в которой они страстно мечтали наконец поселиться вместе и строить семью.
Я стояла одна. Меня никто не провожал. Мне даже было немного неловко, но ничуть не грустно. Наоборот. Я чувствовала тот особый подъем, прилив всех душевных сил, ту беспричинную, захватывающую, даже какую-то жуткую радость, которая совершенно точно, безошибочно предсказывает приближение первой любви. «Его» еще не было, но уже воздух любви окружал меня, и я им дышала. Замечательное состояние. Оно бывает только раз в жизни.
Вдруг я увидела своего отца. Он пробирался вдоль состава, заглядывая в окна. Он искал меня. Это было неожиданно. Я крикнула от радости. Он обнял меня, заглядывая в глаза, стал гладить меня по щеке. От его руки знакомо пахло железом. Я чувствовала все его пять шершавых пальцев, из которых средний, оторванный машиной, был наполовину короче. Отец смотрел на меня восторженно. Его глаза щурились и были немного светлее обычного, из чего я сразу поняла, что он чуточку выпил.
– Что, деточка? На курорт уезжаешь? Ну умница; ну вот просто умница, – говорил он растроганно. – Курорт, брат, дело необходимое, государственное. Оно для всех нужно. А для студентов в особенности.
При этом он посматривал во все стороны, как бы всех приглашая разделить его радость по поводу того, что его дочь, во-первых, студентка, а во-вторых, едет на курорт. Затем он, видимо все еще считая меня маленькой девочкой, стал делать мне различные наставления и давать советы. Почему-то он особенно настаивал, чтобы я не ходила на курорте с открытой головой, а обязательно покрывалась от солнца платком. Я живо представила себя на курорте в деревенском платке и стала хохотать. Он вытер рот, заросший усами. Мы поцеловались.
– Деньги у тебя, по крайней мере, есть? – спросил он строго.
– Есть.
– Много ли?
– Сто двадцать рублей.
Он подумал и сказал:
– Мало. На тебе еще полста. Итого сто семьдесят. Это уже сумма.
Он сунул мне в руку несколько скрученных бумажек, влажных и горячих, – как видно, приготовленных заранее. Я сразу поняла, что это его «подкожные деньги», скрытые при получке от матери. На эти деньги отец позволял себе несколько раз в неделю выпить с приятелями пива. Мне не хотелось лишать его этого удовольствия, и я стала отказываться.
– Но! – сказал он строго, поднимая вверх свой обрубленный палец. – Раз дают – бери. Лишние деньги курорта не испортят. Покупай фрукты. Они способствуют умственному труду…
И он опять тщеславно посмотрел по сторонам.
Ударил колокол. Я поспешно обняла отца за шею и бросилась в вагон. За мной влетела Дуся. Поезд тронулся. Отец шел рядом с вагоном, размахивая своей тюбетейкой. Со слезами на прозрачных глазах он кричал:
– Если что-нибудь случится – бей телеграмму!
VII
Было семь часов вечера, но солнце стояло еще очень высоко. В раскаленном переполненном вагоне нечем было дышать. Попробовали открыть окно – оказалось еще хуже. Стала донимать пыль. В облаках пыли проносились подмосковные дачи, седые сосны, киоски, волейбольные сетки, «Гастрономы», дощатые платформы с гуляющими дачниками.
Нам предстояло провести в вагоне две ночи и один день. Первую ночь я почти не спала. На наш вагон не хватило тюфяков. Пришлось лежать прямо на доске, положив под голову пальто. Дуся уснула, а я не могла. Воздух казался еще суше, жарче, чем днем. Я обливалась потом. Ноги резали туфли, которые я стеснялась снять. Несколько раз посреди ночи я ходила в умывальник напиться. Но вода была почти горячая; она совсем не утоляла жажды; наоборот, еще больше хотелось пить.
Чтобы как-нибудь провести время, я часа полтора просидела в слабо освещенном тамбуре на неудобной откидной скамеечке, рядом с тормозным колесом. За окном проносились темные массы чего-то. Может быть, это были деревья, может быть, облака, а может быть, и дома. Один раз я увидела внизу белую воду ночной реки. Над ней висел поздний месяц. Вдали показались огни. Целое созвездие электрических ламп. В темноте сыпались искры, бушевало пламя. Это был завод, и там, вероятно, лили чугун.
И все это вместе с таинственным паровозным дымом уносилось назад, назад. Вдруг меня охватило чувство невероятного одиночества.
Дурочка, тогда я понятия не имела, что такое настоящее одиночество!
Мне захотелось как можно скорее, сию минуту назад, домой, в Москву. Но приступ тоски продолжался недолго. Взошло солнце. Все вокруг повеселело. Рубчатые стенки вагона стали красные. Пассажиры проснулись. Скоро мы перезнакомились со всеми нашими соседями. Появилось домино. Принесли гитару с голубым бантом. Стали разворачивать еду. Бестолковый, очень веселый вагонный день начался.
Погода сделалась свежей. Нам положительно везло. Впереди шла гроза. Поезд вбежал в полосу ливня. Окна тотчас открыли. Чистый воздух, смешанный с запахом мокрых полей, пролетал по вагонам.
Это было под Орлом.
– Подумайте, это было где-то здесь. И ветер тогда, может быть, летел с тех самых полей, по которым мы с вами сегодня проезжали, – сказала Нина Петровна, вздрогнув.
– Ехать стало необыкновенно легко и приятно, – продолжала она быстро, как бы желая отстранить от себя все мысли, которые мешали ей вспоминать. – Леса кончились. За Харьковом пошли спелые нивы, открытые до самого горизонта. Кое-где хлеб лежал, поваленный ливнем. Впервые я увидела украинские хатки, окруженные маленькими вишневыми деревьями. Мне очень понравились их толстые камышовые крыши и выбеленные стены, посиневшие от ливня.
На пару стоял трактор. Его острые, зубчатые колеса были облеплены очень черной, почти синей грязью. Под длинной скирдой прошлогодней соломы – с одной стороны сухой, серой, а со стороны ливня мокрой, ярко-желтой – на железных бочках из-под керосина сидели, накрывшись мешками, украинцы. Вился голубой дымок…
Думала ль я тогда, что через два года сюда ворвутся враги, будут жечь, насиловать, грабить, угонять в плен, превратят в груду пепла этот счастливый, мирный край, который проносился сейчас передо мной во всей своей молодой свежести, во всей своей красоте и богатстве? Думала ль я, что нашей родине скоро предстоит пережить такое всенародное горе, такое беспримерное униженье? Ах, нет, слишком чиста и наивна была моя душа, слишком полна любви и веры в добро, в справедливость, слишком желала счастья и неслась навстречу этому счастью!
Перед вечером поезд остановился на станции Синельниково. Дождь уже прошел, и мы с Дусей вышли погулять по платформе. Солнце сильно било в глаза из-под тающей дождевой тучи. В больших лужах уже отражались куски очистившегося неба. Дуся бросила в почтовый ящик несколько открыток, которые она все время усердно писала в дороге. Затем мы пошли посмотреть таинственный и никогда еще мною не виданный международный вагон в составе нашего поезда.
Возле этого длинного, тяжелого четырехосного вагона, обшитого деревом с медными накладными буквами и цифрами, стояло несколько человек в шляпах, в белых и черных клеенчатых макинтошах, в пестрых спортивных костюмах.
– Интуристы, – шепнула мне Дуся, которая все на свете знала.
Мы независимо прошли мимо них. Я услышала чужую речь. Холодные и не по-нашему голубые глаза с презрительным, нескрываемым любопытством гадкого свойства следили за нами. Мне стало не по себе. Я прижалась к Дусе. Мы повернулись и быстро пошли назад. Когда мы проходили мимо мягкого вагона, нас вдруг окликнул веселый мальчишеский голос:
– Эй, девчата, постойте. Куда вы так разбежались?
От неожиданности мы остановились. Из окна вагона на нас смотрела озорная, черноглазая, молодая, курносая физиономия с парикмахерской сеткой на голове. Видать, парень только что брился, так как вокруг его смуглой шеи было намотано чистенькое вафельное полотенце, а на щеках виднелись следы пудры. Он переводил свои блестящие, как у девушки, веселые глаза с меня на Дусю и с Дуси на меня. Он, конечно, нас сравнивал, решал, какая лучше. Наконец, он свистнул и воскликнул с веселым изумлением:
– Обе лучше. Вот это девушки, так уж девушки!
Мы молчали. Тогда он спросил:
– Простите за беспокойство, вы не знаете, какая это станция?
– Станция «Кипяток», – бойко отрезала Дуся, которая никогда за словом в карман не лазила.
– Нет, кроме шуток? – сказал он жалобно.
– Что вы – неграмотный? Видите – написано: «Синельниково».
– Извините. Забыл дома очки. А вы здешние, синельниковские?
Это нас даже обидело.
– Такие же самые здешние, как и вы, – сказала Дуся.
– Нет, серьезно?
– Одним поездом едем.
– Да что вы говорите? Какая неожиданная неприятность! Простите за откровенность – в каком вагоне?
– Зачем вам знать?
– В гости к вам хочу заскочить.
– Дома не застанете.
– Нет, в самом деле. В каком вагоне?
– В железном. На колесах.
– Все равно найду.
– А вот не найдете.
– Посмотрим.
– Увидим.
– Куда же вы едете?
– Туда, куда вы.
– В Крым?
– На луну.
– В дом отдыха?
– Это вам не интересно.
– Нет, интересно. Но куда именно, в какое место?
– Не надо быть таким любопытным.
– Я не любопытный. Я любознательный. Куда?
– Сами догадайтесь.
– В Ялту?
– Нет. Это для нас слишком дорого.
– В Алупку?
– А что в ней хорошего?
– В Мисхор?
– Первый раз слышим.
– Ну, в Ливадию. Наверное, в Ливадию. Бьюсь об заклад. Да?
– Проиграете.
– Тогда куда же?
– Сами догадайтесь.
Я заметила, что, разговаривая с Дусей, он все время смотрел на меня и обращался как бы ко мне одной. Для меня было ясно, что я понравилась ему больше Дуси. В этих вещах девушки, даже самые молоденькие, никогда не ошибаются. Да правду сказать, в то время, в то чудесное, неповторимое время, я действительно была очень хорошенькая, заметная. Мне стало ужасно весело. Захотелось и от себя ввернуть в разговор что-нибудь остроумное. Я уже собралась сказать: «В Рио-де-Жанейро», как вдруг заметила, что из этого же окна на меня смотрит еще один человек. Мои глаза встретились с уже не очень молодыми, добродушными синими глазами, окруженными мелкими сухими морщинками. Русые волосы, зачесанные вверх, слегка разваливались посредине, с двух сторон опускаясь на красивый широкий лоб. Из крепкого, большого его рта торчала прямая трубка. Он вынул ее и окающим волжским говором сказал:
– Оставь надежды, Петя, и приземляйся. В данном случае твои чары не имеют абсолютно никакого успеха. И девушки это могут подтвердить. Подтверждаете, девушки? – обратился он уже прямо ко мне.
Мне вдруг стало отчего-то страшно. Я вспыхнула и дернула Дусю за руку:
– Будет, Дуська. Пойдем!
И мы, обнявшись, убежали, подобрав юбки и отражаясь вверх ногами в мокрой платформе. Тот, кого назвали Петей, что-то кричал нам вдогонку, но мы не обернулись.
На следующей станции Петя, очевидно разыскивая нас, несколько раз озабоченно прошелся под окнами нашего вагона. Он был уже без сетки на голове, и на нем был прекрасный синий шевиотовый костюм с орденом Красной Звезды на лацкане пиджака – вероятно, за Испанию. А мы, прижавшись к рубчатой стене и пригнув головы, чтобы нас нельзя было увидеть из окна, обняв друг друга за шею, тихонько хохотали.
Это незначительное происшествие еще больше подняло наше настроение. Ночью я прекрасно спала, уже не стеснялась снимать туфли, во сне ничего не видела, а только все время чувствовала, что в жизни со мною случилось что-то очень важное и счастливое, но что именно, я еще не понимала, хотя это было так ясно.
VIII
Я поздно проснулась, а проснувшись, была поражена переменой, которая произошла в природе. Восхитительный воздух, знойный и вместе с тем нежно-сухой, лился в окно, поднимая волосы. Ряд пирамидальных тополей поворачивался в далекой долине, как грабли. На платформах маленьких станций, нарядных, как выставочные павильоны, и увитых не диким, а настоящим виноградом, стояли татары в белых шерстяных носках и чувяках.
В одном месте я увидела мечеть; в другом – длинную арбу с небольшими сафьянно-желтыми дыньками.
Волшебное слово «Бахчисарай» заставило мое сердце сжаться от восторга.
Иногда дорога шла, вырубленная в слоистых скалах. Каменистый склон, поросший жесткими степными цветами, почти вплотную придвигался к окну. Тогда сузившаяся полоса неба синела над ним особенно густо и дико.
И вдруг, первый раз в жизни, я наглядно ощутила, как громадна наша родина. Конечно, я знала и раньше, но как-то отвлеченно. Теперь я ощутила это во всей убедительной силе движения и пространства. Я уже видела Россию, видела Украину, вот теперь я еду по Крыму и вижу новое небо – третье небо за эти полтора дня. Скоро я увижу Черное море. А ведь можно было поехать и на север, увидеть тундру, вечные льды, северное сияние, оленей. Можно было поехать на восток, увидеть Волгу и потом – дальше, туда, где в песчаной пустыне идут верблюды, где долины усеяны белыми коробочками хлопка. Можно было пересечь Урал и ехать, ехать, ехать по тайге, а потом повиснуть над Байкалом. И все это, куда ни поедешь, на тысячи километров вокруг, моя родина – молодая, веселая, счастливая, свободная.
Вдруг стало темно. Поезд вошел в туннель. Через минуту опять загорелось солнце. Но ненадолго. Начался второй туннель. Потом третий. Несколько раз резкий солнечный свет перемежался с душной тьмой туннеля. Но вдруг это утомительное зеркальное мигание прекратилось, как отрезанное. Поезд вырвался из последнего туннеля. Я бросилась к правому окну и ахнула, увидев перед собою внизу Севастопольскую бухту, такую яркую среди высоких пыльно-розовых берегов, точно она была налита зеленой краской.
В бухте стояло несколько старых, заржавленных пароходов, а далеко, у входа в открытое море, дымил линкор.
Через десять минут мы уже отчаянно торговались с хозяином линейки, который должен был отвезти нас в Георгиевский монастырь, в наш дом отдыха.
– Стало быть, Георгиевский монастырь. Так и запишем, – сказал за нами веселый голос.
Конечно, это был наш вчерашний весельчак Петя. С макинтошем на руке и лейкой через плечо он шел мимо нас к большому открытому автомобилю, белому от пыли.
– Мы к вам непременно приедем в гости. Ждите.
– Пожалуйста, если вам нечего делать, – сказала Дуся высокомерно.
Машина, наполненная людьми и чемоданами, тронулась. В ней было несколько человек в форме Гражданского Воздушного Флота. Среди них я увидела того, другого, с трубкой. Он смотрел на меня с робкой, вопросительной улыбкой. Машина развернулась и скрылась за поворотом в облаках известковой пыли. Жгучая, радостная тревога охватила меня.
Мы с Дусей сели на линейку спиною друг к другу и поехали…
Это была очень плоская пыльная степь, оканчивающаяся вдалеке темной чертой моря, проведенной твердо, как по линейке. И на этой черте белела свечка Херсонесского маяка.
Под колесами линейки хрустели маленькие известковые ракушки. Пахло полынью. И мы ехали по этой степи на линейке, усталые и взволнованные.
Все оказалось совсем не так, как я себе представляла в Москве. Не было ни кипарисов, ни мраморных львов, о которых так много распространялась Дуся. Выяснилось, что все это есть, но не здесь, а где-то в другом месте, где путевки стоят гораздо дороже. В общем, мы заехали, как говорится, не туда. Конечно, это тоже был Крым, но не совсем тот. Однако и здесь было великолепно – лучше не надо. В жизни я не видела ничего подобного.
Дикая степь обрывалась сразу. Взгляд летел в пустоту. С высоты ста пятидесяти метров, вдруг, прямо из-под ног – совершенно вертикально, – вставало море. Сверху нельзя было понять – спокойно оно или нет, до того мелкими, неподвижными казались морщинки волн, высеченные на его громадной поверхности. Море было как пустынный каменный двор, чисто выметенный и посыпанный песком. И оттуда дул широкий, удивительно чистый ветер, круживший платье и относивший его в сторону.
IX
Дом отдыха помещался в бывшей монастырской гостинице. Это было длинное белое здание с зеленой крышей. Нас поселили во втором этаже, в небольшой комнате, выбеленной мелом. Стены были очень толстые. Окна и балкон выходили в море. Под балконом росло большое старое дерево грецкого ореха. Дом отдыха был бедный, мало известный. Почти никто сюда не ездил. Отдыхало человек пятнадцать, не больше.
Нам выдали из кладовой постельные принадлежности. Мы сами набили тюфяки и подушки жестким степным сеном, в котором было много сухой ромашки. Затем, подоткнув юбки, мы в два счета вымыли желтый, раскаленный от солнца, пол. В комнате тотчас запахло, как в бане, распаренным веником.
Две недели прошли однообразно, но совсем не скучно. За все это время было только одно происшествие. В первый же день я пошла купаться, забылась, и меня страшно обожгло солнцем. С малиново-красными плечами и спиной я пролежала несколько дней в постели. У меня сильно поднялась температура. Обожженная кожа мучительно болела. Грубые простыни причиняли страданье. Сквозь тюфяк кололи стебли ромашки. Я стонала, не находя себе места: Дуся мазала меня вазелином и ореховым маслом.
По ночам я бредила, задыхаясь от жары. Все вокруг казалось мне жарким, как в духовом шкафу. Даже непривычно яркий лунный свет казался горячим, назойливым. И вместе с тем что-то любовное, страстное все время томительно мучило мою душу, тяжело давило воображение. Я была влюблена. Но если бы мне тогда сказали это, я не только бы не поверила, но даже не поняла, о чем идет речь.
Скоро я выздоровела. Дуся содрала с моей спины обгоревшую кожу, сухую и тонкую, как папиросная бумага. Новая нежно-розовая кожа чесалась, но это было даже приятно. И от моей болезни осталось только это нежное чесанье между лопатками да еще какое-то смутное чувство потерянной свободы и тревога ожиданья.
Я опять стала купаться.
За несколько дней до отъезда мы с Дусей утром спустились на берег. Там у нас было облюбованное местечко, где мы за камнем раздевались. Обычно, немного повалявшись на гальке и походив вдоль берега по колено в воде, мы бросались в море и плыли к скалистому островку метрах в ста от берега. Мы и в Москве-реке, на водной станции «Динамо», плавали недурно, а здесь, в соленой воде, которая чудесно держала, плавали и вовсе хорошо. Меняя стиль – то кролем, то анбрас, – мы доплыли до своего острова и вскарабкались на него, царапая колени об острый ноздреватый камень. Наверху была площадка, а на ней – нечто вроде алтаря или цоколя солнечных часов. Здесь, в уединении и тишине, мы обыкновенно ложились на раскаленный камень и лежали, поворачиваясь к солнцу то спиною, то грудью, до тех пор, пока не высыхали наши волосы и купальные костюмы.
Это было ни с чем не сравнимое наслаждение. Мы лежали, ни о чем не думая, не разговаривая, зажмурясь от ослепительного блеска, бившего в глаза с двух сторон – сверху, с неба, и снизу, из воды. Мы лежали, сонно прислушиваясь к стеклянному хлюпанью маленьких волн. Иногда краем глаза сквозь высохшие ресницы, между которыми чувствовались мельчайшие крупинки соли, я видела то опрокинутое море со скалами и мутно-лиловым мысом Фиолент, то нежно-голубую черту горизонта, над которой невероятно далеко висел длинный дымок парохода.
Вдруг я услышала бегущий по воде торопливый звук колотушки. Он звонко стучал в наш камень. И прежде, чем я поняла, что это моторная лодка, прежде, чем увидела ее – эту моторную лодочку с легким подвесным двигателем, – сердце мое вздрогнуло и внутренний голос сказал: это он.
– Ага! Поймались! – кричал один из трех человек, сидевших в ялике.
Круто повернув, ялик шел прямо к острову. Не успели мы и глазом моргнуть, как ялик стукнулся носом, и Петя проворно вскарабкался к нам наверх, в добела выгоревшей байковой пижаме со шнурками на груди и в парикмахерской сетке на голове. Следом за ним на скале появился его старший приятель. На нем была такая же санаторная пижама, а на голове в виде чепчика был надет мокрый носовой платок, завязанный по углам узелками.
Он потемнел, похудел, помолодел. Он смотрел на меня все с той же своей робкой, вопросительной улыбкой. Эта родная улыбка сказала яснее всяких слов, что он все время думал обо мне и с нетерпением ждал встречи. И я, не скрывая радости, ответила ему точно такой же улыбкой.
Нина Петровна замолчала.
– Ну, что же было потом? Боже мой, какая потом пошла веселая чепуха! – сказала она, ложась на спину и кладя под голову руки.
Она неподвижно смотрела в небо немного прищуренными глазами, как будто видела там все то, о чем рассказывала.
– Потом мы все стали хохотать, пожимая друг другу руки с преувеличенным чувством курортной близости. Вообще мы встретились, как старые знакомые. Оказалось, что они сбежали из санатория, где их замучили режимом. Они специально заехали за нами, чтобы покатать нас на моторной лодке. Ялик они наняли в Симеизе у рыбаков, а двигатель принадлежал третьему из компании, некоему Яше, который оставался в ялике и возился со своей капризной машиной.
План был такой: зайти в Балаклавскую бухту, погулять в Балаклаве, посмотреть развалины генуэзской башни, выкупаться и к вечеру вернуться домой, в Георгиевский монастырь. Я тотчас с радостью согласилась. Дуся стала отказываться.
– Что вы! Как можно? – испуганно говорила она, поглядывая вверх, на видневшиеся в зелени зеленые крыши нашего дома отдыха. – Никак нельзя. В другой раз когда-нибудь.
– Когда же в другой раз, коли вы на днях уезжаете? – окал Андрей, глядя на меня умоляющими глазами. – Повлияйте, пожалуйста, на вашу подругу.
Я пыталась влиять.
– Нет, нет, – говорила Дуся. – Ни за что. Они еще нас куда-нибудь завезут, а потом утопят. Еще застрянем где-нибудь по дороге с этим никуда не годным моторчиком.
– Ручаюсь, чем хотите! – кричал Петя, таща Дусю за обе руки в шлюпку.
– Пустите! Ни за что!
– Повлияйте на свою подругу, – продолжал бормотать Андрей.
– Она поедет, не беспокойтесь, – шепнула я Андрею. – Она так только. Капризничает.
Я отлично знала, почему Дуся отказывается. Ее приводила в ужас мысль, что мы пропустим завтрак и обед, за которые были заплачены деньги. А ехать ей ужасно хотелось. Она упиралась. Все-таки Пете удалось втащить ее в лодку. Мы подъехали к берегу за нашими платьями. Здесь Дуся сделала отчаянную попытку выскочить из ялика. Но Петя крепко держал ее за руки. Спрыгнув по пояс в воду и всех облив, Андрей сбегал на берег и принес наши платья, держа их над головой.
– Яша, давай газ! – закричал Петя с таким отчаяньем в голосе, как будто от этого зависела его жизнь. – Право руля! Пошли!
Стуча, фыркая и отвратительно воняя бензином, ялик пошел в море. Его подхватили волны.
– Ей-богу, вы нас опрокинете где-нибудь, – говорила Дуся уже не так сердито. – Пустите руки. Дайте хоть, по крайней мере, надеть платье.
В это время на горе стали бить в рельс. Это был сигнал к завтраку. Дуся чуть не заплакала.
– Ну вот видите, – с откровенной досадой проговорила она, – и завтрак пропустили, и обед пропустим, и все на свете! Ну вас, в самом деле!
– Какой же это завтрак? – сказал Петя. – Небось одна манная каша на воде и больше ничего.
– Это не важно. За нее деньги заплачены.
– Ничего, мы вас такой камбалой угостим в Балаклаве, что закачаетесь, – сказал Андрей, потирая руки.
– Не знаю я никакой вашей камбалы! – заметила Дуся ворчливо.
– А то как хотите, можно и повернуть, – сказал Петя лукаво.
– Чего там поворачивать. Уже все равно пропустили. – И вдруг, сверкнув загоревшимися глазами, бесшабашно крикнула: – Ехать так ехать!
И мы все опять захохотали без всякой основательной причины.
X
Наше внезапное путешествие в Балаклаву удалось на редкость.
В первую же минуту между всеми нами установились очень правильные и очень ясные отношения, что чрезвычайно важно для всякой компании, в особенности новой.
Петя сразу понял, что ухаживать за мной бесполезно. Он перенес свое внимание на Дусю и с первых же слов вступил с ней в отчаянный любовный поединок. Он беспрерывно атаковывал ее то шутками, то колкостями, то комплиментами, то лирикой. Он и не подозревал, бедняга, что Дуся, как говорится, другому отдана и будет век ему верна. А Дуся коварно умалчивала о том, что у нее в Москве остался «один человек», которого она любит без памяти. Она отбивала все Петины атаки, однако так осторожно, чтобы не потерять симпатичного и остроумного кавалера. Дуся чувствовала, что я это понимаю. И мы иногда, посмотрев друг на друга, начинали громко смеяться, хотя со стороны и могло показаться, что мы смеемся без всякой причины, как дурочки.
Андрей лежал рядом со мной на носу, крупный, плотный, – и по тому, как он старался не прикасаться своим плечом к моему плечу, я чувствовала всю его любовь и деликатность.
Высунувшись вперед и свесив головы, мы смотрели в несущуюся мутно-зеленую воду.
Пятый в нашей компании – Яша, которого в шутку называли «страдальцем за технику», или «извозчиком», был всецело поглощен своим чихающим, капризничающим мотором и какой-то засорившейся трубкой, «черт бы ее побрал».
И с каждой минутой мое сердце все жарче и жарче разгоралось, как бы раздуваемое широким морским ветром.
В Балаклаве мы замечательно пообедали во дворике у одного рыбака. Правда, хваленой камбалы не оказалось, но зато пожилая гречанка, с очень черными жирными волосами и доброжелательной улыбкой на желтом усатом лице, принесла нам в беседку громадную сковородку султанки. Маленькие розовые рыбки были связаны за хвосты пучками, по пяти рыбок в пучке. Они были почти досуха изжарены в оливковом масле и хрустели на зубах, как сухари: их можно было есть прямо с костями. Несмотря на лампадный вкус жареного масла, я не едала ничего более вкусного. Затем нам подали фаршированные баклажаны, приготовленные по-гречески, маслины и овечий сыр. Маслины мы с Дусей попробовали, но тотчас с ужасом выплюнули, чем вызвали презрительный смех мужчин. Все же остальное нам очень понравилось, и мы наелись до отвалу.
– Это вам не манная каша, – назидательно сказал Петя, как бы нечаянно обняв Дусю, но тотчас получил по рукам и обиженно отодвинулся.
Он посмотрел на меня, глубоко вздохнул и сказал:
– Ах, Ниночка, Ниночка, ей-богу, вы меня недооценили.
– Увы, Петя.
Мы выпили вина. Петя, Андрей и Яша с большим удовольствием пили мутное белое вино, принесенное из холодного погреба в глиняном домашнем кувшине. Но это вино было кислое. Ни мне, ни Дусе оно не понравилось. Мужчины опять посмотрели на нас с презрением. Специально для нас был заказан розовый мускат. Мы выпили его по лампадочке и совершенно разомлели.
Солнце стояло еще высоко. Короткие лиловые тени резко лежали на песке дворика. Осы летали над черной бутылкой муската. Маслянисто благоухали в зеленых кадках олеандры, осыпанные маленькими розовыми цветочками. Во дворе валялись якорь с облупившейся киноварью и несколько больших сухих пробок от сетей.
А сердце мое все разгоралось и разгоралось.
После обеда мы лазили на крутую гору осматривать развалины генуэзской башни. То Андрей, опередив меня, втаскивал меня за руку к себе, то я, опередив Андрея, подавала ему сверху руку и с трудом тащила к себе. В зияющих бойницах башни свистел морской ветер. Я взобралась на башню, на самый верх, и стояла там выше всех, развеваясь, как флаг. Я видела под собой всю балаклавскую бухту, отпечатанную, как на карте.
Посредине бухты под всеми парусами стоял на якоре старинный корабль. Он казался совсем небольшим. Это была киноэкспедиция, снимавшая художественный фильм «Дети капитана Гранта». (Еще перед обедом мы заметили на набережной очень смешного и высокого Паганеля с подзорной трубкой под мышкой. Нам сказали, что это артист Черкасов.)
Пять торпедных катеров – два, еще два и немного позади один, – роя воду, молниеносно промчались мимо, с загнутыми вниз хвостами пены, как на охоте с борзыми.
Все эти подробности – и дым эскадры на горизонте – вдруг как-то соединились в одном чувстве счастья и страха за это счастье.
Мы возвратились домой поздно вечером при лунном свете. Прощаясь со мной, Андрей взял мою руку в обе свои большие руки, долго качал ее, как бы не желая с ней расстаться, и, наконец, сказал необыкновенно нежно и грустно:
– Что же теперь будет, Ниночка?
– Не знаю, – сказала я шепотом.
Поднимаясь с Дусей наверх, мы увидели маленький силуэт нашей моторной лодочки, который прошел назад, пересекая широкое золотое поле лунного света.
Полынь над обрывом была совсем белая, серебряная. Ярко светилась облитая голубым лунным светом старая монастырская колокольня, а направо, внизу, ясно виднелись в бурьяне белые камни, как говорили, – обломки храма Дианы. Далеко на обрыве стояла черная тень часового. Там где-то была спрятана береговая батарея. И то, что в мире еще существуют какие-то батареи, казалось совершенно непонятным.
А в общем, все это было волшебно.
Мы не сразу пошли спать, а еще очень долго сидели на длинной скамье над обрывом вместе с большой компанией курортников и пели хором все то, что полагается петь в таких случаях – «Из-за острова на стрежень», «Виють витры» и «Ой, полным-полна коробушка». Дуся была немного смущена и рассержена. Я отлично понимала, в чем дело. Когда мы возвращались домой в лодке, она позволила Пете слегка обнять себя за плечи, и теперь ее мучила совесть.
Когда мы пришли в свою обитель, я тотчас легла спать, а Дуся достала свечку, – у нее в чемодане был на всякий случай огарок, – зажгла его и долго и быстро писала длинное письмо своему «одному человеку». Она часто останавливалась и вздыхала.
До нашего отъезда я еще несколько раз виделась с Андреем. Раза два или три он появлялся у нас в Георгиевском монастыре, один, без Пети. Мы гуляли с ним вдвоем, надолго уходя в степь, или сидели на нашем балконе, любуясь морем и скалами, торчащими из зеленой воды, как серые паруса. За эти несколько встреч я близко узнала Андрея, и он мне еще больше понравился. Всей душой я чувствовала его прямой, открытый характер, его внутреннюю силу, всю прочность, надежность его отношений ко мне. Трудно объяснить, но я точно знала, что это – настоящее. Мы, женщины, в таких случаях редко ошибаемся. Я любила Андрея, и эта любовь всецело овладела мною. Она как-то возвысила мою душу, наполнила ее счастьем и гордостью. Вместе с тем о своей любви мы совсем не говорили. Она подразумевалась.
Через несколько дней мы уезжали. Хотя мы и не уговаривались с Андреем, но я знала, что непременно увижусь с ним до отъезда. Однако он не появлялся.
Поезд уходил в полночь. Мы с Дусей приехали в Севастополь в девятом часу. Первый человек, которого я увидела, слезая у вокзала с линейки, был Андрей. Я нисколько не удивилась, только у меня похолодели руки. Однако я заметила, что Дуся тоже не удивилась. Все было так, как должно было быть. Вместе с тем кровь горячо прилила к моей шее, стала подниматься по щекам, по ушам, она горела у корней волос. Я не могла выговорить ни одного слова, до того стало мне душно. Даже слезы выступили на глазах. Только теперь я почувствовала, в каком страшном душевном напряжении жила я последние четыре дня, сама того не понимая.
А он стоял передо мной все с тем же виноватым выражением добрых серьезных глаз, как бы говоря: что же теперь с нами будет, Ниночка?
С помощью Андрея мы сдали свои вещи в камеру хранения. Он предложил нам на прощанье погулять по Севастополю, съесть на бульваре мороженого. Дуся тотчас отказалась, сославшись на усталость.
– А ты, Ниночка, иди, только смотри не опоздай.
Я даже не нашла в себе силы ее уговаривать. Я уже ничего не соображала. Я взяла Андрея под руку и виновато посмотрела на Дусю. Дуся ласково улыбнулась.
– Ничего, идите. Я буду в зале ожидания.
Дальше все было, как во сне. Мы, конечно, опоздали.
XI
С тех пор прошло три года. Мало это или много? Как будто бы пустяки. Но, боже мой, какие страшные опустошения произошли за эти три года в моей душе, в моей жизни! Со мной больше не было Андрюши. Не было моей любви, моей радости. Я была совершенно одна. Избегая одиночества, я почти все свое время – и дни и ночи – проводила на заводе.
Я уже привыкла к нашим холодным, неуютным цехам, из которых до сих пор еще не выветрился запах конюшни. Теперь они – эти цехи – уже не казались мне такими унылыми, мрачными, как в первые месяцы эвакуации.
Вы помните, что делалось осенью сорок первого года? Станки прибывали по железной дороге в беспорядке. Их разгружали с площадок, и их нельзя было оставлять на товарном дворе под дождем и снегом. Их надо было тотчас везти на завод и устанавливать.
Промедление было подобно смерти. Монтаж такого завода, как наш, в мирное время производился обыкновенно пять, шесть месяцев. Мы это сделали в несколько дней. Станки еще шли по железной дороге, а мы уже приготовили для них места, вычертили все схемы. Мы не имели права терять ни одной минуты. Не хватало подвод и грузовиков. Иногда приходилось с вокзала до завода тащить станки на себе. Мы тащили их волоком, подложив катки, по чудовищной грязи, напрягая последние силы, до крови натирая руки и спины жесткими канатами.
Еще в цехе не был проведен сжатый воздух, еще не было оборудовано отопление, а мы уже стали выпускать продукцию. Но вы представляете себе, чего нам это стоило? То, что в эти дни совершили русские рабочие, могли совершить только герои, богатыри!
Помните, как рано в том году началась зима? Листья еще не успели слететь с деревьев, даже еще не успели пожелтеть как следует, а уже выпал глубокий снег. Под его тяжестью гнулись и ломались ветки низкорослых кленов. Из-за Волги по целым неделям без перерыва несло мокрой ледяной крупой. Волга стала неприветливой, темной. Неприветливым, темным было небо, низко и сумрачно лежавшее над грязным чужим городом, куда мы попали. Днем и ночью с затонов доносился мрачный крик пароходов, напоминавший нам сирены воздушной тревоги.
Вдруг ударили небывало ранние тридцатиградусные морозы. Волга окаменела, охваченная паром. Водопроводные трубы лопались в цехах. Вода лилась с потолков и замерзала. Стены, окна, перекрытия – все покрыл толстый серый иней. Руки примерзали к станкам. Их отрывали, оставляя на железе кожу. Казалось, в таких условиях работать выше человеческих сил. Но мы работали. Мы раскладывали в цехе костры. Они горели, треща и дымя, как в мрачной снеговой пещере.
Ох, какое это было кошмарное время! Вспомнить страшно. Украина занята. Белоруссия занята. Ленинград в кольце. Волоколамск. Истра. Подумайте только – Истра! Проносится слух, что немецкие танки в Химках.
А дни все короче, свету все меньше. С утра начинаются сумерки. Ветер свищет и стонет в телефонной проволоке, гудит в столбах. Синие искры мерцают на антеннах областного радиоцентра. И весь день, весь этот короткий день, подавленный ранними сумерками, в бумажных тарелках репродукторов слышится однообразная, нескончаемая, беспрерывно повторяющаяся музыкальная фраза местных позывных. Похоже, что кто-то неуверенно, нота за нотой, с большими паузами вызванивает на зубьях железной гребенки эту мучительную, нескончаемую музыкальную фразу. Дойдет до конца, остановится и начнет сначала. Бесконечно, однообразно до тех пор, пока вдруг что-то не щелкнет и роковой голос не скажет: «Говорит Москва. От Советского Информбюро. В результате тяжелых боев, под давлением превосходящих сил противника нашими войсками оставлен город…»
И низкое небо опускается еще ниже.
Но самое поразительное было то, что в эти черные дни завод давал больше продукции, чем до войны, в Москве. Люди не отходили от станков по нескольку суток. Они еле стояли на ногах. Но их нельзя было заставить уйти домой и отоспаться.
Да… но я, кажется, начала что-то другое… Я хотела вам рассказать о первом дне своего вдовства. Что ж. Это был ничем не замечательный заводской день. Жизнь, равнодушная к моему горю, двигала меня по своим рельсам. Поговорив с Абрашей Мильком, я пошла в свою маленькую конторку, отгороженную от цеха фанерой. Тут стояли мой стол и раскладушка, на которой я иногда спала. Теперь все мое внимание, все мои душевные силы были поглощены эмульсией. Абраша Мильк совершенно прав. Я уже давно обратила на это внимание. У меня даже был один проект. Да все как-то не доходили руки. Теперь я решила заняться эмульсией вплотную. Я взяла план цеха и стала рассматривать его. Скоро мне показалось, что я знаю, как надо сделать. Я вынула из сумочки карандаш и стала набрасывать схему.
Работа так захватила меня, что некоторое время я не только не думала о своем горе, но даже совсем забыла о нем, будто его и вовсе не было. Я работала и, как всегда, машинально думала о войне и об Андрее, от которого что-то давно нет писем. Я даже немножко сердилась на Андрея за то, что он так редко пишет. «Если бы он чувствовал, – думала я, – как я о нем беспокоюсь и как я его люблю, он бы нашел время черкнуть мне хотя бы несколько слов. Но это ничего. В конце концов это не так важно. Пускай пишет редко, лишь бы только с ним ничего не случилось». И вдруг в моем сознании точно зажглась молния: это уже случилось. Боже мой, как я могла забыть! На миг я оцепенела. Карандаш выпал из пальцев. Меня охватил новый порыв отчаяния. Я готова была завыть от боли. Но в это время скрипнула фанерная дверь. В конторку вошел Волков, рабочий-пенсионер, в начале войны добровольно вернувшийся на завод. Это был неприятный старик с дурным характером, и я его, признаться, не любила.
У него был длинный и толстый, как бы опухший нос и серая щетина на худых, крупноморщинистых щеках. От него всегда исходил устойчивый запах кислого пота, махорки, железа, а часто и водки.
Не глядя на меня, – что было в его обыкновении, – он сел на мою раскладушку, выложил свои крупные рабочие руки на потертые колени, не торопясь, плюнул на пол и растер валенком, подклеенным оранжевой резиной. Он сказал, помолчав:
– Не пойдет наше дело, уважаемая барышня. Не ждите.
После этого он посмотрел мне прямо в глаза своими резкими, как у козы, глазами. Он поджал узкий рот и стал, не торопясь, стучать пальцами по коленям, давая понять всем своим видом, что больше от него не дождешься ни одного слова.
Я хорошо знала его упрямый, недоброжелательный характер. Особенно придирчиво – казалось мне – он относился ко мне. Он с насмешливым пренебрежением смотрел на мою молодость и на мое инженерство. Он считал меня выскочкой. Мне казалось, что он постоянно исподтишка наблюдает за мной, ловя мою малейшую ошибку, малейший шаг в сторону. Разговаривая со мной, он всегда называл меня: «многоуважаемая барышня», или «товарищ командир производства», или еще как-нибудь в этом роде. В его козьих глазах я всегда читала, примерно, следующее: «Ну-ка, ты, командир производства. Посмотрим-ка, что ты мне скомандуешь».
Он был знаменитый рабочий, лучший стахановец шлифовального цеха. Я его, конечно, уважала, но всегда была с ним начеку, чтобы как-нибудь перед ним не уронить своего авторитета. Я знала, что как бы то ни было, а все-таки не он, а именно я командир производства: я несу ответственность; и я очень дорожила этим своим положением и больше всего боялась уронить себя в глазах рабочих.
Он был упрям. Но упряма была и я. Когда он замолчал, я сделала вид, что погружена в работу и забыла об его существовании. Мы долго молчали. Это меня раздражало. Мое раздражение росло. Все-таки он меня перемолчал.
– Я вас слушаю, – сказала я наконец о напускной небрежностью.
– Не пойдет наше дело, уважаемая барышня, – повторил он, продолжая стучать пальцами.
– Короче, – сказала я сухо.
– Не длинней воробьиного носа, товарищ командир производства, – сказал Волков и опять надолго замолчал.
– Я занята.
– Все мы здесь заняты, уважаемая девица.
– Я не вижу, чтобы вы были заняты. Сейчас рабочее время. А вы зря тратите его на непонятные разговоры. Или говорите, или уходите. И вообще, почему вы самовольно прекратили работу и ушли от станка?
Я раздражалась все больше и больше. Он оставался невозмутим.
– Мое дело маленькое. Есть детали – шлифую. Нет деталей – не шлифую. За мной остановки нет. Зря хлеб не ем. Чем мне замечания делать, вы бы лучше, девица, велели детали вовремя подавать. А так дело не выйдет. Я лучше обратно на пенсию пойду, чем валять эту петрушку.
– Как не подают деталей? Почему?
– Это вам должно быть известно. Вы у нас инженер-технолог. А мое дело заявить.
Он встал и пошел на своих согнутых ногах к двери.
– Подождите! – крикнула я.
– Мое дело заявить, – повторил он. – Наладили технологический процесс. Ничего себе. Эх вы, наладчики. Тьфу!
Он плюнул и решительно вышел, стукнув задрожавшей фанерной дверью.
– Только без грубостей, – сказала я, сдерживая голос.
Я была возмущена, хотя в глубине души понимала, что Волков прав. Станки в цехе были расставлены нехорошо. Много рабочего времени уходило на подачу деталей. Склады находились далеко, а не было ни вагонеток, ни тележек. Детали переносили вручную в тяжелых ящиках, на что также уходило много сил и времени.
XII
Давно уже следовало переставить станки. Надо было действовать.
Я пошла советоваться в конструкторское бюро. Там у меня были старые приятели, инженеры. Из конструкторского бюро, где мое предложение приняли очень хорошо, я ходила в заводоуправление, потом к главному инженеру, потом добивалась, чтобы этот вопрос незамедлительно поставили на бюро. Одним словом, пока мне удалось хоть сколько-нибудь двинуть это дело, прошел день, и я даже не заметила, как он прошел, – первый день моего вдовства.
И самым ярким впечатлением этого дня – как ни странно – было не чувство моего горя, не мысли о погибшем Андрее, а живая и веселая сценка, которую я наблюдала, пробегая в конце первой смены через роликовый цех. Я увидела минуту Мусиного триумфа.
Что было до моего прихода, я не знаю. Но в тот миг, когда я вошла в цех, смена только что кончилась, и все стояли возле Мусиного станка. Девочка аккуратно обтирала его тряпкой. Затем она, не торопясь, повесила ветошку на гвоздик и вытерла руки о полу своей шинели. Она поправила русые косы, связанные на затылке кренделем, и, ни на кого не глядя, быстро пошла к Хозиному станку. Она сняла с Хозиного станка красный флажок, быстро вернулась и укрепила флажок на своем станке. А Хозя в это время, отставив ногу, одиноко стоял в стороне, жадно курил и делал вид, что все это ему абсолютно безразлично. При этом на лице его блуждала глупая улыбка, которую он старался подавить и не мог, и черные глаза его завистливо блестели. Установив на своем станке флажок и, кроме того, еще попробовав, хорошо ли он держится, Муся, не глядя ни на кого, а в особенности на Хозю, прошла к выходу мелкой деловой походочкой, строго задрав свой подбородок, маленький, как булочка. Она прошла так близко от Хози, что чуть не задела его плечом. Однако, проходя, не удержалась, сказала:
– Съел?
И вдруг с молниеносной быстротой высунула и спрятала язык, свернутый в трубку.
Хозя побледнел от обиды. Он выплюнул цигарку и яростно крутнул ее каблуком. Но в этом миг он увидел меня и сдержался.
– Видели такое дело, Нина Петровна?
– Я ж тебя предупреждала.
– Ничего. Завтра я ей дам духу, – сказал Хозя сквозь зубы.
– Увидим.
– Точно.
Я вернулась домой поздно, часу в одиннадцатом, выпила чашку молока и сейчас же легла в постель. Мне хотелось поскорее думать об Андрее. Но вместо этого я сразу же, как только согрелась, заснула глубоким холодным сном без чувств и сновидений.
Несколько дней, а может быть, и недель прожила я в таком странном состоянии. Странность его заключалась в том, что, несмотря на исключительность для меня и новизну моего положения, ничего ни нового, ни исключительного не происходило. Все вокруг было по-прежнему. И по-прежнему почему-то я особенно ревниво скрывала от всех смерть Андрея. Вероятно, в самой глубине души я еще надеялась, что все-таки он жив. Ведь бывают же ошибки.
Смерть Андрея была сама по себе, а моя жизнь – сама по себе. Никакой ощутительной связи между ними не было. Иногда мне это казалось ужасным. Но чаще я совсем не думала об этом, занятая неотложными делами цеха, где началась перестановка станков.
Но вот однажды вечером, едва я вошла в сени, хозяйка сказала:
– Вам письмо.
Она подала мне знакомый треугольный конверт, надписанный рукой Андрея. В этом я не могла ошибиться. У меня потемнело в глазах. Я схватилась рукой за косяк двери. Безумная надежда вспыхнула в последний раз.
Я вбежала в комнату и упала на стул. Ничего не видя вокруг, я развернула дрожащими пальцами конверт. «Дорогая Нина, прости, родная, что я так долго тебе не писал», – прочитала я эти слова, написанные знакомым спокойным и отчетливым почерком.
Я не смогла читать дальше. Я посмотрела на дату, которую он всегда аккуратно выставлял в начале письма. Я прочла: «8 марта 1942 года. Лес». Тогда я вынула из сумочки извещение. Мне стоило невероятных трудов развернуть его и прочесть. Некоторое время я сидела с закрытыми глазами. Наконец, я заставила себя прочесть. Было написано: «Погиб смертью храбрых, выполняя боевое задание, 9 марта». Напрасно я надеялась. Все было до боли ясно. Извещение опередило письмо, а письмо было написано накануне этого.
Это было его последнее письмо. Больше уже писем не будет никогда. Ну что ж, я так и думала.
Некоторое время я сидела неподвижно, глядя в угол. Потом я спокойно прочла письмо. Оно было не слишком длинное и не содержало ничего особенного. Но теперь, когда я наверное знала, что Андрея уже нет на свете, каждое слово его письма казалось мне полным особого значения и таинственного смысла.
«У нас все по-старому, – писал между прочим Андрей, – на фронте довольно тихо, работы мало. Но это, как говорится, – сегодня пусто, а завтра густо. Раз на раз не приходится. Живем помаленьку, по мере сил очищая советское небо от фашистской нечисти. Погода прекрасная, еще по-зимнему крепкая. Но в воздухе, знаешь ли, уже чувствуется что-то такое этакое, необъяснимо весеннее. Днем на солнышке заметно припекает, так что наши снеговые взлетные дорожки кое-где потемнели, как говорится, начали малость потеть. Впрочем, соловьев еще вокруг не наблюдается, а в кустиках чирикают и суетятся какие-то глубоко зимние среднерусские птахи. Сегодня 8 марта – женский день. По сему случаю обед у нас запоздал на три часа, ибо все наши военторговские нимфы и подавальщицы из комсомольской столовой объявили забастовку и загуляли. Но мы на них не в обиде. Пусть гуляют, сердешные. Их день! По случаю праздника за обедом выпили положенные сто грамм за наших отсутствующих подруг. Я выпил за тебя и мысленно поцеловал твою милую руку за ту любовь и счастье, которые ты мне дала. Как-то ты там живешь на высоком берегу моей родной Волги? Не скучно ли тебе, моя дорогая солдатка? Не грусти, родная. Все на свете проходит. Пройдет и наша разлука. Верь, что мы опять встретимся и заживем с тобой еще лучше прежнего. А пока что не будем унывать, а будем крепко лупить врага в хвост и в гриву. Я в гриву, а ты в хвост. Или наоборот. Как тебе больше нравится. Договорились? Да, между прочим, чуть не забыл. Ты знаешь, кто недавно пришел к нам в часть? Ни за что не отгадаешь. Петька! Ей-богу! Помнишь Петьку? Тот самый Петька, который проводил с нами то незабвенное времечко на Южном берегу Крыма и безуспешно ухаживал за твоей подружкой. Чудеснейший парень и мой старый друг, хоть годами далеко не стар, а, скорее, даже молод. Мы часто с ним вспоминаем те золотые денечки и много говорим о тебе. Между прочим, он мне признался, что не столько тогда увлекался твоей подружкой, сколько тобой. Темнил, сучья лапа. Вот хитрюга! Он тебе кланяется и целует ручку. Ах, хорошее было время! Вспоминаешь ли ты хоть изредка Севастополь – город нашей любви? Сильно ему, бедному, достается. Говорят – ни одного целого дома. Сплошные развалины. Думали ли мы с тобой тогда, что так случится? Ну да ничего. Будет и на нашей улице праздник. Прощай, целую тебя крепко и нежно, моя дорогая подружка. Я ни о чем не беспокоюсь. Была бы ты здорова и счастлива. А за меня, пожалуйста, не волнуйся. Ни черта со мною не случится. Смерть – это дело не по моей части. Я бессмертен», и т. д.
С этого дня на некоторое время я успокоилась. Мне уже не на что было надеяться. Потянулись будни, полные однообразных забот. Работа поглощала все мои душевные и физические силы.
Я совершенно перестала заниматься собой. Я потеряла к себе всякий интерес. Иногда мне даже казалось, что личная жизнь для меня кончена навсегда. И меня охватывало ужасающее равнодушие. Но это лишь так казалось.
Где-то на самом дне души, подо льдом, неслышно бежала струя живой воды.
По-прежнему никто не знал о моем горе. По-прежнему я молчала. Может быть, именно поэтому мне и было так трудно, так тяжело оставаться наедине со своим горем. Может быть, потому я и старалась как можно чаще ночевать в своей фанерной конторке, в людном цехе, на раскладушке, лишь бы только не ночевать дома одной.
XIII
Но вот однажды о моем горе узнали все.
Случилось это так. В конце первой смены ко мне за перегородку вбежала браковщица Женя Антипова. На ней лица не было. Она кинула передо мной на стол горсть промасленных роликов и, с трудом переводя дух, сказала:
– Нина Петровна, посмотрите, ради бога. Что-то невероятное!
– Что случилось?
– Брак.
– У кого?
– У Волкова.
– Ты с ума сошла.
– Проверьте сами.
Я схватила несколько роликов и пошла к миниметру. Женя Антипова была права. Все ролики оказались с браком: диаметр хорош, а параметр гранности сточен более чем на двадцать микронов, то есть гораздо больше допуска. Я не поверила своим глазам. От Волкова можно было ожидать всего: грубости, пьянства, даже иногда прогула. Но чтобы он запорол деталь – это было совершенно невероятно. Я еще раз проверила на миниметре его ролики и еще раз убедилась, что они непоправимо испорчены.
– Странно, – сказала я. – И большой процент брака?
Женя Антипова с отчаянием пожала плечами.
– Все брак, – сказала она коротко, и губы ее задрожали.
– Покажи! – крикнула я, не узнавая своего голоса.
Мы побежали в браковочную. Там на большом цинковом столе стоял ящик, наполненный роликами. Это была вся суточная выработка Волкова, что-то около пятидесяти тысяч роликов. Я стала обеими руками хватать их из ящика на выбор и один за другим вкладывать в миниметр. Стрелка миниметра колебалась. Все ролики без исключения были с браком. Я ужаснулась. За четыре дня до конца месяца – пятьдесят тысяч испорченных роликов! Не только для нашего цеха, но и для всего завода это была катастрофа.
Наталкиваясь на ящики, цепляясь ногами за проводку сжатого воздуха, я бросилась в цех.
Волков стоял, сгорбившись, у своего станка и быстро сыпал в бункер ролики. Его большие черные руки дрожали. Козьи глаза смотрели вниз. Они казались стеклянными.
– Что это значит? – сказала я, протягивая ему горсть бракованных роликов.
Он бессмысленно посмотрел на меня.
– Вы понимаете, что вы сделали? – сказала я, стараясь говорить как можно спокойнее.
Он продолжал молчать, и ролики все так же автоматически быстро падали из его дрожащих рук в бункер.
– Сейчас же остановите станок, – сказала я.
Он молчал, как будто не понимая, что от него требуется.
– Сию же минуту остановите станок! – закричала я. – Я вам приказываю!
Он молчал и не двигался с места. Я с ненавистью посмотрела на грязную щетину на его щеках, на его согнутые ноги в разношенных валенках, подклеенных оранжевой резиной.
– Вы просто пьяны! – крикнула я. – Отойдите от станка.
Он послушно отошел. Я остановила станок, схватила гаечный ключ и, срывая ногти, сняла фартук станка. Я сразу поняла, что станок не налажен. Положение и толщина ножей были явно – даже на глаз – неправильны.
– Как же вы смели работать на неналаженном станке? – сказала я с отчаянием.
Но так как Волков продолжал молчать, я махнула рукой и крикнула наладчика.
Наладчик Власов, такой же старый рабочий-пенсионер, как и Волков, был уже давно тут. Он стоял, выдвинувшись из толпы, и укоризненно покачал головой.
– Почему не налажен станок? – жестко сказала я.
– Так ведь, Нина Петровна, сами знаете, – сказал Власов, растерянно ворочая руками. – Василий Федорович всегда лично налаживает свой станок. Он никогда к нему никого близко не подпускает. И грех жаловаться: никогда никакого непорядка не случалось. Что ж это ты, Василий Федорович? – сказал он укоризненно Волкову. – Гляди, что наделал? Пятьдесят тысяч деталей запорол. Ведь это такая беда для всего завода, что жуть берет! Как же это тебя угораздило?
– Да что вы к нему обращаетесь? – грубо закричала я, возмущенная добродушным голосом Власова. – Разве вы не видите, что он вдребезги пьян?
– Никак нет, – побелевшими губами проговорил Волков, ставя ноги смирно, по-солдатски. Тень сознания мелькнула в его неподвижных глазах. Он, вероятно, только сейчас понял, что он наделал. И это его ужаснуло.
Услышав бессмысленное «никак нет», я почувствовала, что кровь бросилась мне в голову. Меня охватила такая ярость, что еще немного, и я бы ударила его по лицу. Все же у меня хватило силы сдержаться. Но голоса своего я уже не могла остановить.
– Вы понимаете, что вы сделали! – кричала я изо всех сил, так, что у меня сел голос. – Так поступают последние негодяи, вредители! Понятно вам это?
– Виноват, – проговорил Волков, откашливаясь.
Это тупое, возмутительное откашливание окончательно лишило меня самообладания. Я начала кричать на весь цех. Я кричала низким, грудным голосом, который вдруг стал похож на голос моей матери, когда она была чем-нибудь взбешена. Это была та лишняя капля, которая переполнила мое раненое сердце. Все горе, которое я так долго скрывала в себе, вся душевная боль вдруг неудержимо, бурно вылилась из меня.
Я так торопилась высказать все, что не успевала договаривать фразы до конца. Слова в беспорядке наскакивали на слова. Мысли путались. Я захлебывалась.
– Люди воюют. А вы? Вы соображаете, что вы сделали? Запороть пятьдесят тысяч роликов! – кричала я на весь цех. – Лучшие люди отдают свою жизнь за счастье, за свободу. Каждую минуту, секунду льется за родину кровь. Святая кровь наших братьев, наших мужей. Вы соображаете, что такое для них ролик? Это самолет, пушка, танк. Поймите это, поймите… Сию же секунду убирайтесь отсюда! Чтоб духу вашего не было! И имейте в виду, что это вам так не пройдет. Я не успокоюсь до тех пор, пока… Слышите? Не смейте торчать передо мной, как бревно. Ступайте!
– Нина Петровна, погодите, успокойтесь, – говорила Вороницкая, трогая меня за плечо своей мягкой рукой в вязаной перчатке с отрезанными пальцами. – Не кричите. Посмотрите на него. Вы же видите, что он не в себе.
– Он не в себе? – крикнула я, резко отстраняясь. – А я… Я в себе? У меня муж погиб на фронте, – неожиданно для себя сказала я. – Можете вы это понять или не можете? Боже мой, гибнут лучшие люди, настоящие герои, святые… А в это время какая-нибудь гадина в тылу… Ну, – спросила я Волкова, – вы еще здесь?
– Воля ваша, – покорно, дрожащими губами тихо сказал Волков.
Плохо попадая в рукава, он надел свой большой ватный пиджак, кое-как обмотал худую, старческую шею платком, взял в руки свой треух из собачьего меха и, сгорбившись, вышел из помещения.
Конечно, я не имела никакого права выгонять его из цеха и тем более – отстранять от работы. Это было самоуправство. И в другое время за Волкова непременно бы кто-нибудь вступился. Но я сказала, что у меня погиб муж, и эта новость так поразила всех, что о Волкове никто больше не думал. В глубоком молчании все смотрели на меня.
– Какое горе, – сказала Зинаида Константиновна, – и давно это случилось?
– Ах, боже мой, – сказала я с раздражением. – Какое это имеет значение? Уже больше месяца. Теперь об этом не время говорить. Надо что-то предпринимать. С ума можно сойти. Не может же цех из-за одного негодяя оставаться в таком позорном прорыве.
Я круто повернулась и пошла в свою конторку. Но, вместо того чтобы сесть к столу, я легла на раскладушку и закрыла глаза.
– К вам можно? – осторожно спросила Зинаида Константиновна.
Она вошла ко мне на цыпочках, как к больному. Она села боком на раскладушку и положила свою щеку на мою.
– Бедненькая моя, – сказала она тихо. – Как же вы, наверное, все это время страдали! И никому не говорили. Разве можно? Ведь этак и известись недолго. А у вас впереди еще целая жизнь.
– Моя жизнь кончена, – сказала я, чувствуя необычайную легкость, почти счастье оттого, что наконец могу говорить так просто и так откровенно о своем горе.
– Это вам так кажется, – сказала Зинаида Константиновна с нежной, грустной улыбкой. – Мне шестьдесят лет. Недавно я схоронила мужа и двух сыновей. Я живу совсем одна. Моя жизнь и вправду кончается. А все-таки живу и по мере сил не унываю. Даже до победы думаю дожить. Верьте мне, Ниночка. Все в жизни проходит. Пройдет и ваше горе…
– Никогда.
– Ну, может быть, ваше горе и не пройдет. Но оно отойдет, отступит. Нет такого горя, которое бы не отступило перед жизнью. И это – великое счастье, – прошептала она, как бы сообщая мне большую тайну. – Иначе как бы мы все стали жить? Ведь на кого ни посмотри – у каждого горе. Великое, великое, всенародное горе, глубины неизмеримой. Но ведь мы верим, мы знаем, что горе это не вечно. Оно пройдет. Наступят дни победы. Как же можно в таком случае говорить, что жизнь кончена? Это нехорошо. Это неправильно. Ведь это значит признавать смерть. А ничего подобного. Народ бессмертен. Стало быть, бессмертны и мы. Так-то, моя хорошая, моя родная. Нет смерти. Жизнь, только жизнь. Вы со мной согласны? Это, конечно, очень не ново, то, что я вам говорю. Но это чистая правда. Это даже больше, чем правда. Это – истина.
Она несколько раз погладила мою голову.
– Ну, Ниночка?
XIV
В этот день я вернулась домой очень поздно, так как история с Волковым получила широкую огласку и уже было несколько совещаний по выводу роликового цеха из прорыва. Я уже собиралась лечь, когда заглянула хозяйка и сказала, что ко мне пришли с завода.
Это был наладчик Власов.
– Прошу прощения, что наведался так поздно, – сказал он, щелкая большой хорошей зажигалкой собственной работы и закуривая. – Не знаю, Нина Петровна, как вы на это смотрите, но я думаю так: нельзя губить человека.
– Вы про что?
– Про Волкова, про Василия Федоровича.
Едва я услышала это имя, как тотчас злое, беспощадное чувство поднялось опять в моей душе.
– Дружка своего пришли выручать? – холодно сказала я.
– Да ведь это как взглянуть, Нина Петровна, – сказал Власов мягко, видимо не придавая значения моему холодному, злому тону. – Конечно, Василий Федорович мне старинный друг. Это точно. Спорить не стану. Однако дружба дружбой, а, как говорится, табачок врозь. Разве я враг своему отечеству? Будь ты мне хоть трижды друг, а если ты в военное время запорол пятьдесят тысяч деталей, я с тебя голову сорву. Можете в этом не сомневаться. Не по дружбе я пришел, Нина Петровна, а по справедливости. Ведь он себя не помнил, когда все это безобразие сделал.
– Конечно, не помнил с перепою, – сказала я жестко.
– Он не был выпивши, Нина Петровна. У него, Нина Петровна, большое несчастье случилось. Его всю семью гитлеровские разбойники истребили.
Я побледнела.
– Что вы говорите!
– Истинно. Всех, до последнего человека. Его семья в Тульской области оставалась. У них там в деревне хозяйство было. Не успели выехать. А теперь их деревню освободили. Вчера оттуда от соседей письмо пришло. Отписано все подробно. Так это, знаете, Нина Петровна, кровь в жилах стынет. Оставалось там у него, значит, пять душ: жена – старушка, Варвара Алексеевна, брат старший – совсем старик, Федор Федорович, – говорил Власов, загибая пальцы, один из которых так же, как и у моего отца, был оторван машиной, – одна дочь старшая, звали, как и вас, – Ниной, стало быть, Нина Васильевна, жена командира Красной Армии, и при ней маленький сын, мальчишка Васька. По деду назвали. Да еще другая дочь, меньшая, – Наташа, пятнадцати лет. Красавица, говорят, была. Ей, конечно, хуже всех пришлось перед смертью.
– Боже мой, – шептала я, стискивая пальцы. Я вспомнила, как я нынче кричала на Волкова, и как он молча стоял передо мной, поставив ноги смирно, и как у него тряслись большие старые руки.
Густая краска стыда залила мне лицо, шею, уши.
– Какое горе! Господи, какое горе, – повторяла я бессознательно. – Я же этого ничего не знала. Поверьте мне, совсем не знала, понятия не имела.
– Да ведь об этом чего и толковать. Ни вы не знали, ни я не знал. Никто не знал, – сказал Власов. – У вас, Нина Петровна, и своего горя хватает. Кругом горе. Я и говорю: как-то надобно выходить из прорыва. Не допустить цех до позора. Василий Федорович хотел нынче зайти к вам, да не решился. Не знал, как вы его примете. Меня просил сходить.
– Где он сейчас? Дома?
– Дома. Где ж ему быть?
– Он на квартире живет или в бараках?
– В бараках. Барак номер шестнадцатый.
– Так пойдемте, – сказала я, быстро снимая с гвоздя пальто и платок.
– Время позднее. Да и не близко. Километра четыре.
– Я знаю. Это не важно.
– Что ж, – сказал Власов, – давайте сходим.
Мы вышли. Был первый час ночи. Снег уже давно сошел. Земля была твердая, сухая, легкая для ходьбы. В темном небе светился мутноватый зеленый месяц. На черной земле лежали еще более черные тени голых деревьев. Было тепло. Только иногда с Волги, по которой шли последние льдины, потягивало холодом.
Бараки стояли в стороне от шоссе в мелком осиннике. Здесь где-то недалеко находились громадные новые авиационные заводы и заводские аэродромы. В небе все время шумели невидимые истребители и штурмовики, совершавшие ночные испытательные полеты.
Мы поднялись по деревянным ступенькам на крыльцо и через маленькие сени, где стоял громадный кипятильник, вошли в барак. Мы прошли в самую дальнюю сторону барака, переполненного спящими и не спящими людьми. Койка Волкова помещалась в стариковском углу возле большой кирпичной выбеленной печи, на выступе которой я сразу узнала валенки Волкова, подклеенные оранжевой резиной, поставленные на печь сушиться, и у меня сжалось сердце.
Волков сидел на табурете под электрической лампочкой, обернутой листом черной маскировочной бумаги, так что свет падал только вниз. Сняв с себя штаны, Волков пришивал к ним пуговицу, держа большую иголку по-мужски, тремя пальцами, составленными щепоткой. На его большом толстом носу были надеты маленькие сильные очки, увеличивающие его глаза до размера воловьих. Я увидела его худые ноги в серых подштанниках, загнутые под табуретку. Комок остановился у меня в горле.
– Василий Федорович, голубчик, – быстро сказала я, – я ведь ничего не знала про ваше горе. Ради бога, простите меня, если можете.
Увидев меня, он сконфузился, задвигался на табурете, не зная, куда спрятать ноги и куда сунуть штаны.
– Спасибо, что зашли. Разрешите-ка, я того… оденусь маленько, – пробормотал он.
Я повернулась к нему спиной. Когда я обернулась, он уже был в валенках, в пиджаке, без очков, как всегда. Но, боже мой, только теперь я заметила, как страшно он постарел, подался. Веки его как-то обрезались, вывернулись, как у старухи. Жилы на худой шее подергивались. Брови горестно поднялись. На глазах неподвижно стояла светлая жидкость.
– Простите меня, простите, – сказала я, изо всех сил стискивая пальцы, вложенные в пальцы.
– Моя вина, – проговорил он. – Загубил пятьдесят тысяч роликов. Ведь это надо суметь. Только, верьте слову, Нина Петровна, сам не знаю, как все это получилось. Стоял и ничего не видел, чего делаю. Одно перед глазами – как их убивают… А Наташку мою, меньшую, мало того что убили, а, прежде чем истребить, еще эти мерзавцы заразили.
Лицо его вдруг сморщилось, стало маленькое, как колобок, и он всхлипнул, как бы с усилием выталкивая из себя жгучие, бешеные слезы.
С того дня как я узнала о гибели Андрея, я еще ни разу не плакала. Может быть, поэтому мне и было так трудно переносить свое горе. Но сейчас вдруг что-то рванулось во мне. Я бросилась, схватила худую шею Волкова, припала лицом к его заношенному пиджаку и зарыдала. Рыданья потрясали меня с головы до ног. Теплые обильные слезы лились по моему лицу. Я ловила их губами. Я их глотала, чувствуя в горле их горький соленый вкус. Я насилу успокоилась. Но и потом, дома, оставшись одна, я еще несколько раз начинала плакать в мокрую подушку.
Плакала я об Андрее, о себе, о нашей любви, о нашем погубленном счастье. Плакала об одинокой старой женщине Зинаиде Константиновне Вороницкой и об испанском мальчике Хозе, отец которого погиб под Мадридом, сражаясь за свободу и независимость своей родной страны. Плакала о поруганной, оскорбленной родине. Плакала о Волкове, о его замученной, истребленной семье и о его любимой Наташке, принявшей перед смертью такой позор и такие муки. Мне так ясно представлялась эта невероятная, чудовищная картина, что от душевной боли и ярости я начинала стонать.
К утру я совсем обессилела физически. Но зато душевно за эту ночь я необычайно выросла и окрепла. Теперь я точно знала, для чего я живу и что мне надо делать.
Я очень тщательно умылась студеной водой, хорошенько выполоскала рот, вычистила порошком зубы и очень рано пошла на завод. Когда я пришла, Волков уже был в цехе. Мы тотчас принялись за дело.
Мне уже давно приходила в голову мысль спарить два станка, чтобы удвоилась выработка. Кое-что было придумано. Но осуществить эту идею все как-то не удавалось. Теперь это нужно было сделать, во что бы то ни стало. Другого выхода не было. Я тут же стала разрабатывать дополнительные чертежи и схемы. Нам помогали все, весь завод – и чертежники, и монтажники, и инструментальщики. Все с жаром взялись за дело, для того чтобы восстановить честь завода и не дать ему окончить месяц с прорывом по роликам.
К ночи станки были установлены и налажены. Волков стал к станку. Он сказал, что не отойдет от него, пока не удвоит норму. Я стояла рядом с Волковым целые сутки. И мы добились своего. Мы вместе дали норму в триста шестьдесят процентов.
XV
Вы, конечно, помните, какая была весна в сорок втором году: поздняя, холодная, дождливая. В мае несколько раз начинались метели. Мокрый снег целыми тучами несло из-за Волги. Реки разлились, дороги размокли. На всех фронтах наступило тягостное, длительное затишье.
У нас на заводе был уже свой клуб, библиотека, приезжали артисты, и, когда я проходила по заводской территории, мне не верилось, что семь месяцев тому назад здесь были горы слежавшегося навоза, мусора и всюду была такая грязь, что люди оставляли в ней не только калоши, но также сапоги и ноговицы.
В жизни моей ничто не изменилось, кроме того, что теперь я жила в центре города, в новом доме медицинских работников, в квартире Зинаиды Константиновны, которая уговорила меня переехать к ней. Она дала мне маленькую белую комнату с большим окном, выходившим на Волгу и на бульвар. На бульваре против областного драматического театра стоял черный мокрый памятник Чапаеву в острой папахе и с кривой шашкой, поднятой над головой.
В моей комнате не было ничего, кроме узкой железной кровати, фанерного кухонного столика и стула. Все мои вещи лежали в чемодане, а выходное платье висело на двери под простыней. Столик я застлала салфеткой и расставила на нем зеркальце, одеколон «Кремль» ТЭЖЭ в матовом флаконе, в форме кремлевской башни, коробку из-под печенья, где у меня хранились письма Андрея, а также нашу единственную, очень потертую фотографию, на которой мы были сняты с Андреем вместе на бульваре в Севастополе возле круглого здания панорамы.
За последнее время я очень подружилась с Зинаидой Константиновной и очень полюбила свою комнатку, пустую и скромную, как у девушки. Часто стояла я перед окном, закутавшись в платок, и, потирая озябшие пальцы, смотрела за Волгу, на запад. Все низменное песчаное пространство за Волгой было покрыто пухлой, яркой зеленью лесов. На синем пороховом фоне дождевых облаков леса казались еще ярче, еще зеленее. Дымы – зеленый и синий – смешивались на далеком горизонте. Потирая свои похудевшие, холодные руки, я бесконечно повторяла неизвестно откуда взявшуюся фразу: «Зеленый дым весны и синий чад войны. Зеленый дым весны и синий чад войны…»
Однажды в сумерки я вернулась домой и, снимая в передней пальто и калоши, увидела на вешалке фуражку с голубым околышем и шитым золотом гербом. Под вешалкой стоял маленький чемодан Андрея, перевязанный ремешком. Дверь в мою комнату была открыта. Я взглянула и увидела незнакомого летчика. Он сидел за моим столиком и что-то быстро писал. Услышав мои шаги, он встал, одернул гимнастерку. Он был невысок, строен, смугл, с двумя орденами. На его голубых петличках я увидела одну шпалу. Стало быть, он был капитан.
– Нина Петровна? – полувопросительно сказал он.
– Да. Я.
– Капитан Савушкин, – сказал он, сдвинув каблуки.
Я протянула ему руку. Он ее взял, нерешительно поднял, как бы желая поцеловать, но, заметив в моих глазах мелькнувшее недоумение, твердо ее пожал, тряхнул и выпустил. Он покраснел, отчего его чистый смуглый лоб еще больше потемнел. Это было заметно даже в сумерках. Он поправил свои тонкие небольшие усы, решительно откашлялся и сказал:
– Я однополчанин вашего супруга. Приехал сюда в командировку принимать на заводе самолеты для фронта. На рассвете улетаю обратно в часть. По поручению командира полка имею вам передать…
Он слегка присел, привычным жестом потянул ремешок полевой сумки и вынул небольшой сверток. Он дал его мне, а сам деликатно отошел в сторону и отвернулся. Я развернула сверток. Там были ручные часы Андрея, три его ордена, золотая звездочка Героя Советского Союза, орденская книжка, бумажник и моя очень давняя неудачная фотография с потрескавшимися и обрезанными краями, где я была снята – очевидно, зимой – в белой вязаной шапочке, в белом свитере и почему-то была похожа на брюнетку. Я долго стояла, держа в горсти все эти вещи, как бы взвешивая их – его славу, его любовь, его время, – и все никак не могла постигнуть до конца, что все это осталось, существует, а его, моего Андрея, уже нет и больше никогда не будет. И слезы текли по моим холодным щекам.
– Я еще привез чемодан с кой-какими вещами Андрея Васильевича. Я его поставил в передней – мне тут открывала дверь одна старушка.
– Это моя хозяйка, Зинаида Константиновна.
– Вот, вот. Она мне и комнату вашу открыла. Я уже думал, что вас не дождусь. Записку стал писать. Разрешите внести чемодан?
– Спасибо. Не беспокойтесь. Это потом.
Уже совсем стемнело. Я опустила синюю бумажную штору маскировки и зажгла лампочку под черным абажуром. Я предложила капитану стул, а сама села на кровать. Мы некоторое время молчали.
– Нина Петровна, неужели вы меня не узнаете? – сказал он.
И я вдруг сразу его узнала.
– Петя!
– Ну, конечно! Георгиевский монастырь, Балаклава, розовый мускат и так далее.
– Извините, я даже не знала, что ваша фамилия Савушкин.
– Да, капитан Савушкин. Это теперь. А в мирное время был Петя. Иначе никто не называл. А что, сильно я о того времени переменился?
– Я б не сказала, что сильно. Но все-таки… Стали более солидным. Повзрослели. Опять же – усы.
– Усы фронтовые. Не такой веселый?
– Да и это.
– Ничего не поделаешь. Воюем. Веселого мало.
– А вы знаете, мне Андрюша в своем последнем письме писал о вас и даже передавал привет. Как раз накануне… этого несчастья.
– Да, очень тяжелый случай, – сказал Петя, нахмурившись. – Не говорю уже о вас. Это само собой. Но и для всех нас это очень тяжелый удар. Для всего полка. Потерять такого товарища, такого выдающегося командира.
– Как это произошло? При вас?
– Не только при мне, но даже, если хотите, из-за меня.
– Из-за вас?
– Да. Но, конечно, не по моей вине. Видите ли, мы вели бой на высоте двух с половиной тысяч метров. Мой самолет подожгли. Я успел выброситься с парашютом. Налетели три «мессера» и стали меня клевать из пулеметов. Одна пуля царапнула ключицу, слава богу, не разрывная. Другая попала в мякоть бедра. Третья перебила один строп. Кошмар. И, главное, полное бессилие. Вишу и ни черта не могу сделать. Совсем погибаю. Тут мне пришел на выручку Андрей Васильевич. Он кинулся сверху, сделал правый разворот и дал из пулемета с расстояния сто – сто пятьдесят метров короткую очередь по одному стервятнику. Тот загорелся и упал. Другой «мессер» в это время зашел Андрюше в хвост. Андрей Васильевич вовремя заметил, снизился до бреющего, развернулся влево и пошел вверх по вертикали прямо на второго «мессера». Тот боя по вертикали не принял и отвалил. А в это время третий «мессер» успел набрать высоту и пикирует на меня, открыв огонь из всех пулеметов. Тогда Андрюша положил машину опять на правое крыло и стал делать вокруг меня круги, не подпуская ко мне третьего «мессера». Так он и ходил все время вокруг меня, пока я приземлялся. Бой шел над немецким передним краем, но, слава богу, ветер дул на восток, так что я с грехом пополам, но все-таки дотянул до своей территории. Когда я приземлился, Андрей Васильевич совсем близко пролетел возле меня, отодвинул колпак и помахал мне рукавицей. И я, знаете, очень ясно увидел, Нина Петровна, его отлетевшие назад русые волосы. Андрей Васильевич не любил летать в шлеме: его раздражало радио. Надевал шлем лишь в крайнем случае. И как раз в этот миг у него под правым крылом показалось пламя. Как видно, второй «мессер» опять сделал заход и дал по Андрюше из пушки. Андрюша кинул машину на правое крыло и сбил огонь. Но как только выровнялся, пламя опять вспыхнуло, пошел густой дым, машина захромала. Второй «мессер» снова развернулся и пошел на сближение с Андреем Васильевичем. Но Андрей Васильевич уже не стрелял. Видно, кончились патроны. Или он уже тогда был смертельно ранен. Я видел, как его машину тряхнуло, но он ее все-таки выправил и стал уходить на свой аэродром, а за ним тянулась черная полоса дыма. Из последних сил он дотянул до аэродрома и все-таки посадил горящую машину. Когда его вынули из кабины, он уже был мертв. У него обгорела правая рука, и пуля пробила печень.
Когда меня привезли в полк, Андрюша уже лежал в ельнике на снегу, покрытый плащ-палаткой.
– Боже мой, – сказала я, чувствуя, что начинаю дрожать.
– Война, Нина Петровна, – хмуро сказал Петя, – ничего не поделаешь. На другой день Андрея Васильевича похоронили, – торопливо продолжал он, заметив мое волнение. – Я при этом не был, так как меня отправили в госпиталь, но вот, вероятно, вам будет интересно посмотреть… хоть я не знаю, может быть, не стоит…
– Покажите, – сказала я, овладев собой. – Ничего, покажите.
Он достал из своей сумки конверт с фотографиями.
– Только неважная бумага, – сказал он.
На одной фотографии я увидела Андрея в гробу. Знакомое, родное, спящее лицо с незнакомой ссадиной на переносице, с волосами, гладко зачесанными со лба вверх, виднелось из вороха еловых веток с шишечками. Гроб стоял на снегу, и на заднем плане вышли два красноармейца с автоматами на шее. Они стояли с двух сторон, поддерживая простую, дощатую крышку гроба, поставленную торчмя.
Я бегло посмотрела другие фотографии – погребенье, салют, обгоревший и простреленный самолет Андрея и вид деревенского погоста с церковкой и могилкой Андрея, снятый с птичьего полета.
– Можно оставить себе?
– Да, конечно. Это специально для вас.
XVI
Потом я начала расспрашивать Петю про Андрея, и он, стараясь быть как можно более точным в датах и фактах, стал подробно рассказывать мне о последних месяцах жизни Андрюши.
Я слушала его рассказ с благодарной жадностью, но, конечно, этого рассказа для меня было слишком мало. Моя душа требовала гораздо, гораздо большего, – того, чего Петя при всем своем желании не мог мне дать. Мне нужно было хотя бы одну частицу Андрюши, живого, любящего, существующего, а не существовавшего когда-то и уже не существующего теперь.
Было часов двенадцать, когда я вдруг вспомнила, что даже не предложила Пете чаю, не поинтересовалась его ранением.
– Так вы, значит, прыгнули с парашютом? – сказала я, найдя удобный повод.
– Пришлось, – сказал Петя, нахмурившись. – Самолет загорелся и пошел в пике. Его абсолютно невозможно было выровнять. Я сделал все возможное. Оставалось только прыгать. Я имел право по инструкции оставить борт самолета.
Я не могла удержать улыбку.
– Слушайте, вы, ей-богу, какие-то невероятные люди! – сказала я. – Из какого материала вы сделаны? Человек, спасая свою жизнь, выскакивает из горящего самолета и еще потом извиняется, что он на это, дескать, имел право.
– А как же? – серьезно сказал Петя. – Нельзя, Нина Петровна. Самолет – это наше боевое оружие. Его можно бросить только в самом крайнем случае, когда другого выхода нет. Вы этим не шутите!
Потом мы стали пить чай. К нам присоединилась Зинаида Константиновна. Петя ей сразу понравился.
– Постойте, – сказала Зинаида Константиновна. – По-моему, мы делаем что-то неправильно. Погодите, я думаю, капитан Савушкин не откажется от стопочки водки.
– А есть? – сказал Петя.
– Я в этом не специалистка, – сказала Зинаида Константиновна, – но, по-моему, у меня где-то есть немного чистого, ректифицированного спирта. Это как – годится?
– Безусловно, – сказал Петя.
– Говорят, его нужно только развести кипяченой водой и получится превосходная водка.
– Можно даже не разводить, – сказал Петя.
– Ну, вам виднее.
Зинаида Константиновна пошла за спиртом, а я быстро сварила на круглой электрической плитке картошку и открыла банку рыбных консервов. Кроме того, у нас нашлась селедка, две луковицы, даже немного уксуса. Ужин получился великолепный.
Несмотря на Петины жалобные улыбки, мы все-таки спирт разбавили и для красоты налили в графинчик. Рюмок не было, и пили из медицинских банок.
– Ну, что ж, товарищи, выпьем за нашего Андрея, – вздохнув, сказал Петя.
– Да, за Андрюшу, – сказала я.
Мы стукнулись круглыми баночками, выпили, поморщились и прежде всего закусили луком, нарезанным красивыми кольцами, похожими на цыганские серьги.
Я взглянула на Петю и вдруг ясно, почти осязаемо близко увидела наш веселый завтрак в Балаклаве, Андрея, резкие фигурные тени виноградных листьев на песке, сухие холмы, очень синее море – весь этот неповторимый июльский день…
Мы тихо посидели, предаваясь воспоминаниям, и были очень удивлены, когда в дверь громко постучали. Это явился шофер, приехавший за Петей. Оказалось, что уже пятый час утра. Так как нам с Зинаидой Константиновной ложиться уже все равно не стоило, то Петя предложил подвезти нас на завод, который находился по дороге на аэродром.
В автобусе, набитом военными летчиками и механиками, мы продолжали разговаривать об Андрее, и между прочим Петя сказал:
– А почему бы вам, Ниночка, не съездить к нам на фронт, повидать могилу Андрея Васильевича?
Мысль, что я могу увидеть его могилу, постоять возле нее, положить на нее цветы, поразила мое воображение. Это вдруг, как-то сразу, почти ощутимо, приблизило меня к Андрею.
– А это возможно? – сказала я.
– Отчего же, – сказал Петя. – Сделаем. Будет вызов из штаба фронта.
– Как было бы хорошо!
– Точно.
И, прощаясь со мной у проходной будки завода, Петя сказал:
– Я вам сейчас же напишу, как только приеду в часть. А вы приготовьтесь. Так, значит, до скорого.
С этого дня меня охватило страстное желание побывать на могиле Андрея. В ожидании Петиного письма, я нетерпеливо считала дни. Однако прошел май, наступил июнь, а письма все не было. Летом началось немецкое наступление. Но я еще продолжала ждать и надеяться. Наконец, пришло письмо. Из этого короткого, поспешного письма, написанного химическим карандашом на тетрадочной бумаге в косую линейку и свернутого так же, как и письма Андрея, – треугольником, – я поняла, что надеяться не на что.
«В данный момент обстановка на фронте очень сложная, – писал Петя. – Мы находимся все время в движении, так что о Вашем приезде пока не может быть и речи, тем более что населенный пункт, где похоронен Андрей Васильевич, сейчас гораздо западнее линии нашей обороны. Но Вы, дорогая Ниночка, не волнуйтесь. Отходя, мы успели снять с могилы деревянный обелиск и дощечку, так что, надеюсь, могила сохранится. Мечтаю опять увидеться с Вами, только вряд ли это будет в ближайшее время. Теперь абсолютно не до того. Пожалуйста, пишите мне, если найдете время. Ваши письма доставят мне большую, очень большую радость. Ваш друг Петя».
XVII
«Третьего июля, после восьмимесячной героической обороны, – как было сказано в вечернем сообщении Совинформбюро, – наши войска оставили Севастополь».
Я узнала об этом утром четвертого.
Ох, как памятен мне этот траурный солнечный день с пылью и жгучим беспорядочным ветром! Как бы вам получше объяснить мое тогдашнее душевное состояние?
Помню затмение солнца, которое я видела однажды летом, в детстве. Был такой же яркий, горячий день с пылью и тревожным ветром. Листья дрожали и блестели, как металлические. Это, если вы помните, было неполное затмение.
Казалось, что солнце светит по-прежнему, и по-прежнему на него больно смотреть, даже, может быть, немного больнее. Но в природе что-то уже изменилось. Было что-то так, да не так. Блеск листьев стал еще более резок. Тени дикого винограда на стене нашего деревянного дома на Красной Пресне странно сдвинулись, как будто сдвоились. Чувство необъяснимого страха и угнетающей скуки охватило душу. Мне дали закопченное стеклышко, и я посмотрела сквозь него на солнце. Сквозь бархатистую рыжую сажу я увидела белый кружочек солнца с небольшой, очень черной щербинкой на краю. Эта щербинка незаметно росла до тех пор, пока солнце не сделалось, как ноготок. В ужасе я бросила стекло. Холодная полутень лежала на всем вокруг. Солнце нестерпимо ярко блистало в пасмурном небе, как свинцовая звезда. Я закричала и заплакала. Меня с трудом успокоила мать. Затмение медленно прошло. Но потом целый день и даже на другой день мне все казалось, что в мире немножко не хватает свету и все предметы обведены траурной каймой.
Такое же чувство испытала я – да, наверное, не одна я, и вы тоже, конечно, его испытали – в тот солнечный июльский ужасный день, когда стало известно о падении Севастополя.
Севастополь – «город нашей любви»! Сколько раз за этот несчастный год я думала о нем и о том неповторимом дне, который мы когда-то провели с Андреем так праздно и так счастливо в этом городе.
Трудно было мириться с мыслью, что каждый день в течение восьми месяцев в облаках известкового мусора рушились, уничтожались его светлые домики с железными балконами, что в пыльные цветники падали убитые дети, что со свистом летели булыжники и куски асфальта, вырванные бомбой из мостовой, и обугливались акации и платаны, охваченные огнем.
Но все-таки этот город – или, вернее сказать, то, что от него осталось, – был еще наш. Нашей была сухая, розоватая севастопольская земля. Нашими были степь с ее крошечными белыми улитками, море, Херсонесский маяк, Балаклава и та скала, возле лилового мыса Фиолент, на которой я лежала, заложив руки под голову, в блаженном беспамятстве крымского полудня.
А сейчас все это было отнято.
Не было больше ни моего Андрея, ни нашего Севастополя. Да и меня – той прежней, молодой и счастливой – тоже ведь уже больше не существовало. Была какая-то совсем другая я – одинокая женщина Нина Петровна, инженер-технолог. Эта женщина теперь озабоченно шла по территории завода, обжигаемая пыльным волжским ветром.
Но душа моя была не здесь. Душа моя жила в сияющем, светоносном мире того севастопольского дня, где была я молоденькая, влюбленная, в маркизетовом платьице с короткими рукавами, и со мной был мой Андрей – живой, счастливый и немного смущенный.
Я вам сказала, что мы провели этот день с Андреем праздно и счастливо. Я не боюсь это повторить. Это действительно был наш праздник. Мы это знали. И мы праздновали его.
Проснувшись тогда в Севастополе, мы прямо и просто посмотрели друг другу в глаза и еще раз крепко поцеловались. Озябшие после чересчур продолжительного купанья, мы жадно съели в каком-то буфете простоквашу, пробив жестяными ложечками бумагу, которой были туго заклеены наши стаканы. Потом мы пошли по яркой улице. Было очень жарко. Андрей снял пиджак. Я взяла пиджак, перекинула через плечо, зацепив мизинцем за вешалку.
Андрей завернул рукава своей рубашки до локтей. Я заметила, что у него грубоватые руки. Но они мне очень понравились. Я смотрела на них, как будто бы видела их впервые.
Я взяла Андрея под руку и положила свою голую руку на его.
Его рука была большая, моя – маленькая. Его – горячая, моя – прохладная. Но они вместе составляли как бы одно целое. И я смотрела на этот предмет с нежностью, как на ребенка.
Я вложила свои пальцы в пальцы Андрея и сжала их изо всей силы. Он обернулся и неловко поцеловал меня возле уха.
– Ты с ума сошел! На улице, при всех?
– А что? Пускай, черти, завидуют, – сказал Андрей и обнял меня за талию.
Мы наняли ялик и медленно поплыли вдоль скалистого берега в Херсонес смотреть археологические раскопки. Мы осмотрели остатки каких-то подземных сводов, сложенных из необыкновенно крупных кирпичей особым древнеримским способом. Глиняные насыпи, поросшие бурьяном, особенно ярко желтели и краснели на фоне дикого неба, и длинные, серебристо-бархатные от пыли ветки дерезы с продолговатыми желтовато-розовыми ягодками свисали с древних стен, на которых, уцепившись растопыренными лапками, грелись, зажмурившись на солнышке, маленькие бирюзовые ящерицы, такие же древние, как это синее небо и эти побелевшие от времени кирпичи.
Мы прошли по гулким прохладным комнатам пустынного музея. Здесь, прислоненные к стенам, стояли громадные глиняные амфоры и тонкогорлые кувшины для вина, воды и масла.
Под стеклами витрин были разложены полустертые, тоненькие, как листки, древние серебряные монеты, черепки, рыболовные снасти, наконечники стрел, бронзовые фигурки, плоские светильники, браслеты, гребни – весь этот скучный музейный вздор, от одного вида которого хотелось как можно скорее на воздух, на солнце, к морю.
– Ну, пойдем, хватит, – сказала я нетерпеливо.
Но Андрей медленно переходил от прилавка к прилавку, задумчиво и многозначительно разглядывая выставленные вещи.
– Да, – сказал он со вздохом. – Чем занимались люди. Торговали, воевали, любили. Поучительно.
При выходе из музея мы остановились возле толстой мраморной плиты, полукруглой сверху, как скрижаль. Она была серой, почерневшей от времени. Она стояла торчмя. На ней была выбита какая-то надпись, и Андрей стал ее разбирать. Надпись была по-латыни, но, к моему удивлению, Андрей ее все-таки прочел:
– «Hic iacet Aulus Terentius Balbus centurio princeps legionis || Marco Aurelio regnate». Стало быть, вот оно какого рода вещь. Тебе ясно, Ниночка?
– Абсолютно неясно, – сказала я, смеясь.
– А это, видишь ли, – сказал Андрей, крепко прижимая мою руку к себе, – обозначает, что под сим, так сказать, мрамором был похоронен прах некоего Аулюса Теренция Бальбуса, что в переводе на русский язык значит: картавого – солдата первого центуриона второго легиона в царствование небезызвестного римского императора Марка Аврелия. Понятно?
– Теперь понятно.
– Вишь, куда занесло этого самого Аулюса Терентьевича Картавого, древнеримского интервента! – сказал Андрей, окая и блестя глазами. – К черту на кулички, в Крым! Тут он и сложил свою буйную головушку.
Возвращаясь в Севастополь, мы увидели учебную стрельбу кораблей Черноморского флота. Едва первый броненосец поравнялся с Херсонесским маяком, как из его серого борта выскочил и оторвался ряд длинных языков пламени. Корабль окутался дымом, и через минуту на горизонте взлетело один за другим шесть белых водяных фонтанов. В тот же миг мы услышали грозный удар залпа, звук которого дошел до нас только теперь, тяжелое эхо покатилось, как чугунный шар по мрамору моря. Но не успел этот шум удалиться и растаять, как мы услышали отдаленный гром разрывов, и новое эхо покатилось вслед за старым, настигло его где-то в открытом море, а потом оба эти эха еще раз прокатились назад, слабо ворча и замирая где-то очень далеко, вероятно в горах Балаклавы.
Это было так неожиданно и так не соответствовало мирной прелести пламенного черноморского дня, что я на минуту стихла и прижалась к Андрею, как будто бы он должен был защитить меня от какой-то беды.
XVIII
– Мы возвратились в Севастополь, – продолжала Нина Петровна, покрыв шинелью ноги, так как становилось свежо. – До обеда оставалось еще много времени. Андрей потащил меня в военно-исторический музей Севастопольской обороны.
– Не много ли, Андрюшечка, два музея в один день? – сказала я жалобно.
– Ничего. Не помрешь, – сказал Андрей. – Надо знать историю.
В музее были медные пушки, пирамиды чугунных ядер, истлевшие знамена и андреевские флаги, большие, подробные модели фрегатов с полной парусной оснасткой. Повсюду были расставлены на деревянных подставках – что делало их немного выше живых людей – грубые муляжи покосившихся матросов, артиллеристов с банниками, саперов, пехотинцев, одетых в свою мешковатую суконную форму, побитую молью. Особенно живо запомнились мне картонные глянцевитые лица этих муляжей – желтые, румяные, с громадными усами и бакенбардами и грозно выпученными стеклянными глазами самой натуральной человеческой окраски. Кое-где к их одежде были пришиты маленькие ладанки с шариками нафталина.
Тонкий запах тленья стоял в жарком неподвижном воздухе музея.
Эти паруса, пожелтевшие флаги, вымпела, эти ядра, якори, фашины и берданки – все это как-то необычайно сильно, возвышенно волновало душу чувством былой русской славы, и на глазах Андрея я заметила слезы.
А пламенный крымский день продолжал сиять. За прямыми высокими окнами музея с жарко начищенными медными шпингалетами и раскаленными подоконниками виднелось темно-синее густое небо. На его ровном фоне так живо и так прозрачно светились лапчатые листья платанов; висели войлочные шарики их плодов; и бежевые лайковые стволы, покрытые фисташковыми пятнами облупившейся кожицы, как будто все время напоминали нам о любви и счастье.
Мы очень проголодались и с наслаждением пообедали на бульваре, на террасе ресторана «Нарпит», где морской ветер трепал сырые скатерти столиков.
За обедом мы съели, кроме флотских щей, по две порции удивительно вкусных, огненных, сильно наперченных, воздушных чебуреков, изжаренных в бараньем сале, и запили их бутылкой пива.
День продолжался, до вечера все еще было далеко, и мы опять пошли слоняться по городу, останавливаясь возле каждой будки пить воду с сиропом или мучнисто-пенистую сытную, ледяную бузу.
Наконец мы очутились возле круглого здания Панорамы.
Вот тут-то мы и снялись у уличного фотографа-пушкаря на фоне большой пыльной клумбы, где росли какие-то винно-красные декоративные растения, похожие на шерстяную мебельную бахрому.
Пока фотограф, засунув руки в черный коленкоровый рукав, копался в фанерном ящике своего аппарата, мы сходили в Панораму.
Едва мы поднялись по лесенке на круглую площадку, обнесенную железными перилами, как сразу вокруг меня со всех сторон до самого горизонта открылась сухая розоватая севастопольская степь и бледно-сиреневое небо, вылинявшее от зноя. И по всему громадному пространству, подробно освещенному ровным, матовым, комнатным светом, в разных направлениях неподвижно двигались колонны войск.
В одном месте виднелась бухта с неподвижно горевшими кораблями.
Из балки по пояс в дыму, с барабанами и развернутыми трехцветными знаменами лезли на приступ французы, и офицер в синем мундире с красными эполетами, повернув назад горбоносое лицо с эспаньолкой, протягивал вперед шпагу. А там, куда они лезли, на русском бастионе, среди мешков и круглых корзин с землей, лежали на разбитых лафетах медные пушки, валялись ядра, сидели раненые матросы, и гигант-наводчик в бескозырке, сбитой на затылок, как блин, отбивался банником от наседающих врагов.
В другом месте перед большой походной иконой совершенно натурально горели свечи, и священник в глазетовой ризе служил панихиду. Он держал в откинутой руке взлетевшее кадило, из которого неподвижно струились седые лиловые волокна ладана и падали угольки. А на земле лежали убитые солдаты, накрытые шинелями, из-под которых торчали неподвижные ноги в сапогах.
А мы с Андреем стояли высоко, в самом центре этой безмолвной, неподвижной битвы, очарованные и подавленные тишиной и величием ужасного зрелища, в котором как будто бы мы сами принимали какое-то таинственное участие.
И вдруг шесть раз подряд громко и отчетливо ударило шесть пушечных выстрелов – бум, бум, бум, бум, бум, бум… Они ударили так твердо и так отчетливо и так совпадали с тем, что было у нас перед глазами, что мне показалось, что вся картина вдруг ожила и двинулась на нас со всеми своими пушками, барабанами и знаменами.
Мне стало страшно. Но в тот же миг я поняла, что это были звуки учебной пальбы, долетевшие сюда с рейда.
Вслед за тем низко над куполом Панорамы с шумом пронеслось несколько самолетов.
– Вот это уже не в стиле эпохи, – сказал Андрей. – Совсем из другой оперы. Тогда авиации, слава богу, еще не было. Видать, наши морские бомбардировщики возвращаются с учебной стрельбы.
Перед закатом мы сидели в полотняных шезлонгах у самого моря, внизу бульвара, и смотрели, как солнце опускается в воду.
Наверху играл духовой оркестр. В воздухе пахло только что политым гравием, розами и резедой. Слышалось шарканье ног, смех и голоса гуляющих. Один за другим, мимо бон, в порт возвращались корабли эскадры. Гидросамолеты, делая последние круги над городом, садились в бухту и, поднимая пену, бежали к своим причалам.
В полночь я уезжала, и мне было очень грустно.
Андрей вытянул далеко вперед свои длинные ноги и, сдвинув фуражку на глаза, курил трубку. Он смотрел прямо перед собой в море. Его крупный бритый рот был крепко сжат и подбородок подобран.
– О чем ты думаешь, светик мой? – спросила я.
Он вынул изо рта трубку, выколотил ее о гладкий морской камешек, до блеска сточенный волной, и положил в карман.
– Думаю о тебе и о себе, – сказал он задумчиво. – А также думаю об этом небольшом кусочке земли, на котором мы с тобою в данное время сидим и любим друг друга.
– Прелестный полуостров, – сказала я, беря его за руку. – Или ты со мной не согласен?
– Согласен. Полуостров замечательный. Лучше не надо. Однако, родненькая моя, тебе не приходило в голову, что сегодня целый день мы на этом прелестном полуострове гуляли по человеческим костям? Тысячи, сотни тысяч, миллионы человеческих костей.
– Люди умирают, – сказала я.
Он покосился на меня.
– Я говорю не о тех, которые умирают. Все мы когда-нибудь умрем. Я говорю о тех, которых убивают. Ведь вот посмотри, пожалуйста, – небольшой кусочек земли, пятачок, чепуха какая-то по сравнению со всей нашей планетой, а сколько на этом пятачке уже было жесточайших, кровавейших побоищ? И, главное, зачем, по какому поводу? Ты думаешь, этому самому Аулюсу Теренцию Бальбусу, римскому солдату, плохо было в своей Италии? Да уверяю тебя, что отлично. Климат прекрасный, теплый; хлеб, сыр, масло, апельсины, виноград, вина – хоть залейся. Сидел бы себе дома, обрабатывал бы землю, читал бы в свободное время Виргилия, плодил бы деток, создавал бы из своего отечественного мрамора прекраснейшие произведения искусства. Чем плохо? Ты бы отказалась, Ниночка, от такой райской жизни? Так вместо всего этого, одолеваемый жадностью, Аулюс Теренций Бальбус надевает медный шлем, обоюдоострый меч, берет в руку дротик и едет на корабле из своей Италии к черту на кулички, куда-то на Южный берег Крыма, в совершенно посторонний для него Херсонес. Зачем, спрашивается? А затем, чтобы – выражаясь красиво – присоединить к Великой Римской империи новую колонию, а попросту говоря, для того, чтобы пограбить. И он грабит, жжет, убивает, насилует до тех пор, пока в один прекрасный день его самого не убивают камнем или таким же самым дротиком, который у него до сих пор считался последним словом военной техники. Так зачем же, спрашивается, огород было городить? Или генуэзцы… Помнишь развалины генуэзской башни в Балаклаве? Стало быть, генуэзцы тоже сюда приезжали пограбить. Только у них этот грабеж назывался более изысканно: свободной торговлей. А торговать ихние генуэзские купцы привыкли довольно своеобразно: в одной руке весы и аршин, а в другой мушкетон со взведенным курком… Морские разбойники. Настоящие бандиты. Так что все эти живописные развалины, по которым мы с тобой лазили, на сто верст вокруг усеяны костями.
– Были усеяны, – сказала я. – А теперь – посмотри, какая красота: поля, степи, стада, виноградники…
– Вот, вот! – воскликнул Андрей, и глаза у него блеснули. – Ты попала в самую точку. Красота вокруг. И это потому, что история человечества состоит, слава богу, не из одних войн. Если бы всегда были одни только войны, то ни тебя, ни меня и на свете бы не было. Ничего бы не было. Культуру создают мудрые, сильные и справедливые народы. А разрушают культуру бандиты, вроде этого Бальбуса, будь он трижды проклят…
Красное блестящее солнце висело невысоко над водой. Волны катились правильными рядами, и по их глянцевитым бокам бежало отражение солнца. Но вот солнце опустилось еще ниже. Оно потеряло блеск, стало темно-малиновым. С моря подул широкий ровный ветер. Он погладил воду как бы против ворса, и море сделалось матовым, темно-синим – цвета индиго. Узкая ленточка вымпела затрепетала, защелкала на флагштоке водной станции «Динамо». Стало свежо. Мои руки покрылись гусиной кожей.
Андрей снял с себя пиджак и заставил меня его надеть. Я закуталась в пиджак и молча сидела, опустив голову и разглядывая орден Красного Знамени на его лацкане.
– За что? – спросила я.
– За Халхин-Гол, – сказал он.
Мы помолчали. Из-под волос, спутанных ветром, я украдкой смотрела на Андрея, на моего Андрея, с его широкими плечами и малиновым треугольником загара на груди, который виднелся в отворотах белоснежной сорочки.
– Боже мой, – сказала я. – Неужели это опять когда-нибудь повторится?
– Обязательно, – сказал он, сильно окая. – И даже очень скоро.
– Но ведь это ужасно, Андрюша! Я не хочу.
– А ты думаешь, я хочу? Я тоже не хочу.
– И никто не хочет.
– К сожалению, – сказал Андрей, вздыхая, – в мире есть еще много разбойников, в которых обитает жадная и грубая душа Аулюса Теренция Бальбуса. И мы у них стоим поперек горла. Они не могут примириться с мыслью, что в мире есть счастливая, свободная, молодая и независимая страна, которая живет не по их каторжным, торгашеским законам обмана, грабежа и убийства, а по высшим, глубоко человеческим законам любви и справедливости. И все темные силы мира обязательно, рано или поздно, кинутся на нас с ножом. Эти бандиты воображают, что они сильнее нас. Еще со времени римского солдата Бальбуса – нет, даже раньше, со времени Каина – они привыкли думать, что правда в силе. Но, черт бы их побрал, они крепко заблуждаются. Не правда в силе, а сила в правде. А правда – наша; стало быть, и сила у нас. И будь уверена, Ниночка, они еще почувствуют силу нашей правды. Ах, дьявол! – воскликнул Андрей, стукнув кулаком по ладони. – Ей-богу, прав был мой большой друг и приятель Валерий Павлович Чкалов, когда говорил мне: «Какие мы с тобой, Андрей, к черту, испытатели? Мы с тобой типичные истребители. Наше святое дело бить с воздуха и истреблять любого гада, который сунется к нам с оружием в руках». Я, знаешь, Ниночка, несколько раз просился, чтобы меня перевели из гражданской авиации в военную, в истребители. Да не берут. Неужто я старый?
– Не напрашивайся, пожалуйста, на комплименты, – сказала я. – Ты не старый, а ты чудный, ты молодой, и я тебя очень люблю.
Я вложила свои пальцы в его и сжала их изо всех сил.
– Понятно тебе это, Андрюха?
– Понятно, – сказал Андрей, смеясь. – Но мы еще повоюем. За свое счастье драться надо. А все-таки до чего же мне повезло, что мы с тобой встретились в жизни!
Красное угрюмое солнце коснулось горизонта. Оно стало быстро опускаться в темно-синее ветреное море. Скоро над водой остался только один его верхний краешек, похожий на уголек. Раздался пушечный выстрел, и уголек канул в море. Вокруг сразу потемнело, и вверх по мачтам на рейде поползли желтые фонарики топовых огней.
– Все, – сказал Андрей.
Мы встали и, держась за руки, медленно пошли наверх.
XIX
– Вот, – сказала Нина Петровна, – о чем вспоминала я в траурный день четвертого июля. Казалось, невозможно пережить потерю Севастополя, «города нашей любви». И все же я пережила. Жизнь оказалась сильнее смерти, и жизнь перетянула.
Нина Петровна замолчала. Все вокруг было тихо. Луна заметно передвинулась к западу. Небо постепенно затягивали мелкие пегие тучки. Становилось темновато. Стук пишущей машинки в штабном автобусе прекратился. Чуть слышно подрагивал где-то недалеко моторчик походной электростанции.
На западном горизонте вспыхнул и передвинулся дымно-голубой столб прожектора.
– Немецкий прожектор; из Орла светит, – сказал часовой, подходя к нам.
– Близко как, – сказала Нина Петровна.
– Рукой подать.
Часовой постоял возле нас, позевал и ушел назад. Уходя, он сказал:
– Последнюю ночь из Орла светит, гад. Завтра мы ему дадим.
Из штабного автобуса вышел полковник с шинелью в руках. Он посветил фонариком, нашел нас и приблизился.
– Не спите?
– Нет, товарищ полковник, разговариваем, – сказал я.
– Главным образом, я разговариваю, – сказала Нина Петровна.
– Спать надо, а не разговаривать, – сказал полковник. – Вам, должно быть, холодно, Нина Петровна. От холода и не спите. Берите шинель, укрывайтесь.
Полковник постоял, зевая, и сказал:
– Ну, как там дела в Москве? Вы мне так и не сказали – Художественный театр вернулся?
Я хотел ответить, но в это время послышался шум, и из темноты выскочил броневик. На башне броневика кто-то сидел верхом. Броневик круто остановился. Тот, кто сидел на башне, спрыгнул на землю и, быстро подскочив к полковнику и взяв руку под козырек, сказал хриплым, мальчишеским голосом, лихо раскатываясь на букве «р»:
– Товарищ гвар-р-р-рдии полковник, от командира кор-р-рпуса ср-рочный пакет.
Это был офицер связи.
Полковник взял пакет, вскрыл его и при свете фонарика прочел:
– Хорошо.
– Ответа не будет?
– Передайте на словах, что саперы вышли двадцать минут назад.
– Есть пер-редать на словах, что сапер-р-ры вышли двадцать минут назад.
– Где генерал?
– На переправе.
– Передайте, что имеется срочная шифровка из штаба армии.
– Есть пер-р-редать. Разрешите идти?
– Идите.
Офицер связи со щегольством повернулся и вскочил верхом на броневик, вытянув вперед ноги.
– На пер-р-реправу! – закричал его сорванный мальчишеский голос.
Броневик развернулся и мгновенно исчез, унося в темноту маленькую стройную фигурку офицера связи. По траве потянуло бензином. Полковник быстро вернулся в свой автобус, откуда сейчас же послышалось щелканье ундервуда. Немецкий прожектор передвинулся еще раз и потух, как будто бы его закрыли шапкой. Осторожно затыркал сверчок.
Нина Петровна накинула на себя шинель полковника и завернулась в нее.
– Ничто, казалось, не изменилось на нашем заводе, – сказала она. – Все на первый взгляд шло по-прежнему. Но на самом деле было много нового.
Я, например, поставила Хозю для пробы работать на двух станках, и он отлично справился со своей задачей, так что красный флажок опять перекочевал от Муси к нему. И Хозя поклялся страшной клятвой, что больше этого флажка Муся на своем станке в жизни не увидит.
Муся презрительно сжала ротик, но ее нос покраснел и в глазах блеснули слезы. Она пожала плечами и сказала:
– Увидим!
Я продолжала проводить на заводе почти все свое время, но теперь я уже не чувствовала себя такой одинокой. Переживать мое горе очень помогала мне милая, добрая тетя Зина. Изредка я получала письма от Нети. Он описывал мне свою фронтовую жизнь, вспоминал прошлое, а я рассказывала ему о нашем заводе и тоже иногда вспоминала прошлое.
В октябре сравнялся год, как я с заводом переехала сюда, на Среднюю Волгу. Приближалась вторая зима. У нас в заводоуправлении висела большая школьная карта Советского Союза с толстыми реками, и на нее страшно было смотреть. Положение казалось еще более грозным, чем в прошлом году в это время.
У всех на устах было слово «Сталинград». Его произносили с тем же строгим чувством гордости и боли, с каким еще совсем недавно произносили слово «Севастополь».
Абраша Мильк, летавший в Сталинград по делам завода, за металлом, вернулся, раненный в плечо и в ногу. С рукой на перевязи, опираясь на палку, он, проворно хромая, шел по цеху, как всегда окруженный агентами и уполномоченными.
– Ну, Ниночка, – сказал он, на минутку останавливаясь возле меня и грозно сверкая очами, – могла меня больше не увидеть. Кошмар. Но металл все-таки погрузили. Две баржи. Но ты себе не можешь представить, с каким адским трудом!
– Трудно было грузить?
– Грузить? Это само собой. Люди на вес золота. Сами грузили. Лично я перетаскал с берега на баржу не меньше тонны металла. Ты помнишь мое коричневое кожаное пальто? Оно еще было совсем новое. Так – в клочья! Немец налетает через каждые полчаса. Бьет по пристаням, баржам. Словом, кошмар. Видишь, как меня садануло? Слава богу, кость цела. Но не в этом суть! Не дают качественную сталь, и все. Они говорят – ничего подобного, нам самим металл нужен. Я кричу: на черта вам этот металл, когда у вас уже больше половины предприятий выведено из строя! А они говорят: это не важно. Пригодится. Тьфу ты черт! И ты знаешь, Ниночка, пока мне не удалось связаться по телеграфу с наркоматом и пока они не получили категорического подтверждения, до тех пор не давали металла. Но я все-таки в конце концов у них вырвал. Из зубов вырвал. Это была целая эпопея.
– А город? – спросила я.
– Что город? Город горит. В небе черно от немецких самолетов. Ужас!
– А немцы его не возьмут?
– Сталинград? Ты смеешься! – закричал Абраша Мильк. – Вот они получат Сталинград! Видишь? – И, злобно свернув кукиш, он проворно захромал дальше.
А через минуту я уже где-то в отдалении слышала его громовой голос:
– Что? Ни одного килограмма! Только через мой труп! До декабря ни одного килограмма!
Уже несколько раз объявляли воздушную тревогу: это к городу с юга подходили немецкие ночные бомбардировщики. Тогда стеклянные трубы прожекторов упирались в дымчатое небо, шарили по тучам и над затемненными цехами завода, где работа не прекращалась ни на секунду, начинали с крыш поспешно бить батареи зениток, бегло покрывая небо розовыми звездочками заградительного огня.
Поздними темными утрами на крышах и на мостовых белел иней. По Волге шло сало. В затонах – как и в прошлом году – кричали столпившиеся пароходы с беженцами из Сталинграда. Ледяной восточный ветер нес по трамвайным рельсам мусор и пыль. Вагоны трамвая с фанерой вместо стекол сухо визжали на поворотах. Люди в ватниках, обвешанные мешками и кошелками, стояли на буферах, держась за крышу. И на углах возле репродукторов, спиной к ветру, стояли черные толпы, слушая утреннюю сводку.
– Держится? – спрашивал опоздавший, быстро присоединяясь к толпе.
– Держится, – отвечали из толпы.
И люди быстро расходились, глубоко засунув красные руки в карманы и отворачиваясь от лютого ветра, секшего лицо песком и пылью.
Сталинград был город нашей славы. Отдать его врагам на поругание народ не мог.
И он его не отдал.
XX
В конце декабря, после продолжительного отсутствия писем, неожиданно появился Петя. Он, как и в прошлый раз, прибыл за самолетами, был очень занят и провел со мной только один вечер, а наутро улетел обратно на фронт.
Это короткое свиданье меня очень обрадовало. Оно не только усилило мою надежду скоро увидеть могилу Андрея, но теперь, когда мы разгромили немцев под Сталинградом и гнали их на запад, я твердо знала, что так оно и будет.
Карта, на которую еще так недавно страшно было смотреть, теперь притягивала к себе, как магнит. От нее трудно было отвести глаза. Толпы у репродукторов долго не расходились, слушая мощные голоса хора, гремевшего по всему городу.
Все было превосходно, замечательно. И зима стояла тоже на редкость толковая. Завернули крепкие морозы с пургой, с буранами. Злые вихри несли с Заволжья тучи сухого снега. В иных местах, поперек заводского двора, лежали длинные сугробы по грудь человека. В других – асфальтовые дорожки были гладко выметены ветром и отполированы до глянца.
Волга курилась белым дымком поземки.
И люди, топая по крепкому снегу подшитыми валенками, кряхтя, приговаривали:
– Хороша погодка. Погодка правильная. Так и надо. Заворачивай круче. Пускай теперь немцы на Дону попляшут.
Но зато, когда, бывало, ненадолго уходили тучи и ледяное морозное солнце озаряло потонувший в разноцветных снегах город, и Волгу, и леса за Волгой, – то это было неописуемо красиво, точнее сказать, прекрасно, даже волшебно.
В один из таких именно дней и приехал Петя. Я его совсем не ждала. У меня и в мыслях этого не было. Во всяком случае, он о такой возможности не упоминал в своих письмах ни разу. Однако весь этот день я провела на заводе в каком-то особенно легком, возбужденном состоянии. Я думаю, что тут на меня влияло все вместе: наши победы, и хорошие дела на заводе, – мы получили переходящее знамя Наркомата обороны! – и чудеснейшая погода.
Я ушла домой рано. Мне захотелось пройтись, погулять, побыть одной – потребность, которой я давно уже не испытывала.
Солнце только что зашло. На западе в необыкновенно чистом зеленом небе холодно и ярко горели розовые, изумрудные, лимонно-желтые полосы. При сильном ледяном ветре они казались еще ярче и холоднее. На них больно было смотреть.
Наледь у водяных колонок, сосульки, ледяные полосы, накатанные ребятами у подворотен, – все горело стеклянным золотом.
В круглом сквере у памятника Ленину устанавливали большую голубую сосну, которая обычно заменяла здесь новогоднюю елку. В этом тоже было что-то возбуждающее.
Я прошла по непомерно длинной, прямой Куйбышевской улице мимо «Гранд-отеля», где, занесенные снегом, стояли щегольские машины дипкорпуса с пестрыми флажками.
Гладкий ветер со страшной силой дул вдоль этой улицы, как сквозняк. У меня замерзли уши, а щеки стали твердые, как яблоки. Девушки в солдатских шинелях, ушанках и сапогах, с очень красными щеками, очень синими глазами и кудряшками, поседевшими от мороза, торопились пробежать угол, где всегда особенно свирепствовал ветер. Я тоже побежала, сильно топая валенками. С пристани, скрипя, подымался в гору обоз. Густая зимняя шерсть лошадок была покрыта толстым инеем. Из ноздрей валил пар; ветер вырывал его и уносил, как вату.
Отвернувшись от ветра, стараясь не дышать, я добежала до своего дома. Возле ворот была длинная, накатанная мальчишками, полоса. Тут во мне вдруг заговорил какой-то забытый детский инстинкт. Я разбежалась, поставила ноги одну за другой и помчалась по льду. Я едва не сбила с ног летчика в кожаной шубе и меховых сапогах, который как раз в этот момент, нагнувшись, входил в калитку ворот. Я не успела затормозить и обеими руками схватилась за его плечо. Это был Петя. От неожиданности он так смутился, что даже не старался скрыть своего смущения. Он просто растерялся. Он стоял передо мной в своих серых кудрявых пимах из собачьего меха, с большим планшетом у колена, с красным, немного погрубевшим лицом, и дышал в свой цигейковый воротник, белый от инея. Я же ничуть не смутилась, а только бесконечно обрадовалась.
– Вы давно? Надолго? – сказала я, беря его под руку. – Вы себе не можете представить, до чего я рада вас видеть. Пойдемте же.
– Сегодня приехал. Завтра улетаю назад.
– Из-под Сталинграда?
– Был и под Сталинградом.
– Вы как будто немного изменились. Устали?
– Я думаю, – сказал он, усмехаясь, и его карие девичьи глаза «по-старинному» блеснули ярко и озорно.
– Как дела на фронте?
– Наши недурно, а немцев – хуже.
У него был жесткий, простуженный голос.
Я напоила его чаем. Он молча выпил чашек шесть и лишь после этого немного пришел в себя. Зинаида Константиновна работала во второй смене. Мы были одни. Пока он пил чай, стараясь не слишком грубо кусать сахар, я рассматривала его лицо. Действительно, за это время он изменился. Не то чтобы он постарел, а как-то стал более зрелым, определенным. Лицо его, если не считать еле заметной седины на висках, в общем осталось прежним. Но изменился характер лица. Раньше в нем преобладало выражение озорного лукавства. Теперь же, хотя озорное лукавство и осталось, в лице преобладало выражение непоколебимой решимости, я бы даже сказала – жестокости. Глаза немного прищурились, под ними обозначились суховатые морщинки, а поперек лба, над переносицей, прорезалась новая, твердая черта, которая делала Петю чем-то неуловимо похожим на Андрея. Видно, не так-то легко давалась война людям.
Стемнело. Стал особенно заметен раскаленный малиновый змеевичок круглой глиняной плитки. Я опять опустила штору и опять зажгла лампочку под черным колпачком. И мы опять, как и в первый Петин приезд, заговорили об Андрее. Говорили долго. Потом разговор как-то сам собой оборвался. Мы долго молчали. Как говорится, пролетел тихий, грустный ангел.
– Знаете что, Нина Петровна, – вдруг сказал Петя решительно, – не сходить ли нам с вами в оперу? В самом деле, – прибавил он робко, – ведь как-никак Государственный Большой академический театр. Лучший театр Союза. Когда еще в нем побываешь? Для фронтовика, знаете, это большая мечта.
Мне не хотелось идти в театр. Я отвыкла от всяких зрелищ и не чувствовала в них никакой потребности. Но было бы слишком жестоко лишить этой радости человека, попавшего всего на один день с фронта в тыл. Я переоделась, и мы отправились во Дворец культуры, где временно шли спектакли Большого театра.
Погода переменилась. Начинался буран.
Петя побежал к кассе, но вернулся расстроенный. Оказалось, что сегодня понедельник, спектакля нет, а исполняется Седьмая симфония Шостаковича.
– Так прекрасно, – сказала я, – послушаем музыку.
– Весь вечер один оркестр без артистов! – огорченно сказал Петя. – Не повезло нам с вами, Ниночка. Как же быть?
Однако ничего другого не оставалось. Петя пошел за билетами.
XXI
Первые же звуки оркестра погрузили меня в привычный мир воспоминаний. Вы, наверное, слышали Седьмую симфонию?
Сначала все в музыке было очень хорошо, я представила себе теплое и немножко дождливое летнее утро. Я шла через дачную местность встречать Дусю, которая обещала приехать двенадцатичасовым поездом. На душе у меня было легко, спокойно. Все складывалось как нельзя лучше. Летом мы никогда не жили в городе, а нанимали до сентября избу у одного колхозника. Мать жила в деревне все время, а мы с отцом – как люди занятые, рабочие, – наезжали, когда позволяло время, но с субботы на воскресенье – обязательно.
С Андреем мы уже были мужем и женой, но еще вместе не жили, так как в Москве квартиры у него не было, а находился он почти все время на Севере, где готовился к большому арктическому перелету. Обстоятельства сложились так, что после Севастополя мы виделись с Андреем всего несколько раз, да и то ненадолго. Но этим летом, в конце июня, он обещал приехать и пожить с нами в деревне до августа. А зимой уже мы должны были поселиться с ним вместе в Москве, в чудной квартире, в новом доме Гражданского Воздушного Флота.
Ожидая Андрея, я не чувствовала особенного нетерпения. Мы любили так крепко и так верно, перед нами – казалось мне – была такая длинная, счастливая жизнь, что днем раньше, днем позже, это уже почти не имело значения. Даже было какое-то наслаждение в ожидании.
Конечно, мы переписывались. Но Андрей не сообщал мне точно дня своего приезда. По некоторым намекам, заключавшимся в его веселых и обстоятельных письмах, я имела основание предполагать, что он готовит для меня приятный сюрприз и собирается нагрянуть неожиданно. Я ждала его каждый день. Я шла на станцию встречать Дусю, но в глубине души была уверена, что встречу его.
Я нарочно вышла из дому пораньше и выбрала самую длинную дорогу, чтобы кстати и погулять.
Сначала я прошла по длинной просеке хвойного леса. Лес был необыкновенно молчалив, как, впрочем, это всегда бывает в пасмурный июньский денек. Среди смолистой темной и свежей зелени елок стоял голубоватый туман. Обычно по воскресеньям в этот лес приезжало из Москвы много гуляющих. В чаще обычно трещал валежник и раздавалось гулкое ауканье… Но сегодня в лесу было очень тихо. Только слышалось, как падали капельки тумана. Я это объяснила себе дурной погодой, но все-таки было почему-то немного неприятно.
Потом я перешла через великолепную накатанную, чугунно-синюю от ночного дождя автомобильную магистраль Москва – Минск, очень широко и красиво огибавшую лес своими выбеленными столбиками. Мимо меня в сторону Минска промчался грузовик, наполненный какой-то канцелярской мебелью и кроватями. На этой мебели сидели красноармейцы, накрывшись от дождя зеленой палаткой. «Вероятно, едут в лагеря, – подумала я, – однако поздновато». Мне это почему-то не понравилось. Я пошла дальше.
Дальше был опять лес, но уже в другом роде. Это была некрасивая редкая сосновая роща с голыми высокими стволами и маленькими грязными кронами. Такие некрасивые рощи без травы с вытоптанной землей обычно бывают вблизи химических заводов. Я видела ее в первый раз. Через эту некрасивую рощу бежали напрямик и не в ногу две старухи в серых платках. Они поминутно оглядывались назад, размахивая пустыми корзинками. Эти не в ногу бегущие старухи и эта бесцветная роща еще более неприятно поразили меня. Они прозвучали, как посторонняя нота, по ошибке взятая в оркестре каким-то второстепенным инструментом.
Для того чтобы поскорее избавиться от неприятного впечатления, я прибавила шаг. Я обогнула прекрасный старинный пруд, окруженный вековым парком. Серебристо-голубые облака деревьев туманно отражались в тихой мыльной воде. По очень зеленому лугу к воде шли очень белые гуси. Это радовало глаз. Но прежнего спокойствия уже не было и здесь.
В музыке что-то вдруг стало оступаться.
Где-то далеко на дачах Мичуринского поселка отрывисто и неразборчиво кричало радио. На станционной платформе было пустынно. Возле запертого газетного киоска стояло человек шесть. Они негромко разговаривали. Я подошла к ним. Они замолчали, как бы желая от меня что-то скрыть. Я постояла и пошла по платформе дальше. Люди снова заговорили. Мне послышались названия городов – Одесса, Киев, Кишинев. Они прошли мимо моего сознания, но я услышала слово «Севастополь», и во мне мелькнуло страшное подозрение.
Мимо платформы, не останавливаясь, со свистом промчался в Москву дачный поезд. В том, что он не остановился, не было ничего особенного. Не все поезда останавливались на этой станции. Необыкновенное заключалось в том, что обычно поезда шли в Москву пустые, а этот был переполнен.
Знакомый инженер с женой и юношей-сыном, не по-дачному одетые, стояли на краю пустынной платформы.
– Ради бога, – сказала я, – что случилось?
– Как, разве вы ничего не знаете? – строго сказал юноша-сын, и я увидела на его спине зеленый рюкзак.
Я увидела абсолютно неподвижное лицо матери и поняла все. И вдруг на одно мгновение передо мною на тысячи километров открылась серая, утомительно мерцающая, безжизненная пустыня войны. А маленькие заводные барабанщики – два или три – маршировали, невидимые за слоистым горизонтом. Они редко ударяли своими палочками и отбивали шаг.
Я поняла, что никто не приедет и что все прежнее кончилось. Когда я прибежала домой, мать уже увязывала вещи. В тот же день мы вернулись в Москву.
А в музыке все продолжало и продолжало что-то оступаться, как человек, идущий ощупью среди бела дня по темной лестнице при утомительном и бесполезном свете синей лампочки.
Пустыня войны знойно мерцала за городом. В лестничных клетках стояли ящики с песком. Это был песок из пустыни войны, освещенный синим аптекарским светом. На чердаках висели орудия пытки – грубые щипцы и громадные клещи. Витрины магазинов в новых корпусах на улице Горького закладывали косыми штабелями мешочков с песком из пустыни войны. Война, как чума, метила косыми белыми крестами каждое стекло в окнах домов. По вечерам затемненная Москва была величественна и прекрасна. Ее новые светлые мосты, длинными арками повисшие над водой, ее старинные башни и зубчатые стены, купола и колокольни Кремля – все тонуло в душном, меловом воздухе. Вечер постепенно сгущался в затемненных улицах, как копоть. Высоко на крышах, на светящемся фоне еще не погасшего зеленоватого июльского неба, по всей Москве отчетливо виднелись силуэты зенитчиков и пожарных, стоящих лицом к западу.
Это был час, когда над Москвой поднимались аэростаты воздушного заграждения. Мертвые белые животные с повисшими плавниками уходили, темнея, на головокружительную высоту и останавливались там среди слабых звезд – еще заметные невооруженным глазом – как черные бактерии воздушной тревоги.
А маленькие барабанщики продолжали маршировать, отбивая свой механический шаг, и безумная флейта осторожно, как шакал, шла за ними по слоистым пескам, все время оступаясь, и никак не могла попасть в ногу. И вдруг она отчаянно вскрикнула. Ее высокий, фальшивый, мучительно вывихнутый голос взвился над темным городом и упал замертво. А на рассвете, когда люди после бессонной ночи выходили из метро и шли с узлами домой, у них под ногами хрустел горячий песок, занесенный на тротуары из пустыни войны. Воспаленное солнце всходило, подернутое сизой пеленой гари.
А барабанщики все настойчивее и тверже отбивали шаг. Теперь к редкому постукиванию барабанов присоединились рожки. Резкие голоса рожков выводили из-за слоистого горизонта черные кресты на белых знаменах и белые кресты на черных танках. В дыму и пламени городов медленно двигалась машина войны. Смертью в лицо дышало бесцветное небо над черными армиями, выходившими одна за другой из-за плоского горизонта.
Капитан Гастелло, весь охваченный пламенем, как гений света, пролетел и врезался в черные танки с белыми крестами.
Слава и смерть складывали в пустыне войны свой мавзолей из гигантских полированных плит. Смерть клала черные лабрадоровые плиты. Слава клала красные, гранитные. Я подвела Андрея к темной бронзовой двери. Дверь отворилась. Я поцеловала Андрея в холодные закрытые глаза и гипсовые губы.
И уже нечем было дышать.
А механические барабанщики все шли и шли, выстукивая палочками свой зловещий марш – угнетающий и однообразный. Иногда этот марш заносило песком, и тогда он еле слышался. В затихающей музыке все что-то продолжало оступаться. Завод кончался. И, наконец, оступившись в последний раз, оно остановилось, как бы повиснув в воздухе над самой землей. И в последний раз надтреснуто прозвучал голос рожка.
Некоторое время длилось молчанье, и вдруг разразились бурные аплодисменты.
Я очнулась. Как после глубокого сна, я увидела пышный зрительный зал, раскрытую сцену, уставленную пюпитрами. Я увидела музыкантов, грифы скрипок и опущенные смычки. Дирижер с широкой крахмальной грудью и орденами на лацкане фрака, возбужденный, счастливый, розовый, вытирал платком блестящий лоб и раскланивался, стоя возле своего высокого пульта. В ложе правительства поднимался со своего места, отставляя бархатный стул, товарищ Вышинский.
Рядом со мной неподвижно, с полузакрытыми глазами сидел Петя. Несмотря на то что оркестр уже не играл, мне казалось, что музыка еще продолжается и маленькие барабанщики тащатся по сугробам, на каждом шагу оступаясь, останавливаясь и падая.
– Пойдем покурим, – сказал Петя, решительно вставая.
Он, быстро прихрамывая, пошел в своих косолапых пимах впереди меня к выходу.
Я поняла. Он не хотел, чтобы я заметила его слезы. Выходя из стонущего зала, я оглянулась и увидела худенького молодого человека в пиджачке с отстающим сзади воротником, в очках, с петушком на макушке. Он быстро, сухо пожимал руки скрипачам и кланялся. Это был Шостакович.
Когда мы спустились в нижнее фойе, Петя уже привел себя в порядок. Он закурил трубку. Это была трубка Андрея, которую я подарила Пете на память о друге.
Мы стояли под сияющей четырехугольной колонной искусственного мрамора цвета морской воды. Мимо нас по кругу ходила публика. Выделялись фисташковые, бежевые френчи английских и американских офицеров, черные пиджаки дипломатов, вязаные джемперы иностранных корреспондентов. Пахло хорошими духами и египетскими папиросами. Из дубовых решеток отопления дышало жаром, и трудно было представить, что на дворе сейчас буран и сумасшедший ветер несет над Волгой тучи мутного снега, призрачно освещенного невидимой луной.
– Понравилось? – спросила я.
– Толково, – решительно сказал он. – Это бы надо, чтоб в армии послушали. Выдающееся произведение советской музыки.
Возвращаясь на свои места, Петя взял меня об руку и осторожно пожал мои пальцы.
– Эх, Ниночка, обидно, что нашего Андрея нет. Не довелось ему увидеть, как немцев разбили под Сталинградом. Это была редкая красота.
Я спросила о своей поездке на фронт.
– Теперь скоро, – сказал он уверенно.
Когда мы сели на свои места, Петя погладил мою руку и осторожно ее поцеловал. В это время дирижер взмахнул палочкой, и тотчас я перенеслась в Севастополь, в номер маленькой гостиницы на набережной Хрустальной бухты. Мы проснулись с Андреем и увидели потолок, сияющий в знойном сумраке комнаты.
XXII
Живая зеркальная сетка, мелко и часто мигая, текла по потолку. По этой сетке иногда медленно двигались небольшие радужные тени каких-то непонятных предметов. Очарованная, я долго смотрела на экран потолка, не соображая, что же это такое.
– Андрюша, что это такое? – наконец спросила я, пересилив смущение.
Он покосился на меня нежными, веселыми глазами, блеснувшими в потемках.
– Это феномен, – сказал он, – называется в физике камер-обскура. Слыхала?
Боже мой, до чего ж мне приятно было слышать его густой, окающий голос и чувствовать щекой его круглое большое плечо!
Мы проходили физику, и я, конечно, знала, что такое камер-обскура. Но как же я сразу не догадалась?
Мне стало весело.
– Значит, никакого волшебства? – сказала я.
– Наоборот, сплошное волшебство, – сказал он.
– Ты так думаешь?
– Конечно. Разве то, что происходит с нами, не волшебство?
– Ты думаешь? – еще раз сказала я, стараясь как можно полнее и глубже понять его чувство.
– Как же не волшебство, когда волшебство! – воскликнул он горячо, почти с восторгом. – Подумай и разберись. Мы с тобой забрались в темную коробку, закрылись ставнями и воображаем, что спрятались от всего мира. Но природа не терпит темноты и одиночества, даже если это одиночество вдвоем.
Я тотчас поняла его мысль.
– Ага. Я понимаю. Ставни. А в ставнях – дырочка от сучка. Довольно самой маленькой дырочки, чтобы… Верно?
– Во-во. Для того, чтобы проник один только луч. А уж вместе с этим лучом и все остальное. Погляди, как замечательно. Живое изображение Хрустальной бухты во всех подробностях. Маленькие волны, и на них маленькие молнии солнца.
– В общем, похоже на живой мрамор, – сказала я.
– И даже на казанское стирочное мыло с синими жилками.
– Сам ты казанское мыло.
– Ничего не поделаешь, люблю Волгу. А Казань – город волжский.
Ох, какой вздор несли мы от смущенья, и как замечательно было нам вместе в это наше первое утро! До чего приятно мне было называть его «Андрюша» и слышать, как он называет меня «Нина». Для того чтобы лишний раз назвать его Андрюшей, я все время обращалась к нему с разными вопросами и разъяснениями по поводу феномена камер-обскуры с такой серьезностью, как будто бы он и впрямь был великий специалист по камер-обскурам.
– Андрюша, а это что за предмет двигается?
– Этот? Маленький?
– Да. Радужный. С лапками.
– Не узнаешь?
– Нет, Андрюша.
– А ты всмотрись, Нина.
Я стала прилежно всматриваться. Было что-то знакомое в этом маленьком предмете. Особенно в его движущихся сверкающих лапках. Но все же я никак не могла постигнуть.
– Ну, – сказал Андрей, поглядывая на меня сбоку. – Эх, ты! А еще студентка. Да ведь это…
– Лодка! – закричала я, вдруг узнав предмет. – Лодка!
Действительно, это было маленькое волшебное изображение ялика. Серый и красный, со сверкающими лапками весел, он маленькими толчками двигался, опрокинутый над нами на потолке, по зеркальной сетке морской ряби. Я даже разглядела двух человечков – одного на корме, другого на веслах. И еще проносились какие-то белые, сияющие тени. Но их я узнала уже без труда. Это были чайки. И мне тотчас захотелось как можно скорее вон из комнаты, на простор, на солнце, в море.
Не успела я об этом подумать, как Андрей уже сказал:
– Купаться?
– Конечно. И как можно скорее! Не валяться же здесь целый день.
– С добрым утром, – сказал Андрей.
– С добрым утром, – сказала я.
Мы прямо и просто посмотрели друг другу в глаза и крепко поцеловались. И тотчас я перенеслась в военную закамуфлированную Москву, с домами, размалеванными синими, багровыми, черными геометрическими фигурами, как на картинах супрематистов. Мы шли под руку по улице, заваленной громадными сугробами неубранного снега. Был январь сорок второго года, и мы не знали, что идем по Москве вместе в последний раз в жизни. Москва только что отбилась от немцев. Их гнали от Москвы. Это были упоительные дни первой нашей победы. Но на Москве еще лежал грозный, суровый отпечаток осады. На окраинах, на розовом фоне ранней зимней зари рисовались противотанковые ежи, сделанные из черных скрещенных рельсов, наполовину белых от снега. На Кремлевской стене были нарисованы ложные окна и деревья. Фасад Большого театра, в который попала бомба, был закрыт громадной декорацией из «Ромео и Джульетты». Было что-то пышное, итальянское, с колоннами и фонтаном. По улице Горького шли танки, грубо выкрашенные грязно-белой краской, и белые фронтовые «эмки» с простреленными стеклами и помятыми боками как сумасшедшие носились по улицам, наполняя воздух тяжелым запахом военного бензина. Быстро смеркалось. Цигейковый воротник Андрея побелел от его дыхания. На Театральной площади начал явственно светиться циферблат часов, вымазанный синей краской. Возле кинематографа «Востоккино»… Простите, это, кажется, за мной!
Нина Петровна быстро вскочила с травы и бросила мне шинель полковника. Уже было почти светло. Небо было покрыто серенькими предутренними тучками. На дороге против нас стоял маленький прямоугольный «виллис» с брезентовым верхом. Из него выглядывал майор-летчик в фуражке с голубым околышем, с золотыми погонами, смуглый и с небольшими усиками.
– Нина Петровна! Ниночка! – кричал он.
– Ну, прощайте, – сказала Нина Петровна, подавая мне руку. – Это майор Савушкин. Спасибо за компанию. Отдайте, пожалуйста, шинель полковнику. Может быть, когда-нибудь встретимся.
Она подошла к «виллису» и бросила в него свой портфель, села в машину, и они уехали.
Действительно, скоро мы с ней еще один раз встретились.
XXIII
Сначала мы шли, пригибаясь, потом стали на четвереньки и поползли, осторожно раздвигая очень густую и очень высокую рожь.
Метров через пятьдесят мы увидели наше боевое охранение.
Несколько бойцов лежало в уютных гнездах, устланных свежей соломой. Бронебойщик-казах, маленький, с блестящим глиняным лицом, выставил далеко вперед ствол своего противотанкового ружья – тонкий и неестественно длинный, с кубиком на конце. Все бойцы были замаскированы. Поверх шлемов на них были надеты широкие соломенные абажуры, а на некоторых – сети с нашитой на них травой. Это делало их похожими на японских рыбаков.
Вчера здесь были немцы. Ночью их выбили. Позицию до прихода пехоты пока держал маленький отряд автоматчиков и бронебойщиков.
Увидев ползущего генерала, бойцы сделали попытку встать. Но генерал сердито на них шикнул. Они снова, поджав ноги, улеглись, как дети в свои ясли.
Стоя на коленях, генерал развел рукою рожь и начал медленно, тщательно осматривать в бинокль защитного цвета немецкие позиции.
Отсюда до немцев было не более полукилометра «ничьей земли».
– А где же наша пехота? – спросил я.
– Она сейчас подойдет, – сказал генерал, не отрываясь от бинокля.
Он был в простом защитном комбинезоне, из штанов которого выглядывали пыльные голенища грубых солдатских сапог. Генерал подозвал к себе артиллерийского офицера, который сейчас же подполз на четвереньках.
Генерал и артиллерийский офицер стали в два бинокля осматривать местность. Их внимание особенно привлекал небольшой лесок, синевший позади ситцевого гречишного поля, на самом отдаленном плане панорамы.
По мнению генерала – там была батарея, по мнению артиллерийского офицера, – две засеченные еще вчера пушки.
– Карту! – сказал генерал и, не оборачиваясь, протянул назад руку. В ту же минуту подполз адъютант, и в руке генерала оказалась ужасно потертая, вся меченая-перемеченая карта, сложенная как салфетка.
Он положил карту на пыльную землю, покрытую сбитыми колосьями и мякиной, разгладил ее, насколько это было возможно, и погрузился в ее изучение.
– Прикажите кинуть туда штучки четыре осколочных, – сказал он. – Может быть, они ответят.
– Есть четыре осколочных!
Артиллерийский офицер пополз к своей рации. Это был ящичек с антенной в виде тонкого шеста с тремя длинными треугольными зелеными листочками, что делало ее похожей на искусственную пальмочку.
В это время в воздухе что-то близко, коротко, почти бесшумно порхнуло.
– Мина! – негромко крикнул кто-то.
И в тот же миг раздался злой, отрывистый, крякнувший взрыв. Воздух довольно ощутительно толкнул и нажал в уши. Свистя, пронеслась стая осколков, сбивая цветы и колосья. Маленький осколочек со звоном щелкнул вдалеке по чьей-то стальной каске. Душный коричневый дым пополз по земле. Ветер протаскивал его, как волосы, сквозь частый гребень ржи. Тухло запахло порохом и горелым картоном, как бывает в летнем саду после фейерверка.
– Живы? – сказал генерал.
– Шивы, – ответило несколько голосов.
– Плохо маскируетесь, – сказал сердито генерал. – Устроили тут базар. Ходите, бродите. Нужно ползать. Понятно? Ройте щель. Только как следует, на полный профиль.
Несколько бойцов, лежа на боку, тотчас стали поспешно долбить землю коротенькими лопатками. Но в эту минуту пролетело еще две мины. Они разорвались немного подальше, повалив в разные стороны вокруг себя рожь, раскидав далеко васильки и ромашки, вырванные с корнем.
– Ищет, – сказал кто-то.
– Только не находит.
– Формалист, – сказал генерал, сдвигая на затылок свою легонькую, летнюю фуражечку и продолжая работать над картой. – Формально стали воевать немцы. Дайте перископ.
И тотчас в его руке очутился небольшой перископ.
Генерал пополз далеко вперед, – мне показалось, что он дополз до самого переднего края немцев, – лег там и высунул из ржи вверх зеленую палочку перископа.
Прилетела еще мина. Потом еще две. Потом скоро еще одна. С этого времени вплоть до броска в атаку через правильные промежутки стали прилетать тяжелые мины. Они рвались и близко, и далеко, и справа, и слева. Но на них уже больше никто не обращал особого внимания, так как все очень хорошо понимали, что немец бьет наугад, а все остальное – дело случая.
Закончив работу с картой, – ориентировав ее по местности, – генерал отдал несколько приказаний на тот случай, если с фланга появятся неприятельские танки, и сначала ползком, а потом только пригибаясь, пошел на соседнее клеверное поле, где у него был приготовлен вспомогательный пункт управления.
Это была обыкновенная щель, в которой уже сидел в земляной нише телефонист в каске и названивал в танковые батальоны, занимавшие где-то поблизости, в складках местности, исходные позиции перед атакой.
Генерал посмотрел на часы. До начала атаки оставалось еще пятнадцать минут. Все вокруг было тихо. Разумеется, «тихо» в том смысле, что огонь с нашей и немецкой сторон велся в спокойном, неторопливом, ничего не предвещавшем ритме.
Стреляли из всех видов оружия.
Далеко, в тылах, этот огонь, вероятно, представлялся слитным, раскатистым гулом, подавляющим и грозно-тревожным. Но, находясь в центре этой разнообразной канонады, люди привычным ухом совершенно безошибочно определяли, какой звук для них опасен, может быть даже смертелен, а какой – нет.
Все «безопасные» звуки, как бы громки они ни были, не задерживали на себе внимания, существовали где-то, как бы на втором плане. Все звуки «опасные», в свою очередь, делились на просто опасные и смертельно опасные и, в соответствии с этим, занимали в сознании более или менее важное место.
Так, например, потрясающий грохот тяжелых авиабомб, которые время от времени немецкие «хейнкели» высыпали целыми сериями на соседние дороги с большой высоты и очень неточно, – они почти не привлекали внимания, так как непосредственно нам не угрожали, хотя вдалеке со всех сторон вокруг нас и поднимались гигантские, многоярусные, черные, зловещие тучи их взрывов.
Свист ежеминутно перелетавших через голову туда и обратно немецких и наших снарядов тоже мало привлекал внимание, хотя был назойлив и громок.
Зато порхающий звук прилетевшей мины чуткое ухо улавливало каким-то чудом еще за секунду до его возникновения, и люди успевали прижаться к земле или спрыгнуть в щель.
Глаз мгновенно замечал молниеносную тень вдруг подкравшегося на бреющем полете «мессершмитта». (Мелькало что-то черное, желтое, как оса, с крестами.) Он проносился над нашим полем, паля из всех своих пулеметов и подымая этой пальбой частые фонтанчики пыли.
Иногда из какого-нибудь большого, подозрительного, дырявого облака вдруг вываливалась курсом прямо на нас тройка или шестерка бомбардировщиков, плохо видных против солнца.
Тогда все напряженно задирали головы вверх, желая распознать, свои это или «его». И непременно какой-нибудь оптимист говорил:
– Наш.
И непременно какой-нибудь пессимист сумрачно отвечал:
– Только бомбы немецкие.
Вслед за тем на нас обваливалось небо. Окоп ходил ходуном. Нас трясло. Земля сыпалась за воротник, комья стучали по фуражке. Мы были потные, грязные, как черти.
Осмотрев в последний раз в бинокль поле боя, на котором – генерал это знал лучше всех – через пять минут будет твориться нечто невероятное, он велел в последний раз обзвонить все танковые батальоны и дружески разговаривал с каждым командиром:
– Ну, как самочувствие?
Командиры двух батальонов подошли к телефону тотчас же. Третий не подошел. Вместо него трубку взял его заместитель.
– Я просил не заместителя, а самого командира, – строго сказал генерал.
– Товарищ четвертый, двадцать пятый лично подойти не может.
– Почему?
– Он намыленный!
– Чем?
– Мылом. Бреется. Он приказал доложить вам, что все в порядке и все на месте. А что касается бритья, то оно будет полностью закончено через три минуты. Прикажете прекратить бритье или разрешите добриться?
– Хорошо. Пусть добреется, – сказал генерал, подумав.
XXIV
После этого я увидел роту пехоты, которая шла прямо на нас, поднимаясь из лощинки на гору. Гвардейцы шли во весь рост широкой цепью по пестрому, малиновому, лиловому, зеленому клеверному полю. В матовых зеленых касках, с туго затянутыми ремешками, в зелено-желтых маскировочных плащах и сетках, размашисто шагая по великолепной орловской земле, они несли на плечах – кто пулемет, кто просто автомат, положив палец на спусковой крючок и выставив вперед ствол.
– Ложитесь, черти! – крикнул молоденький смуглый офицер связи – тот самый, которого я видел нынче ночью верхом на броневике, – с пыльным лицом, каплями пота на подбородке и с сияющим орденом Отечественной войны первой степени на пропотевшей рубашке.
Они не слышали.
– Ложитесь! Ползите!
Несколько мин разорвались между ними и нами. Они переглянулись. Но никто не лег. Они только прибавили шагу. Теперь они почти бежали. Они быстро приближались к нам, вырастая на склоне цветущего холма, на громадном фоне знойного орловского неба, тесно заставленного грудами движущихся бело-синих облаков.
– Орлы! Гвардейцы! – сказал генерал с восхищением.
Рота побежала мимо нас, – вернее, через нас, – в сторону неприятеля и шагах в сорока залегла.
– Отсюда они после артиллерийского налета пойдут в атаку и выбьют противника из его узла сопротивления. Артиллерия, авиация и пехота взламывают немецкую оборону, а танки врываются в брешь и развивают успех… Чем, между прочим, и объясняется, – прибавил генерал не без ехидства, – что вы приехали в танковое соединение, а попали в пехотную цепь. Да и мое место, собственно говоря, не здесь, а сзади. Ну, да ведь…
Я ничего не успел сказать, так как стрелка больших генеральских часов коснулась роковой цифры.
Над нашими головами неслись на запад сотни мелких, средних и крупных снарядов. Я посмотрел в бинокль. Боевые порядки немцев заволокло дымом и пылью. Там что-то вспыхивало, рвалось, клубилось, взлетало вверх, падало черным дождем и вновь взлетало.
Тогда поднялась наша пехотная цепь.
– За родину! – крикнул чей-то голос, стараясь перекричать грохот и вой артиллерийского шквала.
И мы еле услышали протяжное, раскатистое «ура».
– Пошли орлы, – сказал генерал и вскочил на бруствер.
А уже телефонист кричал снизу, из своего окопчика, осипшим счастливым голосом:
– Товарищ гвардии генерал-майор, командир второго батальона доносит, что неприятель выбит со своих позиций и бежит.
– Вижу, вижу, – сказал генерал, не отрываясь от бинокля. – Товарищ писатель, вам не приходилось видеть, как драпают фашисты? Могу вам предоставить это удовольствие.
И он протянул мне свой бинокль.
На среднем и дальнем плане катилась пыль. Это неслись на запад немецкие грузовики, самоходные пушки, кухни, танки. На переднем же плане я увидел горящее село с красной кирпичной церковью и маленьким погостом, мимо которого ползли, стреляя, четыре наших танка, с длинными пушками, выставленными вперед, как пистолеты.
В жизни я не видел более приятного зрелища!
– Хорошо, – сказал генерал, вытирая рукавом со лба и с носа черный пот и стараясь достать из-за ворота землю. – А теперь надо поскорее ехать на правый фланг, в район железной дороги. Адъютант, машину!
Мы покинули наше чудесное поле и стали спускаться в балку. Теперь мы шли во весь рост по вспаханному клину. На душе было восхитительно легко. Я смотрел на потную рабочую спину генерал-майора, и почему-то мне вспомнилась «Война и мир» и Багратион, идущий по вспаханному полю, «как бы трудясь».
XXV
На другой день я проезжал через то село, которое мы накануне взяли. Ночью прошел сильный ливень. Он потушил пожары и не дал селу сгореть дотла. Но он сделал дорогу совершенно невозможной. Колеса грузовика поминутно буксовали в неглубокой, но очень скользкой грязи орловского чернозема. Каждые тридцать метров водитель выходил на дорогу с лопатой, покорно ложился под машину и подкапывал колеса. Иногда это не помогало. Тогда он доставал из-под сиденья топор, рубил придорожный кустарник и устилал ветками наполненные водой колеи.
На выезде из села был довольно крутой подъем. Тут не помогли ни лопата, ни топор. Машина села прочно.
Пока водитель ходил за досками, я вышел размяться. Я дошел до конца подъема и среди ржи, поваленной ливнем и танками, увидел кирпичную церковь, а вокруг нее бедный деревенский погост. Я сразу узнал и погост и церковь. Я их видел вчера в бинокль.
Со вчерашнего дня фронт еще дальше отодвинулся на запад. Немцы продолжали отступать. Орудийные раскаты слышались слабо, но так как по небу еще бежали обрывки грозовых туч, то казалось, что это раскаты уходящей грозы.
Уже два раза показывалось горячее солнце, и тогда колеи разъезженной дороги начинали блестеть, как ртуть. Становилось жарко.
Наверху был соломенный шалашик, в котором сидел регулировщик с повязкой на рукаве и винтовкой между колен. Можно было подумать, что он сторожит рожь, – такой у него был мирный, задумчивый вид.
Вдруг во ржи я увидел знакомое синее пальто и клетчатый платок. Это была Нина Петровна. Расталкивая коленями сильную, частую рожь, она пробиралась с большим букетом мокрых полевых цветов, на котором, сложив крылья, сидела мокрая бабочка. Нина Петровна была умыта, и русые волосы ее были прибраны. Только теперь я мог рассмотреть ее как следует. Она была очень хороша. Я даже думаю – она была красавица. Она была прекрасна той чистой, ясной русской красотой, в которой неизвестно чего больше – прелести, ума или души. Ее откровенные зеркально-серые глаза с восковыми уголками были опущены, и в них отражалась большая важная дума.
Я окликнул ее. Она вздрогнула, но сейчас же оправилась. У нее только слегка зарумянился подбородок. Она улыбнулась мне прямой, легкой улыбкой и сказала:
– Пойдемте.
Мы обошли церковь. С одной стороны она была совершенно разрушена. В свежем проломе кирпичной стены я увидел иконостас, осыпанный штукатуркой, и внутреннюю поверхность купола с грубо написанным богом Саваофом. Когда мы проходили мимо пролома, из церкви вылетела стайка воробьев и села на сломанную пополам березу с еще живыми листьями.
За церковью, на краю погоста, вокруг старой военной могилы с новым, только что поставленным тесовым обелиском стояло несколько офицеров-летчиков. Среди них я узнал майора Савушкина.
Нина Петровна подвела меня к могиле.
– Вот здесь, – сказала она.
На обелиске была прибита небольшая стальная дощечка с выгравированной надписью: «Герой Советского Союза полковник Андрей Васильевич Хрусталев, жизнь отдавший за наше счастье».
– Это сделали у нас на заводе, – сказала Нина Петровна.
Я снял фуражку и некоторое время смотрел вниз, на траву, покрытую свежими мокрыми стружками. От стружек пахло очень тонко и терпко. На траве, среди стружек, лежал забытый рубанок, вытертый, как стекло.
Нина Петровна, подобрав пальто, присела на низенькие деревянные перильца вокруг могилы и, перегнувшись, осторожно разложила свои цветы у подножья обелиска. Когда она это сделала, Петя помог ей встать.
Я взял ее небольшую, но крепкую руку и молча поцеловал.
Потом я уехал.
Москва,
1942–1943 гг.
Комментарии к книге «Жена», Валентин Петрович Катаев
Всего 0 комментариев