Юрий Ефименко Маленькая повесть о двоих
На пожаре
В сентябре горела тайга. Это бывает. Осень всегда суха, а тут еще и август — ни капли дождя. На таежный город наползло серое небо, в воздух примешалась гарь, не вдохнуть глубоко, вдоль обочин мела черная поземка.
В длинном цеховом пролете затихало: один за другим гасли воющие, скрежещущие, визжащие звуки, выделялись голоса. Потом стихло совсем, и всякий лязг нарушал тишину особенно резко, долго носился под высокой крышей.
Кончалась первая смена. Вторая — не включала станки. По проходу шел старший мастер Коршиков, предупреждал всех не расходиться по домам.
Сергей Сапожников вытирал станину.
—◦Не уходи,◦— дошагал и до него Коршиков,◦— собрание будет.
Возвращаясь, мастер хлопнул по плечу:
—◦Ну? Понял?
Чего же неясного! Как к школьнику относятся! Человеку-то уже семнадцать!◦— сердито посмотрел Сергей вслед ему.
Собрались возле стола мастера, расселись, как в этих случаях бывает: кто подошел пораньше — на стульях и скамейках, остальные — на станках, инструментальных шкафчиках, ящиках.
—◦Товарищи! Мы сейчас собрались здесь, чтобы… э…◦— Коршиков усмехнулся.◦— Ну и вступление!.. Все собрались или нет? Колесников тут? Пришел? Ну где он? Я же…
Его заглушил сильный вой электромотора и скрип резца.
—◦Агапов! Агапов!.. Ну-ка выключай! Ты что, черт дери?! И сам сюда! Слышал?
За эту минуту он лучше обдумал начало.
—◦Товарищи! Решим вот что: третий день тайга горит. Знаете, конечно, и без меня. Пожарные и с ними там специальные команды — они не управляются сами. Огонь идет на город. Короче говоря, райком партии формирует отряды добровольцев.
—◦Почему добровольцев?◦— раздалось из-за спин.
—◦А чтоб ты, Василий, если тебя взять добровольно-принудительным порядком, там не сдрейфил. Да убежишь еще! А с такой твоей помощью огонь придет, поджарит в сарае твоих же поросят. Надежные помощники нужны, а не отбыватели.
Собрание зашевелилось и загудело весело.
—◦На отбывателей сейчас мода!◦— выкрикнул кто-то.
—◦На глупость — тоже?.. От нас нужно человек пять. Думаю, можно еще двоих-троих прибавить. Давайте записываться. Я добавлю: зуборезчики, затем Васильев, Агапов…◦— Коршиков перечислил фамилий десять, выискивая лица называемых и прибавляя «слышал?» — этих отпустить не могу. Нельзя. Завод никто не останавливал. Все! Записываю…
Сдвинув мохнатые брови, выступающие над впалыми глазами козырьком, Коршиков посмотрел на щуплого Сергея с улыбкой, а проговорил ворчливо:
—◦Записать-то можно. Право имеешь, конечно. И что просишься — хорошо. Молодец! Только ты еще подумай — дело там трудное. А ты у нас — из школы всего вчера. Может, повременим?.. Ну, смотри сам!.. Маша,◦— обратился он к нормировщице, на всех собраниях исполнявшей обязанности секретаря,◦— включи Сапожникова. Токарь. А по отчеству-то как тебя?..
Толпа возле райкома партии была с раннего утра. В большинстве мужчины. Курили. И дворничиха время от времени обходила вокруг здания с совком, собирала окурки и покрикивала на курящих.
—◦Кто тебя послал?◦— строго спросила невзрачная девушка с припухлыми и покрасневшими веками. Она сидела за столом в коридоре, у самых дверей.
—◦Механический завод,◦— растерялся Сергей. Спрашивает — будто палкой по голове. Нашла место и время.
—◦Жди. Ваших через час оформляем,◦— она тут же словно перестала его видеть.
—◦Знаете, а я не хочу ждать,◦— назло ей сказал он.
—◦Ну?◦— тут у девушки зазвонил телефон. Сказав в трубку «минутку», она смягчилась.
—◦Ну хорошо! Иди в четвертую комнату. Там собирают разных. С мелких предприятий. Иди-иди, раз торопишься.
В четвертой комнате, набитой галдящим народом в ватниках и в кирзовых сапогах, Сергей разглядел единственного, кто сидел спокойно, перебирал на столе бумаги. Пожилой человек в перешитой военной форме. Выслушав и записав фамилию, он раздельно произнес:
—◦Группа номер восемь товарища Мелихова.
—◦А как найти?
—◦Не перебивайте! И не облокачивайтесь на стол! Стойте прямо… Вот так. Товарищ Мелихов на совещании у первого секретаря товарища Иваницкого.
—◦Скажите, пожалуйста, как группу найти?
—◦Ждите на улице. Объявят.
Еще один! Такие какое хочешь хорошее дело испортят! Сергей вышел на улицу.
Осенью по утрам всегда прохладно. Даже в середине сентября, когда до заморозков недели две, чувствуются скорые на приход утренние морозы: земля съежилась и стала гулкой, отяжелела пыль, опавшие листья лежали будто приклеенные.
Мужчина лет сорока, худой и длинноногий, подвинулся на скамеечке и посмотрел на севшего рядом Сергея то ли неприязненно, то ли непроснувшимися глазами.
—◦На пожар?
—◦Где восьмая группа собирается, не знаете?◦— дал Сергей понять, что не любит, когда спрашивают без нужды и спроса.
—◦Ха-ха! Я из нее и есть. Так на пожар, что ли? Моя фамилия Зверев.
Нос у Зверева был широкий и плоский. Совсем как у льва.
—◦Вам другой и не надо.
—◦Ну ты и прав, отец!◦— равнодушно воскликнул Зверев, вытянул скрещенные ноги, перегородив ими аллейку, и не отступал. — Родители сразу пустили?
—◦Я не от родителей — от завода.
—◦А если от завода — к нам как?
—◦Получилось.
—◦А родители сразу пустили?
Сергей вздохнул: ой кретин же!..
—◦В отпуске они. Далеко.
—◦Везет тебе,◦— тоже вздохнул Зверев.◦— А мне, отец, жена скандалец закатила — на всю пятиэтажку!.. А Мелихова знаешь? Слышал о нем? Во человек! Заслуженный строитель РСФСР! А ведь посмотреть, какой молодой — хорошо помню его, как он пришел…
Зверев или слишком долго молчал, или у него привычка просвещать; есть такие люди: говорят как репродуктор на кухне, не важно, слушают его или нет. И Сергей понял из его затянувшегося рассказа, что угодил в группу строителей и что выглядеть ему в ней белой вороной, а самое муторное и скучное — уж наверняка здесь его поставят в какие-нибудь подносчики. Глупо, что не подождал своих!
—◦Стой-ка!◦— оборвал сам себя Зверев.◦— Вон Мелихов идет!
Шагал к ним этот самый заслуженный Мелихов: рослый и, сразу видать, сильный, в коротковатом ватнике, распахивающемся при каждом шаге, в старой офицерской шапке. По лицу — человек умный, и такой, что себя в обиду не даст. Остановился неподалеку и стал читать фамилии с листа.
—◦Ну, собрались Игрой!◦— заключил Мелихов.◦— Как вами командовать — со всего города! Какая из вас бригада! Одна шарашкина!
—◦Дело знаем,◦— ответили ему.◦— По части обеда, Борис Владимирович, норму выполним. И по перекурам!
—◦Это вы умеете, навострились. Шутники!.. Ну так, отряд шутников: едем на базу леспромхоза. За оружием. Потом на аэродром — и в бой! Как уж есть: не пожарники, да учиться некогда.
Несколько раз он оглядел всех, задержался на пареньке с завода — усы-то пробиваются, да не высок, тонок. Прикинул, не оставить ли, сказал себе: «Ну ладно». Взгляд-то у мальчишки твердый. Значит, вынослив, упрям. Положиться можно.
Вертолет пробирался над задымленной тайгой. Летели молча. Не все, видно, чувствовали себя ладно. Поглядывали вниз, дремали, а может, прикрывали глаза от дурноты.
Народ как на подбор, среднего возраста. Только один — старик. Да двое парней сидели напротив, разговаривали в шуме натуженно и поглядывали на Сергея. Первый, как солнцем облитый и забрызганный,◦— рыжеволосый, конопатый крепыш, второй — ему бы в актеры на роли мелких хулиганов: весь бесцветный, глаза дергаются — не могут ни за что зацепиться.
—◦А слышал?◦— крикнул-сказал рыжий,◦— Реки, говорят, пересохли. Чем тушить будем?
—◦Да! Ага, Федя!◦— крикнул-ответил приятель.
—◦А кое-кто знает как,◦— продолжал рыжий и уставился на Сергея.◦— Приемчик есть: лужами из-под себя! Увидит огонь — и начнет! И начнет!..
Приятель захохотал угодливо, собираясь рассмеяться еще с первых слов.
—◦Тришкин!◦— вступился Мелихов.◦— Притормози! Посмотрю еще, какой ты сам!
—◦Любят фамилию мою, а?◦— хохотнул Тришкин.◦— Не говорят: Федор Иванович или просто Федя. Все — Тришкин, Тришкин! Хорошо, приличная фамилия! Не Воришкин, Поллитришкин!
—◦Да-а,◦— отозвался его сосед.◦— А недурно бы! Напрочь к месту! Жизнью трясем поди!..
И полез в мешок у ног.
—◦Ну-ну,◦— повернулся в его сторону Мелихов.◦— Проспиртуешься — тебя самого туши!
—◦! Боишься — оставь на поминки!◦— добавил Зверев.
—◦Так-то! Трезвенником станешь, а?◦— наморщился смешливо Тришкин и похлопал того человека по колену.
На широкой поляне, измочаленной гусеницами вездеходов, их встретил секретарь райкома Плетнев.
—◦Здравствуй, Борис Владимирович! Рад тебе с гвардией! Через минуту у санбата нашего совещаться будем. Вон там видишь белую дырявую — сукины сыны, хозяйственники!◦— палатку? Иди туда.
Придерживая мечущийся под вертолетными струями плащ, Плетнев отошел к кабине пилота. Летчик разобрал его слова, кивнул. Потом вертолет приподнялся и, как бодливый бычок, наклонившись, помчался вперед и вверх, обратно в город.
Дожидаясь Мелихова, занимались кто чем мог: ели, собравшись кружком, или дремали. Тришкин с приятелем подались в сторону медсестер.
Сергей лежал ничком и радовался, что никакие дымы, а с ними запахи лекарств и бензина, которые приносил от палаток ветер, не перебивали травяной аромат. Прикасаться лицом к ласковым шершавинкам осенней травы всю бы жизнь.
И шли на ум бодрые картинки, как бросился бы он на огонь — крушил горящие стволы, а потом, обожженного, окровавленного, его подберут товарищи, принесут сюда на поляну. Уставший Плетнев при общем молчании скажет несколько скупых фраз, и склонится над его геройским трупом красивое лицо девушки.
Воображение дурачка!
—◦Заходит ветер. Заходит. К лучшему-то,◦— сказал за его спиной старик кому-то.◦— Палы встречь и — загаснет!
—◦Брось ты, Плахин. Это за сопкой крутит.
Прибывали новые группы, и становилось теснее, хотя в тайгу, к огню, уходили все время десятки людей.
—◦Глядите-ка,◦— появился Тришкин.◦— У девок выпросил.
Приятель показывал, подняв в руке, соску и посмеивался мелким смешком.
—◦Рожать собираешься? — спросили из завтракавших.
—◦А пригодится! Еще как! Нашему школьничку! Маму звать не надо!
Сергей расслышал, но не повернул головы.
Потом долго шли через тайгу.
—◦Вот какая обстановка,◦— остановился наконец Мелихов, и все сгрудились вокруг него: они только что забрались на высокую облезлую сопку, откуда проглядывались всполохи, слышался гул.◦— Там военные работают с техникой. Взрывы слышали?.. А там, рядом, леспромхозовские…
—◦С трелевщиками?
—◦С головой и руками… Подальше — шахтеры. И без угольных комбайнов!.. А прямо — наше место. Задача — просека! Правила такие…◦— он объяснил задание.
Рубили просеку долго. Вначале — с азартом, а растеряв пыл,◦— с обычной рабочей умеренностью. Исходили потом и пыхтели все равно. Сквозь треск, стук, шум падающих деревьев, вой бензопил пробивался голос одного Мелихова. Он переходил из конца в конец, помогал, подбадривал, поругивал, показывал, как валить правильно и без риска. Все у него получалось кстати.
Понемногу намечалась и прорезывалась широкая полоса вырубки с пнями. Одним концом она выходила на уже проделанную соседями, другим упиралась в заросли, но и там, качаясь и взмахивая ветвями, падали дерево за деревом, учащались просветы.
Рядом держался Плахин. Часа через два он сказал сокрушенно:
—◦Эх, медаль не заработаем. Вот тебе и сказ весь — не заработаем.
—◦Какую?◦— отозвались вблизи.
—◦Да за пожарную доблесть. Есть такая. А я ведь, хе-хе, думал: погасил пожар — медаль! Так не гасим же! И не дойдет дело. Ясно.
Еще один кандидат в пожарные герои!
Главное было вовремя, и не отрываясь, смахивать пот со лба. Зальет, пощипывая, глаза, а тогда и топором заденешь ногу. Хорош подвиг!
Сергея дивило, что усталость может проходить, чем больше и умнее работаешь. Она растворялась тем заметнее, чем лучше он управлялся с топором.
И ему нравилась просека, толковое занятие ее пробивать. И хорошо, что рядом был Плахин. Старик все время рассуждал, отвлекая от немеющих пальцев. И на его шапке, вполне стариковской — потертой, поношенной, торчали и дрожали при каждом движении прицепившиеся хвоинки. А глянешь по сторонам: как сильно и красиво в проплывающем дыму работали люди! Спокойно ходили, примеривались будто с раскачкой, а стволы падали один за другим. «Вот это сейчас валите, а мелочь потом»,◦— слышался голос Мелихова вдалеке, и почти тотчас он уже был возле них:
—◦Получается? Устал, Сапожников? А, Плахин? Держись, георгиевский кавалер! Самый случай полечить радикулит, ревматизм, авитаминоз! Черти ядреные — работнички! Молодцы! Горы свернем! Только чище старайтесь, аккуратней подчищайте: такая мелочь — порох!
—◦Поругает,◦— вслед проговорил Плахин,◦— как по голове погладит. И все — убедительно! Вот каких побольше начальников надо — человечных!
Вдоль просеки прошли девушки с санитарными сумками.
—◦Эй! Замерзли? Идите ко мне — я горячий!◦— крикнул откуда-то Тришкин, а приятель заулюлюкал.
Обедали в лагере, на аэродромной поляне. Там поставили полевые кухни, выдавали солдатские алюминиевые миски и ложки.
За обедом больше всех было слышно Тришкина: шумел, что дали мало, не понравилось, как приготовлено, потом обиделся, что отказали в добавке.
—◦Гадкий ты человек!◦— взорвалась пожилая повариха.◦— Иди отсюда! Иди, а то черпаком трахну!
Рядом с Сергеем по транзистору слушали последние известия. Внимательнее всех — Плахин. Прибавлял после каждой информации, что думал по этому поводу, а то сопровождал скептическим «ну, ну». И медленно жевал.
А на земле все войны и войны. Большие и маленькие. Обстрелы и перестрелки. Мотаются по небу над нею реактивные супергиганты и супербомбами по соломенным крышам! И наемники кочуют по свету!
Вот куда бы добровольцем — претив всего этого! Чтобы кончить навсегда! Тяжело видеть и знать, как крутится и крутится в мире эта карусель налаженных убийств, когда в тебе и сил, и ненависти к убийцам великий запас. Просто мучительно!
Неподалеку Мелихов штопал изодранный ватник. Закончив есть, к нему подсел Плахин.
—◦Сквозняков боишься? Ну так это не дырки! Вот я рвал!
Он помолчал чуть-чуть, проверил, слушают ли его, и последовала история, как упросил он однажды старуху пошить самые прочные, из какой-нибудь чертовой кожи штаны и разорвал их на следующий же день, свалившись со стремянки, о ха-ароший гвоздь, сам вбил — ведерко с краской вешать. Было ж ему за это! Было! Который год старая припоминает! Вот так…
—◦Щукаристый ты, дед, а?◦— развеселился Тришкин.◦— Знаешь о таком: Щукаре? Родственники, да?
Рассказ Плахина переломил послеобеденную лень. Все заговорили, вспоминали, что у кого было, а может, и не было, пустились в анекдоты и хохотали после всякого, даже самого слабого и к тому же худо рассказанного.
Возможно, ветер действительно менялся, и много сделано было — пожар потерял силу. И в лагере становилось все спокойнее.
Сергей обошел поляну, постоял возле заглохшего вездехода, но советчиков и без него собралось больше тех, кто чинил мотор, помог в другом месте передвинуть бочки с бензином, краем уха услышал, как в штабной палатке по рации разговаривал с городом Плетнев, устало отчитывался, что сделано, что делается, откуда и в каком числе прибыли группы. У палатки сидели два солдата с рацией в ногах. К ним, распахнув резко полог, вышел офицер. Без фуражки, под глазами синева вымотанного человека.
—◦Ну, дело к концу…◦— тихо сказал, не обращаясь ни к кому.
Заводских Сергею найти не удалось. Знающие люди сказали, что не вернулись еще из тайги.
—◦Сапожников! Не отходи, пожалуйста, далеко,◦— подозвал Мелихов, едва Сергей пришел обратно. Бригадир лежал с книгой перед глазами.◦— Ходишь, брат, а еще можем понадобиться. Мало ли что! Устраивайся рядом! Видишь, читаю: жена вместе с пирожками затолкала. Говорю — ты что? Да пригодится, говорит, чего не случается! И смотри-ка: пригодилось!.. Признавайся: тяжело среди чужих?
—◦Все хорошие люди — свои.
—◦Так-то так! А на физиономии у тебя — зимняя акварель!
—◦Борис Владимирович!!!◦— крикнули сразу в несколько голосов с разных сторон.◦— Вас зовут! Секретарь райкома!
Что правда, то правда: то настроение, с просеки, ушло, рассеялось. И думал Сергей о том, что мучило его в последние дни: как же это может быть, что сама собой проходит, безболезненно отпустила самая настоящая первая любовь?!
Он не читал и не слышал никогда, чтоб так бывало. Ведь он очень любил, хоть строжайше себя спрашивай, эту добрую и взбалмошную отличницу из дома напротив. Пять лет, не меньше! И нелегко было с ней: сегодня говорит с тобой ласково-ласково, охотно согласится встретиться завтра. Летишь домой, радуешься! А назавтра откроется очередная собачья выставка, и этот идол с глазами-иголочками, смотрит ими — покалывает, непременно будет там. Хоть вешайся с огорчения. Собак любит — как другие людей не умеют! Каждое утро выводит свою овчарку, и часто он просыпался пораньше, чтобы увидеть ее. Свидания без уговора. Она и не знала о них. Как и о стихах для нее.
Но как сквозь оттаивающее стекло, сквозь дни и переживания этой любви вдруг начала проступать и просматриваться все яснее другая и совершенно иная. Странная: неизвестно к кому.
Выходит, ни к кому? Почему так получилось?
—◦Разлегся,◦— шли мимо и остановились рядом Тришкин с приятелем.
—◦Спит, суслик!◦— коротко отговорился приятель.◦— Ну, а дальше, Федь? Надька?
—◦Не идет, знаешь, падла! Ноги растопырила, упирается. «Я, говорит, в кино спешу. Пусти — опоздаю». Знаем — кино! Я те устрою сейчас — кино! Тут подъезд сразу. Лампочка кокнута. Тяну.
—◦Ну?
—◦Шипит, царапается. Стала шептать: «Ну что ты? Ну зачем? Не сегодня. Мне нельзя».
—◦Ну? Ну?
—◦А там под лестницей ничего — целая комната и сундук какой-то. За шею — туда ее!
—◦Ну? Ну? Ну?
—◦Она еще раз: людей позову! Ну тогда я сразу ее на сундук…
Стоп! Крепкий выступ тришкинского подбородка, толстоватые расплывчатые губы остановились — в прицеле глаз Сергея. Вскочил он так неожиданно, что Тришкин отпрянул. Целую вечную секунду они упирались друг в друга взглядами.
Стой Сапожников, этот замухрышка с механического, и дальше молча, их противостояние кончилось бы, может, и мирно. Тришкин не понимал, что ему, собственно, надо.
—◦Ох и грязь ты!
—◦Титька! Ну-ка прикрой нос!
—◦Че ты?◦— опередил приятель и потянулся схватить Сергея.◦— Че тебе? а?
И по лицу его, по глазам, без всяких всплесков и отражений в них, было видно, что сейчас ударит. Наверняка резко, умело. В губы, в нос — чтобы обязательно появилась кровь. Сволочь! Питекантроп!
Отбив его руку, Сергей схватил топор у чьих-то ног.
—◦Шизик!◦— метнулся первым в сторону Тришкин.
Сергея тут же удержали.
—◦Стой! Стой!◦— бросился Зверев к приятелю и вцепился в руку, которую тот, уворачиваясь от Сергея, быстро сунул в карман.
Звереву помогли.
—◦Ах ты гнида! Мокрота!◦— тяжело дышал Зверев, разжимая парню пальцы. Приятель пришел в себя и бормотал жалобно-исправительно:
—◦Вы че? Ну че вы?
—◦Вот!◦— Зверев показал всем крепкую отвертку, заточенную на конце остро.◦— Думаешь, не знаю, зачем у тебя?
—◦Он приемники ремонтирует!◦— с хмурой насмешливостью сказал Тришкин.◦— Любитель.
—◦Сколько же вы, любители, такими штуками людей порешили! Вшивота! Зачем хватал сейчас? Ремонтировать? Я не законодатель, тянуть не буду!◦— и Зверев с маху ударил парня кулаком с зажатой отверткой.
Теперь оттаскивали Зверева.
—◦Подъем! Восьмая, подъем!◦— издалека крикнул Мелихов.◦— Огонь прошел!
Никто уже не лежал. Сразу стало заметно, что в лагере движение, все поднимались, скучивались, звали отошедших и спешно уходили.
—◦Случилось что у вас?◦— подбежал он.◦— Ну так что?
Ему объяснили и протянули отвертку.
—◦Человека покалечили. Вот так!◦— со злорадством обронил Тришкин, поглаживая чем-то лицо приятелю. Мелихов подошел к ним, подкидывая на ладони отвертку.
—◦Твоя, значит? Физиономию покажи. Челюсть на месте? Дали тебе мало. Жаль. Иди лечись! И чтоб ноги твоей с нами не было! Отверточку милиции подарю. С актом сдачи.
Вел группу Мелихов так спешно, что заметно растянулись, а последние то и дело догоняли бегом. Продирались напрямик — сквозь кустарник, карабкались на крутые сопочки, неловко скатывались с них в молчании. Только отрывисто ругались, споткнувшись или не уберегшись от ветки.
У кого-то в такт шагам громко звенела мелочь или ключи.
—◦Положи повыше,◦— сказали ему.◦— На нервы давит.
Особенно доставалось тем, кто нес бензопилы. Им помогали. Менялись.
Кто-то кашлял надрывно. Кто-то все время отставал, но не Плахин, и этого человека тащили чуть не под руки. Мелихов с пилой на плечах был впереди, сбоку, сзади, а то вообще — несусветно в стороне. Повсюду. Подбадривал, торопил, чертыхался, стряхивая с лица паутину, сверялся по известным ему приметам, верно ли шли, и проламывался, как танк,◦— без видимых затруднений.
Через небольшую речку, в несколько потоков и с галечным дном, перебирались вброд. Выше колена нигде не было.
Сбивало течением. И Плахин держался за Сергея.
—◦Дай-ка за хлястик уцеплюсь. Крепкий?
—◦За руку лучше… Унесет вместе с хлястиком.
—◦Вот бы взять насосы, поставить тут заранее. Кишку длинную. И поливать — любые пожары возьмет. А то течет воды сколько и без пользы!
—◦Обратно пойдем, окунемся! Остудиться, отмыться,◦— перешел речку первым Мелихов.◦— Хороша водичка! Опрокиньте сапоги по-скорому.
Другая группа, такая же молчаливая, встретилась им на папоротниковом лугу. Замкнутые, сосредоточенные люди.
—◦Арсений! Привет!◦— свернул к ним Мелихов.◦— Куда ведешь народ? Забыл, как поступают с нарушителями конвенции?
—◦Это какой?
—◦Детей лейтенанта Шмидта! Идешь на мой участок.
—◦Думаешь?.. Заблудился. Где-то тут Вороний камень, а этих камней — ноги посбивали!
—◦Камешек с пятиэтажный дом. Вон туда берите,◦— показал Мелихов.◦— А сестер зачем тянете с собой?
—◦Дак на всякий случай.
—◦От огня ни медицина, ни бог не спасет. Бегать надо уметь. Усы берегите — домой не пустят!◦— повернул к своим Мелихов.
И едва разошлись с ними, лес показался совсем пустым, живое уже бежало отсюда с первыми клубами дыма.
Где деревья редели и чаще шли поляны, Мелихов остановился.
—◦По-честному, друзья! У кого мысль про жену, про детей, забот и планов по горло? Пока топали, может, вспомнилось. Я никаких гарантий не даю. Мало ли что может быть! Жизнь есть жизнь — свое берет. Окончательно определяйтесь. Обижаться не будем, если — сейчас. Потом — хуже. А то и вовсе — не удрать. Говорю же: мало ли что? Ну?..
Ему ничего не ответили. Да и не до мыслей, не до слов — отдышаться бы!
—◦Здесь, как триста спартанцев, стоять будем. Понятно?.. Справа и слева — такие же будут. Шахтеры догонят — поддержат. Ну, спартанцы, как?
Встречь им с треском и гулом подходил огонь.
—◦Ветер-то совсем зашел,◦— тихо сказал Плахин.◦— Хоть стой, хоть садись — все равно погаснет. Без спартанцев обойдемся. Сами собою.
—◦Дед — оптимист, вымирающий вид,◦— впервые за это время заговорил Тришкин.
Усталость делала Плахина еще разговорчивее прежнего.
—◦В стоящем человеке наиглавное — красота. Не какая хочешь — а благородство и доброта. Как ты на рожу ни плох, а имей их, значит, красивый человек. Эта красота точно — для других. Без других ее нет. Да поэтому — настоящая. От бога что — это ведь не твое. Свое — нажить надо. С людьми. Верно, а?
Чтобы мысль получилась доходчивой, выразительной, нужен особый взгляд и жест. Стало быть, выпрямишься лишний раз, двигаешься меньше. И с помощью таких немудреных уловок, глядишь, передохнуть можно.
Сергей это понял, подыграл ему короткими вопросами — ну? и что? зачем? а дальше что?◦— задавать которые труда не стоило, можно вовсе не слушать и не обращать внимания, к месту они или нет.
Рубили молодой осинник, густой, злодейский — исцарапались в первую же минуту. Плахин здесь часто терял шапку и, подбирая, кряхтел, а очередного рассуждения не прерывал.
Мелихов показался только раз, очень потный, растрепанный:
—◦Задаст скоро стихия! Эти крупные не трогайте пока. Пришлю с пилой. Вот-вот шахтеры подойдут. Держитесь. Чур — без жертв. Прижмет — драпайте до речки, отлежаться. Насморком отделаетесь! Главное — не дрейфить!
—◦Это как же иначе героем стать!◦— откликнулся Плахин.
—◦Мудро!◦— улыбнулся Мелихов.◦— Напоминаю, без лишнего!
Минут десять спустя от огня к ним выскочили трое, измазанные, одежда с прожогами.
—◦А-а! Заслон!◦— сказал один из них, злой как черт.◦— Позже не могли?
Они остались в подспорье.
Не заставив себя долго ждать, следом — первыми искрами и жаром — пришел огонь. Как порыв ветра, пронеслось по траве пламя. Сергей отшатнулся. Плахин попятился, прикрывая лицо и выкрикивая:
—◦Вот леший! Вот сатана! Спалит! Говорю — спалит!
Все завертелось — бог знает, что происходило вокруг, за пределами разом очертившегося для них пятачка. Сергей нагнулся за выпавшим топором — быстрое, теплое, неощутимо мягкое ударило его по лицу, скрутило в хрупкие колечки брови, ресницы, волосы у лба. Закрывшись курткой, он отскочил. Топор терять ему было жалко.
—◦Сережа! Сережа, ну!◦— кричал за спиной Плахин.◦— Вот холера! Тут капут нам!..
—◦Топор потерял!◦— оглянулся Сергей.
С надвинутой на самые глаза шапкой Плахин продолжал пятиться, водя по траве, словно мёл, длинной веткой. Все три чужака так и стояли вместе, молотили невдалеке по земле своими истрепанными ватниками.
—◦Куда?◦— заорал тот, злой, увидев, как кто-то возле них подался назад.◦— Ты что? Что ждете? С травы сбивайте! Пройдет — там сухая луговина! Всем тогда конец!
Сергей метался среди прозрачно-желтоватых всплесков, смахивал их курткой, они уворачивались, прятались, снова набегали. От ударов взлетали всполохи пепла, метили прямо в лицо. Вот уж где было: хочешь жить — умей крутиться!
Сергей заметил, если шире и чаще бить, ниже нагибаться, чтобы дальше достать, огонь пятился. Слава богу, что нехитрому делу спасать собственную шкуру сразу выучиваешься. Тем более, если от этого прок и другим.
Первоминутная ватность в ногах и руках отпускала, чем быстрее и больше он наливался злостью: злость на злость — иначе не удержаться! И хорошо, славно, когда видишь, что ты не чьими-то, а своими руками перевешиваешь известную чашу весов в свою пользу! Вот это — жизнь!
Плахин не бросал его, затаптывал черные, мгновенно расползающиеся по траве проплешины от искр, покрикивал:
—◦Ах ты! Вот же! Погорим, Серёжа! Теперь ты тут!..
Спотыкаясь в дыму, со слезящимися глазами к ним вынырнул Тришкин — тащил бензопилу, обмотанную брезентом.
—◦Печка, да?
—◦Ты как же, человек?◦— удивился Плахин.◦— Полыхает кругом!
—◦А по воздуху, он не горит!
—◦У тебя же бензин!
—◦Отстань, дед! А что за бараны там работали,◦— кивнул он в сторону, откуда пришел.◦— Сухостой и всякие елки-палки пооставили. Факелы!
—◦А у вас-то как?◦— спросил Плахин.
—◦Танцы!
—◦А нам, думали, капут здесь!
—◦Все вы, праведники: чуть что — сразу капут!.. Мелихов прислал. Ну-ка давай! Вот эти начнем!
—◦Да ты уходи,◦— забеспокоился Плахин.◦— У тебя бачок ахнет, всем нам преисподня!
—◦Там еще подошли, преисподня!◦— не терял времени Тришкин.◦— Целая рота!.. На огонь толкайте! Дед, помогай! Да не палкой — руками! Дави! Через порубку не пустим!
Умелый этот рыжий парень: движение лепит к движению точно и с силой, со злостью работает, без чего сейчас нельзя. Понимать и подхватывать друг друга Сергей с Тришкиным стали тотчас, но в глаза смотреть избегали, мельком пронесется взгляд — не больше.
Новый отряд, виденный Тришкиным, пробивался к ним. Огромные, веселые люди, совершенно не уставшие — может быть, только что из города,◦— навалились на огонь с медвежьей нахрапистостью. Им было все нипочем, точно заговорены от ожогов и жары. Они казались огромными от дыма и марева. Но работали так, будто настоящие великаны. Подгоняли один другого и посмеивались.
—◦Эй вы!◦— кричали они.◦— Справимся без вашего! От вас одни скелеты остались!..
Собирались возле Мелихова. Он сидел разутый, рассматривал сапоги. Подходивших встречал:
—◦Живой? Ну, а развернись! Штаны поберег бы — как по улице пойдешь?
Считали дыры, хохотали над спаленными бровями, над своими потными, грязными лицами, припоминали, кто и как пострадал, чтобы опять посмеяться. Советовали, как лучше ожоги залечивать.
Тришкин сидел на отшибе, отмалчивался, и если его донимали, отвечал лениво и коротко:
—◦Занят — отдыхаю!
Готовились обратно, в лагерь. Перед тем как тронуться, Мелихов подозвал Сергея, а следом Тришкина:
—◦Ребята, вы у нас помоложе — решили, вам оставаться. Подежурите час-другой. Все спокойно — возвращайтесь без задержек. Тут еще будет народ. А без вас домой не двинемся, помните. Вот ракеты. Зашевелится паче чаяния огонь — дадите знать. Дорогу запомните — по нашей тропе. Протопчем вам. Шахтеры своих тоже оставляют, потрепитесь с ними. Тришкин, ты — за старшего, головой отвечаешь. Не спинным, слышишь, мозгом!
Некоторое время они с Тришкиным ходили по пепелищу, затаптывали, забрасывали землей дымки. Все делали медленно и с усилием: как только свои ушли, будто кто последние силы отнял. Не разговаривали.
—◦Ну его — дежурить! Само догорит!◦— сказал наконец Тришкин.◦— Кончился я! Энергетический кризис!
—◦Передохни. Я пока один…
—◦Как знаешь. А, не валяй дурака! Перекурим. Все равно ждать!
Отсиживались минут пятнадцать без движений. Тришкин вытряхнул из пачки сигарету, закурил.
—◦Последняя. Оставить курнуть?
—◦Не курю.
—◦Ну конечно!.. Слушай: не растащи народ нас, я бы тебя зашиб.
—◦Я тоже не пугал.
—◦Смотри-ка, враги, выходит?
—◦Нет,◦— вздохнул Сергей.◦— Понимаешь, нет.
—◦Чего же — нет? Ясно!
—◦Ну хорошо,◦— попробовал объяснить Сергей.◦— Если тебя целиком взять: ты мне не враг. Ну что ты: акула империализма? Агент ЦРУ? А вот отдельное у тебя кое-что: это мне враг. Как хочешь, так и понимай.
Сергей впервые открыл, что от великой усталости, оказывается, и думать нелегко: каждую мысль, как на веревках, наверх тянешь. А тут еще: говорили они с Тришкиным, пожалуй, на разных языках.
—◦Хочешь стихотворение послушать? Мне его прислали. Девчонка написала. Наверное, поэтесса будет.
—◦А что — слушать легче,◦— вытянулся Тришкин.◦— Давай.
—◦Сейчас. Вспомню хорошо… Встаньте, мушкетеры! Встаньте, рыцари! Встаньте на рапирах тонких биться! Побеждать ликующее зло. Встаньте в восемнадцать, встаньте в тридцать! Все, кому хоть раз не повезло. Встаньте, мушкетеры! Поднимитесь! Всех своей победой удивите. Возродитесь снова, возвратитесь! Вам еще есть столько разных дел. Мальчики! Да что же вы? Да где вы? Встаньте, поднимитесь справа, слева. Д'Артаньян в сраженьях поседел. Он устал, истрепаны страницы. Трудно в одиночку долго биться. Встаньте, мушкетеры! Встаньте, рыцари! Он докончить много не успел. Поднимитесь и поспорьте с веком. В нем несправедливость все жива. А мне говорят со смехом: кому такие слова? Понимаешь, некому…
Неизвестно, слушал ли Тришкин — смотрел в небо, морщился: то ли болело что-нибудь, то ли о своем думал.
—◦Девчонка написала?◦— негромко спросил.◦— Так ты, значит, мушкетер?
—◦Дело не в этом!
—◦Сигарет нет? Ну да — нет… Схожу к шахтерам,◦— заворочался, поднимаясь, Тришкин.◦— Только это: в сказки, в мифы всяких древних Греций верь, да не заверяйся.
—◦Что плохого?
—◦Будешь жечься, дурак, вот что! Читать-то читай, раз делать нечего, библиотекарем станешь. А верь только себе. Что думаешь, что хочется — то и правда! Понял?
—◦А что верить — жуй да спи тогда! Чего ж в это верить?
—◦А во что?◦— поднялся Тришкин, стоял над ним и смотрел не мигая в глаза.
—◦Ну пожалуйста, — протянул Сергей, чувствуя себя припертым к стене.◦— Ну вот послушай: придет время — весь мир выпрямится, красиво устроится, заживет, знаешь, по-человечески. Никаких войн и вообще убийств. Голода нигде на земле не будет, ненависти, вранья, официального и неофициального. Без мордобитий, пьяных рож и многого. Вот совершенно чистый мир. С пониманием, с доверием, с дружбой и с любовью не такой, а лучше. Наверное, это будет через десять тысяч лет. Нормальная жизнь.
—◦Ну сказал! Сейчас ненормальная? Вот это сказал! Да с чего ты взял?
—◦Да еще каменный век есть на земном шаре. Он и в тебе кое в чем сохранился, будь уверен!
—◦Да ну тебя! Писклявость это! Что где-то каменный век в каких-нибудь пустынях или джунглях — меня там директором не ставили, я не виноват! О жизни скажу тебе: каждому зарабатывать нужно хорошо, одеваться классно, квартиру, где повернуться можно и обстановка с чешской мебелью! И бабу надо! Такую — все облизываются, а она — только твоя! Было и будет так! Раньше графья имели одни, потом — капиталисты, а теперь — для каждого! Безработных у нас нет!.. Лунатик-романтик!.. Я к шахтерам. Посиживай, поглядывай на часы — мои стоят. И свистнешь через час,◦— кончил Тришкин и, не оборачиваясь, пошел вдоль просеки. Шагов через двадцать остановился и ляпнул на прощанье: — Принцесса!
Похоже, что он уходил с победой в душе, довольный, что еще раз доказал себе свою правду.
Сергей тоже встал. Лежать — тело начинало ломить. Волоча за собой лопату, он пересек просеку, выходя на пожарище, и почти сразу наткнулся на скорчившийся в выемке комок шерсти. Одинокий трехлапый заяц — культяпка вместо передней ноги — с опаленной шерстью не пытался бежать, шевельнулся, открыл глаза и посмотрел на него, как Сергею показалось, с великой безнадежностью. Наверное, выбился из сил, бог знает, сколько проковылял, уходя от огня.
—◦Серега-а!◦— истошно заорал вдруг Тришкин и сорвался с места, побежал к нему, неуклюже перепрыгивая через помехи.
—◦Что?◦— выпрямился Сапожников, поднимая зайца.
—◦Наза-ад!◦— еще надрывнее закричал Тришкин, все лицо его съехало к кричащему рту, и руками он махал нелепо, будто отбивался от ос.◦— Слышишь? Назад!!
—◦Да ты чего?
На Сергея, медленно поначалу, валилось дерево. Вскинув голову и обернувшись, он сжался и прикрыл зайца, вместо того чтобы отпрыгнуть. Тришкин подлетел и успел с маху, обеими руками, сильно толкнуть в плечо. Ствол рухнул между ними.
Тришкин очнулся почти сразу. Пожалуй, он не терял сознания — так треснуло толстой веткой, что боль залила все, пронеслась горячим туманом, и себя он почувствовал уже лежащим в стороне, с ободранной шеи кровь успела залить рубаху. Пошевелил руками — целы, не веря ощущениям, ощупал себя — ребра целы. Двинул ногами и взвыл — левую прихватило: штанина в самом низу располосована, как ножом, даже носки и ботинок порвало. От ударившей боли и царапнувшего страха на лбу проступил пот.
—◦Слушай, эй! Живой?.. Живой? Живой, говорю?◦— окликнул Сергея, лежавшего под ветками за деревом.
Тришкин подполз к нему на коленях, затряс сильно. И Сергей застонал.
—◦У, дурило! Занесло тебя!..◦— вылил сразу Тришкин и злость, и радость, что не убило их обоих, наговорив еще много такого же, пока вытаскивал, потом вылавливал, сам не зная для чего, зайца, не пострадавшего от дерева. Сергея изодрало ветвями больше, перебило руку, кровь шла густо. Он пришел в себя, едва Тришкин попробовал оттереть ее с лица.
—◦Ты хоть дыши-то нормально,◦— забормотал Тришкин.◦— Чем тебя перевязать, а? Ух ты, сопляк, тебя на минуту оставить — по гроб не забуду! Нет сидеть бы себе — все было б путем. На трудовые рекорды тянет? Животных жалеешь?.. Тебе в больнице зад наколют, сто пилюль выпьешь, супами закормят — рекордов наделаешь, лишь бы удрать!..
—◦Спина,◦— тихо сказал Сергей,◦— там жжет,◦— И вскрикнул: — Руку не трогай!
—◦Руку тебе не трогай! А у меня нога расколочена вдребезги.◦— помирать, что ли?◦— осторожно приподнял его Тришкин.◦— Ох-хо, подрало тебя — как медведь!.. Это ж ты у меня весь кровью изойдешь, до смерти. Тащить тебя надо. Ты постой, потерпи, я за шахтерами покондыбаю, ты не дури только,◦— лежи, терпи. Уж ухлопало бы тебя — и то лучше, спокойней бы мне!..
Тришкин попробовал встать и шагнул сгоряча, заорал, на одной ноге допрыгал до упавшего дерева, с ненавистью, будто от врага, оторвал сук, проковылял немного, вернулся и отломил второй. С двумя палками получалось лучше.
—◦Ты лежи. Шевелиться нельзя — сильней лить будет. Сейчас я, видишь — пошло дело!..
Глядя ему вслед, на колыхающуюся спину, и слыша его жалкий мат — от боли и растерянности, Сергей чуть не выпустил слезу. Что семнадцать лет, если впервые подступило так много, и комом: благодарность этому запутанному человеку, чуть не избившему, а потом ни за что ни про что спасшему его, жгучая обида на судьбу, подстроившую нелепый случай, безрадостное, колючее беспокойство, что вдруг и в самом деле — за этим конец, так и умереть — никем и ни с чем!..
Он еще не знал, что вообще — несчастье с детьми, с молодыми, тем более — смерть, от чего бы ни была, трагедия на всю вселенную. Да ведь за каждым из них могла бы потянуться такая длинная цепочка жизни, в которой нашлось бы место и гениям, и героям, и многим просто отменно хорошим людям…
Лагерная поляна словно раздвинулась, было невероятно людно. Сидели мало, переходили от кучки к кучке, громко говорили, смеялись еще громче и разом взрывами, даже вертолеты будто оживились: прилетали и улетали быстрее, стрекотали бодрее. Летчики торопили с посадкой в машины, похлопывали влезавших:
—◦Проворней, орлы! Жены заждались.
Солнце готовилось сесть: разбухало у горизонта и тускнело. Тайга влажнела, наполнялась холодом и темнотой. Ярче осветилось небо.
Делились припасами, у кого что сохранилось, и ужинали. Плахин со Зверевым ели рядом.
—◦Что это наша молодежь — Сапожников и Тришкин — сговориться не могут?◦— сказал между едой Плахин.
Зверев пожал плечами.
—◦И очень плохо это, несправедливо,◦— продолжал Плахин.◦— Так много путевого не сделаешь. Ну зачем они так? Спросить их — зачем же?!
—◦Придут, спроси,◦— ответил Зверев.◦— А меня дома такие дела поджидают!..
Мелихов забеспокоился: дежурным вернуться бы пора — и собрался послать за ними — от палаток показался Тришкин. Заметно, что шел странно, нетвердо, ни дать ни взять — пьяный. Нес, придерживая у груди, зайца. А руки в крови.
—◦Мальчишка где?◦— бросился к нему Мелихов.
—◦Умотался я,◦— повалился Тришкин на бок, не выпуская из рук зайца.◦— Зверь в порядке. Наша кровь, собственная…
—◦Да что у вас там?! Где Сапожников?
—◦Сейчас его принесут. Деревом ударило руку, может, еще какие кости поломало. А так — живой, только из-за боли отключился. Меня тоже подцепило малость. Сам дотопал, а из-за этого короеда и палки не взять опереться…
Из-за деревьев показались двое, они осторожно несли Сергея. Навстречу им — Тришкин уже предупредил — бежала девушка в распахивающемся на бегу белом халате, волосы взметываются и развеваются, встревоженное лицо…
Их обоих отправили первым же вертолетом. Сергей молчал и не открывал глаза. Тришкин, едва им занялась другая медсестра, ожил, потребовал носилки и смотрел с них, когда его вносили в вертолет, большим героем, замечал несущим, чтобы поаккуратней…
Мелихов и все с ним так и стояли группой, смотрели вслед вертолету, пока не скрылся за сопками.
—◦Кости быстро заживают,◦— сказал кто-то.
—◦Не заживают — сращиваются,◦— поправил Плахин,◦— А Тришкин-то — бугаище! Завтра на танцы пойдет. Что же это — со сломанной ногой десяток верст топать!..
Сергей потерял много крови, и за него боялись: это ж сколько времени еще пройдет — вертолету лететь, до больницы повезут. Не случилось бы хуже. Говорили, что вот — Тришкин, подвиг он совершил, а про него все одно мнение было — дурак, хулиган!
С этим разговором покончил Зверев, выговорив коротко и сердито:
—◦Подвиги жизнь не отбеливают. И что — так и жить дубьем, чтобы только помереть с подвигом? Всегда нормальным надо быть. Со всех сторон…
У моря (почти неправдоподобная история)
Русанову и Жюльетте Жан, исчезнувшим в океане.
Еще никогда не приходилось слышать, чтобы море шумело так странно. Оно хрустело. Налетало на судно заостренными волнами. Волны рвались у форштевня. Ветер грузно проносил над палубой их ошметки и разбивал о надстройки. Казалось, кто-то громко комкал гигантские листы бумаги.
Сек мелкий дождь. Мокрое железо поблескивало тускло, как лед. Вечер еще не наступил, но под низкими тучами накрытый пеленой дождя внушительный сухогруз «Петропавловск» раскачивался, будто в полупрозрачном мешке.
На палубе под холодными брызгами работали матросы. Им что-то кричал боцман, деревянно, словно регулировочным жезлом, взмахивая рукой. Глядеть на них из рубки — немое кино! Движения резкие и напряженные, угловато топорщатся штормовки. Беззвучные крики. Море глушило их ретивым тапером.
Смутная погода, без души и сердца. И положение дурацкое!
В другой раз старпом Александр Михайлович Поливода, по своему обыкновению, порассуждал бы вслух с подвернувшимся собеседником, может ли вода хрустеть. Занятное впечатление! И не подходила минута. В который раз он возвращался на мостик из машинного, а все без хороших вестей. Капитан посылал его туда, никому и ничему не доверяя. Привыкли у нас отчитываться, как получше, а тут голая правда нужна и только правда.
—◦Запустят?◦— раздраженно спросил он Поливоду.
—◦Судя по всему, правый дизель — бесповоротно.
—◦Поворотно должен быть! Понимаете? Поворотно!◦— вспылил капитан Карпов, сорвал фуражку со своей красиво, целиком, седой головы.◦— Напророчил же Писарский. Вот тебе и пожалуйста!..◦— Он прошелся несколько шагов и опять вспыхнул: — Куда эти машинные разини смотрели! Спросишь — так точно, все в порядке! А это что — порядок? Специалисты задрипанные! С дипломами! А портнадзор! Все смотрят, смотрят, выискивают мух, а слона — мимо глаз!.. Ну куда мы теперь?!..
—◦Уж график-то сорвем,◦— ответил Поливода с интеллигентным спокойствием.
Карпов остановился перед ним.
—◦Ну что вы, простите, мудрствуете? График!.. Ну и велите мотористам крутить маховик самим, раз график!.. А синоптики! Черт бы их побрал! Одну вчерашнюю погоду точно скажут!.. Где сводка, я спрашиваю?!..
Вахтенные покосились на капитана. Иногда, если накипало, он срывался и орал, как старый морской волк древнедобрых парусных времен: без оглядок на профсоюз, но и с отработанным за века морским тактом, никого не оскорбляя.
—◦Анатолий Борисович,◦— с покорностью судьбе вздохнул Поливода,◦— какой спрос с тайфуна?
—◦Что же, тайфуны с неба сваливаются?
—◦Так ведь в самом деле — с неба.
—◦Ах бросьте! Туда спутников, как мыльных пузырей, напускали!
—◦Но мы же знали про него. Не перемени он направления, обошлось бы, шли бы себе под берегом как миленькие.
—◦Александр Михайлович! Не обойдется, нас с вами будут судить не за тайфун, пусть хоть на все триста шестьдесят крутится! Машину проглядели!
—◦Техника, Анатолий Борисович, и вовсе не от бога. Ракеты из-за гайки барахлят!
—◦Вы даже концу света найдете оправдание.
Поливода зашел в свою каюту проведать Балкова, приятеля из пароходства. Подсел попутно.
Грузный Балков не вставал с диванчика, крутил в руках апельсин. Рядом с ним на столике лежала кучка корок. Вяло улыбнулся:
—◦Качка. Отвык. Тошно, черт!
—◦Чертыхаешься? Чертям сейчас и без того достается. Там,◦— кивнул Поливода в сторону мостика,◦— Карпов их поминает — до небес!
—◦Невозможный старик? Сколько ему до пенсии? Не задержим.
—◦Ну-ну, ты сразу судьбами распоряжаться. Злится. Дела у нас швах!
—◦Швах? Какой швах?◦— Балков растерянно посмотрел на него, затем метнул взгляд на забрызганное морем и дождем стекло.◦— Что такое?
—◦Половина наших лошадиных сил скончалась, на другой далеко не уедешь. Сам видишь, как мотает.
Поливода говорил как никогда грубовато, и до Балкова дошло, что страх его был заметен.
—◦Дурная шутка!
—◦Верно!◦— присел Поливода рядом.◦— Да не моя: судьба шутит. Еле выгребаем. Заглохнет второй — долго ждать не придется.
—◦На банку сядем?◦— дернулось лицо у Балкова.
—◦На банке посидеть — еще одно удовольствие бы. Тут что берег, что дно — сплошные небоскребы.
—◦Так все серьезно?
Куда уж серьезнее — начал барахлить второй двигатель и вскоре, к невыразимому удивлению всей машинной команды, остановился совсем. Поливода застал в машинном отделении почти погребальную тишину. Из умолкшего двигателя сочились сизые струйки. Старший механик оторопело потирал грязными пальцами подбородок, и видно было, что для него все это неожиданнее, чем для кого-либо. Мотористы всех вахт вежливо молчали за его спиной.
—◦Что?◦— крикнул сверху Поливода.◦— Очередь за электростанцией?
—◦Наладим!◦— отозвался механик.◦— Все наладим!
—◦Ну и когда же?
—◦Известное дело — сей час!
Отдали якоря, но как ни старался, ни суетился на полубаке боцман, они держали плохо, ползли. Проглянулся берег — в шторм он всегда виднее, и воздух на судне окрасился сдержанной, неприметной для стороннего наблюдателя тревогой моряков. Переговоры Карпова с машинным отделением шли все накаленнее.
—◦Слушайте,◦— кричал он в трубку,◦— если через полчаса не запустите хоть один двигатель, вы ничего уже никогда не запустите! Понятно или повторить?
На мостике появился Балков, забубнил сквозь одышку:
—◦Надо спасателей! Вызывайте спасателей!
…Она же есть! Ясно? И черт бы побрал вас всех, хоть самых умных, дураков и подавно! Совершенно точно, что она — есть. Или была, прошла по земле сто, а может, и тысячу лет назад. Возможно, родится только через век-другой. Но скорее всего между нами лишь границы, визы, деньги на дорогу, обязанности. Многослойная чугунная невозможность пуститься на поиски по всей планете беспрепятственно. К тому же — язык, обычаи и правила, которых я не знаю.
Что же из того? Она есть!
Каждый день сразу после испытаний катера ему приходилось высиживать у рации. Их было всего двое. Он старался брать на себя как можно больше обязанностей. Мари собралась сойти на берег, готовить ужин.
—◦Мари,◦— окликнул он ее.◦— Что это? Ей-богу, СОС!
Она влетела в рубку, бросила ему на колени кассету с записью датчиков, в секунду включила магнитофон рации, трансляцию, сорвала с него наушники. По рубке тревожно заметалась морзянка.
—◦Ведь это СОС, Мари?
Наушники вздыбили ей волосы; Кивнув, она махнула ими, как черными крылами.
Он хуже владел рацией. У женщин вообще куда лучше слух и память на звуки… Радиограмму он расшифровывал по отзвукам на ее лице, переводя точки и тире не в слова, а сразу в то, что покрывали эти множественные кафтанчики жизни.
Лицо Мари. Сколько раз вглядывался в него, дивился глубине времени, отраженном на нем. Возможно, потому, что оно было у нее галльским, а галлы — сколько они шли, через какие народы, кто знает! Гены не переведешь в километры и годы, хотя время и путь оседают в генах. Она была француженкой. Приехала на время и осталась здесь навсегда.
Сообщение кончилось. Повтор.
Грузовое судно «Петропавловск» просило помощи. Двигатели не работают, на якоря надежды нет, опасность выброса на рифы.
Мари сверилась с магнитофонной записью и протянула ему текст.
Он признал по координатам это место. Не дай бог попасть там в переплет!
—◦Передай им… Что же передать-то?.. Спроси: продержатся час? Да, и сколько на борту душ?.. Ах, эта идиотка! Живот от голода квакает!..
Он поминал так электроплиту, которую сам же и пережег утром. А холодное в холодный день не лезет в рот.
Он прикинул курс.
—◦Гарантируют полчаса,◦— отозвалась Мари беспокойно.
—◦Ого! Хороши-то так влипнуть!.. Поднажмем.
—◦Тридцать два человека.
—◦Черт! Откуда они столько набрали?.. Устроим в машинном человек пятнадцать. А домашних животных у них там нет? Скажи, крупнорогатый скот не берем. Пусть забивают сразу, чтобы добро не пропало. Да! И пусть жарят котлеты. А то тебя съем по пути.
—◦Если им все это передать, они вызовут для тебя скорую помощь.
—◦Ничего. В больнице По крайней мере регулярно кормят…
Он вышел на палубу.
Они только что вернулись домой. Сегодня их никто не заставлял выходить. Заманчиво было — проверить турбину в экстремальных условиях, и он выпросил «добро» на этот рейс.
Катер покачивался на зыби. В своей крошечной бухте они сидели словно в окопе. Шторм оставался за порогом ущелья-пролива, изломанного углом. Ветер прокатывался слишком высоко. От всей пьяной стихии оставался дождь, оседал мелкими каплями безвредно и спокойно. За причалом полого поднимался широкий уступ, на нем среди деревьев стоял их дом, наполненный светом и теплом, а за десятки километров и шалаша не встретишь.
На причале сидел «водолаз», ньюфаундленд.
—◦Ник!◦— крикнул он собаке.◦— Скоро вернемся! Командуй тут! Бди!
Старшим пес оставался над котом и двумя белками, птицы не в счет — сами себе хозяева.
—◦Ник! Сними! Вон! Да! Это! Да!.. Хорошо! Молодец!
Он отпустил носовой конец, и собака сбросила петлю с кнехта. Кормовой металлический тросик отдавался автоматически, из рубки. Мари уже включила автоматику, ворчливо загудел электромотор барабанчика. Его заглушила турбина. И тотчас за открытым люком машинного резко щелкнул реверс. Под кормой вспенилось. Ах, дьявол! Мари поторопилась дать ход. Пришлось прижаться к рубке — тросик в одно мгновение натянулся и звонко лопнул.
—◦Не дрейфь, Ник! Это бывает!..
Он подобрал и заправил оборванный конец. Ну вот, делать сплесень. Занятие малорадостное — поисколешь руки. А признак вполне дурной.
Прежде чем захлопнуть люк, он заглянул в машинное, свесился вниз. Человек двадцать вполне войдут. И комфорта хватит: сухо, тепло, чисто. Все закрыто пластиком. Мари оказалась-таки права: даже в ахтерпике должно быть по-человечески, коль и там бывают люди. Пожалуй, женщины вообще прирожденные дизайнеры. Они умеют понимать и приспосабливать вещи, изящно закрывать безобразные углы.
Возвращаясь в рубку, он подумал, сразу ли повиниться перед Большой землей или потом? По испытательной программе турбине полагалось сейчас отработать два часа без нагрузки, на холостых оборотах. Соединительный шланг от наземного контрольного стенда так и остался на причале. Институтский компьютер поди уже подмигивает оператору, что информации ноль. Бог с ним! Вечером. Пароходство же не откажется подтвердить их участие, а значит, и случайность самовольной отлучки.
А катер уже влетел в нависшее над ним ущелье. Невольно хотелось пригнуться. Да и зажмуриться: Мари вошла в пролив с опасной скоростью. Чуть зазевайся!..
Выходить из пролива в шторм умел он, она — безупречно заскакивать обратно. То и другое было близко к цирковому трюку, но без лонжи. Оба к риску относились с большим уважением. Риск нужен в жизни. Проверяет. Всегда требует самого высокого умения, самой отменной точности, самых свежих чувств, самой великой собранности. Что ни говорили бы и ни будут говорить, риск следует почитать. Глупо все время рисковать, дешевое безрассудство. Глупее никогда не рисковать.
На выходе их тряхнуло сильнее, чем ожидали. Мари ткнулась коленом в приборную доску. Пытаясь подхватить молодую женщину, он ударился о клавиатуру управления. Турбина отозвалась ералашем звуков. Они оглянулись. Корма пронеслась, видимо, в нескольких сантиметрах от скалы. Им показалось, будет удар. Его не было.
—◦Бандитка,◦— притянул он Мари.◦— В следующий раз не успею поймать — улетишь за облака.
—◦Стану первой французской космонавткой,◦— стряхнула она с ноги осколки стекла.◦— Бог, как жаль!
—◦Испортился б все равно когда-нибудь,◦— махнул он на прибор.◦— Разве убытки? Хуже — оторви ты мне шею… К ним идет еще кто-нибудь?
—◦Лесовоз и спасатель. Спасатель далеко. Лесовозу два часа.
—◦Два часа! Поседеешь. Бери управление. Осмотрю турбину. Полную нагрузку дай минуты через три. Делай так: лезем в гору — посильнее, на гребне и с горы — полегче. Уловишь, запиши режим и переключи на автомат. Нечего ему дурака валять!.. За меня не беспокойся — уберегусь.
Но пролезая через переходные люки, он крепко ударился головой несколько раз. Что взять с судостроителей — ни одно судно в мире не рассчитано на безусловно удобные прогулки по нему во время шторма. Спасибо и за непотопляемость!
Нечаянно, а все же слишком нехорошо он поступил с турбиной: сразу пять режимов, на всю ширину локтя, скомандовал — не разладить бы.
Он оседлал было турбину верхом и тут же чуть не слетел, как ковбой с дикой лошади. Пришлось ползать на четвереньках. Снял несколько щитков кожуха, включил внутреннюю подсветку и кое-что тронул инструментами. В общем-то для успокоения. Как хороший шофер вечно что-нибудь подправляет у своей машины для профилактики!
Он был ее ведущим конструктором, знал лучше, чем водопроводчик радиатор отопления. Все же передоверяться не стоило. Он решил еще раз прикинуть. Уставился в одну точку. Если ему было нечем и не на чем писать, он мог набросать на воздушных листах воображения немало цифр и вычислений, сохраняя их в памяти настолько отчетливо, что брался при необходимости пройтись с начала и разыскать ошибку. С килевой качкой свист и вой турбины переходили друг в друга. И были ему сейчас важнее выручки калькулятора.
Минут через десять вызвала Мари.
—◦Что? Торопят?
—◦Да. Поднимайся.
—◦Трудно держать курс?
—◦Не оставайся там долго, слышишь?
Он понимал тревогу Мари. Испытания турбины — как испытательные полеты нового самолета. Случиться может всякое. На прошлой неделе они едва не сгорели со своей подопечной. Автоматическая противопожарная система блестяще не сработала. Он за нее успел перекрыть топливо, Мари — запустить огнетушители. Судьба отвела им только одну секунду. Они из нее сделали две.
Потом он долго спрашивал себя: каким святым образом они с Мари так верно разделились? Сделай общее движение в одну сторону — взрыва не миновать. Вечером того дня, когда он сел почитать перед камином, Мари обняла его и долго молча смотрела в огонь. Сжигала в пламени ненавистные мысли о неизбежно разлучной смерти. Только крепко любящие умеют так ненавидеть ее.
—◦Ты не представляешь, до чего я додумался,◦— вдруг сказал он.◦— Хочешь кофе?
—◦Каким образом?◦— удивилась она.
—◦То-то! Подожди, пожалуйста, еще немного. Сейчас!
Он и в самом деле занялся напитком, пристроив кофеварку возле камеры сгорания.
На то ли еще способна их турбина!
«Возлюбленная моя! Ограждающая от зла и смерти! Творящая добро и жизнь! Возлюбленная моя! Люди видят тебя как женщину, а ты — великая и светлая тайна, священный престол, у которого надо молиться. Если бы я умирал, ты сказала бы: твоя могила темна и сыра, боюсь, что там будет плохо тебе,◦— пошла бы за мною. Если б умирала ты, и я бы сказал: не умирай, ты не знаешь, как будет плохо без тебя,◦— ты преодолела бы смерть и жить осталась бы ты…
Кто ты, светлая тайна?»
Это строки Леонида Андреева об Александре Михайловне Виельгорской, «Даме Шуре», как ее звал Горький и которую мельком обрисовал: «Очень милая молодая девушка, курсистка, тоненькая, черненькая». Она умерла в Берлине. Сохранилась ли ее могила? Я бы всю жизнь носил на нее цветы. В благодарность за великий подвиг — за доброту ее любви!
Поливода не отказался от горячего чая. Пока готовил шлюпки, вымок с ног до головы. И продрог на ветру. К тому же еще нежданная беда: одну шлюпку сорвало совсем, другую ударило о борт. Дрова! И чай вместе с живительным теплом возвращал ему размеренность размышлений.
Его занимала та великая странность стечения обстоятельств, которую еще называют судьбой, задумайся над которой, нельзя не подивиться: отчего бы и в самом деле двигателям не выйти из строя, ну скажем, вчера, позавчера, месяц назад или через неделю, когда еще не было или уже кончился бы шторм и были бы они не здесь, в шаге от гибели, а в открытом море. Подрейфовали бы, а уж там как-нибудь! Сколько же было у этой случайности безопасных возможностей! Случилось же и свалилось разом все — хуже некуда.
—◦Ну как? Что?◦— не отходил от телефона Карпов.◦— Когда? Хватит басен — когда точно?..
На сигнал бедствия тут же пришли отклики. Ни один из них не обнадеживал: слишком далеко, не дождешься.
Боцман со своими людьми, до последней нитки мокрыми и до крайней злости вымотанными, не отступался от веры в якоря. Его катехизис был очень краток: хоть собственными зубами, но зацепиться за дно. И, может быть, благодаря тому только «Петропавловск» еще не выбросило на рифы. А из машинного вести шли одни и те же, что вот-вот не правый запустят, так левый, не левый, так правый…
Карпов уже сам дважды сделал налет на машинную команду и оба раза вернулся перегруженный толкованиями о масляных фильтрах и плохих маслах, уверениями, что это горе еще не горе… На вымазанных и судорожно работающих здесь людей он орать не стал. Им и без того перепадало от качки и спешки. Сбитые пальцы, ободранные ладони, синяки. Разрядка происходила на мостике, но в основном перепадало потусторонним силам. Остаток — Балкову, который требовал принять все меры, рвался в радиорубку лично связаться с начальником пароходства и громко возмущался, что этого так просто не оставит, когда его выталкивали или невежливо отстраняли.
Явно сдали нервы у человека.
За своими делами Поливода не обращал на него внимания. Пока наконец Карпов не попросил с таким преувеличенным спокойствием, на которое способны лишь очень взрывные люди:
—◦Александр Михайлович! Очень-очень прошу унять своего друга. Честное слово, не ручаюсь за себя!..
Поливода нашел Балкова возле машинного. Балков стоял у комингса и, вопреки обыкновению выдавать себя за человека интеллигентного, поливал мотористов таким густым матом, что кто-нибудь из них вот-вот должен был запустить в него железкой.
—◦Силен, брат,◦— вытянул его Поливода.◦— Где твой жилет? Почему без жилета?
—◦А? Жилет? А где — мне жилет?◦— обмяк Балков.
—◦Пойдем, пойдем,◦— повел его Поливода в каюту.◦— Свой дам. У нас с капитаном начальственные. Сам понимаешь, получше.
В каюте он заставил его выпить водки, нарядил, разумеется, в самый обыкновенный жилет, сделал неповоротливым, наказал ни за что не снимать его и проводил в кают-компанию, где собрались все, кто не был занят, а еще женщины и дети из моряцких, портовых семей. Попали к ним из-за трудностей с билетами. По пути в кают-компанию Балков был произведен в руководители их эвакуацией. Если случиться чему…
«Вот еще беда — паникер,◦— думал Поливода, возвращаясь на мостик.◦— Откуда они берутся? Был друг, был сослуживец, был начальник. И вдруг вместо них кто-то в полубезумном состоянии. Что за напасть! В горнило они предпочитают не соваться. Умеют избегать неприятности и переваливать вину на других, как никто иной. И сколько же их поэтому здравствует, процветая не разоблаченно, поучая и подгоняя других, выступая первыми защитниками и первыми борцами. Как их изжить?»
Вышагивая по коридору, Поливода брался за поручни с постоянным ожиданием — не дрожат ли мелко, все время вслушиваясь — не раздастся ли под палубой глуховатый родной гул. Этой дрожи и этого гула не хватало ему сейчас как самого великого смысла всего того, что зовется кораблем и корабельной жизнью.
—◦Успокоился?◦— оторвался Карпов от телефона.◦— Как удалось?
—◦Жилетом. Утопим еще ненароком.
—◦Такие, Александр Михайлович, давно проверено, не тонут. Хоть камень им на шею вешай. Распорядитесь всем надеть жилеты. К плотикам поставить людей порасторопнее. Прошу лично проверить, каждого, на всех ли надели. Особенно — машинную команду. Неудобно им работать — пусть под рукой держат.
Берег приблизился еще. Белая окантовка вспыхивала и опадала вокруг рифов так отчетливо и ясно, что Поливода, глядя туда, щурился, словно его слепило.
Карпов вызвал к аппарату старшего механика и сказал негромко:
—◦Феликс, по общему авралу чтобы вылетели все до единого. Понятно? Все!
Я вижу о ней сны с детства.
Впервые особенно живо, когда было двенадцать лет. Мы столкнулись с нею на улице, а потом все время были рядом. Темноволосая головка с гладким зачесом. Нежноовальное лицо, золотистое, пропитанное солнцем, как у южанки. И тело, переполненное движением. На ней было платье будто из короткого меха. Оно тяжело взметывалось и открывало легкие, крепкие ноги. Будто сияние от нее шло, небывалое тепло. За ней была ласка и особенный мир женских чувств, взглядов, жестов, слов. Он казался сияющим, чутким ко мне и непридуманно добрым. Искристая королева цветных снов!
Она возвращалась. Менялась с годами. Я научился ее видеть даже днем, а затем — вызывать ее к себе, когда очень хотелось. Лепя не из глины, как бог, а из света или темноты, из дождя или ветра, из печали или вдохновения, из заката, из мелькающей перед глазами толпы, из стаи перелетных птиц… Еще позже я научился высматривать и угадывать ее в рисунках, в кадрах, в строчках. Она все время была рядом.
И я никогда не захватывал в кулак синиц.
Несколько лет назад я встретил ее под вечер на центральной аллее в Петергофе, потом возле Эрмитажной пристани. Мы прошли рядом по Невскому, разговаривали, расстались возле метро с обещанием увидеться завтра. И я до сих пор не знаю, почему не встретились.
С каждым годом без нее все невыносимее. Можно приникнуть к боли и никогда к одиночеству. Одиночество — тяжелейшая из болезней. От нее умирают заживо. И могут носить свою смерть десятки лет.
Мари стояла рядом, пила кофе, держа чашечку в вытянутой руке. Капли не пролилось. Он же несколько раз выплеснул себе на колени. Затем никак не мог справиться с картой, удобно подвернуть планшетом на нужном квадрате. Их мотало из стороны в сторону, валяло, словно ваньку-встаньку. Било. Вода лишь с виду мягкая, а как рухнет волна — удар каменный. За стекла бояться не приходилось. Век выучился их делать, а металл мог подвести, прогнуться, лопнуть на шву сварки. А хода не снизишь. Чужая беда гонит сильнее собственной.
Зарылись подлодкой — он прошелся взглядом по рубке. Где это их жилеты? Спросить Мари? А что в них толку: бултыхнет раз-другой вниз головой, накроет тысячу-другую раз, проболтаешься в холодной воде часов сорок, все равно труп будет, хоть и плавающий. Спасательные, да не слишком-то спасительные. Бог с ними!
Мари не отрывалась от моря. Перечерченный валами, гребнями горизонт. Бесконечно изломанная, искрашенная крошечными волнами накатывающаяся стена. Рисунок их ни разу не совпал. Ну хоть бы чуть-чуть!
Мари любила море: жить возле него, ходить по нему, заполучая от него то ласку, то таску, терпеть его, ждать по утрам первого шага к нему, дышать нм, вслушиваться в его звуки, относясь к ним как ко все более понятному языку великого соратника и соседа, с которым вековать и переносить все.
Для нее море было огромным, неисчерпаемым чудом.
Мари выучилась этой любви у своего умного, доброго мужчины, раздарившего себя уже тысячам душ. Она знала раньше лишь курортное море, теплое или холодное, занятное или скучное, украшенное пушистыми пляжами или заваленное тоскливой галькой. И он тоже никогда не был мариманом, Говорил, мариманство — пустая и жадная любовь. Больше любят себя на выигрышном фоне. Невежественная любовь! Потому что настоящая любовь к морю — понимать, что это перво-наперво богатейшая и могуче пульсирующая жизнь. Километровые толщи! На земле лишь тонкая корочка. В лучшем случае в несколько сотен метров.
Куда бы его ни заносило, он во всем искал и любил жизнь. А она везде удивительна и стоит любви.
—◦Мари!◦— он протянул руку, коснулся плеча.◦— Мари! Новостей нет?
Мари сняла наушники, помотала головой.
—◦Где-то рядом. Должны быть совсем рядом. Запроси их, пожалуйста.
—◦Не могу.
—◦Потерялись?
—◦Связи нет.
—◦Да почему же?
—◦Не хотела пускать тебя наружу.
—◦Антенна?◦— Он обернулся и присвистнул: из гнезда капало, а прокатывалась волна — лило ручьем, стекая по стенке.◦— Хоть бы не потерялась. Разваливаемся на ходу, господи!.. Где-то здесь они. Высматривай ходовые. Да, включи калорифер в кубрике. Просушим воздух для гостей.
—◦Хочешь еще кофе? Осталось,◦— кивнула Мари на термос, болтавшийся рядом с нею на крючке.
—◦Маришенька, а кроме ко-фе, ко-ньяк у нас есть?
—◦В баре. Ты что-то задумал?
—◦Выпить с капитаном по случаю благополучного!.. Принимай бразды. Я вниз, переоденусь. Дай свою чашку. Занесу.
Мари протянула — их бросило, и он не успел перехватить. Чашка осыпалась в углу осколками.
—◦Боже, сколько вы сегодня наколотили, мадам! А кто будет убирать? Эх-хе-хе — убытки за убытками. Что за день?.. Жаль, не оказала сразу про антенну. Штаны бы отстирал.
Он выпил кофе прямо из термоса, поперхнулся гущей.
—◦Пойдем галсами?◦— Мари постучала ему по спине крепким кулачком.
—◦Мариша! Милая! Убьешь!
—◦Думаешь, лучше посреди моря захлебнуться в чашке кофе? Собери осколки.
—◦Попробуем галсами. Знаешь, веника-то нет. Забыл дома. А без веника безнадежный случай. Не умею. Издержки патриархата! Придется тебе самой прибираться.
—◦Бросишь меня в трудную минуту?
—◦Мари! Чего не сделаешь ради любимой женщины — брошу!
На четвертом развороте, с гребня, они заметили «Петропавловск», колыхавшийся под самым берегом.
Я чудовищно старше своих лет. Уже, пожалуй, и сбился со счета, забыл нажитый возраст. Лишь в потаенной глубине навечно тот, каким был в молодости. И мне по-прежнему порой хочется всего: всех дорог мира, всех солнц и лун вселенной, всех волнений жизни и всей славы. Но и готов отказаться от всего: и славы, и дорог, и прилипшего возраста. Ради Неё.
Сообщение о том, что к «Петропавловску» спешило небольшое научно-испытательное судно, оказалось поблизости, приняли к сведению, но без особого внимания. И связь с ним вскоре прервалась.
Поливода же заметил, едва слух, что минут через двадцать-тридцать к ним подойдет научное судно, прошел по «Петропавловску», обстановка будто переменилась. Волны казались меньше, и смотреть на них стало легче. Карпов перестал повышать голос. Зато в кают-компании разошелся Балков. Команд оттуда поступало больше, чем с мостика. Он бурно руководил подготовкой к эвакуации.
Разок громыхнул дизель. Кок вернулся на камбуз. Кухонное дело, как литейное, не терпит перерывов.
—◦Что же это «ученые» молчат?◦— Карпов вместе со всеми всматривался в горизонт.
—◦По времени, как обещали, должны вот-вот быть,◦— отозвался Поливода.
—◦Ничего от «ученых»?◦— запросил Карпов радиорубку.◦— Ясно, ясно…
—◦Чую, Анатолий Борисович, будут!◦— сказал Поливода, заметив на лице капитана тень.
—◦Если так, хотя бы раз вышли на связь? Вышли б! Что их — спутник связи наводит? Летучий голландец?
—◦Будут, будут,◦— настойчиво повторил Поливода.◦— Такая болтанка! Прикинешь минут тридцать, а займет все шестьдесят.
—◦«Ученые»!◦— крикнул вахтенный.
Со стороны открытого моря, словно из-под волн, вынырнул катер средних размеров. Для места и времени встречи менее всего подходящий: белый, изящный корпус, скошенные надстройки. Мотылек!
—◦Хоть неученые, все бог в помощь!◦— сказал Карпов.◦— Александр Михайлович, распорядитесь по судну: всем, кроме боцмана с помощниками и «машины», приготовиться. Собрать манатки — и на корму. Штормтрап, крепление проверьте сами. За порядком там пусть посмотрит второй… Вахтенный, мегафон!
Вторым помощником у них был настолько молодой человек, что Карпов то и дело звал его «вторым». Так он объяснял, хотя скорее всего дело было в трудности, что для памяти, что для языка, имени молодого человека: Светозарий Ромуальдович.
…Мари следила за сборами тревожно.
—◦Жилет не наденешь?
—◦Мари, ужасно мешает. Прости.
На их глазах «Петропавловск», судя по всему, потерял один якорь: ударил вал, а унесся — цепь обвисла, на баке заметались фигурки.
—◦Ты все-таки что-то задумал,◦— сказала Мари.
—◦Сейчас у них челюсть отвалится,◦— надел он шлемофон и сунул в карман смотанный шнур со штекером.◦— Ты кормовое гнездо давно проверяла?
—◦Все там хорошо.
—◦Сделаем так: развернись на сто восемьдесят подкрадись к баку, туда, где якорь полетел. Махну — спускайся к корме. Там люди, видишь? Возьмем их — обратно под скулу. Держись строго кормой. В крайнем случае отделаемся ахтерпиком. Винтам ничего. Это слишком влепиться надо. Все! Мари…
Они встретились ненадолго глазами и посмотрели коротко на руки друг друга.
Милый, тебя может ударить, смыть. Пусть твои руки будут тверды и крепки. В них вся я, вся моя жизнь. Не выпускай опору, как бы ни отрывало. Я смогу спасти этих людей и одна, но не выживу без тебя. Меня считают красивой, но это не мое — твое богатство. Потому что я знаю — чем ты богаче, тем лучше всем, кто прикасается к тебе и к кому прикасаешься ты. Я твой родник, ты река всех. Пусть твои руки будут цепки.
Светлая моя, только бы не дрогнули твои чудесные пальцы. Пусть они будут чутки как никогда. В них скользнет сейчас так много чужих жизней. Не тревожься за меня. Я люблю жизнь, но еще больше твою. А еще я так хочу, чтобы после нас как самое главное, как самое нужное остались наши дети, которых еще нет на свете.
—◦Ну, Мари,◦— разворачивай!.. Есть хочу!..
—◦Очень?
—◦Еще как очень!
—◦Береги себя. Кого же кормить буду!
—◦Мари, клянусь: голодная смерть не по мне!.. Посмотри, пожалуйста, я включил трансляцию? Брр!..◦— Он резко открыл дверцу и выскочил наружу.
…С открытого мостика катер был как на ладони. Карпов, не выдавая своих опасений, остро приглядывался: сможет ли снять всех?
—◦Куда лезет?◦— вдруг вскрикнул капитан.◦— Сейчас его как банку консервную!
После невообразимо беспечного разворота — при таком волнении, на полном ходу!◦— катер сунулся им под высокий бак. Его действительно тотчас же бросило на «Петропавловск». Из-под кормы ударила широкая, мощная струя. Не столкнулись.
—◦Ну машина! Сила!◦— сказали за спиной Карпова.
—◦Они вообще — сила!◦— прибавил Поливода.◦— Так крутануть, и — без оверкиля! Наверное, Анатолий Борисович, это экспериментальный спасатель, а?
—◦Для начальства?◦— усмехнулся Карпов.
На катере вдоль лееров на корму с трудом пробрался человек, подключил там провод и спросил через усилитель:
—◦Хороший трос у вас есть? Боцман, буксир найдется?
—◦Рехнувшийся автомобилист!◦— ругнулся Карпов и сказал в мегафон: — Немедленно снимайте людей! Сколько можете взять?
—◦Всех!.. Приготовьте конец. Самый длинный и толстый. Чем тяжелее, лучше.
—◦Точно — сумасшедший!◦— повернулся ко всем, кто стоял за ним, капитан и закричал: — Бросьте выдумывать! Берите людей сейчас же!
—◦Готовьте конец и давайте первую очередь. Женщин и детей до единого сразу же. Остальных — видно будет.
—◦Хватит своевольничать!◦— взорвался Карпов.
—◦Капитан!◦— ответили спокойно с катера.◦— Судном командуете вы, а парадом — я. Простите, нет времени толковать.
—◦…Твою мать!◦— бдительно убрав мегафон, сказал Карпов и распорядился сделать, как прошено, сопроводив распоряжения всем, что думал об этом «командующем».
За женщинами с детьми поспешил Балков. Спускаясь, то и дело не попадал ногой на перекладину, бормотал благодарности тому, кто придерживал штормтрап снизу. Возле рубки всех встречала — подхватывала молодая женщина. «Вот это баба!» — сказал один из матросов, когда она появилась, и с этим «вотэтобабистым» выражением смотрели на нее все, но заминка с посадкой вышла не из-за того. Каждый подталкивал друг друга и пятился, уступая. Из команды никто не хотел сходить.
—◦Черт с вами!◦— засмеялся катерник.◦— Некогда ждать. Мари, вперед!
Выброску ему швырнул сам боцман. Подали конец. Боцман перевесился через фальшборт, подсказывал, где и как удобнее крепить, надрывал связки, но советы его шли впрок. Взаимопонимание с катером установилось полное.
Хотя и с великим мучением — попробуй-ка согнуть в петлю толстый стальной трос, к тому же без рукавиц — человек на катере управлялся с ним все увереннее.
—◦Помочь некому?◦— в мегафон спросил Карпов.
Ему не ответили. Шлемофон болтался на леере.
—◦Спрашиваю,◦— обратился Карпов к своим и поискал глазами второго помощника,◦— там что — помочь некому?
—◦Да вроде их только двое — этот да женщина.
—◦А наши?
—◦Так не пошли,◦— повинился «второй».◦— Заставлял — никто! Там семейства и товарищ из пароходства.
—◦Товарищ! Кому он сейчас товарищ…◦— махнул рукой капитан.
Поливода не отрывал глаз от катера. Суденышко держалось под самым бортом. От беды отделял лишь удивительный навык и расчет того, кто управлял им. Неужто и в самом деле женщина?
—◦Ну, Анатолий Борисович, что скажете?◦— похлопал он по руке капитана.
—◦Сейчас услышите.◦— И Карпов, прикинув, что до худшей развязки остались считанные минуты, крикнул: — На катере! Кончайте концерт. Если не примете сейчас же всех, под суд упеку!
По корпусу корабля прокатился первый глуховатый удар. На мостик доложили, течи нет.
—◦Мари,◦— припал катерник к шлемофону.◦— Вперед! Понемногу, нагружай плавно. Вперед! Следи за мной и за боцманом, вон тем, крюкастым на баке.
…И борт «Петропавловска» стал отдаляться. Трос потянулся вначале легко и невидимо, под водой, обнажаясь лишь между волн, во впадинах. Затем вышел на поверхность, рассекая верхушки гребней, подрагивая и звеня от их ударов. И ни он здесь, на катере, ни там, на судне, как ему казалось, никто больше не замечал, что шторм совсем не стихал. Вокруг словно установилась напряженная тишина, через которую протянулась связка стальных нитей.
Он нагнулся снять с леера шлемофон и едва не вылетел за борт. Прокатилась волна, захватив и потянув его тягуче. Мокр до последней нитки он был давно. И свалившись с мимолетной водяной постели на палубу, засмеялся: экая мелкая подлость — синяк напоследок! Рядом заскрипела и начала съезжать петля буксирного троса. Он сразу почувствовал содранные ладони, разъедающую боль. И на несколько секунд оцепенел, смотрел незряче, как сползает крепление. Он бросился на раскручивавшиеся кольца и остановил руками — пусть обдираются хоть до кости! И всем телом — окаменей оно отныне хоть навеки! Ублюдок! Его скрутить только чего стоило!
Не дрогнула бы рука у Мари. Рывок — и крепление полетит, с ним и он вверх тормашками!
Мари видела.
Она стояла в рубке, подалась назад, высматривала трос, судно, замерших на нем людей, вслушивалась в густеющий рокот турбины. Не отрывая руки от клавиатуры. Морячки возле нее заволновались, захотели выскочить и помочь ему. Чем? Она не пустила. Смоет кого-нибудь из них, кому спасать?
У нее мелькнуло: не поседеть бы на глазах у этих сострадательных женщин!
Он переводил дух от волны к волне, отплевывался от соленой воды. И по тому, как омертвело напрягся под ним трос, катер замедлил ход, а накатывало равномернее, понял, что сейчас решится все.
«Петропавловск» медленно, будто с великой скукой, подался вперед. От форштевня все резче и сильнее полетели брызги. На баке засуетились, без заминки выбрать оставшийся якорь…
Через час, уже в темноте, их встретил спасатель. Включили прожекторы. Пока моряки там придумают, как сговориться с ней, она сбавила обороты, выскочила на палубу, подхватила под руки закоченевшее мужское тело и втащила в рубку, вымокнув и сама с головы до ног. Здесь ей помогли, снесли его вниз, в тепло. Мари спустилась следом, достала коньяк, разжала ему зубы, влила немалую дозу, дала женщинам спирт, растереть, сухое белье. Перехватила свои липнущие к лицу волосы тесьмой и поспешила на место.
Нелегкое дело сойтись в штормовой темноте судам, держаться вблизи. Тем более — переправить обратно людей. А она устала. Очень.
Каждый день одиночества! Как мучает и калечит сердце и ум! Как изнашивает и разъедает мысли и чувства!
Чудовище-одиночество! Как же тебя боятся! Но я не знаю худшего, чем пошлость надуманной любви, спичечный замок, который яростно отстаивают от наблюдательных остроумцев или банальных половых разбойников.
Здравствуй; одиночество! Здравствуй, ухабистая дорога, истоптанная чудаками, исчерченная стылым ветром, сырым снегом, а может быть, и следами слез, разочарований, безнадежностей. Ты мне куда милее порядочности несложных самообманщиков, кто гордится тем, что у него все как положено — семья, дети, но любви нет и не было.
Пресветлый враг мой, одиночество! Мой спутник и собрат, к кому привык, будто к тени.
Наконец заработали и свои двигатели. Совершенно ровно, аккуратно, словно ничего и не было. «Петропавловск» продолжал рейс в сопровождении спасателя. В пароходстве распустили штаб. В эфире был дан отбой.
Команда запоздало ужинала.
Из каюты Карпова вышло все машинное начальство. Поливода понял, разговор там был весьма крупный. Накачка им была отменная.
—◦Что у нас с вахтами?◦— устало спросил капитан.◦— Удалось разобраться? Недовольные есть?
—◦Один-единственный, и тот — я.
—◦Ну, Александр Михайлович, оба мы хороши! Чуть-чуть бы, и, как говаривал в старину мой ротный, с приветом, Маня!
—◦Я о другом. Женщины говорят, на катере больной остался. Тот парень, что на палубе работал. У него трос поехал. Он его прижал. Отметить бы его. До полусмерти застыл. И звать-то не знаем как.
—◦Работал и застыл!◦— отозвался капитан.◦— Хорош!.. Ладно, походатайствуем. Куда денутся. Откуда они?
—◦То-то и оно. Никто понятия не имеет.
—◦Наш врач был?
—◦Да вот же: за суетой поздно хватились.
—◦Ах ты! Все не так!◦— раздосадованно воскликнул Карпов.◦— А куда они пошли?
—◦Не знаем. Связи так и нет.
—◦Ну, Александр Михайлович! Что же — в газету писать? Поблагодарить неизвестного спасителя, скромного труженика моря? Сколько их там было?
—◦Двое. Этот больной и еще женщина. Помните? Показывалась.
—◦Да! Хороша!..◦— И вдруг Карпов забеспокоился: — Постойте-ка, постойте! Да ведь ЧТО мы наделали! Ведь она одна осталась! Что наделали — век себе не прощу! Бросили! Мы-то, два мужика, наволновались и уже устали, а ей сейчас каково!? Кому ее сменить?
—◦Оттого и сокрушаюсь,◦— вздохнул Поливода.◦— И ничего не поделаешь. Что же переменишь?.».
—◦Ничего не поделаешь, ничего не переменишь,◦— раздраженно повторил Карпов и вызвал радиорубку.◦— Связь со спасателем немедленно!
Там подумали и ответили, что до порта никто за машины «Петропавловска» ручаться не может. Это первое. Во-вторых, прошло много времени. Куда прикажете бросаться? Остается сообщить всем. А больше ничего не поделаешь, действительно. Ничего.
…Он очнулся и удивился, что так много света. Так ярко! И не сразу понял, что это солнце.
Он лежал в постели.
—◦Что за чертовщина,◦— сказал он, выбираясь из-под одеяла. И огляделся. Собственный дом. Родная постель. А за окном полудний день и совершенно солнечный! Шторм, промокшая темень — будто из кошмара. И он еще раз, вспомнив их, произнес: — Ну и чертовщина!
Сколько же он провалялся?
Он чувствовал себя здоровым. В нем быстро соединялось множество проводков, недавно и резко было оборванных, что связывали его с тем, кто, что и где он есть. И первым его открытием было — как он страшно голоден!
—◦Кто-нибудь живой!◦— крикнул он.
И услышал шаги. Дверь раскрылась. Ворвался Ник, за ним, пропустив собаку, вошла Мари. В длинном платье, в котором женское тело непременно кажется легче, подвижнее. И все равно он сразу заметил, как цеплялась усталость за каждое ее движение. Как же она измучена! Он никогда не видал ее настолько вымотанной.
—◦Мари, я лезу в горы!
—◦Ник, ты поломаешь ему ребра!..
—◦Мари! Я принесу тебе горных фиалок!
—◦Они бывают?◦— присела она рядом, опустившись медленно, осторожно, а спрашивая, ласково провела ладонью ему по лбу и щеке.
—◦Знать не знаю! Но я здоров бешено!
—◦Спасибо!
—◦Что было?
—◦Ничего.
—◦После коньяка бесповоротно отупел. Ничего не помню. Ты меня спаиваешь?
—◦Да. Ты спокойней.
—◦Спокойней? Вот стану алкоголиком, а ты тогда — девушкой одинокой и беззащитной, начну к тебе приставать с оч-чень неприличными предложениями… Я долго валялся?
—◦День. Ты бредил.
—◦Да? Интересно — о чем?
—◦Ты беспокоился о человечестве,◦— улыбнулась Мари, и оттого, что лицо ее осунулось, а в глазах не рассеивалось напряжение, как бывает, когда усталость изо всех сил пытаются скрыть, улыбка вышла тихой и грустной.
—◦Слава-то богу, хоть в бреду о других подумать! Все-то — о тебе да о турбине. Как она?
—◦Лучше, чем ты. Сейчас накормлю. Разогрею.
—◦Мари! У меня сегодня праздник!
—◦Какой?
—◦Я вижу тебя, я слышу тебя, я глажу твою руку, шею, лицо, пип!◦— он нажал на нос, как на кнопку.◦— Я никуда не полезу, ни в какие горы. Без тебя — никогда никуда! Возлюбленная моя…
Он бережно прижал к себе ее голову. Они опустились вместе на подушку, и он продолжал ее гладить со всей теплой легкостью, на которую способен лишь сильный и крепкий мужчина, и не прерывал эту драгоценную, хрустально позванивающую цепь нежных слов.
Господи, ну как же нужны двое друг другу!
Неужели не замечают, как тяжело у меня болен взгляд? Какие невыносимо скверные глаза? Меня высасывает пустота, что подле моей души. Меня все больше увечит то, что нет рядом человека по имени Она.
Но не отступлюсь: да здравствуют Двое!
Да здравствуют Двое — в испытаниях и в радости, в дороге и в квартирном покое, в раздумье и веселье, в друзьях и врагах, в заботах и мечтах, в делах и в объятиях, в сомнениях и в открытиях — в жизни: да здравствуют Двое!
Баллада о республике
Гражданское устройство в каждом государстве должно быть республиканским
И. КантЭтот номер «Пионерской правды» попал мне в руки совершенно случайно. Машинально начал просматривать его: чем это там живут нынешние пионеры? И вдруг наткнулся: «Какой мальчишка не мечтал быть Спартаком, Суворовым или Чапаевым? Кто из нас не представлял себя в атаках на Халхин-Голе, в тревожном небе Испании?..» И подписано — Дима Матвеев, Москва.
В тревожном небе Испании!..
И тогда я немедленно позвонил Савскому в Киев. Савский к тому времени выздоровел. Выслушал не перебивая, и согласился, что все может быть, все, конечно. И дело-то совсем не в законах распространения информации…
Через месяц от него письмо, а еще через месяц — следующее, толще прежнего. Когда я сложил их вместе, прочел внимательно, сократил и наново переписал, говорят — литературно обработал, получилось вот что:
«Самолет еще боролся за жизнь. Медведкин умирал.
Перебои учащались… Двигатель отплевывался, харкал своей черной кровью и все-таки честно тянул машину. Медведкин не чувствовал сердца — затерялось в боли и свинцовой тяжести. Оно выталкивало алую кровь из его иссеченного осколками тела и молчало.
Самолет шел как пьяный — мотался из стороны в сторону, натыкался на тучи, бодал и вдруг сползал бессильно, затем медленно, вяло поднимался и брел неровно дальше. Неизвестно куда. Медведкин почти ничего не различал сквозь кровь на глазах. Сознание слабыми вспышками. Отталкивался от стенок кабины, от приборов, снова ударялся, не выпускал штурвала и не представлял, куда летит. Ему важно было лететь и лететь. Он понимал, что вот-вот умрет. И не над красными песками Гвадалахары!.. Не долетев до Испании. Ко всем чертям, ему — выжить, ему — долететь! Никто не должен умирать, если знает, что не должен!.. Он это знал более всего и потому, вероятно, и был все еще жив.
Оба продолжали, и каждый сам по себе: самолет — тащить, наверное, до своих, до своей стоянки и своего механика, Медведкин — умирать и не сдаваться все равно. И тянулись под ними поля Украины.
Но что же, скажите, непременно скажите: мир — уже весь Республика?»
Савского я встретил гораздо раньше, чем Дымбу. Гулял по Выставке достижений в Киеве, присел передохнуть в сквере, попросил у соседа по скамейке прикурить. Пожилой, грузный мужчина с тростью повернулся ко мне и, не изучая, достоин ли я внимания, протянул зажигалку: «Извольте!» Разговорились понемногу. Слово за слово дошли до войны. А тут и пошло. Он воевал, а я всегда расспрашиваю фронтовиков. Большая война была, и много на ней случилось, а свидетелей все меньше. Стараюсь запомнить, кое-что и записать, чтобы сохранить и разобраться во всем. Всего хватало. И сколько ни написано о войне книг, а точку ставить рано.
Рассказывая, Савский не упирался в собственные подвиги, спорил сам с собой, перебивал себя, возражал себе же, а иногда махал вдруг рукой: «Э, не так! Бреханул малость!»
Под конец, прощаясь, Савский взял меня под руку: «А вот погодите недели с две, приедет Дымба. Есть такой… Так мы с ним — вдвоем для точности лучше — поведаем про друга. Позвоните и приходите. То есть — приезжайте. Забыл, что вы не киевский… Был у нас с ним самый особый друг. Медведкин. Он — без вести…»
А увиделись мы через год.
Савскому стало плохо, разболелся, казалось, и не выберется. Написал мне об этом и сообщил к тому, что и Дымба прибудет. Дело определенно такое: плачет по нему, Савскому, Байково кладбище, стало быть. А обещание есть обещание. И затягивать больше нельзя…
Жена Савского, седая встревоженная женщина в шали внакидку, словно боялась дверного сквозняка, провела к нему. Увидел я Савского и понял: в письме он еще хоть и мрачно, а силился пошутить. То-то и хорошо, говорю ему, если человек шутит, значит, жив и поживет.
—◦Ну, ну,◦— отмахнулся Савский.◦— А вот и Дымба у нас. Дымба, иди-ка сюда!.. Знакомься.
Дымба симпатичный. Мне нравятся такие: массивные, с добрым и круглым лицом, руки крепкие, пальцы толстые, а движутся и берут аккуратно, нежно. Ему подставили табуретку. Табуретка, слишком эстетичная, запищала. Дымба привстал.
—◦Сиди, сиди,◦— слабо проговорил Савский.◦— Авось выдержит. Если что — поверим в глаза твои голубые. Сама виновата, значит…
Помолчали мы немного. Друг на друга посмотрели.
—◦Только не заводись,◦— жалостливо попросила Савского жена.
—◦Ладно, ладно,◦— выпроводил ее Савский и скомандовал. — Давай вспоминать, Дымба… О Тарасе Медведкине — память терзать не надо. Все при нас. А чего бы не упустить!..
Дымба опустил голову. Савский прикрыл веки. За окном крутилось ненастье, заливало стекла, ветер назойливо стучался в форточку. Хлюпало. Ни дать ни взять поздняя осень.
—◦Начнем с последнего дня,◦— строго сказал Савский.◦— Я начну. И не спорь, Дымба, слышишь? (Дымба между тем — ни слова!) Помнишь-то день был какой — самая настоящая весна началась! Апрель. Солнце по-человечески установилось: висит, никакими тучами не заметает. И ясность — твердая! Пригревало самым серьезном образом — только подставляйся и млей! А ветер запахи от земли отрывал — в голове карусель и звон! Толковая была весна!
—◦Еще облака нормальные стали,◦— прибавил тихо Дымба.◦— Идут друг за дружкой. Ну и как их напудрили, причесали там…
—◦Там — это где?◦— едко перебил Савский.
—◦Да на небе же,◦— повинился Дымба.◦— Для красы вырвалось.
Эге! А как, оказывается, Дымба умел говорить! Произносил особенно: старательно, бережно. По-моему, он любил слова сами по себе, как добротно сделанную вещь. От его речи теплело на душе.
—◦То-то: для красы! Не мешай хоть минуту!◦— раздраженно проговорил Савский, и дальше в прежнем, воспоминательном тоне. — Да, и жаворонки запели. Поют себе — ничего не мешает! Аэродром с самолетами, бензовозка тарахтит туда-сюда по полю, механики гремят, стучат, главное — ворчат!
—◦А что — механики?◦— удивился Дымба.
—◦Не обижайся…◦— мягче сказал Савский.◦— Знайте: из аэродромных людей механики — особое племя. Красота природы не донимала. Не мы, пилоты! У нас натура — звук скрипки! А эти все при железе, с моторами в обнимку. А толковые ребята — понимание с полуслова. А между собой — одних им взглядов хватало. Конечно, приземленный народец. Все же душа — тоже в небе. Дымба, вспомни, как говаривал… Он мне однажды заявил: «Как самолет взлетел — у меня сердце сразу в такт с мотором работает. И — пока не сядет. Я по сердцу все чую, хоть за тридевять земель машина…» Механик на земле полный хозяин. Что сказал, тому и быть!
Осторожно вошла жена, оглядела нас с подозрительностью опытной сиделки, спросила, принести ли Савскому телефон. Ему звонили. Он спросил — кто? И отказался. Следом спохватился, кликнул жену вдогонку. Начал с кем-то равнодушно разговаривать, сразу же давая понять звонившему, что не собирается затягивать с их беседой.
Пока он отвлекался, Дымба наклонился ко мне поближе, заговорил вполголоса:
—◦А я как раз у самолета. Стою. Руки в карманы. И толкую своему пилоту, это как раз — Тарасу Медведкину: «Не выйдет сегодня, товарищ лейтенант». Сую палец в пробоину, другую, там и в третью. Повторяю: «Ничего не выйдет, как хотите! Это же что? Это элерон. Дуршлаг это! Вы мне, товарищ лейтенант, один скелет от машины привезли. Никак лететь нельзя». А возле меня еще солдат сидел, из охраны. Значительно пожилой. И усы буденновские. Приходил, говорит, ремеслу поучиться, чего в трудовой биографии не пригодится!.. Ругал я товарища Медведкина, просто чтобы стерегся лишний раз. Как прилетит — фюзеляж ситом и крылья — ну пробоина на пробоине. Молодые всегда больше других подставляются. Тут же как не ругать: погибнет. Сколько там на войне ни гибло, а за каждого переживали…
Ну, он подошел тогда ко мне, товарищ лейтенант, смотрит, куда показываю, и соглашается: «А верно-то, Дымба! Нащелкали! Вот тебе честное комсомольское: вроде бы ни разу не доставали! Когда успели? Садился ведь нормально».◦— «Это как в драке синяки,◦— разъясняю ему,◦— сразу ничего, только потом и почувствуешь».◦— «А знаешь, Спиридон,◦— возражает он мне,◦— двигатель в порядке». Между нами вроде дуэли — ему лететь хочется, а мне — толком починить. А солдат поглядывает то на меня, то на товарища лейтенанта, то на меня опять, что я там отвечу. Я и говорю: «Товарищ лейтенант! Вы мотор смотрели? В каждом цилиндре немецкие осколки гремят!» Он смеется: «Умеешь фантазировать!» — «Научишься,◦— отвечаю,◦— заделывать не успеваю». Он мне: «Давай вместе работать».◦— «Не хватало,◦— киваю на солдата.◦— У меня и без того подмога. Сидит». Солдат себе чего-то хмыкнул. «Он сидит, я сижу. Мы сидим»,◦— похлопал по крылу рукой и пошел товарищ лейтенант Медведкин. Я ему вслед: «Поправьте фуражку, товарищ лейтенант…» Она у него получалась иногда немного в бок козырьком. Надевает — не смотрит. Мыслями занятый.
Про Дымбу, каким он был на фронте, мне Савский рассказывал раньше, по телефону. К своим самолетам необыкновенно привыкал. Другой так к лошади, к собаке не привяжется. У него в голове висела опись всех вмятин, заклепок, латок. И как бы она ни увеличивалась, помнил про каждую трубку, всякий проводок, винтик. А работал — мог поглаживать самолет, вздыхать над ним, над каждой царапиной. И сутки-двое не отойдет, пока все не сделает. За всю мастерскую мог управиться. Зато способен был беспрестанно повествовать, как перед войной участвовал в велосипедных соревнованиях. В заводской команде. Только слушателя подай: до истомы доведет! Заводил, как ритуальную песню. По случаю работы. По случаю отдыха. По случаю обеда. По случаю задержки с обедом…
—◦…Начал я ремонт, а товарищ лейтенант в сторону отошел. За делом я солдату какую-то историю рассказывать принялся.
—◦Уж не знать какую!◦— напомнил о себе Савский, приподняв насмешливо бровь.
—◦Не запомнил,◦— виновато и немного растерянно улыбнулся Дымба.
—◦Про велосипедные скачки, разве нет?
—◦Ну да,◦— подумал и согласился Дымба, ожив.◦— Это в тридцать восьмом, в Харькове. Старт давали. Массовый. Народу гибель. Руль за руль, педаль за педаль цепляются. Сигнал, а я — падаю! А через меня — двое! И еще, и еще! Куча мала! Свист. Орут кругом. Вскакиваю — ха! Кому-то в спицы ногой! Велосипеды, люди валяются. Барахтаются. Рожи — не гляди. Ну, думаю, сейчас догонит кто — убьет! И жать на педали! Догоняю быстренько общую толпу. Затесался в нее. Не оглядываюсь. Прикидываю, что лучше вообще подальше удрать. И еще сильнее накручиваю. Ну и одного обхожу, третьего, десятого…
—◦Велосипедный Орфей,◦— миролюбиво отозвался на это отступление Савский.◦— Воспевал дни и ночи напролет. И если, скажем, ремонт шел легко, про победы рассказывал, а плохо — самые жуткие истории вспоминал. Это у нас все знали… Ты не увлекайся!
—◦Ну, отошел товарищ лейтенант, на землю присел. Планшет открыл, достал листок чистый, карандаш. А листки это — тетрадные. Я их много подарил ему. Давно лежали, как писать стало некому…◦— Дымба о чем-то промолчал, я не спросил сразу, а после забыл.◦— Вытащил листки товарищ лейтенант, задумался, а затем стал сочинять что-то.
—◦Это Тарас особые записи вел,◦— перебил Савский.◦— Показывал кое-что: там его мысли разные про земной шар, записи о книгах, какие прочел о нем, и о революционерах, об интербригадах и об Испании. Он все туда перво-наперво собирался. Отмечал даже, сколько километров осталось и как туда лучше долететь в свете новых успехов союзников на Средиземном море. Про наши с ним разговоры. И про свою идею, что как хорошо бы — сразу после Берлина на Мадрид повернуть! А еще до Берлина-то было воевать и воевать. Вот такой был человек: народ за народом хотел освобождать. Хоть и в одиночку!.. Вот эти листки вроде дневника у него были. В полет — никогда. Хранил их…
Савский зашелся кашлем внезапно, но прерывать мысль не хотел, упорно пытался говорить. Вбежала жена, перехватила у локтя его ораторствующую руку, прижала ему к груди крепко, уложила Савского на подушку и все время просила требовательно: «Успокойся, ну успокойся, не расходись…»
— Да не расхожусь — я спокоен,◦— отмахивался Савский, кашляя еще пуще и морщась. Дымба вторил жене: «Вы бы передохнули, я пока — дальше…» Но едва Дымба брался продолжать рассказ, Савский перебивал его, что сейчас и сам сможет, уже отдышался. В упорной, деликатной борьбе с его упрямством терялась нить.
По фразе, по слову я все-таки собрал немало. Написал за них. На свой страх и риск. Позже Савский прочел и одобрил. Отправили Дымбе — сделал всего несколько замечаний.
«Солдат пыхтел, делал что-то под бдительным наблюдением Дымбы. Дымба поучал его терпеливо. Жаворонки пели. Ветер дергал у Медведкина листки и загибал их на карандаш. Но жаворонки сбивали и мешали больше. Будто их не было слышно тысячу лет!
—◦Хорошая птица. Добро несет,◦— заметил Дымба, поднял голову и прищурился. Хотел увидеть.
—◦Благовещение,◦— сказал солдат.
—◦Чудно,◦— ответил Дымба.
—◦Что чудно? — спросил солдат.◦— Весть о благе. Как вы сами сказали: к добру.
Действительно, хорошая птица — жаворонок. Повиснет над полем несколько пичуг, несколько, едва разглядишь, точек на небосклоне, радуются солнцу во весь голос, а будто все небо в серебряных колокольчиках. Душа весны.
Медведкин сдался — совсем не писалось. Вытянулся, расстегнул гимнастерку. По лицу и открытой шее принялись бродить лучи, прикасались мягко, ощупывали осторожно. Дурная — война! Какой жизни мешает!
—◦Эх, домой тянет, Спиридон Иванович,◦— вздохнул солдат.
Они с Дымбой разговаривали тихо. Солдат рассуждал. Дымба отвечал коротко. Под их разговор и под жаворонков Медведкин прикрыл глаза. А потом тело будто всплыло, перестало ощущаться. Подступили смутные, смешанные друг с другом видения и зыбкие картины. Пожалуй, он все же не задремал: все слышал, и мысли были те же, о чем только что и думал…
—◦Тянет, прямо невтерпеж,◦— продолжал вздыхать солдат.
—◦Подай!◦— требовал голос Дымбы и сочувствовал: — Потянет: который год прошел!
И Медведкин увидел, как идут они с Дымбой через огромный, конца и краю нет, цветущий сад. Земля под ногами — пух, так перепахана! Цветы — словно облаками окутаны стволы. «Подкрутить не мешало бы»,◦— говорит Дымба и показывает на цветы. «Спиридон,◦— возразил ласково.◦— Да цветы же!» — «Должен быть полный порядок. Иначе никаких вылетов!» — строго сказал Дымба.
—◦Явлюсь я,◦— бубнил солдат, прогоняя картинку,◦— баба заждалась. На стол сразу метать, гостей звать. Постой-ка, скажу, собирать погоди, давай наглядимся, давай пообвыкнусь. Отмыться дай, да… На крыльцо выйду, постою. Плечи расправлю, чтобы до хруста!..
—◦Эх ты!◦— запальчиво закричал Медведкин и погрозил ему.◦— Дармоед ты для мировой революции! Тебе война кончится, чтобы к бабе вернуться! А если все так? Кто в поруганную Испанию вернется? Кто добьет последних фашистов? Кто придет ко всем голодным и угнетенным? Кто?.. Пока весь мир не станет Республикой?..
«— Сегодня и кончим, товарищ лейтенант,◦— заверил появившийся Дымба.
—◦Правильно, Дымба!◦— обрадовался Медведкин, обнял его за плечи, и они пошли рядом с оружием в руках.◦— Гитлеру — капут, Франко — крышка! Берлин возьмем — Мадрид даешь! Э, Спиридон, а где наш самолет?
—◦Сегодня точно кончим, товарищ лейтенант!◦— отозвался Дымба.◦— А, товарищ лейтенант?◦— повторил Дымба и, наверное, несколько раз.
Медведкин очнулся, оттолкнулся от земли, посмотрел на Дымбу, как тому показалось, задумчиво. В действительности, со сна не вполне понимая, о чем его спрашивают.
—◦Что?
—◦Ну кончим сегодня.
—◦Тревоги не было? Меня искали?
—◦Тишина. И что вы: прошло-то — недолга минута.
—◦Тревоги не те,◦— сказал солдат.◦— Наступаем — то-то! А раньше: бежишь туда, сюда! Горит, бомбы сыпятся. Все орут. На тебя орут. Продсклад — начисто! Как жить?
—◦Пойду,◦— встал Медведкин.◦— Я в клубе буду.
—◦Товарищ лейтенант, фуражку поправьте немного, пожалуйста.
—◦Курносый. Мальчишка,◦— вслед тихо сказал солдат.◦— Не строит из себя?
—◦Не строит,◦— сурово ответил Дымба и оборвал его следующий вопрос: — Подай. Вон лежит рядом».
Савскому нацедили капель. Сказав, что хуже дряни не бывает, он проглотил безропотно. Коль надо, так надо.
—◦Только ты иди,◦— отпросился он у жены.◦— Не карауль, все будет нормально. Честное слово…
И не заговорил дальше, заставив и нас подождать, пока она не вышла.
—◦Был я тогда летчик-истребитель Савский лихой летун. Ну, конечно, молодой и красивый. А для женского полу — казаться проницательным и необъяснимо таинственным. Самое бедствие по мне — сидеть на земле; ремонты и всякие там вынужденные простои. Раз тебя научили летать, летай, душа! Стремись в небо! А в этот день мы оба и застряли.
Сижу на крыльце клуба. За клуб у нас сарай служил. Ветеран части. Разбирали и возили со всем аэродромным хозяйством… Сижу. Что делать — жду обеда. Солнце из меня зиму выпекает. Напротив меня — девушка самого лучшего вида. Хоть и в кирзовых сапогах — Афродита. Красиво сидит: в тени, и воздух вокруг нее голубой, переливается. У меня гитара, гриф на солнце посверкивает. Тоскливо пою веселый романс. Что-то о поручиках, пламенной любви, страстных женщинах и удали русского солдата… И тут Медведкин замаячил. Я-то старше Тараса на пять лет. И на войне куда больше его. Кое-что значит!
Тараса мне ведомым дали. Ведущий и ведомый — два сапога пара! Без того у нас не навоюешь! Я его натаскивал, как заходить, как увернуться и по соплям фашисту!.. Он меня прикрывал. И все у нас с ним дискуссия — не соглашался, сколько ни твердил ему, что дурак: войну кончим, и все тут! А он — надо и другим помочь! И начать это — с Испании. Там же ведь, дескать, проиграли фашистам. Справедливость сама требует — трахнуть перво-наперво по ним. На Испании я-то и привязался к нему. Я же — из Одессы. Видел пароходы оттуда, с детьми…
Вообще-то у нас о Медведкине знали мало. Даже я. О Дымбе не говорю. Тут не то важно, что пробыл с нами мало или был бы молчун. Я думаю, есть люди, сто лет с ними работай, живи рядом — всего не узнаешь. Они душу не прячут. Просто у них столько души, такая глубина — не вычерпать!.. Сам-то по себе какой он был? Спокойный, твердый, не суетится. Читает книжки. С механиками в моторах повозится. Что ни попроси — не задержит помочь.
Писал часто. Вот те самые листки. Письма ему не приходили… Нам-то важнее, что воевать учился хорошо. Поначалу на рожон лез, но это со всеми было, кто долго на фронт рвался. Страха не боялся. Да, и Дымба точно заметил: у него головной убор иногда в сторону получался. Рассеянный. Я даже привык — молча поправлял, как замечу. А он за это извинялся… Что, Дымба?
—◦Вы сидели возле клуба,◦— тихо напомнил Дымба.
—◦Ну да, сижу… Терплю жару. И стараюсь вида не подать, что раздражен. Сидеть на мели — массу сил, нервов занимало. Тарас рядом присаживается. А девушка ушла сразу.
—◦Сидим,◦— говорю и бренчу понемногу,◦— а война не ждет.
—◦Муть-тоска у тебя на душе,◦— отвечает и ясно, симпатично улыбается.
—◦Чего-то? Стой-ка, друг! Все об Испании думаешь? Что твой Тумба сказал?
—◦Дымба,◦— вежливо поправляет.
—◦Тымба,◦— говорю, будто ослышался.
—◦Дымба. Сегодня.
—◦О! Это дело! А мой зампотех мычит, слова точного не выжмешь. Копаются. У них там своя Испания на уме — моторная. Да, хороши-то: отличились — сидим! Люди за победу бьются, а мы!..
Слышно было нам, как улетели наши: убегал звук, уносились свобода и сила, боевая ярость и стреляющая ненависть! «Кукурузник» вдруг выскочил, покружил, прицелился, куда приткнуться. Не ахти какая боевая машина, а ведь везет: воюет!
—◦Кручинушка кручинная без крыльев!◦— говорю.◦— Вот послушай: раскинулось небо широко, механик остался вдали… Что бы дальше?.. Товарищ, летим мы дале-око за счастье родимой земли!..
Давно у нас назревал серьезный разговор. Хоть ты и молод, и мечтаешь, а жизнь наперед нужно знать точно.
Как старший товарищ я должен был ему втолковать. Сели мы обедать, я и говорю:
—◦Давай-ка решительно: нельзя так — в башке у тебя одна Испания! Тебе после войны — учиться! Что тебе объяснять — ты же не беспризорный пацан! «Гаудеамус» слышал слово? Хорошее слово! Готовься учиться, потому что у тебя — способности. Я умею отличать, где способности. Уж поверь! Не хочешь на ученого — на поэта выучишься. У тебя — воображение! Об Испании вон как ладно рассказываешь, а не был там.
—◦Так и ты — не был. Что трудного?◦— улыбается так спокойно, будто не ему все говорю.
—◦Не был!.. Да я-то уже был! А ты еще и под стол не ходил тогда… Слушай, я уже обдумал: вместе поступим!◦— Эту идею я сам от себя впервые услышал, и чтобы Тарас не заподозрил чего, прибавил поскорей: — Вот увидишь: фронтовиков, как заслуженных, будут первыми брать.
Он освоился быстро понимать меня, раз в паре летаем, ну и, конечно, понял, что я совершенно серьезно и твердо. Согласись, так и будет: победим — учиться! И отнекивается:
—◦Спасибо. Только я для начала — в Испанию. Сразу, как добровольцев спросят. Ты все не веришь? Да главное-то не Испания. Ты знаешь, в одной Европе еще сколько всяких королей и королев, разных правящих особ! А возьми Азию, где народ еще темней. А раз пережиткам феодализма еще можно быть, то и всему другому. Надо очистить мир.
—◦Чудной ты, Тарас! Да что эти короли значат? Даже империалистам плевать на них. Для театра держат. И потом: давай раньше за Родину отомстим!
—◦Ты воюешь ради мести? Ради свободы,◦— наседает на меня Тарас, будто не я его, а он меня хотел поучать.◦— А свободой надо делиться и с другими, раз можешь дать.
—◦Очумеешь с тобой,◦— сержусь я.◦— Да что тебе-то?
Без нас есть люди, которые думают об этом. Прикажут — все дружно пойдем. Ясное же дело. А пока жди.
—◦А ты подумай: что враги — ждут? Ну и насядут на нас, только ослабься. Надо, чтобы республик становилось на земле все больше и больше. В прошлом почему республика гибла — островки среди варварства, единицы в мире угнетателей. А теперь за нами кроме своих республик сколько! Интернационал трудящихся! Какую силу гнем! Надо, чтобы весь шар земной стал одной Республикой! Пока не добьемся, так и будут люди от голода умирать, нищета захлестывать, дети в школу не ходить!.. Фашизм голову поднимать!.. Испания будет наш первый шаг. Как думаешь, а могут разрешить прямо на своей машине туда?
Вот такой был у нас друг. Я ему говорю напоследок, мол, и откуда в тебе все это? А он отмахнулся. Ну, тут Дымба заявился, что идет докладывать — машина готова к вылету. И ко мне такие же новости поступили. Мы и заспешили.
Савскому потребовалась передышка. Жена предложила нам чаю — принесла на подносе налитые чашки, заварной чайник. Спросила, к которому часу собрать обед. Вторым заходом принесла печенье и сахарницу. И переспросила об обеде. В третий раз заглянув, поинтересовалась, не долить ли кому еще. Конечно, это она специально нас остановила. В который раз сталкиваюсь: жены фронтовиков лучше профессиональных медсестер.
Мы добросовестно капитулировали перед ней.
—◦Вот посмотрите пока. У меня осталось,◦— достал Дымба из внутреннего кармана партбилет и вынул из-за корочек листок. Тетрадный. Почти не пожелтел. И там написано: «Все очень просто: вчера, садилось солнце и село прямо за часового с винтовкой. Я и говорю себе — борьба! Утром сегодня просыпаюсь, разговаривают рядом: отец погиб, мать убили, сестру угнали… А я говорю себе — Республика! Дымба пришел, доложил, что все в порядке, летите, товарищ лейтенант, хоть на край света. Я и говорю себе — Испания!»
—◦Это перед самым полетом дал,◦— тихо пояснил Дымба.◦— Велел отнести, сунуть под подушку. Я и сделал. Потом — забрал.
—◦Он, моторная душа, даже мне сказал — пять лет прошло!◦— осуждающе отозвался Савский.
Дымба опустил голову, посидел молча и неподвижно. Заговорил так, словно слова ему дальше давались труднее: еще тише и раздельнее:
—◦И еще писал товарищ лейтенант Медведкин. В самую секунду перед вылетом. Прямо в кабине. Я видел. Ту бумажку так с собой и взял, в карман сунул… Вы (Савскому) как раз на старт выруливали, ну и ему — за вами. Я ему крикнул, что мотор — отлично! А он уже фонарь задвинул. Тогда я машу — успеха! Он вроде понял. Приоткрылся, выглянул. Кричит. Сразу не разобрал, как ни старался. Потом, позже, звук за звук зацепил и догадался: «Дымба,◦— он крикнул,◦— глянь под ноги! Одуванчики! Слышишь? Одуванчики! Распускаются. А, черт! Не слышишь!» Помахал мне. Пальцем несколько раз показал мне вниз, на землю. Еще махнул. Улыбнулся так красиво, душевно. И пошел! Покачался самолет по земле, пронесся — и все!.. А я, дурень, до самого конца высматривал, глаз с шасси не спускал: вроде все в норме…
Дымба остановился. Опять уставился в пол. Я заметил в жизни: когда люди его склада, честные перед собой, с глубокими переживаниями, с очень доброй душой, захвачены чем-то своим, воспоминаниями или чувством, они всегда стараются скрыть лицо. Что стеснило ему слова? Минута прощания, которая, как часто это случается с хорошими людьми, вылилась в грустную или смешную нелепость? Мне показалось, Дымбе было совестно за себя. Но какой же с него спрос: у механика и пилота тогда каждый взлет мог стать расставанием навек. Война как работа: все шло своим чередом. Загадывать всякий раз — глупо. Чем же виниться?
—◦Ты сходи-ка к моей, поинтересуйся, скоро ли сможет обед разогреть,◦— отправил его Савский из комнаты.◦— А я без тебя вообще про Тараса повспоминаю. Про его жизнь… Понимаете, у него особенность была: не любил, если земли не видно. Летишь, нужно за небом следить, у каждого свой сектор. Он всегда и на землю поглядывал, изучал. Он говорил, что читал ее, как книгу, где все ладно и связано: если дорога — будет город, если город — из него пойдет дорога. И тяжело читать ее, когда истрепана, испачкана войной, зато попадается нетронутый кусок — сразу хорошо. Для меня, если взлетел, что земля — карта! А для него, сам рассказывал мне об этом,◦— целая философия! У него были рассуждения, что все родилось на земле, чего ни возьми — люди, науки, произведения искусства, идеи, пролетарский интернационал и его вожди, наши самолеты и даже то, что нам на них нужно в небо. Все с земли и ее, значит. Так как же можно без любви к ней! Я соглашался и сейчас так же скажу: он прав. Кто поднимается над землей, должен иметь много чистоты в душе. И чем выше — больше. И уметь очищаться. По совести — своими же руками…
Тарас, скажем, о своем рассказывал, а я и сам это переживал: кажется, все могу. Все! Самое-самое. Один против мессершмиттной сотни выйти! Потому что машина в руках сильная, мчит со скоростью и огнем дорогу пробьет. А главное: в полете такие силы сразу чувствуешь в себе! Как водопад!.. Ну что, Дымба?
—◦Через полчаса,◦— доложил Дымба.
—◦Хорошо. Стало быть, так и будет… Ну вот, поднялись на задание. Легли на курс. Кучевые облака, помню, здоровые толпятся. Одно торчит как гриб на ножке. Заметное облако, Тарас немного сзади меня. Завис, покачивается. И вдруг гляжу: ни с того ни с сего сваливается на крыло и режет ножку этому «грибу»! Ох я ему, в нарушение правила не переговариваться по пути на действие,◦— я ему выдал! Еще бы за мухами стал гоняться!.. Была у него тоже особенность: кучевые облака любил. Говорил, что между них видел себя, как среди гор Испании: огибаешь вершины, ныряешь в ущелья, несешься над широкими песчаными пляжами, бухтами… Поднимаемся к району задания — сплошняком тучи. Видим, точно: «юнкерсы» к ним жмутся и «мессеры» тут же. Минута — и пошло! Бой вовсю! Дали мы им! Разметали по сторонам! Я одного сразу резанул — чуть его же обломком не шарахнуло! Ну и!..◦— Савский с силой трахнул кулаком, и рука упала на постель.
На эту руку положил свою Дымба, сжал слегка.
—◦Вы тогда сели, а кабину не открываете. Стоит машина как мертвая. Подумали, ранен. Бросились, на крыло лезем, фонарь рванули. А вы сидите — вроде живой. И крови нет. Вдруг как ругнетесь! И наружу. Пошли на доклад. Никому ни слова. Одно слышим: «Дураки! Дураки!»
Яростно так, будто мы в чем виноваты…
—◦Да меня прервали!◦— резко приподнялся и почти закричал Савский.◦— Сижу, в десятый раз прокручиваю память, складываю умом и не могу доказать себе, что не виноват, ну не за что себя ненавидеть. Как же не виноват — не успел к нему! Как же без ненависти — ничем помочь не смог! Он закрыл меня, пожертвовал! А я ничего не мог сделать! Как же не виноват: зазевался! Так глупо сунулся! Он и рванулся закрыть — не ожидал от меня такого! Я его преданность, дружбу под пули подставил. Еще как виноват!.. Я ведь навсегда и не знаю: что он, как с ним? А может, сел раненый. С памятью случилось что. И жив сейчас. Это бывало так. Может, совсем рядом. А может, в плен попал и в лагере погиб. Где искать?
Я потом туда приезжал, в те места, расспрашивал, обломки искал. Ничего. Самолет не танк — врежется, и через тридцать лет только случайно находят. Я-то увернулся, оглянулся раз-другой, сколько успел. Вижу: камнем падает машина Тараса и голова как будто вся в крови. Дальше вижу: уже одно крыло торчком из туч. Режет их, как плавник акулы по морю. А значит, пытался держать еще машину. Я и еще раз — мне уже на хвост фашист садился — глянул: нет!.. Понимаете, это же какой настоящий герой! Он за своей всепланетной республикой да Испанией и мать родную не вспоминал или, как все,◦— девушку какую. А тут разом: ради меня — нет ничего! Все отдал! За одну мою жизнь!..
Савский откинулся на подушку, замолк. Дымба казался спокойным. Сосредоточенно смотрел перед собой. Он даже, наверное, не заметил, как вошла жена со шприцем в руках, как Савский попытался слабо посердиться, до положенного укола час, и она ответила еле слышно: «Заработал лишний». Дымба с первых же слов заговорил как всегда ровно. Но по глазам судя — далеко ушел в себя. Скорее всего, он снова стоял там, на поле, и ждал. Ждал, как и положено механикам, у которых в войну была своя судьба: вместе с самолетом чаще всего теряли и боевого друга. Сразу двух родных!
—◦В тот раз другие вернулись все. Дожидались какое-то время, как заведено. Потом говорят: «Горючее — точка!» — «А если сел где?» — возражаю. «Ну сел так сел». И все побрели в разные нужные себе стороны. Ну а я все равно стою… Стою и стою… Облака по краям как степные заставы. Молчат себе тоже. От солнца теплый дождь. Ну и жаворонки все равно пели. Что им!..
Мы победим, Медведкин!
Как бы я счастливо не жил. Пусть у меня будут самая лучшая в мире работа, самая красивая на свете жена и самое радостное состояние души. Я оставлю все.
Потому что мне не хватает покоя, пока умирают от голода и убивают беззащитных.
Да, Медведкин, Земля станет Республикой!..
Маленькая повесть о двоих
Молиться… У меня в сердце были одни проклятия!
М. Ю. Лермонтов (из письма)Часть первая
Сергей Павлович Названцев только что встал, побрился и стоял в коридоре перед своим купе. Там еще спали, окно наглухо закрыто непроницаемой шторой, а поезд уже шел по Прибалтике, где он никогда не бывал и которую знал только по альбомам, открыткам да понаслышке. Пейзаж: голые ветви, черные стволы, за ними аккуратные домики, а за их дворами опять черные стволы, голые ветви, все это, окутанное серой мартовской сыростью, чем дальше, тем сильнее,◦— ему не нравился. Неприветливостью и замкнутостью отдавало,◦— Он ощущал это тревожно. Ему казалось, он вторгается в чужие пределы непрошеным гостем и что его вторжение не обернется добром ни ему, ни этому чужому миру, как и всякое вмешательство в иную жизнь без ее спроса и воли. Но скорее всего домики, стволы, ветви, морось были ни при чем. Просто страх, который появляется, когда едешь неизвестно куда и зачем. Засиделся в родном углу.
Пожалуй, все правильно, говорил он себе, все верно: пуститься в дорогу стоило и ругать себя — пустое! Вымотался до неврастении, вот и мерещится с усталости.
Он бежал сюда из Москвы, где погода стояла совсем не лучше, а то и хуже, не обмолвившись ни словом родственникам, друзьям, сослуживцам ли. Вчера, в пятницу, прямо с работы — на вокзал. И собирался вернуться только в понедельник утром.
Все дело в том, что последние дни, выкладывая собой месяцы, мельтешили, мчались и крутили его с несусветной и необъяснимой скоростью. Каждый из неясного, размытого «что-то»: что-то он видел и слышал, что-то делал и просил делать других, что-то советовал и что-то выслушивал в ответ, постоянно доставал что-то и за это доставали ему, что-то он обещал и с ним расплачивались обещаниями, иногда он читал что-то и потом настойчиво просил других прочесть, потому что там есть что-то… На каждом шагу разговоры. И сами разговоры: то ли взаимно бесцельное информирование о своих успехах, встречах, знакомых, вкусах, то ли бесконечный спор ни о чем и неизвестно ради чего. Все проваливалось, стиралось в памяти, едва прожито. Он мгновенно уставал от самого маленького усилия среди опутавших его связей, спутавшихся обязательств, в общем-то ни к чему не обязывающих. Лица, мысли, переживания скользили, не цепляясь ни за что ни в сердце, ни в уме, но и цепляться им там было будто не за что, словно вымерло все или было отполировано до зеркального блеска подметками сотен знакомых, без конца забредающих в его жизнь и толпящихся в ее коридорах, как у себя дома. Служба тоже изводила больше обычного, и самое неприятное — без видимых причин.
Редкие же хорошие, искренне возвышенные настроения, действительно честные желания приступить к главным делам своей жизни были все короче, тотчас смолкали под тяжелым грузом бесконечно незаконченных начинаний, случайных и проходящих увлечений. И великие планы все откладывались и откладывались, что превратилось в мимолетную привычку. И хотя прекрасно понимал, что, земную жизнь пройдя наполовину, с этим пора было кончать, даже не представлял, наладится ли все иначе.
Прошла проводница. Напомнила, что ему скоро сходить. Названцев вернулся в купе, принялся осторожно собираться.
—◦Приехали?◦— проснулся сосед на нижней полке, немолодой офицер с огромной лысиной и седым венчиком вокруг нее коротко остриженных волос.
—◦Да.
—◦Холостяцкую жизнь продолжать, значит?◦— это был из тех вагонных Мефистофелей, кто с первой же минуты лезет в душу к попутчикам, будто собирается по меньшей мере принять в ней самое деятельное участие или просто-напросто купить.
—◦Да.
—◦Ну закрутите! Ох я бы на вашем месте! Женщины здесь чистюли, аккуратненькие и неболтливые. А вам-то, молодому да неженатому, что — простор!
—◦Спасибо.
Черт знает, только и мыслей у человека!
Он опять стоял в коридоре. Уже надвигался город: все чаще и все гуще набегали дома, прорезывались и нанизывались друг на друга улицы. Поезд шел по-прежнему быстро, и все раскачивалось за окном, неслось ломаными линиями. Еще несколько человек готовились сойти, одевались и выносили в коридор чемоданы без галдения и раздражающей суеты. Наверное, местные. Где это видано, чтобы братья-славяне, не говоря уже о юге, обошлись бы без лишней спешки и необязательного гвалта.
Такие спокойные сборы Названцев наблюдал впервые, и это вдруг расположило его к незнакомому городу, который выбрал совершенно случайно, лишь потому, что сюда были билеты. Но едва спустился на перрон, опять испытал приступ неприятного чувства: затерянности среди надписей, табличек, которые ему не прочесть, среди речи без единого понятного ему слова и своей полной ненужности всем этим людям, улицам и всему городу. К вокзалу череда за чередой подкатывали автобусы, троллейбусы, трамваи. Откуда они? Куда? Таинственные корабли для него.
Захотелось обратно, в поезд, и не мешкая уехать до мой. Старомодная житейская трусость!
Он огляделся. Слева от привокзальной площади громоздко тянулись заводские корпуса, дымили высокие трубы. Вправо, в долине, виднелись черепичные крыши. Они сливались и казались полем, покрытым битым кирпичом. Между них выбивались пики церквей. Старый город был там, а откуда же и читать незнакомую книгу, как не с самого начала.
Названцев поинтересовался, во сколько ближайший поезд на Москву. Раньше вечера не было. Но билет не стал брать. Он решил, что на сей раз вечер утра мудренее: остаться ли до понедельника или не задерживаться.
Так он встретился с Прибалтикой.
Названцев шел медленно и без особого любопытства. Современные фасады, сотворенные из прямоугольников или квадратов, тянулись вдоль улицы недоступным и скучным забором. Названцев высматривал в витринах свое отражение. В этом городе, среди чужих домов он и сам выглядел непривычно: будто некто с фотографии из иностранного иллюстрированного журнала.
Пешеходы встречались редко. И за окнами, как и во двориках, не виделось движения, будто город был вообще малолюден. Людей раз-два — и обчелся. Однако пустынность странным образом успокаивала, была совсем кстати, под настроение. Они с городом определенно довольствовались взаимной вежливостью. Неплохо одетый (чай, из столицы) почти молодой человек (сорока еще не исполнилось), которому не хотелось ни есть, ни присесть с усталости, ни поговорить с кем-нибудь, и прилежно вычищенный, замкнутый город, не предложивший ему с порога ни уютного кафе, ни скамейки хотя бы на автобусной остановке, ни лица и взгляда, открывшихся бы ему для приветствия или улыбки.
Названцеву здесь никто не мешал, ни одного знакомого, ему не приходило в голову кому-то позвонить, кого-нибудь найти, кем-либо заниматься. Напряженное внимание, которое, будто очень тебе нужно, цепко захватывает в московской толпе, не подступалось совершенно. А видимо, и это — немалая радость!
Он не заметил, как вступил в старую часть. Возможно, особой, бросающейся в глаза границы не существовало. Так бывает в городах, росших постепенно, столетие за столетием, круг за кругом. Просто в какую-то минуту он обнаружил, что с глаз исчезла добросовестно-прямоугольная архитектура, ее заменило щадящее взгляд барокко.
Вдруг появилось что разглядывать, и на что ни посмотри — все интересно. Эк фантазия у людей работала! Жилой дом, дворянский особняк, храм, ограда — над всем люди думали всерьез, основательно. Все сделано так, что привлекает, вызывает интерес и впечатление к впечатлению кормит ум. А душе отдых. Что за странность? Должно быть, подумал он, однообразие стиля не угнетает, как однообразный стиль. Потому-то и сатанеешь от скуки среди всех этих общесоюзных черемушек, от самых первых до последующих; на что посмотреть, чему удивляться? Даром ли злые языки такую чрезвычайную простоту воображения прозвали «баракко»!
Названцев рассматривал здания с растущим удовольствием и пониманием. Когда-то и что-то он читал о барокко, где-то и от кого-то слышал. Город, будто толковый хранитель, терпеливо собирал все эти обрывки его знаний, складывал их, оживлял. И уже Названцев чувствовал себя ценителем… Поначалу он отмечал это нежданно-негаданное явление. Вскоре маленький наблюдатель, извечно путающийся в закоулках нашей души, исчез совсем. Еще незаметнее, словно дым, рассеялись все слова, мысли и лица, которые до сего часа так назойливо толклись в памяти, не оставляя места ничему другому. Потерянность и ненужность? Забыв о себе, он точно так же запамятовал и об утренних переживаниях.
Его расположенность к городу с каждым часом увеличивалась. Настроение явно улучшалось, и ему становилось здесь все уютнее, и занятнее.
Названцев ходил по городу долго и усердно, но опыту зная, что так запоминается надежнее.
К обеду просветлело. Солнце показывалось все чаще. Оно было не таким ярким, как дома. Довольно быстро потеплело. И Названцев расстегнул пальто, а шарф сунул в карман. Весеннее тепло освежало, прибавляло легкости, которой он словно уже век не знал. Оно выманило на серо-желтую реку гребные суда. Остерегаясь изредка проплывающих льдин, заскользили под берегом. Многовесельные напоминали жука-плавунца.
Солнце высветило и людей. Они стали как будто различимее, яснее.
Наблюдая и прислушиваясь, он уже начал разбирать несколько здешних слов и значение некоторых фраз.
Город становился все понятнее и доступнее, как упорно изучаемый предмет.
Пробило два часа на одной из старых башен, протяжный звук издали, когда Названцев подошел к тяжелому, грузному собору Петра и Павла. За день ему несколько раз советовали осмотреть.
Собор приближался и вырастал перед ним медленно, словно дальняя высокая гора.
С утомления (за день ни разу не присел) или от голода заметно подступала головная боль. И Названцев решил, что после этой достопримечательности — трапеза и покой. Без передышки не одолеть столько впечатлений.
Возле каменной ограды его догнала девушка, и он пропустил ее перед собой в калитку едва ли не церемонно, отчего усмехнулся: в этом городе стал необыкновенно вежлив и предупредителен. Вчера заскакивал в трамвай, не помышляя глянуть, кто там за спиной и не следует ли уступить!
Машинально посмотрев вслед, Названцев подивился, какая у этой девушки походка. Она шла, как умеют ходить немногие даже из очень стройных женщин: ровно, плавно и чуть замедленно, будто раздвигала коленями густую луговую траву. Увидишь такую женскую походку — грех не поразиться!
Сущий грех перед тайной красоты!
Ей-богу, женская красота во всех ее видах и проявлениях — святость!
С этими мыслями он переступил порог собора.
Фейерверк барокко! И устоявшаяся, словно засушенная в огромном застывшем пространстве, тишина. Серая вуаль пыли на скульптуре и лепке. Сумрак, хотя в окна спускалось немало солнца. Свет терялся и рассеивался в пышности убранства. Сумрак делал тишину резче, холод от стен и плит пола ощутимее. Фигуры святых в боковых приделах — молчаливее и насупленнее, а лоскутно-яркие половички на приступке перед ними — нелепее.
Во всем чужой для него дом.
Названцев и в православные церкви-то не хаживал, как делали из любопытства или модного поветрия друзья, посмотреть службу или, пролистав «Иконостас» Флоренского, попытаться так же восхититься воздействием храмовых (не музейных) икон и фресок. Не появлялось охоты.
Чтобы не оказаться слишком незваным гостем, он обошел собор осторожно и почтительно. Возле алтаря служка обметал кучно составленные фигурки. От короткого взгляда служки Названцев поежился, будто вступил сюда неумелым и нерешительным грабителем, вот-вот его окликнут — что это он тут делает?
К выходу, тяготясь теснотой роскоши, Названцев возвращался боковым нефом. Бог с ними со всеми этими соборами! Головной боли не лечат. И поди ему еще не раз все это приснится, как бывало от неожиданных впечатлений.
Названцев вышагивал по крупным плитам, стараясь не наступать на щели между ними,◦— засевшая детская игра! Он поднял голову только в самом конце. И внезапно замедлил шаги. Господи! Да что же это? Перед статуей святой, скульптурой, выкрашенной масляной краской (кощунство жэковского уровня!), у низкой оградки, на коленях молилась до зависти юная девушка. Модная кофточка под яркой курткой, современные, тщательно подобранные украшения и нежный профиль, подобно легко проведенному художником в журнале мод. Тонкие пальцы в предписанном жесте у груди. А ее аккуратная грудь, и чисто округленные коленки, и фигурка, говоря по-старинному, в рюмочку — впору было перекреститься перед явлением! И он знал ему цену: настолько собранная, радостная сердцу красота может встретиться в жизни еще, возможно, только один раз, а скорее, никогда больше не встретиться. У природы запас времени велик, у судьбы — короче.
Неизвестная со всей ее молодостью, открытой модностью и яркой красотой в этом старом сумеречном господнем доме была в его глазах сродни искусственному спутнику в небе Древнего Рима. Ее губы шевелились и взгляд что-то просил или выпрашивал. Что у нее случилось? Зачем она здесь? Что за мольбы в ее возрасте — только и успевай жить да жить, без страха, оглядки и просительства. Столько всего еще дано!
Названцеву было в диковинку застать за настоящей, искренней молитвой человека не из «ущербных» и не из стариков, старорежимных уроженцев, как и не из тех женщин военных годов, кто ставил свечи за своего…
Он узнал девушку с редкой походкой.
Все виденное было малопонятным, стояло торчком в его представлениях, будто перед ним вдруг распахнулась огромная и престранная пещера: с нереальным светом, переливающимся голубым сиянием, и с тонким звоном, словно звучали японские колокольчики. Тянуло зайти в нее, оглядеться и хоть немного разобраться, откуда это и для чего.
Девушка не замечала его, но, кончив молиться, обязательно наткнулась бы. Стоит в двух шагах.
Пора и честь знать — Названцев поспешил уйти. Далеко не тот случай, когда нетрудно было бы и телефон опросить…
Находившись к вечеру, Названцев нашел гостиницу, без долгих ожиданий получил номер на седьмом этаже, вымылся, переоделся и целый час с наслаждением лежал, пока не стали ощущаться оттоптанные за день ноги.
Позвонила дежурная, зашла вскоре. Хорошо ли устроился? Не нужно ли чего-нибудь? Что он посмотрел в породе? Поужинать можно здесь же, на этаже, в буфете, или опуститься в ресторан. Телевизор в холле этажа. Возвращаясь с ужина, он заглянул к ней и опросил, где и когда можно посмотреть церковную службу.
—◦Вы молитесь?
—◦Никогда не видел.
Она взялась за телефон. В ее разговоре понятным было только слово «катедра». И он получил совет съездить завтра в кафедральный собор вместе с объяснением, как туда добираться, и напоминанием, что служба начнется в десять утра.
Придвинув настольную лампу ж изголовью, он взялся за книгу. Подержал ее в руках рассеянно.
Кому молилась девушка? Деве Марии? Да-да, статуя была женской, это он хорошо запомнил. Девушка — Деве… Женский разговор? Красивая — Прекрасной!
Названцеву было славно. Все нажитое до этого дня ровно ничего не значило. Ничего из него не шло на ум. Не нужно было ворошить его — не хотелось, вытаскивать оттуда какие-либо заботы. И заботы другие, и воспоминания будут новые. Куда приятнее и сильнее, любопытнее. Он был в этом совершенно уверен.
Здешняя точно поставленная и спокойная жизнь ему понравилась. И гулять по старинным улочкам Прибалтики, бродить по ним наугад — радость. Он нашел, что от них — зима ли, лето, и на какую ногу ни встань — всегда должно быть вот это тихоструйное чувство, простое и ласковое, непритязательно счастливое, которое он назвал бы — андерсеновским, доступное каждому, если не перестал любить, читать и перечитывать старые сказки.
Выстукивают каблучками принцессы. Принцы и трубадуры проходят рядом. Скользят неприметно феи и волшебники. Вышагивают добрые ремесленники — Город Мастеров! И все они — из девушек Прибалтики, из ее статных мужчин и строгих стариков, из ясных и мягких улыбок ее людей, из их умений и гордости. Из всей Прибалтики — из того, что ее складывает. Даже из акцепта этого приветливого народа, будто звучит в их словах ровный ветер, постоялец моря, дюн и сосновых рощ.
Перед сном он читал «Фантастическую сагу» Гарри Гаррисона, которую начал еще в поезде. Ночью ему снились картинки из нее, он смеялся. А смеяться во сне — великая польза утреннему настроению.
Наутро Названцев поднялся резво, легко, готовый ходить неделю кряду, впитывать хоть весь мир. И наталкиваться на сотни молящихся юных дев.
Он раздернул шторы. Широкое окно во всю стену открыло ему изломы и углы остроребристых крыш, мансарды, печные трубы. Дымки тянулись прямо и высоко, упирались в палево-голубое небо и задергивали горизонт гигантской оградой.
К началу службы он опоздал, не удивляясь тому и не расстраиваясь. Те, кто живет в очень больших городах, привычны ж собственным опозданиям (их раздражают только чужие), внушительный размерами кафедральный собор снаружи выглядел чрезвычайно просто. И вместо врат в него вела скромная дверь, ни дать ни взять — в старый замоскворечный дом. Это слепка подпортило готовившееся впечатление. Внутри оказалось иначе: нежданно роскошно, поразительно богато и подчеркнуто пышно. Роскошь, богатство, пышность обрушивались водопадом. Еще больше удивился он, когда, присмотревшись, заметил (во всяком случае, сложилось такое впечатление): молодые модницы почтительно смотрели в сторону алтаря. Спортивного вида мужчины выстаивали возле них с вниманием к происходящему. Мужчин, как ему показалось, было гораздо меньше.
Под стеной и около колонн громоздились деревянные исповедальни. Тихие, проникновенно-вежливые люди в церковно-служебных одеждах исполняли в них свои (психотерапевтические обязанности. Они выслушивали через дырочку в стенке анонимные грехи, которые рассказывались нм таким беззвучным шепотом, что на эту работу, наверное, годились немногие.
Заиграл орган. Рождаясь высоко под оводами, музыка ниспускалась мягко и вкрадчиво.
С зимы в соборе застоялся холод. Валил пар изо рта. Короткое, неглубокое дыхание толпы слабо вилось над головами.
В глубине виднелся вход в небольшую внутреннюю церковь с готическими оводами. Названцев как раз (направился туда, когда троекратно тренькнул колокольчик, и вдруг все начали медленно, бесшумно опускаться на колени. И он оставался единственным. Вот это конфуз!.. Торчать атеистически одиноким перстом? Бухаться вслед за всеми на пол? Коль в чужом дому находишься — изволь уважать всеобщий дух. Эк!..
Названцев убрался за ближайшую колонну.
Исповедники пристально рассматривали его из своих убежищ.
Не попасть бы впросак еще раз, Названцев поспешил наружу.
Улица вернула: век: троллейбус проехал, орущий транзистор пронесли. Мимо шла — шла мимо!◦— молодая женщина, погруженная в песцовый воротник, тянула за собой ребенка неизвестного пола, прикрытого почти до самых ботинок курткой с огромным капюшоном. Капюшон сердито вздрагивал три каждом шаге.
—◦Вы не окажете, кто там похоронен?◦— остановил ее Названцев, показывая на гробницу под стеной собора.
—◦Это?◦— задержалась она, вынырнула из меха и близоруко посмотрела в ту сторону.
Ребенок налетел на мать и, обнаружив виновника происшествия, бросил ему под ноги игрушку. Испытывал, паршивец. Названцев присел поднять, а женщине дать время.
—◦Это?◦— все равно повторила она.◦— Минута…
Она обернулась, на своем языке опросила тех, кто шел следом (ребенок взял игрушку, но не сводил с Названцева глаз, словно караулил момент швырнуть опять), выслушала подробное объяснение и пересказала его так:
—◦Это один добрый человек. Он был прелат. И… Я плохо знаю. Вот она расскажет… Извините!
—◦Вы только по-русски можете говорить?◦— подошла с приветливой улыбкой, старательно произнося русские слова, одна из настоящих принцесс Прибалтики, красивых и сдержанных девушек, в кого влюбляться не только можно — обязательно нужно!
Да только в том ли дело, что «одна из»! Он оказался лицом к лицу со вчерашней молящейся.
Соборная пещера. Голубые колокольчики. Ах да, голубой свет и колокольчики! Пещерный ты человек, Сергей Павлович,◦— невежество и преступление дожидаться неимоверной милости судьбы, чтобы она устроила еще одну встречу для острого желания и незаурядной смелости познакомиться во что бы то ни стало, как и для страха потерять этого человека, для ненависти к появившейся у себя в последнее время беспечности потерь.
— Да. Я приехал издалека.
—◦Из чего?◦— переспросила она вежливо.
Боже святый, какая счастливая словесная нелепость — возможность завязать разговор!
—◦Из — далеко!◦— возбужден, но засмеялся он.
Немного помедлив, прикинув, наверное, что такого смешного оказала, девушка легонько ахнула и переменила дежурную улыбку на более простую и теплую.
—◦А-а!.. Я поняла. Извините, пожалуйста, да?
Добросовестный монолог о прелате (его имя, непривычное для российского уха, тут же вылетело из головы), о его деяниях, заслугах и достоинствах он слушал только с видимым вниманием. Какая красота — охваченная солнцем женщина! Созвучие лучам ее голоса, взгляда, движений вдруг внушило Названцеву, что, каким бы нынешним богам ни поклонялись женщины, они всегда оставались великими язычницами, глубоко скрытыми, недоступными даже собственному их разумению.
—◦Дана! Дана!◦— окликнула девушку оставленная в одиночестве подруга, высокая сухощавая очкарик.
—◦Я говорила ей тот же самый рассказ,◦— пояснила она.◦— Будет ждать. Это моя… Как это по-русски?.. Кузина!
—◦Да это скорее по-французски!◦— расхохотался он, будто и новая оговорка очень развеселила его.◦— Вы гуляете с ней по городу?
—◦Я показываю для нее. Она приехала.
—◦Я тоже впервые у вас. Вчера приехал, сегодня уезжать. На выходные. Смотрю один.
Девушка улыбнулась вежливо;
—◦Хорошо.
—◦Дана! Данута!◦— раздражительно отозвалась опять кузина.
—◦Ничего хорошего — у меня здесь никого нет. Ничего не знаю. Послушайте, возьмите меня с собой,◦— Названцев собирался напроситься бодренько, а проговорил просьбу хмуро и серьезно, боясь отказа.
И она водила их обоих, отгораживая собой Названцева от недовольной кузины. Вначале объясняла ей и повторяла по-русски ему. Названцев подметил, для нее Данута отговаривала в несколько слов, ему поясняла так подробно, как будто давно — хотелось показать город именно ему и так, чтобы ему обязательно запомнилось. Перед очередной достопримечательностью Данута приклонялась чуть-чуть к нему, чертила рукой по воздуху контуры здания перед самым его лицом. Не отстранялась в затемненном музее, где он, пользуясь тем, что здесь ей приходилось говорить тише, старался встать почти вплотную к ней, совсем рядом, касаясь руки, плеча.
Эти недолгие касания переживались им совсем не по возрасту и не в духе времени, богатого толчками толпы, а как мальчишеский праздник — от них шел ток счастья!
Он переспрашивал часто. Возможность и право окликать ее, обращаться к ней поминутно, вставлять в разговоре вдохновенно-интеллигентное: «понимаете, Данута» словно сближали их, налаживали надежную связь с обещанием следующих встреч.
Потом ему стало казаться, что они вообще сто лет знакомы и просто не виделись давно, как это бывает с друзьями детства, например.
Несколько раз и Данута посмотрела на него так, словно вспоминала или проверяла что-то, пыталась понять, не ошибиться.
Кузина не уставала дуться,◦— настойчиво и убежденно повторяла время от времени что-то (поди пойми!), не скрывала, что, будь ее воля, знать бы его не знала. Данута возражала коротко и строго. Названцев силился навести мосты: выскакивая из трамвая, кузине первой протягивал руку, первой заботливо стелил газету на пыльной скамейке, оберегал повышенно от машин на уличных переходах. Данута, разгадав его поведение, подыгрывала ему, выставляя ее вперед в нужную минуту, несколько раз оставляла их двоих (то срочно позвонить, то забежать к кому-то). Кузина по-русски говорила достаточно, чтобы с ней можно было содержательно побеседовать о погоде. На сто слов одно в ответ.
Вместе пообедали.
Девушки подождали, пока он купил билет. И проводили. На прощанье обменялись адресами (с кузиной тоже).
—◦Мы еще увидимся,◦— в последнюю минуту сказал Название» вместо «до свидания».
—◦Конечно,◦— тихо согласилась Данута.
Поезд тронулся.
Сужались, укорачивались и отступали от железной дороги улицы, пропали трамваи, дома все реже. И вновь пошли голые деревья, черные стволы, хутора. Вчерашнее утро повторялось. Но без вопроса — стоило ли ехать? И без тревоги за себя. Ничего, кроме усталости и ласковой взволнованности.
Он снова стоял у окна в коридоре. Он думал о том, что еще ни одно из накопленных увлечений не одаривало его такой тонкостью впечатлений, как сегодня. И никогда еще не возвращался из путешествий с таким светлым и добрым настроением. Заколдованное место! Он похваливал себя за эту поездку. И уговаривал отныне двигаться, двигаться. Что же странного, если тут и там скорбят в одиночестве, уверяют, будто перевелась любовь и вообще что-нибудь настоящее хорошее, не придуманное. Сами-то не вылезают из удобств лени и доступной без труда утехи, будь то так называемая порядочность или самая простецкая распущенность. Искать нужно, идти!
Он лег спать, не дожидаясь общего движения попутчиков. Смог еще подержать перед глазами книгу, перевернул несколько страниц. Сквозь них настойчиво проступали город, кирпичное поле крыш, соборы, вознесенные над ними, отсвет на открытых коленях Дануты, когда она молилась, ее лицо и взгляд на вокзале, ее лицо и взгляды, пака они ходили по городу. Иногда в глаза лезла кузина. Черт побери, задержаться бы еще на день!
Он засыпал под разговор соседей. Крепкая женщина с энергичными локтями (на его «здравствуйте» — «дайте мне нижнюю полку, вам верхняя») бубнящим голосом исповедовалась: что и где брала в этом году, о ценах, о немецких костюмах и японских кофточках, о главных универмагах одного города за другим. Дошла до Прибалтики — с возмущением заговорила, как скверно обращаются тут в магазинах с приезжими: грубят или будто не слышат, а если покажут товар, как одолжение делают. Пожилая командированная из Подольска нехотя и устало возражала: грубят и в других местах, вон в Москве, например… Наконец не выдержав, сказала в сердцах:
—◦Да что вы одно: не дала, не показала, не продала! У вас на уме только и всего — магазины! А я на заводе была — хорошие люди! Так помогли! Зачем наговаривать на всех!..
«Уж да,◦— сонно подумал Названцев,◦— по горло ныне таких теток-путешественниц. Километров наматывают больше, чем Пржевальский. А все ради живота своего. Тьфу!»
Минуло не больше месяца — все вернулось тихим незаметным ходом на свои места. Названцев не знал, куда деться от утомляющей пустоты — никаких толковых желаний! Понимал себя с усилием. Жил вслепую. День, ничего не принеся, выжимая из него уйму сил.
В один из вечеров, наткнувшись на афишу органного концерта, он оказался в большом зале консерватории. Музыку слушал рассеянно, разглядывал публику. Со второго отделения решил уйти, но, пока собирался, антракт кончился, раздался звонок — машинально потянулся за всеми в зал.
Программа кончилась, исполнитель прощался. Его не отпускали, вызывали непрерывно. Видимо, из благодарности он ответил «Пассакальей» Баха. И эта пьеса — вел и кое и странное действие музыки!◦— вдруг сдернула с памяти черное покрывало суеты и одурения. Голубой собор! Девушка на коленях…
Данута.
Какое имя — ударит порывом ветра, овеет на мгновение и мчится дальше, не ухватить.
Боже ты мой! Как все это было хорошо! И как же мало помнится, кроме всеобщего «хорошо».
Перед входом в консерваторию, где Чайковский покорно выслушивал автомобильную какофонию, Названцев еще раз посмотрел афишу концерта и узнал, что играл, оказывается, Гарри Гродберг.
Названцев поднялся до Никитских ворот, медленно дошагал до Пушкинской площади и постоял перед высокими окнами мастерской Коненкова. Там горел свет, время от времени поворачивалась на станке огромная скульптура. Бок о бок с чадящей, ревущей моторами улицей, где уже не поговоришь больше спокойным голосом, извольте кричать друг другу в ухо, работал великий художник.
Весенний водянистый снег облепил стены, столбы, машины у обочины. Обволакивал светильники. Долетал до самых дальних закоулков души.
Дома, не снимая пальто, Названцев прошел к письменному столу, с час пытался писать и рвал листки, они летуче сыпались на пол вокруг стула. Ничего связного и теплого! Недаром вон сколько людей так не любят отвечать на письма, как ни засыпай их вопросами. Роман поди легче написать! И чем теплее письмо, тем мучительнее оно дается.
Утром между сборами на работу он черкнул торопливо: «Мне очень нужно увидеть Вас. Пожалуйста. Не сердитесь на меня. Я приеду в субботу». И бросил по пути в ящик.
До конца недели Названцев пристально следил за деятелями из месткома, не затевают ли какой-нибудь очередной инициативы, кампании, не решают ли, что пора отрабатывать «черную субботу». От разговоров, что собирается делать в выходные, уходил.
Выезжая в Прибалтику, он осматривал ее теперь придирчиво, пак свою вотчину: деревья, все такие же голые, разве что чуть-чуть распушились верхушки крон, но стволы подсохли, а во дворах и на полях чернела взрытая земля. Весна шла сюда и обживала эти места по правилам здешней жизни — спокойно, без излишних капризов, верно и надежно.
Между тем вчера его настойчиво звали в Переделкино, один друг, у которого собирался туда на своей машине его друг, числившийся в друзьях у знаменитости. А позавчера, к ночи позвонила знакомая. И говорила, говорила, говорила. Он устал слушать, подложил трубку поближе к телевизору, где шел телеспектакль. И знакомая принялась разговаривать с одним из героев, кто громче всех кричал. Когда же героя взяли в перевоспитательный оборот и он перешел на доверительный шепот, а голос в трубке принялся наконец возмущаться, Названцев бросил трубку и на новые звонки не отвечал.
Идите вы, данайцы!..
Данайцы опасны, потому что принимаешь их по привычке: идут с улыбкой, руки простирают, как не принять! Современные-то данайцы, как правило, и сами не замечают, что они — данайцы. А ему от этого легче?
Он наказал себе в следующий раз только лететь: не изведешься так ожиданиями. Ночь прошла бессонно. И чувствовал себя бестолковым.
Дошло ли его коротенькое письмо? В спешке утра немудрено напутать с адресам. Кто ему может встретиться на пороге, если не она? Чтобы не показаться назойливым, он не расспрашивал ее о себе. Все, что ему известно — студентка и единственная дочь родителей, которых даже кузина назвала очень строгими.
Что его ждет?
Еще до остановки поезда он достал листок, исписанный рукой Дануты. Название улицы ничего не подсказывало. Возможно, и хаживал по ней. Может быть, и мимо дома проходил, не мысля, как он ему будет нужен.
Проводница терпеливо и подробно растолковала ему, где искать. К ним подошел пожилой мужчина, прибавил своих объяснений. Названцев принялся разбираться в них, переспрашивал и вычерчивал путь на бумаге. Поезд начал тормозить. Проводница поспешила к служебным обязанностям, мужчина к чемоданам, но на перроне они оба еще раз взялись помочь ему, когда он увидел Дануту. Быстро шла вдоль вагонов, почти бежала, непрерывно оглядываясь, озираясь, перекидывая взгляд от вагона к вагону. Кого она высматривала? Его? Ее отталкивали чужие шины, под ноги совались чемоданы, сносила в сторону перронная неразбериха, закрывали чьи-то встречи, объятия и поцелуи, группы почтительных родственников и бесцеремонных друзей, цветы. Она беспокойно пробивалась сквозь них, напряженно выискивая человека, который не сообщил ей номер вагона…
Часть вторая
Сергей Павлович Названцев только что сдал номер и в плаще, с сумкой у ног сидел в кресле вестибюля гостиницы, лицом к стеклянной стене, как перед гигантским телевизорам. Смотрел на разгулявшуюся осень. На улице шел мелкий холодный дождь вперемешку с ранним снегом. Ветер чертил ими диагонали, которые упирались в надвинутые на лоб шляпы, в косо торчащие над толпой зонтики, в поднятые воротники, в скованную морозной сыростью траву и в общипанные заморозками клумбы. Встретились двое — перчатки сняли и пожали руки так поспешно, словно обожглись.
—◦Уезжаете?◦— удивилась дежурная, принимая ключ. — Почему, простите, вы так — в субботу уезжать? Никогда не было.
—◦Дела,◦— отговорился он без ответной улыбки.
В гостинице у него появились знакомые. Ему даже известно было, его знали как мужчину из Москвы, который полюбил здесь, в городе, девушку, она же не хочет за него выходить замуж. И как только возникают слухи, когда никому совершенно ничего не говоришь? До чего проницаем мир!
—◦Когда будете в другой раз? Как всегда через неделю?
—◦Обязательно.
Звонок и просьба Дануты не оставаться на завтра — будет очень занята, ни минуты для него — отдались желанием молчать и смотреть вдаль. Он сидел совершенно неподвижно, сложив руки на коленях крестом.
Печальная фигура невеселого вопроса.
К осени у них с Данутой было много встреч. Они знали друг о друге и то главное, что важно двоим не скрывать, как ради прощания с прошлым, свободы обращения с ним, так и в знак полного доверия. Чаще всего они уезжали на побережье и особенно любили те дни, когда с Балтики задувало и сильный прохладный ветер разгонял в прибрежных открытых кафе публику. В них сиделось тогда легко и долго.
Как раз там и в такой час он сознался, как впервые увидел ее, в соборе за молитвой, и опросил, о чем же она молилась. Он говорил с тихим смехом. Данута погрустнела и отвернулась, словно ее вдруг заняла колгота чаек на берегу. «Просто. Меня так научили в детстве».◦— «В детстве?» — «Да. Это плохо?» — «Нет».◦— «Я зашла. У меня был страх. Я боялась быть… одна… Одинокая! Я много раз просила весной».◦— «Вот мы и встретились. Научи меня этой молитве, чтобы не расставаться».◦— «Я не умею учить».
Тогда же, не оставляя себе времени на колебания, он попросил выйти за него замуж. Она не удивилась, точно ждала и знала заранее это, но оказала, что решит осенью. Она не против, нет, так нужно — осенью окончательно.
Прощались обычно за квартал от ее дома. Простившись, он стоял несколько минут, смотрел вслед, пока она не забегала в подъезд, и ему казалось, будто видит ее в последний раз. Глухое, нелепое предчувствие толкало догнать ее и не выпускать из рук во веки веков. Он ждал еще минуту, не вернется ли. И торопливо возвращался в гостиницу. У каждого может найтись тысяча причин не знакомить со своими родителями и друзьями, остерегаться соседей, как бы не приметили их вдвоем, обнявшись. Сам в Москве терпеливо обходит стороной некоторые дома, улицы, не уставая давать крюк, лишь бы избежать неприятных воспоминаний, раздражительных коликов памяти или необязательных встреч.
Между тем к исходу лета он обнаружил, что все в его жизни стало труднее, а жить — легче. Работай хоть сутками. Спал и ел как новобранец, не изматывали никакие круговороты — мог выйти из них в любую минуту. Бдительно запертые в душе настроения и оберегаемая тайна прибалтийских поездок выстроили вокруг него мягкую, но плотную, непробиваемую стену. Она защищала от приятельских разговоров, утрамбованных хоккеем, футболом, загранкомандировками и всевозможными излишне достоверными сведениями, от нервной толчеи желаний, наваливающихся черт знает отчего и зачем на любого нормального человека, от кабалы безволия и рыхлых намерений… Эк жить-то хотелось! И жилось собственной волей на все, а не барахтаясь в мощных подводных течениях столичного житейского моря с его стремительными поветриями, недолгими кумирами. Вместо того чтобы слушать новые сногсшибательные диски, записи маловедомых ему композиторов и исполнителей или читать малодоступные вещи, а то совершенно свято, без особых раздумий прогуливаться по барам, он сообщал зазывалам (заполучив несколько раз «циник») все, что думал об этих занятиях, и отправлялся к вечеру побродить по старым переулкам.
Ему не нравились больше прежний вежливо-приятельский флирт со знакомыми хорошенькими женщинами и забота непрестанно знакомиться с новыми. Из галопа встреч мало кто вспоминался с благодарностью.
А уж как оценить то, что ему все чаще вспоминалось время, эпоха его первой бороды, всеобще читаемых «Туманности Андромеды» и «Лезвия бритвы», товарищеских диспутов и КВН. Обнаружилось, что с той поры в нем сбереглось немало черт и примет, включая невинно-дурацкую привычку говорить «чао» и «старик». Он перечитал оба романа. Чтение усилило охоту к сравнениям и наблюдениям, о чем он помалкивал, чтобы не вызвать недоумения или излишнего любопытства. Его не обрадовало, например, что против тех лет он переменился в отношении к женщинам. Наверное, опыт сделал его взгляды банальнее. Грош цена такому опыту, если становишься хуже!
Названцев сидел в вестибюле уже четверть часа. Он не следил за входом в гостиницу, изредка коротко поглядывал. Он всегда чувствовал ее приход. Угадал и сейчас: обернулся — Данута быстро огибала островки мебели, перескакивала через вещи, разбросанно выставленные туристами из Саратова.
Опаздывала.
Поспеть на вокзал — теперь без гонки на такси не обойтись.
Но волнение, едва он увидел ее, охватило не из-за этого: оно сказывалось в начале их свиданий каждый раз как невольная обратная сторона той удивительной минуты — встречи на перроне. А может быть, это прокатывались страх (мудрено ли потерять изящно красивую молодую женщину) и сомнение, так ли сильно она любила, как он.
Подхватив на ходу и развернув за спинку «весло, она села напротив, тревожно коснулась его лица рукой, провела, касаясь только кончикам» пальцев.
—◦Я много поздно? Меня так задержали три подруги, потом еще одна. А потом я убежала. Ты меня ругаешь плохо?
—◦Совсем никак.
—◦Ты добрый!
—◦Я опоздал гораздо больше.
—◦Уехать на вокзал?!
—◦Нет, Дана. Вокзал — ерунда.
—◦Как опоздал? Я не понимаю.
—◦К тебе. Лет на двадцать.
—◦А-а! Ты думаешь: я — старый! Старый, очень старый!◦— засмеялась она, передразнив его тоску.◦— Я молодая, глупая. Ты никогда не виноват!
Она сидела перед ним открыто и просто — без разыгрывания роли скромницы ли (поправляя очень приоткрывшийся разрез, натягивая съезжающий край юбки) или, наоборот, отменно современной девушки без комплексов… Его коробило в знакомых женщинах то и другое равно.
—◦А я научила себя делать свист. Пальцы в рот — вот так!..
Он перехватил ее руку, зажал осторожно между ладонями. Вставать и идти сейчас, ехать через стылый вечер, мокрый холод, скользкий ветер — пуще неволи!..
И когда поезд тронулся, он задержался рядом с проводницей в открытой двери, высматривал Дануту до тех пор, пока можно было видеть. Данута не шевелилась, запахнулась глубже в пальто, придерживала у лица кончики поднятого воротника. И ему не казалось, он мог ручаться: чем больше они отдалялись друг от друга, тем сильнее ее лицо отсвечивалось растерянностью, недоумением и тревогой.
Последние улицы и дома, первые перелески слились в один длинный серый забор. За ним остались город, Данута и прощание, обеспокоившее его.
Кроме них, никого не было возле вагона — никто не задерживался дольше минуты, доказать билет.
«Будь, Сергей, дома долго. Не надо ехать скоро, хорошо?» — «Что-нибудь случилось, Дана?» — «Нет. Мне так очень лучше. Надо».◦— «Я буду писать тебе тогда каждый день».◦— «Это так много, так трудно!» — «И ты по-прежнему не будешь отвечать?» — «Ты знаешь: я очень плохо пишу по-русски. Очень плохо совсем».◦— «Но я не буду ставить оценки».◦— «Оценки? А! Три, два?.. Нет, мне стыдно!» — «Ну тогда я вначале буду переводить твои письма, потом только читать».◦— «Переводить? Как?» — «С твоего плохого русского на хороший!» — «Так неправильно: ты все равно будешь знать!» («Отправляемся!» — крикнула проводница.) — «Дана, я все знаю, а что не знаю — пойму. Ты пиши мне».◦— «Сергей, ты не думай, что я плохая!» — «Пиши, очень прошу — пиши! На любом языке!» — «Я хочу стараться, хорошо?» — «Старайся изо всех сил! Буду ждать!» — «Ты жди!..»
К исходу второй недели от нее не было ни строчки. Зато с другого конца Прибалтики неожиданно пришла открытка от кузины. Она благодарила (?) за день встречи, желала постоянного счастья, здоровья и успехов (что за знаток консультировал ее в традициях русского письма) и сообщала, что приедет скоро на несколько дней, хотела бы его увидеть. Это был сюрприз, близкий к светопреставлению. Он немедленно послал ей фототелеграмму. Каждую букву выписал с невиданной для себя каллиграфической чистотой. Попросил сообщить о выезде подробно: число, поезд, вагон. И встретил ее с торжественной физиономией и букетом хризантем, единственное, что было прилично у незамысловатых подвижников рынка на Цветном бульваре.
Кузина остановилась у подруги, интеллектуально насыщенной филологини, из лета в лето отдыхающей только в Прибалтике. Их обеих можно было бы оставить в полном покое их отношений — нет же, Названцев сдуру предложил поводить по Москве, а подруга не промах — тут же увернулась от проблем повышенного гостеприимства. Развлекать кузину досталось ему.
К архитектуре она отнеслась лишь вежливо. Третьяковку и Пушкинку прошла неспешно, но без остановок и энтузиазма. В музей Тропинина деликатно отказалась пойти, сказав, что предпочитает Оружейную палату (и он вынес испытание «палатными» билетами). Посещение Большого театра и Таганки восприняла как должное (спектакли смотрела с удовольствием). Совсем хорошо отнеслась к визитам в рестораны, где пила весьма недурно для скромной молодой женщины и позволила ему танцевать с собой.
Всякий вечер у него из-за этого всего кончался за час ночи. Ее же еще нужно было и провожать! По счастью, магазинные инструкции кузина получала от подруги. Ему оставалось рыцарски осведомляться, куда она собиралась с утра, и чертить умопомрачительно тщательные схемы, как туда удобнее добраться, а оттуда — в следующий магазин.
Она ни разу не обмолвилась о Дануте. А ему не удавалось нащупать, как подобраться с расспросами. Черт знает, чем может быть начинена эта родственница! Наверняка ей известно об их встречах с Данутой, и будь у нее желание, задание, давно бы заговорила сама.
Перед ее отъездом Названцев заполучил за свои заслуги призвание, что она очень рада их знакомству и времяпровождению, и пусть он только приедет в гости к ним, они с женихом ее будут рады его принять. Идиотка!..
Он писал Дануте, не заваливая ее своим чувством, опасеньями, упреками, намеками или надеждами. Он слал ей полуироничные, запрятанно грустные письма о том, как и чем жил сам и жили вокруг него, здравствуя и процветая, другие. Это были небольшие исповеди его настроения, в каком бы ему хотелось быть, а иногда и удавалось. Дануте писалось легко. И только одно он порвал и переписал наново: сообщая о сошествии на московскую землю святой кузины, он поймал себя на том, что такой стиль мог бы неприятно задеть Дануту. Как неряшливый укол.
Музейные прогулки с кузиной дали свой прок. Он впервые заметил и задумался, насколько же в живописи, которую называют историко-религиозной, велико значение и звучание женских лиц. Александр Иванов и Нестеров с них списывали своих святых. Христа — с натурщицы Аюсунты, а юного Сергия — с этюда женской головы. Может быть, женские лица выразительнее, на них чаще увидишь живое человеческое чувство, чем на однообразно чередующихся ликах процветающих или чрезвычайно деловых мужчин? Может быть, женщины, веками оторванные от всевозможных поприщ и ристалищ (королевские исключения не в счет!), оберегли в себе всю полноту человеческой непосредственности в выражении чувств?
Заговорил об этом с друзьями — его дружно подняли на смех.
Названцева все настойчивее занимало, что могло мучить Дануту? Что разделяло их? Отчего она оттягивала, не решалась? Он знал, женщины особенно часто колеблются, выходить ли замуж, когда сомнений меньше всего, но ясность самая очевидная: и отношения прекрасные, и человек хороший, только вот не любится, как хотелось бы — изначальной, накопленной с детства и юности глубиной сердца. И этот самообман куша страшнее всех других. Случалось, к нему, к известному умнику, способному толковать за и против, прибегали приятельницы — выходить ли за Сережу, за Мишу?..
Он богат и собственными сомнениями: несколько раз был накануне женитьбы и со старательной вежливостью отступался. Необходимости загсовой процедуры, от печати до вызубренных торжественных слов оформителя, отвращали от нее, как прием иной микстуры — от повторения болезни. Знать, и охота была невелика.
Ему сейчас и в голову не приходило упереться из-за каких угодно формальностей. Хоть чернилами там поливайте, а круглую печать шлепайте на лоб.
Господи, однажды подумал он, а не в том ли как раз и беда, что Дануту принуждают или самой так нужно — только через церковь?
С детства к церкви его не приучали, и даже к самой великой старости он не собирался туда наведываться. Все это имело сейчас для него самое малое значение. Куда больше значения вытекало — из расстояния между городами, между днями их встреч, из непрерывных нерадостных мыслей, из его постоянного беспокойства и попыток отвлечься (что ни вечер — в кино). Из того, что почтовый ящик стоял перед глазами и днем и ночью.
Знакомые признаки: начиналась безоглядная, настоящая, нормальная человеческая любовь, угодившая не в лучшие из условий. Медленно, но верно он терял над собой контроль. Многоэтажное здание здраво, самоохранительно мыслящего человека семидесятых годов, экономно расходующего себя на житейские, внеделовые переживания, рушилось на глазах. Надвигались не предполагаемые еще за минуту поступки, желания, изрядная неуравновешенность и, возможно, так уж бывало, вспыльчивость, от чего всего он поотвык.
Разбуженный в одно распрекрасное утро хлынувшими в окно густо-синим небом и золотом осени, он набрал номер справочной, узнал, когда ближайший рейс, затем запросил у начальства отгул и к обеду стоял в Данутином городе перед древнейшим из его храмов. Символом и хранителем чуда. Лет четыреста назад во время необыкновенно сильного наводнения сюда сбежались горожане, они молились так старательно, истово — вода остановилась. Несложное чудо: наводнениям нет дела как до бога, так и до постановлений райисполкома.
«Это красивая история, да?» — «Занятная».◦— «Очень главная для нас. Я с ребенка знала».◦— «Мне в детстве читали сказки братьев Гримм и Андерсена».◦— «Нет, это не сказка. Так было!» Они тогда прошли мимо. Он почувствовал, что она, отдает себе отчет или нет, уверена в этой чепухе — молитвой наводнение пресечь! И одернул себя: сам-то хорош — шикаешь на черную кошку, сунься она только поперек твоей дороги.
Увидеть снова церковь, войти в нее, постоять и представить тот рассыпавшийся во прах день, осевший на стенах невидимыми и неслышимыми отсветами и отзвуками ему стало важно, чтобы, может быть, понять: отчего же и зачем по сей день, с великой честностью перед собой, сюда приходят те, кого изволь называть своими современниками?
Названное посмотрел на замшелые стены здания хмуро, как на крепость, которую, хочешь не хочешь, нужно брать.
У входа караулила нищенка на коленях. Штатная? В полутемном притворе на широкой скамье сидела полненькая с розовым личиком старушка. Вокруг неё были разложены четки, распятия, молитвенники. Не слишком изысканный, дешевый товар. Он взял в руки четки — пластмассовые черные шарики, алюминиевый крестик. Чего не купишь на память! Он принялся выбирать. Торговка, коротко лучась морщинками ото рта и глаз, заговорила на своем языке. Ему было понятно — во всем мире торг есть торг — все, кроме того, что она отказалась от металлического рубля. Поди ж ты — свои предрассудки!
Возле них остановились несколько русских девчонок-школьниц, отбившихся от экскурсии. Тоже стали хватать четки, тараторили, прицениваясь, копались в кошельках. Ни дать ни взять все, как в галантерейном магазине. Старушка почти с детской гордостью, искренней и открытой, показала собственные четки, из хорошего дерева с никелированным крестиком. Крестик повернула обратной стороной, чтобы всем были видны буквы РОМА. Так сказать, «фирман!»
—◦Это из Рима,◦— появилась в их маленькой галдящей толпе добровольная переводчица.◦— Она говорит: ей подарили.
Переводчицей оказалась нищенка. Она переводила добросовестно, хотя поминутно поглядывала на двери и срывалась туда всякий раз, едва створка приоткрывалась, и менялась действительно на ходу. Маленькая, худая и пронырливая, изображала перед прихожанами такой выразительный вопросительный знак, что в подаянии ей не отказывали… Талант! И устроилась неплохо. Из храма милиция не погонит, словно из электрички или с рынка.
—◦А вы знаете, зачем это?◦— подошла к Названцеву пожилая, годам к шестидесяти, женщина в клетчатом платке, спросила очень мягко, тихо и дружелюбно. Она взяла у него четки.◦— Зачем каждый шарик? Зачем так: вот эти маленькие, а тут — большой, снова маленькие — опять большой?
Крепкими, неторопливыми пальцами она стала перебирать шарики, рассказывать ему, выговаривая русские слова чисто, какие следует произносить молитвы, если тронуть этот шарик, за ним другой, далее следующий. Рядом с ней молчаливо держался спокойный, словно застыл, мужчина с запавшими, иссушенными глазами.
Внутри церкви в косых световых столбах вились и плавали разноцветные пушинки, высвеченные радугой древних витражей. Было тихо, не гулко, как в соборах, где звук немедленно покидает тебя, будто чужого, и скромно. Старая церковь казалась уютным домом. И вдруг здесь Названцеву почудилось, что он невероятно и безнадежно одинок. Готовность начать новую жизнь не заменила самой новой жизни и не обещала безусловных перемен. Этот церковный визит не принес ни облегчения, ни просветления. С таким же успехом можно было бы обратиться и в Мосгорсправку, сочтя ближайший ее киоск, у Покровских ворот, за храм всеведения.
Заехав в гостиницу, он не стал брать номер, как собирался, а прежде позвонил Дануте. Никого. С четвертого раза, через полчаса, ответила мать. Родители знали его голос. Разговор с ними никогда не шел дальше двух-трех слов. «Дома нет».◦— «Когда может быть?» — «Вечером».
Он сел коротать время перед телевизором. «Очевидное — невероятное» не показалось ему слишком невероятным, да и очевидным. Наверное, очень нехорошо, что вселенная разлетается, и неизвестно куда, утягивая гари этом за собой Землю, а затем, глядишь, снова сожмется в ничтожную точку. Ему же — услышать бы Дануту, а лучше увидеть, обнять, нежно провести рукой по волосам, погладить голову и легонько потереться щекой об ее висок.
—◦Вы представляете, как поразительно!◦— адресовался к нему, едва присел рядом, хорошо упитанный мужчина в замшевом пиджаке. Он подошел со стороны ресторана. Конечно же, ему Недоставало только забот о вселенной.◦— Вот тебе и вечность прогресса, как обещали классики!
—◦Да-да,◦— тихо, неохотно отозвался Названцев.
—◦Вы согласны — как двинулась наука?
—◦Да-да.
С таким же усердием, пылом и восторгом дорогой мужчина смотрел бы поди и хоккейный матч. Кричал разве что громче бы.
—◦Прелюбопытно, а?◦— в очередной раз воскликнул сосед.◦— «Первовзрыв!» Ах какая острая идея! Взрыв, и полетели галактики! Вверх тормашками, миленькие! Вот это взрыв!
—◦Да с чего вы взяли?◦— удивился Названцев. Этот тип таки втянул его в передачу и в разговор.
—◦Вон — умные люди подсказали! Только кто же тогда впервые рванул матушку вселенную, а? Как вы думаете? Должно ведь это было случиться!
—◦Ну, наверное, бог! Не мы же с вами.
—◦Выходит, так!◦— расхохотался мужчина. — А? Ну да!.. Извините! Приятно поговорили!
Его позвали к гардеробу. Приятели уже водружали на себя шляпы.
Названцев вслушался в диалог. Речь шла о несомненном первичном импульсе, давнем, много миллиардов лет назад, взрыве сгустка материи в некой точке пространства, откуда и полетели во все стороны наблюдаемые галактики. Занимательно, но и в самом деле не обойтись без глупых вопросов. Где эта точка? Уж не возле нас ли?
Он поднялся и опять узнал лишь то, что Дануты еще нет.
Улица Дануты была коротка. Он прошел взад-вперед несть числа раз. Данута появилась поздно, уже стемнело. Скорее всего, она так бы и не заметила, прошла мимо. Он окликнул. Она остановилась не сразу, обернулась и бросилась к нему.
—◦Ты! Очень хороший мой! Ты здесь!
—◦Боже, Дана! Какие у тебя усталые глаза.
—◦Я ничего не решила,◦— сказала она горестно.
Он увел Дануту в парк. Они сидели там под редким, сиротским дождем последних листьев. Слушая, как он принимал кузину, она смеялась. Сама почти, не говорила. Настояла, что проводит его в аэропорт, пусть и возвращаться домой за полночь. Его рейс был последним, около одиннадцати часов.
В троллейбусе он посадил ее напротив себя, неотрывно смотрел на нее, словно, выпусти из глаз,◦— упорхнет. Ему беспокойно было от ее молчаливости. Он угадывал то трудное, мучительное молчание, которое, как наглухо запертая тайна, обещало ему испытание, и далеко не самое простое, не умозрительное, в рассуждениях, а вообще всего его умения жить по-человечески: с открытыми глазами, ясно и без судорог совести.
Выходя на конечной, он, как всегда, подал ей руку, и вдруг она прижала ее к груди, к лицу и не отпускала.
—◦Что, Дана?
—◦Очень, прошу: не надо меня оставлять!
—◦Что с тобой? Что ты?
—◦Ты смотрел, а я думала. Все трудно. Тяжело одной. Нам не надо пойти в разные стороны. Хорошо? Я очень прошу!
И все время не отходила от него ни на шаг. Пока он регистрировал билет, она сидела поодаль. К ней подсели было два скучающих энтузиаста дорожного флирта. Она не обратила на «их никакого внимания, глядела в одну точку и будто вообще не слышала ничего, пока он не подошел «ней.
—◦Я буду писать письмо.
—◦Ты не пишешь.
—◦Я говорю, что так: буду писать. Ты верь. Да?
На неделе он нежданно-негаданно поссорился с лучшими из друзей, с супружеской парой, в чьем доме появлялся с незапамятных времен. Судили-рядили о знакомых, что разошлись недавно с имущественным скандалом, и самую жуткую взаимную ненависть вызвал дележ пишущей машинки, а оба не журналисты ведь — врачи. Через полчаса разговор перешел в спор о том, что же такое вообще супружеская любовь. И вопреки привычке никогда не повышать голос,◦— Названцев высказался громко и резко, что сплошь и рядом в супружеские отношения намешано стороннего столько, что не расхлебать. Чего угодно! Женятся и выходят замуж по тысяче причин, ан почти все говорят о любви, подразумевают любовь. Какая там любовь, когда важнее было, что перепадет от родителей, как устроятся квартирные и тем паче служебные дела, а кому просто лишь бы вырваться из-под опеки родителей. Словом, всего не переберешь. Вот и перекосы. А то, смотришь, через год все само собой развалилось. И начинают тогда говорить об особенности супружеской любви, особой любви — супружеской. Черт те что! Когда на свете есть одна любовь — просто любовь. И это хорошо еще, что разводятся, не калечат друг друга. Куда хуже, что чаще всего делают вид, будто ничего не происходит, а в действительности взаимно разочаруются друг в друге и любви, в супружестве, заведут адюльтер и обрастят все это всевозможными хитроумно-оправдательными теорийками и убеждениями!..
Ему ответили на таком же подъеме, что он бы прежде женился да пожил семьей, тогда бы и заикался!..
За ссорой подкараулила бессонница. Проворочаешься ночь, наконец, кажется, заснешь, а уж вставать на работу. Принялось покалывать сердце. Покалывание перешло в постоянную боль, она отдавалась в левую руку, рука тяжелела, досаждала, словно раненая. Боль все усиливалась. Перехватывало дыхание.
В эту безрадостную-то пору и пришло письмо от Дануты. Он вскрыл его тотчас же, у почтового ящика, читал в лифте и закончил до порога квартиры.
«Я ничего не могу сделать с собой. Я хожу в церковь. Очень плохо и неправильно будет, когда я твоя жена и хожу в церковь. Твои, друзья будут смеяться над тобой и на работе могут хуже относиться. Нельзя нам жить вместе. Получится нехорошо». В конце просьбы не думать о ней плохо, помнить ее любовь, сообщить, что простил ее. И прощание.
Наутро сослуживцы загнали его в поликлинику. Кардиограмма была без отклонений. Все же врач сопроводил свою медицински нравоучительную беседу основательно исписанным рецептом и больничным листом. Рецепт Названцев сунул в дальний карман. С больничным пришлось мириться: его образцовый коллектив справился по телефону в поликлинике. На следующий день он и по собственной охоте не вставал лишний раз с постели. Сердце то схватывало, сжимало, то пропадало, проваливалось куда-то, а то пускалось стучать с непривычной частотой, будто он выдул давеча бочку кофе. Напасть!
Писать он не стал. Едва полегчало, вылетел в Прибалтику.
Это пришлось на воскресенье и на необыкновенно для поздней осени солнечный день. Утренние полупустые улицы с такими густыми тенями, что прохожие в них окунались как в ночь, промелькнули перед ним, оставив в памяти лишь несколько перекрестков и светофоров, где такси стояло. Он подъехал прямо к дому Дануты. В подъезде скучал мальчишка. Судя по всему, был тут давно. Они с ним неплохо объяснились на смеси здешнего, русского языка и международной жестикуляции. Названцев в одну минуту узнал, что этой девушки нет дома, вышла недавно и что она очень хорошая — добрая.
Времени — одиннадцатый час. Как раз началась служба. В кафедральный собор! Не будет там — по всем церквям. Там ей сейчас и быть. Верующим не только верить, но и отбывать веру. По расписанию и уставу.
Он не споткнулся на том, что в соборе его встретили сотни спин, выставленных к нему многорядной стеной. Не высмотрев Дануту со стороны, Названцев двинулся в центральный проход, расталкивал прихожан вежливо, но с таким напористым старанием, что его пропускали беспрепятственно. Неприязни, если и шла по его пятам, он не замечал. Он не собирался никого оскорблять, только и задерживаться, схвати его кто-нибудь за полы,◦— тем более.
Собрание его раздражало. Старо для мира: если не приходит в голову, не западает в сердце вера в человеческую живую мысль — уж слишком облегчить свой ум! Хотите вы или нет.
Он увидел Дануту издалека, в самых передних рядах. Туда было не пробиться. Ближе к алтарю стояли все плотнее и несговорчивее. Ему удалось подобраться довольно близко, их разделяло человек пять-шесть. Он оцепенело наблюдал ее. Поправила быстро прядь, выбившуюся из-под косынки. Немного подняла и чуть-чуть повернула голову — стало видно, как подрагивали ресницы и слабо шевелились губы. Она молилась не так бесстрастно, спокойно, как все, а с надеждой, с вдохновеньем. Он похолодел: она не исполняла ритуала молитвы и не играла в нее — искренно молилась, не скупясь на себя. Чему она молилась? Чему? О чем?
Он совсем упустил из виду, что может случиться. Знакомо зазвонили колокольчики, призвав к молчанию. С легким шарканьем и шелестом собор стал коленопреклоняться, обнажая Названцева. Он остался на месте и только опустил голову. По толпе побежал скользящий, всего в полузвук, шепот, едва приметное, лишь в полудвижение, шевеление. Докатилось до Дануты. Она коротко обернулась и, ему показалось, едва не вскрикнула.
Служба продолжалась. Поднявшись, Данута повернулась к нему еще раз, посмотрела не мигая, с болью. И он понял, что его фигура за ее спиной мучила девушку нестерпимо.
Он вышел. Солнце ослепило, но не излечило. Он встал напротив дверей, решив дождаться ее, не зная, что скажет и сделает. Может быть, хватит сказать всего несколько слов, а может, он возьмет ее крепко за руку и выпустит лишь в Москве.
Тянулась вечность за вечностью, накачивая его волнением, нервотрепкой, истерикой мыслей. Наконец полился густой поток — служба кончилась. Лица смешивались в нем. Стараясь не мешать и боясь пропустить Дануту, Названцев суетливо топтался, переходил с места на место. Его задевали. Понемногу струя иссякла. Дануты не было даже среди самых последних.
Да что же это такое! Ушла от него здешним служебным выходом? Названцев бросился в собор. Данута!
Она сидела неподалеку от дверей и плакала громко, горько, беспомощно. Над нею нависал священник, говорил что-то и поглаживал голову…
Несколько часов спустя Названцев вошел в ванную у себя дома. Разрушенный. Наклонился над раковиной, подставить пылающий лоб под холодную воду — пошла носом кровь, хлынула не унять!
Куда деться: зачастили в Москву поздней осенью слякоть, мокрота без существенной разницы между дождем и снегом, воздухом и лужами, днем и ночью. Народ раздражается до свирепости. Тут тебя и толкнут, и обругают лишний раз ни за что ни про что, только подвернись.
Названцев неспешно прогуливался по бульвару. Оправдывая затянувшийся больничный, покашливал и кутался. В первый же день, как заявился из Прибалтики, оброс болезнями и их последствиями, а поправлялся медленно. Эдакая всеобщая инфлюэнца.
Болея, Названцев старался выходить из дома при первой же возможности. Должно быть, лежать среди бела дня противоестественно для человеческой природы. Утомляет. И по впечатлениям великий голод. Телевизор не замена, как ни крути переключатель программ. Проваляешься недели две, и мир уже будто не тот. Говорят о другом, проблемы обновились и в увлечениях перемены. Крутится Земля, а с нею и жизнь каждый раз на новом витке. Заново привыкай, коль выбился.
Бульвар отсырел. На скамейке не посидишь. И не разгуляешься — грязь, лужи. Не вполне кстати навстречу вывернулся полузабытый, полузнакомый. Цветущий сотрудник АПН с четко отпечатанными на лице вопросами (как дела? как здоровье? настроение бодрое?) Сотрудник бурно и скоротечно обрадовался встрече. Он заговорил периодами строк в тридцать каждый. Ответы из да и нет охладили его. Вежливо разошлись. Полуприятель с мимолетным, слабовыраженным недоумением. Названцев с оскоминой от его пожеланий и наставлений на будущее.
От будущего Названцев ждал для начала новых друзей. Он искал с ними встреч каждую минуту и в любом месте. И дело было не в нужде перемены, которой, случается, как болезнью страдают добропорядочные граждане, чтобы разыграть самому себе комедию обновления жизни. Ему необходимы были не новые лица, а другие разговоры, другие причины для радости и огорчений. Может быть, при том же самом маршруте и расписании жизни. Ему очень хотелось не других людей, а новых отношений, непохожих на без конца повторяемую пластинку. Только кто же это захочет вот таким-то образом, с крутым поворотом участвовать в наших потрясениях и переменах? Стало быть, изволь искать. Дружбе, как и любви, закон не писан.
Не занимая себя тем, насколько разочаровал встреченного недруга (далеко не друга), Названцев размышлял. Ах боже мой, до чего мы, люди, бестолковы бываем! И до чего — дети! Ведь во всяком хорошем чувстве и отношении, в любви-то в особенности, самое главное — полное, без оговорок доверие. Абсолютно доверять своему и ответному чувству. Без назойливых вопросов, любит ли! И причину катастроф, столкновений, недоразумений или молчания искать не в степени чувства, не в падении барометра любви, а прежде всего в ином, в обязательном внешнем, что может навалиться, давить, а то и калечить душу человека.
И чего бы проще сразу быть с этим пониманием, а то заплати страданиями, стрессами, пируэтами глупости, даже — вот, пожалуйста,◦— пролей кровь, пока все уразумеешь ясно, отчетливо и прочно.
Нет-нет, без доверия и не говори, не позволяй себе даже думать, что любишь.
Моросил седой дождь: мелкие капли вперемешку с мелкими сырыми снежинками. По задубелому от копоти я грязи снегу текло. Вздумало ему на прошлой неделе выпасть! По снежной каше на тротуарах шлепали покорно и напролом, никто не искал брод. Дело привычное!
Зато дышалось все же легче, чем в иные сухие и безветренные дни, когда от выхлопов машин не продохнешь. У всего, значит, свой прок. Возможно, и утешение.
Названцев замедленным, ленивым шагом брел по бульвару.
А где-то в Прибалтике, на старинных улочках, стучат каблучками принцессы…
Разговор с портретом Офелии
А затем они встали и пошли. Оба молчали. Изгарев не смахивал со лба морщин. У Витьки — с лица не сходила тихая торжественность и просветленность. В дальнем конце кладбища угасала музыка, самые последние, самые похоронные фразы медных плакальщиц — труб. Давно сеялся дождь, а было светло и ярко. Наверное, от осенних пылающих деревьев, в жарких ветвях рассыпалась музыка, в листьях вяз слабый ветер. А памятники не проглядывались далеко. Позже, недели через две, все будет иначе: пусто, гулко и проницаемо.
Как год назад, в тот день…
…Наконец он добрался до дома, прошел в гостиную и, не снимая вымокшего плаща и не вытирая с лица капли, долго стоял посреди комнаты. Неподвижно. Против окна он показался бы статуей, чем глубже сумерки, тем чернее и мрачнее. Он не позволил бы никому на свете прикоснуться к себе. И верно, что совершенно нельзя заглядывать в душу человека, только что похоронившего. Ах да больно же! И там — ни мысли, ни чувства. Головокружительная пустота.
На стене перед Изгаревым висел портрет. Большая фотография. Круглая женская головка, меж приоткрытых шторок теплых волос — милые глаза, милый носик и милый нежный рот. Маленькая актриса Изгарева! Она собиралась рассмеяться, чуть раскрылись губы, и на щеках намеревались показаться смешинки-ямочки — щелк! Вечное движение радости.
Через несколько часов он включил телефон, позвонил, что заберет сына.
Шестилетнему Витьке третий день рассказывали, что маму повезли в очень далекую больницу, что пробудет она там очень-очень долго, а папа поехал ее сопровождать. Говорили неплохие актеры, ее друзья и лгали с большим вдохновением, лучше, чем зачастую играли на сцене, но Изгарева Витька встретил с подозрением.
—◦Ты уже приехал?
—◦Да,◦— сказал Изгарев и попросил хозяев: — Где его вещи? Вы соберите все…
—◦Домой пойдем?
—◦Куда же еще!
Витька стал вспоминать и требовать все, что ему совали в руки за эти дни. И ему отдавали. Откуда он мог знать, что сострадание у людей может быть иногда выше всех других соображений и чувств, а пользоваться этим нельзя.
Когда спускались к машине, он спросил:
—◦Где мама?
—◦Она умерла,◦— нахмурился Изгарев, не придумав заранее ответ. Ему только что прибавили боли напряженные слова и взгляды в этой квартире. Хорошо, таксист чужой человек и не станет выражать соболезнования. Приемлемо одно сочувствие — то, которое не выставляют напоказ.
В следующий, раз Витька заговорил дома.
—◦Она должна вернуться.
—◦Много ты понимаешь, кто что должен,◦— ответил Изгарев, помогая раздеться.
Горе на двоих, слава богу, по полгоря. Оцепенение окончательно прошло, и он уже знал, что сейчас пойдет на кухню сочинить ужин, а утром отведет сына в сад-интернат и отправится на работу. И не сомневался, что выдержит весь день, а за ним еще их множество. Уже со следующей недели, наверняка снова, в любой час ночи будут заходить «на чай» знакомые со своими знакомыми; случится, и трезвые. А может быть, даже завтра появится очередной гость из каких-нибудь тмутараканьих краев, которому дали адрес хорошего человека, где можно остановиться в случае чего.
И все это придется тоже переносить, потому что порядок жизни сохранится во всем и совершенно тот, что поставила в этом доме милая-милая актриса Изгарева.
В конце недели он привез Витьку из интерната, выходные сын пусть проводит по-человечески, в полной свободе.
—◦Я чай поставлю. Будешь?
—◦Ладно. И сделай воздушную яичницу!◦— крикнул Витька и убежал в свою комнату.
—◦Яйца на ночь не едят!
—◦Почему?◦— откликнулся сын.
—◦Не помню.
—◦Хочется мне,◦— пожаловался Витька.
—◦Хорошо.
Воздушная яичница — это маленький цирк. Готовится так: побольше огонь, самая маленькая сковородка и обязательно с ненагревающейся ручкой, немного масла, разумеется — яйца, и самое основное — жарить, водя сковородку над огнем, повыше, чтобы пламя не касалось ее, обязательно в воздухе. По каким-то кухонно-кулинарным законам глазунья так получается невероятно пышной. Изгарев изобрел ее однажды, чтобы развлечь мальчика и уговорить съесть осточертевшее обоим блюдо, поскольку оставались одни часто, а готовить сверх яичницы Изгарев умел мало.
За ужином он рассказал сыну, чем занимался эту неделю, куда ездил, какие люди запомнились и почему.
Вечер прошел в деловой, дружеской обстановке. Посмотрели мульти, несколько клубов — здоровья, музыкальный и кинопанорамный, подгладили привявшую за неделю одежду, с обувью повозились. Сверх этого каждый своим делом позанимался. И засиделись допоздна.
Нежная актриса Изгарева смотрела на них с раскрывающейся улыбкой. Не может быть, чтобы она сомневалась в их способностях пришить хотя бы точно и правильно пуговицу. Она их давно приучила к мысли, что каждый уважающий себя и стоящий уважения человек должен быть во всем совершенно самостоятельным. А уж в этом проклятом быту и говорить нечего! Наверное, она радовалась сейчас, что ее мужики живы, здоровы, ее фотографии в каждой комнате, а Витька попросил повесить у себя — сценическую. Изгарев перерыл стол и нашел всего одну — в роли Клеопатры, красивая полуобнаженная женщина, прибил над Витькиным столиком, прибив, постоял сам перед снимком, опершись о столик, немного педагогически пораздумывал и оставил.
—◦А кто будет играть?◦— появился Витька, когда предполагалось, что он опит.
Изгарев оторвался от служебного сочинительства, от неимоверно важных документов, на которые днем не хотелось тратить рабочее время.
—◦Во что? Уже поздно.
—◦Да нет, папа,◦— в театре.
—◦Где?
—◦Со сцены!
—◦На сцене,◦— поправил Изгарев, слегка очумевший от делопроизводительства, и наконец понял, о чем сын спрашивал. И заметил, что как раз шел тот час, когда мужественная актриса Изгарева прибегала домой, иона пришла сейчас к Витьке.◦— Застегни пижаму. Что ты, как россиянин по вагону, незастегнутый разгуливаешь.
—◦Кто будет играть?
—◦Есть кому.
—◦А кому?
—◦Витька, актеры умирают — финплан остается!
—◦Финплан плохо играет,◦— сказал сын.
—◦Вообще-то ты прав,◦— вздохнул Иэгарев и внимательнее прежнего глянул на него.◦— Послушай, кажется, я знаю.
—◦Кто?
—◦Ты.
—◦Я не умею.
—◦Она тоже не умела,◦— поднял Изгарев голову к портрету и Витька за ним.◦— Научилась… Главное — желание. А знаешь, что такое желание? Это не когда человек мыслит — вот бы, а что если, неплохо бы… А когда понял — мне надо, и стал это делать. Ясно?.. Проваливай спать, пожалуйста.
Витька застегнул пижаму и ушел.
Аллах его знает, стоило ли говорить так серьезно Витьке — ты, и про желание. Потому что он возвратился скоро, озабоченный.
—◦Я не могу тетю Офелию играть.
—◦Вот как,◦— почти насмешливо сказал Иэгарев, растерявшись.◦— Да уж — никакой тети тебе не сыграть… А ты вырастешь, и у тебя будут дети…
—◦Не знаю.
—◦Будут. И — дочь. Она за тебя сыграет Офелию. Она сможет.
—◦Она сможет,◦— согласился Витька.
—◦Вот видишь…◦— беспомощно и очень задумчиво проговорил Иэгарев.
Неизбывная актриса Изгарева. Когда он встречал ее после спектакля в артистическом подъезде, она обегала с их гремящей железной лестницы вприпрыжку, смеющаяся, с авоськой — днем забегала в магазин — и бросалась к нему, как будто сто лет не виделись, а в такси плакала и обещала уйти из театра. Но укладывая Витьку спать, говорила ему, что у нее был обычно-преобычный день, зато как всегда — она понижала голос до заговорщика — ее провожал легкий шелест. Сразу как занавес закрывает их, всех актеров, сразу приходит тихий, легкий шелест. Он зовет, чтобы кланяться. Он очень красивый и добрый. И его она очень слушается. Пока он приходит и зовет ее — она ни за что не уйдет из театра.
Все говорили, она была актрисой хорошей. Иной раз смелые рецензенты писали — талантливая. А все это чепуха. Прежде чем говорить о таланте, так сказать, профессиональном, надо самого человека разглядеть. Она была в общем-то плохой актрисой — хорошо играла только нравившиеся ей роли, и не у всякого режиссера, сердилась и спорила на репетициях. И за глаза некоторые ее признавали взбалмошной, вздорной. Но если кто-то с таинственно-непостижимой, дружеской то есть, услужливостью передавал ей отзывы некоторых, она очень хохотала. «Да здравствуют некоторые! Идеальное зеркало на земле! Говорят — дурочка, так значит, ты самая умная на свете! Говорят, скучная — интересней тебя и не придумать!»
По-настоящему у нее был всего один талант, зато самый лучший — она умела любить совершенно каждый день, даже явно паршивый. «День — это время, время — жизнь, ну а жизнь — мы ей пятки должны лизать беспрерывно, что она есть и что дана тебе, неблагодарному!» — сердилась она, если допекали нытьем.
Однажды ей подарили в день рожденья а ля иконку — ее лик со словами, выписанными старинной вязью, Януша Корчака, что надо уважать каждую отдельную минуту, ибо умрет она и никогда не повторится, и это всегда всерьез, раненая минута станет кровоточить, убитая — тревожить призраком дурных воспоминаний. Как раз то, что она всем доказывала.
Ее талант — все, что заставляло ее смеяться (а смеялась — не захохотать следом было бы совестно), и все, что заставляло ее грустить (минуту-другую, не больше, потому что она была бесподобно неунываема).
Она была…
Иэгарев встал и принялся ходить по комнате. Витька следил за ним, как следят за игрой в настольный теннис: голову вправо — влево, влево — вправо. Минуя стеллажи, Иэгарев проводил пальцем по корешкам книг, и палец трещал, будто палка об решетку изгороди.
—◦Витька, ты знаешь, какую мы шутку с тобой сделаем…◦— взволнованно сказал он и чуть помолчал.◦— Сходим в театр! И посидим немного, пока никого нет. И почему тебя не сводили в театр ни разу?
—◦Потому — я мешал бы.
—◦Кто это тебе говорил? Я?
—◦Да.
—◦Сходим.
Из-под пола — они жили в достаточно современном доме, с отличной прослушиваемостью — вдруг повалили клубы зверски-багровой музыки. Заработал стереофонический магнитофон: бандит и взломщик стен и тихих соседских вечерних отдохновений, заведенный Кукобарой, парнем самых последних молодых лет, которого прозвали этим попугайским именем за щедро яркие туалеты и мерзкую бородку — маленькая бородка, слитая с усами.
Витька подбежал к окну — шизу, у подъезда, стояли двое «Жигулей», из одной машины нежные модные женщины вытаскивали тяжелые гастрономовские пакеты и щебетали оживленно, а из-за руля другой величественно восставал обалденно счастливый человек, мужчина во цвете лет, владелец этой машины и устоявшихся взглядов на некоторые наиболее важные вещи: автомобили, заработок и женщин.
—◦Хочешь быть таким?◦— Иэгарев кивнул на него.
—◦«Малину» привезли?
—◦Да, к этому секс-больному.
—◦Он не вылечился?
—◦Кретины не вылечиваются. Тащи молоток — побарабаним ему в батарею: пусть сбавят на полтона.
Напоследок, оба уже лежали в постелях, Витька опросил через всю квартиру и сквозь темноту:
—◦А можно и в школу ходить, и в театре играть?
—◦Ладно, с учительницей договоримся,◦— с подтекстом «засыпай-ка скорее» ответил Изгарев, слегка вынырнув из своих мыслей.
Удивительная моя, удивительно прекрасная актриса Изгарева! Когда встречал ее после спектакля, она обегала радостно с гремящей железной лестницы, а в темной кабине такси, между огней опустевших улиц плакала и стучала кулачком по его плечу:
—◦Сыграю Офелию и уйду! Я такую Офелию сыграю — у всех мозги лопнут!..
Директор театра — это наш маленький бог. Среди таких же маленьких, средних, а также и больших — у них там целая иерархия. Имеет свой Олимп и свои неоспоримые, божеские права. Конечно, театр вполне театром делает перво-наперво спаянный, дружный режиссерско-актерский коллектив, немалое, значение имеют и работники гардероба. Конечно, главреж тоже держит себя солидно и примадонны некоторую свободу себе позволяют. А все решает — директор. О чем тут еще говорить? Ну, а нашим директорам сплошь и рядом семи пядей во лбу не занимать.
На дверях его кабинета самая заметная табличка. Внушает. Но Изгарев уже — еще состоял в среднем возрасте, детского страха давно не было, а крайне взрослого почтительного восторга, что ему позволено запросто туда войти,◦— тем более.
Изгарев с дирекцией находился на дружеской ноте. Иногда он писал рецензии, в редакциях отмечали, что, между прочим, получается неплохо, и заказывали. А иногда дирекция по-приятельски обращалась: знаете ли, в спектакль вложен огромный труд всего коллектива, столь огромный, что, если пройдет незамеченный, было бы очень обидно… Всякий раз для Изгарева было важно, чтобы жена совсем не играла или — такую роль, что ее вклад в этот коллективный труд можно оставить без внимания. Производственная рецензентская этика.
В кабинете кроме директора он застал главрежа и еще одного режиссера, просто режиссера. Не дав им опомниться и принять достойный, траурный вид, Иэгарев заговорил о постановках театра в этом году и — прошлых лет, и — других театров, чтобы уверенно заключить — на сцене совсем нет самых искренних и глубоких актеров: детей. Которые бы играли себя — детей.
—◦Санта Мария!◦— обращаясь ко всем, волнительно воскликнул главреж, утонченный интеллигент, закрытый большими замутненными очками.◦— Он вообще когда-нибудь это видел? Хоть один аналог в мировом театре знает? Согласен, дети экспрессивней, но мне экспрессии, извольте, хватает и от наших ведущих актеров. Не устраиваю! Не нравлюсь!.. Ну пожалуйста, Центральному детскому, вероятно, стоит задуматься — может быть, творчески обогатятся. А нам что?
—◦Насколько известно,◦— счел необходимым высказаться директор, он заговорил солидно и в то же время с обольстительной вежливостью,◦— Шекспир не писал детских ролей!
Все три театральных работника разом улыбнулись, один прекраснее другого. Разумеется, скромнее всех — сам директор.
—◦Именно,◦— подтвердил главный режиссер.
—◦По-моему,◦— срочно прибавил режиссер, который просто,◦— таких пьес вообще нет: взрослым о детях!
—◦Можно поставить «Сережу» Пановой,◦— убежденно настаивал Иэгарев.◦— Это написано для взрослых.
—◦Так-то оно так,◦— с недоразвитой глубокой мыслью отозвался главреж.◦— И как же?
—◦Все действие на мальчике, который своими оценками, мыслями и чувствами судит взрослых и учит их очень важному — быть умными. И напоминает, что воспитывать человека — дело сумасшедшей ответственности…
—◦Я вас понял,◦— деликатно перебил главреж.◦— Но театр не филиал клуба для молодых родителей. Зачем нам?
—◦Это нужно всему театру, всему. Вы не замечаете его некоторую ущербность? Ваши матери и отцы живут без детей, будто бы их и не было или они сразу взрослые. В жизни мы все по колено в детях, одиночки и бездетные семьи — это ненормально. У театра все наоборот. Явная искусственность, заданность для драматурга, который и рад бы, может, а нельзя. Не принято. Кино это преодолело, а театр завяз. Вот что главное, хотя начал думать с другого.
—◦С чего?◦— спросил кто-то из присутствующих, должно быть, чтобы уразуметь, зачем же все это Изгареву.
—◦Недавно сын сказал, что хочет играть. Пришел и сказал.
—◦Ну, если мы все потащим своих детей на сцену!..◦— совершенно удовлетворенно воскликнул директор.
—◦Он хочет мать заменить!◦— вступился Изгарев за сына и за себя, в конце концов: терпеть не мог унижения неправдой.◦— При нем так часто твердили: незаменимая Изгарева, самая нужная людям, ни за что не уходи — театр осиротеет!..
—◦Ну, за столом…◦— сухо и недовольно молвил директор.
—◦Стоп!◦— сказал по-режиссерски решительно главреж.◦— Стоп! Стоп!.. Тут есть нечто! И мне это нравится! А ведь — ощущаете ли?◦— мальчик желает продолжить мать, чтобы она не умирала. Если он заменит ее — она оживет. На сцене снова ее фамилия и плоть. Нет, это чудесно, как хотите, а мне симпатично, за пределами воображения! Индивидуальность! Личностные качества проявляются!
—◦Ничего нет, ни одной пьесы,◦— напомнил о себе просто режиссер.◦— Мне довелось видеть у маяковцев — в театре имени Маяковского,◦— прибавил он для Изгарева,◦— «Медею» с Козыревой, и она провела один раз через сцену своих детей, естественно Ясона. Как овец. По-моему, вообще…
Но в этот момент его перебили, позвав в бухгалтерию, святая святых среди служб в храмах искусства. И он вскочил и выбыл так резво, что не успел попрощаться с Изгаревым. А у директора заурчал телефон с белым рядом клавиш внизу, вызов был, без сомнения, ответственный, потому что директорский палец нажал на эту клавишу очень бархатно, и тут же директор перестал присутствовать, припав к трубке. Главреж облегченно вздохнул и с радостным расстройством развел руками, ничего не сказав.
О чем говорить, если ничего нет.
Ничего нет? Изгарев ходил взад-вперед по всей комнате. Ничего нет — напишу сам! На ничего нет — суд есть. Есть, а?◦— Он остановился перед портретом.
А театр, от вешалки и до главного пожарника, все в нем уже крутятся и здравствуют так, как будто и не было никогда среди них чудной, нежной, межгалактически хорошенькой актрисы Изгаревой. Ну, конечно, конечно, это же нормально.
…И все же дежурству пришел конец. Без четверти полночь. Изгарев расслабленно посидел с минуту. В мыслях, кроме вялой элегии, ничего. Он позвонил вниз и спросил, есть ли машина, выключил настольную лампу, выбрался из-за стола. В туалете посмотрелся в зеркало. Какая выжатая физиономия! В темном переулке драпанул бы от такого. Наклонился к крану и набрал в ладони холодной воды, погрузил лицо. Немного отпустило. И возвращаясь в кабинет по вымершему давно коридору, он вспомнил о сыне. В садике карантин, и всю неделю у Витьки не прекращается свобода. Где ходит, что ест — только бог и соседи знают.
Перед подъездом Изгарев посмотрел на окна — в гостиной не вполне темно. Телевизор. А пора бы спать, какой ты ни беспризорник!
Витька сидел перед экраном, почти уткнувшись в телевизор. Там появлялись и гасли нерусские титры, а за ними красивая женщина в длинном белом платье уходила в темноту, за прозрачные колонны декорации. Конец передачи.
—◦Кто это?◦— спросил Изгарев.
—◦Ани,◦— Витька сидел со сжатыми кулаками на коленях, пылающий странным для ребенка, к тому же самого обыкновенного, пламенем вдохновения, голубоватым от экранного света.
—◦Кто-кто?
—◦Ани, Ани!
—◦Постой, ты сердишься, а я знать не знаю ее.
—◦Она поет. Из Польши.
—◦Анна Герман?
—◦Правильно — Ани. Ты забыл ее? Она с машиной в катастрофе была, в аварии, долго-долго лечилась, а потом все равно вышла на сцену и стала петь.
—◦Что ей еще оставалось делать,◦— сказал Изгарев, выключая телевизор, где начались новости, последняя, торопливая сводка.
—◦Где обедал сегодня?
— У Димы.
—◦Хорошо кормят?
—◦Да, как у Саши и Вадика. А ты все забыл про Ани?
—◦Честное слово.
—◦Ну мама рассказывала…
Изгарев спохватился и припомнил. Да-да, однажды, и не слишком давно, ТВ показало фильм о Герман. И он не видел его, засидевшись на однодневном съезде работников городского коммунального хозяйства. В тот же вечер о ней пересказала очаровательнейшая актриса Изгарева.
Витька возился рядом с игрушками, а он-то уже отбывал в тихий безкоммунальный сон. Кресло, покрытое мехом, поощряло. И ее слова проникали не все, как дождь сквозь прохудившуюся крышу, о которых наслышался за день на всю жизнь. Однако, удивительное дело, из слов сложилось точное и ясное воспоминание. Трогательная актриса Изгарева восклицала, что не смогла бы ни за что так: все заново! «Выжить — и снова на сцену! Какая необыкновенная женщина! Какая настоящая сила! И вот она пошла, к залу, камера за кулисами едет вслед за нею. Трудные, неуверенные шаги. Перед самым последним остановилась и придержала кулису. Прикрылась. Страшно, миленькие мои мужчины, ей же страшно было! А я — заплачу сейчас. Никогда бы не смогла, как она! Я бы и прилипла к той кулисе. Ох и славная женщина! И как хорошо ее поляки зовут — Ани».
—◦Да, Витька, рассказывала… Это концерт был?
—◦Хороший. И еще один певец пел.
—◦Понравилось? Голос у нее особенный.
—◦Папа, знаешь, какой голос,◦— он помучился немного, видимо, мысль не умещалась в известных ему словах,◦— он похожий на солнце сегодня. Совсем такой!
Изгарев поднапрягся, но на этот раз память отменно отказала — не нашлось никаких следов сегодняшнего солнца.
—◦Согласен. Только ты подолгу не смотри телевизор. «В мире животных», мультфильмы — само собой. И «Клуб кинопутешествий» разрешаю, ну и «Кинопанораму» можно. А без нужды ящик не включай, бездельником станешь, а это скучно.
—◦Я не включал.
—◦А кто же?
—◦Гость приехал.
—◦А где он?
—◦А он спит.
—◦На месте?
—◦Да, в моей комнате. Я все показал. А он ноги не помыл.
—◦Ну пусть спит. И тебе пора.
—◦Иду,◦— поднялся Витька.
—◦Как его зовут?
—◦Не знаю. Незнакомый.
—◦И откуда?
—◦Из Магадана.
—◦Ну ладно. Покойной ночи… Ближе гостя не нашлось,◦— зевнул Изгарев и отправился на кухню приготовить кофе. В Магадане никогда не был, никого не знал.
Потом он сел писать. Пьеса изо дня в день раскрывалась перед ним, страница за страницей, как анфилады дворца. Они чередовались с галереями и залами. В сущности, планировка их была ему известна, но так трудно найти нужную и единственную дверь в их множественности и достаточной запутанности. В очень поздний час глубокой ночи он заметил, что вместо анфилад начал той дело забредать в чуланы, а то и вовсе — в сараи.
Тогда Изгарев подошел к окну, распахнул — и сразу обняло травозакатьем. Обычно ранний октябрь первыми трогает травы. Утром, наверное, быть заморозку, а трава вовсе не бесчувственная и безголосая — в последнюю ночь нежно и торжественно допевает свою, травью лебединую песнь.
Анна Герман — как много может быть в голосе света и тепла! И ее голос схож с осенним солнцем, потому что сегодня оно светило прозрачно, а грело приветливо.
Ему вспомнилось отчетливо сейчас, среди ночи,◦— от запахов. Будто среди них был и солнечный аромат. Аромат солнца? Зимою оно всего лишь светит, весною — греет, летом просто жарит, а теперь, осенью, извлекает из всего, что растет, прощальные и самые тонкие запахи. И потому — пахнет осеннее солнце.
После этого открытия Изгарев немедленно вернулся к пьесе и написал еще несколько страниц, решительно распахнув новую дверь и наполнив неожиданно обнаруженную отличную комнату осенним солнцем и грустной нежностью осени. На весь текст ни одного восклицательного знака. Герои разговаривали тихо и вежливо. Осень обязательно требует уважения.
А гость принялся храпеть.
Портрет смотрел на корпение Изгарева, на листы бумаги, разложенные по столу и разбросанные рядом на полу, и собирался с радостным удивлением рассмеяться.
Закончив, Изгарев с беспокойством подумал, что вчера и позавчера встречался с актрисой реже и встречи стали беднее, чем неделю назад, штрих за штрихом ускользали, блекли. И он уже не мог почувствовать ее всю, будто живую, как умел еще недавно. До чего скверно!
А из этого беспокойства родилось подозрение — он схватил написанное, спешно перечитал. Так и есть! Кроме осенне-солнечных страниц, все заляпано чужими словами, чужими чувствами, чужими мыслями из разговоров и встреч, засорено множеством мелких переживаний, оседавших и накопленных с утра. Всем этим ядовитым бандитством текучки. Нет, так писать нельзя!
Он скомкал листы и поколебался — не запихать ли в рот храпящему гостю? И сунул в карман плаща, чтобы выкинуть завтра в первую попавшуюся урну и больше никогда не видеть, не знать этих уродцев, испачканных строк.
Пьеса успешно не получалась.
В пьесе жили, главным образом, двое. Он, не очень пожилой молодой человек, рассудочный, но добрый, приметил юную девушку, двадцати одного года. В прошлом у него жена, мирный развод, несколько рухнувших воздушных замков, ни рубля долгов и сын, начавший ходить в школу. Она — вся в поисках себя и своего значительного будущего. У них назревает неплохой роман.
А между ними, хуже сотни самых черных кошек, пробегают у каждого свои друзья, соседи по всяким сферам жизни и пострашнее — собственные слабости: сегодня она ничего, соображает, он девственно глуп, завтра у него отличные мысли — она божественнейшая идиотка, вся всуете. Вполне урбанистический роман. Впрочем, в том-то и дело, что роман не состоялся. Ей бы понять — ни за что нельзя хорошим людям расставаться из-за пустяков, ни за что нельзя отпускать от себя хорошего человека, потому что тебе надо в магазины бежать, потом к бабушке зайти, подругу навестить. А ему потерпеливее бы быть.
Тихая трагедия в чистой лирике. Досадная история.
Вот у них счастливо уединенная минута, одни во всей вселенной, и, слава богу, наконец-то можно схватиться друг за друга, то есть обняться. И решительно объясниться. Без помех.
Он (с грустной патетикой). Милый апостол Домашнего Очага! Я хотел бы сегодня взять вас за руку и спуститься в бездну, чтобы нам подняться из нее очищенными, просветленными или остаться там навсегда.
Она (немного удивленно и радостно). А где она? Туда далеко идти?
Он. Это Любовь!
Она (слегка отшатнулась). Сексуальная революция?
Он (вполне обиженно). Любовь.
Хочет поцеловать ее. И она в общем-то согласна отчасти загладить вину. Напряженный миг. Сейчас поцелуются (ну наконец-то!). Звонок в дверь. Это сын.
Сын (мужественно). Папа, тебя вызывают в школу.
Он (еще плохо соображая от горя). Почему не на уроках? За что?
Сын. За неприличную двойку.
Она (смеется). Молодец. Интересно.
Он (все так же машинально, не уразумев слов сына). Ты что — в другое время не мог?
Сын. Не знаю.
Он (с нарастающей родительской интонацией). Слушай, а почему она неприличная?
Сын. За поведение.
Он. Господи! Двойка как двойка. Честная. Что тут неприличного?.. И что ты натворил?
Сын молчит.
Она (ей стало скучно). Ты плохо вел?
Сын молчит.
Он. Да признавайся уж.
Она. Ну ладно. Ты потом все расскажешь?.. Ему же тоже неприятно. (Присела перед мальчиком.) Правда, ты скажешь потом?
Сын молчит.
Он. Да? Потом… А мне теперь в школу идти. Я должен знать прежде хоть что-нибудь.
Сын. Вот видишь, ты не обиделся. Она — обиделась.
Он. Кто?
Сын. Учительница, Надежда Георгиевна.
Он и она. За что?
Сын. Я молчал. Я сидел и молчал.
Он. И что же?
Она. И больше ничего?
Сын. Ничего. Она подняла и спросила: о чем ты думаешь? Ну о чем? А я молчал, не сказал.
Он. Ну и сказал бы.
Сын. А я ни о чем не думал. Обманывать не хотел.
Он. Так за что же двойка?
Сын. Она говорит, это неприлично. Каждый человек должен думать. На уроке — особенно.
Он. Оба вы с Надеждой Георгиевной хороши!
Она. (попыталась улыбнуться). Вот и бездна, вот и спустились. А мальчик хороший.
Он. Обычный… Увидимся вечером. Обязательно все…
Она (перебила поспешно). Не надо. Не хочу. Ну, пожалуйста,◦— не хочу. Как это сказать — была минута и ушла… Не увидимся.
Он (растерянно). Не понимаю. Почему?
Она (уходит и делает известный жест рукой). Бай-бай, мальчики.
Он (с надеждой). До завтра.
Она (напоследок с большей уверенностью, чем раньше). Нет. До — навсегда… Бай-бай!
Он (кричит на лестнице вдогонку). Завтра обязательно! Я позвоню утром, хорошо?.. А с ним сейчас поговорю как мужчина с мужчиной, чтобы не лез со своими неприличными двойками!..
Ответа ему не было.
А у Изгарева — конца, сколько ни бился. Написать пьесу, пожалуй, не слишком трудно. А закончить ее совершенно, как надо,◦— могут единицы. Наверное, эти и становятся хорошими драматургами. Первый конец заставил Изгарева переделать весь последний акт. Следующий — половину пьесы. Третий — всю. Только тогда он прозрел и бросился бы работать дальше, но очаровательная актриса Изгарева, хоть не гляди на нее, еще больше приоткрывала рот, а ямочки проступали заметнее. Она бы его обсмеяла. Гомерически.
Каждый второй из наезжавших храпел. Из храпящих половина — виртуозно. Виртуозы через одного — бесподобно. Наконец появился такой, которого Изгарев терпел лишь по приверженности к гостеприимству. И Витька, к счастью, спал крепко, а засыпал легко.
Этот заводился не сразу, спустя час-другой, и начинал стойко тянуть одну ноту до самого утра, как бы ни поворачивался. Странный храп — лезет сквозь плотно закрытые двери, забирается запросто под подушку, если накрыться, и пробирается даже в сон, делая его непременно кошмаром. Въедливо-занудный храп.
Выглядел этот человек вполне приличным — современно одет, не попросил ни разу штопор, не пытался привести подруг и их друзей. Не стар при этом. Рост умеренный, цвет волос смутный, глаза и выражение лица непонятно вежливые, как у сотрудников Министерства иностранных дел.
Изгарев познакомился с ним на второй день его пребывания, столкнувшись в ванной. Мужчина в подтяжках, чувствует себя свободно, как дома. С минуту Изгарев прикидывал — кто бы это мог быть, пока гость в свою очередь не поинтересовался — не хозяин ли он дома. И представился Буниным Анатолием Тимофеевичем, сославшись тут же на несколько более знакомых имен и представив мандат — записку одного из совсем стершихся знакомых.
—◦Если вы не против, я поживу у вас.
—◦Да-да, пожалуйста.
—◦В гостиницах нетерпимая обстановка — истеричная возня, знакомиться лезут не спрашивая, мужчины ищут женщин, женщины мужчин. За дверью вечно шаги, разговаривают громко. Перед сном не отдохнешь. Дежурные грубы, оскорбительны.
—◦Хотите чаю?◦— тактично остановил его Изгарев, поняв, что гость, без сомнения, умеет говорить длинно, а дело было после работы.
—◦Спасибо, только что попил. Спать лягу. У вас замечательный сын — заботливый и общительный. Принял, можно сказать, на лучшем мировом уровне, показал где что.
—◦Кроме денег, конечно?
Бучин чуть оторопел и, догадавшись, что имеет дело всего лишь с усталой шуткой, деликатно засмеялся.
—◦Да, знаете, в этом гостиницам тоже не доверяю, абсолютно. В любом городе там объявления, что за ценные вещи, не сданные в камеру хранения, администрация ответственности не несет. Очень радует. Думаешь, вот приду вечером, а тебя уже обчистили. Кто, как — неизвестно. Пеняй на себя.
Бучин представлял одно союзное ведомство, здесь инспектировал его филиал. О себе ничего не рассказывал. Но и виделся с ним Изгарев едва-едва. Вставал Бучин весьма поздно, а укладывался рано и быстро, будто нырял в постель. А при нужде разобраться в домашнем хозяйстве у него постоянно под рукой был Витька; в садике тянулся очередной карантин.
В выходной этот нормальный человек поднялся около полудня.
А шла уже святая чистоснежная зима. Снег падал каждую неделю. Город растворился в тихой торжественности и в покое, который в субботнее утро ощущался в полной мере.
Витька стоял на подоконнике, высунулся в форточку и пел, что, к сожаленью, день рожденья только раз в году. До дня рожденья ему было еще полгода. А Изгарев чистил картошку и прикидывал, как лучше расставить персонажи, в последнем акте, чтобы получился в конце концов нужный ему и понятный зрителю невероятно скверный трагизм: герои так и расстаются впустую — ни друзьями, ни врагами, ничего не дав друг другу и не взяв.
—◦Витька,◦— оторвался Изгарев.◦— Ты слышал этот звук?
Витька прекратил петь и вернулся в комнату.
—◦Какой?
—◦Щелкнула раскладушка. Ты можешь пойти прибраться в вашей спальне.
—◦Папа, Клара гуляет.
—◦Клара?
—◦Из десятой квартиры. Уже в школу ходит.
—◦Серенады вечером поют, а не с утра,◦— понял его Изгарев и не осудил, а просветил. — Да не из окна, а под окном.
—◦Каким?
—◦Клариным, конечно.
От мысли, что поступал неправильно, а может, и плохо, у Витьки пропало хорошее настроение, и он безмолвно слез с подоконника.
—◦Ладно,◦— проследил за ним краешком глаз Изгарев и остановил возле двери.◦— Есть дело важнее: хлеб на исходе. Шагом марш, пожалуйста, в булочную. Да без спешки, а то растрясешь улицу — во всем городе хлеб осядет. Два часа тебе хватит? Оденешься — покажись. Расхристываешься в пять минут, а зима простудными кондрашками пахнет.
Проводив сына, он подумал: в шесть у них уже Клары на уме. А мы, лапотники-шароварники, только и делали — в войну играли, за строем солдат топали, в ногу пытались, разевали рот на пушки, танки, салюты.
Бучин появился на кухне, отменно побритый, чуть надушенный и весь импортно одетый, в ту минуту, когда Изгарев почти окончательно решил, что героиня выйдет замуж за другого, связывая с этим кое-какие надежды, но скоро глубоко разочаруется во многом и начнет бояться скуки, а герой…
—◦Не побеспокою?
—◦Вовсе нет. Сейчас разогрею вам завтрак.
—◦Ну что вы! Что вы! Я очень хочу сам,◦— радостно возразил Бучин.◦— Вы представить не можете, как приятно самому. Я люблю готовить сам. Меня не волнует эта, знаете, пустая газетно-журнальная кампания — берегите мужчин.
—◦Не настаиваю,◦— поднялся Изгарев, чтобы уйти и не мешать ему, прибавив к этому с мужественной вежливостью, что будет рад, если Анатолий Тимофеевич зайдет к нему после завтрака поболтать и обменяться мнениями по разным научным и антинаучным поводам.
Едва Изгарев начал писать, тренькнул телефон, попросили Бучина. И Бучин принялся вяло отнекиваться, отказываясь, судя по всему, от приглашения куда-то. И заговорил примерно так же однотонно, как и храпел. А это странным образом мешало.
Немного времени спустя Бунину позвонили опять, и сцена в точности повторилась. Затем он взялся помыть за собою посуду, похвально, конечно, но по хозяйской обязанности Изгарев помчался его останавливать. К невероятному счастью, Бунин после этого ушел почитать и долго не напоминал о себе.
—◦Равновесие их тихих трудов вновь нарушил телефон. Они подошли одновременно, Изгарев уступил снять трубку Бунину, Бунин тотчас же замер и сказал, что он же в гостях, неудобно. Они сделали попеременно несколько уступительно-судорожных движений, а звонок смолк.
—◦Вот видите,◦— неизвестно к чему, но с извинением проговорил Бунин.
—◦Сейчас перезвонят.
Постояли друг перед другом, телефон не оживал. И чтобы не торчать так глупо, Изгарев кивнул на иностранную книжку в руках гостя, со светской любезностью спросил:
—◦Что-нибудь интересное?
—◦Это Лоуренс, «Любовник леди Чаттерлей». Вы не читали?
—◦А стоит?
Бучин ответил невнятно, по его лицу прошло выражение густо туманное, но по короткому смешку и маленькому чертику в глазах Изгарев понял, что, без сомнения, стоит.
—◦О чем?
—◦Ну как вам сказать… Про любовь. Западную.
—◦Не переведена?
—◦Ну конечно!◦— воскликнул Бучин с неожиданной искренностью и прибавил, чуть ли не с испугом: — Не звонит… Меня изо всех сил зовут в ресторан, столик заказали, очень упрашивают.
—◦Ну и что же вы?◦— равнодушно поинтересовался Изгарев.
—◦Там ответственные сотрудники из учреждения, которое я инспектирую. Согласиться — в двусмысленное положение попадешь. Мне еще два дня проверять. А если итоги плохие? Вот хорошие окажутся — тогда другое дело, с удовольствием посижу. В инспекторской работе нужна предельная осторожность. Мне, случалось, и женщин пытались подсунуть, знакомили усиленно.
Они перешли в комнату Изгарева, здесь Бучин прочно осел в кресле, не отказался от коньяка, лимонную дольку по-женски присыпал сахаром.
—◦Мне хотелось бы поговорить с вами об одном простом и деликатном деле,◦— сказал он, выпив.◦— Я у вас живу на полном пансионе, что говорится. И само собой разумеется, обязан расплатиться перед отъездом. Мне не хотелось бы, чтобы это вас, ну как бы, обидело, что ли.
Изгарев чуть не выругался и буркнул на это:
—◦Да полноте!.. Давайте о другом. Пустое… Еще налить?
—◦Пожалуйста, с удовольствием… Очень хороший портрет.
—◦Моя жена, Витькина мать.
—◦Он мне про нее много рассказывал. У вас отличный мальчик, очень мне понравился. Простите, давно умерла?
—◦Нет.
—◦Вы, пожалуйста, не обращайте на мои вопросы внимания. Крепкие напитки разрушают самоконтроль, несешь чепуху сам не знаешь отчего. Я, как узнал, что вы с мальчиком вдвоем, время от времени думал: а правильно ли?
—◦Признаюсь, не понял.
Бучин засмеялся и решился:
—◦Вы, простите, как пройдет, конечно, время, женитесь снова?
—◦Поживем — увидим,◦— вежливо ответил Изгарев.
—◦Но вы, извините за прямой мужской вопрос, совсем без женщин живете?
—◦Да уж, вопрос — мужской…
—◦Боюсь, похоже на бестактность. Спешу, спешу отказаться — глупый вопрос. Ворошить чужую жизнь не имеет никто права. Вы согласны? А любопытство — разбирает. А кем вы работаете? Все приходите — я сплю третьим сном, а встаете рано. И когда вы спите?
—◦На работе.
—◦На работе? Ха-ха-ха!.. Отлично! Простите, и кто же вы по профессии?
—◦Какое это имеет значение?
—◦Простите, смотря для чего,◦— ласково улыбнулся Бучин, натянутая улыбка, на самом деле он, вероятно, слегка смутился.
—◦По мне важнее, чтобы знали, зачем все — жизнь, работа, Пикассо, я сам и подметать улицы. Где, как — второстепенно.
В обычную мужскую, не стопроцентно трезвую, болтовню это не вписывалось, и Бучин глянул на собеседника с примечательным любопытством.
—◦Вы собираетесь долго прожить,◦— сказал он.
—◦Давайте еще выпьем,◦— в конце концов Изгарева устраивало, что с Бучиным можно было пить понемногу и не опасаться, что помешает рабочему состоянию.◦— За успех вашей миссии!
—◦Не против… Скажите, мне это очень интересно: а дворнику, по-вашему, тоже надо быть разумным? И высшее образование, может быть, иметь?
—◦С высшим их сколько угодно. Гарантия прописки и квартиры.
—◦Ха-ха-ха! Правда!
—◦Если берешься за дело, надо знать, зачем оно. А иначе не по-человечески. И на каждом месте надо знать, что было тысячу, две тысячи лет назад и что будет хотя бы через несколько сот. Пожалуйста, дворник. Дворник, если угодно, участвует в формировании макросреды. От сегодняшней чистоты на улицах, между прочим, очень зависит, насколько люди будут чистоплотны завтра. И если дворник это понимает — работает метлой еще добросовестнее.
—◦Вы очень опасный идеалист и опасны прежде всего для самого себя,◦— честно улыбнулся Бучин.◦— Вы неплохо умеете подмечать, а выводы — полностью неправильные. Берете на себя тысячи лет — сломаете себе позвоночник. Или вам его сломают, чаянно или нечаянно. Таких, как вы, мало, а вас никто не обязан понимать…◦— Бучин поспешно переключился, пристально посмотрел на портрет.
—◦Вы очень любили ее?
—◦Да вы меня точно прощупываете,◦— сознался Изгарев.
—◦Ну что вы! Что вы!.. Ваше здоровье!◦— Бучин допил свой коньяк, отказался — еще и перед уходом заметил Изгареву: — Я очень желаю вам жениться в будущем. Я понимаю вас, и мне нравится такая верность. А не случайно ей мало следуют. И вы еще придете к мысли: с мертвыми жить нельзя. Им ничего не надо, а нам — много. Жизнь требует свое…
Перед самым обедом ввалилась жизнерадостная и лишенная житейско-философской озабоченности приятельская толпа. Женщины принялись распоряжаться кухней и походами мужчин в магазин. Поднялся словесно-междометийный тарарам. Бучин попытался отсидеться в обжитом углу, но это были не те люди, кто тщательно соблюдает конвенции и статуты, его изъяли очень быстро и просто, а осознав, что имеет, дело с актерами и актрисами, он перестал сопротивляться.
Мельница остановилась вечером, в девятом часу — все отправились к кому-то на чай. Бунина она отбросила на постель, и он уже храпел. А притомившегося Изгарева загнала под душ. Форточки оставили распахнутыми настежь, и дым развеивался понемногу. На каждом квадратном метре — по пепельнице, придуманной без долгих соображений. Посуду в основном перемыли, но сложили как придется.
Вот в этот час и вернулся Витька. С хлебом.
Они встретились перед телевизором. Изгарев сел посмотреть информационную программу «Время». Витька, самостоятельно поужинав, пришел с кухни и устроился рядом.
—◦Поздновато,◦— тихо сказал Изгарев.◦— Ты и в самом деле пел романсы?
—◦Я у Клары был.
—◦Пообедал?
—◦Кушал.
—◦Набегался?
—◦Мы потом с ледяной горки катались.
—◦На штанах?
—◦На фанерках и на ногах.
—◦Перед сном обмойся под душем, не забудь.
—◦А дядя Толя спит?
—◦Да разве не слышно?
Изгарев вытянул ноги и запрокинул за голову руки. Он смотрел на экран, но мысли мало связывались с кадрами и сообщениями.
— Ты знаешь, Витька, по-моему, наш дядя Толя — сукин сын.
—◦Он со мной в шашки играл.
—◦А я и сам не могу сказать уверенно почему, а все-таки он сукин сын. Не люблю таких — аккуратных, извинительных, а советы дают без спроса и вопросы задают провокационные.
—◦Какие?
—◦Провокационные. Когда делают вид, что наукой интересуются, а на самом деле на шею кирпич вешают. Так и топят — ахнуть не успеешь… Витька!◦— неожиданно подскочил Изгарев в кресле.◦— Витька! В Грецию! Смотри, какие глаза у Мелины Меркури!
Через экран, окруженная веселыми и радостными людьми, прошла Мелина Меркури, прекрасная гречанка, а скорее, ее пронесли на руках. Она возвратилась, свободная, в свободную Грецию.
—◦Ты видел ее глаза? Запомни их, Витька! За такими-глазами на любой край вселенной иди, если потребуется… Слушай, Витька! Поехали в Грецию! Там сейчас важно. Там Акрополь еще на холме белый стоит. Каждый нормальный хороший человек должен бы его увидеть.
Витька успел заметить эту красивую-красивую женщину, большие-большие глаза, и волосы развеваются. Клара ничуть не хуже, у нее тоже волосы длинные. И где эта Греция? Наверняка куда дальше Клариного подъезда. Как туда попадешь? Но он запомнил и принял одно, отложив впрок, по-мальчишески прочно и надежно, что нормальный хороший человек обязательно должен когда-то поехать в Грецию. Увидеть Акрополь. На холме белый стоит. Наверное, это очень здорово выглядит.
А Изгарев подумал — в конце концов несчастье всех этих Бучиных в том, что им не дано ни понять, ни коснуться по-настоящему глубоких человеческих истин. В хозяйственниках они никогда не забираются дальше слова «план», уже в цифрах начинают безнадежно плутать. Администраторами — так сказать, руководителями — им не удается оторваться от неукоснительной для них заповеди, что, в-главных, всяк должен точно в надлежащее время приходить и точно по истечении надлежащего времени уходить со службы, а остальное подробности. Еще ужаснее, когда они берутся — а берутся за это всегда ревностно и бодро — быть судьями человеческого бытия.
И откуда же им поэтому знать, что мы обязательно живы, пока оставшиеся жить и продолжающие жизнь нас помнят и любят. Да-да, мы живы всегда и до тех пор, пока среди живых. Всем, что сделали для них или хотели сделать, а не успели — мало ли на то причин.
Смерти нет, ребята!
Я не хочу забывать тебя, актриса Изгарева, бесконечная, солнечная, доброрадостная. Я не собираюсь забывать никого из умерших и погибших, близких мне или родных, из любых народов, из любых времен.
Как принимают и ставят пьесы о современности, лучше не выдавать. И это так же важно, как сохранять еще кое-какие тайны из жизни, пусть каждый познает их сам и проходит положенное: испытания, муки, радости, ощущения собственной слабости или доблести, иначе неизвестно, какими убытками это может обернуться. Да вот хотя бы: современных пьес поступало бы в театры раз в сто меньше. А их и так не густо.
Последним кругом ада было изобретение рентабельного названия.
На участие ребенка согласились с неимоверным скрипом. Только потому, что в спектакле кроме любви было и еще достаточно немаловажного, репертуар тематически выигрывал. И нашелся режиссер-смельчак. Но было оговорено, что скорее всего из этого трюка ничего не выйдет и возраст данного персонажа будет немедленно поднят до необходимого, чтобы его сыграл молодой актер.
Изгарев, измочаленный передело-доделочной работой, вяло подтвердил, что условие очень здраво, и сказал себе трусливо, что, кажется, полная и окончательная победа.
А по этому случаю, и поскольку тепло, развесеннилось так славно, они с Витькой заберутся в лес на выходные. Плюс два дня отгула, минус ко всем чертям эту цивилизацию с ее режиссерами, директорами, критиками сверху донизу, обсуждениями и осуждениями.
Перед первой репетицией Изгарев привел Витьку в театр, выбрав час, когда там никого не было, и показал ему все. На сцену зашли в последнюю очередь, накануне ухода.
Они оказались на ней для Витьки неожиданно: неохватное пространство, разлетающееся от них со страшной скоростью! Он почувствовал, как быстро-быстро становится мальчиком с пальчик и сейчас вовсе растворится или провалится в щели пола. Его чувство в точности передалось Изгареву, и он прикрыл глаза, подумав — конец!
—◦Видишь, Витька, как вредно жить в маломерных квартирах,◦— произнес Изгарев с последней надеждой, которую можно было ни во что не ставить.
От Витьки остался всего невероятно крохотный комочек. Комочек сохранился и выжил оттого, что над ним светилось доброе, не поддающееся этой стихии лицо Изгарева.
—◦Попадешь в нормальные размеры,◦— увереннее закончил он,◦— и как корова на льду. Верно?
—◦Да,◦— тихо отозвался Витька.
—◦Ничего, переживем,◦— покончил со своим замешательством Изгарев и стал объяснять, что и зачем находится вверху, сбоку, внизу и кто там работает во время спектакля.
—◦А там кто будет?◦— показал Витька в зал.
—◦Зритель.
—◦Он как дядя Толя?
—◦Какой?
—◦Ну, сукин сын.
—◦Ах вот… Нет, он не будет вмешиваться и на сцену не полезет. Посидит, и все. Посмотри — впереди сядут те, кто очень хочет посмотреть. Дальше, в середине, кто не знает, очень или не очень. А в самом конце, кто в буфете и в гардеробе будет первый, сидит и ждет этого.
Их разыскали режиссер-постановщик и главный режиссер. На режиссерских лицах и на первых сказанных ими словах еще отчетливы были отблески творческого спора, и по ним Изгарев определил, что главный режиссер не слишком верит в предприятие, а постановщик не хочет до конца признаться, что не верит. Режиссеры с внутренним молчанием оглядели Витьку, попробовали тем временем установить с ним полуделовой-полуприятельский контакт и проводили Изгаревых к выходу. За разговором машинально пришли к артистическому. Перед гулкой железной лестницей Изгарев остановился, сослался на внушительный перечень примет, и они вернулись к общим дверям, через которые вошли сегодня. Для Изгарева это было важно. Попутно он проверил — ласковой актрисы Изгаревой больше нет в фойе среди портретов труппы.
На третьей репетиции режиссер-постановщик, очень нехорошо посмотрев на Изгарева, прекратил работу.
—◦Он молчит! Он молчит!◦— признал он наконец свою ошибку.◦— Ничего не может! Я так и знал!
Изгарев прибавил для себя очень несложную роль. После его двух-трех реплик в духе их обычных домашних разговоров Витька настраивался, словно по камертону, и держался хорошо, так, что он со своим «кушать подано» отступал за кулисы.
—◦Когда он научится говорить?◦— продолжал рассерженно подскакивать постановщик.◦— Разве так говорят? Кто услышит? Рабочие сцены? А для кого мы ставим спектакль? В театре надо говорить, чтобы слышал весь театр! Чтоб гардеробщики не смогли задремать!
Изгареву перепадало за это и самому. И когда можно было, он терпеливо возражал постановщику, доказывал, что в театре не говорят — орут. Шепни театральным шепотом кому-нибудь на ухо — отлетит человек за версту. А все это — анахронизм. Делают как тысячи лет назад, когда на котурнах выходили. В любви объясняются — как на митинге речь. На крике теряется главное — интонация, богатство интонаций, интимность обычного разговора. Радиотеатр прекрасно умеет говорить, телетеатр тоже. Кино — давно научилось. Да засунь ты в декорации десяток микрофонов, посади за пульт звукорежиссера, звукооператора, чтобы актер ни секунды не задумывался — в микрофон говорит или нет. И сразу театр заговорит нормальным человеческим голосом. Пора до времени подниматься. Зритель устал не только от словесных деклараций, но и звуковых. Человеческий голос должен быть непременно свободным, без напряжений, если не требует чувство.
Пожалуй, Витька схватывал успешнее.
Не спорил.
…И когда полы занавеса взметнулись, запахиваясь, Изгарев едва не задохнулся. Сдавило грудь, словно она вдруг окаменела и никогда больше ни вдохнуть, ни выдохнуть. И мысль промчалась с необычной скоростью, как предсмертная. Он подумал, надо было закончить роль в первом же акте и на сцену не соваться. Идиот, быть на сцене перед занавесом!..
Мягкая стена еще колыхалась, когда за нею раздался легкий шелест, потом зашумело, занавес поддался шуму и пропал, но до этого кто-то успел похлопать Изгарева по плечу, а кто-то прибавил несколько добрых слов. Витьку подхватили под руки актрисы, потащили на авансцену. Туда же попытались вытолкнуть и автора — Изгарев бдительно зацепился за чьи-то фалды, и двоих тянуть не решились, в каком победном ажиотаже все ни были.
Аплодировали хорошо. В хороших (аплодисментах есть радость, и ее сразу, оказывается, чувствуешь. Витьке, едва его подтолкнули вперед, аплодисментов прибавили. И все стоят, возле дверей нет пробок. Отдельных срывающихся с мест типов можно не считать, эти и в ближайшие столетия не переведутся.
Повезло. Отлично аплодировали.
А Витька слышал только легкий шелест.
Не его еще дело понимать, что с ним происходило,◦— в нем была сейчас мать, смотрела его глазами, и ее чувство, непонятное мальчику, заполняло Витьку: любовь к этому шелесту, в котором и далекое прошлое отчаянных и славных неизвестных людей, и близкое будущее, может, его собственное, а скорее, ее будущее, не пришедшее. И будущее очень распахнутое, раздающее свет и много счастливого движения, наполненное взрывающимися словами, смеющимися взглядами и сине-сине бесконечной глубиной неба, в котором…
—◦Что пьеса — пьеса дрянная, поверхностная,◦— тотчас после спектакля говорил Изгарев, они с Витькой собирались домой, а в комнату все время заходили-выходили и облаком висел разговор.◦— Через слово о страстях, чувствах, переживаниях. А в жизни так делают только болтуны, ничего не ощущают, так хоть потрепаться о чувствах. Нужно, чтобы в пьесе говорили черте о чем, о всякой чепухе, а внутри — чувства, переживания, страсти. Чтобы не называть — играть их. Мало у нас симпатичных пьес — без заявлений, воплей и ружей, которые в последнем акте должны выстрелить.
Его жизнерадостно уговаривали остаться на банкет.
К Витьке приставали женщины. Падкий народ на мужчин во славе. Вообще ко всем, кто со славой, пристает самый разный люд. Чего надо?
В конце концов им позволили уйти. И они спустились по гулкой железной лестнице. Внизу Изгарев обернулся и посмотрел через плечи провожающих на ступеньки, по ним неслась, догоняя, смеющаяся, веселая актриса Изгарева…
Приехав, они свалились спать.
Великое счастье, что премьеры бывают накануне выходных.
Наутро отправились на кладбище. Выбирая дорожки понадежнее, менее раскисшие от ненастий осени, они добрались до могилы, положили все-все цветы, подаренные им в театре, сели напротив, на скамеечку у чужого надгробия, и долго смотрели, как прибавляются капли на лепестках и листьях; набухнув, капли стекали и уходили в землю, тогда как между могилами держались лужицы.
Изгарев ничего не сказал. Витька тем более.
А затем они встали и пошли. Оба молчали. Изгарев не смахивал со лба морщин, у Витьки с лица не сходила тихая торжественность и просветленность.
Давно сеялся дождь, а было светло и ярко. Конечно, от осенних пылающих деревьев.
Под триумфальной аркой у въезда они остановились, чтобы еще раз увидеть сквозь сплетение оград и частокол памятников совсем немного, свой памятник.
Едва отъехали от кладбища, Изгарев спросил:
—◦Ты уроки сделал?
—◦Понедельниковые?
—◦Какие же еще?
—◦Осталось немного.
—◦Вернемся — сразу же пахать!
А про себя он сказал сыну: «Ты знаешь, Витька, ты, конечно, не слишком понимаешь, а я чувствую — мы с тобой правильно сделали. Все правильно. И это очень важно было так сделать. А что это — я вот и сам не могу объяснить. Здорово?»
В подъезде, внизу, им встретился стереомагнитофонный сосед. Он забирал почту. Как есть красавчик — в старательно затасканных и унавоженных джинсах, с голым пузом под слегка застегнутой рубашкой, в кудрях только окурка не хватает.
—◦Ну, Витаха! Хиппово! Видел тебя вчера живьем! Киндер ты прямо вундер! Хотя и нос у тебя набок. Ты молотком не стучи больше, а то у меня батарея расшаталась. Договоримся так. Уважаю таланты!
—◦Сам кривоносый!◦— сказал Витька дома и ушел к себе доделывать уроки.
Установилась тишина. Витька был приучен работать сосредоточенно и тихо. Изгарев оперся рукою о стену перед портретом и рассматривал его, будто впервые. И будто с удивлением. Притронулся к паутинкам легких волос, вспыхнувшим от порыва ветра и струившимся поперек всех остальных.
Актриса Изгарева…
…Она раздвигала ветки, трогала стволы, ловила соскальзывающие осенние листья и смеялась. И сердилась, что все отстают, тянутся лениво, когда перед ними столько леса, столько осени! И что всех занимает такая ерунда — выйдут ли на обратном пути точно к машинам, оставленным на просеке?
—◦Ну вы и зануды!◦— обернулась она и наткнулась взглядом на телеобъектив, внушительный, как водопроводная труба.◦— Только про птичку не говори!..
Она еще не успела сказать этих слов, как щелкнул затвор. Ее снял чернобородый художник, из тех молодых бородачей, симпатичных и спокойных, кого борода совсем не портит, не старит, а делает основательно доброе — снимает с физиономии природное выражение невзрослого изумления, честной наивности и приобретенной затаенной грусти. Он был главным художником очень солидного издательства, оставаясь стойко несерьезным и несерьезно стойким — пообещал фотографию завтра же и прислал в самом деле через год.
За весь день неугомонная актриса Изгарева никому не позволила, хоть полсловом, вякнуть про усталость, кружила их по лесу, распахивала перед ними осень и совершенно без ребячливости, словно это был полезный и необходимый обряд, заставила всех украситься самыми крупными и яркими листьями и странными, прощальными цветками бересклета.
В оседавших сумерках он вел свою непостижимо славную актрису Изгареву. Верная, правильная дорога сама искала ее, и, зная это, где-то рядом брели все остальные, иногда неотчетливо проступали сквозь деревья и мягко наплывающую темноту фигуры, шелестели листья. А она ругала его заодно со всем светом за слепоту, что так поразительно не умеют по сей день и не хотят уметь точно разбираться в людях и в никуда, на первый взгляд, не годных для всяких ристалищ и рингов, рисков и революций людях разглядеть огромную силу и мужество, героев и победителей.
—◦Ну, а примеры?◦— с вежливой ироничностью спросил Изгарев, выслушав до конца.
—◦Ах, примеры… Так вот же — Офелия! Жила-была сопливая, маменькина-папенькина дочка, ударилась однажды лбом и тихо помешалась. Всему миру это известно, так ведь?.. Неправда все! Мы ее просто не открыли для себя. Твердят и пишут — Гамлет, Гамлет, страдал и боролся, восстал, погиб… Страдал и боролся — на здоровье! Он же мужчина, он и должен был так сделать. А опыта у мужчин в сорок сороков раз больше, на десятки тысяч лет, как за мамонтами стали гоняться… И боролся — с равными, со всякими загнивающими феодалами, многие из них и слабее его, как тараканы. А ей — в том же самом замке, в том же самом королевстве, ей бороться и страдать?.. И она — взялась! Ей полагалось: рожай год за годом кому-то, куда приведут, а не хочешь — тихо, чахоточно в монастыре кончайся. Она взялась и такую борьбу на плечи взвалила — кто бы смог! За отца, за любовь, за чистоту, за себя. А поступилась — только собой! Не от слабости она с ума сошла — столько фронтов держать! Ее сумасшествие — просто она попыталась наконец защититься, когда поздно уже было. А последние ее слова: «И все христианские души. Я молю бога: да будет с вами бог!» Ее убили, а она прощает. Да эту силу и представить даже невозможно!
Офелия сильнее Гамлета! Вы говорите — Гамлет, ах революционер, восстал! Да его спровоцировали! А она от начала до конца билась! И всех простила, потому что как же не простить побежденных!
Она и в нем все понимала и видела, переживала с болью за него. А он — Офелия, изволь, помяни… Скоморошествует. И устраивает ей истерику — в монастырь, в монастырь!
Ах, Гамлет, одиночка! А у него хотя бы Горацио был, друг, а это немало. А ей — было кому слово сказать? Это же страшно — совсем пустыня. Ее никто не понимал и не поддерживал.
Все вы, умные люди, пишущие, обсуждающие и решающие, народные и безродные, никто из вас не понимает Офелию! Настоящую Офелию! Ну откройте же пошире глаза!
Изгарев стоял и смотрел на портрет. Актриса Изгарева, невыразимо милая… Он закрыл глаза и довольно долго не открывал и все равно ясно видел ее лицо, даже ощущал давно умчавшийся и рассеявшийся взмах ветра, от которого заструились ее волосы. И, пожалуй, ни о чем не думал.
Да. Офелия…
Кто сыграет ее?
Все просто на курорте
И пошли дожди.
Настасья проснулась первой, села в постели, протянула руку к окну и закричала:
—◦Дождь! Это же дождь! Какой дождь! Ой славно!
Да уж — какой был дождь! Колотил по стеклу, и в форточку летели стекляшки брызг, оседали на подоконник полупрозрачным шлейфом. Подрагивала листва в парке.
Галина Ивановна смотрела не в окно, а на Настасью — радуется!
И, завтракая, она подумала, что, пожалуй, так и должен бы поступить всякий, приехав из тех среднеазиатских пустынь, где дождя, может быть, и совсем нет.
А дождь шел неровно: сильный, а потом моросит и совсем вдруг пропадает. Санаторий оживал. Но начинался новый, да сразу во всю силу. Его сменял следующий. Так до самого позднего вечера шли дожди.
И весь день на удлиненном лице Настасьи не остывала радость. Настасья больше о дождях и говорила: о том, какие видела в детстве на Волге и что при этом переживала, о том, как скучно без них, где она теперь живет, наконец, о том, сколько пользы от них для души. Для двадцативосьмилетней женщины, кажущейся по первому взгляду дамой сухой и скучной, было это несколько необычно, но свежесть, самая честная искренность ее радости, мыслей, слов и восклицаний увлекали Галину Ивановну, и слушала она не уставая.
После обеда они почти не выходили из своей комнаты. Отказались от всех приглашений, от кино, досидели до сумерек, а света не включали.
У Настасьи здесь знакомых мужчин уже было немало. Ничего не стоило бы уйти и найти развлечение. Как иногда она оставляла Галину Ивановну и пропадала допоздна, а иногда просила ее (мужской просьбой) не появляться в комнате до такого-то часа.
У Галины Ивановны никого. Женщина достаточно приятной наружности, а вот — никого. Поскольку никто ей не был нужен. Она писала через день мужу, выбирая открытки со здешними видами. И получала ответы, читала по нескольку раз, бралась немедленно за ответ на ответ — и это было ее досугом едва ли не главным. Она писала так часто не из тоски по детям и мужу, скорее — из устоявшейся привычки. Они оба, разъезжаясь в командировки или в отпуск, всегда поступали так.
Но она любила гулять вечером. Из соседок по этажу, их подруг и друзей сложилась хорошая компания, в которой она была своим человеком. Непременно приглашали, куда бы ни собирались.
Теперь все были в кино, кроме Настасьи и Галины Ивановны.
Под дождь, особенно с сумерками, они перебрали и переговорили многое.
—◦Нет, я совсем не понимаю себя,◦— вздохнула Настасья.◦— Собиралась, ехала сюда — никаких мужиков! Буду отдыхать — отдыхать совсем! А приехала — здрасьте: в первый же вечер с танцев один уже провожал, а завтра в столовой еще с одним — земляком назвался. И закрутилась!.. А все — чепуха чепушистая! И зачем мне? Жила бы без них, отдыхала и прожила. Почему так?.. У меня муж хороший, и никто за руку не тянул. Тут воздух такой, что ли? Об него, как спичка об серу,◦— хочешь не хочешь, а уже горишь. Но мне же не нужно. Понимаете,◦— не нужно!
Настасья курила. Галина Ивановна вообще-то брала сигарету порой, это называется — баловалась, а сейчас не хотелось. И она машинально следила за огоньком. А еще отмечала, что руками Настасья взмахивала, как журавль крыльями — вдруг раскинет их, качнет. А всего лишь затем, чтобы стряхнуть пепел.
—◦Настя, никто себя не понимает толком,◦— пыталась Галина Ивановна утешить сквозь свою распечальную настроенность, причину которой не понимала и не чувствовала ни намеком.◦— Это гении, наверное, могут. А все — живут просто.
—◦Ничего себе — просто! Как же — просто, если он идет ко мне и знает: зачем и что будет! И я знаю. И разбегаемся потом — до завтра. А до послезавтра — об этом и не думаем даже. И снова встретимся… Вот такие эти — просто!
И Галине Ивановне представилось, что это ее муж сидит напротив. Ах эти просто!◦— говорил он часто за газетой или перед телевизором, а иногда друзьям: что ни вечер, у них кто-нибудь был. И как вспомнился муж, грусть проступила еще сильнее. И совсем непонятно: о чем? с чего? зачем?
—◦Да бросьте вы их всех!◦— сказала она Настасье.◦— Раз не нужно — бросайте, пересиливайте.
—◦Ну что же — и Женечку?
Женечкой она звала самое недавнее увлечение — мужчину лет сорока, не назовешь красавцем, зато анекдотчик со славой на весь санаторий.
—◦И Евгения Антоныча.
—◦Женечку нельзя. Время нас бросит — по разным сторонам. А будет что вспоминать. Нежненький, ласковенький. Он скромный, хотя и такой анекдот сказанет!.. Да вы не отбить хотите?
— Ну, ну!..
—◦А что вам не завести друга? Галин Иванна? Вам сколько?
—◦Тридцать шесть.
—◦Вот — на исходе женская жизнь. Уйдет… И моя вот скоро так будет. И что уходит — плохо, и что цепляешься за каждую возможность — плохо, да еще, хуже — думать и думать, не цепляться. Продумаешь молодость…
Настасья встала, подошла к окну, зарешеченному дождем.
—◦Давайте откроем.
—◦Будет мокро.
—◦Пусть. Ветер. Хорошо.
Укладываясь спать, поправляя низкую подушку,◦— привыкла Галина Ивановна спать головой повыше,◦— она еще раз глянула на Настасью, которая расчесывалась перед зеркалом. На ее отражение. «По-моему, плачет»,◦— сказала она себе.
И от чужих слез и прежней, неушедшей грусти ей стало совсем тоскливо и захотелось домой несусветно. Засыпая, она почти решила бросить санаторий и этот отдых, завтра же и улететь в свой очень большой город. В его и в свою суету и заботы, с которыми не успеваешь чувствовать себя одинокой, будь ты хоть кромешно одинок.
Дня через три опять появился «полковник», ему нужна была Галина Ивановна и никто больше. Прошлый раз он подошел к ней на танцах и не отходил едва ли не весь вечер — все с одним настойчивым желанием: очень хочет познакомиться, очень она ему понравилась, очень хорошо бы им узнать друг друга поближе. Полковником его назвала Настасья. Он приходил из соседнего санатория, небольшой акцепт кавказца, вид степенный, а движения быстрые, резкие, и жестикуляция. И глаза, по его собственному выражению, — на восточной печали замешенный огонь.
Он встретил ее возле столовой. И принялся настойчивее прежнего просить встречи, сходить с ним в ресторан, когда ей удобно. Едва он подошел, их тут же оставили вдвоем, и Галина Ивановна не знала, как отговориться. Она отказывалась уже одними и теми же словами. Ей не хотелось, чтобы это получилось обидно, но не нужно ни ресторана, ни этого знакомства вообще.
—◦Послушайте, я просто не хочу.
—◦Мы только посидим час, поговорим.
—◦Не хочу сидеть.
—◦Потанцуем.
—◦Да дело не в этом. Ну зачем вам, скажите? Ради чего мы будем сидеть или танцевать, если — не хочу я никуда идти?
—◦Ну — что вы любите?
Галина Ивановна попыталась сдержаться, но едва-едва не расхохоталась.
—◦Вязать.
—◦Вы так шутите!◦— он не отставал.◦— Хотите — сходим в хорошее кафе? Понимаете: камни, бочки, очень хорошо! Вам понравится. Пожалуйста, я вас очень прошу. Выпейте со мной стакан вина, и уйдем. Это всего минута. Пожалуйста, пересильте себя. Мне очень хочется, чтобы вы со мной немного вина выпили. Хорошего вина.
Он не отставал от нее, точно поспорил с кем-нибудь на ее счет. Она в парк — он за ней, она к морю — он туда же.
Все это было тяжело и утомительно. Наконец из-за покачивающихся лакированных сумочек, прогуливающихся прекрасных кофточек и костюмов, из-за лиц, сокрытых огромными темными очками, вынырнула решительная Настасья.
—◦Галин Ивановна, вам телеграмма. Почтальон ждет. Извините,◦— высокомерно прибавила она «полковнику».
Он остался на месте и все время смотрел вслед. Настасья несколько раз оглянулась и сообщила об этом.
А Галина Ивановна стала волноваться — откуда? Господи, что могло случиться? Только бы не дома!
—◦Настя, вы не знаете откуда? Он не говорил?
—◦Да ниоткуда!◦— засмеялась Настасья.◦— Увела я вас. Такие, как этот, слов не понимают.
—◦Напугалась, честное слово…
—◦Что — просил пойти с ним выпить немного?
—◦Да.
—◦Много таких!.. Ну и послали бы его!.. Ну, к гастроному, конечно. Нашел бы там еще двоих, раз выпить хочется.
—◦Может, так и надо бы, да неудобно: человек все ж.
—◦Выпить. Так все мужики начинают. Выпьешь — там самой весело станет. И захочется чего-то, удовольствий разных, и вообще тут и плавится душа-то. Утром потом вспомните другими словами этого человека!
Настасья сегодня оделась, как одевались в этом сезоне девушки лет шестнадцати — восемнадцати: короткая красная юбка, белая кофточка, а волосы в узелок на макушке. И что скажешь — ей шло!
—◦Не разговаривайте больше с ним. Даже не здоровайтесь. Галина Ивановна, что вы такая вежливенькая? Или соглашайтесь тогда. Сразу все решайте — до конца, только так и положено. А то и он, раз жалко вам его, потеряет кучу времени… Пусть себе других любит, на здоровье. Знаю — утешится.
Дальше день прошел спокойно и по всем правилам устоявшегося — как всегда. А за ним еще такие же дни. Всякий раз Галина Ивановна просыпалась первой и уходила в лоджию, читала до завтрака, а потом будила Настасью. Исправно они являлись в столовую последними. Не менялась больше погода — жара. И, отзавтракав, они спешили на пляж, загорали до полудня, пока не наступало пекло, а до воды хоть по воздуху добирайся — так тесно. С пляжа они возвращались к себе — смыть соль и обычно гуляли в парке до обеда. Вечером собиралась компания, компания всегда придумывала что-нибудь, если не придумывала — шли все на танцы.
Даже то было как всегда, что из вечера в вечер к ней подступалась не поддающаяся ее пониманию и представлениям тоска. Слава богу, легкая. Но она обострялась, когда что-нибудь в этой привычности времяпрепровождения ломалось, особенно вечером. К примеру, если ложилась спать при пустой постели соседки.
Тогда Галина Ивановна принуждала себя думать о доме, как она скоро вернется и какая будет встреча. Иногда помогало, иногда нет.
Эта тоска все заметнее выветривала и сушила все удовольствие от отдыха. И непременно хотелось из-за нее бежать, уехать отсюда завтра же. Хотелось куда больше — на кухню и завести стряпню, пирожки с картошкой, которые любили в семье. И значит, будет шумно, весело и тепло.
В письмах она еще не признавалась и писала, что ей очень нравится здесь и на следующий год только сюда же поедет. И было бы совсем здорово — им всем вместе. Рядом с санаторием, в поселке, можно снять комнату. Расписывала море — утром оно будто и не море, такое тихое, а вечером смотришь в него и словно бездну видишь. И небо в ранние сумерки светится красиво. Как хорошо бы эту красоту им видеть вместе!
Муж отписывал всегда коротко. Как проводил детей в лагерь — еще короче. И письма его уже не приносили утешения. Она будто разочаровывалась в них.
Галина Ивановна заказала разговор. Немало времени ей пришлось ждать сверх срока — муж опоздал на переговорный. Услышала его голос — только что с работы, устал, мучает жара, дома все в порядке, дети здоровы, и навещает их, друзья шлют приветы, отдыхай и ни о чем не беспокойся.
Заказывала пятнадцать минут, а разговор и пяти не длился. Притом говорила больше она, когда ей так хотелось слушать, слышать, запомнить.
Дежурная позвала подойти к стойке и получить перерасчет за неиспользованное время — Галина Ивановна не остановилась, ушла быстро, подавленная.
Они прожили — дружно и мирно — вместе уже много лет. Были молоды — и отношения их были тогда свежие, радостные. А потом вошло в колею. Дети. Короткие ссоры, как у многих. Но значения им не придавали и не накапливали обид. Словом, жили с добром друг к другу.
А сейчас Галина Ивановна впервые подумала: было у них все, чтобы по-прежнему любить, как и раньше, у них есть все — а все-таки кроме чего-то еще, и очень важного. Раньше не замечалось, видимо. Теперь…
Так что же это?
Настасья больше не ругала себя и не жаловалась, чаще приходила много за полночь и следом просыпала завтрак. Галина Ивановна не будила.
Стараясь одеваться побесшумнее, она посмотрела на безмятежное лицо молодой женщины, здоровой всеми здоровьями, которая и спала крепко, здорово. «Счастливая,◦— подумала Галина Ивановна.◦— Счастливая хотя бы сегодня. А может, и на завтра ей этого счастья хватит. Спит, и никакой тоски!»
На подушке вокруг лица лежали волосы, и несколько прядей от дыхания шевелились.
И она пошла одна.
«Полковник» больше не подкарауливал. Опасно услужливый женский телеграф передал — его видели в соседнем санатории с дамой под руку, и она весело хохотала, слушая его. И Галине Ивановне от этой вести стало неприятно. Странно, будто зависть? И подумать не могла б, что так подействует.
Галина Ивановна возвращалась из столовой с мыслями — да не завидую ли я чему-то или кому-то? Может, я, как Настасья, стала поддаваться, «плавиться», и тянет на этот курортный бал? Ведь это бывает незаметно — вдруг чувствуешь: тянет. А как начиналось, с чего — не вспомнить. А может, мне просто хочется узнать — такое ли это все удовольствие? А то пропустишь и не узнаешь.
Ей встретились свои, кружок, с кем сдружилась, звали пойти в поселок, посидеть весело у какого-то хозяина, попить домашнего вина. Ходил вчера кто-то, и понравилось. И она пообещала. Договорились на послеобеда.
Того, что она приносила, Настасье вполне хватало позавтракать. Жевала и с полным ртом восклицала:
—◦Ну вчера! Ну вечер был!..
Какой был вечер, что там восхитило — Галина Ивановна плохо разбирала. Потому что Настасья вспоминала большей частью междометиями и восклицаниями, отрывисто. Да к тому же одновременно ела, одевалась и причесывалась. Затем подбежала и раздернула шторы. Свет ударил так сильно и ослепляюще, что она зажмурилась, вскинула руки и вскрикнула:
—◦Ой, Галина Ивановна! Галин Иванна! Хорошо как!
—◦Да что? Солнце.
—◦Солнце! Послушайте: меня обняло солнце!◦— Настасья произнесла это раздельно, торжественно и засмеялась.◦— Сама придумала, прямо сейчас.
И Галина Ивановна услышала в ее голосе и ощутила здешние вечера с ароматом цветов и солнце.
Странно и красиво!
—◦А я встретила наших,◦— сказала Галина Ивановна, чтобы послушать еще немного этого голоса.◦— Зовут после обеда в поселок.
—◦Ангажирована.
—◦Евгений Антонович тоже звал.
—◦Милый Женечка! Да ничего уже у нас. Совсем. Я же вам… Ну сейчас только… Такой парень! Играет в теннис! А я, дура, с ним держаться не знаю как.
—◦Господи! Кто еще!
—◦У него… в американских джинсах, оранжевая рубашка со шнуровкой… Хипповый немного. Не помните? На пляже… И очки — двухэтажные, здесь, на переносице…
И чтобы скорее проходили дни, Галина Ивановна принялась много читать, все, что попадалось под руку: затрепанные книги и скучные толстые журналы. Гуляла чаще. Соглашалась даже на затеи штатных затейников, куда уж больше — участвовала однажды в соревнованиях, как бы это сказать, по ходьбе на табуретках — умопомрачительный способ отдыха! Она, наконец, отказалась от своей телевизорофобии и со всеми вместе раз-другой усаживалась на несколько часов ради нового многосерийника или иных выдающихся передач.
Ее уже считали женщиной веселой и компанейской. И много новых знакомств появилось, чем ближе к последним дням, тем больше. И началась у нее карусельная жизнь из разговоров, развлечений, новых знакомств. Она втянула и все убыстрялась. Наверное, к концу все хотели добрать упущенное и уж ни в коем случае не пропускать возможное.
Встретиться Галину Ивановну приглашали часто и настойчиво, особенно из новых знакомств и, видимо, по этим карусельным правилам. Но она отказывалась.
Невзорова она попросила сама проводить, потому что в тот день перебрала солнца, вечером ей стало нехорошо, и он довел до корпуса. Что он спрашивал и говорил, что говорила она — ничего не помнила, так болела голова.
С Невзоровым, по курортным меркам, они были знакомы давно, едва ли не с первой недели, по общей компании. Москвич. Рассказывали, что у него высокопоставленная жена: то ли министр, то ли крупный партийный работник. Сам же какой-то маленький инженер — без поста, весомого оклада и научно-лауреатских знаний. А еще — любит шахматы, что едва ли не порок, когда приезжаешь к морю, солнцу, да всего на несколько недель. И всегда держался тихо и ровно, ни в скромность не играл, ни тем более — в оригинальность. И довольно молчалив.
Им случилось еще раз возвращаться вместе — ему не захотелось допоздна засиживаться в ресторане, а она давно думала, как бы уйти. В дороге разговор шел о самых общих вещах, такой, что называют — вежливый, обоим неловко было бы молчать. Понравилось ей, что он ни разу ни интонацией, ни скрытым между слов намеком не ухаживал за нею.
Затем они бывали вдвоем чаще, и про них стали думать, что у них, как и у всех,◦— курортная связь. Они ходили в ресторан, сидели то в одном, то в другом кафе, обходили погребки с хорошим вином, а с сумерками прогуливались у моря — словом, действительно повторяли маршруты курортных романов. Не замечая того.
В Невзорове Галина Ивановна нашла, может быть, главное, что хотела бы найти здесь — соратника. Всего немного старше ее, сходились многие вкусы и привязанности, не увлекался курортной суетой, мог подхватить ее мысль или молчал, если ей хотелось помолчать, чувствовал ее настроение, но важное — по-прежнему не ухаживал, не навязывал себя. И не стеснял ни ее, ни себя их отношениями — уходил тотчас, когда ему нужно было или хотелось куда-то пойти, и так же поступала поэтому она. Странное и неправдоподобное ощущение свободы появлялось от прогулок и разговоров с ним. То для нее было странным, что чувствовала это с мужчиной, и, собственно говоря, незнакомым. А во-вторых, она никогда не предполагала, что вообще так может быть.
И заканчивалась последняя неделя, но они еще ни разу, не заговорили о себе: что такое их отношения, хороши ли и нужны ли им дальше. Галина Ивановна бралась несколько раз представить себе, как будут прощаться, что она скажет и что на это может ответить он. И убеждалась в одном — ей не хотелось этой минуты, трудной, неловкой и — неуместной. А это уже значит что-то серьезное. «И, может быть, нехорошо?» — говорила она, спрашивая себя без ответа.
Под вечер Невзоров зашел за ней, как это бывало уже часто, и направились к морю, к прохладе, поскольку день отгорел утомительно жаркий, душный, и ничего другого не хотелось.
—◦Весь день молчала,◦— пожаловалась Галина Ивановна.◦— От жары даже говорить не хочется. Из дому пишут — там то же самое.
—◦Могу сказать, как и сколько раз выиграл и проиграл, а про жару не помню.
—◦Шахматисты — молчальники?
—◦Да, пожалуй. Когда не играют в преферанс.
—◦Кричат?◦— рассмеялась Галина Ивановна.
—◦До утра. У меня за стеной как раз такой пен-клуб. Подушку на ухо не положишь — не заснешь. До самого утра могут.
Среди беспокойной, громко болтающей толпы, среди ее гитарных бит-стенаний они стали перебирать воспоминания о тишине, о красоте тишины, жалели, что в их городах ее, кажется, и вовсе нет. И согласились, что в таких условиях молчаливость закономерна, а помолчать — большая ценность и польза, для окружающих прежде всего.
—◦Да вы думаете — главное от шума?◦— сказал Невзоров.◦— Чаще не с кем поговорить. Не потрепаться — поговорить. Ничего особенного — о том, о сем, а приятно. Раньше было у интеллигенции искусство разговора, сейчас — не встречал. Болтовня. Через пять минут зеваешь, везде и все об одном и том же. Я в детстве разговорчивый был, сам с собой даже разговаривал, на разные голоса. Неимоверно любил разговоры. Другие так моряками, летчиками хотели стать, как сейчас космонавтами, а я хотел — разговаривать, страшно много и интересного от людей можно узнать. Теперь — молчун… Ну и знаете: начнешь другой раз говорить с кем-то и все думаешь, как паче чаяния на мозоль ему не наступить, да свои не выдать — иному интерес на чужие наступать. А по-моему, должно быть очень честное доверие: говорить и слушать без всяких задних мыслей. Нет его…
Галина Ивановна слушала и сравнивала это с собой — своими страхами, случаями, желаниями. И находила полное согласие. Что ведь даже с мужем она, в сущности, замкнута и прячет множество вопросов, впечатлений и обид, которые вовсе не обязательно,◦— и полно!◦— вредно прятать. Наслаиваясь, они забываются, но и закрывают что-то. И вдруг появляется болезненное ощущение пустоты вокруг себя, и эта тоска — не потому ли?
—◦Значит, мы должны особенно ценить нас с вами?◦— сказала Галина Ивановна, вышло не то очень серьезно, не то слегка кокетливо. Ее первые словака рамками всех прежних разговоров, о них самих.
Невзоров промолчал, смотрел на море. Она испугалась — не поступила ли опрометчиво, и продолжила поспешно:
—◦А вы не совсем правы — надо искать собеседников.
—◦Возможно.
—◦А я никогда не искала.
—◦Такие всегда и советуют.
—◦Верно!◦— засмеялась она и подумала, что никогда не хватило бы сил и терпения.◦— А вы пробовали?
—◦Хотел — часто.
—◦С очередного понедельника… Вы же мужчина — ваши предки на зверей с дубинкой охотились!
—◦Ваши тоже, Галина Ивановна… На зверей проще. А за человеком, с кем поговорить хочешь, с дубинкой нельзя. Пробовать? Вот мы и пробуем, кажется.
—◦Я хотела сказать…
Галина Ивановна остановилась, чтобы продумать ответ,◦— их нагнала компания, им кричали еще издали, а как настигли, потащили, не принимая возражений, пойти вдоль берега до пионерских лагерей, где сейчас пустые пляжи (пионеров спать уложили), тихо и красиво.
Галина Ивановна хотела сказать — одинок ли человек, нет, пожалуй, в большем его же вина. Людей для себя просто надо разыскивать, и среди общего множества они найдутся. Трудность — увидеть их. К тому же никогда не знаешь, чем ты тронешь другое человеческое сердце.
И затем она подумала, что есть же и такие, кто привыкает и понемногу любит свое одиночество, а есть, которые готовы все человечество во враги записать и ни разу ни к кому шага не сделали.
А как перебили — мысли смешались, и она ничего не стала говорить.
Шли медленно. Невзоров все время оставался рядом. И в том, что среди общего разговора он подхватывал ее шутки, а она угадывала и верно продолжала за ним, была необрывающаяся нить связи, крайне важная для нее: ничего не нарушилось, по-прежнему они чувствовали и понимали друг друга. «Господи! Какая скромная и милая радость в понимании!◦— восклицала она в себе.◦— Как действует чудесно: жить, жить хочется!» И у нее усиливалось состояние радости и становилось спокойнее в мыслях.
По пути Невзоров захотел искупаться, его подождали. Потом, едва двинулись, пожаловался на самочувствие, нездоровилось. Наконец присел и отказался продолжать прогулку, сказал, что передохнет и вернется обратно. Признался — болит живот немного. Его немедленно принялись лечить утешениями, советами, напоминаниями не есть много фруктов и овощей, вообще осторожно есть их — все наверняка от этого. И вызвали «скорую» — ему становилось хуже.
Вскоре его увезли.
…Выяснилось с ним утром: приступ аппендицита, и уже сделали операцию.
Галина Ивановна до обеда просидела в комнате и пыталась читать. С утра погода портилась. Те облака, что висели в поднебесье, словно спускались, с ними и небо опустилось, надвинулось и придавило землю. Прохладнее как будто не стало, а явно поскучнело в природе, и совершенно не хотелось купаться. Всем этим и оправдывалась Галина Ивановна, отказывалась, если ее пытались вытянуть на улицу.
Чтение не шло, но она не оставляла книгу, потому что была она для нее тем занятием, к которому прибегают — каждый на свою привычку,◦— чтобы сосредоточиться на собственных мыслях.
Из памяти поднимались картины, обрывки и осколки, а иногда только след их, и по ним она восстанавливала прожитое, самые недавние годы, и разыскивала там наиболее приметное, светлое. Сравнивала с последними днями здесь, и сравнения, большей частью, получались не в пользу прошлого. И тогда на прошлом отпечатывались неясные вопросы, чередой — один, другой, третий, они что-то значили. Пожалуй, тревожное.
Она отбрасывала их сердито: что же — замуж вышла не по любви? В семье счастья не было? И вообще у нее ничего хорошего не было? Нет, это смешно! Она находила эти сравнения глупыми и решительней противилась. И не могла совладать с собой — все начиналось сначала.
Смешно и глупо.
Перед самым обедом прибежала Настасья.
—◦Все сидите? А завтра будет дождь.
—◦Потому что сижу?
—◦Тучи.
Галина Ивановна глянула в окно. Тучи.
—◦Слышала радио: переменная без осадков.
Она положила книгу и вслед за соседкой принялась переодеваться к обеду.
—◦Знаете: домой как хочется! Два дня терпеть — не знаю как!◦— отозвалась из ванной Настасья.◦— И знаете: мужа хочу! Я его целовать буду — без памяти!
Галина Ивановна заглянула к ней.
—◦Это еще что: мирный договор заключить?
—◦Галин Иванна, Галин Иванна!◦— с укоризной засмеялась Настасья.◦— Да все это, курортное что,◦— нет его! Ну — было. Да — нет! Вы меня поймите: вся эта кутерьма — чтобы отдохнуть по-человечески. Когда трясешься над чем-то и не разрешаешь себе — какой это отдых. По-моему, супругам друг от дружки тоже полезно отдохнуть. За год наберется обид, мелочей, а расстались, разлука — вот и смывается напрочь! Никакого дела до них. Хочу Кольку своего увидеть — страшно! Прилечу, приедем домой — вцеплюсь и до утра не отпущу!.. Эх, Галина Ивановна, взрослая женщина и не понимаете будто: еще крепче любовь!.. А что ваш Звездоглядов не явился сегодня?
—◦Кто?
—◦Да ваш. У него взгляд — люблю таких!
—◦Вчера «скорая» увезла, аппендицит, уже операция прошла.
—◦Да что вы?! Вот женская печаль — так и не увидитесь, значит.
—◦Почему?◦— Галина Ивановна замерла и посмотрела на Настасью с огромным удивлением. Та первую секунду не поверила, что можно не знать такого пустяка, и проговорила засохшим голосом:
—◦После этого десять дней в больнице держат.
Накануне отъезда, в последний вечер, Галина Ивановна смотрела телевизор, показывали «Жизнь Леонардо да Винчи», очередную серию. Она смотрела, как неимоверно хороший человек ходил среди людей, жил, окруженный ими, и не переставал быть одиноким. Из его умных, проницательно грустных глаз (всего лишь с экрана! Всего лишь актера!) в нее переливалась самая тяжелая из всех тоска — по людям.
Которую не заменит ничто. Кроме самих людей — хотя бы единственного, кто бы понимал…
«И что же случается,◦— думала она,◦— вот муж и жена, да ведь самые близкие люди, а могут жить бок о бок и никогда — ну хоть бы на минуту!◦— не найти друг друга. Почему так случается? И зачем же мы сами позволяем этому быть? И совсем не только муж, жена, а все мы. Все. Нелепица, несправедливость настоящая и большая. Когда же этого не будет?»
И ей уже не так важно было, что завтра уезжать и скоро дома будет. Ей хотелось дорогу очень долгую. И хорошо бы ее там никто не встречал, и она еще в автобусе побудет одна, в раздумьях. Ей надо было подумать над многим.
И немного она боялась возвращения, как будто ехать ей в совсем незнакомый город и к совсем незнакомым людям.
В прогнозе погоды ЦТ пообещало сухие дни. И все-таки пошел дождь. Галина Ивановна укладывалась спать под его шум. И под тихое дыхание спящей Настасьи.
Необыкновенно долгий ледоход
—◦Такой век!
—◦Зачем нам такой век!..
(Из разговора двух пожилых женщин)А лед все шел и шел, словно в верховьях его накопилось необычайно много, и этому потоку не кончиться, не остановиться, пока не спустятся к морю все льдины-ледышки. Смешные, неровные, глупые! Толкутся, друг друга сердито трут, недовольно лопочут, теснятся, набрасываются на каждый просвет воды.
Но сколько же можно!
К этим дням, к середине ноября, всегда уже степенно ползли заснеженные поля, пробирались с тихим шелестом между тесно сблизившихся заберегов. Вот-вот река встанет.
Валя смотрела на нее с площади Славы. Пришла после работы и долго одиноко стояла возле спуска к прибрежным улочкам. Куталась, прикрывалась воротником, белым кроликом. Морозный ветерок, кому на пустынной площади, на горушке возле реки, было самое место носиться, дул так, словно бы сразу отовсюду. То и дело задувал с неожиданной стороны. Наверное, просто путался бедняжка в недостроенной бетонной коробке Дома радио. Помечется, помечется в ней ошалело, вот и вырвется наконец, злой, то в одну оконную дыру, то в другую.
Молодая женщина высматривала за рекой мохнато, лесом темнеющие острова. В наплыве быстрых ноябрьских сумерек острова будто отступали от города. Или это город отшатывался от обрывистого берега протоки Чумки по стародавней памяти: когда-то, еще до революции, там стояли бараки для больных чумой. А у Вали не было ни сил, ни возможности остановить, удержать его подле города и возле себя. Не перебежишь реки, не перелетишь.
Вторая неделя как не может попасть туда, домой.
Сухое печное тепло. Припахивает золой у плиты. Милка, пятнистая, рыже-черно-белая кошка, щекочуще и мягко потрется о подбородок. Старый дом в три окна на улицу, с высокими порогами и низкими притолоками, со звонкими бревнами, высушенными амурскими ветрами и солнцем. Что ей в них? Почему без них грустновато, а то и кольнет тоска, странная тоска: будто вдруг слепота и уже веки-вечные, никогда ничего не увидеть? Что же это все?.. Вот и права Любочка: в этот наш нескладный, самовлюбленный век научно-технически всевозможной революции — что поймешь, пояснишь себе нормальное человеческое? Закручено, запутано.
Любочка мудра своим сердечком. Ладит скрипку к подбородку, глянет внимательно на смычок зачем-то, тут неожиданно и проговорит тихо, быстро и твердо. Нравится печка? так и пусть нравится — зачем стесняться? какое кому дело! (У печки живое тепло — своими руками разжигаешь огонь, и он совсем рядом, послушный — сильнее, слабее, как сама ему прикажешь.) Нравится тебе кошка?◦— она же добрая. (Милка, вечная соломенная многодетная вдова! Тычется в подбородок нежно-нежно, не ласкается, а ласкает. Доверчиво, бережно и неожиданно, словно благодарит,◦— ведь ни за что ни про что!) По душе старый дом?◦— да этим только гордиться! Наше-то общежитие любить ли? Равнодушно сделано — равнодушно и живется! (Сколько же их чумкинскому дому? Дедушка строил, молодым был. Что особенного — дом как дом. Весь поселок из таких. Зимним утром из-под одеяла не слишком-то торопко прыгается на холод. Хорошо, бабушка, если не больна, уже давно встала, затопила. Летом от земли в окна веет сыростью или пылью. Весной с крышей дедушке хлопот. И печную трубу не забывай чистить. Мало еще ли чего! Дом — нажиток, а все богатство — заботы да заботы о нем. А как в нем свободно, легко и глубоко думается, как судится обо всем и обо всех. Обязательно — с добром. Но, может быть, каждому так — в родном углу, где не зависишь от кого или чего стороннего.)
Любочка — совершенно-пресовершенно справедлива!
А скрипачка Любочка, невысокая, плотненькая девушка, с круглым лицом и округлой стриженой головкой, в эти минуты собиралась на свою концертную работу, бегала в три-четыре шажка по их небольшой комнате на четвертом этаже общежития и думала, мучилась, как же ей быть? Как сказать Валюше — новость ужаснее ужасной, лучше бы и не знать такой никогда! Ой что на Валюшу свалилось!
Она поплакала тихонько, хотя могла бы и, в общем-то, не принимать настолько близко: ее знакомства с Ольгой Викторовной — несколько раз коротко виделись, когда заходила к Валюше сюда, однажды чаевничали втроем, сходили вместе в кино. Такая спокойная женщина, с достоинством, умная, добрая, красивая — отравилась!..
Люське — что: сказала, ошарашила да и побежала дальше по общежитию всем рассказывать. Целая история: хорошие люди-то не от хорошей жизни на себя руки налагают!
Любочка знала, где сейчас должна быть наверняка Валя. Что ни день — ходит на берег. Что ни вечер — стоит там до темноты.
За своими сборами девушка поглядывала на окно. Быстро синело, синь переходила в черноту. Вот-вот вернется и что-то задерживалась. Уже и время подхватывать футляр, бежать. Любочку беспокоило, как бы дура Люська (в Гражданпроекте у них все такие, что ли!) не ворвалась еще раз, поусердствовать со своим сочувствием. Оглушит Валюшу вестью и своей болтовней, а у нее сердце покалывает и без того, нездоровится. Держится бодренькой, а только глаза совсем-совсем больные стали. Ну а кому же дело до выражения твоих глаз!..
Едва потемнело, Валя пошла побыстрее к автобусной остановке. С невольной спешкой. Немного замерзла, пока стояла, и в спину подгоняла поземка из мелких, колких кристалликов, будто с реки летели осколки сталкивающихся льдин. Вдруг захолодило ногу у лодыжки. Ох инициаторы окаянные!◦— кому могло прийти в голову ставить на женские сапоги пластмассовые молнии! Ну только не женщине! Утром поторопишься, дернешь резко — пожалуйста, расходится теперь. Досада!
Валя приостановилась, приподняла ногу перестегнуть сапог — с Тургеневой, тяжело взобравшись на гору, вывернулся автобус, как раз «единичка», подвезет почти к самому общежитию.
Она уже пристроилась на подножке и собиралась втиснуться, как из давки вырвалась женщина в толстой шубе, буквально свалилась на нее. Лутошина! Без устали молодая, свежая, будто не кончали вместе институт целых пять лет назад! и будто не замужем и ребенка у нее нет!
—◦Валька!◦— закричала она радостно и обхватила крепко.◦— Ты где пропадаешь?
—◦Свет,◦— пошатнулась от ее наскока Валя,◦— задушишь.
—◦Все хиреешь в ВЦ? Присохла к машине!
—◦Поработай-ка в вычислительном центре — бегаем как марафонцы.
—◦Все не замужем?.. Вот дура! Кого ждешь? Принцы все в ансамблях — не угонишься!
—◦Светка, ну будь справедлива. Сама же прошлый раз: вот, надоело, все крутишься, крутишься, на работе, дома. Мало, пилит начальство, чуть промахнись, еще и муж висит над душой…
—◦Ну что помнишь!.. Да я развелась!
—◦Вот это да! Положительная пара.
—◦Ха-ха, положительная! Да он пять раз на неделю пьяный заваливался. А пьяный Володька знаешь какой — поучать всех, сразу качать свои родительские и супружеские, главосемейные права. То ему принеси, это подай.
И молчи. А еще допрашивать начнет, почему вчера пришла не в семь, а в десять, свекровь приходила — не застала. На час задержалась — любовники!.. И не прошибешь, дурило эдакое, в магазине только настоишься — какие там любовники!.. В общем, я не писала, не совалась в разные общественные организации. Я сказала ему честно: не бросишь пить, вот еще всего раз придешь такой — все! Мне больше не надо. Перебьемся с Лялькой и без тебя. Меньше обузы. Я ему так и сказала: знаешь, дорогой, пьяный с возу, бабе легче!.. Ну, замолк. С месяц держался. И расписался. Такой спектакль устроил!.. Порвала с ним. А не хотел разводиться. На суд не приходил. Пригрозила по начальству сообщить — сдался. Алиментов, сказала ему, мне твоих не надо. Живи как хочешь. Поищи другую. Ребенка к матери в Переяславку свезла. Навещай, говорю ему, сколько хочешь. Он хоть бы раз съездил! Ну так и гуляй себе, друг! Чего его жалеть!
—◦А работаешь там же, в управлении?
—◦Да что ты, Валюха! Работу, как и мужа, надо время от времени менять. Закиснешь!.. Слушай, я тебя заболтала. Ты ж автобус упустила.
—◦Да бог с ним. Другой придет.
—◦Я в «политех» перешла. От дома два шага. Знаешь, сколько жизни прибавило! Знаешь, как «восьмерка» и трамвай мне обходились — по два часа в день! А ребра промяты — до сих пор не выправились! И еще тебе скажу: у меня теперь коллектив — две трети мужики! То, что надо! И на картошку, и тротуары чистить лишний раз не пошлют, находится кому. И собрания потолковее: погудят быстренько и разойдутся в темпе. Кому на хоккей, кому до семи в магазин успеть. Работается куда легче. Я теперь точно знаю и скажу тебе: чисто бабские коллективы надо запретить! Нервы только там переводят друг другу, а дела никакого!.. Слушай, Валюша, приезжай ко мне в субботу, под вечер. Смотри вот — шампанское перехватила. Поговорим, проведем наш бабсъезд! А то сколько не виделись! Я еще нашим девочкам позвоню… Да, через месяц, сейчас я тебе точно скажу, так — двенадцатого декабря, это суббота,◦— ты ко мне обязательно приезжай. На свадьбу!
—◦Чью?
—◦Дуреха! Да мою же!
—◦Ну, Свет,◦— где ты их только находишь?
—◦Да ты что — находишь. Сами находятся! Приглядись, сколько на улице голодными взглядами водят. Глаз надо точный иметь, и все!
Они с Лутошиной припомнили имена подруг-сокурсниц: кто из них что нажил и кому как живется. Оказалось, половина успели развестись, сидят с детьми и отдельными квартирами. Согласились, куда ни кинь взгляд — «разведенки», матери-одиночки, бобылихи-незамужницы. Куда их мужики подевались? Как провалились! Так вот и подумаешь всерьез, что все в ансамбли, в различные «добры молодцы» подались!
Лутошина втолкнула Валю в следующий автобус, прикрикнув на мужчин, чтобы потеснились, не видят, что ли,◦— женщина!.. В салоне Валя отогрелась. Сквозь толсто, мохнато обмерзшие окна (с пришлепанными кое-где билетами) ничего не было видно. Ну и ладно, лишь бы шофер там впереди знал свое дело — куда и как ехать. Машину подбрасывало, колыхало. И все покорно мотались, молча и устало терпели дорогу.
Вот счастливая, оборотистая какая Светка. Раз — и замужем! Раз — и прогнала! Раз — опять замуж! А в их знаменитом общежитии для молодых специалистов (до поседения будешь ждать, пока с квартирой повезет!)◦— горемыка на горемыке. Изводятся впустую столько невест! Истосковались по собственной семье. С каждым встречным сразу на все готовы, лишь бы не оттолкнуть, удержать возле себя, испытать судьбу — а вдруг повезет! Хотят дома и детей, а все-то получают «ходоков», недолгих визитеров любви, кто караулит на каждом перекрестке женской судьбы, на всякой остановке ее настроений и чувств…
Ведь как, ну как же хочется живой, настоящей, не придуманной человеческой любви! Кому объяснить: ни жить, ни работать, ни чувствовать толком жизнь вокруг, чужие страдания, переживания и судьбы. Все как за стеной! Господи, как тяжело без нее! И как глупо живется…
Из-за угла общежития, когда она поднималась на взгорок к дому, выбежала Даша Решетилова, преподаватель детской художественной школы (трудновато ей, на ее зарплату вдвоем с ребенком не разживешься). Даша куда-то спешила, но это состояние торопливости, необходимости все время куда-то успевать и нервозность, боязнь не поспеть были у нее извечны. И ходила она мелкими, быстрыми шажками, точно вот-вот побежит, сорвется на бег. Коротко кивнув на «добрый вечер», Даша пролетела мимо и неожиданно остановилась, окликнула и вернулась.
—◦Валь…◦— она протянула руку и робко, коротко коснулась плеча; высокая, худая, с привычкой держаться и разговаривать так, словно была забита с детства и теперь боялась всех людей, она проговорила тихо и не поднимая глаз: — Валь, у тебя какая-то беда. Там все говорят… Про твою подругу, про Ольгу Викторовну… Убилась вроде. Сегодня утром. Сама себя. Прости, Валь, побегу…
—◦Даша,◦— уже вслед ей растерянно сказала Валя,◦— этого не может быть. Не может быть…
Оля!.. Поначалу, еще через Ленинградскую перебегая, Валя стереглась, нет ли машин, не скользко ли, а дальше, по улице Карла Маркса, неслась ничего не замечая, подскальзываясь, неосторожно задевая прохожих, растолкав толпу, что всегда перегораживает тротуар напротив Дома одежды (здесь самая людная остановка — одна на десяток маршрутов), налетая на медлительных людей, отзываясь на всякое препятствие раздраженным шепотом «ой, да что это!».
По узкой, крутой лестнице бывшего дома-коммуны (великой коммуналки из бесконечных коридоров) она взобралась тяжело дыша, с ненавистью к чугунной тяжести в ногах. Стали словно чужими. Ватной рукой толкнула общую дверь, запираемую только на ночь, еще одну дверь, не запираемую никогда, и наконец оказалась перед Олиной комнатой, стала дергать ручку, стучать нетерпеливо и непрерывно, не замечая, что дверь опечатана.
—◦Ну что ты теребишь! Что?◦— высунулась соседка-старуха, осторожно, с опаской высматривая в полумраке коридора, кто это там.◦— Тебе что?
—◦Анна Семеновна, что с Олей?◦— переводя дыхание с трудом, спросила Валя.
—◦Да ничего… Это Валя-то?.. А-а! Да увезли утром. Стравилась. Так-то!◦— продолжала приглядываться старуха с непонятным любопытством.
—◦В больницу?
—◦Да нет, сразу куда дальше. Припоздали. Остыла. Глянь — дверь-то на печати. Милиция приложила. Померла, померла девка. Таблеток в рот напхала, это тех, для сна, да вот и все. Тихо померла. Я утром-то вышла — холодеет из-под ее двери. Вот, думаю, опять фортку на ночь не закрыла, весь дом заморозит. Стукнула ей, крикнула вдобавку. Потом еще смотрю — все так же. А дверь-то не на запоре… Ничего, как положено отошла — в постели. Мой Петро Игнатьич — тот сплоховал: на земле. Как упал возле магазина, так и помер.
—◦Да как же так!◦— воскликнула Валя, не дослушав ее до конца, осела на ларь и заплакала, закрывшись руками.◦— Ну как же так?..
—◦А так положено — сразу дверь печатью укрыть. Порядок такой установлен,◦— продолжала говорить свое Анна Семеновна, по-прежнему не сходя с порога.◦— Против посторонних.
Но Валя больше не слушала. Вдруг заметила, что опять расползлась молния, начала дергать замок, сняла сапог, пыталась наладить и поливала слезами. Оля, как же так?..
—◦Да. А пришла вчера поздно она.◦— Анна Семеновна за день хорошо вошла в роль главного свидетеля.◦— Чай пила, это точно. Плескалась в ванной. А спать-то все не ложилась, все возилась что-то, шевырялась в шкафу, в столе и вроде как чемодан собирала — отойдет в один угол, вернется к середине, отойдет в другой — и обратно, постоит-постоит. Потом затихла возле окна. В свое-то смотрю — тень на балконе, и не колышется. Все глядела и глядела она-то в окно. Высматривала, может, что? Да, должно быть, точно высматривала… А чего это она? С любви, думаешь? Так ли что?.. Этот ее, докторно-кандидатный ученый был позавчера. Тоже запоздно. И все ругал, ругал ее, выговаривал. Провинилась она, да?.. А пошел от нее — дверью хлоп! И дальше — хлоп! хлоп!.. Как же тут не с горькой любви?
—◦Анна Семеновна,◦— вытерла Валя слезы.◦— Да вы слышите? Анна Семеновна!.. Не знаете, письма хоть какого, записки не осталось?
—◦А я что знаю — милиция все смотрела. Я в углу стояла. Они-то все проверяли и спрашивали то, се… Вот с любви что бывает!◦— убедила соседка сама себя и закрылась, плотно прихлопнув дверь.
Господи, Оля! Господи!.. Зачем!.. Валя просидела неподвижно довольно долгое время. Она чувствовала себя так, словно забыла, куда ей теперь идти, или совсем не знала, идти ли вообще куда-нибудь.
Приоткрылась другая дверь, где жил с семьей (у них там был свой коридор и две комнаты) солидный человек из какого-то управления. Он устало вздохнул и сказал назидательно:
—◦Вы — подруга. Вы сходите в милицию. Скажите там, что известно. Мало ли что!.. Снимите, не забудьте, предохранитель на входной двери. И проверьте за собой, закрылась ли. Тут всего жди!..
Спать Валя легла в ту же минуту, как вернулась, не дожидаясь Любочки. И заснула, едва натянула одеяло на голову, словно сон накрыл ее вместе с ним. Она не слышала, как пришла Любочка, взволнованно подбежала к постели, присела на корточки возле изголовья и, едва-едва касаясь, погладила голову, всмотрелась тревожно в лицо, слабо освещенное ночником.
Валюша Мельникова была красива особенным, трогательным образом. Нежное, милое лицо с чертами четырнадцатилетней девочки (тонкими, строгими), отчего ей не дашь ее настоящих лет. Русые слегка вьющиеся волосы, запропавшие у женщин ныне, в столь легко и стремительно перекрашивающийся век. Округлый и будто старинно (как писали на полотнах ангелов и мадонн) выпуклый и чистый лоб. С ее общим выражением спокойствия и приязни, с ее мягким и неуклончивым (добрым даже при ее полной рассерженности) взглядом карих глаз она с первого же мига, как встретилась, заставляет подумать: подружиться бы — одарит светлым и надежным чувством.
Такую обязательно нужно беречь, оберегать.
Валя спала крепко, но не очень долго. Среди ночи она точно очнулась, открыла глаза и больше не смогла уснуть. Перед нею стояла Оля, какой была напоследок: с потемневшими глазницами, очень уставшая, ожесточенная и с бесконечно глубокой обидой на всех, кто был там, в институте, вокруг нее. Валя снова переживала из-за горестного выражения Олиных глаз, вслушивалась в ее горькие слова, снова брала ее руку и сжимала между ладоней, снова уговаривала ее не принимать все так близко к сердцу, не отчаиваться. Не отдавайся, Оленька, так горю ради своих завтрашних хороших дней. Они будут. Их будет еще немало. И оттуда, с них, ты сама посмотришь на все иными глазами, легко и ясно, здоровой душой. Да твоя кафедра — разве это же весь белый свет? Оленька, ну ведь ты — умница. Я тебя прошу: задумайся, не поддавайся, не убивайся так! Тебя специально расстраивают, а ты крепись. Ты защищайся самым старательным спокойствием. Это самая хорошая крепость. Умом и совестью плохих людей не возьмешь — им все нипочем!.. И пожалуйста, очень пожалуйста, ты верь в себя, верь!
—◦А что верить! Я дура! Дура! Я всегда верила всем, круглая дура!
Неправда, Оленька. Это тебя так уже заставили думать. Тебя мучают, подпиливают, чтобы сама сломалась, ушла. Ты такая талантливая на самое главное — на доброту и на честность. Зачем ты от себя отступаешь?
—◦Не надо, Валь. Перестань. Я все понимаю… Я пойду сейчас. Позвоню Макарычу. Макарыч подскажет, что-нибудь сделает. Он же обо всем знает. И с Повыткиным знаком близко. Может, он к нему сходит, а, Валь? Меня секретарша не пустит. А Макарыч пройдет. Он все-все расскажет, заступится.
То-то, Оленька, там не знают о ваших отношениях!.. Не проси его, своего Макарыча. Как же — заступится. Ты одна и не хотела знать — твой Макарыч только о себе и старается думать. Оленька, лучше не просить. Хоть кого. Надо не просить — надо устоять, продержаться. Мы еще придумаем что-нибудь. Обязательно надо придумать что-то, и мы сможем. Очнись, Оленька!
…Всю ночь Валя проговорила с навек ушедшей подругой. И слезы лились, лились все время, скатывались, впитываясь в подушку, куда она уткнулась, чтобы не потревожить всхлипыванием Любочку.
Оленька, ну как же я не догадалась? Как же я не поняла!..
Тринадцатое число всякого месяца (если не приходилось на выходные) проходило в вычислительном центре немного напряженнее обычного. С утра ждали. Все шло своим чередом, работали заведенным порядком, но ожидание словно висело в воздухе. В этот день «кормилица», ЭВМ, обязательно выкидывала какой-нибудь номер в поддержку суеверных. Поначалу операторы бледнели от неожиданности и волнения, получив вместо ответа игриво-идиотское «Чижик-пыжик, где ты был? В супервизор я ходил!» или крайне лаконичное сообщение «Буль-буль». Потом к ее шуткам (остроумию создателей, разработчиков программ) привыкли. Подвоха страшились из-за одного — прокручивай заново программу. Кому в радость лишняя работа!
—◦Девочки!◦— перед самым обедом к программистам: в группу внедрения влетела Люда, бухгалтер центра.◦— Вы не представляете! Никто не представляет!..
Все в комнате подняли головы, но не собирались излишне представлять и удивляться. Люда, конечно, попусту с места не срывалась, день-деньской за столом (поругивая местком; ну хоть бы кто из посетителей позаботился — подарил бы настольную лампу!). Но сегодня чему дивиться — чему-нибудь заведомо случиться.
—◦Степа уходит!◦— расхохоталась Люда.
—◦«Кормилица» выдала?◦— с вежливым недоверием отозвалась Мария Васильевна, полуулыбнувшись и полусерьезно, как переспрашивают первого апреля.
—◦Я говорю, уходит. Сама сейчас выдала. Пришла от управляющего и сказала.
Речь шла о Степаниде Афанасьевне, начальнике центра, кого только что повысили, перевели на должность с более высоким окладом, чтобы через несколько лет она ушла на пенсию получше, и все это значит, у центра будет новый руководитель.
—◦Да что ты!◦— поразилась Мария Васильевна, округлив глаза на бледновато-нежном японском личике и откинувшись на спинку стула.◦— Ты, нет,◦— серьезно?
Мария Васильевна, счастливо сохранившаяся в молодости (ей было около сорока на самом деле) женщина, выделялась среди программистов как величайшей толковостью, так и поразительной терпеливостью. Ее восклицание яснее ясного говорило, как надоела Степа всему центру. Была такая мода — на новое дело, когда всюду появлялись ВЦ, ставить так называемых твердых руководителей, богатых организационным опытом, а то ж, дескать, соберется одна молодежь… И бог бы с этой модой! Твердость в принципе делу вовсе не во вред. Только ж среди этих специалистов по руководству встречались иногда слишком дилетанты, а это беда, чем точнее производство, тем ощутимее.
И весь центр — программисты, операторы, электронщики — судили-рядили с этой минуты, кого могут назначить вместо Степы и какая начнется жизнь. На первых-то порах уж точно нормальная. Как положено, обязанности будет пока исполнять заместитель, а заместитель, Валюта Мельникова — на таких молиться надо. Человек! И все понимает (не схватится за сверхплановую задачу ради красивого отчета), и спокойно разберется, случись что, и никогда не повысит голос. И не будет такого безобразия, когда один инженер-программист мусолит, глядишь, целый год единственную задачу, другой успеет сделать три.
Тут ничего не отнимешь. Степанида Афанасьевна была хитра, как колхозный бригадир, знала, на кого можно взвалить, а кого для отвода глаз общественными нагрузками обвешать (какой ни есть прок!).
Валя узнала новость последней.
Села просмотреть журнал обработки информации (разобраться, что там было у вечерней смены)◦— обнаружила записку от уборщицы, ей нечем убирать, завхоз учреждения ничего не дает. Битый час разыскивала этого самого завхоза по всему зданию, столкнулась наконец с ним на лестнице. Петр Павлович, из отставных военных, очень удивился, что его никак невозможно было найти, и еще больше — что центру нужны тряпки, новое ведро и порошок. И Валя старательно стала объяснять ему, что научно-техническая революция не отменяет их (как и лопату, молоток) и что вычислительный центр не сторонний всему учреждению, самый что ни на есть настоящий, законный его отдел. И разве же это нормально, если есть специальная хозяйственная служба, специально выделенная должность и человек, он, Петр Павлович, кто должен следить… И совсем никуда не годится, когда при этом уборщица вынуждена все доставать сама где придется или покупать на собственные деньги. На Петра Павловича их долгая беседа не произвела особого впечатления. Валя тут же пошла к управляющему, дождалась, пока он освободится. На этом уровне поле битвы осталось за ней — добилась заверения, что к концу дня все будет, все.
Вернулась, села за работу (в кабинете ни Степаниды, ни Люды)◦— в ту же минуту, словно караулила, вбежала Елена Анатольевна, руководитель группы программистов (славная женщина, из полноватых блондинок, кому полнота в красу и к характеру):
—◦Валя! Хорошо-то, никого нет. Быстренько! Смотрите, какое дело.
Она развернула рулон бумаги с колонками цифр и показала пальцем, где их порядок явно нарушался.
—◦Вот. Развезла «кормилица» — строки не хватило, а на полях, как люди, лепить не умеет. А то бы размахнулась, конечно!
—◦Так! Что у нас тут?.. О!◦— Валя такого еще не видывала: вместо тысяча девятьсот восемьдесят первого года был введен восемнадцатый. Что с машины взять — постаралась насчитать. Ей несложно!
—◦Ну и что будем делать, Валь?
—◦Да что это с нашими девушками?
—◦Родионова видели?
—◦Новый электронщик? Молоденький?
—◦Молодой-то — ничего. И симпатичный — полбеды. Кому симпатичный, кому — нет. Холостой!!
—◦Вот как!.. А я смотрю — у нас последние дни вроде девичьего переполоха. Девочки на работу как на праздник ходят — украшены, с прическами, приодеты! Ничего понять не могла!
—◦Валь, Степе докладывать боюсь. Уходит там она не уходит — скандал устроит, не задержит. Как бы нам вывернуться?
—◦Посмотрите, кто дежурил, и просчитывайте заново с тем оператором. Мое время берите — и вперед! А Родионова впредь ставить в смену с замужними.
—◦Да где ж мы их наберем столько?.. Это вот все ваш опасный пример — не выходите замуж, и подчиненные боятся!
Елена Анатольевна была уже в дверях, Валя остановила ее:
—◦А что вы сказали — Степанида Афанасьевна уходит?
—◦Да это все говорят. Люда сообщила.
—◦Люда? Откуда она узнала?
Легки на помине: на пороге появились Люда и начальница, открывшая дверь так резко, что Елена Анатольевна, державшаяся за ручку, чуть не вылетела наружу из комнаты.
Расспросить Люду удалось только в обед. Пошли с нею в ресторан. Недавно там была проверка, а после нее готовят не так уж плохо. Перебегали улицу — чуть не попали под машину. Люда громко взвизгнула, подхватила Валю под локоть — проскочили перед самым мотором. На перекрестке оказалось новшество.
—◦Вот новость!◦— сердилась и хохотала Люда,◦— сто лет ничего не было! Поставили светофор. Все теперь наоборот — ничего не понятно!
—◦Ну раньше они нас все пропускали, поглядывали; Теперь на полных правах жмут!.. Послушай, Люд, откуда ты знаешь про Степаниду Афанасьевну?
—◦О! Цирк! Сейчас сядем, расскажу!..
Картина была такой: занимается себе Люда своим тихим, самым не современным для центра бухгалтерским делом, а тут возвращается от управляющего Степанида Афанасьевна, и сразу заметно — не такая, как обычно. Села. Молчит. Никого не вызывает. Ничего на столе не трогает. Щеки чуть-чуть порозовели. Смотрит и смотрит в окно, где, известно, ничего, кроме глухой стены универмага,◦— ущелье! А потом торжественно произносит, как лучшему другу: «Людмила Сергеевна! Хочу вам сообщить: перехожу на новую руководящую работу. Через неделю будем прощаться».◦— «Да хоть завтра»,◦— думает про себя Люда. А Степанида Афанасьевна еще посмотрела, помолчала и вдруг говорит совсем просто-просто и грустно так: «А оттуда — прямо на пенсию». Аж жалко ее стало. Начальник начальником, а все-таки человек. И свыклись с ней, какая ни есть. А секретарь управляющего прибавила еще, что ее переводят директором банно-прачечного комбината. Там был мужчина, без понятия в стиральном деле, ну и все завалил.
—◦А куда ты пропала с утра?◦— под конец спросила Люда.
Они уже пообедали, высматривали официантку, расплатиться.
—◦Ой не говори! Гонялась за этим делягой Петропавловичем. Марина-уборщица неделю напоминает — нечем работать. А этот ничего не дает и знать нас не хочет. Я его поняла: известно, что у нас спирт, ребята им диски протирают, вот и тянет из нас, лиходей!
—◦Валь, помнишь того — в дубленке? Заходил. Тобой интересовался. Я тебя искала — не нашла, жаль.
Мужчина в дубленке был из ДВНЦ, приходил из какого-то очень научного института договариваться о возможности использования машинного времени для их нужд, для исследований. В первый же приход он застал одну Валю. Степанида Афанасьевна бюллетенила. Люда ушла (на прорыв!) в группу подготовки информации, работать на «Искре», чему она выучилась быстро — управлялась получше иных операторов.
И они проговорили с час.
Разговаривать с ним можно было бы и весь день. Ученый выкладывал историю за историей из своей жизни, случай за случаем. Заинтересовал и втянул в разговор настолько незаметно и сильно, что Валя не сразу вспомнила, зачем это в кабинет уже дважды заглядывала Катя из группы нормативно-справочной информации, и только к концу их разговора хватилась, куда самой нужно было направиться.
Он весь вызывал ее любопытство. Манерой сидеть — сразу же по-свойски, уютно, не скованно. Манерой смотреть — необыкновенно внимательно, но не назойливо, без неприятного ощущения, будто тебе лезут в душу без спроса. Манерой говорить — тихо и быстро. И взгляд у него был любопытный — смесь веселости, легкой иронии с откровенной усталостью.
Между прочим далеко не красавец.
Она не нашла между ним и собой слишком много общего. И все же за час всего, пока болтали, этот случайно узнанный человек природнился ей. За широкий лоб и занимательную речистость она прозвала его Умником.
Он приходил еще раз. И Люда высмотрела Валино отношение — мужчина заинтересовал ее, а еще и то, что Валя ему тоже была не безразлична.
Люда промолчала сейчас, как настоятельно советовала ему зайти в более удобное время, когда наверняка застанет Валентину Андреевну, и вести переговоры именно с ней.
И вернулись на работу — Люда опять последила за ней. Валя села за месячный учет информации, но то и дело задумывалась, отрывалась от журнала, поднимала голову к окну.
—◦Дует?◦— спросила Люда наконец.◦— Будем замазывать? Подарочек нам!
В эту комнату их перевели недавно. Огромное окно, с многостекольной рамой и высотой метра в четыре, сквозило. Здание было довоенным, парадно-административный стиль. А уже с месяц как начались холода, и они ломали голову, что им делать. Степанида перво-наперво отставила свой стол подальше. Люда завела специальный, толстый платок. Валя сидела далеко, но Прямо напротив, и батареи в ее углу не было.
—◦Ну так что же, Степанида Афанасьевна,◦— не успокоилась Люда,◦— так и будем мерзнуть? Давайте какой-нибудь свой субботник устроим. Тулупы нам не выдадут.
—◦Зима не вечна,◦— впервые отмахнулась начальница. Видимо, в самом деле уходит.
В коридоре Валю опять подстерегла Елена Анатольевна:
—◦Лариса слезами заливается. Вытолкала ее домой, чтобы Степа не засекла. Вызвали Олю.
—◦Это Лариса дежурила?
—◦Ну да! Мы с нею завтра, в субботу поработаем. Хорошо?
—◦Ну тогда сделаем вместе, я тоже приду. И это же еще как повезло — массивы целые! Еще бы день — страшно подумать!
К концу дня ее вызвали в крайсовпроф (замещала предместкома). Дела там было всего на несколько минут, принести им справку для их справки. Возвращаться на работу Валя не стала. Зашла в парк.
В это время года парк тих и спокоен. Безлюдье. Сумерки быстро чернеющим туманом закрывали город и реку.
Амур негромко шелестел ледоходом. Ровный и глухой шелест иногда перемежался громким и недолгим шорохом, за ним приносился короткий всплеск — где-то среди льдин внезапно возводились и тут же рушились недолгие случайные дворцы и башни. Порой долетал тихий звон, и то с одной, то с другой стороны, будто старинный метельный звон русских церквей.
Лед тягуче и мощно обтекал острова. Они стояли дальней и неприступной крепостью, прикрывая собой поселок, который отсюда, из парка, издалека виднелся слабо, беззащитным и крошечным. Река держала его в осаде, и так упорно, словно хотела взять измором.
Что там без нее дома? Только бы бабушка не заболела! Дед крепкий, а ничто без нее — сядет возле ее постели, застынет сокрушенно, ни есть, ни пить не будет, станет дожидаться, и так просидит, пока она не зашевелится, не встанет, ругнув, что до сих пор ни куры, ни кабанчик не кормлены, отправит дать корм, а сама вмиг растопит плиту. К возвращению его и еда готова, и возле тарелки стоит рюмка с вишневой наливкой, которую она заставляет его выпить, чтобы ел получше. Только бы не случилось чего-нибудь! Только бы не оступился с крыльца дед, как было три года назад. Столько тогда бабушке тяжелой работы — носить воду, рубить дрова, расчищать от снега дорожки во дворе. Милка ли помощница!
Господи, ну когда же встанет река! Нелепая, несправедливая, неодолимая преграда!
Валя заметила — ее школьная привычка: оказывается, она раскачивалась, отталкиваясь ногой от низкого парапетика. Спасибо, Геннадий Иванович Невельской — воспитанный человек. Молча стоял за ее спиной, даже бровью не повел (взрослая женщина ведет себя как девчонка!).
На прощание Валя погладила Невельского варежкой. Так и отстоять ему одиноко всю зиму.
Возле «Большого гастронома» встретилась Лариса. Боже, как жаль девушку! По глазам видно, переживает.
—◦Валентина Андреевна! Перепуталось, не знаю как. Пальцы сами по себе как-то…
—◦Лариса, вы в магазин?
—◦Да, за маслом,◦— растерянно сказала она.
—◦А я вот тоже бегу, смотрю — там очередь! Хорошо-то мы попались друг другу.
И пока стояли там, Валя постаралась успокоить оператора, нарассказав ей смешных случаев с машинными ошибками (наслушалась их в Вильнюсе на курсах).
—◦Я уже думала, Валентина Андреевна, поскорее заявление по собственному желанию подавать.
—◦Ах Лариса милая! Да с кем же работать, как не с тобой!
Она нравилась Вале. Тихая и аккуратная во всем. Между шкафчиками, блоками машины ходит словно по собственной уютной квартире, ни одного лишнего движения, никакой суеты. Удивительная радость — человек на своем месте! Таких не беречь, на кого и положиться. Одно огорчение — засиделась в невестах. А тут сердце только дрогни — и не такую ошибку сделаешь. И машина-то все-таки дура. Нет, чтобы все понять и подправить человека в трудную его минуту!
Они расстались на углу. Лариса заспешила вниз по Истоминой. Осторожно засеменила по скользкой, накатанной дороге, пробираясь между машинами. Девушка немного горбилась, как будто ее пригибало что-то. Да-да, ведь ей уже двадцать семь! Пусть и выглядит старшеклассницей, годы это не отменяет. Она все равно знает, сколько ей лет!
Валя проводила ее взглядом. Маленькая, случайная ошибка — такое расстройство! Зачем это мы позволяем, чтобы можно было над нами висеть страху? А рядом бездельники (умелые творцы впечатления, будто заняты по горло) бездельников погоняют!
Валя собиралась еще заглянуть в «Алмаз», в ювелирный.
Но сколько туда ломилось народа! Точно в моду вошло, после работы — сюда. Не пробиться, как в автобус в час пик! Ну и ничего. Долежат ее сережечки и до завтра, и до послезавтра-завтра. Кому сейчас такие нужны: ни серебро, ни золото, всего-то халцедон, оправленный сканью. Ей очень нравился камень — нежный, с тайной.
Валя заспешила домой — застать Любочку. Слышишь ее добрый, звонкий голосок, смотришь, как хлопочет, будто все время что-то ищет или беспокоится, не забыть бы чего, поймаешь ее отзывчивый взгляд — сколько от нее света! И никакие трудности ее собственной жизни не гасят его. Вот каждый бы вокруг нас таким был — разве ушла бы так вдруг Оленька!..
Любочка, в пальто, смотрелась в зеркало и была чем-то огорчена, подергивала вниз рукав, ворча на отражение:
—◦Тюха! Ох и тюха! Ну что же сделать?
—◦Это — пройма!◦— успокаивала ее Люся из Гражданпроекта.◦— Говорю тебе: пройма!
Гостья сидела на столе, курила, поминутно откидывая за спину — длинные волосы. У нее был маленький нос, крутой лобик и яркий, но уже начинающий изнашиваться взгляд. Коротенькая красная юбка. Неплохая она деваха, только же бесприютная какая-то — что ни вечер, все по чужим комнатам бегает, все по гостям, ни одной вечеринки тут без нее.
—◦Любаша! Смотри, что принесла,◦— Валя поставила на стол две банки кабачковой икры.◦— Отыграешь, не задерживайся. Сегодня у нас баклажанная икра!
—◦Ну и ну! Это с чего же — баклажанная,◦— взяла Люся одну из банок, покрутила и прочла на ней: — Кабачковая. Совхоз-завод — странности какие-то!◦— «Отрадное».
—◦Люська!◦— немедленно рассердилась, воскликнула Любочка.◦— Что ты понимаешь в кулинарном искусстве!.. Валюша, молодец! Спасибо!.. Вот, смотри: что-то у меня рукав…
—◦Ну, бабоньки, это вы кому другому морочьте голову, а я — девушка всесторонне положительная: что написано, то и читаю,◦— слезла со стола Люся, выбросила окурок в форточку.
—◦Да знаешь ли ты, какое чудо из этого делает Валюша! Попробуй вот сделать сама: выпари, подержи на сковородке минут десять, прибавляй понемногу подсолнечного масла, и минут через двадцать — хмели-сунели и потом под самый конец — мелко нарезанного лука. И все! Ой как вкусно, когда остынет!..
—◦Люсь, зайди попозже — будет готова,◦— раздеваясь, сказала Валя.◦— Понравится — научим.
—◦Вот научитесь гнать из вашей кабачковой — черную, обязательно поучусь. А то было б чему!◦— Люся подошла к Любочке и крепко дернула за несчастный рукав.
—◦Ой!◦— пошатнулась Любочка,◦— Оторвешь! Да еще — с рукой.
Рукав не удлинился.
—◦Чего это он?◦— опять тревожно посмотрелась скрипачка.◦— Взял и сел.
—◦Люб, ты какой рукой играешь?◦— еще раз, и теперь полегче, дернула Люся.
—◦Да какой же — правой, конечно,◦— за нее отозвалась Валя.
—◦А значит, и не рукав. При чем рукав? Все тянешь, тянешь руку каждый день. Вот и вытянула!◦— усмехнулась Люся и вышла.
—◦Ох Гражданпроект! Шуточки у них! Инженерные какие-то!◦— надела Любочка шапку, подхватила скрипку и, уже готовая бежать, внимательно присмотрелась к Вале.◦— Валенька, ну что ты? Ну что у тебя такие глаза грустные? Что ты печалишься?
—◦Завтра Олю хоронят. Звонила им в институт.
—◦Без меня не ходи. Валюша, ты, как взрослый человек, понимаешь? Без меня ни за что не ходи. Я тебе не разрешаю. Я отпрошусь сейчас. Когда будут?
—◦Говорят — утром.
—◦Ну вот и все: договорились! Хорошо?◦— Любочка подбежала и посмотрела в самые глаза.◦— Мы вместе пойдем на твою работу. Я оттуда дозвонюсь или сбегаю. Все узнаю. И цветы куплю. Надо обязательно — цветы. Встречают человека с цветами и провожать так же надо.
На общей кухне, где Валя, стоя между плит (так не мешаешь тем, кто забегает на минутку поставить, снять чайник), помешивала на сковородке икру, готовила свое новое фирменное блюдо, ее отыскал Макарыч.
Марк Борисович Сигиневский, почти молодой, чуть больше тридцати лет человек и без пяти минут доктор наук (в этом был уверен не только он сам, не сомневался и никто в институте), не без труда высмотрел ее в изрядном чаду: готовилось не меньше шести-семи ужинов, и в слабом освещении — администрация общежития активно включилась в энергетическую борьбу. В этом коммунально-кухонном миру подруга его бывшей — мир ее праху!◦— подружки была довольно недоступна (домашне-цивилизованному человеку), и он остался на пороге, ожидая, что его тотчас заметят.
Он достаточно не любил эту подругу, хотя она ни в чем перед ним не провинилась. И век бы ее не знал, тем более не искал бы, не повернись все так — смертью Ольги, прямыми намеками, кем умершая ему приходилась и почему она покончила с собой… О Мельниковой он подумал сразу же. Другой близкой подруги у Ольги не было, и это с ней он чаще всего сталкивался в комнатке бывшей любовницы. Раздражающее биополе этой женщины он почувствовал сразу же. Как раз та высоконравственная дура, которая и сама не живет (с мужчинами; смелости не хватает), и других сбивает с толку своим моральным умничанием.
—◦Валя!.. Валя!.. На минуточку!◦— окликнул он наконец, исчерпав свое терпение; в этом доме и Бельмондо не заметят!
Он совершенно уверен был: она, и никто другой, несть тот благородный нравственник, кто анонимно написал в партком и в ректорат, что это он всему виной… Почерк был явно женский — крупный и аккуратный. И жене позвонила и выговорилась женщина, молодая.
—◦Только вы там… погасите,◦— сказал он так устало, будто на нем весь день возили что-то тяжелое.◦— Сгорит, опять я виноват окажусь!..
И Вале стало ясно, что сейчас последует тягостный и долгий разговор.
Она пошла впереди.
От нее ли, в коридоре ли вообще попахивало особенным общежитийным (запах, по которому тотчас распознаешь обитателя общежития!), жутковатой смесью отталкивающих ароматов: кухни, где готовят черт те что (тушат чеснок, например), пережигая все эти торопливые, судорожные завтраки-ужины, а проветривают и убирают абы как, извечного «тараканида», жидкости от тараканов, и еще неведомо чего, но резкого и неприятного обязательно. Марк старался на Валентину не смотреть, чтобы не замечать ее затылка с узелочком не очень-то пышных волос, из которого подвысунулись шпильки, ее худоватых плеч под слишком недорогой кофточкой (кухарка!), узковатых бедер и сухих ног (подросток-переросток!) и особенно сковородки в руках, отчего чувствуешь себя, будто выставлен на позор!◦— сопровождаешь эту дуру вместо почетного караула. Ему очень хотелось крепко дать ей. Так, чтобы отлетела вместе со своей сковородкой за версту!..
В комнате, как только за ними закрылась дверь, Валя резко повернулась:
—◦О чем вы говорили в последний раз? Вы были у нее в тот вечер! Что произошло?
—◦Слушай, куда ты суешься? Ты хоть понимаешь?◦— упростил он сразу же их отношения и уселся, тоже не дожидаясь хозяйского приглашения.◦— Значит, так: я подаю на тебя в суд. За клевету. Пришел честно предупредить…
Валя не очень поняла смысл всего, что он сказал. Несколько мгновений не могла что-либо понимать вообще, захватило такое чудовищно сильное волнение, сродни невменяемости, что закололо в висках.
—◦Сковородку лучше вон туда — на тумбочку. Главный дамский снаряд, как известно, кочерга.
Марк был куда опытнее и быстрее брал себя в руки. Насмешливость ему была нужна к тому же, чтобы повести разговор, как ему хотелось. Он заметил, как Мельникова побледнела, напряглась. Значит, скоро и обмякнет.
—◦Есть такая статья — об ответственности за клевету. Я сделал выписку. Прочесть?
К его удивлению, Валя ответила тихо и, можно сказать, спокойно:
—◦Да. Это интересно.
—◦Ну, сейчас… Пока вот еще один немаловажный документ. Как вы думаете, что это?.. Мое письмо с просьбой поинтересоваться и разобраться, почему это дирекция такого достойного учреждения так легко терпит у себя под началом Валентину Мельникову, привлекаемую за клевету, праведную защитницу немыслимой правды. Его тоже попрошу послушать. Прошу еще заметить: я не анонимщик, по крайней мере,◦— он наступал, решив не давать ей ни минуты передышки, чтобы не успела собраться с мыслями. Начни ей действительно читать — она выиграет время.
—◦Пожалуйста, только не надо тянуть,◦— сказала Валя.
—◦А без спешки нельзя?
—◦Через полчаса вернется моя соседка. Шарахаться по углам, чтобы выслушивать все это, я не собираюсь.
—◦Да хоть при десяти соседках. На суде больше народа.
—◦Ну уж пожалейте стороннего человека. Да если так силен приступ честности, не забудьте в конце все же рассказать, о чем говорили в последний раз с Олей и зачем хлопали так дверью? У соседей, кстати, штукатурка осыпалась. Зашли бы к ним, подлатали,◦— Валя подхватила его ироническую интонацию.
И еще больше он не ожидал, что у нее получится куда тоньше. Это невольно задело его (увы, самолюбие кандидатов или почти докторов наук во сто крат уязвимее, скажем, студенческого). Вот стерва!
—◦Зачем писала? Зачем звонила, ну?◦— Марк резко придвинулся к ней и уже сам не знал, не отдавал себе отчета — ударит эту женщину или нет.
Валя ни разу не разглядывала его так близко, лицом к лицу. Он всегда, сколько виделись, был от нее на расстоянии — через стол, за которым отмечали Олин день рождения, через его свойство недолго задерживаться возле одного и того же собеседника, через его неуловимо скользящий ум, который легко и стремительно нанизывал на острое, смелое замечание игривый, забавный анекдот, а за ним — любопытную мысль, интересное наблюдение. Он привлекал, был способен приманить к себе.
Сейчас она во второй раз увидела его впервые. Точно так же, как в ту минуту, когда Оля представила их друг другу. В его глазах может мелькнуть расположение, но не теплота; насмешка, но не улыбка; след укола, но не страдание; влюбленность, но не любовь.
Валя молчала. Ей становилось все понятнее, почему он вдруг оказался здесь и задает такие нелепые вопросы: что-то случилось не так, как могло бы.
—◦Ваша честность не только умиляет, но и вдохновляет. Вы наговорили чего-то Оле. От вас многое зависело. Ей нужна была помощь, и вы отказали; и еще как, судя по всему!.. Я не месткомовская моралистка — речь не о законности или свободе ваших отношений, точнее, вашего отношения. Брак это или дружба — пожалуйста! Но уж будьте добры: не можете выручить — не добивайте человека! Разве сложно — поберечь его от лишнего удара, своего?! А вот и моя честность: я ни к кому не обращалась. Вообще век бы не знать!
— Ну, мисс Честность, а письма, а звонок жене — Пушкин?
Пушкин вас просто-напросто вызвал бы к барьеру!.. Постарайтесь поискать среди своих где-нибудь. Или думаете, у вас вокруг только друзья до гроба?.. Да, и не забудьте же занести свои письма по намеченным адресам. Зачем было зря стараться!
—◦Ну ты даешь!◦— поднялся Марк и заговорил растянуто, медленно, старательно выговаривая слова, словно разъяснял трудное уравнение.◦— Да я ей трижды — понятно?◦— трижды повторил: защити я докторскую, хоть куда, хоть к кому пошел бы! Хоть три семьи имей! И за всех проси, всем помогай! А пока мне кто бы помог!.. У нее там всякие трудности на кафедре были. С кандидатской. Что она — не могла подождать? Трудно было потерпеть? Ничего не поняла — только своя беда! Только за себя! Письмо оставила бы хоть! Я-то в чем виноват? Психопатка! Вбила себе в голову, что все ее хотят обидеть!
Марк оглядел ее, и вполне по-хозяйски — словно руками обшарил. В общем-то, недурна. Присмотришься — в ней есть особая привлекательность. Пожалуй, в характере больше всего. Не размазня, терпелива, вынослива. Такие не травятся и не ломаются. Завести бы на квартиру, на день рождения, так сказать!.. Эта не побежит потом жаловаться!
И Валя очень долго сидела не двигаясь, с горечью думала, ведь куда хуже такие вот: тихие, кто окапывается — не подступишься. А сами опаснее уличных грабителей: берут не кошелек, а без выбора — только жизнь, калечат не тело — непременно душу!
Оленька, ну где же были наши глаза? Как же можно было нам не углядеть? Как же можно было подпустить такого! Ох женщины — как дети! И потому, что им хочется любить, надеются и верят. Как дети — надеются, верят и любят. А потому, что не могут не надеяться и не верить, любят!
Я бы выбила, Оленька, эти твои слова у тебя на плите!
И действительно, через неделю Степанида Афанасьевна сдавала дела.
Протекло бы это все не слишком утомительно. И тут, едва Валя собралась на обед, начальница попросила задержаться. Несколько минут, пока не ушла Люда (незаметно подмигнув), просидела неподвижно, памятником, и заговорила с прощальной торжественностью, словно провожала Валю в далекое и опасное плавание:
—◦Принять руководство, Валентина Андреевна,◦— значит принять на себя большую ответственность: вам повести коллектив дальше! Представляете ли вы себе всю трудность? Нет на свете труднее дела…
С утра Вале становилось жалко ее все больше и больше. Тоже ведь — женщина! А что имела? Что несла? Вечную озабоченность правильностью руководства то одного, то другого коллектива. Непременное беспокойство о росте, пусть и самом мизерном, своего руководящего положения и авторитета и о каком-то воспитании и без того уже воспитанных (детский сад, школа, институт) взрослых людей, кого уже не так-то просто сделать хоть немного лучше (к счастью, и хуже). С великой честностью засиживалась допоздна. С искренним пылом делала доклады на всех собраниях. С поразительной тщательностью ходила на все совещания и заседания, какие только изобретены к нашему веку служебно-общественной мыслью. Но все же — ради чего? Кому это нужно? Какого нормального человека обманешь? Далеко не первый год, как всем ясно: повышенная служебная истовость, как и ревностное олицетворение работы, не заменяют даже самого скромного таланта.
Давно люди не слепы — распознают, кто есть кто, и не заблуждаются: не то дело, что делается, а то, которое завершается проком.
Вот уходит человек, а что от него остается?
—◦Скажу вам откровенно, Валентина Андреевна: станете вы начальником нашего центра или нет — вопрос еще решается. Ваша кандидатура рассматривается в необходимых инстанциях. Но с завтрашнего дня вам предстоит исполнять мои обязанности, стать по существу руководителем всего коллектива. И я должна вас предупредить — вам будет очень трудно. По моим наблюдениям, у вас еще нет практического опыта. А руководитель — это опыт и только опыт. Хорошо ли вы представляете все, что вам предстоит?
—◦Степанида Афанасьевна…◦— вздохнула Валя.
Вчера, как и обычно по воскресным вечерам, у них с Любочкой загостились тюзовские актеры, веселые и прожорливые ребята, набегают поужинать вкусно. Говорят — устраивают себе маленький праздник. После них на завтрак не оставалось ни крошки, а времени приготовить что-нибудь, поднявшись загодя,◦— тем более. Хотя бы не проспать! И Вале очень хотелось есть. Вот вам пожалуйста: в принципе-то хороший человек Степанида — сама вызвалась надавать советов, но что за маниакальная служебная щепетильность — отложить их специально на обеденный перерыв!
—◦Самое главное, Валентина Андреевна,◦— держите коллектив в руках! Запомните и не забывайте ни за что: коллектив ни на минуту нельзя выпускать из рук! Это самый главный принцип руководства! Пусть вы лучше окажетесь в каком-то случае несправедливой и жестокой, может быть. Важнее, чтобы последнее слово осталось завами! Однажды — всего однажды!◦— уступите, ох и тяжело потом придется! Обязательно найдутся, кто захочет сесть вам на шею. И это еще полбеды. Вам потом будет трудно настоять даже на самом разумном решении.
—◦Степанида Афанасьевна…◦— опять попыталась приостановить Валя.
—◦Подождите, Валентина Андреевна, подождите!.. Вам еще важно помнить: вы несете ответственность за коллектив! Не за Иванову, за Сидорова, а перво-наперво — сразу за всех. С вас главный спрос будет — за коллектив. За одного кого-нибудь — что там случится — уж как-нибудь отчитаетесь. За коллектив, если срыв допустите, спуска не будет. Я это хорошо знаю, потому вам и говорю. У нас много умного пишут, говорят, науку управления придумали. А думаете, много переменилось в деле и судьбе руководителя? Я за все свои знания, простите, шкурой платила. Поверьте, я уж убедилась за свою жизнь: быть самым настоящим руководителем — совершенно трудное и, честно сказать, совершенно ненаучное искусство. Никакие социологи вам не помогут! Все решает опыт и выдержка. Я потому с вами сегодня и делюсь. Не пренебрегайте этим, Валя!.. Это особая жизнь!
—◦Степанида Афанасьевна, спасибо большое! Извините, пожалуйста, меня девочки ждут. Заняли место в ресторане. Мы договорились. Давайте я просто поскорее вернусь. Я быстро. Или мы с вами задержимся после работы…
Степанида посмотрела на нее так, прищурясь и сморщась, что Валя не поняла: то ли с обидой, то ли с усмешкой, как поглядывают старики на новые поколения, на их пустые привычки и напрасную суету.
Да, Степанида Афанасьевна примерно так и подумала: в эти ли руки передавать тяжелейшую управленческую упряжь? Что может эта молодая женщина? Ну, хороший специалист — этого слишком мало, у хороших специалистов нулевые организаторские способности в порядке вещей. Добросовестный работник — им может быть и дворник, уборщица. Отзывчивая, пользуется уважением — это лучше всего для председателя месткома. Добрая — и совсем беда: покрывает проступки подчиненных. Быть добрым на производстве — отстаивать, укреплять и умножать прибыль общую, и любой ценой! И эта общая прибыль — высшая правда, которой и будет взвешено все однажды, выписана цифрами производственного плана. Вот так! Пусть и немузыкально звучит, зато проверено… Нет-нет, не годится Мельникова. Тут и еще одно нужно принять во внимание. Вот приглядеться к ней: как ухожена и обшита — сколько же времени и сил тратит на себя лично!
—◦Валентина Андреевна, все, что я вам сказала, сказано по моей собственной инициативе. Никто меня не обязывал. Задерживаться после окончания работы я не буду. Мои функции прекращаются с последней минутой. И вам очень желательно выслушать меня до конца. С завтрашнего дня вы окажетесь одна. И я вам не завидую. К тому же речь не о нас с вами, не о наших с вами отношениях…
«Господи!◦— едва не воскликнула Валя,◦— ну что за несчастный человек! И откуда такие только берутся? Ведь встань и уйди сейчас — наверняка разрушишь ей весь оставшийся день!»
Валя перестала поглядывать на часики и перебивать. Она получила в наследство очень полные характеристики на каждого из руководителей групп, несколько короче — на программистов и электронщиков (инженеров) и совсем коротенькие, в два-три слова — на всех остальных. Степанида Афанасьевна не забыла никого.
—◦Теперь, Валентина Андреевна, главное, что мы с вами не сделали…
—◦Главное, Степанида Афанасьевна, что мы так и не сделали,◦— не думая упрекать ее, сказала Валя,◦— за все годы, сколько нашему центру, мы не добились ни одной квартиры.
Прямой, но теплый и вежливый взгляд Валиных карих глаз удержал начальницу от возмущения.
—◦Да. Возможно, это упущение… Но важнее обратить самое пристальное внимание на лицо коллектива! В последнее время, я заметила, у нас позволяют себе несдержанность, пререкания. Товарищи опаздывают, уходят раньше времени. На замечания реагируют неправильно. Не критикуют себя. Зато критикуют других. Меня, например, своего руководителя. Сознаете ли вы недопустимость таких явлений? Их надо в корне пресекать.
—◦Степанида Афанасьевна, если речь о серьезной критике, то критику лучше выслушивать, а не пресекать.
—◦Как вы можете! Вы хоть подумайте, Валентина Андреевна, прежде чем говорить! Мы обязаны воспитывать коллектив. Вам следует тут крепко задуматься!
—◦Степанида Афанасьевна, да разве это тоже главное? У нас нет четкой и бесперебойной связи с филиалами и даже с главным вычислительным центром! Загрузка то и дело ниже среднего. Там телетайп никак не поставят, волынят, тут подготовленных людей нет и берется главбух, кому и своих обязанностей не расхлебать. И вообще — целыми днями висишь на телефоне, выясняешь отношения с междугородной. Дают канал чуть ли не в самую последнюю очередь, а еще и прервется не раз. Машина-то, чтобы прибыль давать, на все эти беспорядки и неурядицы не рассчитана. Вот где надо голову поломать!.. А еще так важно учитывать: в центре работают не инженер, программист или оператор, а прежде всего живые люди, выученные на инженера, программиста или оператора. А производственная дисциплина перво-наперво — в дисциплине исполнения дела, а не в старательной, напряженной отсидке часов от звонка до звонка. Да, Катя Новосельцева что ни день опаздывает, а еще, глядишь, и уйдет раньше срока. Это все верно. Ну и что? Разве не она успевает за год сделать на задачу больше других? А попробуйте покрутиться, как она,◦— живет в Южном микрорайоне, а детский сад у нее возле вокзала. Одной дороги в день полтора часа выходит. А ведь ей приходится и в магазинах постоять, и готовить, и убираться, и стирать. И становиться к сорока годам старухой совсем не хочется — надо за собой следить. Вот сколько всего, а это все — время, время!
Минут пятнадцать они спорили.
Степанида Афанасьевна все больше повышала голос и сокрушала ее уверенностью, что на производстве всему основа закон использования служебного времени и он не может быть подвергнут никакому сомнению. Нарушителей — сурово карать! Не разводить прогульщиков!
— При чем тут прогульщики?◦— удивилась столь резвому повороту темы Валя и рассердилась в свою очередь: смешивать так одно с другим — совсем неумно!
Впервые разговор между ними шел так остро. Степаниде Афанасьевне неуступчивости было не занимать. Валина несговорчивость была ей в диковинку. И вдруг начальницу словно сломило.
—◦Делайте как знаете,◦— неожиданно тихо и равнодушно сказала она, поднялась и, ни слова больше не говоря, будто чужая в этой комнате, поспешно оделась и ушла.
А Валя только сейчас разглядела, насколько это вымотанный человек, кого усталость в эту минуту захватила острым приступом, а болезнь так сильна, что ее больше никак не скроешь. Какой у нее мертвенный взгляд! Усталость, накопленная годами ее пересиливания, всегда покрывает душу катарактной пленкой.
После обеда Валю со Степанидой вызвали к управляющему. Тут же был подписан приказ о назначении Мельниковой Валентины Андреевны исполняющей обязанности начальника центра. Пяти минут не прошло, как вернулись (Степанида Афанасьевна тотчас отправилась в райком партии перевестись на учет в новую организацию). И в какой бы отдел Валя ни зашла, ее радостно поздравляли. Люда постаралась, промчалась. Валя смеялась, подправляла, что назначена не начальником, а только «ио», и обещала за это время подыскать им такого начальника, обязательно мужчину — за версту будете сдергивать перед ним картуз и кланяться. А Люда завтра же первой попробует новую командирскую руку — отправится к Тамаре Ивановне (в группу подготовки)◦— сразу два оператора загрипповали. Вот и пусть потрудится за двоих!..
Не задержалась и первая неприятность.
В четыре часа вызвала Москва, ГВЦ запросил срочно данные, а машина начала выдавать «стоп» за «стопом». Плавающий «стоп» — хуже нет! Работа идет в час по чайной ложке. Причину же попробуй-ка найди. Бывает, не один день уйдет. Степанида не возвращалась, и отвечать за все Вале.
Вот и электронщики нахмурились, наморщили лбы — не обойдется. Они сосредоточенно возились за распахнутыми дверцами процессора, непрерывно прилаживали «ноги» контрольного прибора, негромко, словно колдовали втихомолку, подсказывали друг другу, где еще следовало бы проверить, выискивали «ловушкой» и не могли понять, в чем дело.
Вокруг них, чуть ли не на цыпочках, ходила Елена Анатольевна. Программисты горели.
—◦Ребята,◦— присаживалась она рядом,◦— может, вам кефира принести за трудное интеллектуальное производство?.. А еще, говорят, фасоль помогает — кормит фосфором мозг. Марина Цветаева говорила. Принесем пюре из фасоли, хотите?
Фосфора они не хотели. От коньяка не отказывались, но говорили, что за счет женщин, как полагается настоящим мужчинам, не пьют, а сами явно не наберут, да и жены не так поймут, дыхни потом дома.
—◦Мудренькие вы наши,◦— не отступалась Елена Анатольевна,◦— вы мне только хоть по секрету: завтра нормально будет?
—◦НТР не сразу строилась,◦— отделывались от нее.
—◦Мальчики! У нас не сегодня завтра Наташа родит (речь об одной из программисток)◦— праздник сорвете профсоюзный. Поднажмите!
—◦Эхе-хе!◦— отозвался Матвеев.◦— Один там уже поднажал!..
Лишь к концу дня дело худо ли бедно наладилось, но точно так же, как и началось: неизвестно почему. А это очень плохо — и в самом деле, глядишь, затянется не на один день. Конечно, есть машины с годичной плавающей ошибкой, а то и больше — три-четыре года пройдет, пока все выявится. Их роднуля-«кормилица» еще не так уж и строптива, не так часто и здорово подводит. И вообще, сравнить с другими — покладиста и работяща.
К вечеру у Вали мучительно разболелась голова. Видимо, от голода — пообедать так и не удалось. Скорее же всего из-за того, что день сегодня, понедельник, прошел по всем классическим понедельниковым правилам: тяжело.
На город с черного ночного неба вяло сыпался снег. Он казался ей совершенно серым, перемешанным с копотью. Яркие фары и фонари больно кололи глаза, заставляя щуриться. Скользкий тротуар раздражал. Небрежно торопливые люди, обгоняя, грубовато задевали или просто толкали, хоть догоняй и давай сдачу!
На берег Валя спустилась возле киностудии. Широкая и вежливая (не заставляет прыгать), лестница успокоила ее. Какое бы простое дело — лестница. А другой такой, сделанной с умом и с уважением к человеку, поди сыщи в городе! Хочешь, беги по ней во всю прыть и беззаботно — вон какие ступеньки, по ноге, не промахнешься, хоть и вовсе не гляди под ноги. Хочешь, спускайся совсем потихоньку — такие невысокие, будто по лугу сходишь. Пока шла до низа, Валя думала об этом. И, может быть, забылась, отвлеклась, а может быть, и на самом деле действие толково исполненного чужого дела — боль в голове поутихла.
На реке не переменилось — по-прежнему шуршал лед, который все шел, шел, тянулся бесконечной лентой из кармана фокусника.
А у бабушки послезавтра день рождения. И вот смешно: совсем рядом, а давай телеграмму! Нет никакой надежды пробраться в потемках с палкой в руках, замирая от страха (боясь милиции и штрафа больше, чем трещин) и высматривая на противоположном берегу, у края леска и реки, дедушкин костерок. Она переходила так напротив Артзатона (только-только станет лед, и еще не установилась тропа, по которой пойдут все) из года в год. Дедушка всегда дожидался, хорошо зная, что обязательно сунется сорвиголова, ругай ее не ругай. Засветло старательно осматривал реку, запоминал, где надежнее, с темнотой разводил огонек-маячок. Покрикивал на поскуливавшую Рыжуху, которая замечала на льду фигурку гораздо раньше. Наконец, завидя в свою очередь, он принимался направлять, путая Валю своими «правее», «влево, еще левее», «куда ты, тетя мотя! Говорю — влево!» (то, что ему было влево, ей же — наоборот!), спускался к самой кромке, и здесь они встречались. Валюша бросалась к нему. И в эту минуту, после пережитого, им обоим казалось, что они не виделись много-много дней. Так они оба радовались и так обнимались крепко, и у обоих в глазах появлялись слезы.
Под тонкое посвистывание ветра в решетке голых ив и тальника они добирались через острова до Чумки. Дед входил в дом первым, со вздохом отвечал — не пришла, и тогда она врывалась и бросалась к бабушке!.. Это был ее самый главный подарок, хотя за него и попадало исправно. С четверть часа (в первую же минуту и сама прослезясь) она сердилась и, как положено старикам, ворчала расстроенно — что за девчонка, так и ищет погибель себе!.. Дед же, не теряя времени и наперед зная, что это ворчание не затянется, собирал на стол. И у них начинался до неправдоподобия счастливый праздник, им всем от их свидания становилось необыкновенно светло и тепло на душе. Разговор, рассказы, забота друг о друге — и вот тебе огромное счастье!
Это был их собственный, только их одних, маленький праздник, и как раз тот, без каких невозможно нормальной человеческой душе — неустанной и неунывной доброты, что сродни самой высокой любви. Ведь и сама любовь без доброты — пустой, резкий звук напряженных сердец, а не больше.
Валя зашла на главпочтамт, на переговорный пункт, и дозвонилась по автомату до Южно-Сахалинска, до родителей. Застала отца, пожаловалась на ледоход и получила строгий наказ не выкидывать никаких номеров с ледовыми походами на ту сторону. Дед с бабулей (это были его родители) не маленькие и Советской властью там не брошенные, ничего не случится за это время, проживут спокойно себе. Все там есть, и Даже врачи…
Она рассердилась на отца, но разговор с ним, даже ее рассерженность, словно окончательно излечили ее. С понедельником было покончено!
На углу возле ресторана «Лотос» продавали пирожки. Горячие и с памятным по детству, когда ими торговали повсюду, вкусным запахом, приманивающим голодного человека нестерпимо. Валя встала в очередь — перекусить и захватить домой (пирожки с мясом), благо, у нее был с собой мешочек. И неожиданно из-за спины ее сильно, по-приятельски хлопнули по плечу.
—◦Валенция, по пироженции?◦— деловито спросила Люся из Гражданпроекта.◦— Чего ты пугаешься?.. Возьми-ка и на меня пару штук. Ты куда потом?
—◦В «рыбный»,◦— кивнула Валя в направлении магазина.◦— Хорошая селедка сегодня. Наши девочки, с работы, бегали днем. Крупная, жирная. Настоящая тихоокеанская!
—◦Зачем так долго про селедку? Идем со мной в Дом актера. Какая-то встреча и какое-то не наше кино.
—◦Кто нас пустит? Я пока не в театре, не актриса. И ты — заслуженная только в пределах общежития.
—◦Ладно тебе бабничать — шпильки пускать. Жуй скорее! Пойдем. Меня пускают, а ты со мной. Там еще несколько наших проектовских ходит. Да не дрейфь — мой отец театральный художник. Во Владивостоке. Тут его знают.
Дом актера занимал первый этаж старого особнячка и был поразительно тесен. Транзисторный дом! Низкий, узкий коридорчик вел в маленькую прихожую с крошечным гардеробом. Отсюда попадаешь в миниатюрный холл (коридорного вида) с буфетиком не больше вагонного купе. Здесь клубились и топтались по-настоящему локоть к локтю. Наверное, среди этих преувеличенно оживленных людей были и актеры. Знакомых тюзовцев Валя не приметила.
Люся непрерывно здоровалась, и все с мужчинами.
—◦Давай места займем,◦— подтолкнула она вперед.
И зал был очень не велик, со сценкой будто кукольного театра. Посередине несколько столиков — извечная декорация особо важных встреч, на которых еще важнее непринужденность общения.
—◦Слушай, узнала, на что мы попали!◦— хохотнула Люся.◦— Ну концерт! Очень мы тут нужны!.. Тут будет заново продолжаться дружба драмтеатра со своим заводом. Как положено — шефские отношения. А мне говорили — встреча, встреча. Прошлый раз была настоящая — с Янковским!.. Ну дуреха — сама купилась и тебя притащила! Может, на кино останемся? Ты посиди тут — на диванчике в углу. Слушай умных людей, не скучай. Никого не трогай! Ты тихоня только с виду. Я тебя давно поняла.
—◦А какой фильм?◦— покорно присела Валя и спросила растерянно вдогонку. На этом пиру она чувствовала себя очень неловко, совсем чужой. Словно приживалка!
—◦Да, какой? Какой-то! Забыла!◦— крикнула Люся и вскоре вернулась.◦— Валь, послушай — может, хочешь со мной? Посидим в буфете. Кофе попьем. Коньячок есть, сухое. С типичными мужичками познакомлю. Ничего ребята. Один актер, немного старенький, зато симпатяга — все время говорит, со всеми пьет, никого не обижает. Еще — художник. Ой мужик! Говорят, жену колотит — по колено в крови! И журналист, на лацкане значок тассовский. Пока ничего не знаю — сама интересуюсь им. Монументальный мужчина!
Типично монументальные Валю не занимали.
Она осторожно, деликатно осматривала публику, прислушивалась к разговорам. Заводские были одеты торжественно, театральнее, и сидели молчаливо. Актеры, их собралось меньше, выглядели проще и держались куда живее, по-свойски, коль это был их дом. Хорошо-то человеку у себя дома!
Встреча театра с заводом Валю быстро втянула. Рабочие прямо говорили: на театр не находится ни времени, ни особого желания, а еще — пришел домой, в проклятый телеящик сунулся — и до самого сна. Работники из инженерной интеллигенции патриотично хвалили свой театр. А режиссер, взявшийся вести встречу и, судя по всему, умный человек, метался перед сценкой и рассуждал о влиянии научно-технической революции, порицал пристрастие к телевидению, искренне хотел допытаться, почему же в их театре слишком много пустых мест и чем же завлечь, заинтересовать зрителя.
Вале то и дело хотелось вскочить и одним духом, звонко и громко выложить: да всего-то нужно — ставить пьесы такие и так, чтобы всю душу трогали! При чем тут НТР? Телевизор под рукой — не надо никуда ходить понапрасну. И ты ему сам хозяин — взял да и выключил, не дожидаясь антракта. А то пойдешь и потеряешь вечер — мало того, понапрасну просидишь два часа, ведь, глядишь, и на автобусной остановке настоишься, намерзнешься. Вот и получается: расход велик, а приобретений — для души, конечно,◦— никаких, одно расстройство от потерянного времени. Вовсе не НТР! Придумали ныне себе этакое могучее стихийное бедствие! Эффектами надолго не привяжешь. И простого старания мало. Люди соскучились, истосковались по толковым мыслям и по светлым, надежным чувствам!..
Пожалуй, Вале сейчас только не хватило сил. Олина смерть, разговор с Макарычем, уход Степаниды и запоздалый, бесконечный ледоход впервые в ее жизни отняли их так много. Она осталась сидеть на низеньком диване, обхватив колени руками, словно и сама себя замкнула, удерживала на месте.
—◦Валентина!◦— подкралась к ней, пригибаясь, Люся и зашептала громко: — Хватит балдеть! Чего тебе тут? Художник интересуется! Портреты хочет сделать. Ты не думай — бить себя не дадим и поодиночке не пойдем. Он у меня первый, если что, вылетит. Прямо в окно, вместе с рамой на шее!
—◦Люсь, лучше в фотографию схожу.
—◦Ну ты даешь! Это же — настоящие портреты!..
Валя упорно отказывалась, и после пятого захода Люся отступилась:
—◦Ладно, закажу полусемейный портрет с журналистом!.. Да! Фильм — «Глория», французский компот из сентиментальных соплей! Ты не стесняйся: не понравится — уходи. Домой двинем.
Перебирая руками все подворачивающиеся колени, Люся отправилась обратно.
Едва встреча закончилась, прибирать и складывать, уносить столики, расставлять кресла принялись две молодые женщины. Работали торопливо и устало. А вокруг-то столько мужчин!
—◦Помочь?◦— подбежала Валя к одной из них.
Не отрываясь от занятия — пыталась захватить как можно больше пустых стаканов,◦— та коротко, но пристально взглянула на Валю красиво печальными глазами цвета остывающей золы и сказала с неожиданной суровостью:
—◦Вы не с завода? И не из театра. Не ходите сюда.
Валя увидела в ее нежных зольных глазах свое мимолетное выразительное отражение: молодой охотницы за интересными мужчинами, энергичной дамочки с моднячими сережками, с дорогой заколкой, а волосы и кожа так ухожены — есть на что и когда последить за собой!
И Люся вовремя углядела Валю, метнувшуюся в гардероб, догнала на улице и, вызнав, что за причина, захохотала:
—◦Ну, Валюха! Ты и гробовщикам своим поднимешься помочь! Ну ты и типажиха! Да тебя надо по стране возить и на центральной площади показывать. Да под стеклянным колпаком, а то пальцами захватают! Ну и даешь, девка!.. Помоги-ка запахнуться. Еще хорошо, свое пальто схватила — за тобой не угонишься.
—◦Зачем ты из-за меня журналиста оставила? Возвращайся.
—◦Ну ладно тебе!.. Не волнуйся: не дурак — сразу спросил, кто да что я, поинтересовался дорожными приметами. Мужик проверенный. Такие не пропадают с горизонта. До поры до времени… Вот эти юные тетеньки! Давно на меня зуб имеют! А чего им? Ну сказали бы — не трогай Петю, Вадика, не разлагай нам краевое искусство! Договорились бы. А стукнули тебя! Никакого человеческого понимания!
Снег не шел. И не дуло. Колко морозный воздух плыл под фонарями легким, кисейным туманом и оседал у ног и на деревьях сверкающими кристалликами. Празднично и хрупко. В эту пору, как устанавливаются крепкие морозы, хорошо в поздний час на улице Карла Маркса. Она кажется бесконечной — теряется где-то в ночи. И загадочной, будто никогда ее не видел, не бывал здесь. Тихо и спокойно.
Отправились пешком. Не спешили. Уличный покой врачевал Вале нелепый ожог.
—◦Ох и бабы!◦— поминала Люся Дом актера.◦— Ну что им бы подойти ко мне да сказать: ты привела? А нам твоя подруга не нравится, и ты ее, пожалуйста, больше не води. Ну и все! Раз я тебя привела, я же за тебя и отвечаю. И это же мне первой дело сделать все, как по-человечески бы.
—◦Люся! Да что такого случилось? Наверное, у них сейчас кампания по сокращению посетителей. Смотри, как там тесно — повернуться негде, столько народа! Да я сама бы на их месте не пускала сторонних.
—◦Ты, подруга, в сумасшедшем доме кончишь. Ты кроткая! К тебе что — подошли: извините, пожалуйста, не могли бы вы больше нас не навещать? Знаете ли, тесновато. И санитарно-пожарные нормы, безопасность. А вы все-таки не член ВТО. И родственников у вас там нет. Просто приглашенная. С улицы, так сказать… Так было?
О случившемся Валя думала неотступно и с горьким удивлением, что вот, пожалуйста: машина, электронно-вычислительное устройство, с которым имеешь дело изо дня в день, может быть куда добрее, сострадательнее и доброжелательнее иных людей. Машина просто выдаст «стоп», заставит подумать, найти класс «стопа» и самому поправить свою ошибку. И это прибавляет не боли, а ума.
Нет, всякие настоящие, верные и нужные усилия, действия ради всех должны быть наполнены точным ощущением людей, кого они затрагивают или вовлекают. Они должны быть высокими и умными, как того стоит человек. Иначе их справедливость ложна или всего-навсего забота о собственной голове — абы не болела. Ну а пострадавшие пусть, дескать, как себе хотят: таблетки от душевного шока принимают или же кончают с собой из-за слабой душевной выносливости!
И Валя почувствовала, в ней словно ожила, дождавшись минуты, захороненная тоска. И уже появились первые признаки ее — непонятная тревога, желание молчать и ничего не замечать. И город, казалось, начинал отдаляться, переставал быть своим. На весь мир родным оставался один маленький дом на берегу протоки Чумки, забытой всеми здесь и отгороженной от всех нескончаемым ледоходом.
Но и на третий день, как появилась «плавающая», машина работала кое-как. Электронщики перевернули всю возможную литературу, перебрали все вероятные случаи. («Может, просто выпить требует, намекает?» — сказал наконец Матвеев.) Приглашали коллег из других центров. Только же и они, очень мудро заметив, что этот перфорационно-вычислительный комплекс не такое уж и чудо света, не прибавили ясности.
Программистам слишком скучать не приходилось, разбирались со своими программами, но чувствовали себя словно выбитыми из седла и горевали больше всех, крутились вокруг инженеров, приносили чай с булочками и печеньем и допытывались; долго ли еще.
Спокойной из них выглядела только Мария Васильевна — Маша Новикова. Прилежно и покладисто сидела за столом, просматривала свои расчеты. Поглядишь на нее — беда не казалась такой уж огромной и вечной.
—◦Это она из-за Степы,◦— сказала Мария Васильевна о машине.◦— Обалдела от счастья и потеряла над собою контроль!..
Маша притягивала своим тихим и ровным нравом, терпеливостью и необыкновенной способностью все сносить, принимать как есть. А еще — своим умом по-настоящему, видимо, женским: все подмечает тонко, выучивается на ходу, не приписывая себе ничего выдающегося, и подправляет чужую ошибку так незаметно, деликатно, словно все так и шло само собою. Вале было хорошо известно, что она склеивала свою жизнь из маленьких кусочков, мелких осколков настоящей любви, настоящего женского счастья и настоящей радости, нашивала на них блестки из бесконечных хлопот по дому и забот о близких, сыне и муже, и получался такой ладный ковер — подивишься! Подруги прибегают к ней домой передохнуть от душевных и домашних мытарств.
Валя поглядывала на нее, заходя сейчас в отдел, и благодарила про себя, думала, что вот как раз такие-то и войну вынесли на своих женских плечах без жалоб и истерик.
Трудности с машиной не затрагивали одну Люду. Вернувшись от начальства — за ней прибегала секретарь управляющего,◦— она раскрыла папку с приказами по центру (ей приходилось исполнять и обязанности завканцелярией) и вытащила несколько листков и стала быстро просматривать:
—◦Валь, ты под каким созвездием родилась?
—◦Гороскоп?◦— оторвалась Валя от дел. И только-то сейчас, а уже шла вторая половина дня, заметила: Люда-то сегодня с прической! Слава богу. Значит, дети здоровы, муж не хандрит и у родных все в порядке. Наверное, и праздник какой-то предстоит!
—◦Так не тот. Это буддийский. Ну и ладно. У тебя какой год?
—◦Меня что — вызывают?
—◦Как ты догадалась!◦— расхохоталась Люда.◦— На полдвенадцатого. О тебе будет говорить.
—◦Год овцы.
—◦Ага! Ну-ка посмотрим… Про замужество пока не надо. Потом… Вот: в делах тебе нужна особая осторожность и осмотрительность. Остерегаться предложений блондинов… Дурость какая-то! При чем тут блондины! У нас управляющий лысый.
Управляющий имел свою некоторую странность: любил, чтобы к нему приходили абсолютно точно и никогда не принимал в назначенный час, всегда оказывался занят чем-то неотложным. Он справлялся по селектору у секретаря, явился ли такой-то (такие-то), и просил обождать («Дайте-ка там журнальчики посмотреть, почитать»), никогда не говоря, хотя бы примерно,◦— сколько. Его своеобразная привязанность к точности нередко оборачивалась долгим сиденьем впустую. И Валя отправилась туда со вздохом, но сегодня была затребована в его кабинет без промедления.
—◦Что будем делать, Валентина Андреевна?◦— Перед ним на столе были веером разложены учетно-кадровые листки.◦— Кто у нас будет начальником центра? Тяните.
Валя присмотрелась к вискам управляющего и улыбнулась: бывший брюнет!
—◦Я в такие опасные игры не играю, Николай Степанович. Вы же все равно о ком-то уже думаете.
—◦Мне что — думать? Я распоряжаюсь,◦— хитровато сказал он.
—◦А я — подчиняюсь.
—◦Ну-ну! Подчиняюсь… Я вот сколько раз наказывал замуж выйти. Как об стенку горохом!
—◦Степанида Афанасьевна должна была оставить свои рекомендации.
—◦Степанида Афанасьевна — оно, конечно, известное дело,◦— управляющий глянул на нее с непонятной придирчивостью.◦— Ознакомился… А вы что считаете? Посмотрите. Вот кандидатуры, все, какие есть.
И пока Валя пробегала бумаги, приглядывался к ней: умненькая — вон какой крутой лобик! И характерец есть — колко разговаривает. С виду-то мягкая, уступчивая, а по упрямству мужиков перетянет. Такой не навяжешь ничего. Повелось ныне у молодых женщин: и что-то от девочек сохраняется (вот сидит — прямо куколка!), и столько зрелости сильных женщин — непокорны, несговорчивы. И окриком не возьмешь — нетерпимы к нему, так ответят — сам рад не будешь потом. Будто какое-то женское восстание идет! Потихоньку даже побаиваешься таковских!
—◦Я, Николай Степанович, считаю: центру нужен хороший руководитель.
—◦То-то! Молодец! И я — так же! Стало быть, договорились — назначаем вас!
—◦Нет, Николай Степанович. Нет-нет. Я не подхожу.
—◦Это что за странный разговор!◦— начал хмуриться управляющий.◦— Я вас не на свидание приглашаю. И не на танцы!
—◦На танцы — пожалуйста. Пойду с вами.
—◦Вот еще! Так и поверил!.. Понимаете ли, Валентина Андреевна, мы все заинтересованы в по-настоящему твердом руководстве — в знающем руководстве!
—◦А по-моему, все заинтересованы — в точном! Я думаю, когда начальник посредственный специалист — хуже врага.
—◦Ну это уж вы, пожалуйста, полегче, с чувством меры!
—◦Николай Степанович, я всего-то — бывший экономист.
—◦А я — бывший тракторист. Так что — на трактор возвращаться?
—◦Это уже ваши личные трудности, Николай Степанович,◦— тихо и примирительно сказала Валя.
—◦Да? Мои? Хорошо!..◦— А трудности центра вас интересуют? Прикажете вот этих брать?◦— он приподнял и бросил опять на стол листки.◦— Мне тоже нужны отличные специалисты, а не организаторы с черт знает каким опытом!
—◦Они нужны всему государству,◦— по-прежнему негромко, чтобы успокоить его, сказала она.
—◦Ну так вот и давайте подумаем…
—◦Я думала, Николай Степанович. Давайте начальником сделаем Бориса Михайловича. Закончил в Новосибирске институт связи со специализацией по машинам. Устройство и эксплуатацию знает как никто другой. И человек хороший. С ним легко работать.
—◦Хороший! Легко работать! Что за мерки!.. Посмотрим, посмотрим, конечно. Авторитет у него в центре есть? А вот это главное. Вас там целых тридцать человек. Только распусти — милиция не поможет!
—◦И потом, Николай Степанович,◦— центром должен руководить только мужчина. Я не иду — хочу остаться женщиной. Руководитель — уже наполовину не женщина.
—◦Это как же?◦— притих от удивления управляющий.
—◦Да вот так: дело поставлено пока так. За все отвечай. Сами же знаете: за производство отвечай, за людей отвечай, за общественную работу отвечай, и за народную дружину, и за спортивные мероприятия, и за стенную печать тоже — за все отвечай. Все делай, за всем следи. А думаете, быть женщиной — так легко, не надо сил и времени? И магазины, и ателье, и парикмахерская, и косметический салон. А только выйди замуж! Кто отвечает за дом — за еду, за порядок в квартире и чистоту, за детей — их здоровье, накормлены ли, хорошо ли одеты, да и успокоены ли, если что случилось? Вот видите, сколько всего, и лишь самое простое, за женщиной. А кто сидит на бюллетенях из-за того, что в садиках плохо смотрят за детьми? А кому чаще приходится ходить в школу на родительские собрания? Да я у вас в хороших работниках, как вы считаете,◦— это ведь только до замужества. А уж там!..
В машинном зале все было приведено в полный порядок, и это показалось даже немного непривычным. Сердито гудел «бармалей» (вывод на перфокарты). Боря Златогорский, о ком Валя только что говорила с управляющим, что-то объяснял и показывал программистам возле процессора. Словно вел экскурсию.
—◦Смотрите-ка, Валентина Андреевна,◦— протянул он ей обыкновенную канцелярскую скрепку.◦— Виновница! Попала сюда (он показал) и болталась, сбивала с толку, повернется в одну, в другую сторону — разная картина.
Валя машинально покрутила скрепку перед глазами, будто на ней могло быть что-нибудь написано:
—◦Как она туда попала?
—◦Лет сколько-то назад сразу бы разобрались,◦— выразительно сказала Елена Анатольевна.
—◦Да завалилась как-то, наверное,◦— пожал плечами Златогорский.◦— Из папки, видно, вылетела.
—◦Ну, дорогие друзья!◦— воскликнула Валя.◦— Отныне чтоб ни одной скрепки возле машины не появлялось! Не заносить — как чуму! Нашли чем губить передовую технику.
—◦В следующий раз, девочки,◦— прикрикнула Елена Анатольевна на своих,◦— чтоб это были по крайней мере золотые сережки!
Комната группы внедрения выходила окном на центральную улицу. И выясняя с Еленой Анатольевной картину с распределением машинного времени, Валя иногда поглядывала на толпу — текла густо за широкой заснеженной клумбой. Валя поднимала голову и смотрела на плотный и торопливый поток всякий раз, как начинался гвалт, кому выходить вечером и в субботу. Очень желающих не было.
И вдруг увидела мужчину из ДВНЦ, спешил куда-то в шубейке нараспашку. Интересно, куда? Боже мой, да ведь, разумеется, не к ней! Мимо. А какая же радость, какое счастье и как тепло становится — видеть хорошего, близкого твоей душе человека, кто бежит и торопится как раз к тебе, только к тебе и ради тебя же, а не просто попутным ветром.
Валя проводила его взглядом. И не расслышав, что в эту минуту говорила ей Елена Анатольевна, бросила в ответ короткое:
—◦Да-да. Хорошо.
Вот говорят про беду, что не приходит одна. Но почему же — только беда? Бывает, и удача зачастит одна за другой, отчего и радость погостит немало. Пожалуйста: Степанида ушла (и в центре словно посветлело), потом так легко и даже смешно обошлось с машиной — не блуждающая, а заблудшая ошибка! Следом совсем рядом прошел Умник.
И его уже не было, а Валя не переставала смотреть в ту сторону, где скрылся, и думать, удивляясь: глядишь, и в человеческую судьбу залетит какая-нибудь канцелярская скрепка и нежданно-негаданно, да и нелепо — случайным взглядом случайной встречи соединит двух людей, точно созданных друг для друга, куда надежнее, чем все придуманные человечеством мостики — все эти службы знакомств от старинной свахи до компьютерно-мудреных комбинаций с данными женихов, невест и запоздалых клубов второй, третьей и бог еще знает какой молодости!
Телефона в кабинете не было, и звонить Валя ходила в машинный зал. Она пробивалась в похоронный комбинат, где по персоналу точно мор прошел — никто не подходил к аппарату. Сколько времени прошло, и все было оплачено, а на Олиной могиле так и не появилось ни оградки, ни памятника.
Выслушивая безнадежно длинные гудки (со страхом, что в любой миг перебьет междугородная и телефон нескоро освободится), Валя искоса наблюдала за новенькой из операторов — Мариной Деревянниковой. Широкую бумажную ленту она отрывала преувеличенно осторожно. Опытные дергают, словно автобусный билет в автоматической кассе.
У девушки была удивительно маленькая ножка, по старинке — тридцать третьего или тридцать четвертого размера. Шажки короткие и красиво ровные. Переступает словно гейша — мягко, нежно. Серая юбочка со складками сидит на ней ладно — подогнана до последней вытачки! Эта одежду на себя не напяливает абы поскорее — да бежать. Расправит, быстро прошарит ручками, все ли нормально, одернет где нужно быстренько. И эта минутная работа ее пальчиков куда лучше, чем другая битый час перед зеркалом прокрутится. Милая черноволосая головка с хорошо придуманной косой. В таких поди влюбляются с первого взгляда.
Наконец отозвалась диспетчер. Начался довольно бестолковый разговор. Диспетчера сменил производственный мастер, безмятежный мужской голос. Он по крайней мере говорил определеннее — нет. Материала нет. Работников нет. Возможности нет. Ну и какие тут могут быть ясные сроки — их тоже нет. Всеми его «нет» можно было бы без труда оградить целое кладбище.
—◦Валентина Андреевна!◦— неожиданно сорвалась с места и подбежала Марина, глаза испуганные и удивленные.◦— Поглядите, пожалуйста.
Вместо ответа машина выдала ей текст: «Средняя школа за углом!»
—◦Марина!◦— чуточку улыбнулась Валя, отгоняя от себя расстройство из-за творцов ритуальных изделий.◦— У вас ничего не случилось? Личного? Серьезного?
—◦Ничего.
—◦А все-таки? Совсем ничего?
—◦Да, в общем-то… Ну, с родителями не разговариваем. А что?◦— оторопела девушка.
—◦Это еще почему?
—◦Да это они со мной не разговаривают. Я институт бросила. Работать хочу. Ну и они… А что — опять сломалась?
—◦С машиной ничего. Не отвлекайтесь, работайте повнимательнее. Вы забылись — проскочила ошибка. Самая обыкновенная — грамматическая. Машина вас предупредила, а заодно сообщила, что она тоже грамотная.
—◦Вот вредина!..
Рассказ о переговорах с кладбищенской администрацией Люда выслушала, закипая возмущением:
—◦Да все у них есть! Кроме совести! Им что надо: чтобы родственники приехали в расстроенных чувствах и сунули каждому по крупной бумажке. Знают, с горя никто торговаться не станет. Ну ироды! Ну иуды! Для них человеческое горе — золотая жила! Вот ведь какое страшное преступление — наживаются с чужой беды! Ох я бы их и тряхнула — была бы власть! Ох тряхнула!..
Кто-то вошел. Отгороженная от двери сейфом и вешалкой, Люда не видела сразу. Поначалу она заметила: Валя повернулась, замерла и взгляд ее стал напряженным и тревожным, будто появилась опасность, которую она давно ждала, а может быть, и просто невиданное чудо. Это ж кого там принесло?
—◦А гостей вы не трясете?◦— появился перед ними мужчина из ДВНЦ.◦— Мне, может, драпануть сразу?
—◦Хороших — нет!◦— нашлась Люда, смеясь.
—◦Поди знай о себе: хороший ты или нет. Кому хорош и сам не знаешь чем, кому плох — не угадать. А что это вы сидите так спокойно? Будто не кончается рабочий день, еще собираетесь работать? Осталось всего семь минут. Нормально служащие люди уже все в готовности номер один. Везде, пока к вам шел по коридору, радостное оживление. Наиболее нервные и бегут даже, петляя.
—◦А у нас точное производство — ненормальное, можно сказать. Вот и сами такие!◦— сказала Люда и сейчас же подхватилась, прибрала в минуту стол, рассовала по ящикам бумаги, папки и поднялась.◦— Валь, мне надо в аптеку забежать. Я всех предупредила о пятиминутке.
—◦У вас тоже пятиминутки?◦— удивился мужчина, оставаясь у двери, возле вешалки, где поспешно одевалась Люда, подал ей пальто.◦— Ну и о чем они?
—◦Если не переходят за пятнадцать минут — о деле!◦— ответила Люда и оставила их вдвоем.
—◦Завтра будет — о производственной пользе аккуратности,◦— заговорила Валя. Спасибо ему — этим вопросом избавил ее от замешательства.
«Стопов» сегодня больше не было. Значит, действительно дело оказалось в скрепке. То и досадно: чья-то пустячная безалаберность — и такая цена: несколько дней волнения, недоработанные задачи, хлопоты. Какую ты электронику ни задумывай, а далеко и с ней вперед не уйдешь, если мало другого и более важного прогресса — в людях. Мало-мальски растущей аккуратности хотя бы!.. И Валя решила поговорить об этом со всеми не откладывая. Аккуратность-то и вообще не помеха. Женщине запустить себя — хуже, чем мужчине поглупеть!
—◦Думаете, поможет?
Умник заметно переменился: не так оживлен, осунулся и сгорбился немного. И смотрел иначе — взгляд не такой пронизывающий и словно сияющий, не такой греющий и словно веселый.
—◦Поможет не поможет, а думать об этом все равно приходится,◦— слегка вздохнула Валя.◦— А у вас не бывает таких пятиминуток?
—◦У нас все больше — пятичасовки. С очень умными повестками и самой пустой болтовней часто. Из-за разных трудностей и причин.
—◦Простите, я буду собираться домой.
—◦А я и зашел — проводить вас. Если это вам не в помеху. Вам куда?
—◦На Ленинградскую.
—◦Забавно!◦— тихо усмехнулся он.◦— А мне завтра — в Ленинград. И тоже — домой. Я там родился и вырос.
—◦До Ленинграда я с вами не пойду. До Ленинградской — пожалуйста!
Заглянула Мария Васильевна. Увидев Умника, заходить не стала, замахала ручкой, что ничего важного — записалась на субботу и просит отгул на понедельник. Потом появилась Елена Анатольевна с только что просчитанной программой, занесла показать, и, пока Валя пробегала глазами рулон, поболтала с Умником об ученых — хорошо ли живется людям очень интеллектуального труда.
—◦А вот скажите,◦— спросила она под конец и прищурилась (как говорят студентки, вопрос на засыпку),◦— а что такое интеллект?
Он чуть-чуть помолчал, высмотрел за ее полусомкнутыми ресницами — от этой женщины можно ожидать любого подвоха, но ответил не пересмешливо, как думалось, а совершенно серьезно и довольно грустно:
—◦Интеллект — это когда знаешь и понимаешь очень много, невероятно много, кроме одного — куда все это девать? А буфетчица тетя Фрося все равно зарабатывает несравнимо больше!..
Выйдя с ним на улицу, Валя остановилась:
—◦Но мне надо зайти в магазины.
—◦Вот и хорошо — пригожусь. Умею носить сетки с картошкой. Не пачкая ни себя, ни граждан.
—◦Этот талант не потребуется. Картошка есть. Испытаем вас в другом: сходим в мясной за курами. Это ваш интеллект не унизит?
—◦Наш интеллект регулярно долбил лед на дорогах и тротуаре, косил летом, заготавливал корма, разгружал вагоны с мясом на городском холодильнике, трудился в хлебопекарне и на овощехранилище. Внушает доверие?
Он разговаривал с нею без того обычного для мужчин превосходства (когда все время задают тему и всему выносят окончательные оценки, не предполагая и, еще более, не вынося их оспаривания), которое Валя долго не выносила. И поддерживал ее, как подскальзывалась, ненавязчиво подхватывал вовремя и коротко, не пытаясь сейчас же взять под руку, по-кавалерски, так сказать, будто поймать. Верный знак доброго и деликатного человека!
И шаг он укоротил под ее ногу.
—◦Я вам завидую, Валя.◦— На улице он перестал называть ее по отчеству.◦— У вас толковая работа: нужная и точная.
—◦Ну, разве наука хуже?
—◦Понимаете, сделать открытие — еще ничего не значит. Его надо убедительно доказать. Но открытие — всегда новизна, и пути к нему могут быть самыми неожиданными, а доказывать дозволено только самым древним путем. Изволь для начала указать все изученные источники, заглянуть в трактаты всех предшественников, начиная с Древней Греции, и особенно не забудь — в труды оппонентов! Я уже не говорю о более мелких и столь же обязательных правилах. И знаете, сколько на это может уйти времени — годы! То здесь ошибешься, то там недоглядел. А жизнь вперед ушла. Пока возился — от твоего открытия и прока мало, ценность его уже минимальная. В общем, пошумим, бывает, об открытии, а чтобы оно прибылью обернулось, и десять лет уйдет — не редкость! Сколько же будет за это время потеряно!.. Вы не верите?
—◦Не знаю… Но послушайте: вы же ученые — вы самые главные. Какая без вас научно-техническая революция? Почему же у вас так может быть?
—◦Вы главнее, Валя. Вы — производство. Пока вас там не допечет, мы микроскопом гвозди забиваем, Ну а как ты остро потребовался — сразу интерес, забота, внимание, соответствующие, в помощь, решения. Тебя чуть ли не на улице ловят: дорогой, где ты пропадаешь? А пропадал я в инстанциях по увязке и завязке. Приду, поясняю, убеждаю, а мне — ладно, потом, пожалуйста, попозже, в следующий раз. И вдруг горячка — давай, давай! Я говорю: с этим делом вообще бы надо основательно разобраться — вон сколько времени потеряно. А мне — разберемся, обязательно разберемся. Потом. Ну а потом, как нужда прошла, я опять в тех же самых, увязочных, приемных сижу и ответа жду. Выжидаю заодно — чай, учен!◦— пока опять у вас что-нибудь загорится. А ведь лучше бы ничему не гореть — ни вам, производству, ни мне — на дешевой и утомительной штурмовщине.
В мясном очереди были длинные, но двигались достаточно быстро, чтобы не испугаться и встать.
—◦Мы вот охотно судим-рядим о научно-технической революции — что она и эпоху определяет, и время, видите ли, властно гонит вперед, убыстряет, и что людей здорово, круто меняет, появился, дескать, уже совсем другой человек, абсолютно новый по своей психологии и организации жизни,◦— продолжал он рассуждать, не обращая внимания на очередь (многие прислушивались).◦— Как хотите, а, по-моему, все это требует более осторожного, диалектического, а попросту говоря, умного отношения. В этих восторгах много преувеличений, ошибочного. Своеобразный научно-технический мистицизм! Толчок развитию дают прежде всего революции людей, а не машин. Это люди меняют время, ускоряют его, меняют самих себя. А вот эти, меняющиеся люди, берутся все настойчивей за развитие техники, науки. Конечно, в чем-то все эти явления, научно-технические, отдаляют нас друг от друга, усложняют наши отношения. Но в чем-то и упрощают, сближают, обогащают. Почему-то мы охотнее принимаем односторонние мнения. И знаете, как часто переваливают собственную вину на научно-техническую революцию: девять из десяти случаев! Так ли уж она влияет на психику, которая формировалась сотни тысяч лет? Вы посмотрите: недавно в одной из деревень объявился шарлатан-знахарь — будто лечит от всех болезней, и от рака даже. Составляет из дикоросов особую смесь. Так вот, нигде о нем не писали, не заявляли. Ну пусть бы хоть один какой-нибудь журналист-торопыга. Ничего не было. Так к нему заявки повалили — сотни и тысячи. Хорошо-то, его быстро разоблачили. А посмотрите, какие очереди ко всем этим суперзнахарям, совершенно необразованным людям, просто невежественным! Помните статьи в «Литературной газете»? К ним стоят, набиваются, лезут на чудо с магнетизмом, биополями, электрическими токами сверхчувствительных рук. Нет, я не люблю весь этот самообман вокруг научно-технической. Простите, я, наверное, покушаюсь на ваши представления?
—◦Нет-нет. Ничего. Слушаю вас внимательно. Говорите, говорите.
—◦Вы думаете иначе?
—◦Честно говоря, я думаю — подгадаем мы к новому выносу кур или нет. Смотрите — одни задохлики лежат. Сплошь синие птицы, и не метерлинковские!.. Я вам даже прибавлю. Мои девочки, как соберутся в рождественскую ночь, так и давай гадать. Смеются, льют растопленный воск, бумагу жгут, туфли в окно кидают; и точно по правилам, от каких-то бабок слышали… О! Нам повезло — несут! Вон какие красавицы!
—◦Конечно, люди поумнели и умнеют,◦— очень покорно двигался Умник за Валей с ее авоськой в руках, безропотно снося тесноту и толчки.◦— Время-то идет. Со временем только дурак им и остается. Но пока люди поумнели заметно — как бы это поточнее сказать?◦— в соображениях, в понимании, на уровне мыслей своих и желаний, а не в действиях, поступках, в выражении хотя бы внятной речью этих своих новых мыслей и чувств. Знаете ли, почему ныне так много одиноких? Могу вам ручаться: многих стали не устраивать прежние мерки дружбы, любви, отношений. Хочется лучше принятого, то есть одних хлопот да суеты, от которых душе никакой радости. Многим ясно, что им нужно. Кто им нужен. А вот где и как найти? И это еще полбеды. Ну, нашел. Вот она или он идет, стоит рядом, на автобусной остановке, скажем. А как же не упустить по глупости, потому что не умеешь подойти, заговорить так, чтобы сразу вера в тебя была. Ведь все это немалый труд для души. Это умение, искусство высокоразвитой души, свободной, бесстрашной, открытой, без всяких так называемых комплексов неполноценности. С этим-то и плохо. Не умеем, стесняемся, боимся. Потом привыкаем бояться и не уметь. Словом, при чем тут стремительные темпы?.. Да-да! Нас двое…◦— это уже сказал продавщице.
Девушки в этом магазине работали быстро, ловко. Хоть благодарность пиши! Молодцы! И четверти часа у них не стояли.
—◦Что мы теперь покупаем? Или — добываем?◦— с вежливой иронией спросил Умник. Авоська с торчащими из нее куриными ногами, которую он тут же, без напоминания, развернул безопасно для встречных, с гарантией не зацепить кого-нибудь, ничего не убавила в нем. Это женатик. И давно. Неплохой муж!
Еще не совсем стемнело. И скорым шагом она повела его в парк, к Невельскому. Ее разобрало маленькое, летучее женское любопытство — как отнесется этот высоконаучный человек к родной для нее картине: простор, плес, затянутый льдом, дальние полоски берегов. Будто все это коротенькое, незаметное испытание имело для нее значение. Какое?
—◦Вы похожи на женатого.
—◦Вы хотите спросить: женат ли?
—◦Нет. Но мне все равно интересно.
—◦И да и нет… Когда переезжал сюда, жена отказалась. Осталась.
—◦В Ленинграде?
—◦Да.
—◦Возвращаетесь к ней?
—◦Нет. Сложнее.
—◦А-а, разводиться?
—◦Она вообще ни при чем. Зовут на прежнее место. В институте открыли новое направление. Новые штаты. Дело предлагают интересное. Хочу посмотреть — разучился верить словам. Даже — друзей.
—◦Плохи ваши дела…
—◦Не скрываю.
—◦Тянет домой?
—◦Нет. Вернее — не так, чтобы очень. В Эрмитаж часто хочется и в Русский. Поговорить с картинами, с любимыми художниками.◦— Вдоль Невы пройтись. Родных обнять. На это хватает отпуска, командировок — по три на год.
—◦Сколько вы у нас?
—◦Пять лет.
—◦Надоело?
—◦Совсем нет. Мне здесь народ больше всего нравится. Сжился с дальневосточниками до родства. Столкнешься с кем-нибудь с Дальнего Востока в Свердловске, в Москве и даже в Питере — радуешься как ребенок! Расспрашиваешь. Готов отдать ему все, помочь всем, чем можешь.
—◦Так почему же уезжаете?
—◦Работать, Валя.
—◦О господи!◦— изумилась она.◦— У нас-то работы мало?
—◦Это верно — хватает. Но как бы вам сказать: так, чтобы и честно, и не перестараться… Я уже сделал все, что обязался. Создал, собрал лабораторию. Разработал методику. Подготовил хорошего заместителя. Дело налажено, идет. Совесть не мучает. Уж как хотите — или вообще ее нет, или чиста… Знаю-знаю, как относятся к таким. Дескать, приехал, отхватил кусок — защитил докторскую или нужный материал собрал — и обратно!.. С чем приехал, с тем и возвращаюсь. Я сюда работать ехал, а не зарабатывать…
—◦Ну так что? Что же вы замолчали?
—◦Не так-то просто объяснить… Постарайтесь понять — тут не только во мне дело. Я экономист и социолог, занимаюсь проблемами развития производительных сил Дальнего Востока, а тут все — и строительство, и энергетика, и охрана природы, и культура. Так вот: чем серьезнее, глубже и основательнее берешься за ту или иную из этих проблем, тем все больше застреваешь, маешься впустую. Ведь все это задачи непременно обще-дальневосточные. Подготовишь разработки и начинаешь биться: здесь договоришься, поддержат, там никак не пробьешь; там наконец убедил, тут уже забыли. А в третьем месте отмахиваются — и своими собственными проблемами, дескать, сыты. Областные заборы! А нужно бы обязательно всем браться и сразу — скоординированно, целенаправленно! С концентрацией общих сил. Понимаете ли, для Дальнего Востока сейчас это самое главное, назрело, насущно! Этого требует элементарная забота о государственной эффективности! Мы ведь должны заботиться, и прежде всего не о том, чтобы выиграла та или иная область, край, а — государство в целом. Я работал и хочу работать не для того, чтобы, скажем, Камчатская область получила прибыль копейку, а чтобы Дальний Восток сразу дал в казну отечества не меньше рубля! Ведь это можно! Ведь это в наших руках! Как минимум Дальнему Востоку сегодня нужны регулярные научно-практические конференции регионального масштаба. Чтобы обсуждать, искать приемлемые решения. Дальнему Востоку так нужен сегодня общедальневосточный патриотизм! Мышление общедальневосточными категориями! Жить дальневосточными интересами прежде всего!.. Увлекся, извините. Я не рисуюсь. Говорю, что мучает… В Ленинграде мне будет проще. Задачи — союзные. Что сделал — прямо в Совмин, на рассмотрение. Я ведь не юноша — жить одними надеждами. Не очень-то много осталось. Боюсь задолжать отечеству от вынужденного простоя. Меня перекуры не тешат. Результат!
Заговорив о себе, Умник стал смотреть только вдаль, словно высматривал там что-то, как поступают скрытные люди, но кому уже в тягость собственное затворничество, противоестественное душевно здоровому человеку, да беда — кому открыться, чтобы потом не казниться.
—◦Вы не вернетесь?
—◦Не знаю, Валя.
От его ответа и от безлюдности парка на душе погрустнело. Показалось, так и прожить ей всю жизнь в одиночку. И никогда даже не попасть на Чумку, где, будто по давнему уговору с судьбой, она всегда могла встретиться и со своим детством, и с теми важными мечтами, открытыми с головокружительной высоты шестнадцати лет, по которым позже судишь о себе, приглядываясь, многое ли изменилось, что и насколько. Человеку лишиться этой возможности — хуже слепоты. И на весь белый свет Только этот маленький клочок земли за ледяной рекой давал ей право и возможность так оглядывать, видеть и ощущать себя в настойчивом течении уходящих лет. Как же без него?
Невельской был на посту. Амур просматривался к этой минуте смутно. Ледоход еще сузился, и каждая полоса его отступления остро топорщилась торосами. Кощеевы зубы! Лед полз тяжело, грузно, замедленно.
Умник несколько долгих минут разглядывал излучину молча.
—◦Красиво,◦— произнес наконец тихо.◦— Хорошо. Я-то сюда часто приходил. И все радуешься — красиво, приволье. Постоишь, постоишь тут — и как гири свалятся с души. Умно город поставлен, умели предки. Самое удобное место — не затопит, и врага издали приметишь. И самое верное — лицом к такой красоте. В других больших городах за сто верст выбирайся ради чего-нибудь похожего. Праздник! И в двух шагах! Не дай бог какой-нибудь голове придет — застроить ту сторону и мостов тут налепить! Сколько сразу душ омертвит! Очерствеют и сами не заметят как. Не дай бог! По-моему, брать в расчеты за основу нужно перво-наперво, насколько жители данного города становятся и будут становиться добрее, умнее, богаче светлыми чувствами. Вон еще в «Кормчей книге» двенадцатого века зодчим наказывалось: человеку нужно жить не только в красивом доме, человеку нужно жить напротив красивого дома, на красивой улице, а прежде чем строить, осмотри внимательно местность, выбери такое место, чтобы здание не мешало природе…
Валя вслушивалась в каждое слово. Да, он совсем не рисовался. Не повышал или бы понижал голос (пафос, лирика), говорил без ударений, напряжения, ровно и по-дружески свободно.
—◦А знаете,◦— с печалью сказала Валя, кивнув на левый берег,◦— я слышала, там будут-таки строить. Не скоро, правда. Отложили на будущее. Затапливает. Наводнения сильные.
—◦Да уж хорошо-то, природа за людей, коль они сами против себя оказываются.
—◦А вон там — мой дом,◦— показала Валя в сторону Чумки.◦— Видите маленький поселок? Там я выросла. Дедушка с бабушкой там. Ждут. Лед мешает. Идет и все идет. Давно идет. Сумасшедший в этом году какой-то. Поздно пошел и встать никак не хочет. Что мешает! Говорят, из-за необычно высокой воды так.
—◦Да как же там живут это время?◦— воскликнул Умник.
—◦Вот так и живут. Друг к другу в гости ходят!.. А встанет река — по выходным горожане к нам косяками идут. У нас хлеб вкусный. Деревенский. Своя пекарня. Зимой в городе на него вроде моды. Угощают и хвастают!
—◦Не любите ледоход?
—◦Привыкли. Два раза в году так… А вот заметьте: вы только и говорите слово — ледоход. А мы еще там — ледоплав. Он весной и осенью. А только осенью — ледостав и еще — рекостав. Так дедушка любит говорить. Весной же — ледопол. Мы про лед знаем больше горожан. Столько расскажем — на целую книгу хватит, если хотите!..
Валя говорила и сама к себе начала прислушиваться. Спрашивала себя с любопытством и не без ехидства: Валентина Андреевна, а Валентина Андреевна, и что это на вас нашло? Вы ли это, кто сегодня так не хотел вставать и проспал бы, не будь Любочки, и кто жалел себя — вот, настал день, бегай от звонка до звонка, будто это Твое самое любимое занятие на свете, крутись до головной боли? И не вы ль жаловались, пока катили на работу в автобусе (или в троллейбусе?), на полную душевную вялость, на безразличное настроение и на то, что до отпуска далеко? Допустимо ли, было ли когда-нибудь так в вашей жизни — зашел за вами малознакомый мужчина (вы, между прочим, даже имени его не помните уверенно), предложил проводить (да-да, вы с ним очень чинно гуляете!)◦— и такая перемена! Мило щебечете. Слушаете его длинные речи с удовольствием. И вообще вам приятно, уютно. Ни дать ни взять его спина отныне будет век вас прикрывать от холодных ветров и налетов житейских неурядиц. Что такое? Уж будто вы увлечены? Будто ли он влюблен в вас? Вы недурны, может быть, но это еще ничего не значит. Он далеко не дурак, да из того тоже ничего не следует.
И верно, что есть сейчас в вашей с ним прогулке что-то очень важно хорошее, чему вы, судя по всему, оба рады. Только что же это? Что это такое непонятное? А завтра между вами будет семь тысяч километров! Каково? И навсегда, видимо…
На обратном пути она заводила его почти в каждый магазин. Это затягивало их свидание, а разговор делался все интереснее для нее. Она расспрашивала и узнавала о нем все больше. Была, правда, и еще одна скромная женская хитрость: такой удобный случай закупить после получки продукты и не тащить при этом тяжеленную закупочную суму!
—◦Ну а скажите честно,◦— говорила Валя и подавала ему очередные пакеты, банки, которые он заталкивал под куриц, укладывал экономно, чтобы оставалось еще место,◦— виноватым вы бываете? Так, чтобы сердиться на себя?
—◦Да вот недавно — и предателем!.. Поднимаюсь вверх по Тургеневой, догоняю девчушку-кроху. Тащит здоровую сумку. Пустые бутылки гремят. Сумка за асфальт цепляется, по ножкам ее колотит. Наверное, «Минеральные воды» шла обменять. Что за сукины дети, думаю о родителях, погнали, нагрузили такого ребенка! Никакого человеческого соображения! Обогнал ее и пошел себе дальше. Нет бы помочь! Донести. Сообразил минут десять спустя только!
В разговоре он уловил ее полушутливый и полусерьезный тон, не выбивался из него в свою очередь и незаметно смешивал шутку с грустью, со спокойствием — взволнованность. И его грусть и взволнованность можно было ощутить только самой глубиной души.
—◦А вы задумывались, что делает людей такими или иными?◦— Умник в очередной раз перекинул авоську из руки в руку.
—◦О! Об этом не надо и задумываться: только и слышно — семья да школа! Только никак не понять — кто же больше?
—◦Вот-вот!.. А больше — вся мощь нашего культурного воспитания, то есть — наличная, окружающая его с детства культура. А это — все, что он видит, слышит, испытывает. Все, что читает или, наоборот, не читал, поскольку не приучен и не любит читать. А во-вторых, он сам себя. По достижению духовного совершеннолетия. Если его достиг. Потому что пока иной доберется до самого себя через различные обстоятельства, условия, да еще и через неумелое, неквалифицированное воспитание,◦— какие угодно перекосы в нем бывают. Рост духовной культуры людей дело медленное, трудное. Зато прямо оказывается и выражается в уме и доброте людей, в их умении и готовности работать добросовестно, толково, в их желании стремиться к этому. Поверьте, самая главная профессия человека — доброта… Извините, длинно говорю. Не утомил? Мне давно с вами хотелось поговорить.
—◦Об этом?
—◦Да не только!
—◦О чем же больше всего? А! Об НТР!..
Умник отмолчался, и молчание затягивалось.
—◦Я не обидела?◦— встревожилась Валя.
—◦Ну-ну!.. Соображаю, как ответить… Вы даже не представляете, какая в вас кроется редкостная, удивительная женщина! Вот вы смотрите, говорите, двигаетесь — не представляете, насколько это красиво. Сколько может быть в женщине красоты! Зеркало этого никогда не подскажет… Нет-нет, Валя, это к сожалению, не изъяснения в любви на изящный манер отошедших лет! С этим у меня худо — напрочь разучился любить кого-нибудь со временем… Мне очень хочется предупредить вас: все девяносто девять, что большинство особых ваших женских талантов, могут так и остаться невостребованными! Неиспользованными жизнью. И это самый страшный груз, чем мы старше и меньше надежд!..
—◦Но послушайте!◦— взволнованно воскликнула, перебила его Валя.◦— Редкостная! Таланты! Удивительная! Да ведь это не я. Вы обманываетесь и нечаянно хотите обмануть меня. Я самая обыкновенная! Разве не видно? Да при всем моем вот таком (она очертила руками широкий круг, насколько хватило) самолюбии — самая заурядная середнячка. Пусть бывают и хуже меня, зато лучше — сколько угодно! Да посмотрите вокруг!
—◦У вас комплекс Золушки,◦— улыбнулся Умник.
—◦Что это еще такое?
—◦Ничего страшного. Для здоровья не опасно… У многих женщин эта удивительность и таланты. Да только так закопаны, забросаны всяким нажитым мусором — не докопаешься. У вас они ближе лежат, наружу, открыты.
—◦Вы думаете, их могут украсть?
—◦Да, Валя! Могут просто ограбить вас. Да и будут стараться,◦— без какой-либо шутливости, грустно сказал Умник.
—◦Господи! Что это за странности?
—◦Могу ручаться: сейчас на одну умную, развитую женщину — по десять остолопов-мужчин! Вот и душевное одиночество, непонимание со стороны мужа или друга, так сказать, и других.
—◦Не жалуете вы мужчин.
—◦Ну их к черту!.. У женщин движение, тяга к толковому, интересному, умному. За последние двадцать лет — очень заметные! Разговариваешь с женщинами — дивишься. Суть в их живом интересе ко всему, что происходит, к разумному, к искусствам, к науке, ко всей вселенной. У женщин будто толчок. Не соглашаются с той жизнью, которую им подсовывает судьба. У мужчин — спячка или растерянность. Смотрите — будто мода пошла: жены намного старше мужей. Повальным стало. Ищут сразу и жену, и мать! Вот и я боюсь за вас — не потеряйтесь, не растеряйте себя! Не закрывайте на жизнь глаза, но и не давайте ей себя ослепить! Будьте осторожны в трате сил, но и берегитесь все время отступать!..
—◦Спасибо! Только зачем мне все это? Ну зачем? К чему мне должен быть нужен ваш благородный поступок?◦— тихо изумилась Валя.◦— Что мне с ним прикажете делать?
—◦Запомнить!..◦— он странно (для случая, для встречи еще малознакомых людей) вдруг остановил ее и совершенно по-отцовски, твердой и нежной рукой, поправил ей воротник, пригладил, стряхнул с него открытой ладонью изморозь.◦— Но… можно и написать в газету. Поблагодарить неизвестного спасителя.
—◦Он так и останется неизвестным?◦— Валя не кокетничала, хотя и вышло у нее почти так.
—◦Не останется. Если не вернусь, напишу вам. Знаю куда. И знаете о чем прежде всего?.. Правда, начну с какого-нибудь необходимого нравоучения или полезной информации. Я недавно не удержался. Ехал на «двойке». И входит в автобус молодая женщина. На руках крепкий, здоровый ребенок-мордуленчик, с год ему. Сумка. Зонтик, авоська. А еще коляска складная. Глянул на нее и оторваться не могу — прекрасна до невероятного! Какое лицо!..◦— Валя ощутила в себе нарастающую глуховатую обиду, словно каждое подчеркивание, упоминание достоинств совершенно незнакомой ей молодой женщины было укором или выговором ей, отнимало у нее что-то.◦— Я худо ли бедно знаю живопись — школы, художников, полотна, каноны женской красоты. Не по первому впечатлению сужу… Могу сравнить только — с Джиокондой. Нет-нет, они совсем не схожи, ничего внешне общего, и она не улыбалась — какой тут, черт, улыбаться! Скоро было сходить — пыталась снова собрать все свое имущество, да еще бутуза тащить. У нее была такая же глубокая красота — нужно всмотреться. Это у ямы дно сразу видно, а у колодца — постой, наклонись да присмотрись-ка! Понимаете ли, броская красота — всегда стереотипна. Тут же — неповторимость! Глубина — во все прошлое человечества! Не преувеличиваю. И самое главное — с ее лица читается такой притягательно-женский характер, светлый, нежный и неробкий… В общем, сходить нам оказалось вместе, на привокзальной площади. Вынес я ей коляску. Через минуту вернулся — она еще возилась с ребенком, усаживала, и говорю ей честно: «Вам обязательно надо второго ребенка! Нельзя, чтобы такие гены пропадали для человечества!..»
И Валя расхохоталась — вот так конец истории!
—◦Да при чем же второй ребенок?◦— сквозь смех сказала она.◦— Вы бы лучше телефон ее спросили или рассказали бы ей все это — про Джиоконду, мировые каноны, про самоощущение!..
—◦Ну как при чем?◦— засмеялся вслед за ней и Умник.◦— Да тут дело простое. По генетической раскладке первый ребенок получает генный код, основные черты — отца, а второй — матери. Ну это не значит, что дочь должна быть тогда обязательно копией матери, но многое перейдет. И между прочим — гарантия, что будут и еще красивее потомки, пусть в третьем, хоть в четвертом поколении… Вот вы теперь почаще катайтесь на «двойке» и всматривайтесь. А встретите мою Джиоконду, все ей подробно расскажите. А то нам потомки не простят. К тому же она вам больше поверит, чем мне!
Ему казалось (может быть, и не только от собственного желания, чтобы так и было), Валя вполне принимает его мысли, вдумывается, запоминает, отыскивает к ним свою дорогу. Ему верилось, им встретиться, им одолеть все, что будет ставить между ними жизнь, которой словно только и дело разделять, разлучать людей, хоть верстами, хоть усталостью, а хоть великим числом житейских неурядиц, да еще и настроений, глупых поступков, неудачных слов. А не свидеться — свет на нем, что ли, сошелся клином?◦— она сможет сберечь свою теплую нежность, мягкую участливость и затаенную, если уж неоткрытую, любовь ко всему миру. Как бы ей ни пришлось!
Он смотрел и смотрел на нее. Молодое женское лицо, которому ты рад, и обращенное сейчас к одному тебе — светлый праздник на прощание!
Валюша Мельникова! Увидел ее впервые — прошла мимо в коридоре, ничего не подозревая и не замечая пристального взгляда на нее — вдруг остро захотелось: полюбила бы вот такая!.. А не судьба. Поздно!..
Любаша! Любаша ты моя славная! Ну зачем так напрасно сердечко себе тревожишь? Я здорова. Все-все у меня в порядке. Начальство — уважает. Ты — рядом, заботишься. На душе спокойно. Я — думаю. Просто думаю. Весь день. И среди ночи.
Любочка только что вошла (подпрыгивала, снимая шубку,◦— сразу из обоих рукавов вынырнуть!) и, едва переступила порог, пустилась рассказывать с пылом и бурно, как отвлекают от тоскливых настроений или горьких раздумий:
—◦Ну ты подумай, Валюш,◦— они все просто озверели! (они — это, конечно, деятели кино; Любочка сбегала на новый фильм, одна, так и не уговорив Валю). Что ни картина — нижнее белье! В бельевой магазин превратили кино! Вот обязательно им надо раздеть героиньку, ее дочку, приятельницу или случайную дамочку. Им этого в жизни не хватает, не видели! Мужики чертовы! Это у них — верно отражать жизнь! Да ты еще заметь: и на сцене у нас принялись раздеваться изо всех сил, дай только повод! Прорвало! Вот так бы лучше свой ум показывали — в натуральном виде! А то рассуждениями умными обставляются, прикидываются глубокомысленными, а все — мыльные пузыри! Хорошо, ты не пошла… Ты обедала?
Оба выходных дня Валя не выходила на улицу и провела почти неподвижно. В кресле. С книгой. А читала ли? Накинула платок на плечи, куталась и тихо жаловалась, что мерзнет. Нет, не больная. Не надо термометра. Честное слово! Дует. Зима. Странное дело вообще: их чумкинский рукодельный дом с годами только теплее, а эти, индустриальные, словно разваливаются понемногу — щелей все больше и больше.
Малоподвижная, молчаливая и словно вялая, она очень походила на больную, и Любочке не жилось спокойно.
—◦Любаш, я не хочу есть.
—◦Вот! А говоришь, здорова!..◦— Она показала коробку с огромным пряником-тортом: — Смотри какой вкусный «сувенир» отхватила! Сейчас чайник поставлю. Заодно и по тарелочке супа. Куриный бульон очень полезен в холодные дни. Самый полезный! Помогает от холода — сразу согреешься!
Заставив Валю пообедать-таки, девушка села за спицы. Сегодня вечером у них не было вызова. За вязанием краешком глаз следила все время, что там Валюша. Какое у нее выражение лица. Не застыл ли отсутствующе взгляд. Не нужно ли ей чего-нибудь. Работая спицами, Любочка так же покачивала и встряхивала головкой, как во время игры. Ей легко давалось и вести про себя счет, и разговаривать понемногу (она и во время симфонического концерта перебрасывалась несколькими словами с соседкой, едва опускали смычки). Ее оркестр всегда был наполнен новостями. Деревня!◦— у кого что, кто с кем! Если все близко принимать к сердцу — с ума сойдешь.
—◦Валечка, ты скрываешь что-то. Ну что случилось? Горе не накапливай. Ну, пожалуйста,◦— поговори. А хочешь — пойдем погуляем. Сегодня тепло, градусов пятнадцать мороза, не больше… Все по Ольге Викторовне убиваешься? Опять этот кандидатный доктор заявлялся? Ну попадись — глаза ему выцарапаю! Замучается потом по судам бегать, жаловаться!..
—◦Честное пионерское — ничего. И никто не приходил.
—◦Да как же — ничего. Который день сама не своя. Сидишь и сидишь. Валь! А где твои сережечки? Да ты не потеряла ли их, и все дело?
—◦Ну что ты! Не надевала. Вон лежат.
—◦Ну тогда влюбилась, вот и все!
—◦Не успела, Люб. Уехал.
—◦Вот!..◦— то ли радостно, то ли возмущенно подскочила Любочка.◦— Мужчина! Червовый король! Мне вчера Люська на тебя гадала. Ну вот!
А все же ни один червовый король на свете не имел отношения к тишине, задумчивости Вали. Короли — смешно и чепуха! Что сказать Любочке, если и себе не объяснить хоть слегка понятно? Ей поразительно легко и настойчиво думалось эти дни. Ей ничто не стало представляться запрятанным за тридевять непреодолимых земель. Начни размышлять о том или ином — смысл открывается понемногу, но верно, словно светает. Ее несуженый друг Умник, видно, сделал что-то с ней незаметно — ей хотелось думать, разобраться во всем, что обычно оставляла на какое-то особо мудрое потом. И он ей словно подсказывал неслышимо. Сидел рядом и говорил со своей вежливой ироничностью или с прикрытой иронией серьезностью. Манера очень добрых и очень ранимых людей.
Пришло ему на ум тогда заговорить с нею о невостребованных способностях, и вот теперь она перебирала подругу за подругой, знакомую за знакомой, их жизнь за жизнью, умение за умением и судьбу за судьбой. Выходило, много таких, чьи женские клады, вся наличность души и сердца, во всей их полноте, обширности, глядишь, оставались, будто посланные кем-то сюда, на землю, интересные письма, за которыми так никто и не пришел. Да что же это такое? Зачем же? И странно. Ну-ка походи поищи, кому бы не хотелось ласки, света, тепла. И есть ли еще нехватка какая-нибудь острее этой? А все это лежит совсем рядом, и ни дать ни взять — негодным товаром! Что в человеческой жизни еще не соединено надежно, чтобы не случалось такой нелепицы? Где прокладывать неразрушаемые дороги, наводить несносимые мосты? Каким образом, из-за чего же это не могут пробиться друг к другу все то, что есть готового, нужного, и ожидание, нужда в нем, готовность принять?
Валю не отпускали мысли о том, как все-таки еще слишком сложно, не предугадать складывается женская жизнь.
Женщине-то ведь виднее, что ей хочется и надо бы, а приходит подосланный судьбой кто-то, так уж любит и нежит первое время, так старается! А потом принимается подгонять по себе, к своим привычкам и представлениям, будто в первый класс снова записал. Ну и терпит, терпит она, ждет — не одумается ли суженый-то? А работе выучена не хуже, бывает и лучше. И зарплата такая же, если не больше. Да вот и пошлет его — от себя подальше! Так и прибавляется одиноких.
Ну а тот, кого оставит, прогонит (живи себе, как хочешь, друг!), ожесточится против женщин, и следующей не повезет куда основательнее. И она сама, натрудив душу в маете одиночества, сойдется с другим. Только же и ей будет мерещиться, преувеличиваться троекратно сильнее натурального. Не оттого ли тянется по жизни эта злая, жгучая канитель, мешанина из незаслуженных обид и несправедливых, возмездий? А должен быть и ей конец, как и любой несправедливости между людьми. Иначе мир не устроится, как того заслуживают люди.
Любочка — какого счастья заслуживает! А где же оно все бродит-то неприкаянно? А у других?
—◦Валюш, а на следующие выходные лед встанет?
—◦Обязательно.
—◦У тебя там ничего не случилось с родными?
—◦Нет. Соседи сообщили бы.
—◦Ты пойдешь?
—◦В пятницу, после работы.
—◦Вот обидно — я работаю!.. А знаешь, можно, я к тебе приду в воскресенье? В субботу отыграю концерт и запрошусь изо всех сил — сами прогонят! Сколько мы собирались, а все никак. Мне в твою деревеньку хочется!
—◦Люб, да у нас давно не деревенька — поселок. Асфальт даже есть. Уличные фонари. Дома каменные двухэтажные. Теплотрасса. И вообще мы к ближайшему городскому району относимся…
В коридоре раздался шум, быстро подкатился к их двери. Она распахнулась.
—◦Эй! Девки-курицы! Петуха не ждете?
На пороге стояла Люся, за ее спиной еще несколько человек, свои, соседи, в домашних халатиках, в спортивных костюмах. Перед Люськой в комнату важно и довольно по-свойски, как в свой курятник, вошел крупный яркий петух.
—◦Делаем обход,◦— сказала она.
Петух, быстро оглядев комнату, заскочил на стол, перепрыгнул на спинку Любочкиной кровати, затем спрыгнул на постель, сделал по ней несколько мягких шагов и словно задумался.
—◦Ой! Испачкает!◦— подхватилась Любочка согнать.
—◦Тих-ха-а!◦— перехватила ее Люся.◦— Не покушайся! Театральный реквизит!
—◦А стирать — ты будешь?◦— дернулась в ее руках Любочка.
Свита, облепив дверной косяк, помирала со смеху.
—◦Ша, девушки!◦— командовала Люся.◦— Идет эксперимент! Заходит только к женщинам. От мужских комнат шарахается. Флюиды! Понятно?
—◦Какие флюиды! У них накурено, натоптано!..◦— крикнул кто-то из девчонок.
—◦А вы там что столпились?◦— прикрикнула Люся.◦— По сторонам! Препятствуете свободному передвижению объекта по жилищам субъектов!..
—◦Ну?◦— Валя присела перед петухом.◦— Привет! В гости зашел, дружок? Чаю хочешь?
С хохотом в коридоре прибавлялось народа. Сбегались точно на представление. Видимо, во всех комнатах паутиной висела скука. Так всегда с утра в выходные.
—◦Валюха!◦— строго, с выговором сказала Люся, дирижируя спектаклем.◦— Ты у нас девка что надо, симпатяга — не соблазняй парня! Портишь научную чистоту эксперимента! Отринься! Сдержись! Без страстей, пожалуйста!
— А пряника?◦— Валя осторожно протянула руку и мягонько погладила птицу несколько раз. Петух приседал, но не сдвинулся с места.◦— Хорошие пряники. Свежие. Фруктовые. Самые вкусные! Хочешь?
—◦Ни стыда ни совести у тебя, Валентина! Разобьешь сердце! Захалтурит на сцене. А у него образование! Высшее! Цирковое!..
—◦У тебя — тоже!◦— покачала Любочка головой.
—◦Не завидуй!.. Девоньки, вы ему чем-то приглянулись. Вторая минута пошла — застыл!.. Валька, не смотри ему в глаза — не гипнотизируй!..
Закрывая за ними дверь, Любочка сказала возмущенно:
—◦Вот чокнутая! Вечно у нее что-нибудь!.. А где она, интересно, петуха раздобыла?
Петушиная история переменила настрой. Действительно, нельзя же все сидеть дома. Они с Любочкой пошли гулять.
И расстались возле главпочтамта. Купили новогодние открытки там. Их уже продавали вовсю, и можно было выбрать получше. Любочка еще справилась, нет ли ей писем, и заторопилась к одной из подруг-скрипачек. У той беда — оставила в «молочном» скрипку и так расстроена! Ведь не вернули! Кому она нужна? Зачем? Это ж не зонтик!
Гуляла Валя быстрым шагом. Чуть замедли — всякие типы начинают интересоваться, не слишком ли грустно одной.
Сегодня город был красив. Высоко и столбно поднимались дымы. В вышине, над крышами, зависла полупрозрачная дымка. За нею бирюзово светилось небо. Солнце рассеивало оранжевый свет и казалось теплее обычного. Может быть, даже слегка пригревало. Пожалуй, точно пригревало. Под бирюзовым куполом и в оранжевых лучах дома выглядели приветливее, уютнее и словно ниже, приземистее.
—◦Валька!◦— вынырнула из-за толпы Лутошина.◦— Ты что — слепая? Машу тебе, машу!.. Все гуляешь?»
—◦Свет, тебя успеешь разглядеть — летаешь как метеор!
—◦Что не заходишь? Договорились же!
—◦Да мы как-то вообще договорились. В принципе.
—◦В принципе сто раз уже можно было примчаться! У меня по выходным бабоньки толкутся до отбоя! Без всяких договоров. Ты скажи-ка — все не замужем?
—◦Ну, Свет! Две недели не прошло. Как же успеешь?
—◦Да брось ты! И даже разведешься при желании. Не выйдешь!.. Тебе что — на любовь обязательно печать загса требуется? Дуреха! У меня одна соседка года не прошло — третьего «гражданского» мужа меняет. Помоложе выбирает. Так даже лучше — квартира, имущество при себе, сколько их ни будет. А то прописывать надо. А пропишешь — выгони-ка, такое может начаться!.. Слушай, ты что — ждешь, женихов раздавать будут? Застынешь!.. Друг-то у тебя хоть есть?
Валя задумалась.
—◦Есть, пожалуй.
—◦Ну — куда ни шло! Сразу на человека стала похожа. Ты его только не жалей: гони без разговора, как опору найдешь. Наладится на свадьбу — так и гони. Прямо скажи ему: знаешь, дорогой, дружба дружбой, а служба супружеская службой!.. Неженатый?
—◦Женат.
—◦А-а!.. Тут-то похуже. Это он не от хорошей жизни. Да все равно — пусть отваливает! Любил бы тебя — развелся! Или там дети?
—◦Не знаю.
—◦Да как это — не знаю? Не говорит? Тоже мне — друг! Если друг, все должно быть начистоту!.. Слушай, а где он работает? Может, у меня там кто-нибудь есть. Разузнаем!
—◦В Ленинграде.
—◦Что? Что?.. Да какой же это — друг? Просто любовник!.. Ну, в общем, так — приходи, обсудим все как надо! Будь спокойна — разберемся!.. Ты прости. Жених вон дожидается. Замерзнет стоять в туфельках. Он у меня такой — замерзнет, а не пикнет, не пожалуется! Так и станет гибнуть — без звука. Мужчина!.. А на свадьбе будь! Обижусь! Я тебе еще позвоню!
Валя посмотрела им вслед. Меховая шапка подруги и головной убор ее нового жениха, интеллигентная шапочка-дубленка, показывались из-за спин и голов все время склоненные друг к другу. Будто они разговаривали только шепотом.
Просто любовник! Хоть стой, хоть падай!.. Как все четко расставлено у Светки. Раз — два! Налево — направо! Черное — белое! И все у нее идет, получается. Даже в голову не приходит бояться одиночества. Не колеблется. Повернуть судьбу — что баранку автомобиля! И не опасается налететь на какой-нибудь вывернувшийся придорожный столб, покалечиться, а то и разбиться насмерть. И не гулена ведь — заботливая, домовитая. Да, ей без семьи нельзя… Только же — кому можно? Найдется ли хоть один нормальный, душевно здравый человек, кому было бы в охотку скорчиться в уголке, затаиться в малометражной конурке собственной души, закупоренной от всего белого света, и шарахаться, с негодованием отказываться от всякого теплого прикосновения, от порыва свежего воздуха и от искреннего движения к тебе соседних с тобой людей? А тем более — отрекаться (оправдания — уже не то!), не хотеть делить с кем-то свою жизнь, трястись над нею, будто над сундуком!
Любочка, Умник, Люська из Гражданпроекта — кого из них отнесешь в записные одиночки? А не теряется, не в проигрыше одна Лутошина. Эти думают, ищут, переживают, надеются и — словно в воздухе руками шарят. Эта (да-да, она хорошая, о том ли речь?) совсем как электронно-вычислительная машина: задача, исходные данные — готовый ответ! И в руках не синица — журавль!
Какими тропками пробраться к этой тайне? Как разгадать? Какие ледоходы преодолеть?
Валя спустилась на Уссурийский бульвар. Вышла на набережную. И река распахнулась перед ней. Дебаркадеры больше не заслоняли — их отвели в затон. Причальные мостки обрывались с высоких бетонных опор пропастью. Внизу неподвижно лежал береговой лед. Казалось, и река уже стояла. Но с середины доносился осторожный, еле слышный шорох, будто кто-то, огромный и невидимый, крался там, задевая ненароком льдины. Не высмотреть никакого движения, а шорох непрерывен!
Странно долгий ледоход. Впервые за жизнь. Ну и ладно, пусть себе! Счастью час не долог, летит — не заметишь, но и беды не навечно! Глупо отчаиваться!
Валя смотрела вдаль долго-долго. И может быть, ей показалось, а может, и на самом деле — кто-то медленно пробирался по льду от Чумки. Вдоль островов двигалась фигурка. Что погнало человека? Куда ему?
Вале виделась уже та тропа, уставленная, как маячками, вешками-прутиками, по которой не сегодня завтра потянется изо дня в день выносливый и крепкий народ. Кто из чумкинцев в городе работает, а кто из горожан — в мастерских на Чумке. Вот и ходят дважды на день, не меньше четырех верст под сильным, леденящим и жгучим ветром, бочком, прикрывшись воротником. Попробуй-ка так — не по всякому испытание. А ходят! Ничего.
А не сегодня завтра — это ведь совсем скоро. Это же рядышком, и куда ближе, чем неизвестно когда.
И глупо — киснуть, вянуть. Зачем позволять себе такое? Что же это с нами? Весной, глядишь, куда больше времени совсем впустую уйдет, без сердца и ума. Из-за неотвязных желаний, назойливых порывов и какого-то всеобщего гона!.. Зиме важно не поддаваться. Наладится дорога. Какому льду одолеть человеческую жизнь?
Из писем о городе детства
И сейчас я могу сказать: красоту, которая жила в твоем детстве, нельзя заменить ничем
А. КымытвальАмур
Река дышала спокойно и плескалась под лодкой размеренно, совсем как по метроному, то под носом, то под кормой, и покачивала ровно. Вода в августе пятьдесят седьмого года стояла так высоко, что, едва лодку приподнимало, борта оказывались вровень с помостом станции морского клуба. Обычно он возвышается на рельсовых сваях метрах в четырех над рекой. «Разъезднушкой», плоскодонкой клуба, нас с Ромой щедро, на целый час, одарил дежурный. Пяти минут не прокатались, крутясь перед Утесом, Рома попросил пристать и запропал. При его-то медлительности у него всегда обнаруживалась тысяча дел или ему не везло с одним-единственным. Сказал, на минуту, а дожидался я его уже долго.
Я держался за помост. Его разогретые доски, чисто промытые и выскобленные дождями, ветрами и брызгами волн, тонко припахивали проступающей под солнцем смолой.
От уютной, слабой качки, от звонкого хлюпа подлодкой и гулкого шороха под помостом, где волны прокатывались сквозь частую решетку рельсовых стоек, и от недосягаемо высокого, переполненного синевой неба, с которого на реку сливались ослепительные отблески, пляшущие, как лучики зеркалец,◦— от всего этого время то и дело словно исчезало. Я не замечал его и забывал о Роме, пропадай он там себе хоть век!
Пахло теплым речным настоем лета: мокрым песком, залитыми луговинами и полузатопленным ивняком, вымытыми из берега корневищами, растворенным илом, редкими масляными пятнами. Будто от колебаний волн, набегал слабый ветерок, трогал волосы и не подпускал жар оплавленного города, запахи размягченного асфальта и раскаленного железа.
Летняя, грузная и осыпанная солнцем, река завораживала, как ночной костер. И возле нее было хорошо: спокойно и ясно на душе, а вся накопленная к этому дню жизнь, от которой она сейчас, лишив времени, так легко освободила, казалась только самой предварительной, самой начальной, даже ненастоящей — во всем условной и временной.
Я думал лишь о том, чему быть.
Море мне встретится пять лет спустя, но я уже угадывал и любил его, понимал и ждал, будто давно не виденного друга. Только через десять лет я наконец поступлю в университет, без которого не представлял дороги в колючую вселенную знаний, но я уже твердо верил, что тому дню настать. Я еще не написал ни одной строчки (чтобы потом переделать не помню сколько раз) своей первой книги, а выйти ей и того пуще — почти через четверть века, и все же я уже представлял ее. И каждая подбегавшая волна казалась страницей, исписанной столетиями, ночными звездами, ливнями, льдинами, закатами и электрическими огнями, судами и лодками, взглядами поколений, о которых надо обязательно рассказать.
Я люблю родную реку так, будто она одушевленная.
У этой любви есть свои заповеди. Их не слишком много.
Первая: не стой, перед родной рекой непонимающе и равнодушно, как столб, и не окунайся в нее, ако бревно,◦— столбы она обегает, а бревна выбрасывает на берег или уносит от себя подальше, в море. Вторая: не позволяй себе относиться к ней как к развлечению или помехе — она обязательно отблагодарит уроком или советом, за которые не раз попомнишь добром.
Дважды я должен был погибнуть в обманчиво курортном на вид Черном море из-за неосторожности, а вернее, полной глупости. Оба раза она спасла меня, готовая выручить в такой беде и впредь. Она выучила меня с детства воде: держаться на ней подолгу, сколько хочется, нырять и оставаться под водой до последней секунды, отплевываться, от подкараулившей и ударившей в рот волны и ощущать воду как чудо, выпархивающее из рук, едва захочешь прихватить его одну-единственную пригоршню. Мне нравится чувствовать ее упругость, рассматривать под самой поверхностью неправдоподобно растолстевшие пальцы и слушать, с каким радостным и буйным звоном она, выброшенная вверх, рушится и разбивается сама о себя, разлетаясь по поверхности прощальными, крошечными шариками, живущими всего одну секунду.
Много раз, стоя на ее берегу, у кромки притомившегося к вечеру наката, я смотрел на солнечную тропу, перебегающую до другого края реки, и думал, что родная река была совершенно мудра. Все годы детства она перекидывала по вечерам этот зыбкий, струящийся мостик, заманивая куда-то далеко, очень далеко, ко встречам и открытиям, без которых другой прожил бы, мне же не состояться ни в одном из главных задуманных или предчувствуемых дел, желаний и предназначений.
Я всегда буду следовать ее наказам. Не соглашаться на то, что слишком услужливо или совершенно равнодушно, мимоходом, словно пролетный ветер, подсовывает судьба. И точно так же, как она переделывает берега на свой лад, заводит или упраздняет острова и протоки, сантиметр за сантиметром, песчинка за песчинкой,◦— делать свое, как бы меня ни ругали или хвалили, ни замечали вообще или бы перевоспитывали. И не бояться переменчивости своих настроений, состояний, того, что о тебе подумают или скажут, уверяя других, что вот это и есть ты настоящий. Нельзя кланяться людям, слепым на все, кроме собственных убеждений, собственных переживаний и нужд, из которых они к тому же умудряются построить всеобщую модель мира, измеряя в нем соотношение добра и зла лишь по собственной боли. Однажды возле тебя все равно окажутся те или та, тот, кому не придет в голову бранить за то, что ты сегодня сер, холоден, или безудержно восхищаться, как ты красиво сияешь. Река-то знает, что каждое утро и вечер, каждый день оставляют на ней свои следы. Пусть под низкими, пухлыми и непроницаемыми тучами она покажется мутной, холодной и жесткой, как палуба крейсера. Пусть в июльский солнечный полдень она вся как расплавленное серебро или родник с живой водой, в которую так хочется окунуться. Пусть ныне она разлилась, будто палеозойский океан, а через месяц встретится командированному из Пензы обмелевшая, с проступившими, словно ребра, отмелями. Пусть она так любима всеми жарким летом, а осенью ее берега пустынны.
Что же из всего этого — живому пристало течь и изменяться, иметь не только друзей, но и врагов. В понимании — сердце любви.
По мне, родная река — редчайшая из возлюбленных. Она так поразительно верна. И не потому, что исправно ждет на условленном навеки месте, готова встретить в любую минуту, без предварительных звонков и уговоров, только явись. Все дело в том, что к ней можно прийти любым: чемпионом мира по лентяйству и смертельно уставшим, переполненным мыслями или пустым, бесполезным, как рассохшаяся бочка, бунтарем и нытиком, брюзгой и остроумцем. У нее настолько много любви ко всякому, кто ее понимает, что она бездонна для всех наших размышлений и переживаний, радостей и горестей, прыжков выше собственной головы, но и приземлений ниже мыслимого для себя достоинства. Ее доверие и чуткость — не игра в интеллигентность. Будто живая, она выслушает и успокоит, поговорит с тобой легкими всплесками и звучными в гулкой летней ночи шорохами или зимним сокровенным журчанием в глубине русла под просевшим у берегов льдом.
Круто поворачивая перед городом, Амур разливается таким просторным плесом, какой редок для земных рек (за другие планеты не ручаюсь). Оказываешься перед ним — невольно застываешь, как перед одним из чудес света, будто перед огромным полотном, яркой картиной, создаваемой на твоих глазах из переменчивой игры волн, порывов ветра, полос ряби, солнечных бликов и отражений облаков, их теней и коротких мазков проплывающих вдали судов.
А ее наводнения, какими я их видел и запомнил на всю жизнь! Левый берег исчезает, и до самого горизонта между куп деревьев поблескивает вода. Течение перехлестывает через острова, сгибая ивняк в одну сторону. И несет мимо огромные деревья, россыпи бревен, полузатопленные лодки, ящики, палки, мелкий древесный сор, случается, целые срубы, дома-утопленники, в которых уже ничего, кроме полого плещущихся волн, забредающих сквозь проемы исчезнувших дверей и оконных рам. А по берегам заборы, уходящие под воду, и огороды, в которых собирали капусту, ныряя с лодки.
И штормы. Те неожиданные, что налетают вдруг в августе, отголоски прошедшего рядом тайфуна или сам его величество тихоокеанский тайфун. Но особенно осенние, сердитые и крепкие, от которых больше урона, потому что вода, как правило, еще стоит высоко, И волны теребят берега, мочалят рее, что оказалось у кромки, разбивают заборы и створные знаки, проламывают стены прибрежных домов, разносят в щепы плохо вытащенные лодки и, как топором, подрубают высокие лесистые склоны. Те с грохотом сползают вниз, заваливая берега рухнувшими и густо переплетенными деревьями, отчего берега становятся непроходимыми, пока не спадет достаточно река. В такой штормовой день исчезает вся пригородная флотилия, задерживаются и крупные суда. Пройдет изредка «ярославец», катер, которому и в море можно штормовать. Он зарывается, окутывается брызгами, которые хлещут по рубке, и торопится, словно и ему не в охотку — срочное дело заставило.
А все же ширина, полноводие или высота, сила волн — все это скорее гидрологические характеристики. Ими не объять, не выразить в полной мере всего того, что по-настоящему составляет и определяет характер реки. Тем более — ее красоту. Как нельзя судить о характере и достоинствах человека лишь по его выступлению на профсоюзном собрании.
Начать хотя бы с того, что во всех известных мне образных сравнениях река — летняя. Безусловно, летом она больше на виду: включена в жизнь и в заботы города, края, в планы пароходства, в творческие замыслы воскресных рыбаков и намерения левобережного дачника, в командировочные отчеты, в материалы газет, в сводки гидрометеослужбы, в победы пляжных принцев… Летом она удобнее и нужнее.
Но мне она хороша и осенью. Штормы недолги. И в нежные, тихие дни скоротечного бабьего лета река словно запасается на зиму — наполняется покоем, тишиной и терпением. И теплом, чтобы не промерзнуть до дна. С ней начинает происходить что-то особенное, будто с осенними дождями в нее сливается лесное золото. Вода становится прозрачной, легкой и шелковистой, покалывает, но не холодком, а словно слабыми электрическими разрядами. И больше всего я люблю именно эти осенние купания. От них ни дать ни взять молодеешь — так в душе прибавляется доброты, веры и восхищения перед великой, бесконечной красотой природы. И тогда даже резкие крики птиц над головой, где-то высоко-высоко, кажутся обращенными ко мне. Поди дивятся чудаку, октябрьскому купальщику, осторожно раздвигающему руками зеркальную поверхность словно застывшей реки.
И дни шуги, когда по опустевшей, покинутой реке медленно и плавно заскользят первые слабые льдинки, будто возвращаются к морю тени погибших рыб, отметавших икру. В этих днях есть какая-то неуловимая торжественность. Прощальный праздник реки, укладывающейся на зиму под толстую и будто мохнатую, торосистую шубу. Короткий ледовый бал, который начинается с того, что берег покрывается закраинами. Зачастую они настолько прозрачны, что по ним страшно ступать — под ногами отчетливо виден каждый камушек. Однажды я так вдруг увидел под собой ржавый неразорвавшийся снаряд и чуть не провалился прямо на него из-за резкого движения. Закраины тонки. За ними, то тут то там приставая к кромке, шелестя, будто перешептываясь, толкливо спускаются ледяные лепешки. С каждым днем льдины толще, крупнее, начинают сливаться во все более мощные и крупные поля. Через неделю-полторы и закраины не те — хоть на грузовике проезжай! И все дальше они от берегов. Набирая силу, морозы все заметнее сужают реку. Потолстевшие льдины шумно ссорятся, задирают торцы, теснясь и негодуя. И неожиданно, в один прекрасный день (извечно недосуг заметить когда) река уже стоит, покорно, без звука и движения. Отметив свое отступление длинными полосами торосов.
И зимой — чем река хуже? Она лишь другая. До зимней красоты охотников куда меньше. Слабее и молва. Зимой река не меньше богата светом и бликами. Косые солнечные Лучи ударяют в тонкие, хрупко торчащие льдинки и те вспыхивают радугой. Сверкающее полыхание пробегает по ледяным полям. Кажется, будто по реке расставлены маленькие хрустальные дворцы, жилища терпеливых отшельников зимы. Мне нравилось разбивать их лыжной палкой. Не из мести за обмороженную щеку или заледеневшие пальцы — услышать их звон, короткий и тихий, как плеск случайной ночной волны.
Но самое увлекательное — поляны чистого гладкого льда, на котором не держался даже снег, его сдувало первым же ветром. Их много было раньше под левым берегом, где вода застывала без ледохода. С разгона по ним можно было прокатиться на валенках метров пятнадцать-двадцать, замирая от страха, словно пролетишь над бездной. А если лечь и приникнуть лицом ко льду, загородившись от света заскорузлыми, промерзшими варежками, будто висишь над пропастью, заполненной густеющей книзу синевой. Белесой неподвижной кисеей в синеву уходили трещины, пропадая внизу настолько глубоко, что по ним было невозможно угадать, где кончался лед.
И это было самой главной тайной зимней реки.
Мы пытались высмотреть сквозь голубую линзу дно, водоросли, рыб или еще что-нибудь необыкновенное. Под нами раскрывалась лишь такая глубина, что захватывало дух.
С весны народа возле реки прибавляется. В выходные к ней начинают приходить семьями, прогуливаются по набережной. Воскресные смельчаки, которых тянет покачаться, постоять на расколотом и привсплывшем льду, крутятся на берегу, осторожно перепрыгивают со льдины на льдину, изредка проваливаясь и тряся мокрой ногой. И куда-то торопятся вдоль берега мальчишки, предводимые девчонкой в клетчатом платке и в исцарапанных ботинках, как это было и тридцать лет назад, но, дай бог, будет и сто и тысячу лет спустя.
Весной ледохода ждут, как городского праздника.
С уходом льда окончательно растворится зима. Конец холодам и зябким ветрам. И уже так близко подступается скорое лето, ожидая всякую возможность пригреть, высушить землю, выманить из нее траву и расшевелить сонные деревья.
С середины апреля старожилы, как оракулы древних времен, назначали день. Потом другой. Бывало, и третий срок. Но лед все равно упорно стоял. Иногда дергался, со скрежетом продвигался чуть-чуть. На месте осенних закраин струится открытая вода, на которую поглядывают заждавшиеся рыбаки. Голубоватые полосы наступают на берег, затапливают иные, примерзшие ко дну, льдины. Пробираясь между торосов, полая вода покрывает огромными лужами серые ледяные поля. И ветровая рябь преображает их. Кажется, что они уже движутся. Забытые за зиму щемящие запахи реки тревожат неясными напоминаниями о прошлом и несбывшемся. И раньше обычного будят по утрам речника, уже готового в дорогу и выжидающего этого часа.
Мне до сих пор не повезло застать минуту Начала. Она всегда наступала неожиданно. Не та «подвижка» льда, которая может случиться, словно предродовые схватки реки, не раз на день, а настоящий ход льда — вдруг срываются, трескаясь и разламываясь с грохотом, целые поля, несутся, крушат и корежат друг друга, вмиг наваливают вдоль берега щетинистый вал вздыбленных льдин, увозят на себе куски черных, унавоженных дорог, россыпи мелких камней, ветровые наносы песка, мусор, невесть где прихваченные лодки, доски. А со всем этим достоянием — кажется, и прошлые дни.
Однажды перед Утесом выросла целая гора льда.
Но еще больше я люблю позднюю пору ледохода, когда льдины плывут разрозненно и как будто медленнее. По берегу, как выбросившиеся киты, лежат толстые ледяные плиты, тихо позванивают, рассыпаясь под жарким солнцем на граненые сосульки. Нет-нет на их спину кто-нибудь вскакивает и долбит каблуком удало, остервенело, ускоряя смерть льдин, как будто это зачем-нибудь нужно. Река раскрывается. Принимает в себя небо и отражение берегов, города. И вдоль кромки воды по слежавшемуся песку перед закатом гуляют спокойные или немного грустные люди, свыкшиеся с одиночеством, с усталостью ли и все равно открытые для новых надежд, новых встреч и новых друзей.
В конце пятидесятых годов я проплыл на грузовом теплоходе до устья, часами выстаивая у борта или наверху, на открытом ходовом мостике. Рассматривал прибрежные деревни, забравшиеся на косогоры от паводков, вереницы лесистых и обожженных давними лесными пожарами сопок, каменистые обрывы, лесовозную железную дорогу, песчаные косы. Вода стояла высоко. В иной протоке судно шло так близко от низкого берега, что казалось, будто оно скользило прямо по луговине, между трав. А уже через несколько минут мы оказывались посреди необъятного разлива, края которого терялись, угадываясь по дальней темно-зеленой полоске и голубым хребтам за ней, слабо выступавшим из дымки.
Так прошел день. И другой. Час за часом я с умным видом, прикидывая, как потом буду рассказывать дома о путешествии по реке, разглядывал одну обложку ее. Как много я пропустил!
Я открыл это лишь тогда, когда мы вышли в море, а берега отступили за корму и начали таять, словно оседали на морское дно. А нас по-прежнему несла и раскачивала родная река, которая не оборвалась с устьем. Ее воду не спутать с морской ни по цвету, ни по запаху. Действительно, верен житейский закон: близких острее начинаешь понимать на расстоянии, особенно, если оно увеличивается и еще не скоро повернуть обратно.
От времени родная река не блекнет и не выцветает под солнцем.
Плавать по-собачьи я научился в возрасте пяти лет, освоив этот не очень изысканный, зато надежный стиль одновременно с букварем. Мы бегали купаться вопреки строжайшему запрету родителей (важно было лишь обсохнуть до возвращения). Большим удовольствием для нас было гоняться по песчаному мелководью за юркими стаями мальков, бросаться на них, захватывая руками воду и песок в надежде поймать хоть одного. Делом это было почти всегда безнадежным. Накупавшись, и обязательно — до посинения, хорошо было упасть на раскаленный песок, взвизгнув от короткого ожога, торопливо подгребать песок к себе, присыпая бока, а попросишь — тебе и на спину его навалят. При этом все равно еще минут пять дрожишь и клацаешь зубами. А еще мы любили делать «орла», минутную песчаную татуировку на груди. Это удавалось не всем. Без осторожности и ловкости не суметь. Сложишь ладони ромбом на мокрой груди, встанешь на колени, а затем аккуратно приложишься плечами, грудью и животом к песку, выпрямляешься — на груди будто тень орла с раскинутыми крыльями.
Но не за этим я сбегал к Амуру.
Я еще не умел плавать, когда в один из июльских дней я застыл перед нею, стоя по щиколотку в воде, пораженный: под колышущейся и словно маслянистой гладью, по которой зигзагами металось солнце, под мелким сором из размокших травинок сена, щепок и веточек плавника струились захватывающие тайны. Я не знал их имени и числа. Но мне уже хотелось найти и разгадать их, сколько бы ни было.
Водовороты, утопленники, рассказы об огромных калугах — все это пугало, но не занимало.
Мама сказала, что острова напротив города — от потопленной здесь в гражданскую войну канонерской лодки. С того часа эти песчаные косы для меня выступали из-под воды, как перевернутые вверх килем боевые корабли (и долго я придумывал, как бы их поднять из-под песка и воды). Они кажутся мне и по сей день такими, хотя уже хорошо знаю, что тот бой был в другой стороне, а значит, что это — обыкновенные речные наносы.
Разгадка тайн реки детства это вечная дружба с нею, потому что она вся сама по себе одна из величайших добрых тайн, привораживающих до последнего нашего дня.
Живя рядом с нею лето за летом, зиму за зимой, горе за горем, но и радость за радостью, надежда за надеждой, как ледоход за ледоходом, я впитал ее ночное спокойствие и тишину вместе с бурными, ветреными днями, ее врачующую в июльскую духоту свежесть, а равно и тепло, отрадное для утреннего или дождливого часа. И это ее сильное течение натаскало меня сопротивляться различным, не по нутру мне, струям в жизни, в которых счастливо барахтаются иные, исповедуя оправдательную теорийку «поплавка», «флюгера», «момента» и прочее.
А ее удивительная работоспособность и выносливость! Столько веков служит дорогой, которой многим обязаны приамурские села и города, рождавшиеся на ее берегах. Как старые, так и новые, Комсомольск и Амурск. И они наверняка не последние. Не потребовав для своей прокладки ни средств, ни техники, ни управлений и трестов, она готова служить строителям надежной помощницей и впредь.
Речники мне казались в детстве существами из другого, не доступного больше ни для кого мира. Механики, расхаживая внизу в грохоте, между скользящими шатунами, никогда не поднимали головы. Они знали, что были на виду у любопытных граждан, и не обращали на них никакого внимания. Поливали маслом полозья из масленки с длинным-предлинным носиком. Касались каких-то кранов. Капитаны, появляясь изредка на мостике в белом кителе и фуражке, бросали взгляд вниз только затем, чтобы проверить, есть ли возле кнехтов матросы, и крикнуть им в рупор: «Отдать носовой!».
У каждого из них, конечно, была в паспорте отметка о прописке, городская квартира. Они относились к городу лишь как к временному месту проживания. По-настоящему и по-хозяйски они жили и держались на судне, на реке. Все лето, плюс конец весны и начало осени — без малого полгода.
Плавая на северный Сахалин, я провел с ними бок о бок несколько недель. Перекатывал крышки грузовых люков, выходил на вахту в машинное, играл в кают-компании в лото, чистил картошку на корме, соседствовал за обеденным столом, разгружал в Москальво трюмы по случаю затянувшегося празднования грузчиками Дня Военно-Морского Флота. Никто из них не вспоминал о доме на земле, не мечтал, вот бы пройти вечером по улице Карла Маркса, зайти в «Гигант» или в «Большой гастроном», красиво провести время в ресторане «Дальний Восток», чтобы залечить тоску по оставленным далеко и надолго голосам, взглядам, прикосновениям или от воспоминаний о недоговоренных словах, несостоявшихся встречах и незавершенных отношениях.
Но ведь я и сам тогда пережил, словно перенес экзотическую болезнь, полное беспамятство о прошлом. Разве что жалел: видеть столько красоты, пережить такие необычные ощущения и чувства — и все без тех, с кем хотелось бы разделить или немедленно поделиться, кому понятно было бы мое состояние постоянного предвосхищения чуда, видеть несущуюся вместе с берегами реку, просыпаться рано утром под ровный, глуховатый шум двигателей и встречать на палубе солнце, которое выберется из-за сихотэ-алинских сопок, чтобы сразу же пристроиться за судном и не отставать от него до захода. А не расскажешь такому собеседнику сразу — выскользнет из слов все, словно и не было. И некому будет помочь.
Становясь спутницей, река поразительно притягивает к себе, обволакивает собой, сковывает беспокойную память, которой только и остается — запоминать неторопливую речь дороги, движение, от мыса к мысу, от знака к знаку и от встречи к встрече.
Высокий и немного болезненно худощавый мужчина в фуражке речника и с бородой, что было непривычно для человека среднего возраста в те времена, когда бриться было всеобщим правилом, мне встречался нередко возле гастронома на улице Серышева. В гастрономе он набирал полные сетки крупы, сахара, консервов и махорки. И никогда оттуда не торчали облитые белым сургучом головки бутылок водки, «белая головка», как ее тогда звали.
Он всегда уходил в сторону порта, вниз по Калининой. Иногда рядом с ним была голенастая, дочерна загорелая, худая женщина в косынке. Вероятно, его жена. Я их видел из лета в лето.
Ручаюсь, он не был злым, жестоким, несправедливым или еще отчего-либо нехорошим человеком. Дети, совершенно интуитивно, может быть по взгляду, определяют это тотчас и куда лучше, чем взрослые. Из глубоких глазных впадин он поглядывал умно, живо, внимательно и неназойливо. В бедолажной, шальной или нервной гастрономовской толпе и очередях он держался спокойно и независимо, с достоинством. Он выделялся среди одуревших от работы или от тягот жизни, от пьянства людей, толкавшихся возле магазина и у прилавков. И нравился своей непоказной заботой о женщине, жилистой, но не изможденной, веселой ситцевой принцессе.
Не знаю вовсе почему, он производил впечатление человека начитанного и куда грамотнее, развитее многих взрослых, с кем приходилось сталкиваться. Какое-то время я даже думал — не переодетый ли это писатель? Позже, учась в старших классах и набравшись кое-чего об античности, я прозвал его речным Сократом.
Он всегда был в фуражке речника.
Наконец, совершенно случайно, мне удалось вызнать, кем он работал. Я столкнулся с ним на пирсе грузового порта. Поставив набитые сетки На Землю, он договаривался со старшиной катера о перевозе на одну из барж, стоявших, под левым берегом.
Он оказался шкипером.
Шкиперы, какими я их видел и запомнил, были самыми основательными из речников. Они жили на баржах семьями, со всеми своими пожитками, а то и хозяйством. Тянет буксир такую баржу, а на ее корме, возле жилой надстройки, развевается белье, суетятся куры, кудахчут и торкаются в щели палубы, под окнами играют дети. Из домика выйдет женщина с тазом, выплеснет за борт грязную воду. Дымок из небольшой трубы вьется — стряпней попахивает. И над всем этим, на высоте служебного положения — в рулевой рубке, поставленной вторым этажом домика, возле огромного штурвала маячит неподвижная, как памятник, фигура самого шкипера. Следя за буксирным пароходом, он ворочает штурвал, вслед за которым разворачивается громадное деревянное рулевое перо, где по верхнему брусу можно бы выстроить шеренгой взвод солдат. А в кильватерной струе на канате мечется маленькая плоскодонка.
Само собой разумеется, не все из шкиперов были Сократами, как и не всякий министр — непременно образец человечества.
Большинство из них, кого я знал, умели толково разговаривать, интересно судить и рассудительно оценивать, развивать мысль убедительно и стойко, как бы, по всеобщей привычке, разговор не перескакивал с темы на тему (когда начнут за здравие любви, а кончат за упокой политики!). Я подмечал в них, в их манере спрашивать или отзываться о ком-то, душевную деликатность и такт, которыми еще не слишком богато человечество. Они отличались превосходной памятью, любопытными наблюдениями над жизнью и природой. Вполне возможно, все это оттого, что они располагали все-таки большей свободой распоряжаться своим временем, чем многие другие. А когда у тебя есть лишняя возможность почитать, послушать, понаблюдать и подумать — значит, еще как немало! Человека-то создал и развивает не лошадиный труд, а работа головой прежде всего.
Но откуда бы у этих людей был такой мощный слой доброты, захватывающей даже самые непроизвольные движения души и светящейся даже из самой потаенной глубины глаз, как не дар реки, как не отражение ее способности с мягким и неторопливым упорством течь к океану, глубины ее русла и ее неизменности в служении людям и жизни. Как не награда реки.
Амурский деловитый флот
…перелетные стаи моторных лодок, время от времени меняющие гнездовья на берегу, бойкие катера, словно машины на шоссе, без конца снующие перед городом, степенные толкачи, ломовые извозчики реки, монументальные, как фабричный корпус, землечерпалки, большие сухогрузы, озабоченные мыслями о дальних берегах Японии и Магадана и, наконец, курьеры приамурских городов, пассажирские «первопроходцы» — «Ерофей Хабаров» или «Семен Дежнев». Все они превращают реку в дорогу с расставленными по обеим сторонам знаками и правилами движения, которые нарушать так же опасно, как и на автомагистрали. Со своими сугубо дорожными проблемами (то слишком низка вода, то нанесло новые косы). С остановками-причалами, дебаркадерами и стоянками-портами, с заправочными пунктами, с налаженными грузопотоками и притрассовой службой, обеспокоенной удобством и безопасностью движения по ней.
Не помню ничего более желанного, связанного с плаванием по реке, чем стать владельцем автомобильной камеры от грузовика, чтобы качаться, свесив ноги и руки в воду, на волнах и уплывать, гребя ладонями, куда только вздумается, даже до той дальней и невидимой на воде черты, за которой гулко и вязко шлепают палицами колес пароходы. К тому же с камеры можно было, лихо подпрыгнув, красиво нырять, а если хочешь — и подныривать под нее на подводную меткость: не каждый раз угадаешь, куда и насколько снесет ее ветром или сдвинет волной, пока ты продираешься в невесомости где-то под поверхностью.
Камерами обзаводились загорелые, как негры, мальчишки с прибрежных улиц. Они катили к реке эти гигантские черные бублики с гордостью и неприступностью испанских грандов. Бублики резво подпрыгивали, норовили шарахнуться и вильнуть в сторону. Гранды то и дело срывались и припускали бегом. За ними срывалась и свита из трех-четырех прислужников, которым обязательно перепадет хотя бы по пять минут великого наслаждения плавательной свободой и доступным бесстрашием перед любой глубиной. Небрежно швырнув камеру, так, чтобы она звонко щелкнула о воду, хозяин с разгона плюхался на ее упругие бока и не оборачиваясь уплывал от берега, взмахивая руками, будто крыльями.
Помнится, у кого из них шофером был отец, у кого родственник, а кому добыли, как дань дворовому «королю». Мы все были офицерскими детьми. Офицеры получали хорошую зарплату, но не приносили камер от грузовиков. И нам оставалось крепко завидовать, потихоньку желая, чтобы на очередном подскоке сокровище хулигана налетело бы на что-нибудь острое и лопнуло. Улица же, что ни день донимавшая босые ноги осколками, гвоздями, ребристыми камешками, всегда щадила туго натянутую резину.
Обычно мы ходили купаться на «косу» (ныне тут стадион). Она была рядом — песчаный полуостров, наполовину зарос травой. Летом со всех сторон «косы» грудились моторки, стояли на якорях недалеко от берега, а чаще всего — вытащенные носом на песок и с отнесенным повыше якорем, который прочно втыкали в песок. Заботясь только о том, чтобы лодку не отнесло случайно волной. В лодках под еланями стояла черная маслянистая вода. Посередине лодки торчал деревянный короб. Когда с него снимали висячий замок и распахивали сверху створки, в коробе открывался мотор. Рядом с ним, на борту, было маленькое колесо с ручкой, как на токарных станках. От него к рулю тянулись два тросика.
Все эти лодки принадлежали довольно хмурому люду в кепках — «колонках», с уголками. Собираясь по выходным дням к своим лодкам, они усердно ковырялись в моторах, громко матерились в разговоре — на одно обычное слово три экспрессивных, даже глаголами у них были исключительно последние. К нам, только сунься забраться на корму, чтобы покачаться хоть немного, они относились как к врагам. Можно подумать, им бы убыло чего!
В воскресенье многие из них подъезжали поближе к пассажирской пристани. Перевозили на левый берег. Пароходство, даже бросая на подмогу колесные буксиры, которые в пять минут набивались, как автобус, обычно не управлялось. За перевоз семьи или компании перевозчики брали три рубля (старыми!).
Прокатиться таким образом один раз довелось и нам. С третьей неудачной попытки сесть на пароход отец договорился с мотолодочником. Сидеть пришлось на самом дне. Из-за борта высовывалась только голова. Наверное, мы еле плелись, но оттого что вода скользила совсем рядом, мне казалось — летели. Мотор тарахтел и поплевывал из коротенькой, обращенной концом вниз трубки. Хозяин в кепке сидел с бесстрастным лицом, словно индеец из романов Фенимора Купера, молча покручивал штурвальчик и высматривал левый берег. И мне было только жаль, что подвернулась не та лодка, какую очень бы хотелось. Ходили тогда по Амуру и совершенно индейские «пироги», моторки с одинаково сделанным носом и кормой, острыми и загнутыми кверху.
Ближе к осени, до паводка, берег и его речные окрестности оживлялись «сенниками», широкими, до двух метров, плоскодонными лодками. Чаще всего их соединяли попарно и тянули двумя моторками, одной было не под силу. Стог, поставленный на широкий помост, притапливал лодки и проплывал среди пароходов, лихтеров, нефтеналивных барж, изящных ведомственных катеров и полуглиссеров с достоинством представителя иной великой цивилизации. С краев помоста, чуть-чуть не достающего до волн, свисали и тянулись по воде, словно волосы русалки, длинные, зеленоватые колышущиеся пряди свежего сена.
Добрую половину лета «сенники» дожидались своего часа где-нибудь повыше на берегу. С первым снегом, вместе со всеми лодками, они возвращались в проулки и во дворы, чтобы зимние рыбаки, сатанеющие от мороза, не пустили их на дрова.
Под левым берегом напротив Казачьей горы («Казачки») и грузового порта все лето маячили баржи. Точно так же, как и сейчас, они появлялись там с самого начала навигации, а их исчезновение осенью означало ее конец, вот-вот пойдет шуга.
В непогоду они холодно чернели, разворачивались по ветру на якорях, словно флюгеры, насколько позволяло течение. Ночью откликались топовыми огоньками, по которым в зыбкой струящейся темноте можно было угадать противоположный берег. Не знаю, действительно ли так, но мне кажется, на долю барж приходились самые крупные потери в речных кораблекрушениях. Мы не раз натыкались на брошенный корпус, полузатопленный или полузанесенный илом, песком с мелким плавником. Погнутое, а то и разорванное железо неслышно гибло от ржавчины, словно куча хлама. Еще сильнее щемили душу деревянные баржи с проломанными бортами, с торчащими брусьями обшивки. За зиму их доламывали, растаскивали на костры или в печи ближайших домов.
Разрушаясь, все эти баржи становились напоследок нашими кораблями, фрегатами последнего поколения мальчишек, мечтавших о море как о самой великой главе в своей жизни. Следующие начнут записываться в космонавты. И даже из нас только Рома поступил в мореходку, несколько лет плавал матросом Дальневосточного пароходства. Из своей морской жизни он вынес умение в любых условиях, будь то палаточный комфорт и рюкзак, сохранять на брюках стрелку и рассказывать об одном случае сильнее другого: то, как ему изменила владивостокская девушка Галя, а то, как ходил на известной парусной шхуне «Заря». О Гале — чистая правда, и я ему не завидовал. О «Заре», окрыленной белыми парящими парусами, он скорее всего загибал, но и мало веря, я очень завидовал. Пусть он и не ходил, но наверняка видел настоящую парусную шхуну, с легким креном скользившую за горизонт.
В самом начале пятидесятых годов возле устья Чердымовки иногда встречались странные, красивые высокобортные барки черного цвета. Узкие, с высоким и острым форштевнем и с изогнутым по планширу корпусом, они мало походили на плоские речные суда. И казались морскими шхунами, временно лишенными мачт. От них пахло смолой, рыбой и морской солью. Видимо, их строили в низовье для лимана и Охотского побережья. Люди, распоряжавшиеся ими, не отгоняли нас и не обращали внимания на то, что мы забирались по крутому трапу на борт, бегали по палубе и заглядывали в люки. В низком кормовом кубрике без иллюминаторов, куда можно было лишь спрыгнуть в люк посередине палубы, всегда были охапки свежего сена и «летучая мышь», давно забытый городами керосиновый фонарь.
С появлением этих «шхун» в несуществующие моря отправлялись мои первые парусники. Я возвращал «шхунам» мачты и твердой рукой направлял их к океану. Но и река не была бы тесной для них.
Свою моряцкую карьеру мы начали и закончили за месяц до запуска первого спутника на разоруженном бронекатере морского клуба ДОСААФ. Со стороны, из парка например, он еще выглядел вполне настоящим: орудийная башня с пушкой, бронированная рубка и броня на бортах, защитная окраска. Возможно, он и в самом деле воевал и в сорок пятом поднимался по Сунгари до Харбина. В артиллерийских отсеках сохранились снарядные стеллажи. Башня разворачивалась, орудие можно было поднимать и щелкать затвором, сидя в принайтованном к лафету железном креслице. Но вместо порохового дыма в башне уже давно стоял лишь душноватый запах разогретого железа и краски, перемешанной с пробочной крошкой, смесью которой изнутри были покрыты кубрики. Вместе с пулеметами и другим боевым снаряжением с него сняли и мощный двигатель, заменив на серийный катерный, которого едва хватало на то, чтобы разогнать тяжелое судно до скорости несколько большей, чем напор течения. Стремнина возле Утеса оборачивалась уже серьезным испытанием.
Зато в столкновениях катер непременно выходил победителем. Его усатый штатский старшина, со способностями всегда казаться трезвым и зорко высматривать купальщиц с крупными бюстами, не успевал задумываться над простыми физическими законами. У катера, при его огромной массе железа, была мощная инерция. За версту давай задний ход, чтобы не врезаться. И мы врезались. Чаще всего при швартовке. Рельсовые стойки эстакады лопались, будто дюралевые трубки раскладушки, оставляя на скуле катера лишь легкую царапину. Наконец он таки получил пробоину в подводной части, как раз, прошу прощения, в гальюне, который после ремонта был замурован, основательно залит бетоном и больше не функционировал.
Бронекатер стал нашим триумфом над застарелыми соперниками, капитанами автомобильных камер. Их лягушатник завистливо Поглядывал снизу, со своих мыльных пузырей, на нас, кому было позволено в любое время забираться на катер, весь день торчать на нем, открывать любые люки и спускаться куда-то, чтобы выбраться в другом конце, из бронированной башни например, куда им и заглянуть не снилось.
Мы попали на него самым простым путем — по знакомству. Но не начальственному, а народному. Некоторое время мотористом на нем работал знакомый нашей семьи Толик Самойданов. Он пригласил моего брата с его друзьями. Через год брат привел меня с моими сменить его поколение в почетном качестве матросов.
Морская учеба и служба, длившаяся все каникулы (чем очень были довольны и все наши родители), не очень обременяли нас. Быстро выучившись тому, что такое швабра и как правильно бросать ведро, чтобы не только не утопить, но и мгновенно выхватить его полным, шумно окатить палубу, а также легко усвоив отличия брашпиля от кнехтов, а кнехтов от уток, мы целыми днями купались, загорали. Доплывали до красной причальной бочки, за которую заводился кормовой конец, подолгу лежали на ней. Бочка была для избранных — кто хорошо плавал. В основном для меня и Ромы. Но иногда появлялся и Глушка — по плаванию второе место после топора.
Валерка Глущенко, полный кавалер-двоечник, которого переводили из школы в школу, наконец, из полуисправительной четырнадцатой — в ремесленное училище («ремеслуху»), был нашим приятелем и официальным дворовым хулиганом. С вечным вороньим гнездом на голове, в драной, пропотевшей рубахе, слегка заправленной в постоянно неглаженные брюки, и с прыщеватым лицом, он не был слишком красив или приятен. Позже он перековался в бригадмильца, в подвижника из бригад содействия милиции, и усиленно боролся со стилягами, поклонниками черных рубашек, брюк-дудочек, ботинок на толстой «микропорке» и «Каравана» не то Дюка Эллингтона, не то Эдди Рознера. По вечерам ходил с милиционерами на патрулирование, а днем рассказывал мимоходом всякие истории, в том числе и пикантные, из жизни и быта различных ночных уголков города. Глушка очень плохо плавал, но его хулиганская сущность (а в общем-то он был добрым, незлобивым человеком) не останавливала его ни перед чем. Он прибывал в наш узко аристократический клуб, плебейски перебирая руками по натянутому тросу. Как-то, из лени, я попробовал — выпачкался в солидоле и прилипшей грязи.
Катер ходил довольно редко. А с нами, видимо, все же занимались. То и дело мы снаряжали ялы и час-другой учились грести. Минуты, когда с легкой суетой и нарочитой бестолковостью носишь весь шлюпочный арсенал, с выношенной старательностью закручиваешь медные пробки в днище, когда покрепче ухватываешься за любой выступ на корпусе, а затем, толкаясь коленями, сталкиваешь шлюпку в воду, когда, наконец, поспешно прыгаешь в нее, торопливо омыв ногу, и хватаешь, поскорее вставляя в уключину, весло, а баковый уже оттолкнул шлюпку от берега, и она тихо скользит кормой вперед,◦— эти несколько минут чуть-чуть холодили душу неизвестным волнением и предчувствием чего-то необычного, удивительного. Хотя прекрасно знали, что впереди пот, мозоли, тычки в спину, если сидишь загребным. И усталость, ноющие пальцы, натертый зад. Так мы познавали разницу между вальковым и распашным веслом.
Каждую весну, во время металлоломных воскресников, когда вокруг школы, на улицах и во дворах полностью иссякали кастрюли, керогазы, забытые дворниками ломы, спинки кроватей и панцирные сетки, оставлявшие на матрасах ржавые ромбики, и даже консервные банки, мы отправлялись в экспедицию на берег. Река исправно, словно заботясь о престиже школы номер два, подбрасывала нам искореженные железные листы, изогнутые куски труб, части разбитых моторов, потерянные якоря, скобы и штыри, тяжелые обломки вообще неведомо чего. Вместе со старшеклассниками и моим старшим братом, почетно и деятельно исполнявшим в ту пору обязанности комсорга школы, мы приносили с «косы» или от Утеса больше, чем все остальные металлоломщики-муравьи вместе взятые. К тому же за ними, глядишь, прибегал рассерженный домовладелец или зазевавшийся слесарь. Река надежно оберегала нас от такой неприятности. Могла бы, так и поблагодарила бы еще за то, что сейчас называется экологической защитой. Пусть и скромную.
Но кроме железа мы приносили с реки и воспоминания о свеях, ветряных волнах на песке, и о катерах, оканчивающих зимнюю спячку. Они стояли на высоких местах, подальше от ледохода, на деревянных, из чурбаков, ложах. С облезлым днищем, застывшим винтом и беспомощным пером руля, с выставленным напоказ таинством их движения и силы. Они казались раздетыми, обездоленными, запущенными памятниками прошлому лету.
И мы мечтали о своем катере, который был бы катером нашего двора, чтобы возить на нем всех, кого знаем и с кем дружим. Мы прикидывали, какой бы нам подошел больше всего. Однажды, собирая по берегу железо, мы укрылись от сырого мартовского ветра в маленьком пассажирском катере, с единственной каютой человек на десять. В запыленные иллюминаторы, по два с каждого борта, сеялся мутный свет серого дня. И пока мы перекусывали, обжились в нем как дома. А тут дошлый по части рыбалок и охоты Слава Фадеев вдруг вспомнил, что это катер военно-охотничьего общества и оно продает его. Без двигателя. Один корпус. Кажется, за пятьсот рублей (пятьдесят новыми). Мечта плыла прямо в руки! Мы перебрали способы, как раздобыть эти деньги, для пятидесятых годов довольно немалые. Подсчитали, сколько нужно сдать бумаги, бутылок и металлолома. Получалось, что можно надеяться. По воскресеньям, а то и после уроков мы навещали свой катер. У каждого на нем появилось свое место. Мы даже договорились, кого возьмем в команду и кого покатаем в первую очередь. Залежавшись на «косе» до середины мая, он вдруг исчез.
К тем годам пароходы повсюду уже почти полностью сменились теплоходами. Против парусного пароходный век был недолог. На нашей реке они сохранялись дольше, может быть, только потому, что не так-то просто перегонять сюда теплоходы североморским путем. И сегодня караванам случается по пути зимовать в устьях сибирских рек.
Больше всего примелькались неторопливые работяги «большие буксиры», колесные буксирные пароходы, ушедшие с реки самыми последними. У них был низкий черный корпус с округлой кормой, которую сверху покрывали железные дуги, дощатые бурого цвета надстройки с прямоугольными окнами, над ними сарайчик рулевой рубки. За рубкой торчала и вечно сипела высокая дымовая труба. К ней был приделан маленький медный цилиндрик гудка, из которого вначале вырывалась струя пара, а затем густой звук, сплетавшийся по вечерам вместе с дальними паровозными гудками в одну песню большого приречного города, забытую им со временем. Буксиры разговаривали гудками перед городом чаще других судов.
Вид у них был доброго, неприхотливого домашнего животного. На крупных волнах они переваливались как утки, и колеса тогда шумели сердито, раздраженно.
Самым великим их чудом была машина. Она располагалась в центре судна. На нее можно было неотрывно смотреть из проходов между надстройками сквозь стеклянные переборки, в которых, как правило, недоставало стекол. Ее работа гипнотизировала, как невероятное цирковое представление. И наиболее захватывающей частью были круговые движения огромных шатунов, каждый взмах которых словно толкал судно вперед.
По палубе, вдоль бортов, то и дело скользила и гремела на роликах рулевая цепь. Ее ворочала маленькая паровая машинка, повизгивающая собачонкой при каждом повороте штурвала наверху.
Они причаливали к дебаркадеру выступом колеса, прикрытого размочаленными кранцами-бревнами. И в узком проливчике между корпусами течение неслось невиданно стремительно, а плеск звучал неестественно резко. С колеса, едва оно останавливалось, лило со звонким журчанием. Заглядывать под кожух колеса было страшновато. Сейчас же вспоминались слышанные рассказы о гибели людей и лодок, попавших ночью под палицы. Только щепки! Над колесом дугою было выведено название: «Орджоникидзе», «Киров». Бывали и загадочные буквы РЧБ, которые остряки расшифровывали как «речной чапающий буксир».
Купаясь на «косе», мы непременно караулили проходящие суда, чтобы броситься в накатившиеся волны и, вопя от восторга, качнуться на них раз-другой. «Большие буксиры» обычно разочаровывали — волна от них приходила самая скромная. Идя в основном от колес, она пропадала где-то за его кормой.
Иное дело — от «малых буксиров», как звали мы паровые буксирные катера. Колес у них не было, зато какая труба! Рулевая рубка впереди нее выглядела собачьей конурой. Как и у «больших буксиров», корма их была прикрыта (от буксирного троса) крепкими железными дугами. Как и «большие», они, густо дымя и тужась, тянули крупные баржи. Но им ничего не стоило ткнуться носом в берег прямо возле нас, где мы купались. Мы вытягивали шеи, забирались на песчаную кучу, пытались углядеть, каким же образом паровая машина крутит не колесо, а винт. Это так и осталось для нас великой тайной, хорошо известной веселей и чумазой команде.
Самым радостным для нас было появление «утюга», неказистого, короткого и широкого дизельного катера. С нелепо торчащей, как башня «ласточкина гнезда» на Утесе, высокой рубкой. Видимо, один из первых толкачей на реке, он толкал перед собой спаренные баржи с такой же легкостью, как мы пластмассовые кораблики в фонтане. Главное же, торопясь куда-нибудь без барж, он оставлял после себя небывало, метра в два, высокую волну, которая надвигалась и обрушивалась на берег, словно морской прибой — мощно, с грохотом. Едва кто-нибудь замечал «утюг», мы срывались с места и неслись к реке с восторженными криками.
Самым поразительным мы находили редко возникавший перед городом двухтрубный буксир «Рабочий». Он проплывал словно крейсер «Варяг» — легендарно красивый и гордо одинокий в своей красоте. Он не казался уткой. Братья Драницины считали и настаивали, что он самый быстрый из судов на реке. Дранки были упрямыми и никогда не передумывали. Для нас с Ленькой Фартушным главным было то, что он самый сильный — вел за собой целые караваны барж. Возможно, правда была и в том, и в другом.
Как добрый приятель мне встречался однопалубный пассажирский пароход «Карпенко». Однажды в выходной он работал на левобережном перевозе, и у него остановилась, машина. Несколько часов мы простояли на якоре на виду у всего города. Весь парк сочувствовал нам. Слоняясь по пароходу, взрослые плевались, кляли его, уверяли друг друга, что его машина служила еще царизму. Пассажиры поругивали глубоко интеллигентными словами (такие раньше были чаще в ходу, чем ныне), команда — еще глубже неинтеллигентными (которыми издавна славился простой российский человек, баловалось загнивающее дворянство, а сейчас бравирует и современный интеллигент). «Карпенко» терпеливо выслушивал, попыхивал паром, поскрипывал якорной цепью. Одолев к вечеру оставшиеся полкилометра, он отправился прямиком в затон и долго не показывался на реке. Увидеть, что он все еще на плаву, трудится (его сделали агитпароходом), было всегда радостно. Как столкнуться на улице с хорошим знакомым, которого, помня его возраст, давно уж» похоронил в мыслях.
Речные трамвайчики, целая россыпь драгоценных камней, «Берилл», «Хрусталь», «Топаз», «Аметист», другие их собратья, за ними более степенные «ОМы», начиная с «Блюхера», принесли с собой своеобразный речной урбанизм. Похожие друг на друга, как граненые стаканы, они стали незаменимыми для рыбаков и дачников, так умножившихся за последние десятилетия и числом и направлениями. Последний оплот транспортной демократии. На них можно сунуться с собакой, с мешками и громоздкими рюкзаками, с закутанными мешковиной саженцами, связками лопат и мотыг, с пакетами досок, с мебелью, с корзинами и кошелками, набитыми урожаем,◦— и все это без всяких скандалов и каких-либо доплат. Всех возьмут и все увезут. Но, кажется, уходит и их век. У судов, как и людей, смена поколений неизбежна. Лишь бы обязательно к лучшему, чего нельзя не пожелать и людям. Как бы там ни было, с послужившими тебе судами свыкаешься, как с хорошими и добрыми соседями. И потому их уход — невольная подсказка, что и ты уже прожил немало и тебе остается не так уж и много.
Многие ли в городе еще помнят знаменитый катер «Смелый»?
Со своим грозным, как у миноносца, названием он лишь, как челнок, мотался между правым и левым берегом. От зари до зари. От лета к лету. Он был городским перевозчиком, исполнявшим свои обязанности изо дня в день аккуратно, терпеливо.
На «Смелом» перебывал весь город. Его трапы были отполированы до зеркального блеска, который поддерживался все лето тысячами подошв крепких мужских туфель, женскими босоножками и детскими сандалиями. «Смелый», я уверен, занимал первое место в пароходстве по количеству швартовок. К «Смелому» все были так же привычны, как к автобусам на улице Карла Маркса. Без него летняя река показалась бы странной, опустевшей, чужой. Поворошить семейный фотоархив, он обязательно окажется не на одном снимке, если вы снимались возле реки. Так, однажды всей дворовой компанией мы присели сняться на память перед Утесом, кто-то из нас нажал спуск, в кадр вместе со своей задранной кверху лодчонкой на корме торжественно вплыл «Смелый».
Забылись уже и почтовые глиссеры, крохотные каплевидные суденышки, проносившиеся мимо города под левым берегом с грохотом и в веере брызг, из которых показывались только его нос и сверкающий диск самолетного пропеллера. Их ангар стоял на месте Дворца спорта. Люди в старых летчицких кожанках вытаскивали свои кораблики наружу с первым теплом. Перебирали моторы, красили корпус и подкрылки, довольно часто перекуривая и пригреваясь на мартовском солнце.
У реки, как и у железной дороги, есть свое расписание. И я хорошо знаю тот предвечерний час, когда, взойдя на Утес, обязательно встретишь «Метеор» из Комсомольска. Он покажется со стороны моста и через минуту пройдет под самым Утесом с низким гулом и пренебрежением к извечной здесь толчее мелких волн, а затем, возле дебаркадера, кажется, уже мимо пролетит, вдруг мягко осядет на днище. И озарится изнутри светом, ожиданием встреч и беспокойством тех, кому еще продолжать путь, пересаживаться на поезд или самолет.
Позже, в сумерках, отойдет теплоход на Николаевск. Медленно развернется под «Славянку» («Прощание славянки»). И музыка, старинный русский прощальный марш, а ныне всего лишь короткий гимн дорожному расставанию, вместе с напутственными словами и взмахами руки лишь ритуал пароходных проводов, много раз слышанная мелодия в эти минуты странно изумляет, непонятно отчего щемит сердце, приоткрывает в душе запыленные сундуки, наполненные свежестью лугов и полей детства, и уличает в великом числе замков на них. В вечерней тишине, накатившейся на город из-за реки и пригладившей ее поверхность, теплоход минует Утес шумно, светясь обильно прерывистой лентой каютных окон и иллюминаторов, пышными фонарями салонов и их колеблющимся отражением на воде. И всему на нем быть своим чередом: вахтам команды, пассажирским разговорам, оживлению и суете знакомств и одинокой, неприкаянной фигуре на быстро опустевшей палубе, неизвестной печали и пристальному взгляду, не замечающему, что город уже давно погрузился в даль и мимо, еле угадываемо, тянется нежилой, без единого огонька берег.
Рыбаки
…как божества древнеиндийских храмов, неподвижно, в замысловатых позах что ни вечер сидят и стоят вдоль реки по всему городу. Летний закат красновато отражается на их сосредоточенных лицах. Река полушепотом выбалтывает у их ног свои скуднеющие рыбацкие тайны. Вместе со всеми, кто прогуливается в это время по набережной, с пенсионерами, с парочками, с задумчивыми интеллигентами и с небольшими компаниями приятелей или соседей из окрестных домов, я часто задерживаюсь, высматриваю, что вытащит тот, в шляпе, вдруг остервенело, лихорадочно заработавший катушкой спиннинга. Как и он, я буду разочарован. Конечно, сорвалось. Но удаче он обрадуется намного больше моего, хотя и не выскажет своей радости открыто. Городской рыбак — особенный.
Азарт, как бы ему ни приходилось туго от хронического невезения, тлеет в нем лампадкой. Его умение, каким бы он ни был неудачником, растет год от года. У него есть чему поучиться: разбираться в наживках и насадках, понимать особенности крючков, удилищ, лесок, подсекать, забрасывать «закидушку», часами молчать, преодолевать препятствия семейного порядка… Всего не перечесть. Леска, ныряющая под углом в воду, для него не просто орудие лова, а его собственный нерв, которым он ощущает дно и безошибочно различает легкие толчки волн и еле уловимые подергивания осторожной рыбы. По этим подергиваниям он способен даже определить, что за рыба пытается сыграть с ним в прятки. При этом он свободен от промыслового плана, от начальства, от нелюбимых, кем бы они ни приходились, от скуки. А то и от самого себя.
Мне все чаще и чаще хочется присоединиться к этим людям. Часы, проведенные у реки, не кажутся потерянными, как жалеешь о них после иной встречи, иных разговоров и даже иных дел, которых каждому хватает.
Рыбачить, в той или иной степени, в городе умеет почти каждый. Из моих знакомых и даже полузнакомых — все. В крайнем случае — вприглядку. С удачей гораздо хуже дело. За последние несколько лет несказанно повезло — на моих глазах — только моему младшему племяннику Антону. Он поймал щуку без всякой снасти, запустив в нее камнем, когда она гонялась на мелководье за мальками. Мы с ним смотрели на нее как на заморское диво. Это вам не те времена, когда эти щуки лежали на Верхнем и Нижнем рынках поленницами. Сейчас и на сазана сбегаются поглядеть, будто на русалку.
Я не бывал в тех местах, на загородных островах и протоках, куда уезжают на несколько дней и откуда возвращаются вечерним катером в воскресенье в закатанных болотных сапогах, в пропахших дымом и рыбой куртках, с плотными рюкзаками. Что в тех рюкзаках — неведомо. Хорошо прикрыты. Наверное, бывает и рыба. Это — заядлые рыбаки. Я отношусь к ним с большим уважением. Раньше среди таких у меня было немало знакомых, которые в воскресный вечер вываливали в ванну сотню карасей, и жены бежали срочно раздавать их соседям.
Но мне гораздо милее скромный и сугубо городской рыбак, отправляющийся после работы к реке и высиживающий с нею лицом к лицу до полных сумерек. Он о чем-то думает все время, и далеко не рыбацком. Не отрывая взгляда от глади, закурит, и сделает это как-то особенно: прикрыв огонек ладонью, задумчиво подержав потом спичку перед глазами, а затем решительно отбросив ее. Его совершенно не занимает публика, нависающая за спиной, как не замечает он шныряющих подле него, чуть ли не между ног, воробьев, приноровившихся таскать у него хлеб или выклевывать из банки червей. Кроме воробьев, гораздо реже, его навещают знакомые — спустятся к нему поболтать коротко. Приходят родные, молча посидеть рядом. Из них чаще всего — молодые жены. Немолодым, конечно, хлопот хватает и без того. После заката он смотает снасти, неспешно соберется и к ужину вернется домой. В самом крайнем случае он может купить одну-две рыбины (или рыбешки) возле гастронома, где по вечерам часто торгуют свежей рыбой довольно туманные личности с абсолютно ясной целью — выпить на выручку.
Но явиться домой с пустыми руками совсем незазорно для него. Все равно он принесет с собой спокойствие засыпающей реки, к ночи будто замедляющей свое течение, просветленный взгляд, омытый текучей водой и уходящим солнцем, накопленные в душе звучные и словно росные слова, подслушанные у затихающего плеска и у высвободившегося из-под дневной суеты глубинного журчания речных струй, обегающих невидимые камни на дне, выступы берегов, сваи речного порта, якорные цепи застывших барж и судов. С ним в дом войдет долгая ласковая речь реки, разговаривающей так только со своими верными часовыми.
И он не любит выдавать ее тайн.
Зимой его сменяют заядлые. Без заядлости, конечно, амурских морозов и ледяных ветров не одолеть. Утром они проходят по Амурскому бульвару в тулупе или в шубейке, в валенках, с сундучком через плечо, волоча за собой на веревке тяжелую и острую пешню, в сопровождении какой-нибудь благородно-беспородной собачонки, которая удерет от хозяина через полчаса. Они идут неспешно и торжественно. А потом сидят день-деньской за невысокой загородкой из льда и снега как проклятые: неподвижно, уйдя в одежду, беспрестанно и монотонно подергивая короткой, с локоть, удочкой и завороженно глядя в лунку, будто оттуда вот-вот высунется нерпа или морж.
Отец не так часто ходил рыбачить, не хватало времени. Как и положено, мы поднимались с рассветом и выходили из дома в те красивые часы раннего летнего утра, когда улицы города вообще особенно приятны, тихи и безмятежны, словно прикорнувший ребенок, и можно рассматривать их без опаски, не страшась своей неловкости или чьей-то выходки, а разгуливать посередине мостовой — машину будет слышно за версту.
Мы торопливо спускались по улице Истомина, просыпались на ходу мало-помалу, находили на «косе» незанятый участок и начинали устраиваться. Устройство в рыбалке, может быть, самое важное дело. Тот, кто думает, что начать рыбалку пара пустяков, абы пересилить лень, накопать червей и явиться на берег пораньше, глубоко не прав. Размотать и сложить по берегу закидушку так, чтобы не спуталась леска и обошлось бы без «бороды», когда метнешь ее, найти и воткнуть покрепче прут или рогатку для заброшенной лески, притащить корягу или плавниковый пенек, чтобы не сидеть на корточках,◦— все это только полдела. И то, что ты сразу пристроил башку с червями в тень и сразу приноровился закидывать снасть с точным учетом течения, которое сносит грузило, пока оно опускается на дно, на несколько метров,◦— это тоже пустяк. Попробуйте-ка быстро притоптаться, обжиться на своем пятачке, выучиться всем его огрехам и достоинствам не только под ногами, но и под водой, расположиться на нем удобно, как на пикнике — с комфортом и при всех своих привычках,◦— вот это все уже кое-чего значит.
Мы с отцом всегда забывали лишь о какой-нибудь мелочи. Например, хорошенько закрепить, привалить камнем хотя бы дощечку, на которую наматывается закидушка. При первом же броске она улетала и плавала метрах в пятнадцати, покачиваясь. Из-за этого, пока мы не научились цеплять удравшую закидушку другой, мои купальные сезоны порой начинались раньше обычного.
Самым рыбным местом было устье Чердымовки. Чердымовка как сток не слишком нектарных городских вод, видимо, и по сей день выносит немало корма для рыб. Рыбаков здесь по одному на каждые прогонные полметра, стоят локоть к локтю. По вечерам в этом месте идут неофициальные городские рыбацкие соревнования, где без всякого высокого судейства и правил выясняется все, включая то, на какую ногу ты сегодня встал.
Лично для меня сунуться туда было бы верхом нахальства и гарантией быстро прогрессирующего комплекса неполноценности.
Почему-то все особенно не любили касатку. Ее называли в лучшем случае сорной рыбой. И яростно били о землю, растаптывали, каблуком, забрасывали подальше от берега, разрывали ей рот, грубо выдергивая крючок. Сдаётся, рыбаки прошлого преуспели в своей ненависти — теперь она попадается несравнимо реже. А так ли уж повинна в чем-нибудь эта небольшая, желтовато-зеленая, в темных пятнах, осклизлая рыбка с широким, как у сома, ртом, которая, кроме имени, ничего не имела общего со своим грозным морским собратом? Она клевала даже на пустой крючок, и это не рыбацкое преувеличение. Умудрялась, едва швырнешь ее обратно в воду, отругав как следует, через пять минут вновь оказаться на твоем крючке. Ловилась так, будто с нетерпением ждала тебя, тоскуя еще с вечера. Это ли преступление?
Касатка никогда не была демоном в семействе амурской рыбы. Демоны — вообще порождение людей. Слава богу, мы уже справедливо перестали винить волка, выяснив, что не из-за него поубавилось там или тут иных животных. И это не касатка распарывает брюхо идущей на нерест кете и не из-за ее жадности или хозяйственной безалаберности где-то всплыла заснувшая рыба.
Ей просто тупо и подло мстили. За разочарование, потому что она хватала так, будто попался сазан. За испытанную однажды боль — в минуты опасности она растопыривала, словно плавники, две костяные пилки за жабрами, и горе подсунуть под них пальцы — рассечет до кости. Наконец, просто за все свои жизненные неудачи. Себя винить куда труднее.
Но это, повторяю, были другие рыбаки, ушедших лет.
А без касатки нет хорошей ухи, ароматной и вкусной. Словом, настоящей амурской. И того, по-моему, больше чем достаточно, чтобы дорожить этой рыбкой.
Левый берег
…былых лет, додачного периода, давно утратил свою славу и значение. Знаменитый Левый Берег!
Скажешь три слова: «Едем на Левый» — и мгновенно решалось, как и где провести воскресенье (суббота была рабочим днем). Произнесешь: «С Левого!» — и к тебе уже не подступаются с лишними вопросами, поскольку совсем не странно, что у тебя из волос сыпется песок, кожа фиолетово отсвечивает, как перекаленный металл, и что ты устал, хочешь есть и не расположен разговаривать. Только бы перекусить да свалиться заснуть.
Левый Берег, дикий пляж напротив города, был летним приложением к городу. Как только высыхал и прогревался песок, теплела вода, а горисполком принимал меры — из пепла возрождались голубенькие киоски, вмиг заставленные ящиками из-под лимонадных и крем-содных бутылок, здесь начинался сезон, массовое нашествие горожан. Берег устилался тысячами подстилок и одеял, появлялись непременные костерки, слышались непрерывные визги и крики, треск обламываемых ветвей и сучьев. Ивы, набравшие за весну кое-какую силу, покорно и терпеливо гнулись под развешенными на них платьями, брюками, рубашками, дамскими сумочками, под самодельными тентами. Чаще всего сюда приезжали семьями, большими компаниями. Под каждым деревом устраивалось человек по десять.
В принципе то, что называли Левым Берегом, летнее лежбище праздных горожан, было лишь неширокой полосой берега, метров тридцать в глубину и по четыреста в одну и в другую сторону от дебаркадера. Над нею носились запахи разогретого песка, ивовых зарослей, горпищеторговских пирожков с повидлом, рыбных консервов «частик» и «бычки в томате», самых дешевых и доступных.
К вечеру густонаселенный пляжный мирок быстро пустел. И тогда из-за кустов возникали зоркие активисты бутылочного промысла, которые стремительно прочесывали брошенные стоянки, позвякивая сумой или мешком.
Здесь хаживали только босиком, снимая босоножки и туфли сразу же, на мостике дебаркадера. И шли, медленно переступая, мягко увязая, с обувью в руках.
Сам берег здесь был крут. В высокую воду сильное течение подмывало его. Рушились с корневищами ивы. Отступая, река оставляла высокие, двух-трехметровые песчаные обрывы. Съезжать по ним на пятках и заду составляло часть общего удовольствия. Но плавать было нелегко — сносило. Желающие поплавать обычно уходили по берегу подальше, повыше по течению, а затем сплавлялись, разглядывая попутно пляж и наблюдая сценки из его бурной жизни.
В полосе наката всегда торчали бутылки, пивные или с так называемыми прохладительными напитками. Чтобы они стали действительно прохладными, их зарывали тут наполовину в песок. Иная волна посильнее вымывала и сносила их в глубину. Бутылки скатывались по наклонному дну так быстро, что поймать их, нащупав под водой ногой, было нелегко. И каждое лето уйма таких бутылок пропадала. Их заносило песком, и, думаю, хранится их со всем содержимым под Левым Берегом предостаточно. На радость археологам третьего тысячелетия.
На задворках Левого Берега опилочной горой возвышался ледник, куда, полагаясь на безвинность моего малолетства, меня посылали за льдом. Обычно рабочие пускали вовнутрь, набирай сам, и я вдруг оказывался, босиком и в трусах, посреди зимы, откуда с такой радостью вылетаешь через минуту обратно, в лето, что и представить невозможно.
По количеству железных бутылочных крышечек на один квадратный метр нет и не было более насыщенного клочка земли. Горки консервных банок, изржавевших до трухи, словно следы таинственной, отшумевшей и сгинувшей цивилизации, еще разбросаны по берегу и под стволами. Их микропирамиды пропитывают песок прахом железа и оживляют воспоминания, казавшиеся уже навеки заснувшими: о солнце, притягивавшемся к Левому Берегу словно магнитом, о внезапных коротких дождях, вдруг покрывавших песок вначале сеткой свернувшихся капель, а затем тонкой корочкой сырого песка, и о людях, которыми дорожил…
Мне кажется, она была совершенна. На женскую красоту всяк сам себе судья и непререкаемый авторитет. И — взрослые о Свете судили, может быть, по-своему. Но общеизвестна и другая истина: об устах младенцев. А мне тогда не исполнилось и десяти. Смею уверить, мальчишки, те самые, кто благоговеет перед танками, самолетами, предпочитает фильмы про войну, относится к своим соседкам по парте и возрасту в лучшем случае снисходительно, эти же самые поклонники техники и загадочных тайн очень чутко, глубоко волнуясь и нестерпимо страдая, воспринимают взрослых женщин, влюбляются в них мгновенно и с безнадежной страстью, но без ослепления, душевного надрыва или угара. Всё видят, всё понимают, и как бы ни приходилось, оценивают справедливо. Вот почему доверяю памяти: все же Света была удивительно совершенна!
Песок, на который она ступала, присаживалась или ложилась, сохранял в следах ее ног и тела особый блеск и особую шелковистость. Уголок одеяла, где она вставала коленями, аккуратно округлыми и нежными, тотчас ярко вспыхивал, как новехонький. И рука сама потом тянулась прикоснуться к нему и незаметно погладить. Ветерок, поплескивающий песком с одежды, уже трижды падавшей с ветвей, и от мелькающих вокруг пяток, возле нее веял бережно и чисто. Пляжные волейболисты, топтавшиеся кружком, подпрыгивая и гикая где-нибудь рядом, метрах в пяти, никогда, как бы случайно, не метили в нее мячом для общего развлечения или заигрывая. Остервенелое солнце, которое караулило каждый шаг, неосторожный взгляд в его сторону, чтобы выжать слезы, и опалявшее нас до головешки, матово отражалось от ее светло-золотой кожи и дружелюбно рассеивалось вокруг, не обжигая и не огрубляя ее.
Света ходила, говорила, как улыбалась, сердилась или обижалась, очень мягко, с неосознанным вниманием к каждому своему следующему шагу, жесту, слову, с предупредительностью ко всему, что ее окружало. От ее ног, когда она шла навстречу или устраивалась на земле, подогнув и сложив их вместе, когда сидела так напротив, исходила как сияние, притягательная сила, сладко и непонятно почему щемившая сердце.
Важно или нет, но она еще была и очень добра: жалела без фальши, воспитывала или советовала без педагогических интонаций, брала и держала тебя за руку, похлопывала по спине неназойливо, умела потрепать, даже подергать за нос необидно, негрубо, а наклонялась к тебе порывисто и гладила с ничем не заслуженной лаской.
Она была студенткой. С ее компанией меня и брата отпускали на Левый Берег, потому что одним из вождей там был брат моей матери. Правда, сейчас можно сознаться, досмотра за нами совершенно никакого не было.
В застольных попойках, в подогретой вином радости, пьяноватом веселье и оживлении Света не сторонилась всех, но и не пила почти. И к ней не приставали с питейным занудством: выпей да выпей… После так называемого обеда, как других, ее никогда не хватали за руки, за ноги, чтобы с дикарским ухарством протащить на весу к воде, раскачать и швырнуть в реку, не заботясь, умеет ли жертва плавать.
Чаще всего дядина «компашка» собиралась с бессмертной для братьев-славян необязательностью: договорятся на восемь утра — хорошо-то, к девяти сойдутся к назначенному углу улиц Серышева и Калинина. Настоишься там под молоденькими, жидкими вязами, возле низенькой деревянной оградки — ни сесть, ни прислониться. Света никогда не опаздывала. И приходила не одна — поднимала по пути несколько подруг. А дожидалась она не поглядывая то и дело на часы, не поминая имен каких-то Бородиных или Жени. Улыбалась с ясностью и добротой утреннего солнца, еще не жарко окатившего погруженный в зелень наш полудеревянный город, и занимала всех рассказами и расспросами о чем-то студенческом.
Задержка со сборами кончалась тем, что мы опаздывали к разбору не только лучших, но и сносных мест под ивами. Перебранка, выяснение, кто тому больше виной, портили всем настроение. И тогда, восстав коротко, но решительно, Света уводила на Сухую протоку.
Настоящий левый берег, просторный остров, между главным руслом реки и ее Бешеной протокой, бурной и разрушительной, начинался за пляжами, за болотцами и кочкарником и тянулся во все стороны широкой луговой прерией, оставлявшей на зиму заросли высокого, с пушистыми метелками ковыля. В глубине остров пересекала мелкая, местами почти совсем пересыхающая протока, прозванная Сухой. По ее руслу попадалось много длинных отмелей из удивительного песка, мелкого, будто просеянного, чистого и бархатистого.
Разогретая к этому часу дорога, слабо наезженная колея, наполненная пылью, перемешанной с песком, вела извилисто между невысоких холмиков за придорожными ивами и болотцами. Холмики, как планета Маленького принца, были покрыты садиками или огородиками, при них конурка меньше, чем железнодорожное купе. Болотца и глубокие, узкие проточки, комариные приюты, сохраняли возле себя ночную прохладу. Зимой они промерзали до дна. Подо льдом, висевшим над дном, словно матовый потолок, если пробить его лыжной палкой, можно было найти кучки замерзших гольянчиков, мелкой рыбешки.
На полпути все хватались, что солнце набрало силу, и срочно мастерили из газет пилотки и шапки. Они в те годы были более приняты, чем сейчас, за их отменную дешевизну, а еще и потому, что дешевизны не стыдились.
Стриженая, темноволосая головка Светы оставалась непокрытой. Плетясь позади всех, я высматривал ее среди газетных шлемов. Мне важно было увидеть, как путнячок, слабый встречный ветер, вежливо трогал ее волосы и то, что она держалась все время возле моего дяди, отчего и у меня словно появлялось на нее некоторое право, уверенность, что в любую минуту могу к ней подойти, заговорить и прикоснуться.
Купаясь на мелководье — на Сухой не расплаваешься, я поглядывал за ее красным купальником, самым модным по тем временам — нашпигованным сверху донизу резинками и словно пушистым. Оказывались рядом — яростно брызгал ей в лицо, как умеют мальчишки: скользнешь уголком ладони вдоль поверхности — брызги летят густо и сильно. Света ойкала, закрывалась, отворачивалась и убегала на берег, вырываясь из упругой воды всем телом, молодым и крепким, плавными толчками красивых бедер, изгибаясь в талии и взмахивая руками, будто хотела взлететь. И вступалась тут же за меня, если кто-нибудь из мужчин прикрикивал, чтобы не делал этого, в чем угадывалась какая-то странная, тупая мужская ревность: не делай, чего еще не положено.
Мы вместе с нею собирали валежник. И я старался быть поближе к ней, чтобы ломать за нее сухостой потолще. После обеда, когда все заваливались в тень, разомлев от возни в воде, от еды, но больше всего — от подходящего для случая напитка «зверобой», мы со Светой отправлялись вдвоем за яблочками.
Колючих диких яблонь на левом берегу росло много. Вперемешку с боярышником и крупным шиповником. Я и сейчас знаю в городе тех, кто осенью специально наезжает на левый берег, чтобы набрать спелых ягод боярки, шиповника, а потом всю зиму делать из них врачующие отвары.
Царапая руки, ноги, обдирая живот и бока, я залезал на самый верх дерева, где яблочки всегда были особенно спелые и особенно вкусные. Для Светы я просто обламывал тонкие ветки с плодами, похожими на вишенки, чтобы она сама обрывала их подрагивающие пучки. И мы смеялись, ели их, не думая о брошенной компании. На вкус дички были кисло-сладкими и оставляли горьковатую оскомину, словно в них накапливался жар длинных летних дней.
Яблони всегда выбирали место повыше, где не заливало. И с дерева мне хорошо был виден луговой простор острова, разбросанные там и тут купы других деревьев, еще дальше — серебрящийся вал прибрежных ив. За ивами проступал, будто дальний мираж, светлый город. Желтоватые и выбеленные дома сливались стеной, скрывая за собой улицы, площади, людей, машины. А поднятое ко мне лицо и протянутые руки Светы, едва я окликал ее и протягивал ей ветку, отсвечивали еще удаленной от меня, и вообще слишком далекой для короткой молодости людей, мечтой, которая уже неясно тревожила в снах: о ком-то, о какой-то женщине, с кем буду счастлив бок о бок одолеванием годов, соблазнов усталости и равнодушия и душа к душе пережитыми праздниками, неудачами, восхищением и покоем.
Переменился ныне Левый Берег. Его словно вообще забыли, растеклись по дачам, а неимущим их достаточно и городского пляжа. Только ведь и я уже не больно-то молод! А со временем что не меняется!
В последний раз я был там зимой. Добравшись до Левого Берега на лыжах, я остановился передохнуть, оглянулся: утренний город застыл под дымами. Он казался сказочным и рисовался одним своевольно расстроившимся по берегу домом о сорока сороков палат, полных тепла и хлебосольства. Под роскошной шубой из дымов, среди глубоких снегов и мороза, за ледяными полями он казался картиной доброго и наблюдательного художника.
Я направился напрямик к Сухой протоке. Заснеженные луга, сухая трава, местами придавленная сугробами, сберегли в своем тонком сенном запахе ушедшие жаркие дни и теплые дожди. И каждая из трав пахла по-своему. Череда зимних лугов — вереница легких ароматов, требующих чуткого обоняния и безветрия. Возле Сухой, где коряво чернели дикие яблони, я растер между ладоней несколько разных травинок, прихваченных по пути. Из полусомкнутых ладоней пахнуло отцветшим летом, отпылавшим небом и отсверкавшей рекой. А еще — воспоминаниями.
Я очень любил Свету. По возможности и умению детского возраста. Она же — только моего беспутного дядю, умудрившегося не жениться на ней и долго мотавшегося по стране, словно перекати-поле, пока его не захватила болезнь, а вскоре и смерть.
Я не знаю, что было со Светой дальше. Кажется, давно вышла замуж. Вполне возможно, у нее уже и внуки. Может быть, она даже по-прежнему живет здесь же, в том же городе, и мы где-нибудь на центральной улице расходимся в шаге друг от друга. В общем-то я и не вспоминаю о ней. И лишь Левый Берег, когда бываю на нем, хранит и возвращает мне ее. Навеки молодой, зовущей, прекрасной. Будто она навсегда поселилась там среди пестрых луговых трав, среди отпущенных на волю ив и уцелевших яблонь, среди прохладных проток и теплых холмиков, несмотря на дачные поселки. Как Дева Левого Берега.
Времена года
Марине Карташевой, вернувшейся во Владивосток
Они по-разному представляют взгляду города — окутывают или раздевают. Парки, дымка, листопад, дожди и снег, первое тепло и первые холода — словом, все, что создает или выдает движение времен года, их перемену, меняет и города. Иногда так неожиданно и резко, будто попадаешь совсем в другой, совершенно незнакомый тебе город. И каждый, как бы ни был велик или мал, стар или молод, имеет свое особенное и неповторимое время года, когда вся красота, богатство и достоинство этого города открываются как никогда полно, ярко и поразительно. И знакомство с его, может быть, несколькими улицами и днями жизни оставляют самое удивительное, светлое и радостное впечатление. Как раз то впечатление, которым дорожишь потом многие годы и которое хранишь в глубиннейшей сокровищнице своей памяти.
Вот почему время года, на мой взгляд, имеет такое большое значение для встречи с городом и его открытия. Вполне возможно, ничуть не меньшее, чем его архитектура, планировка, убранство. Всякий из сезонов — это особенная речь, различное настроение или степень откровения городов, как у человека удачные или невеселые обстоятельства жизни.
Об этом важно помнить.
И я спешу — были б время и деньги!◦— в Ленинград в июне далеко не из-за одних хрестоматийно известных белых ночей, недолгого жемчужного покрывала города. Ими богаты и другие города. Воркута, Петрозаводск, скажем. Или Анадырь, чтобы не ходить далеко. И не из-за того возвышенного ощущения, которым полнишься, когда сквозь их нежную акварель так изящно и чисто, словно древняя гравюра, проступают очертания именно этого и никакого иного города, так щедро одаренного, овеянного и освященного вдохновением и талантами лучших российских художников и мастеровых, судьбами и событиями, бесценными не только для одного народа.
Июнь для Ленинграда — тем, по-моему, неповторимая пора, что в эти дни он раскрывает себя как никогда полно и щедро. Темнота не вешает на него замок ни на один час. К этому сроку открывается, как волшебная раковина, вся ленинградская коллекция музеев, музейных ансамблей и парков. По городу и его окрестностям можно бродить сутки напролет, от первой и до самой последней минуты пребывания в нем, будто по нескончаемой череде залов и анфилад Эрмитажа.
И только ли это главное? Чаще всего в июне я заставал здесь поразительные, один к одному солнечные и ветреные, дни с глубокой далью, с густой тенью в старинных дворах и подворотнях, с торжественным сверканием шпилей Адмиралтейства и Петропавловской колокольни и с величественным полыханием купола Исаакия, а еще с редким по искренности, чистоте и свету состоянием людей, которым они безотчетно хороши в первые по-настоящему летние дни.
И тогда мне казалось, и думается все увереннее, что этот неодолимый, неподвластный переменчивым течениям и модам эпох удивительный город, его улицы и проспекты, его здания и украшения, их высокой пробы художественность и ум, вложенный в них, ощутимо влияют на жителей. Десятилетие за десятилетием в них понемногу вливаются, возвращаются растерянные в прошлом в испытаниях их и на крутых поворотах истории умение и манера держаться, свойства характера, словом, все вплоть до сложения, чем выделялись среди общероссийского люда ушедшие поколения, урожденные петербуржцы, петроградцы и первые ленинградцы. Проще говоря, город, как матрица, воспроизводит своих людей. Будто ведома была его создателям некая тайна, которую не ощутить так отчетливо и явственно ни в какой иной месяц, кроме июня.
А как хороша во второй половине мая Москва! В цветах, в незримых ручьях черемухового аромата, в неслышимом цветопаде яблонь, в густой черноте затихших за полночь старых переулков, в ночном блеске молодой листвы, серебряно застывшей под матовыми фонарями. Она кротка и тиха, как барышня гимназического воспитания. Прислушивается к шороху пышных вечерних облаков, к несложной болтовне коротких ливней, охотно открывает окна, пропитывается солнцем, быстрее отряхивается от суеты и охотнее, чаще поглядывает на закаты, которые, как и сотни лет назад, упираются на прощанье в стены Андрониковского монастыря и прячутся у их подножия в лопухах. Есть у Москвы и еще одна пора, конец июня — начало июля, без которой не представить города — переполненная щемящим душу дыханием цветущих лип, сухого веяния разогретых за день домов, тротуаров и мостовых, истомой поздних вечеров, выманивающих из дома на улицу к недолгой прохладе, осторожной тишине и далеко слышимым отголоскам чужих разговоров.
Точно так же мне плохо понятен, не в радость, Киев, если голы его бульвары, Крещатик и приднепровские парки. Будто навещаешь вдруг разорившихся друзей, кому пришлось спешно распродать всю обстановку.
И лишь родной город (поселок, село, хоть лесной кордон) открыт для нашей души в любое время года, будь то даже Дальневосточная строгая и крепко настоянная…
Зима
Из чего она состоит? Из морозов? Снега и льда?
Часто слышу, поговаривают, совсем переменилась природа. Вот и зимы не те, совсем не такие, как были, скажем, лет тридцать-сорок назад.
Да так ли это?
Грех жаловаться, будто морозы слабее, ядрености недостает. Свидетельствую: в январе восьмидесятого я почти вприпрыжку спешил по вечерней улице Серышева, закрывая лицо остекленевшей перчаткой и деревянно стуча туфлями по вычищенному тротуару, спрашивая себя: туфли это поднимают такой грохот или мои ноги, промерзшие до костей в одну минуту? (Расплата за московскую привычку обходиться без теплой обуви.) А нос, едва приоткрой лицо, тут же схватывало словно клещами. Потрескивали деревья. И любой звук в промороженном воздухе проносился резко и торопливо, словно и ему доставалось от стужи.
И льда хватает. Окна затягивает толстый панцирь. Жги электричество среди бела дня, чтобы читать и писать. А городские наледи, столь же стойкие и неотвратимые, как и таежные, растут на улицах, перекрестках. То и дело против них бросают бульдозеры.
Со снегом как и прежде: то сыпет, кружит день-третий так густо, непроницаемо и непрерывно, словно планета влетела в неведомую снежную туманность и этим тусклым, запорошенным дням с белым мельтешением за окном тянуться вечность. На улицах зависает тишина, пухнут сугробы и ватный покров на деревьях и крышах, а из машин только автобусы терпеливо и осторожно спускаются с горы, а затем покладисто и мужественно взбираются наверх. А то — месяц-третий ни снежинки. Напористый, крутой ветер из-за Амура переложит весь наличный снег в длинные полосами сугробы-свеи, утрамбует, перемешав с пылью, как мостовую, а выголенную землю выморозит до потрескивания, как лед.
Одним словом, с чего бы придираться к нынешним зимам? Не слишком-то любит природа исполнять предписания человеческих календарей или следовать предсказаниям метеорологов (капризна, как студентка первого курса,◦— никогда не придет на свидание в назначенный час), но все же трудолюбива и достаточно исполнительна в главных своих обязанностях: рано или поздно быть всему, что у нее положено. Если не умудрились только что-либо нарушить в ее жизни сами же люди.
Так почему же все-таки думается с грустью и удивлением о зимах прошлого как о невозвратимой потере?
Может быть, все дело в переменах городской жизни? Чем крупнее становятся наши города, чем богаче они различным городским удобством, тем и зиме в них все меньше места в ее стародавнем виде. И на морозе все меньше времени бываешь (в столице с ее метро — пять — десять минут на весь день), и спешишь куда быстрее (чем больше город, тем поспешнее пешеходный шаг), а За бегущим горожанином и дальневосточному морозу не всегда угнаться. Столько пропало прежних примет, состарившихся спутниц матушки зимы! Голландка, круглая печка, обитая черноокрашенным железом, неприхотливый и добрый страж тепла (топить ее хватало раз в два-три дня), ночного покоя и сказочного зрелища — завораживающей пляски синих язычков пламени и красновато-желтых переливов на раскаленных и распадающихся кусках прогоревшего угля. Беспокойство, как бы добыть артемовский антрацит, поблескивающий на изломах уголь, вместо бурого райчихинского, с которым намучаешься и золы не оберешься. Запах давнего зимнего утра — крепкого мороза с печным дымком, дружно встающим из всех труб над крышами города. В безветренные дни, особенно воскресные, когда дымили трубы даже «пятиэтажек», домов с центральным отоплением, где хозяйки затапливали плиты приготовить без керогазного чада самый вкусный из недельных обедов, а в духовке испечь пироги, город весь закрывался пышными клубами, словно палящая изо всех орудий крепость.
И валенки, как ни доподлинно трещат по-прежнему морозы, теперь перестали быть главной зимней обувью, их не носят уже так повально. А то и вообще стесняются, как бы не показаться деревенщиной. Пропали совсем меховые женские муфточки, обычные для зимней толпы в прошлом. Скорые на расправу с немодными вещами женщины пустили их, словно безнадежно бесполезный предмет, на отделку пальто. И столкнувшись прошлой зимой на улице Карла Маркса с девушкой, запрятавшей ручки в муфту, я не удержался проводить ее удивленным взглядом, захваченный вдруг сумятицей неожиданных воспоминаний.
А еще мы реже стали обмораживаться. Ни со мной, ни с моими друзьями и близкими этого уже давно не случалось. А кто из родителей сейчас торопится намазать детям нос и щеки гусиным салом, пока они не выбежали на улицу? Ну хорошо-хорошо, гусей меньше стало что-то. Вазелин-то не перевелся. Исчезла эта зимняя профилактическая привычка.
Видимо, в том и вся суть: просто-напросто основательно переменились наши отношения с зимой, будь она даже суровее прежнего. Вполне вероятно, тут действует некий, нам пока в лучшем случае смутно понятный, закон развития цивилизации. Так, лет двести назад было неслыханным подвигом совершить кругосветное путешествие на крупном, вместительном парусном корабле, а ныне те же океаны пересекают одиночки, да на таких суденышках, что в прошлые века на них и на десять миль не отплыли бы от берега.
Зима моего города остро приправлена сухим, колючим морозом, чистым и колким воздухом, сдобрена порывами сильных, стылых ветров, дальних путешественников, добирающихся до Амура из-за хребтов и лесов Сибири и караулящих за углом каждого дома. Она немыслима без скрипа и повизгивания снега под ногами, глуховатого посвистывания в ветвях коротко раскачивающихся деревьев, без сияния охваченного синевой неба, без рассыпанного повсюду сверкания утреннего инея, причуды зимы, и нежного полыхания недолгого фиолетового или сиреневого заката.
В ней сохранилось многое из того зимнего богатства, которым была когда-то хороша классическая среднерусская зима, растворившаяся в январских дождях и непрерывной слякоти.
С тех пор, как мне приходится подолгу жить в Москве, особенно радуюсь возвращениям в родной город зимой. Окунуться в настоящую зиму — должно быть, непременная и крайне необходимая радость для сугубо русского по духу человека, кому зима законная часть всего уклада его жизни, его надежд и огорчений.
Для меня нет большего удовольствия, чем вдохнуть, почувствовать особый, удивительный и странный запах людей с мороза. Будто он прокаливает их одежду, вычищает ее до последней пылинки и пятнышка, да и самих людей высвобождает от всего худого, злого и вредного для окружающих. Поразительный запах природной свежести, на который так щедра дальневосточная зима!
Любовь к этому своеобразному, незримому и целительному для души дыханию зимы пришла ко мне и сохранилась от тех дней, когда мы с мамой вносили в комнату с улицы замороженное, гремящее, словно листовое железо, чистое белье. Мы шли за ним в сумерках, под вечер. Вставая на носки, подпрыгивая или приклоняя веревку, она отдирала простыни, их уголки, друг от друга покрасневшими голыми руками и спокойно выслушивала мои ворчания-уговоры надеть рукавички («В них хуже»). Складывала на мое плечо полотнища, переломанные пополам с трудом («Ну как зачем? Ты не пройдешь в двери»), подхватывала алюминиевый таз с «черным бельем», и мы спешили поскорее нырнуть в подъезд, потому что больше было невозможно выдержать за этим занятием в морозно усиливающемся наплыве ночи. Дома мы развешивали белье по комнатам отойти от мороза. И оно долго, словно сияние, источало тонкий, глубокий и бережный аромат всех моих зим, их полутемных утр, когда бежишь в школу, одолевая нанесенные за ночь сугробы, их серебристых метелей, что особенно часто пускались носиться по улицам к концу зимы, и мелких упрямых поземок с их жестокой привычкой леденить лицо и кожу между рукавом и рукавицей, а еще ребристых и звонких сугробов, протянувшихся за буграми, заборами, и выветренной земли, похожей на разбитое зеркало. Ночью веяние от чистого промороженного белья одаривало яркими, красивыми и добрыми на ласку снами. В них все было прекраснее, светлее и полнее, чем в жизни. И так тяжело было с ними расставаться, что я нет-нет опаздывал на первый урок и только к третьему свыкался с этой бесконечно-пребесконечной школой, от которой никак не могу отделаться, чтобы наконец-то начать нормальную, по-человечески самостоятельную жизнь.
Вместе с оврагами, засыпанными почти по всему городу, пропало столько санных горок! Потеря, оставшаяся невосполнимой. И современные санки, штампованные алюминиевые декорации к зиме (безалаберная трата ценного металла, явно не перетрудилась чья-то мысль) малопригодны для катания. Не из-за этого ли всего за последние десятилетия у детей приуменьшилось ожидание снега.
И сейчас чаще взрослые (правда, предварительно, как правило, попраздновав) вдруг схватываются, выискивают какие ни есть санки и бегут по ночи к ближайшим горкам, откуда скатываются с таким восторгом и охотой, будто совершают радостный и самый пресветлый из обрядов.
Кто знает, может быть, мое поколение и есть последнее в городе кому было дано знать, что за важность в жизни санки. И почему, коль катишься на одних санях целым хором, почти обязательно нужно внизу опрокинуться на полном ходу и от души хохотать, вытряхивая снег из рукавиц или из-за воротника, а то и потирая незаметно синяк на боку.
Для нас зима была прежде всего эрой санок. Мы вытаскивали их из сараев, кладовок или снимали со стены в коридоре еще поздней осенью. Ставили возле дверей (иногда вопреки некоторым разногласиям со взрослыми, которые цеплялись за них с непривычки, как это бывало весной с велосипедами) и караулили тот святой день, когда можно будет разогнаться с ними, вихляя задом и взбрыкивая мельтешащими ногами, и прокатиться вниз мимо дома, оставив наверху короткий ржавый след от полозьев.
Наши санки были тяжелые, прочные, сделанные из толстых железных уголков. Их полозья отполировывались до блеска. Скользили они легко, скорость набирали быстро. По укатанной дороге (машины тогда слишком не беспокоили нашу улицу Истомина, одна-другая «санкарета» краевой больницы за час — весь поток), тем более по льду, они летели, мелко подрагивая под животом, так, что не каждому хватало выдержки пронестись до самого конца улицы, до оврага лесопилки или направить санки на такой подскок, откуда вылетаешь, как торпеда из аппарата, и грохаешься, дай бог, не выпустив саней, где-нибудь в метрах пяти.
Говоря принятым сейчас языком, мы превосходно владели навыками бобслея. А между тем в наших отпетых мальчишеских душах укреплялись великие человеческие начала: любви к движению и полету, бесстрашия перед крутыми поворотами и возможностью смаху налететь на препятствие, смелости на пути к цели и к победе. Я не преувеличиваю этого значения в пылу воспоминаний и восторгов от собственного детства. Я лишь благодарю его за этот дар. И сокрушаюсь, что его (а не оврагов), может быть, лишены другие.
Мне только сейчас понятно, почему из зимы в зиму мы отыскивали все новые и новые горки, подскоки и испытывали их с такой же настойчивостью и отвагой, словно испытатели самолетов. Мы действительно чувствовали себя по меньшей мере летчиками-испытателями. Одолев очередную из горок (вместе с сопротивлением страха), мы возвращались домой повзрослевшими на сто тысяч лет, даже не верилось, что тебе завтра могут поставить двойку по арифметике или еще за какую-нибудь пустяковину. Мы ощущали в себе великую силу и сознание того, что прикоснулись к какой-то очень важной взрослой истине. Да и наши испытания тоже не всегда кончались успешно.
Когда я прохожу в этих местах, я всякий раз, будто ничего не изменилось, лечу, вцепившись руками в передок саней, по склону оврага, что был между улицами Фрунзе и Калинина, где теперь стоят дома-«башни». И по крутой ложбине в прибрежном парке, уставленной мгновенно выраставшими перед глазами деревьями и отмеченной не одним переломом рук, ключицы, разбитой головой; сооружение аттракциона «Автодром» (до него то ли павильона, то ли склада) навеки пресекло этот опасный путь. И по, как и прежде, тихой улице Истомина, отныне заасфальтированной, ограниченной бетонными бордюрами и аккуратно очищенной от снега вообще.
Зима моего родного города полна белизны, торжественности и застывшей тишины. Ранние сумерки торопливо прячут от досужих взглядов горожан дежурно вежливую вечернюю зарю, точно сдергивают с неба отслужившее свой срок, истончившееся дневное покрывало. Ночные пришествия цепкого, жгучего мороза, захватывающего улицы до утра в безраздельное господство, кажутся прикосновением к космосу — будто это покалывают приспустившиеся звезды или дышит само межзвездное пространство, подступившее вдруг так близко и опасно. И никогда не раздражают смешливые дальневосточные вьюги. Не слишком-то затяжные и густые, они налетают на город и кружат по его улицам и переулкам так стремительно и бурно, словно им весело распахивать неплотно прикрытые форточки и влетать в квартиры непрошеным, беспечным гостем. Налетать на прохожих, колко и непрерывно, как ни уворачивайся, стучась им в лицо, в полусомкнутые ресницы, теребя одежду и осыпая, словно новогодними блестками, мелким искрящимся снегом. Минут пять потом, едва зайдешь в подъезд, отряхиваешь пальто, трясешь шапку, громко, усиленно топаешь, чтобы отделаться от вьюжных наград.
По-моему, зима совершенно не зла, хотя готова щипать за нос или прихватывать уши, всякий день стережет, не промешкал ли ты достаточно тепло одеться. Только забудься, только приоткройся ей! Я не раз плакал в детстве от острой ломоты в отмороженных пальцах, подставленных под холодную воду. Так ли уж помогала вода, не знаю. Гораздо больше — слова, которыми успокаивала мама, и прикосновения ее рук, растирающих мои скрюченные пальцы. Зима всего лишь очень строга, требует безусловного уважения и старательного внимания, не терпит безрассудства и расхлябанности, как иной чрезвычайно требовательный, но совершенно справедливый человек, кому в закон не прихоть, а устав.
Как-то один из радетелей чужих страданий, мальчик постарше меня, уговорил лизнуть на морозе железную трубу. И я впервые в жизни, в пятилетием возрасте, испытал мучительную боль и глубокое отчаяние из-за бессмысленной жестокости. Но при чем же здесь зима?
Так из чего же в полной мере состоит зима? Только ли из причудливого сочетания морозов, снега и льда? А разве и не из того, чего уже нет и не может быть — из нашего ушедшего детства, юности и молодости? Это они впечатление за впечатлением, случай за случаем, наблюдение за наблюдением писали в нашей душе великую, яркую и красочную картину зимы. И теперь, хотим того или нет, о каждой из очередных зим мм судим, сверяясь с этим нестираемым никакой новизной, неизносимым полотном.
И точно так же — из красоты, которую с возрастом нам некогда или не приходит в голову замечать.
Я прощал и готов прощать зиме любую ее оплошность или неловкость, все что угодно за ее неповторимую кристаллическую красоту. Ого! Снежная Королева недаром знала в ней толк!
Ею невозможно не восхититься. С детства не устаю осторожно ловить на варежку крупные парашютики снежинок и пристально разглядывать, пытаясь разгадать, как природа смогла создать такую совершенную форму, будто ее веками специально задумывали и рисовали самые талантливые художники. Оттиски слепых сил «снежинки поражают геометрической изысканностью и ее разнообразием.
Еще чаще я всматриваюсь в морозные узоры на окнах, радужно играющие отсветами солнца или уличных фонарей. У мороза нет соперников в художнической фантазии! Мне чудится в них грусть и зависть деда-мороза, кому снятся, беспокоя и волнуя душу, навеки ему недоступные кущи тропических лесов. Но, может быть, это воспоминание природы о невозвратимой поре, немыслимо древних временах, эпохе невообразимо роскошных, пышных и гигантских растений, никогда не представавших перед взором человека.
Самое же редкостное зрелище — мне довелось его видеть всего один раз в жизни,◦— самое особенное сокровище зимы — зимние цветы.
Спустившись за краевой больницей, я шел по берегу к той кромке за «косой», где торчали торосы и темнела выброшенная ледоходом изломанная баржа. Здесь, между городом и «косой», всегда стояло болотце, питавшееся ключами и исчезавшее только под паводками. Я направился напрямик, через него. И с первого же шага по ледку замер, и от неожиданности, и под колдовским действием увиденного: вся поверхность замерзшего болотца, будто лужайка, была покрыта цветами. Их белоснежные чашечки стояли широко друг от друга на тонкой подстилке изморози, расставленные так аккуратно, словно с математической равномерностью. Они казались никому неведомыми зимними лилиями, всплывшими из-подо льда к утреннему солнцу. Под стелющимися лучами и от крепкого с ночи морозца они будто тонко и хрупко вызванивали. И будто чуть-чуть покачивались над ледяной поверхностью от студеного ветерка с реки.
Болотце исчезло под стадионом. А природе, видимо, необходимо какое-то мудреное, редкое совпадение, сочетание льда, ночного мороза, влажности воздуха и еще бог знает чего, чтобы сотворить подобное чудо. И чтобы оно при этом попалось бы на глаза мне, все более и более малоподвижному зимой. Вряд ли еще раз когда-нибудь увидеть.
Этот добрый урок зимы хорош и без повторений. Я прочно усвоил: если даже самое скупое время, как зима, в действительности так богато красотой и поэзией, разве позволительно думать, что жизнь бедна на прекрасное? Не превращай только отпущенный тебе срок в отбывание пустой повинности своего страдающего или процветающего самолюбия. Не поощряй, не запускай в себе с годами душевной близорукости.
Вот тогда и охватывает среди зимы восхищение то перед холодным сверканием зимней синевы, то перед ослепительной чистотой свежезаснеженного города, когда по самой исхоженной из улиц вдруг идешь, как по неизвестной планете,◦— полуслепо, почти на ощупь, едва приоткрывая веки. А то перед ночным сотворением прозрачных зимних туманов — лунным парком по всему городу. И час-другой с подъема солнца Амурский бульвар за моим окном искрит и светится самой нежной и самой глубокой белизной. Деревья, кусты будто окутаны таинственными серебристыми облаками, неразгаданно блуждающими в выси неба, и кажутся неподражаемыми созданиями хрустальных и фарфоровых дел мастеров.
Словом, перед всем скрытым богатством неразлучной спутницы моего родного города, дальневосточной зимы, которая учит ходить быстро, работать крепко, целовать горячо, дружить преданно, прощать друзей и близких охотно. И самое главное — не выводить философии из жестокости и зла, сколько бы ни довелось, ни приходилось с ними сталкиваться.
Мне нравится в зиме ее сдержанность и строгость. Из этого не следует, что извечная строгость и сдержанность хороши. Иначе с чего бы к концу зимы нам так хотелось, чтобы поскорее наступила…
Весна
Ранние ручьи весны холоднее и чище других.
Они неслись по всему городу бурно и упрямо, промывали в слежавшемся, утоптанном и уезженном снеге ущелья, шумели тысячью водопадиков, боролись с подвернувшимися камнями, просевшими со снега до земли. Вели себя совсем как горные речки. Насколько помню, они никого не огорчали обещанием повышенной грязи в коридорах. И никто не относился к ним с раздражением за начало сырости. Единственное попутное огорчение: матери спешили купить нам очередные по размеру галоши, панацею тех времен, а мы в очередной раз оказывали самое решительное сопротивление.
Их истоками была короткая дневная капель в феврале. Первые же мартовские дни, тихие и солнечные, разбрасывали их по всем улицам города. В послевоенные годы снег еще не сколачивали так усердно. Он слеживался слоями на дорогах, на тротуаре. Ручьи резали его, будто слоеный пирог. Их русло расширялось вдоль обочин стремительно, прямо на глазах. Вода свивалась длинными жгутиками, переплетавшимися в узком месте, местами ныряла под ледяную корку и журчала там глухо. Ручьи непременно болтали с нами, едва мы зависали над их берегами великанами. К сожалению, я забыл их язык, как забываются иностранные языки, которые мы учили в школе. Что-то о зиме и лете, но больше всего о том, как хорошо и как важно в жизни не стоять на месте, нестись, двигаться, стремиться…
Мы прибегали к ним после уроков, в самый теплый час, бросали в них горелые спички, подобранные тут же рядом, и начинались гонки. Самым удобным для этого у нас был ручей серышевской мостовой. Другие улицы слишком круто сбрасывали талую воду. Спички то и дело обгоняли друг дружку. Вместе с ними попеременно вырывались вперед и мы, мчались вдоль ручья, возбужденно оря — «вот моя!», «а моя!», «а моя как!»… Будто на ипподроме. Спичечный слалом кончался тем, что ручей сворачивал на улицу Тургенева и соскальзывал по ней стремительно, не угнаться, в чердымовский овраг. Наши кораблики уносились в Амур. Река подхватывала вместе с ними вселенную нашего дня и законную веру, что этих дней еще будет много, недоступная воображению череда, заполненная встречами и событиями, которые нам и не снились.
За дружбу с весенними ручьями мы расплачивались густыми соплями, вечерним домашним арестом (в основном из-за сырых ботинок — не в чем было больше выйти). И все равно им не изменяли. В весенних, скоротечных ручьях нам чудился важный закон всеобщего движения жизни, еще недоступный нашему скромному, всего-то лишь арифметическому образованию, но уже понятный в своем существе, что именно он толкает людей на дальние путешествия, глубокие размышления и особые поступки, придающие силу, гордость и уверенность, что ты герой, как бы там ни приходилось тяжело, сложно, а то и горько.
Иногда я думаю, сейчас весны стали короче.
Конечно, в основном так кажется от суеты, которая с возрастом только ускоряется, съедает время все безжалостнее, а душу выматывает все основательнее. Но и работы весне в городе стало намного меньше: всю зиму его чистят от снега и льда, и он прогревается и сохнет быстрее. И проветривается живее, коль снесено столько заборов и оград. И ледоходы против обыкновения вежливее, покладистее, не выбрасывают, как прежде, горы льда на берег. В несколько дней сходит снег, тотчас поднимаются травы, и вот уже сыпятся дождем, падают клейкие чешуйки почек, устилая город ненадолго липким пахучим ковром.
Каждая из весен детства овевала открытую всем ветрам, теплым — в особенности, душу сильнее, ощутимее и радостнее, как океанские пассаты — соскучившиеся по волнам корабли. Они наполняли ее запахами неоткрытых стран, неведомых дорог и необыкновенной верой, что скоро перед нами распахнется вся земля, сколько ее есть, и все люди, сколько бы их ни было. А не увидев и не перезнав планеты, можно ли всерьез браться за настоящее дело, тем более дело всей своей жизни?
Они приходили, надвигались на город и вступали в него в ту пору надежнее, неотступнее и мягче. Вначале принимались за сугробы, поскребывая их с солнечной стороны, и те ощетинивались застругами, с каждым днем все более острыми и глубокими. Нищенствовавшие всю зиму воробьи собирались к вечеру на одном из тополей, освещенных закатом, и устраивали оглушительное весеннее чирикалище, точнее приборов сообщая, что с этих дней весна в силе и уже должна быть наготове телега. Гирлянды сосулек рушатся с крыш и карнизов, а водосточные трубы то и дело гремят от сорвавшегося внутри льда, распугивая пешеходов. Солнце все решительнее забирается хозяйским оком в дальние углы городских дворов, строго поглядывая на переполненные, коричнево оплывшие коробы, сколоченные для помоев поздней осенью. И вскоре там появлялись крепковатые мужчины с тяжелыми ломами, день-два по вечерам неспешно, но умело долбили эти ледники задворков. И вовремя: начинает припекать понемногу, смешивая запахи разогретой, подсыхающей земли с запахами прогревшейся штукатурки и высыхающих дверей, оконных рам, сохранивших влагу еще октябрьских дождей.
Весна будто скатывалась с горы, вначале пологой, а затем все круче. Неделями сходит снег и пропадает грязь, а потом несколько дней — все покрыто акварелью свежей зелени, еще два-три — по улицам и во дворах белыми озерами разливались яблони, за ними накидывала на себя белые кружева черемуха. Черемуховые дни оборачивались прохладой и ветрами. Но вечером воздух замирал. Водопады черемухового аромата в тишине и плотных сумерках обрушивались неслышимо и незримо. Встанешь под деревом — смывали усталость и годы, расчищали в душе старицы и омуты. Черемухи казались в детстве застывшими фонтанами заснувшего царства.
И странно, что ныне в городе все меньше черемух. Знаю в центре каждую наперечет. Что утрачено со временем? Отчего теперь так редко садят ее, чтобы однажды в открытое окно вплыло это нежное, греющее душу дыхание последних дней весны? Чья вина?
Спасибо и на том, что за ожиданием автобуса на Амурском бульваре вдруг видишь рядом с остановкой вишню. Покачивает бережно ветвями, обвешанными чашечками розовых цветов, самых отзывчивых на установившееся солнце и греющую синеву оттаявшего неба.
С поздней весной приходило ожидание первых дождей.
Меня всегда удивляло созвучие корней этих слов — дожди, дожидаться, ожидание. Словно между ними с древности некая связь. И не в том, что дожди могут заставить ждать. Эка беда — и зонтик спасение! В дождях Земли, в их неровном шуме и журчании, в стекающих по окну каплях и в струях, звонко бьющих по мостовой и по железным крышам, скрыта, по-моему, одна из самых существенных тайн земной красоты и человеческой жизни. И в каждую из первых встреч надеешься ее разгадать, схватить. Вслушиваешься чутко в забытый за зиму плеск. Вглядываешься в стремительные переливы летящих капель. И торопишься на улицу вдохнуть терпкий, как молодое вино, запах свежей тополиной листвы, пройтись в ночь по черному зеркалу мокрого асфальта, не прикрываясь, только подняв воротник плаща. И каждая капля первого весеннего дождя падает на лицо, будто звуки Шопена на открытое сердце (как их слышала на Майорке Жорж Санд).
Не знаю почему — может быть, это только мое представление,◦— первый дождь как правило приходил вечером, в темноте. Робким гостем. Выдавая себя раньше всего непривычным, новым в этом году и деликатным для позднего часа шумом — словно зашелестела еще не распустившаяся пышно листва. И никогда не лил сильно, бесцеремонно, на что горазды летние ливни. Брести под ним по безлюдной улице, слыша лишь перестук крупных капель, срывающихся с углов высоких крыш, негромкое гудение городских органчиков — водосточных труб, короткое шипение мостовой — пройдет изредка машина, тихое побулькивание луж и небольших ручейков — под весь этот оркестр первого дождя хорошо думается. И непременно о собственной жизни, так, словно этот вечер обязательная черта, под которой следует вывести очередной итог. Появлялись мысли, даже уверенность, что очень скоро, вот-вот, возможно, уже с завтрашнего дня начнется совершенно новая пора. И что с нею и все вокруг станет во всех отношениях лучше: умнее, искреннее и щедрее на приветливость и красоту.
Весны детства были хороши свободой от кривотолков крови, вялости из-за витаминного голода, этих издержек взрослой жизни, и праздниками, со временем забытыми или захламленными нажитым багажом, тысячами причин, будь то пустые «некогда», необходимость работать не разгибаясь и не поднимая головы или просто-напросто быстрая на приход усталость.
Самый торжественный из тех праздников — несколько апрельских дней, когда весь город выходил сажать. Не было ни улицы, ни двора, где бы ни возились с саженцами, мудрствуя нелукаво лопатой над крайне непахотной городской землей, слишком удобренной обломками кирпича и железа. Мы веровали, что великий смысл этой городской посевной не в так называемом озеленении (тут и повышенный расход зеленой краски на заборы тоже, стало быть, в строку). Деревья одушевляют город. Вольная фантазия рисунка их ветвей, шум и тихая игра листвы, колыхание и постоянный разговор с ветром, движение тени на асфальте — вот что главное. Посадить же дерево и приходить потом, гладить его окрепший, набирающий силу ствол — испытывать одно из глубочайших ощущений, что ты есмь человек.
Будто близких, дорогих мне по сердцу родственников, я навещаю свои деревья. Еще не все из них погублены усердием канавокопов. А значит, еще не окончательно истреблена во мне и память о веснах нашего детства, как и о всей поре искренней борьбы за город-сад, когда думалось, что так и будет в самое ближайшее время.
Но весны детства были хороши и тем, что за первыми грозами следовало сильное и своевольное дальневосточное…
Лето
Оно — не слишком длинная, но яркая поэма о жаре, ливнях и закатах. Насмешливое опровержение иных неутомимых предрассудков (европейского происхождения), будто дальневосточный климат близок к арктическому.
Летом город охватывает жара.
У нее свои приливы и отливы. В этом году обгоришь уже на майские праздники, в следующем и в июне скучаешь по теплу. Обычно же в первые летние недели солнце набирает такую силу, что полуденные лучи будто давят на плечи и в тень нырнуть, как от лишней работы увернуться. Прогибается и обвисает листва старых тополей, пышных ильмов, дальних ив за рекой. К обеду в автобус лезешь, как в мартеновскую печь. К вечеру весь город плывет и струится в мареве, словно мираж. А к концу лета тротуары — особенно в эпоху женских каблучков-«шпилек» — будто исклеваны торопливыми перелетными птицами.
Жара растворяет в себе город.
В июле нормальная, осмысленная и деятельная жизнь вполне возможна только возле вентилятора или с поминутным условно (при температуре воды в двадцать пять градусов тепла) холодным душем. Подозреваю, в этом месяце процент производственного брака по городу особенно высок: шутка ли — лишнего усилия не сделать, чтобы не взмокнуть, сидишь на службе, прилипнув к стулу, распаренно вялым, одурело грустным и, мягко говоря, несообразительным. В надежде хоть на маломальский сквозняк раскрываются все окна и двери (ныне всюду ставят кондиционеры).
Наконец наступает несколько недель — от духоты не спасает даже ночь. Воздух в городе настолько ослабевает, разленивается и киснет, что становится не в состоянии хоть чуть-чуть колыхнуться, хоть едва-едва сдвинуться, переменить место. Разве что рано утром чуть повеет спросонок. Кто из горожан не поминал в сердцах этого времени, убежденно восклицая, что уж лучше все-таки зима!.. Эти несколько недель жары в почти полном безветрии при извечно высокой летом влажности — действительно нелегкое испытание, особенно тяжелое для тех, кто родился и вырос не здесь.
Летом город полон до черноты загорелых южан собственного солнечно-пляжного производства, сродни сочинским и крымским.
Соперничество, кто сильнее загорел, было для нас самым важным летним делом. Иногда это удавалось до такой степени, что кожа приобретала глянцевито-фиолетовый оттенок. От нее, если поднести к лицу руку, попахивало каленым. Царапины оставляли белесый след. Острым кончиком щепки мы выцарапывали на руке у локтя имена наших девчонок, веря в эту недолгую солнечную татуировку, как и поныне некоторые несознательные граждане (гражданки) еще верят в любовную присушку.
Все лето тихо и тонко потрескивают железные крыши, в ходу белая одежда и черные очки, в продаже нет вентиляторов, шоферы стараются поставить машину в тень, а у автобусов открывают или снимают щитки моторов, на небольших окраинных улочках, будто на степной дороге, пыль покрывает придорожные кусты и деревья сероватым налетом (пыльный запах городских листьев сразу отличишь от лесных), на перекрестках выставляются квасные бочки, в которые время от времени заливают пиво, очень похожее на квас, зато потом и квас будет похож на пиво. В огромных окнах заводских корпусов прибавляется дыр. А уж сколько разводится комаров — и говорить нечего.
Лето хозяйничает в городе полноправно и неделимо. Под его началом равно оказываются и директор, и секретарь-машинистка. Директоры пытаются спастись на служебных машинах в сторону дачи, дома отдыха, рыбалки. Зато секретарь-машинистки чаще появляются на городском пляже, где с ними усиленно стараются познакомиться командированные, приступая к делу с убежденных уверений, что в городе самые красивые в Союзе женщины. Лето задает тон газетам. Их главными темами становятся сенокос и заготовка кормов, шефство над полями, будни речников, праздники строителей.
В лете, на мой взгляд, скрывается своеобразный душевный аристократизм: самое роскошное из времен года по убранству и наличному состоянию, оно же самое демократичное по характеру. Равнодушное к одежде, встречает людей не по ней. На пляске, без регалий и примет служебно-материального полпенни, будь ты доктор наук или директор гастронома, находчивый человек с «жигулями» на каждого члена семьи или рядовой инженер, рабочий с «Дальдизеля», сотрудник «Дальгипротранса» — всяк друг другу ровня.
Лето учило нас плавать, рыбачить, собирать грибы, играть в футбол, лазить по крышам и пожарным лестницам, любить реку, облака, закаты, восхищаться грозами, ливнями. Оно одаряло нас великим числом открытий и умений. Помогало скрыть отступления от родительских наказов и запретов (нельзя ходить на речку — высохнешь, если обратно идти помедленнее, в крайнем случае — присядешь на железный подоконник, будто к горячему утюгу приложился). Гуляй допоздна — к десяти вечера только и начнет смеркаться. А день проходил так, что зимой столько и за месяц не наживешь.
Летняя пора украшает город цветами, год от года все больше, искуснее и богаче. Осыпает тополиным снегом, укладывая его невесомыми сугробами вдоль обочин. Прибавляет движения, уюта и света. И словно распахивает город: как никогда его улицы и дворы полны людей, голосов и смеха, прогулок, встреч.
И чтобы заметить, не упустить, ощутить всю красоту лета, нужно не спотыкаться на жаре.
К тому же не жара основное испытание дальневосточного лета. Куда труднее с летними дождями — ливнями.
С июня и до первых осенних дней они по-хозяйски, не утруждая себя излишним вниманием к прогнозам метеослужбы, гуляют и носятся над изумленными городами (более чем село доверяющими мудрости и самой современной аппаратуре гидрометеоцентра), над покорно стихающей и вызванивающей под струями тайгой, над прогибающимся от их груза морем. Налетные, стремительные и обвальные, они как хороши, так и опасны своей беззаботностью, силой и скрывают в себе словно все откровение лета.
От них в несколько минут вспухают ручьи, оборачиваются мощными, бурливыми потоками, а где-то и яростными валами, от ударов которых гнется железо. Всюду по городу несутся шипящие речонки), захватывая мостовую порой во всю ширину. В такой час Амурский и Уссурийский бульвары превращаются в реки, не всегда — переходимые. Мутная вода вымывает стремительно уйму ям, случается, таких, куда и машине немудрено завалиться; вода захватывает в поток камни, срывает целые плиты асфальта. И по обеим сторонам бульварных рек тогда топчутся пешеходы. Изволь дожидаться, пока спадет, но дождался — не мешкай, не ровен час нагонит следующий ливень со своими арагвами. В особенности ливни предпочитают навещать город по выходным дням, срывая без устали столько культурно-оздоровительных мероприятий, танцевальных гульбищ в парках и просто свиданий — будто совести у них нет!
Но в упрямой, непокладистой удали их чудится отзвук всего дальневосточного приволья, по-прежнему далекого от декоративности и от исхоженности досужим или праздным людом, наполненного великой потаенной мудростью, все еще ожидающей со дня смерти Владимира Клавдиевича Арсеньева, своего достойного исследователя и художника.
Самые тяжкие, кромешные и сердитые ливни приходят в свите тайфунов.
Обычно августовский гость — тайфуны прочесывают город своей гремучей, гудящей гребенкой безжалостно и крепко, выбирая для своей ухарской работы чаще непроглядную ночь. Начнет бить по стенам тугими струями, трясти стекла окон, трепать деревья, задирать крыши, дергать фонари и остервенело мотать многострадальную наглядную агитацию на улицах, нанося ей очевидный ущерб, а городскому хозяйству и немалый вред: то здесь, то там вдруг бело-режущая вспышка, сыпятся огромные яркие искры и погружаются в тьму кварталы, будто тонут в злом, косо и волной хлещущем дожде, от которого на подоконниках лужицы, а в иных квартирах и просто потоп. Наутро улицы, как после побоища, завалены крупными ветвями и сором мелких веток, битым стеклом, железным отрепьем крыш, рухнувшими стволами, опрокинутыми киосками. Свисают оборванные провода, а где и столбы кренятся, коллективные антенны на домах.
В прошлом городу перепадало от тайфунов больше — было больше чему ломаться: вповалку заборы по улицам, смятые сараи, а то и сорванные с небольших домов крыши (однажды на улице Дзержинского подняло крышу пятиэтажного дома, проломив следом ею потолок верхнего этажа). Те тайфуны детства (бывало, и люди гибли) вызывали страх, заставляли напряженно вслушиваться в судорожно шарахающуюся ночь, будто она грозила гибелью всему городу, и рождали безотчетное детское моление о скорейшем наступлении спасительного утра.
Тайфун не отнесешь к погоде, удобной для прогулок. Разве что приезжий, кому тайфун — экзотика, сунется ради острых ощущений на минутку под хлесткий дождь и удары ветра, под опасность заполучить по голове обломком дерева или крыши.
Нас же, от осторожного, трусоватого Леньки Фартушного до бесшабашного Безрукавникова, всех так и тянуло, если тайфун налетал днем, выскочить на улицу и бегать перед домом, будто иначе потеряешь что-то такое, о чем жалеть всю жизнь. И по сей день у меня в привычке непременно выбраться из убежища, поупрямиться со взбесившимся воздухом, обрывающим полы плаща, с будто резиновыми каплями, колошматящими по лицу. А от всего, что жизнь сыпет на голову, все равно не убережешься.
Одному ли мне так кажется, а может быть, и еще кому-нибудь, кто тоже родился и рос здесь, на Дальнем Востоке,◦— в тайфунах кроется как раз та самая желанная живительная сила, которую молва народа приписывала живой воде. То воду лишь найди — черпай хоть ведрами. У тайфуна этой силы не добыть иначе, как не потягаться с ним в открытую, не уступив ему ни страхом, ни усталостью, еще и усмехнуться: экая мощь перед тобой играет!.. Сродственные душе дальневосточника — тайфуны словно дают его душе постоянный урок, устраивают его уму и совести регулярную проверку, подсовывают испытания, после которых доброму становится только добрее и умному — умнее.
И грозы, навещая город, тоже дивят своей необъятной силой. И не тем, что вдруг расколется пополам небо за Казачкой и не яркостью, пышностью молний, будто рухнет кроной вниз гигантское раскаленное добела дерево. Гораздо больше — невысказанной угрозой. Они не такие налетчики, не захватывают врасплох посреди поля или улицы, как среднерусские грозы. Являются степенно, грузно и медленно, во все усиливающейся тишине и сумерках, заполняя собой все небо от края и до края, будто подступается сама ночь, все тяжелее нависая над домами, вот уже и цепляясь свисающими лохмами за высокие заводские трубы, радиомачты и телевышку. Можно двадцать раз поспеть домой (переодеться, а вернее, раздеться до трусов, форменной одежды мальчишек, и носиться потом по дождю, лезть под водосточные трубы, замирая с испуга от близких частых вспышек и ударов грома.
Среди бела дня темнеет так сильно, что тут и там включают свет. Зовут домой детей поменьше. Те забегают в подъезды, ждут-пождут в них, поминутно высовываясь и выбегая с визгом. И понапрасну. Тучища не спешит все. Ее верхний край, задранный, как раскрытая пасть, уже миновал зенит. Но молнии посверкивают только в глубине, слышась лишь отдаленно, словно сдержанный, предупреждающий рык не знающего себе равных величественного чудовища, перед особо сильной грозой по городу отключали электричество, и немо застывшие дома, почти полный мрак, прибавляли общего напряжения, тревожности ожидания и жути. Страшно было глянуть вверх. Оцепенелая тишина тянется вечность, неслышимо и невидимо дрожа, будто кто-то растягивал немыслимо гигантскую резинку. И вдруг вселенная лопается над головой в самый неожиданный миг!
Такие грозы мне казались задуманным кем-то, не людьми, посланцем, отправленным поглядеть и справиться: что там на земле, в городе, как живут и все ли человеческое — человечно? И словно напомнить о возмездии, грозно дохнуть ослепляющим светом и оглушающим, перекатывающимся для острастки грохотом.
Этот образ гроз своей дальневосточной родины я берегу в памяти с любовью как мерку всего того, что можно назвать грозой, и как одно из самых живых, близких мне воспоминаний.
И все же я не знаю более удивительного дара дальневосточного лета, чем его то ярко, бурно и многоцветно вспыхивающие, то мягко и злато полыхающие необыкновенные закаты. Отражение завтрашнего дня, будущих забот и дальних земель, где они рассвет.
Какие бы плотные и пухлые тучи ни цеплялись весь день за небо, редко, чтобы в вечерний час не прорвалось солнце. Даже в крошечную щель между ними оно вырвется и прольется вдруг так сильно, словно накапливалось в этом месте с утра, вмиг затопит полнеба, всю землю и реку. Наполнит протоки левого берега серебром и быстрым путником в секунду обойдет вершины Хехцира, ясно и отчетливо высветит прибрежные дома и кварталы.
Летние вечера, как прихотливый живописец, фантастично и причудливо перекрашивают город. Оранжево, игрушечно рисуют гряду зданий вдоль улицы Карла Маркса. Багровыми всполохами пройдутся по всем фасадам, обращенным к реке, словно одна за другой падают на город занявшиеся закатным огнем низкие плоские тучи. Ярко-красным пламенем схватят окна, которые с четверть часа будут казаться факельным шествием города вдоль мерцающей реки. Всеми этими переменами заведуют закаты.
К этому часу по центральным улицам и бульварам к набережной, к этой предзакатной (буквально) черте города, сходятся все, кого не одолели насущные заботы или душевная лень, погулять недолго в переменном свете закатов. Мне нравится это невольное поклонение. К вечеру, как бы ни был занят, в глубине души что-то начинает непонятно тревожить, напоминать о себе, как будто силишься вспомнить недоговоренные кому-то слова, недопережитое чувство к кому-то, несправедливо забытых или нелепо упущенных людей. И все это настойчиво требует оставить дом и выйти к распускающемуся закату, словно обрести веру, что все еще поправимо.
В закатах моего родного города, осторожно опускающихся за рекой, кроется редкостное душевное здоровье.
Это ощущение появляется, может быть, оттого, что, устав за день от монотонной духоты и однообразной работы (а то и приевшихся отношений, обязанностей и обязательств), сталкиваешься со зрелищем ярким, богатым и движущимся (а только такой жизнью и следовало бы владеть!) и точно прозреваешь, находишь самого себя, каким бы хотел быть. За зрелищем следует и спасительная прохлада, которая в утомительно жаркий день сродни душевному покою.
А возможно, все дело в свежести закатных красок, в тонкости сочетания их и в щедрости передачи земле, отчего ни с того ни с сего полнишься надеждой, радостью и предчувствием, что у тебя не все еще прошло, не все потеряно и далеко не всему конец, сколько бы ни пробило годов. Но, вероятно, весь секрет только в том, что со свидания с амурскими закатами возвращаешься иным: будто пропитанным их добрым светом и талантливым многоцветием, способнее на толковое действие и проникновенные слова.
Кому неизвестно, что вообще красота предназначена оздоровлять, целить человека, в чем бы ни открылась — в мелькнувшем лице, в тишине утра, в волнистом горизонте сопок. Красота дальневосточных закатов сильна, по-моему, в первую очередь тем, что преподает душе искусную науку всей земной красоты: и бесконечным отличием их друг от друга, и одновременным созвучием каждого всем прошлым и будущим, и неисчерпаемостью цветосочетаний, и напоминанием обо всех закатах и вечерах, сколько и где не пришлось бы их видеть, и верностью своей службы всякому дню, будто святыне.
На них можно глядеть с удивлением, замерев и сосредоточась на том, что видишь, целую вечность. Так однажды на парапете набережной неподвижно, не шевелясь, вопреки своей привычке каждый миг беспокойно дергаться, застыло сидел одинокий зачарованный воробей. Неотрывно смотрел на светлое зеркало тихой вечерней реки, то ли завороженный картиной, то ли опьяненный ароматом цветущей липы за спиной, то ли вслушиваясь в путеводную мелодию — арию для голоса с оркестром Глиэра, долетает зовуще и маня с речного трамвайчика, быстрой «зари», скользящей далеко под левым берегом.
Всего несколько дней в месяце, если не подведет погода, закатный час преподносит подарок. Еще при солнце с раннего вечера над Хехциром зависнет полная луна, точно дожидаясь своей минуты, и едва погрузится в Амур грузное золото солнечной дорожки, на речном плесе, на юге, ее тотчас сменяет серебристая лунная, струясь нежнее, легче и тише.
Лето на лето не приходится. В этом году беспросветно лило, подняв реку на пять с половиной метров (а ведь Амур широк и быстр!). В прошлом сушило донельзя, месяц за месяцем небо было задернуто серой пеленой, сквозь которую солнце проступало слабо, давая еле видимую тень и светясь, как медный пятак, красно, не ослепляя. Никогда не знаешь, каким будет следующее.
Во всякое лето бывает недолгая пора особо замечательных дней: синих, звонких и праздничных, вытканных солнцем и ветром, убранных блеском реки и неба, узором пышных колыхаемых деревьев и густых беспокойных трав, с отчетливой, будто орнаментальной, прорисовкой домов в необыкновенно прозрачном воздухе и с приметной раскованностью людей, которым амурский ветер, чистый и свежий поток воздуха, напитанный запахами лугового разнотравья, непременно в помощь и в радость.
Эти дни мы проводили на «косе». Отсюда на виду у всего города поднимались в небо наши скромные воздушные змеи из лучин и плотных иллюстраций, вырванных из журнала «Огонек». Мы запускали свои не вполне традиционные и умелые конструкции с растрепанной веревкой вместо мочала будто космические ракеты — с восторгом и волнением, проскакав по жестковатой траве босиком метров пятнадцать-двадцать и не замечая ни покалываний, ни прямого попадания в коровьи лепешки. Подняв шлейф легонькой пыли, змеи подпрыгивали и рвались вверх так живо и сильно, что к Леньке Фартушному, тощему и слабому, приходилось бросаться на помощь. Змеи вырывали у нас из рук катушку с поспешно разматываемой суровой ниткой, в вышине замирали и парили поверх городских крыш, как стая необыкновенных птиц. Иногда отрывалась какая-нибудь планка, и змей вдруг начинал рыскать, метаться, а затем падал, как подстреленный. Иногда где-то наверху лопалась нитка, и он, словно вырвавшись на свободу, улетал так далеко, что бесполезно было за ним бежать.
Мы отправляли к нашим змеям «почту», небольшие кусочки плотной бумаги. «Письма» и «телеграммы» стремительно уносились вверх по нитке. Мы слали туда самые заветные желания. И змеи несли их в поднебесье, несколько коряво нацарапанных (чистописание мы все дружно ненавидели) слов, с достоинством, гордостью и вызовом, словно обращение землян к инопланетным цивилизациям.
Змеи плыли по лету, расчерчивали небосвод невидимыми линиями и, перекочевав в память как посланники детства, ждали и по-прежнему ждут ответа…
Нынешние деловитые дети ими уже не увлекаются.
Самая серьезная из бед лета — независимо от числа дней в календаре оно самое короткое из времен года. Открыть его не успеешь, как стучится в двери…
Осень
Из чего состоит осень?
Я заметил, чаще всего ее горячие поклонники на деле любят не ее саму, а лишь свое особенное состояние, близкое к неожиданному вдохновению, обостренность своих чувств и самоощущений, которые приходят с осенью. Недаром среди пишущих почти мода считать, что это самая плодотворная пора (безусловные доказательства обнаружишь у очень немногих).
Спросишь ее ярого почитателя, чем же она все-таки сама по себе хороша,◦— только и услышишь про багрянец да золото, заученные еще из «Родной речи» толкования. Ой ли любовь — с душевной слепоты? Слепая любовь — влюбленность в степень собственной привязанности, и не больше. Между тем как раз осень необыкновенно нуждается в широко открытых глазах, в чутком взгляде, в незаурядной наблюдательности и в умении хорошо запоминать. У осени все перемена, движение и новизна.
Не имея права относить себя к настоящим ценителям осени (как ни мила душе), все же по злорадной привычке, будто с вниманием выслушав чей-то очередной апофеоз осени, спрашиваю, а не скажет ли любезный друг, как в это время смотрится, скажем, улица Карла Маркса?
При том при всем, что осень на Дальнем Востоке (без патриотической похвальбы говоря) действительно прекрасна: тиха, добра и живописна — редко кто даже за своим окном подмечает, какие из деревьев и как желтеют, какие осыпались без промедления, а какие стоят при листьях и по первые дневные морозы, как бы ни трясли их октябрьские ветры.
А на улице Карла Маркса уже с середины сентября полощутся флаги осени. Вначале это отдельные ветви тополей, словно похолодевшие ночи опаляют деревья то в одном, то в другом месте. Постепенно все кроны занимаются бурно, ярко и горят будто поминальные свечи по лету и по всему году. И пусть по-прежнему тепло, солнечно, они без передышки и щедро сыпят и сыпят под ноги толпе легкие монеты осени.
Поздняя осень в свою очередь преображает город, но так, словно проверяет его. На короткое время он как бы выступает наружу, подобно берегу между двумя волнами прибоя. Ушла с прощальным шелестом зеленая. Еще не накатилась белая. Открывается незаконченный ремонт, плохо убранный двор, запущенная улица, где не нарадуешься, если не сковырнешься с мостков в заброшенную траншею, которую засыпали, должно быть, во всех отчетах еще в прошлой пятилетке.
Открытием, началом осени для нас была не школа с обязательным запахом свежей краски. Обычно первые недели еще стоит теплынь за двадцать градусов. Нередко мы купались в сентябре. Уроки и домашние задания после летней свободы не слишком шли на ум и не больно-то беспокоили совесть. Подлинное наступление осени знаменовалось появлением горько-пряного запаха огородных костров. Вечером над улицами вдруг начинал плыть дымок. Всюду вокруг за разномастными заборами и заборчиками беловатые клубы. Жгли ботву и всякий растительный мусор, собранный граблями с огородов и сложенный на задворках. К ночи дымки зависали над оврагами и низинами сизой пеленой. Тогда и мы у себя во дворе «пятиэтажек» собирали в кучи палую листву, поджигали и прыгали сквозь дым и огонь. Наверняка это было нарушением правил пожарной безопасности в городе, но взрослые никогда не кричали на нас.
Не пахла как прежде река, будто ее подменили. Веяло сыростью и слабым теплом. Опустишь в воду иззябшие на ветру пальцы, она покажется еще совсем теплой.
Вообще все запахи строже и будто короче, теснее. Последним их праздником станет вечер накануне первых заморозков, когда до позднего часа будет стоять в воздухе сильный и нежный, сродни духам, аромат осенней травы, словно она торопливо отговаривает свои последние слова. Не доступная ничьему слуху травья лебединая песнь.
Клумбы пустеют быстро. Но долго на них еще будет доцветать скромный и необыкновенно жизнелюбивый, стойкий в испытаниях тэгетэс, который мы всегда называли бархатцами. Он сохраняет свой редкостный, «бархатный» и немного томный запах даже в сухих коробочках, откуда вынешь семена. В канун морозов и снегопадов мы обрывали его и несли поскорее домой, согреть и сохранить цветок, продлить ему жизнь. В вазах он тут же вял, как отказывается жить в неволе неприхотливый воробей.
С запахом тэгетэса отходила осень.
Бабье лето, тихая и солнечная неделя, обвешанная паутинками, гроздьями рябины и лимонника, вычищала и раскрывала дали. Они становятся отчетливыми, глубокими, теряя предел. И тогда за хорошо знакомым мысом и поворотом реки проступит словно неизвестная земля, куда тянет отправиться немедля, где чудится совсем другая жизнь, ради которой стоит наверняка поступиться всей своей прошлой.
Едва осень установится и захватит город и его окрестности, каждый из дней ощутимо трогает кистью всю ее никогда не оканчиваемую картину, непрерывно прибавляя новых красок, а затем словно соскребая их одну за другой.
Королева-художница осень! Знаю за ней более тридцати отчетливых тонов и полуоттенков, из которых она создает свои ежедневные творения, текучие пейзажные полотна. Одно-единственное дерево она может написать в широкой гамме — от ослепительного золота до плотной зелени. Ее цветовая игра увлекает фантазией, неповторимостью и находками. Тот, кто трудолюбиво сидит с этюдником и старательно ловит эту игру, всегда в проигрыше: быстро изменчивые краски осени, ее вдохновенная энергия опережает навык руки и тяжкий путь познания живописцем открывающейся перед ним красоты. И нет другой возможности выразить ее, как не схватить живой и целостный образ одного дня ли, всего ли месяца, осени ли вообще — по таланту. Но ее образ вовсе не в увядании, а в жизни, захваченной не последним, прощальным пожаром, а лишь новым своим превращением.
Неостановимая кисть осени проходится по городу поначалу легко: прикоснется к тополям на старых улицах центра, осторожно тронет ильмы на Серышевой и Комсомольской, в несколько дней перекрасит липы на Амурском бульваре и подчеркнет вечную зелень хвойных аллей возле набережной. Через неделю мазки крупнее, шире и решительнее. Все глуше тона и незаметнее переходы. Внезапно все краски пропадают. Только островки — сосны возле бывшего кадетского корпуса, тут и там немного непокорных тополей, которые так и сохранят зелень до крепких морозов, ильмовая опушка Казачьей горы, аллей Уссурийского бульвара. Остатки убранства лета.
Пригородные леса опустевают еще быстрее. Наверное, тепло города, всего наземного и подземного хозяйства немного задерживает холода. Вершины Хехцира уже белеют снегами, когда зима только начнет примериваться к городу, наведываться в него по ночам, словно что-то ищет в нем тайком. А все же и в самом конце осени выпадет несколько дней с летучим октябрьским теплом еще не ослабевшего солнца. В эти дни осень, бывает, устраивает розыгрыш — пригревает с полудня, до вечера с неделю, и дрогнут на деревьях почки…
Как ни описана, ни исследована осень вниманием знавших и знающих в ней толк писателей, она и по сегодня заколдованно хранит немало тайн.
Отчего, например, мы обязательно оторвемся от занятий и станем высматривать в небе неровный волнующийся клин, едва заслышим удаленные голоса улетающих птиц? Что нам в их будничном, из года в год, перелете? Отголосок доисторической памяти, когда планетой владели птицы (рыбы ли им чета!)? Или просто зависть роскошной их свободе? Что нам в их непонятных и немного тревожных переговорах на лету в вышине? И почему я сразу чувствую тоску по несостоявшимся друзьям, по невстреченной любви, неувиденным краям и по невостребованным жизнью многим из моих человеческих способностей, о которых я уже и сам позабыл? Те же самые стаи пролетают и весной, а не волнуют так.
Осенью городские фонари, зажигаясь все раньше и раньше, теряют яркость, светят бледнее, мертвеннее и словно равнодушнее. Все заметнее редеет к ночи толпа на улице Карла. Маркса, перестук каблуков все дробнее, торопливее (растет среднепешеходная скорость). В подъездах появляются плотники, подправляют двери и оконные рамы. В автобусах уже не сдвинешь окон, спасаясь от неожиданной духоты,◦— заделаны на зиму. С дорог пропадают мотоциклисты, а возле подъездов — старики с их табуретками, стульями. Исчезают ласточки, даже голуби вдруг срываются и кружат, кружат стаей над домами, будто собираются улететь, а воробьи сколачивают спои пронырливые воробьиные банды и обшаривают для начала сухую траву, копошатся в ней с шелестом деловито и молчаливо, без чириканья, с презрением к прохожим.
По вечерам на востоке над городом зависают сиреневые облака, празднично выстаиваются там до поздних сумерек, как корабли на рейде. Возможно, затем, чтобы передать свою окраску зимним закатам, которые уже где-то рядом, может быть, в нескольких днях перехода. Большая Медведица, степенно поворачиваясь над крышами, начинает укладываться на зиму. Земля еще сберегает накопленную за лето теплоту, прикрытую загорелыми сугробами осени, по которым идешь с густым и ломким шорохом. Сопки вокруг города покрываются россыпным золотом всех оттенков и проб. И покрасовавшись немного, как поздние красавицы, они вдруг сбрасывают его. Терпеливые ильмы дожидаются первого снегопада, он ляжет на них тяжелой шапкой, часто обламывая ветви и пугая среди ночи неожиданным громким треском. И упавшая береза струится белым ручьем в бурой осенней траве.
В осени кроется своеобразная и особенная доброта. Солнце спускает лучи мягко и бережно, норовишь пригреться под ними, будто получить ласку. Дивишься глубине, которая открывается в синеве неба, если посмотреть на него сквозь поредевший лес. В лесу гуляется легко, свободно, без усилий — не нужно продираться, не докучают комары. В людях, с кем сталкиваешься на улице, в их случайных взглядах и в случайных словах хочешь уловить неслучайное, обращенное именно к тебе и в твою жизнь. Но и в самом себе открываешь разбуженную веру во все светлое и чистое, чем только богаты человеческий мир и природа.
Но из чего же состоит осень?
Мне всегда хотелось разгадать ее, как весну, лето и зиму.
Что ни осень, я богат долгими ожиданиями автобуса из Бычихи в город. С октября они ходят реже и ненадежнее. Тем более вечером.
С холма, где остановка, у горизонта хорошо виден Южный микрорайон, вырастает прямо из леса и полей. Стандартные, светящиеся окнами дома отсюда кажутся храмами градостроительства, теплыми кораблями, плывущими по холодному и бесприютному морю — по остывшей пустоте ночи. Тихо вызванивают провода над головой. Рекою слабо светится шоссе. Вокруг затихший лес, голый и отменно прослушиваемый. Что-то копошится в нем настороженно. Шагнешь, скрипнут под ногой камушки — тишина. Ни одной живой души.
Но вот и он, спаситель, один из последних, а может, и самый последний автобус, микроковчег, собирающий всех, кто спасается от потопа ночного холода,◦— в километре, из-за ближайшей горки, куда всматриваюсь шестьдесят раз на минуту, встают четыре огонька.
В этот раз покатила почетная колымага — модель и четверть века назад не слишком в новизну. И — слава богу!◦— в ней меня дожидалось место на заднем кресле, над самым мотором, где в это время, не летом, только и сидеть, блаженно пригреваясь снизу, как на печке.
По воскресной традиции, с каждой остановкой салон полнился усталыми дачниками и полупьяно-полусумасшедшим людом, неисчезаемым народцем с обломками своих утренних веселых или просто бесшабашных настроений, непочтительными гражданами разных полов, состояний и образований, кому поздний вечер только начало страстей и энергии. Дачники отсутствующе молчали. Народец споро отыскивал друг друга, излишне умно и громко рассуждал, пытался звучно и с душой спеть что-нибудь чрезвычайно общее, доступное вкусу и состоянию духа каждого, и дружно без мыслительных проволочек давал отпор пенсионерам в шляпах, бунтовавшим по первости. Окрики кондуктора, измученной маетой непрерывного катания немолодой женщины не спасали крох общественного порядка. Еще усерднее, пуще и неотвратимее гремела сама колымага (разок чуть не катапультировав нас с заднего сиденья прямо сквозь крышу). Дороги — час. А от всего этого и через пять минут начинаются мозговые судороги.
И потому я не заметил, на какой точно остановке в машину по крутым ступенькам задней площадки вскарабкались и втиснулись на сиденье возле меня молодая женщина с маленькой дочкой.
Так нас стало трое среди чужеродного и грабительского веселья. Осень не в счет — сливалась за окном в равнодушный лесной забор и только подгоняла домой.
Мать, усадив дочь на колени, попыталась вздремнуть (куда там!). Видимо, утомилась за день, а толстая вязаная кофта и тепло мотора ее быстро согрели. Девочка в светлом плащике с клетчатыми плечиками, аккуратная, с длинными волосиками, перехваченными у затылка красным шнурком, не беспокоила ее. Берегла. Мы с нею вместе поглядывали в окно, не находя там ничего примечательного, вместе переводили взгляд на пассажиров — тут было уж и совсем скучно: вместе подлетали на ухабах, удивляясь коварству дороги и поспешно цепляясь за поручень перед собой, и вместе перестали замечать шум, гвалт и давку. То есть перестал я, подсмотрев ее дар и умение оглядывать мир живо и без внутренней опаски, а неурядицу, пыль, духоту и нравственную стесненность его переносить спокойно, без раздражения и капризов, с недетской нетребовательностью, будто ей уже давно вдомек, отчего в людях, в их жизни по сей день так здорово смешаны добро и зло.
И я стал украдкой следить за ней.
Нежно насмешливая нота в автобусной какофонии: то рассмеется коротко, то зевнет, скоренько прижав ладошку к беззубому рту, то с заботой вспомнит (все ли готово), что завтра в школу, то внимательно скользнет по мне чуткими ягодками глаз. Светлое подношение осеннего вечера, подсунутое словно нарочно — растревожить мое взрослое достоинство и самолюбие, поддеть за готовность в час неудобств или накатившейся трусости легко впадать в душевную спячку (авось пронесет). Маленькая женщина с природным дарованием мило и неосознанно кокетничать (заметив, что обратила на себя внимание). Незаурядно для возраста решительный человек: готова тотчас пробраться по салону к шоферской кабине, попросить остановиться раньше, ближе к их дому, коль не осмеливалась мать.
Мне был слышен их тихий, без рисовки разговор. И было хорошо на душе от их отношений: без ролей и расстояния между друг другом из неподчеркнутого, скрытого тепла и доверия, что в слове, что в движении. Так умеют относиться между собой лишь до мозга костей добрые, умные и скромные люди, кем больше всего гордился и горжусь в родном городе, да и на свете вообще. Мне очень нравились изящество и угадываемая героичность их доброты, добросердечие их любви друг к другу, надежность их внутренней красоты. И остро жалелось: увижу ли их еще когда-нибудь?
Никем не замеченная маленькая принцесса осени! Она оставила мне на прощание уже с земли, вот-вот захлопнется дверца, удивленный, серьезный и спрашивающий взгляд…
Осень состоит из неожиданных сокровищ каждого ее дня!
Комментарии к книге «Маленькая повесть о двоих», Юрий Васильевич Ефименко
Всего 0 комментариев