«Ночь в конце месяца»

1081

Описание

Рассказы советского писателя Эдуарда Шима о людях беспокойной совести и активного добра. Рассказы позволяют более глубже понять те годы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ночь в конце месяца (fb2) - Ночь в конце месяца 410K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Эдуард Юрьевич Шим

Эдуард Шим Ночь в конце месяца

Ночь в конце месяца

1

Около трех пополуночи вдруг раздается, раскатываясь по казарме, голос дневального:

— Па-адъем!

От этого голоса вздрагиваешь и, еще не проснувшись, бессознательно скидываешь с себя одеяло. Голова сама отрывается от подушки.

Скрипят двухъярусные койки, вот кто-то уже спрыгнул, скребнули по полу подковы на сапогах. Внизу подо мною проснулся веселый человек — Петя Кавунок, задрал ногу и поддает под мой матрас, помогает вставать.

Командир отделения Лапига, уже одетый, шагает вдоль коек. С хрустом оседают под его могучей поступью половицы. Слышу— остановился у соседней койки, дергает за простыню:

— Вам что, особое приглашение?

И ждет, держа уголок простыни в кулаке, как собачье ухо.

Надо спешить. Я сползаю вниз, спросонок путаюсь ногами в штанах. Портянки, обернутые на ночь вокруг голенищ, не успели просохнуть и лезут в сапоги трудно, с писком.

Петя Кавунок прыгает рядом на одной ноге. Ему одеваться дольше, у него обмотки: крути-накручивай… Старательно завершив последний оборот, он любуется и притопывает каблуком:

— Эх, дали Пете сапоги, восемь раз вокруг ноги!

Проглотив зевок, я интересуюсь:

— Не знаешь, зачем подняли?

Петя вскидывает на меня круглые, прозрачные, как весенние льдинки, глаза. В них столько изумления, что мне совестно.

— Разве непонятно? Ах, простите, забыл объявить: состоятся ночные полеты.

С вагона на вагон. Аппарат типа «копай глубже, кидай шибче…» Берешься на пару?

Так я и подозревал, — снова разгрузка.

Третью ночь подряд прибывают на железнодорожную ветку эшелоны, груженные «инертными материалами». Под этим пристойным названием скрыты обыкновенный песок и гравий. Едва эшелон прибывает, как в нашей казарме появляется командир, гремят голоса дневальных… Спустя полчаса мы уже на ветке, напяливаем рукавицы и запускаем в полет наш аппарат «копай глубже, кидай шибче».

Значит, сегодня — то же.

— Ладно, — говорю я Пете. — Летаем на пару. Дадим рекорд скорости.

Только мы успеваем одеться и сполоснуть лица, как вновь размеренно топает, хрустит половицами командир отделения Лапига:

— Коечки запр-равить!

Заправить по-солдатски койку — это не значит попросту накрыть ее одеялом. Надо ухитриться состроить из матраса что-то похожее на гладко обструганный ящик. Так полагается. Гражданским тюфякам дозволено валяться на кроватях, безвольно прогибая спины и выпятив бока. А солдатский матрас — прям и сух, он обязан вытянуться в струнку и лежать, строго равняясь на соседей.

У меня матрас новый, недавно набит, и я с ним справляюсь легко. А Петя задерживается. Он успел пролежать, перетереть солому в порошок, и матрас у него оползает, как мешок с песком.

— Стр-роевой выправки не знаешь! — рычит Петя и сует матрасу под микитки. — Сколько служишь? Ка-ак лежишь?! Смиррна!

Команды у Пети получаются — совсем как у сержанта Лапиги, — такой же бас и раскаты. Поэтому я не сразу разбираю, кто приказывает: «Станови-ись!» Оказывается, кричит сам Лапига.

Пятка к пятке, локтем достаю соседа, скашиваю глаза на грудь четвертого человека. Мимо прошмыгивает опоздавший Петя. Он мал ростом, и ему надо мчаться на левый фланг.

— Смир-рна!

Обтирая покрасневшие, озябшие руки, в казарму входит командир роты майор Чиренко. Сапоги у него захлестаны глиной, фуражка намокла и потемнела; с нее падают длинные капли, разбиваясь о погон.

Скрипнули майорские сапоги. Строй замер.

Слышно, как сечет по окнам казармы дождь и туго, на одной ноте, гудит ветер. От этих звуков прохватывает зябкая дрожь.

— Поедете на аэродром, — откашлявшись, негромко говорит майор. — Надо спустить воду, которая его затопляет. Задания объяснят командиры отделений.

Вот, оказывается, в чем дело! Петя Кавунок нынче ошибся, не придется запускать наш аппарат. Что-то другое выпало на нашу долю…

Я выхожу из казармы первым, и никак не могу открыть дверь, — на нее словно навалились снаружи. Доски двери дрожат.

Петя помогает мне, бухает плечом. Дверь нехотя отходит, а потом, подрожав секунду, распахивается и с пушечным гулом ударяет об стену.

Нечем дышать. Ветер наглухо заткнул рот, нос, выжимает слезу. Я делаю шаг, и будто проваливаюсь в черный водоворот: ветром насквозь продуло шинель, гимнастерку, белье, ледяные струйки бегут по коже.

— Эх, закурить не поспел! — кричит рядом Петя Кавунок, придерживая на голове пилотку. — Жисть пошла отчаянная… Ни курева, ни варева… Одно горево!

Сзади, перекрывая гул ветра, командует сержант:

— На машину, тр-ропись!

Расколов кромешную тьму, на дороге светят автомобильные фары. Они кажутся очень далекими. Спотыкаясь, мы бежим к машине. Обычно по ночам у казармы горит фонарь, но сейчас его нет, — наверно, сорвало. Над головами у нас, тягуче распиливая воздух, что-то проносится и брякает о дорогу. Я не догадываюсь, что это, а Петя приседает и ойкает: —Пресвятая мать-демобилизация! От пули не погибнул, так черепица башку срубит… Ить как!

Теперь сквозь вой ветра я слышу, как наверху, в клубящейся тьме, трещат доски на крыше казармы. Хлестнув брызгами, пролетает еще черепица… Я закрываю голову рукой и с маху натыкаюсь на борт грузовика.

Мы переваливаемся через борт, садимся на мокрый пол. На плечи нам лезут остальные солдаты, перекатываются кубарем…

Машина резко берет с места, а мы сидим, плотно стиснутые, и даже не качаемся, когда кузов кренится на поворотах. В затылок мне кто-то горячо дышит, сбоку привалилась широкая, круглая, как афишная тумба, спина сержанта Лапиги, в колени уперся чей-то сапог…

Сгорбясь в три погибели, Петя чиркает спичками, — все же хочет наладить курево. Запалить цигарку ему удается, но проку от этого мало. На ветру цигарка горит стремительно, как бенгальский огонь, и в одну секунду рассыпается искрами.

— Нда, — говорит Петя — Каюк табаку, пропали денежки…

Нарастает кипящий гул, — мы въехали под деревья. Хлестко стегают по кабине мокрые ветки. Я отворачиваюсь, ставлю торчком воротник.

Сонная одурь у меня прошла, в голове свежо, ясно. И я вдруг задумываюсь над тем, как любопытно все складывается.

Вот спали спокойно десятки людей, видели сны, далеки были в мыслях и от казармы и от этой ночи. Но раздалось короткое слово, и люди уже одеты, вскочили в машину, едут куда-то сквозь тьму, ветер, дождь… Им это привычно: позвала служба.

Но и для меня, оказывается, это стало привычным. Вот еду, и не удивляюсь, будто всю жизнь поднимался ночами по тревоге…

Неисповедимы пути солдатские.

2

Говорят, что нет уже в армии таких подразделений, каким был наш инженерный батальон. А жаль, честное слово. Пригодился бы многим.

Попал я в него неожиданно.

Инжбатовский писарь, отслужив положенный срок, увольнялся в запас. Взамен понадобился грамотный человек; в штабах тренькнули телефоны, был отдан приказ — и меня, вчерашнего новобранца, послали на новое место.

Я еще не стоптал первой пары сапог, гимнастерка на мне топорщилась, как накрахмаленная, и, снимая головной убор, я еще по привычке ловил пальцами козырек, позабыв, что на мне пилотка, а не гражданская кепочка… Я и знать не знал, что такое инжбат.

И в первую же полночь, едва я сомкнул веки, прогремела команда «подъем!» — прибыл эшелон с инертными материалами. С меня стянули одеяло.

Я попробовал возмутиться, сказал, что не спал двое суток, едучи в поезде, и подняться не могу… Все напрасно. Здоровенный командир отделения — Лапига стоял надо мною, как медведь на дыбках, глядел непреклонно:

— Приказано поднять всех.

И не успел я очнуться, как уже шагал в строю, с лопатой на погоне, и толстым со сна голосом подхватывал бравую песню:

…За прочный мир, в последний бой Летит стальная эскадрилья-а!

Каждому досталось разгружать по вагону. С непривычки я взялся за дело ретиво, через полчаса набил на руке мозоль, плюнул и сел перекурить. Я начал понимать, что такое инжбат.

С затаенной тоской я поглядывал на состав. Он уходил во тьму длинный, нескончаемый; в молочном свете прожекторов копошились на вагонах согнутые фигурки, взмахивали лопатами…

Только на соседнем вагоне лопата была бесстыдно воткнута в гору нетронутого гравия. Там лежал, закинув руки под голову, веселый парень — рот до ушей, нос кнопкой, ангельские светлые глаза прищурены.

Парень качал ногой в обмотке и беспечно посвистывал соловейчиком. Я невольно позавидовал ему, потом вспомнил, что где-то близко ходит сержант Лапига, и зависть моя прошла.

Парень заметил, что я курю. Скатился с вагона, стреканув тоненькими ногами, присел рядом.

— Дай бумажки твоего табачку завернуть. А то у меня спичек нету.

Я дал. Парень затянулся, пожал плечами от ночного холодка.

— Сачкуешь? — спросил я снисходительно.

— Что ты! — оскорбился парень. — Я по инструкции.

— По какой же?

— А такой: «ешь — потей, работай — мерзни, на ходу тихонько спи»… Разве не знал?

— Нет, — сказал я. — Не доводилось.

— А еще в ефрейторы метишь. Парень прикидывающе глянул на мой вагон. Гравия там было скинуто мало, едва покопана верхушечка. Откровенно говоря, я не сильно опередил этого парня, хоть и не свистел.

— Я тебя ждал, — сказал парень. — Слыхал такое слово «рационализация»?

— Ага, — ответил я оскорбленно. — Слыхивал.

— Хочешь, устрою?

— Чего?

— Рационализацию.

Он вытащил из кармана моток проволоки, прикрутил один конец к черенку лопаты, а другой конец намотал на руку.

— Пошли. Влазь на вагон и тыкай! Так я познакомился с Петей Кавунком и с его «рационализацией» — аппаратом типа «копай глубже, кидай шибче». Забравшись на вагон, я вгонял лопату в гравий, а Петя, стоя внизу, дергал ее к себе. Лопата ехала на край вагона и сама спихивала гравий под откос…

Скажи мне кто-нибудь раньше, что такую вещь, как лопата, можно усовершенствовать, — я бы посмеялся. Можно выдумать шагающий экскаватор, атомный ледокол, космическую ракету. Но лопату не изменишь, она проста и гениальна, как обеденная ложка.

Так я думал, но появился Петя Кавунок с мотком проволоки, и мои убеждения потерпели крах. Мы быстро приноровились к аппарату, взяли темп. Я втыкал, Петя — дергал, гравий послушно летел под откос. Не надо было нагибаться, размахивать руками, кидать… Трах — дерг! Трах — дерг!..

Оба наши вагона мы кончили разгружать утром. Мы не отстали от других солдат, даже кому-то помогли. Правда, руки у меня висели чугунные, горячие, но я был доволен, и на обратном пути гордо шагал возле Пети.

А Петя не знал, что такое тщеславие. Он смотал проволоку, сунул ее опять в карман и тотчас забыл о своем аппарате.

На обратном пути петь уже не хотелось. Шли молча, нестройно шаркая сапогами по белой, пыльной дороге. Но продолжалось это недолго.

Вскоре роту догнал старшина — бравый сверхсрочник в выгоревшей фуражке и блистающих сапогах. Он скомандовал шаг на месте.

— Что за вид? — недовольно спросил старшина. — Позор! Подбородочки выше! Грудь вперед! Ать-два!..

Мы задрали подбородки и гулко забухали каблуками.

— Запевай! — приказал старшина, обращаясь почему-то ко мне…

— Не… могу…

Запевай!

Да не могу я!

Как фамилия?!

«По долинам и по-о взго-орьям..»

Я всегда стеснялся петь публично. Не раз говорили мне, что это не моя стихия. Но тут я запел. Я налился кровью и заревел таким голосом, что Петя вздрогнул и отшатнулся от меня. Не знаю, как бы я выдержал, если б не подхватили остальные солдаты.

— Ясно, — сказал старшина, прослушав первый куплет. — Отставить. Проба не удалась. Кавунок, запевай.

Не задумываясь, Петя открыл рот и затянул про стальную эскадрилью. Может, его исполнение и не поднималось до высокого художественного уровня. Но по сравнению с моим оно было почти шаляпинским. И мы допели до конца эту песню.

После возвращения в казарму нам дали короткий отдых, а потом снова подняли: предстояла срочная работа на аэродроме.

Сначала мы с Петей варили смолу в черном котле, на костре, и этой смолой мазали опалубку для бетонных плит. А затем нас послали на камнедробилку.

Она оказалась гигантской машиной. Почему-то еще издали, только приближаясь к ней, я почувствовал робость.

Это был двухэтажный агрегат, рассчитанный на то, чтобы перемалывать целые гранитные скалы. Он содрогался от ярости, глотая камни, и пускал кверху клубы зеленой пыли. Стоя над бункером, я старался не глядеть вниз, где в стальных зубьях крошились на части пудовые валуны.

— Нажмем! — весело кричал Петя и подталкивал меня в бок.

А я не мог нажать. У меня падало сердце, и очень хотелось присесть, чтобы унять дрожь в ногах. Я попросту боялся этой машины, и так и не справился с собою до конца работы.

3

Уже стемнело, когда после ужина мы вернулись в казарму. Я очень устал, хотелось вздремнуть. Потихоньку забравшись на койку, я прилег не раздеваясь.

Через минуту послышались грузные, размеренные шаги, и передо мной встал сержант Лапига. Я заюлил глазами, состроил сладкую улыбочку:

— Мне немножко! До отбоя долго…устал…

Только на миг промелькнуло в глазах начальства сочувствие. Потом взгляд сержанта опять стал бесстрастным; дождавшись, пока я кончу, Лапига сказал:

— Не положено.

Он считал лишними объяснения. Короткую фразу он опустил, как топор. И я покорился: да, действительно, не положено валяться на койках в неурочное время.

Я оправил матрас, вздохнул и побрел в комнату просветработы. Там мои товарищи проводили свободное время.

Посредине комнаты находились столы с подшивками газет. У стены возвышался щит с портретами отличников. В середине его висела фотография Пети Кавунка: рот мужественно сжат, грудь колесом, и только ангельские глаза по-прежнему светлы и безмятежны. И я снова позавидовал Пете, — везет человеку, столько талантов…

Сам Петя сидел за столом и перелистывал журнал.

— В шахматы можешь? — спросил он меня.

И впервые за этот несчастливый день я воспрянул духом. Я почуял, что смогу взять реванш за все неудачи. Здесь-то я себя покажу!

— Могу, — сказал я, сдерживая трепет.

— Давай!

Мы кинули жребий, расставили фигуры. Тотчас вокруг собралась толпа. Навалились на спину, сопели над ухом, чей-то длинный, как велосипедный насос, палец повис над моей пешкой:

— Ну-ка, двинь ее сюды…

Но я напрягся. Я не обращал внимания на помехи. Очень быстро было разыграно острое начало.

— Видал? — спросил я Петю. — Королевский гамбит, это тебе не шуточки…

— Так, — сказал Петя, почесывая подбородок. — Значит, королевский?..

Я видел, что противник мой в затруднении. Я это чувствовал. И я гнал партию вперед, не давая ему опомниться. В голове моей уже складывался великолепный эндшпиль, недавно разработанный Ботвинником. Победа близка!..

И вдруг все рухнуло.

Петя не знал чемпионских законов. Он не стремился именно к этому эндшпилю. И он равнодушно пожертвовал фигуру, за которую, по всем правилам, должен был драться. И великолепно начатая партия вывернулась наизнанку.

Я до того растерялся, что проворонил ладью, и фигуры мои заметались по доске, как кошки под дождем. Петя загнал их в угол, устроил крепкий мат и спросил:

— А это как называется? Королевский сортир?

И терпение мое лопнуло.

Это была последняя капля… После вечерней поверки мне не терпелось поговорить с командиром. Я переминался у дверей ротной канцелярии, дожидаясь, пока оттуда все выйдут.

Майор стоял у окна. Он был умным человеком, майор Чиренко, и он сразу понял, о чем я поведу речь.

А мне было очень неловко под взглядом его глаз — прищуренных, усталых, с красными жилками у зрачков. Глаза были свои, простые, открытые, — перед такими кривить душой не хотелось. И все же я спросил, почему меня хотели назначить писарем, а теперь заставляют ворочать камни.

— Видите ли, — сказал майор и нехотя, необидно усмехнулся. — Писарь у нас должен быть мастаком. Он и ведомости подбивает, и путевые листы выдает. Все это надо знать, о каждой работе представление иметь… А вы не знаете. Поработайте месяц с солдатами, разглядите, что мы делаем. А тогда — и за стол.

Все было просто, ясно. И месяц — не столь уже долгий срок. Но я опять забормотал, понес какую-то ахинею насчет здоровья, слабых сил, неумения. Я торопился, будто хотел поскорей вытолкнуть из себя эти клейкие, тягучие фразы.

Майор слушал, чуть склонив голову; внимательно смотрел из-под прямых, выгоревших бровей; мне казалось — сейчас он не вытерпит, скажет: «Не будь же ты сукиным сыном, братец!» Я сбился и замолчал. Майор сказал:

— Идите отдыхать, а то снова не выспитесь, — и кивнул на дверь.

Я добрел до койки, но заснуть не мог, — лезли в голову бредовые, суматошные мысли. Я был расстроен, я не знал, как поступить завтра: или заартачиться, или махнуть рукой, протерпеть этот месяц… Авось привыкну..

Ворочаясь с боку на бок, я разбудил Петю Кавунка. Тому сразу захотелось курить, мы вышли в коридор, свернули по цигарке. Петя по моему лицу понял, что я раздумываю над горькой своей судьбой

— Ничего! — утешающе сказал Петя. — Когда другие новобранцы к нам приходили, еще смешней было…

— Значит, я смешной?

— Не, ты еще ничего. А вот был повар у нас, по фамилии Несурадзев. Назначили его первый раз дневальным. Приходит командир, спрашивает: «Несурадзев, почему беспорядок?!» А он отвечает: «Я за порядком слежу, беспорядок меня не касается…»

Лицо у Пети лукавое, и я невольно улыбаюсь. Пусть нехитрая шуточка, но и от нее на душе теплей…

После разговора с Петей мне почему-то стало легче. Забрался я в койку и сразу уснул.

4

И вот начался, потянулся этот месяц.

Сперва я отсчитывал дни, потом бросил, потому что, когда их считаешь, они тянутся еще медленней. И о тихой канцелярской комнате, о чистой бумаге, о легкой писарской доле я старался не думать тоже.

Я долго отставал от других солдат. Не потому, что я был уж таким белоручкой, нет. Мне и прежде доставалось работать. Но все же такого труда, как здесь, я не видывал никогда.

Мы должны были закончить ремонт аэродрома до наступления холодов. Задания давались жесткие, и если ты их не выполнял, оправдания не выслушивались.

С тебя, как говорил Петя, «сгоняли стружку».

Я понял, что это за стружка, когда меня поставили перед строем и майор Чиренко, негромким своим голосом, объявил, что я работаю плохо. Я стоял и боялся взглянуть в лица солдат. Ведь если я не выполнил задания, значит — кому-то из этих парней приходилось работать за двоих.

Через полмесяца мозоли на моих руках стали желтыми и твердыми, как старая кость. Они уже не болели, только сжимать руку было неловко, будто она сунута в жесткую перчатку.

Я хорошо помню тот день, когда я впервые сработал свою норму. Я разгружал самосвалы с жидким бетоном. Его привозили на аэродром издалека, и надо было скидывать его быстро, чтобы он не успел затвердеть. Самосвалы подкатывали один за другим; обутый в резиновые бахилы, я влезал в кузов и совковой лопатой спихивал густеющий бетон, — сам он уже не вываливался.

Тут некогда было отдыхать, некогда перекуривать; едва опорожнялась одна машина, как прибывала другая, и надо было снова лезть и спихивать серое бетонное тесто.

Я работал и невольно удивлялся тому, как ловко двигается мое длинное, неуклюжее тело. Оно вдруг здорово поумнело, и действовало само, не дожидаясь, пока распорядится голова. Ноги сами раскидывались циркулем и плотно врастали в наклонное дно кузова, сама собой нагибалась спина, руки быстро перекидывали черенок лопаты…

Я давно устал, и мне казалось, что, разгрузив вот эту, последнюю машину, я обессилею вконец и уже больше не смогу пошевелиться. Но подъезжал новый самосвал; шофер, выскочив на подножку, кричал: «Давай, швейк, шевелись!» — и я вскарабкивался снова, и опять сами собой двигались спина и руки… Потом усталость притупилась, а может — я просто забыл о ней. И когда не подоспела очередная машина, я разозлился и начал ругаться, и только от подошедшего сержанта Лапиги узнал, что это — конец, работа завершена.

Вечером майор сказал коротко, что я выполнил задание. А я чувствовал себя именинником, мне было радостно, словно я выдержал, выстоял в каком-то очень важном испытании…

Меня пошатывало от слабости, но я решил веселиться, и мы с Петей отправились на репетицию художественной самодеятельности. В клубе собрались со всех рот артисты.

Сначала две официантки из лётной столовой разыграли пьеску про разоблачение шпиона; затем выступил ансамбль народных инструментов, в котором участвовал Петя. Все шло гладко, но начальник клуба жаловался, что не хватает плясок. Стали искать желающих, пригласили Петю.

— Нет, — сказал он, — не гожусь. У меня ноги не тем концом вставлены.

И тогда вызвался я.

Меня просто подмывало в этот вечер, я не мог сидеть смирно. Ахнули два баяна, и я понесся по сцене. Летела пыль из щелей пола, тряслись декорации, а я все сильней грохотал сапожищами в отчаянной скачке. Все прыжки я творил на ходу, выдумывая чудовищные комбинации; никто бы не определил, что это за танец, а это было свободное творчество, импровизация на тему «раззудись, плечо»…

Потом начальник клуба долго тряс мою руку, официантки смотрели горящими взорами, а Петя сказал восхищенно:

— Даешь!

Он тоже не подозревал, что я пляшу первый раз в жизни…

Так я отпраздновал свою победу.

И снова потянулись рабочие дни. С утра мы выезжали на аэродром, трудились и в холод и в ненастье. А ночами частенько гремела команда: «Подъем!» — и мы шли на ветку разгружать вагоны. Но я уже не боялся, что отстану от товарищей. Теперь я был равным.

Я сдружился не только с Петей Кавунком, но и с другими солдатами; я понял, до чего вкусен бывает конский рис (так у нас называли овсянку), поданный на ужин батальонным поваром Левой Лукериным, я распознал сладость крупной, как древесные опилки, солдатской махры, завернутой в потертую газету и горящей с треском и шипеньем…

Иногда я вспоминал разговор с майором и посмеивался. Вряд ли он верил в меня, назначая испытательный срок… А я уже теперь назубок знал, какую работу исполняют мои товарищи, я помнил о ней горбом, руками, ссадинами на плечах… Однажды писарь, истомленный ожиданием отъезда, напутал в наряде, выписанном мне и Пете Кавунку. Я высадил писаря из-за стола, взял бланк и сам заполнил его: расставил и тонны, и километры, и часы — все, что следовало.

Сержант Лапига покрутил круглой головой:

— В тютельку! Будет писарем работать как положено. Процента у него не накинешь…

Петя Кавунок поглядел на меня с одобрением и подтвердил:

— А то как же!

Он был доволен за друга.

Во второй половине месяца зарядили дожди; осенние, обложные, они секли землю сутками, и у них был такой однообразный шум, что мы привыкли к нему и перестали его замечать.

К воде привыкнуть было трудней. Она оказывалась всюду — в отсыревшем сене, которым были набиты подушки; в портянках, которые надо было выжимать и обертывать на ночь вокруг голенищ; в отяжелевших шинелях, от которых уже несло кислым запахом.

В последнюю ночь месяца нас подняли, чтобы отвезти на аэродром. Предстояло спасать его от затопления.

Это была единственная работа, которую мне еще не доводилось исполнять…

5

Машина замедляет ход, перебирает скатами бревна на мостике. Впереди брезжит неясное зарево, — это на стоянке аэродрома горят фонари. Они оттянуты ветром в одну сторону и словно летят, пробивая жестяными колпаками струи воды и дождевую туманную пыль.

Сержант на ходу перемахивает через борт. Под сапогами его шумно плюхает вода. Прыгаем и мы.

— Вам с Кавунком чистить отводную канаву! — приказывает Лапига. — Начнете от рулежки, посмотрите тюбинг. Быстро!

Он строит остальных солдат и уводит их к стоянке. Мы с Петей вытаскиваем из кузова лопаты, озираемся.

Аэродромное поле похоже на озеро. Кругом — вода. Она рябая от волн и словно кипит. Возле нас еще пляшут желтые отблески фонарей, а дальше — густая темнота, лишь изредка вспыхивают в ней бледные пятна и полосы.

— Жисть солдатская — не флотская, по воде пешком броди! — философски замечает Петя и носком ботинка меряет глубину лужи. — Глыбко, туды ее в кружку…

Пете жаль мочить обмотки. Но когда я отпихиваю его, чтобы пройти вперед, он останавливает:

— Погоди… не лезь. Ты же не знаешь. Тут можно очень просто в канаву уркнуть.

И осторожно, оттянув носок, ступает в лужу. Вода ему по колено.

Пока мы с плеском, с бульканьем бредем до рулежки, Петя объясняет мне обстановку. Под землей аэродрома устроена дренажная система. Если дождь, то вода стекает в отводные канавы. Но сейчас, после ливней и мокрого снега, вода не успевает стекать. К утру может ударить заморозок, тогда ни один самолет не поднимется в воздух…

Нам надо найти место, где вода задерживается. Мы должны обследовать канавы, трубы и непременно спустить воду, чтоб как можно скорей аэродром был сух.

Под нашими ногами вдруг появляется твердый грунт. Я догадываюсь: вышли на рулежную дорожку. А вот впереди и канава. Ее не сразу разглядишь — полна воды…

— Постой тут! — Петя отдает мне лопату, перебегает на другую сторону. Каким-то непонятным образом он узнает, где под водой мелко, а где глубина. Петя скачет по краю, потом что-то кричит, и я едва улавливаю разорванные ветром слова:

— Тюбинг забило-о! Давай о-а-оа!..

Какой еще тюбинг? Я бегу, сгоряча ухаю в воду чуть не до пояса, — черт, этак и затопиться недолго!

Петя стоит над канавой и показывает рукой под воду:

— Там труба проходит под рулежкой… Тюбинг такой! Забило его мокрым снегом, понял? Оттого и стока нет!..

Приглядевшись, я вижу, что над волнами и вправду — то покажется, то скроется темный полукруг. Теперь ясно… Мне приходилось видеть такие трубы под мостами на автомобильных дорогах. Когда-то я даже лазал в такую трубу, как в тоннель…

— Попробуем лопатой! — кричу я и опускаюсь пониже. — Ну?..

Наклонясь над водой, мы тычем лопатами в водоворот. Чувствуется, как лопата вязнет, застревает в глубине.

Я представляю себе это круглое жерло, наполовину закупоренное рыжим, похожим на студень снегом. Течение бьет в снеговую пробку, закручивает струи, с урчаньем снег оседает и забивает трубу еще плотней… Да, лопатой ничего не сделаешь.

— Тросик бы! — раздумчиво говорит Петя и вытирает рукавом брызги на лице. — Протянуть, потом доску привязать… Я сбегаю на стоянку, возьму!

Он исчезает во тьме, и сквозь шум ветра слышно, как шлепают его подошвы.

А я представляю себе, как вся наша рота — и солдаты, и сержант Лапига, и сам командир, майор Чиренко, — вот так же барахтаются в ледяной воде, чистят какие-то канавы, трубы, кричат охрипшими голосами… Никто из них не произносит слов о героизме, подвиге, долге. Некогда произносить эти слова, да и в них ли дело… Самое главное — что бы ни стряслось — пусть хоть буря, гром с неба, потоп, — а наши солдаты выстоят, потому что выстоять надо. Я думаю о своих друзьях, и хорошо становится у меня на душе.

Петя возвращается с толстым ржавым тросом, зажатым под мышкой. Трос извивается позади него, как удав, и хлещет по воде растрепанным хвостом.

— Вота… Теперь-то мы ее проткнем, ссабаку!

И, уже не замечая ни ветра, ни брызг, ни заусениц на тросе, которые в кровь обдирают ладони, — мы пихаем эту стальную веревку в трубу, шуруем, словно кочергой, в чавкающем снегу.

А вода прибывает.

Она намочила полы шинелей, я чувствую, как она захлестывает голенища сапог, ввинчивается внутрь; штаны облипли вокруг колен. Теперь вода мне уже не кажется холодной, лишь очень противно трет по телу мокрая одежда — словно лижет шершавыми языками.

Трос в трубу не проходит. Он слишком гибок и, завязнув, отталкивает наши руки, как пружина.

Наконец Петя отшвыривает его, стирает с ладоней ржавчину, кровь, грязь.

— Аа, чикаться тут! — говорит он свирепо.

И начинает раздеваться. Стаскивает пилотку, шинель; из кармана гимнастерки достает комсомольский билет, солдатскую книжку. Отдает мне.

— Ты что, полезешь? — ошарашено спрашиваю я.

— Не. Загорать буду.

И спускается в канаву.

Нет, он не прыгает, не сигает молодецки в эту снеговую кашу, — он медленно сползает в канаву на казенной своей части, и я вижу, как судорожно вздрагивает его закушенная губа, а руки хватаются под водой за скользкий берег…

У входа в трубу — яма. Петя окунается с головой, потом выбирается, кричит:

— Трос!

Я подаю трос. Петя сует его под мышку, надувает щеки. Я хочу крикнуть, чтоб он берегся, не лез, сломя башку, — и не успеваю. Протиснувшись, он уходит в трубу, и за его спиной кружит грязная, желтая пена.

Трос из моих рук уползает, рывками — дерг! дерг! — уходит под воду. Это там, в трубе, Петя делает шаги. Он пройдет трубу насквозь и вылезет с той стороны рулежной дорожки.

Я будто вижу, как раздвигает он телом снеговую кашу, водит рукой по стенке трубы, медленно, тяжко проталкивает ноги… И я знаю, что у него такая же мысль, как и у меня: удастся ли дойти до конца?

Я бросаю трос и бегу к выходу из трубы. Вдруг придется помогать, мало ли что…

Секунды отстукивают в ушах. Может, это стучит кровь. А может — я сам, не замечая, отсчитываю время, — оно тянется, тянется, тянется..

Я не вижу уползающего в трубу троса и не знаю теперь: двигается Петя или застрял, поворачивает назад?

Ветер полощет шинелью; волны под ногами — плюх, плюх, и, заворачиваясь, катятся дальше, рябые и тусклые от дождя. К плеску волн прибавился еще какой-то звук… Оказывается, это я сам топаю от нетерпения ногой, толку воду….

Петя не показывается.

Я нащупываю глазами место: вот здесь вылезет, или вот тут… В глазах рябит, брызги…

Черт, ну сколько надо времени, чтоб пройти трубу? Минуту, две? А прошло больше. Конечно, больше!..

Пети нет.

Тогда я больше не сдерживаюсь. Рву крючки на шинели, расстегиваю ее — она не снимается; тьфу! — забыл скинуть ремень… Наконец все. Мне сползать некогда, я лезу на край и — грудью, лицом, — валюсь в воду.

Будто кипятком обжигает тело. Снеговая каша царапает руки, трудно дышать, стянуло горло… Нащупав край трубы, я втискиваюсь внутрь и вдоль стенки, цепляясь ногтями за шероховатый бетон, лезу вперед. Труба узкая, значит не разминемся…

В голове звон; ослепительные — синие, зеленые, полосатые круги перед глазами, не хватает дыхания… Только бы успеть, только бы помочь…

Внезапно поскользнулась нога.

Я споткнулся, вскрикнул — и хлебнул густой, хрустящей от снега воды. Сразу потерялись верх и низ, голова пошла кругом; я заколотил по воде, забился. — и тяжелое, душное, темное навалилось на меня, смяло.

6

Я прихожу в себя оттого, что кто-то здорово схватил меня за грудки, — будто душу хочет вытрясти.

Надо мной — лицо Пети Кавунка, белое, испуганное, с прилипшими ко лбу волосами. Губы у Пети шевелятся, а я не слышу, — заложило уши.

Я приподнимаюсь.

Мы сидим на берегу канавы; отливая нефтяным глянцем, бьют внизу струи, точат глину… Я сразу все вспоминаю: стальной трос, край трубы, воду с искрами снега… Теперь воды вокруг нас уже нет. Обнажилась земля, — раскисшая, в грязи и тине, но все-таки земля! До чего приятно сидеть на ней, чувствовать ее под собою.

— Дура серая… — как сквозь вату, доносятся до меня слова Пети. Он отплевывается, вытирает синие губы. — Вот зачем полез?

— Я уж думал, ты…

— Ду-умал, голова, два уха…

Мы перекидываемся обычными словами, но сколько за ними скрыто! У Пети еще не прошел испуг; он словно не верит, что все обошлось благополучно, вот и сам вылез, и дружка вытащил… А я слушаю хриплый, шипящий его голос и радуюсь, и мне приятно, что я сижу рядом с ним, вижу его обалделые глаза, торчащие от холода брови…

Петя замечает, что я гляжу на него, и стесняется — скромно опускает голову. Потом плюет в канаву и говорит:

— Видал? Прет вода, как нанятая. Так я и думал, что лучше всего пузом чистить… У меня, брат, пузо — сила!

А мне даже немножко обидно, что труба уже прочищена и по канаве стремительно, как струя из брандспойта, летит вода. Я же ничего не сделал, прыгал на берегу, а после полез топиться… Пожалуй, я не помогал, а мешал Пете…

Петя достает из груды одежды пилотку, советует:

— Надень. Чтоб пятки не зябли.

И голос у него уже обычный, с лукавинкой.

Накинув шинели, мы выжимаем обмундирование. Чтобы согреться — скачем и зверски лупим друг друга под бока. А едва успеваем одеться, как со стоянки прибегает сержант Лапига. Еще издали он машет рукой, торопит:

— Быстрей! Помочь… Самолет сорвало!..

Всегда спокойный, Лапига сейчас растерян. Мы с Петей переглядываемся, — видать, теперь не до объяснений…

Мы бежим по очистившейся от воды рулежке. Ветер бьет нам в спины, гонит. Я вижу, как впереди, в раздутой колоколом шинели, Петя вымахивает невероятные прыжки. Его тоненьких ножек не видно, и кажется, что Петя катит по воздуху, словно ведьма, подруливая подолом.

На стоянке много народу — и наши солдаты, и поднятые по тревоге технари. Кричат, бегают. Внезапно рядом с нами слышится треск, похожий на пистолетные выстрелы, и потом из земли взвивается фонтан синих чудовищных искр. Я шарахаюсь в сторону.

— Провод оборвало!.. — толкает запыхавшийся Лапига. — Законтачивает… Берегись!..

Фонари на столбах не горят. В темноте я не сразу понимаю, что произошло. Потом я вижу неуклюже повернутые самолеты и возле них — автомобиль-буксировщик. Оказывается, несколько самолетов сорвало с тормозных колодок. Они повернулись так, что буксировщику их не зацепить. А если не растащить — врубятся, помнут друг друга…

Мы с Петей кидаемся под плоскость. Там какие-то серые, согнутые — уперлись в шасси, кричат сдавленными голосами: «Ище-о-хыть!.. И еще-о-хыть!..»

Я тоже подставляю плечо под толстую стойку шасси. Вкапываюсь ногами. Шасси медленно напирает, гнет, гнет… Еще миг — и сомнет широким, будто чугунным колесом, отскочить не поспеешь.

— И еще-о-хыть!.. — выдыхает рядом задушенный, но очень знакомый голос. Я скашиваю глаза. Рядом вмялось в стойку плечо с золотым майорским погоном, видна надутая щека и глаз. Глаз выпучен, но он все-таки замечает меня и ободряюще подмаргивает: держись, солдат!

— И еще-о-хыть!..

На какое-то мгновение ветер обрывается. И этого мгновения хватает, чтоб мы задержали, остановили самолет. «Навались!!»— истошно кричит майор, и я чувствую, что шасси опять начинает двигаться, но теперь уже назад, н-назад, нн-назад…

Между мной и майором на четвереньках просовывается Лапига, он тащит красную тормозную колодку. Сунув ее зубцы в щель между бетонными плитами, он коротко ухает: «Все!» — и мы разгибаемся.

Потом буксировщик отвозит самолет на место, выравнивает остальные, — мы в этом уже не участвуем. Это могут без нас.

Я стою, и меня качает, словно внутри, в теле, мускулы еще не могут остановиться и тянут, толкают вперед. Спина и руки наливаются горячей тяжестью. Но мне плевать на эту тяжесть, на мокрую одежду, на звон в ушах, — яростная радость захлестывает меня: сделали, выстояли, перемогли!

На заплетающихся ножках бредет Петя Кавунок. Он потерял пилотку и шарит ее глазами, а нагнуться — я же знаю! — ему трудно, нет сил нагнуться.

— Петя, — бормочу я, — брось, Петя!.. Застрелись твоя пилотка, бери мою, после найдем…

Обратно в казарму мы выезжаем на заре. Из рваных туч по-прежнему сеет дождь, перемешанный с мелким снегом, но в мутном утреннем свете он кажется слабей и тише. Ветер тоже притих, словно выдохся за ночь.

Мне тепло, со всех сторон стиснули меня бока, спины, плечи. Трехтонку трясет, а я сижу, будто в чьих-то больших руках. Но лицо у меня, наверно, здорово измученное, потому что сержант Лапига искоса к нему приглядывается.

Потом он лезет в карман, долго роется в нем, вытаскивает восьмушку газетной бумаги. Снова лезет на самое дно, загребает что-то… Я вижу на его заскорузлой ладони слипшиеся, сырые крупинки махорки. Лапига бережно стряхивает их на бумагу и протягивает мне:

— Вот… осталось… Скрути, полегчает. Я скручиваю, и мы курим по очереди, передавая цигарку по кругу.

Проезжаем мимо клуба, на заборе — афиша. Я вижу на ней цифры и вспоминаю, что уже настало первое число. Кончился месяц, данный мне майором Чиренко.

Только сейчас мне совсем не хочется мечтать о тихой канцелярской комнате. Наверно, перестал я ценить такие блага… За этот месяц я понял, что такое настоящая работа, я нашел много настоящих друзей. Неужели я уйду от всего этого? Нет, не хочется… Интересно, понимает это командир, умный человек, или не понимает?

Петя Кавунок мнется, опасливо поглядывает на приплюснутые уши сержанта Лапиги, затем — придвигается ко мне и шепчет:

— А самосад-то у него злой, тамбовский… Вот бы нажать, чтоб поделился!

И глаза Пети снова блестят каверзно.

Ученик мастера Соболева

1

Начальник цеха толкнул облупленную дверь мастерской, пропустил Алешу вперед и уже не казенным голосом, как вчера, а запросто, по-свойски сказал:

— Вот, давай… Верстак тебе сюда поставили. Инструмент бери в кладовке. А если заминка какая, то спросишь вон у соседа, он все знает.

И, кивнув, ушел.

Алеша оглядел мастерскую. Она была низкая, тесноватая, заставленная уже готовыми столами, диванами, стульями, и казалась необжитой комнатой, в которую только что въехали жильцы и еще не успели расставить мебель.

Пол, закапанный клеем, был подметен, а повыше — на оконных рамах, на лампочках и карнизах — везде лежала седая древесная пыль. Алеша вспомнил, что на ощупь она скрипит.

Сильно пахло спиртом и чуть подгоревшим хлебом. И это знакомые запахи. Спиртом пахнет отлакированное дерево, а подгоревшим хлебом — свежие опилки, упавшие из-под горячих зубьев пилы.

Два верстака стояли в мастерской. За одним из них работать Алеше. А за вторым, задвинутым в дальний угол, склонился сутулый человек в черном фартуке. На звук шагов он даже не обернулся.

— Добрый день! — сказал Алеша и подошел ближе.

Человек нехотя поднял голову.

Только секунду длилась растерянность, а затем Алеша сразу вспомнил, узнал — и эту тяжелую, лысую голову с квадратным лбом, и приплюснутый нос, и широко посаженные, крупные желтые глаза под набрякшими веками… Мастер Соболев!

— Корней Лукич?.. Вы?!

Соболев разогнулся над верстаком. Разумеется, он тоже узнал Алешу. По хмурому лицу скользнула улыбка, но быстро погасла, растаяла, глаза остались равнодушными. Он словно не удивился, не обрадовался… Протянул руку:

— Здорово, работничек.

Алеша подскочил, затряс в ладонях шершавые, испачканные политурой пальцы Корнея Лукича.

— Вот… Вот не ждал-то!

— К нам поступил?

— Ну да! — заторопился Алеша. — Не думал, не гадал… Три года в армии, а теперь вот — сюда…

— Не бросил, значит, ремесла?

— Что вы, Корней Лукич! Так охота работать, руки зудят… А вы-то почему здесь? А училище?..

Соболев присел на край верстака, вытащил из нагрудного кармана папиросу.

— Нету больше училища.

— Как так?!

— Закрылось.

— И давно?

— Я уже о нем забывать стал, — усмехнулся Соболев. — Вот, за другое дело принялся. На большом верстаке время обстругиваю…

Пальцы у Соболева дрожали, неприятно приплясывали, будто их дергали за ниточки. Папироса сломалась. Он долго склеивал ее, слюнявя бумажку.

— А ты что же — лучше места не нашел?

— Да я и не искал… — растерянно проговорил Алеша. — Я и хотел сюда, думал… Разве здесь так уж плохо?

Соболев ответил не сразу. Прикурил, выщелкнул спичку из пальцев, закашлялся. И уж только потом, заворачивая скрипучий винт верстака, буркнул:

— Да чего… Сам увидишь.

2

На свете есть всякие ремесла.

Одни — серые, незавидные, другие — яркие, в золоченых позументах романтики. Есть ремесла веселые, злые, отчаянные, горькие.

Но есть и еще одни — редкостные.

Вот таким было ремесло Корнея Лукича Соболева. Он реставрировал музейную мебель.

С небольшим чемоданчиком, где был сложен инструмент, Соболев поднимался по дворцовым лестницам, входил в торжественные, с застоявшейся тишиной залы.

Служащие музеев предупредительно распахивали двери, а Соболев двигался, не отвечая на приветствия, грузный, насупленный, похожий на старого доктора, и палка, на которую он опирался, твердо стучала по навощенным паркетам: туп, туп, туп…

Подойдя к экспонату, какому-нибудь готическому креслу, Соболев вешал палку на локоть и надевал очки. Глаза его, за выпуклыми стеклами, были холодны и почти бесцветны.

Он смотрел на кресло долго, пронзительно, будто рассекал его взглядом, распластывал на полу, обнажал скрытые пороки. Палка беззвучно качалась на его локте, как стрелка аптекарских весов.

На одной чаше — музейный экспонат, на другой — труд мастера Соболева. Что перевесит?

Палка останавливалась. Поработать — стоит.

И сразу все менялось. Торопливыми, жадными пальцами Соболев завязывал фартук. Маленький чемоданчик распахивался, показывая бархатный черный зев со сверкающими зубьями долот и стамесок.

Затем в тишине музейного зала раздавались хрипы, радостное сопенье, — Соболев раздирал кресло, вышвыривал гнилые бруски, выколачивал труху, веками копившуюся в углах. Удары его инструмента казались безжалостными, — он не боялся ошибиться и не сдерживал руку.

Что происходит кругом — его не касалось. Он мог начать работу поутру и — с пальцами, изрезанными до крови, с онемевшими ногами, с лицом серым и дряблым от усталости — оторваться от нее лишь поздней ночью.

По едва уловимым признакам, по следам инструмента на дереве Соболев узнавал древнего столяра. Сдвигались пространства, исчезало время, ничего не оставалось, кроме тайной связи, объединявшей двух людей из разных столетий. Этой связью было мастерство — непреходящее, вечное…

Потом, всегда неожиданно, работа кончалась.

Соболев боялся этого часа. Напряжение обрывалось, наступала пустая тишина; еще не сознавая себя, не успев очнуться, Соболев с трудом разгибался, невидящими глазами обводил музейный зал…

Он уходил опустошенный, разбитый, равнодушно оставляя только что собранную вещь. Полагалось радоваться, что она заново рождена, опять займет свое место, — Соболев не радовался.

Для него был важен процесс, а не результат. Законченная вещь не нуждалась в руках Соболева, она не могла вызвать в нем взрыва душевных сил, яростного желания работать… И он больше не замечал ее.

После войны в городе открылось несколько художественных училищ. Старых специалистов не хватало, чтоб восстанавливать разрушенные дворцы и музеи.

Соболев согласился преподавать краснодеревное ремесло.

Пускай сотня-другая мальчишек, попавших к нему на выучку, станет такими же мастерами, как он сам. Корней Лукич не стерег секретов ремесла — они были слишком ценными, чтобы их утаивать.

Среди учеников Соболева был и Алешка Бакалин, долговязый, неловкий парнишка, которого долго пришлось учить уму-разуму.

3

На верстаке лежит дубовая доска. Она перекошенная, в трещинах. Цвет у нее как у гнилого сена. Темные сучки похожи на старческие закрытые глаза.

Но Алеша видит не только это.

Он видит, что в доске скрыт столик. Небольшой шахматный столик на острых точеных ножках. У него круглое подстолье, а крышка тонкая, легкая, и если стукнуть в нее — звенит как бубен.

Если бы Алеша делал не столик, он увидел бы в доске еще что-нибудь.

Например, вазу. Она плавно развернула свою чашу, как огромный цветок, и ручки у нее обвиты листьями. На листьях — тонкие прожилки и блестки, похожие на солнечную пыль.

А может, он увидел бы в доске раму для картины. Покрытая золотистым лаком, массивная, она кажется отлитой из бронзы.

В доске много разных вещей. Только все они скрыты под грязной корой, спят как мертвые.

Но Алеша может их разбудить.

Он обнимет рубанок за теплую спинку, проведет по доске. Морщинистая стружка брызнет кверху. И откроется чистое дерево, будто кожа в легком загаре, и дубовый сучок взглянет на Алешу живым и веселым глазком.

Как в сказке, Алешины руки разбудят спящую красоту.

— Говоришь, три года рубанка не держал? — спросил Алешу начальник цеха. — Наверно, забыл, с какой стороны железку суют? Придется пробу сдавать.

Он думал, что Алеша побоится. Но Алеша не испугался, нет. Учили его хорошо, и свой разряд он всегда подтвердит.

Утром Соболеву принесли заготовки для шахматных столиков. Это был не массовый, а «штучный» заказ, для какой-то новой гостиницы.

Алеша рассмотрел чертеж, и столик ему понравился.

— Очень удобный… Вот и попробую сделать! — сказал он Соболеву.

Корней Лукич поднял сумрачный взгляд, потом нехотя, очень медленно потянул к себе фиолетовый измятый листок.

— Двоим по одному чертежу… что за работа.

— Ну, сбегаю, принесу еще чертеж.

— Дело твое…

Весь день Соболев был отчего-то хмур и с Алешей почти не разговаривал.

Но Алеша не замечал этого. Началась работа.

Словно и не было трехлетнего перерыва — руки задвигались точно и быстро, сам собой прыгнул за ухо карандаш, привычно нажал подбородок на стамеску… Инструменты, сделанные еще в училище, разложены по своим местам, они в полном порядке…

Алеша вспомнил, как Соболев учил его беречь инструмент. В группе только что начались занятия. Корней Лукич роздал мальчишкам свои пилы, рубанки, долота.

Алеша первый раз в жизни строгал брусок. Рубанок полз тяжело, будто вязнул; чтобы уменьшить стружку, Алеша хотел стукнуть по нему молотком.

Никогда потом он не видел такого яростного лица, какое было тогда у Соболева.

— На, бей! — выдохнул Соболев и сунул под занесенный молоток пальцы с черными, толстыми ногтями. — Бей! Рука заживет, а рубанок не вылечишь…

Алеша торопливо отдернул молоток и принялся строгать еще усердней. Как это было трудно! Дерево сопротивлялось, оно почти визжало, когда отрывались волокна; оно вывертывалось, изгибалось, и Алеша в слепом отчаянии наугад пихал и пихал рубанком…

Потом неделю у него ныла спина. Невозможно было нагнуться. Свежие мозоли кусались так, будто в руках зажаты раскаленные пятаки.

Соболев это видел, но утешать не стал.

— Будет еще солоней, — сказал он. — Мужское ремесло… Лучше сразу плюнь, если не можешь.

И в самом деле: красивое, чистенькое с виду ремесло оказалось не больно-то сладким. Сколько раз Алеша в сердцах швырял инструмент, уходил в темный коридор, закусив губу. Руки не слушались, сил не хватало.

Злился на мастера. Видеть не мог его размеренной поступи, склоненной головы, желтых глаз, спрятанных за очками…

И лишь потом понял, что беспощадным был не Соболев, а его профессия. Она не прощала ошибок.

Многодневную, выстраданную работу можно было загубить одним движением. Заедет вкось пила, соскользнет стамеска — кончено. Не поправишь, не приклеишь, не приткнешь… Не всегда выручит и станок, у столяра половина работ — ручные. Нужна уверенная сила, точность, адское терпенье.

Но зато какая же радость ощущать, что дерево тебе подчиняется!.. За год стали железными пальцы, окрепло все тощее Алешкино тело. Когда поводил плечами — чувствовал, как перекатываются, пружинят мускулы.

Стоит за верстаком — потный, волосы на лбу, к мокрой шее пристали опилки, руки напряглись. Кругом хаос: доски, планки, вороха стружек, а ему наслаждение — из этого хаоса составлять, состраивать вещи… Удивительно видеть, как они рождаются на глазах!

Вот так трудился Алеша и сейчас, вернулось это ощущение работы взахлеб…

Соболев тоже копошился в своем углу, — постукивал киянкой, скрипел расшатанным винтом верстака.

Поглядывая на его спину, Алеша улыбался. Как он должен благодарить мастера… Ведь все, что умеет Алеша, подарено Корнеем Лукичом. Вплоть до последней мелочи. Даже такой пустяк — прижать ногтем пилу, чтоб не съехала, — и тот не выдуман Алешей, а показан мастером Соболевым.

4

С работы шли вместе.

На углу, около низких витрин мебельного магазина, Алеша придержал шаг. В полупустом магазине вдоль стен выстроились алюминиевые складные креслица, а на витрину был выдвинут зеркальный розовый шкаф. Он казался голым, только на дверце был прилеплен плоский деревянный цветок.

— Наша продукция, Корней Лукич?

— Бес ее знает, — равнодушно сказал Соболев. — Везде одно… Выкрасить да выбросить.

— Ну, как же… Обидно, если наша!

— Пойдем, толпу соберешь.

Опираясь на палку, сутулый, с подбородком на груди, Соболев медленно зашагал прочь. Алеше казалось, что он все время о чем-то думает, но думы эти — привычные, старые, от которых уже не стоит волноваться.

— Все равно завтра погляжу в цехах! — упрямо пообещал Алеша.

Соболев усмехнулся, оцарапал блеснувшим взглядом.

— И что тогда?

— Ну как «что»… Если увижу, что это мы выпускаем, ругаться начну.

— Ага. И думаешь — поможет?

— Ну, Корней Лукич!.. Ведь так же все равно нельзя…

— Брось ты, — устало оборвал Соболев. — Нашелся ругатель… Все это ни к чему.

Он махнул рукой и грузно поднялся в парадную. Палка его застучала о ступеньки лестницы — туп, туп, туп, — словно убегая, все еще тявкала, как собачонка.

Алешу расстроил этот разговор. И по дороге домой, и вечером он перебирал слова Соболева, пытался понять — откуда в них такое странное, неприятное безразличие…

Он припомнил верстак, будто нарочно задвинутый в дальний угол мастерской; сутулую спину — она была как захлопнутая дверь, ничего за ней не увидишь; и голос — бесцветный, сухой голос, ни радости в нем, ни живинки…

Какая-то перемена произошла с Корнеем Лукичом.

5

Жизнь Соболева круто изменилась, когда он попал в мебельную артель.

После нескольких выпусков художественное училище закрыли. Вероятно, спрос на краснодеревцев снизился, — профессия редкая, зачем готовить излишек специалистов.

Корней Лукич распрощался с последней группой и стал ждать, когда его пригласят на новую должность. Он не сомневался, что его помнят. В минувшие годы Соболева уговаривали работать, кланялись, заискивали, он не привык напрашиваться сам. Но теперь его не звали.

Соболев терпеливо ждал, крепился. Потом обиделся так, как умеют обижаться одни старики, — насмерть.

Он не искал, не хотел знать никаких утешений. Он не подумал о том, что могло десять раз смениться начальство, знавшее его; что теперь во дворцах и музеях трудятся его ученики, справляющиеся с любым делом; что, наконец, попросту меньше стало работы, мебель — не башмаки, требующие каждый месяц ремонта…

Соболев знать ничего не желал.

Прождав месяц, он — всем назло! — пошел и нанялся работать в захудалую артель, благо находилась она вблизи от дома.

Цехи этой артели располагались в бывшей католической церкви. Между контрфорсами храма, под галереями высеченных из камня святых, стояли новенькие станки.

Святые содрогались от заливистого визга циркульных пил. Их головы медленно покрывала древесная пыль.

Мастерская, которую отвоевал себе Корней Лукич, помещалась в коридоре церковной пристройки.

— У нас тут все временное! — с готовностью объяснил начальник цеха. — И вам дадим временную работу. Резьбу на шкафы делать, уголки полировать, то, се… А потом пойдут штучные заказы, на них развернетесь…

Корней Лукич не стал спорить. Самоуничижение было даже приятным, — чем ниже опускался мастер Соболев, тем сильней звучал брошенный им вызов…

Ядовито улыбаясь, Корней Лукич сел вырезать из липовых колобашек цветы.

Это было украшение для шкафов. Оно одинаково годилось для семейной, канцелярской и больничной мебели, — деревянный цветок не выражал ничего.

Соболев не стал улучшать его. С подозрительной точностью он создавал десятки копий. В блестящем повторении уродливых линий была виртуозность и скрытая издевка.

После работы, проходя у витрин мебельных магазинов, Корней Лукич видел выставленные на продажу шкафы. На каждом сидел деревянный цветок.

Соболев подмигивал цветку, как сообщнику, — ведь они вместе насмехались, вместе бросали вызов…

Но текли дни, месяцы. Брошенного вызова никто не принимал. Начальник цеха был доволен работой мастера, шкафы расходились по магазинам, кто-то их покупал…

Корней Лукич ждал взрыва, ругани, упреков, — ничего не было.

Тогда цветы ему надоели. В течение двух дней он обучил девочку-подсобницу штамповать их, а для себя потребовал иного дела.

Ему поручили фанеровать дверцы.

Соболев решил показать класс. На горячей плите он прогрел бруски, сам сварил клей.

К обеденному перерыву были собраны десять дверок.

Когда они подсохли, Соболев начал их скоблить и чистить. Он прошкуривал каждую пядь, убирал крохотные заусенцы, снимал царапины. Дерево становилось шелковым, его хотелось погладить.

Работа еще не была кончена, когда забежал начальник цеха.

— Ого! — сказал он. — Вот это я понимаю…

Корней Лукич невольно распрямился, отряхнул руки, — впервые за много дней он услышал признание…

— Восемь, девять, десять… — считал начальник цеха. — А качество!.. — он поднял дверцу, повертел ее. — Хоть на выставку!

Но дверца в руках начальника была не та. Это была еще не законченная, грязная дверца. А чистые лежали в пачке, рядом.

— Значит, хорошо? — с тяжелым спокойствием спросил Соболев.

— Чудненько! У меня лучшие работники не выжимают по десять!

Начальник быстро собрал все дверцы, взвалил на плечо и утащил в сборочный цех.

И Корней Лукич не остановил его.

А позже он посмотрел, как «жмут» лучшие производственники. В цеху работало несколько мальчишек. Они ничего не умели делать, — клей ложился на сырое дерево, фанера — на холодный клей; кое как обшурханные дверцы шли прямо на сборку.

Соболев стоял, и опять качалась палка на его локте, как стрелка весов.

Вернувшись к себе в мастерскую, он не стал работать. До конца смены еще оставалось время, можно было взять новую партию заготовок, но знакомое чувство опустошения захватило Корнея Лукича… Под гулкими сводами церкви по-прежнему заливались пилы, во дворе грузчики с грохотом скидывали доски с машины, а вокруг Соболева не было ничего, кроме пустой тишины.

Погасла печка, над которой грелись бруски, — мастер не замечал этого, неподвижно сидел, курил…

Для чего вылизывать одну дверцу, размышлял он, если вторая слеплена неумелыми руками мальчишки? Для чего стараться и лезть из кожи вон, если это никому не нужно? Пусть шкаф выйдет неважным, — купят и его, потому что мебель нарасхват, покупают все что угодно… Никто не добивается качества — лишь бы пропустил контролер, лишь бы принял магазин…

А может, так и надо? Шкафы делаются не для музея, если трезво рассудить — это просто большие ящики, в которых висит одежда, пересыпанная нафталином…

И вот так, отталкиваясь от мелочей, вроде недочищенной дверцы, Корней Лукич, вероятно, впервые серьезно задумался над самым главным — над тем, ради чего он работает.

Он вдруг подумал, что все его знания, весь талант, все мастерство, в сущности, так же бесполезны, как и та дворцовая мебель, которую он когда-то чинил.

Сейчас людям нужны простые, грубые стулья и кровати. Кому потребуется золоченая банкетка или консоль с инкрустациями?

Музейные вещи, которые так любил Корней Лукич, отжили свое время. Больше таких делать не будут. Вот и оборвалось это вечное, непреходящее, — мастерство, что протягивалось сквозь века…

И Соболев решил — как всегда, круто, — будто отсек, обрубил последние сомнения.

Он затолкал верстак в дальний угол мастерской, повернулся спиной к дверям. Никто теперь не видел, что появлялось из-под рук мастера Соболева, Подсобник уносил готовые детали на сборку, там они смешивались с другими — пойди разбери, чья работа…

Сначала Корнею Лукичу было совестно, при каждом стуке двери он вздрагивал, закрывал собою верстак.

Потом — плюнул. В конце концов, если потребуется, он всегда покажет, на что способен…

И он стал гнать дверцы уже спокойно, просто, привычно. Он не боялся, что притупит глаз, растеряет прежние навыки. Никуда это не денется. А пока можно и так…

Иногда у него являлось желание поработать всерьез; руки сами собой задерживали инструмент, не хотели отпускать от себя грязное, шершавое дерево. Не сознавая, что делает, Соболев начинал выскабливать какой-нибудь уголок, на фанере проступали ясные линии волокон… Очнувшись, Корней Лукич отбрасывал дверцу в сторону, криво усмехался. Незачем, лишнее.

Так прошел год, потом другой. Из католической церкви артель перебралась в подходящее здание, появились новые мастера, даже мальчишки помаленьку научились работать и делали теперь целые гарнитуры.

Из всей старой продукции, выпускавшейся артелью, выжили только шкафы с цветами. Их давно собирались снять с производства, да все медлили, потому что задерживалась разработка образцов.

И Соболев продолжал фанеровать дверцы. Он не старался заполучить новой работы. Для чего? Шкафы делаются похуже, столы получше, но, в общем, одно и то же… Не слаще хрен редьки. Если главной цели нет, человеку безразлично, что делать. Кому-то надо фанеровать дверцы, кому-то надо лепить дрянные шкафы, ежели их заказывают. И Корней Лукич равнодушно принимался за очередную партию.

Наконец шкафы сняли с производства. И в это же время в мастерскую пришел Алешка Бакалин.

6

Собрав и загрунтовав столик, Алеша, пока выдался свободный час, пошел по цехам. Было интересно поглядеть, что делается в артели.

Еще в армии он раздумывал, куда пойти работать, и решил, что поступит на мебельную фабрику. После училища он два года служил в реставрационных мастерских и больше не хотел туда возвращаться. К музейным вещам у Алеши было странное, сложное отношение.

Да, он понимал, что все эти готические стулья, буллевские бюро красного дерева, позолоченные кресла рококо были произведениями искусства.

Но Алеша считал, что они плохо выполняли свое назначение. Это вещи скорей прислуживались, чем служили человеку.

В эпоху завоевательских походов, как денщики, они надевали военные мундиры, украшали себя оружием, мирная ручка дивана превращалась в львиную лапу. Пусть неудобно, казенно, зато — устрашающе.

Во времена разгульной роскоши вещи наряжались в золото и драгоценности, они вставали на тонкие копытца, — дряхлеющий золотой век словно качался на жиденьких ножках, молодясь и прикрашиваясь.

В смутные годы, в периоды упадка вещи принимали неясные, искаженные формы, — сквозь переплетение линий, судорожно скрученные завитки наружу рвались страх и бессилие…

Человеческая история, нравы, события накладывали на вещи свой отпечаток. Ничто не оставалось неизменным. Менялось представление о красоте, о пользе, удобстве. И Алеша давно уже пробовал выяснить эти закономерности, чтобы не работать вслепую.

Какой должна быть современная, новая мебель?

Ее черты только еще проступают, — они еле видны в нескладных алюминиевых креслах, в старомодных шкафах, наспех перекроенных на другой лад, в громоздких диванах и кроватях.

Но тем интересней сейчас работать! Надо самому что-то искать, пробовать, добиваться… И открыть людям новую красоту! Алеша жмурился даже, когда пытался представить себе это…

После тишины мастерской было непривычно войти в цех, полный рокота и мягкого гула. Звонко перещелкивались киянки, смеялись девчата-станочницы, — запудренные древесной пылью, в платках по самые брови, — в открытые окна задувал ветер, шевелил стружку на верстаках. Было здесь куда веселей, чем в пустой мастерской Соболева.

В соседнем цеху Алеша увидел мальчишек, собирающих гарнитуры. Они действовали необычно.

Для крупной мебели артель разработала типовые детали. Из них, как из детских кубиков, можно было сложить книжный шкаф, тумбочку, стол.

У Алешки рот расползся в улыбке, — вот где попробовать-то! Тыщи вариантов, тьма возможностей, только раскидывай мозгами…

Мальчишки работали неважно, Алеша это приметил сразу. Они мало знали, робко придерживались знакомых сочетаний…

— Дай-ка попробовать! — нетерпеливо сказал Алеша одному.

— Чего?

— Можно лучше состроить… Гляди!

У парнишки были младенчески синие глаза, одна бровь торчала круче другой.

— Ты откуда сорвался?

— Погоди, чудак человек, ты попробуй…

— Знаешь, — сказал парнишка, — беги отсюда мелкими шагами. Таких указчиков мы быстро заворачиваем…

Алеша не обиделся и ругаться не стал. Ладно… Завтра закончит пробу, все равно добьется, чтоб направили в этот цех. Только доказать надо, что имеет он право…

Обратно вернулся веселый, хотел поделиться новостью с Корнеем Лукичом. Но когда открыл дверь мастерской — замер.

Соболев ходил у его столика.

Низко нагибаясь, он рассматривал крышку, проводил по ней ладонью, будто ощупывал…

Алеша знал, что грубые пальцы Соболева умеют определить работу на ощупь. Едва заметная шероховатость, капелька клея под фанерой — и рука дрогнет, почувствует дефект.

Сколько раз, усмиряя невольную дрожь, следил за этими руками Алеша, когда был в училище.

Неспокойно стало и сейчас.

Но рука мастера двигалась плавно. Обошла кромки стола, соскользнула вниз… Соболев остановился неподвижно, и опять Алеше показалось, что он задумался.

Хлопнула отпущенная Алешей дверь. Соболев вздрогнул и, не обернувшись — боком, боком, — захромал к своему верстаку.

А потом быстро ушел, словно не хотел, чтобы Алеша начал разговор.

7

Когда Соболев учил своих мальчишек полировке, он рассказывал им историю одного старика краснодеревца.

Старик был великим искусником. Он полировал мебель так, что она казалась вырубленной из драгоценного камня.

Старик никогда не работал в больших городах. В городском воздухе много пыли, а пыль затуманивает полировку. Старик устроил себе мастерскую на берегу моря и работал только в безветренные дни, когда воздух был совсем чист.

На подбородке у старика торчала бородавка. Из нее росла волосинка, старческая седая волосинка. Старик ее не состригал.

Когда в отполированном дереве, как в зеркале, отражалось лицо старика, — он считал, что работа сделана наполовину. Если можно было разглядеть бородавку, — дело шло к концу. Но совсем вещь бывала готова лишь тогда, когда старик явственно различал отражение своего седого волоса.

Однажды старик несколько месяцев полировал крышку рояля. Подмастерья говорили, что пора шабашить, — лучшей полировки достичь нельзя. Но старик упрямо уходил в мастерскую: он еще не видел волоса и не мог позволить себе бросить работу недоделанной. Он полировал, не давая себе передышки; истекали дни за днями, а отражение не появлялось.

Старик не догадывался, что стал слепнуть.

Он умер в мастерской, так и не отойдя от верстака. Рояль, отполированный им, попал в музей.

Алеша помнил эту историю. И для него она была не просто забавным случаем. Он верил, что с такой же страстью работает его учитель, Корней Лукич. И также хотел поступать и он сам, Алеша, ученик мастера Соболева…

Столик был готов к полировке. Наступало самое трудное.

Алеша начисто выскоблил пол, смахнул пыль со стен и карнизов. Снял рабочую спецовку и остался в чистой рубашке.

Корней Лукич молча следил за этими приготовлениями. У него тоже были собраны первые столики, наступал черед полировать.

Алеша чувствовал, как внутри у него все напряглось, — будто взвелся курок. Но руки двигались быстро и четко.

Он обвернул тряпочкой комок ваты, сделал тампон величиной с мячик. Смочил его политурой, капнул масла. И скользящим, легким, почти неощутимым движением провел по крышке стола.

За тампоном тянулся влажный след. Он тотчас пропадал, растворялся. Но с деревом стали происходить удивительные превращения.

Крышка начала поблескивать, — она как бы погружалась под слой прозрачной родниковой воды.

И дерево под этим слоем вдруг стало глубоким. Краски сделались ярче, насыщенней. Просвечивало каждое волоконце, каждая прожилка, — дерево загоралось внутренним светом.

Алеше эти минуты всегда казались волшебными. Ну да, он знал законы полировки, он долго муштровал руку, добиваясь ее послушности. Но рождение мерцающего света в глубинах дерева было таким необъяснимым, что Алеша невольно боялся — вот дрогнет рука и чудо исчезнет, от неловкого движения погаснет таинственный огонь.

Он увлекся до того, что позабыл про обеденный перерыв. Корней Лукич сегодня тоже не уходил из мастерской, — работал быстро, молча, словно старался перегнать Алешу.

Только вечером, услышав сигнальный звонок, Алеша в последний раз провел рукой:

— На сегодня хватит…

— Ты меня не жди, — отозвался из угла Соболев. — Ступай, а я часок сверхурочно побуду.

— Вы же устали, Корней Лукич!

— У тебя проба, а у меня — норма.

Алеша мельком увидел, что у Соболева заполированы два столика. Неужели по норме полагается больше? Хитрит чего-то Корней Лукич…

Алеша попрощался и вышел. Натруженная рука подергивалась, будто еще не могла остановиться, было приятно это чувствовать, шевелить затекшими пальцами… Перед глазами все еще скользил тампон, светилось дерево…

Алеша уже знал теперь, что выдержал испытание. Полировка не закончена, ей требуется дать сушку, потом пройтись еще разок… Но Алеша видел столик готовым.

На крышке будто лежит тонкое стекло. Блики света отражаются в подстолье и ножках. И кажется, что столик насквозь прозрачен, как у того старика, что работал на морском берегу. Или как у мастера Соболева.

8

Едва Алеша ушел, как Соболев вытащил поближе к свету два своих столика. Потом он принес Алешин столик и поставил рядом. Корней Лукич уже чувствовал, что произошло, но хотел увидеть воочию, удостовериться до конца.

Три столика рядом.

…Поначалу Корней Лукич не обрадовался, получив заготовки. Для кого-то этот заказ мог показаться интересным, а Соболеву было все равно, — он видывал не такое…

Но задуман столик был неплохо — из ореха, полированный, с наборной крышкой.

И руки мастера Соболева, стосковавшиеся по настоящему делу, не смогли удержаться. Они вцепились в дерево, они ласкали его и рвали, они боялись отпустить его, — опять как тогда, как раньше…

А начав работать всерьез, Корней Лукич понял, что все эти годы, пока лепил дверцы, он ждал вот такого часа. Как он мог жить без яростного труда, без опьянения запахами, звуками, красками дерева, без настоящей радости, которая приходит с потом, с мозолями, с кровью на пальцах?

Он работал неистово, бешено, как никогда раньше. Будто все эти годы нарастала жажда — и он дорвался наконец, почти захлебывается…

Еще не кончив одной операции, он хватался за следующую, из-за этого ошибался, не успевал вспомнить старые, верные приемы. Опять исчезло время, отодвинулся окружающий мир, — в груди Соболева будто напряглась и звенела струна, все тоньше, чище, томительней…

И где-то на середине работы ему стало страшно.

Он почувствовал, что ошибается слишком часто и слишком опасно. Да, руки сохранили прежние навыки, но вместе с ними сохранилась и та небрежность, топорность, что успела привиться за последние годы. Она оставляла недобрые следы. И там, где соскальзывала стамеска, срывался нож, царапал наждак, — уже ничего нельзя было поправить.

Соболев понимал это, но все равно бросался переделывать, что-то замазывать, — выходило еще хуже.

И вот — три столика рядом.

В работе Алеши Корней Лукич мог бы найти слабинки. Но только он, больше никто. Каждая деталь выверена, подогнана, отделана с любовью. Полировка тонка и чиста, дерево под ней кажется бездонным.

А рядом — столики Соболева. И всякий может увидеть, как срывалась рука мастера: вот пятна, вот грязные щели, наверху мутный слой полировки, отдающий жирной синевой…

Соболев стоял, смотрел. Потом поднял палку — и хрястнул наотмашь по одной крышке, другой. И было слышно, как стонет расколотое дерево.

Подснежники

Наверное, однажды весной закружил мокрый, ленивый снег. Большая круглая снежинка спустилась на тонкий травяной стебелек, да так и не стаяла.

И вышел чудесный ранний цветок — белый, как снег, холодный, как снег, и, как снег, без запаха.

Он родился от Весны и Мороза, и потому прячется в тени, боясь выходить на свет. Нежна и непрочна его краса. Чуть сдавишь грубыми пальцами снежинку цветка, как нет уже лепестков — стерлись, пропали, осталась на пальцах капля воды.

Когда-то давно, еще мальчишкой, я сдавил подснежники неловкой рукой, и тоже вся красота обернулась водой на пальцах.

1

Была девчонка, ее звали Алькой. Мы вместе учились, и наши избы стояли неподалеку, в одном порядке деревни.

Я знал, что у Альки на фронте пропал без вести отец и что живет она с матерью одна. Но домой к Альке я не ходил. И при людях с ней никогда не разговаривал, даже не здоровался. А если встречал с глазу на глаз — или шапку отнимал, или дразнился.

Я не мог иначе. Просто — не мог…

По воскресеньям Алька бегала в село Жихарево, к родственникам. Зачем? Я не знал. Я только стерег тот час, когда Алька пробегала мимо нашей избы.

Едва подымался рассвет, как уже мелькала в окошках ее овчинная шапка и сразу скрывалась. Ноги у Альки были скорые.

Но до Жихарева — не близко. И когда Алька шла назад, то ее шапка в окошке проплывала уже медленно, и можно было разглядеть русые Алькины волосы, круглые щеки и приоткрытый рот. Уставала Алька.

Если на улице никого не было, я выскакивал за ворота. Алька слышала звон кольца на калитке и оборачивалась. Я видел ее глаза — на бледном лице они были темные, широкие, будто нарочно раскрытые докругла.

— Чего?

— А ничего. Больно интересная, поглядеть охота.

— Гляди.

— Уже нагляделся. Не верти в носу, потеряешь красу.

Сначала Алька слушала, еще не понимая слов и только ловя голос, и я видел, как она хотела и все не решалась улыбнуться.

А когда я договаривал, она поворачивалась и, наклонясь, медленно шла дальше. Было слышно, как шуршали по снегу ее разношенные валенки. Чтоб они не соскакивали, Алька не шагала, а будто катилась на лыжах, — подскребывала подошвами по дороге.

И вот так, издали, когда она уходила, — мне было ее жалко.

Я ведь любил ее.

2

Наступала весна. Сырой мартовский ветер точил снега; на красной стороне улицы все дружней, будто настраиваясь, бренчала капель. В просветлевшем небе кружились ошалелые вороны, гоняясь друг за дружкой.

Дома сидеть не хотелось.

В одних рубашках мы с Юркой Лыковым играли в чунки. Ставили на дорогу осиновый кругляш и по нему били палкой. Юрка — в мою сторону, я — в его. Чьи удары сильней, тот продвигается вперед, теснит противника дальше и дальше.

Мы начали от околицы, и я загнал Юрку почти на середину деревни. Размахнувшись, неловко пробил по кругляшу. Он метнулся вкось и глухо стукнул по окошку Алькиной избы. Брызнуло светлыми стрелами стекло.

— Беги!! — Юрка, пригнувшись, кинулся прочь.

А я остался. Все равно Алькина мать узнает. Потом будет хуже, лучше уж сразу. Я стоял и ждал, когда она выбежит на улицу.

Но дом будто спал. В разбитом окне ветер шевелил редкую заштопанную занавеску. Осколок упал внутрь, звякнул о половицу.

Никого… Отчего бы это? Нынче воскресенье, и Алькина мать должна быть дома.

Я подождал еще, привстал на завалинку, хотел посмотреть. Позади кто-то часто задышал. Я оглянулся. Это подошла Алька. Запыхавшись, она стояла, зажав под мышкой какой-то узелок. Видно, только что вернулась из Жихарева.

Лицу стало жарко, я отвернулся.

— Зачем ты… — виноватым голосом сказала Алька. — Там же мать… Захворала она, худо ей…

Алька сгребла с подоконника осколки, постояла. Я чувствовал, что она на меня смотрит. Она всегда так смотрит на меня — теплыми, обрадованными глазами. Будто я ей подарил что, а она не знает, как сказать спасибо.

Шаркнули валенки, Алька пошла в дом. Узелок она забыла на завалинке. Я подал его. Пальцы нащупали круглое, твердое — яйца, и мягкую корку — хлеб.

Я вспомнил, что в Жихареве — крепкий, богатый колхоз. Вот, оказывается, зачем бегала туда Алька по воскресеньям.

3

Перед майским праздником она вернулась из Жихарева почти в сумерки: дороги развезло, и в лесу поднялась вода. Алькины валенки размокли, она несла их в руках, ступая по лужам очень белыми, маленькими ногами. И еще она несла большой пучок подснежников.

— Хочешь, подарю?

Она выбрала несколько цветков и протянула мне. Они были едва распустившиеся, искрились под солнцем.

— А остальные кому? Все давай!

— Не. Не дам.

— Давай, давай!

Она устала, озябла, и все вздрагивала и переступала с ноги на ногу. Неровно подстриженная прядка волос упала ей на глаза, словно для того, чтобы прикрыть их горячий, мокрый блеск.

— Дай, — сказал я. — А то отыму.

Алька отодвинулась к забору и втянула

подснежники в обтрепавшийся, засаленный рукав ватника. Я схватил цветы, дернул. Точно снежок хрупнул в ладони, пальцы стали мокрыми. Я сразу и не понял, отчего.

Алька разжала руки. В них были помятые, давленые стебли. Цветков почти не осталось.

Свет задрожал в Алькиных глазах, она сунулась лицом к забору, сгорбилась.

— Я их… не тебе несла… сбирала…

И заплакала.

Я вернулся во двор, глядел на мокрую руку и не мог понять, как же все получилось.

Алька долго ждала за калиткой. Потом ушла.

Забор будто раздвинулся, и очень ясно я увидел, как, оскальзываясь, она идет по размякшей дороге, и следы ее заливает рыжая талая вода.

4

— Бери бидон, ступай за керосином!

— Что ты, мам! Вчера соседская Алька едва из Жихарева пришла… А разве за шесть километров до станции доберешься? Ведь завязну!

— Так что, без керосину сидеть? Иди, тебе говорят!!

С моей матерью не поспоришь. Я взял бидон и с утра пошагал на станцию.

Мне повезло. Едва вышел за околицу, как нагнала полуторка из Жихарева. На повороте я вскочил и потихоньку примостился в кузове.

Распустив по сторонам крылья грязной воды, буксуя и фырча, машина с трудом плыла по дороге. Добирались до станции часа полтора.

Купив керосину, я вернулся на вокзал и опять стал ждать попутной машины. Было мало надежды, что она появится, но ничего, не поделаешь, пешком все равно не дойти.

На вокзале было пусто. Просыхая, дымились доски низенькой платформы. По ней бродили тощие, испачканные мазутом курицы.

Потом дернулась кверху красная рука семафора, загудели рельсы. Паровоз притянул и поставил к вокзалу пестрый состав из пассажирских и товарных вагонов. Пути заволокло паром.

Когда он рассеялся, я увидел, что с поезда почти никто не слез. А по платформе, вдоль вагонов, медленно шла Алька. Откуда она взялась, я не заметил.

Держа в руках пучочки подснежников, она водила глазами по окнам и, словно пересчитывая их, шевелила губами.

С одной из площадок протянулась рука. Алька отдала подснежники, сунула за пазуху свернутые трубочкой деньги.

Чтоб не встретиться, я схватил бидон и, перескакивая через рельсы, выбежал на проселок. Меня словно ударили по лицу.

5

На другой день я сам пошел за подснежниками. Я соберу их много, и, может, сам стану продавать, и принесу деньги Альке… Как же я раньше-то ничего не видел и не понимал!

Но нарвать подснежников мне не удалось.

В ту ночь ударил неожиданный, не по-весеннему жгучий заморозок. Каленая земля стонала под ногой, на реке скрежетал и гулко трещал лед.

В лесу вода тоже замерзла. Дул ветер, но трава и кустарник не шевелились, закостенев от мороза.

Я отыскал подснежники. Они тоже стояли прямо, недвижно, будто отлитые из зеленого стекла. Я протянул руку, и от первого же прикосновения цветок тоненько зазвенел и рассыпался.

Другой цветок мне удалось отломить целиком. Я поднес его ко рту и долго дышал, стараясь оживить. Но едва он покрылся испариной, как завял, уронив лепестки.

Цветы эти уже нельзя было отогреть.

Не замечая стужи, я бродил по лесу, и под ногами у меня позванивали, ломаясь, мертвые подснежники.

Алька больше не подходила ко мне. И в Жихарево стала бегать другой дорогой, чтоб не показываться у нашей избы.

Потом у нее умерла мать. Альку забрали к себе родственники. Я думал, что в Жихарево, но затем узнал, что нет. Альку увезли в город Будиславль.

От нас до него я насчитал сто восемьдесят шесть километров.

Пикет 200

Вечером, после работы, в палатку забежал прораб, поискал глазами — кто тут есть? — и увидел Женю.

— Кузьмина! — сказал он умоляюще. — Слушай, будь человеком, а?..

И, не давая опомниться, начал говорить, что двухсотый пикет кончили бетонировать, бетон стынет, а печку топить некому, потому что две истопницы укатили в Сатангуй сдавать экзамены.

— Я бы послал другого, но ведь все измотались за день, уснут, к чертовой бабушке! — сказал прораб и ради наглядности закрыл глаза.

Надо было ему ответить, что она, Женя, работала не меньше других, тоже измоталась за день, у нее промокли ноги, до смерти хочется влезть под одеяло и согреться, уснуть… Но Женя смутилась и прошептала:

— Хорошо, Пал Семеныч.

Прораб долго объяснял, что она должна делать, выдал на всякий случай коробок спичек, показал, как зажечь сырые дрова, — Женя терпеливо слушала и кивала головой.

Она опять надела валенки, показавшиеся теперь очень тесными и тяжелыми, сунула в карман кулек с печеньем — чтобы не скучать ночью — и, поеживаясь, вышла на улицу.

К вечеру сильно похолодало. Над палаточным городком висел морозный туман, сквозь который еле различались макушки сосен. Люди попрятались, на тропинках было пусто, лишь у гаража суетилось несколько шоферов: сливали воду из радиаторов. Над гаражом поднимался плотный, будто накрахмаленный, пар. Даже смотреть на него было зябко.

Женя ссутулилась, пихнула кулачки в карманы ватника и скорей побежала к дороге. До пикета 200, наверно, километра четыре, надо поспеть туда засветло.

Уже полгода она жила здесь, в тайге, а все не могла к ней привыкнуть. В палаточном городке, хоть и расположился он на поляне, почти не страшно. А едва отойдешь подальше — обступят вплотную деревья, закроют небо. И сразу будто в снег провалилась: станешь ниже ростом, какой-то пришибленной, жалкой, даже кричать хочется… Слишком она большая, тайга.

Вот и сейчас, на тесной лесной дороге, сделалось неуютно и одиноко. Тишина, мертво, — словно и нет на земле ничего, кроме этих зеленоватых снегов, мохнатых заснувших сопок да рыжей зари, которая медленно гаснет за стволами.

Поддавая ногой ледышку, Женя шла и старалась не глядеть по сторонам.

Минует год-другой, и где-то здесь, в этих местах, может — вот за той развилкой дороги, вырастет в тайге новый поселок. Там у Жени будет свой дом.

Рядом с первой электролинией, которая строится сейчас, будет протянута вторая, куда мощней. И строить ее будут уже не наспех, а основательно, с размахом: сначала раскинут поселки для рабочих, проложат крепкие дороги, наладят связь, и только потом начнут рубиться сквозь леса.

Женя останется работать на этой второй линии. Она сама не заметит, как приживется в этих краях и полюбит здесь всё — и ясные, почти не умеющие хмуриться небеса, и недолгие весны со звонкой водой и холодными, будто запотевшими, цветами, и даже самоё молчаливую тайгу, в которой откроется наконец своя добрая, неброская красота.

А потом, когда пройдут уже не годы, а десятки лет, и настанет черед вспоминать о молодости, Жене покажется, что вся ее жизнь, начиналась именно здесь, на этой стройке, — вот с этих палаток на поляне и с первых мачт, поставленных на трассе.

А может, она запомнит еще точней, и когда-нибудь скажет себе, что все началось вот с этого вечера, с пикета 200 и с маленького задания, которое надо было выполнить. Впереди зафырчал с подвывом хриплый мотор, показались мохнатые снопы света. Бетонщики возвращались домой с трассы.

Другая девчонка на месте Жени выскочила бы навстречу, остановила машину, расспросила бы — что там на пикете? Но Женя сошла с дороги в кусты и молча проводила взглядом грузовик.

В кузове, обнявшись — чтоб меньше качало, — стояли в заляпанных ватниках ребята, назло холоду и усталости орали песню. Кто сидит за баранкой, Женя не разглядела. Как раз потому, что хотелось разглядеть…

Мальчишки тоже не заметили Женю. Переваливаясь, обдирая бортами кусты, грузовик ушел, скрылся в сумерках. Недолго слышалась и песня, — эхо в тайге отозвалось приглушенно, потом еще слабей, и смолкло.

Вздохнув, Женя опять пошла по дороге.

На просеку она выбралась, когда уже совсем стемнело. Не было видно ни пней, ни поваленных деревьев, только мерцал снег да вдали, на бледном небе, чернела поднятая вчера угловая мачта.

Пикет 200 находился на склоне сопки. Это была просто яма, сверху закрытая брезентом. Женя отогнула его и спустилась вниз.

Там было как в землянке: низкий потолок над головой, топящаяся железная печурка, на стенах поблескивает оттаявшая глина, сыплются камешки…

Посредине ямы — два столба — бетонные фундаменты. На них будет поставлена мачта.

И вся работа Жени заключается в том, чтобы сидеть здесь до утра, топить печку и греть эти фундаменты.

Женя уже бывала в таких котлованах, видела, как дежурят истопницы, и знала, что ничего трудного в этой работе нет. Только не трусить, не думать о своем одиночестве, не пугаться шума деревьев — и все будет в порядке.

Она открыла печную дверцу, пристроилась у огонька и, чтобы скоротать время, достала из кармана ученическую тетрадку и стала писать домой письма.

Шелестело пламя в печке, порой в дровах что-то пищало, позванивало; железная труба накалилась до малинового цвета, и по ней пробегали белые искры. Непонятно чем, но огонь успокаивал, было приятно чувствовать ласковое, домашнее тепло, и Женя вскоре как будто забыла, что сидит она не в обжитой палатке, а в темном котловане, на глухой просеке, и на все четыре стороны простерлась вокруг нее ночная, заметенная снегами тайга.

Сначала Женя написала матери, затем принялась за письмо для Леши. Она думала, что напишет сегодня как-то иначе, но, то ли от робости, то ли по привычке, стала рассказывать, что она делала днем, какие мысли приходили ей в голову, о чем она вспоминала и чего ей хотелось, — в общем, то же самое, что писала каждый день. И, как всегда, письмо получилось длинным и немножко грустным.

Женя перечитала его, поправила две случайные ошибки, и задумалась.

Можно его отправить, это письмо. Все равно иначе не напишешь, просто не хватит духу. И Леша будет верить, что по-прежнему ничего не изменилось… Но только надо ли? Зачем?..

Женя подержала аккуратно сложенные листки на ладони, усмехнулась и вдруг — толкнула в огонь.

Бумага вспыхнула, почернела, потом превратилась в серый пепел. На сером остались странно помельчавшие, крошечные буквы, — они словно цеплялись, не хотели исчезать. Женя дунула — и развеяла их.

Не надо обманывать человека.

Леша остался в Нивенске, в родном городке, который отодвинулся теперь, ушел на край света.

Женя могла представить себе все его улицы, пестрые крыши с кривыми антеннами, похожими на удочки, пыльные сады, водокачку, поля за рекой… Как будто ничего не забылось, но какое это все далёкое, давнишнее!

И даже Леша, милый человек, и тот словно потускнел немножко, хотя Женя совсем не желала этого.

Леше вообще не везло. Видно, такая уж была у него злая судьба…

Он учился вместе с Женей, только был на год моложе. Ходил всегда такой сердитый, словно ему только что оспу привили, — брови нахмурены, руки в карманах, и чуть что — лез в драку.

В седьмом классе выпилил из медного пятака колечко и молча сунул Жене. Это был знак, почти объяснение. Женя три дня бегала сама не своя, не знала: принять или отказаться? Потом взяла.

После этого Леша имел право провожать ее домой, сидеть рядом с нею на школьных вечерах. Но вся беда заключалась в том, что Леша был на голову ниже ростом, и поэтому на людях к ней не подходил. А провожал домой только в зимнее время, когда было совсем темно.

Все-таки Женя хранила колечко — не дорог подарок, дорога любовь… Но Леше не везло. Все выпускники из Жениного класса уговорились ехать на стройку в Сибирь. Леша тоже хотел поехать, собрался бросить школу — не позволили.

И колечко Женя не уберегла. Перед самым отъездом умывалась в саду, сняла колечко и положила на лавку. Пришла соседская пестрая телушка и слизнула его…

Уезжали из Низенска, конечно, ясным днем, и Леша даже не мог подойти к ней на вокзале, чтобы попрощаться. Так и стоял в стороне, сверлил глазами молоденького инструктора из райкома, который, произнося речь, обращался почему-то к одной Жене…

Длинна до Сибири дорога! Качаясь, проносился поезд сквозь березовые рощи, вылетал нa солнечные поля, крутилась далекая земля в окнах… Раньше Женя никуда не выезжала из Нивенска, все ей было в диковинку. Но Лешу не забывала, — и с дороги, и потом, когда прибыли на место, каждый день отправляла письма, рассказывала о житье-бытье.

Добровольцев послали строить линию электропередачи. Она протянулась на пятьсот верст, и палаточный городок, раскинутый строителями, совсем затерялся в тайге, — до ближайшего райцентра за сутки не дойдешь.

Женя ничего не скрывала, выкладывала все переживания. Леша умный, он поймет… Писала, что никак не может привыкнуть к новому месту; другие ребята помаленьку обживались, осваивались, а она ходила первые дни как прибитая. Перед глазами все еще мелькала дорога, и Жене казалось, что ее пронесло по этой дороге какой-то шальной силой, словно льдину в половодье, так, что и не успела оглянуться.

Наверно, от этого она так боялась растерять свои старые привычки. В школе она повязывала волосы ленточкой — между прочем, это нравилось Леше, — и теперь, как бы ни уставала, делала такую же прическу. Ленточка выцвела, обтрепалась, но Женя все равно стирала ее через день и закатывала в бумажку, чтобы за ночь выгладилась.

Все подруги давно научились носить портянки, а Женя по-прежнему надевала чулки, хотя они ужасно протирались в резиновых сапогах и приходилось штопку накладывать на штопку.

Она жаловалась, что не может привыкнуть к шумной столовке, тряским грузовикам, развозившим строителей на пикеты, к таежным болотам, злоедучему гнусу, от которого разносило носы и щеки…

Девчонки стали неузнаваемы. Даже лучшая подруга Идка Лепехина, которая в школе была такой же тихоней, как Женя, совсем переменилась. Ходила теперь в шароварах, как солдат, ругалась отчаянно, за один присест могла съесть кирпич хлеба и банку сгущенного молока.

А Женя чувствовала, что остается прежней, — даже смотрела вокруг удивленно. Когда неслышно входила в палатку в своем чистеньком ватнике, с розовой лентой на волосах, казалась среди подруг чужой и нездешней.

Леша отвечал, что как раз это и хорошо, пусть Женя только надеется, не забывает; будущей осенью он тоже приедет на стройку, и все опять пойдет, как в Нивенске… И Женя надеялась. Она совсем не хотела забывать Лешу. И не виновата, что случилось иначе.

Миновало короткое лето, осенние дожди надымили в тайге, прибили гнус. Хрустнули первые морозцы. Потом замело снегами, засыпало тайгу…

В это время и появился на участке человек, про которого Женя ничего не писала домой.

Дрова начали прогорать. В трубе затихла тяга, и стало слышно, как с мокрого брезента падают капли. Потом снаружи донесся шорох, свист, низкий гул, — это под ветром волновалась тайга.

Женя пошевелилась, разминая затекшую ногу, затем встала и полезла наверх. Надо принести поленьев, — мальчишки затопить-то затопили, а дрова оставили где-то наверху.

В разгоряченное лицо плеснуло холодом. Мороз к ночи завертывал все сильней. Опустив за собой брезент, Женя распрямилась.

Звездное небо стыло над черной тайгой. Не было видно, как раскачиваются ветви, — деревья казались неподвижными, и от этого особенно грозно звучал их глухой шум.

Прозрачная, ледяная луна висела над головой. Ее свет был чист и далек, он словно не достигал земли. И было страшно подумать, что если с тобой что-нибудь случится в эту ночь — будешь ли утопать в снегу, заблудишься, начнешь замерзать, — эти деревья останутся по-прежнему неподвижны, и так же спокойно будет сиять ледяная луна…

Женя вздрогнула и, притопывая ногами в сырых валенках, побежала вокруг пикета. Где же мальчишки бросили дрова? На снегу пусто, отчего-то нет щепок и опилок… Она торопливо осмотрела площадку, сунулась даже под края брезента, щупая руками…

Дров не было.

Наверно, мальчишки просто забыли их заготовить.

От растерянности Женя присела на снег, не замечая коченеющих пальцев. Что же это такое? Ведь все пропало… В палаточный городок сбегать не успеешь: туда и обратно восемь километров, да пока поднимешь ребят… Бетон замерзнет. Здесь, на просеке, валяются под снегом стволы сосен и кедров, но у Жени под рукой ни пилы, ни топора…

Она не знала, что делать, и когда совсем, отчаялась — на дороге, за деревьями, вдруг возник и запрыгал теплый лучик карманного фонаря. Чьи-то шаги приближались, уверенно хрупая по снегу.

Женя обернулась и не сразу поняла, кто это.

Серега был одет в полушубок, воротник которого торчал выше головы, и высокие валенки. Но грудь у него была нараспашку, руки без варежек, и казалось, что Серега влез в полушубок нагишом.

Он осветил Женю фонариком и, с удовольствием глядя, как она жмурится, сказал словно сквозь дым:

— Ну, которые тут без меня скучают?

От неловкости и смущения Женя даже

отвернуться не смогла, так и сидела на снегу с глупым лицом.

— И не радуется! — удивился Серега. — Вот жук-букашка… Стать смирно, когда с начальством разговариваешь!

Он щелкнул фонариком, луч погас, у Жени в глазах на какой-то момент стало совсем темно.

— Веди греться! — приказал Серега. — Меня в тепле держать положено.

Они влезли в котлован, Серега развалился перед печкой, со смаком закурил. Нос у него блаженно сморщился:

— Люблю, когда ташкент…

Женя хотела и не решалась спросить — почему он оказался на пикете? Начальство послало его, или случайно завернул, или… нарочно?

Серега поймал ее вопрошающий взгляд и объяснил простодушно:

— Танцы, понимаешь, сегодня отменили… Я было — к девкам в палатку, а они пол моют. Выгнали меня: ступай, говорят, к Женьке в котлован, она первый раз дежурит, и ей одной скушно… Вот я и пришел. Делать-то все равно нечего.

У Жени со щек сбежал румянец, глаза погрустнели. Хоть она и знала, что вряд ли Серега пойдет на пикет только для того, чтобы ее увидеть, но все-таки надеялась на другой ответ. А Серега бухнул, как всегда, не подумав, и даже не попытался скрыть, что ему все равно, куда идти.

Впрочем, пускай… Как бы там ни было, а Серега пришел, он, конечно, не откажется помочь, позовет ребят, и они достанут дрова. Все обойдется. Только пускай сначала побудет в тепле, поговорит с ней чуточку.

— Лезь поближе, — сказал Серега. — Разрешаю садиться.

Он обнял Женю за плечи, и она не сбросила руку, лишь улыбнулась ему испуганно.

Серега приехал на стройку прямо из армии. Вернее — не приехал, а попал случайно: по пути домой задержался на участке, загостил у знакомых ребят, да так и остался. Он был шофером, и его приняли сразу.

Через неделю он стал своим человеком, завел дружбу не только с ребятами, но и с девчонками. Заявлялся вечером в женскую палатку, с порога кричал:

— Девки, смирна!.. — и лез обниматься.

Девчонки пищали, били его подушками, дергали за рыжий чуб, — светопреставление начиналось в палатке…

Не то чтобы Сереге хотелось лапаться, не то чтобы среди всех он себе выбирал зазнобу, — нет. Просто характер был у него легкий, дурашливый, и нравились ему вот такие шуточки. И девчата понимали это и на Серегу не обижались.

Толстая Идка Лепехина держала себя с мужским полом сурово, только тронь — могла кулаком свистнуть… А при Сереге расплывалась: «Миленький, родименький!»— сама его тискала, как младенца. В голову не приходило — принимать Серегу всерьез.

На работу девчонки сами старались попасть вместе с ним. И скучно не будет, и помочь Серега всегда готов. Только попроси— хоть целую смену за тебя отработает.

Машину он водил лихо. По страшной таежной дороге, где, казалось, и ползком-то не проберешься, кружил как черт, только сосны, жужжа, проносились впритирку к бортам…

Но сначала Женя не замечала его. Глядела, как на пустое место, пока не столкнулась на танцах.

По вечерам в красном уголке строителей— самой большой палатке — подметали пол и растапливали круглую печь, сделанную из железной бочки. Серега садился возле нее с аккордеоном на коленях. Упрашивать его не надо было: играл подряд хоть до рассвета, от удовольствия тряс головой.

Танцевал он с кем попадется. Раза два приглашал Женю, — не спрашивая, не ожидая согласия, хватал и тащил на середину.

Женя запиналась от неловкости, у нее щипало глаза, она не слышала ни музыки, ни того, что он говорил, и только чувствовала, что когда кружились возле печки, то становилось жарко, а в другом углу обдавало холодом..

— Смирна! — кричал Серега после танца. — Объявляю благодарность.

Девчонки, подружки Жени, прибегали на танцы в нейлоновых кофточках без рукавов и лакированных туфлях. В красном уголке температура была еще терпимой, но когда потом начинались провожания и разговоры под луной, то девчоночья любовь испытывалась на смертельной стуже. От сердечных объяснений где-нибудь у сугроба девчонка не краснела, как полагается в таких случаях, а делалась густо-синей и так стучала зубами, что щеки тряслись.

Однажды Серега решил проводить Женю. Всех девчонок уже разобрали, даже Идку Лепехину взял под ручку какой-то хмурый монтажник, смахивавший на дятла; Серега повертел головой и кивнул Жене:

— Ну, пошли, что ли?

Она стала отказываться. Серега слушал пораженный, потом сказал:

— Взыскание наложу!

Он не понимал, зачем надо отказываться.

В тот вечер было особенно студено, Женя скоро замерзла, а Серега все водил ее вокруг палаток и рассказывал байки. Она знала их почти наизусть — и про то,

как Серегина машина завязла в болоте и ее вытаскивали четыре трактора, которые после сами завязли; и про то, что на соседнем участке Серега видел ручного медведя, помогающего строителям раскатывать провода, и про то, как Серега заснул за баранкой, а машина сама привезла его в деревню… Эти байки Серега выкладывал всем подряд, но каждый раз — с таким увлечением, что жалко было оборвать.

Потом Серега заметил, что Женя совсем закоченела, скинул с себя зеленый военный бушлат:

— Чего ж ты молчишь? Надевай…

Он остался в гимнастерке, но продолжал кружить между сугробов и рассказывать, и только заикался от холода.

— Целоваться не будешь? — спросил он, когда Женя наконец не вытерпела и собралась восвояси. — Нет? Ну и бог с тобой, сиди голодная…

Уже войдя в палатку. Женя вспомнила, что не вернула зеленый бушлат. Серега так и отправился домой в гимнастерке, — просто не обратил внимания…

Она усмехнулась: вот шалапутный! — и отчего-то долго вспоминала выражение его лица; оно было какое-то изменчивое, ускользало… А уже засыпая, вдруг пожалела, что Серега так легко отказался от мысли ее поцеловать.

Затем она стала все чаше приглядываться к нему; заметила в нем и хорошее и плохое. Они странно переплетались между собой, и невозможно было точно определить, что же за человек Серега.

Он был добрый, — мог отдать последние деньги, сапоги, шапку, потом забывал об этом и носил неизвестно чью одежду. Но был он и злым, — иногда так шутил, что насмерть обижал человека. И как будто не сознавал этого, смотрел на всех невинными глазами… Был честным, но мог и соврать. Не для выгоды, а просто так, ни с того ни с сего. Даже выглядел он по-разному, то вдруг покажется красивым, а то — безобразным; никогда не встречала Женя таких странных людей…

Она не задумывалась, как относится к Сереге. Только почему-то ни словом не обмолвилась про него, когда писала домой. Колючий Серега будто не укладывался в эти гладкие, обычные письма, — а может, она сама не хотела, чтоб уложился.

Все стало понятным лишь недавно.

Женя работала на трассе; в этот день строителям солоно пришлось: попался очень трудный пикет на крутом склоне горы.

К нему надо было спустить машины с жидким бетоном. Два самосвала попробовали съехать вниз — и не смогли, сорвались. Шоферы едва успели выпрыгнуть; переворачиваясь, круша деревца и кустарник, машины прогрохотали с откоса.

Третий шофер отказался ехать. А ждать было нельзя, — бетон в кузове застывал.

Тут среди рабочих появился Серега. Никто его не просил ехать, он сам взобрался на откос и сел за баранку чужой машины.

— Куда ты, шалавый!.. — закричал шофер. — Ведь башку напрочь…

Серега засвистел беспечно и дал газ. На лице у него не отражалось ни страха, ни волнения, — обычная дурашливая улыбочка. Он словно не понимал, насколько это опасно.

Легко, будто пританцовывая, машина пошла вниз. Она так накренилась, что бетонное тесто выплескивалось через борт. Еще секунда — и опрокинется совсем…

У котлована все замерли. Женя зажмурила глаза, сердце у нее будто зажали в кулак, — не вздохнуть… А когда открыла глаза, все было кончено. Самосвал стоял на краю котлована, мальчишки сгружали бетон. Серега не обращал на них внимания и с топотом гонялся за Идкой Лепехиной, отнимая у нее булку.

Не помня себя, на ослабевших ногах Женя пошла к нему, чтобы схватить за рукав, сказать — разве так можно!.. Не смей больше, никогда не смей!..

И вдруг испугалась, потому что впервые осознала, как дорог и близок он сделался ей.

Сейчас она сидела с ним рядом, и это была такая радость — слышать его дыхание, видеть лицо, освещенное теплым, красным светом, чувствовать его руку… Она забыла обо всем и ничего больше не желала — только бы эти минуты не кончились сразу…

Серега тоже улыбнулся ей, подмигнул, потом глаза у него стали круглые и внимательные.

Неизвестно, что промелькнуло в его голове, но Серегина рука вдруг отвердела и надавила Жене на плечи. Он быстро наклонился, обдавая запахом табака, — сдавил, стиснул…

Женя не успела отодвинуться, она не сразу сообразила. А когда поняла и рванулась, — Серега уже опрокинул ее на брошенный возле печки полушубок. Видя, что она не дается, он забормотал что-то и опять подмигнул.

И то, что все это было сделано так легко, просто — будто Серега потянулся выпить ковшик воды, — было самым ужасным и невозможным. Женя задохнулась от одной этой мысли, и забилась, закорчилась, отталкивая его руки.

Она уже слабела, и чувствовала — сейчас все оборвется, больше нет сил, нет возможности… И вдруг, при взблеске догорающего пламени, близко над собой увидела лицо Сереги.

Опять это был новый Серега, не такой, как прежде: перекошенный рот, стиснутые зубы, в глазах что-то жесткое и вместе с тем — виноватое, умоляющее…

И, увидев это, она поняла, что Серега сам не верит, что сможет с ней совладать.

Он тоже понял, что она заметила это, и навалился сильней, выламывая ей руки.

Но было уже поздно. На какой-то миг Женя ощутила себя сильней, и теперь ничто не заставило бы ее уступить… Она словно закаменела, не чувствовала боли, страха, — Серега наконец не выдержали отпустил руки.

Оттолкнув его, она вскочила. Мысли мутились, черные полосы рябили перед глазами, «дрянь… дрянь… дрянь!.» — выговаривала она бессвязно..

— Ну чего ты? — утирая потный лоб, изумился Серега. — Укусил я тебя, что ли?

Вероятно, он на самом деле не понимал, из-за чего она так возмущается. Он был немного сконфужен, растерян, но смотрел открыто, не отводя глаз…

— Какой же ты… какой… — Женю всю колотило, губы не слушались.

Серега невольно отодвинулся, подобрал под себя ноги.

— Взыскание наложу! — сказал он испуганно.

Женя шагнула к нему, наступила на что-то мягкое, хрустящее, — полушубок. Поддала его валенком:

— Сейчас же… сейчас вон! Чтоб ни минуты!.. А то — не знаю что сделаю!..

Серега послушно встал, и, путаясь, не попадая в рукава, начал одеваться. От нетерпения Женя подпихивала его кулачком в спину:

— Да скорей же!!

Он торопливо начал оправдываться, говорить, что не хотел ничего плохого, что все получилось нечаянно; Женя слушала эти слова, они казались ей гнусными, лживыми, — и хотя она сознавала, что других слов у Сереги нет и не может быть, злилась еще сильней.

— Вон!

Серега обалдело оглянулся и полез из котлована.

Сидя возле темной, остывающей печки, Женя поплакала. Теперь уже не от обиды и злости, а просто потому, что возникла внутри какая-то пустота, и не хотелось думать и что-то делать.

Она опять услышала, как срываются с брезента капли; были они сейчас редкими, неторопливыми, Женя для чего-то считала их и боялась, что они совсем перестанут падать. Словно в тот миг, когда все замрет, и должно что-то случиться.

Прислушиваясь, она ловила знакомый звук… но капля медлила… и все длилась, длилась тягучая тишина… и когда уже захлестывала и казалась невозможной, рождался почти неслышный щелчок. Женя облегченно вздыхала.

Потом она поняла, что считает капли для того, чтобы не думать о Сереге. Происшедшее было слишком неожиданным, оно словно оглушило ее, и теперь следовало переждать, прийти в себя, перед тем как снова о нем вспоминать.

Она насильно заставила себя размышлять о другом. Вот она опять осталась одна в котловане, на глухой просеке, вдали от жилья и людей. Ей никто не поможет. Как быть?

Но эти мысли, еще недавно пугавшие ее, теперь стали безразличны. Ну и что, если печка погаснет? У Жени хватит веских причин, чтобы оправдаться перед начальством.

И она стала подбирать оправдания. На просеке глубокий снег, темнота, разве проберешься? Да и где найдешь эти поваленные деревья, их давно замело. А если и найдешь, то не руками же ломать ветки, даже перочинного ножика нет. Кто сможет упрекнуть ее, если она не пойдет за дровами?

А, кроме того, Женя еще не знает, так ли опасен мороз для фундаментов. Может, ничего страшного не произойдет, бетон не рассыплется и не ослабнет; придут завтра на трассу рабочие и снова растопят печку. Оправданий было много — убедительных, веских; никто против них не стал бы спорить, но Женя отыскивала все новые и новые, словно не верила самой себе. Под конец она сказала, что самое главное — это собственный страх. Ну да, она боится вылезти из котлована и увидеть ночную тайгу, и тут уже ничего не поделаешь, этот страх выше ее сил. Она просто не может пойти.

Это было самое простое и самое верное оправдание.

Последние угольки, позванивая, рассыпались в печке. Последняя капля упала с брезентовой крыши. Длились минуты.

Женя встала и захлопнула прогоревшую печку. Выбравшись из котлована, плотней подоткнула брезент, чтобы не просачивался холод, и пошла на просеку.

От мороза было трудно дышать, Женя втягивала воздух сквозь стиснутые зубы. Под ватником пробегали холодные струйки, — будто иней просыпался за воротник и обжигал спину. Застыли и ноги в сырых валенках.

Деревья, что попадались недалеко от пикета, были толстые, без сучьев. Женя пробивалась дальше, наугад; она проваливалась в сыпучий снег почти до пояса, падала, но все-таки лезла вперед.

Следы позади нее сравнивались, заплывали, и Жене казалось, что она почти не двигается. Каждый шаг исчезал, будто его и не было.

В каком-то сугробе Женя завязла особенно глубоко, и на несколько секунд присела, чтобы набраться сил. Прозрачная луна по-прежнему светила над деревьями. Ветер улегся, тайга молчала, только доносился короткий и легкий треск, — наверно, лопалась мерзлая кора на соснах.

Вдруг какое-то движение на небе заставило Женю задержать взгляд, присмотреться.

Невысоко над землей, безмолвно и очень дружно плыли рядом две звездочки — красная и зеленая. Они как будто поднимались вверх, но вот оказались уже над самой головой, послышался рокот моторов…. Ночной самолет шел над тайгой.

И эти два маленьких огонька, казалось бы такие недоступные и далекие, вдруг ободрили Женю, как ободряет голос откликнувшегося человека. И заметенная снегами земля представилась ей не такой уж пустынной, как прежде. Вот летчик, наверное, видит и деревни на холмах, и созвездия городов, и железные дороги, и бегущие автомобили… Земля живет, и на ней немало бессонных людей, которые тоже делают свое дело.

Женя поднялась и опять стала пробиваться вперед. И ей повезло.

Под ногой запружинило, — она пощупала и наткнулась на ветку. Макушки сосен, хворост, вырванные с корнем кусты — целая груда валежника, оставшегося с осени, лежала перед ней. Раскидав снег, Женя принялась вытаскивать сучья.

Скоро она запыхалась, скинула ватник, раздернула на шее платок. Снежные брызги били в лиио, горели щеки… Женя даже не утиралась. Надо скорей, скорей…

Сучья, пока она тащила их, казались совсем сухими, но в котловане оттаяли и долго не хотели разгораться. Все-таки Женя победила, — синее жиденькое пламя занялось, окрепло, и вот уже снова загудела печка.

Охапки хватило на полчаса. Сучья горят, как порох, и, чтобы поддерживать огонь, надо будет носить их всю ночь. Ну что ж, иначе нельзя… Женя вздохнула и полезла наверх.

Она шла по сугробам — такая маленькая на синем снегу — и не подозревала еще, что значат для нее эти несколько десятков шагов.

Она не знала еще, что весной, когда разольются реки, она вот так же пойдет на трассу и в студеной, перемешанной с битым льдом воде будет спасать от затопления котлован, и не уйдет до конца; а летом, заблудившись в тайге и проплутав четверо суток, совсем обессиленная, не сдастся, а будет брести и брести, пока не выберется к участку.

Она еще не знала этого, и больше всего жалела сейчас о том, что у нее мокрые валенки и некогда их посушить.

Полдома

Городок стоит на берегу теплого моря. Его центральная улица широка и чиста, она украшена чугунными фонарями, цветочными клумбами и статуями оленей, помазанными алюминиевой краской.

Боковые улицы идут в гору. Там дома поставлены гуще, друг над дружкой; клумб и газонов нет, а по обочинам растут кривые каштаны, обвитые пыльным, словно вырезанным из клеенки плющом.

В конце одной из таких улиц виден старый дом под железной крышей. Он будто разрезан пополам. Одна половина дома — голубая, другая — серая, в пятнах сырости. Скаты у крыши тоже разного цвета, и даже печные трубы выглядят неодинаково: правая закопченная, а левая побелена известкой.

В чистой половине дома живет старуха, которую зовут Карповной. Зимой и летом она ходит в черной вязаной кофте, желтом платке и крепких высоких башмаках на резиновой подошве. Хоть ей и минуло шестьдесят, но она еще бодрая, держится прямо, и когда поднимается по улице в гору, то шагает быстро, без остановок, и совсем не задыхается, только под глазами, в морщинах, поблескивают капельки пота.

Карповна получает пенсию, но еще и прирабатывает: торгует виноградом и хурмой из своего сада, а летом сдает комнаты.

Неподалеку от дома расположилась туристская база, это очень удобно. Почти у всех туристов до отъезда остается три — четыре свободных дня, но путевка кончается, и их выселяют из палаток. Тогда туристы приходят к Карповне.

У нее в комнатах расставлены такие же казенные кровати с кольчужными сетками, накрыты они такими же байковыми одеялами, на тумбочках графины с водой и пепельницы — в общем, все как на базе. Только цена за постой другая.

Карповна привычно показывает им отведенную койку, рукомойник на столбе, уборную с висячим замочком: «Наверху бумага чистая, внизу грязная, после себя запирайте, чтоб чужие не ходили», — и не спрашивает ни паспорта, ни фамилии. За сезон у нее перебывает много людей, не будешь же всех прописывать.

Первый этаж она отводит мужчинам, второй — женщинам. Иногда семейные просят отдельную комнату, Карповна неумолимо разлучает их и следит, чтоб не задерживались друг у друга.

Мужчины всегда спокойней, они меньше требуют и редко ругаются. Утром спешат на пляж, возвращаются только ночевать и лишь изредка, выпив, поют песни.

С женщинами, а особенно с молодыми девчонками, хлопот больше. Они то и дело просят посуду, корыто для стирки, утюги, сердятся, если нет пододеяльников. Они чаще прибегают в комнаты, и поэтому Карповна спит не внизу, а наверху в коридорчике. Отсюда легче следить. Ночью она просыпается, когда кто-нибудь выскакивает на двор по нужде, ждет возвращения и спрашивает: «Крючок на дверь набросили?» И не засыпает, пока опять не установится тишина.

Девчонки живут глупо, бесшабашно, ничего не знают и не умеют, и Карповна учит их уму-разуму.

— Евдокия Карповна, погрейте утюг, плиссировка помялась!

— Может, это и не мое дело, — неторопливо говорит Карповна, — но вот у меня плиссированная юбка с тридцать девятого года ни разу не глаженная. Сложу ее — и в чулок, она и не мнется.

— Евдокия Карповна, где тут сапожник, набойки поставить?

— Конечно, может, это и не мое дело, — опять говорит Карповна, — но вот у меня туфли еще с войны без починки. Надо не с кожаной подошвой выбирать, а с резиновой, она совсем не снашивается. А чтобы чулки не прели, стелечку проложить.

Виноград в саду Карповны растет кислый и мелкий, но девчонкам бывает лень бежать утром на рынок, и они покупают дома, какой есть. Карповна не отказывается продавать, берет вполовину дороже, но потом, получив деньги, обязательно говорит:

— Это, может, и не мое дело, но вы ужасно много расходуете. А я вот совсем ничего не трачу. Я уж так привыкла, что мне ничего не надо.

Осенью начинаются дожди, туристскую базу закрывают до следующего сезона. Палатки одиноко мокнут, покрываются ржавыми разводами, и кумачовый лозунг над воротами линяет, пуская молочные слезы. Половина дома, где живет Карповна, тоже пустеет.

Проданы последние фрукты, из подгнившей хурмы сварено варенье и запечатано в банки. Карповна ходит по комнатам, из которых выветривается запах табачного пепла и духов.

Она снимает с коек одеяла и матрасы, прячет в кладовку. Составляет на пол графины, чтобы случайно не разбились. И каждый день подбирает тонкие лепестки известки, которые валятся с потолка.

Старый дом оседает, заваливается на один бок. Потрескивают бревна в стенках, стонут половицы, какие-то непрестанные скрипы и шорохи доносятся с чердака.

Карповна слушает эти звуки и вздрагивает, как от боли. У нее нет сил видеть, как дряхлеет дом. Она старается законопатить каждую щелку, закрасить каждое пятно. По утрам она сметает осыпавшуюся известку, но на следующий день снова на сетках кроватей, на тумбочках и на полу лежат белые лепестки и мелкая труха.

Дом удалось бы еще сберечь, если бы не соседи. Другая половина дома принадлежит им, а они не желают делать ремонт. Карповна часто ругалась с ними, но это не помогло. И теперь ей кажется, что соседи упрямствуют нарочно, — вместе со своим кровом они хотят разрушить и ее кров. Карповна прямо видит, как борется дом. Грязная, гнилая половина его вцепилась в живую, чистую половину и расшатывает, пригибает к земле. Оттого так и стонут половицы…

Не повезло Карповне в старости.

Тридцать лет назад ее муж, здешний лесничий, срубил этот дом на пару со своим другом. Семьи сначала жили хорошо. Потом началась война. Муж пропал без вести в первый же месяц, одно-единственное письмо успело прийти с фронта. А вскоре, в горькую зиму, померла единственная дочь.

Карповна осталась одна. И словно закаменела, замерла, остановилась для нее жизнь. После похорон дочки Карповна даже работать не могла, и сад и огород оставались неухоженными, дом начал ветшать. А шли жестокие годы, голодные, тревожные, и как удалось перенести их, вытерпеть, Карповна сама не понимала.

Кругом у людей было тоже немало горя, вряд ли нашлась бы семья, которую не тронула война. Но Карповне казалось, что она перенесла больше других и ни у кого не может быть такого горя, как у нее.

Во вторую половину дома вселились новые соседи. Карповна совсем не знала их, но почему-то была убеждена, что они безалаберные, несерьезные и жилье свое не берегут потому, что оно им легко досталось.

Соседи тоже невзлюбили Карповну за вечную ругань и называли «скупчихой».

— Наша скупчиха опять сухари проветривает…

А она слушала их и думала, что они, наверно, никогда не знали, что такое голод, никогда не хоронили последнего близкого человека.

Она собирала высушенные сухари и несла в дом.

Там, в чулане, стояли мешочки с крупой, банки, пакетики, бутылки масла. Было трудно уберечь от порчи это добро, но она старалась.

И не чувствовала себя скупой, нет.

Осенью, после того как закрылась турбаза и Карповна перестала ждать постояльцев, к ней в дом кто-то постучался.

Двое стояли на крыльце с рюкзаками на плечах, спрашивали комнату. Оказалось, муж и жена.

Карповна хотела по привычке сказать, что вместе нельзя, поселяет она в разных местах, но вдруг опомнилась. Оба этажа пустуют, и отводить жильцам две комнаты просто невыгодно. Пришлось поселить вместе.

— Рубль пятьдесят с койки, — сказала она сердито.

Цена была бессовестная, обычно Карповне платили по рублю. Но сейчас она испытывала к этим постояльцам неприязнь, словно они были виноваты в том, что нарушился заведенный порядок.

Спорить и торговаться они не стали. И это тоже смутило Карповну. Она провела их по саду, показывая, где находятся рукомойник и уборная, и от растерянности забыла сказать про висячий замочек. И целый день потом не могла успокоиться.

Постояльцы были молодые и, конечно, глупые. Совсем не умели жить.

Поутру муж выбегал в сад и делал зарядку. Он был маленький, похожий на петушка, и волосы на его голове стояли хохолком. Даже если на дворе было ненастно и голые виноградные лозы, растянутые на шпалерах, стряхивали капли воды, он упрямо бегал по дорожкам, а потом полчаса растягивал длинную пружину с ручками на концах. От усилий его лицо краснело и становилось совсем детским.

Володя, — окликала его жена из окошка, — не знаешь, где мое полотенце? Наверно, опять на пляже забыли?..

Жена у Володи была такая же маленькая, но, оттого, что носила туфли на каблуках и узкие платья, казалась выше его ростом. Она тоже делала зарядку, но только в комнате. Было слышно, как она подпрыгивает и скрипит половицами.

Одевшись, они уходили к морю. Карповна знала, что теперь там холодно, пустынно; ларьки заколочены, деревянные лежаки собраны в штабеля и укрыты брезентом, ветер гоняет обрывки бумаги и рябит воду в лужах, а волны катят на берег до того мутные, что даже непонятно, откуда берется на них такая белая, чистая пена.

Но жильцы все равно купались. Обратно приходили мокрые, озябшие, но почему-то довольные, посматривали друг на дружку и улыбались. Они всегда улыбались так, словно знали что-то не известное другим и очень важное.

— Обедать хочу! — кричал Володя, швыряя в окно мохнатую простыню. — Махнем в ресторацию на вокзал?

— Может, это и не мое дело, — говорила Карповна, — только я в рестораны не хожу. Готовят на маргарине, а дерут ужасно.

Карповна прибирала их комнату и видела, что люди они небогатые. Вещей совсем немного, у Володи один костюм да курточка с прожженным рукавом, а у жены его даже сорочек нет, надевает по ночам детскую майку. И Карповна не понимала, как при такой жизни можно тратить деньги бездумно и бесполезно.

Однажды, убирая комнату, она увидела на столе, среди разбросанных журналов, каких-то учебников и разных мелких вещей, свернутые в трубочку деньги. Вероятно, жильцы забыли их спрятать.

Карповна никогда не оставляла деньги на виду, даже самые мелкие. Ей это казалось страшным, все равно что оставить сухари под дождем. И сейчас вид этих небрежно свернутых десятирублевых бумажек почти ошеломил ее.

Она осторожно взяла их, разгладила и положила на другой край стола, придавив сверху гипсовой статуэткой. Так было надежнее.

Потом, подметая пол, она все поглядывала на эту статуэтку и, уходя, переложила деньги еще раз.

Жильцы вернулись поздно вечером. Карповна уже легла в коридорчике на постель и ругать их не стала, только сонно спросила, наброшен ли на дверь крючок.

А на следующий день, снова зайдя в комнату, она увидела, что деньги лежат на прежнем месте.

Ни Володя, ни его жена так и не вспомнили про них.

Это так озадачило Карповну, что она не стала делать уборку, а тихо затворила дверь и спустилась вниз. Она попробовала заняться чем-то по хозяйству, зажгла керосинку, чтобы сварить обед, стала чистить картошку, но деньги, лежавшие наверху в комнате, все время вспоминались ей, и она как будто видела их перед собой.

«Почему же так? — думала она. — Почему мальчишке с девчонкой позволено швыряться деньгами? Ведь они не знают их настоящей цены, они не представляют, что значит кусок хлеба в голодное время. Если бы и существовало на земле такое право — не жалея, разбрасывать деньги, то эти мальчишка и девчонка не заслужили такого права…»

Коптила керосинка, пустая кастрюля грелась на огне; Карповна стояла рядом и машинально взвешивала на ладони кухонный ножик.

Потом она подумала, что уборка в комнате жильцов не сделана, и, значит, можно будет сказать, что никто туда не заходил.

Она бросила ножик в пустую кастрюльку, обтерла руки и стала подниматься по лестнице.

Хотя Карповна знала, что в доме никого нет, однако ступала на цыпочках и очень боялась, что заскрипит дверь.

Но дверь открылась беззвучно.

Очень трудно было поднять со стола гипсовую статуэтку, она словно приклеилась, и Карповна сначала неслышно качнула ее, а затем быстро подняла и схватила деньги.

В это время в саду раздались голоса, как будто хлопнула калитка. Вздрогнув, Карповна шмыгнула к окну…

Какие-то парни брели по дороге, один из них стучал палочкой о забор.

Карповна проводила их взглядом, пока не скрылись, и пошла из комнаты, стараясь не наступить на лепестки известки, кое-где лежавшие на полу.

Весь день она прислушивалась, не идут ли постояльцы. Она ждала их и представляла себе, как они будут волноваться, искать деньги, а потом — упрекать друг дружку. Пускай, пускай поищут! Это будет им уроком…

День показался ей очень длинным и каким-то пестрым: то начинал падать дождик, то между облаками проглядывало чистое, почти утреннее солнце, озаряло мокрую, дымящуюся землю, и нельзя было понять, который теперь час.

Несколько раз на дороге опять слышались голоса. Карповна настораживалась. Но это разговаривали прохожие, посторонние люди. Безотчетно мелькнула мысль: «Как много народу шляется вокруг дома, я и не видела…»

Спустились сумерки, жильцов все не было. Карповна лежала в своем коридорчике, на постели; за стеной тихонько, как мышь, копошился ветер в сучьях акации, трогал сухие стручки. Одна за другой забренчали цикады — «тюрли… тюрли… тюрли…», эти монотонные звуки были на что-то похожи, но трудно было вспомнить, на что… Потом в горах застонал, заплакал шакал. «Надо бы собаку сторожевую завести», — подумала Карповна.

И эта мысль о собаке вдруг вернула ее к обычным, повседневным заботам. В саду пора уже сгребать и жечь листья; хорошо бы несколько яблонек посадить… И свою половину крыши обязательно следует покрасить, иначе проржавеет вконец и начнет протекать…

И такие деловые, будничные размышления успокоили Карповну. Они как бы означали, что ничего особенного не случилось, жизнь не вышла из своей колеи, а течет по-прежнему. И когда Карповна снова подумала о постояльцах, то у нее уже не осталось никаких чувств, кроме злости, точно такой же, какую она испытывала к соседям. Если даже и вправду не отдавать эти деньги, оставить у себя, то никакого греха нет. Глупых людей надо учить, чтобы знали, почем фунт лиха…

Неожиданно для себя она крепко уснула.

Проснулась же оттого, что жильцы негромко разговаривали у себя в комнате. Сквозь щели в дверях пробивались полоски света, иногда они гасли поочередно, — это Володя шагал от стены к стене.

— Теперь я вспоминаю, — говорила жена. — Помнишь, вытряхивала сумку на берегу… Они там и остались. Полотенце посеяли, куртку прожгли, деньги потеряли. Растяпы несчастные…

— Конечно, жалко, — сказал Володя. — Копили, копили… В городе сейчас погано, так не хочется уезжать. Ну, да чего теперь. Ты не хныкай, хвостик, все равно поздно.

— Я не хнычу… Я так просто.

— И просто не надо. Завтра схожу на станцию, поменяю билеты.

Свет в комнате потух, босые ноги прошлепали из угла, в котором выключатель. Карповна невольно подумала, что в темноте Володя непременно наступит на известку и так влезет в постель с грязными ногами…

Жильцы пошептались немного, потом затихли. А Карповна лежала с открытыми глазами.

Она не понимала, как могла заснуть столь беззаботно, что прозевала приход жильцов и даже не спросила, закрыты ли двери на улицу. Это снова что-то необычное, не похожее на нее.

И так же, как несколько часов назад от пустяковой мысли она успокоилась, так теперь новая пустячная мысль заставила ее тревожиться. Нет, все происходит не так, как должно… В жизни что-то случилось. И даже этот ночной разговор жильцов — не тот, которого она ждала.

Неизвестно почему, она уже знала, что не сможет спокойно прийти к жильцам и отдать деньги. Шутка не удалась, урока не вышло.

Утром она следила за Володей, пытаясь понять, что он чувствует, как переживает несчастье. Но Володя с удовольствием бегал по саду, опять растягивал свою пружину, и лицо у него становилось детским и розовым.

Днем жена стала укладывать вещи.

— Уезжаете? — безразличным голосом спросила Карповна. — Конечно, может, это и не мое дело… Но погода хорошая, тепло… Еще бы погостили?

— Надо ехать, — коротко прозвучало в ответ. В голосе девчонки не было ни злости, ни горечи. И даже не пожаловалась…

Примчался с вокзала Володя, бросил на стол билеты.

— В семь тридцать… А пока — махнем искупаться? В последний раз!

И они опять разворошили свои рюкзаки, отыскивая простыню и купальные шапочки, — и ушли на пляж.

Вещи оставили раскиданными, комнату не заперли. У них и мысли не возникло, что кто-то сможет прийти, взять… Карповна принесла деньги и засунула в кармашек рюкзака. Карман был без застежки, но Карповна не обратила на это внимания.

Купались жильцы долго; наверное, напоследок решили досыта наплескаться. Минуло пять часов, шесть — все не появлялись.

От дома до вокзала далеко, надо спуститься с горы и пройти через весь город. Не меньше часа понадобится. Карповна смотрела на ходики, потом выглядывала во двор. Что за люди… Теперь и на поезд опоздают, и билеты пропадут…

Начался дождь. Белые струи с шумом резали воздух, за их стеной скрылись горы, крыши домов, красные огоньки на радиомачте. А у мальчишки с девчонкой нет ни зонтика, ни плащей… Карповна и сердилась и жалела, какое-то смутное чувство было у нее на душе.

Наконец вынырнули у крыльца — согнутые, обнявшиеся, на головы наброшен пиджак, блестящий и черный от воды.

— Помочь собраться? — спросила Карповна.

— Нет, мы сами…

Наспех побросали в рюкзаки пожитки, не проверили даже — все ли на месте. И ушли ровно в половине седьмого. До отхода поезда оставался час, и Карповна так и не знала — опоздают или успеют в последнюю минуту? Ах, глупые, глупые… Она хотела сразу же убрать матрасы, поднялась наверх, но отчего-то присела на койку и долго сидела, слушая затихающий дождь.

Она представила себе: вот мальчишка с девчонкой идут к вокзалу, мокрые, уставшие, но по-прежнему беспечные, и поглядывают друг на дружку так, словно знают что-то важное и особенное…

Ничего они не знают. Ничего они не испытали в жизни; наверно, никакая беда еще не коснулась их. Они не дрожат над коркою хлеба, смотрят без подозрительности и не вздрагивают по ночам от скрипа дверей. Что ж, может, это и хорошо… И может, не надо сердиться на них?

Опять забренчала цикада за окном — «тюрли… тюрли…», будто милиционер продувал засорившийся свисток.

Дождь унялся, и в тишине стали явственны скрипы и шорохи старого дома.

Треснуло бревно над головой, дрожащий звон прокатился по чердаку и замер. Словно под чьей-то ногой, застонала половица. Тонкий пласт известки, белевшей в темноте, упал на кровать рядом с Карповной, и она не стряхнула его.

Драка

— Вы уж простите, ребята, что так получилось нескладно… Назвал к себе друзей, поговорить хотел, посидеть, а вместо этого устроил драку…

И самое смешное — не могу ответить, за что я его ударил. Вы же видели: ссоры никакой не было, тихо-мирно, оба трезвые. И вдруг — как говорится, в морду…

Перед ним не совестно. Перед вами неловко… Надо ведь как-то объяснить. А я не могу. Наверно, сам для себя еще не решил, в чем его вина. Знаю только, что поступил (правильно, и если бы снова повторилось — опять бы ударил.

Вы же знаете, вообще-то я драться не люблю. Хоть парень и здоровый, но злюсь редко и сдерживаться умею, — характер у меня такой… Вон Степа меня давно «тюленем» зовет… А тут не сдержался. Такая злость в душе поднялась, будто накатило на меня, ничего не соображаю…

Дай, Виктор Викторыч, закурить. Может, мы так сделаем — коль уж расстроился вечер, так плюнем, не станем обратно гостей звать. А вам троим я попробую рассказать всю эту историю, с самого начала. Может, тогда и сам для себя разберусь…

Рассказывать можно длинно, никто не помешает. Жена тоже обиделась, теперь долго не придет. Ну, да с ней-то я и потом объяснюсь. А вы послушайте…

Ну вот. Человек этот, Валька, — мой старый приятель, вроде как друг детства. В одной школе учились, а потом — в техникуме. Но главная-то наша дружба началась позднее, когда мы вместе поступили на завод. Было это — сейчас скажу — ровно двенадцать лет назад… Точно, двенадцать.

Из техникума нас тогда выгнали, со второго курса. У меня по математике была двойка, у него — еще и по английскому; да и дисциплина тоже… не очень. «Мотали» мы с лекций часто, то неделям не бывали в техникуме. Естественно, что попросили нас вообще убраться.

Я бы, правда, мог экзамен пересдать, если бы очень захотел. Но жилось тогда трудно, мать болела часто, денег не хватало. А стипендия двести рублей, какая от меня помощь…

В иные дни, чтобы денег домой принести, я свой хлеб продавал, Выкуплю по карточкам, да тут же в очереди и продам. А то папиросами на углу торговал. Раскроешь тачку «Беломора» и кричишь спекулянтским голосом:

— Рупь штука, рупь штука! Только здесь, только здесь!..

А самому совестно, глаза от людей отводишь.

Вот и задумался я: оставаться в техникуме или махнуть на завод? Валька меня убеждает:

— Брось думать, соглашайся! Ученики на заводе не меньше «пятисот» получают. А настоящие работяги — до двух тыщ! Не известно, получали бы мы столько, если бы техникум кончили…

Я спрашиваю:

— А что делать придется?

— Ну, — говорит, — там поглядим. Сунемся в хорошее местечко: на контроль или на сборку. Будешь лампы в приемники вставлять. Работенка не пыльная, в белом халате, при галстучке.

А я ведь тогда совершенно не представлял, какие бывают заводы, что там за труд. И чем стоит заниматься в жизни — тоже не знал. Ни одна профессия меня не привлекала, никаких особенных мечтаний не было… Все равно, где работать, только бы самостоятельным себя почувствовать. Я и согласился.

Не подумайте, что я сейчас жаловаться начну. Дескать, сбил меня дружок с правильного пути… Нет, не в нем дело. Никогда я не жалел, что поступил на завод. И то, что специальность взял первую попавшуюся, — опять-таки ничего не значит.

Вот часто говорят: надо со школьной скамьи мечтать о будущем своем деле. Мне кажется, чепуха это. Большинство людей, по-моему, случайно выбирают профессию. Не то чтобы уж совсем наобум, а так… подчиняясь случаю. Это все равно как в любви.

В кого большинство людей влюбляется? В тех, кто рядом оказался; в соседей, в сослуживцев, или там в земляков из того же района. Бывают, конечно, исключения, но это не в счет… Вот я, например, со своей женой в вечерней школе познакомился. И хоть жена мне говорит, что я единственный на всем свете, и я ей то же самое говорю, но по правде-то сказать — мы ведь случайно встретились… Поступи я в соседнюю школу, наверно, нашлась бы другая хорошая девушка, и опять я бы говорил, что она единственная… А уехал бы я отсюда, так оказалась бы моей женой сибирячка или алтайка. Верно ведь?

Но это я так, к слову. К тому, что главное не только в выборе…

Помню, как в первый день шел на завод. Выписали нам с Валькой временные пропуска, велели ждать мастера из цеха. А нам не терпится — поскорей в проходную, показали пропуска вахтеру и — на заводской двор.

Было осеннее утро, кругом темно, небо черное. И в этой тьме светятся окна корпусов— длинные такие, необычные. Слышен грохот, звон, какие-то тени мелькают за стеклами… Что там за жизнь?

Я гляжу, и от волнения руки вспотели. Представляется мне завод огромным кораблем. Знаете, у кораблей окна тоже во всю длину, цепочками… Труба угадывается над корпусами, с ее обреза ветер срывает искры. Дрожат окна, гудят машины, куда-то плывет корабль, на который нас с Валькой занесло…

Я говорю:

— Черт с ним, с мастером… Не будем ждать. Айда сами! Везде походим и посмотрим…

Валька испугался, упираться начал, но я его чуть не за шиворот поволок. Добежали мы до каких-то дверей и — лопали в цех.

Если вам сказать, что это был за цех, вы засмеетесь… Цех ширпотреба. Ложки там штамповали, всякую дребедень, кастрюльки давили. Мелочь, в общем.

А тогда мне показалось, что это и есть тяжелая индустрия… Как же: двухэтажный пресс вперед глазами, весь горячий, масляный, содрогается… Рабочий нажмет ладонью красный грибок — ахнет пресс, и выскакивает готовая кастрюля, еще дымок от нее курчавится.

У меня рот бубликом. Стою — не оторвусь… Валька масляные брызги стирает с пиджака, шепчет: «Пошли дальше!» — а я не слышу. В первый раз увидел, как вещи на свет рождаются!

Долго мы торчали в этом цеху, потом в следующий топали. А там еще интересней.

Вдоль всего цеха — приземистые станки. Они будто неподвижны, но это лишь кажется. Скорость у них такая, что глазом не уследишь. Деталь крутится бешено, а будто на месте стоит, и только мерцающий круг, словно у пропеллера…

Приткнулись мы к одному станку, глаза пялим. Работает за станком горбатенький старичок — в рукавицах, в зимней шапке. На лице — мотоциклетные очки-консервы. И он в этих очках похож на филина: этак сердито зыркает глазищами.

Станок не гремит, а журчит, словно хороший автомобиль на полном ходу. Вертится стальная деталь, и с нее — шеями, змеями! — соскальзывает раскаленная докрасна стружка. Старик железным крючком подхватывает этих змей и кладет себе под ноги. Они еще корежатся, клубятся, а потом остывают и становятся синими.

Валька меня в бок пихает: «Жуть!..» И вправду — страшно. Взовьется огненное кольцо, вот-вот хлестанет по воздуху… А старик выбросит руку, поймает крючком — и к ногам.

У меня от страха уши торят, сердце колотится. А сам все поближе подхожу. Знаете, такое мальчишеское чувство — не поддамся, не испугаюсь!

Старик повернул ко мне глазища, они в красных отблесках, как светофоры:

— Прочь, прочь!

А я еще на шаг ближе. Смотрю на него и улыбаюсь по-дурацки.

— Прочь, говорят!!

А я еще ближе. Взмахнул старик крючком, зацепил меня за ватник. Ка-ак дернет! Покатился я по масляному полу, как на роликах.

В это время станок зарокотал, и вместо длинной стружки фукнули раскаленные брызги, словно фонтан. Останься я на месте— окатило бы горячим дождиком…

— Ты что, — старик говорит, — дурак, или сроду так?

— А чего?

— Куда же ты лезешь, оглобля?

Снял свои очки, и глаза под ними оказались черные, малюсенькие, квадратные какие-то. Как сапожные гвоздики.

— Вы чего обзываетесь? — Валька подскочил. — Кто вам дал право?!

Очень любил Валька во всякие ссоры вмешиваться, — хлебом не корми… Но старик ругаться не стал. Взял нас крепенько за локти, отвел от станка.

— Вон, — говорит, — двери. Шагайте. И чтоб ноги вашей не было, я вам не мальчик — права со мной качать…

Целый час Валька не мог успокоиться, — крыл старика, слюной брызгал. А мне не очень обидно было, — понимаю, что сам сглупил.

Побродили мы еще по цехам, а потом догнал нас мастер. И тогда выяснилось, что на сборку или в лабораторию нам не попасть, рабочие там не нужны, а требуются ученики в заготовительный цех.

— Револьверщиками пойдете работать?

Мы с Валькой переглянулись. Револьверщики!.. Одно название чего стоит! Вдруг на самом деле — не кастрюльки, а оружие будем делать…

Ох, дураки были… Я всю дорогу, пока следом за мастером шел, представлял себе, как буду в револьверном стволе дырки сверлить. Просверлю, потом — нарезку сделаю; говорят, что в оружейных стволах всегда нарезки… Ну да — мы же вместе читали об этом в книгах: «два неполных оборота, слева вверх направо»… А после — патрон в ствол, прицеливайся и пробуй, метко ли револьвер бьет. Наверно, есть где-нибудь в нижнем этаже тир, где оружие испытывают! Вот и будем бабахать…

Мастер провел нас по какой-то лестнице, распахнул двери:

— Вот где наши револьверщики работают!

Мы глядим — а это знакомый цех с приземистыми станками, и неподалеку от нас — горбатый старик в мотоциклетных очках. Обернулся и ждет…

Я не очень долго рассказываю? Дай, Виктор, еще папиросу и спички — вон, на столе…

Я и сам не думал, что все эти события так здорово запомнились. Ведь в первые дни работы я словно во сне ходил. Ничего толком не соображал, путаница какая-то в башке… А оказывается — все помню.

И сейчас приятно эти мелочи перебирать. Черт-те знает, отчего. Наверно, тогда не успел перечувствовать, и только теперь ощущаю, как это было важно…

Вы не улыбайтесь… Я вот рассказываю, а сам волнуюсь, будто снова впервые подошел к станку…

Старик, с которым мы доругались, стал нашим учителем. Звали его — Шаронов Петр Капитоныч. Валька по своей привычке отчество переиначил, прозвал старика Капитанычем. Было в этом прозвище что-то уважительное, я подхватил, — так и пошло по цеху: Капитаныч, Капитаныч…

Мы очень боялись, что старик вспомнит нашу ссору. Но он и виду не подал, поздоровался как с незнакомыми. Показал наши станки, объяснил, что станем делать. И только в конце дня сказал:

— Не обижайтесь, что давеча выгнал… Не знал, что вы новенькие. Но больше не дурить, иначе дам по мозгам. Работа вещь серьезная.

И точно — у Капитаныча нельзя было придуривать. Лишнюю папиросу не закуришь, от станка нельзя отлучиться. Сейчас же наставит светофоры:

— Куда?! Я что приказал?

И крючком помашет в воздухе.

Валька терпел-терпел, а потом взвился: «Ну его к собачьей матери, что за жизнь… В гальюн сбегать нельзя?. За этим я на завод устраивался?!»

Валька вообще не терпел, когда над ним командовали. Помню, в техникуме собрался я вступать в комсомол. Все ребята из нашей группы уже заявления подали, одни мы с Валькой чего-то ждем. Я говорю:

— Ну, давай…

Валька так умненько усмехнулся и говорит:

— Начальства над тобой мало, да? Хочешь, чтоб на каждом собрании прорабатывали? Сейчас для меня Дуська Соломатина— просто Дуська, могу ее на лестнице зажать… А вступлю — будет начальством, отчитывайся перед ней!

Я было — спорить, Валька смеется.

— Вот, — говорит, — мы завтра смотаться с лекций решили. Ты подумал, как тебя после этого принимать будут?

И верно: жили мы в то время так, что чем меньше начальства, тем спокойней… Было за что нас прорабатывать.

Вот и на заводе, когда попали мы в крепкие руки Капитаныча, Валька взбунтовался. Начал искать другое место.

Трудно ему приходилось за станком.

Был он тощий, маленький и весь какой-то развинченный, — на ходу ноги подламывались. И когда работал, то казалось, что висит на рычагах и болтается, как тряпочный…

Впрочем; беда его не в этом была. Дело проще обстояло.

Валькина мать работала в галантерейном ларьке при банях. В то время на банный билетик выдавали по кусочку мыла. Вы, наверно, помните… Кое-кто эти кусочки брал, а кое-кто и без них обходился, оставлял продавцу. Ну, и к вечеру накапливалось килограмма два, три. А это капитал, если на рынок вынести…

Короче говоря, Валька жил припеваючи. Конечно, и он бы от заработка не отказался, но если было трудно, — он мог плюнуть и без этого прожить…

Как раз освободилось место в инструментальной кладовой, Валька уговорил начальство и перевелся туда. Хоть оклад и маленький, но работа нежаркая: принимай жестяные марочки, вешай на гвоздик, а вместо них выдавай резцы. Тихо, спокойно, и начальства нет…

А я остался при Капитаныче. Старик меня за полмесяца обучил ремеслу, и стал я прилично зарабатывать.

Да, ведь я еще не объяснил — что такое револьверщик. Это вроде токаря, только станок у меня полуавтоматический. Резцов несколько штук, и они — как обойма в револьвере. Любопытные станки…

Ну, а тот, на котором я работал, — вовсе диковинный был. Немецкого производства, марки «Болей» — трофейный, что ли.

Тогда завод еще только восстанавливался, не хватало энергии, материалов, того-другого… Станки собирали отовсюду, какие попадутся. Откопали где-то и моего «Болея».

Я про него должен подробней рассказать, — вы поймете, зачем. Скверная история связана с ним…

Небольшой такой станочек, аккуратный, рычажки с эбонитовыми шариками, везде таблички, стрелочки. Очень привлекательно! А если по существу разобраться, так подлая штука. По всем правилам капиталистического производства рассчитан: чтобы из рабочего всю силу выкачать.

Встанешь на этот «Болей» и чувствуешь: связали тебя. Не только руки-ноги заняты, но и живот. Перед станком такая железная дуга, чуть пониже пояса. Влезаешь в нее и животом двигаешь справа налево…

Со стороны посмотреть — не работает человек, а дергается в судорогах. Туда-сюда, слева направо, прямо — танец живота.

В последние годы у нас заграничных станков почти не встретишь. Наши автоматы стоят: удобные, умные, работать с ними одно удовольствие. Гляжу я сейчас на них, думаю — эх, эти бы станочки да десять лет назад получить…

А тогда я об этом не мечтал. Мне что, здоровый как лошадь. Встану на этот «Болей», возьму темп— только стружка лупит во все стороны да детали сыплются в поддон… Протанцую до обеда, глядишь — норму выжал.

Придет Капитаныч, примется детали измерять. А у меня ухмылка до ушей, держусь гордо.

— Радуешься?

— Не плакать же!

— Ну, ну… Животом рекорды бьешь? Чем силу тратить, лучше бы резцы заправил. Опять режешь тупыми…

Ворчит Капитаныч, а я внимания не обращаю. Завидно, думаю, старому козлу. Погоди, я еще тебя обгоню!..

Прошло месяца два, и верно — обогнал я Капитаныча. Получили мы одинаковый заказ, стали работать.

Капитаныч, как всегда, аккуратненько снимает стружку своим крючком, складывает в кучку. А я пру животом, стружка визжит, брызжет куда попало… Мне укладывать некогда, — если разок и обожжет, так не беда! Только скорей, только скорей!.. Руки себе поцарапал, пот ручьями течет, глаза щиплет, а я — знай нахлестываю… Валька зачем-то к моему станку подошел, я его матюгом: не мешай!..

К вечеру измотался вконец, но выжал три нормы. У Капитаныча и двух нету… Ну, думаю, как-то ты сейчас ко мне подойдешь?

Подошел Капитаныч, посчитал детали, потом поднял на меня глазки гвоздики:

— Сколько?

— Три, — говорю, — нормочки, как одна копейка…

— Я не про то. Сколько резцов сжег?

— Да немного…

— А все-таки?

— Ну, пять…

— Дорого, — говорит, — твои рекорды обходятся. Ну, а если бы Валька тебя не снабжал, что бы ты тогда делал?

«Вот черт, — думаю, — догадался и про Вальку… Не дай бог, начальству скажет, что я инструмент порчу. Каюк тогда моим достижениям!»

— Совестно? — спрашивает.

— Еще чего!

— Знать, плохо я тебя учил… Повернулся и пошел — медленно так, задумчиво, еще больше горбатясь. А мне и совестно стало, но я башкой помотал: «А, чихать!.. Все равно моя победа!»

После смены у нас «молнии» на воротах вывешивали, — сообщали о лучших показателях дня. И когда я уходил, уже висела «молния» с моей фамилией. Во-от такими буквами было написано, что я — герой… Разумеется, не стал я думать о Капитаныче.

А на следующий день он пришел к моему станку, сунул мне в руки свои очки, рукавицы, крючок.

— Забирай, пригодятся.

— Зачем?

— Когда-нибудь поймешь, что до настоящего работяги тебе еще далеко. Бери!

— А вы как же?

— Мне не надо…

Оказывается, Капитаныч был в цеху последний раз переходил старик на пенсию…

Сорок лет проработал на этом заводе, в блокаду здесь был, под обстрелом, под бомбами, — и вот прощался… Вычистил станок, сдал инструменты, спецовку в газету завернул. А потом долго мыл руки.

Мы, станочники, моем руки эмульсией. Это жидкость такая для охлаждения резцов. Состоит она из керосина, технических масел, мыла, еще из какой-то химии. И пахнет, конечно, не одеколоном, — сами понимаете.

Вымыл Капитаныч один раз, вытерся ветошью. Постоял немного, пошевелил пальцами — и снова начал мыть. Эта эмульсия мягкая на ощупь, шелковистая. И Капитаныч растирал ее пальцами, переливал из ладони в ладонь, и было видно, как это ему приятно…

Помню, что я тогда смеялся потихоньку: уморительно смотреть, как сгорбленный, седой Капитаныч, словно маленький, балуется под краном. А теперь я, пожалуй, заплакал бы, если бы увидел такое.

Вот я думаю иногда — сколько вокруг нас хороших людей! Их не надо искать, они рядом, они известны нам. Они были всегда — и в молодости, и в юности.

И, если бы мы хотели, сколько бы мы смогли взять у них доброго, умного, полезного. Насколько легче бы жилось, если бы мы вовремя попросили совета…

Но мы не просили. Любопытства и жадности к хорошему у нас ещё очень мало. Знания мы принимаем, как лекарство, — только потому, что нас заставляют…

И мы иногда не жалеем, что, расставаясь с хорошим человеком, мы расстаемся с частью самого себя, и — может быть, — с лучшей частью.

Капитаныч уволился, а мне стало свободней. Никто больше не надзирает надо мной, я уже больше не ученик, сам себе хозяин.

Правда, перед уходом старик побывал у цехового комсорга, просил последить за мной. Но, как на грех, комсоргом у нас опять оказалась девчонка. Мы с Валькой умели беседовать с женским полом, — вскоре воспитывать меня прекратили. У комсорга краснели щеки, когда она проходила мимо моего станка. А я посмеивался…

Работать стало лихо. Пропляшу на своем «Более» до обеда, норму перекрою — и пошел к приятелю Вальке в кладовку.

Там у него и перекурить в тишине можно, и в углу на тряпках поваляться, а иногда— и спирту тяпнуть. Отпускает Валька для технических надобностей спирт, рука у него дрогнет, вот тебе и остаточек…

Смешно вспомнить, как мы тогда пили. Ведь сосунки еще, по семнадцати лет не исполнилось… Нам бы молоко да тянучки, а мы — спирт! Как же: старые токаря пьют, значит и нам надо, вроде как в подтверждение, что мы тоже взрослые.

Разольем спирт по баночкам, я вижу: Вальке совершенно не хочется пить, а мне и подавно. Но нельзя признаться, нельзя струсить… Проглотим, глаза белые, как у судаков, а на губах улыбки, будто очень нравится.

А уж сколько куража-то! Выпьем на копейку, разговоров — на рубль. Герои, ничего не боимся…

Может, и до худого довели бы эти выпивки, если бы не один случай. Однажды тяпнул я в обеденный перерыв, а потом вернулся в цех и начал резец на точиле заправлять.

Ну, вы, наверно, знаете, какие бывают механические точила? Громадный круг вертится так, что ветер от него дует… Сунул я пьяными пальцами резец, его и затянуло под кожух. Сила страшная, шутка ли — электромотор на полном ходу. И разорвался круг. Свистнули осколки в потолок, грохот, пыль… Не пойму, как я уцелел.

Повезло дураку, Только козырек у мичманки оторвало…

Конечно, хмель с меня сразу долой. Выключил рубильник, отошел, пальцы дрожат. И с тех пор зарекся пить на работе, понял: близко до беды… А Вальке сказал, будто поймал меня начальник цеха, почувствовал спиртной запах и предупредил, что отдаст под суд.

Вот так и работал я первый год. Без особого интереса, без особого старания, без планов на будущее. Зарабатывал неплохо, свой подлый «Болей» изучил до винтика, чувствовал себя в цеху своим парнем… Но по-прежнему было мне наплевать, как жить дальше. Течет помаленьку жизнь, ну и пускай течет, авось куда-нибудь вынесет.

Единственно, о чем я подумывал, — это как повеселей вечер провести. В пять часов кончается работа, Валька запирает на зaмок свою кладовую, и выкатываемся мы за ворота. Что делать? Как время убить?

А вы помните, какой тогда город был? Еще повсюду разрушенные дома, фонарей на улицах мало, редкие прохожие в темноте… Раздолье для веселых парней!

Завернем мы к заводскому клубу, а там уже знакомые ребята стоят. Валька насунет мичманку на глаза, руки в карманы, папироска на губе:

— Здорово, урки-малолетки, Мишани, Гришани, Витьки и Ленчики!

Это приветствие у нас такое.

— Здорово, если не шутишь! — отвечают урки-малолетки. — Как живете?

— Лучше всех!

— Желаем дальше в том же духе.

Не знаю, слышали вы или нет, но до сих пор встречаются такие разговоры. Это когда люди перекидываются готовыми фразами. Словно в карты играют: вопрос — ответ, вопрос — ответ.

Вот мы так разговаривали.

— Куда сегодня?

— Приключений искать.

— Найдем, так на твою шею.

— Э, тебя заберут, меня выпустят.

— Будь спок!

Ни одного словечка от себя, все — чужие. Как будто форма такая и иначе говорить неприлично.

И в одежде у нас — тоже общее. Почти у всех флотские фуражки с обрезанными козырьками. Воротники обязательно подняты. Брюки — клеш, чтобы носки ботинок закрывали.

К чему это все надо, я не понимал. Просто старался быть похожим. Эту самую фуражку, мичманку-то, ездил разыскивать на барахолку, достал за большие деньги…

Постоим мы у клуба, поговорим. А после идем приключений искать на чью-то шею. Чаще всего приставали к девчонкам на улице. В этом деле опять-таки особенная манера была.

Валька заметит каких-нибудь молоденьких, загородит им дорогу:

— Извините, девочки, вы на рояле не играете?

— Н-нет…

— Вот совпадение! Я тоже. Есть повод познакомиться…

Или еще какую-нибудь штуку отмочит в таком же роде. Чтобы не обычное приставание было, а с эффектом…

Иные, бывало, сразу в сторону отшатываются, иные заругаются или кричать станут. А кое-кто, поглупей, отзывались на затравку, знакомились.

Не забудьте, мне тогда семнадцатый год шел. Для мальчишек это тяжелое время, вы не смейтесь… Черт знает что в голове! Я, помню, первый раз поцеловался в парадной, так совсем ошалел. И девчонка была некрасивая, набитая дурища, и пахло у нее изо рта, и нос какой-то кривой, а все равно… Не мог дождаться следующего вечера, чтоб опять ее в парадной притиснуть.

Конечно, расскажи такое незнакомому человеку, непременно скажет: вот, мол, щенок, до чего испорченный! Нет, чтобы мечтать о красивой любви, он сразу тискать полез…

А я убежден, что у многих так было. Вот вспомните про себя! Только честно: не было такого? Разве не сидели вы рядом с девчонкой в кино и не хотели обнять ее? Еще так хотели, что экрана не видели, круги перед глазами… А вспомните, как первый раз целовались?

О чем тогда думали — о красивой любви? Нет, о ней вы гораздо поздней начали думать. В том и беда, что мы поздно умнеем. Раздумья появляются тогда, когда за спиной уже немало глупостей понаделано…

Ну, да ладно. Это опять к слову пришлось.

В общем, вот так мы и развлекались. С девчонками познакомиться, иногда — подраться с кем-нибудь (для этого были у нас флотские пояса с латунными пряжками), на танцы заглянуть — вот и все удовольствия.

Следить, как мы время проводим, некому было. Мать возвращалась с работы усталая, с хозяйством еще надо возиться. Приду я домой — она уже в постели. Только и буркнет сквозь сон:

— Опять среди ночи явился! Вот и вся нотация.

Так больше года прошло. На животе у меня от «Болея» мозоль натерлась, в ладонь шириною. Но расставаться с ним я не хотел — слишком привык, да на другом станке столько не заработаешь.

Но пришлось расстаться.

Вызвал меня начальник цеха, сказал:

— Ты парень грамотный, в чертежах разбираешься. Хотим назначить установщиком. Ты как?

А должность установщика — повыше, это вроде бригадира. Дадут мне шесть револьверщиков, и я им буду налаживать станки.

Я помялся, помялся: —Давайте, — говорю, — попробую.

На следующий день вывесили на доске приказ, принял я бригаду. Вот тут-то и почувствовал, что у меня за профессия.

Только налажу один станок, запущу в ход, глянь — уже соседний замолчал: сверло сгорело или резец выкрошился… Бегу в кладовую, принесу новое сверло, заточу, а в это время еще два станка замерли.

Вспомнил я тогда Капитаныча… Вот, думаю, у него был бы порядок. Опытные установщики весь инструмент под рукой держат, всякие приспособления, оправки придуманы. Раз-два, и наладил. А у меня ничего нет, бегаю за каждым пустяком.

И, кроме того, бригады своей не знаю. Шесть человек, а все разные. Один сразу кричать начнет, если неисправность в наладке. Другой просто отойдет в сторонку, сядет и дожидается молча, покуда я не замечу. А потом была еще третья — одна, правда — пожилая работница, тетей Соней звали.

Тихая такая, в платочке, в халатике стареньком. Молчаливая, слова не добьешься. И как будто сонная все время или задумчивая, — не замечает окружающего. Станок давно разладился, детали корявые сыплются, а она копошится по-прежнему, гонит брак. Подбегу, затрясу руками:

— Вы что же не видите?!

А она поднимет глаза, моргнет.

— Извини, — говорит, — сынок…

— Чего извинять, когда вы себе вред делаете! Не примут же такие детали!

— Прости, пожалуйста… Не понимаю я…

У этой тети Сони в войну семья под бомбежкой погибла — трое дочерей, кажется. Она в сумасшедшем доме сидела, лечили ее долго, но все равно не вылечили. Вроде здоровый человек, а внутри ничего живого не осталось, — как деревянная…

Ну разве будешь с такой ругаться? Махну со злости рукой, уйду в курилку. Провалитесь вы со станками вместе!

Но и покурить спокойно нельзя. Через минуту помощник мастера бежит:

— Отчего в бригаде простой?!

А когда тебя вот так дергают со всех сторон, то нервничаешь и медленней соображаешь. Чем больше беспорядка в бригаде, тем я хуже работаю. Вконец руки опускаются…

Недели не проработал, как вышла неприятность. Эта самая тетя Соня запорола важный заказ.

Делали мы втулки для радиостанций. Суетился я, не успел проверить — и больше тысячи штук оказались негодными.

Лежат они в ящике — блестящие такие, желтые, веселые, — а я смотрю на них так, будто они сейчас взорвутся… Ну, думаю, теперь конец! Составят акт, меня с должности долой, а с тети Сони деньги высчитают.

А где ей столько уплатить, еле себе на житье зарабатывает…

И тетя Соня, видно, поняла — испугалась.

В первый раз вижу в глазах у нес виноватое выражение; поправляет на голове платок, шепчет:

— Что же будет теперь… Что же будет…

Не смог я глядеть на нее, схватил ящик в охапку и отнес в кладовую. Сижу над втулками, перебираю в пальцах. И чувствую — жжет мне руки…

Валька наблюдает за мной и посмеивается:

— Что, бригадир, прижало? Хочешь, выручу?

А как тут можно выручить? Брак такой, что не исправишь — отверстия рассверлены больше, чем требуется. Надо восемь и две десятки, а просверлили восемь с половиной.

Но Валька хитрый был, дьявол.

— Учись, — говорит.

Взял одну втулку и легонечко стукнул по ней молотком. Она, конечно, сплющилась. Но совсем незаметно для глаза, чуть-чуть. И отверстие получилось в тютельку. Правда, теперь оно не круглое, а продолговатое, но авось не заметят!..

«Исправили» мы брак, сдал я всю партию в ОТК. Контролеры меряют втулки своими пробочками, а я места себе не нахожу. Вот попадусь, вот попадусь!..

Но пронесло. Наряд подписан, ящик со втулками увезен в сборочный цех. Прибежал я к тете Соне, рот у меня до ушей:

— Порядочек!

Она сначала не верила, потом обняла меня, чуть не плачет.

— Милый, — говорит, — спасибо… Добрый ты человек!

— Пустяки, — отвечаю, — мы не то еще можем!

Весело у меня было на душе в тот день. От хорошего настроения и работа заспорилась— мигом все делаю. Ни один станок не молчит, гремят все шестеро, а я возле них прогуливаюсь, руки за спиной… Но только радость-то недолгой получилась. Вот уже смене конец, я с завода ушел, отправились мы с Валькой за приключениями, — а про втулки не забыть. Сначала неясно было: чем тревожат? Только никак не избавиться от беспокойных мыслей, засела внутри меня дрожь…

А после додумался. Ведь это еще не спасение, что контролеры пропустили брак. Даже если на заводе никто не заметит, все равно не скроешь. Откажет в работе радиостанция, начнут выискивать причину, исследуют — вот и амба… Мои втулки будут в жизни проверяться, а это такой контролер, которого не обманешь.

Наутро я за два часа до смены пришел на завод. Еще не знал, как поступить, — или признаться мастеру, или самому за станок встать и сделать новую партию… Потом решил сбегать на сборку, чтобы вернуть брак. Хожу вдоль конвейера, и в глазах мутится: не найти, где мой проклятый ящик…

Но везло мне, глупому, честное слово! Удивительно даже. Оказалось, что эти втулки, в общем, не очень важная деталь. И намертво крепятся винтом, так что не соскочат из-за бракованных отверстий…

Когда понял я это, — сел тут же на ящик и почувствовал, что двинуться не могу. Размяк, расклеился…

А потом вернулся к себе в цех и начал, загодя станки налаживать. И на второй день раньше пришел, и на третий. Проняло меня, как говорится… Теперь накрепко запомнил, что любая деталька будет проверяться в жизни.

Конечно, это не значит, что я уже таким сознательным стал. Черта с два, — сначала просто боялся, как боятся учителя, который к доске вызовет… И не месяцы, а годы должны были пройти, чтобы начал я понимать кой-чего.

Вот, знаете, у нас нередко судят о людях только по их поступкам. Hу там — норму выполняет, взносы аккуратно платит, сидит на всех собраниях, — значит передовой и сознательный. А ведь главное-то не здесь. Главное — почему он так поступает?

Через год мою фотографию на Доску почета вывесили. И бригада моя славится, премиальные получаем всякий месяц. Но сознание-то мое человеческое далеко еще отставало от моих дел, — и обманывались во мне, и сам я обманывался. Думал — раз хвалят, значит — хорош…

Ну, а на самом-то деле… Впрочем, сейчас поймете, как было на самом деле.

Эта самая тетя Соня, что втулки испортила, через год уволилась. На ее место прислали новенькую.

В то время вербовали рабочих по деревням, — и вот появилась в моей бригаде деревенская девчонка, щеки яблочками. Шурой звали… Неопытная совсем, не то что на станки — на трамваи удивлялась.

И какая-то… хорошая такая, чистенькая, крепенькая. Даже смотреть на нее радостно. Знаете, будто она только что в снежки поиграла, раскраснелась и еще глаза от солнца щурит…

Я ее поставил работать за свой знаменитый «Болей». Думаю — сил у нее хватит, девка живая, оправится. А зато получать будет побольше, может, ей в деревню надо деньги отправлять…

Танцует Шура за этим «Болеем» — руки мелькают, юбочка по ногам хлещет, — быстро, быстро… И, знаете, даже как будто красиво это получается…

Я ей, незаметно, заказы даю полегче, повыгодней. Не почему-либо, вы не подумайте, — просто так. Хотелось что-нибудь, приятное сделать.

И вдруг возле «Болея» однажды остановился Валька. Уже не помню, ко мне ли он пришел, или просто мимоходом, но только увидел он Шуру — и мичманку на затылок сдвинул.

— Простите, барышня, вы на рояле не играете?

Шура, конечно, не подозревает ничего, смеется. Она вообще разговорчивая была… Слово за слово, Валька ей все свои готовые фразы выложил. Ей это в диковинку, интересно. Короче говоря, вечером гуляли мы уже втроем.

А дальше… Нет, вы зря киваете. Дескать, раз втроем, то здесь-то и началась ссора… Нет.

Хуже было. Едва начались эти разговорчики, а потом — выпивки всякие, обнимания в парадных, исчезла прежняя Шура. То есть, не исчезла, а просто я иначе стал на нее смотреть. Уже какая там свежесть, какая чистота, — нет и в помине. Вижу обычную девку, точно такую же, с какими на улице знакомился. Только одета она похуже, губы красить не умеет, выговор у нее псковской — «чиво» да «куды»…

И уже совершенно спокойно мог я теперь подойти к ней, облапить прямо у станка. Ругался, не стесняясь. А потом надоела она мне, совсем перестал обращать внимание.

Валька продолжал таскать ее на какие-то вечеринки, запирался с ней в кладовой. Мне было все равно. Во-первых, потому что я в свою работу втянулся, а во-вторых, потому что были у меня другие девчонки, не хуже.

Через полгода и забыл я, как она выглядела раньше. Кричал:

— Опять, раззява, лерку забила!..

Она тоже отругивалась, могла и по батюшке пустить. Сделалась к тому времени похожей на тех девчонок, что толкутся по вечерам на углах, — голубой беретик, хромовые сапожки с отвернутыми голенищами, юбка выше колен.

Встречал я ее иногда на танцах: крутилась со знакомыми ребятами, всех знала по именам.

А к осени стала почему-то рассеянная, тихая. За станком двигалась медленно, словно засыпала на ходу.

Я ее не жалел. Странно: вот видел, как она изменилась; понимал, что в этой перемене виноват и сам, но почему-то стыда не чувствовал, и ни капельки не жалел. Даже, наоборот, какая-то злость во мне поднималась. «Ведь другие, — думаю, — не портятся, вон сколько порядочных девчат на заводе… А если Шурка не смогла удержаться, скурвилась, так ей и надо… Поделом».

И еще больше грубил ей. А она теперь не отвечала, только под моим взглядом старалась быстрей шевелиться, — заискивала, что ли…

Как-то мы работали в ночную смену. Станки были налажены точно, делать мне нечего. Я прилег на ящик со стружкой и задремал.

И вдруг — крики на весь цех, визги… Разом смолкли станки, словно так выключили. Вскочил я, вижу — тащат Шурку на руках, и все лицо у нее в крови…

У револьверных станков есть опасное место, позади шпинделя. Там вертится не-огражденный металлический пруток, из которого точат детали. Шура нечаянно наклонилась к прутку, намотались ее волосы — и содрало их с головы вместе с кожей.

Слишком рассеянная была Шура в последнее время. А я не проверил, привязана ли ее голова косынкой.

Ну вот… Пришел из своей кладовой Валька, стал расспрашивать. Я чего-то ему отвечал, не помню. Потом он говорит:

— Знаешь, а она ведь брюхатая.

Вздрогнул я, поднял голову. Хотел спросить, знал ли раньше об этом Валька. Да и спрашивать незачем, — ясно, знал.

И вот даже тогда я не ударил его. И не только не ударил, а продолжал рядом сидеть и о чем-то говорить. Я очень ясно помню, что было мне стыдно, противно, душно, — но я не мог ударить Вальку или разругаться с ним.

Я только попросил начальство убрать «Болей» из цеха. А когда мне отказали, я встал за него, врубил самую большую скорость и начал последний танец.

Со стороны, наверно, было страшно глядеть. Я мотался так, будто снова хотел обогнать Капитаныча, — но не вдвое, а вдесятеро… Раскаленная стружка била в лицо, я отплевывался, кричал от ярости. «Болей» вскоре начал хрипеть и стонать, но я гнал его, гнал… А потом дал тормоз на полном ходу — сразу!

Расчет был верным, — у станка полетел фрикцион, и починить «Болей» стало нельзя.

Его убрали. И это было хорошо, потому что каждый раз, (проходя мимо этого станка, я представлял себе Шуру, налегающую животом на хомут. И ещфе мне казалось, что я вижу на прутке волосы, запачканные кровью.

И все-таки даже в это время не сознавал я, что случилось. Мне было тошно и противно, я злился, но жить продолжал как и раньше. Вероятно, так и бывает: чтобы изменить жизнь, надо не просто почувствовать, что она плоха, но и знать, как изменить.

Взгляните-ка в окошко, — правда, красиво?

Я люблю вот так по вечерам глядеть… Солнце за Петропавловку садится, небо дымное, горячее… На Неве волны, и гребешки у них будто раскаленные… Железным город бывает на закате. Словно из железа выкован.

Десять лет в этой комнате живу, а знаете, когда впервые заметил эту красоту? Недавно, честное слово.

Подумать только — десяток лет смотрел как слепой… Почему? Ведь должен был понимать…

Ну, да ладно. Моя история, в общем-то, кончается. Скоро после случая с Шурой призвали меня в армию. Вальку не взяли, — уж не знаю, сам он это себе организовал, или как… Но мы расстались надолго.

И вот, может, именно в армии, среди строгих и трудных законов, начал я понимать себя человеком. А может, и поздней, когда я почувствовал тягу к прежней своей профессий и вернулся на завод, — в свою бригаду, к своим станкам. А может, все это складывалось постепенно, не вдруг, и я не сумею найти границу, с которой начались перемены. Да, впрочем, это и не важно.

Прошло десять лет жизни, — за такой срок любая деталь могла быть проверена и выброшена, если она бракованная. Вы понимаете, про что я говорю… Ну вот.

А сегодня утром я встретил этого Вальку на улице. Обрадовались, разговорились, пригласил я его в гости.

Вроде приличный стал человек, — вы же видели. Шляпа, воротничок крахмальный, очки. Институт, говорит, кончил.

А сели мы рядышком, начали говорить — и вдруг слышу готовые, привычные фразы — те самые, что и десять лет назад. Вы знаете — это было жутко…

Вошла твоя жена, Виктор, — он посмотрел на нее и сказал:

— Ничего бабец, пышные прелести!

Точь-в-точь как раньше. И я не смог удержаться; я ударил его, еще не понимая, за что. Вот как все было….

Дорога

Черная жирно-блестящая лента дороги проложена в горах Она изгибается на каменистых склонах, заросших кедрачом и седой облепихой; скатывается в долины, сырые и сумрачные от застоявшегося тумана; вьется по берегам рек, где внизу, под обрывами, кипит известково-зеленая гремучая вода, а сверху, косыми пластами, похожими на обломанные ступени, грузно нависли скалы, лиловые в тени и серые на солнце.

Это Чуйский тракт, старинная дорога из Сибири в Монголию. Много сложено про нее песен, много историй; дорога знаменита и прославлена.

Теперь она стала еще оживленней; почти по всей длине натянута на ее спину мягкая шкура асфальта, взорваны утесы, вокруг которых лепилась она дрожащими петлями, разрослись на ней села.

День и ночь идут по дороге машины, — то везут неохватные, в тягучей смоле бревна; то сахарные глыбы мрамора, теплого от внутреннего света, то — навалом — красные, мелкие, словно бы запотевшие яблоки из предгорных садов; то всякую живность — овец, коров, свиней; а то вдруг и совсем необыкновенное — на грузовике, в дощатой загородке, катится голенастый сопливый верблюжонок или покачиваются низкие, в обвислой до полу шерсти, диковатые сарлыки, с рогами, похожими на ухват.

В прошлом году я бывал на Чуйском тракте; и однажды, уже собираясь уезжать из тех мест, ждал на одном из перевалов попутной машины.

Был хлебный сентябрь; пропыленные, горячие, по тракту густо шли машины с новым зерном. В них попутчиков не берут, — я скоро это понял, выбегая на асфальт и напрасно подымая руку.

В тот день я очень устал от ходьбы по горам, хотел пить, но воды поблизости не было, и даже негде было укрыться от солнца. А оно пекло яростно, словно про запас накаляло землю в эти последние ясные дни.

Машина катилась за машиной, — с гулом, с липким журчаньем шин, с пылью, взвешенной в густом воздухе. Я уже отчаялся и перестал выбегать им навстречу. И тут из-за поворота показался желто-красный, городского облика автобус.

Я еще не успел крикнуть шоферу, как автобус придержал ход, свернул на бровку и остановился. Подхватив ружье и рюкзак, я кинулся к нему.

Скрипнув, сложились гармошкой продавленные дверцы, и навстречу мне сошла какая-то женщина с ребенком. Вслед ей подали чемодан; я сунулся было влезть — и увидел, что автобус набит битком. Перевесясь через чьи-то головы, пунцовая, мокрая от пота кондукторша закричала: «Некуда, некуда, и так перегрузка!» Дверцы сомкнулись, поплыли, а я остался на дороге.

Досада охватила меня; чуть я не выругался, да вовремя вспомнил о женщине. Оглянулся.

В пыльном качающемся облаке, оставленном автобусом, держа у плеча ребенка и обтягивая рукой юбку, раздутую ветром, она стояла и оглядывалась кругом с той робостью и любопытством, какие бывают у пассажира, сошедшего на случайной станции.

Впрочем, я сразу понял, что она нездешняя. Ей было лет двадцать, и она была красива — худощавая, гибкая, с мальчишеской короткой прической. Но все же красота ее была городская, немного искусственная; она успела поблекнуть в дороге. Лицо без румянца, еще детское, матовое, потемнело от усталости; рыжеватые блестящие волосы запылились и стали жесткими, голые руки прижгло солнцем, и они болезненно покраснели, а тонкая желтая блузка, когда-то старательно отглаженная, сморщилась, и на ней, возле плеч, проступили мокрые пятна. И уж совсем неподходящими к этой асфальтовой пыльной дороге, к выжженной грубой траве, в брызгах машинного масла, казались босоножки на ее ногах — белые, очень маленькие, вероятно почищенные зубным порошком.

И все же, со своей растерянностью и утомлением, эта женщина не выглядела несчастной, нет, — она улыбалась.

— Остались-таки? — спросила она меня виновато и чуть снисходительно, как спрашивают неудачников.

Я пробурчал что-то, взвалил на спину рюкзак и зашагал прочь. Разговаривать мне совсем не хотелось.

И уже отойдя порядочно, я вдруг спохватился, — надо же было хоть спросить, зачем эта женщина вылезла здесь из автобуса? На руках у нее ребенок, да еще тяжелый чемодан с собой, а место глухое — на десяток километров кругом нет ни жилья, ни людей. Что за нелепость!

Я остановился, раздумывая, потом повернул назад.

Она сидела на обочине дороги, на чемодане, и, пристроив на коленях круглое зеркальце, вытирала лицо. Ребенок — двухлетний мальчишка — спал рядом на разостланном байковом одеяле.

Она совсем не удивилась моему возвращению и не смутилась, не убрала зеркальца. Глаза ее посмотрели на меня доверчиво и ясно, как на знакомого.

И так вот, сидя на краешке чемодана и вытираясь мокрым, грязным, свернутым в комочек платком, она ответила на мои вопросы.

Она сказала, что едет издалека к мужу, который служит сейчас в армии. Воинская часть находится где-то поблизости, в соседней деревне. Там солдаты помогают убирать хлеб. Кондукторша автобуса посоветовала слезть именно тут, потому что отсюда идти ближе: километров пятнадцать.

— Да как же вы доберетесь?

— А что? — спросила она. — Ну, поможет кто-нибудь. А то и сама дойду.

Очевидно, она просто не задумывалась об этом пути. А я знал, где находится деревня, и тотчас представил себе — пятнадцать километров с такой ношей да без дорог, в отчаянную жару. И, конечно, никаких попутчиков не найдется, люди на работе…

Я разозлился. Это уже не легкомыслие, а глупость!

Однако ничего не поделаешь, я был единственным человеком, который мог сейчас выручить эту сумасшедшую.

— Черт знает что!.. — сказал я. — Давайте чемодан. И неужели нет у вас другой обуви, кроме этих дурацких босоножек?

— Нету.

— Ну, учтите, на себе я вас не потащу.

Ухватив чемодан — был он раздутый, напиханный без жалости, так что едва застежки сошлись, — я не оглядываясь двинулся к деревне. Сзади захрустели послушные шаги.

Время уже перевалило за полдень; над сухими лугами дрожал нагретый воздух. Казалось, он отражает солнечный блеск. Да и все вокруг блестело нестерпимо для глаз. В солнечную осень в горах стоят золотые дни: свет источают и заросли рыжих кустарников, и горящие неподвижным пламенем черемухи, и выгоревшая трава, скользкая от прошлогодней хвои.

Мы спускались с перевала через светлые перелески, россыпи мелких камней, овраги к темнеющей вдалеке тайге, которая отсюда казалась низкой и очень густой.

Я скоро выдохся, — чемодан оттягивал руку, плечи онемели от рюкзака, било по боку ружье, позвякивая шомполом. Пот заливал глаза.

А эта женщина словно не замечала трудностей. Она не могла не устать; твердая, как проволока, трава хлестала ее по ногам, солнце жгло ее открытую голову и руки, а она улыбалась. Она двигалась рядом, не отставая, какой-то летящей походкой, и я опять ловил на себе ее взгляд, снисходительный, обращенный сверху вниз, от счастливого к неудачнику.

Она не благодарила меня и вела себя так, будто иначе и не могло случиться: я должен встретить ее, взять чемодан и проводить в деревню. Все просто и обычно. И я подумал, что, наверное, вот так, как должное, принимая помощь от неизвестных людей, эта женщина и проделала весь свой длинный путь — на поездах, на машинах, пешком. Нет, это не легкомыслие, не беспечность, это совсем другое…

Я шел теперь и не выпускал чемодана только потому, что мне совестно было отстать. Я не хотел показаться слабым.

А потом, на середине пути, нам неожиданно повезло. Спустившись с горы, мы увидели среди березняка небольшое поле, желто-кирпичное от перезрелого рыжика. Два паренька-алтайца выпрягали из жатки лошадей, собираясь уезжать.

Я не удивился, когда узнал, что они из той самой деревни. Эту женщину везде ждала удача.

Я пристроил чемодан к седлу; мы попрощались. Видимо, женщина никогда не ездила верхом, — она боялась влезать на конскую спину, а когда влезла, то охнула и сгорбилась от испуга, — до того ей показалось высоко… Но она быстро приноровилась и уже через минуту сидела прямо, ловко, держа у плеча ребенка, и первой тронула повод.

Обо мне она сразу забыла, даже не оглянулась. Пузатые сибирские лошаденки, тряся короткими хвостами, побежали ходко и скрылись из глаз.

А мне было хорошо. Я не жалел о потраченном времени. Вернувшись к тракту, вечером, уже в сумерках, я сел на попутную машину, в кузов. И было отчего-то очень приятно сидеть у гремящего борта, протянув усталые ноги, слышать ветер в ушах, глядеть на летящие звезды в черном небе и думать о том, что впереди еще длинная, дальняя дорога.

Лушка Сапогова

Кирилл хотел быть человеком твердым и поэтому неприятный разговор с матерью провел коротко.

— Знаешь, мать, — сказал он, — я отпрашиваться сегодня не стану. Свои дни рождения я отмечал уже девятнадцать раз, а самостоятельно работать начинаю впервые. Это одно. А второе — ты пойми: как же может стройка остаться без руководителя?

Мать слушала, подперев щеку ладонью; лицо у нее было неподвижное, грустное, только укоризненно покачивались в ушах длинные, с зелеными камешками серьги. Казалось, что она не слушает Кирилла, а смотрит, как эти серьги отражаются, неярко вспыхивают в никелированом кофейнике, стоявшем перед нею на столе.

И все же Кирилл знал, о чем она думает. Наверное, она впервые сейчас поняла, что сын вырос, стал серьезным, взрослым человеком, у которого свои, взрослые обязанности.

— В общем, так, — закончил Кирилл, поднимаясь со стула. — Я не отпрашиваюсь. Чтобы тебя утешить, я, пожалуй, надену праздничный костюм. Но вернусь домой как всегда — ровно в половине седьмого.

— Возьми чистый платок в шкафу, в нижнем ящике, — сказала мать и вздохнула.

На разговор и переодевание ушло лишних десять минут. Поэтому Кирилл не завернул, как обычно, в киоск за газетами, а направился прямо к ТЭЦ.

В эти часы дорога была шумной. Кирилл еще не привык ходить по ней и с любопытством приглядывался: к машинам, велосипедистам, толпам народу.

Мимо него вереницей катили порожние самосвалы; на выбоинах они приседали и словно подбрыкивали широкими резиновыми лапами. Почти в каждой кабине мелькал цветной платок: шоферы везли на работу своих подружек.

Интересно было следить и за велосипедистами; прежде Кирилл не замечал, что они такой компанейский народ. У перекрестка велосипедисты останавливались и, чтобы не повалиться набок, обнимали друг дружку за плечи.

Пешеходы шли тоже необычно: по цехам, как на демонстрации. Вот сгрудились вместе монтажники в промасленных, будто мокрых комбинезонах; вот нестройной толпой бухают в резиновых сапожищах бетонщики;, вот идут пестрые, пыльные от известки штукатуры…

Непривычная дорога вызывала у Кирилла какие-то совсем новые, неожиданные мысли. Он смотрел на нее и думал, что когда-нибудь и эти сотни машин, и эта армия людей будут в его распоряжении.

Ну да, сейчас он прораб, строит незаметный домишко, в котором откроется баня. Но ведь это лишь начало… У Кирилла есть и способности, и силы, и желание; в институте все говорили, что он талантлив, что у него большое будущее… И он верит этому. Самое главное — знать, что в жизни тебя ждут не мелкие, незаметные делишки, а настоящие свершения, высокие цели… Тогда появляются и силы!

Настроение у Кирилла было превосходное; он шагал, чуть спружинивая на носках, откинув назад круглую, маленькую голову, — и легко, будто играючи, обгонял шедших впереди рабочих.

Его стройка была у въезда на территорию ТЭЦ. Она виднелась прямо с дороги — рыжая кирпичная коробочка, насквозь пробитая голубыми квадратиками окон.

Прищурясь, Кирилл посмотрел на нее. Да, честно говоря, не очень внушительно… Особенно рядом с остальными сооружениями.

Левее, вдали, отчетливо рисуется эстакада; богатырскими воротами вознесся мостовой кран, колоссальные опоры держат провисшие от тяжести, еще не потерявшие блеска провода. А над всем этим, заняв полнеба, стоит еще недостроенное, но уже и теперь огромное, здание главного корпуса ТЭЦ. На его фронтоне светится силуэт белого голубя, выложенный из мраморных плиток.

Да, сравнивать нельзя… Но ничего, ничего… Терпение! Будут и у Кирилла работы по плечу.

Он свернул к бане. На третьем этаже, между стропил, двигались цветные пятна. Значит, народ в сборе. Наверное, бригадир Лушка Сапогова уже сидит на стене, свесив ноги, и ругается с каждым проходящим.

Вот еще огорчение — Лушка. Послала судьба вместо бригадира неизвестно кого… Отчаянную ругательницу, Свирепого Мамая, как зовут ее десятники. Вот, пожалуйста, уже голос доносится. Таким голосом кирпичную кладку сверлить… Одно утешение, что бригада временная, а стройка идет к концу.

По гибким сходням Кирилл поднялся в нижний этаж. Головы он не поднял, хотя всей кожей ощущал, — Лушка, наверху, заметила и следит.

В доме еще не было перекрытий, он насквозь просвечивался солнцем.

Резкие, будто набитые по трафарету солнечные зайцы пестрели на стенах, вытянулись на полу. Сбитая из горбылей лесенка, ведущая во второй этаж, казалась изломанной в этом пестром свете. Кирилл чуть не сорвался с нее, оступившись на бегу. Он проехался по перилам, — на пиджаке осталась грязная полоса. Счищать ее Кирилл не стал, — сверху заглядывало чье-то лицо.

Подтянувшись на задрожавших руках, он вылез наверх. Тотчас ударил ветер, распахнул полы пиджака, защекотал в рукавах. Кирилл покачнулся и совсем незаметно уперся ладонью в стену.

Лушка Сапогова по-прежнему сидела, свесив ноги со стены. Ругаться она перестала и тихонечко пела, видимо, что-то задиристое, потому что стоявшие рядом девчата смущались и прыскали в кулаки.

«…В красной рубаашоночке, Ха-арошенький такой!..»

Услышав это, Кирилл поднял бровь, усмехнулся. Немолода ведь, уже за тридцать, а такие попевочки, — совестно, честное слово…

Он выпрямился, застегнул пиджак. Девчата прыснули сильней, а одна даже отвернулась, затрясла плечами. Тут только он понял: да ведь на нем, на Кирилле, эта красная рубашоночка, — ради праздника надел трикотажную сорочку… Кирилл рывком расстегнул пуговицы, шагнул вперед:

— Сапогова, дайте синьку второго этажа. И прошу так не сидеть. Какой пример молодежи показываете?

Девчата сразу притихли, отодвинулись в сторонку. А Лушка встала спокойно, не торопясь. На ней было ситцевое платье, выпущенное поверх лыжных штанов; на сутулых плечах оно, казалось, вот-вот лопнет. Лицо у Лушки красное, скуластое, пропеченное солнцем, и на нем зеленые глазки, как осколки бутылочного стекла.

Почему-то под взглядом Лушки Кирилл всегда чувствовал себя неловко. Ему казалось, что Лушка посмеивается над ним; она замечает и то, что Кирилл ходит по лесам боязливо, прижимаясь к стене; и то, что всегда он прячется в тень, чтобы не облупился нос; и то, что оглядывается, если позади зашепчут девчата… В общем, Лушка видит его насквозь.

Это ощущение сохранилось с первого дня их встречи.

Придя на стройку, Кирилл узнал, что не подвезен кирпич. Бригада вот-вот начнет простаивать — допустить этого в самом начале работы было нельзя.

Он прыгнул в машину и поехал на железнодорожную ветку. Он еще не знал, по чьей вине задержка, и поэтому никого не разыскивал, — просто бросался в бой с любым человеком, будь то кладовщик, грузчик или складской сторож… И вскоре машина, доверху груженная кирпичом, вернулась на строительную площадку.

Тогда и появилась Лушка.

Не обращая внимания на Кирилла, она подошла к шоферу, протянула ему пачку папирос. Закурили.

— Вертай назад, — сказала Лушка. — Сгружать не станем.

— Это почему? — изумился Кирилл. У него еще не кончилось боевое возбуждение, дышал, как после бега.

— А потому. Сам не видишь, что ли?

— Я вижу, что вам работать не хочется! — закричал Кирилл. — А я простоя не допущу!

— Валяй! — согласилась Лушка. — Но кирпич обратно свези. Он же весь в трещинах, бракованный. Мы от этой партии уже цельный месяц отказываемся.

Кирпич в самом деле оказался негодным. Кириллу попросту всучили брак, надеясь на то, что молодой прораб не разберет…

Стоя за машиной, Кирилл вертел в руках кирпич. Как же он не заметил? Не сообразил сразу, что на обыкновенном кирпиче трещины видны ясно, а вот на таком, «трепельном», среди дырочек их трудней заметить и поэтому надо смотреть особенно тщательно…

Но что же теперь делать? Признать свою неопытность, с первых же шагов опозориться? Нет. Кирилл не хотел. В конце концов, это баня, а не кузнечный цех. Обойдемся и с таким кирпичом.

— Сгружайте! — приказал он.

Лушка взяла кирпич, легонько стукнула о борт машины. Откололись неровные куски.

— Видал?

— Сгружайте!!

Кириллу стыдно вспоминать, что произошло дальше. Не смущаясь тем, что вокруг стоят рабочие, Лушка пустила в ход недетские слова, выволокла Кирилла из машины, а шофера одного отправила в обратный рейс. Над посрамлением начальника потешалась вся бригада…

Долго после этого Кирилл был с Лушкой на ножах, — не мог простить оскорбления. А потом вдруг нашел простой и легкий способ отместки.

Как-то в обеденный перерыв он увидел, что Лушка, прикрываясь локтем, смотрится в круглое зеркальце, совсем утонувшее в громадном ее кулаке.

— Красоту наводишь? — спросил он мимоходом.

Лушка быстро сунула зеркальце в карман, обернулась. И тут он увидел, что она — Свирепый Мамай, которого мужики боятся, — покраснела почти до слез. И глаза ее, два бутылочных осколочка, смотрели умоляюще, словно просили не смеяться… Этого она боялась.

С тех пор стоило Кириллу только намекнуть — заговорить о пудре, помаде, завивке, — Лушка тотчас опускала голову, начинала отвечать шепотом.

Впрочем, он недолго пользовался своим открытием.

На строительстве наступила горячка, половину бригады сняли с бани и перебросили на другой объект. А тут еще вышел из строя растворный узел. Кирилл растерялся, — как ни бегай, как ни кричи, а планы летят к чертям. Выручила Лушка.

Пока чинили узел, она наладила приготовление раствора вручную. Сама сколачивала ящики, учила девчат; злая, красная, растрепанная, с утра до темноты крутилась на стройке, работала за троих.

А однажды, после особенно суматошного дня, они вместе шли домой. Кирилл искоса приглядывался к Лушке, — она шагала косолапо, устало покачиваясь. На похудевшем лице прикрыты глаза, пыль чернеет в морщинах, забытая папироска приклеилась к губе.

И Кириллу сделалось совестно. Он вспомнил, как насмехался над Лушкиной неуклюжестью, грубыми ее руками, сутулой спиной. А имел ли он право смеяться?

Еще в то время, когда он учился и, не зная особых забот, спокойно кончал школу, потом институт, Лушка уже таскала носилки с раствором и выкладывала стены. Может быть, Кирилл и живет в том доме, который она построила…

Вероятно, это чувство жалости и снисхождения надолго осталось бы у Кирилла. Он не был черствым человеком, хотя по молодости своей часто ошибался и судил окружающих строже, чем следовало.

Но отношение к Лушке опять у него изменилось. В тот вечер они повстречали на улице молодого, здорового парня, — из тех, про которых говорят, что у них грудь колесом и чуб по ветру, — и этот парень оказался Лушкиным мужем. За руку он вел мальчишку, такого же здорового и красивого; они очень походили друг на друга, только у мальчишки глаза были с раскосинкой и зеленоватого цвета.

Муж и сын поздоровались с Лушкой просто, без восторгов, но было заметно, что они оба ждали ее и теперь обрадованы этой встречей. А Лушка повеселела, сразу как-то распрямилась и пошла рядом с ними легко, быстро, и даже грязная рабочая одежда ее отчего-то сделалась незаметной.

Значит, горькой бабьей доли, о которой думал Кирилл, на самом деле нет? Он выдумал грустную историю о некрасивой, несчастной женщине, а в жизни все иначе. У Лушки отличная семья, и, наверно, этот молодой парень любит ее, и живут они просто, дружно и хорошо.

И все-таки, когда Кирилл вспоминал, как выглядит Лушка на стройке, и затем представлял ее другой, домашней, — он чувствовал, что не узнал ее до конца, не заметил чего-то важного, и поэтому не понимает, как относиться к ней и какое место ей отвести.

Впрочем, он скоро сказал себе, что не стоит ломать голову. Все просто, как гвоздь. Существуют на свете люди, которые всю жизнь остаются на заурядной, черной работе. У них не хватает способностей подняться выше, и они до старости работают каменщиками, малярами, дворниками. Такова и Лушка. При всех ее странностях ясно одно: это маленький, недалекий человечек, и должность бригадира комплексной бригады — вершина для нее. И Кирилл перестал интересоваться Лушкой. По-прежнему бывали стычки, но теперь они мало затрагивали Кирилла. У него было твердое отношение к бригадиру Сапоговой, и ее грубости он сносил терпеливо, как сносят досадные, но временные неудобства.

Он уйдет, Лушка останется на прежнем месте. У них разные дороги, и делить им нечего.

Сейчас он стоял перед Лушкой и, притворно сведя брови, делал вид, что сердится.

— Ну, я жду. Где чертеж?

— Да у вас он, — откровенно смеясь, ответила Лушка. — Вечером глядел, а утром не помнит…

И вправду, Кирилл запамятовал: вечером он брал чертеж, когда привезли перегородки, рассматривал его, а потом сунул в карман старого пиджака… Кирилл почувствовал, что беспомощно улыбается. Угораздило же сегодня переодеться и не проверить карманы! Без чертежа прямо беда, — надо выписывать крепеж для перегородок, а Кирилл не знает, как они крепятся…

— Нам прогоны рассчитать надобно! — нехотя сказала Лушка.

— Ну и что? Сама разве не можешь?

— Я прикинула, да спецификация врет. Много досок зазря пропадает.

— Документация не может врать. Надо уметь ею пользоваться.

— Нет, врет.

— Слушай, Сапогова! — у Кирилла кончилось терпение. — Ты перестань мне…

— Ой, да что ты в бутылку лезешь, родненький? — изумилась Лушка, и голос у нее стал озабоченным. — Вон и глазок у тебя дергается… Разве можно? Давай посмотрим чертеж, вот и успокоишься.

Девчата опять захихикали. Кирилл понял, что надо кончать разговор, — слишком трудное положение.

— Ладно, — сказал он. — Делайте, как приказано. Если я буду нужен, ищите в управлении.

Стараясь не слышать смеха за спиной, он спустился вниз. Надо было доставать копию чертежа; Кирилл заторопился, чтобы захватить на месте начальника участка.

В сырых, еще не просохших коридорах управления было сумрачно и тихо. Они казались бы нежилыми, если б не известковые следы на полу да голубые урны, расставленные у каждой двери. Возле урн с утра были накиданы окурки. «Привычки, как у моей Лушки…»— неприязненно подумал Кирилл и вошел в кабинет.

Начальник участка был не один. Он стоял возле стола, а на его табурете, неуверенно поджав ноги, сидела молодая женщина в зеленом джемпере. Вокруг них расхаживал главный инженер Грасланов, крутил пуговицу на кителе.

— А вот и он! — обрадованно прогудел Грасланов, когда Кирилл поклонился. — Это наш молодой прораб, он вам и покажет строительство. Сейчас я организую пропуск!

Грасланов подцепил с телефона трубку и пальцем пощелкал по рычажку, будто постучал в окошко.

— Дайте охрану!

Кирилл ничего не понимал. Он впервые видел эту женщину, и его никто не просил являться сюда… А спрашивать неловко.

— Представительница из радиокомитета! — шепнул начальник участка. — Корреспонденцию будет давать.

Свези на Мочалкинский объект и к монтажникам, они красиво работают…

— Да ведь я сам не знаю стройки! — забормотал Кирилл.

— Ничего! Возьмешь кого-нибудь своих в придачу. А у Грасланова через полчаса летучка, лаяться будет, посторонним слушать абсолютно незачем… И наш участок не показывать, имей в виду!

Грасланов закончил разговаривать с охраной и повернулся к Кириллу. В глазах начальника достаточно отчетливо читался приказ.

— Договорились? Добро. Покажите товарищу журналисту все интересные объекты, пусть ознакомится и с успехами, и с недостатками. А если будут вопросы, — милости прошу снова ко мне.

— Спасибо вам большое! — торопливо откланялась журналистка и вместе с Кириллом вышла в коридор. Вероятно, она была довольна, что все так быстро уладилось.

Кирилл в уме перебирал фамилии своих подчиненных. Кого можно прихватить в эту дурацкую прогулку по строительству? Сеглиньш уехал на карьер, Антипов на бетонных работах, снять его нельзя… Это было смешно, глупо, однако приходилось брать с собой Лушку Сапогову. Других попутчиков не отыскивалось.

Когда Кирилл увидел рядом этих двух женщин, то не смог скрыть улыбки. Слишком велик был контраст…

В замшевых босоножках на высоком каблуке, тончайшем джемпере, облегавшем фигуру и открывавшем почти до плеч белые, красивые руки, с воздушно-легкой прической — казалось, что каждый волосок ее промыт и уложен отдельно — журналистка выглядела созданием нежным и утонченным.

А перед нею, расставив ноги в заляпанных известкой шароварах, стояла Лушка и сворачивала цигарку.

«А ведь они, вероятно, ровесницы…» — приглядевшись, подумал Кирилл.

— Рабочих описывать станете или просто так, показатели? — дружелюбно спросила Лушка.

— Рабочих, обязательно рабочих, и причем лучших! — смущаясь, заспешила журналистка и вынула из сумочки кожаный блокнот.

Кирилл понимал ее состояние. Очевидно, она привыкла изящно одеваться, и эта прическа радовала ее и везде встречала одобрение. А тут, может быть впервые, случилось так, что эта дорогая, со вкусом подобранная одежда мешает ей и вызывает неодобрительные взгляды…

— Мне заказан положительный материал о передовиках. Понимаете, трудный участок, а они — впереди, преодолевают трудности, борются, понимаете?

— Я полагаю, тогда… — начал Кирилл.

— Пошли тогда на бетонный! — уверенно сказала Лушка. — Там такая борьба, залюбуешься!

Она повернулась и вперевалку, махая руками, зашагала вперед. Журналистка заторопилась за нею, старательно целясь босоножками в глубокие Лушкины следы на грязной земле.

Серая башня бетонного завода виднелась невдалеке. Сквозь щели в неплотной обшивке сочился зеленоватый дымок пыли, — казалось, что башня горит изнутри медленным, тлеющим огнем.

Лушка свернула в проезд для машин, пихнула скрипучую дверку. Кирилл заметил, что журналистка невольно поежилась: внутри, вспыхивая в сумраке бледными искорками, падали сверху капли.

— Смелей! — ободряюще надвинулся Кирилл. Экскурсия теперь уже забавляла его.

Положение, в котором находилась журналистка, было знакомо Кириллу. В первые дни он вот так же боялся ходить по стройке, шарахался от машин и кранов, снизу вверх глядел на каждого встречного… «А теперь я выгляжу человеком, который удачно перебрался через лужу и с удовольствием наблюдает, как в этой луже барахтаются другие…» — втихомолку смеясь, подумал Кирилл.

Наверх башни вела тесная, запорошенная цементом лестница. Журналистка поднималась по ней, подхватив пальцами юбку. Замшевые босоножки взбивали фонтанчики пыли.

На такую сцену стоило полюбоваться!.. Наверху, возле черных дозаторных ящиков, журналистку обступили три женщины, в таких же, как у Лушки, шароварах, в темных платках, надвинутых по самые глаза. Лица у них были серыми от цемента, а ресницы казались пушистыми и необыкновенно длинными.

— Вот вам герои! — сказала Лушка. — Пишите, пишите, а то им некогда.

Журналистка смущенно и как-то растерянно оглядывалась.

— Я пока… не представляю…

— Ну, это мы представим. Ксения, какой марки бетон гоните?

— Двести, — ответила одна из женщин.

— Подите сюда! — сказала Лушка журналистке. — Вот ящик, звать дозатором. Вот ручка. Жмите!

Журналистка оторвала руки от юбки, послушно схватилась за рукоять, согнутую из водопроводной трубы.

— Ну? Шибче поднавались!

И тут произошло такое, чего никто не ждал.

Прежде чем опорожнять дозатор, надо было отодвинуть защелку — железный крючок сбоку ящика. Лушка, очевидно, забыла о нем.

Привычным движением журналистка откинула крючок, ее руки налегли на рукоять — ухнул вниз цемент, оставив над собою зеленое облако…

Кирилл попросту онемел. Растерялись и женщины, стоявшие возле журналистки.

А она спокойно закрыла дозатор, снова наполнила его, пустила из бачка воду. Потом крикнула в квадратную деревянную трубку, по которой переговаривались с нижним этажом: «Готово!» Внизу что-то ответили, загрохотала бетономешалка.

— Ну, как, все правильно? — Журналистка обернулась, вытирая локтем лицо. — Значит, не забыла еще… А вы почему без респираторов работаете?

Кирилл шагнул вперед, но Лушка опередила его. Она подскочила к журналистке, захохотала, обняла ее, стала хлопать рукой по спине:

— Ну, девка!.. Ну, брат… А я-то, дура, пугать выдумала. С виду-то не скажешь! Зато я теперь тебе всю стройку покажу, по-настоящему… Пошли!

— Подождите! — смеясь, отмахивалась журналистка. — А про этих-то героинь я должна написать?

Экскурсия оказалась интересной даже для самого Кирилла. Куда только не водила Лушка журналистку!

Они побывали на полигоне сборного железобетона, слазали в автоклав, где, как в бане, держалась немыслимая жара и клубился рыхлый, обжигающий пар.

Затем Лушка раздобыла две пары резиновых бахил и повела журналистку на укладку бетона. Кирилл храбро лез вслед за ними сквозь переплетения железной арматуры, карабкался по доскам опалубки и почти ничего не понимал из их разговора. Это была беседа специалистов. Впрочем, Кирилл почти не прислушивался, — он только наблюдал за Лушкой.

Какое-то необыкновенное удовольствие, почти гордость были на ее лице. Казалось, Лушке доставляет наслаждение показывать знающему человеку, что она может и что умеет.

А умела она много. Десятки работ были ей известны до тонкостей; с одинаковой уверенностью она брала в руки вибратор, плотницкий топор или стальной мастерок. И этот инструмент, взятый от разных людей, вдруг оказывался ей удивительно впору, словно она давно уже привыкла к нему и знала его особенности…

И, наверное, оттого, что работа доставляла наслаждение Лушке, смотреть на нее было тоже приятно. Журналистка давно забыла о своей нарядной одежде, успела испачкаться, сбить прическу, но не обращала внимания на это и азартно хватала из Лушкиных рук все инструменты, — ей хотелось тоже попробовать…

А Кирилл к концу путешествия совершенно измучился. Он прикидывал, какие объекты остались неосмотренными, и боязливо поглядывал на Лушку, вытираясь платком.

Журналистка заметила его вид, пожалела:

— Может, отдохнем?

— Что вы, что вы! — прошептал Кирилл и тотчас опустился на траву, даже не посмотрев, чистая ли она.

Лушка села рядом, закурила. Молчать было неловко, Кирилл спешно придумывал, о чем бы завести безопасную беседу…

— Вот сколько раз ходил здесь, — проговорил он бодро, — а до сих пор не знаю, что там за флажок висит.

Они сидели возле главного корпуса; прямо перед глазами вставала к небу его недостроенная стена, зашитая волнистыми листами шифера. Под кровлей, на одном таком листе, казавшемся снизу не больше почтовой марки, болталась белая тряпка.

— Это я вывесила, — сказала Лушка.

— Зачем?

— Так, баловство. Была тут прошлой осенью комедия.

— Расскажите, Луша! — попросила журналистка.

— Да чего… Ну, не достроили корпус, одной стены нет. А уже холод, вода на машины льет. Начальство решило стенку шифером обшивать. Прилепили струнные леса, вызвали плотников. А те — шиш! — не лезут.

— Отчего?

— Леса-то какие! Живопырка. Тросы из проволоки, а поперек досочки простелены. Ступишь — и закачается все, зазвенит, как гитара. Вздохнуть боязно… Дождь хлещет, ветер, а надо во-он куда лезть да там шифер приколачивать. Дали страху плотники.

— Тогда ты полезла?

— Ну да. Позвала свою бригаду, зашили стенку. А напоследок у плотницкого бригадира отняла рубаху да и вывесила под крышей. Пускай, говорю, люди на твою капитуляцию глядят! Так и висит рубаха, снять не могут.

Кирилл посмотрел на далекую, еле видную с земли тряпку. Смог бы он сделать то же самое? Он, молодой, сильный? Вряд ли…

Он представил себе Лушку, работающую на страшной высоте, — как подымает она мокрые листы шифера, как переходит по шатким доскам, как кричит, отворачиваясь от ветра и брызг… Что заставило ее выдержать? Почему она смогла?

— Знаете, Луша, — засмеялась журналистка, — право, мне хочется про вас написать. Но я одной вещи пока не пойму… Давайте начистоту, напрямик!

— Давай.

— Сколько вы лет на стройке?

— Двенадцать.

— Ого! И неужели нельзя было на другую работу перейти… ну, чтобы полегче, поспокойней… Я же сама работала, знаю, как это достается! Можно год поработать, два, три… А потом пусть другие! Откровенно говоря, я бы не осталась так долго.

— Ну, вот, — ответила Лушка, гася в ладони окурок. — В этом все и дело.

— Я не понимаю.

— Очень просто. Так всегда бывает, — которые уходят, а которые остаются. Уйти проще; сколько раз меня звали…

— Так в чем же дело?

Лушка аккуратно закапывала окурок в землю, долго заравнивала ямку.

— Вообще-то можно… — сказала она неохотно. — Только кто заместо меня работать будет? За двенадцать-то лет я кой-чему научилась… И могу такое, чего другие не могут. Как же уйдешь, жалко ведь.

— Не знаю… — задумчиво сказала журналистка. — Не знаю…

Она закрыла блокнот и еще раз подняла глаза вверх — на белую тряпочку под крышей. Тряпка дразнилась, как длинный язычок: то скрывалась, то вылезала из-под кровли.

— Не знаю…

А Кириллу отчего-то представилась утренняя живая дорога, полная людей, и он вспомнил свои мысли, вызванные этой дорогой. И он подумал, что если и в правду когда-нибудь исполнятся его мечты, и он — командир целой армии людей и машин — опять встретит среди своих подчиненных Лушку, точно такую же, как сейчас, занимающую свой маленький бригадирский пост, то, вероятно, окажется, что Лушка все равно счастливей и удачливей его. Он это чувствовал, но хотел думать иначе, потому что так было проще и спокойней.

— Ну что ж, — сказала журналистка. — Пусть, Луша, будет так. А написать я все-таки хочу. Пройдемте на ваш объект, я с бригадой познакомлюсь.

Кирилл неожиданно вспомнил об оставленном дома чертеже. Он совсем забыл, что бригада простаивает, что надо искать копию! Вскочив на ноги, он торопливо забормотал:

— Вы идите, а я побегу за чертежом… Совсем забыл!

— А чего так спешно? — удивилась Лушка.

— Понимаешь, крепеж не могу выписать. Не знаю без чертежа, как перегородки крепятся.

— И бегать нечего, — сказала Лушка. — Я уже давно выписала крепеж-то твой.

Палан Красная Калина

Вечером Палан пригнал с пастбища овец и стал разводить костер, устраиваясь на ночлег. В это время пришла из деревни жена.

Присев у огня, она выкладывала на камень жесткие, высушенные в печи творожные лепешки, свежий сыр, плитку зеленого чуйского чая — и ждала, когда муж с нею заговорит.

— Что передавали? — спросил Палан.

— Бригадир сказал, через неделю можно сбивать отару. Другие пастухи помаленьку кочуют домой. Отец деньги на трудодни получил, теленка хочет покупать… А больше нету новостей.

Жена села, протянула к огню ноги в мокрых сапогах. От подметок потянулся красноватый пар.

— Сними, — сказал Палан.

Он воткнул над костром ветку-рогульку, повесил сапоги так, чтобы в голенища попадал теплый дым. Потом вынул из своего мешка чистые портянки.

— Бери. А пока станем чай пить.

Жена потянулась за котелком, но Палан поднялся и пошел за водою сам.

Мутная река шумела под берегом, перекатывала гальку. Из расселины в камнях бил родничок. Его струйка походила на ниточку; она дрожала в воздухе и рассыпалась каплями, едва коснувшись гранитной плиты.

Пока котелок звенел, подхватывая струйку, Палан взял прислоненную к дереву удочку. Он проверил, не смялась ли мушка из конского волоса, присел на корточки и забросил леску через камни.

Там была яма, вымытая течением. Зеленовато-белая, блестящая вода крутилась на месте, переплетаясь тугими жгутами. Иногда слышался плеск, взлетали брызги: это в холодных струях играл хариус.

Мушка с крючком коснулась воды и заплясала в пене. И сразу мягкий удар чуть не оборвал леску. Палан подсек — и выбросил на берег рыбу.

С толстой спиной, крапчатая, она была так холодна, что занемели пальцы. Палан стукнул ее о камень, чтоб не билась, и опять закинул удочку.

К тому времени, как скупая струйка родничка наполнила котелок, Палан поймал еще трех больших хариусов и одного маленького. Вот и хватит.

Он обтер крючок, поставил на место удочку и пошел назад.

Пока его не было, у пещеры под скалой, где горел костер, сгрудились овцы. Они стояли полукругом, глядя в огонь выпуклыми, немигающими глазами. Им не хотелось лежать на сырой земле, и они только вскидывали головы, когда жена замахивалась на них.

Палан коротко свистнул. Тряся грязными, кудлатыми хвостами, овцы шарахнулись в загон.

— Чужого разговора не понимают, — усмехнулся Палан. — Только меня слушают…

Котелок скоро забулькал. В крутой кипяток бросили щепотку зеленого чая, — вода потемнела, наверх всплыли мелкие веточки. Палан снял их и налил чай в кружку. Он видел, что жене хочется узнать, какие новости расскажет он сам. Он видел это и не спешил, чтобы не тревожить ее прежде времени.

Лишь потом, когда жена собралась уходить и сложила рыбу в сумку, он сказал беззаботно:

— Там попросишь, пускай зоотехник приедет. Надо акт написать на овцу.

— Болезнь, что ли? — забеспокоилась жена.

— Нет.

— А чего же?

— Да так. Медведь задавил.

Палан заметил, как остановились руки жены, завязывавшие сумку. Жена отвернулась и замолчала.

Но Палан все равно знал, о чем она думает.

Она вспоминает тот ненастный осенний день, когда Палана принесли из тайги с распоротым животом. Год назад медведь тоже задавил овцу, Палан пошел на медведя и не смог его взять.

Когда Палана принесли домой, лицо у него было белое, как береста. Но Палан не стонал, нет. Он посмеивался и пробовал шутить:

— Медведь такой попался… Калину любит кушать…

На языке алтайцев «палан» означает калину. И вот Палан шутил и смеялся, хотя лицо у него было как береста, а мокрые глаза вздрагивали от боли.

Жена помнит это. И молчит, потому что боится спрашивать. Но она все-таки спросит.

— Пускай зоотехник сразу едет, — повторил Палан.

— Хорошо. А ты, ты пойдешь?

— Пойду.

— Ты пустой человек, Палан! — крикнула жена и бросила наземь сумку с рыбой.

Палан засмеялся.

— Я же красная калина, — сказал он, дергая себя за рыжие волосы. — Я просто качаюсь под ветром и ничего не думаю. Как я могу быть другим?

Жена посмотрела на него и, не сдержавшись, улыбнулась сквозь слезы. Она не могла долго сердиться.

Палан проводил жену до реки, помог перейти по камням на другой берег.

Она переступала боязливо, хватаясь за протянутую руку мужа. Губы у нее были закушены.

Этой осенью она ждала первого ребенка.

Палан кочевал с отарой в одиночку. Старший пастух, абагай Тартыс, месяц назад уехал на сельскохозяйственную выставку.

Перед отъездом он сильно сомневался, можно ли доверить Палану овец. Парень женатый и работать не ленится. Но какой-то странный! Поет с утра до ночи, неизвестно чему радуется. А то вдруг загрустит, с цветами начнет шептаться, совсем как девчонка, играющая с куклой.

Абагай Тартыс заглядывал в лицо Палану и вздыхал. Трудно положиться на человека, глаза у которого все время блестят, как после глотка хмельной араки.

Но свободных людей в колхозе не отыскалось, и Палан остался с отарой один.

Долго время все шло хорошо. Молоденький месяц, поднимавшийся над горами, успел превратиться в круглую луну и опять похудеть; желтый лист начал падать в тайге, первые заморозки по утрам прижигали траву, а Палан перегонял отару с пастбища на пастбище, и все овцы у него были целы и здоровы.

И вдруг — одна погибла.

Но самое плохое было в том, что медведь мог вернуться. Вкус овечьего мяса приятен, охота легка; очень просто найти дорогу к отаре…

Вот почему Палан сказал жене: «Пойду».

Утром он пригнал овец в узкую долину, с трех сторон окруженную скалами. У выхода из долины повалил несколько тонких лиственниц, чтобы овцы не могли разбежаться.

Теперь можно было оставить их без присмотра.

Он вернулся к себе в пещеру, поел, потом взял ружье и самодельный кожаный патронташ. И едва ружейный ремень привычно лег на плечо, Палану стало хорошо и спокойно.

Тихонько напевая, он шел зарослями вниз по реке. О чем была его песня?

Он видел водопад в темном ущелье и пел про белый огонь водопада; поднимаясь в гору, он касался руками стволов и пел о соснах, стоящих на плечах друг у друга; он спугивал с камней золотых трясогузок и пел о том, что они похожи на солнечных зайчиков…

А затем ему встретился калиновый куст.

Палан остановился и оборвал песню.

Калина росла над обрывом; ее зубчатые листья, чуть окрапленные желтизной, отворачивались от ветра и показывали пушистую изнанку, словно покрытую шерсткой. А ягоды были похожи на капли крови.

— Ты зачем? — спросил Палан. — Ты нарочно?

И, прежде чем он договорил, перед его глазами возникло то, чего он боялся и не хотел вспоминать.

Он увидел занесенную лапу с грязными, желтыми на концах когтями, вкось падающее небо и перед самым лицом — осенние листья калины, на которых он лежал в тот самый день.

Теперь листья еще зелены, только кой-где на них проступают сухие, бурые пятна. Усмехнувшись, Палан сорвал несколько ягод и бросил их в рот.

— Медведь ошибся тогда, — сказал он убежденно. — Ты совсем не вкусная, красная калина!

Калина закачалась, залопотала что-то, но Палан уже отвернулся от нее и пошел дальше.

Что ж, если ему напоминают о медведе, Палан станет думать о нем. И даже споет про него песню. Пусть будет так!

И Палан запел о медвежьих следах, оставленных возле мертвой овцы. Их было три — один большой, с толстой голой пяткой, и два маленьких, суетливых следа.

Палан узнал по этим следам, кто приходил. И он верил, что найдет зверя. Все медведи теперь поднялись высоко в горы, где в кедрачах поспел орех. А здесь остался какой-то жадный, глупый, обучающий своих детей охотиться на овец… Палан найдет его и проучит.

Так он шагал, не уставая, со склона на склон, и тихонько пел, а тайга неохотно расступалась перед ним, пряча звериные тропы.

Синие круглые листья бадана распрямлялись позади него и долго шептали о поющем охотнике, что идет по медвежьим следам. И жесткий маральник, вцепившийся в скалы, шептался о том же. И седая акация, покалывая соседей сухими колючками, сплетничала тоже, и шепот бежал по травам позади Палана: «Слышали? Рыжий человек поет песню и разыскивает одного большого медведя и двух маленьких…»

Палан не слушал этот шепот и обгонял его. А там, куда он шел, была пугливая тишина и солнечные лучи дымились между черных лиственниц. Птицы, пролетая сквозь такие лучи, вспыхивали яркими пятнами и, ослепленные, задевали за тонкие веревки мха, свисающие с ветвей…

Там тайга молчала и укрывала зверя.

Но все-таки Палан отыскал его.

Он увидел, как внизу, в кустах, шевельнулось темное, медленное, — и на поляну вышел медведь, опустив башку на длинной, худой шее.

Палан приник к земле. Хоть зверь и далеко, но может учуять. Тогда не догонишь.

Вскоре на поляну выкатились, торопливо загребая лапами, два лончака — годовалых медвежонка. «Все верно!» — сказал себе Палан.

Подкидывая задами, лончаки играли в догонялки: хлопали друг дружку лапами, бодались… Медведица обернулась, поджидая их.

Палан сорвал с плеча ружье и выстрелил в воздух.

Будто по ступенькам скатилось на дно ущелья отчетливое эхо. Медведица быстро кинулась прочь. А лончаки — ошарашенные, задрав носы, — на миг присели, а потом бросились к ближнему кедру и полезли вверх.

Поддавая задними лапами, они взлетели по стволу. Замерли потревоженные ветки.

— Хорошо! — похвалил Палан.

Он снова присел в траву, затаился. Он ждал. Медвежата еще не понимают, что на дереве от человека не спрячешься. Они будут сидеть крепко. А медведица не бросит их, придет и тоже взберется на кедр.

Палан переломил ружье, вынул теплую стреляную гильзу, загнал новый патрон. Он старался не спешить.

Медведица вернулась бесшумно. У края поляны постояла с поднятой лапой — прислушалась. Лончаки завозились на кедре, хрюкнули. Подойдя к стволу, она легко вздыбилась и тоже полезла кверху.

Тогда Палан вскочил и побежал к поляне.

Медведица услышала шаги и теперь подталкивала лончаков, — заставляла карабкаться выше. Палану хорошо были видны ее задние лапы с когтями, впившимися в кору.

Он остановился шагах в десяти.

— Ну что? — громко спросил он. — Нашел я вас?

Он прислушался к своему голосу и заметил в нем дрожь. Это нехорошо. Торопиться нельзя.

И Палан не стал торопиться. Он положил ружье, присел на землю и стал закуривать. Медведица не нападает первой. Если ее не трогать, она будет спокойно ждать, когда ты уйдешь…

Но Палан уходить не хотел. Он просто ждал, пока успокоятся руки, и медленно сворачивал цигарку. Знакомый шепот дополз до него по земле; листья и травы переговаривались осторожными голосами: «Рыжий охотник ждет, и медведи на кедре ждут…»

И тайга замерла настороженно.

Палан выкурил цигарку до конца, плюнул на окурок.

— Ничего, — сказал он. — Вот руки уже перестали плясать. Еще немножко, и они станут смелыми. В прошлом году я торопился, а теперь не хочу.

Палан неторопливо вынул из ружья патрон и покачал пальцами круглую свинцовую пулю, зажатую картонной полоской. Нет, пуля сидела плотно.

Ну, тогда пора.

Он поднялся и обошел кедр, выбирая, откуда ловчее стрелять.

Он целился в шею — в рыжеватое пятно между горлом и грудью. Оно просвечивало между ветвей, и на нем плескалась тень от хвои.

И, может, у него дрогнула неуспокоившаяся рука. Или в тот миг, когда стукнул выстрел, медведица шевельнулась. Совсем немного.

Но пуля не ударила в позвоночник, как он метил, а прошла навылет, чуть ниже.

Обламывая ветви, медведица рухнула с кедра, но сразу — будто подкинутая, — рванулась вперед. Палан, отшатнувшись, увидел занесенные в прыжке лапы. Захлебывающийся рык плеснул ему в уши.

Ружье у него — одностволка. И он не успел выбросить гильзу и сунуть новый патрон. Зверь налетал.

Палан метнулся вниз по склону.

…Все было как в прошлом году. Раненый зверь догонял Палана, и обрывалось дыханье, и подкашивались ноги в неистовой скачке по кустам и валежнику. Еще секунда — и этот рычащий, страшный ударит в спину, и тогда навзничь повалится небо, и тьма, крутясь, вольется в глаза…

В прошлом году рядом с ним был второй охотник. Абагай Тартыс прыгнул на медведя с ножом; удар был точней выстрела, и это спасло Палану жизнь.

Сейчас рядом — никого. Палан бежал, и зверь настигал его, и казалось — спину жжет яростное дыхание.

Но что-то изменилось с прошлого года. Тогда Палан бежал, ничего не сознавая. Сейчас мгновенно ловил взглядом землю, кусты, деревья, и когда заметил впереди каменную осыпь, — сразу понял, что делать.

Мелкие камни лежали на крутом откосе, как серая застывшая река. Палан вынесся к ней и вдруг круто прыгнул в сторону, вбок.

— Ага!..

Мчавшаяся по пятам медведица не смогла повернуть. Она выскочила на осыпь, камни дрогнули — и загрохотали вниз, таща за собой зверя.

Медведица рвалась из этого потока, крутилась, но камни сыпались быстрей и быстрей. Обвал стремительно рос.

Палан зарядил и вскинул ружье. Эхо полоснуло в горах, как свистящая плеть. Когда оно смолкло, обвал уже застыл. Мертвые лапы лежали на мертвых каменных волнах…

— Вот и все, — сказал Палан.

Сворачивая цигарку, он стал подниматься обратно к поляне. Он дышал легко и спокойно и опять улыбался своей знакомой, беспечной улыбкой.

Лончаки все еще сидели на кедре.

— Эй, вы! — крикнул им Палан. — Я не возьму вас, глупых. Но вы не ходите к моей отаре и не трогайте красную калину. Она ведь совсем не вкусная!

Он стоял на поляне, веселый, уверенный, и вся тайга — с ее бегучими ручьями, с туманом в сырых ущельях, с тяжелой и темной травой, оплетенной ежевичником, — слушала, как смеется рыжий охотник.

Оглавление

  • Ночь в конце месяца
  • Ученик мастера Соболева
  • Подснежники
  • Пикет 200
  • Полдома
  • Драка
  • Дорога
  • Лушка Сапогова
  • Палан Красная Калина Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ночь в конце месяца», Эдуард Юрьевич Шим

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства