Михаил МОХОВ ВТОРНИК, ЧЕТВЕРГ И СУББОТА Повесть
Рисунки Николая Кошелькова
Газета выходит по вторникам, четвергам и субботам. Цена 2 коп.
ГОСТИНИЦА
Макарьинская гостиница — на берегу реки, возле районного парка. Я приехал рано утром и к полудню вполне устроился на новом месте.
Вдвоем с дежурной по гостинице мы вытащили из двухместного номера одну койку и одну тумбочку. Вынесли деревянную урну для мусора, сколоченную из четырех узких трапеций и покрашенную темной охрой. Вынесли репродукцию картины Маковского «Дети, убегающие от грозы». Под старой клеенкой с выжженными на ней кругами оказался удобный стол, широкий и крепкий, правда, без ящиков. На столе я разложил книги, чемодан задвинул под койку, тумбочку накрыл свежей салфеткой и наконец, толкнув оконную раму, выставил голову в окно.
Если бы я попал в Макарьино прямо из большого города, то, конечно, пришел бы в восторг. Передо мной был скат горы, и по этому скату спускался к реке, к гостинице, табор деревянных домов, старых и новых. Почти все были прекрасных пропорций, срублены по–северному просторно и щедро. Воздух был такой, каким он бывает лишь летом на Севере, когда зимние ветры протрут округу снегом, весенние начисто ее продуют, а потом придет летнее тепло и поднимутся забытые за долгую зиму запахи трав, листьев, земли, навоза и реки.
Я закрыл окно и отправился в редакцию.
Это был маленький зеленый домик, обычная пятистенка. Сколько таких домиков я обживал! Были зимы в холодных комнатах, где сидеть за секретарским столом можно было только в валенках, а каждый ящик стола имел свой климат: в верхнем — тепло, в среднем ящике — прохладно, а в нижнем обжигает руку мороз.
В большом городе, в магазине «Природа», я видел белку. Две жердочки было в ее клетке, и все время, пока я разглядывал рыбок в аквариумах и кактусы в горшочках, серый зверек без устали прыгал с одной жердочки на другую. Туда и обратно, туда и обратно. Точно так же снует между редакцией и типографией ответственный секретарь районной газеты — если, конечно, он сколько–нибудь любит свою работу. Но чем больше я в эту работу входил, тем меньше у меня было времени подумать — что же такое все–таки районка, районная газета, и в чем ее скрытый человеческий смысл.
Если бы я не чувствовал смутно, что смысл есть, и немалый, я бы не работал в районке. И теперь, когда мне предстояло провести несколько недель в чужом районе, помогая чужой газете, когда на привычную работу я мог взглянуть со стороны, самое время было задуматься.
Вокруг редакционного домика росли кусты смородины. Я заметил несколько грядок с пробившимися перышками лука. Через огород, на соседней улице, помещалась типография — тоже в деревянном доме, только побольше. Туда были проложены мостки и перекинут по шестам телефонный провод–времянка. Шесты потемнели от времени. На одном шесте сидела сорока.
Редактор появился лишь к вечеру и тут же увел меня в свой кабинетик. Мы закурили. Он оглядел меня запавшими от усталости глазами и улыбнулся — сдержанно, словно форточку приоткрыл.
— Значит, приехали? Добро. У нас тут дела подзапущены, а вас мне рекомендовали как опытного ответственного секретаря. Как вас отпустило ваше начальство? Без скандала?
— Обошлось. Я ведь ненадолго. Месяц–другой, и обратно в свою газету.
— Да, ненадолго. — Редактор кивнул, с сожалением глядя на кончик папиросы — он курил «Беломор». — Ненадолго.
— Простите, а что стряслось с вашим секретарем?
— Она в декретный отпуск ушла. И предупредила, что не вернется.
— Так.
— С редакцией, с типографией познакомились? Я давал указание товарищам.
— Как же!
— Положение уяснили? Ну–ка, ну–ка? Мне интересно, что вы скажете.
— Что ж — положение? — ответил я. — У вас столько общественных поручений! — Редактор наклонил голову. — Да еще теплый гараж строите. Вот и выходит, что на секретарские дела у вас времени почти не остается, газету вы делаете урывками, к печати подписываете поздно. В типографии сплошь женщины, и мужья с ними скандалят из–за ночных возвращений. Да и утомительно это — такой рабочий день. Сегодня из чистого разворота в последний момент вынули заголовок. Верстальщица вместо «Военные действия во Вьетнаме» набрала «Военные действия в военкомате». Знаете, шрифт светлый, кегль небольшой. Усталый человек может и не заметить.
Редактор слегка передернул плечами: должно быть, представил себе, как подобный «ляп» идет в печать.
— Вы когда можете приступить к работе?
— Завтра с утра.
— Очень хорошо! Прямо с утра и садитесь за макеты, а к вечеру продумайте свои предложения. Мы соберемся всем коллективом, послушаем вас, поговорим.
Момент наступил решительный. Правильное распределение сил таково: редактор — власть законодательная, секретарь — исполнительная. Смешивать эти два рода обязанностей нельзя ни в коем случае.
В общем, я уступчив, но здесь поддакнуть редактору никак не мог, — впрочем, в его же интересах. Надо было все поставить на свои места. Мысленно запихав свою уступчивость в дальний чулан, я заговорил жестко, хотя меня при этом и коробило:
— Завтра утром, Василий Иванович, я за макеты не сяду. — Редактор насторожился, потянулся за новой папиросой. — Сядете вы. А я весь день буду разбирать секретарский стол — в нем черт ногу сломит, так нельзя работать! Послезавтра займусь заголовочными шрифтами. У вас лежит много новых, не распакованных, есть красивые — гарнитура Банникова, например. Изношенные шрифты сложим в сарае. Нужна таблица образцов. В общем, опять уйдет полный рабочий день. А вот со следующего номера…
Редактор забарабанил пальцами по столу. Но это не был сигнал к контратаке, скорее церемониал сдачи оружия. Ему просто некуда было деваться.
— Вот что, Василий Иванович! — Я перешел на примирительный тон. — Давайте сразу договоримся! Мне нужна полная свобода действий. И ключ от редакции, кстати. Первое время придется сидеть допоздна, — так чтобы я никого не стеснял. Не знаю, какие у вас порядки, а я привык работать так: дал мне редактор указания на неделю — и может быть свободен, может ездить по району, размышлять, писать статью, читать, строить гараж… А в восемнадцать ноль–ноль газетного дня быть в типографии, подписывать номер. Устраивает это вас — хорошо. Не устраивает — уезжаю вечерним поездом.
— Ну–ну!.. — Выражение лица у редактора было такое: хорошо птичка поет, где–то сядет. — Нет, я, конечно, согласен, это было бы даже очень…
На том мы и простились. По дороге в гостиницу я купил припасы: чай, сахар, хлеб и сыр.
Первая неделя в Макарьине вспоминается мне заваленной листами оттисков. Потом я отоспался и стал различать окружающее.
Двухэтажная деревянная гостиница оживала в седьмом часу утра. Ее население постукивало по коридорам туфельками и полуботинками, топало резиновыми сапогами. Оно поднималось, помятое сном, с никелированных коек — их металлические сетки полагалось подтягивать особыми винтами, но никто этого не делал, сетки провисли, и человек спал на такой койке, изогнувшись наподобие кильки в банке. Мой номер был угловой. Одна стена — глухая, наружная. За другой стеной менялись соседи.
Шли холодные июньские дни — каков–то будет травостой? — и газета по–прежнему прочно приковывала меня к секретарскому столу. Правда, верстальщица уже не стояла у меня над душой, ожидая, когда я выправлю заметки, пачкая бумаги с края стола черным передником. Тогда я поневоле вспоминал, что кабинет Бальзака был во втором этаже, а в первом была типография. Наборщик сидел в ожидании. Бальзак ронял исписанный листок, наборщик проворно поднимал его и бежал набирать. Бальзак мог бы работать в районке.
Макет, оттиски, правка. Скорее! Чистая полоса. Корректор пришел, почту принесли. Второй макет, оттиски, правка. Чистый разворот. Скорее! Переверстка первой полосы: новый космический полет. Третий макет. Четвертый. Мария Семеновна, садитесь подчитывать корректору! Таня, неси разворот в райисполком, Василий Иванович там, пусть подпишет. Это клише переклеить, линейку перевернуть! Пусть Оля набирает в следующий номер! Не забыть выписать командировки. Этот заголовок перебрать коринной полужирной двадцать восьмой. Первый разворот печатают, можно подписывать второй… Стоп! Неужели уже шесть часов? Странно. А я еще не обедал.
На третью неделю, к вечеру, я постучался в редакторский кабинетик.
Василий Иванович сидел над толстой книгой, каталогом типографского оборудования. Очки были ему малы, и окуляры стояли слишком близко к переносице, что придавало Василию Ивановичу неожиданно зловещий вид. Он поднял на меня глаза.
— Василий Иванович, не съездить ли мне куда–нибудь? У нас две чистых полосы в запасе, и еще набрано много. Можно и поразмяться.
Он глянул вполне дружелюбно. Гараж уже подводили под крышу.
— Езжайте в Антипино. Там у нас есть селькор один, Сырорыбов. Ему давно бы надо Почетную грамоту свезти, еще с зимы лежит, со слета, все никак не соберусь лично вручить. Вам Елохин расскажет, что к чему.
СЫРОРЫБОВ
До Антипина двадцать четыре километра. Пустяки. Утренним автобусом — туда, дневным — обратно. Но на пути была паромная переправа.
Паром оказался на середине реки. Пришлось долго ждать, пока он доберется до берега, пока причалит, пока замотают цепи. Наконец и наш автобус осторожно сполз с берега на квадратную площадку парома, не огороженную решительно ничем, и пассажиры вышли из автобуса. Паромщик не торопясь обошел пассажиров и собрал пятаки за переправу, а взамен раздал билеты.
Вместе с добровольцами из проезжающих он принялся за дело. В одном из четырех углов парома был устроен столб, который, вращаясь, перекатывался по сальному тросу, натянутому между берегами, и не давал парому уплыть по течению. Паромщик и добровольцы разобрали короткие круглые палки с вырезом, принялись накладывать их вырезами на трос и, захлестнув наискось, упирались ногами в площадку, откидывались на спину, тащили.
Я тоже потащил немного, а потом отправился бродить по парому. Наш автобус был пуст, только у одного окошка сидела старуха в темном платке, с бескровным белым лицом. Она негромко спросила:
— Куда едешь, сынок?
В ее взгляде не было любопытства. Она пожила на свете и знала, что ни один разговор не пропадает даром.
— В Антипино, бабушка.
— Что–то я тебя не признаю, — вслух посомневалась она. — У тебя кто в Антипине–то?
— Никого. Я по делу.
— По заготовкам, что ли?
— Нет. Мужиков поискать грамотных, чтобы писали в газету.
— Это в макарьинскую? В «Колхозник»? Неуж писать некому?
— Есть, да мало пишут. И надо, чтобы свои писали. Вернее будет.
Старуха не случайно оговорилась. Прежнее название макарьинской газеты было точным и понятным — «Макарьинский колхозник», не то что нынешнее — «Призыв». Затем в районе заложили лесобазу, завод железобетонных изделий, появилось много рабочих, и газету переименовали. В соседних районах газеты назывались не лучше: «Заря», «Вперед». Какая заря? Куда вперед? И к чему призыв?
— Вон оно что! — кивнула старуха. — Так, так. — Говорила она тихо, кротко, и трудно было представить себе, чего не смогла бы одолеть эта кротость. — А постой–ка, есть, есть у нас грамотный. И в газетку печатает. Володька Домнин, ну да. Наши антипинские бабы говорят: «Про нас хоть Володька напишет когды».
— Мне называли другую фамилию — Сырорыбов. Значит, двое пишут?
— Сырорыбов и есть. Домнин–то.
— Как так?
— А без батьки рос, так его по матке и кликали, по–уличному. Мать–то Домна, ну и выходит Домнин. А в книгах пишутся Сырорыбовы.
— Как живется в Антипине?
— Деточка, много ли мне, старухе, надо? Ноги вот не держат. Вишь, с палкой таскаюсь. Бывало, деда говорил: «Скую я тебе, бабка, ноги». Да так и не сковал, помер, окаянный.
Причалили к берегу, и снова автобус поплыл, как по бурному морю, по ухабистому проселку. Сеялась в окна дорожная пыль. Маячила у меня перед глазами спина шофера и строгая надпись на табличке: «С ВОДИТЕЛЕМ НЕ РАЗГОВАРИВАТЬ». Вторая буква наполовину стерлась, и надпись читалась так: «С РОДИТЕЛЕМ НЕ РАЗГОВАРИВАТЬ».
Возле большого, но старого, сильно осевшего дома я свернул с дороги. К окнам сейчас же приникли изнутри детские лица — и пропали. Поднявшись на крыльцо, я потянул за сыромятный ремешок, защелка поднялась. Пока в темных сенях я нашаривал дверь в избу, слышно было, как кто–то в двух шагах от меня, затаившись с разбегу, старается не дышать. Наконец я открыл дверь и очутился в избе.
Здесь редко наводили полную чистоту, потому что это не под силу детной вдове, да еще доярке, то есть мало бывающей дома женщине. Сразу можно было понять, что в семье нет девочек, а есть несколько небольших мальчиков–погодков, которые способны на домашний субботник под присмотром матери, но ни за что не станут ежеминутно подтирать, вытряхивать, выносить, как это делали бы девочки. Кто–то из этих мальчиков только что строгал доску и замусорил чуть не половину избы, кто–то налаживал в ведре пойло поросенку, кто–то наливал ковшом воду в умывальник и много пролил на пол, а кто–то имел задание на лето по арифметике, судя по разбросанным учебникам и тетрадкам.
Ни одного нового предмета мебели. Нигде не валяется недоеденный кусок.
Я глянул на печь, и у меня в глазах зарябило от детских лиц, очень похожих одно на другое, черноглазых, с густыми мохнатыми бровками. Они выглядывали с печи ухом к уху, как на плакате. Встретившись со мной взглядом, один мальчуган спрятался, остальные помалкивали. Мальчик постарше ответил мне:
— Здрасте! Володя рубашку переодевает. Он вас в окно увидал.
На печь они залезли не греться, хотя июнь был холодный. С печи не выгонят, можно досмотреть спектакль.
Я сел на лавку и поставил на пол чемоданчик.
Послышалось сухое постукивание, и на двух руках, раскачивая себя как маятник, через порог перемахнул Сырорыбов. Ног у него не было почти до самого паха, руки опирались на деревянные, отполированные ладонями колодки. Он был тоже черноглазый и с мохнатыми бровями. Глаза у него быстро переходили с предмета на предмет и поблескивали, щеки то покрывались красными пятнами, то бледнели. На его лице выражалась тревога и в то же время простодушное смущение и удовольствие. Я тоже смутился, не зная, как разговаривать с человеком, лицо которого находится на уровне моего бедра. Но Сырорыбов меня выручил: поздоровался, протянув мне очень цепкую и длинную руку, мигом захватился за лавку и вдруг оказался сидящим у стола. Тут он слегка набычился — видимо, оробел. Я рассмотрел его. Володе Сырорыбову было никак не больше двадцати лет.
Не успел я обмолвиться, что приехал из редакции, как Сырорыбов спросил как бы со сдержанным восхищением, которое я готов был принять за насмешку:
— Вы — новый ответственный секретарь? Мне Николай Иванович говорил.
Николаем Ивановичем звали Елохина, заведующего отделом писем. Как я вскоре заметил, Сырорыбов относился с восхищением решительно ко всему, что имело отношение к редакции, — казалось, он придет в восторг и от редакционной вешалки. На то, однако, были причины.
Я вручил ему Почетную грамоту. Затем — квитанцию подписки на журнал «Рабоче–крестьянский корреспондент». Затем — авторучку с золотым пером: Василий Иванович, видно, ценил своего селькора. При этом Сырорыбов вспотел от смущения и повторял только: «Спасибо… куда столько… спасибо…»
Разложив перед собой награждения, он покачал головой.
— Денег в тот месяц тоже много прислали, больше двадцати рублей.
— Двадцать четыре семьдесят, — сказали с печи.
— Что ж, значит, заработал. Как твои братья, помогают тебе?
Головы попрятались и вновь завылезали по одной.
— Как не помогают! — Сырорыбов по–хозяйски метнул взгляд на печь. — Придут со школы, пожуют кой–чего и бегут по моим делам. Кто в правление за цифрами, кто в гараж, кто на ферму. Этот на почту наряжен бегать, знает уж свою дорогу. Все приспособлены… Вот за мотоколяску передайте Василию Ивановичу большое спасибо. На полгода раньше пришла. Теперь я на колёсах, катись куда хошь. Маленько поучусь — и в Макарьино приеду, в редакцию. — Он опять сказал слово «редакция» со скрытым восторгом.
— Володька, верно — золотая ручка? Покажи! — попросил голосок.
— После поглядишь, — сурово отозвался Сырорыбов. — Еще к тете Нюше сбегаешь. — Он словно спохватился. — Федь, ну–ка подай альбомы. Знаешь?
На столе появились два толстых альбома, скорее всего тоже подаренных редакцией: вряд ли в этом доме нашлась бы лишняя копейка.
Листы альбомов были сплошь заполнены пожелтевшими от клея вырезками из макарьинской газеты, а одна вырезка была обведена красным карандашом: Сырорыбова напечатала областная газета.
Я листал альбомы, изредка поглядывая на Володю, который вел себя как начинающий поэт, стихи которого читают у него на глазах: вытягивал шею, стараясь угадать, в каком месте я читаю, краснел и мял руки.
Года три назад — об этом мне наскоро рассказал Елохин — Володя открывал ворота… Когда едешь по Макарьинскому району, приходится то и дело выскакивать из машины — изгороди, которыми обнесены посевы, пересекают дорогу. Малые ребята промышляют себе на сласти тем, что поджидают очередную машину, открывают перед ней ворота и закрывают их, когда машина пройдет. Компания делит медяки, брошенные с машины. Открывал ворота и Володя Сырорыбов, только не ради сластей. Пенсии хватало на один зуб, а колхоз как–то не мог найти занятие безногому парнишке.
Тут за Володю и взялся Елохин. Открывать ворота он ему запретил, заставил писать заметки. Похваливал первые чудовищные опыты. Выколачивал повышенные гонорары, — там, где другим платили пятьдесят копеек за заметку, Сырорыбову начисляли восемьдесят. Добился для Володи платной работы по счетоводству. Не без дальнего прицела донимал через газету отдел культуры и Антипинский сельсовет, до тех пор пока не было решено открыть в Антипине библиотеку и взять библиотекарем Сырорыбова. Помещение для библиотеки уже ремонтировалось. В довершение всего Володя начал заочно учиться.
Рядом с каждой заметкой был наклеен листок бумаги в клеточку, и на нем аккуратно переписан текст заметки в том виде, в каком она пошла в редакцию. Елохин велел. Володя сравнивал написанное и напечатанное.
«Уважаемая редакция! — читал я. — Направляем составленный нами материал о высоких достижениях трудовых успехов работников животноводства. Просим направленный материал опубликовать на страницы районной газеты «Призыв». Наступают массовые растелы коров. Работники ферм стремятся к тому, чтобы…»
Ну, это самое начало. Тут еще встречаются заголовки вроде «Признать красивого пришельца». Кстати, что за пришелец? Ах, тополь! Володя агитирует за посадки тополей.
Десятки заметок, второй альбом. Уже не одни литры, центнеры и переписанные откуда–то полезные советы? Сырорыбов пробует писать о людях. «От радости у матери покатились крупным градом слезы, когда увидела четкую надпись в аттестате: поведение отличное». Это о подростке, который взялся за ум, перестал хулиганить.
Наконец я закрыл и второй альбом. Уважительно кивнул. Мне не надо было притворяться: между первыми и последними заметками Сырорыбова в самом деле лежал немалый путь — начинал–то он от нуля.
Мы встретились глазами. Во взгляде Сырорыбова было столько ожидания, что я невольно улыбнулся. На Володином лице вспыхнула широкая ответная улыбка, но он с усилием согнал ее и деловито спросил:
— Может, указание дадите? Не знаю, о чем писать. Скоро уборочная начнется, там дело ясное. А сейчас?
Я пожал плечами.
— Подумай, кто у вас в Антипине коренные люди. Не то чтобы старые, а коренные. Всегда есть такие, что если их описать, вся деревня будет как на ладони. Вот и расскажи, почему ты выбрал этих, а не других.
Говорил я, испытывая неловкость, — уж больно не новым был мой совет. Но Сырорыбов так и впился в меня глазами. Можно было не сомневаться, что он не пропустил мимо ушей ни единого слова.
— До свидания, Володя! — сказал я после того, как мы еще с полчаса поговорили о том о сем. — До свидания, гвардейцы! — Это уже относилось к печи.
— До свиданья! — отозвался оттуда голос, должно быть не робкого десятка. — Приезжайте в гости. — Последние слова вызвали на печи сдавленный смех и возню.
— Приезжайте еще. — Мою руку стиснула твердая, шершавая ладонь. Даже для деревенского пария, у которого руки с детства бывают вытянуты работой, кисть руки была громадной. — Николаю Ивановичу большой привет! Василию Ивановичу большущий! И всей редакции! Спасибо, что приехали!
Надо было слышать, как он произносил это слово — редакция.
Ожидая паром, я все время чувствовал, что меня что–то задело, зацепило в доме Сырорыбова и не отпустит, пока я не пойму, что. Нет, не Володино увечье и не признаки трудного, хоть и не голодного житья, — парадная рубашка, которую он спешно надел по случаю приезда гостя, выглядела далеко не парадно, и чаю мне не дали, а макарьинцы без чая гостей не отпустят.
Может быть, меня тревожит то, что я просиживаю дни за секретарским столом, а вот Елохин — наоборот, только и делает, что получает командировочные удостоверения и отчитывается по ним. И то, что я до сих пор не разобрался в Елохине и его селькорах. Так до смысла не доберешься.
ЕЛОХИН
Самым важным в районной газете я всегда считал отдел писем — и кто им заведует.
Коле Елохину под тридцать, но он был по–мальчишески легок на подъем. Мне было трудно представить себе жену Елохина: двое детей, огород, муж постоянно мотается по району, а живут Елохины дружно и согласно.
Иногда мы оставались в редакции вечером. Я, по обыкновению, сидел над макетом, Елохин возился с фотопленками в чулане.
— Коля!
Он появлялся в дверях с какой–нибудь склянкой или тряпкой в руке. Рукава закатаны, вид озабоченный.
— Чего изволите?
— Коля, как ты думаешь, читает кто–нибудь в нашей газете передовые статьи?
Елохин внимательно оглядывал меня из–под рыжеватых бровей тоже какими–то рыжими, разбойничьими глазами.
— Думаю, что нет. — Он садился на краешек стула и на минуту задумывался. — Какие у нас статьи? Это же сухомятка, птичий язык! Конечно, руководители хозяйств прочтут, мы орган директивный. Бригадир прочтет, специалист. А чтобы рядовой подписчик…
С сомнением покачав головой, он уносил склянку в чулан, но тут же возвращался.
— А что, есть идея? Давай выкладывай.
Передо мной лежала передовая статья, написанная нашим литсотрудником. О подготовке техники к уборочной, двести строк. Было в ней несколько цифр, две–три мысли. Строк на тридцать. Остальное — мякина.
— Подсаживайся, Коля, поколдуем.
Долго мы ломали голову, как сделать статью читаемой. Ничего у нас не выходило, пока Елохин не вспомнил механика какого–то колхоза. Механик сказал об уборочной: «Хоть не до конца, а доедем».
— Как гоголевский мужик, — заметил я и тут же подскочил на стуле: — Есть! С мужика и начнем.
Через час статья была аккуратно переписана на машинке. Статейка, восемьдесят строк. Заголовок — «Доедет ли колесо?» Начинали мы с того места из «Мертвых душ», где два мужика спорят, доедет ли колесо экипажа Чичикова до Москвы. Затем приводили цифры, освещали положение с ремонтом. Под конец возвращались к цитате:
«Не могут, не имеют права председатели колхозов рассуждать между собой наподобие гоголевских мужиков:
— А что случись, доедет твоя техника до середины уборочной?
— До середины доедет.
— А до конца доедет?
— До конца уж не доедет».
Кажется, не великое дело сделали, но были мы с Елохиным — как из бани. Тут же придумали дипломатический ход: ставить над передовыми статьями рубрику «80 строк редактора» — или «90», или «100», сколько наберется. Правда, наш труд читатели припишут редактору, но это неважно, сочтемся славою. Лишь бы передовые читались.
В тот вечер мы еще долго строили планы. Лиха беда начало!
Василий Иванович прочел статейку при мне. С недавних пор он обращался со мной необычайно осторожно, словно с хрустальной фигурой ответственного секретаря в натуральную величину. Кажется, был мною доволен.
— Так, — сказал он, доброжелательно улыбаясь. — А не будет ли это…
— Не будет, Василий Иванович.
Он поднял брови и вдруг рассмеялся.
— Скажи, как времена меняются. «Доедет ли колесо?» Передовая статья органа райкома! И вроде ничего, не криминал. А все–таки, не больно лихо это звучит?
Невзначай появился Елохин, заглянул в листок.
— А, передовая… — Елохин равнодушно скользнул взглядом. — Толково получилось, будут читать.
— Нельзя ли как–нибудь без цитаты? — уже уступая, посомневался Василий Иванович. — Все остальное бы оставить, а… Не можем мы сравнивать наших руководителей хозяйств…
— Василий Иванович! — Елохин даже руками развел, а я кашлянул как бы между прочим.
— Ну–ну, суть правильная. — И синий карандаш поставил заветный росчерк.
Так и завелся порядок: отделы по очереди пишут передовые, а мы с Елохиным их обрабатываем.
Бывали у нас и споры. Обыкновенно я подначивал, Елохин заводился. А однажды он пришел в ярость, когда я рассказал о чьем–то проекте: районные газеты закрыть, новости передавать по районному радио, а все остальное читатель найдет в центральной прессе. Экономия в кадрах, помещениях, бумаге. А люди пахать и сеять не перестанут, если наш капустный листок коза сжует. Никто этого и не заметит.
Елохин с трудом меня дослушал.
— Бред! — сказал он, прошелся по комнате и наскочил на стул. — Ты не думай, что я за место держусь, у меня специальность есть — механик. Любой колхоз с руками оторвет. А вот насчет того, что не заметят пропажи, — дудки! Если газета действительно газета, то ведь это — правда, которую печатают черным по белому! Вот в чем дело! И выходит эта самая газета каждый вторник, четверг и субботу, и люди убеждаются, что правда — не где–то там, в центре, а и у нас в Макарьине. Мало? По–моему, именно это и нужно для рабочего настроения. А с рабочим настроением макарьинцы все могут — и пахать, и сеять, и лес валить, и в академики выходить: слыхал, что у нас свой академик есть в Москве? Эх, будь Василий Иванович посмелее, еще и не такая правда была бы в газете!
Елохин все сказал верно, хоть и не до конца. Но где этот конец, я и сам не знал. Кто–то заметил, что самый большой город все равно состоит из многих деревень. В самом деле, разве нет общественного мнения двора и переулка? Разве все равно, как поставлены дома, есть ли скамейки в скверах? И в деревне и в городе человек живет прежде всего в самой малой ячейке, и многое зависит от того, как в ней живется.
Закрыть районку? Нет, я был согласен с Елохиным.
Следующая наша затея касалась ответов на вопросы газеты. Различные районные начальники не торопились отвечать Елохину на его короткие и совершенно беспощадные, как выстрел в упор, письма.
Мы созвонились с художником областной газеты, послали ему набросок, и вскоре пришел по почте пакетик с цинковым клише. Называлось это «Малопочетный бюрократический знак».
Пресс–папье. К нему на двух цепочках подвешен срез дубового пня с годовыми кольцами. На срезе изображен по плечи плотный лысый человек с головой, вросшей в эти самые плечи. Он изображен к нам спиной, он неприязненно косится через плечо, а по краю среза идет надпись: «Отстаньте от меня!»
Четверг был днем Елохина. В этот день регулярно, каждую неделю, выходила полоса писем читателей под общим заголовком «Макарьино, редакции», с очередной беседой Елохина «Напишу–ка я в газету…» В четверг и появилось в полосе писем изображение Малопочетного знака вместе с ехидно составленным «Положением о награждении» и списком ближайших кандидатов: директор леспромхоза, главный врач районной больницы, заведующая швейным ателье. Было указано, кто из них сколько недель или месяцев не отвечает на запрос.
Мы с Колей никак не думали, что наша немудрящая выдумка произведет такой эффект. На третий день, как по команде, посыпались ответы от всех поименованных лиц. Встревоженный басок директора комбината бытового обслуживания говорил в телефон:
— Вы вот чего, ребята. Вы погодите два денька. Новые точки открываем, замотались совсем. Через два денька разберусь я с этой историей и дам ответ. Верите — никак не управиться.
Только раз и побывал в печатной машине Малопочетный знак, только раз и мазанули клише липкой типографской краской. Награждать так и не пришлось никого. И мы с Колей смотрели друг на друга с какой–то новой привязанностью. Он вошел во вкус и не давал мне ни отдыху, ни сроку. Даже стишки заставлял сочинять. И я послушно обращался через газету к очередному начальнику:
Строй тротуар, покуда сушь!
Дни осени все ближе.
Немало неповинных душ
В осенней тонет жиже!
Кажется, что–то подобное я уже сочинял когда–то. Вообще, газета в сельском районе неизбежно повторяет себя, ходит по кругу, называемому хозяйственным годом. Ну, не по кругу, так по спирали. Отзвенели новогодние куранты — и пошла писать районка, и всем в редакции известно, когда про что писать. Зимой — о снегозадержании и сдаче скота на мясо. Весной — разумеется, о посевной. Летом — об уходе за посевами, культурных пастбищах, подъеме зяби. Осенью — об уборочной, переходе скота в стойла. А там, глядишь, опять зима, итоги хозяйственного года. И снова бьют куранты, начинай сначала. Прибавляется в районе специалистов, техники, сортовых семян, удобрений, сложнее становятся задачи, мощнее хозяйственные мускулы, но все так же вслед за зимой приходит весна, а за летом — осень.
Хлопоты над полосой писем сблизили нас с Блохиным, а тут его Гришке исполнилось полтора года — дата не столь круглая, чтобы созывать родню, но вполне достаточный повод, чтобы пригласить меня в гости на пирог–рыбник.
На верхушке макарьинской горы недавно выросли два длинных стандартных дома, по двенадцати квартир. В одном из них и жил Елохин. Окно кухни выходило на зады, на дровяные сараи, зато из обеих комнат открывался вид на крыши Макарьина, лежавшие в зелени деревьев, как в ручье камни лежат среди зеленых водорослей, на крутой поворот реки, на дальние лесные холмы, где зеленое переходило в синее.
У открытого окна и был накрыт стол.
Виновник торжества, наполовину белобрысый, наполовину рыжеватый, с голубыми глазами навыкате, был усажен на кровать и снабжен игрушками. Стоило на него взглянуть, как он сжимал кулачки и угрожающе выпячивал нижнюю губу, «делал силача», хотя поглядывал при этом добродушно и весело. Гостю полагалось пугаться. Беседе этот веселый малый не мешал. Пятилетняя девочка стирала в углу комнаты что–то кукольное, а потом залезла на кровать к брату и, лежа на спине, задрав смуглую ножку, согнутую в коленке, обвязывала коленку платочком и что–то ей шептала — играла в дочку.
На Шуру, жену Блохина, я только взглянул — и как будто век был с ней знаком. Таких женщин немало на Севере. Я заметил и знакомый жест: еще не разобрав, о чем заговорил собеседник, легонько махнуть на него рукой, словно заранее отметая лишнее, суету. Это могло бы показаться обидным, если бы не выражение отрешенности от себя. Нет своего самолюбия, не заденешь и чужое. Даже торопясь, Шура никогда не суетилась. Она ничему не удивлялась, и если бы вместо меня вошел генерал в полной парадной форме, Шура так же спокойно подвинула бы ему стул. Генерал так генерал. Она знала что–то такое о себе, о муже, о детях, о синих холмах за окном, перед чем все остальное не много значило.
Мы выпили по первой, за Гришкино здоровье, под соленые рыжики. Потом по второй, за здоровье Шуры, под пирог–рыбник. Он был великолепен, с темно–коричневой спелой верхней коркой. С первого куска я расхвалил пирог, и Шура опять махнула на меня рукой. Потом я распробовал и изумился:
— Шура! Свежий палтус! Где вы достали?
— Представь себе, что в магазине. — Елохин уже сидел с расстегнутым воротом рубахи, слегка вспотев от питья и усердной еды. — Людей надо либо ругать, либо хвалить, кому что на пользу. Похвалили мы в газете райпотребсоюз, Гаврилу Ивановича, и напало на мужика такое старание, что диву даешься. Пиво завез. Сто лет его в Макарьине не видели! Знаешь, другой раз гляжу я на наших торгашей, и руки чешутся. Так бы и бросился в торговлю. Ведь и рыба есть на базах, и вагоны–холодильники имеются. Закажи, пробей, и будет Макарьино есть палтус. Так ведь нет же!
Мы с Блохиным дружно расправлялись с пирогом и так же дружно от него отвалились.
— Перекур, — объявил хозяин и встал из–за стола.
Мы вышли на лестницу и двинулись во двор. Тут произошла маленькая заминка. На крыльце я столкнулся с незнакомым грузным человеком, седым, с красной шеей. Окинув нас взглядом, полным брезгливой неприязни, даже вражды, человек вошел в подъезд, бережно неся миску, полную парниковых огурцов.
— Что за дядечка? — поинтересовался я, когда мы уселись на бревнышко возле елохинского сарая.
— Сосед. — Елохин затянулся и прищурил глаз. — Что, заметил что–нибудь? Холкин его фамилия, Иван Аверьянович, бывший начальник стройучастка. Бывший — по моей милости. Ну да, да. Липовые процентовки, и так далее. Он, когда почуял, откуда ветер дует, приходил ко мне как–то вечерком. Намекал, что надо бы ему доработать до пенсии. Квартиру предлагал отделать на любой фасон.
— Ну?
— Что — ну? — Елохин коротко и пристально глянул на меня. — С того вечера у нас вражда хуже, чем на Корсике. Это тебе не столичная газета. Оттуда корреспондент приезжает, как святой. Побыл, уехал, а потом напишет — издали. И с теми, о ком писал, скорее всего уже не встретится. А тут и до заметки, и после нее живешь рядышком с тем, кого задел. Еще и огороды соседние. Весь ты на виду, все о тебе известно — и где ты лишнюю стопку выпил, и какого цвета твои исподние, поскольку твоя жена их на улице развешивает. Вон, крышу на редакции с весны перекрыть не можем. Не дает потребсоюз шифера — не завезли, мол. Всё они завезли, не бойся. А вот зачем мы их раздраконили прошлой осенью, перед сессией райсовета по торговле, вот чего не могут забыть. Разве что теперь, когда Гаврилу Ивановича добром помянули, — оттает мужик, даст шифер. Так и живем.
Елохин сплюнул на кучку опилок и усмехнулся:
— Газетчикам в районке нужно давать бесплатное молоко, как во вредных цехах. А тут — конкурсы разные, на лучшее содержание, на лучшее оформление. Давай улучшай, иди в ногу с веком. Выходи, моя газета, все четыре полосы….
Мы докурили и вернулись в дом.
ПОПУТЧИКИ. АННА ФЕДОРОВНА
Елохин хорошо вел машину, безотказный «газ‑69», «козлик». Даже когда мы свернули с шоссе на проселок, не пришлось взлетать с сидения, бодать тент «козлика» и мешком валиться обратно. Левой рукой Елохин придерживал рулевое колесо, в правую упрятал рукоятку переключения передач и, не выпуская ее, между делом прислушивался к работе двигателя. Казалось, что он держит машину на весу. Время от времени Коля протягивал руку к пачке «Беломора», но рука, поплавав в воздухе, возвращалась ни с чем. Это была безнадежная, но упорная борьба.
Рано утром, когда я поднялся на гору к Елохину, он уже сидел в машине с настежь распахнутыми дверцами и прогревал двигатель. Позади машины бродил парень лет восемнадцати, высокого роста, с шапкой совершенно белых волос, в кедах. Елохин сказал:
— Здорово! Чемоданчик можно в ноги. Знакомься с Сашкой. Эй, Сашок!
Парень поспешно подошел.
— Это Саша Перевязкин, выпускник нашей десятилетки. Так сказать, на жизненном распутье. Поедет с нами, пару заметок сочинит — и то подмога.
В редакции в самом деле была пора отпусков, и строчек не хватало. Я и то удивился, как это Василий Иванович отпустил меня на два полных дня.
Мы поздоровались с Сашей за руку. По вялому и неуверенному пожатию можно было понять, что перед каждым определившимся, занятым человеком Саша чувствует себя вроде мокрой мочалки. Известное положение. А что касается предстоявшей поездки, то тут Саша был похож на неопытного рыбака, который случайно подсек огромную рыбу и смертельно боится ее упустить. На Елохина он глядел с преданностью, но старался не лезть на глаза и не заговаривать первому. Вдруг не возьмут, оставят? Потому он и гулял позади машины. Надо будет — позовут.
Я сел на знакомое бревнышко. Елохин все гонял двигатель и не видел, как через двор к колодцу прошла девушка, почти девочка, с маленькой, но пышной косой. Она, с усилием изогнув крепенькое тело в пестром сарафанчике, достала подоспевшее ведро, поставила его на край сруба — и успела раз пять или шесть оглянуться на Сашу. Губы у нее шевелились незаметно для нее самой. Саша нахмурился и отвернулся. Старая, как мир, история… Я невольно вздохнул, потому что вот уже полмесяца другая девчушка, на макарьинской почте, перебрав два десятка конвертов «до востребования», сочувственно взглядывала на меня и отрицательно качала головой. Письма не было. Руки, которые могли бы его написать, делали что угодно — шили, стирали, смирно лежали на черной блестящей театральной сумочке, они только не писали писем. Для них это было труднее всего.
Мы уселись в машину — я рядом с Елохиным, Саша сзади, — и путешествие началось.
Назад убегали придорожные кусты, в просвете кустов иногда появлялось поле с заметно подросшим ежиком всходов. Мелькали канавы, в которых вот уже неделю бледными созвездиями цвела земляника. Неба из машины не было видно. А оно было таким празднично голубым, словно руки макарьинских хозяек добрались и до неба, выстирали его, подсинили и заново обтянули им, севшим после стирки, небесный свод, по–северному высокий и просторный.
Проселок должен был привести нас в Реброво — там намечалась остановка. Но еще раньше, на шоссе, выяснилось, что Елохин подбирает всех, кто ни поднимет руку, стоя на обочине.
Не успели мы отъехать и десятка километров от Макарьина, как нас резко качнуло вперед, машина остановилась, и к Саше на сиденье полез старик в синей косоворотке, с корзинкой через локоть. Он долго влезал, долго устраивался сам и устраивал корзинку, в которой оказалась черная курица, и долго благодарил.
— Что, дедушка, я гляжу, закуска есть! — заорал Елохин, когда «козлик» снова побежал по шоссе.
— Есть, есть, — подхватил старик. — Выпить можно. Ты, сынок, не говори громко, я слышу. Откуда сами будете?
Со старика и началось.
Влезали в машину и ехали — кто пять, кто восемь, кто все пятнадцать километров — новые и новые попутчики.
Доярка, совсем юная, застенчивая, в нарядной голубой кофточке. Отпросилась на день рождения к подружке, через три деревни.
Отпускной матрос со многими значками.
Подросток с ружьем для подводной охоты — лицо загорелое, а макушка недавно острижена и не успела загореть.
Тракторист с тяжелой железиной в тряпке.
Почтальонка с казенной сумкой через плечо и авоськой в руке.
С каждым Елохин вступал в разговор. Сначала, не поворачивая головы, подбрасывал по слову, по два. Потом умолкал, и говорили попутчики.
У старика в деревне закрыли ларек, приходится носить хлеб за семь верст. Доярка заняла второе место в колхозе по надоям и получила премию — итальянские туфли, а кабы не тетя Секлюша, то не видать бы ей и десятого места: все–то тетя Секлюша покажет, все–то объяснит. И сегодня, такой человек хороший, подменила ее на группе коров. Матрос расспрашивал, правда ли, что в районе вместо колхозов будут совхозы, — он сговорил бы троих корешей приехать после службы. Подросток собирался в зиму заняться пушной охотой: прошлый год шутя взял куницу и дюжину белок. Тракторист ругал «Сельхозтехнику» — летом в мастерской работы немного, так хоть бы качество ремонта обеспечили. Почтальонка со слезами жаловалась на бродячих собак: развелась их тьма–тьмущая, валят с ног детишек, а с нее уж две юбки спустили полосами. Мужа нет, заступиться некому.
Елохин слушал, вникал и никого не оставлял без ответа. Старику обещал позвонить в сельпо. Матросу подтвердил, что совхозы ожидаются с нового года. Доярке рассказал про новую аппаратуру: стаканы во время дойки подталкивают вымя, будто это теленок толкает мать, и корова отдает молоко без утайки. С трактористом обсудил конструкцию трактора «ДТ‑75», и оба согласились, что маневренность при поворотах на пятачке все же слабовата. Почтальонку обнадежил: из соседнего района вызвана бригада для отстрела собак. Собаки не бродячие, просто хозяева их распустили. Убить же собаку никто не решится, чтобы не нажить врага. С первыми выстрелами все псы окажутся на привязи.
Казалось, что все эти люди нарочно поджидали нашу машину, чтобы поговорить с Елохиным. И уж, конечно, можно было подумать, что при таком даре общительности Елохину ничего не стоит заполнить хоть весь номер газеты. Но так только казалось.
Писал Елохин с трудом. Как толпа пассажиров, мешая друг другу, втискивается с мешками и чемоданами в маленький районный автобус, так елохинский запас сведений о районе мучительно пробивался на многострадальный исчирканный листок.
Колю терзало желание писать так, «как люди говорят». Каждую заметку он так и начинал, но хватало его ненадолго. Он фальшивил, чувствовал это и сбивался. А время торопило, и в конце концов, махнув рукой, он быстро исписывал лист привычными штампованными оборотами — была бы суть! Заметки его, однако, читались, почти каждая вызывала письма в редакцию, а раза три или четыре в год об очередной Колиной статье говорил весь район.
Коля терзался неспроста. Говорить макарьинцы умели. Старик с курицей, например, сказал:
— Сей день не без завтрия.
И тем самым выразил один из основных законов диалектики. О своих сыновьях он же заметил пренебрежительно:
— Один задериха, другой неспустиха, вот и лаются.
Моряк, несомненно местный парень, когда речь зашла о женском легкомыслии вообще, вставил:
— Пока баба с печи летит, семь дум передумает.
А почтальонка, которую Елохин каким–то образом утешил и даже рассмешил, определила свое будущее так:
— Ништо. Склеенная чашка два века живет.
Каждый раз, когда подобным образом как бы припечатывалась самая суть разговора, у меня проходил холодок между лопатками. Откуда все это берется? И можно ли научиться так думать и говорить, ну хотя бы отчасти?
Хоть диссертацию пиши на районном материале: диалект, этнография, история. Любознательному человеку в районке — рай.
Газетчик вхож во все двери, сколько их ни есть в районе. Что ни день — открытие.
Вот попалась заметка в подшивке своей же газеты — тридцатилетней давности. Всего три строки: «Вчера над деревней Борок в северо–восточном направлении пролетел самолет». Перепечатать ее в газете! Пусть люди прочтут, что считалось событием.
Вот в деревенском доме по случаю семейного торжества наварено пиво, и прошли «к пиву», как говорят макарьинцы, пожилые женщины в старинных костюмах такой красоты, что только ахнешь. Нужно фотографировать, зарисовывать, описывать.
Вот на посиделках спели песню «Веселый разговор», ту самую, что поют в фильме «Чапаев». О том, как «отец сыну не поверил, что на свете есть любовь». Спели на совершенно оригинальную мелодию, без припева — от припева отказались. Надо искать музыканта, чтобы записал мелодию.
Живой фольклор, тот, который создают безотчетно, уходит. Это неизбежно, как неизбежно перебираются люди из деревянных домишек в девятиэтажные точечные дома. Но что взять с собой, а что бросить в домишке? Вопрос…
На третьем часу пути с горки открылась большая деревня, застроенная довольно плотно, — кучная, как говорят макарьинцы. Это было Реброво. У одного из крайних домов, с белыми наличниками свежей окраски, Елохин притормозил. Саша, сидевший молча всю дорогу, выскочил из машины и убрал три жерди изгороди, чтобы машина проехала во двор.
— Чисто живут, — сказал я Елохину, разминаясь перед крыльцом.
— Анна Федоровна дому упасть не даст… Ты не больно руками маши, а то по Реброву молва пойдет. Сашок! Выберешь минутку и расспросишь Анну Федоровну про хор пенсионеров. Как они собираются обслуживать полевые станы. Ясно? — Распорядившись таким образом, Елохин двинулся в дом, а за ним и мы с Сашей. Саша стал необыкновенно серьезен.
Старуха с водянистыми голубыми глазами на широком лице сидела, облокотившись на выскобленный добела кухонный стол. Встав, она оказалась низенькой, коренастой и поклонилась чуть не в пояс.
— Здравствуешь, Николай Иванович! Что, гостей привез? Добро. Вот вас–то не знаю, обличие незнакомое. А паренек–то, видать, наш, макарьинский. Вишь какой гладкий да любой. Отдохните с дороги, Танька придет, обедать будем. А я сижу, тоже отдыхаю. Остарела, среди дня присаживаться начала.
Мы сели — кто на широкую старинную лавку, кто на новый желтый стул. Елохин потянул из кармана «Беломор», поколебался и закурил.
— Знаю я, как ты присаживаешься, Анна Федоровна. Бегаешь как молодая.
— Не замогла я бегать, Иванович. Вот Таньку бы до пенсии дотянуть, тогда и помирать можно.
Танька, Татьяна Ивановна, была младшая дочь Анны Федоровны, сорокалетняя вдова. А всего детей, считая умерших, было восемнадцать.
Лицо Анны Федоровны малоподвижно и складывается на два привычных лада: то деловитое, нахмуренное, иногда грозное, и тогда глаза выкатываются на собеседника, — то скорбное, и тогда она смотрит как бы в себя и на глаза легко наворачиваются слезы. Трудно этому темному, как старая древесная кора, лицу быть по–мелочному подвижным — не позволяют годы.
Все мы вздрогнули. На полке, возле печи, зазвонил телефон. Это было до того неожиданно, что я и тут не сразу рассмотрел аппарат, щегольской, импортный, светло–зеленый. Трубка с легким витым шнуром так славно легла в руку Анны Федоровны, такую же темную, как ее лицо. Анна Федоровна и бровью не повела, принялась разговаривать, правда, в сторону от микрофона трубки.
— А я что тебе говорила? — сердито объясняла она. — Надь не надь, а денежки в кассе держи. Ладно уж, пообедаем, так занесу. Ну–ну, ладно. Вешай трубку–то. Клади. Нет, ты вперед положи. Я так не люблю.
Разговор шел о знаменитых ста рублях. Анна Федоровна давно уже скопила и отложила их на собственные похороны. У нее был налажен и тот последний наряд, в котором не бывает карманов… Дочери, Таньке, было строго наказано не жалеть денег на поминки, угостить всю деревню, чтобы люди помнили. Но душевной и телесной крепости у Анны Федоровны оказалось еще довольно, деньги лежали праздно, в кассе же колхоза то и дело не оказывалось наличных: банк не позволял попусту держать денежные знаки. И Анна Федоровна постоянно одалживала свои сто рублей колхозу, то на два дня, то на неделю. Все к этому привыкли, и хотя каждый раз Анну Федоровну как будто просили, уговаривали, но очень удивились бы, если бы она отказала.
Поговорив и добившись, чтобы собеседница повесила трубку первой, Анна Федоровна что–то вспомнила и набрала согнутым пальцем с припухшими суставами три цифры.
— Андрей Андреич? Не узнаешь? Она самая. Ты Серегу Холкина видел ли? С утра ведь глаза налил, как из кабины еще не вывалился! На обед ехал, свой дом не признал, так мимо и катит. Вот до чего хорош! А дело не шутка — трактор. Что говоришь? Схожу, схожу, и бригадира созову, может, связать придется, пускай отоспится. Или к Витьке сбегать? Он завтра хотел на работу выходить, поправился уж. Пускай бы Серегу подменил с обеда. Так, так. А ты само собой приезжай, ты главный механик, тебе и распоряжаться. Ну–ну. Клади, клади трубку, наговорились.
Все это время никто из пас не обращал внимания на Сашу, который сидел в уголке и в разговор не вступал. Теперь он вдруг заговорил. Все повернули к нему головы.
— Приемник у вас хорошо работает? — спросил Саша. И попал в точку!
— С самого Крещенья молчит, — скорбно сказала Анна Федоровна. — Уж кто только с ним не возился! Не то в Макарьино везти, не то что!
— Инструменты какие–нибудь есть у вас? Отвертка хотя бы? — Саша поднялся со стула во весь богатырский рост и шагнул в переднюю, то есть парадную, комнату — приемник он увидел через приоткрытую дверь.
У Анны Федоровны оказались и отвертка и даже паяльник со всей принадлежностью, — чего только не оставляли ей на хранение! Саша подсел к столику, на котором стоял приемник.
Хлопнула дверь — пришла Татьяна Ивановна, тихая женщина с белым, незагорелым лицом, какое в деревне бывает у конторских работников, и принесла с собой сложный запах почты — запах сургуча, клея, бумаги и мешковины. Она коротко поздоровалась, помыла руки под медным умывальником, и стол накрылся сам собой, в два счета.
Как по команде, в эту минуту засвистел и забулькал приемник, и Саша, сияющий не меньше медного умывальника, отдал Анне Федоровне инструменты:
— Принимайте работу.
— Бажоный мой, голубок, — растрогалась Анна Федоровна. — Где научился–то? Вишь какой паренечек, у тебя уж голова толста, понимает.
— Ну, Сашок, заметка тебе обеспечена, — смеялся Елохин. — Купил хозяйку, ничего не скажешь. — И мы принялись подшучивать над Сашей, хвалить его за журналистское открытие: хочешь взять интервью — наколи хозяину дров на зиму. Или баню сруби. Широкая популярность газетчику обеспечена, наперебой звать будут.
Пока мыли руки, Елохин говорил мне:
— Как сенокос — к Анне Федоровне идут за подмогой. И она выводит на пожню пенсионеров, а без нее они идти не желают. И сама косу берет. Что она о человеке скажет — то он и есть. За всю жизнь, должно быть, слова неправды не сказала. А вот писать не может, иногда внукам продиктует, те запишут и на почту снесут, а она им — конфетину. Но я с ней по телефону частенько говорю, потом выйдет заметка, а то и две, — ставлю ее фамилию. Знаешь, как это делается…
Анна Федоровна второпях прошла мимо с баночкой меда в руке — ручаюсь, что для Саши. Анна Федоровна открыла в нем сходство с одним из своих внуков, и, по–моему, Саша уже мог оставаться в ее доме навсегда. Занятно было смотреть на низенькую старуху, которая приголубливала, брала под крылышко, под защиту парня чуть не вдвое выше себя. Саша топтался у стола, не зная, куда деваться от ее благодарностей и похвал, и отнекивался. А я думал о том, что если у Елохина в разных концах района есть два десятка таких союзников, как Анна Федоровна, то он непобедимый человек. Вдруг приходило в голову, какая огромная сила жизни даже в этой, за семьдесят годов, старухе, — как же сильна вся деревня Реброво? А весь макарьинский край? А…
Мы сели за стол.
ПОД ПОЛОГОМ
На повети у Захара Петровича был устроен полог. Что такое поветь, теперь, при моде на все северное, известно многим читателям, но, может быть, не всем. Это большой хозяйственный сруб, отделенный от избы сенями. В боковых стенах делаются ворота, одни против других, а к воротам — длинные пологие подъезды, взвозы, так что лошадь с телегой может проехать через поветь, насквозь. Даже когда на повети заложен полный зимний запас сена, остается место для саней, лодки, сетей, ткацкого станка и ещё множества мелочей.
Елохин и Саша легли на остатках прошлогоднего сена, где им постлала хозяйка, а я на койку под пологом, — это царское место мне досталось по жребию. Надо мной парила в воздухе легкая деревянная рама, с нее свешивались до полу ситцевые полотнища. Белая ночь была до того светла, что можно было разобрать, что ситцы — в горошек, только непонятно, какого цвета. Внутри полога веял сквознячок, но комары попасть внутрь не могли, исступленно звенели вокруг, чуя человеческое тепло.
Все тело было схвачено усталостью, как обручами. У Анны Федоровны мы не загостились, в третьем часу уже приехали в Талицы, к Захару Петровичу. Оставили «козлик» возле дома, и Елохин повел нас в лес, где Захар Петрович пас колхозное стадо.
Не больше получаса мы быстро шли по неширокой просеке, а потом и по тропинкам, но на нас успели навалиться разом лесная душная жара, оводы, комары и липкая паутина, которая, словно мед, вымазала наши лица.
— Вот он, — сказал Елохин приостанавливаясь.
Навстречу неторопливо вышагивал по тропинке высокий седой человек в коротковатом бумажном костюмчике. В руке прутик, через плечо — бархатная спортивная сумка.
— Захару Петровичу!
— О! Николаю Ивановичу! Нашел меня, гляди–ка. Все леса знает.
— Никак пастух–то без стада? — поинтересовался Елохин. Захар Петрович пожимал нам руки, всматриваясь в незнакомые лица.
— Был бы пастух, а стадо будет. Идемте давай.
Стадо оказалось неподалеку, на просторной поляне, которую змейкой пересекал ручей. Саша помог Захару Петровичу выгнать из подлеска отбившихся коров. Он метался по зарослям, как молодой старательный щенок, от всей души перебирающий голенастыми лапами, — и расположил к себе Захара Петровича едва ли не так же, как Анну Федоровну. Когда все устроились на траве, чтобы передохнуть, у Саши с Захаром Петровичем уже шел вполне дружественный разговор.
— Сколько же вы пройдете за лето?
Не умею тебе сказать, паренечек, Сашенька. Оно бы ничего, да вот лошади колхоз не дает. Все молодым меня считают. А я ведь уж не в молодых годах. Бывает, устану.
Саша умолк, покусывая губы, и вдруг пришел в восторг:
— Знаете, сколько? Две тысячи пятьсот! За лето вы пройдете две тысячи пятьсот километров!
— Неуж столько? Вот за нетелей не платят, а их хуже нет пасти. Молодые, ничего не знают — оводы их доймут, они домой бежат, а за ними и путная корова уйдет. Прежде–то по шести копеек в сутки с нетели платили.
— За лето вы можете до Турции дойти!
— На что до Турции?
— Я — к примеру.
— Захар Петрович орден получил, Трудового Красного Знамени, — сказал Елохин. — Небось не напомнит.
— Твою заметку, Николай Иванович, хозяйка нынче в передний угол повесила. Увидишь, как домой придем. «Дворец хрустальный».
— Была такая, — кивнул Елохин. — Считается фельетон, хотя я писать фельетоны не умею. Зато злости в той заметке много. Понимаешь, — Елохин обернулся ко мне, — хозяйка на ферме работает, а котловой попался никудышный мужичонко, пьющий. Ну, заморозил котел, иней на стенках блестит, красота, дворец. Отсюда и название заметки. Горячей воды нет, вымя подмыть нечем, фляги из–под обрата заледенели. И никто внимания не обращает на этот дворец. Сочинил я заметку прямо на месте и продиктовал по телефону. Василий Иванович лично принимал, записывал своей руководящей авторучкой, — некому было записать, все были в разгоне. Тут же заметку в набор, полосу переверстали, назавтра — подписчикам. Ну, недолго иней сверкал. Это все дело прошлое, но с тех пор появился у нас ценнейший селькор — вот, перед тобой сидит, передовой пастух Макарьинского района. Толковые заметки пишет.
Захар Петрович только головой покачал.
— Как, Петрович, ничего новенького не нацарапал?
— Придем, покажу. Есть маленько.
…Все это мне не то вспоминалось, не то снилось. Но усталость от хождения по лесу подтверждала, что это не был сон. Сквознячок все так же тянул сквозь ситцы, комары играли на гребешках, обтянутых папиросной бумагой, дикарские кровожадные песни. Где–то хлопнула дверь — должно быть, в соседнем доме. От этого звука я проснулся и прислушался к тихим голосам, которые уже давно слышал сквозь дрему. Говорил Коля Елохин:
— …вроде святого. В давние годы вступил в партию и сразу личное хозяйство свернул. Да вот я тебе про канаву расскажу. Не слыхал? Знаменитая история, многие знают.
Значит, так. В нашей бригаде есть скотный двор. Стоит на отшибе, на горушке. В других бригадах давно уже качают воду электричеством, а у нас водопровод не проведешь, надо копать канаву без малого в два километра. И трубы прятать глубоко в землю — морозы у нас, сам знаешь, какие. Земляные работы станут дорого, колхозу накладно. Техника по нашим горкам не пройдет.
Попробуй потаскай воды на пятьдесят коров! А ведь носили на плечах, на коромысле. Вот батя и говорит однажды в правлении: «Я сделаю. И денег не возьму». Посмеялись, конечно, приняли в шутку.
В тот же вечер батя все облазал, обмерил и сам план начертил. Могу сказать — толково начертил, только в одном месте ошибку допустил — можно было срезать угол, выиграть метров сорок. Назавтра лопату наточил — и к ручью, откуда начало водопроводу должно быть. Заметь, днем он в колхозе работал не хуже других. А канава ему была вроде вечерней прогулки. Копал когда–нибудь землю? Ну вот.
Сперва работал помаленьку, примерялся. Потом стал давить на всю железку. За вечер иной раз проходил три–четыре метра полного профиля, а то и пять. Грунт тяжелый, целина.
Стал батя спадать с тела, глаза — как на иконе у господа бога. Деревня и ахала, и потешалась: никто не верил, что толк будет. Доярки — и те головами качали, мол, рады бы верить… Мать попробовала пошуметь и отступилась, с батей много не нашумишь. Я однажды спросил: «Помочь?» — «Не надо». Только и разговору вышло. Другой раз спрашиваю: «Зачем ты, батя, так?» Тогда он уже крепко уставать начал, другой раз во сне зубами скрипел, — потому, может, и разговорился: «Раз я коммунист, значит, не для своего брюха живу». Видишь, какой долгой беседы меня удостоил. Пойди объясни ему насчет сочетания общественного с личным — двинет лопатой, и хорошо, если плашмя. А то и не встанешь!
Нашлись бы, конечно, помощники. Но сперва никто не верил, что он это всерьез, а после неловко было — вроде примазаться хочешь. Так он и копал, и копал.
Из вечера в вечер, а в выходные дни и утрев время прихватывал.
Мороз ударил — батя лопату на поветь. Оттаяла земля — он уж опять возится, копает. Далеко от ручья ушел, уж горку одолел, другую, на третью ползет.
Осенью перед второй зимой пришел батя в правление. Рассказывали люди, как это было. Народу по всяким делам натолклось много, а как батя вошел, тишина сделалась: люди–то знали, что канава уж к самому концу идет, ходили смотреть. Председатель, бригадиры сидят, как виноватые. Ну, батя отрапортовал: сделано. И опять все молчат. Удивительная такая минута была. Сидят люди, догадываются: что за человек перед ними? Ведь свой, век его знают, а поди–ка! Святой? Или тронутый маленько? Как это понять? Такое, знаешь, кружение в головах. Что–то переворачивается, что–то является новое.
Председатель говорит: «Ты нас прости, Иван, что мы тебе не поверили, — даже вот, понимаешь, совестно перед тобой». Батя молчит. Председатель спрашивает, чем батю наградить. Может, путевку дать в хороший санаторий или премию — телку или поросенка. Батя говорит: «Ежели ты про награждение, значит, опять меня не понял. А вот дай–ка мне пятерых мужиков, трубы есть, успеем до больших морозов». И что ты думаешь? Успели. Трубы уложили, утеплили, канаву засыпали — и пошла вода во двор. Только не пятеро работали, а вся бригада. Вот тебе и один человек! Доярки с тех пор, как батю встречают, в пояс ему кланяются. А про меня и говорить нечего. Он меня этой канавой и убедил, и воспитал, можно сказать…
Елохин замолчал, и сразу же заговорил Саша. Но если рассказ Елохина может быть передан на бумаге, то передать Сашину речь невозможно, а вспоминать ее мне и теперь тяжело — так она рвалась и скручивалась, и впечатление было такое, что вот молчал человек восемнадцать лет — и заговорил, спотыкаясь, преодолевая себя, то рывком садясь на постели, то снова ложась. Это было понятно по хрусту сена.
— В больнице… Летом, народу никого… Живот у него весь в рубцах… На Курской дуге… Ну, и он им давал, он танкист, — кишки на обгорелых пнях… Я сперва не понял… Он через два дня умер… Вроде Завещания… Знаете, что он сказал?
Тут Саша сел на постели и отчетливо проговорил:
— Он уж редко в себя приходил. Опомнился и говорит: «Ты знай, что в тебе это есть — Родина. И с годами это будет все сильнее». И знаете, Николай Иванович, я поверил. Какой хороший человек, — верно, Николай Иванович? Он когда умер, я сперва ревел, а потом долго ничего с собой поделать не мог — ни спать, ни есть, ни книгу читать. Все думал, думал про него.
На повети стало тихо.
Я ожидал, что Елохин как–то отзовется, откликнется — может, пожмет Саше руку, благо легко дотянуться. Неужели Коля не понимает, что нельзя ему взять да заснуть?
После долгого молчания Елохин сказал неожиданно сухо:
— Да. Я еще днем хотел… Я звонил с почты Василию Ивановичу. Мы тебя берем в газету, литсотрудником. До армии поработаешь, после службы вернешься, поступишь заочно на журналистику. Так многие делают.
— Я? Меня?
Сено скрипнуло.
— Завтра скажешь, согласен ты или нет. С родителями могу поговорить.
— Николай Иванович! Можно, я сейчас скажу?
— Сейчас не надо. На горячую голову такие дела не решают. Спим.
Но тут сон от меня отодвинулся, и я припомнил давнишнюю мысль, на первый взгляд довольно странную: чтобы опытный, толковый газетчик, явившись в некую область и предложив свои услуги, мог попасть не во всякую районку, где есть вакансия. Ведь актер пойдет не в любой театр, и не в любом театре его примут в труппу.
Это была мысль о том, что районные газеты хорошо сделали бы, если бы стали непохожи одна на другую, хотя, разумеется, обычные обязанности за ними остались бы. Одна районка славилась бы редкой оперативностью, обилием фотоочерков и репортажей. В ней собрались бы люди, особенно легкие на подъем, со вкусом к тому, чтобы запечатлевать бегущее мгновение. Другая отличалась бы глубиной, привлекала бы к районным делам не только все лучшие местные умы, но и специалистов из крупных городов — экономистов, социологов, которых соблазнила бы возможность ставить практические опыты. В эту редакцию поехал бы человек, привыкший видеть в малом большое, понимающий, что районная практика способна проверить многие теории. Третья, положим, вела бы широкую борьбу за здоровье: физкультура, охота, рыболовство и массовые туристские походы.
Но вот, пока я мечтаю, Елохин времени не теряет. Завербовал работника. Будет обучать. И я уверен, что Саша… А вот что еще интересно: какой должна быть та газета, в которую скорее всего пошел бы Елохин?
Саша пробормотал что–то.
— Замолкни, — негромко, но внушительно отозвался Елохин. — Будем спать или нет?
И с этим словом «спать» на меня накинули черный мешок и швырнули вниз с высокой горы. Летя в пропасть, я успел подумать: хитер Елохин, никуда он не звонил, на почту мы с ним вместе ходили. Хитер Елохин… Я лечу, я сплю.
ГОРЯЧАЯ ПОДПИСЬ
В типографии бывали дровяные субботники. Дрова пилили, кололи и укладывали в поленницы, которые макарьинцы называют кострами. На это отпускались деньги, но типографские предпочитали поработать сами, с желающими из редакции, — никого не нанимать, а после работы устроить общее застолье.
Начали в девять утра. Женщины пилили в четыре пилы, мужчины кололи в четыре топора: пожилой механик по линотипам, Елохин, я и Саша Перевязкин. Дрова были только что с лесобазы, ровные, сухие, и колоть их было одно удовольствие.
Механик, держа топор в правой руке, проворно откалывал от чурбака небольшие поленья. Мы с Елохиным кололи попросту. Но больше всех старался Саша. Он работал в одной майке, с неподдельной охотой играл колуном, разворачивая загорелые широкие плечи, и женщины его похваливали.
К полудню вдоль всего одноэтажного деревянного домика типографии протянулся высокий, ослепительно белый дровяной вал. Одна из женщин сходила в магазин, другие быстро наладили обед в цехе ручного набора, на широком дощатом столе, застеленном газетным срывом, то есть чистой белой бумагой.
Умылись у колодца, поливая друг другу из ведра, и сели за стол сам–двенадцать.
Молодую картошку пока что ели на тысячу километров южнее, в средней полосе. До свежего мяса нужно было еще прожить месяца три, разве только сломает ногу совхозная корова — и говядина появится в ларьке на день–другой. Но прошлогодняя картошка была из хорошего погреба. Стояли бутылки с вином. Стояли бутылки из–под болгарских, немецких, алжирских вин, наполненные топленым молоком и аккуратно заткнутые тряпочками. Светились румяными солнышками толстые лепешки — шаньги и тонкие лепешки — налистники. С большого пирога–рыбника, неизменного блюда в Макарьине, если только есть рыба, его владелица сняла верхнюю корку, и я снова увидел нежные звенья палтуса, которые все стали брать руками (Гаврила Иванович, видимо, разворачивал бурную торговую деятельность). Хлеб и сыр нарезали длинным, очень острым, узким ножом, которым обычно режут газетную бумагу. Тем же ножом на нашем конце стола намазывали масло. Другой конец обходился стальной линейкой — строкомером.
Еще во время работы Саша Перевязкин дважды бегал в линотипный цех, где строгая пожилая линотипистка Агния Васильевна набирала материал в следующий номер. Ее освобождали от дровяных работ по возрасту и по болезни печени, но она считала своим долгом работать на линотипе во время субботника. Агния Васильевна носила очки, читала один толстый роман за другим, набирала без единой ошибки, чем славилась на всю область, и в типографии была на особом положении. Она иногда, набирая заметки, и стиль выправляла.
Агния Васильевна вот–вот должна была набирать заметку Саши Перевязкина.
Чтобы составить эту заметку, Саша добирался на автобусе и попутных машинах в самый конец района. Он битый час ходил за колхозным агрономом, который был чем–то рассержен и не обращал на Сашу внимания. Потом долго упрашивал летчика взять его в рейс — опрыскивать раствором медного купороса картофельные поля. Колхоз боролся с фитофторой, страшной болезнью, превращающей тугие розовые клубни в мокрую серую слизь, и использовал авиацию. Не глядя на Сашу, летчик скучным голосом объяснил ему, что высота опасная, десять метров, а то и шесть, и что вообще посторонних брать на борт запрещено. И не взял бы, если бы Саша, сам того не желая, не рассмешил его. Саша поставил рюкзачок под крылом самолета, и когда второй пилот завел мотор, воздушная струя от винта подхватила рюкзачок. Он запрыгал как живой, а за ним вприпрыжку помчался Саша. Летчик, стоя на месте, тихо раскисал от смеха. И Саша летал над полями вместе с сердитым агрономом, который с воздуха показывал летчику, которые поля поливать. Потом он снова донимал агронома расспросами и уже с земли смотрел, как за крыльями самолета распускаются голубые веники струек купороса.
Елохин похвалил Сашу за усердие, но заметку они перелопатили трижды. Вместе придумали название: «Агроном летит над полями».
И все это ради ста строк петита в нижнем углу третьей полосы.
— Твою набираю, — не поворачивая головы, проговорила Агния Васильевна. — Для начала очень недурно.
Ее пальцы пробегали по клавишам линотипа, и в цехе стоял слышный с улицы мелодичный звон, словно падал легкий металлический дождик. Это сыпались из плоского ящика тоненькие медные матрицы, в каждой из которых скрывалась маленькая пещерка в форме буквы. Матрицы строились в ряд и уезжали к котлу с расплавленным металлом, чтобы раскаленная струйка заполнила пещерки. Одна за другой выскакивали наружу линотипные строки. Выскочила последняя, колдовство прекратилось, звон умолк. Саша в это время снимал маленькой шумовкой пену шлака с поверхности жидкого металла в котле, и пена тут же застывала на воздухе. Он шагнул и, нагнувшись, прочел на последней строке перевернутую, как в зеркале, заглавными буквами набранную подпись: А. ПЕРЕВЯЗКИН.
Саша схватил строку и сейчас же бросил ее обратно, затряс в воздухе кистью. Строка была тяжеленькой и страшно горячей.
— Что, обжегся? — спросил подоспевший Елохин. — Горячо? Горячая подпись? — Он хмыкнул. — Смотри–ка, Сашок, это же художественный образ! Ну пошли, ждут там тебя.
Агния Васильевна тем временем набрала еще две строки.
— Я вспомнила: Василий Иванович велел указать Сашину должность. Я набрала твою фамилию заново, Саша, и должность через запятую. А эту строку, где фамилия с точкой, можешь взять себе, на память. И желаю тебе успеха.
Она сдержанно улыбнулась в сторону линотипа.
Саша пробормотал «спасибо» и, зажав в кулаке теплую строку, пошел за Елохиным. Он сел за стол, а Елохин садиться не стал, взял стакан с вином и подождал, пока станет тихо.
— За нового литсотрудника! — Он только это и сказал, но сказал так, что Саша одним духом оказался на седьмом небе. И тут же к нему потянулись стаканы, и он чокался, от смущения ударяя своим стаканом слишком сильно. У многих женщин, сидевших за столом, были дети Сашиного возраста, и они обращались с Сашей как с сыном, и смотрели на него, и кивали ему, как сыну.
Понемногу поднимался нестройный шумок. Бригадир типографии Зина, самая молодая из женщин, еще недавно — королева танцевальной площадки, не совсем забывшая о своей королевской власти, отложила вилку, обтерла рот тыльной стороной ладони и громко сказала:
— Мужики, по второму не пейте, а то не заможете дрова колоть. Как домой пойдем, допьете.
Она поглядывала на Елохина — и вдруг спросила, опустив глаза и чуть улыбаясь углами губ:
— Николай Иванович, вот вы нам скажите. Наши женщины интересуются.
Лица оборачивались к Елохину. Он ответил, дожевывая:
— Давай спрашивай, так и быть.
— Николай Иванович, правду говорят или, может, врут, что наш редактор с Нового года на пенсию уходит? Ему ведь годов–то уж много.
Елохин хотел отвечать, но Зина продолжала, несмотря на то, что соседка дергала ее за рукав:
— А еще говорят, что вы у нас будете редактором. Правда или нет?
Елохин покрутил головой.
— Ну женщины — просто знатоки, краеведы. Я вам вкручивать не собираюсь. Разговор насчет ухода Василия Ивановича идет, но думаю, что раньше проводов мы редактора провожать не будем, некрасиво это. А насчет моей личности считаю лишним распространяться. Просто не буду говорить на эту тему, и все. И вы должны меня понять. Не первый день знаем друг друга.
За столом помолчали — и заговорили о чем–то другом.
…Елохин — редактор?
Я стал прикидывать, каково ему придется.
Районная партконференция прошла недавно, зимой. Значит, Лебедев будет первым секретарем райкома партии в Макарьине еще не меньше двух лет. Это в пользу Елохина. С Лебедевым я разговаривал два раза, и оба раза не в его райкомовском кабинете, а в редакции, куда он зашел без особой нужды, хотя и в связи с близкой уборкой урожая. Да, оба раза в редакции. Газетчики меня поймут, это великий признак.
Елохинская страсть вытаскивать на страницы газеты как можно больше читательских писем, конечно, еще усилится. Развороты писем пойдут в каждом номере. Газета наверняка возьмет предельный тираж. Это тоже в пользу Елохина.
Не в его пользу — трудный и долгий переходный период по части кадров. Елохин предложит свои принципы, свой темп, и два–три человека уйдут из редакции сразу, а еще один–два — потом. В конце концов Елохин подберет именно тех людей, которые ему нужны, — из вчерашних школьников вроде Саши Перевязкина, из учителей, может быть, из приезжих. Но это долгое и сложное дело.
А вот на типографских Елохин может положиться, они его не подведут. Это можно понять по тому, как разговаривают с ним женщины. Я видел, как они готовы были выручить его, задержаться в типографии, чтобы успеть поставить самый свежий материал, поспевший в последнюю минуту.
Типографским женщинам можно было бы посвятить многие страницы. Описать их домашние хлопоты — муж, дети, огород, корова, овцы. Тогда стали бы виднее, значительнее их усилия на работе. Они перекликаются на особом макарьинско–типографском жаргоне, путают термины, переиначивают ударения в названиях шрифтов («Корина’» вместо «кори’нна», «гро’теск» вместо «гроте’ск»). И героически продолжают дело двух Иванов — Иоганна Гутенберга и Ивана Федорова. Они не очень грамотны, но они настоящие просветительницы.
Но я не успел сказать ни о типографских, ни о редакционных — да и о себе, впрочем. Меня интересовал Коля Елохин. Он верно очертил круг своих действий. И не только в том дело, что ему как бы на роду написано работать среди макарьинцев, которых Елохин знает как свои пять пальцев, а они его — тоже как облупленного. Елохин понимает, что, живя в доме, мы живем в комнатах. И если душно в комнате, душно и в доме. Районная газета прежде всего должна заниматься чистотой воздуха.
«Я и не подозревал, что вот уже более сорока лет говорю прозой», — удивился однажды мольеровский г-н Журден. Я удивляюсь не меньше: вот уже более сорока страниц, не подозревая об этом, пишу о производительности труда.
Попробуйте поработать в душной комнате…
А не рассказал я о себе потому, что теперь человек, выросший в большом городе и надолго перебравшийся в деревню, — явление, по счастью, уже примелькавшееся. И не однажды описанное. Того и гляди создастся литературная традиция приездов: в далекий угол приезжает такой–то и совершает то–то и то–то.
… Застолье в типографии продолжалось, но было ясно, что мы вот–вот снова возьмемся за пилы и топоры.
В Макарьине закладывают новое здание. На первом этаже будет типография, на втором — редакция. Здание каменное, с центральным отоплением, так что наш дровяной субботник был из последних.
Мы толпой сошли с крыльца, разобрали топоры и пилы и довольно круто взялись за работу, как будто чем скорее переколешь дрова, тем скорее в новом Здании установят линотипы.
Комментарии к книге «Вторник, четверг и суббота», Михаил Мохов
Всего 0 комментариев