На Сибирском тракте
ПЕРВЫЕ ДНИ
1
По берегам Тобола лишь изредка появлялись маленькие деревеньки. Весенняя вода разлилась, затопив луга местами на полкилометра. Из воды торчали голые растопыренные ветки тальника, они отбрасывали на воду длинные тени. Издали казалось, что кустарник надломился.
Не было никаких признаков тайги. А Сергею говорили, что в этих местах тайге конца-края нет.
Совсем недавно Сергей демобилизовался из армии. Обком партии направил его редактором районной газеты. И вот сейчас он вместе с женой и сыном плыл на север.
У Сергея было тяжело на душе. После шумных городов Притоболье казалось безлюдным и скучным, и веселый вальс, раздающийся из репродукторов, лишь усиливал невеселое настроение.
Пароход бесконечно долго разворачивался и причаливал к берегу, от которого начинались кривые улицы районного села. На капитанском мостике грубым голосом подавали команды. Где-то громко плакал ребенок.
Сергей жадно рассматривал все: темные деревянные дома, людей, встречающих пароход, машины, груженные мешками. Ухабистая дорога пересекала село, на огородах лежали кучи навоза.
— Смотри-ка, сам председатель райпотребсоюза здесь! — послышался сзади мужской голос. — Товарищу Устюжанинову мое почтение!
Возле низкого здания, похожего на склад, стоял мужчина в больших кирзовых сапогах, облепленных грязью, в фуражке, надвинутой на лоб. Засунув руки в карманы тужурки, он холодно посматривал на людей.
«Какой несимпатичный», — подумал Сергей.
Сергей нигде не видел так много грязи. Она покрывала всю улицу и была глубокой и липкой. Сапоги, облепленные грязью, казались страшно тяжелыми.
Впереди шла жена, за ней сын Саша, позади Сергей. Валя часто останавливалась и говорила:
— А как тут пройти? Знаешь, у меня в обоих ботах грязь.
Сергей обхватывал жену за талию и переносил через канавы и ямы. Сашу он брал в охапку. Мальчик сжимался в комок и говорил с жаром:
— Неси дальше, пап, неси.
Редакция газеты была в центре села, рядом с райкомом партии и Домом культуры, в длинном одноэтажном доме, возле которого на столбе хрипел репродуктор. Во дворе стоял стог сена. В хлеву мычала корова.
В широком и темном коридоре пахло чем-то неприятным. Жена с сыном остались возле двери. А Сергей пошел, выставив вперед правую руку. Спросил:
— Есть кто?
На полу что-то шевелилось.
«Не собака ли?» — подумал Сергей и, остановившись, снова спросил:
— Кто здесь?
Он зажег спичку и увидел теленка, который стоял, наклонив голову и широко расставив ножки.
Слева открылась дверь, и показалась мрачная мужская физиономия.
— Вам кого?
«Вот это редакция!» — усмехнулся Сергей и сказал басом, посолиднее:
— Я новый редактор. В общем… к вам работать приехал.
Мрачная физиономия повернулась и крикнула:
— Стаська, поди, новый редактор приехал!
В коридор выбежал высокий кудрявый парень и открыл в темноте другую дверь.
— Проходите сюда. Тут редакция. Это комната бухгалтера и секретаря редакции. А здесь вот кабинет редактора. Ставьте сюда чемоданы.
В комнатах висели электрические лампочки, а на столах стояли керосиновые лампы.
— Я печатник. Важенин моя фамилия. Вам ведь редактора Алексеенко надо? Старого или бывшего, не знаю, как теперь называть его. Он в наборном.
Важенин говорил торопливо, взгляд был нахальный и боязливый. «Работничек он, конечно, неважный, — решил Сергей. — В армии такие сачковать любят».
Типография размещалась по другую сторону коридора. В наборном цехе сидел за столом, заваленным бумагами, небритый мужчина лет сорока пяти в потертом кителе без подворотничка. Рядом с ним стоял костыль.
— Фронтовик? — кивнул на костыль Сергей, радуясь тому, что первый разговор может быть скрашен воспоминаниями о фронте.
— Да нет, — ответил Алексеенко с некоторым неудовольствием. — Это еще в молодости. О вашем назначении, товарищ Матвеев, я узнал еще позавчера. Первый секретарь райкома партии сообщил. Он думал, что я упаду в обморок от такой новости. Но я понимаю… Я же понимаю, что всех газетчиков в войну забирали, а теперь вот помаленьку демобилизуют. Ну, а здесь, в тылу, работников подбирали всяких.
— Вы кем работали до редакции?
— На радиоузле.
— Чего же ушли?
— Предложили. Подумал и согласился. Зарплата больше, да и паек особый давали. Раньше-то я рабкором числился.
— Давно в газете?..
— Да около семи лет.
— Ну, вы уже старый газетный волк.
— Не больно-то… Эта профессия, лешак ее дери, какая-то особенная. Кому легко дается, а вот у меня, говорят, неважно получается. Огонька такого нет. А секретарь редакции Муромцева, та только с прошлого года у нас работает. Сегодня у ней ребенок болеет. — Алексеенко вздохнул и продолжал уже громче, официальнее: — В райкоме нет ни одного секретаря, все в колхозах. Так что докладывать некому. Принимайте дела.
Сергей с интересом осматривал типографию. Она сильно напоминала ему фронтовую, — во время войны он работал в редакции дивизионной газеты. Там была такая же разбитая печатная машина «американка» и такие же старые покосившиеся реалы. За порядком здесь, видно, не следят: на подоконниках и на полу валяется шрифт, стекла окон грязные, дверь затворяется неплотно.
— А это вот Нина, Нина Чернышева, наша старшая наборщица. — Алексеенко указал на худенькую остроносую девушку, которая, прислонившись к реалу, смотрела, улыбаясь, на нового редактора. — Она у нас навроде директора типографии. Лицо грозное в местном учреждении.
— Шрифт с подоконников и пола надо убрать, — сказал Сергей негромким ровным голосом. Ему не хотелось с первого дня изображать из себя строгого руководителя. — И грязи здесь многовато.
— Куда денешься от нее, — вздохнула Чернышева. — Типография.
— В типографии тоже должно быть чисто. Окна у вас, наверное, года три не мыли. А пол моют?
— Да так… Раза два в месяц, а иногда и раза три.
— Надо раз в неделю.
— Уборщица откажется, — вставил Алексеенко. — Она и сейчас готова уйти.
— Найдем другую.
— Трудненько будет найти. Зарплата мала, а работенки дай бог.
Отворяя дверь в коридор, Сергей услышал недружелюбный голос Чернышевой:
— Новая метла всегда старается чисто мести.
— Чей теленок? — спросил Сергей с порога.
— Вашего покорного слуги. — Алексеенко смущенно засмеялся. — Корову держу. Без этого в деревне нельзя. Она здесь стоит, во дворе редакции, в хлеву. Тесно там. Лечь корова еще может, а хвост ей протянуть, прямо скажу, некуда.
— Расширить надо хлев.
— Да, конечно. Только не мог же я за счет редакции. Корова-то моя все-таки. А расширять хлев во дворе редакции за свои деньги вроде бы нелепо.
— Телка надо убрать. Немедленно! Редакция все-таки, а не скотный двор. Вы меня простите за откровенность.
— Ничего, ничего. Завтра утречком уведу. У себя на кухне пока подержу. Скоро лето.
— А почему здесь так темно? Почему нет лампочек?
— Лампочка-то висит, да гаснет часто, а если торит, то неровно. Говорят, на станции что-то сломалось. Новую электростанцию у нас строят. Да только когда она будет.
— Окно прорубить.
— Руки не доходили. С весны до зимы приходится в колхозе работать уполномоченным. И газету выпускать. Зимой легче. Но опять же не будешь зимой стену прорубать.
— Так тоже не годится.
— Вы молодой, энергии у вас больше. Сделаете.
В голосе Алексеенко Сергей почувствовал скрытую насмешку и бросил коротко и жестко:
— Сделаем!
Когда они вошли в редакцию, Алексеенко сморщился и почесал затылок.
— С января здесь не занимался. Печь, лешак ее дери, испортилась. Весь дым, вместо того чтобы наружу идти, в комнату выходил. Печку мы на днях переложили. И сегодня утречком подтапливали немного. Вроде бы все в порядке. Вам с семьей, видимо, в кабинете редактора пока придется пожить. А потом квартиру где-нибудь дадут.
— Секретарь райкома партии сказал заведующему сектором печати обкома, что у редакции есть пятистенный дом и я могу там поселиться.
— Видите ли, — замялся Алексеенко, — в пятистенном доме вы едва ли захотите жить. Он на краю села, возле реки стоит. Самое страшное, конечно, не в том, что на краю села, а в том, что он, лешак его дери, покосился.
— Как это?..
— А от наводнений. Каждую весну в воде. У входной двери пол выше, чем у окон. Вроде горки. Кататься можно. Отремонтировать бы надо, да денег не дают. Обещают только.
— В нем не живут?
— Нет. Окна и двери заколочены.
— Могут же все растащить.
— Там и тащить-то нечего. Одни стены, хлев да ворота. А кроме того, у нас здесь нету воров. Редко когда что-нибудь украдут. А в деревнях так и вовсе таких случаев не бывает. Можете оставить чемодан или пальто на улице, и никто не возьмет.
— В самом деле?
— Да. Нравы здесь строгие. До городов далеко, железной дороги близко нету, а значит, и народа пришлого тоже. Все свои. Может быть, вам поселиться в квартире при редакции? Вот здесь, за стеной. В ней печатник живет с женой и стариками. Их где-нибудь в другом месте устроить. В квартире этой до войны редакторы жили. Важениных я поселил сюда временно. Пойдем посмотрим.
Редакторская квартира была из двух небольших комнат. Возле печи в курятнике возились куры. Пахло кислыми щами.
На столе лежали яйца, хлеб, стояла кринка молока. «Сытный ужин, — подумал Сергей. — А яиц я не ел, наверное, лет шесть».
Дома были все жильцы — Станислав, его жена, старик и старуха. Старик с первой же минуты не понравился Сергею. У него было злое и в то же время обиженное выражение лица. Медленно, до тошноты медленно завертывая самосад в клочок газеты, старик сказал, не глядя на Сергея:
— Я знаю, на что вы метите. Мы освободим эту квартиру, ежели нам дадут другую, равноценную. А в худшую мы не пойдем. Нету такого закона, чтобы в худшую переходить.
— Из-за квартиры и работаю, — заговорил Станислав. — А так чего ж бы я… «Американка», она тяжелая, покрути-ка ногой. На своем-то пару. Растяжение жил вот получил.
Слушая печатника, Сергей заметил клопа. Клоп полз от кровати к потолку.
— М-да!
— Чего? — спросил Станислав.
— Ничего. Живите на здоровье. До свидания!
На ночлег Сергей с женой и сыном устроились в кабинете редактора. Зажгли керосиновую лампу. Уборщица затопила печь. Печь сначала задымила, потом дым исчез и стала тепло.
— Смотри, как здесь уютно! — воскликнул Сергей. — Нет, в самом деле. Окна красивые, большие. И лампа такая яркая. Я никогда не видел, чтобы керосиновая лампа горела так ярко.
Валя ответила раздраженно:
— Только и хорошего… Может быть, пора ужинать?
— Пожалуй…
— Тебе, наверное, хочется поесть чего-нибудь вкусного?
— Давай без этого… самого, без ехидства.
— Ну, если без ехидства, то я тебе должна сообщить, что кроме болтушки у меня ничего нет.
— Что это еще за болтушка?
— У нас осталась только одна мука и немного хлеба. Сейчас закипит вода в кастрюле, насыплю туда муки и посолю…
— В типографии дивизионной газеты наборщик один работал, уралец. Так он рассказывал, что у них в старину лакомым блюдом была завариха. Это что-то такое… вроде теста, поджаренного на сковороде.
— Выдумываешь ты все.
— Истинный бог и святая богородица. Давай быстрее свою тюрю. Саша, ты спишь? Саша? Заснул.
После ужина Валя легла на диван рядом с сыном. Сергей постелил на полу возле печи шинель, но ложиться не стал. Ему хотелось внимательно просмотреть районную газету «Колхозное знамя», редактором которой он стал. В ней было много материалов ТАСС, статей, перепечатанных из центральных и областных газет, и совсем не было очерков, фельетонов, информации — только корреспонденции. «С ленцой ребята», — усмехнулся Сергей.
Газетные полосы выглядели серенькими, однообразными. Важенин, видимо, не жалел краски, и вместо многих букв получались темные пятна.
Такой плохой газеты Сергею еще никогда не приходилось видеть. «Это лучше, моя работа будет заметнее, — подумал он и тут же обругал себя: — Дурак, чему радуюсь».
Он потушил лампу. За окном стояли темные дома. Светились окна райкома партии. На втором этаже райкома ходили люди. «Да, ведь начался сев, — подумал Сергей. — Работенки хватает. А все же как мрачно ночью в этом селе».
Где-то у реки тоскливо подвывала собака.
Сергей родился в рабочем поселке и жил в городах и военных городках. Жизнь деревни не знал. Его пугала мысль, что теперь придется писать о севе, уборке урожая, зяби, парах, — во всем этом он разбирался плохо. Кое-какие знания у него, правда, есть: отец и мать держали корову и свинью, ухаживать за этими животинами приходилось в детстве и Сергею; на огороде сажали картошку, сеяли огурцы, горох, морковь. Он улыбнулся. Нет, надо будет по-настоящему заняться изучением сельского хозяйства.
— Ты чего это там рассматриваешь? — спросила жена. — Стоишь как привидение. Я даже испугалась.
2
В наружную дверь кто-то громко стучал. Сергей посмотрел на часы. Три минуты седьмого. Наскоро одевшись, он торопливо прошел по коридору. На крыльце стоял парень в солдатской шинели.
— Я из леспромхоза. Мы тут заказ давали. Бланки и формы. Получить надо.
— Приходите в девять. Сейчас типография закрыта.
— Откройте и выдайте.
— У меня нет ключей. А работники типографии придут только к девяти часам.
— Мне нельзя ждать. Я на попутной.
— Ничего не могу сделать.
— Бюрократы! Порядочки завели.
— Это вы порядок забыли, товарищ бывший военнослужащий.
Сергей вернулся рассерженный. Подумал: «Ну вот и начался рабочий день».
Жена уже встала. Она смотрела в окно.
Село пробудилось. Дымили трубы. Женщины шли к реке с ведрами. Мычали коровы.
— Сережа, тебе знаком этот мужчина?
Мимо редакции гнал корову председатель райпотребсоюза Устюжанинов. Он был в галошах на босу ногу. В руках палочка.
— Видишь, какой домовитый, а тебе вчера не понравился.
— Легко одет, как бы не простудился, — угрюмо отозвался Сергей. — Холодновато утрами-то.
— Он ведь не тюрю кушал.
В восемь часов Сергей включил радиоприемник, по которому редакционные работники принимали материалы ТАСС. Послышался бой кремлевских курантов, и диктор торжественным голосом начал рассказывать, как работают бывшие фронтовики на Уралмашзаводе.
Да, ведь через два дня праздник Победы. Надо срочно готовить газету. Пока то да сё…
Сергей любил работать быстро. Сейчас он радовался, что начнет писать о том, что знакомо. Корреспонденции о севе организует Алексеенко. Две-три заметки напишет секретарь Муромцева. Но ведь они не могут работать все трое. Кого-то надо уволить — или Алексеенко, или Муромцеву. Кроме того, прием дел еще не закончен. С квартирой ничего не решено. Нельзя же спать в редакции.
«С чего же начать?» — подумал он и сказал жене:
— Я в райком.
Секретарь райкома партии, молодой долговязый мужчина, с радостью встретил Сергея:
— Садитесь. Как доехали? Где спали? Так.
Пальцы его все время двигались — постукивали о стекло на столе, вертели карандаш. Говорил он быстро. И все чему-то улыбался. «Торопится, как репортер в напряженный день», — подумал Сергей.
— Я в декабре закончил парткурсы. Тоже новый человек в районе. Привыкаю помаленьку.
«А характер у него, по всему видно, мягкий», — снова подумал Сергей.
— Работы у нас, как говорится, непочатый край. Колхозы маленькие и экономически слабые. Многие из них не выполняют план хлебопоставок и на трудодни выдают очень мало. С животноводством тоже плохи дела. Кормов на эту зиму заготовили вдвое меньше плана. Перед весной пришлось скот болотными кочками кормить. Ходили на болото и в снегу подрезали. А кочка, она кочка и есть. Падеж большой, конечно, получился. М-да!
Дисциплина в колхозах слабая. Есть люди, и немало их, которые только личным хозяйством занимаются, а от общественных работ морду воротят. Надо или не надо к таким применять меры воздействия, как ты думаешь? Конечно, надо. А руководители районные равнодушно ко всему этому относятся. Сами тоже коровками да свиньями обзавелись.
С кадров надо начинать перестройку. Ни с чего другого, а с кадров. На руководящих постах в районе много слабых работников. То калека какой-нибудь, выдвинутый в годы войны, когда каждый мужичонка был на вес золота. То старец с палкой, а то вообще человек ни рыба ни мясо. Посмотри хотя бы на уполминзага: зарос, как медведь, ходит в дырявом полушубке, ругается матерно. А ведь получает прилично, корову, две свиньи, кур имеет. Не только полушубок новый, доху боярскую мог бы купить. Выговор на бюро ему дали недавно за плохую работу. Двое председателей колхозов совсем спились. Что же это такое? А? Распущенность, и только распущенность!
Надо поднять воспитательную работу. И критику по-настоящему развернуть. Уразумел, о чем я говорю? Вот о том и пиши.
Секретарь райкома поднял телефонную трубку.
— Вызовите Боровскую. Где председатель? Позовите его к телефону. Здравствуйте! Говорит Медведев. Почему не начинаете сеять? Сеять, говорю, почему не начинаете? Два гектара посеяли. Когда? Ну, с такими темпами вы до самой уборочной не отсеетесь. В чем же причина?.. Вы меня слышите?
Голос у секретаря райкома сейчас был громким и резким. «Нет, этот мужик кого хочешь возьмет в оборот», — решил Сергей.
Перед обедом состоялось заседание бюро райкома партии, на котором Сергея утвердили редактором газеты, а Алексеенко секретарем редакции.
Сергей пришел домой веселый. Жена хмуро посмотрела на него.
— Все веселишься? А в магазинах ничего из продуктов нет. Только хлеб, водка и соль. Водки и соли можешь брать сколько хочешь. Базара нету. Я беседовала с женщина-ми. Они говорят, что здесь все держат коров, свиней и кур. Надо сходить к председателю райпотребсоюза и попросить, чтобы он выписал нам продуктов. У него есть резерв, рассказывают. А потом… корову заведем.
— К председателю райпотребсоюза я не пойду. Это твердо. А с коровой мне заниматься некогда. Да и на какие шиши мы корову купим? Подумай!
— Тогда просись в другой район.
— Для этого нет оснований. Не переведут. А кроме того, мне здесь нравится.
— Нравится? Может быть, ты думаешь воздухом питаться? А? Что же ты молчишь?
— Ничего, как-нибудь утрясется. Чего-нибудь придумаем.
— Чего утрясется-то? Чего придумаем?
Лицо жены становилось все более сердитым. Голос стал резким и неприятным.
— Я уеду к маме. Вот увидишь. Вместе с Сашкой.
— Дело твое.
— Что?!
— Охладись, а я пока в типографии побуду.
Сергей говорил спокойно, хотя разговор с женой порядком рассердил его.
В типографии случилась неприятность: сломался шатун печатной машины.
— Старая машина-то, — попытался оправдаться Важенин.
— Часто ломается?
— Да третий раз нынче.
— И все шатун?
— Он все.
— Где его делали?
— В эмтээс.
— Интересовались, из какого металла?
— А зачем?
— Надо же выяснить, черт возьми, почему деталь все время ломается. Может быть, не тот металл берут. Во всяком случае, какая-то причина есть. Поезжайте в эмтээс. Сейчас же! И к утру возвращайтесь с новым шатуном. Илья Федорович! — Сергей повернулся к Алексеенко. — Почему вы до сих пор не потребовали новую машину?
— В Полиграфиздате говорят, что «американок» нет. Только плоскопечатные машины.
— Плоскопечатная лучше «американки».
— Да, но для плоскопечатной нужна электроэнергия. Руками-то не больно ее покрутишь. Тяжеловато, говорят… А на нашу электростанцию надежды нет, лешак ее дери.
— И все же надо установить плоскопечатную. А эту телегу капитально отремонтируем. Вот так. Давайте-ка составим план номера газеты.
Они решили поместить на первой странице материалы к празднику Победы, на второй — о севе, корреспонденцию о депутатах сельского Совета, сообщение ТАСС и письма читателей.
— Не дать ли нам несколько информации, — предложил Сергей. — Интересных, событийных.
Алексеенко поморщился:
— Работы много, а строчек мало. И не умею я их собирать.
— Я напишу.
— Добре! Позвоните в колхоз «Колхозник». Там звероферму организовали. Звучит нехорошо: колхозники колхоза «Колхозник».
— Члены сельхозартели «Колхозник».
— Верно! — обрадовался Алексеенко.
— Ну, давай приниматься за дело.
Еще задолго до вечера Сергей написал все материалы о Дне Победы. Разыскивая бывших фронтовиков, он ходил в колхоз, промысловую артель, звонил в леспромхоз.
Посмотрев на листы, исписанные мелким почерком, Чернышева сделала кислую гримасу:
— Неразборчиво. Долго пронабираем, и ошибки будут.
Сергей вздохнул: опять закавыка.
— Ладно, набирайте. Дальше попробую писать разборчиво.
Пришел Алексеенко. Сел и заговорил:
— Слушайте, Сергей Сергеевич, я еще вчера хотел у вас спросить: вы не татарин?
— Нет.
— Похож: такой же черноволосый и смуглый. И скулы так же выпячиваются. У нас в районе татар много.
— Слушайте, мусульманин, у вас все материалы готовы?
— Помилосердствуйте, Сергей Сергеевич, когда бы я мог успеть… Я сейчас снова пойду.
Взглянув на часы, Сергей ужаснулся: было тридцать пять минут шестого. Скоро закончат работу в учреждениях, на предприятиях, а у него еще нет ни одной информации.
«Болван! — выругал он себя. — Разговаривал о том о сем, вместо того чтобы работать по-настоящему».
Спокойно! Не надо волноваться. Сергей прошел в редакцию, откинулся на спинку стула и несколько секунд сидел неподвижно. Потом, быстро закурив, схватил телефонную трубку и торопливо заговорил:
— Райплан? Здравствуйте! Редактор районной газеты Матвеев. Скажите, сколько в нашем районе в этом году выстроено новых домов?
Вскоре одна информация была готова. Готов и заголовок — «Новые жилые дома». Потом Сергей написал информацию о лекциях в сельском клубе, об открытии нового цеха в райпромкомбинате.
В милиции ему сообщили, что школьники одной из деревень потушили пожар. «Происшествие», — вывел Сергей ровным крупным почерком. Вошла жена.
— Мне удалось пол-литра молока достать. А в чайной я картошки купила. Ужин вышел добрый. Пошли.
— Потом, потом!..
В правой руке Сергея был карандаш, в левой — цигарка из самосада. Плечом он прижимал к уху телефонную трубку. На столе лежал надкушенный кусок хлеба, принесенный ему женой.
В учреждениях уже никто не отвечал на телефонные звонки.
— Ничего… материала хватит, — сказал сам себе Сергей. — До утра напишу…
Позвонил Алексеенко.
— Я в деревне Селезневка. Здесь хорошо сев идет. Дадим подробную корреспонденцию. В общем, у меня весь материал собран. Только вот не все написано.
«Тебя, братец мой, надо посильней тормошить, тогда и прок будет», — подумал Сергей и спросил:
— Когда домой?
— Не знаю. Надо председателя колхоза разыскать и лошадь попросить. Полчаса назад грузовик ушел, да я не успел… На волка, понимаете ли, загляделся. Есть здесь охотник Емеля Хромой. Так вот, этот самый Емеля капканом волка поймал, лешак его дери. Третьего в этом году…
— Волка?! Редкостная информация вам в руки валится, а вы ее не берете… лешак вас дери! Напишите об этом волчатнике. Обязательно!
Сергей работал до ночи. Изредка вставал и подходил к окну. Село казалось ему уже не таким темным и безжизненным, как прошлой ночью. Он улавливал голоса людей, шум автомашин, лай собак, мычание коров. Хрипел репродуктор на столбе. Огоньки керосиновых ламп весело мерцали в домах.
«Любопытно, — думал Сергей, — очень любопытно».
3
Утром он выправил материал, написанный Алексеенко. В корреспонденции о селезневском колхозе Сергей прочитал слово «рыжик» и спросил:
— Что это, грибы, что ли?
Алексеенко улыбнулся:
— Это растение такое…
— Вы не удивляйтесь, Илья Федорович, сельское хозяйство я знаю очень плохо. Но ничего, изучу.
В материалах Алексеенко часто встречались слова «пахота» и «вспашка». «Интересно, это одно и то же или между ними есть какая-то разница? — подумал Сергей и тут же решил: «У Алексеенко спрашивать не буду. Если бы он не усмехнулся после «рыжика», спросил бы, а теперь не буду».
— Ниже информации дадим письмо читателей о плохой работе райунивермага и других магазинов, — сказал Сергей. — Я добавил от редакции, что необходимо обратить внимание и на чайную. Там грязно, неуютно. А пищу готовят такую, что поешь и тошнит. Ну, и о базаре еще добавил. В районном центре должен быть базар.
— Устюжанинов — мужик нравный, лешак его дери, к критике не привык. В войну здесь продуктов вовсе мало было и ему большое внимание оказывали. Вот с тех пор и… В общем, дыму будет много.
— А пущай, как говорит наша старушка уборщица.
— Опять же он приятель председателя райисполкома. На вечерах бывают вместе и всякое такое…
— А пущай!
Когда Сергей пришел на обед, жена сказала:
— Я кринку молока нашла…
— Удивительно! Люди деньги, вещи находят, а ты молоко.
— Не зубоскаль. Если бы не я, ты бы шатался от голода.
— Я, как верблюд, могу несколько дней без еды. Все это, Валечка, пустяки. Ты вот лучше ответь мне на такой вопрос. Есть ли какая-нибудь разница между пахотой и вспашкой? Между пахотой и вспашкой.
— Что? — Жена наморщила губы, будто ее обидели, и затряслась от смеха.
Сергей покраснел и крякнул.
— Чего ты ржешь? Ну чего ты?..
Валя насмешливо посмотрела на Сергея.
— У Марка Твена есть рассказ о том, как он был редактором сельскохозяйственной газеты и все на свете путал. Или кто-то другой был редактором и путал. Что-то уже не припомню.
— Классику нужно знать, — наставительно проговорил Сергей. — Из твоего ехидного смеха я понял, что пахота и вспашка — слова, так сказать, синонимичные.
Вечером Сергей составил макет газеты. Он несколько раз переделывал его, мысленно представляя, какими будут страницы газеты.
Когда ему показалось, что макет составлен хорошо, он запел и запрыгал от радости. Жена спросила спросонок:
— Ты уронил что-то?
— Томик Марка Твена с рассказом о редакторе сельскохозяйственной газеты.
Когда Чернышева стала верстать газету, то оказалось, что на первой полосе не хватает материала, а на второй надо было сократить сорок пять строк. Это разозлило наборщицу, и она сказала недружелюбно:
— Уж лучше бы Илья Федорович составлял макет.
Сергей холодно ответил:
— Макеты буду составлять я.
Пока он дописывал материал, а Чернышева заканчивала верстку газеты, наступил полдень.
На улице было уныло. За ночь небо покрылось облаками, и сейчас беспрерывно сыпал мелкий дождик.
Сергей смотрел в окно и не заметил, как вошла Чернышева. Она была радостная и намного смущенная.
— А красивая получилась газетка, Сергей Сергеевич!
Чернышева положила на стол большие мокрые листы бумаги, на которых были оттиснуты первая и вторая страницы газеты.
Газета выглядела веселой, интересной.
— Ничего! — бодро ответил Сергей, а когда наборщица ушла, забарабанил пальцами по столу и запел: — Ай да я, ай да я, шуба не моя!
Какая «шуба», он и сам не знал.
Вечером Важенин привез новый шатун и стал печатать газету. И вот тут-то начались настоящие муки Сергея.
«Американка» печатала плохо. На одной и той же полосе были светлые пятна, с едва заметными буквами, и черные, где буквы забивало краской и трудно было отличить «о» от «а».
— Всегда так, — сказал Важенин.
— Так дальше нельзя. Это черт знает что, а не работа! А ну-ка настройте машину по-настоящему!
— Да я уж и так… Я ж говорю, что она совсем старая.
Сергей с сожалением подумал, что никогда не интересовался печатными машинами. Все «американки», какие ему приходилось видеть, работали нормально. Но все же надо было что-то делать. Сергей осмотрел машину и сказал:
— Валики плохие.
— Недавно переливал.
— Не умеете переливать. Ямы да бугры. И хотите, чтобы печать была ровная. Завтра же займитесь валиками. Ясно? А сейчас черную краску замените на темно-синюю.
— Газету печатают только черной.
— На такой машине и с таким работником, как вы, печатают только синей. Добавьте в синюю немного черной краски.
Пока печатник настраивался, Сергей стал еще раз просматривать газетную полосу. Подумал: «Название газеты выглядит очень бледно. Надо будет городским художникам заказать…»
— Линейки косят, выправьте, — сказал Сергей и побледнел. — Апрель! Что за черт! Почему апрель?! Надо май. Мы же в мае выпускаем газету.
— Ну вот, опять переделывать, — мрачно проговорил Важенин. — Мука одна…
«А дрянной же ты человечишка», — мысленно обругал Важенина Сергей.
4
Рано утром газету увезли на почту. Вскоре после этого Сергей выехал на попутной машине в колхозы района. Ездил три дня. Смотрел, делал записи для очерков и корреспонденции. Прочитал в клубе лекцию о текущем моменте. Уже перед самым возвращением домой он вспомнил, что жена просила купить поросенка. Поморщился: не с этого надо начинать свою жизнь в селе.
Поросенка он все же купил. Старуха колхозница вместе с поросенком продала ему мешок. Сергей по совету старухи проделал в мешке дыру, чтобы поросенок не задохнулся. Попутных машин не было, и он прошел около двадцати километров пешком, взвалив мешок с поросенком на спину. Просить у председателя колхоза подводу Сергей постеснялся.
Возле районного центра поросенок от жары и духоты совсем размяк и перестал хрюкать. Боясь, чтобы он не подох, Сергей сунул его мордой в ручей. Поросенок попил, полежал, а потом снова стал похрюкивать на спине Сергея.
Домой Сергей пришел усталый и злой. Поднимаясь по ступенькам крыльца, он думал: «Черт меня дернул купить этого поросенка. И куда я его дену? Пусть сама, голубушка, занимается с ним».
Но «голубушки» в редакции не было. Алексеенко сказал, что Сергею дали комнату в коммунальном доме.
Пришлось снова плестись по улице с мешком и поросенком.
Валя купила у кого-то старую кровать, стол, табуретку, повесила шторы, расстелила у двери половичок. Она встретила мужа с улыбкой.
— К зиме нам отдельный домик дадут. Сам председатель райисполкома обещал.
Сергей вынул из мешка поросенка.
— На. Только имей в воду, что я больше не буду заниматься этим свинством.
Он присел на корточки, поцарапал ногтем спинку поросенка. Поросенок лег, подставив брюшко. Сергей осторожно поцарапал брюшко, поросенок захрюкал от удовольствия.
— И нравится тебе? — усмехнулась Валя.
— Аха, — кивнул Сергей и встал. — Я в редакцию…
— Ты что, смеешься, что ли? Надо же хотя бы мало-мальски устроиться. И потом я хотела поговорить с тобой о работе. Я не собираюсь быть домашней хозяйкой.
— Я на минутку, Валюша. На одну минутку. Надо же узнать, как там…
Но дел в редакции оказалось много, и Сергей, вздохнув, сел за стол.
— Звонили из обкома партии, — сообщил Алексеенко, — просили… Что бы вы думали? Организовать местное радиовещание.
— Мне еще в городе говорили, что редакции районных газет должны организовать радиовещание. От этой работы, брат, никуда не уйдешь. А когда предлагают начать передачи?
— Да как можно быстрее.
— Ну, добро. Подготовим первую передачу к воскресенью. Включим в нее последние известия, ну и… выступление какое-нибудь. Лучше всего председателя райисполкома вытащить к микрофону. Пусть расскажет, как идет сев. Где хорошо, где плохо. Вообще это дело очень интересное.
— Интересное-то интересное… А вот кто, например, диктором будет?
— Диктором? Поищем. Если никого не найдем, сам буду читать. Только я окаю здорово.
— Газету пора выпускать, Сергей Сергеевич.
— Да, да. Давайте набросаем план следующего номера. Передовую надо написать о трудовой дисциплине в колхозах. Подготовим обстоятельный материал о работе конторы уполминзага. За то и другое отвечаю я. На первой полосе дадим материал о севе. Хорошо бы организовать рейд проверки качества сева. Как вы думаете? Поручим это вам…
— Побойтесь бога, Сергей Сергеевич. Когда я успею?
— Поднатужьтесь, Илья Федорович. Я привез корреспонденцию секретаря парторганизации колхоза имени Калинина об агитаторе. Дадим и ее.
— Надо выделить место для статьи о сплаве леса.
— Хорошо. Ну, пожалуй, и хватит. В нашем распоряжении два дня. В субботу надо отпечатать газету.
— Э, совсем забыл!.. У печатной машины, лешак ее дери, опять сломался шатун.
— Что?
Сергей схватил телефонную трубку.
— Что вы хотите делать? — приподнялся с дивана Алексеенко.
— Надо немедленно вызвать из области механика.
С городом Сергею удалось поговорить только под вечер. Работники Полиграфиздата обещали завтра же направить механика, а в конце мая отгрузить плоскопечатную машину.
Сергей положил трубку и снова поднял. Звонил секретарь райисполкома.
— Привет, товарищ Матвеев! Который раз собираюсь поговорить с вами, но все не удается. Статейка о депутатах сельсовета добрая получилась. И вообще газету будто с головы на ноги, поставили. Вы меня слышите?..
— Можно? — В дверях стоял старик в грязных сапогах. — Я из колхоза «Искра». Счетоводом там… О механизаторах бы наших написать, которые на севе… У нас особенно здорово Ветер работает.
— Какой ветер?
— Фамилия такая.
— Пожалуйста, садитесь, пишите.
— Да у меня плохо получается.
— Ничего, как выйдет.
— Да, говорю, плохо…
— А вы напишите своими словами, так, как вы рассказывали бы знакомому.
— Или уж ладно… Потом как-нибудь.
— Погодите! — крикнул Сергей и сам испугался своего голоса. — Садитесь рядом со мной. Напишем вместе.
Пока Сергей помогал счетоводу писать заметку, ему позвонили из райкома партии и с почты.
Не успел выйти из кабинета счетовод, очень довольный, что заметка была наконец написана, как в дверях показалась женщина.
— У меня к вам важное дело, товарищ редактор. Пропесочить тут надо одного. Покрепче.
Сергей уже понял, что до вечера ему из редакции не уйти. «Ничего, ничего», — пробормотал он и, свертывая цигарку, спросил:
— Так кого, говорите, надо пропесочить покрепче?..
КАТАЛОВ И МУРАВЬЕВ
Николай Кузьмич пришел на разбегу в начале девятого. В последние дни у него было скверное настроение. То и дело появлялись неприятности по работе, он возвращался домой с больной головой, без всякой охоты ужинал и вскоре ложился спать. Ночью часто просыпался, ворочался с боку на бок, вздыхал, вставал на рассвете и до времени шел на службу.
Сегодня ожидался трудный денек. Надо было подготовиться к выступлению, подобрать кое-какие факты, цифры. Завтра сессия городского Совета. Николай Кузьмич выступал на всех сессиях, совещаниях, да и везде, где только было можно. Говорил он звучным, уверенным голосом. Часто использовал пословицы, поговорки, любил немного пошутить на трибуне, так сказать для разрядки.
Он заранее писал тексты выступлений и отпечатывал их на машинке. Так лучше. А то вылезешь на трибуну, скажешь что-нибудь не то, а потом оправдывайся. Николай Кузьмич считал, что выступления приносят ему неоценимую пользу. Выступающего все видят и все слушают. Значит, его запоминают. А это уже само по себе хорошо. На трибуне человек может показать свои знания, наблюдательность, проявить нетерпимость к недостаткам. Часто выступающий человек производит впечатление деятельного. Трибуна страшна только умственно убогим. А Николай Кузьмич чувствовал себя на трибуне легко, уверенно.
Сегодня о многом надо было подумать. А главное — о Каталове. Директоре кинотеатра Каталове. Пора было полным голосом сказать о его недостатках. Но все дело в том, как лучше сказать? С чего начать?
Неожиданно громко зазвонил телефон. В трубке послышался басок председателя горисполкома. «Чего это он сегодня так рано пришел?» — подумал Николай Кузьмич, но, посмотрев на часы, убедился, что был уже десятый час.
— Послушайте, товарищ Муравьев! На директора кинотеатра Каталова поступают жалобы. Вчера мне звонил Казанцев, начальник милиции. Он просил Каталова продать два билета, а тот отказал ему в резкой форме. И ранее до меня доходили слухи, что Каталов слишком уж горячится. Что ты мне на это скажешь?
— Я знаю об этом, Владимир Васильевич. Казанцев требовал, чтобы ему продали два билета, а билетов не было. Казанцев, конечно, неправ, Владимир Васильевич. Он пытался приказывать. Так ведь нельзя. Но директор кинотеатра должен был вежливо разъяснить ему, что билетов, к сожалению, нет. Ведь кто-кто, а работники учреждений культуры должны обладать максимальной выдержкой и во всех случаях показывать вежливость. Так ведь, Владимир Васильевич? Конечно, так. А Каталов стал выкрикивать грубости, оскорблять Казанцева, называть его чинушей.
— Казанцев не говорил мне об этом.
— Ну… Ну все равно, Владимир Васильевич. Каталов, это самое… ведет себя вызывающе. Я уже давно хотел доложить вам об этом. Как мне кажется, Каталову лучше бы работать в какой-нибудь хозяйственной организации. Но не в кинотеатре. Будет полезнее для дела, Владимир Васильевич, перевести Каталова на другое место. Тем более, что на этой должности он, по сути, ничем не проявил себя. С управлением культуры я договорюсь. Может быть, поговорить с кем-нибудь из хозяйственников? Как ваше мнение, Владимир Васильевич?
— Ну, это уж слишком! По-твоему выходит, что Каталова надо убрать с должности директора кинотеатра.
— Наверное, я не совсем правильно выразил свою мысль, Владимир Васильевич.
— Да чего там неправильно! Легче всего столкнуть человека, избавиться от него. Надо работать с людьми. И ты неправ, говоря, что он ничем не проявил себя. Работает он, по-моему, не так уж плохо. Хорошо отремонтировал здание кинотеатра. Кинокартины стали демонстрироваться нормально: звук чистый и… пленка не рвется. Жалоб на кино сейчас нет. Но ты с ним все же побеседуй как следует. Видимо, он не в меру горяч.
Николай Кузьмич сидел, низко наклонившись над столом, весь сосредоточившись, и изредка вставлял: «Слушаюсь, Владимир Васильевич… Хорошо… Все будет сделано».
Положив трубку, он выпрямился. Морщины на его лице расправились, губы поджались. Он сразу стал старше, солиднее. Закурил. И, снова сняв трубку, заговорил:
— Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич! Как идут дела? Так, так. Хорошо. Ну, какие меры приняли к кассиру Виноградовой? Она у вас несколько раз опаздывала на работу. Еще лучше было бы дать ей строгий выговор. Нечего церемониться. Всякий нарушитель дисциплины пытается подыскивать объективные причины. Не может быть никакого оправдания человеку, который опаздывает на работу и заставляет ждать себя.
Я еще вот что хотел сказать вам, Дмитрий Сергеевич. На вас Казанцев жалуется. Кому? Да Владимиру Васильевичу. Я понимаю, что Казанцев неправ. Но все же старайтесь при любых условиях вести себя сдержанно. Наша с вами работа требует этого. В душе иногда, бывает, кипит, хочется всячески отругать человека, а разговариваешь с ним спокойно… Что? Привыкли говорить, что думаете? Гм. В принципе это качество, конечно, хорошее, но в отдельных случаях оно может принести только вред. Ну хорошо, хорошо. Надеюсь, вы поняли меня. Я только что разговаривал с Владимиром Васильевичем. Он сказал, чтобы я строжайше предупредил вас. Владимир Васильевич очень недоволен вашим поведением. Вот так. Вам, видимо, надо отдохнуть. Когда в отпуск-то едете? Да что хотелось бы… Идите, идите в августе. Прекрасное время. А работа всегда будет. Подавайте заявление об отпуске. Подпишу без промедления. Ну, всего доброго!
Закончив разговор, Николай Кузьмич сделал брезгливую гримасу и проговорил с раздражением: «Э-эй».
Он курил и писал лист за листом. Два раза вызывал к себе инструктора и просил его подготовить сведения о художественной самодеятельности и кинопередвижках. К нему приходили люди, он им коротко отвечал и снова писал. Ровно в час он пошел на обед. А потом опять сидел за столом. Строчки бойко вылетали из-под его пера. И только на четырнадцатой странице Николай Кузьмич, внезапно нахмурив брови, положил ручку и откинулся на спинку стула.
Дальше писать было трудно. Надо было в десятый раз обдумать все, что следовало сказать о Каталове.
Завтра Николай Кузьмич даст Каталову бой. На сессии городского Совета он будет резко критиковать его. Все в Каталове было неприятно Николаю Кузьмичу. Сам Николай Кузьмич человек деликатный, культурный, а тот горластый, подвижной, как мальчишка. Он может даже прервать собеседника и нашуметь на него.
Подчиненный должен уважать своих руководителей. Каталов же разговаривает с Николаем Кузьмичом как равный с равным. Последнее время директор кинотеатра вовсе распоясался. Он три раза выступал на совещаниях и критиковал отдел культуры. Указывал, что Николай Кузьмич то-то недосмотрел, то-то недоделал. Обвинял Николая Кузьмича в бюрократизме, канцеляризме, и во всяких других измах. Правда, говорил он сдержанно и начинал с «положительного в работе учреждений культуры». Но от этого Николаю Кузьмичу не было легче. Тем более, что он не знал, как будет вести себя Каталов в дальнейшем. Директор кинотеатра за глаза довольно сильно ругал Николая Кузьмича. Об этом Николаю Кузьмичу передавали уже несколько раз.
Лучше бы избавиться от такого. Но как? Работает он в самом деле не так уж плохо. Если бы были у него какие-либо нарушения! Все же надо что-то придумать.
С Каталовыми далеко не уйдешь. Все время будешь чувствовать себя, как акробат на канате, и дрожать за свою должность. А разве о такой должности мечтал когда-то Николай Кузьмич?
Детство и молодость у него прошли невесело. Отец всегда был молчалив и угрюм. А мать только тем и занималась, что лечилась разными травами у знахарок. Она часто плакала по непонятным сыну причинам и говорила, что «Коля — другой, совсем не похож на отца».
Чтобы не видеть раздоры родителей, Коля уходил из поселка на Волгу и с берега смотрел на белые пароходы с нарядными пассажирами, на волны, поля за рекой, на облака и мечтал, мечтал. В семнадцать лет он был уже твердо убежден, что у него больше ума и энергии, чем у других, что его будущее будет интересным и даст ему многое.
Николаю Кузьмичу очень нравилось общее руководство. Подчиненных он подбирал осторожно: человек может быть хорошим работником и в то же время не в меру беспокойным и даже опасным. Лучше всего работать с молодыми людьми, которые выдвинуты с низших постов и многого не знают. Из таких можно лепить что угодно. У пожилого более устойчивые взгляды, и он себе на уме. Отделом культуры Николай Кузьмич заведует около года. За это время пришлось избавиться от двух подчиненных. Одного уволили, как не справляющегося с работой, а другого направили на учебу. И вот теперь — Каталов… Этот орешек покрепче будет.
Николай Кузьмич уже дописывал свое выступление, когда позвонили с междугородной.
— Здравствуйте, товарищ Муравьев, — услышал он голос старшего инспектора по кадрам областного управления культуры. — Я к вам вот по какому делу. Нам нужно подобрать заместителя заведующего отделом культуры в Новозольский район. Там недавно снят с работы заведующий отделом. Вы, наверное, получили приказ начальника управления культуры по этому поводу? Нет? Ну так скоро получите. Особенно плохо в Новозольском районе с кинофикацией. План по кино не выполняется. Много всяких нарушений. Райком подобрал на должность заведующего другого работника. А сейчас они просят управление культуры направить к ним человека на должность заместителя заведующего. И причем такого, который бы знал кино. У них эту должность исполняет киномеханик-пьяница. Вы меня слушаете, товарищ Муравьев?
— Слушаю, — мрачно ответил Николай Кузьмич. Он не мог понять, к чему клонит инспектор по кадрам. Подумал с тревогой: «Кажется, меня хотят передвинуть… За что? Нет, с этим у них не выйдет. Инспектор по кадрам ничего еще не решает: птичка-невеличка. Хотя ей наверняка дал указание сам начальник управления культуры. А это уже всё…»
— Я подумала, что нас разъединили. Так вот, есть мнение направить в Новозольский район директора вашего кинотеатра Каталова. Он сам в прошлом киномеханик, и киномеханик, говорят, хороший. Знает, что к чему.
— Да, да, — согласился Николай Кузьмич, от волнения сильнее сжимая трубку.
— Начальник отдела кинофикации товарищ Кузяков положительно отзывается о нем. Только вот говорят, что у вас последнее время появились серьезные претензии к Каталову, серьезные замечания о его работе. Нам бы хотелось знать, в чем они заключаются.
— Видите ли, у Каталова есть некоторые недостатки… Есть… — торопливо заговорил Николай Кузьмич. — Но это вовсе не значит, что он не может быть повышен в должности. Скажите, управление твердо решило перевести Каталова в Новозольский район?
— Да, мы решили его перевести.
— Правильно. Каталов способный работник, принципиальный и знающий дело. А это главное.
— Ну, а в чем же заключаются его недостатки?
«Зря сказал об этом», — пожалел Николай Кузьмич.
— Видите ли… э-э… были случаи, когда он горячился немного. Столкнется с безобразиями, надо проявить терпение и выдержку, а он вспылит. Да мало ли чего не бывает. У людей разные характеры. Если что, можно и поправить. Так, значит, забираете от нас Каталова. Надо искать другого работника? Да, а как сам Каталов? Ведь он может не поехать.
Николай Кузьмич спросил встревоженным голосом и, испугавшись этого, кашлянул, добавил ни к селу ни к городу:
— Вот история какая!
— В беседе с товарищем Кузяковым он выражал желание поехать на Крайний Север. Говорил, что ему нравится там, где труднее. Мы побеседуем с ним, конечно. Как же…
Закончив разговор с инспектором, Николай Кузьмич весело забарабанил пальцами по столу и запел:
— Бам, бам, бам, бам… Бам, бам, бам, бам…
«А вдруг он откажется? — подумал с тревогой Николай Кузьмич, но тут же успокоил себя: — Нет, не откажется. Такой не откажется».
Надо было переделать выступление. Вычеркнуть все строки, где говорилось о недостатках в работе кинотеатра. Самого Каталова, пожалуй, следует поругать за горячность, щадить его нечего, но поругать осторожно, ведь плохая характеристика нисколько не ускорит его отъезд.
Вторая половина рабочего дня прошла быстрее первой, Николай Кузьмич дописал выступление и подготовил управлению культуры справку о кружках художественной самодеятельности.
Откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, он курил, медленно, глубоко затягиваясь. В окно светило вечернее солнце, дул прохладный ветер. С улицы доносились голоса людей и шум машин. Стрелка настенных часов показывала без десяти минут шесть. Скоро домой. Дома его ждет молодая, красивая жена и трехлетний сын. Жена всегда ласкова и немножко побаивается своего мужа.
Николаю Кузьмичу было отчего-то радостно и тревожно. Он попытался понять отчего. Да, ведь скоро не будет в городе этого выскочки Каталова. А тревожно ему всегда, когда он ожидает собрание, совещание, сессию. Кто его знает, о чем там будут говорить, какое решение примут.
В дверь постучали. Вошел директор городского сада Тарасов, молодой мужчина с застенчивым взглядом. Это был один из «бледных теней», опекаемых Николаем Кузьмичом. Полгода назад Тарасова уволили с завода за пьянку. Он лечился в больнице и перестал пить.
Николаю Кузьмичу было не так просто уговорить работников горкома партии и горисполкома, чтобы они согласились утвердить бывшего пьяницу в должности директора городского сада.
Тарасов был очень послушным и, надо сказать, работящим парнем.
— Садитесь, товарищ Тарасов, — важно проговорил Николай Кузьмич. — Слушаю вас.
— Я давно хотел зайти и побеседовать с вами, Николай Кузьмич. — Голос у Тарасова был взволнованный. — Надо нам кончать с этим делом…
— С каким делом? — Николай Кузьмич выпрямился, сжал пальцами кресло, а потом торопливо положил руки на стол.
— Да что в самом деле… Забор, который ближе к железной дороге, почти совсем свалился. Ребятишки безо всякого труда перелезают через него. Танцевальную площадку надо бы подремонтировать, да и скамьи бы тоже неплохо. Все это видят, и я уже сколько раз говорил об этом.
— Подождите, товарищ Тарасов, — прервал собеседника Николай Кузьмич. — Объясните короче и яснее, в чем дело. Вам нужен строительный материал?
— В том-то и дело, что нужен. Круглый лес и доски. Да как купишь? Горфо разрешает перечислением, а на лесоскладе отпускают только за наличные. Что прикажете делать? Я еще весной говорил вам об этом. Помните, на совещании в горисполкоме. Когда директора пивзавода за плохую работу ругали. Надо же нам помочь. Не благоустроен сад, и, само собой, дисциплины нет настоящей у наших посетителей. Отдыхающий, он человек такой: в культурном месте он ведет себя культурно, а в некультурном — некультурно. И вообще, Николай Кузьмич, неплохо бы вам разобраться во всех наших нуждах. Не в обиду вам будет сказано, ее знаете вы, как мы работаем, и чего у нас не хватает, и чем мы, так сказать, болеем.
— Слушаю, слушаю… Критические замечания, если они справедливы, всегда приносят пользу. Но мне хотелось бы знать, товарищ Тарасов, как вы смогли довести до такого развала свою работу и сейчас способны только расписываться в собственном бессилии?
Николай Кузьмич смотрел на Тарасова, слегка нахмурив брови. По его лицу нельзя было понять, о чем он думает. А думал Николай Кузьмич о том, что работать становится все труднее и труднее. Не знаешь, кому можно довериться, и трудно угадать, что будет с тобою завтра…
ЧЕТВЕРО В ДОРОГЕ
Поезд пришел перед рассветом. Элла с трудом добралась до автовокзала. Там ей сказали, что тракт закрыт из-за распутицы.
Действительно, на улице творилось бог знает что: беспрерывно лил дождь, было холодно и грязно.
Элла до вечера просидела на окраине города, дожидаясь случайной машины. Мимо проезжали на лошадях, проходили пешие, а машины не показывались. Она совсем отчаялась и, когда увидела маленький «газик» с самодельным деревянным кузовом, у нее вдруг захолонуло сердце — испугалась, что не возьмут.
«Газик» довольно бойко катил по тракту.
— Стой! — закричала она. — Остановитесь, что вы в сам-деле!..
— Чего кричишь? — угрюмо отозвался шофер, открыв дверцу. — Куда едешь?
— В Раздолинское.
— Залазь.
Шофер был взлохмачен, небрит и смотрел мрачно. К его телогрейке пристали хлебные крошки.
Кроме шофера в машине сидели два парня. Один высокий, с расстегнутым воротом и сдвинутой на затылок кепке с поломанным козырьком. С красивого лица его не сходило насмешливое выражение. Он бесцеремонно разглядывал Эллу. Она думала, что парень уступит ей место рядом с шофером, но он показал на заднее сиденье:
— Туда!
Второй пассажир был плечист и толст. Он занимал много места, и Элла кое-как примостилась. Откинувшись на спинку сиденья, она вздохнула и улыбнулась, довольная, что все в конце концов закончилось благополучно.
— В самом Раздолинском живете иль где? — спросил высокий парень, повернувшись к Элле и улыбаясь.
— Нет. Еду на работу устраиваться. Я торгово-кулинарную школу закончила. В воскресенье у нас выпускной вечер был. И вот… еду.
— Так вы что, в торговле свирепствовать будете?
— Поваром. И не свирепствовать, а работать.
— Ну, не тужите, ребята! С голоду не подохнем, — повара захватили. А он главней продуктов. Повара-то, которые торгово-кулинарную школу закончили, из лаптей щи варят. Слыхали? Да еще и вкусные. Сам как-то пробовал.
— Не говорите глупостей, — нахохлилась Элла.
— Не видать ей теперь Раздолинского, — заговорил толстый парень, — с собой увезем. Повара нам, ой, как нужны. Особенно выученные. В нашем-то деле главное пожрать поплотнее да повкуснее. Квартиркой вас обеспечим. Замуж выдадим. Вот хотя бы за Сережку. Он у нас первейший парень в селе. Самый сильный, самый ленивый и выпить не дурак.
— Золотые твои слова, Микола.
— Прекратите говорить пошлости, — рассердилась Элла. — Слушать это вовсе неинтересно.
— А женушка у тебя будет с характером.
— Не говори, Микола. Ноне все такие пошли. Недаром дед Маркел не женится. «Холоштому-то, грит, куды шпокойнее». На той неделе я его у ворот бабки Болдычихи повстречал. «Ты чего, — спрашиваю, — старый греховодник, к чужим бабкам заглядываешь?» — «Коромышло купил. В чельпо-то не рождобудишша. А у ей штарые жапаши». — «А ты знаешь, — говорю я ему, — что вчерась Петрович Болдычин чуть насмерть не забил этим самым коромыслом одного командировочного, который чаек с бабкой попивал?» — «Пошто меня бить? Я мужик бешполежнай». — «А Петрович не будет разбирать твою полезность, шибанет — и поминай как звали. Не заявляйся, когда хозяин за порог вышел. Он ведь зверь зверем в ревности». — «Пучь-ка шамово раштреляют». — «А какая тебе польза от этого? — говорю я Маркелу. — Да и не расстреляют. Указ такой вышел, по которому разрешают бить чем попадя мужиков, если они к чужим бабам заходят». Маркел сперва не поверил: «Неправду, грит, шкаживашь». А потом шепчет: «Шнешу я назад шволочное коромышло». — «Зачем, говорю, уносить? В эту порочку как раз Петрович может подойти и захватит тебя. Тикай быстрей. А дома покрась коромысло красной краской. В городе красные коромысла продают. Тогда твой Петрович ничего не заметит». В субботу вечером гляжу: идет Маркел, и на плече у него красное коромысло.
Никола громко хохотал. Губы шофера растянулись в улыбке. Элла подняла воротник пальтишка, зевнула в кулачок и сказала:
— Рассказывают не знаю чего. Какие-то неинтересные глупости.
— Слушай, Микола, нас, кажется, оскорбляют, — сказал Сергей нарочито строго.
— А мы рассердиться можем. Рассердимся и ссадим тех, кто нас оскорбляет. Это нам раз плюнуть. На улице-то что делается. Батюшки!
Элла невольно глянула на дорогу. Крупные капли дождя падали и падали на грязную, всю в лужах землю. Машина качалась, как на волнах, поворачиваясь то вправо, то влево, мотор громко, надсадно гудел.
— А попробуй-ка сейчас останься один в лесу. В эту, страшную-то непогодушку. И ночь скоро. Даже у такого храбреца, как Сережка, и то разрыв сердца произойдет.
— Ага! У меня один раз уже было такое.
— Эх и трепачи вы, как я погляжу, — отозвался шофер, посмеиваясь, и на секунду повернулся к девушке. — Вы с ними ухо держите востро. Я их давно знаю, дьяволов.
Потом он спросил:
— Что так далеко забираетесь? В городе-то небось лучше бы…
— Я на целину попросилась.
— Это хорошо. Если всерьез, конечно. А то в июне к нам в райцентр артисты приезжали. Выступили в Доме культуры и обратно в город направились. Сели в автобус и говорят: «Ну вот и на целине побывали».
— Скажите, а у вас в целинных поселках люди больше в палатках живут или как? А столовые в домах или палатках?
— Чего, чего?
— Подожди, дай мне ответить, — перебил шофера Сергей, махнув на него рукой. — А то смотри, скажу твоей женке, что много с девками разговариваешь. Она тя научит, как Петрович Болдычин командировочного. Вопрос задан законный. Палатки? Есть, конечно, но только для девушек, которые покрасивше. А так как красивых девчат у нас шибко много, то и палатки большие, с трехэтажными койками.
— На третий этаж подсаживают кулинаров, — добавил Никола.
— Брешут они всё, зубоскалы, — засмеялся шофер. — Нету у нас никаких палаток и не было. Зачем они? Домов хватает.
Желая показать, что она хочет разговаривать только с шофером, Элла спросила деловито:
— Как вы думаете, к утру я приеду?
— По сухой-то дороге в полночь в Раздолинском были бы. А сейчас — не знаю. Может, не одну, а две ночи шариться будем. Земля-то как болото, утонуть вместе с машиной можно.
Последние слова шофера привели Эллу в уныние. Ей стали еще более неприятны громкий смех Сергея и Николы, едучий дым от их папирос. А курили они беспрерывно.
Никола рассказывал анекдоты, то и дело вставляя остренькие словечки: «И вот тут, понимаешь, ядрена-матрена…»
Элла бормотнула было: «И совсем, совсем это неинтересно, даже наоборот», но Сергей и Никола не обратили на нее никакого внимания. Тогда девушка спрятала уши в воротник пальто и нахохлилась, как наседка на яйцах. Она сидела не шевелясь, только переводила сердитые глазки с одного на другого и думала: «Какой ужасный народ. Боже, за что такое наказание!»
Наконец парни угомонились. Они сидели молча, слегка покачиваясь и подскакивая.
Приближалась невеселая ночь. Деревья и кусты стояли сплошной темной стеной, трудно разобрать, где что. И лишь небо впереди, у горизонта, радовало — оно было ярко-синим с длинной светло-серой полоской. Тянуло сыростью, грибами и прелью.
Машина, врезаясь в грязь, шарахаясь из стороны в сторону, медленно шла в нескольких метрах от тракта. На тракт, невыносимо грязный, шофер заезжать боялся. «Газик» спустился в ложбину и пересек стремительный, тревожно булькающий поток воды. И тут же людей откинуло на спинки сидений — машина поднималась на косогор.
Шофер включил фары, и вмиг исчезло ярко-синее небо с светло-серой полоской. Машина огибала буреломы, овраги, похожие в свете фар на бездны, пересекала, а иногда объезжала лужи, казавшиеся Элле глубокими и таинственными. Шофер уверенно крутил баранку, и было удивительно, как мог он так легко ориентироваться в этом хаосе.
Так продолжалось долго, очень долго. Элла иногда засыпала, но только на миг, и каждый раз видела тревожный сон. Голова отяжелела. В затылке появлялась порой короткая режущая боль. А потом Эллу стало тошнить, она наклонилась и обхватила руками голову. Тошнота была легкая, но неотступная. Нестерпимо хотелось лечь. Последние три дня у Эллы все шло кувырком: она совсем мало спала, нервничала, ела наскоро, всухомятку и когда придется. Девушка представила себе тихие комнаты в отцовском доме, где так тепло и уютно, и незаметно смахнула слезы рукавом пальто.
Она нашарила в кармане конфету и съела. Думала, будет полегче, но ошиблась: во рту стало противно сухо и захотелось пить.
«Газик» сильно тряхнуло. Элла стукнулась о потолок кабины. Мотор затих, стало слышно, как где-то сзади течет ручеек. Потом мотор зачихал и наконец загудел ровно и сильно. Машина подалась назад, ударилась обо что-то, подалась вперед и снова ударилась.
Шофер походил возле машины, что-то оттащил, бормотнул про себя что-то и влез, потный, неожиданно осунувшийся и обеспокоенный.
«Газик» снова попятился назад и остановился: колеса провертывались, обдавая кузов тяжелыми комьями грязи. Машина раскачивалась — вперед-назад, вперед-назад.
— Сели? — спросил Сергей, как показалось Элле, веселым голосом.
— Вроде бы.
Все трое парней вышли из машины. Под их сапогами громко чавкало. «Кажется, в яму попали», — подумала Элла, и от этой мысли ей стало совсем тоскливо.
Парни натаскали деревьев и веток, а потом долго укладывали их под машину. С силой нажимая на стартер и делая злые гримасы, шофер завел мотор. Сергей и Никола стали толкать машину.
Во всю ревел мотор, шумно отдувались и кряхтели Сергей с Николой, а машина прочно сидела в яме.
— Основательно влипли, леший ее бери, — сказал Сергей.
— Да уж, язви ее в душу, — отозвался Никола.
Говорили они эти сердитые слова, к удивлению Эллы, очень спокойно, будто приглашали: «Пойдем, что ли, чайку попьем».
Элла легла на сиденье. Ей казалось, что она все еще едет и машина трясет ее и подбрасывает. Это было странное и неприятное чувство. Голову кружило, и Элла боялась пошевелиться.
— Что с вами? — спросил шофер, наклоняясь над ней. — Девка-то наша, кажись, заболела. Слышь, ребята?!
В машину просунули головы Сергей и Никола. На широкий и ровный лоб Сергея свисали мокрые, слипшиеся волосы. Лицо Николы в пятнах грязи казалось будто нарочно разрисованным.
Парни пощупали влажными холодными руками Эллин лоб и сказали, что «есть температурка». Потом снова стали ходить вокруг машины, оглядывать ее. Будто откуда-то издалека доносились их голоса:
— Не было печали, так черти накачали.
— Уж не беременная ли?
— Незаметно вроде бы.
— Съела, наверное, чё-нибудь не то.
— Мишка Пузик, шофер из «Хлебороба», как-то консервов поел и отравился. С неделю на койке валялся.
— Я думаю, Микола, что он еще славно отделался.
Они обстукали заднее колесо, поговорили о чем-то вполголоса, и Сергей влез в машину.
— Тут вот какая штука… С машиной, понимаете ли, длинная канитель. Может, мы ее и скоро вытащим, а может, и до утра проваландаемся. Так что надо вам идти с нами в деревню. Там и подлечитесь. А то ведь в дороге умрешь и отпеть будет некому.
Дождь перестал. Тайга казалась неподвижной и угрюмой. Было необычайно тихо. Но вот на той стороне тракта тяжело булькнуло. Элла на секунду прислушалась и уловила далекое грустное журчание ручейка. Где-то за лесом неожиданно залаяла собака — басовито, нехотя. И от этого лая Элле стало веселее.
Шофер лег в машине «всхрапнуть». Сергей, Никола и Элла пошли возле тракта в том же направлении, в котором двигался «газик». Потом они свернули в кустарник. Сергей сказал, что это проселочная дорога, а Элла не замечала никакой дороги: везде были мокрые кусты, высокая трава прилипала к ногам и мешала идти. Попадались лужи и ямы, хотя в темноте вся земля казалась ровной, сухой и шагать было совсем не страшно. Сергей держал Эллу за руку и вел ее за собой, как ребенка.
— Сейчас будет речушка, — сказал он и добавил с затаенной усмешкой: — И вам придется полежать у меня на руках. Может, неохота? Тогда искупайтесь в ледяной водичке. Так сказать, на выбор.
Между кустами несся куда-то бурлящий поток. Он был широк и походил на горную реку.
— Может, еще и сплаваем, Серега.
— Чего на свете не бывает, Микола.
Сняв сапоги и брюки, громко охая, пошел через поток Никола. Сергей подхватил Эллу на руки и, сопя, тоже зашагал по воде.
Уже у противоположного берега Сергей споткнулся и упал, брызги воды попали Элле на руки и лицо, намокло пальто.
Входя в кусты, он сказал, приблизив к ее лицу свое лицо:
— Тонюсенькая какая да легонькая. Застынешь в Сибири-то. Видишь, какие здесь ванны принимать приходится.
— Отпустите!
Элла отвернулась и попыталась освободиться от рук, которые держали ее. Нахал, как он смеет! Но Сергей еще сильнее прижал ее к себе.
— Не торопись!
Снова забулькала вода. Это была не речка, а озеро или огромная лужа.
Он поставил Эллу на землю и проговорил тихо, с легкой насмешкой и пренебрежением:
— Очень ты мне нужна.
Она почувствовала, что краснеет. В самом деле, почему она решила, что этот парень заглядывается на нее?..
В деревне они вошли в первый попавшийся дом. Глубокой древностью повеяло на Эллу. Дом был ветх, с покосившимся полом, большущей русской печью, полатями, высоким порогом и маленькими оконцами. У стены стояла скамейка с резною спинкой. На стене висела керосиновая лампа.
Хозяйка, длинная тощая старуха с толстым носом, даже не спросила, кто такие пришельцы, только поинтересовалась, куда едут, и сказала басом:
— Дохторов в нашей деревне нету. Уж как ее лечить — не знаю.
Эллу положили на кровать, на удивительно мягкую перину, какой ей нигде не приходилось видеть, и укрыли одеялом. Сергей затопил железную печку и заставил Эллу выпить стакан горячего молока.
Никола растянулся на лавке, а Сергей, сев на полено и просушивая над печкой одежду, завел обстоятельный, как и подобает в таких случаях, разговор с хозяйкой:
— Что же это у вас медика нет? А если рожать кому иль, скажем, заворот кишок? Может, хоть бабка какая-нибудь знахарством занимается?
— По всей деревне только одна бабка — это я и есь. А я так тебя подлечу, что и ноги-то с постели пыдымать не будешь.
Она засмеялась, сотрясаясь всем телом и поджимая морщинистые губы.
— Скоро тут не тока что дохторов, а вобче никого не будет.
— Как это?
— А Тобол выживат. Весной на лодках плаваим, а в огородах, считай, до пол-лета вода стоит. Четыре дома и осталося только. Все в Новую Михайловку перебрались. Скоро и мы с сынком…
Эллу стало знобить. Все тело пробирала частая неуемная дрожь. Сергей и хозяйка положили на больную пальтишко, тулуп и еще что-то. Стало тяжело. Элла съежилась, высунула из-под одеяла голову и, чувствуя наступление легкой благодатной теплоты, слушала бабкин глухой басок:
— Наша-то деревня шибко старая. Сколько людей прожило тут жись свою. Когда Колчака угоняли, страшная стрельба у нас была. Особо возле церкви. А когда колхоз появился и кулаков ссылать стали, у церкви-то высоконький мосток сделали, и все туды на собрания сходилися. С мостка того мужики речи говорили. Шибко, помню, ругались. Мой кум Яков Данилыч, покойник, до того однажды в азарт вошел, что с мостка свалился и рубаху ну чисто надвое распластал. Встал и обеими-то половинками рубахи как пальтом запахиватся, чтоб пуп не было видно.
— Не жалей, бабка, — усмехнулся Сергей. — Вместо одной старой деревни десять новых построим.
— Да я чего… Я так.. Посмотри-ка девку-то.
У Эллы опять кружилась голова, ее затошнило. Догадливая бабка быстро подставила к кровати таз. Сергей стал надевать сапоги.
— Ты куда, Серега?
— На кудыкину гору. Слыхал о такой? В Новую Михайловку.
Бабка подала Элле стакан воды. Зубы у девушки звонко постукивали о стекло.
Никола схватил с шестка кринку и, облив молоком штаны, подскочил к Элле. «Боже, какой неуклюжий», — подумала Элла.
— Она уже улыбается, — обрадовался Никола, — а выпьет кринку и вовсе хохотать будет. — Он обернулся к Сергею. — Вместе, что ли, пойдем?
Сергей махнул рукой — жест, который обозначал примерно следующее: брось, один схожу. Надвинув кепку на лоб, так что сломанный козырек прикрыл правую бровь, и тяжело вздохнув, Сергей вышел на улицу.
— Сколько до этой самой Новой Михайловки километров? — спросила Элла у бабки.
— Четырнадцать, ну, а в грязищу-то, почитай, и все тридцать наберутся. У нас тут так.
Сергей возвратился под утро. За окном раздался окрик: «Тпрру, тпрру!» В сенях тяжело застучали сапоги. Холодный ветер ворвался в избу.
Над Эллой наклонилась широколицая женщина в белом халате и спросила участливо:
— Ну, как мы себя чувствуем?
* * *
Было совсем светло, когда Элла проснулась. Ходики показывали тридцать пять восьмого.
Гремя ухватом возле печки, бабка сообщила, что парни ушли к машине и обещали вернуться. Фельдшерица уехала еще под утро.
— Ну как, поправилась?
— Ничего… Часы верно идут?
— Кто их знает. Идут и идут.
Элла пошла к тракту по той же проселочной дороге, по которой вчера они втроем добирались до Старой Михайловки. Бурливого потока, где Сергей чуть не уронил Эллу, уже не было, текла мелконькая — курам перебродить — речушка. По жнивью возле тракта шел гусеничный трактор и тащил за собой на канате «газик». За «газиком» бежал Сергей и что-то кричал. Увидев Эллу, он замахал рукой. Когда трактор остановился и стал приглушенно фыркать, Элла услышала:
— Айда в машину!
И вот «газик» снова бойко бежит возле тракта. Подсохшая, загустевшая за ночь грязь с ожесточением бьет по кузову.
— Как здоровье? — спрашивает шофер. Сам он выглядел помятым, оброс бородой и смотрел еще более угрюмо, чем вчера.
— Сегодня мы в норме, — ответил за Эллу Сергей. — Вот только не знаем, выкушали утречком что-нибудь или нет.
Элла хотела сказать: «И вовсе неостроумно», но вместо этого улыбнулась.
— Нет, не ела. Старуха предлагала, а я не стала.
— Вы допустили страшную ошибку, я вам скажу. Но она поправима. Микола, дай-ка мешок.
Сергей выложил на газету хлеб, огурцы и яйца.
— Может, чемодан подать? — предложил Никола.
Элла мотнула головой:
— Не надо.
— Мы уж с ней запросто, по-семейному, — Сергей подал девушке перочинный ножик.
— А соседка-то у тебя сегодня совсем тихая.
— Выучка, Микола. У меня строго. По утрам порка. Армейским ремнем. Себя кормлю сырым мясом, а ее растительной пищей.
Лоб у Сергея был перевязан. Бинт загрязнился и сползал на брови, оголяя засохшую рану.
— К чужой жене вздумал ночью присоседиться, — усмехнулся Никола. — И вот к чему это привело. Сколько раз я предупреждал…
— Правда твоя, Микола.
— Да скажите вы серьезно, — стала сердиться Элла.
— Из-за вас человек потерпел. Шибко торопливо сунулся в какие-то сени. Лоб пострадал, но и сени, говорят, не устояли.
Элла ела с большим аппетитом. Ее локоть касался локтя Сергея. И она, к удивлению своему, замечала, что это прикосновение приятно ей.
— Так же бы вы здорово работали, как балагурите, болтуны иванычи, — сказала она со смехом.
— Это вы зря, — сурово проговорил шофер. — Совсем даже напрасно. Трактористы они у нас — дай бог каждому: И хошь — на тракторе, хошь — на комбайне.
— Коля, замри! — недовольно выпалил Сергей и, чуть помедлив, добавил: — А то мы щас с Миколой лопнем от важности. — Повернувшись к Элле, он сказал, улыбаясь: — Не могу, понимаешь, когда меня хвалют. Стыдобища берет, аж сквозь землю провалился б. И сам не знаю, от чё. А Микола вот ничего, не возражает, тока сопит завсегда.
Элла ела, а парни говорили о совхозе, в котором работали, о всходах озимых, о запасных частях к тракторам и о многом другом, о чем девушка пока еще имела весьма смутное представление. Из разговора она поняла, что они возвращались с областного совещания механизаторов.
Машина нырнула в густой сосняк. Здесь почва была песчаная, и ровный как стрела тракт казался почти сухим. Ехать было легко.
Далеко впереди стали вырастать над трактом дома, каланча, церковенка без креста, и «газик» неожиданно выскочил в поле.
— Раздолинское, — сказал Никола. — Прощайся, Серега, с невестой. А мы отвернемся.
Они снова начали подшучивать друг над другом и над Эллой. Громко смеялись. А прощались серьезно: пожали руки, пожелали добра. Через минуту машина исчезла за поворотом улицы.
Элла смотрела на дорогу, и ей было почему-то обидно. Она думала, что начиналось что-то большое, особенное, и никак не ожидала, что все закончится так обычно.
ЗА ОПЫТОМ
Все получилось как-то не очень славно. Когда муж Нонны Петр получал в городе новое назначение — он преподаватель физкультуры, — то ее обещали устроить в библиотеку. Однако в библиотеке место оказалось занятым: кто-то собирался увольняться, уже почти уволился, но неожиданно передумал. И хотя Нонна закончила десять классов и вообще была человеком достаточно грамотным, ей ничего не смогли предложить в совхозе, куда они переехали, кроме должности доярки: — «Своих грамотеев девать некуда». Она сперва отказывалась — «дояркой может быть всякая», но, перетолковав с мужем, и подумав денек-другой, все же пошла на ферму. Это было перед самой осенью, а после Октябрьского праздника Нонну вызвал к себе директор совхоза Калачев.
— Как работается? Сбегать не думаете?
— Пока вроде нет.
— А почему «вроде» и «пока»? Эти «вроде и «пока» мне не очень нравятся.
Он засмеялся, засмеялась и Нонна.
— Я, собственно, пригласил вас вот зачем. Давайте собирайтесь в дорогу, поедете в Боровской совхоз Андреевского производственного управления. Даем вам командировку. Нате бумагу, записывайте. Боровской совхоз. Ехать до разъезда Боровского, это на восток. Прежде всего представитесь там директору совхоза, чтоб все было чин-чином. А я ему позвоню. Ваша задача — получиться у боровских доярок, особенно у Камышенко. В том совхозе есть отличнейшая доярка Камышенко, имя, отчество я не помню. Да и не важно, она там одна. Посмотрите областную газету, числа пятого или шестого, перед праздником в общем, о ней печатали заметку. Я попрошу, чтобы вас прикрепили к этой доярке. В Боровском механическая дойка. А мы в конце этого года, ну, в крайнем случае, в начале следующего, должны получить «елочку». Техника эта не ахти уж какая сложная, но все же… Простая, как говорится, в умных руках. Приглядитесь повнимательнее, изучите, а потом и наших доярок поучите. Мы тут долго думали и решили вас послать, хотя вы и недавно у нас. Вы пограмотнее других и, ничего не скажешь, стараетесь.
На другой день Нонна поехала; на грузовике добралась до железной дороги, села на поезд и следующим утром сошла на разъезде Боровском. То был совсем маленький, тихонький разъезд — до десятка домов, не более, но километрах в трех-четырех от него на холмах разбросалось крупное село с двухэтажными домами, церквенкой без купола, тополями и длинными рядами животноводческих построек на окраине — центральная усадьба совхоза.
Было морозно и ветрено, однако за железнодорожными зданиями на базарчике под громоздкой, похожей на заводскую, крышей бабы бойко торговали всякими соленьями, мороженым молоком, яйцами, настойчиво зазывая пассажиров и умоляюще глядя на них. Особенно усердствовала одна старуха, сухонькая, морщинистая, но с живыми, как у молодухи, колючими глазками.
— Яйца, а ну, кому яйца?! — кричала она. — Крутые и всмятку. Забирайте, покудов есть. Эй, молодка, подходи сюда!
«Энергичная какая», — удивилась Нонна и спросила у старухи:
— Сколько?
— Вот энти — двадцатчик штука, а энти, покрупнее, двадцать пять копеек.
— Да вы что, прямо-таки шкуру дерете с покупателя. В городе на базаре продают по рубль двадцать десяток.
— А и поезжай туды, милая, поезжай, тока во сколь они тебе, яички-то, тогда обойдутся.
— Ив деревнях можно купить вдвое дешевле.
— Дык и покупай, я уж тебя не неволю, милая, брать у меня. Только навряд ли сыщешь, не лето счас.
— Но все же…
— Чё «все же»?! — вдруг заорала старуха. — Чё тебе надо-то от меня, какого лешего ты ко мне привязалась? Кем это тебе такие права дадены, чтобы указывать? А?! Прилипла, как банный лист, прости меня, господи.
Было ясно: скажи старухе хоть одно еще слово, она совсем взбеленится, расскандалится на всю округу. Нонна махнула рукой и пошла.
В совхозе ее приняли хорошо; она долго разговаривала с директором, главным зоотехником и еще какими-то начальниками, которые заходили в кабинет директора. Все это были словоохотливые люди.
Рассыльная привела доярку Камышенко.
— Татьяна Михайловна, — представилась Камышенко. Ее пожатие, торопливое, деловитое, понравилось Нонне. И вообще Татьяна Михайловна, по всему видать, была симпатичным человеком. Пожилая, полная, она, однако, двигалась легко и быстро, во всем ее облике выражалась какая-то озабоченность, свойственная многим простым, вечно занятым и нервным натурам, и готовность тотчас взяться за любое трудное дело. Она очень просто, без какой-либо отчужденности, кою нередко проявляют к чужакам женщины в дальних сибирских деревнях, разговаривала с Нонной, когда они шли по селу мимо красивых, из белого кирпича, домов с трехстворчатыми окнами, с двумя выходами — на улицу и во двор, и с большими, как на дачах, верандами. Таких домов было квартала полтора. Во дворе и возле окон кирпичных домов, а также у дороги стояли березы, придававшие этой части села вид дачного поселка.
— Давно построили? — поинтересовалась Нонна.
— Несколько домов в прошлом году, а остальные вот только нонешним летом. Глянутся?
— Очень. Как, удобно в них?
— Еще бы, дома куда с добром. Правда, кой-кому из наших чалдонов не совсем по душе. Веранды, дескать, ни к чему, ребятишки все стекла побьют. Дворы, мол, открытые, без ворот, без заборов, без ничего. Старинка-матушка, что поделаешь. У нас кое-кто из мужиков еще в драных полушубках в кино ходит. Двадцать лет назад так ходил и сейчас одевается как попало, хотя и зарабатывает ничего. По привычке дурной. Да…
Сама Татьяна Михайловна была в чистеньком пальтеце с каракулевым воротником и в пуховой шали.
— А вы где живете?
— Я в своем доме. Разреши-ка мне — мигом бы перебралась в таку-то квартиру.
Она вздохнула, но вроде бы не особенно горестно. Нонне казалось, что Татьяна Михайловна чем-то встревожена и напряжена.
Эта мысль появилась у молодой доярки еще в конторе и навязчиво не покидала ее, когда она осматривала коровник, доильную площадку и аппараты, которые ей не приводилось видеть, потому что у них в совхозе все было, как сто лет назад — сядешь под коровушку и доишь руками до боли в пальцах.
Нонна побывала на дневной и вечерней дойках, перезнакомилась со всеми, без конца приставая с расспросами и к Татьяне Михайловне и к другим — много тут было интересного. Она всюду ходила за Татьяной Михайловной и удивлялась, до чего все же деловита и расторопна эта пожилая женщина. И не суетлива, чего страшно не любила Нонна. С техникой Камышенко обращалась свободно, будто давным-давно изучила ее, хотя на механическую дойку ферма перешла только прошлой осенью. С коровами разговаривала, как с малыми детьми — спокойно и покровительственно — и, лишь когда сердилась, тихо ворчала: «Стой же, милая, стой, не лягайся». Всердцах Татьяна Михайловна ворчала даже на неодушевленные предметы: на ворота, которые тяжело открывались — «окаянные, примерзли вы, что ли?», на упавшее ведро — «куды покатилось?»
После вечерней дойки они прошли по надоедливо длинной — не менее километра — заснеженной улице на другую окраину села к пятистенному, из добротных толстых бревен дому с воротами, на диво высокими, и амбаром.
— Вот и хозяйство мое, — сказала Татьяна Михайловна.
Во дворе было совсем темно, небо закрывали сарай, горой нависающий над двором, и непомерно большая крыша крыльца; на землю, тщательно очищенную от снега, падали два острых электрических луча, вырывающихся из закрытых ставен. «Двор-то, как крепость, сараище и воротища недавно поставила или от старых времен сохранились?» — подумала Нонна, но спрашивать не стала.
Жила Камышенко богато: комнаты просторные, чистенькие, недурно обставленные, были у нее и радиоприемник, и ножная швейная машина, и ковер, и много другого добра. На божнице — картина в золоченой рамке с видом моря.
Татьяна Михайловна наскоро собрала ужин, который, однако, оказался сытным, со всякими соленьями и вареньями, и, усадив Нонну, выставила бутылку вина.
— Ну, ради знакомства. Да ты шибко-то не того, не отбояривайся. Ради знакомства можно. Это слабенькое совсем, из виноградного соку, торгаши сухим его называют. Прошлый раз в городе взяла. Бражку мы не глушим и водку не берем. Мне дак вообще нельзя, у меня плохо с желудком, боли, будто гложет кто-то. А все потому, что в голодуху военную всякую дрянь ела. И после войны в колхозе — тогда у нас колхоз был — тоже, помню, почти ничего не получала. Если картошка или, скажем, чего другое попортится, так все равно сожрешь. Худые времена были. Да-а…
Она усердно потчевала, но сама ела мало, не пила, и говорила больше о деле:
— Механическая дойка, я те скажу, штука очень даже хорошая. Тяжело все-таки руками-то… Сама знаешь. Я ведь еще до войны доила, а все привыкнуть не могла, все рученьки болели. Со столькими-то коровами… Да ишшо траву летом подкашивай. А тут ты навроде мастера, и техника за тебя. Да. Бухгалтер говорит, что у нас даже экономия средств получилась на мехдойке. Ну, и чистота. Хоть какие у тебя чистые руки, а аппаратом лучше. Не пойму я, почему люди морду воротят от этого. Возьми хоть наших соседей — Шаталинский совхоз. Еще в начале года понавезли они до черта всякой техники и сперва было крепко взялися, а потом чего-то забросили все аппараты. Забросили и опять руками доят, милыя. Да. Ну, что ты на это скажешь?
Нонна ничего не ответила: откуда ей было знать.
— А у нас на Чапаевской ферме молоко сбавилось от мехдойки. Лешаки безмозглые.
«Сильна б она была в должности главного дояра района, — подумала Нонна. — Жаль только, что нет такой должности».
В избу вошел рослый парень лет восемнадцати, одетый не то в короткий тулуп, не то в длинный полушубок.
— Ну, что?.. — спросила Татьяна Михайловна.
Парень молчаливо раздевался и разувался.
— Ну, чего ты молчишь? — Татьяна Михайловна впервые за день повысила голос, и Нонна вздрогнула.
— Дай хоть в себя прийти. И нетерпелива ж.
— Все продал?
— Все.
— За сколько?
— По два двадцать.
— За сколь?!
— Ну чего переспрашивать.
— Ты что?! Ты что, очумел, что ли? Да? Все продают по два с полтиной да по три за кило, а он умудрился по два двадцать. Чего ж ты даром не отдал?
— Не шуми. Ну, не шуми. — Морщась, парень сел за стол и робко взглянул на Нонну. — Послушай прежде. На базаре теперь, понимаешь, не шибко пошеперишься — твердые цены установили. Не пошеперишься.
— Какие такие твердые? Что это, в магазине, что ли?
— В магазине не в магазине, а навроде. Есть такой приказ начальства: свинину продавать по два двадцать — не дороже, а если второго сорта окажется — так по рубль семьдесят, яйца — по рубль двадцать десяток, не дороже, ну и все прочее так же. Вот так! Объявленья везде вывешены об этом. Мужик какой-то ходит с красной повязкой на рукаве и милиционер рядом с ним, обсматривают все, проверяют. Ничего не выйдет дороже. Да и в магазинах теперь свинина есть по рубль восемьдесят.
— А на втором базаре?
— Чего?
— О, господи, чевокало непутевое! На втором-то базаре был ли тот, который за рекой, у кожевенно-шубного завода?
— За рекой? Хм. За рекой… Я и не слыхал о нем. Да порядки-то, поди, везде одинаковы.
— Поря-я-дки. Где лучше, там и сбывай, вот тебе и порядки. Порядки. Сеть-то хоть купил?
— Не продают. Нигде нету. Все магазины обсмотрел. А сапоги, манки и селедки купил. Вон.
— Это и дурак купит.
Татьяна Михайловна говорила раздраженно, нисколько не стесняясь Нонны. Более того, она даже попыталась вызвать у нее сочувствие:
— Вот к коровам… К коровам надо подходить спокойно, не нервничать. А с людьми так не выйдет. Пока на него, на окаянного, не оранешь, никакого проку не будет.
Парень молчал. Такой рослый, здоровый, бас, как у Шаляпина, а молчал.
— Свинью, наверное, закололи? — спросила Нонна.
— Да вот… Целый год кормила, картошки и хлеба сколь на нее ухлопала. Грузовик наняла мясо в город везти, хоть и попутный, но все равно. И вишь….
— В столовую бы сдали.
— Еще чего! — Татьяна Михайловна вдруг враждебно поглядела на Нонну. — Тебе там столь отвалят, что карманы разорвутся. Ну, ладно, время уже много, надо дров притащить и спать укладываться.
Нонна тоже заторопилась.
— Я пойду.
Татьяна Михайловна не удерживала ее.
— Вещички-то у тебя в конторе? — спросила она все еще раздраженным голосом. — Где там? Аха! У нас приезжие у Семеновны останавливаются. Это не так чтобы далеко. Санька проводит.
Санька всю дорогу молчал, сопел и вроде бы сердился на Нонну, но она понимала, что он сердится на мать и вообще у него испорчено настроение.
В доме Семеновны, старухи говорливой, общительной, привыкшей к частой смене постояльцев и свободному с ними обращению, Нонна почувствовала себя легко. Она только сейчас поняла, насколько в доме Камышенко все строго и напряженно. Разговаривали с Семеновной о разном, и, естественно, о Татьяне Михайловне.
— Бабешка эта работящая, — рассказывала старуха, уже лежа на кровати. — Она те, как я, попусту болтать не будет. Не! Доярка куды с добром, сама, говоришь, к ей учиться приехала. И по дому не сплошат. Хозяйка настоящая. Животины у ей всякой, ну прямо уйма — окромя коровы, телок, овечек сколько-то, бо́рова, понятно, всегда откармливат. Боров-то, — как бык. Ей-бо! Курочки… Ну и огородишко порядошнай, все что хошь там растет. По два урожая собирают, ей-бо, ни у кого так-ту не получатся. И везде успеват, за всем успеват. Правда, парень у ей добро какой, и мать ишшо в силах.
— А мать я что-то не видела.
— Мал ли. Они там все, как звери, робют. Санька-то даже в клуб редко забегат, на работе все. Шибко богато живут. Из совхоза получают и не мало. Мясишко, яички продают на базаре, а летом — редиску, огурцы, помидоры там всякие ране других на разъезд выбрасывают. Пассажиры, те, чё хошь расхватают.
— Послушайте, но это же безобразие! — возмутилась Нонна. — Так раздуть свое хозяйство, торговлей заниматься.
— Да ты уж, милая, шибко здорово хватила. Скота-то у их и не боле, чем у других хозяев справных. И огородишко, если уж говорить прямо, как у всех прочих. Только у ей, чертовки, все куды лучше получатся. Здорово, в общем. И коровушка по двадцать литров молока дает, и курочки без конца несутся, боровок такой вымахат, я те дам. Поглядела б, какое сало у борова многослойное, в ладонь толщиной, ей-бо. Кормит она свинью, говорят, разными кормами: то картошкой одной, то хлебом, ну чисто одним хлебом, или ишшо чем-нибудь. И с огурцами, к примеру. Прошлым летом неурожай был на огурцы, квеленькие у всех они получилися. А у Татьяны на диво крупны были и длинные пошто-то. Робятишки к ей в огород лазили воровать. И робятишки-то такие, вроде не вороватые, не примечалось ране за ними. Баклажаны каки-то выращиват у себя, никто у нас отродясь не видывал их. Бабешки, как на чудо великое, бегают глазеть на баклажаны те.
Ягоду-клубнику посадила. Груздей завсегда насолит. Хо-о! Ну, а насчет торговли… Если лишку, так куды девать? У нас вот есть такие мужички и бабы: отробят свое в совхозе и сидят-посиживают, семечки грызут, разговоры разговаривают. А как весна — забегают, то не продашь ли им, друго не продашь ли. Прошлый раз на собраньи к Татьяне один прискребся было. Сперва похвалил: доярка, мол, примерная и все такое, а опосли запушил злыми словами, навроде твоих.
Смерть как хотелось спать, но, чтобы не обижать старуху, Нонна отгоняла сон и слушала, изредка поддакивая.
— Хитрушшая она, Татьяна-то. И коровушек лучших оттяпала. Все теперь у ей черно-пестрой породы. Да ты ить их видела. Тут надо вот с чего начать. В третьем годе к нам в совхоз мно-о-го коров привезли, с Урала откуда-то. Черно-пестрых. Потом они брусулезом заболели. Больных держать, ясно, не стали. А всех здоровых она себе оттяпала. К начальству побегала и отдали — доярка-то в сам-деле хорошая. Счас они у ей, как слоны, ходют, во как выхолила.
Нонна заснула, но вскоре проснулась отчего-то. Семеновна все еще не спала и теперь уже бормотала совсем тихо, полусонно:
— Отец Татьяны ничего так это, справно жил. Да грех за ним водился один — в картишки играл крепко. Вскорости после Колчака продулся он в картишки эти. Всю осень играл и продулся так, что от хозяйства мало чего осталося. Горевал страшно. А потом не раз говаривал: «И лучше, а то, лешак знат, может, и раскулачили б».
В Боровском совхозе Нонна прожила с неделю, она старалась все увидеть, все узнать, приставала с расспросами, уже не чувствуя неловкости от этого, как вначале. Внимательно присматривалась к Камышенко, более и более убеждаясь, что это, в сущности, весьма сложный, противоречивый человек. Для Татьяны Михайловны все было раз и навсегда решено, все понятно и, подгоняемая какой-то внутренней неиссякаемой энергией, она действовала не колеблясь, ни над чем долго не раздумывая и в то же время неторопливо. Нонну учила охотно, неприятен был лишь слегка покровительственный тон и некоторая категоричность: «Я ж тебе сказала как…», «А ты, слушай, поняла?»
Она не приглашала к себе Нонну. Только за день до ее отъезда, когда они шли на собрание работников животноводства, сказала:
— Зайдем ко мне, платьишко надо сменить.
Было еще не темно, и Нонна увидела ладные хлева, поленницы дров по всему двору — лет на пять хватит, крепкие запоры на воротах, на сенных дверях.
У печи сидела старуха и чинила бредень. Это была та самая старуха, которая на разъезде сбывала яйца по двадцать и двадцать пять копеек за штуку. Санька подбивал планки у курятника, тянувшегося от печи до стены и еще метра на полтора по другой стене, и сделанного, видать, не тяп-ляп, а крепенько, на годы. Старуха ответила на приветствие вежливо, дружелюбно, и Нонна решила: «Не помнит».
— Чего ты, как неживой? — сказала Татьяна Михайловна сыну. — И давай собирайсь на собрание.
— Будешь неживой, — мрачно отозвался Санька. — Я ведь сегодня с четырех на ногах. Ишачишь, как проклятый.
— Давай собирайся.
— Не пойду никуда. Спать вот сейчас буду.
— То есть как это? Что тебе, ночи мало? Не пойдет он никуда. Еще недоставало, чтобы люди о тебе черт знает что говорили. Ты мне эти штучки брось. Одевайся без разговоров!
Дома Татьяна Михайловна была грубой, властной и вообще какой-то другой.
Отложив бредень, старуха начала подтирать возле курятника. Поправляя корытце с кормом, проговорила как бы про себя:
— Уж все пожрали, окаянные. Тока и корми их, тока и наваливай, а как начнешь яички продавать, так дорого, вишь ли, чуть не задарма хотят.
Ясно, что она прекрасно помнила разговор с Нонной.
Над печью в два ряда висели валенки, большие и маленькие, черные, серые и белые, штук двадцать, не меньше. Зачем столько? И для кого маленькие? У окна напротив печи длиннющие связки лука, килограммов пятьдесят будет. Куда им столько? И везде сундуки, сундуки.
«Жадины, — сердито подумала Нонна. — Чертовы жадины».
Сейчас она была уверена, что и озабоченность у Татьяны Михайловны ни отчего другого, а от жадности. Нонна даже покраснела, вспомнив, как все эти дни, подражая Камышенко, тоже старалась быть не только деловитой, но и озабоченной.
— Летом приедешь, рыбкой накормим. — Татьяна Михайловна кивнула на бредень.
По пути в клуб она спросила у Нонны:
— Ну как, поглянулось село?
— Да, село хорошее.
— То-то! А учительница как? — Татьяна Михайловна снисходительно улыбнулась. — Ну, что ж не говоришь?
— Да, видите ли…
— Ну, говори, говори.
— И без того хотела поговорить. Не нравится мне, что вы, Татьяна Михайловна, слишком уж, знаете ли… как бы это сказать-то… обогащением увлекаетесь, стяжательством.
— Чего? Стя… Обогащеньем? А чё ж бы ты хотела, чтобы я супишко пустой лаптями хлебала. А?!
— Лаптями хлебать вы при любых условиях не будете. Но… Эти яйца по два с полтиной десяток. Мясо возите в город, чтобы как можно подороже продать. На спекуляцию какую-то смахивает. И вообще…
— Что вообще? Что вообще? — Камышенко уже не могла себя сдерживать, она быстро выкрикивала, и голос ее при этом дрожал. — На спекуляцию смахивает. Ишь ты! Может, я чужим добром торгую? Да знаешь ли ты, что я и сплю-то не больше пяти часов? Роблю за пятерых. Как у тя язык-то повернулся говорить такое. Ты уж не шпионить ли за мной приехала? Ах, учиться приехала! Тогда, может, мне у тебя поучиться? Тока чему? Все вы бездельники голоштанные за слова прячетесь. Только когда жрете, поторапливаетесь.
Санька шел за матерью и покашливал. Нонна пыталась сказать, что она вовсе не хотела обидеть ее, но Татьяна Михайловна, не слушая, продолжала сердито выкрикивать. Уже совсем рядом был клуб, возле которого курили мужики и парни дурили с девками. Скандалить было неудобно.
— Подождите, Татьяна Михайловна…
— А ну тя к лешему! — Камышенко прибавила ходу и забежала в клуб.
Нонна только подивилась: «Сколько же злобы в ней».
В клуб съехались животноводы всех четырнадцати сел и деревень совхоза, много было всякого совхозного и районного начальства. Стоял вопрос «О зимовке скота и повышении его продуктивности». Татьяну Михайловну избрали в президиум, и она сидела рядом с каким-то лысым районным начальником, злая, встревоженная. Казалось, что она вот-вот вскочит, побежит куда-то или крикнет что-то на весь зал.
Люди в зале все время переговаривались, стояло сплошное «гу-гу-гу». Выступали же не ахти как охотно. Под конец, уже слегка охрипнув от беспрерывных «Кто еще желает?», «Просьба потише…», председательствующий — главный зоотехник совхоза — начал «силком» вытаскивать на трибуну:
— Беседин, вам слово. Расскажите, как у вас идут дела в Комаровке? Почему допустили такой падеж скота? Объясните нам, как вы дошли до жизни такой.
Он вызвал человека два-три и вдруг объявил:
— Теперь попросим выступить нашу гостью…
Председательствующий назвал Ноннину фамилию и сказал, зачем она приехала в Боровской совхоз.
— Не хотит она, — заорал кто-то над ухом Нонны, — физии ваши ей не шибко глянутся.
— А уж у самой-то… ночью шарахнуться с испугу можно, — захохотали парни у выходной двери. — Чичас мы ее на руках на трибуну заташшим.
Нонну рассердили выкрики, и она торопливо зашагала к трибуне, постукивая каблучками. Нонна всегда страшилась выступать, и сейчас начала говорить натужно, с трудом переводя дыхание. Ей казалось, что бабы в зале шепчутся о ней, парни похохатывают тоже над нею. Захотелось сказать что-то дерзкое. И она чуть было не сделала этого, но вовремя одумалась и начала с того, что в Боровском совхозе ей в общем-то понравилось. Совхоз, чувствуется, крепко стоит на ногах. И народ вроде бы хороший. Правда, народ, он везде хороший. Но есть и несознательные личности. К ним относятся и те вон, которые у двери. Которые без конца похохатывают и мешают проводить собрание. На работе у них тоже, наверное, одни только хиханьки да хахоньки. А совхоз что, совхоз очень мощный. Дома новые, красивые, и клуб тоже куда с добром. Техники всякой много в совхозе. Если говорить о механической дойке, то она организована прямо-таки здорово. Так это ловко все, культурненько, чистенько. И доярки со своей техникой, можно сказать, похожи на фабричных работниц.
Парни у двери стали что-то выкрикивать. Нонна, чувствуя, что голос ее вот-вот предательски задрожит, попыталась справиться с собою. Но, видимо, лучше было не думать об этом, потому что легкая, отвратительная дрожь в голосе стала появляться. Повернувшись к президиуму, Нонна уловила неприязненный, насмешливый взгляд Татьяны Михайловны и заговорила резко и громче.
— Жаль только, что опыт лучших доярок у вас распространяют слабо. Точнее сказать, совсем не распространяют. Каждая доярка сама по себе, как у кого выйдет. А маяки у вас есть! Вот хотя бы Татьяна Михайловна Камышенко. Вы все ее знаете. Это работящая женщина. Очень работящая. Ну, исключительно работящая. Я просто преклоняюсь перед нею. Почему бы не поучиться у нее отстающим дояркам. И организовать учебу так это… в широком масштабе. Я вот без похвальбы скажу — к отстающим, слава богу, не отношусь, но у Татьяны Михайловны научилась много чему. Очень многому научилась. Спасибо ей! Я имею в виду, конечно, учебу на ферме. А то ведь Татьяна Михайловна может поучить и тому, как обогащаться за счет своего личного хозяйства, и как торговлишкой заниматься и всякой… такой штуковиной.
В зале стало тихо, кто-то закивал, кто-то ухмыльнулся, старуха с заднего ряда сказала:
— Своим ить горбом наживат.
Ей ответили дружным хохотом.
— Здо́рово работает на ферме Татьяна Михайловна, — продолжала Нонна, — что говорить. Надои у ней такие, каких в совхозе и не видывали. Но опять же хочется спросить: почему-то только у одной у Камышенко племенные коровы? Почему только ей создают здесь лучшие условия. А?!
Зал гудел. Кто-то из мужчин выкрикнул:
— Верно!
Камышенко, уставившись в одну точку, нервно скоблила пальцем скатерть.
— Тихо! — сказал мужчина, сидящий за столом президиума, кажется, секретарь парткома совхоза. — Вопрос поднимается правильно. Продолжайте, продолжайте.
Но трибуна уже была пуста, Нонна шла на свое место, а люди в зале громко говорили, даже кричали, и, как казалось Нонне, в большинстве своем одобряли ее выступление.
Ночью она уехала домой. И пока качалась в поезде, потом в автобусе, пока говорила в школе с мужем и дожидалась в приемной своего директора Калачева, у нее было отвратительнейшее настроение, как будто бы она предала Татьяну Михайловну, хотя Нонна понимала, что вовсе это не так. Разве могла она промолчать?
УПРЯМЕЦ
Года два назад довелось мне побывать в деревне Верхние Бугры, расположенной в низовьях Иртыша. Я читал там лекцию. Быстроногая райкомовская лошаденка с трудом провезла меня по сорокакилометровой проселочной дороге, переметенной снегом, и я измерзнул донельзя. Правда, было градусов под двадцать, не больше, но ядреный ветерок так пробирал, что еще в начале пути мне нестерпимо захотелось забежать в первый попавшийся дом, завалиться на печку и не слезать с нее ни за какие коврижки.
В кабинете председателя колхоза была теплынь, я обогрелся и с какой-то непонятной радостью глядел в окошко на безлюдную улочку. Рядом со мной стоял, болтал без умолку и все вихлялся отчего-то немолодой колхозник Назаров Фома. Он был, видать, из тех людей, которые всегда веселы, здоровы и живут до ста лет, печали не ведая.
Из лесу, пересекая улицу, тащилась усталая лошаденка, в санях сидел, подогнув под себя ноги, парнишка лет тринадцати-четырнадцати в большом полушубке и, дергая вожжами, что-то покрикивал. В передке саней стоял фанерный ящик.
— Кто это? — спросил я у Фомы.
— Да Мишка, сынишка Дуняшки Дерябиной, нашей свинарки. В «Путь Ленина» катал, за запчастями председатель посылал.
Парнишка привязал лошадь к коновязи, погладил ее по боку и набросил ей на спину рваную дерюжку. Дерюжку неторопливо расправил, что-то вынул из кармана, видимо, хлебную корочку, и скормил лошаденке.
В кабинет он вбежал, с силой потирая озябшие руки.
— Где Иван Палыч?
Сердито глянул на меня — откуда, мол, такой явился. Был Мишка большеголов, широк в плечах, курнос и, как многие мальчишки из таежных сибирских деревень в общем-то немножко мрачноват с виду.
— Седни я за Иван Палыча буду, — деланно серьезно ответил веселый Фома. — А ко мне без стуков вбегать не положено. Ни-ни!..
— Хотел бы за Иван Палыча, да уж где тебе. — Мишка отвернулся к окну: что, дескать, связываться с тобой, с баламутом.
Но Фоме от нечего делать хотелось поточить лясы.
— А я, может, в начальство-то и сам не желаю. А пожелал бы, так давно до самого старшого добрался, и ты бы счас предо мной шапку ломал за милую душу.
Мне надоела болтовня Фомы, и я сказал:
— Парню надо чего-то…
— А пучай катит прямиком в мастерскую и там запчасти робятам сдаст. Вечерком Иван Палычу доложишь. А то бы доложил мне — и делу конец. Постой-ка. А где у тебя рогожа, голубок?
Парнишка недоуменно глядел в окошко.
— В сам-деле, где рогожа-то? Потерял, что ли? — Засунув руки в карманы брюк, Фома насмешливо скосился на парнишку.
Мишка проглотил слюну.
— Хи-хи! А ить, верно, потерял. — Фома повернулся ко мне. — Давеча Колюшка Карпунин, завфермой, рогожу ему дал ящик прикрыть. На тот случай, ежели снег здорово повалит. А он ишь… — Фома указал на Мишку пальцем. — Ну, брат, Колька тя с потрохами слопает за эту рогожу.
— Слопает, — Мишка презрительно хмыкнул. — Шибко она нужна Карпунину, твоя рогожа. Она в навозе валялась.
— Эх ты, Мишука! — не унимался Фома. — Рогожу и ту не мог уберечь. Так-то и запчасти порастеряешь. Навроде деда Назарыча стал, никудышный. Повстречал я его давеча на улице. Полез он за табаком, распахнул тулуп. Гляжу, а рубашонка на ем короткая совсем, от внучонка, кажись. Задралася рубашонка-то, и брюхо оголилось. Закуривает и крякает: «Морозина какой, не приведи, господи». «Прикройся, — говорю, — старый леший, и без того муторно». «Спаси тя бог, а то чую — холодина, думал, тулуп широк, оттого поддуват, теперя обогреюсь». Но ить тому чудиле восемьдесят.
Фома весело глядел на Мишку и, кажется, готов был схватить его и подбросить к потолку. Но тот насупил брови, сопел.
Я снова хотел вмешаться — сказать что-нибудь, но вдруг Мишка буркнул сердито: «Э-эй!» и побежал на улицу, хлопнув дверью.
— Стой, куда ты?! — закричал Фома. — Ух, и лихой парняга! Но тереть его надо, жидковат ишшо.
Вечером я прослушал «Последние известия» и, кое-что записав для лекции, докуривал папиросу — пора было отправляться в клуб. Фома куда-то уходил и, снова явившись, зубоскалил со старухой-уборщицей Марией Гавриловной, которая таскала дрова и шумно бросала их возле печек. Бросит и ругается:
— Э-э, как завьюжило, окаянная душа!
— Никудышная ты стала. Гавриловна, — резво вставил Фома, стараясь «завести» старуху. Но та охотно поддакнула.
— Дык и то, батюшка. Годы уж не те, отбегалася, видно. Пучай молодые побегают. Вон даве увидела Мишку. Дуняшки Дерябиной сынишку. В лес понесся. Застынешь, говорю, варнак. А он только башкой мотнул, как бычок. Никакой те мороз не удержит.
— Че ж ты не вернула его? — встрепенулся Фома.
— Чудно! Как бы это я вернула?
— За рогожей ведь это он.
— Какой ишшо рогожей?
— Да рогожу посеял.
— Чего-чего?
— Ну, зачевокала.
— Никогда не расскажет толком. Дитя неразумное, ей-богу.
— Э-э! — отмахнулся Фома и вопрошающе глянул на меня: как, дескать, быть?
— Надо искать, — сказал я.
— Придет, поди, — Фома с тоской поглядел на теплую голландку, но тут же застегнул полушубок на все крючки и побежал на улицу.
— Шальной человек, ей-богу, — засмеялась старуха. — Всегда будто выпимши. Все у их в семье такие. Отцу этого Фомы, Прохорычу, считай, за семьдесят перевалило, а ему только и делов, что хиханьки да хахоньки.
Собрались на лекцию не в семь, как намечалось, а уж в девятом часу — в деревнях почему-то частенько собираются с опозданием. Люди были чисто одеты, оживленны и немного чопорны, будто собрались на праздник. Рассыпаясь предо мною в любезностях, завклубом провел по трибуне ладонью — нет ли пыли, водрузил на сцену столик, покрыл его красной скатертью, поставил графин с водой и воссел с весьма строгим видом. Все бы ладно. Но мне было как-то не по себе, и всему виной этот упрямый парнишка Мишка.
Я хотел спросить о Мишке, но не знал у кого. Уже перед самым началом пришел Фома и, сев позади на краешек скамейки, уставился на меня. Я тоже глядел на него.
Фома понял мой вопрос «Где он?» и закивал, зашевелил губами: «Здеся, здеся».
На постой меня определили к уборщице Марии Гавриловне, в ее доме останавливались все командированные, и колхоз начислял старушке дополнительные трудодни. Мария Гавриловна на совесть протопила печь — было тепло, даже слишком. Измотавшись за день, на ходу засыпая, я торопливо расправлялся с нехитрым ужином — соленая капуста, молоко, хлеб — и слушал бабкин глухой голос:
— С Мишкой-то Дерябиным совсем неславно седни получилося. Помните, даве я говорила, что он в лес поперся. Рогожа ему кака-то потребовалась, выронил он ее по дороге или как-то там… В общем, прошагал он че-то такое километров с десять. А опосли волок ее, эту рогожу-то, и обзнобился — ухи там, щеки. И пальцы на руке попортил. На правой… Вачеги на ем были холодные. Сымат, сымат вачегу-то, а она не сыматся — примерзла к коже. Дак он, черти еловые, дернул изо всей-то силушки и, говорят, даже кожу содрал с пальцев.
— Послушайте, а врача вызывали? — спросил я.
— Где его тут, врача-то, найдешь. Фершал Валентина прибегала. Че вовсе чудно: рогожа-то, сказывают, дрянная и не нужна совсем. Выбросили ее. Зачем его лешак понес? Не впервой уж чудит. Как-то в ледяную воду влез. Уж перед самой зимой, помню, дело было. Ученики тогда железяки, утиль всякой собирали по дворам да по улицам. И Мишка тоже. Подошел он с ребятишками к Иртышу, в ту вон сторону, за клуб. Увидел у воды самой ведерко старое да чугунок какой-то — люди за ненадобностью повыбрасывали — и прыг с берега-то. Ну, тут земля в воду посыпалась, берег там до страшности обрывистый. И осыпается все время — река-то поступат. Вместе с землей и ведерко с чугунком книзу поехали и затонули. Так Мишка разозлился, не знаю как, скинул все с себя начисто — и в воду. Оранул, знамо, — больно студена вода-то оказалась. Но стиснул зубешки, дьяволенок, и пошел-таки глубже. Нырнул, нашарил свое ведерко с чугунком и наверх выбросил. А потом, одемшись, как припустит по берегу-то. Согреться что б.
— Зачем нужно было лезть в воду? — возмутился я.
— Все говорили так. Учитель, когда узнал, шибко шумел, фершелицу к Мишке приводил. Думали, хворь возьмет. Да где там!.. Ох-хо-хо! Скажите-ка, когда хоть завтра будить-то вас?
Утром я уехал в районное село, потом вылетел на самолете в город и вскоре, как это часто бывает, совсем забыл о деревне Верхние Бугры и ее милых обитателях.
Просматривая недавно областную газету, я натолкнулся на маленькую заметку, набранную темным видным шрифтом. Вот что в ней было написано:
«Колхозник сельхозартели «Тайга» Фома Алексеевич Назаров и учащийся Верхне-Бугровской восьмилетней школы пятнадцатилетний Миша Дерябин выследили крупного медведя. Зверь лежал в берлоге в дремучем урмане километрах в десяти от деревни. Собака Назарова громким лаем разбудила хозяина тайги. Медведь вылез из берлоги и, став на дыбы, пошел на Назарова. Охотник выстрелил, но неудачно, он лишь слегка ранил зверя. Несдобровать бы Фоме Алексеевичу, если бы не подоспел на выручку Миша. Он вскинул ружье, подбежал к медведю и выстрелил ему в ухо».
В конце заметки корреспондент вовсю расхваливал Мишку: и рыбак-то он куда с добром, и лыжник-то самый первый на деревне, и в учебе маху не дает. Только о его упрямстве корреспондент почему-то ничего не написал.
Думается мне, что я еще не раз услышу о Мишке.
УЖИН
Поезд пришел около восьми вечера. Нормировщик деревообделочного комбината Ложкин с трудом разыскал дом заезжих, занял койку и пошел ужинать.
Чайная была еще открыта. Ложкин сел за столик в центре длинного зала и, близоруко щурясь, стал протирать запотевшие очки.
Было шумно. У входной двери подвыпившие парни что-то горячо доказывали друг другу. Слышался хрипловатый баритон:
— Ты меня знаешь? Нет, скажи, ты меня знаешь?
Кто-то совсем рядом говорил неторопливо и убеждающе:
— Ежели смотреть по совестливости, то Палашка больше виноватая, чем Андрюшка.
Буфетчица накачивала пиво из бочки. Между столиками бегали официантки. Их лица казались Ложкину белыми бесформенными пятками. Тщательно протерев стекла, он надел очки и вздрогнул: напротив него сидел Илья Ильич Хлызов, управляющий трестом, полный мужчина лет под сорок, с розовыми щечками, круглой плешиной на затылке и строгими внимательными глазами. Хлызов был в темно-сером, безукоризненно сшитом костюме, с которым хорошо сочетались белая сорочка и светло-серый галстук. «Вырядился, будто в театр», — подумал Ложкин. Ему вдруг стало стыдно, что на нем старая солдатская гимнастерка, которую он всегда надевал в дорогу. Но он тут же утешился: управляющий есть управляющий, а он, Ложкин, работник простой.
До этого Ложкин только раз видел Хлызова — с полгода назад на совещании. В огромном кабинете управляющего трестом, обставленном мягкой и большой, будто для слонов, мебелью, все выглядело внушительно. Хлызов, не выходя из-за стола, произнес речь. Говорил он грамотно, дельно. Ложкин подумал тогда: «Силен мужик, но шибко сурьезен. Как жинка с ним живет?»
Подошла официантка. Она достала карандаш и раскрыла блокнот.
— Мне котлету и стакан чаю, — сказал Ложкин.
Хлызов, не обращая внимания на официантку, поджав губы, внимательно рассматривал меню. Можно было подумать, что в руках у него не меню, а какой-то важный документ, который надо несколько раз прочитать, после чего основательно подумать и только тогда принять окончательное решение. Девушка нервно вертела карандаш, но сказать что-либо боялась — слишком уж важный вид был у посетителя.
Вот Хлызов пригладил волосы и заговорил:
— Э-э… Давайте закажем. Какие у вас есть закуски? Сельдь сосьвинская с луком. Грудинка. Икра кабачковая. Огурцы соленые. Грибы. Грибы какие? Грузди? Так и надо было написать — грузди. А то грибы бывают разные. Сильно засолены? Маленькие, большие?.. А не червивые? Запишите: одну порцию груздей. И пусть подберут помельче… Если принесете плохих, заставлю унести обратно.
Он наклонил голову над меню, отчего у него ясно обозначился второй подбородок с дряблой кожей, и, почмокав губами, снова заговорил:
— Принесите мне жареную нельму. Э-э… с жареной картошкой.
— С нельмой — пюре, а жареную картошку подают с бифштексом, — деловито пояснила официантка.
— Я не люблю пюре. Попросите повара, чтобы положил с нельмой жареную картошку, а разницу я доплачу. Так… Что тут еще?.. Какао, кофе, компот, чай. Дайте какао. Только… остудите немного. Попрошу также пятьдесят граммов меда. Ну и, пожалуй… — Хлызов еще раз посмотрел меню. — Пожжа-луй… — произнес он медленно и строго, — больше ничего не надо.
Официантка облегченно вздохнула и ушла.
Тяжелыми движениями руки Хлызов отодвинул судок и вазу с бумажными салфетками. Судок стал в центре стола, а ваза оказалась возле Ложкина. «Эта штука мне, конечно, не помешает, — подумал Ложкин. — Для котлеты и чая места хватит, но все же почему она должна быть у меня под носом?»
Он переставил вазу на середину стола. Хлызов приподнял брови, хотел что-то сказать, видимо извиниться, но не извинился и нахмурился.
«Уж не узнал ли меня?» — снова подумал Ложкин и поймал себя на том, что думает об этом с некоторой тревогой. Куда он приехал? Видимо, тоже на лесозавод — единственное предприятие в этом махоньком рабочем поселке. Ложкину почему-то не хотелось встречаться с Хлызовым на заводе.
У Хлызова были поджаты губы, от носа к подбородку шли глубокие морщины, придававшие лицу его выражение недовольства. Это выражение Ложкин подметил у него еще в городе, на совещании. Тогда он подумал, что у Хлызова какие-то неприятности по работе? А что сегодня?
К столу подошел паренек в рабочей спецовке и спросил у Хлызова голоском, похожим на девичий:
— Меню можно взять?
Хлызов слегка кивнул головой.
— Берите, — ответил Ложкин.
— Сколько сейчас времени?
— Что? — переспросил Хлызов.
Ложкин поморщился: зачем переспрашивать? У Ложкина часов не было, а ходики, висящие возле буфета, показывали десять минут третьего.
— Скажите, пожалуйста, сколько времени? — Голос у паренька стал нерешительным, и сам паренек, кажется, был готов убежать или провалиться сквозь землю.
Хлызов помедлил и ответил очень недовольным голосом:
— Двадцать семь десятого.
Когда официантка принесла тарелку с грибами, Хлызов погрозил ей пальцем:
— Я же просил маленьких груздей. А вы мне принесли каких? А?..
Ел он, впрочем, с большим удовольствием, неторопливо, широко разевая рот. Вилку держал в руках крепко, будто боялся, что она вырвется.
Принесли нельму с жареной картошкой и котлету.
— Грибки у вас, надо отдать справедливость хорошие. — сказал Хлызов. — И картошка жареная, по всему видать, не плоха. Мы все же договорились с вами. Ну, а нельма пережарена. Суховата. А сухая она не вкусна. Не так ли? Очень прошу вас, милая девушка, заменить рыбу.
Официантка, не сказав ни слова, принесла другую порцию нельмы, поставила на столик какао и чай.
«Какая сговорчивая», — подумал Ложкин, чувствуя, как в нем растет раздражение против соседа. Он допил стакан чая и начал отсчитывать деньги. Хлызов пил какао и холодно посматривал на него.
— Расплатимся? — спросила официантка. Она была чем-то обрадована и мило улыбалась, чуть-чуть оголяя белые зубы. Ее черные большие глаза ярко блестели под длинными ресницами. Девушка была хороша — хороша своей юностью, простотой и какой-то детской наивностью. Даже подчерненные брови не портили ее свежего лица. Почему-то думалось, что она подкрасила их так, ради минутной забавы. Она, кажется, не умела сердиться и была очень доверчива.
— Какая вы сейчас симпатичная! — сказал Хлызов. — Веселая, и ямочки на щеках. Ну что же, что же вы стесняетесь?
Он говорил медленно, манерно. И улыбался. Морщины, которые тянулись на его лице от носа к подбородку, приобрели форму дуг. Улыбка казалась искусственной, как у плохого актера.
Хлызов взял официантку за руку.
— С вас девяносто четыре копейки, — торопливо проговорила она.
«Он с ней так, а она улыбается», — удивился Ложкин.
Вставая, Хлызов сказал:
— Завтра вы нас должны накормить еще лучше. Поняли? Смотрите!
И он опять погрозил девушке пальцем.
В раздевалке Хлызов был хмур. На его лице снова появилось выражение недовольства. Он неторопливо надел пальто с воротником из серого каракуля, шапку из такого же меха, сунул под мышку щегольскую папку и пошел к выходу. Люди уступали ему дорогу.
Ложкин вышел вслед за управляющим. Хлызов повернул влево, а Ложкин вправо.
Пройдя шагов пять, Ложкин обернулся и сердито проговорил вдогонку Хлызову:
— А подь ты к черту!..
СВИСТ ВЕТРА
В колхоз Михаил Михайлович Караваев приехал уже вечером. Когда днем он смотрел в окно своего райкомовского кабинета, ему казалось, что на улице только слегка метет. Но где там слегка! Леденящий ветер неистовствовал. Он дул со всех сторон, даже снизу, из-под кошевки, кружил, свистел и выл, сек лицо колючими снежинками. Караваев с головой укутался в тулуп, но все равно за трехчасовую езду продрог и измаялся до невозможности, и когда вскочил с кошевки, то не чувствовал ног — они были как деревянные.
Отпустив кучера, он вбежал в большой, заново срубленный дом правления колхоза, еще не утративший острого запаха свежей сосны, сбросил валенки и, морщась от боли, сунул голые ноги в печь, где горели, потрескивая и шипя, березовые поленья.
Потом, отогревшись и закурив, он ходил по коридору, кабинетам, и думал, что многое здесь, в Сибири, выглядит необычно. Вот хотя бы и тут, в правлении: нет ни одного человека, а все открыто.
Вскоре пришла старушка истопница и сказала, что председатель колхоза ушел на ферму.
— Позвать? — спросила она.
— Не надо. Расскажите, как добраться туда.
В коровнике, освещенном тускловатой электрической лампочкой, стояли девушки и пожилой мужчина. «Председатель», — определил Караваев. Он был уверен, что это именно председатель, хотя и сам не знал почему. Караваев давно научился по каким-то неуловимым признакам безошибочно отделять руководителя-хозяйственника от других.
А председатель между тем выглядел весьма скромно: был он в стареньком порыжевшем полушубке, не побрит и какой-то весь помятый.
Девушка была совсем молода, с острым вздернутым носиком и бойкими глазками. Она глядела на Караваева с безобидной детской насмешливостью.
— Караваев. Секретарь райкома, — представился Михаил Михайлович, подавая руку мужчине и девушке. — Мы еще не знакомы с вами. Вы председатель?
Вдовин весь как-то вытянулся и ответил глуховатым простуженным голосом:
— Так точно. Председатель. Вдовин. Вдовин Андрей Порфирьич. А это наш зоотехник. Доронина Ирина Алексеевна.
Он кашлянул и добавил:
— В правление поедем, Михаил Михалыч?
Караваев усмехнулся:
— Дайте же оглядеться. И потом… Вы что, пешком по деревне не ходите?
— Я-то? Пешком, конечно. Ну, а начальство возить полагается. Деревня-то длинная: пока с одного конца до другого дойдешь, полчаса как не бывало.
— Ничего, начальству разминаться полезно.
Закуривая, секретарь райкома уловил пристальный взгляд Дорониной. Спросил:
— Что вы так смотрите?
Доронина приподняла голову, и лампочка осветила круглое розоватое лицо. «А глаза-то какие чистые, как у ребенка», — подумал Михаил Михайлович.
— Да удивляюсь я, товарищ Караваев, как вы решились ехать в такую ужасную погоду. Днем у нас один колхозник за дровами ездил, так, говорит, едва выбрался.
Девушка улыбалась и во все глаза смотрела на Караваева. Он тоже заулыбался, вспомнив, как мерз в лесу и чуть не заблудился с кучером, — на участке километров в пять совсем замело дорогу.
— Если бы я знал, какая в лесу пурга, я бы не поехал. А кучер райкомовский действительно самый настоящий смельчак. Отдыхает у кого-то из ваших.
— И вам бы передохнуть надо, поужинать, — проговорил Вдовин.
— Успею, — сухо отозвался секретарь райкома. Караваева начинало раздражать, что председатель колхоза только и думает о том, как бы его на лошадке подвезти, накормить и спать уложить. И что-то не нравилось Караваеву в самом голосе Вдовина. Точнее, в интонации. Можно было подумать, что председатель говорит с избалованным, неразумным дитятею, потакая ему.
— Расскажите-ка лучше, как у вас дела?
— Да по-разному, Михаил Михалыч, — замялся Вдовин. — Третьего дня вот выполнили годовой план по сдаче молока. По яйцу тоже, надо думать, нынче план дадим.
— Председатель райисполкома говорил, что яйценоскость в вашем колхозе возросла что-то такое… почти в полтора раза.
— На сорок восемь процентов.
— А со сдачей мяса неважно.
Вдовин тряхнул головой:
— Да, не ахти.
— А в чем дело?
— Видите ли, в прошлые-то годы мы сдавали на мясо и телочек.
— Приписывали бедным телкам статью «по хозяйственной непригодности», — усмехнулась Доронина.
— Подожди, Ирина, — поморщился Вдовин. — Нажимали на нас: «Душа из тебя вон, а мясо давай!» Что было делать? Недавно на собрании мы решили увеличить поголовье коров на тридцать процентов. Обязательство такое взяли на следующий год.
Доронина попыталась что-то сказать, но Вдовин остановил ее:
— Подожди, Ирина. Сдавать на мясо коров и телок, которые годны к воспроизводству, мы, это самое, больше не будем. А то нам никогда не увеличить поголовье. Ну, и яловость у нас была довольно-таки большая. Падеж молодняка. И с кормами тоже не больно-то. Все это ликвидируем. В правлении покажу вам наши расчеты.
Сейчас Вдовин говорил тихо, медленно и бесстрастно. У Караваева с первых минут появилось настороженное к нему отношение. Он слушал председателя и думал: «Мысли верные. А все же в нем что-то не то».
В райкоме партии о Вдовине говорили по-разному. Но все сходились на том, что он мужик старательный. Заведующий сельхозотделом сказал о нем: «Чудит дядя».
В правлении колхоза Караваев разглядел наконец при свете яркой лампочки лицо председателя. Оно запоминалось: широкое, красноватое, обветренное; от ноздрей тянулись книзу глубокие морщины, — Караваев даже подумал, что Вдовину когда-то сделали операцию. Шевелились только толстые губы, во всем остальном лицо было как маска. Вдовин смотрел на стол, себе на руки, на колени. Караваев только раза два уловил его взгляд.
«Почему он так смотрит? — задал себе вопрос Михаил Михайлович. — Совесть не чиста, как говорят некоторые. Едва ли. Недоволен собеседником? Тоже вроде бы нет. Нервный? Незаметно. Привычка? Отчего она?» Разговаривать со Вдовиным было тяжеловато.
Доронина не прятала глаза. И она не могла сидеть спокойно: то рукой забарабанит по столу, то ногой постучит по полу или головой тряхнет. И все время улыбалась. Но иногда ей хотелось показаться серьезной, как и подобает специалисту, и тогда она хмурилась, говорила громко, сердито:
— Не обращает на наш колхоз внимания начальство. Не бывает у нас. Все в кабинетиках посиживает. Или заедут в правление — да и домой.
Вдовин крякнул:
— Не мели языком, Ирина Алексевна. Инструктор вон днюет и ночует.
— Что мне инструктор! — нахохлилась девушка. — Я о начальстве. Возьмите прежнего секретаря райкома Дубова.
— Хватит, Ирина!
— Нет, пусть говорит. Говорите, товарищ Доронина, — попросил Караваев.
Михаилу Михайловичу было интересно-узнать, что думают в колхозе о его предшественнике. Дубов работал первым секретарем райкома партии около десяти лет. А в войну и первые послевоенные годы был председателем райисполкома. Осенью его слушали на бюро обкома партии и сняли с работы.
— Тот все на арапа: «Почему, такие-сякие, не делаете? Чтоб было!..» А сам толком не разберется ни в чем. Как-то летом прикатил к нам на сенокос на легковушке. Зашел в правление, спросил о том о сем. Поехал на луг. Посмотрел, покурил на кошенине и укатил обратно. А спросить его, зачем приезжал? И каждый раз так. А важности на себя напускал! Видела я однажды, как он в районном Доме культуры выступал. Вид внушительный. Костюмчик, как говорят, с иголочки. Баритон громкий, властный, с каким-то даже металлическим оттенком. Скажет фразу — отопьет из стакана, скажет вторую — снова отопьет. Говорит, и в руках стакан чая. Потом поставил стакан и заходил по сцене. Неторопливо, уверенно и руки назад. А люди сидят и слушают.
— Ну вот, — хмуро проговорил Вдовин. — Начала за здравие, а кончила за упокой.
Доронина тряхнула головой:
— Ничего подобного. Все о том же. Сколько раз говорили начальству о кино. Кинокартины только старые гонят — «Бабы рязанские» да «Путевку в жизнь».
— Насчет кино — это верно, — подтвердил Вдовин.
— А когда я не верно говорю?
— Не хвались, Ирина.
— Лекции нужны по агрономии. По международному положению и вообще о политике читают. А вот по агрономии… Агроном у нас в колхозе старый, все зубы выпали, где уж тут с лекциями…
Караваев усмехнулся и подмигнул Вдовину:
— Колючая.
Вдовин понял это по-своему:
— Да уж слишком.
— Почему «слишком»? Эх вы, Андрей Порфирьевич!
«Славная дивчина», — подумал Караваев и сказал как мог миролюбиво:
— Ладно, ладно, товарищи. Лекции о сельском хозяйстве надо, конечно, чаще читать. Соберите завтра народ в клубе. Я прочитаю лекцию о хозрасчете. Это для начала. Что вы опять удивляетесь, товарищ зоотехник? Я агроном. С кинофильмами — проблема не сложная. Позвоним. И завтра же пришлют новую картину. Не понимаю, как вы не смогли договориться о фильмах.
В кабинет вошел белобрысый мальчик лет десяти в новом полушубке. У него были большие черные глаза. Он остановился у двери и с наивным любопытством стал рассматривать Караваева.
— Ты чего, Васил? — спросил Вдовин у мальчика.
— А так…
Мальчик смотрел, приподняв брови.
— Пойди куда-нибудь, погуляй. К ребятишкам, что ли… Пойди погуляй, варнак.
Вдовин весь преобразился: он улыбался, морщины возле его ноздрей приобрели дугообразную форму, глаза прищурились и засверкали. Он выпрямился и положил на стол огромные руки с синеватыми венами.
— Сынок, — сказал Вдовин, когда мальчик вышел. И снова стал мрачноватым, неулыбчивым.
Они засиделись допоздна. Выходя из правления, Караваев подумал, что о колхозе у него уже есть кое-какое представление, а вот о самом председателе он за весь вечер мало узнал. Вдовин казался ему скрытным.
Зоотехник пошла домой, а Вдовин повел Караваева к бабке Куприяновне на ночлег. К той самой бабке, которая топила в правлении печи и направила Михаила Михайловича на ферму к Вдовину.
Пурга утихла, но стало еще холоднее. Ветер был необычайно студен, обжигающ. По всей улице намело сугробы, и с трудом угадывалась дорога. Деревня спала. Электростанция уже прекратила работу, и в домах лишь кое-где горели керосиновые лампы. Возле одного из домов, освещенного такой лампой, стояли парень и девушка. Он держал ее за руку, она вырывалась, смеясь.
— Гуляют! — весело крикнул Караваев. — И погодка не мешает.
— Гуляют, — равнодушно отозвался Вдовин.
«Экое ты, брат, бревно», — мысленно обругал его Караваев.
На весь дом храпел сын Куприяновны, свесив ноги с полатей. Сама бабка, собирая на стол немудреный ужин — кринку молока, каравай хлеба да соленую капусту, говорила неторопливо:
— Уж шибко сама я стара стала, что ли… Потому, может быть, иль по другому чему, но кажется мне, будто начальники-то нынче уж больно молодые какие-то? А? Бойкия, быстроногия.
Караваев сидел на полене, грел ноги у железной печки и, слушая тоскливый вой трубы, думал, что жизнь, в сущности, полна неожиданностей. Еще совсем недавно он, Михаил Михайлович, работал недалеко от Москвы вторым секретарем райкома партии. И вот сейчас он в Сибири. Послали. Приехал. Территория района почти такая, как и области, в которой Караваев раньше работал. А дороги скверные. Иной раз их переметет так, что приходится наугад по целине ехать. Холод. Печные трубы гудят, будто в них сто чертей забрались. Да и народ не очень-то говорливый. Особенно старики.
Караваев разреза́л ломтиками картошку и клал на печку. Ему нравилось это занятие. Оно напоминало детские годы, когда он так же вот жарил картошку на железной печке, а возле терся облезлый старый кот Васька. Караваев любил сидеть возле огня. А вот к электрическим печкам и плиткам он был равнодушен.
Многие ломтики уже поджарились, и можно было садиться за стол. Но Михаилу Михайловичу захотелось еще посидеть у печки. Дров в избе больше не было. Он вышел во двор, набрал охапку мелких дровишек и поднялся на крыльцо.
Стукнула калитка. Во двор вошли двое. Караваев стоял с дровами и ждал, чувствуя некоторую нелепость своего положения.
— Вы, Михаил Михалыч? Зачем же вы сами?.. Вот я сейчас дам этой старой карге!
Это был Вдовин, а с ним Доронина.
— Не шуми. Надо было б, так сам бы послал.
Войдя в дом, Караваев предложил:
— Проходите, раздевайтесь. Будем картошку жарить. Что вас нелегкая по ночам носит? Проходите, проходите.
— Какой-то вы все же странный, Михаил Михалыч.
— Ничего во мне странного нет. А вот ты, брат, с чудинкой. Это действительно.
— Погрейтеся, Андрей Порфирьич, горяченького отведайте, и озноб весь пройдет, — умильно глядя на председателя, затараторила бабка с каким-то присвистом в голосе. — Щас чайку скипячу. Ух, как оно славно чайку-то попить!
Доронина примостилась у печки, поджала губы и опустила голову. Девушка хотела спать. Но Вдовин, по всему видно, собирался вести разговор длинный, обстоятельный. Он снял шапку, расстегнул полушубок, и, вынув кисет, стал очень уж медленно, будто любуясь собой или выжидая чего-то, свертывать цигарку.
— Мы к вам с просьбой, Михаил Михалыч. Чуть не забыли. Завтра с утра тоже можем запамятовать, а когда уедете, по телефону хуже.
— Куда уеду?
— М-м. Домой. Куда же…
— Напрасно вы, товарищ председатель, так старательно выпроваживаете меня. Я еще поживу. Погляжу. Нервишки вам попорчу.
В избе было темновато, и Караваев даже чуть придвинулся к председателю, чтобы посмотреть, как тот себя чувствует. Вдовин улыбался. Так же, как давеча, когда приходил сын. «Странно», — удивился Караваев.
— Так что у вас за просьба?
— Дело тут вот какое, Михаил Михалыч. Надо нам водопровод по всей ферме провести. А то тяжело ведь бабенкам с ведрами-то бегать. Ну, а труб нету. Вот уже с прошлого года просим труб-то и допроситься не можем. Все пороги у начальства обили.
— И обивать нечего. Не дают району труб. Если получим — выделим. Слушайте, а почему вы не хотите использовать деревянные трубы? Да, трубы, сделанные из дерева.
Доронина пересела на табуретку. Сонливость у нее, видимо, прошла, и она снова глядела на Караваева по-детски насмешливо.
— Трубы из дерева делают уже многие сибирские колхозы, — продолжал Караваев. — А как делают — прочитайте в брошюре. Она называется «Водопровод из деревянных труб». Эту брошюру продают в книжном магазине у нас в райцентре. И в «Блокноте агитатора» была статья. Мало читаете, друзья мои.
Караваев засмеялся и стал собирать поджаренную картошку в тарелку.
— Не надо мной ли, батюшка? — бормотнула Куприяновна, уже успевшая вздремнуть на кровати не раздеваясь, свесив ноги над полом. — Ну и хорошо. Чё ж ты будешь надо мной смеяться, над старой? Ты грамотней, а я нет. Да и фамилья-то у тебя нашенская, простая.
Бабкин торопливый и какой-то жалостливый говорок развеселил всех.
— Фамилия, бабка, это не первое дело, — сказал Вдовин, подсев к столу и обжигаясь горячей картошкой. — Это, прямо скажем, не главное.
Они просидели более часа. Караваев пошел провожать гостей. Ему захотелось перед сном пройтись по улице.
Ветер дул ровно и слабо. На южной половине неба, уже свободной от облаков, высыпали крупные звезды. Щербатый месяц светил туманно и синевато. Лаяли собаки. Где-то совсем близко мыкнула корова.
Доронина свернула в переулок, а Караваев и Вдовин пошли по улице.
— Ничего она одна ночью-то? — спросил Караваев.
— А что? Собаки у нас мирные, лают только. Волки боятся в деревню забегать. А за медведями, пожалуй, километров двадцать надо идти. Те вовсе осторожны.
— Я о людях.
— А что люди? — равнодушно спросил Вдовин. Помедлив, он заговорил уже другим, более мягким голосом: — Умаялась девчонка. Да и в сам-деле, сейчас вот уже полночь. Пока придет да уснет. А завтра опять спозаранку в правление. После дойки совещание с доярками проводим. Может, и вы придете?
— Хорошо. Только чтобы не проспать. Сплю я, к своему несчастью, здорово крепко. Хотел ведь будильник в чемодан положить. Есть у меня очень маленький будильничек, мне его на день рождения подарили.
Вдовин махнул рукой:
— Скажите Куприяновне. Разбудит. Она лучше всякого будильника.
Закуривая, они остановились посредине деревни у школы, возле которой росло много тонких и длинных березок. Березки раскачивались на ветру и тревожно шумели.
— Какая сила! — сказал Караваев, кивая на громадные, причудливых форм сугробы, на даль, укрытую холодною мглой. Сказал и подумал, что Вдовин, пожалуй, едва ли поймет его. Но тот понял.
— Да, Сибирь-матушка! Работать здесь, конечно, не шибко легко, прямо скажем. Но уж зато просторно. Земли-то сколько! Паши знай! А лесу!.. Вот сюда, на север, хоть сколько иди и ни одной деревни не встретишь, все лес и лес. Иной раз охотник уйдет, заблукается и сгинет, будто и не было его. А тра́вы!.. Возле реки и озер под осень такая травища вымахивает, что и овечек в ней не видно. Не выкашиваем всю-то. Скота здесь можно разводить!.. А хлеба сколько можно выращивать. Только вот силенок… силенок у нас не хватает. Да и должен вам сказать… — он кашлянул. — Должен вам сказать, что давеча Ирина в основном правильно говорила о бывшем-то секретаре Дубове. Такие порядочки завел, что старались не сробить получше, а выслужиться. Поперек встал — не жди пощады. Сгоряча-то ничего не сделает, а через месяц-два припомнит. А в нашей работе разве обойдешься без недостатков? Особенно досада брала осенью. Пора тяжелая, сами знаете. В это время у нас дожди льют вовсю. Хлеб надо быстрей убирать. Так нет, приказывает все силы бросить на хлебопоставки.
— Заготовки хлеба — очень ответственное дело, — проговорил Караваев, не понимая, к чему клонит председатель колхоза.
— Да, конечно. Но ведь что у нас получалось на практике, Михаил Михалыч. Зерно осыпается на корню, а мы вывозкой хлеба заняты. Зерно влажное, сушилок не хватает. Кое-кто из председателей, шибко усердствуя, раздает зерно по домам, и бабы на своих печах сушат его. Где-то зерно между кирпичами попадет, где-то из мешка высыпется. А на подовых сушилках другой раз так поджаривают, что зернышко бедное из светлого в черное превращается. А горючего уходит понапрасну! Автомашин сколько гробим в грязи-то! Лишь бы впереди других план по хлебосдаче выполнить. А ведь месяцем позже, месяцем раньше — не все ли равно? Важно хлеба с полей получить побольше.
Вдовин говорил торопливо и сердито. Размахивал рукой и раза два ткнул Караваева в плечо, так что Михаилу Михайловичу пришлось даже отступить немного.
— В позапрошлом году озимые у нас были лучше всех в районе. По восемнадцати центнеров с гектара. А в некоторых колхозах что-то совсем мало получилось — центнеров этак по шесть, не больше. Ну и что же? Дубов давай нажимать на нас. Один план хлебосдачи выполнили — другой дали. Потом еще добавили. А как колхозник это воспринимает? Что же, говорит, такое? Мы в три раза лучше соседей сробили, а с нас в десять раз больше берут. Лодыри-то получаются в выигрыше. Попробуй-ка после того убеди его, что он должен лучше соседа работать. Человек, знаете ли, любит за свой труд получать сполна. И не через год, а как на заводе — почаще. Ну, один раз недоплатили — смолчит, второй раз — смолчит, а третий — чур. А если молчать будет, то работенки от него все равно не жди. Дубову мы говорили. Да только пользы-то… И говорили с большой оглядкой. А не то такое припишет, что будешь выглядеть хуже любого контрреволюционера.
— Что-то ты мне очень уж свирепого человека изрисовал, — засмеялся Караваев, припоминая рыхлую потрепанную физиономию бывшего секретаря райкома.
— Какой уж был, — бормотнул Вдовин. Он вздохнул и, застегнув полушубок на верхний крючок, переминался с ноги на ногу, всем своим видом показывая, что пора и по домам.
Караваеву стало отчего-то весело. Он хлопнул Вдовина по плечу:
— Дубов давно на юг укатил. Живет там, поправляет свои потрепанные нервишки. И чего нам вспоминать его, Андрей Порфирьевич. А?..
Вдовин коротко и тихо засмеялся. Это было так неожиданно, что Михаил Михайлович замер на миг. И тут же усмехнулся про себя: «Раскрываешься… Почуял, милок, что по-новому жить можно будет».
Подавая на прощание руку секретарю райкома, Вдовин сказал:
— Слышите, волки воют? Голодно им перед весной-то. И рыскают.
Караваев не сразу вошел в дом. Он еще некоторое время бродил по дороге. Раза два останавливался и прислушивался. Заунывно свистел ветер, и больше ничего не было слышно.
ОСИПОВ
Сквозь дощатую стену конторки цеха доносится шум токарных станков. Шум однообразный и сильный, можно подумать, что работает одна огромная машина. Неожиданно в него вторгаются грубые посторонние звуки, доносящиеся откуда-то сбоку: стук-стук-стук… Через несколько секунд они исчезают.
«Опять Митька Хохлов портачит, — подумал Андрей Иванович. — Побежал, наверное, к приятелю прикурить и болтает с ним, сказки рассказывает. А в это время резец прошел всю деталь, и резцедержатель уперся в патрон. Еще бы не застучало! Экий человек!»
Начальник цеха, сидевший за письменным столом напротив Андрея Ивановича, не обратил внимания на стук и продолжал говорить размеренным басовитым голосом:
— Мы срываем план строительства нового отделения цеха…
Видя, как Андрей Иванович беспокойно заерзал на стуле, начальник цеха безжалостно добавил:
— Основная вина в этом, товарищ Осипов, ложится на вас.
«Товарищ Осипов»… Все на заводе, даже главный инженер, всегда зовут его Андреем Ивановичем; Так к нему обращался раньше и начальник цеха. Конечно, можно называть и Осиповым, дело, в конце концов, не в этом. Интересно, что начальник цеха скажет дальше.
— Да, на вас… Первые станки, которые к нам прибыли, целый месяц простояли на заводском дворе под дождем.
«Дожди-то только два дня шли, — подумал Андрей Иванович. — Да и станки-то привезли всего полмесяца назад».
— …Вы бесконечно медлили с заливкой фундамента. Я знаю, что вы сейчас скажете: не хватало цемента, а когда появился цемент, не оказалось достаточного количества рабочих рук. Но ведь вы же руководитель всех работ! Вы были обязаны своевременно сигнализировать о нехватке материалов, о том, что нет рабочих.
— Я говорил об этом.
— Кому?
— Вам много раз говорил, один раз коммерческому директору. Докладную писал.
— Мне вы говорили в прошлом месяце, когда была горячка с полугодовым планом. Цех отставал, и надо было нажимать. У меня тогда голова кругом шла, не до вас было.
— Конечно, я виновен. Но ведь я один ничего не смог бы сделать, — с некоторой робостью возразил Андрей Иванович. — И я все же много раз просил помочь мне.
— Что-то я не замечал вашей активности. Надо было не мямлить, а наступать каждому на глотку. Не знаю, впрочем, как вы беседовали с Марченко. Я за дела Марченко не отвечаю. Это надо с него спросить.
— С Марченко я только один раз говорил. Я ведь вам в первую очередь обязан докладывать.
— Что вы этим хотите сказать?
— Ну… В общем, Марченко тут ни при чем.
— А что, я, что ли, при чем? Конечно, начальник цеха отвечает за весь цех, в том числе и за новое отделение. Я занимался строительством сколько мог, но ведь у меня не одно только строительство… Не могу же я всех заменять.
«А говорун ты порядочный, — подумал Андрей Иванович. — Любую беду от себя отведешь. «Занимался строительством». Не занимался! Пыль в глаза любишь пускать».
— Не надо сваливать с больной головы на здоровую. Вы основательно завалили работу и имейте мужество во всем признаться.
— Да я признаюсь, — вздохнув, сказал Андрей Иванович. — Я ни на кого не сваливаю.
Начальник цеха метнул на него быстрый, недоверчивый взгляд, опустил голову и заговорил тихим голосом:
— Издан приказ директора завода, в котором отмечено, что все сроки строительства сорваны. Меня предупредили. Вы переведены на должность мастера второй смены. Придется вам передать дела Алексею Игнатьевичу. Вот приказ директора.
Андрей Иванович медленно читал приказ, а в голове бешеным потоком проносились мысли: «Он пытался убедить меня в том, что в срыве строительных работ виновен только я. Он знает, что виновен и он. Знает, но не хочет в этом признаться. А у директора, наверно, все свалил на меня. Там никаких свидетелей не было. И сейчас он боится, чтобы я не пошел к директору жаловаться на него. Если бы он вызвал меня только для того, чтобы сообщить о переводе на другую работу, то показал бы приказ — и все. Ведь о недостатках в ходе строительства столько говорилось за последние дни. Но он непременно хочет и в моих глазах обелить себя».
— Желаю вам, Андрей Иванович, всяческих успехов на новой должности, — доносился до Осипова басовитый голос. — Мастером все же поспокойнее, и опыт в этой работе вы имеете значительный. Не связывайтесь больше со стройкой, паршивое это дело, я вам скажу. Все будет хорошо, дорогой Андрей Иванович. Поверьте мне, все будет хорошо.
Начальник цеха похлопал Осипова по руке и посмотрел на него весело, с улыбкой. Видимо, он уверился в том, что сумел убедить Андрея Ивановича, и сейчас, довольный, хотел напоследок расположить к себе старика. Андрей Иванович еще больше нахмурился, встал и мрачно проговорил:
— Мне все давно ясно, я пойду.
Он увидел, как в глазах начальника цеха появились тревожные огоньки и снова зло сжались его тонкие, острые губы.
Подходя к двери, Андрей Иванович услышал:
— Немедленно сдавайте дела Алексею Игнатьевичу.
Алексей Игнатьевич работал мастером второй смены. Это был подвижной, говорливый, с большим самомнением человек средних лет, несколько похожий по характеру на начальника цеха. Значит, с ним Осипов поменялся местами.
И вот Андрей Иванович, понурившись, медленно идет по широкому заводскому двору. По обе стороны дороги стоят длинные, тощие деревья, на верхушках которых виднеются редкие темно-зеленые, почти черные от заводской копоти листья. Эти деревца посадили прошлой осенью. «Что бы им не расти нормально? — думает Андрей Иванович. — Земля хорошая, почти чернозем, регулярно поливают водой. В прошлом году рабочие, наверное, поспешили и в лесу попортили корни».
Ведь вот странно: сегодня у него неприятный день, был очень нехороший разговор с начальником цеха. Казалось бы, все думы должны быть сосредоточены на этом, а тут какие-то деревья лезут в голову.
Андрей Иванович надвигает на глаза кепку и уже более быстрым шагом идет по асфальтированной, местами побитой дороге к проходной. Асфальт здесь появился после войны, а раньше была страшно пыльная, в дождливое время грязная дорога. Тогда приходилось все время смотреть себе под ноги, а сейчас можно идти и думать.
Осипов снова со всеми подробностями вспоминает беседу с начальником механического цеха Авениром Львовичем Остолорским. Какой все же скользкий это человек! А ведь с образованием, энергичный и с виду интеллигентный. Он всегда гладко выбрит, по утрам от него пахнет одеколоном «Красный мак». Таким одеколоном дочка Андрея Ивановича Таня смачивает волосы, когда идет в клуб.
Какую сегодня Остолорский сцену закатил, выгораживая себя! Нет, Андрей Иванович не пойдет просить, чтобы его оставили на старой должности, у него есть своя гордость: не нужен — не надо. И жаловаться на Остолорского не пойдет, а то еще могут подумать, что он, Осипов, оправдывает себя и хочет свои недостатки свалить на другого. Со временем все поймут, что скрывается у Остолорского за приличной внешностью. Уже сейчас в цехе говорят о его неуравновешенности. Иногда нашумит там, где достаточно было бы дельное слово сказать. Вчера Миша Бешенцев, ученик слесаря, дернул доску, на которой вывешиваются объявления и приказы. Доска сорвалась со стены конторки и упала. Начальник цеха с полчаса ругал Мишу, называл его хулиганом. А Миша вовсе не хулиган. Он очень молодой веселый парнишка, и у него все время руки чешутся: то девчонку за косу легонько дернет, то в товарища скомканной бумажкой запустит. Как школьник… Шутит, а злого дела никогда не сделает. Мишке надо было сказать посерьезней — и хватит.
А на днях Остолорский вел при Андрее Ивановиче беседу со слесарем Виктором Николаевым. Это известный на заводе хапуга, он только и норовит ухватить работенку полегче да поденежней. От «невыгодной» работы отказывается, находя для этого всякие предлоги. Надо бы основательно взяться за Николаева и по-настоящему поругать его, чтобы не позорил честь рабочего человека. А Остолорский только сказал: «Нехорошо, товарищ Николаев. Наша задача — налаживать производство, двигать его вперед, а не за копейкой гнаться». И лишь после того, как Никита Андреевич, председатель цехового комитета, поставил о Николаеве вопрос на профсоюзном собрании, начальник цеха изменил свое отношение к нему и тут же дал ему выговор за нарушение трудовой дисциплины.
Почему Остолорский нянчился с Николаевым? Не потому ли, что между ними есть что-то общее? Андрей Иванович стал вспоминать других начальников цехов, с которыми ему приходилось работать. Их насчитывалось много. У них были свои недостатки, но никто так не кривил душой, как этот.
Осипов пришел на завод, еще до революции. Двенадцатилетним мальчишкой он возил на лошадях шихту к мартену. Четырнадцати лет был учеником токаря в механическом цехе, потом токарем, а после Октябрьской революции стал мастером. Вся жизнь прошла на одном заводе, в одном цехе. Через год Андрей Иванович пойдет на пенсию.
На заводе Осипова знают почти все рабочие. Многие из них совсем недавно учились в ремесленном училище, а теперь уже взрослые, семейные люди. Молодежь так быстро меняется внешне, что если иного не увидишь с год, то не узнаешь. Со стариками же другое дело — они меняются мало. Пройдет лет десять, а лицо у старого человека остается почти таким же, только новые морщинки появятся да спина еще больше согнется.
Андрей Иванович проходит мимо огромного серого корпуса сборочного цеха. Лет тридцать назад здесь стояли низенькие, мрачноватые кирпичные стены, покрытые мхом.
Память у Осипова крепкая. Он помнит, в каком году и что построено на заводе, когда установлен тот или иной станок в механическом цехе. Прошлой осенью в стенной газете писали:
«Осипов всегда принимал самое активное участие в расширении завода и оснащении его новейшей техникой».
На старости лет Андрею Ивановичу поручили строительство нового корпуса. Он отказывался, говорил, что в его годы и с его знаниями это трудно, но его заставили, и Остолорский усердствовал в этом больше всех. Андрей Иванович уважал дисциплину, подчинился и тут. Но с самого начала все пошло неудачно. Правильно говорят, что стройка недопустимо затянулась, и в этом значительная доля вины ложится на него, Осипова. Кое-что проглядел Андрей Иванович, упустил многие возможности ускорить строительство. Нет у него прежней энергии.
Не справился, старина! Какой позор!
Андрей Иванович еще сильнее сжимает губы и низко опускает голову. Обида все больше нарастает, к горлу подступает какой-то комок… Этого еще, не хватало! Старый мастер сморкается, поднимает голову, выпрямляет спину и идет, прямой как столб.
— До свиданья, Марья! — говорит он вахтерше и открывает наружную дверь проходной.
Перед заводом — длинная асфальтированная площадка, по краям которой растут широкие, густые кусты акации. Они тесно переплелись между собой и тянутся сплошной зеленой стеной. Там, где кончаются кусты, стоят легковые машины и автобус, наполовину заполненный пассажирами. Здесь же — торговые палатки, возле которых толпятся люди. Слышатся громкие голоса и смех. Это уже не завод, и в то же время здесь все неразрывно связано с ним. Вот стоят несколько парней в рабочих спецовках. Они разговаривают с высокой светловолосой девушкой, у которой в руках стеклянные пробирки, — видимо, лаборантка. До начала очередной смены еще полчаса, и Андрей Иванович недоумевает: зачем парни пришли так рано?
На асфальте темнели глянцевые полосы. Они появились от копоти, наносимой ветром с завода, от легковых машин, от многих сотен ног, проходящих здесь перед началом и после рабочей смены. В этом месте стоит типично заводской запах, густой и острый.
В прежние годы Андрею Ивановичу приходилось ездить в деревню помогать колхозникам убирать урожай. Ему нравились лес и сельская тишина, запахи луговых цветов и трав, но он всегда тосковал по ни с чем не сравнимому запаху завода. Даже заводские гудки были дороги Андрею Ивановичу и действовали на него успокаивающе, когда он дома ложился спать.
До дому он шел не полчаса, как обычно, а почти час. Жена, Анастасия Федоровна, вынув из русской печи горшок со щами и алюминиевую миску с кашей спросила встревоженно:
— Что случилось, Андрюша?
Андрей Иванович буркнул:
— Да так…
И поморщился — от жены ничего не скроешь.
— Что там «да так»… Смотришь исподлобья, фуражка на лоб напялена. Еще когда ворота открывал, так я поняла: что-то неладно.
— Как это ты поняла? Выдумываешь все.
— Ничего не выдумываю. Ты резко дернул щеколду и сильно хлопнул воротами. А обычно делаешь это тихонько. И шел ты сегодня очень уж медленно и тяжело.
Андрей Иванович удивленно хмыкнул и, опустившись на стул, достал пачку папирос. Всю дорогу он почти беспрерывно курил, отчего во рту появилась горечь, а дыхание стало частым и неглубоким. Осипову казалось, что на улице и в доме очень душно. «Слишком я накурился», — подумал он, но все же вынул еще одну папиросу.
Из своей комнаты вышла дочь Осиповых.
— Папа устал, а ты, мама, придираешься к нему.
— Помалкивай, Танечка, — равнодушно отозвалась мать.
Осипов хмуро оглядел дочь: пышные волосы сзади перевязаны и поднимаются над затылком, как хвост у петуха, клетчатая юбка плотно облегает бедра, а кофта — грудь. Андрей Иванович крякнул, еще больше нахмурился и пробормотал:
— Не слишком ли того… для девицы?
— А что? — с детской непосредственностью спросила Таня.
Не отвечая дочери, Андрей Иванович напустился на жену:
— А ты куда смотришь? Она скоро так себя обтянет, что всем чертям будет тошно! До пятидесяти лет замуж не выйдет… Ишь придумала красоту наводить!..
— Перестань, Андрей, — начала сердиться Анастасия Федоровна.
Таня наморщила лоб:
— Какой ты старомодный, папочка! Право, старомодный. Ведь всем нравится, как я одеваюсь. Авенир Львович, когда приехал из отпуска, сказал, что я по одежде и прическе совсем столичная девушка. А он в этом разбирается. В Ленинграде родился, в Москве учился. В общем, повидал кое-что.
«Дура!» — обругал про себя дочь Андрей Иванович. Ему было горько и досадно.
Таня работала в механическом цехе нормировщицей. Только два года назад она окончила техникум. У нее было много подруг, таких же веселых и беззаботных, как и она. В это лето дочка сильно изменилась: повзрослела, погрустнела, стала больше уделять внимания одежде. По нескольку раз в день Таня заговаривала о своем начальнике цеха: Авенир Львович то-то сказал, над тем-то смеялся, надел такой-то галстук. Вечерами дочь садилась за книгу, но страницы не перелистывала, неподвижно смотрела на строки. В цехе она ходила за Остолорским буквально по пятам, даже стыдно было смотреть. Когда дочь говорила об Авенире Львовиче, губы ее улыбались, а глаза становились грустными. Было ясно, что она влюблена в этого проклятого Остолорского.
Андрей Иванович несколько раз пытался убедить дочку, что начальник цеха только с виду такой чистенький и что порядочной девушке надо обходить его за версту. Но Таня только смеялась в ответ: «Брось ты, папа! Это тебе так кажется». И отец умолкал…
Андрей Иванович знал, что у Остолорского есть невеста или любовница — дьявол ее знает, кем она ему приходится. Работает эта девушка инженером-экономистом в заводоуправлении. Она частенько заходит в механический цех и воркует с Авениром Львовичем. И должно же случиться так, что его дочери понравился этот человек!..
Сколько неприятностей из-за одного только Остолорского!..
Тьфу!
— Ты чего вдруг плеваться стал? — удивилась жена.
Андрей Иванович не ответил.
Таня три дня как в отпуске! Собиралась в дом отдыха, но не уехала. Надо бы спросить, как она проводит время и почему не уехала в дом отдыха, но спрашивать не хотелось.
Андрей Иванович посидел несколько минут молча и вышел во двор. Носком ботинка он с силой отбросил полено, валявшееся у крыльца, и взял топор. У садовой калитки, наверное, уже лет десять стоял толстый сосновый чурбан. На нем разрезали мясо, отрубали курам головы, подтесывали клинья. Сейчас Андрею Ивановичу этот чурбан показался лишним. Он разрубил его на восемь частей, сложил поленья в кучу и открыл калитку. В саду стоял густой, дурманящий запах сирени, цветов и травы. Осипов прошел по узкой песчаной дорожке в глубину сада, сел на скамейку возле старого, потемневшего от дождей и ветров маленького деревянного столика и задумался, подперев голову сухими морщинистыми руками.
Два дня Андрей Иванович болел — была страшная слабость в теле, все время тянуло на кровать, и, как с перепоя, болела голова. На третий день он сдал дела на строительстве Алексею Игнатьевичу, очень довольному новой должностью, а на четвертый — пошел на работу во вторую смену.
Из дому он вышел минут на двадцать раньше, чем обычно. Шел не спеша, всматриваясь в знакомые очертания заводских корпусов, покрытых утренней белесой дымкой, и курил крепкие папиросы «Север». Во рту опять появилась противная горьковатость. Андрей Иванович остановился, сплюнул и прокашлялся.
— Добрый день! — сказал, подходя к нему, молодой парнишка, работающий в цехе слесарем по ремонту.
— Здравствуй! — ответил Андрей Иванович суховатым голосом и подумал: «Подошел посмотреть, как я себя чувствую. Узнал о приказе и жалеет меня…»
Но в глазах у парнишки не было жалости. Он смотрел открыто, весело.
— Станки привозят, Андрей Иванович.
— Какие станки?
— А для нового отделения цеха. Несколько машин уже выгрузили. Скоро еще машины подъедут.
— Где выгрузили?
— Да вон там, с правой стороны обдирки.
В новом отделении цеха должны были устанавливать токарные станки для обработки труб. Токари называли эту работу по-своему: «обдирка».
— Метрах в десяти от двери выгрузили станки-то, — продолжал парнишка, — как будут в цех затаскивать, не знаю.
— С правой стороны? — спросил Андрей Иванович.
— С правой.
— Метрах в десяти от двери?
— В десяти, а может, и в пятнадцати, — ответил парнишка и удивленно посмотрел на мастера: не выпил ли тот, все сказано довольно ясно, чего переспрашивать.
— Так, так! — многозначительно проговорил Андрей Иванович и пошел к цеху. Парнишка несколько минут внимательно смотрел на удаляющуюся фигуру Осипова, потом недоуменно пожал плечами и, посвистывая, зашагал к проходной.
Действительно, у правой стены обдирки стояли в больших деревянных ящиках новенькие токарные станки. Они были поставлены вплотную друг к другу. Один ящик кто-то разбил, и в нем виднелся станок, блестевший на солнце свежей голубоватой краской. Но Осипов смотрел не на станки, а на землю, на которой станки стояли. Она была покрыта пылью, металлической стружкой, грязными щепками: земля как земля, кругом точно такая же.
Андрей Иванович облегченно вздохнул, но затем лицо его снова стало мрачным. Он стоял опустив голову и напряженно думал. А думать было о чем. То место, на которое выгрузили станки, только с виду казалось обычным. Андрей Иванович вспоминал… Когда он начал работать в цехе, здесь была широкая яма, на дне которой всегда стояла темная зловонная вода. Сюда в перерыв подходили молодые рабочие и шутки ради силились сбросить друг друга в грязную воду. Как появилась яма, Осипов не знает. Летом тринадцатого года ее по приказанию управляющего заводом завалили землей, шлаком и битыми кирпичами, но осенью, во время дождей, земля неожиданно стала оседать. Тогда быстро, чтобы не узнал управляющий и не наказал за плохую работу, в яму снова набросали шлаку, коротких досок и всякого мусора. Земля утрамбовалась, о яме все забыли, даже Осипов. Здесь проезжали автомашины и тракторы. Но такой огромной тяжести на этом месте никогда не было. Придумали же сгрузить станки именно сюда! И ведь еще будут сгружать! А если земля осядет? Станкам конец. «Да не осядет, — решает Андрей Иванович, — давно бы осела. Больше сорока лет прошло. С чего ей осесть? Ведь там земля, шлак и кирпич. Домну выдержит. Это все от моей мнительности… Нет, все же лучше их убрать отсюда, и тем более нельзя сюда еще станки выгружать. Береженого бог бережет. Надо быстрее предупредить Алексея Игнатьевича. Наверное, смеяться будет, скажет: тронулся человек на старости лет. Ну и пусть смеется, а станки уберем».
Сзади послышался голос:
— Разрешите прикурить, Андрей Иванович?
Осипов вздрогнул и обернулся.
Рядом с ним стоял молоденький токарь в клетчатой спортивной рубахе. «Только соску бросят и уже за папиросу берутся», — с раздражением подумал Андрей Иванович.
— Вышли на станки посмотреть? — спросил паренек.
— Да. А тебе-то, собственно, какое дело?
Парнишка обиженно заморгал глазами.
— Да я так…
— Ты чего разгуливаешь?
— Я… У меня голова заболела. Я сейчас…
И он, повернувшись, юркнул в дверь цеха.
Андрей Иванович тоже вошел в цех, разыскал Алексея Игнатьевича, который читал в это время свежую стенную газету, и сказал ему обо всем.
— Что там была яма, про то всем известно, — холодновато ответил Алексей Игнатьевич. — Мало ли что было когда-то. На Урале была гора Благодать, а ее всю срыли. Одно название осталось. Возле Дона степь была, а сейчас Цимлянское море, и волны, говорят, на нем не меньше любых морских.
— А все же станки оттуда лучше убрать, — настаивал на своем Андрей Иванович, — и когда еще подойдут машины, выгрузить их у входной двери с западной стороны.
— Хорошо, хорошо, разберемся, — пробормотал Алексей Игнатьевич с ноткой неудовольствия в голосе. — Я понимаю ваше стремление, хоть чем-то показать себя. Я понимаю… Но вы должны подходить ко всему самокритично.
— Эх ты! — покачал головой Андрей Иванович. — Человек!.. Ну вот что… Если вы не уберете станки, я немедленно сообщу директору завода. Так, знаешь ли, и сделаю.
Алексей Игнатьевич напряженно кашлянул и быстро проговорил:
— Хорошо, я обдумаю ваше предложение.
Осипов ходил по цеху между станками, разговаривал с рабочими, отдавал распоряжения, а в голове все время проносилась мысль: «Согласится ли он со мной? Как бы не заупрямился, дурень». Какой-то второй голос услужливо подсказывал: «Ты его честно предупредил, ты все сделал, что мог». — «Да, я его предупредил. Но если он не уберет станки, доложу об этом директору. Могу и начальнику цеха. Не будет же начальник цеха действовать во вред производству!» — «Алексей Игнатьевич тоже не будет действовать во вред производству, тем более что он за этот участок отвечает. Земля в бывшей яме отлично утрамбована, и ты напрасно поднимаешь шум. Это могут воспринять как кляузу». — «Я никогда не был кляузником. Ошибался, но не кляузничал. Люди разберутся, что к чему».
Медленно шагая из одного конца цеха в другой под недоуменными взглядами рабочих, Андрей Иванович спорил сам с собой и в то же время успокаивал себя: «Ничего со станками не случится, земля под ними прочная».
Занятый своими мыслями, Осипов не заметил, как в цехе потемнело и по загрязненным стеклам окон потекли ручейки. Шума дождя не было слышно, его забивал многоголосый, неумолчный гул станков. Блеснула молния, и через секунду обрушился сильный удар грома.
«Еще дождя не хватало, — пробормотал Андрей Иванович, тревожно всматриваясь в окна. — Пусть сердится, а скажу этому Алексею Игнатьевичу, чтобы немедля станки перетащил. Какого черта, в самом деле! Церемониться больше не буду, по-стариковски поговорю».
Возле Осипова снова прошел молодой токарь в клетчатой спортивной рубахе. Его волосы были мокрые, а лицо, обмытое дождем, блестело.
— Ты чего по двору бегаешь? — на ходу спросил его Андрей Иванович. — Почему не работаешь?
— Я ходил станки смотреть, которые только что привезли, — ответил парень, идя рядом с мастером.
— Еще привезли? — громко и немного испуганно переспросил мастер.
— Да, еще привезли. Грома-адные!.. А что?
Андрей Иванович промолчал, повернулся и побежал к выходу.
На улице возле западных дверей обдирочного отделения стояли одна за другой шесть грузовых автомашин со станками. У передней машины были открыты борта. Рабочие пристраивали к кузову толстые деревянные брусья, по которым можно будет скатить станок.
Осипов облегченно вздохнул и быстро прошел к другой стороне обдирочного отделения. Там станки уже сдвинули с опасного места. Рабочие во главе с Алексеем Игнатьевичем, уставшие и мокрые, подкатывали последний станок к стене корпуса. Гроза еще бушевала, но дождь уже утихал, с неба падали редкие, холодные капли дождя.
Через несколько минут Андрей Иванович зашел в конторку начальника цеха. Остолорский, увидев его, заулыбался, пригласил сесть к столу и спросил:
— Как здоровье?
— Благодарствую, ничего.
— А мне сегодня некогда было поговорить с вами. Был у директора, а потом в обдирочном отделении. Станки, понимаете ли, не туда разгрузили. Когда-то, еще при царе Горохе, до революции в общем, недалеко от восточной двери обдирочного отделения яма была. Не знаю, кому и зачем она потребовалась. Потом ее завалили. Может, даже и вы помните. Так на это самое место станки поставили. Один станок во время дождя осел немного в землю. Видимо, ничего страшного во всем этом нет, но предосторожность не мешает. Нужно отдать должное Алексею Игнатьевичу, он развернулся быстро.
— Не очень уж быстро, — возразил Андрей Иванович. — Его предупредили, а он не обращал внимания.
— Да, он мне сказал, что старики говорили ему о яме. Но ведь, дорогой Андрей Иванович, со стороны-то все лучше видно, все кажется легче.
Остолорский помолчал и добавил:
— А яму эту надо основательно заделать, чтобы и помину от нее не осталось. Черт знает сколько дел, только успевай смотреть! Замотался, до невозможности замотался.
Но по всему было видно, что Авенир Львович не замотался и чувствует себя превосходно.
Остолорский еще немного помолчал, потом вынул из стола несколько листов бумаги и, показывая их Андрею Ивановичу, сказал:
— Вот составил план мероприятий на второе полугодие. Надо нам двигать вперед производство, нельзя на месте топтаться. В план вошли разнообразные вопросы, начиная с использования производственных площадей и внедрения новой техники, кончая рационализацией и изобретательством. Сегодня направим план директору. Посмотрите, как на ваш взгляд…
Последнюю фразу Остолорский произнес самоуверенно и даже немного игриво.
Андрей Иванович, усевшись поудобнее на табуретке, стал не спеша читать, иногда утвердительно кивая головой, иногда сдвигая брови и произнося скептически: «Гм».
Остолорский сначала сидел, улыбаясь и потирая руки, затем нахмурился, встал, прошелся солидными неторопливыми шагами по конторке и вышел в цех.
Прочитав до конца, Андрей Иванович проговорил: «М-да. Такие дела…» Вздохнул и задумался.
В плане мероприятий, составленном начальником цеха, кое-что казалось Осипову сомнительным, неосуществимым. Остолорский решил установить новые станки не только в обдирке, но и в двух других местах. Причем в дальнем углу цеха он думает разместить два больших токарных станка, а недалеко от выходной двери — три сверлильных. Лучше было бы сделать наоборот: для токарных станков там места мало. И кроме того, на этих станках, как указано в плане, будут обрабатывать тяжелые детали, а возить их через весь цех не имеет смысла.
Для того, чтобы выполнить такой план, надо намного увеличить число токарей высокой квалификации. А где их взять? Учеба токарей в цехе проводится плоховато, об этом все говорят. Вот тут-то как раз и следовало бы наметить что-то конкретное, а Остолорский отделывается общей фразой: «Широко организовать учебу токарей, пропаганду опыта передовых рабочих». А что представляет из себя это «широко»? Остолорский запланировал получить большую экономию средств от рационализации и изобретательства, но ничем это не обосновал. Темника для рационализаторов в цехе до сих пор нет, предложения внедряются очень медленно… Многое нужно изменить, чтобы получить от рационализации большую экономию, а Остолорский ничего об этом не говорит.
Начальник цеха ни с кем не посоветовался, составляя план, а его надо было бы обсудить в коллективе. Видимо, Остолорский захотел подать план от себя. Вот и получился такой недоносок. Остолорский знает, что планы так не составляют, и поэтому озаглавил свое творение: «Мероприятия по улучшению работы цеха».
Зачем же он показал его Осипову — человеку, которого он обидел и который, конечно, недоволен им? Разумеется, не потому, что Остолорский хочет знать мнение Андрея Ивановича. Он вообще не стал бы с ним советоваться, а сегодня тем более. Видимо, Авенир Львович стремится и в глазах Андрея Ивановича, так же как и в глазах директора, выглядеть дальновидным руководителем, работящим и простым человеком — душа нараспашку. Ему хочется казаться искренним. Начальник цеха понимает, что этого качества у него не хватает, вот и старается…
«Что же изо всей этой истории получится?» — стал соображать Андрей Иванович. Поступит планчик директору завода, а он когда-то работал начальником механического цеха и в молодости сам стоял у станка. Человек знающий. Сразу поймет, что Остолорский чепуху наплел. Конечно, ничего Остолорскому не будет, все знают, что в цехе он недавно работает и многого не освоил. Но все равно неприятно. Да, история!
В конторку вошел Остолорский и мрачновато посмотрел на мастера.
— Вы что, все еще читаете? Давайте.
«Сердится, — подумал Осипов. — А чего сердится? Думает, что я его критиковать буду. Я могу и не критиковать, да ведь ему же, дураку, хуже будет. Экий народ!»
— У меня есть серьезные замечания по вашему плану, — сказал Осипов.
— Слушаю, — сухо, официально проговорил Остолорский.
— Начнем с первого раздела…
Андрей Иванович говорил долго, неторопливо. Замолчал на минуту, вытаскивая платок, чтобы стереть пот, почему-то выступивший на лбу, и подумал: «Уж он-то бы не предупредил меня».
К удивлению Осипова, Остолорский спокойно выслушал его до конца, неопределенно мотнул головой — движение, показывающее скорее недоверие, чем одобрение, закурил папиросу — руки его при этом немного тряслись — и сказал грубовато:
— Я посмотрю, подумаю…
Осипова задела эта грубоватость, и он, вставая, произнес холодно:
— Да, следует подумать. Думать вообще никогда не вредно.
Телефон, стоящий на столе, зазвенел. Открывая дверь, Андрей Иванович услышал неожиданно тихий голос начальника цеха. В этом голосе не было прежней уверенности, а чувствовался скорее испуг или робость:
— Да! Да, Остолорский. Я вас слушаю.
НА СИБИРСКОМ ТРАКТЕ
Стояли лютые январские холода. Земля была покрыта блестящей заледенелой коркой, по которой катился гонимый ветром зернистый снег. Сквозь белесую дымку слабо светило холодноватое солнце.
Возле сельской чайной, расположенной на большом сибирском тракте, часами простаивали грузовые автомашины. Одни уходили, подходили другие. Шоферы, небритые, уставшие, торопливо взбегали по крутым ступенькам в длинное деревянное здание с широкими окнами, обросшими льдом, сквозь который за тюлевыми занавесками едва виднелись спины людей.
В чайной было тепло, светло, хотя и грязновато: на полу не просыхала вода от валенок, на столах горками лежали тарелки с объедками и немытые стаканы.
Шоферы подшучивали над толстой краснощекой буфетчицей и двумя молоденькими официантками, которые ходили с наигранно хмурыми лицами и отвечали: «Не говорите глупостев. Мы не из тех, чтоб слушать такое».
В любое время, когда бы только была открыта чайная — а она была открыта с утра до позднего вечера, — проезжие, иззябнув на большой дороге, ели горячий суп. Потом им подавали второе — котлеты или пельмени — и неизменный чай. Пассажиры пили пиво и дешевенькое красное вино, а шоферы вздыхали, глядя на них, но пить не решались.
В этот день в чайной, у дальнего столика, несколько часов подряд сидел мужчина лет тридцати пяти в потрепанном пиджаке. Был он среднего роста, большеголов, широкоплеч и смотрел на всех внимательно и грустно. Мужчина съел не спеша две порции пельменей, старательно окуная каждый пельмень в горчицу, подошел к соседнему столику и спросил: «Никто не едет до Евгеньевки?» Ему ответили: «Не едем». Этот же вопрос он задал шоферам, сидящим за двумя другими столиками. Услышав и от них отрицательный ответ, снова сел на свое место. Съел еще одну порцию пельменей и, заплатив официантке, сидел и посматривал в окно.
В чайную ввалился высокий большерукий парень в замасленной стеганке и брюках галифе. Подошел к буфету и, подмигнув буфетчице, сказал басом:
— Горячий привет, Раечка! Налей-ка стаканчик!
Выпив и тяжело выдохнув воздух, пробасил:
— Наливаешь какого-то квасу кислого.
Потом подошел к столику и крикнул:
— Машенька, дорогая, принеси-ка что-нибудь погорячее. Вся душа вымерзла.
Официантка нахмурилась, но не выдержала и улыбнулась:
— А хвастался, что не боишься морозу.
— Сегодня холодно бедному холостяку. Ты неси давай, неси.
Ел он быстро, с аппетитом, причмокивая. На вопрос большеголового мужчины: «Вы не до Евгеньевки?» — ответил:
— Дотуда. А чего?
— Не подвезете?
Парень помедлил, видимо набивая себе цену, и буркнул:
— Ладно. Вот поем, и поедем.
Выходя из чайной, парень, усмехнувшись, сказал буфетчице:
— Прощай, любовь моя!
— Иди, иди, — недружелюбно отозвалась буфетчица, — знаем твою любовь.
У машины он обернулся к мужчине:
— На склянку дашь?
— Это на пол-литра, что ли?
— Ну да. Ездишь на попутных, — значит, должен знать, что шоферу надо.
— Смотря какому шоферу.
— Ладно, садись в кабину.
Минут через пять мотор надсадно, будто задыхаясь, затарахтел. Шофер стремительно сел в кабину, шумно захлопнул дверцу и спросил у пассажира:
— Что такой короткий полушубок надел? А если б в кузове ехать пришлось?
— Да уж вот только такой достал.
— Сколько заплатил?
— Пятьдесят четыре.
— Я за свой тридцать пять отдал. А мой куда лучше твоего. Видишь, какой шик. Уметь надо…
Машина мчалась вовсю. За стеклами кабины мелькали приземистые деревянные дома, кажущиеся почти черными среди снега, заборы, голые ветки кустов, столбы с толстыми, белыми от инея проводами.
Откуда ни возьмись появилась коротконогая лохматая собачонка. Она перебегала дорогу. Шофер «наддал газу», но собачонка все же сумела выскочить из-под колес и, разозленная, сердито затявкала где-то сбоку.
— За собак не отвечаем, — ухмыльнулся шофер, оголив крепкие белые зубы.
Пассажир что-то хотел сказать, но передумал и, хмыкнув, еще глубже уткнулся в воротник полушубка.
Вот слева показались длинные здания с маленькими, как смотровые щели, оконцами — коровники, и машина выехала в поле. В кабине подул ветер.
— До самой Евгеньевки? — спросил шофер.
— До самой…
— Живешь там?
— Нет… В гости я. Погостить еду. До Савватеевки на леспромхозовской машине доехал. Андреевского леспромхоза. Слыхал, наверное? Хотел дальше на автобусе. А мне говорят, что он уже ушел час назад и следующий будет через сутки. Пришлось сидеть в чайной и ждать.
— Ну и хорошо, что запоздал, — шофер скосил глаза на пассажира. — Хоть мне на магарыч будет. С этими автобусами совсем халтурки лишишься. Так, что ли? А ведь я сегодня думал в ночь выехать, да начальство заставило выехать рано утром. На твое счастье. Надоело небось в чайной-то сидеть?
— Нет, не скажу. Я, видишь ли, люблю иногда посидеть в чайной. Особенно в каком-нибудь незнакомом селе. Сидишь, вокруг тебя люди. Ты их не знаешь, и они тебя не знают. Не спеша закусываешь, смотришь на людей. Вроде отдыха. Только чтобы народ был спокойный.
— Чудной ты какой-то.
Достав пачку папирос, шофер спросил:
— Куришь?
И, услышав в ответ: «Курил, да бросил», снова ухмыльнулся, сунул папироску в зубы. Левой рукой он крутил баранку, а правой с ловкостью акробата вынул спичку, чиркнул ее и прикурил.
Кабина быстро наполнилась дымом.
— Сейчас, браток, Петрухино будет, отдышимся, — успокоил шофер. — Ты по этой дороге не ездил? Ну, а я все тут изъездил вдоль и поперек. Не веришь, даже собак в селах знаю. Но они меня боятся, дьяволы.
Видя, как пассажир отворачивает лицо к двери, шофер советует:
— Опусти стекло. Вон за ту ручку… Я вижу, ты совсем не переносишь дыма.
— Да у нас тут слишком уж дымно, и вином попахивает.
— А что? — встрепенулся шофер.
— Зря ты в дороге пьешь.
— Ни-че-го. Тут никакой милиции нет. И что для меня стакан красного? Ты ведь небось тоже сегодня пить будешь?
— Я почти не пью. У меня с желудком не в порядке.
— Во встреча будет! Представляю. Как вы хоть подружились-то?
— На фронте. Вернее, сперва мы с ним возле Новосибирска служили. В одной роте. А потом на фронт угодили вместе. Почти до самой Германии одной дорогой прошли.
— Так, так…
— Парень он боевой был. Толковый, в общем. Потом меня ранило, и уж после того я с Иваном — его Иваном звать — не служил больше. Ну, переписывались, понятно. Раньше частенько, а потом, как говорят, реденько. Один раз в городе встретились. Он куда-то спешил, и поговорить толком нам не пришлось. В прошлом году мы почти не переписывались. Я получил от него одно или два письма и сам написал не больше. Эти последние письма, как бы тебе сказать, немножко странными мне показались. Балуется, наверное. Он и раньше любил язык чесать. В гости все время приглашал, вот я и собрался. К брату заодно заехал, он в Орловской эртээс живет.
Они помолчали, сосредоточенно глядя через стекло. Дорога была укатанная, блестящая. Слева стоял угрюмый стройный сосняк, справа — березки и кусты, обсыпанные снегом, упирались в дорогу белой зубчатой стеной. Все было торжественно и неподвижно.
— Смотри-ка, как красиво, — сказал пассажир.
— При такой красоте дважды два книзу головой встанешь, — хмуро отозвался шофер. — Ишь кривляет. Это она речку огибает. Сейчас деревня будет, маленькая, эдак домиков в двадцать. От нее дорога прямей. Быстрее поедем.
— А Евгеньевка — большое село?
— Порядочное. Райцентр все-таки. Центральная улица, улица Ленина, наверное, километра на два тянется. Ну и по бокам от нее всякие улицы есть. Приятель-то у тебя на какой живет?
— На Октябрьской.
— На Октябрьской? — переспросил шофер. — Интересное дело. Я тоже на Октябрьской живу, дом номер тринадцать — нехорошая цифра.
— Ну, а мне надо тридцать три.
— Тридцать три. Это чей же дом? Что-то не соображу.
— Киприн Иван. Иван Емельяныч.
— Ты что же это, к Ванюшке Киприну едешь?
— А ты знаешь его?
— На́ тебе! Живу на одной улице, рядышком, как это говорится, да не знать! Очень даже знаю. Парень компанейский. Но бражки тебе с ним попить придется.
— Он же мало пьет.
— Кто-то другой мало, а Ваня Киприн закладывает — будь здоров. Может, ты подпутал, не к нему едешь?
— Чего мне путать. Я ж тебе сказал и адрес, и фамилию, и имя-отчество. Все точно.
— Он, хи-хи, — захихикал шофер. — С Ваней мы почти, можно сказать, приятели. Да, да. Так что, друг, мы с тобой, может быть, еще и выпьем вместе. Ты не шибко замерз? Кабина-то поистрепалась, и поддувает. Сейчас, браток, погреемся. Вот она, деревня-то. Нам к третьему дому по правой стороне.
Лес закончился, впереди было небольшое поле, а за ним деревушка в одну улицу. Дома стояли плотно друг к другу, будто согреться хотели. У крайней избы один, мальчишка катал другого на деревянных санках.
Шофер резко остановил машину у старого трехоконного дома и сказал:
— Я здесь иногда останавливаюсь погреться, чайку попить. С хозяйкой и ее дочкой сдружился, особенно с дочкой. Ха-ха. Входи, входи.
В избе было темновато. Возле печи на соломе возился теленок. Где-то мяукала кошка.
Из горницы вышла девушка в простеньком платьице, миловидная, с насмешливыми глазами и, улыбаясь, сказала:
— Здравствуйте! Чего пришли?
— Здравствуй, любовь моя! — громко приветствовал ее шофер. — Дай душу отогреть, иначе застынем под твоим окном и наша смерть будет на твоей совести.
— Хватит, хватит болтать-то. — Девушка нахмурилась и, подойдя к печи, отодвинула заслонку. — Садитесь, чаю дам.
— А не лучше ли с бражки начать? Не люблю я, Надюша, пить бражку после чая.
— Свою привезли?
— На твою надеемся.
— Сказала бы я тебе, если б постороннего человека не было.
— Это парень свой. Ванюшки Киприна друг.
— Зла я на вашего Ванюшку и на тебя тоже.
— Что так?
— Прошлый раз он заезжал к нам, показывал мне платьишко. Я давала ему пятнадцать, а он просил двадцать. Так и не уступил, скупердяй. А на тебя я зла за твою болтологию. После твоего приезда у меня, понимаешь, завсегда голова болит.
— Это от моих любовных взглядов. Езжу я по всем лесным дорогам и все о тебе думаю. И дома тоже ты перед моими глазами ну будто как на картине стоишь. Кручу баранку, а в голове одна мысль: «Как-то там Надюша моя»?
— Ох и болтун, ох и болтун же ты!
Пассажир сидел неподвижно и молча. А шофер выпил стакан чая, разбавленного молоком, и, встав со стула, сказал:
— Пора в путь-дорогу. До свидания, душа моя!
И вот они опять едут… Мелькают деревья, кусты, бесконечно тянется извилистая дорога.
— Как он там живет, Иван, где работает, какая у него жена? — спрашивает пассажир, и в голосе его чувствуется тревога.
Шофер отвечает весело:
— Живет как бог. Вместе с тестем и тещей. Дом-то тестев. Жена у него молодая, красивая, дьявол, архитектурные формы у ней какие! А ножки, а зубки! Мм! Залюбуешься!
— Работает он где?
— Работает? Сейчас нигде.
— То есть как это?
— Да так. Раньше работал в райпромкомбинате и в промартели «Первое мая». Это еще когда парнем был. А после женитьбы года этак через полтора уволился. Свиней, гусей разводит. Летом погоняет их хворостиной — смехота. Зайчишек и уток в лесу стреляет. Ну, это дело, конечно, повеселее. Мясо в городе сбывает. Жена у него портниха. Платьишки, юбчонки шьет. Бабы сказывают, неплохо шьет. Купит материал, сошьет, а Иван увозит. У него в городе в скупочном блат. И сама тещенька, королева Феодосия, с ним прогулки совершает. Дошлая старуха эта Феодосия, я тебе скажу. А старик-то, старик-то… Ха-ха!.. Устроился, понимаешь, сторожем на стройплощадку. Ночами спит себе в конторке, а снаружи две своих собачины привязывает. Кто подойдет, они лай поднимают на все село. Чем не рационализация? Иван, бывает, временную работенку находит — поднести, подстрогать, распилить. Где придется, в общем. Деньжонки у них не переводятся. Они иногда еще и рыбешку подкупают и тоже — в город.
— Ты врешь, — грубо прерывает шофера пассажир. — Не может быть, чтобы он еще и перепродажей занимался, спекуляцией.
— А что мне тебе врать? — спокойно продолжает шофер. — Что ты, девка, что ли, чтобы я тебе мозги вкручивал? Я, душа моя, частенько Ваньку вожу. Узнает, что я еду в город, и просится. Про все это я тебе, как Ванькиному другу, рассказал. Так или иначе узнаешь. А кому другому и не подумаю рассказать. Мое дело — сторона. Да и чего ты взъелся? Не ворует же он. Оно конечно, такое дело вроде бы не в моде нонче. Но ведь у каждого свои мозги.
— Да, да, конечно, не ворует. А жена-то у него где раньше работала?
— Не знаю, — неожиданно сухо ответил шофер. — Там увидишь, кто, где и чего. Вот так.
Пассажир молчал. Он сидел, уставившись в одну точку и о чем-то думал.
Машина на большой скорости влетела в деревушку. Это была последняя деревня перед Евгеньевкой.
— Останови, — сказал пассажир.
— А что такое?
— Получается вроде бы так, что в Евгеньевку мне ехать-то незачем. Бери свои два с полтиной.
— Чего это вдруг на тебя нашло?
— Передумал. Ну, передумал, и все. Чего ты на меня уставился?
— Дело хозяйское, — медленно и мрачно произнес шофер.
— До свиданья!
— Пока!
Шофер несколько секунд смотрел на пассажира, который быстро шел к ближайшему дому, потом сказал задумчиво: «М-да», нажал на педаль и погнал машину вперед.
ЗАМЕНА
Ночью Андрей Евдокимович едва сомкнул глаза — донимала бессонница, — а в шестом часу уже был в правлении. До завтрака он успел побывать в свинарнике, поговорил по телефону с секретарем райкома, который тоже имел привычку приходить на работу ни свет ни заря, и поворчал на Марфу за то, что плоховато протопила печку.
В кабинет все время заходили колхозники, иные с пустяковыми вопросами или вообще от нечего делать. Наконец оставшись один, Андрей Евдокимович посидел некоторое время, полуприкрыв веки и сжав голову ладонями. Все же он стал сильно уставать.
А денек предстоял трудный. Сегодня вечером отчетно-выборное собрание. Доклад уже давно готов, но надо еще раз просмотреть его. В разделе о животноводстве, который писал зоотехник Иващенко, есть несколько слишком резких фраз, их лучше убрать.
Отодвинув объемистую мраморную пепельницу, он положил на стол стопку исписанной бумаги и взял ручку.
Тикал на столике будильник. За дощатой стеной раздавался громкий бас Иващенко. Зоотехник был чем-то недоволен. Андрей Евдокимович прислушался.
— Коровка, дорогая Надежда Яковлевна, так же, как и мы, грешные, ласку любит, — басил Иващенко. — Ей хочется, чтобы доярка и погладила ее и поговорила с ней.
— Знамо, хочет, — поддакнул зоотехнику хрипловатый женский голосок.
«С кем это он беседует? — задумался Андрей Евдокимович. — Что-то никак не соображу».
— А вы как обращаетесь с коровами? Кричите на них во весь голос.
— Кто это вам наговорил, что кричу? Второй голос принадлежал Надюшке Овечкиной, остроносой шумливой бабенке.
— Сам слышал. И вы еще пытаетесь отрицать? Как не стыдно!
— Да разве я хужее других работаю, Анатолий Иосифович? Коровы-то у всех одинаковы, а надои у меня небось повыше, чем у многих прочих.
— Вы человек способный. И тем более неприятно смотреть на ваши недостатки. Я вчера вечером слышал в коровнике, как вы чертей вспоминали. У меня даже спина взмокла от страха.
— Да ну уж… — захихикала Надюшка.
— Договариваемся, что больше этого не будет. Ясно?
— Ясно, Анатолий Иосифович.
«Удивительное дело, как спокойно она выслушивает его. А попробуй-ка я скажи. Ого, будет шуму! Ты ей слово — она тебе двадцать, ты ей двадцать — она тебе сто».
Иващенко работает в колхозе с позапрошлого года. Его прислали сюда «на подмогу» из крупного совхоза. Зоотехнику только-только перевалило за тридцать. Он длинный как жердь и быстрее всех ходит по деревне. По утрам, к удивлению соседей, Иващенко выбегает на улицу голый до пояса и, громко крякая, обтирается снегом и размахивает руками.
В Иващенко было что-то мальчишеское, и это Андрею Евдокимовичу не нравилось. И еще не нравится Андрею Евдокимовичу, что Иващенко всюду сует свой нос. Уж, кажется, какое ему дело до строительства правления колхоза. Так нет, больше всех говорит об этом именно он, доказывая, что нужно строить дом такой-то, а а не такой-то. Послушали Иващенко и других молодых горлопанов — заложили фундамент под большущее кирпичное здание, построили первый этаж, и стройка на этом заглохла. А Иващенко бегает и ругает правление колхоза, да и его, Андрея Евдокимовича, как председателя, за нераспорядительность.
Конечно, это опытный зоотехник. Что говорить. Но уж шибко надоедлив. Пристает как банный лист, не отвяжешься. А замыслов у него всяких… Однажды прибежал к председателю:
— Вчера вечером об интенсивном откорме скота читал. Давайте организуем у себя такую штуку.
Андрей Евдокимович, как нарочно, накануне выпил со свояком, и у него голова разламывалась на части. Ему не хотелось разговаривать.
— Что ты еще там придумал?
— Поставим бычков на стойловое содержание. И будем подвозить им корма — кукурузу, зеленку, картофель и все другое.
— Ну-ну, рассказывай давай, — с легким раздражением попросил Андрей Евдокимович.
— Бычки будут здорово расти.
— Так, так… Только здесь, брат, не Подмосковье. Там лугов мало, а народу много. А у нас как раз наоборот. Паси да паси. Я вот тебе скажу… Во время войны у нас в колхозе всех свиней на лето выгоняли к Тоболу. И не смотрели за ними совсем. А осенью, уже перед морозом, загоняли их в деревню на лошадях. И ничего. Некогда нам, брат, каждой корове пищу разжевывать и в хайло ложить.
— Путаете вы всё, — говорил зоотехник, и ноздри его то расширялись, то суживались. Это был верный признак того, что он злится. — Дикие свиньи возле Тобола не очень-то прибывали в весе, будьте уверены. И многие пропадали, тоже факт. Эх, Андрей Евдокимович, Андрей Евдокимович! Боитесь вы, что много возни со всем этим делом. Я ж чувствую.
Он качал головой и вздыхал так, как будто его смертельно обидели.
В ту пору Андрей Евдокимович подумал было, что зоотехник — человек все же довольно легкомысленный. Но примерно через полгода так откармливать бычков стали во многих колхозах и совхозах области. Газеты писали, что бычки растут не по дням, а по часам. И что всего удивительнее — «себестоимость центнера мяса снизилась вдвое».
В общем, пришлось с зоотехником согласиться. Хлопот, конечно, прибавилось, но и мяса стало побольше. А зоотехник нет-нет да и уколет: «Вы и интенсивным выращиванием скота не хотели заниматься».
Или вот такой случай. Как-то поздним ноябрьским вечером он пришел к Андрею Евдокимовичу домой. Перешагнул порог, потер варежкой побелевшие щеки и заговорил скороговоркой:
— Я сейчас над одним делом кумекал. Надо нам перейти на искусственное осеменение всех коров.
Андрей Евдокимович укладывался спать. Свесив ноги с кровати, он проворчал:
— Эти вопросы лучше бы, конечно в рабочее время… Но уж коли пришел…
— Породистых коров у нас только десять, а все другие простые буренки. В прошлом году мы держали коров, прямо скажем, на голодном пайке. Так ведь? И все они мало давали молока. А нынче с кормами лучше. И что же? Коровы черно-пестрой породы примерно в полтора раза прибавили молока. А буренки? Они только жиреют, а молока не прибавляют. Надо заменить коров. И быстро. А это можно сделать при искусственном осеменении. Оно нам и себестоимость молока снизит и яловость ликвидирует. Я вот тут цифры подбил. Смотрите. Большая выгода получается.
Они просидели тогда до глубокой ночи. И зоотехник сумел убедить председателя. Он вообще умеет убеждать, и под его влияние подпали многие, особенно агроном Маша Ковалева, маленькая, тихонькая девица, только в прошлом году окончившая омский институт. Иващенко говорит, а она ему в рот заглядывает синими глазенками и одобрительно головой кивает. Смотреть на нее — умора. В беседе с председателем нет-нет да и скажет:
— Анатолий Иосифович велит так сделать.
Андрей Евдокимович немного завидовал таким, как Иващенко, здоровым, грамотным и так уверенным в себе. У самого Андрея Евдокимовича молодость была совсем другой. Где там! Жизнь мяла и корежила его безо всякой жалости. Трехлетним остался без отца. Лопату и вилы взял в руки, кажется, раньше, чем научился говорить. В войну ранен дважды. А сейчас желудок больной, по-научному ахилия называется. Ни поесть толком, ни выпить. У зоотехника жена — молодая, холеная женщина, а у председателя — простая деревенская бабенка, морщинистая, болезненная, хотя ей нет и пятидесяти.
Андрей Евдокимович как-то высказал все это Иващенко:
— Счастливчики вы, молодые-то…
Тот отозвался с легким раздражением:
— Мы не виноваты, что вашему поколению было труднее.
Зоотехник ершился не только с председателем, но и с людьми повыше. Иной раз так ругнется с районным начальством, что Андрей Евдокимович только головой качает. Что касается Андрея Евдокимовича, то он с начальством ладить умел. Не спорил особенно и тем более не ругался. После войны, помнится, по дешевке поросюшек и курочек уполномоченным продавал. Потом не стал — постановление строгое вышло. Раньше, бывало, очки втирал райкому партии и райисполкому — прибавлял одну-две циферки в отчете. Здорово получалось. А недавно и это стало опасно делать. Глазное — вовремя остановиться.
К докладам Андрей Евдокимович готовился подолгу, основательно. Говорил «с подъемчиком». Пословицу, поговорку любил ввернуть, что-нибудь смешное порассказать. Слушали его с интересом.
Сейчас председатель думал, как бы оживить доклад. Думал и ничего придумать не мог. «Старею, что ли?.. Надо бы книжку русских пословиц купить».
Он с удовольствием закурил, откинулся на спинку стула и увидел плакат, висевший над дверью: «Если отстает твой товарищ, помоги ему!» Это, конечно, работа не в меру усердного заведующего клубом. Когда он успел? «Идиот, — ругнулся Андрей Евдокимович. — Ей-богу, идиот».
Потом он заметил на шкафу урну для голосования, темно-красную, с поломанным углом.
— Терентьевна! — крикнул Андрей Евдокимович, услышав стук ведра за дверью. — Кто положил эту штуковину?
Старуха недоуменно глянула на председателя:
— Какую?
— Ну вот, еще объяснять. Да вон старую урну.
— На́ тебе! Она уж года три там лежит. Чё это ты, Андрей Евдокимыч?
«Удивительно, — вздохнул он, — прямо-таки удивительно».
За стеной Иващенко громко спорил с заведующим фермой, что-то доказывая ему.
«Не любят его колхозники. Упрям уж больно. Изведет ни за что…»
«Не любят, а уважают, а меня любят, но не уважают», — снова, уже с болью, подумал он.
Дверь медленно и широко открылась, в кабинет ввалился старый плотник Степан Бондаренко, мужик великий ростом, неуклюжий и мордастый. Он был в расстегнутом полушубке и улыбался бессмысленной улыбкой. Каждому, кто хотя бы мало-мальски знал Бондаренко, было ясно, что плотник «на взводе».
— Привет начальству!
Андрей Евдокимович пожал протянутую руку и посоветовал:
— Иди-ка ты, брат, домой. Я понимаю, понимаю, что ты совсем трезвый. Но все же иди, отдыхай.
— Нет, ты вот скажи мне, когда будете платить по качеству, а? Сделал на «пос» — получай рублевку, сделал на «хор» — получай два, а ежели как настоящий мастер поробил — отвалите всю трешницу. А? Нет, вот ты скажи.
— Прежде всего надо план выполнять. Понял, план выполнять.
— А отчё мы его не выполняем, ты об этом знаешь, Андрей Евдокимович, нехужее нас. Тес вовремя не подвозили? Не подвозили. Гвоздей не было? Не было.
— Задержка из-за теса и гвоздей была всего неделю.
— Э-э, нет, — Бондаренко погрозил пальцем.
— Можно посмотреть по документам бухгалтерии.
— Хо-хо-хо! — засмеялся плотник, и Андрей Евдокимович пожалел, что сказал об этом.
Бондаренко был человеком упрямым, любил поговорить с начальством с подковыркой и покритиковать начальство на собраниях. Свои выступления он начинал обычно с фразы: «Ежели смотреть с точек зрения бухгалтерских бумаг, то ничего вроде бы, а ежели посмотреть, что за этими цифрами кроется…»
— Нашел чё сказать, — не унимался плотник, вплотную пододвинувшись к столу и размахивая руками перед носом председателя.
— Бухгалтерия точно учитывает вашу работу, только она не может учесть халтуру, которой вы занимаетесь на стороне, — сказал незаметно вошедший в кабинет Иващенко. — Столы, табуретки, которые вы сбыли в городе.
«Уже как-то узнал, дьявол», — удивился Андрей Евдокимович, радуясь, что нахального плотника припирают к стенке.
— А чё… я за труд свой. Это при коммунизме будет — пошел ды взял скока хошь.
— Вон как ты коммунизм-то понимаешь, — рассердился Иващенко. — Типус ты этакий!
«Вот дает», — затревожился Андрей Евдокимович и попытался взглядом, движением руки утихомирить разбушевавшегося зоотехника. Но тот неожиданно напустился на председателя:
— Да хватит вам тихим приспособленчеством заниматься.
Андрей Евдокимович помрачнел, взглянул на часы и встал.
— Пора обедать.
Он ел торопливо, без аппетита. Перед собраниями, поездками в район к начальству и во время больших неполадок в колхозе Андрей Евдокимович начисто терял аппетит.
Подцепив вилкой кусок свинины, он вдруг подумал, что, кажется, неплотно закрыл входную дверь. В избе выстынет. Обернулся. Нет, закрыта. А может быть, все-же неплотно? Встал, дернул за ручку двери. Плотно. А закрыты ли сени? Вроде бы закрывал. Помнится, щеколда еще сильно звякнула, от мороза, видимо. Но лучше посмотреть. А то зайдут овцы, напакостят. В углу ведро овса стоит — сожрут. Но сенная дверь тоже была закрыта.
«Худо дело», — подумал он и покачал головой.
Колхозники начали собираться в девятом часу, хотя собрание объявили на семь.
Клуб размещался в бывшей церкви. Зрительный зал, довольно большой и без надобности с очень высоким потолком, с узкими окнами и толстыми, пушкой не пробьешь, стенами, был мрачноват. В первом ряду егозили мальчишки, посредине зала чинно восседали старики, а на задних скамьях жались к девкам парни. Было холодно, хоть клопов вымораживай. Потому лысые мужики, самые, надо сказать, пожилые и почтенные, не снимали шапок, только надвигали их подальше на затылок, чтобы были поменьше видны.
«Новый бы клуб построить, соседи вон какой отгрохали», — горестно подумал Андрей Евдокимович и неожиданно вспомнил, как прошлой весной приезжал хозяин дома, в котором сейчас школа. Когда этого мужика раскулачивали, он ругался и плакал, а теперь посмеивался, говорил, что живет в городе барином, и все приставал: «Чего вы школу новую не построите, — стока ребятишек».
У сцены стоял Иващенко и донимал заведующего клубом:
— Почему так холодно?
— Ничего… Надышат — и потеплеет, — неторопливо отвечал заведующий.
— Да вы что, смеетесь, что ли? Почему помещение не подготовлено к собранию?
— Вы же знаете, Анатолий Иосифович, что это здание в стужу никак не обогреешь.
— Надо было хорошенько протопить печи утром и вечером.
— Не будет же уборщица дежурить здесь круглые сутки.
— Отчетно-выборные собрания созываются не каждый день. И можно было кого-нибудь попросить на помощь. Эх, бить вас некому! А почему мало скамеек в зале? Это же такое плевое дело — сделать скамейки. Мы ж с вами как-то говорили об этом.
Приехал первый секретарь райкома партии Сорокин, молодой полный мужчина с пышной шевелюрой, одетый в щеголеватый полушубок и с разноцветным шарфом на шее. Он чем-то напоминал не то артиста, не то журналиста, и Андрей Евдокимович с грустью подумал, что из старых руководителей района, весьма серьезных, порой даже суровых, одетых в кители с отложным воротником, называемые в народе сталинками, почти никого не осталось, все подевались куда-то.
Сегодня Сорокин разговаривал сухо-вежливо, ни разу не улыбнулся, не оживился, чего с ним обычно не бывало, и у Андрея Евдокимовича заскребли кошки на сердце. Будто сговорившись с Иващенко, Сорокин сказал:
— Сидений мало. Где людей размещать будете?
Андрей Евдокимович вышел на крыльцо покурить. Ему было досадно, что он не смог сделать пустякового дела — дать команду заведующему клубом привести все в порядок.
К ночи мороз усиливался. Дым, тянувшийся кое-где из труб к щербатому месяцу, казался неподвижным. Со всех сторон шли к клубу колхозники, и снег громко скрипел под их ногами.
У сельпо какой-то парень кричал:
— Петь, выходи быстрей! А то проглядим, как начальство щикотать будут.
Председатель вздрогнул. Не желая встречаться с парнями, он вошел в клуб, не докурив папиросу, и услышал бас зоотехника:
— Сухостойной корове надо и сено, и силос, и корнеплоды, и картофель, и концентрированные корма. Это же ясно. Это элементарно. А что мы своим коровам даем?..
Секретарь райкома слушал Иващенко, одобрительно кивая головой.
«Уже успел, выскочка», — с озлоблением подумал Андрей Евдокимович.
— Топчемся на месте, как слепые возле канавы, — доносился до председателя резковатый голос зоотехника.
Внезапно появившееся озлобление против Иващенко у Андрея Евдокимовича не проходило весь вечер. Он разговаривал с зоотехником излишне вежливо и старался не смотреть в глаза.
Доклад свой он начал читать тихо, медленно, необычным для него, каким-то обиженным голосом. Но постепенно разошелся, и голос его гремел под сводами бывшей церковенки. Доклад был почти такой же, как и в прошлом году и позапрошлом. Вначале — общие фразы, написанные секретарем партийной организации. Секретарь — мастак писать о разных мировых проблемах. Потом Андрей Евдокимович говорил о достижениях колхоза и похвалил кое-кого из колхозников. Этот раздел доклада ему нравился больше всего.
Долго, очень долго он рассказывал о недостатках. Вчера Андрей Евдокимович хотел подсократить несколько абзацев, но члены правления воспротивились. Больше всего возражал, конечно, Иващенко: «Зачем сокращать? Зачем сокращать? Или, может быть, вы думаете, что в нашей работе безобразий мало?» Сердито отворачивая лицо от председателя, он повторял: «Удивляюсь, удивляюсь!»
Андрей Евдокимович читал доклад и прислушивался к собственному голосу, как к какому-то чужому. Голос казался ему сегодня слишком громким и, пожалуй, слишком монотонным, хотя он понимал, что так говорил всегда.
Колхозники слушали плохо, переговаривались, глазели по сторонам и дремали.
Когда объявили прения, первым попросил слова Степан Бондаренко. Он начал так:
— Вот давеча в кабинете председателя меня ну всего изругали, живого места прямо-таки не оставили. Будто я только по сторонам роблю и за план не борюсь. А так ли? Пожалуй, что не совсем так. А ежели серьезно говорить: совсем не так.
«Интересно, выпил он перед собранием или еще старый хмель не вышел?» — задал себе вопрос Андрей Евдокимович.
— Я спрашиваю, пошто плотники не в почете у нас? — выкрикивал Бондаренко. — Ругать ругают. На это мастера. А нет чтоб посмотреть да за хорошу работу поболе дать. Как на заводе. Сто процентов — получай трешку, сто десять процентов — получай пятерку, сто двадцать процентов — получай десятку. О! А что это: хорошо робь, плохо робь — все едино. Только с точек зрения бухгалтерии вроде бы ничего.
А я вам скажу, плотников завсегда уважали. Завьялова Кузьму небось старики помнят. Он ведь к нам из Воронкова в двадцать седьмом, кажись, прибыл. Так Кузьма в Воронкове-то в карты свой двухэтажный домино проиграл. За один вечер начисто все продул: и дом, и амбарушку, и хлев. Под утро сложил ребятенок, женушку в кошеву и выехал со двора свово. Ну, и сразу строиться стал. Пришел ко мне и слезьми исходит: «Пособи». Знал как…
В зале послышался девичий насмешливый голосок:
— Что ты нам анекдоты про кулаков рассказываешь?
Но плотник не считал нужным отвечать на реплики.
— А в войну-то помню, хо!.. Сам секлетарь райкома Иван Куприяныч, где он счас, не знаю… Сам Иван Куприяныч просил меня: «Помогни, товарищ Бондаренко, «Красному Северу» коровник сделать».
— Ну, в войну, кроме тебя да деда Харитона, и мужиков-то не было, — снова раздался в зале насмешливый голос. — Аники-воины.
Председатель собрания застучал по графину карандашом, призывая к порядку.
— А ты не аникуй, — вконец рассердился плотник. — Ды меня и счас куда хошь возьмут. Хоть в город, хоть в совхоз. А тут правды не было и нет.
Он ринулся с трибуны и, уже шагая по залу, вдруг обернулся и воззрился на Андрея Евдокимовича колючими глазищами:
— А у тя… не то.
«Болван старый! — мысленно обругал плотника Андрей Евдокимович. — Ей-богу, болван. Мало я тебя жучил».
После плотника выступила Надюшка Овечкина. Эта начала с загадочных фраз:
— Вот говорят, что, кто старое помянет, тому глаз вон. А отчего не помянуть? Если оно, старое-то, как бельмо в глазу.
— Попросим товарища Овечкину говорить кокретнее! — крикнул дед Харитон, страшно любивший книжные слова.
— Не спеши кума, еще пуста сума.
Андрей Евдокимович почему-то был уверен, что Надюшка сейчас начнет честить зоотехника. Но та ни с того ни с сего переметнулась на председателя:
— Везде сейчас все по-другому да по-другому а вы, Андрей Евдокимович, все норовите по-старому да по-старому. Прямо вам скажу. Оно конечно неприятно это слышать. За критикой-то в очередь покуда не становятся. Я что-то не видела таких ни баб, ни мужиков.
Андрей Евдокимович вдруг понял, что дело плохо. Колхозники слушали и кивками, поддакиванием и вздохами выражали доярке довольно определенное одобрение. А Надюшка говорила и недоверчиво, сердито посматривала на председателя колхоза.
В прежние годы Андрей Евдокимович давал таким трибунщикам бой: сбивал громкими репликами, глядел сверхстрого — пугал, а когда сам всходил на трибуну, то вспоминал все грехи критикана. Ну, на трибуне действовал осторожненько, а то, чего доброго, и в зажиме критики могли обвинить. Но сегодня что-то с ним случилось. Он не разевал рта. Только однажды пробормотал неуверенно:
— Зачем вы собираете не знаю что?
На это Сорокин отозвался недовольно:
— Дайте же высказаться товарищу.
А Надюшка говорила все громче, все злее, будто ее кто-то подкручивал, как заводной механизм:
— А с техникой-то у нас… Раньше в эмтээс — порядочек. А сейчас трактора гробют, комбайны гробют. Отремонтируют кое-как и опять робют. Горючее жгут как кому на ум взбредет. Во что это все обходится! И никто ничего. Будто так и надо. Или возьмем заготовку кормов… Траву-то косим больше в августе да сентябре, а ведь раннее-то сено куда полезнее. Это, поди, все знают. И о дойке… В других-то колхозах уже не руками, а электричеством доить начинают, «елочки» всякие строют. А у нас? У нас Андрей Евдокимович говорит: «Руками управляйтесь, так-то, дескать, вернее будет».
«Так-то, дескать, вернее будет»? И вовсе я не говорил этого, — рассердился Андрей Евдокимович. — Брешет и не краснеет, чертовка длинноносая».
На первый взгляд казалось, что Надюшка перескакивает с пятого на десятое. То критикует правление за то, что не отремонтированы коровники и телятники, то вдруг начинает рассказывать о пользе искусственного осеменения коров, да причем до бессовестной подробности; Андрей Евдокимович только крякает: «Ну и девица!» Однако в словах ее был определенный замысел: ошельмовать его, Андрея Евдокимовича.
— Чего тут в прятки играть, — продолжала Надюшка. — Скажу прямо: не так как-то у Андрея Евдокимовича все идет. Мужик он в общем-то добрый, что говорить. Но ведь нам доброту его не кушать. Она несъедобна. Лучше б он позлее был, да добился, чтобы на трудодень поболе давали. Чтобы деньгами и каждый месяц. Хватит уж так-то… А то лишь начальство все ублажает.
Надюшка хихикнула. Ей кто-то поддакнул. Андрей Евдокимович лишь поежился.
— Ходит, понимаешь, за уполномоченными по пятам. А их, уполномоченных-то, до трех-четырех человек набирается. От райкома, от колхозно-совхозного управления да ишо из области. Не ходил бы, а попросил у большого начальства трактор заместо уполномоченных, проку-то было бы больше.
А в уборочную что… Гонит на все лопатки хлебосдачу. Зерно осыпается, убирать надо побыстрее. А он — только о хлебосдаче. Все разговоры о хлебосдаче, будто зерно-то выкрасть могут или испарится оно. Будто никак нельзя неделей позже. Машины гробют по грязи-то. А горючего сколько… Чтобы только в районе сказали: впереди, мол, идете.
— Ну, за такие разговорчики о сдаче хлеба государству… — начал было Андрей Евдокимович, но Сорокин прервал его, поморщившись:
— Да подождите вы!
Другие выступающие говорили примерно то же, что и Надюшка, только поспокойнее. Андрей Евдокимович сидел за столом президиума, подперев щеку рукой, и, сердито отвернувшись от зала, смотрел на печку, возле которой примостилась молодуха с мальчонкой. Андрей Евдокимович знал эту женщину еще девушкой. Она уезжала куда-то и приехала с сыном. Была хохотушкой, а стала мрачноватой, и губы обиженно поджаты. Сынишка походил на мать, только все время улыбался насмешливо. «Отцовское», — решил Андрей Евдокимович и подумал, что человек, наверное, и перед смертной казнью иногда о таких же вот пустяках думает.
Сейчас он ощущал какую-то острую любовь и жалость к жене, сыну Мишке, которым не так уж много уделял внимания и с которыми порою был холоден и даже груб. Надо бы полушубишко Мишутке сшить. Андрей Евдокимович сам кроил сыну полушубки и костюмчики. Да и не только сыну, но и себе. Это было его тайной страстью, о которой мало кто знал.
В зале смеялись. Маша Ковалева рассказывала, как они с Иващенко «втемяшивали» председателю колхоза, что надо реже проводить совещания. Андрей Евдокимович не видел в этом ничего смешного. А люди смеялись.
Ковалева, да и все, кто выступал, называли председателя только по имени-отчеству. В их словах Андрей Евдокимович чувствовал одновременно уважение к себе, жалость и пренебрежение. Свои мысли они могли бы выразить одной фразой: «Человек ты в общем-то неплохой, но председательство тебе явно не по плечу».
Колхозники выступали неохотно. Председатель собрания подолгу уговаривал: «Кто еще желает выступить?» Но, подойдя к трибуне, люди начинали с жаром «наводить критику».
Секретарь райкома говорил долго. Речь его была отчетливой, плавной, будто он целую неделю готовился к выступлению. Слова, такие грамотные, такие звучные, больно хлестали Андрея Евдокимовича:
— Слабый колхоз… Андрей Евдокимович — руководитель старой формации… Без глубокого экономического обоснования… Нет чувства нового… Беспомощность… Авантюризм…
«Руководитель старой формации». Да, он работал председателем колхоза еще в дни войны. Тогда все было как-то проще. Никакой тебе глубокой экономики. На трудодни выдавали совсем маленько зерна, а остальное отвозили государству. В войну, да и в первые послевоенные годы колхозники только на картошке сидели. Придет бабенка, усталая, в рванье, и просит: «Пособи хлебушком». И пособлял, хотя и не положено было «разбазаривать» зерно. И вообще к людям Андрей Евдокимович был внимателен, потому они не имеют против него «зуба». Выходит, только для той недоброй поры он был гож. От этой мысли ему стало горько. «Хватит уж так-то», — вспомнил он слова Надюшки.
Собрание закончилось почти в полночь. Андрея Евдокимовича не избрали председателем колхоза. Избрали Иващенко. Андрей Евдокимович до последнего момента был уверен, что останется на старом посту. Мало ли его ругали и в прежние годы, но все обходилось. А тут как гром на голову. В старую-то порушку вызвали бы в райком, заранее сказали обо всем и кандидатуру председателя наметили.
Как-то по-другому пошло. «Хватит уж так-то», — снова вспомнились слова Надюшки.
Он брел домой один.
ПОПУТЧИК
Когда поезд остановился, из вагонов, кроме Сергеева, вышли только три человека. Было около одиннадцати часов вечера. На перроне маленькой станции тускло горели две электрические лампочки. Сергеев дернул массивную дверь, над которой висела большая стеклянная вывеска «Буфет». Закрыто.
— Зря стараетесь, — услышал он недовольный голос. — Никто здесь не заботится о пассажирах. Никому нет до них дела.
Рядом с Сергеевым стоял пожилой мужчина с чемоданом и плащом в руках.
— Конечно, неприятно, что буфет не работает, — согласился Сергеев. — Но, видимо, уже поздно.
— Как это поздно? Люди подходят, дергают дверь, — значит, не поздно!
— Не поздно только для двух человек.
— Э-э, батенька, нельзя подходить к делу чисто торгашески. Буфет обязан обслуживать пассажиров и днем и вечером. Изволь сейчас плестись в поселок с голодным желудком.
«Ну, этого, кажется, не переспоришь», — подумал Сергеев и молча прошел мимо придирчивого пассажира на привокзальную площадь.
Вдали светились огни заводского поселка, к которому вела слабо освещенная дорога, обсаженная деревьями.
— Могу вам составить компанию, — снова услышал Сергеев тот же скрипучий голос. — Хотя, может быть, вам это не совсем приятно?
— Нет, почему же, пойдемте, — ответил Сергеев. — Вдвоем веселее.
Навстречу им шли парень и девушка. Парень держал в своей руке руку девушки и что-то шептал, наклонившись к ней. А она радостно говорила:
— Мне здесь нравится, очень нравится!
— Еще бы не нравилось, — мрачно произнес попутчик Сергеева, когда влюбленная пара прошла мимо. — Ночь, темнота, одни вдвоем. Совести у людей нету.
— Почему же нет совести? — возразил Сергеев. — Молодежь как молодежь. Любят друг друга, гуляют…
— А почему бы им не пойти в клуб, кинотеатр или библиотеку и не провести там вечер культурно? В самом деле, почему бы им не пойти туда? Нет, тут дело известное: хочется объятий, поцелуйчиков. А потом, понимаете ли, ребятишки без отцов растут.
Сергеев хотел снова возразить, но мужчина продолжал, не слушая его:
— Такие вот гуляющие очень любят цветы держать в руках. А если нет цветов — ветки деревьев. Помахивают ими туда-сюда. Поэтично получается. Только вот иногда насаждения портят. Идет кавалер по дороге, оторвет от насаждения ветку и подарит ее своей даме сердца. Дама довольна, а насаждение начинает хиреть. У них, — мужчина показал на тощие деревца, недавно посаженные возле дороги, — сила совсем не та, что у деревьев в лесу. Те обломай — и все равно растут. Я, конечно, не хочу сказать, что насаждения только одни влюбленные портят. Тут главным образом мальчишки виноваты.
Попутчик Сергеева расстегнул пиджак и, тяжело вздохнув, продолжал:
— Пойдемте, помедленнее — у меня что-то под мышками давит. Костюм в прошлом месяце сшил в ателье. Да разве у нас шить умеют? Зипун из грубого сукна еще как-нибудь сошьют, а уж костюм такой приготовят, что не приведи господи. Только на огородное чучело напяливать. И все потому, что торопятся. А спрашивается, когда торопливость приводила к добру?
Сергеев скривился, как от зубной боли, и быстро свернул с дороги на узенькую тропинку, которая белела в темноте.
— Куда это вы? — удивился мужчина. — Здесь и по дороге-то плохо идти, не то что по тропинке.
— Ну тебя к дьяволу! — крикнул Сергеев. — Надоел ты мне хуже горькой редьки.
И он быстро пошел в сторону. Тропинка тоже вела к заводскому поселку, но не к центру, как дорога, а к окраине.
ЗАПИСКА ДЕКАБРИСТА
1
По мнению многих Павел Долин был человеком странным. Молодой парень, косая сажень в плечах, бывший матрос-черноморец к тому же, он, по выражению его друзей-речников, «сидел на бабской должности» — работал научным сотрудником маленького краеведческого музея. И заработок у него был ничтожный.
Когда кто-нибудь допекал его вопросами — почему да зачем, Павел говорил:
— Ну чего болтать без толку. Зарплаты нам с матерью хватает. У меня пока ни жены, ни детей. Стульев не просиживаю, это вы напрасно думаете, а вот обуви снашиваю много.
Он и на самом деле снашивал много ботинок, потому что все время был на ногах. Другие научные сотрудники, пожилые женщины, не любили бродить по городу, сиднем сидели в музее, и Павел охотно заменял их. Выискивая новые экспонаты для музея, он исходил свой город вдоль и поперек. Ничто не мешало ему — ни мороз, ни дождь, ни грязь непролазная, которой покрывались окраины города каждую весну и каждую осень.
Пожалуй, никто не знал так, как он, в мельчайших подробностях, историю этого древнего сибирского города. У Павла была на редкость цепкая память. Он помнил биографии всех ссыльных-революционеров, знал, где и когда проходили в царское время собрания большевиков, митинги и демонстрации рабочих. Мог показать, в каких домах родились и жили знаменитости — ученый-химик, композитор, чьи романсы уже больше ста лет поют в России, поэт-сказочник, художники-косторезы, изделия которых в прошлом веке имели шумный успех на Парижской выставке, артисты, охотник-медвежатник и многие другие. Досконально изучил Долин историю площадей и улиц, по его словам, необычайно сложную и интересную. Побывал у всех стариков, коим было за сто лет или около ста. В городе его знали все от мала до велика, так же, как и донельзя сердитого старика-милиционера с буденновскими усами.
Часто заходил Долин на толкучку. Завидев его, торговки посмеивались: «Опять тот». Павел нетерпеливо перебирал старые, пропыленные вещички и спрашивал:
— Сколько этой штуковине лет? Нет ли у вас чего-нибудь подревнее?
Он все время находил что-нибудь интересное. Только в это лето разыскал и принес в музей с десяток церковных книг, оставшихся от умершей старушки, бывшей монашки, много посуды и всевозможных безделушек, коими пользовались сибирские купцы в прошлом веке, до десятка старинных художественных изделий из глины, кости, дерева и бересты.
Другой бы радовался. А Павел — нет. Ему хотелось найти что-то необыкновенное: новые документы о декабристах, какой-нибудь самовар, рукомойник, стол или буфет, которыми пользовались декабристы. Их было сослано сюда довольно много, и жили они здесь долго. Музей пополнялся экспонатами о декабристах. Но что это за экспонаты? Недавно повесили картину, написанную местным художником — «Декабристы беседуют с крестьянами», сейчас вот готовятся «Итоговые материалы о просветительской деятельности в Сибири» этих великих изгнанников. А хорошо бы показать их личные вещи. Посетители музея — народ привередливый. «У вас и смотреть-то нечего, писанину всякую и в книгах найдешь», — сказал на днях какой-то хмурый молодой человек.
Павел завел разговор об этом с директором музея Дмитрием Ильичем, человеком пенсионного возраста, болезненным и флегматичным. Тот ответил:
— Личных вещей декабристов ты, конечно, не найдешь. Пустая трата времени. И не думай, пожалуйста, что перед тобой неисправимый консерватор, который, так сказать, ставит рогатки ищущему человеку. Ох-хо-хо!
Он вздохнул и потер длинный с горбинкой нос.
— Поиски — штука вообще-то заманчивая, что говорить. И ужасно, когда научный сотрудник музея уподобляется сухому канцеляристу. Я вместе с тобой готов помечтать! В самом деле, хорошо бы найти, к примеру, стол, за которым работал Муравьев-Апостол, или халат Кюхельбекера. Но подумай сам: разве может больше ста лет где-то простоять стол или провисеть халат. Стол этот давным-давно изрубили и сожгли, а халат износили до дыр и выбросили на тряпки. Эх ты, ис-ка-атель!
— По-вашему, выходит, Дмитрий Ильич, что не надо нам заниматься никакими поисками?
— Почему «никакими»?.. Мы ведь говорим о декабристах. Занимайся, бога ради. Только помни: в музее и без того порядочно работы — развлекаться особенно некогда. И насчет дров не забудь. Пора вывозить. Говорят, что в тепле-то не только лучше работается, но и лучше мечтается.
Павел по совместительству выполнял еще и обязанности завхоза.
2
Наконец-то, кажется, ему повезло. Просматривая газету, издаваемую в конце прошлого века купцом-либералом, Павел вычитал, что трое декабристов проживали первые дни высылки на Воскресенской улице, в двухэтажном доме у мостика через овраг. В музее не знали об этом. Павел осмотрел все дома у оврага по улице Комсомольской, бывшей Воскресенской, побеседовал со стариками, старухами, работниками горисполкома. Того дома не было, и никто не помнил о нем. Дня через три, записывая наговоры у стопятилетней старухи, он спросил, не знает ли она, когда сломали двухэтажный дом у оврага на Воскресенской. Старушка подумала и сказала удивленно:
— А когда его сломали-то? Это мостик сломали, лет щитай семьдесят уж, никак не мене. А дом тот, тот дом должен стоять.
— Да нету у оврага ни одного двухэтажного дома.
— Есть. Тока первый-то этаж в землю ушел. Девкой бегала, дык пол-окошек первого этажа ишо видала. Навроде болотины тама.
Павел нашел этот дом. Он был из толстенных черных истрескавшихся бревен, под крутой крышей, резко осевший на один бок. Такие дома в Сибири еще не в диковинку.
«Хоть бы уж на что-нибудь набрести», — с некоторым страхом подумал он, открывая скрипучую, многопудовую сенную дверь. В избе, пропахшей печеным хлебом и обставленной довольно простенько, — на видном месте постель, рядом горка, сундуки, на полу домотканые половики, — сидели старик и старуха. Она что-то латала, а он курил.
— Я из музея, научный сотрудник, Долин моя фамилия, — представился Павел.
Хозяева удивленно посматривали на гостя. Но, кроме удивления, Павел видел в их взгляде доброжелательность и думал: «Договорюсь».
— Зашел, чтобы спросить, нет ли у вас каких-нибудь вещей или документов, связанных с декабристами. Я узнал, что в этом доме когда-то жили декабристы. Вы знаете об этом?
Старик и старуха медлили с ответом, и Павел, уже предчувствуя неудачу и пугаясь, задал новый вопрос:
— Вообще-то о декабристах вы слыхали?
«Черта они слыхали. Попусту приплелся». За какую-то долю секунды, кроме этой, промелькнула и другая, более радостная мысль: «Пусть не слыхали, а вещи могут сохраниться».
— А как же, — ответил старик. — Мы купили этот дом в двадцать четвертом году. У Трофименки. Самому ему уже было лет под сорок. Так, Шура? Ну, пусть лет тридцать. С Трофименкой жил дед, старый совсем, лет восьмидесяти. Да не столетний. Тоже знаешь, кому прибавлять, — усмехнулся старик, взглянув на жену. — Так дед тот рассказывал, что здесь жили декабристы.
— Дед сам их видел — декабристов? — спросил Павел.
— Я уж не помню, как он говорил. А ты Шура?..
Старуха махнула рукой: дескать пристаете не знаю с чем.
— Мы с женой, надо признаться, не очень-то интересовались этим. Мало ли кто жил. И о декабристах знали только, что они против царя. А сколько их таких ссылали к нам. Радехоньки оба были, что дом покупаем. На новый-то у нас деньжонок не хватало. Попадался тут нам еще один домишко. На Береговой… Так, ничего. Поновее этого. Да место опять же не понравилось, шибко уж далеко от магазинов и от базара. Побегай-ка…
Хозяина дома «повело» не в ту сторону, и Павел не совсем любезно прервал его:
— Того древнего деда, конечно, давно нет в живых. А сын его?..
Оказалось, что умер и сын. Жена сына уехала куда-то, кажется, на Украину.
— Ясно, — вздохнул Павел. — Скажите, пожалуйста, от прежних хозяев сохранились какие-нибудь старинные вещи?
— А с чего бы это они вещи свои оставили? — удивился старик. — Задарма-то кто чего оставляет. А покупать мы больше ничего у них не покупали: на дом едва денег наскребли.
— Ну, какие-нибудь брошенные, совсем не нужные. Не подчистую же они все выскребли, когда уезжали. Может, книги, бумаги оставили или письма. Бывает сунут, забудут и лежит, и лежит.
Хозяева поговорили между собой, и старик встал.
— Пошли в амбарушку. Что-то залежалось вроде бы там. Картина одна старая…
— Картина? — обрадовался Павел. — Кто писал ее, когда?
— Откуда мы знаем, от них осталась. Хотел сжечь как-то, да жена запротестовала. Пусть, мол, лежит, места не пролежит.
В амбаре валялось всякое барахло: коробки, флакончики, стеклянные и металлические банки. Наступая на них и опрокидывая, хозяин прошел в угол и вытащил портрет женщины в грубоватой деревянной рамке. Павел долго вглядывался в портрет. Художник изобразил женщину средних лет, с длинным, толстоносым, некрасивым лицом. Кажется, чиновница. По одежде, прическе, пожалуй, можно определить, в какое время писали портрет. Имя художника не указано. К декабристам эта штуковина наверняка никакого отношения не имела. Но все же Павел сказал:
— Портрет я забираю.
Павел сам переворошил все в амбаре. Ветошь, картонные коробки, изношенные до дыр ботинки и сапоги, поломанные табуретки и стулья — весь этот хлам давно надо было выбросить на свалку, но хозяева по привычке — вот уж поистине древняя — оставляли его у себя. Лишь одна вещь заинтересовала Павла — керосиновая лампа, металлическая, увесистая, видать, ручной работы.
— Когда сделана, не знаете?
— Пошто не знаю. В двадцать первом дружок смастерил.
Вместе со стариком он слазил на чердак амбара, сходил в чулан, но и там ничего интересного не нашел.
Рассматривая портрет, Дмитрий Ильич улыбался. Павел уже давно привык по улыбкам определять настроение этого человека. Сейчас директор как бы хотел сказать: «И зачем ты приволок этакую ерунду?»
Отставив портрет, Дмитрий Ильич хмыкнул:
— Приобретение не очень-то ценное, прямо скажем. Ладно, положи на всякий случай. И скажи-ка, как у тебя с дровами, искатель?
3
Подходила осень. Павел уже давно вывез дрова для музея, «организовал» ремонт крыши и теперь, готовя новую экспозицию, рылся в книгах, газетах, ходил на заводы. Поисками документов о декабристах, их личных вещей он больше не занимался. Впервые за два года работы в музее начал он подумывать о безуспешности таких поисков. Вместе с этими думами пришла апатия, Павел стал вял и угрюм.
Как-то беседуя с хранителем фондов областного архива, он узнал, что в архиве освободилось место научного сотрудника. Хранитель фондов сказал:
— Переходите-ка к нам. Наш директор — хороший парень, не похож на вашего сухаря. Правда, о декабристах вы в архиве ничего не найдете. Документы у нас только за последние девяносто лет. Но очень много интересного. Хотите, поговорю с директором?
— Поговорите.
Когда хранитель фондов через день позвонил ему: «Заходите, все улажено», Павел подумал: «И в самом деле перейду». Он частенько бывал в архиве. Ему всегда казалось, что уж где-где, а там есть что поискать. Архив занимал два больших дома. В одном из них, с метровыми кирпичными стенами и узенькими продолговатыми оконцами-щелями, построенном, как говорят, еще во времена Петра Первого пленными шведами, хранилось более полумиллиона архивных дел. Когда-то здесь было хранилище губернского управления. Управление ликвидировали, а документы спокойно пролежали все долгие годы революции, колчаковщины, кулацко-бандитского восстания. Потом сюда навалили «дела» всех дореволюционных учреждений, вплоть до консистории. Многие документы были «обработаны», но часть их еще лежала навалом, никто даже не прикасался к ним — руки не доходили — и не знал, что за бумаги там, о чем. Да и те, что «обработаны», разве просмотрены основательно? Ведь в каждом деле до трехсот листов. А бывает и на одном листе можно найти ценные для науки сведения.
В хранилище нет отопления, зимой бумаги замерзают, к лету оттаивают. Говорят, будто собираются строить большое «типовое» хранилище, а на оборудование старых «не отпускают» денег. Во всяком случае пока документы портятся, и архивисты ничего с этим злом поделать не могут. Если типового хранилища не будет еще лет десять-пятнадцать, от многих бумаг останется одна труха.
Павел уже мечтал, как начнет просматривать навал — только бы добраться, как найдет редкостные документы; Это будет какой-нибудь донос в жандармерию о ссыльных революционерах или, например, письмо ссыльного, перехваченное жандармерией.
Утром, придя на работу, Долин написал заявление с просьбой освободить его от занимаемой должности, и положил бумажку на стол директора. Дмитрия Ильича еще не было, он позвонил откуда-то, сказал, что задержится, придет часа через два.
Павлу расхотелось работать. Он занимался кое-чем и кое-как, пока не пришел директор.
Как всегда, чопорно поприветствовав научных сотрудников, Дмитрий Ильич скрылся в своем кабинете. Вскоре стало слышно, как он тяжело ходит там и изредка крякает. Он всегда крякает, когда чем-то недоволен или над чем-то мучительно раздумывает. «Прочитал, — догадался Павел. — Не хочет отпускать». Это несколько удивило Долина. Дмитрий Ильич не особенно жаловал его и частенько поругивал. Нужен в качестве завхоза? Да нет, на прошлой неделе приняли завхозом одного весьма расторопного человека.
Вот Дмитрий Ильич поспешно прошел к выходу, ни на кого не глядя.
Сейчас Павел вовсе не мог ничего делать, он чувствовал какую-то непонятную грусть, неловкость и даже злорадство: «Вот так тебе!» В переулке, куда выходило окно, экскаватор прямо на дороге копал траншею. Павел смотрел, как споро работает экскаваторщик, и думал, что близка зима, надо, пожалуй, купить новую шапку. Потом в голову полезли совсем нелепые мысли. Куда бежит по улице, сломя голову, вон та облезлая, видать, бездомная собачонка, какие радостные или печальные события произошли в ее жизни. Он вздрогнул, когда в комнатной тишине раздался телефонный звонок. Окающий мужской голос спросил:
— Это музей? Кто у телефона? Вы кем работаете? А где ваш начальник? Гм. Из горжилуправления. Секисов говорит. Вот какое дело… Бутылку тут наши строители нашли интересную.
— Чего, чего? — недовольно переспросил Павел.
— Да вы не чевокайте, а слушайте. Бутылку, говорю, строители нашли интересную. На Первой Заречной, номер двадцать три, дом ремонтируется. Этот дом нам принадлежит, горжилуправлению. Большой такой, деревянный, с парадным крыльцом посредине. Наискось еще пожарная стоит. Может, знаете?
Еще бы! Павел отлично знал не только дом, но и всех его жильцов. В этом доме жил Муравьев-Апостол.
— Там рабочие убирали печь. Дошли до плахи. Глядят, в плахе паз вырублен. А в нем, пазу этом, бутылка лежит. По объему обыкновенная, только горлышко длинное, как у венгерских бутылок. И темноватая, иззелена как бы. Посмотрели, в бутылке что-то лежит. Вытянули — записка.
Павел дадакал, чувствуя, как весь напрягается.
— Подписана эта записка декабристом Муравьевым-Апостолом.
— Так!..
— Он пишет, что купил этот дом у некоего Пушкарева. По преданию, так и написано — «по преданию», там в давние времена проживал какой-то офицер, он был сослан в Сибирь Павлом Первым. Муравьев-Апостол называет фамилию офицера, но я ее не запомнил. Посмотрите сами. Пушкарева запомнил, потому что у меня свояк Пушкарев. Ха-ха! Дальше Муравьев-Апостол рассказывает, кто из декабристов был сослан в наши края. Фонвизин, Кюхельбекер и еще кто-то. Много там. Один скончался. Ну, а в конце фраза, я ее записал. Сейчас… Вот. «Для пользы и удовольствия будущих археологов кладу эту записку».
— Что еще в записке, не скажете?
— Да вроде бы ничего больше.
— Дата?
— Написано цифрами: тысяча восемьсот сорок девятый год.
— У кого сейчас записка?
— У рабочего Лавриченко, он там за старшего. И записка, и бутылка. Можете забрать и то и другое. Я сказал Лавриченке, чтобы он отдал. Адрес запомнили? Первая Заречная, двадцать три.
Выбегая из музея, Павел думал: почему Муравьев-Апостол ничего не написал о своих политических взглядах? Был уверен, что печь будут разбирать во времена их величеств? Вспомнилось, как прошлой зимой заходил он в тот дом, и жильцы жаловались, что большущая с низким шестком русская печь совсем никудышная, только место попусту занимает.
Значит, все же стоит искать. И он, черт возьми, будет искать! От этой последней мысли стало радостно.
У автобусной остановки Павел повстречал Дмитрия Ильича. Старик тихонечко шагал к музею, увидев Долина, насупился, отвернулся было, но, подойдя вплотную, крякнул и спросил:
— Слушай-ка, чего ты придумал? С заявлением-то?..
— Что? — не понял Павел: он разглядывал номер подходившего автобуса.
— Ошалел ты сегодня, кажись. И куда ты бежишь?
— Потом! — махнул рукой Павел. — Потом!
Дверцы уже закрывались, но он резко отдернул их и заскочил в автобус.
УДИВИТЕЛЬНЫЕ ПРЕВРАЩЕНИЯ
В начале июля Дмитрий Дмитриевич Лапшин сдал последний экзамен в Свердловской партийной школе, получил диплом и начал готовиться к отъезду в Сибирь. Еще до экзаменов его определили на работу — начальником районного отдела культуры.
Четыре последних года Лапшин жил в общежитии школы, а его жена и сын снимали комнатку на окраине Свердловска. Виделись только по субботам и воскресеньям. Хозяйка квартиры была очень своеобразной старушенцией. Она с утра до ночи ворчала. На кого? На жену Лапшина, на соседей, на кошку, которая имела привычку лежать, когда ей надо было ходить, или ходить, когда ей надо было лежать. Иногда ворчала даже на неодушевленные предметы — кровать, зеркало, репродуктор, пришедшие в негодность раньше намеченного хозяйкой срока. Старушка выражала только неудовольствие и, кажется, была совершенно не способна выражать удовольствие.
Неустроенность надоела Лапшину до чертиков, и он был рад-радехонек, когда наконец приехал «к месту назначения».
Был чудный августовский день. Один из тех дней, когда солнечно и не жарко, легко дышится и хочется ходить и ходить.
Лапшин родился и вырос в этом городе. Он шагал по знакомым улицам, и было у него радостное настроение. В родных местах и солнце-то светит мягче, и люди проще, симпатичнее. А главное — не было сейчас у Дмитрия Дмитриевича никакой заботы. Раньше он уставал от мыслей, что у него что-то не доделано или сделано не так, как надо бы.
Дмитрий Дмитриевич зашел в коридор управления культуры, услышал глухие голоса, доносившиеся из кабинетов, и почувствовал знакомое легкое напряжение, какое у него появлялось иногда во время работы и всегда перед сдачей экзаменов.
В приемной начальника управления культуры было тихо, темновато и прохладно. Секретарша сообщила доверительно:
— Начальника управления нету, он у нас болеет все время. А есть заместитель начальника Яков Ефимович Буйнов.
Лапшину показалось, что о начальнике управления она отозвалась довольно небрежно, а о Буйнове почтительно.
Секретарша на минуту исчезла за двойными массивными дверями и, возвратившись, сказала неожиданно холодным голосом:
— Проходите.
Кабинет был огромен. Все в нем с претензией на солидность. Стол метра три длиной, из толстых досок, — сразу видно, по заказу сделан. Возле него — кресла, в каждом из которых вполне может уместиться по два человека.
На столе авторучка. Рядом деревянный стакан с карандашами. На стакане нарисован мальчишка-птицелов. Это была часть чернильного прибора, отделанного палехскими художниками, — штука страшно дорогая.
«Теперь многие стали приобретать авторучки, чтобы не тратить деньги на дорогие приборы, — подумал Лапшин. — И этот тоже борется за экономию. Но уж коли стакан стоит, прибор наверняка портится где-нибудь на складе».
Буйнов был дородным мужчиной. Полная, холеная физиономия его отображала одновременно строгость, недовольство и спесь, а глаза из-под роговых очков глядели внимательно и настороженно.
— До школы вы работали первым секретарем райкома комсомола. Сейчас будете руководить районным отделом культуры. Обычно… э-э-э… идут с повышением. Но вы не огорчайтесь. За выдвижением у нас дело не станет, если, конечно, сумеете показать себя на новой работе.
Голос у него был сильный, уверенный и, пожалуй, чуть-чуть манерный.
— А в том, что покажете себя, я не сомневаюсь. Секретарем райкома комсомола вы работали хорошо. Сейчас получили партийное образование.
«А он, кажется, лицемер», — мелькнуло в голове у Лапшина. Дмитрий Дмитриевич не выносил лицемерия, как и вообще всякого проявления неискренности. Кроме всего прочего, лицемерие казалось ему трусостью, страхом перед людьми. «Такой мощный мужчина», — усмехнулся про себя Лапшин.
— Я, видите ли, охотно иду на должность начальника отдела культуры. Мне хватит и этого.
Буйнов приподнял голову и бегло посмотрел в глаза Лапшину, но Дмитрий Дмитриевич понял, что это взгляд проницательный: Яков Ефимович оценивал собеседника, старался его понять.
«Артист», — отметил Лапшин.
— Разумеется, хватит. Пока мы вам ничего другого и не можем предложить.
Голос у Буйнова стал более строгим. Почему он обиделся?
— Работа учреждений культуры в Новоивановском районе запущена. Дела у них, прямо скажем, хуже, чем где-либо в области. План по кинофикации не выполняют. Кружки художественной самодеятельности числятся только на бумаге. У нас недавно проходил областной смотр художественной самодеятельности. Так новоивановцы не смогли показать ни одного интересного номера. И дисциплины настоящей там тоже нет. Еще зимой начальника отдела культуры слушали на бюро райкома партии и записали ему выговор. Вопрос о его снятии стоит давно. Надо начинать с руководства. Присмотритесь к кадрам. Кое-кого надо немедленно освободить от работы. Нам не нужен балласт. Конечно, будут протесты, жалобы. Но мы вас поддержим. Замену ищите на месте. Выдвигайте молодежь. У нас работников не просите: нету.
Буйнов вызвал кого-то по телефону.
— Мизин? Приветствую вас! Буйнов беспокоит. Вы только что вернулись из Новоивановки и, видимо, интересовались работой учреждений культуры. Хорошо! Очень хорошо. Это мы знаем. То есть как это не принимаем никаких мер?
Он вынул из пиджака записную книжку и стал быстро-быстро перелистывать страницы. Нашел какую-то запись и оживился.
— Дорогой Вадим Иосифович! Вам должно быть прекрасно известно, что мы много потратили труда и крови, выправляя положение, создавшееся в этом районе.
«Видимо, у него записаны имена и отчества нужных людей, — сообразил Лапшин. — А что, неплохо! Надо будет такую штуку у себя завести».
Буйнов положил трубку.
— Очень кстати вы едете, товарищ Лапшин. А то все с возмущением отзываются о работе новоивановских учреждений культуры.
В кабинет просунулась голова и плети белобрысой девицы.
— Разрешите, Яков Ефимович? Только на минутку.
— Позже! Видите, я занят, — громко и грубо ответил Буйнов.
Вызвав секретаршу, он приказал ей:
— Ко мне никого не пускать.
И тут же к Лапшину:
— Сейчас мы предъявляем повышенные требования к сельским учреждениям культуры. Работать так, как работали раньше, в новых условиях нельзя.
Зазвонил телефон. Взяв трубку, Буйнов кивнул головой и заулыбался.
— Здравствуйте, Степан Васильевич! Да, не было. С утра я выезжал на базу книготорга, Степан Васильевич!
Он говорил уже совершенно другим голосом — очень вежливо и не баритоном, как раньше, а скорее тенором. И все улыбался. Улыбка делала его лицо добродушным. Этакий солидный, добрый, с артистическими жестами человек. Глаза весело прищурены. Только зрачки блестят холодновато.
— Мы ведь отлично знаем, что типография медленно выполняет заказы. Недопустимо медленно. Особенно большая задержка, Степан Васильевич, происходит в переплетном и линотипном цехах. В прошлом месяце мы директора типографии на совете управления заслушивали и вынесли ему выговор. Но надо сказать, Степан Васильевич, что многое зависит не от директора типографии. Нам совсем негде размещать машины. Прибывает новая техника, а свободной площади нету. Машины стоят во дворе прямо под открытым небом. Еще зимой вы говорили, что в типографии много ручного труда. К сожалению, Степан Васильевич, все осталось по-прежнему. Сейчас мы принимаем меры к тому, чтобы быстрее закончить строительство второго этажа типографии.
Слушаю, Степан Васильевич. Сколько смен? Типография работает круглосуточно. Как в одну смену? Газеты, например, печатают ночью, Степан Васильевич. Я проверю. Всегда?.. М-м… Слушаю, Степан Васильевич. Есть! Есть! Хорошо. Ясно. Есть.
Он еще раз широко улыбнулся и, положив трубку, посуровел.
А Лапшин думал: «И зачем надо непременно представлять себя знатоком?»
— За всеми угляди, все успей. Устал, устал…
Лицо его сейчас действительно казалось усталым. Под глазами масса морщинок. Щеки опали. Но все же он немного рисовался.
— Старайтесь видеть главное. Не подменяйте подчиненных. Не увязните в мелочах. И основное, разумеется, кадры. Разберитесь с кадрами прежде всего. У вас в районе есть несколько неисправимых пьяниц и бездельников. В том числе заведующий клубом в селе Завьялово и киномеханик в Доме культуры — Нарбутовских. От таких освободиться немедленно!
Снова зазвонил телефон. Один конец трубки Буйнов слегка прижал к уху, а другой небрежно отставил в сторону. Сказал сердито:
— Да!
И вдруг он весь как-то вытянулся, резко повернулся вправо, плотнее прижал трубку к уху и наклонился.
— Здрасте, Андрей Андреевич! Здравствуйте! Слушаю, Андрей Андреевич. Так, так. Ясно! Бываем, бываем. Что вы, Андрей Андреевич! Хи-хи!
Буйнов так изменил голос, что Лапшину стало казаться, будто говорит не заместитель начальника управления культуры, а кто-то другой. Сколько в этом голосе было раболепия!
«Хоть бы посовестился, черт тебя дери! — ругнулся про себя Лапшин. — Если бы сам не услышал своими ушами, никогда не поверил бы. С кем это он говорит?»
— Будет сделано, Андрей Андреевич. Вышлем. Ясно! Есть! Доложу. Есть! Есть!
Буйнов несколько минут спрашивал Лапшина о семье, о том, как он доехал. «Это называется знакомиться с кадрами, — улыбнулся Лапшин. — С кем же он говорил?» Пока Дмитрий Дмитриевич учился, в области появилось много новых руководителей.
Буйнов вызвал старшего инспектора по кадрам, пожилую женщину с испуганным лицом, и сказал Лапшину важно:
— Остальное — с ней. Желаю успехов.
— Товарищ Буйнов раньше не работал артистом? — спросил Лапшин у инспектора по кадрам, когда они вышли в коридор.
— Что вы, что вы, господи! — заулыбалась женщина. — Нет, конечно. С чего вы это взяли? Вообще-то он у нас очень представительный, прямо на народного артиста похож. Начальник управления, тот куда проще. Сейчас Якову Ефимовичу приходится за двоих. Но он такой… энергичный, все успевает. Вы знаете, часто до глубокой ночи работает. Много по районам ездит. Всегда с народом.
Лапшин усмехнулся: он видел, как эта женщина с опаской входила к Буйнову.
В учреждениях культуры района и в самом деле, было страшно много неполадок. Райком партии и райисполком часто посылали Дмитрия Дмитриевича в колхозы на посевную, заготовку кормов для скота, уборочную и по другим делам. Так что работенки хватало. Лапшин привык к району, и ему уже стало казаться, будто он родился и вырос в Новоивановке.
Буйнова назначили начальником областного управления культуры. Он раза два приезжал в район. Лапшин внимательно присматривался к нему. Собственно, у него не было необходимости анализировать поведение Буйнова, но какая-то непонятная сила толкала его на это. Яков Ефимович держался весьма солидно, давал дельные советы. Был строг. Однако Лапшин не мог избавиться от впечатления, что Яков Ефимович ведет себя не совсем естественно.
На недостатки Буйнов указывал прямо и резко. Но утрировал. Если человек запоздал на работу на десять минут, Буйному ничего не стоило сказать, будто он запоздал на полчаса. Возражений не переносил и, когда слышал их, резко усиливал нападки на провинившегося.
Года через полтора, после того, как Дмитрий Дмитриевич переехал в Новоивановку, пришло сообщение о том, что в центральном кинотеатре областного центра разоблачены жулики. Они присваивали деньги от продажи билетов. Контрольно-ревизионная комиссия Стала спешно проверять другие учреждения культуры. Обнаружили злоупотребления в филармонии. В области заговорили об этом. Жуликов судили.
Говорят, Яков Ефимович срочно «заболел», не без основания надеясь, что «время утихомирит страсти». Но трюк не удался. Буйнова заслушали на исполкоме областного Совета и сняли с работы. Он устроился директором учебного комбината, где готовили поваров для лесозаготовительной промышленности. Вскоре комбинат ликвидировали, и Буйнов каким-то образом очутился в облплане. Однажды во время отпуска Лапшин встретился с ним на улице.
Буйнов удивленно развел руками и воскликнул:
— Дмитрий Дмитриевич! Рад вас видеть!
По всему чувствовалось, что Буйнов действительно рад встрече. И имя-отчество Лапшина вспомнил.
Внешне он изменился немного: стал подвижнее, проще. Похудел. Выражение лица более живое, чем раньше.
— Как работаете? Как здоровье? Когда в отпуск?
Вопросов у него было много. Он задавал их неторопливо, с улыбкой, и на лице его Лапшин не видел ничего, кроме участия. Сейчас Лапшину стало почему-то жаль этого человека.
— А у меня, Дмитрий Дмитриевич, вот так получилось… Все совершенно неожиданно. Правда, я подозревал, что в кинотеатре и филармонии скрываются нечестные люди. И собирался ревизора послать. Еще бы немного времени, и я сам вскрыл бы преступников.
«Ничего ты не подозревал», — возразил ему мысленно Лапшин.
— Очень неблаговидную роль сыграл во всей этой истории начальник отдела кинофикации Зайченко, — продолжал Буйнов. — Он, знаете ли, попытался все свалить на меня. Мол, подхалимаж развел, канцелярщину и прочее и прочее. И когда наше дело слушали на исполкоме, весь удар пришелся по мне. А тут еще с учебным комбинатом… Не повезло, брат, не повезло. И вообще не везет. Фортуна повертывается ко мне не той стороной.
Он затолкнул спичкой в мундштук папиросы клочок ваты и сказал:
— Врачи рекомендуют совсем бросить курить. Сердце у меня пошаливает.
Буйнов говорил чуть жеманным голосом, и не верилось, что у него больное сердце.
— Устаю очень.
— От чего устаете?
— Да боже мой! В управлении культуры я фактически выполнял две должности — начальника и его заместителя. Так ведь? В учебном комбинате за всех тянул. В облплане у меня небольшая должность. Но и здесь, откровенно вам скажу, всю самую черновую работу везу на себе. Это между нами, конечно. Вы же знаете, я человек безотказный. Если говорить откровенно, обижают меня. Всегда работал на руководящих должностях. А сейчас — на задворках. За что?
«За дело», — мысленно возразил ему Лапшин.
— Вы не слушаете меня? — спросил Буйнов.
— Да нет, слушаю. Что вы, что вы!..
— У начальства сложилось обо мне неважное мнение. У нас ведь умеют утрировать. А потом поди докажи, что ты не верблюд.
Лапшину стал надоедать разговор. Кроме того, его ждала возле кинотеатра жена. Но Дмитрий Дмитриевич стоял. Он считал неудобным уйти — Буйнов обращался к нему как к доброму знакомому. Люди, попавшие в беду, обиженные, неудовлетворенные, почему-то часто искали сочувствия у Лапшина. Он подумал об этом и сказал:
— Странно, очень странно.
— Что? — спросил Буйнов.
«Нет, отчего все же они лезут ко мне со своими обидами?» Стараясь ответить на этот навязчивый вопрос, Лапшин почти не слушал Буйнова.
— До свидания, Дмитрий Дмитриевич!
Лапшин улыбнулся, чувствуя, что улыбка получилась натянутая.
«А все же он властолюбец», — решил Лапшин. Дмитрий Дмитриевич не понимал людей, которые так вот упорно стремились к власти.
Перед октябрьским праздником они встретились в обкоме партии, куда Дмитрий Дмитриевич приезжал на совещание. Яков Ефимович и на этот раз выказывал радость, справился о здоровье и рассказал, как он прошлым летом лечился на курорте в Ессентуках.
В декабре шестьдесят второго года при укрупнении районов Лапшин получил новое назначение — директором Дома народного творчества. Это было, конечно, не ахти какое повышение, но все же его отметили.
В город Лапшин прибыл уже в январе, в воскресенье днем. Побродил по улицам, выпил пивка, а вечером, побрившись в гостинице, он крепко надушился одеколоном — так, что самому смешно стало, — и отправился в драматический театр посмотреть спектакль.
Десятки электрических ламп освещали длинное фойе, блестели паркет, люстры, ручки кресел, рамки картин. Улыбались друг другу нарядно одетые люди, медленно прохаживающиеся по залу.
Недалеко от входной двери, на видном месте, стоял Буйнов и что-то убежденно говорил пожилому представительному мужчине. На нем был красивый черный костюм и белый галстук, Яков Ефимович выглядел молодцом.
Лапшин громко, с улыбкой приветствовал Буйнова. Но странное дело: Яков Ефимович будто не слышал. Дмитрий Дмитриевич подошел ближе и еще раз сказал раскланиваясь:
— Здравствуйте, Яков Ефимович! Здравствуйте!
Буйнов небрежно кивнул и отвернулся.
Дмитрию Дмитриевичу вдруг до смерти захотелось курить. В курилке в густом сизом дыму он заметил длинную фигуру своего старого знакомого — инженера областного отдела кинофикации, человека веселого, большого любителя театральных зрелищ.
— Послушай, — спросил Дмитрий Дмитриевич у кинофикатора, — ты ведь знаешь Буйнова?
— Еще бы!
— Что это стряслось с ним? Он какой-то не такой…
— Нельзя так о своем начальнике… — усмехнулся кинофикатор. — «Стряслось….», «не такой…»
— Что значит «о своем начальнике»?
— Ах, ты еще не посвященный. Темнота, темнота! Дней десять назад Буйнова утвердили начальником управления культуры сельского облисполкома. А Дом народного творчества, как сказывают, к нему, к этому управлению, отходит. Не знать своего прямого начальника! Ай-яй-яй! Ну, не сердись, не сердись. Подвезло нынче кой-кому во время перестройки. Но Буйнов, надо сказать, работяга и грамотен. Личность, в общем-то, заметная.
Дмитрию Дмитриевичу не хотелось работать под началом Буйнова. Но что делать? Перейти в другую организацию? Хорошо ли перескакивать с места на место? Да и какая причина? Буйнов — дрянной человек? А где доказательства? Ведь фактов совсем не много.
«Вроде бы ничего страшного не случилось, а почему у меня такое скверное настроение? — думал Лапшин, выходя из курилки. — Поживем — увидим. В конце концов, мне не лобызаться с ним. Посмотрим, как поведет себя. В случае чего — на партсобрании обсудим. Что, в самом деле!..»
Буйнов стоял на том же месте. Вот он стал глядеть на зрителей, разгуливающих по фойе. Уловив холодноватый взгляд Буйнова, Дмитрий Дмитриевич поджал губы, нахмурил брови. Но Яков Ефимович уже отвернулся и снова разговаривал со своим соседом — представительным мужчиной.
РЯДОВОЙ ВОРОБЬЕВ
Весной сорок пятого года я служил командиром оперативного взвода в войсках НКВД. Вместе с такими же, как сам, здоровыми парнями гонялся за бандитами, которых довольно-таки много осталось в Прибалтике после войны.
Однажды в конце мая мы заночевали в старинном каменном дворце. Он стоял в глубине курляндского леса, вдали от населенных пунктов и хуторов. От усадьбы к лугам вилась между деревьями широкая проселочная дорога.
В годы оккупации во дворце жил немецкий барон. Перед приходом Советской Армии он убежал на Запад и увез с собой всю мебель. Сейчас одинокое громадное здание с многочисленными оголенными комнатами, поломанными дверями и выбитыми стеклами вызывало странное чувство, словно привиделось во сне.
Я сидел в большом зале с четырьмя офицерами и курил слабенькие, будто сенной трухой набитые, трофейные немецкие папиросы. Из лесу проникал прохладный ветер, и было слышно, как шумят сосны.
Командир роты старший лейтенант Кондратьев уселся в ветхое ободранное кресло, которое солдаты притащили из сарая. Все другие офицеры разместились на скамье, полчаса назад сделанной солдатами из старых досок.
Командир первого взвода лейтенант Чебякин бросил окурок, закурил другую папиросу и, хмурясь, заговорил:
— Понимаете, какое дело… Мне во взвод недавно нового солдата дали. По фамилии Воробьев. Илья Воробьев. Раньше он при штабе полка служил, был там кладовщиком или завскладом, что-то так вот… Со странностями солдат. Даже со слишком большими. Всё какие-то крайности. Стреляет отлично. А выправка отвратительная. Гимнастерка всегда помятая, ремень затягивает так слабо, что хоть два кулака суй. Бьемся мы с ним, бьемся, а проку все равно нет. Он, этот Воробьев, может пройти километров сорок, и хоть бы что ему. А вот по тревоге быстро в строй становиться не может. Все молчит. Нелюдим, а в походе последнюю портянку отдаст товарищу. Сам замечал. И все у него так: одно хорошо, другое плохо. И, пожалуй, больше плохого.
Я видел этого солдата. У него действительно не было настоящей воинской выправки. Есть люди, которые впервые наденут солдатскую форму и даже не заправятся как следует, а на них любо-мило смотреть. Воробьев же был небольшого роста, большеголовый, широкоплечий, сутулый, где уж тут до молодцеватости. И по всему было видно, что он безразлично относится к своему внешнему виду.
Командир второго взвода лейтенант Павловский, высокий стройный мужчина, отличный строевик, служивший до войны в Московском осоавиахиме, сказал:
— Да-а-а, задача. Конечно, сразу ничего не добьешься от этого Воробьева. В строю не был, дисциплины настоящей не чувствовал. Кладовщик и строевой солдат — что может быть общего?
— Вообще-то он исполнительный, — неуверенно пробормотал Чебякин. — Только… Только все же не солдат, а бревно какое-то.
Утром мы получили приказ — выйти на операцию по уничтожению фашистской банды, скрывавшейся где-то поблизости в лесах. Все годы войны бандиты служили в гитлеровской армии и были на восточном фронте. После капитуляции фашистской группировки в Курляндии они не сдались в плен, а ушли в подполье и стали грабить и убивать советских граждан.
Рота выстроилась возле дворца на большой ровной площадке, посыпанной мелким песком. Ночью солдаты спали в неотапливаемых комнатах на соломе, до утра основательно продрогли и сейчас поеживались в тонких гимнастерках.
Когда была подана команда «вольно» и всем разрешили закурить, лейтенант Чебякин подошел ко мне и сказал с чуть заметной тревогой:
— Идем, значит…
Помолчал и добавил:
— Боюсь вот, чтоб мой Воробьев сдуру не угодил под пулю. Зеленый, необученный.
— Да ничего с ним не случится, — сказал подошедший к нам лейтенант Павловский. — Не такой уж он глупый; по-моему, как раз наоборот.
— К тебе бы его во взвод передать.
— Давай, не возражаю.
Рота двинулась по широкой, наезженной проселочной дороге в глубину леса. Пройдя с полкилометра, мы свернули на узкую дорожку, на которой не было следов ни автомашин, ни телег. По обе стороны движущихся колонн безмолвно стояли огромные сосны. Утро выдалось прохладное и туманное, в лесу стояла необычная, настороженная тишина. Лишь невдалеке постукивал дятел.
Банда скрывалась в глубине этого лесного массива, по данным разведки в восьми-девяти километрах от дворца, в котором мы ночевали.
Вскоре рота перешла на малозаметные извилистые тропинки. Они пересекали лес в разных направлениях, но мы избирали только те, которые вели на запад. Солдаты двигались осторожно, цепочками, избегая открытой местности, где можно попасть под неожиданный огонь врага.
Туман постепенно рассеялся. Появилось солнце, и в лесу стало веселее: послышались птичьи голоса, подул порывистый весенний ветер, и, раскачиваясь, зашумели ветки сосен, листья кустарников. Казалось, в этом спокойном, оживающем лесу не может быть никаких бандитов и поход совершается ради прогулки. Но вот командир роты сообщил, что в правой стороне, за кустарниками, где-то горит. К удивлению солдат и офицеров, первым обнаружил это рядовой Воробьев. Он подошел к командиру отделения и сказал:
— Дымом пахнет, товарищ сержант.
— Дымом? — с недоверием отозвался командир отделения. — Откуда быть дыму? Хуторов близко нету, а до банды еще километров пять.
— Нет, где-то костер горит. Ветер дует с запада, в той стороне и костер.
— Ничего не чувствую.
— Как это «не чувствую»? — В голосе Воробьева послышалась досада.
— Королев, Рогожин, — позвал сержант бойцов своего отделения. — А ну-ка понюхайте. Да быстрее. Чувствуете запах дыма?
Оба солдата несколько раз глубоко вдохнули воздух и ответили:
— Нет.
— Нет вроде бы.
Сержант повернулся к Воробьеву:
— Наверно, почудилось тебе, парень.
Ефрейтор Баранов, стоящий рядом с командиром отделения, предостерегающе поднял руку:
— Подождите…
Он помолчал минуты две и потом вдруг заявил уверенно:
— Правильно Воробьев говорит — дымом пахнет. Вон оттуда. — Он показал на запад.
— Точно говоришь?.
— Точно.
Сержант многозначительно хмыкнул и пробормотал:
— Пойду доложу начальству.
Командир роты тотчас же выслал разведку. С двумя другими бойцами пошел в разведку и Воробьев. Разведчики вернулись через полчаса. Сообщили, что недалеко отсюда на небольшой поляне расположилась группа людей. Большинство их одето в гитлеровскую военную форму без погон. Говорят на немецком языке. У бандитов автоматы и винтовки. Фашисты разожгли посредине поляны большой костер, выставили охрану и греются. Несомненно, это была та самая банда, на уничтожение которой вышла наша рота. Видимо, что-то спугнуло бандитов со старых мест или, может быть, они считали, что выгоднее чаще менять месторасположение. Во всяком случае, мы сейчас, как древние воины, воздавали хвалу огню, а командир роты шепнул на ходу Воробьеву и Баранову:
— Молодцы, ребята!
Все обошлось хорошо. Солдаты окружили банду и тихо, незаметно подобрались к врагам. Старший лейтенант Кондратьев крикнул громко, отчетливо, как на занятиях по строевой подготовке:
— Встать, руки вверх! Сдавайтесь! Вы окружены, сдавайтесь!
И тут началась кутерьма. Бандиты схватили винтовки и автоматы и, укрываясь за стволы деревьев и кусты, стали бешено отстреливаться. Отползая и делая перебежки от одного дерева к другому, они постепенно отступали на север. Фашисты думали об одном — как бы быстрее уйти от преследования. Они, конечно, не знали, что в северной стороне залег взвод лейтенанта Чебякина. Через несколько минут за спиной гитлеровцев вновь послышался властный голос: Чебякин предлагал сдаться без боя. Но бандиты продолжали стрелять.
Вскоре пятеро фашистов были убиты. Когда упал шестой гитлеровец, один из бандитов, старый и тощий, вскочил и поднял кверху руки. Сейчас же вслед за ним бросили оружие и другие.
Ночевали мы опять в том же самом пустом старинном дворце. После ужина лейтенант Павловский подсел к Чебякину и, отворачиваясь от него, чтобы тот не заметил улыбку, сказал:
— Ну что ж, договоримся с комроты о переводе солдата Воробьева ко мне во взвод?
Чебякин не почувствовал насмешки и ответил вполне серьезно:
— Я ж тогда шутя сказал. Раз уж перевели ко мне, так пусть у меня и будет.
— Но ведь ты говорил, что это совсем никудышный солдат, — не унимался Павловский.
Чебякин пробормотал:
— Я вовсе не говорил, что совсем, — и впервые благосклонно посмотрел на солдата Воробьева, который стоял в это время возле дворца на посту.
Бандитов, взятых в плен, отправили в город. Оттуда на другой день сообщили, что несколько человек из разгромленной банды еще до боя успели укрыться на хуторах. Крестьяне ненавидели фашистов. Бандиты могли спрятаться только на хуторе кулака Бокмелдера. Сам Бокмелдер ушел в гитлеровскую армию и был неизвестно где. Батраки после прихода Советской Армии бросили дом своего хозяина и стали работать в городе на заводе. На хуторе жила только жена Бокмелдера, злобная женщина. Соседи про нее говорили, что она «и себя-то любит до обеда».
Первый взвод получил задание сделать обыск на хуторе кулака и задержать бандитов. Во время выполнения этого боевого задания снова отличился солдат Воробьев. Позднее лейтенант Чебякин обо всем нам рассказал подробно.
До каменного моста, который соединяет низкие берега маленькой тихой речушки, солдаты ехали на грузовых автомашинах. Потом пошли пешком: так безопаснее в случае неожиданного нападения.
На хуторе было необычайно тихо, не видно ни собак, ни коров, ни кур. Только ветер раскачивал березу возле колодца да слегка поскрипывали двери в пустом сарае. Мертвый хутор.
Возле огромной веранды с разбитыми стеклами стояла походная армейская кухня. Она заржавела и находилась в таком запущенном состоянии, что каждому было ясно: стоит она тут без надзора уже много месяцев, а может быть, не один год, бандиты ею, конечно, не пользуются.
Запустение чувствовалось и в многочисленных комнатах дома: толстый слой пыли на полу, паутина в углах, мебель сдвинута с места, а в иных комнатах ее совсем нет.
Хозяйку дома солдаты нашли в спальне. Она сидела за столиком у окна и читала книжку в кожаном потертом переплете с желтоватыми от древности листами. Хозяйка взглянула на солдат колючим, холодным взглядом и сказала по-латышски, что в доме, кроме нее, никого нет. Она несколько секунд помолчала, уткнувшись неподвижным взглядом в книгу, затем снова повернулась к солдатам и потребовала, чтобы они удалились, так как ей нездоровится и хочется быть одной.
Чебякин показал женщине разрешение на обыск. Хозяйка хутора спокойно посмотрела на бумажку и отвернулась к книге. Лейтенант только подивился хладнокровию женщины.
Солдаты сделали тщательный обыск во дворе и в доме, но ничего подозрительного не нашли. Пора было уходить с хутора. Чебякин разрешил бойцам перекурить и отдохнуть, а сам стал прохаживаться по двору и обдумывать, что же ему делать дальше. Бандиты были где-то поблизости, но где? Солдаты расселись во дворе — на бревнах, на старых кирпичах, сваленных в кучу, — и начали свертывать из газет козьи ножки. Илья Воробьев не курил и от нечего делать ходил возле дома своей тяжелой походкой. Вот он подошел к высокой березе, которая росла у колодца, и вдруг полез на нее. Солдаты начали подсмеиваться над ним. Командир отделения крикнул:
— Воробьев, не балуй!
Воробьев ничего не ответил, только махнул рукой: отстаньте, мол, от меня. Залез он на дерево до того места, где была прибита между ветвями большая старая скворечня, и снял с нее крышку, которая держалась только на одном гвозде. Чебякин подошел поближе к березе и уже хотел было приказать солдату немедленно спуститься на землю, но в этот момент Воробьев неожиданно для всех вытащил из скворечни пистолет. Потом опять просунул руку в скворечню, вытащил еще один пистолет, кучу патронов, крикнул: «Здесь все в порядке!» — и полез выше. Добравшись почти до самой макушки, он несколько минут возился там и затем крикнул снова:
— Ловите!
На землю упал небольшой грубо сшитый мешок из кожи, в котором оказались пистолеты и патроны.
— Вот дьяволы! — ругнулся ефрейтор Баранов. — Воздушный склад устроили. Я заметил этот мешок, но подумал, что это птичье гнездо.
Спустившись на землю, Илья сказал:
— Глянул я на березу, вижу — свежий сучок. Кто-то ветку обломил. Кого, думаю, нелегкая туда носила? Ребятишек на хуторе нет, а хозяйка не полезет. И решил проверить. Осмотрел скворечню, вижу — что-то темное вверху, в ветвях. Полез туда.
По приказанию Чебякина солдаты вновь стали внимательно осматривать дом, двор и многочисленные надворные постройки.
Рядом с вишенником стоял небольшой, довольно ветхий сарайчик с широкими, вполстены, дверями. Несколько солдат, с ними был и Воробьев, осмотрели его, плотно закрыли дверь и двинулись к дому. Илья не пошел вместе со всеми, а остановился у сарая и долго что-то рассматривал на земле. Потом подошел к товарищам и сказал:
— Слушай, ребята! А возле сарая что-то лежало. Какой-то большой предмет… На том месте, понимаешь, трава примята. Так квадрат и обозначился. Хоть и плохо, а все же видно. Поглядите.
— Да, тут в самом деле что-то не то, — проговорил помощник командира взвода Романенко. — Хозяйка, пожалуй, не станет сейчас заниматься приборкой на дворе. Настроение у ней, видишь ли, не то. Товарищ лейтенант, — позвал он, — можно вас на минутку?
Чебякин вместе с солдатами внимательно осмотрел дорожку возле сарайчика, а потом резким движением открыл дверь. В сарае среди тряпья, досок, бутылей и металлических банок, покрытых грязью и пылью, обнаружили пустой деревянный ящик. Романенко сдвинул его, и солдаты увидели люк — это был вход в подвал.
Бойцы молча переглянулись. Чебякин вынул пистолет, нагнулся, с силой откинул люк и отскочил в сторону. Секунду или две стояла настороженная тишина, было слышно тяжелое дыхание бойцов, державших автоматы на изготовку. И вдруг раздались громкие выстрелы — бандиты стали стрелять в отверстие и через доски пола из автоматов и карабинов. С потолка посыпалась пыль и щепки. Ефрейтор Баранов вскрикнул и застонал — его ранило в руку.
Старший сержант Романенко выпустил несколько очередей из автомата в темное отверстие пола. И сейчас же послышался хриплый голос:
— Не стрилай. Сдаемса.
Первый бандит вылезал медленно. У него было согнутое туловище, изможденное лицо. Казалось, он смирился со своей участью и уже не проявит больше ни малейшего признака неповиновения. «Видно, Романенко порядком полоснул его», — мелькнуло в голове взводного.
Но неожиданно бандит выпрямился, что-то выкрикнул и вскинул автомат. Однако сделать он ничего не успел: лейтенант Чебякин в упор выстрелил из пистолета. Фашист упал, ударился грудью о выступы досок и свалился в подвал. Другие бандиты (их, кроме убитого, было три человека) побросали в подвале оружие и поднялись наверх с поднятыми руками.
За несколько беспокойных, изнуряющих недель, проведенных в погоне за бандитами, Илья сильно изменился. Стал более общительным и не таким медлительным, как раньше, научился хорошо заправлять гимнастерку и правильно надевать пилотку. Но, как и прежде, у него была особая, тяжелая походка, как будто ему уже больше пятидесяти лет. «По-медвежьи ходит», — шутили солдаты.
Все в роте уже знали, что Илья Воробьев сибиряк, до армии работал бригадиром в рыболовецком колхозе и все свободное время проводил с ружьем в иртышской тайге. В Сибири дичи много, и он убивал за одну осень по нескольку сот уток, снабжая утиным мясом почти всю деревню. Приходилось ему и за зверями охотиться.
Солдата Воробьева полюбили в роте и уже не смеялись над его мешковатостью. Нас не удивляла больше и необыкновенная наблюдательность, коей отличался этот таежный парень. Его стали еще более уважать после одной очень сложной боевой операции.
Расскажу об этом по порядку.
В юго-западной части Латвии есть небольшая светлая речка с длинным, мудреным латышским названием. Она течет к Рижскому заливу по малонаселенной местности. На ее берегах растет густой кустарник и высокая, человеку до пояса, жесткая трава. За кустарником стоят столетние сосны — девственный лес, похожий на сибирскую тайгу.
До нас дошли сведения, что на берегах этой светлой речки скрывается еще одна группа фашистов, тоже не захотевшая сдаться Советской Армии. Состояла она из латышей — бывших кулаков, купцов, полицейских. Были в банде и простые хуторяне, которые разными путями попали в гитлеровскую армию и, страшась расплаты, тоже ушли в подполье. Бандиты делали налеты на хутора и селения, убивали коммунистов, работников советских учреждений и крестьян, выступавших за колхозы.
Рота получила приказ уничтожить банду.
Мимо хуторов в сторону леса солдаты и офицеры проехали рано утром. Над землей неподвижно повис редкий туман.
Рота оцепила большой участок леса. Накануне мы изучили эту местность по карте, кое-что рассказал нам латышский коммунист-старожил. Здесь должна быть речка с мостиком, а недалеко от речки — холмик и длинная узкая поляна, окаймленная елями.
Бойцы нашего третьего взвода прошли около километра по проселочной дороге в стороне от двух других взводов, перебрели речку в мелководном месте и повернули вправо, в глубину леса. Здесь нам надо было быстро занять оборону и подготовиться к бою, — бандиты с минуты на минуту могли начать отступление.
Фашисты могли быть либо в землянке, расположенной на краю узкой поляны, либо в другой землянке, недавно ими вырытой на той стороне реки. Солдаты медленно двигались, сужая кольцо окружения, и пристально всматривались в каждое дерево и куст, готовые в любое мгновение открыть огонь из автоматов.
Но фашисты ничем не обнаруживали себя. Это заставляло людей держаться еще более настороженно.
Вот бойцы первого взвода нашли землянку на поляне. Вход в нее укрывали две невысокие ветвистые ели, и она была совсем незаметна со стороны. Илья Воробьев вместе с двумя другими солдатами и помощником командира взвода осторожно спустился в землянку. В ней было пусто; на самодельном столике, сделанном из березовых жердочек, стояли коптилка, четыре котелка, несколько тарелок, сложенных одна на одну, лежали ложки и ломоть хлеба. На нарах валялись немецкие офицерские шинели. Тут же стояла небольшая железная печка, труба которой выходила в густые ветви ели.
Романенко потрогал тарелки, ложки и даже зачем-то понюхал их. А когда вылез наверх, то сказал бойцам:
— Бандюки недавно здесь завтракали. Тарелки еще не обсохли. Они поспешно бежали отсюда.
К землянке подошли старший лейтенант Кондратьев и лейтенант Чебякин. Во все взводы и отделения быстро передали сигналы о том, что бандиты находятся где-то поблизости и надо быть настороже.
Однако проходило время, а фашистов по-прежнему не было видно. Бойцы первого взвода приблизились к речке. На берегу росла густая трава, кое-где выступавшая из воды. Течение в этом месте очень медленное, почти незаметное.
На противоположном берегу могла находиться засада, и поэтому солдаты передвигались с наибольшими предосторожностями. Илья Воробьев подошел к самой речке. Остановился и стал внимательно смотреть на воду. Старший сержант Романенко крикнул: «Воробьев!» — и махнул рукой: дескать, пригибайся.
Илья спрятался за куст.
Все ждали выстрелов. Но лес безмолвствовал, только был слышен хруст сухих веток под ногами солдат. Воробьев поднял голову из-за куста и снова внимательно посмотрел на воду.
— Подождите-ка! — вдруг сказал он товарищам.
Из воды тянулся толстый резиновый шланг, конец которого прятался в траве. Воробьев нагнулся и стал вытаскивать его. Прошла секунда, две… Не успел Воробьев вытащить шланг, как из воды недалеко от берега неожиданно вынырнул человек. Глаза у него были испуганные и злые, как у волка, попавшего в ловушку. Он тяжело, с хрипотцой дышал, отплевывался и озирался по сторонам. Потом повернулся и поплыл к противоположному берегу.
— Эй, стой! Поворачивай обратно, — крикнул командир отделения.
Несколько автоматов были направлены на бандита. Но стрелять не пришлось — фашист стремительно повернулся на сто восемьдесят градусов и, по-прежнему тяжело дыша и отплевываясь, поплыл к бойцам первого взвода.
Это был маленький белобрысый человечек с челкой, как у Гитлера. На берегу он молчал и на все вопросы отрицательно мотал головой и пожимал плечами. Бандит хотел сказать, что не понимает по-русски. Романенко, работавший до войны преподавателем немецкого языка в средней школе, заговорил с ним по-немецки и через несколько минут сделал кислую гримасу:
— Ну, по-немецки он разговаривает тоже не ахти как. Но все-таки попробуем…
Медленно, тихо, иногда останавливаясь, видимо подыскивая слова, которые забылись за годы войны, Романенко заговорил с пленным на незнакомом солдатам языке, а потом стал переводить по-русски:
— Это латыш, до войны торговал обувью в Риге. Последние дни жил в землянке с другими гитлеровцами. В той самой землянке, которую мы видели.
— Сколько их всего было? — прервал переводчика Чебякин.
— Он отказывается на этот вопрос отвечать.
— Что? Скажи ему… — взводный свирепо глянул на Романенко, будто тот был в чем-то виновен, — скажи этому негодяю, что я из него котлету сделаю и на сковороде поджарю. Скажи.
Пленный снова бойко залопотал.
— Он говорит, что их было восемь человек.
— Оружие?
— Пять винтовок, восемь пистолетов, три ручные гранаты и… финские ножи.
— Дальше.
— Сегодня утром он ходил на хутора, думал найти продуктов, но не нашел. Когда возвратился, то его товарищей уже не было. Они куда-то ушли. Вскоре он увидел наступление советских солдат и решил, что его окружили.
Пленный замолчал, почесал лысоватый затылок. Помолчал и Романенко, а потом снова стал переводить:
— В землянке валялся резиновый шланг. Его однажды нашел на дороге мой товарищ Курт. Я взял один конец шланга в рот и быстро забежал в речку. В воде присел и стал дышать через шланг.
Романенко нахмурился и добавил:
— Он думал, что укрылся вполне надежно, и, говорит, даже посмеивался про себя над недальновидностью иванов.
Когда задержанного увели, лейтенант Чебякин похлопал Воробьева по плечу:
— А здорово ты, слушай, сообразил!
— Я бы, наверно, и не обратил внимания на этот шланг, — ответил Воробьев. — Но на том самом месте, где он лежал, была трава примята. И примята в сторону речки. Посмотрел поближе — вижу следы человека. Ясные такие следы. Кто-то, думаю, в воду зашел и почему-то не вышел. А может, к другому берегу поплыл? Так зачем, опять думаю, переплывать речку, когда вон там, совсем не далеко, мостик виднеется. По нему-то куды лучше пройти. Думал, думал я и вдруг кумекнул: наверно, он, дьявол, через шланг дышит.
Вскоре солдаты подошли к деревянному мостику, соединяющему оба берега. Мостик стоял высоко над водой; был он узкий — в две доски, с перилами из легких жердочек. На нем с трудом могли разойтись двое. Видимо, мостик был построен рыбаками, которым не хотелось каждый раз плыть по студеной воде. К нему со всех сторон подходили тропинки. Трава у берега примята, — сразу видно, что здесь бывают люди.
Солдаты недоверчиво посматривали на противоположный берег. На нем рос настолько густой кустарник, что казалось, будто это один длинный-предлинный куст. Берег, на котором стояли бойцы первого взвода, был более высокий, здесь тоже росло много кустов.
На той стороне речки, метрах в тридцати от воды, поднялась в воздух стая птиц.
— Птицы чем-то обеспокоены, — сказал Воробьев. — Отлетали, понимаешь ли, все сразу, быстро и кричали. Может, там наш третий взвод?
— Нет, — лейтенант Чебякин отрицательно мотнул головой. — Третий взвод должен быть дальше в лесу. Он едва ли успел подойти так близко. А следов здесь не видно? — Чебякин был горожанин и в лесных приметах разбирался слабо.
— По тропинке, наверное, прошли, — сказал как бы про себя Илья. — Вон веточка обломана. Но это еще в прошлом году… Нет, не вижу.
— М-да! — крякнул старший сержант Романенко. — Видно, бандиты опытные люди. Тут может быть хорошая ловушка, товарищ лейтенант. Пока мы здесь за кустами — ничего. А когда пойдем по мостику, откроют огонь.
— Это, конечно, опытные убийцы, — сказал Чебякин, — только воинской хитрости у них маловато. Ни черта они не догадаются, что в тылу у них наши бойцы.
Всем было ясно: надо перебираться на другой берег, на этом берегу бандитов нет. И, конечно, легче пройти по мосту, чем переплыть речку. Чебякин стал осматривать солдат — кого бы из них послать первым.
— Разрешите мне, — сказал Романенко.
— Направляйте меня, — предложил грубоватым голосом, как будто сердился на кого-то, ефрейтор Баранов.
Пробежать по мостику вызвались еще человек десять, и в том числе Илья Воробьев.
Командир взвода несколько минут раздумывал, все больше и больше нахмуривая лоб, а потом твердо сказал:
— Вот что… Через мост первым пробежите вы, Воробьев.
— Есть!
— Пробегайте быстрее, не останавливайтесь.
— Знаю.
— Давай!..
Пригнувшись, держа на изготовку автомат и как-то необычно широко расставляя ноги, Воробьев быстро побежал по мосту. Послышался частый и громкий стук сапог о доски, как будто по доскам ударяли топором. Солдаты молча и напряженно всматривались вперед. Вот Воробьев пробежал третью часть моста, половину моста… Уже близко противоположный берег. Солдаты облегченно вздохнули, радуясь тому, что ничего страшного не случилось. Но неожиданно послышался громкий треск, Воробьев вскрикнул и вместе с досками и шаткими перилами повалился в воду. Бандиты подпилили сваи в центре моста.
И сразу же с противоположного берега раздались одиночные выстрелы из винтовок и пистолетов. Наши бойцы стали стрелять по кустам из автоматов.
Солдаты увидели, как среди досок, плавающих в воде, показалась голова Ильи Воробьева, потом исчезла и опять появилась. Вот Воробьев медленно поплыл, отфыркиваясь, часто погружаясь с головой в воду. Он вылез на берег на четвереньках, лег на траву и громко застонал.
Над рекой и лесом высоко в небо взвилась красная ракета. Это был сигнал — нашему взводу начать наступление.
Дальше все произошло довольно быстро. Бандиты, сделав еще несколько поспешных выстрелов, стали торопливо отступать и наскочили на наш взвод, стремительно повернули на запад и попали под огонь второго взвода. Они еще несколько минут как очумелые шарахались из стороны в сторону, но, видя, что ничего не получается, бросили на траву оружие и подняли руки. Их было только семеро, куда меньше, чем мы ожидали.
Бандитов очень коротко допросили и увели в ближайший населенный пункт, чтобы потом отправить в город.
Солдата Воробьева увезли в госпиталь. Он во время падения поломал руку, и, когда плыл, бандиты ранили его в спину.
Илья все лето пролежал в госпитале, а осенью снова пришел в роту. Его хотели оставить при штабе полка заведующим складом, но он не захотел. «Такая, говорит, работенка не по мне».
МОСТИК
Под вечер батальон прибыл в маленький дачный поселок на берегу Рижского залива. Взвод лейтенанта Турбина разместился на окраине поселка в двухэтажном кирпичном доме.
Солдаты торопливо поднимались по крутой лестнице на второй этаж. Здесь была просторная комната и широкий коридор. Хозяйка не топила печи на втором этаже, и в комнате стоял холод как на улице.
Солдаты поставили винтовки в козлы, а вещмешки положили у степ.
— Дровишек вот нету, — сказал лейтенанту Турбину его помощник старший сержант Капустин. — Где достать? Может, попросить у хозяйки?
— Зачем дрова? — удивился Турбин.
— Да печи затопить. Ноябрь ведь. Как ночью-то спать будем?
— Не нужно топить, — сухо проговорил взводный. — Через час будет тепло.
— Вы думаете, надышат?
— Нечего думать о том, о чем думать не следует. Печи не топить. Помещение проветрить. Ясно?
Резко повернувшись, Турбин прошел по коридору и стал спускаться вниз. Он был недоволен своим помощником. И не только потому, что Капустин предложил топить печи. Хотя, конечно, каждый солдат должен знать: если в небольшом, хорошо утепленном помещении размещается взвод, то вообще можно жить без печки.
Помкомвзвода больше был похож на штатского, чем на военного. Сорокадвухлетний, полный, сутулый. Гимнастерка всегда топорщится, и от этого он кажется похожим на старого взлохмаченного петуха. Голос у него с хрипотцой, будто он вчера крепко выпил, а сегодня не опохмелился. Говорит по всякому поводу много. А строевой командир, и большого ранга и маленького, по мнению Турбина, должен быть молод, правильно сложен. У настоящего строевого командира голос сильный и чистый. Он говорит коротко и ясно.
Самого Турбина в батальоне считали заправским военным. Об армии он стал мечтать еще в детстве. Воинская служба оказалась не такой романтичной, как он ожидал, но все же нравилась ему.
Когда лейтенант, красивый, подтянутый, шел по улице, девушки оглядывались на него. А он лишь слегка косил на них зеленоватые глаза под темными бровями-дугами. Полгода назад Турбин служил на Дальнем Востоке командиром взвода в офицерском училище. Он подал рапорт, а потом второй с просьбой направить его в действующую. К великому своему удивлению, лейтенант попал не на фронт, а в войска НКВД по борьбе с бандитизмом. Они всей ротой вылавливали одиноких фашистов или мелкие группы в три-пять человек, скрывающиеся в лесах. Дело это было важное, хотя и не столь уж героическое. Взвод кочевал с места на место, ночуя в городах, на хуторах, а то и просто в лесу, где крышу заменяло холодное, угрюмое небо, проколотое звездами.
Во дворе Турбин стал чистить сапоги. Он чистил их по нескольку раз в день вне зависимости от того, где находился взвод. Эта обязательность удивляла солдат, особенно тех, которые прибыли с передовой. Впрочем, во время остановок в населенных пунктах все бойцы любили почиститься. Вот и сейчас возле крыльца они драили бархатками сапоги, отряхивали шинели. Скрутив из газеты огромные цигарки, солдаты не спеша, чинно курили едкую махру. Взводный слышал грубоватые голоса и смех. На отдыхе солдаты любили пошутить; шутки у них были обычно незамысловатые: усталому человеку не хочется философствовать. Частенько вспоминали о доме. И вообще говорили все больше о чем-нибудь невоенном. Не было у солдат Турбина крепкой воинской жилки. Лейтенант прислушивался к разговорам бойцов и чувствовал, что в душе его нарастает сильная, до слез, обида. Раньше Турбин как-то не замечал всего этого. А вот вчера, устраивая взвод на ночлег в полуразвалившемся сарае, он задумался. И сегодня те же мысли надоедливо преследовали лейтенанта.
— Ребята! А вы видели, как у церкви Витюха Титов с молоденькой латышечкой перемигнулся. И тихонечко ей сказал: «Здравствуй, голуба!» А она ему: «Свейки, мой милый»[1]. И ласковенько так улыбнулись друг другу. Меня даже завидки взяли. Эх, думаю, и везет человеку.
Это говорил худощавый юркий солдат с насмешливыми глазами — Саша Таковой. Он всегда над кем-нибудь подтрунивал, а если не подтрунивал, то рассказывал анекдоты. Витя Титов, толстый неуклюжий солдат, бормотал: «Когда это было, когда это было?» Витю никто не мог рассердить. В ответ на шутки и насмешки он только улыбался.
Титов и Таковой были разными по характеру людьми, но странное дело — не могли обходиться друг без друга. Куда один, туда и другой.
— Сейчас бы в лес с ружьишком, — вздохнул пожилой солдат Дьяков. — Зверь теперь сытый и птица тоже. У нас возле Тобола — благодать. Мороз за нос дергает. На снегу следов всяких полным-полно. Эх, егушкина мать!
Лейтенант резко поднял голову, хотел предупредить бойца, но передумал.
У Дьякова было древнее русское имя Аккондин. Солдаты для простоты звали его Колей. Аккондин выбивал палкой пыль из своей шинели. Лейтенант впервые увидел на его угрюмом лице улыбку. Улыбка была слабая, мимолетная и придавала лицу солдата застенчивое выражение.
— А больше всего я люблю, братцы, рыбалку.
— С удочкой? — поинтересовался Титов.
— Не. С удочкой у нас только ребятишки балуются. С неводом. Помню, в тридцать девятом я с соседом неводил и его сынишкой. Подмерзло тогда здорово. Ледок тоненький уже появился кое-где. Руки ну буквально коченели. Да и ногам жутко холодно было. Так мы, это самое, вином обогревались. Выпьешь — теплее, а через некоторое время еще пуще холодно. Снова глотнешь.
— Представляю, рыбалка была, — насмешливо протянул Таковой. — Разлюли-малина! Хоть невод-то привезли домой?
— Все привезли и пьяными не были. На Тоболе народ не такой хлипкий, как дети твоего отца.
В коридоре второго этажа, куда снова поднялся Турбин, стояла хозяйка дома, старая латышка. Старший сержант Капустин, совсем не по-военному размахивая руками, говорил ей:
— Курляндская группировка немцев для наших войск никакой опасности не представляет. Ну никакой! Оттуда немцы не посмеют и носа высунуть, не то что наступать. Мы ведем бои в самой Германии, и Германия скоро капитулирует. А с этими очень даже просто разделаемся: обведем их всех колючей проволокой и сделаем лагерь для военнопленных.
«Силен мужик», — улыбнулся Турбин и, внимательно посмотрев на хозяйку, подумал с недовольством: «Нервная сильно». Для недовольства у него имелись основательные причины.
У Турбина была слабость: он любил, до безумия любил подавать команды. Лейтенант втайне любовался своим сильным, немного резковатым голосом. Тренировать голос он начал еще в училище. По вечерам в своей холостяцкой комнате Турбин сам себе подавал команды: «Равняясь! Отставить! Рравняйсь! Смирно! Направо! Шагом арш! На ру-ку!» В распоряжении офицера много всяких команд, и лейтенант считал, что каждая из них требует постоянной шлифовки. Обычную команду «На руку!» можно подать по-разному. Многие офицеры, особенно прибывшие из запаса, выкрикивают ее как попало, безо всякого подъема, будто дают распоряжение поднять бревно. У Турбина она звучит по-особому. «Нару» он произносит одновременно, причем «ру» протяжно, а «на» — обрывисто. После секундного перерыва он рубит резко и властно, с коротким выдохом — «ку!». Или возьмем простое слово — «Направо!». В этом слове первая буква «а» у него слышится неясно, что-то среднее между «а» и «э», а вторая растягивается настороженно и предупреждающе. И опять очень громко и коротко, как вскрик, раздается последний слог «во!».
Турбин продолжал тренироваться и в Латвии. Три дня назад в тихом латышском хуторе он до смерти напугал глуховатую старуху хозяйку. Она подумала, что на хутор наступают фашисты. «Это учеба, бабуся», — попытался успокоить старуху Турбин, но она все сутки, до той поры, пока взвод не ушел с хутора, сердито посматривала на лейтенанта.
«Эту, пожалуй, предупредить надо, — подумал Турбин. — А строевым шагом пока можно и не заниматься». В свободное время лейтенант отрабатывал еще и строевой шаг. Солдаты с любопытством, в общем-то одобрительно посматривали на шагистику взводного. Но его громогласные команды почему-то вызывали у них иронические улыбки и возгласы «Вот дает!».
Турбин с удовлетворением заметил, что в комнате стало теплее. Три солдата сидели на полу и писали письма. Один, примостившись на подоконнике, брился, делая страшное лицо и тихонько охая. Другие разговаривали, перебирали содержимое вещмешков. У каждого было свое дело.
Маленький солдатик по фамилии Задира лежал с закрытыми глазами, опершись плечами о вещмешок и головой о стену. Задира был на удивление сонливый. Где бы ни останавливалась рота, он сразу же ложился или садился и погружался в дрему. К своему счастью, Задира никогда не храпел, и трудно было понять, спит он или бодрствует. Но когда на привалах громко кричали «Подымайсь!» или окликали Задиру, он вздрагивал, и по этому вздрагиванию все определяли, что Задира спал.
— Разбудить Задиру, — сказал Турбин Капустину. — Почему у него грязные сапоги? Немедленно почистить.
Два солдата опередили старшего сержанта и, подскочив к Задире, крикнули:
— Задира, пожар!
— Тревога!
Задира вскочил, ошалело заморгал глазами и стал сморкаться. Турбин на ходу отдавал приказания — кому почистить сапоги, кому побриться. Отозвал в сторону командира первого отделения и дал ему нагоняй за то, что у бойцов грязные подворотнички.
— Товарищ лейтенант! — услышал он громкий голос связного. — Вас вызывает командир роты.
— Всем привести себя в порядок! — на ходу отдал команду Турбин.
Как он и предполагал, остановка была временной. Роте предстояло пройти еще одиннадцать километров и остановиться на ночлег в городе Слока.
А солдаты уже готовились к отбою. Они раздобыли где-то старой соломы, которая воняла гнилью, разбросали ее по полу и сверху покрыли плащ-палатками. У изголовий положили вещмешки: постель была готова.
Турбин приказал Капустину выстроить взвод во дворе. Солдаты быстро выскакивали из дому: можно было подумать, что они только и ждали команды на построение.
Взвод Турбина выстраивался быстрее других в роте. Лишь Дьяков частенько запаздывал и, подбегая к строю мелкой рысью, поправлял гимнастерку и подтягивал штаны. Сейчас его не было видно. Не было и еще многих солдат. В доме стояла тишина.
— Где люди? — спросил Турбин у Капустина.
— Через минуту прибудут. — Лицо помощника командира взвода было встревоженным.
— Я спрашиваю, где солдаты?
— Недалеко тут… Вон там, — Капустин показал на море. — Мостик достраивают, верней, достраивали.
— Чего? — сурово переспросил Турбин, хотя ясно расслышал слова, произнесенные Капустиным.
— Да это Дьяков все… Пошел он с солдатами море смотреть. А посмотреть море больше всего захотел Таковой. Вы же знаете, какой он?
— Короче! — сверкая глазами, крикнул Турбин.
Капустин пошлепал губами и выпалил:
— Сейчас прибегут. Там вон, у моря, овражек есть, узкий и глубокий. Так Дьяков сказал, что он за полчаса сделает мосток через этот овражек. Чтоб, значит, не обходить его. Мы же ведь думали, долго тут будем. Хозяйка обрадовалась и дала старых досок и бревнышко. За Дьяковым пошли Таковой с Титовым. Ну и другие. Восемь человек в общем. Я послал за ними.
— Вы, конечно, знаете, что мы служим в особых войсках — оперативных?..
— Виноват, товарищ лейтенант. Дьяков пристал как банный лист: отпусти да отпусти. Он ведь и дня не может, чтоб не построгать да не попилить, шут его дери. Я думал, они до вашего прихода успеют. Между прочим, Дьяков-то, говорят, даже мебель для музея реставрировал.
— Э-э, завел шарманку, — вконец рассердился взводный. — Идите за ними, и чтобы через две минуты все были в строю!
Где-то залаяла собака. Слышалось сопение бойцов и удары сапог о мерзлую землю. «А все же какая размазня этот Капустин», — подумал Турбин.
— Где Задира?
— Ушел с Дьяковым, товарищ лейтенант, — ответил командир первого отделения.
Турбин удивленно хмыкнул.
Переминаясь с ноги на ногу, солдаты перешептывались в строю:
— Эх, в баньку бы счас теплую, попариться.
— А потом к Маше под бачок.
— У голодной куме одно на уме.
Во двор по одному вбегали бойцы-строители.
Таковой втиснулся в строй и сказал соседу:
— Навели переправу. Только гвозди кое-где не успели вбить. — Он усмехнулся. — Пьяный не ходи — качается, как на волнах.
«Качается»… Турбин вдруг вспомнил, что в поселке, где он рос, тоже был жиденький мостик. Через ручей. По нему хорошо было бегать босому. Мать боялась, что он свалится и убьется. А он не боялся и бегал. Турбин вздохнул.
Все солдаты стояли в строю. Уже темнело. На небе мигали звезды. Разрывая вечернюю тишину, раздалась команда:
— Рравняйсь! Смирно! Отставить! Смирно!
И словно в насмешку, с соседнего квартала донесся басок:
— Микита, ножичек давай, едят тебя мухи.
Там устраивались на ночлег пехотинцы.
ТАЙНИКИ АРХИВНЫЕ
— Вот, Михаил Яковлевич, — пробормотала девушка-архивариус, торопливо положив на стол кипу помятых, старых бумаг, называемую по-научному «единицей хранения», а попроще — архивным делом.
— Да кладите вы потише, — поморщился Ушаков. — Не видите, сколько в них пыли.
Пыли в единицах хранения и в самом деле было страшно много. Ушаков не мог понять, откуда она, эта пыль, берется. В хранилищах чистый воздух, шумит вентилятор, и днем и ночью проветривая помещение. Архивные дела уложены в картонные коробки. А на́ ж тебе: возьмешь дело, пролежавшее годков этак тридцать-сорок, тряхнешь его и закашляешь.
Некоторые от пыли чихают. Есть люди, которые никак не реагируют на пыль. А Михаила Яковлевича одолевает кашель. С утра еще ничего, а ближе к обеду появляется неприятное ощущение в горле, будто оно заболело или что-то в него попало, и хочется без конца откашливаться.
На столе рядом с архивными бумагами лежит заявление Никулина Дмитрия Никитича, по архивной терминологии — «запрос». Оный Никулин хочет получить справку, что он работал когда-то председателем колхоза. Желание понятное: человеку шестьдесят лет и пора уходить на пенсию.
Но бедный старик, конечно, не подозревал, как трудно найти документы о нем. На бюро райкома партии его не утверждали — в тридцатых годах такое бывало. В протоколах бюро ничего не было и об освобождении Никулина от председательства. И вообще председатель колхоза Никулин не попадался в протоколах. Значит, средненько робил Дмитрий Никитич: хороших председателей тогда, как и сейчас, отмечали, а плохих наказывали.
Никулин к тому же беспартийный. На коммунистов «заведены личные дела», и по ним легко «наводить справки». Ушаков на всякий случай просмотрел описи единиц хранения и нашел личное дело Никулина Дмитрия Николаевича. Не он ли? Не сходится только отчество, да и то три первых буквы одинаковы.
И вот оно, это личное дело. Михаил Яковлевич поспешно перелистал страницы. Не тот. Как досадно.
Он встал, распахнул окно, выходившее на север. Сколько солнца на улице, там, где кончается тень от громадного здания обкома! Там тепло, даже жарко. А тут, в кабинете, всегда прохладно и темновато. Кажется, в солнечные дни даже темнее, чем в пасмурные. Так оно, собственно, и водится в архивах: где вечно хранятся бумаги, не должно быть солнца и жары. Архивные документы не живые существа, им солнце и жара противопоказаны.
Еще совсем недавно, четыре месяца назад, Ушаков был городским военным комиссаром. Работенка, что и говорить, беспокойная, не для старого человека. Ушел в отставку. Полежал на диване месяц, а больше терпения не хватило. Было неприятнейшее состояние — будто ты стал совсем никому не нужным, бесполезным человеком.
Пошел в обком партии. Предложили должность заведующего партийным архивом. Он никогда не думал, что с архивом так много всякой возни, и шутил про себя: «Работа пыльная, но не денежная».
Сев за стол, Михаил Яковлевич еще раз, не зная зачем, скорее из пустого любопытства, стал просматривать личное дело Никулина Дмитрия Николаевича. Дело было большое: листок по учету кадров, автобиография, выписки из решений бюро райкома партии, характеристики. Никулин родился в деревне Кутыревка. До тридцатого года работал «в хозяйстве отца». С тридцатого по тридцать четвертый — «зав. складом Карелинского шпалозавода».
«От коммуны-то увильнул, — вдруг с неприязнью подумал Михаил Яковлевич. — А может, какие-то причины были, основательные».
— Антонина Филимоновна, — позвал он хранителя фондов, пожилую женщину, весь век проработавшую в райкомах, в отделе парторганов обкома партии и перед самой пенсией перебравшуюся в архив. — У меня вопрос к вам. Вы бывали в Больше-Морозовском районе? Не помните, Карелинский шпалозавод в Кутыревке находится или где?
— Да что вы! — удивилась женщина. — Карелинский шпалозавод находится, конечно, в селе Карелино.
— Так. А сколько километров от Кутыревки до Карелина?
— От Кутыревки до Карелина? Что-то такое… Что-то такое в пределах шести, может, семи километров.
— А не меньше?
— Да ну что вы! Я там проезжала на машине не раз. Расстояние довольно-таки порядочное. Шесть-семь…
«Бедняга, — снова подумал Михаил Яковлевич, уже с некоторой иронией. — Каждый день вкалывал километров двенадцать-четырнадцать».
В тридцать четвертом Никулин перевелся в колхоз бригадиром и с той поры стал вдруг стремительно продвигаться по службе. Заместитель председателя, потом председатель колхоза, заведующий райземотделом и, наконец, с апреля сорокового года председатель райисполкома. Избрали его членом бюро райкома партии, депутатом областного Совета.
«А чего? Способный мужик, попробуй-ка так быстро», — разговаривал сам с собой Михаил Яковлевич.
И вот выписка из решения бюро райкома с печатью и подписью — все чин чином: «Тов. Никулина Д. Н. освободить от занимаемой должности в связи с плохим состоянием здоровья». Когда это было? Двадцать восьмого сентября сорок первого года. Война. Так! Куда же он подался? В личном листке написано размашисто: «Больше-Морозовское сельпо. Завмаг».
«Ничего, тепленькое местечко. Хлебное. Спокойное и тепленькое».
Заведующий архивом рассматривал дело совсем ему незнакомого человека со все возрастающим интересом и сам удивлялся этому.
С ноября сорок четвертого года Никулин снова полез вверх: его назначили председателем правления райпотребсоюза, а после войны он перебрался в райисполком на должность заместителя председателя.
«Трудненько было в те дни-то — голод и всякое такое, а ведь не побоялся, хотя и больной», — посочувствовал Михаил Яковлевич.
В «списке руководящих партийных и советских работников области» Никулина не было. Может, на пенсии? Какого же он года рождения? Тысяча девятьсот девятого. Рановато еще.
— Антонина Филимоновна, — позвал Ушаков. — Вы в хранилище? Принесите-ка мне… Больше-Морозовский райком, коробка седьмая, дело восемнадцатое.
— А что вы ищете?
— Да так… надо.
— Но все же?
Она спрашивала из другой комнаты, вполголоса. Он смолчал, будто не расслышал. А хотелось ему посмотреть «персональное дело» Старцева, того самого, которого Никулин заменил на посту председателя правления райпотребсоюза. В характеристике на Никулина Михаил Яковлевич уловил такую фразу: «Помог вскрыть недостатки в работе райпотребсоюза…»
Дело Старцева Михаил Яковлевич просматривал с каким-то лихорадочным нетерпением, чувствуя одновременно и некоторую неловкость: «Столько работы и без этого…»
Старцева исключили из партии и отдали под суд, хотя, судя по документам, не посадили в тюрьму. В деле подшиты протоколы допроса, решение суда, разные справки, докладные и… письмо Никулина первому секретарю райкома партии. Разборчиво, этаким ровненьким, экономным почерком Никулин исписал шесть с половиной тетрадных листов. И все факты, факты. Тогда-то и и там-то Старцев кутил с подчиненными, тому-то и тому-то по его запискам «выдавали непосредственно с базы» крупу и муку. Писал о растратах, о всяких беспорядках в конторе райпотребсоюза и магазинах, указывая фамилии, дни и даже часы.
В конце письма «на основе вышеизложенного» Никулин обвинял Старцева в антисоветской деятельности.
«Не слишком ли? — мысленно возразил ему Ушаков. — А сам-то, сукин сын, чего в кусты прятался, пережидал?»
Ушакову не нравилось, что Никулин подкапливал фактики до поры до времени, видимо записывал их где-то, собираясь бить неожиданно и наповал.
В деле было еще одно заявление, так… пустяковое: кому-то нагрубил Старцев «без серьезной причины», как писал жалобщик. Это заявление никак не повлияло на удьбу Старцева.
— Тэк, тэк! — пробормотал Ушаков.
— Что вы, Михаил Яковлевич? — спросила хранитель фондов.
— Нет, ничего. Скажите девушкам, чтобы отнесли это дело в хранилище.
Сеять на другой год начали поздно — весна задержалась. Потом вдруг наступила жара, дожди не выпадали, и с севом приходилось поторапливаться. Ушаков приехал из района, куда его посылали на посевную, страшно уставший. Думал, передохнет в своей архивной келье, но хранитель фондов тут же сообщила ему неприятные новости:
— Михаил Яковлевич, что же это такое? Ни один райком комсомола до сих пор еще не сдал архивные материалы. А почти полгода прошло. На днях из Романова приехал Анищенко. Он говорит, что там в райкоме комсомола сожгли финансовые документы за два года. Начисто все.
— Как они смели?! — возмутился Ушаков. Надо было снова выезжать. Романовский район — северный, до него больше трехсот километров. Тракт сквернейший, и в дождь он сразу превращается в болото — ни пройти, ни проехать. Туда не пошлешь женщину, а во всем партархиве Ушаков единственный мужик. Бойкие хлопцы из Романовского райкома комсомола, кажется, решили порядком-таки позлить заведующего архивом. Много старых документов с пометкой «секретно» Михаил Яковлевич нашел в шкафу, который стоял в коридоре открытым. Все протоколы пленумов за пятьдесят девятый год куда-то исчезли. Ведомости по зарплате эти весьма симпатичные с виду головотяпы зачем-то сожгли и даже не составили акта.
С офицерской аккуратностью Ушаков все просмотрел и записал, высказал кратко и категорично свои замечания секретарю райкома комсомола и зашел к секретарю райкома партии Демченко. — надо было сообщить и тому.
Демченко сидел за столом; выражение пухловатого лица его было такое, будто он хотел вскочить и громить кого-то. Возле стоял белобрысый парень с блокнотом.
— Сейчас, товарищ Ушаков, мы закончим, — сказал секретарь, вздохнув и устало потерев лоб.
Михаил Яковлевич подошел к окну. Отсюда было видно все село. Веселые ровненькие домики лезли с низины на возвышенность, и не верилось как-то, что это стариннейшее сибирское село, что здесь проезжал Ермак и потонул поблизости в водах Иртыша.
— Слушай, Бородулин, а ты внимательно проверял? — спросил Демченко громким, но довольно спокойным голосом, как-то не вязавшимся с выражением его лица. — Что ты мне волынку тянешь, говоришь в общем и целом?
— Да как же, Сергей Иванович. Внимательно, конечно.
— Ну?!
— Секретаря парторганизации у них сейчас нету. Была секретарем телефонистка одна, тонкая, длиннющая такая. Помните? Она уволилась. Сейчас там заправляет старший бухгалтер Вьюшков, временно пока. Я беседовал с ним. Он утверждает, что Копыльцов до невероятности тяжелый человек: грубит, пререкается, беспорядки всякие вносит. А сам начальник конторы связи Никулин очень недоволен не только поведением Копыльцова, но и работой его. Главным образом работой. Репродукторы, говорит, хрипят.
— А где его, хрипа-то, не бывает? — прервал Демченко Бородулина. — И в городе репродукторы немного хрипят. Если подходить вполне объективно, то надо сказать, что нынче радио работает лучше, чем оно работало в прошлом году, когда не было Копыльцова.
— Да, пожалуй.
— Ну вот. Дальше давай…
— Никулин говорил не только об этом. У него расписано, когда и на сколько минут Копыльцов запаздывал на работу, — было таких случая два или три, — где и когда пировал Копыльцов. Девушку одну на почте Копыльцов недоделанной обозвал…
Михаил Яковлевич стремительно обернулся:
— Скажите, Никулин этот не работал ли в Больше-Морозовском райисполкоме?
— Да. Заместителем председателя, — ответил Демченко. — А к нам он был переведен председателем райисполкома. Лет семь назад попросился начальником конторы связи — по возрасту. Знакомый?
— Да нет. А скажите, как у него со здоровьем?
— А чего со здоровьем? Известно, какое здоровье у людей, которым не так уж много осталось до пенсии.
— Но в годы войны он, по-моему, прибаливал.
— Не слыхал. — Демченко повернулся к Бородулину. — Копыльцов что говорит?
— Да то же самое, что и в заявлении, которое он послал нам. Говорит, что Никулин, когда вздумает, берет автомашину для домашности и деньги не платит. Проводка испортилась в квартире — монтера посылает и велит ему всякую другую работу отставить. И газеты, дескать, домой утаскивает. А вообще-то ничего особенного этот Копыльцов не сообщил. Знаете, Сергей Иванович, мне кажется, он из тех, кто критикой любит заниматься и за критикой бездеятельность свою скрывает. Так или иначе, а его надо куда-то переводить.
— С кем еще беседовал?
— С монтером одним, членом партии. Устюгов фамилия. Ну, этот отнекивается: ничего, дескать, не знаю, все время на линии.
— Еще с кем?
— Ни с кем. Не успел больше.
— Послушайте, товарищ Бородулин, — начал каким-то не своим, очень медленным и неприветливым, голосом секретарь райкома, — вы же ничего толком не выяснили. А ведь вы инструктор райкома.
— Да как же не выяснил, Сергей Иванович? — Лицо у Бородулина болезненно сморщилось. — Все же ясно. У Никулина — недостатки, но он же ничего преступного не делал.
— «Преступного, преступного». Ведь не одним уголовным кодексом определяется поведение человека. Вам и самому-то не все ясно, согласитесь. Как Копыльцов смотрит на перевод?
— Согласен. Охотно идет. На шпалозавод его можно послать, на радиоузел. Там свободное место.
— Ладно, иди.
Когда дверь за Бородулиным закрылась, Демченко сказал:
— Всех способных ребят взяли в колхозно-совхозное управление. Остались вот…
— Знаете что?.. А мне думается, что больше виновен начальник конторы связи, — начал напрямик Михаил Яковлевич. — Надо бы основательно разобраться во всей этой истории.
— Гм. А почему вы так думаете?
— Ну, мне почему-то так кажется. — Ушаков не решался сказать обо всем откровенно, он боялся показаться слишком уж подозрительным, а такие люди всегда были неприятны ему самому. Если бы Сергей Иванович побольше располагал к себе…
Секретарь райкома, видимо, колебался.
— Я, откровенно говоря, думал проверить связь немного попозже, сейчас не до того. Но, может быть, действительно лучше сейчас?
Вечером, когда Ушаков, поужинав, пришел в дом заезжих и прилег на койку, ему позвонила из города Антонина Филимоновна и сказала, чтобы он немедля выезжал обратно — этого требует секретарь обкома партии Ларионов.
— Да на чем же? — удивился Михаил Яковлевич. — Автобус-то ходит только раз в сутки. По утрам.
— Ну, тогда утром.
Но утром он не выехал, как-то уж так получилось. Зашел к Демченко, а того не было больше часа. Потом они сидели на диванчике в кабинете и разговаривали. Демченко сказал, что послал в связь толкового партийного работника и, кроме того, велел финансистам провести там ревизию.
Ушаков немного опоздал на автобус. Выехать ему удалось только ночью, почти что следующим утром, на «газике», отвозившем начальника милиции на какое-то областное совещание. Дорогой их хватил дождина, да здорово крепкий, раза три или четыре они застревали в грязи и ехали вместо десяти-одиннадцати часов, как обычно ездят, часов шестнадцать.
Секретарь обкома Ларионов, оказывается, еще накануне вылетел в Москву. Ему нужны были кое-какие архивные сведения к Пленуму ЦК партии. Хранитель фондов и научный сотрудник дали ему эти сведения, но Ларионов, говорят, все же долго ворчал на Ушакова.
У Михаила Яковлевича стало погано на душе. Он почему-то думал, что у Ларионова какая-нибудь пустяковая просьба, когда можно и повременить денек — ничего не случится.
Через неделю примерно позвонил Демченко:
— Михаил Яковлевич? Здравствуйте, Михаил Яковлевич!
Голос у Сергея Ивановича был сегодня совсем другой — вежливый чрезмерно и, пожалуй, немножко виноватый. Ушаков уже хотел спросить, как идет проверка в связи, но секретарь райкома опередил его:
— Со связью мы разобрались. Окончательно. Дело вырисовывается так. Начальник конторы связи — человек не совсем чистоплотный. Ничего подсудного он, положим, не сделал, это правильно, а если разобраться поглубже — порядочный-таки пакостник. Развел семейственность. Кто не поддерживает его — критикует или еще чего, — полегоньку да потихоньку избавляется от таких. А ходов-то ведь много: одного можно просто уволить, если есть какая-либо причина, другого на учебу послать, а третьего, мотивируя интересами дела, перевести куда-нибудь к черту на кулички. И вместо них посадить дружков да подхалимов. Так оно и было. Вьюшкова, например, бухгалтера, он всюду за собой таскает. Вьюшков горой за Никулина, Никулин горой за Вьюшкова. Славно дело идет! На контору смотрели, как на свое личное хозяйство. Где можно — тянули. Бородулин кое-что рассказывал прошлый раз. Даже до чего дело дошло: газеты и журналы выписывают за счет конторы, а после работы домой их уносят. Там мы совсем грязненькое дельце вскрыли. Бабенку одну Никулин-то шантажировал.
— Чего-чего? — не понял Михаил Яковлевич.
— М-м, — замычал в трубку Демченко. — В общем, с телеграфисткой жил он. Но главная-то беда не в этом. Как выяснилось, запугивал он ее. Работала она неважненько, он и запугивал ее помаленьку. Понял? А Копыльцов, тот критиковал. Но беда его — порою невыдержан, а те хватались за это. Но в принципе прав, конечно, Копыльцов. Все поставим на свое место. — Секретарь райкома засмеялся. — Что любопытно: скромненький с виду такой этот Никулин, гладенький, черт его дери, голоса не повысит. И с планом ведь нормально шло. Негодяи часто работают хорошо. Не замечали?
Секретарь обкома что-то долго задерживался в Москве, и Михаил Яковлевич стал забывать о своей поездке в Романовский район и о всей этой истории. Приехал Ларионов уже перед самым октябрьским праздником, в шумную, беспокойную пору. Ушаков и думать не думал, что он его вызовет. Но тот вызвал.
— Садитесь. — Ларионов глядел на заведующего архивом не мигая и молчал, будто старался и никак не мог припомнить, кто же пришел к нему. — Так! Почему вы не приехали из Романово тогда, когда я вас вызывал?
— Да тут история одна выплыла, Петр Никитич.
— «Выплыла»? Какая же?..
Михаил Яковлевич уловил иронию в голосе Ларионова. И он запнулся.
— Ну, рассказывайте, рассказывайте, чего же вы! Подполковник должен быть быстр и точен в ответах.
Ушаков начал с того прошлогоднего дня, когда ему случайно попалось дело Никулина.
Секретарь обкома снова молчал и глядел. Но уже по-другому глядел — весело, приподняв брови.
— Так!
— Так! — добавил он еще раз. — Слушай-ка, товарищ Ушаков. — А как ты думаешь, если тебе в районе поработать? А? Что ты, в самом деле, будешь пыль в архиве глотать!
ПЕРВОЕ ПОРУЧЕНИЕ
Мите Барабанщикову, слесарю завода строительных машин, в позапрошлом месяце исполнилось девятнадцать лет. Замечательная пора, не правда ли? Наш Митя был, конечно, влюблен, как и многие девятнадцатилетние. И рассказ этот будет о любви. «А заголовок?» — спросит читатель. Заголовок рассказа действительно не совсем лирический. Но мы не станем оправдываться и начнем по порядку.
Дело было вечером, часов этак в шесть, а может, и в семь. Шел Митя по улицам города не спеша, вразвалку и поглядывал на витрины магазинов, на автомашины, на прохожих, весьма довольный собою. Неделю назад его приняли кандидатом в члены партии. «Коммунист» — звучит хорошо, но уж больно по-взрослому. А Митя не торопился быть шибко взрослым, пока еще каждый тридцатилетний казался ему перестарком, а сорокалетний — окончательным стариком. Об этом, между прочим, говорил на партсобрании, правда по-своему, старый мастер из механического цеха, человек болезненный и угрюмый, носивший совсем неподходящую для него веселую фамилию Райский. Он сказал тогда так:
— Привыкли все — Митя да Митя, а ему пора уже Митрием зваться. Вот в партию его принимаем. А не поторопимся ли? Робит, положим, неплохо он. Но — попрыгунчик, все шуточки да прибауточки какие-то. Выдержки, понимаешь, нету, и горячку порет. Пучай бы до серьезного парня дорос, а уж потом и проголосуем.
Митю все же приняли в кандидаты партии, и вчера секретарь парткома Герман Васильевич вызвал его к себе в кабинет, усадил в кресло мягкое и сказал:
— Ну что ж… Надо будет тебе партийное поручение дать. Образованьишко у тебя не ахти какое, но и не очень уж мало — восемь классов все-таки. У меня записано восемь. Так? А поручение вот какое. На Герцена одиннадцать… Запиши, или так запомнишь? На Герцена, одиннадцать живет пенсионерка одна, с семнадцатого года член партии. Елена Ивановна Владимирцева. Слыхал? Ну и хорошо. Она у нас на заводе лет этак тридцать работала или даже побольше. Жалуется, что забыли про нее. Правильно, между прочим, жалуется. Сходи, посмотри, как и что, газет свежих ей почитай — слепнет она и сама уже плохо разбирает буквы. На вопросы ответь. Одним словом, проведешь с ней беседу о текущем моменте. Понял?
— Да вы чего? — удивился Митя. — Она ж, поди, пограмотнее меня и от неча делать, наверно, целыми днями радио слушает.
— Сходи давай.
Митя хотел снова возразить, но, услышав насмешливое: «Ты чего трусишь-то?», промолчал.
И вот он идет к той подслеповатой старухе. Можно бы, конечно, поехать в автобусе, но время есть, и Митя решил прогуляться. Он вспомнил вдруг тощую чахоточную фигуру Райского и усмехнулся: «И хотел бы ты, да не больно попрыгаешь. Попробуй-ка попрыгай, попробуй-ка!»
Поспорив таким образом с «придирой» Райским, Митя вовсе почувствовал себя легко и свободно и стал громко насвистывать. Две девушки в белых платьях, шедшие впереди, оглянулись и строго-престрого поглядели на парня.
Девушки одинаковы росточком, одна рыжеватая, а другая белокурая, с темными, типично татарскими глазами. Эти нерусские глаза рядом с обыкновенным русским вздернутым носиком и розовенькими щечками придавали лицу ее необыкновенное выражение и запоминались.
На рукавах у девушек красные повязки — дружинницы. Митя слегка побледнел. Отчего бы? Ну, об этом двумя-тремя словами не скажешь. Пока Митя шагает за дружинницами и как завороженный смотрит неотрывно на девушку с татарскими глазами, попробуем кое-что рассказать.
Вся история началась еще в прошлом году. Осенью. Под вечер. На стадионе. Тогда соревновались женские, точнее, девичьи команды — швейной фабрики и какого-то завода, Митя не запомнил какого. Побеждали швеи. Митя сразу заприметил одну из них — белокурую, с татарскими глазенками. Она играла не лучше других, похуже, пожалуй, даже, но уж была, конечно, стройнее, приятнее всех. Выйдя со стадиона, он тотчас забыл о ней, но, увидев однажды в фойе кинотеатра, вдруг решил заговорить с девушкой. Подошел и спросил:
— Будьте добрыя, скажите, сколько осталося времени до кино?
Она была с этой вот, рыжеватой. Не ответив, обе они отвернулись, а Митя ретировался, недовольный ими и собою. Потом он частенько встречал ее в саду, в кино, на танцах или просто на улицах — городишко маленький, все люди на виду — и даже узнал через дружков имя девушки — Агнесса. Имени такого он никогда не слыхал, и оно казалось ему удивительно женственным.
Как-то Митя, встретив Агнессу на улице, тащился за ней кварталов пять. Она зашла в проходную швейной фабрики. Митя открыл скрипучую дверь проходной, но вахтер, старый злой чалдон, выпучил на него глаза:
— Вам чего?
Увидев где-либо Агнессу, Митя подолгу думал о ней: думал на заводе и когда шел с завода, когда ужинал, ложился спать и даже когда просыпался на секунду ночью. Мысли о ней были навязчивы, как болезнь, — чертовщина какая! Но вот постепенно Агнесса отходила куда-то в сторону, уже вспоминалась редко, и Митя был даже рад, что ничто не тяготеет над ним. С новой встречей все повторялось. Он искал ее повсюду, но самое верное место было у проходной фабрики: она работала только днем и пять-семь минут пятого выбегала на улицу. Но ведь и Митя часто работал днем. К тому же торчать столбом на виду у всех глупо, да и обидно все-таки, обидно даже такому необидчивому, как Митя.
Он подошел поближе к дружинницам и проговорил неожиданно для себя громковатым, развязным голосом:
— Зачем милиция смотрит так грозно на проходящих граждан?
Девицы промолчали.
— Все глядите, кого бы забрать, — не унимался Митя. — Какая злая милиция.
— И заберем, — ершисто проговорила рыжеватая девушка. — Поговорите-ка еще — и заберем.
— А за что? — спросил обрадованный Митя.
— Да не разговаривай с ним, — сказала Агнесса и сердито мотнула белокурой головой.
— Не разговаривать нельзя, — проговорил Митя, силясь быть веселым. — Милиция должна быть вежливой.
Он сказал еще фразы три, пытаясь спровоцировать девушек на разговор, но те шли молча, неторопливо и прямо, будто обе воды в рот набрали и по аршину проглотили. Какие же гордячки! Митя насупился и отстал.
Они подходили к городскому саду. Здесь было довольно много гуляющих. Возле дружинниц все время увивались парни, заговаривали с ними и, не получая ответа, отставали. Митя ревниво следил за ними, чувствуя, как у него отчего-то теплеет в груди.
Один из парней, высокий, тонконогий, в чрезмерно узких голубых штанах, похожих на кальсоны, и в рубахе навыпуск, на которой были нарисованы темнокожие люди, пальмы и какие-то шалаши, оказался особо привязчивым и нахальным. Он громко болтал:
— Мадмуазели из милиции, почему вы не хотите ответить прохожему? Это же неэтично.
«Почти как у меня, — горько подумал Митя. — Только слова другие».
— Если вы будете приставать, мы отведем вас куда следует, — сказала рыжеватая девушка.
— Не сомневайтесь, — поддакнула Агнесса.
— А как вы это сделаете? Я же первоклассный боксер, самый тяжелый тяжелоатлет, мастер французской борьбы. Двух вас одной рукой подниму. Не верите? А ну-ка попробуем.
Он засмеялся и попытался обнять девушек.
— Ты отстанешь или нет? — спросила зловеще рыжеватая девушка. — Нахал такой!
— О боже, какие мне наносят оскорбления! Учтем! — Он обхватил рукой талию Агнессы.
Этого Митя перенести не мог и выкрикнул:
— Слушай, друг, отойди! Ты слышишь?
Парень пошел навстречу Мите.
— А вы почему на меня кричите? Милиция кричит да еще вы.
Он был совсем юн, с легким детским пушком над верхней губой. Лет этак семнадцати. «Маменькин сыночек. Жиденький какой», — определил Митя и миролюбиво сказал:
— Не дури, друг. Видишь, они не хотят. И потом, чего ты на пути встал?
— А мне нравится так.
Он улыбался. Ему, видимо, с кем бы ни дурить, лишь бы дурить. Как козленок.
Митя шагнул влево. За ним — и парень. Митя еще раз шагнул, парень тоже шагнул и смотрел прищурившись, явно насмешливо. Разозлившись, Митя пошел вперед, зацепился ногой за ногу противника. Парень качнулся, но устоял. Оказывается, он был не такой уж «слабак».
Митя шел, но его так и подмывало повернуться и двинуть негодяя по носу; он чувствовал, как от гнева напрягается все его тело. Стараясь успокоиться, он шептал: «А ну тебя к черту! С бякой свяжись — сам бякой будешь». Митю злил не только паршивый стиляга, но и Агнесса со своей подружкой, которые шли спокойно себе, не оглядываясь, будто Митя обязан был опекать их. Очень это ему нужно! К удивлению своему, Митя заметил, что больше сердит на девушек, чем на «козленка».
А «козленок» меж тем не хотел отступать. Догоняя дружинниц, он на ходу поддел Митю плечом и противно крякнул.
Митя тоже толкнул его, хотел как легче, а «козленок», перебирая длинными ногами, выскочил черт те куда — на самую дорогу. Прямо к «козленку» подскочила легковая машина с пронзительным визгом, шофер заорал:
— Зачем на дорогу толкаешь? Другого вам места нету, что ли? Отвечай за вас, окаянных.
— Я тебя сейчас передам милиции, — пообещал Митя и подумал: «Знал бы ты, какие я на заводе тяжести подымаю, — не лез бы».
Это была верная мысль: у Мити лицо нежное-нежное, как у пятиклассника, а новенькая рубашка и брюки так здорово выутюжены, что хочешь не хочешь — подумаешь: маменькины руки постарались. Хотя гладит всегда сам Митя.
— Дружинницам передай, — усмехнулся «козленок» и крикнул: — Эй, девушки!
Дружинницы остановились. «Козленок» снова полез к Мите, а Митя, схватив его за руку, спросил:
— Ты долго будешь?
«Козленок» оскалился и ткнул кулаком Митю под ребра. Это был уже не козленок, а злобный вонючий козлище. Только сейчас Митя понял, почему так буйствует стиляга, — изо рта его тянуло винным запахом.
— Что у вас тут такое? — спросила Агнесса, приближаясь со своей подругой к парням.
Уж где как, а сейчас Митя совсем не хотел казаться человеком, которого кто хочет толкает и обзывает всякими дурными словами. Покрепче зажав рубаху «козла» в руке и сделав зверское лицо, Митя резко толкнул его через тротуар, к чугунной решетке городского сада.
— Покрашена! — завопил «козел». — Решетка покрашена!
Только тут Митя заметил, что решетка сада и в самом деле какая-то необычная; очень уж черная и как бы слегка отсвечивает. Он не мог объяснить позднее, почему на него нашло такое: Митя крепко прижал «козла» к решетке, и на стиляжью рубаху и на голубые штаны легли жирные черные полосы. «Козел» стал отбиваться руками и ногами и закричал. Митя еще разок прижал его к решетке — на рубахе и брюках появились новые темные полосы.
— Подождите. — услышал он сзади голос Агнессы и грубо ответил ей:
— Уйди!
— Утихомирьте этого хулигана! — визгливо кричала рядом старая женщина, обзывая «хулиганом» не кого-нибудь, а уж конечно его, Митю. — Чего вы смотрите? Дружинницы тоже…
— Это тот… — сказала Агнесса.
— Что «тот»? Хватайте его за руки, мерзавца!
— Разрешите, граждане! — Возле драчунов уже успела образоваться небольшая толпа, и милиционер не совсем любезно отстранял людей. — Разрешите! Что здесь происходит?
* * *
На другой день после смены Митю позвал к себе секретарь парткома завода. Кабинет Германа Васильевича был в здании заводоуправления. Пробираясь по длинному полутемному коридору, Митя повстречал Райского и подумал: «От секретаря. За «козла» заступался и на меня пер всякую ерунду, старикашка противный».
Митя никогда бы не подумал, что все было как раз наоборот. Райский зашел в партком по своим делам и, узнав о Митиных злоключениях, сказал: «Мало он ему… Покрепче бы надо. Я бы этого милягу медом обмазал, обсыпал перьями да по улице проташшил».
Секретарь парткома разговаривал с Митей спокойно, очень вежливо, но Митя понял, что он «не в духах»: к знакомым молодым ребятам Герман Васильевич обращался запросто и на «ты», а когда сердился, становился противно вежливым.
— Расскажите, что у вас вчера произошло возле городского сада. И расскажите, пожалуйста, поподробнее.
Слушая Митино объяснение, он кивал головой не то одобрительно, не то осуждающе — не поймешь. Задал несколько вопросов, крепко крякнул, будто стакан водки выпил, и сказал:
— Тэк, тэк! А горячку порол зачем? Ну, в самом деле, зачем ты рубаху и штаны ему попортил? А? Это же все-таки одежда.
— Интересно! — удивился Митя. — Очень даже интересно. Что ему, морду свою подставлять?
— Что за слово такое — «морда»? И ты чего тут крутишь? Пристает хулиган, — значит, надо забрать его. Понял? Народ призвать на помощь. Рядом дружинницы шли.
— Хо, дружинницы!..
— Чего хокаешь? Во всяком случае, ты не имел права портить ему костюм. Понял? Парнишка этот — сын инженера Лукина с отделения дороги. И Лукин сейчас поднимает шум. У них, понимаешь, зацепка — испорченный костюм.
Герман Васильевич «читал нотацию», наверное, не меньше минут десяти. Потом ему кто-то позвонил, он стал смеяться в трубку, и Митя радостно подумал: «Уж теперь отпустит». Но, положив трубку, секретарь снова принялся «мотать душу» и закончил свою речь такими тремя фразами:
— Иди давай. Обмозгуй дома все. А беседу с Владимирцевой проведешь сегодня же.
Какое беспокойное время настало. Вчера Митю вместе с «козлом» забрали в милицию и довольно долго допрашивали. Допрашивали, как уголовника. Сегодня утром в конторке цеха Митя по нечаянности столкнул на пол графин с водой, и графин, конечно, разбился вдребезги. Бухгалтерша, наверное, с полчаса ругалась. В обеденный перерыв он по пути в столовую, так… шутки ради, дернул за платок Машку Юдину, а это оказалась не Машка вовсе, а какая-то другая, незнакомая, и она подняла шумиху из-за чепухи.
«Ну и чихал я на это дело, — размышлял Митя, снова шагая по коридору. — И чихал».
— Товарищ Барабанщиков! — услышал он сзади голос Германа Васильевича. — К телефону. Тебя, тебя, иди.
К телефону Митю никто никогда не вызывал. И он бы менее удивился, если бы ему сказали: «В цех живого крокодила привезли, поди-ка посмотри».
— Да, Барабанщиков слушает вас, — сказал Митя неторопливо, подражая начальнику цеха.
— Это вы? — услышал он голос, который отличил бы из тысячи других девичьих голосов.
— Я.
— Это с вами вчера?..
— А… это вы?
Секретарь парткома с трудом сдерживал улыбку, Митя заметил это и повернулся к нему спиной, он почему-то стыдился Германа Васильевича.
— Ой, едва нашла вас! — слышал Митя милый голос. — А меня сегодня опять допрашивали, все насчет стиляги того. Начальство вызывало. Костюм-то, говорят, не отстирать теперь. Краска, она такая… Вы ему все позамазали, знаете, полосы стали как у зебры. Ой!..
Она смеялась.
— Так ему и надо, — храбрился Митя. — Ничего нам не будет. А я вчера на свиданье шел.
— Да? — спросила она равнодушно, и у Мити сразу стало пакостно на душе.
— К старушке семидесятилетней.
— То-то вы шибко торопились, — она засмеялась очень звонко и коротко.
Язык у Мити, всегда такой легкий, болтливый, на этот раз отказывал. К великому удивлению своему, Митя почувствовал, что, пожалуй, может вот-вот заплакать. Заплакать от радости. Это было удивительное, незнакомое чувство.
По улице он шел бодро, выставив грудь и слегка покачиваясь — любо-мило смотреть. Да и то сказать, ведь хорошо получилось с Агнессой-то… Митя был довольнешенек, что он такой упрямый и в конце концов добивается своего.
ИЗ РАССКАЗОВ О ПРОШЛОМ
1. Наша бабка
Мой отец владел двухоконным домом, в котором была только одна комната, квадратная, с полатями и громадной, как водилось в старину, русской печью.
В центре избы стояла еще и маленькая железная печка, которую мы называли железянкой. Я ничего не помню так хорошо, как железянку, и многие воспоминания детства у меня связаны с нею.
… Поздняя осень двадцать седьмого года. Свечерело. Мать и отец еще на заводе. Они работают во вторую смену. Дома наша бабка, я и мой братишка Санька. Бабке за девяносто, спина у нее согнута коромыслом, она еле-еле ходит, плоховато слышит, но еще неплохо видит.
На улице тоскливо поскрипывают ставни. Ветреными осенними вечерами они все время скрипят. Устрашающе гудит железянка. На железянке лежат один к одному ломтики картошки. Они подрумянились, и от них вкусно пахнет.
— Кажись, мороз будет завтра, — говорит бабка. — Ишь железянка-то как быстро накалятся. А ветер-то как завыват, как завыват.
— Будто леший в трубу забрался, — добавляю я дли сравнения.
Бабка поспешно крестится.
— Прикуси язык-то, еретик этакий.
Слова сердитые, а говорит беззлобно, как бы по необходимости.
— Спать, поди, хотите, робятушки?
— Темно, баб, — хнычу я. — Лампу бы зажечь. А чё это там шевелится?
Санька тоже боязливо вглядывается в передний угол под иконами. Саньке четырнадцать лет. Он уже работает на листопрокатном заводе учеником. Я видел его в цехе. Там он похож на взрослого. Санька даже покуривает немного, а дома змейки запускает, из лука стреляет. Братишка, так же как и я, страшно боится чертей, домовых и леших.
— Кошка ета, — успокаивает бабка и крестит угол избы. — Исусе Христе, спаси нас и помилуй. Темно? Чё ты это! Светлым-светло. Железянка топится, и на́ тебе — темно. Не лучина ведь нонче, керосин — беречь надо. Вот ране, когда я в девках ходила, лучину жгли. При лучине-то и пряли и вязали — всё делали.
Бабка тоже вяжет варежки, неторопливо и беспрерывно двигая спицами. Она может вязать даже в темноте, и работа совсем не мешает ей говорить.
— Везде лучина была, — продолжает бабка. Она, видимо, разговорилась, а когда разговорится, ее не остановишь. — Только в бариновом доме свечки горели. Уж так баско было, так баско. Я с подружками бегала смотреть. Из окошек свет-то тянулся до самого пруда. Нам, девкам, казалось тогда, будто в пруду чё-то черное ворочатся, от света убегат. У меня подружка была, Машка Жаворонкова, так у той одни слова: «Шайтан это». Как заладит, бывало, про шайтана, у нас волосы дыбом. Креститься начнем. Ведь слыхали про него, поди?..
— Про кого? — спрашивает встревоженно Санька и зябко пожимает плечами.
— Да про шайтана-то? Нет? Ну так послушайте, не помешат. Давненько это было, еще до того, как завод появился. Лет триста назад, а может, и все полтыщи. Те годы никто не мерял. На месте пруда теперешнего болотина стояла да тальник. Ни пройти, ни проехать. А посередке всей этой страсти речка Шайтанка бежала. Та сама, котора теперь из пруда вытекат. Прозвание Шайтанка дали ей неспроста. Ишшо башкирские охотники заприметили, что возле речки чё-то не то, неладно чё-то. Болото будто и не велико с виду, а к речке не подступишша — засасыват. А ежли кому посчастливит и на зверину тропку выберется, то эта тропка водит и водит человека около Шайтанки, а до самой речки не допускат. Хоть день, хоть два ходи, все без толку.
Ночами на Шайтанке вой и свист слышал и крики разные, не то звериные, не то птичьи. Аж до гор доносилось. Жуть, сказывают, людей брала, тех, кто поближе-то. Оттого башкиры эту речку Шайтанкой и прозвали. Шайтан — это дьявол, значит.
Бабка торопливо крестится и подвигает табуретку поближе к печке.
— Страсть как боялись этого места, а все ж лезли сюда — зверья больно уж много здесь было, дичи всякой. В руки охотнику лезла дичь-то, озолотиться можно. А ведь ради богатства другой человек и на погибель идет.
А потом из Расеи понаехали сюда люди Демидова. Сам-то Демидов, говорят, кузнецом робил да был Петром царем замечен. Недалече от Шайтанки Демидов завод вздумал строить. Отчаянный был человек, все ему нипочем. Поперек речки они плотину сгромоздили, широкую да высокую. Помаленечку да помаленечку вода-то и затопила все окаянное место, которое страх на людей наводило. Все лето бурлила вода в пруду: крутит и крутит, крутит и крутит. Никак не успокоится. Будто кипяток. И шибко долго страшные-престрашные дела творились в поселке, так что у людей волосы дыбом становились. То ни с того ни с сего ночью вода в пруду светиться начнет, будто на дне-то лампа огромадная зажжена. А то, понимашь, вой неизвестно откуль доносится. Протяжнай, жалобнай такой, аж за сердце скребет. Много всяких страстей люди рассказывали. Был, говорят, мастер в прокатке по прозвишшу Оглобля. Ране-то всех тока по прозвишшу звали. Ну так вот… Шел Оглобля етот однажды от свата свово домой вечерком. Подвыпивши, но так… немножко. И што ж ты думаешь, не может на свою улицу выбраться и все крутит и крутит возле пруда. Тогда говорит от про себя: «Никак шайтан водит меня, пропади ты пропадом. Господи, помилуй меня». Как только сказал он это, утерял сознание Оглобля. А когда пришел в себя, глазам не верит. Сидит он на сосне, далеко от завода, за Чусовой. Кругом тьма кромешная. И метель вовсю воет. Еле-еле добрался тогда Оглобля до дому, пальцы рук и ног пообморозил.
А то, сказывают, с одним мужиком такая оказия приключилась. Ехал он зимой на лошади по пруду. Дело к ночи было. Ветер, как счас вот, сатанился. Едет он, значит, и говорит про себя: «Закуражило как, позастыло все, даром что гиблое место было». Сказал он это, глядит — впереди полынья. Волны по ей так и ходют, так и ходют, и пар подыматся. Ладно, што лошадь шагом шла, и спасся мужик. «Экая оказия, — думат, — посередке пруда полынья, откуль ей тут появиться?» Повернул он вправо, а там тоже полынья, повернул влево — тоже и сзади тоже. Похолодел мужик. Видит — сатанинское дело. Никакого выходу нет. Перекрестился этак трижды, и вдруг все исчезло. Снова лед кругом и никаких тебе полыньев. Поехал мужик дальше.
— Баб, а вот Петьку Носова как-то на Чусовой закрутило, — говорит Санька. — Закричал он тогда, робята едва выволокли.
Но бабка не любит говорить о нынешних временах. Она вся в прошлом.
— Долго так-ту было, как сказываю. А опосли совсем другой поворот получился, чего не ждали и не гадали вовсе. Тут я вам о людях порасскажу и о Лиляеве наперед. Люди-то, они другой раз сродни нечистому иль вроде того. Так и с Лиляевым. Он на заводе управлявшим от Демидова был. А от которого Демидова — от старшого ли, от младшего ли, от внука какого ихнего иль ишшо от кого — об этом не скажу. Чего не знаю, того не знаю.
Так вот, тот Лиляев, лешак его возьми, зверь зверем был. Сам черту брат. Били при нем людишек всячески за чё надо и не надо. Такие выдумляли казни, что не приведи господи. За руки и ноги подвешивали, железяку раскаленну к коже прикладывали. Бывало, што и голого в холодную запирали. Ну и кнутами… Ежли ж супротив кто шел — убивали.
И на заводе-то, с машинами-то, то одна беда нагрянет, то друга. Помню, старики рассказывали, как Кузьма Квашня сгорел.
— Чё, чё? — встрепенулся Санька.
— Да так вот… Сгорел. Из мартена в ту пору металл огненной вылили в ковш. А Кузьма наверху возле печи стоял. Или голову у его закружило, или чё другое, бог его знает, только упал он сверху-то прямо в ковш тот. И уж конечно ни косточки от Кузьмы не осталось. Где там! Весь вмиг сгорел. Царство ему небесное! И ишо с одним робочим, Емелькой Кривым, страшное дело сотворилось. Прямо на его чугунина кака-то упала. И сразу обе ноги Емельке оттяпало. А куды мужик без ног? Сам ест, баба и ишшо четверо робятишек — все мал мала меньше. От горя, видно, опосли умом тронулся и умер вскорости.
Жись-то собачья, оттого люди и ласковы не были. В праздники парень на чужу улицу и не заходи — изувечут. На постоялый-то двор, если в Катеринбург ехать, наших шайтанских никогда и не пушшали вовсе. Народишко, говорят, не тот — ночуй в лесу.
Если толком порассудить, то и выходит, что лишь рестанты хуже нас жили. Я сколько раз видела, как их по тракту к чалдонам гнали. В кандалах, бывало, идут, грязные да ободранные, пупы видно. Осенью-то дождь хлещет, грязища несусветная, зимой мороз, а им, грешникам, идти надо. Молчком всё, молчком. Одного только среди их видела веселенького. Перед зимой дело было. Он, парень-то, впереди шел. В полушубке и без шапки. Волосы кудрявые-кудрявые и такие черные, будто смолой вымазал. И глаза черные. Цыган, наверно, или б турок какой-нибудь. Посмотрел он на меня — а я тогда совсем девчонкой была, — посмотрел, значится, ухмыльнулся так… и говорит: «Рости, давай, рости, а я когда пойду обратно в Расею, к тебе посватаюся». Вот ить скока лет прошло, а все его помню, кудреватого-то.
Я вам тут все насчет другого баю. И про времечко-то, которо попозже было. А послушайте ишшо о Лиляеве. Над девками-то он чё удумал делать — срамота. Измывался как. Невест сразу из-под венца к нему силком утаскивали. На всю ночь. А утром домой отпушшали — иди, боле не нужна.
— А мужик ее чё? — несмело спрашивал Санька.
— Изобьет, конечно. А она-то при чем? Чё она могла сделать? Она и мужа страсть как боялася. Ить, бывало, невеста-то под венцом только первехонький раз жениха-то увидит. Чё говорить, я взамуж вышла куды позже, чем Лиляев скотинничал, я про его слыхала тока, но и в мою пору так было. Я тоже раза два тока свово мужика до свадьбы видала. Когда сватать пришли, от стыда голову поднять не могла. Казался он мне пошто-то старым и страшным. Уж и поревела я втихую, чтобы тятя не услышал! И все молила бога: «Господи, хоть бы мужик-то не бил меня, хоть бы он не издевался надо мной». А то, что он старый да не баской, — об этом я уж и не думала. С этим уж я смирилася.
Ну, я вам опять не про то… Отлилися людские слезы на Лиляеве-то потом. Убили его.
— Во, правильно! — говорим мы с Санькой и начинаем с аппетитом уплетать картошку.
— А получилось это вот как. На ту пору пришел в завод человек один, по прозванию Заплотин. Был он в бунтарях раньше. И бежал от властей к чалдонам, мимо нас как раз. Порассказали ему наши заводские о Лиляеве все как есть. И решил Заплотин разделаться с барином. Лихой был человек, безбоязненнай. К Заплотину наши мужички примкнули. Был бы заводила.
На плошшади возле Лиляева дома они костер разожгли. Лиляев-то сразу кумекнул, в чем дело, и под кровать забрался. Да и ведь как не кумекнуть: кто бы это окромя бунтовщиков вздумал костер под носом у барина разжигать! Стражники, какие возле дома вертелись, неизвестно куда убегли. Лиляев-то, видно, думал захорониться под кровать. Да де там! Выволокли они его из-под кровати-то, задавили да прямо со второго этажа и сбросили головой книзу.
— Во, правильно! — восклицает Санька и от удовольствия притопывает голыми пятками по полену.
— Сбросили, а он все дышит и дышит. Живуч был, нечистый. В ту пору кто-то прибег и кричит: «Стражники из городу едут». Тогда Заплотин приволок с завода чугунину десятипудову. Привязали Лиляева к чугунине той да на средине пруда и бултыхнули ирода.
Искали-поискали стражники тело мертвое, ловили-ловили чем могли, но все без толку. Как скрозь землю провалился Лиляев-то.
А Заплотин сразу же ушел с завода и на логу возле Чусовой тайно скрывался. Люди ему хлеб-соль приносили. Лог-то и сейчас Заплотиным называют. Заплотин лог. Слыхали, поди? Ну, а потом Заплотин-то как в воду канул. Скорей всего в Сибирь подался.
Бабка замолкает, и непонятно: или она думает о чем-то, или задремала. Но вот она зашевелилась.
— А про главно-то и совсем забыла сказать, робятушки. Как, значит, утопили Лиляева-то, и вовсе дивно стало: тишей и тишей на пруду-то. И воя не слыхать, и ужастев не видать. И вот теперь посудите сами, поразмыслите: шайтан ли то был? Сдается мне, што подпутали старики. Не стал Лиляев нечистые дела-то делать, и утихло все. Вот и кумекайте. Ить от злого-то — к доброму. А как оно, доброе-то делатся — нам, грешным, не всегда знать. Такось!
Бабка начинает бормотать что-то непонятное про себя.
Многое из того, о чем она рассказывала, мы с Санькой слыхали не раз от других. Только никто не говорил, что Лиляева утопили в пруду.
— Спать хочу, — хнычу я.
— Иди, иди, милай. — Посмотрев на темные квадратики окон, бабка крестится. — Ишь как воет, и я куды хорошо слышу. О господи!
2. Волшебный цветок
Мамка встала спозаранку. Она еще не успела налить в рукомойник воды, а Степка уже вскочил с постели и открыл тяжелую скрипучую дверь. Его убогая постель в сенях — разостланная на полу отцовская тужурка и Степкино пальтишко, которое служило подушкой, — осветилась синеватым предутренним светом.
Степка перешагнул порог и чуть не наступил на братишку Саньку, который спал на драной овчине, прислонившись спиной к печке. Санька свернулся «калачиком» и, оттопырив пухлую нижнюю губу, тяжело дышал. Степка легонько потрогал его за плечо — брат продолжал спать. Тогда Степка сильно затормошил его. Санька пробормотал, не просыпаясь:
— Зачем ты у меня удочку взял?
— Вставай быстрей, — зашептал Степка.
Степка был на год старше братишки и намного крепче. Санька во всем соглашался с ним. Спросит, например, Санька:
— Давай сходим искупайся.
— Как темнеть будет — пойдем.
— Во-во, вечером в Чусовой хорошо.
Или:
— Давай опосли уберем навоз, как позавтракаем.
— До еды уберем. После хуже, неохота будет.
— Во-во, верно.
Сейчас, услышав приказание Степки, Санька разом вскочил, хотя глаза его все еще не открывались и продолжали спать. В другой раз Санька, возможно, свалился бы снова на постель и даже толкнул бы брата, хотя это было рискованно, так как Степка мог ответить хорошим пинком. Но сегодня этого делать было нельзя. Сегодня надо обязательно встать пораньше.
Мать, молчаливая, тихая, согнутая тяжелой домашней работой, не обратила на сыновей внимания. Встань они рано, встань поздно — ничего не скажет. Если что-нибудь набедокурят — за репой в огород к дяде Федору слазят или лапку тетинюриному петуху подшибут, — мать посмотрит с укором, покачает головой, и все. А вот тятька другой… Сейчас его нет. Он в ночной смене. Придет в седьмом часу. До него надо свозить на тачке навоз к лесу, подмести двор, уложить хворост, который принесли вчера Степка с Санькой. Собственно, если они все это и не успеют до прихода тятьки сделать, ничего страшного не будет. Но тогда они не смогут пораньше сходить в лес. А сходить обязательно надо.
В шесть часов прогудел заводской гудок. Это была гордость всего поселка. Такого густого и горластого гудка, который был слышен за много верст, не имел поблизости ни один заводской поселок.
На улице стало шумно. Изо всех домов выходили люди. Иной домик, смотришь, всего в два-три оконца, а живет в нем целая артель — десять-пятнадцать человек: дед, бабушка, сыновья, дочери, снохи, зятья, внуки и внучки.
С самого утра взрослые выпроваживали ребятишек на улицу — грязи меньше и шуму нет. И вот день-деньской на улицах уральского заводского поселка крик, свист, смех и детский плач.
Когда тятька пришел с завода, мать поставила завариху с маслом. Завариху в поселке ели все и очень любили. Делали ее так: в кипяток сыпали муку, и получалось жидкое тесто, которое зажаривали на сковороде. Хоть и хорошая это штука — завариха, но сегодня Степка с Санькой съели всего несколько ложек и выскочили из-за стола. В переговоры с отцом вступил Степка:
— Тять, а тять! Мы двор убрали, как ты вчерась велел. А сейчас бы искупаться сходить на Чусовую. А за хворостом мы опосли сходим, а?
— Как, как? — сурово переспросил отец.
Степка повторил, но уже нерешительно, боясь, что отец откажет и заставит таскать хворост. Хворост разрешали собирать в лесу бесплатно.
— Мы хворост-то до самого вечера будем таскать, — вставил Санька.
— Угу, — сказал отец и утвердительно мотнул головой.
Это значило: ступайте, купайтесь, но про свое дело помните.
Ребята выскочили на улицу. Деревянные домики заводского поселка Боктанки расположились среди гор полумесяцем. Никак иначе расположиться им горы не дали. Если пройти в длину поселка — версты три будет, а в ширину и полверсты не наберется.
Домик, в котором жили Степка и Санька, находился в центре Боктанки, против заводского тына. До леса отсюда рукой подать. Высокий сосняк обступил поселок со всех сторон. С какой улицы ни смотри — все лес видно.
Боктанку обогнула Чусовая, шумливая, непостоянная река — то прямо на север течет, то вдруг на запад или восток поворачивает. На Чусовой прозрачная вода и тихие, как озерки, заливы. Со стороны поселка берег Чусовой высокий, каменистый, а с другой стороны — отлогий, заросший осокой, камышом и мелким кустарником.
Степка и Санька пошли по каменистому берегу до самой речки Канмарь, впадавшей в Чусовую. Канмарь течет по дну оврага, такого глубокого, что в нем свободно могла бы и вся Чусовая уместиться. Старики говорят, что когда они были мальчишками, Канмарь был раз в десять глубже, а теперь все высыхает и высыхает.
Уже несколько дней вёдро стоит, а на дне оврага, возле Канмаря, сыро. Тут всегда сыро: кочки, между ними какая-то коричневая жижа и длиннющая осока, которая режет руки.
— Степ, а пошто осока не растет на поляне или в огороде?
— Ей воды надо, чтоб она росла, осока-то.
— Степ, а как это она?.. Зимой засохнет, пропадет совсем, а летом опять растет зеленая.
— Вот как сосны… Упадет шишка, потом сосна из зернышек шишки вырастет. Или вот подсолнушек… Посади семечко, и подсолнушек будет.
— А у осоки-то ничего нет.
Это верно. У осоки нет никаких зернышек, которые бы падали и от которых зарождалась бы новая осока. Да и трава так же. Это для Степки непонятно. Впрочем, в жизни много непонятных, таинственных вещей. Например, погляди на Чусовую — ничего, кроме чистой воды и рыбы, не заметишь. А некоторые говорят, что в ней живут русалки, иногда добрые, а чаще злые. Говорят даже, что кое-кого, кто купался по ночам, они хватали за ноги и хотели утащить в свои подводные терема. Или вот в святки. Нальешь в ложку воды и вынесешь в сени: если вода застынет бугром — смерть тебе будет. А то еще так делают: бросят башмак через ворота и узнают, в какой стороне будущая невеста живет. Особенно много таких гаданий устраивают в ночь под Новый год.
Степка раз спросил бабку Семеновну: кто брошенный через ворота башмак направляет в сторону жениха или невесты? Черти?
— Черти злые, а предсказание-то умное дело, — ответила бабка. — Не дьявольское это дело-то.
— Тогда бог? — спросил Степка.
— Бог этаким не заниматся.
— Ну, а кто же?
— Есть кому! Есть такая сила!
— А где же она?
— Не говори глупостев! — вдруг рассердилась бабка Семеновна. — Не наводи меня на грех!
Ничего не знала про это и мамка. Она как-то разбила единственное в избе зеркальце и сказала, что будет несчастье.
Тятька и сосед дядя Ваня говорили, что русалки, черти и бог выдуманы людьми и никакими гаданиями ничего узнать нельзя.
Однажды вечером, это было еще зимой, бабка сказала, что можно и человеком-невидимкой стать. Для этого два способа есть. Первый такой: надо найти черную кошку, чтобы ни одного белого волоска на ней не было, сварить ее в бане и, перебирая ее косточки, смотреть в зеркало. Одна из косточек будет волшебной. Возьмешь волшебную косточку в руки и себя в зеркало не увидишь. Второй способ проще. Надо сорвать цветок папоротника. Рассказывают, что он цветет один раз в году — на Иванов день, в полночь. И сразу же отцветает. Поэтому этот цветок никто и не видит. Надо его сорвать и бежать домой, не оглядываясь. Сзади черти будут кричать на все голоса, визжать, грохотать, и лаять, а ты беги и не оглядывайся. Прибежишь домой и будешь невидимкой.
Сказывают, будто бы один только боктановец, Иванка Безрукий, осмелился сорвать волшебный цветок. Было это года два назад. Прибежал он с цветком папоротника в поселок. Да напоследок обессилели ноги, упал и, вставая, нечаянно оглянулся. А оглядываться нельзя. Если хоть раз оглянешься — убьют черти. Иванку Безрукого нашли утром в Иванов день. Лежал он посреди дороги с проломленной головой. Правда, мужики говорили, что это из-за драки. В Иванкином кармане даже нашли недопитую бутылку водки. Но Степка и Санька верили, что его черти убили.
С виду папоротник ничем особенным не отличается. И растет повсюду, где сыро. Барыня и барышня — жена и дочь управляющего заводом, когда из лесу идут, часто с собой папоротник несут и обмахиваются им.
Завтра — Иванов день. Степка и Санька пошли посмотреть, где папоротник растет, чтобы ночью его долго не искать.
Прошли саженей двадцать вверх по оврагу. Здесь, на скате, папоротника было сколько хочешь. Степка сорвал один лист и пожевал. За ним пожевал папоротник и Санька. Ничего особенного: трава как трава, только вкус неприятный. Клевер или лист малины куда вкуснее.
— Запомни это местечко, — сказал Степка.
— Степ, а здесь ночью темно будет?
— Ночью везде темно.
— А здесь еще больше темно?
— Ты не трусь, — хлопнул его по спине Степка.
Половина дела была выполнена. Ради этого они и встали сегодня чуть свет.
По дороге домой Степка говорил:
— Ты смотри не бойся и не оглядывайся, когды побежим с цветком. Хоть как страшно будет…
— Да чё я… — неуверенно протянул Санька.
И снова — в который уж раз — они заговорили о том, что будут делать, когда станут невидимками. Робкий Санька при этом преобразился. Когда он представлял себя невидимкой, он становился очень смелым.
— Сперва к управлявшему зайдем, — размахивая руками, говорил он, — и сложим в мешок все его деньги.
— Аха. Это надо! — поддакнул Степка. — На заводе не робит, а денег много, робочим-то ничего не дает. У него, говорят, даже ложки золотые есть и вилки серебряные. Только ночью надо…
— Ночью-то сторож возле дома…
Сторожа, который караулил дом управляющего, звали Маркелычем. Это был чернобородый сутулый старик. Заступив на пост, он кричал на каждого прохожего: «Отойди дальше, куда прешь!»
— Чего он мне! — расхрабрился Степка. — Я ж невидимка! Подойду и ружье у его вырву…
— А как деньги вынесем, сперва бабке Авдотье дадим…
Бабка Авдотья — их соседка. Живет она одна-одинешенька в ветхом домике с одним оконцем. Бабка совершенно глуха. По воскресеньям она проходит мимо окон и кричит: «Подайте Христа ради!»
— Потом дадим денег дяде Прохору, — добавил Санька.
Дядя Прохор — слепой. Он никогда не бреется и потому похож на старика. У него большая семья, из которой только один парнишка подрос и работает на заводе. Еще в детстве дядя Прохор окривел, а несколько лет назад ему у мартена попала во второй глаз металлическая искра, и он совсем ослеп. Денег ему теперь управляющий не платит, и, чтобы прожить, дядя Прохор чинит сапоги и пимы, вяжет лапти и корзины. Но заработок от этого невелик, и приходится с трудом перебиваться с хлеба на квас.
И мамке с тятькой надо денег дать… Да и вообще, мало ли что можно сделать, если стать невидимкой. Всего сразу не придумаешь…
Из поселка уже доносились пьяные голоса — встречать Иванов день боктановцы начали накануне. В Боктанке пили много, и пьяные иногда дрались. Боялись здесь только полицейского Кирилла Жморкина, который разъезжал с кнутом в руках на белом большом жеребце. Но Кирилл Жморкин в большую драку не ввязывался. Погрозит со стороны толстым кнутом: «Я вам покажу!» — и уедет. А вот если дерутся двое или трое, полицейский смело подъезжает и начинает стегать кнутом каждого.
Целый день Степка и Санька таскали из лесу хворост и складывали его у хлева. Вечером они этот хворост рубили и укладывали в поленницу.
С весны Степка и Санька работали только дома. Отец подумывал отдать их в подпаски или в помощь старателям, но не удалось. После Иванова дня они будут возить дрова для мартена.
Грамоте Степку и Саньку никто не учил. Один заезжий купец сказывал, что в городах для ребят есть школы. А у них в Боктанке школы не было. У кого водились деньги, тот учил своих детей грамоте у попа. А у тятьки с мамкой денег всегда не хватало даже на еду. Тятька и сам не учился и ни читать, ни писать не умел. Да и никто из знакомых не знал грамоты.
К вечеру Степка и Санька устали. Но как только на заводе прогудели два длинных гудка — десять часов вечера, — они уже были на улице. Им казалось, что время идет слишком медленно. Не хотелось даже играть в прятки. И хотя еще было светло, ребята медленно побрели к лесу по переулкам.
С Чусовой поднимался туман. Трава стала мокрой, и каждый звук из поселка слышался ясно-ясно.
Дорога к лесу знакома. Вот эта колея ведет к пашне дяди Коли, а на этой тропинке, которая днем чернеет в траве, но сейчас почему-то кажется светлой, всегда много лягушек. Пойди по тропинке — будет круглая полянка, а на ней — крепкие рыжики. Степка и Санька ходили тут всю жизнь, а сейчас почему-то их брала оторопь.
До речки Канмарь они дошли неожиданно быстро.
Всегда так: если ждешь чего-нибудь страшного, оно приходит разом, а вот попробуй дождаться чего-нибудь хорошего! Например, в жару дойти до Чусовой — обольешься потом, пока дойдешь.
Степка и Санька осторожно спустились в овраг. Они и без того дрожали от страха, а тут еще речка Канмарь шумела очень громко, совсем не так, как днем. В кочках кричали металлическими голосами лягушки. Громко булькала под ногами вода: «Буль-буль». Саньке казалось, что это не вода булькает, а кто-то другой, кто под водой сидит. Страшно!.. Слышно, как стучит сердечко, и сам себе кажешься маленьким, беззащитным…
На миг из-за туч появилась луна и осветила все вокруг. Полная луна казалась доброй-доброй. А возле нее громоздились черные облака. Одна из туч, что поближе к луне, была особенно большой, как гора. Казалось, она сейчас обрушится на землю и случится что-то страшное.
Но туча на землю не обрушилась. Она медленно закрыла луну и вместе с нею исчезла сама. Сразу стало еще темнее, чем было до появления луны.
Вот, наконец, под ногами листья папоротника.
Степка до боли сжал руку Саньки и шепнул:
— Начинай!
Сам он быстро обшарил один лист, второй, третий, четвертый — волшебного цветка не было. Санька тоже не нашел цветка. Они передохнули и снова стали искать. Может, он такой волшебный, что его не ущупаешь…
Сзади раздался громкий звук, как будто сломалась сухая жердь. Степка испугался, одним рывком сорвал целую кучу листьев папоротника вместе с колючей травой и выскочил на берег оврага. Тут он подумал, что это могла хрустнуть сухая палка под ногами Саньки. Санька бежал сзади и никак не мог догнать Степку. Он издавал какие-то странные звуки, как будто хотел разрыдаться. Степка понимал, что брату страшно, дождаться бы его, но нет сил дождаться. За каждым кустом чудятся изогнутые рога и бородатая морда лешего. Ноги у Степки стали как деревянные. Кажется, пожелай остановиться и не остановишься — сами собой бегут. Совсем рядом кто-то беспрерывно насвистывает. Степка знает, что это не Санька, он так не свистит. Значит, леший или чертенок какой-нибудь. Но оглядываться нельзя. И Степка бежит, бежит из последних сил.
У околицы он услышал встревоженный голос:
— Чё тако, робятишки?
Возле ворот крайнего дома стояли люди. Видно, парни собирались на вечеринку.
Степка остановился. В спину ему сейчас же ткнулся Санька. От долгого бега и страшной усталости затошнило. С горлом у Степки что-то не ладно: при каждом выдохе посвистывает. Видно, при беге горло и свистело, а совсем не леший.
Степка и Санька нырнули от парней в переулок. За углом им повстречался Афоня-сумасшедший. Афоню знают в поселке все — от мала до велика. Направляя кого-нибудь на эту окраину, боктановцы говорят: «Да вот туды иди, где Афоня-дурачок живет». Афоня всегда улыбается жалкой улыбкой и в любую погоду лепечет: «Славно как на уличке-то». И сейчас, увидев ребят, он сказал «Славно как на уличке-то» — и пошел дальше.
Степка и Санька уже успокоились. Но в ушах еще шумело. Степка посмотрел на Саньку, разглядел внимательно папоротниковые листья и с досадой бросил их на землю. Цветка среди них не было.
Дом был уже рядом. Степка открыл ставень, легонько, одним пальчиком, как цыпленок клювом, постучал в окно. К окну подошел тятька и мрачно посмотрел на сына.
Открыла ворота мать. Она не сказала ни слова, закрыла ворота на тяжелый запор и пошла сзади сыновей.
Тятька смотрел строго, но спросил обычным голосом:
— Ну, где были?
— В лесу были, — тихо ответил Степка.
— Так. А чё там делали?
Степка рассказал все по порядку. Он не успел придумать ничего другого.
Тятька не спеша снял с полатей тонкую, просмоленную веревку и сказал Степке:
— Иди сюда, старшой.
Степка подошел и заплакал. Отец просунул его голову между колен и стал бить по спине веревкой, отсчитывая каждый удар: раз, два, три…
Степка кричал и плакал, а Санька стоял рядом и дрожал, и ему было почти так же больно, как брату.
С каждым взмахом тятькиной руки огонек в керосиновой лампе колыхался, пуская на потолок струйку дыма. В избе становилось то светлее, то темнее, и в окно, не закрытое ставнем, было видно, как на улице черная мгла при каждом ударе сменялась синею мглой.
Примечания
1
Свейки — здравствуйте (латышск.).
(обратно)
Комментарии к книге «На Сибирском тракте», Василий Иванович Еловских
Всего 0 комментариев