«Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень»

2036

Описание

В книгу Петра Сажина вошли две повести — «Капитан Кирибеев», «Трамонтана» и роман «Сирень». Повесть «Капитан Кирибеев» знакомит читателя с увлекательной, полной опасности и испытаний жизнью советских китобоев на Тихом океане. Главным действующим лицом ее является капитан китобойного судна Степан Кирибеев — человек сильной воли, трезвого ума и необычайной энергии. В повести «Трамонтана» писатель рассказывает о примечательной судьбе азовского рыбака Александра Шматько, сильного и яркого человека. За неуемность характера, за ненависть к чиновникам и бюрократам, за нетерпимость к человеческим порокам жители рыбачьей слободки прозвали его «Тримунтаном» (так азовские рыбаки называют северо–восточный ветер — трамонтана, отличающийся огромной силой и всегда оставляющий после себя чудесную безоблачную погоду). Героями романа «Сирень» являются советский офицер, танкист Гаврилов, и чешская девушка Либуше. Они любят друг друга, но после войны им приходится расстаться. Гаврилов возвращается в родную Москву. Либуше остается в Праге. Оба они сохраняют верность друг другу...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень (fb2) - Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень 5969K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Петр Александрович Сажин

Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

М. «Советский писатель»

1963, 656 стр.

Редактор Г. А. Блистанова

Художник Э. Н. Рогов

Худож. редактор Д. С. Мухин

Техн. редактор Р. Я. Соколова

Корректор В. Н. Стаханова

*

Сдано в набор 19/III 1963 г. Подписано к

печати 5/VIII 1963 г. А-03313. Бумага

84×1081/32 Печ. л. 201/2 (33,62). Уч. — изд. л. 34,52.

Тираж 100 000 экз. Заказ № 983

Цена 1 р. 14 к.

*

Издательство «Советский писатель»,

Москва 9 Б. Гнездниковский пер., 10

Типография № 1 Государственного

издательства литературы по строительству,

архитектуре и строительным материалам

г. Владимир

Капитан Кирибеев

Если парус остается без ветра, он становится обыкновенной тканью.

1

Экспресс Москва — Приморск опаздывал. Я был в отчаянии. Месяц тому назад директор Института океанографии, в котором я стажировался, предложил мне отправиться с профессором Вериго—Катковским, известным знатоком морских млекопитающих, на Тихоокеанскую китобойную флотилию. Но профессор внезапно заболел, и в назначенный день мы не уехали. Не выехали мы и в следующий срок, и я распростился с надеждой попасть в этот сезон на промысел, так как знал, что флотилия ушла в Берингово море. Но директор института неожиданно предложил мне выехать без профессора.

— Если застанете в Приморске «Анадырь», вы сможете нагнать флотилию у Камчатки, — сказал директор. — Но помните: ни часу промедления!

И вот в тот же день я выехал. Перед отъездом успел на часок забежать к профессору, затем кое–как сунул в чемоданы белье, кучу книг, фотоаппарат, набор инструментов — и на вокзал.

Восемь дней экспресс с грохотом несся на восток. На каждой станции я проверял расписание, сверял местное время с московским. Меня изводил сосед по купе, сахалинский объездчик — загорелый, бородатый и крепкий, как воронежский битюг:

— Чего ты волнуешься, паря? Успеешь, догонишь!.. Это в Москве — дело не дело — бегут все как чумовые. А тут спехом дела не сделаешь. Тайга! Окиян! Побежишь, упадешь, да и не встанешь…

Я просто возненавидел этого человека. Ему–то что, спешить некуда, с курорта возвращается.

На девятый день мы попали в страшный ливень, и я совсем потерял покой. В Приморске я выскочил из вагона, растолкал толпу китайцев–носильщиков, кинувшихся под дождем к пассажирам, и выбежал на площадь. Ни одного извозчика.

Не помню, как добрался под ливнем до Морзверпрома. Там мне вручили билет, но предупредили, что вряд ли я успею на пароход. Я помчался, не разбирая дороги, по лужам и потокам, несшимся к морю с сопок. Чемоданы стали вдвое тяжелее.

В проходной порта меня задержал вахтер.

— «Анадырь», — прохрипел я, отстраняя его.

— «Анадырь»?! Да он, никак, ушел! Беги скорей!.. У шестого пакгауза.

Я кинулся к шестому пакгаузу.

«Анадырь»!.. Океанский пароход, окутанный черным дымом, покачивался у стенки, и мне казалось, что он уже отходит: трап медленно поднимался вверх. Мне хотелось крикнуть… Но с борта меня заметили, и трап медленно пошел вниз.

И вот я плюхнулся на диван в каюте. Простор, тепло… Есть ли на свете большее счастье?.. Чемоданы не оттягивают рук; за шиворот не течет. Долой размокшие ботинки, долой набухший пиджак и прилипшую к телу рубашку!

Скорей под умывальник и в мягкую уютную постель, на прохладную простыню, под пушистое верблюжье одеяло, какими славились в то время международные вагоны и пассажирские корабли океанских линий!

Пароход мерно вздрагивал. Над головой слышались шаги вахтенных. Снизу, из–под палубы, доносился глуховатый гул машин. Я задремал. Вдруг с палубы донеслись шум, крики; почувствовав, что пароход остановился, я заставил себя подняться и выглянуть в иллюминатор.

Внизу, под бортом, болталась шлюпчонка вроде китайской сампаньки. В ней было двое. Один юлил веслом за кормой, другой, высокий, в черном блестящем плаще, сложив ладони рупором, переговаривался с кем–то из команды. Переговоры быстро закончились, и человек в плаще подхватил выброшенный с борта штормтрап и, словно обезьяна, поднялся на борт парохода. В лодку полетела выброска, гребец обвязал ею чемодан и отправил на борт. Пароход дал гудок, и снова под палубой каюты послышались уханья, всхлипы и вздохи машин.

Смотреть на Приморск мешал дождь; густой, мерзкий, он сек меня по лицу. Я захлопнул иллюминатор. Но дождь заливал и стекло. Я снова лег в постель.

Мне уже не спалось. Я стал думать о Москве, об институте, о профессоре, о своем будущем… Что ожидает меня впереди? Застану ли я китобойную флотилию в Петропавловске–на–Камчатке?..

Без стука открылась дверь, и в каюту ввалился высокий, широкоплечий мужчина, тот самый человек, который несколько минут тому назад поднялся на борт «Анадыря» из сампаньки. Он поставил багаж на пол, быстро, почти рывком, снял с себя плащ, небрежно насунул его на крюк, задев меня при этом мокрой полой по лицу. На крюк полетела и старая, с позеленевшей эмблемой фуражка. Человек сел на диван напротив меня, вытащил из кармана непромокаемый телесного цвета кисет на автоматическом замке, набил трубку табаком, но закуривать не стал. Он подошел к двери и нажал кнопку, над которой был изображен человечек с подносом. После этого он снова сел и задымил.

Явился официант.

— Коньяк и лимон! — сказал сосед.

— Больше ничего?

— Нет!

— Закусить не желаете? Свежая икорка.

— Нет.

— Сардины?

— Нет!

— Копченые кетовые брюшки?

— Нет! — с раздражением сказал он и так посмотрел на официанта, что тот поспешил удалиться.

Дверь за официантом закрылась, сосед вздохнул, закинул ногу на ногу, забарабанил пальцами по столику. Я почувствовал к нему неприязнь и вместе с тем любопытство. Расположился так, будто меня и нет здесь, даже «здравствуйте» не сказал, ведет себя нагловато и самоуверенно. Да и на корабле появился не как все пассажиры. Я делал вид, будто тоже не обращаю на него внимания, хотя невольно пристально его разглядывал. Все в нем было неординарным! Большой высокий и шишковатый лоб, тонкий с горбинкой нос, крупные серые выразительные глаза, властный рот и словно выточенный подбородок. Чувствовалось, что он силен и ловок, а характером, должно быть, крутой; такого, как говорят, в оглобли не введешь!

Официант долго не возвращался. Сосед не выказывал никаких признаков нетерпения. Он сидел в той же позе, чуть склонив голову, сжав трубку в огромном жилистом кулаке.

Над головой по–прежнему слышались шаги вахтенных. Прозвучали склянки, стало темнеть. Я незаметно уснул. Проснулся от сильного толчка. В каюте горел электрический свет. С трудом приоткрыв глаза, я приподнялся. Сосед сидел на том же месте. Перед ним стояли бутылка с коньяком и стакан. На тарелочке — пол–лимона, почерневший нож. В розетке — колотый сахар.

Сильно качало, в борт хлестала большая волна. Очевидно, мы уже вышли в океан. Я достал из–под подушки часы, они показывали четыре. Я приложил часы к уху: маятник тонко–тонко отстукивал время. Сколько же я спал? Стало быть, около девяти часов!

А мой сосед? Неужели он так и просидел всю ночь?

В каюте было накурено. Запах лимона мешался с запахом никотина. Опершись подбородком на руку, сосед тупо смотрел в одну точку. В трубке шипело, потрескивало. Сосед машинально зажег спичку, раскуривая и без того дымившую трубку, затянулся, закашлялся, налил в стакан до половины коньяку и залпом выпил.

Глаза его были красные, мутные, лицо бледное, землистое. Послал же мне бог попутчика!

Долго я мучился, пока не уснул снова. Проснулся, когда уже рассвело. Соседа моего на диване не было. Исчезли бутылка и стакан. Пароход сильно качало. В иллюминаторе то и дело возникали высокие пенистые горы. Я встал и открыл иллюминатор. В каюте сразу посвежело.

Спутник мой спал: на верхней койке. Лицо его казалось спокойным, только ресницы вздрагивали порой да в уголках рта то появлялась, то пропадала горькая складка. На лбу и подбородке выступили капельки пота. Лежал он голый, наполовину сбросив с себя одеяло. На груди какой–то мастер–татуировщик оставил память о себе — чайку над бурным морем. Чайка и море выглядели как живые. Сосед дышал так, что казалось, будто в его легких, как в вантах корабля, гудит ветер. Ветер бил чайке в крылья, она упорно боролась с ним, а море вздымалось, перекатывая огромные горы воды.

Татуировщик, очевидно, хорошо знал анатомию.

Засмотревшись, я не услышал, как в борт ударила волна. Меня облило с головы до ног. Попало и соседу, но он даже не шевельнулся. Я быстро закрыл иллюминатор. Вторая волна яростно ударила в толстое стекло, Очевидно, капитан переменил курс корабля.

Я переоделся и вышел на палубу. Холодный, порывистый ветер свирепо трепал парусину на спасательных шлюпках. Беспокойные тучи бежали на юг.

На палубе было пустынно. Вахтенный матрос жался к дымовой трубе. От его одежды валил пар.

— Скажите, когда мы будем в Петропавловске–на–Камчатке? — спросил я матроса.

— Своевременно или несколько позже, — насмешливо ответил он.

Ветер пробрал меня до косточек, я поспешил в каюту. Сосед мой все еще спал.

Он встал лишь под вечер, молча оделся и ушел куда–то. Возвратился поздно, снова сел на то же место на диване и долго сидел так с трубкой в зубах. Потом, как и вчера, позвал официанта и потребовал:

— Коньяк и лимон!

За трое суток он не произнес ничего, кроме этих слов, выпил шесть бутылок коньяку, съел три лимона и выкурил несчетное количество трубок.

На четвертый день улеглись волны. Пассажиры высыпали на палубу. Вышел и мой спутник. Утро было чистое, ясное. Медленно вставало из–за далеких островов Японии солнце. Еле приметно обозначились берега Курил. С Охотского моря тянуло холодом. Сосед мой, заросший, угрюмый, стоял у борта и сосредоточенно смотрел на север, что–то настойчиво там отыскивая.

2

На седьмой день весь белый от морской соли «Анадырь» подходил к Авачинской бухте. После сильной трепки, которую задал нам шторм у Курильских островов, пароход шел ходко, подминая под себя волну. Было приятно ощущать, как содрогается корпус корабля, и видеть, как стелется за кормой широкий хвост пены. Великая сила и мощь чувствовались в его движении. А вчера? Вчера этот огромный океанский корабль подбрасывало на волне как щепку. Мощные машины работали вхолостую, пароход, как говорят моряки, «не выгребал». Несколько часов «Анадырь» совсем не имел хода. Только благодаря искусству капитана и команды нас не выбросило на один из островов. Волны достигали пятнадцатиметровой высоты. Собственно, это были скорее горы, но горы не простые, а живые и разъяренные. Они кидались на пароход и пролетали по палубе, смывая все, что плохо лежало.

Каждый раз, когда пароход ложился на волну, я думал, что наступает конец, что у «Анадыря» не найдется сил подняться. Но проходила минута–другая, и он со скрипом тяжело поднимался, чтобы вскоре снова завалиться на борт.

Ветер свистел в вантах, гнул мачты и так хлопал парусиной, что порой казалось — стреляют из ружей.

Анемометр по Бофортовой шкале показывал двенадцать баллов!

Теперь все это осталось позади. Лаг отсчитывал последние мили. Впереди камчатская земля, снежные вершины Авачинской и Корякской сопок уже виднелись на фоне синего неба.

Пассажиры весь рейс не казали носа из кают; а сейчас, мешая матросам вести приборку, толпились то у одного, то у другого борта и переговаривались.

Что готовит им Камчатка? Одних ждут друзья, родные, других… Другим этот далекий берег чужой, и что им придется здесь испытать — пока неведомо. А что ожидает меня?

Берингово море показалось мне пустынным и почти мертвым. Холодные волны вели монотонный разговор. Хмурое солнце лениво, словно позевывая, выползало из мягкой постели хорошо взбитых и на диво белых облаков. Но как же быстро все меняется здесь! Только что небо было чисто, и вот с юга навалились тяжелой темной лавиной тучи. Только что мы были одни в море, но вот появились первые вестники Камчатки — птицы. Они кружились над мачтами, галдели за кормой, пытались идти сбоку, словно наперегонки, падали камнем к воде вслед за отбросами, которые «списывал» за борт шустрый поваренок «Анадыря».

Вслед за птицами на горизонте показались косатки. Они шли нам наперерез.

Когда стадо пересекало курс «Анадыря», косатка, шедшая во главе, с полного хода вымахнула из воды и, изогнувшись как бумеранг, ловко вбросилась — не упала, а именно вбросилась — в воду. Она стремительно, с каким–то непередаваемым изяществом пробила толщу воды и, не теряя темпа, пошла со скоростью пассажирского поезда в сторону от парохода. За ней стремительно ринулось все стадо.

Глядя вслед хищникам, я невольно воскликнул про себя: «Вот тебе, Воронцов, и пустынное, мертвое море! Сколько еще сюрпризов оно готовит тебе, книжный человек!»

Книжный человек! Уже не впервые я упрекаю себя за это. Но что поделаешь?.. Я люблю книги. Люблю до самозабвения, особенно книги о путешествиях. Причем если большинство людей читает книги быстро, «глотает» их, увлекаясь повествованием, то для меня это всегда работа. Я настолько вживаюсь в материал книги, что будто сам продираюсь сквозь заросли джунглей, плыву по штормовому морю, взбираюсь на неприступные скалы, сражаюсь с тиграми, спасаюсь от гигантских муравьев.

Книгами набиты мои чемоданы и сейчас. Тут и «Описание земли Камчатской» адъюнкта Петербургской академии Ст. Крашенинникова, и записки знаменитых мореходов… А сколько прочел я о Камчатке, Чукотке, Беринговом и Охотском морях перед отъездом из Москвы!

С каждым часом все ближе и ближе Камчатка. Высокие гряды сопок вставали из–за моря как вестники близкого конца довольно утомительного путешествия.

Стоя у борта «Анадыря», я искал то место, откуда казачий сотник Владимир Атласов, которого Пушкин назвал камчатским Ермаком, двести с лишним лет тому назад увидел Курилы. Но ничего, кроме зубчатой линии холмов, я не обнаружил.

Через три часа «Анадырь» подходил к горлу Авачинской губы. Я долго искал среди скал и утесов мыс Опасный, затем мыс Поворотный… Не сразу заметил и Трех братьев — высокие скалы, о которых упоминают почти все путешественники.

Крутые, обрывистые берега, каменистые сбросы, расщелины, поросшие карликовыми лесами, тучи птиц, глубокие воды… Я то и дело озирался по сторонам. Воображение рисовало романтические картины прошлого… Здесь, в этих глубоких бухтах, бросали якоря суда Великой северной экспедиции Витуса Беринга и Евгения Чирикова; корабли прославленных мореплавателей — Литке, Головнина, Крузенштерна, Невельского, Макарова, основателя Русской Америки Шелихова… Мне виделись паруса, убогие деревянные суда с медными пушчонками, люди с красными от солнца и ветров лицами…

Я настолько увлекся, что не сразу заметил, как «Анадырь» миновал сопки, прикрывающие вход в ковш Петропавловского порта. Я бросался от одного борта к другому, стараясь разыскать глазами среди множества судов китоматку «Аян». Пассажиры мешали мне: они кричали, смеялись, махали руками — на берегу уже собралась большая толпа встречающих.

Я чуть не вскрикнул от радости, когда наконец в правом углу бухты заметил небольшой кораблик с высоко поднятым носом. Это был китобоец «Тайфун» — один из трех промысловых судов флотилии «Аян»! Схватив чемоданы, я поспешил на берег.

После зыбкой палубы приятно ощущать под ногами землю. День стоял тихий, солнечный, воздух был прозрачен. Далеко за холмами, на склонах которых лепились домики Петропавловска, возвышалась высочайшая сопка Камчатки — Авача. Снега на ней сверкали ослепительно. К сожалению, я не мог остановиться и как следует оглядеться — до «Тайфуна» было далеко.

Дорога от пристани к китобойцу была как бы последним мостом, перекинутым от старых волнений к новым. Все, чем я жил прошедшие три недели: беготня перед отъездом из Москвы, тревога за здоровье профессора Вериго—Катковского, волнения по поводу опоздания экспресса, путешествие под дождем в Приморске, плавание на «Анадыре» и, наконец, шторм у Курил, — все это было уже позади и в счет не шло, и не потому, что было уже пережито, а потому, что все это лишь какие–то незначительные этапы в моей новой жизни… Главное и, по–видимому, самое сложное — впереди.

Меня очень беспокоило, как отнесутся к моему приезду китобои: они ждали не меня (я для них человек неизвестный), а профессора Вериго—Катковского. Профессор слыл среди китобоев своим человеком. Его уважали, с ним считались, к нему прислушивались. Он был с китобоями в первом походе, затем плавал несколько лет кряду. Его статьи о китобойном промысле печатались в научных журналах, в ученых трудах Московского университета, в «Известиях Академии наук»… А я только одной ногой ступил на крутую тропу науки.

«Тайфун» лениво покачивался на волне, разведенной портовыми катерами. На палубе у сходни стоял невысокий плотный матрос. Камчатская весна еще не успела набрать силу, в воздухе ощущался холодок, а матрос словно не чувствовал этого: он стоял без шапки, в рубахе с закатанными до локтей рукавами. Легкий ветерок трепал его рыжие кудри. Заметив меня, матрос приветливо улыбнулся.

— К нам? — спросил он.

— Нет, — сказал я. — На «Аян». Где китобаза?

— «Аян» уже ушел — он в бухте Моржовой. Давайте сюда!..

Очутившись на палубе, я с облегчением вздохнул: «Наконец–то на флотилии!»

Корабль произвел на меня отличное впечатление. Гибкие, как бы устремленные вперед обводы, слегка опущенная корма и приподнятый нос, мощная, скошенная к корме труба, открытый всем ветрам ходовой мостик, марсовая бочка на фок–мачте, гарпунная пушка на носу, натянутый, как струна, переходной мостик — все создавало впечатление, что корабль хотя и небольшой, но, видно, ходкий и маневренный. Он не был похож ни на рыболовный траулер, ни на сейнер, на которых я плавал в Баренцевом море…

Отдышавшись, я сказал вахтенному матросу, что мне нужно видеть капитана. Матрос ответил, что капитана нет. Он должен прибыть на «Анадыре», и если я пришел с этим пароходом, то, вероятно, видел там Степана Петровича Кирибеева.

Я подтвердил, что действительно прибыл на «Анадыре», но никакого Кирибеева не видел.

— Значит, вы отлеживались в каюте, — сердито сказал матрос. — Не такой Степан Петрович человек, чтобы его не заметить. Идемте!

Матрос подхватил мой чемодан и куда–то меня повел.

Не успели мы сделать и двух шагов, как на палубе появился кок — полный мужчина в белом колпаке и довольно грязном фартуке. Он прижимал левой рукой к рыхлому животу судок, а правой что–то взбивал в нем; пахло ванилью и корицей. Бесцеремонно разглядывая меня, он спросил матроса:

— Жилин! Ну что?

— Что «что»? — с досадой отозвался матрос.

— Ничего «что», — ответил кок, надув щеки. — Я говорю: капитан где? Может быть, я зря ишачу?

— Ишачь, тебе полезно, — сказал Жилин.

Кок подмигнул мне, словно хотел сказать: «Что поделаешь с этим грубияном!» — и бочком просунулся в дверь камбуза.

Матрос откинул носком сапога кусок ветоши с палубы, ворча:

— Зарос наш «Тайфунчик» по уши. Уж Степан Петрович не допустил бы…

Жилин привел меня в крохотную кают–компанию и сказал, что сейчас позовет штурмана Небылицына, который пока исполняет обязанности капитана «Тайфуна».

Несколько минут я провел в одиночестве, разглядывая висевшие на стенах картины; на них были изображены различные моменты охоты на китов. Наконец в кают–компанию вошел высокий худой человек с золотыми нашивками на кителе. Он снял морскую фуражку, оправил гладкие, расчесанные на пробор черные с синеватым отливом волосы, оглядел меня, затем вынул из кармана серебряный портсигар с литой фигурой русалки на крышке, не спеша раскрыл, достал сигаретку, захлопнул, двумя пальцами вытащил из карманчика серебряную зажигалку, закурил и наконец представился:

— Старший помощник капитана Небылицын… По существу капитан, поскольку официально капитана до сих пор нет. Вам не посчастливилось познакомиться на «Анадыре» с товарищем Кирибеевым? — Небылицын, не дожидаясь моего ответа, добавил: — Двое суток болтаемся без толку в ожидании товарища Кирибеева… По его милости три года «Тайфун» вообще без начальства. Шесть капитанов — и все временные. А по сути все три года за всех отдувается ваш покорный слуга… Вы первый раз в море? — спросил он неожиданно.

Я ответил, что не впервые.

— Морской болезни не подвержены?

Я пожал плечами.

— Привыкните, — сказал он, сбрасывая пальцами пепел.

Разговор не вязался; мне хотелось, чтобы кто–нибудь вошел и освободил нас от ложно понимаемой вежливости — поддерживать ненужную болтовню. С берега донесся шум, а вскоре раздался топот ног на сходне, перекинутой с китобойца на пристань, и загремел чей–то густой бас:

— Хорошо, молодцы! Спасибо, что не забыли…

— Кажется, прибыл! — Небылицын вскочил со стула, быстро смял в пепельнице сигарету и вышел на палубу.

Вскоре и я увидел капитана: в кают–компанию, подгибаясь под дверной бимс, вошел… мой сосед по «Анадырю». Да, это был он! Именно с ним я провел семь суток в одной каюте.

— Ну вот я и дома! — сказал он и с этими словами снял новенькую фуражку с большим лаковым козырьком и тяжелой золотой эмблемой и бросил ее на стойку буфета. — Входите, товарищи!

В кают–компанию вошли несколько человек. Капитан Кирибеев по очереди стал здороваться со всеми.

Когда очередь дошла до меня, капитан Кирибеев как ни в чем не бывало посмотрел мне в лицо, назвал себя и, как будто видя меня впервые, протянул руку. Я подал ему свою. Он крепко сжал ее. Наши глаза встретились. Его зрачки чуть–чуть расширились, и, как мне показалось, в них блеснула усмешка. Губы шевельнулись, словно он хотел что–то сказать, но раздумал.

Он заговорил с механиком — рослым, сутулым человеком с покатыми плечами, седой головой и на диво черными, похожими на маслины глазами. Кирибеев подробно расспросил его о машине, затем присел к столу, вытащил из кармана знакомый мне непромокаемый кисет и коротенькую трубочку.

— Так, — сказал он, — прошу быть в полной готовности. — Он посмотрел на часы и объявил: — В полночь выходим в море.

Механик первым взял свою фуражку. За ним последовали остальные. Набивая трубку, капитан Кирибеев спросил, не глядя на меня:

— Значит, Вериго—Катковский не приехал?

Я объяснил, что случилось с профессором.

— Жаль! Очень жаль! — сказал Кирибеев. — Как же он нужен здесь теперь!.. Большое дело мы задумали… Жаль!.. А вы вместо него?.. Кстати, профессор…

— Я не профессор, — сказал я.

— Э, не все ли равно… Будете когда–нибудь.

Я ждал, что он скажет дальше, но капитан словно забыл обо мне.

Я с удивлением смотрел на него. Сейчас передо мной был совсем другой человек: чисто, до глянца выбритый, бодрый, свежий, стройный и красивый настоящей мужской красотой. На его лице не было и следа усталости. Темно–синий форменный костюм с двумя рядами блестящих пуговиц и с золотыми шевронами на рукавах сидел на нем превосходно.

Выколотив трубку, он встал из–за стола и сказал:

— Ваша каюта рядом с гарпунером. Располагайтесь, отдыхайте!

И вышел на палубу.

3

Капитан Кирибеев объявил аврал. Он любил не только порядок, но и блеск на корабле, а «Тайфун» за время хозяйничания штурмана Небылицына был сильно запущен.

Всюду — на палубе, у гарпунной пушки, у лебедок под переходным мостиком — действовали китобои. На всех были высокие промысловые сапоги, похожие на ботфорты. Лица у китобоев коричневые, словно выдубленные; весной на Камчатке солнце так светит, что люди быстро загорают, как индейцы.

В аврале участвовали все, Кирибеев вытащил из каюты и старшего механика Порядина, смуглого седого великана, и направил его в машину. Заметив Небылицына, капитан остановил его грозным басом:

— А вы, штурман? Вас аврал не касается?

Я не слышал, что сказал Небылицын капитану, очевидно, не очень приятное, потому что в ответ загремел гневный голос Кирибеева:

— Штурман Небылицын! Когда вы будете капитаном, а я вашим помощником, тогда будете учить меня… Идите! Займитесь навигационными приборами, да не копайтесь!.. После аврала прикажите дать пар в баню — всем на корабле помыться! С восьми часов объявить морские вахты! В полночь сниматься с якоря!..

Только мне не нашлось дела. Я стоял на мостике и наблюдал, как преображается «Тайфун».

Кирибеев переходил от матроса к матросу. У одного брал щетку и показывал, как ловчее действовать ею; другого учил драить медяшку до зеркального блеска; третьему объяснял, как ухаживать за механизмами лебедки; боцману внушал, что новичков надо натаскивать на стоянке — в море будет некогда. Чувствовалось, что он соскучился но корабельному труду, по морской жизни. Фланелевая рубаха на нем была расстегнута, обнажилась широкая грудь, и чайка на груди ожила, волны под ней словно кипели.

Поднявшись на мостик, Кирибеев сказал мне:

— Ну вот. Утром доставим вас на «Аян».

У меня непроизвольно вырвалось:

— А с вами нельзя мне поплавать?

Две недели я стремился попасть на «Аян», ждал встречи с ним за каждой волной; я никогда не видел его, но ясно представлял себе масштабы этого океанского плавучего завода. А вот сейчас мне вдруг захотелось остаться на маленьком «Тайфуне». И Кирибеев, очевидно, это оценил.

— Добрό, — сказал он, помолчав. — Советую отдохнуть. В полночь снимаемся с якоря.

Я поблагодарил его, но остался на мостике, наблюдая, как солнце тяжело и медленно погружалось в море, а в домиках Петропавловска, на склонах Никольской и Петровской сопок, вспыхивали огоньки.

Я еще не мог привыкнуть к разнице во времени. Здесь было восемь часов вечера, а в Москве только час дня. Как же ложиться спать в час дня?.. Ведь в Москве я ложился не раньше чем в час ночи. Нелегко приспособиться к новому образу жизни. Но нужно приспосабливаться: на море — не на суше, да еще на таком далеком море…

Хорошо, что я попал на «Тайфун», профессор похвалил бы меня за такое начало. Однако с чего мне начать свою деятельность на китобойце?

Перед отъездом из Москвы профессор Вериго—Катковский, несмотря на запрещение врачей заниматься делами, целый час наставлял менял. Милый профессор!

Как же ему хотелось, чтобы я был достойным учеником его!

Он напутствовал меня со щедростью заботливой матери, старающейся сунуть в до отказа набитый дорожный мешок лишний кусок пирога. Он приводил в пример научные подвиги Ломоносова, Менделеева, адмирала Макарова… Он исходил, разумеется, из лучших намерений.

Но что он мог сделать в течение одной беседы? Разве мог он наделить меня опытом в том сложном деле, которому я посвятил себя?.. Опыт… На «текущем счету» моей жизни много ошибок и разочарований и еще совсем мало опыта. Я не раз слышал от старших, что опыт — не книжная мудрость, его не вычитаешь из книг, он добывается, как жемчуг, как алмазы, в труде, в поту!

Рассказывая мне о жизни моря, профессор увлекся, по скоро вспомнил, что я не студент, а он не в аудитории, и перешел к практическим советам. Это было как раз то, что я больше всего хотел услышать от него.

Особое внимание профессор просил меня уделить изучению проблем питания и миграции (передвижения) китовых стад. Он считал, что питание китов и их миграция взаимосвязаны. К сожалению, в науке о жизни моря единой точки зрения на питание китов не существует. Одни ученые считают, что усатые киты питаются только зоопланктоном, то есть рачком–эувфазией, а попадающаяся в их желудках рыба заглатывается случайно, в тот момент, когда кит, зачерпывая рачков, раскрывает свою огромную, как шестивесельный ял, пасть. Этой точки зрения придерживается и профессор. По мнению же его оппонентов, усатые киты питаются не только эувфазидами, но и рыбой — мойвой, навагой, песчанкой и сельдью. Профессор хотел иметь как можно больше фактов.

— Следите за морем, каждый свободный час берите пробы планктона. Исследуйте желудки китов. Не упускайте ни одного благоприятного случая — наблюдайте, исследуйте, дерзайте, и вы в конце концов победите!

Я внимательно слушал его. Я понимал, что вопрос о питании и миграции китовых стад действительно имел огромное значение. Хорошо изучить этот вопрос — значит установить закономерности в передвижении китовых стад. А если бы нам удалось выяснить эти закономерности, то китобоям нетрудно было бы правильно организовать промысел:

У профессора была еще одна заветная мечта: установить возраст китов. Решив эту проблему, можно было бы определить, какое нужно время для восполнения мирового стада китов, которое за последние два столетия заметно поредело.

В решении этой проблемы тоже много путаницы. Одни ученые считают, что киты живут лет двадцать — тридцать, другие авторитетно, но совершенно бездоказательно говорят, что киты достигают сто– и даже четырехсотлетнего возраста. Исследованию этого вопроса много энергии отдали Эндрюс, Кюкенталь, Мекинтош, Лаури и Уиллер. Они пытались определить возраст китов по желтым телам яичников китовых самок, но не приблизились к разгадке тайны ни на миллиметр: желтые тела показывают количество рождений — и только.

Как правильно подойти к этому вопросу? Вериго—Катковский пытался разными путями установить, когда прекращается рост китов, но успеха не имел. Если бы это ему удалось, то, следуя указаниям Аристотеля и Бюффона, можно было бы определить, хотя и не совсем точно, и возраст китов. Аристотель считал, что чем дольше животный организм растет, тем продолжительнее его жизнь. Бюффон, опираясь на мнение Аристотеля, вывел формулу, согласно которой продолжительность жизни животного в пять — семь раз превышает период его роста.

Рассказывая мне об этом, профессор спохватился, он понял, что увлекся, и тут же быстро вернулся к основной теме разговора.

— Главное, — сказал он, — не окапывайтесь на китобазе, старайтесь подольше быть на китобойцах, то есть ближе к промыслу. Китобаза часто простаивает в бухтах, а китобойцы носятся по просторам океана. Сколько повидаете! Китобои — народ смелый, наблюдательный, они вам много расскажут!.. Это, голубчик, хорошая, полезная школа. Именно на китобойцах и добывается опыт. Наука без опыта — так, схоластика.

Он долго не выпускал моей руки.

— Ну, Воронцов, — сказал наконец профессор, — отправляйтесь!.. Не спешите с выводами, но и не превращайтесь в простого собирателя фактов… Вы не обидитесь на меня? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, добавил: — Ведь я вас люблю, как сына… Вот что еще хочу сказать вам: сундук знаменитого мореплавателя Крузенштерна совершил со своим хозяином несколько кругосветных плаваний — и… сундуком остался… Не становитесь сундуком, Воронцов! Действуйте смелее; ошибетесь — не страшно, ошибку всегда можно исправить. Действуйте смелее и работайте. Работайте не покладая рук — только на этой дороге вы и найдете истину.

«Да, — подумал я, — главное — не стать сундуком. Остальное — то есть опыт, авторитет, способность к смелым обобщениям — придет, обязательно придет!»

Эта мысль успокоила меня, и я направился к себе.

Каюта моя маленькая, опрятная, но так густо прокуренная, что нечем дышать. До меня в ней жил помощник шеф–гарпунер Олафа Кнудсена — Эрик Ларсен. Он, как я узнал от Жилина, был снят без сознания с «Тайфуна» перед самым отходом китобойца: его уложил на больничную койку флегмонозный аппендицит.

Над койкой висел его портрет. Косая сажень в плечах, льняные волосы, приветливые, широко открытые глаза и кипенно–белые зубы — таков Ларсен, настоящий викинг.

Открыв иллюминатор — каюта, как видно, не проветривалась со времени ухода хозяина в больницу, — я пытался уснуть, но глаза не смыкались.

В час ночи, заслышав шум машины, я вскочил с койки и вышел на палубу. «Тайфун» уже снялся со швартов и направлялся в море. Медленно уплывала земля. Сначала скрылись Три брата — три мрачные скалы. Потом мыс Поворотный.

Свежий океанский ветерок, звезды над головой, мерный шум машин и всплески воды за бортом располагали к мечтательности. Какие только мысли не приходили в голову! Где только не побывал я за тот час, пока прохаживался по переходному мостику, который соединяет среднюю часть корабля с площадкой, где стоит гарпунная пушка! О чем только не думал! Но все мысли сходились к капитану Кирибееву. Что он за человек? Почему не как все появился на «Анадыре»? Почему запойно пил от Приморска до Камчатки?

Задавая себе эти вопросы, я понимал, что не сразу найду на них ответы. Я на «Тайфуне» всего лишь несколько часов, а много ли можно узнать за это время?

Когда я поднялся на мостик, Кирибеев рассердился:

— Вы чего тут болтаетесь? Почему не спите? Идите в каюту. Начнется охота — подниму всех!

Я вернулся в каюту и на этот раз быстро уснул.

4

Было семь часов утра. Океан лежал спокойный, и лишь мелкая зыбь, отголосок недавнего шторма, пробегала по его поверхности. Свежий ветерок посвистывал в вантах. Я поднялся на мостик. Капитан Кирибеев в распахнутой стеганке и высоких сапогах стоял у левого обвода и нетерпеливо барабанил пальцами по огромному, шестнадцатикратному биноклю. На капитане старенькая фуражка с потрескавшимся лаковым козырьком и позеленевшим «крабом». Та, в которой он появился на «Анадыре». Лицо в ржавой щетине. Глаза прищурены. Из трубки вьется синенький дымок.

— Доброе утро! — сказал я.

Он повернулся ко мне, вынул трубку изо рта.

— А-а… это вы!.. Здравствуйте, профессор!

— Как дела?

— Ищем, — ответил он усталым голосом. — Третий час ищем, и ничего, даже косаток, не видно. Как держите руль? — прикрикнул он на штурвального. — Три румба влево!

— Есть три румба влево! — отчеканил рулевой и резко повернул штурвальное колесо влево.

Стрелка компаса медленно, как бы нехотя, легла на указанное деление.

— Так держать!

— Есть так держать! — ответил рулевой и сжал в руках шипы штурвала.

Описав полудугу, китобоец понесся на северо–запад. Миновав мыс Шипунский, «Тайфун» пошел в глубь Кроноцкого залива, богатого, как свидетельствуют отчеты китобоев, китовыми стадами. Но нам не везло. Кирибеев с рассвета стоял на мостике, в «вороньем гнезде» четвертый час сидел боцман Чубенко, однако, кроме чистой воды, на горизонте ничего не было видно. Правда, как объяснил мне Жилин, капитан–директор флотилии не обязывал Кирибеева начинать охоту. Напротив, он звал его к «Аяну», чтобы совместно с капитанами других китобойцев обсудить план предстоящего промысла. Но Кирибеев не хотел прийти к китобазе «пустым». Оп решил ознаменовать свое возвращение на флотилию хорошим трофеем.

Матрос Жилин постепенно вводил меня в курс жизни на китобойце. Он рассказал, что Кирибеев по каким–то особым причинам три года провел в Ленинграде; что страсть механика Порядина — вытачивание фигурок из зубов кашалота; что гарпунер Олаф Кнудсен учинил в Приморске скандал, отказываясь идти на промысел без Ларсена, с трудом его уговорили взять к себе в помощники боцмана Чубенко. Жилин охотно объяснял мне все, чего я не понимал или не знал.

…На «Тайфуне» все было готово к встрече с первым китом. Невысокий, косоплечий, в толстом свитере, гарпунер норвежец Олаф Кнудсен стоял у пушки. Он зорко смотрел на океан и лишь время от времени оборачивался к наблюдательной бочке, в которой с рассвета сидел боцман Чубенко. На немой вопрос гарпунера «бочкарь» отрицательно покачивал головой.

Олаф Кнудсен, не меняясь в лице, посасывал трубку и смотрел на море. Лицо его, красное, как у большинства северян, было тщательно выбрито.

Я с интересом смотрел на норвежца. Ему было больше шестидесяти лет, но он держался на ногах как боксер. Олаф Кнудсен был лучшим гарпунером Норвегии. За его плечами — огромный опыт, уйма наблюдений и отличное знание моря. Среди китобоев «Тайфуна» Кнудсен отличался молчаливостью, зоркостью глаз и сосредоточенностью опытнейшего охотника. Несмотря на качку, он твердо стоял на ногах, как бы слившись с кораблем. Издали казалось, что гарпунер и китобоец — одно целое. Норвежец быстро ощупал меня маленькими, слегка красноватыми глазками и отвернулся.

В полной готовности стояли на своих местах и остальные китобои. Даже те, кто был свободен от вахт, несмотря на ранний час, торчали па палубе. Всем хотелось видеть охоту на первого кита в этом сезоне.

Я спустился с мостика и, стараясь не показать свою неловкость, с видом заправского моряка полез по вантам к наблюдательной бочке. Заняв место Чубенко, спустившегося «размять ноги», я разложил на коленях блокнот, фотоаппарат и секундомер. Обязанности мои пока были несложные. С момента появления кита я должен был фотографировать, засекать время и все фиксировать: появление кита у поверхности, примерную высоту фонтана, продолжительность пребывания на поверхности и под водой, интервалы между первым и следующими фонтанами и так далее.

Самая тяжелая работа предстояла на борту «Аяна»: анатомический обмер, взвешивание, описание приемов и способов разделки китовых туш, исследование желудка и внутренних органов. Работа эта, конечно, изнурительная и скучная… Но что же делать?

Записки знаменитых китобоев Вильяма Скорезби, капитана Ингебригтсена, Эндрюса и труды английской антарктической экспедиции на «Дисковери» были очень интересны, но практического значения для советских промыслов не имели. Правда, были еще записки капитана шхуны «Карлук» Бартлета, записки Ф. Литке, В. Стифансона и капитана Беннета, а также работы Вериго—Катковского и некоторых других советских биологов. Материалы очень ценные, но не исчерпывающие всех проблем китоловства.

Мне нужно было добыть как можно больше материала, который мог быть получен лишь на основе терпеливых и тщательных наблюдений. Эти материалы впоследствии послужили бы основой и для составления промысловой карты. Ведь ради этого я надолго расстался с женой, институтом, друзьями и любимой библиотекой.

Как они там, мои друзья и жена, которая всегда боится, чтобы я не простудился?

А если бы она увидела меня сейчас сидящим в бочке у вершины мачты, раскачивающейся как маятник?

И мне вдруг отчетливо вспомнилось ее заплаканное лицо, вспомнилось, как она некоторое время шла рядом с вагоном, держась за окно, у которого я стоял. Как не хотелось мне в эту минуту уезжать! Именно в этот момент, когда поезд отрывался от перрона Ярославского вокзала, мне нужно было сказать ей самое главное, что не было сказано в вокзальной сутолоке, где, как всегда, говорятся незначительные слова. Поезд, потом пассажирский пароход, а сейчас китобоец увозили меня все дальше и дальше от нее. И, как это всегда бывает, чем дальше путь, тем ближе и милее становится все, оставшееся дома. Да, именно так! Все дурное забывается и кажется незначительным, случайным. И я думал о жене хорошо, и ничто не отвлекало меня от этих мыслей, даже тяжелые вздохи боцмана Чубенко, ожидавшего, когда я наконец покину бочку — его боевой пост.

А между тем с юга внезапно наплыли тучи и закрыли солнце. Олаф Кнудсен, переминаясь с ноги на ногу, отвернулся от пушки. Капитан ушел в каюту, его место на мостике занял штурман Небылицын.

Киты не появлялись. Не было их видно и позже. Несколько часов мы с боцманом попеременно сидели в «вороньем гнезде».

В полдень мимо китобойца пронеслась стая косаток; у китобоев загорелись глаза. Косатки стремительно прошли впереди корабля и скрылись в морской пучине.

Обычно появление косаток, или, как их называют китобои, китов–убийц, вызывается близостью китов, на которых косатки иногда охотятся. Но на сей раз это была, видимо, лишь очередная разведка, более стремительная, чем наша.

К обеду погода испортилась. Небо заволокло тучами, вода стала зеленой, и на волнах появились барашки. Южный ветер загудел в вантах. Китобоец стал черпать бортом воду.

После обеда вахтенный матрос передал мне, что капитан просит зайти к нему.

Я застал Кирибеева за письменным столом. При моем появлении он быстро спрятал в кучу лежавших на столе бумаг небольшой, размером со школьную тетрадь, портрет, на котором, как я успел заметить, была изображена женщина. Покраснев как мальчишка, он повернул ко мне смущенное лицо и сердито сказал:

— Надо стучаться, молодой человек!

— Стучаться? Но я, кажется, вошел с вашего разрешения?

— Кажется, — проворчал Кирибеев. — Здесь всем все кажется! Штурману кажется, что он капитан, механику кажется, что нет ничего важнее вытачивания игрушек из зубов кашалота… Кнудсену кажется…

Он быстро встал из–за стола.

Я не слышал, что он говорил дальше. Китобоец качнуло, и бумаги, которыми Кирибеев прикрыл портрет, соскользнули. Я увидел отличную миниатюру в легкой рамке из темной карельской березы.

Кирибеев остановился.

— Куда вы смотрите?!

Он накрыл портрет ладонью. Но тотчас отнял руку и, как бы стыдясь своей вспышки, сказал:

— А впрочем, смотрите. Это моя жена… То есть бывшая жена…

Он отошел от стола, набил трубку.

— Садитесь! Не обижайтесь, у меня дурной характер. Он приносит мне много неприятностей. Но это чепуха!.. Вы же не девочка, чтобы обижаться на такие вещи.

— Я вас позвал, чтобы сказать вам, вернее — попросить вас завтра посидеть у себя в каюте. Этот чудак Кнудсен считает, что, когда на борту пассажир, охота не удается.

— Но, капитан, — начал было я, — вы же разумный человек! Вы–то не верите в эту чушь?

— Не верю, профессор. Не верю! Но когда идет охота, хозяин на судне — гарпунер. Кроме того, не забывайте: Олаф Кнудсен — лучший китобой мира, и мы ему платим золотом не только за то, что он лучший китобой, но и за каждого убитого кита. Ну что вам стоит один день побыть в каюте? Вот когда он убьет первого кита, начинайте свое дело.

— Хорошо, — сказал я, — пусть будет так!

Кирибеев с облегчением вздохнул. Он, видимо, не ждал, что я сдамся так быстро.

— А вы славный малый, профессор. — Он улыбнулся. — Вы мне нравитесь. Я думаю, мы с вами поладим. Скажите, нет ли у вас…

Стук в дверь не дал ему докончить.

— Войдите! — крикнул он с досадой.

В дверях появился штурман Небылицын.

— Простите, — сказал он, смутившись. — Я помешал?

— Да! — ответил Кирибеев с откровенной грубостью.

— Простите еще раз, — сказал штурман с подчеркнутой мягкостью в голосе и плохо скрываемой неприязнью в глазах.

— В чем дело? — оборвал его Кирибеев.

— Надвигается густой туман, — сказал Небылицын, — и я хотел бы знать…

Кирибеев подошел к иллюминатору, рывком отдернул занавеску. Густой полосой туман стлался по воде и поднимался вверх, закрывая горизонт.

Туман на море даже у самого опытного моряка вызывает страх, ни с чем не сравнимый. Сколько кораблекрушений, морских трагедий произошло в то время, когда моряков настигал в море туман! Особенно страшен туман там, где много отмелей, подводных камней и островов. Каждый опытный моряк предпочтет свирепый шторм, когда от дикого ветра вода разбивается в пыль, туману.

Нужно было принять решение. Собственно, только два решения были возможны: либо укрыться в ближайшей бухте, если путь к ней еще не отрезан туманом, либо взять курс мористее, то есть пройти дальше в море, где нет мелей и островов. Третьего выхода не было. Это понимал даже я — человек, не искушенный в мореплавании.

Обувшись, капитан снял с крючка стеганку, сердито задернул занавеску и бросил нам:

— Ступайте! Я сейчас приду.

5

Мы вышли. Небылицын оглянулся и тихо, почти шепотом, заговорил:

— Черт знает, что он там думает! Сейчас нужно уходить дальше в море, иначе мы напоремся на остров Уташуд. Эх, если бы я был капитаном! Вы еще не знаете этого самодура. Он слывет за лучшего капитана Дальнего Востока, но это же миф. Пыль в глаза пускает. Вы человек новый… С виду здесь все как будто хорошо. Можно подумать, что матросы его обожают; но, случись несчастье, они первые бросят его. Да, да!.. Не смотрите на меня так!.. Этот деспот только и держится силой да панибратством, но его не любят, просто запуганы им. Старший механик — опытный моряк, он видал виды, и то не выходит из своей каюты, не любит и боится капитана…

— К чему вы это мне говорите? — спросил я с раздражением.

— Ну конечно, — воскликнул он, — я так и думал: он покорил и вас… Вы еще узнаете его.

Я не ответил.

— Вы думаете, — продолжал Небылицын, — что все это я говорю из зависти? Я не тщеславный человек. А вот он! Я сказал бы…

— Штурман! — раздался за нами бас Кирибеева. Небылицын мгновенно стал пунцовым.

— Потрудитесь подняться на мостик и приготовить курсовые карты.

Небылицын бросился выполнять приказание, а Кирибеев зло крикнул:

— Вахтенный!

— Есть вахтенный!

— Боцмана на мостик!

— Есть боцмана на мостик!

Кирибеев ушел на мостик, а я остался на палубе.

Разговор штурмана о капитане произвел на меня тяжелое впечатление. Но бог с ним, со штурманом!

Туман постепенно окутывал китобоец; он наплывал с северо–востока, заливая точно молоком весь горизонт. Свободным был лишь запад, хотя и там туман уже начинал ткать тонкую паутину. Поднявшись на мостик, Кирибеев сменил курс с северо–запада на запад, приказал приготовить два лота и назначить вахтенных. Он задумал рискованное предприятие — проскочить в ближнюю бухту. За руль встал боцман Чубенко.

До бухты Вилючинской было два часа хода. С наступлением тумана ослаб ветер и меньше стала волна. Это не предвещало ничего хорошего. В безветренную погоду туман может держаться целую неделю, и распространяется он быстро, сплошной беспросветной стеной.

На нос судна то и дело сыпались брызги, а за кормой стлался ровный вспененный след. Почти все высыпали на палубу, за исключением тех, кто отдыхал после вахт. Китобои с надеждой смотрели вперед — не появится ли земля. И я вглядывался в каждую полосочку, в каждую черточку на горизонте, впервые в жизни всем существом своим ощущая, что значит для моряка берег в трудную и опасную минуту.

Ко мне подошел вахтенный матрос, стал рядом и сказал:

— Несемся как ангелы, а сядем как черти. Будто телеграмму везем. Страшно? — спросил он вдруг и, не дожидаясь ответа, добавил: — В прошлом году зверобойная шхуна «Сивуч» тоже спасалась от тумана… вот здесь, в этих местах. Ну и… бушприт срезало начисто, фок–мачту — пополам. Старая была посудина. Да и капитан там был… Вот наш — это капитан! Бог! Он все тут знает: каждую баночку, каждый риф нюхом чует… Отчаянный! Я с ним третий раз иду. Привычка нужна…

Его рассуждения прервал голос Кирибеева:

— Вахтенный!

— Есть вахтенный!

— На лаг!

— Есть на лаг! — сказал матрос и быстро побежал на корму

Вернувшись, он доложил капитану о показаниях лага и снова подошел ко мне.

— Туман прет, как туча, но мы обгоним его, — сказал он. — Недаром сам на вахте стоит. Вот с нашим штурманом пришлось бы слабину выбирать. Он только и знает — ногти драить. Из хитрых никогда моряки не получаются.

— Из кого, из кого? — переспросил я.

— Ну из этих… из интеллигентов.

— Значит, и я… из «хитрых»?

— Вы, — матрос смутился, — вы ученый. А капитан Должен быть из матросов. Вот наш… На парусниках — плавал. Кочегаром — ишачил. Зверобоем — был. В военном флоте — служил. Три кругосветки прошел. Все умеет: паруса шить, узлы вязать, в топке шуровать, а обед сготовит — ум проешь!

— Вахтенный! — снова раздалось с мостика. — На лаг!

— Есть на лаг!

Матрос шагнул к корме и словно растворился; только мгновение был заметен его силуэт в густом молоке, окутавшем уже всю кормовую часть «Тайфуна». Нагнав нас, туман добрался до фок–мачты, поглотил трубу вместе с дымом и стремительно наполз на нос судна, где уже еле виднелась тупорылая гарпунная пушка. Но вот и пушка исчезла, растаяла. Стало тихо и одиноко, будто один я остался па корабле. Смолкли разговоры, шаги. Только внизу вздыхала машина, а над головой журчал штурвальный трос; где–то в пространстве звенел машинный телеграф, и откуда–то доносились приглушенные возгласы вахтенных, измерявших лот–линями глубины.

Около трех часов мы блуждали в тумане. Глубины все время менялись. Время от времени «Тайфун» давал резкие и протяжные гудки. Все так устали, будто работали без отдыха сутки.

На исходе третьего часа белая завеса разорвалась, и мы увидели почти перед самым носом корабля скалистый берег.

— Ура-а! Земля-а! — закричали все, кто был на палубе, а капитан дал протяжный гудок и направил китобоец в открывшуюся нашим глазам небольшую бухту.

6

С того часа, когда «Тайфун», искусно введенный капитаном Кирибеевым через узкое горло бухты, встал на якорь, штурман Небылицын стал часто захаживать к старшему механику Порядину.

Механик сидел за маленьким столиком, который он превратил в верстак для вытачивания фигурок из зубов кашалота, и слушал штурмана, изредка спрашивая: «Ну а вы?» Или: «Ну а он?»

То, о чем говорил штурман Небылицын, видно, не было безразлично «деду» (так на каждом корабле машинная команда называет старшего механика), но в силу своего ровного, правда не без хитринки, характера механик не хотел ни спорить со штурманом, ни брать его сторону.

Порядин, как я успел узнать от словоохотливого кока Жоры Остренко, считался на флотилии лучшим механиком, отлично знавшим паровые машины и дизеля. Прежде он служил на военном флоте, вышел было на пенсию, поселился на окраине Приморска. Но вскоре, как сказал Остренко, «не выдержала душа поэта», и Порядин поступил механиком на рыболовный сейнер «Байкал». Работа на сейнере показалась ему «мелкой», он снова «списался» на берег. Походил, походил по улицам Приморска, посидел дома и, по словам кока, «обратно не выдержала душа поэта» — поступил на китобойную флотилию.

Скромный, вежливый, работящий, он содержал «свое хозяйство» — машину, котельное отделение и подъемные механизмы — в прекрасном состоянии. Когда–то Порядин слыл компанейским человеком. Он знал столько историй из жизни флота! И рассказчик он, говорят, был отличный. Даже второй механик «Тайфуна», рассмешить которого так же нелегко, как вскипятить воду Ледовитого океана, и тот, слушая Порядина, иногда смеялся каким–то особым смехом, похожим на звук шкварчащего на горячей сковороде сала.

Но год тому назад, получив известие из Анапы о смерти единственной дочери (жена механика давно умерла), Порядин совершенно переменился: сделался неразговорчивым, хмурым и в кают–компании не засиживался; наскоро пообедав, он спешил в машину, если там были дела, либо шла охота, становился у лебедки, а когда дел не было, проводил время у верстака.

Вот ему–то и изливал свою душу штурман Небылицын. Меня Небылицын стал избегать.

Гарпунер Олаф Кнудсен тоже не выходил из каюты. Не показывался и капитан Кирибеев. Человек, случайно попавший на китобоец, мог бы подумать, что корабль брошен. Только из кубрика доносился стук костей: команда напропалую играла в «козла». А чем же еще заняться, когда туман накрыл и море и скалы тяжелым саваном?!

Туман курился над самой водой бухты, и в просветах его, в разрывах у подножий скал скоплялось видимо–невидимо птиц. Дикие утки, канадские гуси, чайки–моевки, глупыши, кайры — какой только птицы тут не было! Они галдели у обрывов, отнимали друг у друга пищу, самцы бились из–за самок либо состязались в быстром лете. Утки то ходили хороводами, степенно покрякивая, то прижимались к берегу и, погрузив голову в воду, потешно дрыгали лапками.

Я подолгу сидел на кожухе около трубы и наблюдал за кипучей и разнообразной жизнью бухты: смотрел на падавший со скалы ручеек, на безумствовавших птиц, на всплески рыб. Хотя туман в бухте был не столь густой, как в открытом море, фотографировать нельзя было, о чем я очень сожалел. Не желая терять времени, я занялся изучением планктона. Несколько раз брал пробу воды и опускал за борт планктонную сетку.

Однажды, когда я заканчивал эту работу, на палубе появился капитан Кирибеев. В руках он держал ружье. Поклонившись мне, он крикнул вахтенного и спустил вместе с ним шлюпку с ботдека [1].

Вахтенный доставил его на берег. С завистью глядел я, как карабкался капитан менаду кустами, как затем пропал в тумане. Он вернулся поздно. Я заметил его коренастую фигуру у отмели, недалеко от китобойца. Кирибеев свистнул два раза. Жилин вышел за ним на шлюпке-Поднявшись на судно, Кирибеев передал повару связку уток и усталым шагом поплелся в каюту. Лицо его осунулось, губы сжались. Тонкий с горбинкой нос покраснел от ветра и солнца, глаза ввалились, влажные круги вокруг них еще сильнее подчеркивали усталость. Проходя мимо меня, капитан тихо сказал:

— Зайдите ко мне.

Я обрадовался, так как пока еще чувствовал себя на корабле одиноко.

Кирибеев опустился на диванчик, а мне предложил кресло у письменного стола.

Неторопливыми движениями он вытащил из кармана кисет. Потом обстоятельно и долго набивал трубку. Закурив, откинулся на спинку и долго сидел молча, не обращая на меня никакого внимания. Я осматривал каюту. На стенах висели дешевенькие олеографии с видами Лондона и Венеции, раскрашенные гейши и еще что–то из обычного для моряков дальнего плавания набора. В каюте был отличный порядок. Бумаги, мореходные карты, циркуль, книги, часы, компас, бинокль, модель шхуны, барометр — все находилось на своих местах. Постель была заправлена так, словно она предназначалась для витрины мебельного магазина. Все здесь было чисто, строго и продуманно, вплоть до темно–зеленых на медных кольцах репсовых занавесок над кроватью и иллюминаторами.

На письменном красного дерева столике, в рамке, сделанной в форме спасательного круга, поддерживаемого лапами скрещенных якорей, стоял портрет молодого человека лет двадцати трех. Острый взгляд, плотно сжатые губы, широкий открытый лоб и зачесанные назад вьющиеся волосы. Всматриваясь в черты лица Кирибеева и сравнивая их с портретом молодого человека, я не без грусти подумал о том, что может сделать время с каждым из нас и как человек иногда не замечает этой перемены в себе и, прожив на свете полвека, подчас стремится делать то же, что и в двадцать лет.

Конечно, Кирибеев не был стариком, но годы уже давали о себе знать — то морщиной, то седым волосом, то неожиданно усталым взглядом. Старость одних красит, других безобразит. Кирибеев не допускал ее до себя — он «держал ее в руках». Но за последние дни он сильно осунулся. Озабоченность, с которой он прибыл на китобоец, не только не оставила его, а, как мне казалось, усилилась еще больше.

На охоту, как видно, он выходил для того, чтобы рассеяться. Удалось ли ему это?

Капитан долго молчал. Мне стало неловко. Зачем он меня позвал? Странный он все же человек. Я встал и направился к двери. Кирибеев остановил меня:

— Уходите?

— Я думал, что мешаю вам.

— Простите, я задумался и, кажется, задремал.

Он встал, поглядел на барометр и сказал:

— Падает! Хоть талями подымай его. Вообще–то черт с ним, пусть падает… Пусть дождь, ветер. Только не туман! На берегу весна. Ели цветут. А здесь — мокрый тюль! Места себе не нахожу. Черт знает отчего это! Давление, что ли, понижается?.. Погодку бы посвежее. В море!.. А не выпить ли нам за погодку? — Кирибеев достал из шкафчика бутылку коньяку, два стаканчика, не ожидая моего согласия, наполнил их и сказал: — Три года мыкался на берегу, ждал своего часа — и на тебе, дождался: торчи тут в тумане, черт побери!.. Ну, за погодку!

Я не помню, сколько времени мы сидели, сколько выпили и о чем говорили. Помнится лишь, что Кирибеев несколько раз подходил к барометру и стучал по стеклу. Стрелка дрожала, но неизменно удерживалась у надписи «Пасмурно».

7

Чуть свет я вышел на палубу. Все старания капитана «повлиять» на барометр пропали даром — хорошей погоды не было. Туман низко стлался над водой. А там, где лежал океан, стояла сплошная белая стена. Только тяжкие вздохи волн да острый, йодистый запах морской капусты доносились оттуда.

Оглядевшись, я заметил капитана.

Вид у него был плохой: под глазами набрякли мешки, веки припухли и покраснели.

— Я решил прогуляться, — сказал он, подходя ко мне. — Хотите со мной?.. Достал для вас ружье.

Хотел ли я!

Кирибеев, очевидно, заметил, что его предложение пришлось мне по сердцу.

— Идите переоденьтесь и не задерживайтесь, — сказал он.

Я быстро вернулся в каюту, надел высокие сапоги, ватную куртку. Пришлось еще ждать капитана, пока он разговаривал с боцманом.

Когда мы высадились на берег, мне стало как–то особенно хорошо. Каждый сухопутный человек после путешествия на корабле, очевидно, испытывает подобное состояние. Земля кажется такой милой, такой приятной, что хочется погладить ее, взять в горсть и подержать. Я чувствовал очень остро и запах земли и запах трав. Он вызывал ощущение счастья, в этот момент невыразимого и ни с чем не сравнимого.

Капитан шел впереди. Сначала мы поднимались вверх, по скальным выступам, затем, цепляясь за кусты, пошли вокруг бухты, пробираясь сквозь густые заросли мелколесья. Так мы карабкались около часа и наконец выбрались на небольшую поляну у обрыва, над бухтой.

Конец весны — чудесное время на Камчатке. Все цветет и буйно тянется к солнцу. Небо нежно–синее, дали глубокие. Прямо перед нами лежал океан. Спокойный, затянутый туманом, он был похож на снежное поле. Под обрывом над бухтой кружились чайки, тянулся дымок из трубы китобойца. «Тайфун» сверху казался не больше шлюпки. А позади сияли далекие снега камчатских гор.

— Посидим здесь, — предложил Кирибеев.

Я согласился. Место чудесное, и мне очень хотелось полежать на траве, ни о чем не думать, ни о чем не говорить.

Мы положили ружья, сняли куртки и легли лицом к бухте. Кирибеев набил трубку. Пуская дымок, он молча глядел вперед и о чем–то думал.

— Хорошо, — вдруг сказал он. — Хорошо быть живым на земле! Иногда говоришь о смерти с легкостью, а ведь нет! Жизнь!..

Я ждал продолжения так патетически начатой фразы. За время нашего знакомства Кирибеев первый раз говорил так. Это не шло к нему. Очевидно, он и сам почувствовал напыщенность своих слов. Он долго молчал, глядя на море, туда, где клубился туман, потом погладил большой лоб и, как бы споря с самим собой, махнул рукой.

— Чепуха! Детская философия! Скажите, профессор: вы женаты?

— Женат.

— Не изменяете?

— Странный вопрос.

— Это верно, странный. Но у нас, моряков, в левом борту лежит тот же груз, что и у вас, сухопутных, — сердце. Вам приходилось сидеть на мели с этим грузом?

Я растерялся и не знал, что ему отвечать. Я стал догадываться, зачем он позвал меня с собой на берег, зачем затеял этот разговор. Я понял, что Кирибееву нужен не столько собеседник, сколько терпеливый слушатель. Что–то у него наболело, накипело на душе, и сейчас, томимый вынужденным бездельем, он не мог избавиться от каких–то гложущих его воспоминаний, мыслей, не мог носить все это в себе, но, очевидно, и не решался довериться кому–либо из экипажа. Я ничего не ответил ему и тут же убедился, что мой ответ не очень–то интересует Кирибеева.

Он заговорил о том, что терпеть не может непостоянства, что нельзя, мол, одновременно командовать двумя коробками и делить чувства на двоих, это, мол, не любовь. Потому что любовь такое чувство: «Заберет тебя, так ты хоть целый день в кочегарке промолотишь, а она держит тебя, как мертвый якорь».

Потом он стал рассуждать о женщинах, о семейных отношениях, для которых должна быть «указана какая–то звездочка, чтобы по ней всегда определяться».

Говорил он и о том, что прочел много книг — «все искал в них ответа, как строить жизнь по–новому, как любить». Он говорил то гладко, то неуклюже, фразы давались ему порою с трудом. Так, перескакивая с одного на другое, он добрался наконец до главного — рассказал мне историю последних лет своей жизни.

8

Они познакомились в Крыму семь лет назад в апреле месяце.

В конце марта Кирибеев прибыл в Севастополь для приема парохода «Сучан», который он должен был перегнать в Приморск.

«Сучан» — мощный корабль с сильным, склепанным в два моста форштевнем [2], толстой, косо поставленной трубой и круглой, как яйцо, кормой. Судно это предназначалось для ломки льда в бухте Нагаево.

Кирибеев с восхищением осматривал его, заглядывал во все закоулки и остался очень доволен осмотром: это был настоящий морской красавец, с тысячесильной машиной, великолепным мостиком и прекрасной штурманской рубкой, оборудованной новейшими навигационными приборами. Но особенно тронула капитана труба с медным, сверкавшим на солнце трехголосым гудком. Моряки любят широкие косые трубы: они придают кораблю особый, щегольской вид и какую–то устремленность; даже когда он стоит на якоре, то кажется идущим вперед.

На корабле еще шла работа: монтировалась главная машина, красились борта и натягивался такелаж.

Как ребенок, увидевший заводную игрушку, загорается нетерпением запустить ее, так и капитану вдруг захотелось двинуть вперед красавца, хозяином которого он будет после ходовых испытаний.

Главный механик, сопровождавший Кирибеева при осмотре корабля, угадал желание капитана.

— Соскучились? — спросил он.

— Да! — пробасил Кирибеев.

— Через две недели вы будете в море, или я пойду на берег чинить примуса, — сказал механик, направляясь к трапу.

Две недели! Капитан не любил слоняться без дела. На море он мог отстаиваться хоть месяц в ожидании погоды, но на берегу… Каждый час, проведенный на берегу без дела, был для него пыткой.

Покинув «Сучан», Кирибеев поднялся в гору, к Историческому бульвару. Внизу перед ним лежал Севастополь, а слева блестел рейд.

В гавани, у Корабельной стороны, где стоял «Сучан», сновали шлюпки и катера, а от Инкермана буксирное судно тащило баржу с углем.

На рейде, у Северной стороны, стояли стальные корабли военного флота.

Три недели, пока Кирибеев ехал из Приморска поездом через всю страну, он не видал моря, не чувствовал под ногами палубы, которая для моряка часто тверже и милее земли.

Но делать нечего. Кирибеев скрепя сердце повернулся и зашагал в глубь парка. Равнодушно прошел он мимо старых, подернутых зеленью медных пушек и сложенных под их лафетами чугунных ядер. Его не тронуло, что пушки стояли так же, как и восемьдесят лет тому назад, когда адмирал Нахимов пробирался на низкой лошаденке с одного бастиона на другой, отдавая приказания опаленным порохом артиллеристам, сдерживавшим натиск французских зуавов и английских кирасир лорда Кардигана.

Под ногами поскрипывал гравий. Капитан шел, не задумываясь над тем, куда ведет дорожка.

Дорожка кончилась у калитки. Кирибеев толкнул калитку ногой — перед ним открылось широкое шоссе, покрытое белой пылью.

Капитан пересек его и направился прочь от города, к рыжим холмам, над которыми вился беркут. Не успел Кирибеев сделать и двух шагов, как из–за поворота выскочила легковая машина. Поравнявшись с капитаном, шофер спросил:

— В Ялту не нужно?

— В Ялту?..

Кирибеев, не задумываясь, зачем он это делает, сел в машину и громко, как у себя на корабле, скомандовал:

— Полный вперед!

— Вот это разговор! — откликнулся шофер.

Машина неслась на полной скорости, и Кирибеев не заметил, как проскочили Золотую балку и селенье Байдары, впереди открылись прибрежные Крымские горы. Шофер беззаботно насвистывал «Танголиту», хотя дорога была похожа на винтовую лестницу. Перед глазами капитана, как на киноленте, мелькали море, скалы и глубокие пропасти. Его швыряло от борта к борту. Когда наконец прибыли в Мисхор, Кирибеев почувствовал такую усталость, что решил дальше не ехать. Он вышел из машины, расплатился и пошел по дороге.

Было очень тепло. Море плескалось почти у самой дороги. Широкая аллея кипарисов, кусты распускавшегося жасмина и сирени тянулись от самой Алупки.

Кирибееву захотелось на берег. Он спустился к морю и недалеко от разбитого причала и «Русалки» сел на камни. Расшнуровав ботинки и сняв китель, капитан решил перед купаньем выкурить трубочку. Солнце грело по–весеннему жарко. Тянул едва ощутимый бриз. Воздух был напоен запахами цветов и солено–йодистым дыханием моря.

На берегу, у самой воды, высоко поднимая клешни, словно боясь замочить их, осторожно полз краб. Кирибеев поднял камень и швырнул в него. Краб прижался к камням. Кирибеев потерял его из виду. В сущности, краб мало интересовал капитала, но из какого–то мальчишеского упрямства он стал пристально осматривать каждый камешек. Вскоре он снова увидел краба, замахнулся и хотел бросить камень, но в это время услышал за своей спиной шаги. Ему стало стыдно, он опустил руку, разжал пальцы, быстро сунул в рот трубку, запалил ее и, только сделав несколько затяжек, оглянулся и покраснел еще больше.

К берегу подошла молодая женщина. Набежавшей волной ей слегка залило ноги. Но женщина не двинулась с места; казалось, она не замечала ничего. Голова ее была опущена, взгляд рассеян.

Посасывая трубку, Кирибеев исподлобья смотрел на женщину. Она стояла к нему спиной. Ее тонкие плечи то поднимались, то опускались.

Солнце грело сильнее. Кирибееву стало жарко. Мягкие всплески волн притягивали, и ему вдруг нестерпимо захотелось искупаться, но женщина не уходила. Он встал, решив искупаться в другом месте.

Не успел он сделать и двух шагов, как услышал за собой сдержанный плач.

Женщина, закрыв лицо руками, шла к камню, у которого он только что сидел.

Кирибеев не любил плачущих женщин, терялся перед ними, не знал, что делать. Но эта женщина почему–то тронула его. Может быть, потому, что кругом все было так хорошо, все сияло: и небо, и солнце, и море, и заплакать можно было лишь от большого горя или тяжелой обиды. Кирибеев подошел к ней. Женщина отняла руки от лица и зло посмотрела на него.

— Что вы стоите тут? Что вам надо?

Кирибеев хотел что–то сказать, но вместо слов выдавил из себя кашель.

— Господи! — воскликнула она.

— Мне ничего от вас не нужно, — прохрипел наконец Кирибеев. — Но… я… мне казалось, что я мог бы проучить того, кто вас обидел.

Она оглядела капитана с головы до ног, отвернулась и медленно пошла к дороге.

Маленькими ножками она ступала но камням так осторожно, словно боялась причинить им боль.

Кирибеев постоял немного, потом решительно пошел за ней.

Он догнал ее у кипарисовой аллеи. Заметив капитана, женщина остановилась.

— Ну что вам нужно? Оставьте меня!

— Мне ничего от вас не нужно, — сказал Кирибеев. — Но, может быть, я могу помочь вам?

— Кто вы такой?

Кирибеев назвал себя.

— Капитан! — воскликнула она и внимательно посмотрела на Кирибеева. — Капитан! — повторила она. Глаза ее неожиданно заблестели.

Эта перемела в настроении удивила и вместе с тем обрадовала Кирибеева. Он неожиданно для себя заговорил о «Сучане», о Дальнем Востоке, о море.

Обычно в разговорах с женщинами, если капитан перед этим не успевал хватить чего–нибудь крепенького, язык его с трудом повиновался мыслям — он торчал во рту, словно якорь–цепь в клюзе. Но в этот момент Кирибеева осенил дар красноречия, и он говорил увлекательно и интересно.

За разговором они незаметно добрались до Алупки и зашли в ресторан.

— Вы возьмете меня на пароход? — спросила она полусерьезно–полушутя, когда они сели за стол.

— Вас?

— Да, меня!.. Что вы так смотрите? Думаете, я слабая?

— Нет, не возьму, — сказал он строго, — вы очень капризная, а море не любит капризных.

— А если я не буду капризничать?

— Тогда…

— Ой, возьмете?!

— Выпьем, — сказал Кирибеев.

Она замахала руками:

— Нет, нет! Что вы! Я не пью!

— А за море? — спросил Кирибеев, подавая ей бокал.

— За море? Хорошо, только капельку. — И, подняв бокал, опустошила его с отчаянной смелостью.

Кирибеев налил еще.

— А разве это нужно? — сказала она, принимая из его рук бокал.

Кирибеев кивнул. Они опять выпили…

Вино немного опьянило капитана. Уставившись мутным взглядом в сторону моря, Кирибеев думал о своем. Зачем только он увязался за этой плаксой?.. Ему захотелось расплатиться, встать и уйти. Но женщина тоже слегка опьянела и стала рассказывать о себе.

Сначала она говорила робко и сбивчиво, но, заметив, что капитан слушает ее внимательно, поборола смущение.

Он узнал, что ее зовут Ларисой, что она в недавнем прошлом была драматической актрисой тульского театра, а здесь работает в санатории «Гаспра» бактериологом. Она ни за что не бросила бы театр и не поехала сюда, если бы не болезнь отца. Отец ее был когда–то крупным путейским инженером. Матери она не помнит, но знает, что, когда она умирала, отец поклялся никогда не жениться. Он с горя опустился и заболел туберкулезом. Болезнь обнаружилась слишком поздно. Она все распродала и по совету врача перевезла отца в Крым.

Неделю назад отец умер. Он умирал мучительно, тяжело. Смерть отца парализовала ее волю. Она хотела уехать из Крыма. Но куда ехать, если у нее решительно никого на свете нет?..

Они вышли из ресторана перед закатом. Пройдя Алупку, поднялись на верхнюю дорогу. Море успело уже потемнеть, солнце село в воду, и лишь розовые отблески сияли на краю быстро густевшего неба.

Они шли в сторону Гаспры, где жила Лариса. Когда переходили через мостик над холодным горным потоком, Кирибеев хотел взять ее под руку, но Лариса решительно отстранилась. Она села на каменный столбик, сняла туфли и сказала:

— Дальше не пойду! Мне здесь очень нравится…

Кирибеев взял ее на руки. Она схватила туфлю и замахнулась на него.

— Ну, медведь, сейчас же отпустите меня!.. А то еще кто–нибудь увидит нас.

Кирибееву не очень хотелось исполнять ее просьбу. Он помог ей надеть туфли.

— Прощайте! — сказала она и побежала по тропинке вверх, к домикам, в одном из которых жила.

Кирибеев выругал себя за то, что не условился о встрече, и молча побрел в Алупку.

9

Кирибеев прервал свой рассказ и принялся разводить костер из сухой, прошлогодней травы и будылья. Костерок весело заполыхал. Прикурив от уголька, капитан продолжал свой рассказ.

— На другой день, — начал он, — я, кажется впервые в своей жизни, все утро драил пуговицы на тужурке, затем тщательно оглядел себя в зеркало, надушился, начистил ботинки так, что хоть спичку зажигай, и, весь сверкая, как шведский почтовый пакетбот, затопал к берегу.

Она не пришла. Я просидел на берегу до самого вечера. Мне было жарко, хотелось выкупаться, но я боялся раздеться: а вдруг она придет?

Я то и дело оборачивался на каждый голос, на каждый шорох. Лишь к заходу солнца вернулся в Алупку. Утром снова вертелся у зеркала и наводил блеск на все части своего костюма. Я решил пойти в Гаспру, разыскать ее там, попрощаться и уехать.

Я выбрал нижнюю дорогу, рассчитывая за Мисхором подняться по тропе на верхнее шоссе и через Кореиз пройти в Гаспру, но втайне надеялся встретить ее у моря. Так оно и вышло.

Она сидела на том же месте и бросала камешки в воду, стараясь сделать несколько «блинчиков». Ноги мои помимо воли зашагали быстрее, и, если бы я не держал их на малом ходу, они бы понеслись на всех парах.

Как вы догадываетесь, в тот день я, конечно, не уехал. Я снял комнату у татарина в Кореизе, и мы начали встречаться ежедневно. Она бросила службу в «Гаспре», и мне это не показалось странным. Целыми днями мы бродили под склонами Яйлы, поднялись даже на Ай—Петри. У нее были тонкие, но сильные ноги, ходила она быстро. И я вскоре стал легким и тощим, как гичка.

Мы выискивали самые дикие места, лазали по скалам, прыгали по камням и радовались, как дети, когда нам удавалось вскарабкаться туда, где не решались ходить даже козы. Для меня не было большего счастья, чем взобраться на какую–нибудь головоломную кручу и нарвать для Ларисы букет альпийских цветов.

Обожженные солнцем, мы стали черными и ловкими, как обезьяны.

Особенно приятно было мне перебираться через ручьи. Я брал ее на руки и прыгал на другую сторону. Всякий раз меня, как стрелку магнитного компаса, тянуло именно в те места, где чаще всего попадались потоки. Надо сказать, воды в тот год было много, весна стояла дружная, снега на Яйле и Ай—Петри таяли быстро, а внизу все пылало — цвели глицинии, иудино дерево, маки.

Я обошел почти весь свет, но нигде не видел такой безумной весны: такого количества цветов, шумных потоков, такого ясного неба…

Однажды, взяв ее на руки, чтобы перенести через ручей, я шагнул в воду, остановился, прижал ее к груди и поцеловал. Не помню, сколько я стоял; думаю, что в тот момент согласился бы всю жизнь стоять там… Она первая опомнилась и набросилась на меня. Теперь–то я понимаю, что стоять в ледяном горном потоке мог лишь человек, совершенно потерявший голову. Оно, конечно, так и было. Перейдя поток, я опустил ее на землю. Мы оба дрожали и первое время не могли смотреть друг другу в глаза, как будто совершили тяжкое преступление. Но как только глаза наши встретились, она опустила голову и прижалась ко мне. Я обнял ее. Мне хотелось сказать что–нибудь такое, ну там, какая она хорошая, как я люблю ее. Но язык мой отяжелел, словно мокрый парус. Так мы и стояли, как слепые, у обрыва. Когда спускались к морю, Лариса, притихшая, шла с опущенной головой, а я как будто еще больше вырос, как будто стал сильнее, все во мне пело и играло. Я смотрел то на горы, то на море, то на цветущие сады, то на нее, и так хорошо было мне…

— Я устала, — сказала она и стыдливо добавила: — От любви…

Что со мной сталось! Я готов был Яйлу поднять, хотел сказать ей так много, но она быстро закрыла мне рот рукой:

— Нет! Нет! Не говорите!.. Ничего не говорите! Пойдемте к морю!

Я подчинился ей.

Взявшись за руки, мы пошли вниз.

На море был штиль. У горизонта курился дымок.

— Пароход! — закричала она. — Шевелитесь же, капитан!

Она отняла свою руку и побежала к берегу.

Мы долго сидели у моря и смотрели на синюю гладь, на угасавшее солнце и на скрывавшийся за Симеизом пароход. Мы молчали, да и о чем было говорить, когда сердца наши лежали на одном курсе.

Солнце зашло; мы поднялись и пошли в Алупку.

— Я никогда не любила, — сказала она и вдруг заплакала и уткнулась мне в грудь.

Я стал успокаивать ее. Мне тоже хотелось сказать, что и я никогда так не любил, но говорить не умел, а вернее, стыдился. А она говорила, говорила, и голос ее часто переходил в шепот.

С моря набегал свежий и мягкий ветерок. Слушая ее, я чувствовал, как временами сердце у меня совсем замирает, не бьется. И я не понимал, как я живу, иду, двигаю руками. Знаете, как бывает на корабле: машина застопорена, а корпус все еще вздрагивает и продолжает двигаться. Я не нахожу объяснения тому, почему мы, то есть я и она, не подумали тогда о том, что ждет нас впереди. Но теперь я часто проклинаю то время, когда мы оба потеряли всякое управление собой.

Кирибеев крепко выругался, выколотил пепел из трубки, снова набил ее табаком, зажег и замолчал на некоторое время.

По руке его ползла божья коровка. Заметив, он осторожно снял ее, положил на ладонь и сказал:

— Лети!

Божья коровка, оглушенная его басом, остановилась, подобрала под себя ножки, затем раскрыла тоненькие, прозрачные крылья, но тут же быстро уложила их обратно.

— Не хочешь? — спросил он. — Ну, тогда выбирай якоря и топай пешком.

Кирибеев легонько снял ее с ладони и положил на траву. Божья коровка некоторое время лежала без движения, потом вдруг быстро выпростала маленькие черные ножки, поднялась, шагнула и скрылась в высокой траве.

— Ну вот, — сказал капитан Кирибеев, — обрубила канат и ушла… А может быть, ей в моей руке было лучше и безопаснее?..

— Да… все вот так… И я обрубил канат и ушел… Думал, что здесь будет мне лучше.

Собственно, в том, что произошло, и я, конечно, виноват. Нет, нет, не то, что вы думаете! Я был честен. Видите ли, моя жена… Впрочем, раз я уже начал, то расскажу все по порядку.

Корабль нельзя вести наугад, вслепую. Корабль нужно вести по компасу, строго придерживаясь намеченного курса… А жизнь?.. Что такое прожить жизнь? Это все равно что пройти вокруг света. Сколько чудес можно увидеть! От скольких соблазнов нужно уйти! Какие штормы встретятся на пути! Хороший моряк, трезвого ума человек, проведет и старое корыто вокруг мыса Доброй Надежды и дотянет до залива Утешения. А потерявший голову человек, отдающий себя на волю чувств, даже на современном корабле сядет на мель еще при выходе из гавани. Так я понимаю свое дело теперь.

Конечно, тогда я был вроде зайца, на которого ночью вдруг падает сноп яркого света. Я ничего не видел. Сейчас я бы заметил у нее и склонность к тщеславию, и резкость в обращении, и этакую отталкивающую манерность в разговоре, и наигранную детскость.

Может, я неправильно говорю, но вы, надеюсь, меня понимаете. Она, как избалованный ребенок, капризно надувала губки, говорила какими–то странными фразами вроде: «Я сегодня проснулась от шума влетевших в мою комнату облаков», — она жила над верхней дорогой в Гаспре. Тогда мне это правилось до чертиков. Все, что она делала, я считал самым интересным и оригинальным…

Она стала моей женой накануне возвращения в Севастополь.

Днем мы бродили в окрестностях Гаспры и Мисхора, а вечером спустились к морю и, обнявшись, долго сидели на том камне, возле которого встретились впервые. Мы ни о чем не говорили — молча смотрели друг другу в глаза, угадывая по их блеску, кто о чем думает. А кругом все спало в зеленом свете луны: горы, дороги, деревья, белые дома, и только море тихо ворчало, когда кто–нибудь из нас швырял в набегавшую волну камень. Под утро, когда неожиданно налетел ветер и море словно осатанело, мы поднялись ко мне в Кореиз. Идти пришлось против ветра. Едва мы успели войти в дом, как разразился ураган. В парке затрещали деревья. Высоко в горах загрохотал гром, и почти в ту же секунду в окно ударила ослепительная молния. Лариса испуганно жалась ко мне. Мы так и не уснули. Старый домик скрипел и качался, как лайба на волнах, а его крыша, казалось, готова была сорваться и улететь. Порой казалось, что и сама земля стонала.

Утром небо очистилось. Утих ветер. Выглянуло солнце. От земли потянулся пар. В саду затрещали птицы. Так хорошо было, что не хотелось покидать это райское местечко, но меня ждал «Сучан».

Мы сложили вещи и отправились на автобусную станцию. С верхней дороги хорошо было видно море. Как только я увидел его, терпение покинуло меня — хотелось поскорей в Севастополь.

В Севастополе мы зарегистрировались и в ресторане местной гостиницы отпраздновали свадьбу. На свадьбе Лариса много пела и даже разбила несколько тарелок «на счастье».

После свадьбы я принял «Сучан». Лариса умоляла не отсылать ее в Приморск поездом, а взять с собой. Я боялся, что ей будет трудно, и всячески отговаривал. Но она настаивала на своем — соглашалась даже идти буфетчицей (как жену я не мог ее взять на корабль). Пришлось уступить.

В тот же день мы перетащили на корабль наши пожитки, а через три дня я с мостика «Сучана» в последний раз окинул взглядом холмы Севастополя и взял курс на Босфор.

Мы должны были следовать в Приморск через Суэц. Но в самый последний момент маршрут был изменен: мне предписывалось идти через Гибралтар в Саутгемптон. Там я должен был присоединиться к двум кораблям, построенным на английских верфях для АКО [3], и вместе с этими судами идти в Тихий океан через Панамский канал.

Путь не маленький, профессор. Через Атлантику к Антильским островам, потом Карибским морем до порта Колон. Дальше — через Панамский канал в Тихий океан. А там — Гавайские острова. Затем пути наши разъединялись: корабли АКО шли на Камчатку, а мы — в Приморск, с заходом для бункеровки на остров Мидуэй или в один из портов Японии. Это, знаете ли, свыше десяти тысяч миль! Самый большой переход от Гибралтара до Колона (Панама) — свыше четырех тысяч миль и от Колона до Гонолулу (Гавайские острова) — столько же, если не больше.

Атлантика встретила нас отличной погодой, что бывает очень редко. Я люблю, профессор, Тихий океан — я вырос здесь. Но невозможно забыть бескрайние голубые просторы, восходы и заходы солнца Атлантики! Красота такая, что и не скажешь. Какие там облака! Природа как фокусник. То, как в сказке, построит из обыкновенных темно–синих облаков замок, то возьмет и тут же разрушит его. Затем вдруг появится город с соборами, дворцами, и опять не успеешь на него насмотреться, а его уже нет, и на том месте возникает караван верблюдов… Пропадет караваи, глядишь — перед тобой легкая бригантина; паруса на ней с полным ветром, мачты и реи точеные, и кажется, вот–вот донесется команда: «На брамсели! Брамшкоты и фалы отдай!..»

Лариса была взвинчена и морем и своей новой, необычайной жизнью. Работала она быстро, по–флотски. У нее, как говорится, были золотые руки. В кают–компании «Сучана» все сверкало. Хотя нас в Севастополе хорошо экипировали столовыми и чайными сервизами, Ларису это не устраивало. В Саутгемптоне она потратила часть своего жалованья на покупку колец для салфеток, различных судков для пряностей, приобрела английские пивные кружки — пинты и какую–то еще посуду.

— Тебе нравится? — спросила она.

Я пожал плечами:

— Зачем все это? Зачем ты тратишь свои деньги? У нас же все есть!

— Я же лучше хотела… — Она покраснела.

Я еще не сказал, сколько она натащила всяких сувениров в нашу каюту: раскрашенные виды Лондона, Венеции, Рима… Мне купила трубку…

А впрочем, зачем я все это говорю?!

Он на короткое время примолк, отвернулся от меня, вытащил из костра обгорелую палочку и стал счищать грязь с сапог. На его мощной шее тугими кольцами вились волосы — признак большой силы. И как–то трудно было согласиться с тем, что на него могла влиять или, более того, управлять им женщина, какой бы красоты она ни была.

— Ну вот, — сказал он, бросив палочку обратно в костер. — До Азорских островов мы прошли при полном штиле, а когда очутились в тропиках, в так называемом Саргассовом море, нас захватило мощное южноантильское течение. Шли мы ходко. Все как будто складывалось хорошо: уголь с палуб был убран в бункера [4], корабли вымыты, подкрашены… Но когда прошли Саргассы, нас встретил шторм, да такой, что порой даже мне казалось, что придется нам кормить рыбу.

Я беспокоился за Ларису, но она показала себя отличной морячкой: безболезненно перенесла и дикую жару тропиков и этот шторм. Вы знаете, в тропиках даже кочегары, народ к высокой температуре привычный, и те почти ничего не ели — все больше пили лимонад и беспрерывно окачивались забортной водой. А Лариса — нет. Она с таким аппетитом ела, что и я за нею тянулся. Плавание ей нравилось, она дурачилась и пела песни.

Все радовались, что плавание проходит хорошо. До пролива Доминика, которым мы намеревались войти в Карибское море, оставалось что–то около трех часов ходу. И вот тут мы приняли по радио «ТТТ» — международный сигнал, предупреждающий об урагане. Я посовещался с капитанами, и мы приняли решение проскочить пролив, а в случае ухудшения обстановки зайти и отстояться либо в порту Розо на острове Доминика, либо в порту Фор–де–Франс на Мартинике. Мы успели форсировать пролив, но ураган все же настиг нас на последней миле.

Вы знаете, что такое тропические ураганы? Вы слышали что–нибудь о вест–индских харрикейнах? Нет! Я не знаю, что всего страшнее: огонь или ураган. Огонь можно залить… Ураган остановить не может ничто. Нет такой силы! Несколько лет назад огромная океанская волна, высотой свыше тридцати метров и длиной почти в сто пятьдесят километров, смыла все с небольших островов Зондского архипелага, а стоявшую у острова Ява канонерскую лодку занесла на три километра в глубь суши. Эта волна двигалась с такой быстротой, что за тридцать два с половиной часа прошла двадцать тысяч километров! Представляете? Значит, она шла со скоростью свыше шестисот километров в час! Человек еще не нашел надежных средств для защиты от стихийных бедствий. Никто не знает, где и когда часто благословляемый человеком ветер вдруг начинает сатанеть… Вы помните, профессор, картины Айвазовского «Девятый вал» и «Буря у мыса Айя»? Страшно? Да? Но если бы вы видели харрикейны! Я много испытал в своей жизни, в каких только переделках не был! Меня не раз трепали тайфуны и свирепые террерос Бискайи, но харрикейны…

Когда несется харрикейн, кажется — нет ни неба, ни земли, ни воды в отдельности… Кажется, что на свете нет и никогда не бывало тишины…

И вот этот хулиган, как прозвали его наши матросы, налетел на нас. Карибское море опасное: в нем много плавающих водорослей — саргассов и коралловых рифов. А если к этому прибавить еще и южноантильское течение, пробивающееся благодаря постоянному действию пассатов через узкие горловины проливов со скоростью четырех миль в час, пластом до восьмисот метров в глубину, то нетрудно представить себе всю обстановку во время урагана.

Вы, конечно, знаете, что южноантильское течение — это мать Гольфстрима. Да, именно здесь рождается великий благодетель!

Мурманский рыбак, круглый год промышляющий рыбу, и норвежский фермер, собирающий в южной части своей страны виноград и великолепные укосы сена, могут воздавать благодарение Гольфстриму.

А мы проклинали этот благословенный поток. Ураган кидал суда, как щепки: мы не выгребали, нас несло к островам Морант—Кейс. Это недалеко от Ямайки. Мы чудом проскочили мимо них. Затем нас понесло к цепи маленьких островов Педро—Кейс. Дальше начинались коралловые банки Ямайки. О входе в Порт—Ройяль, где мы собирались брать уголь и пресную воду, и думать было нечего. Ветер выл, свистел, метался. Море клокотало, корабли черпали бортами, вода перекатывалась через надстройки. Когда нас вынесло к группе Коайманских островов, лежащих перед Кубой, стало чуть–чуть спокойнее; здесь проходит впадина Бартлет — место глубокое, до семи тысяч метров. Мы воспользовались этим, легли на правый борт и приняли решение войти в порт Сантьяго–де–Куба…

С тех пор прошло семь лет, а я помню все настолько ясно, как будто это было совсем недавно. Признаться, я натерпелся страху: мы потеряли шлюпку, волны смыли обводы ходового мостика, в носовых помещениях были выбиты стекла иллюминаторов. На наших глазах, профессор, французский корабль напоролся на банку Педро… Что творилось! Мы пытались оказать помощь, но где там! Железный корпус француза разорвался, как бумажный лист. Корабль опрокинулся и сгинул в пучине. В этот момент волна и срезала у нас шлюпку, как бритвой! Когда мы вошли в Сантьяго–де–Куба, в порту толпился народ. Здесь мы узнали о гибели нескольких судов.

Карибское море — большая морская дорога: через него пролегает путь из Атлантики в Тихий океан. В портах Карибского моря собираются корабли со всех концов Европы, Африки и Южной Америки. Старый путь мимо мыса Горн, который огибали корабли героев Жюля Верна, с прорытием Панамского канала почти забыт, В Карибском море можно встретить огромные, многоэтажные лайнеры, китобойные и торговые суда, военные эскадры Северо—Американских Штатов, базирующиеся в Гуантанамо на Кубе и в Коко—Соло у входа в Панамский канал.

Карибское море называют мором пиратов. Это правда. Здесь когда–то действовали герои капитана Марриета, Стивенсона и Джека Лондона. Первый золотой известного банкирского дома Морганов, говорят, был добыт здесь, на морской разбойничьей дороге, пиратом Генри — основателем нынешнего дома Морганов…

Я рассказал об этом Ларисе. Она чувствовала себя на седьмом небе. Да и как иначе! У кого сердечко не взыграло бы, будь он на ее месте! Ураган она перенесла молодцом, лучше всех. Во время этой окаянной трепки у нас на «Сучане» несколько человек было ранено, а боцману сорвавшейся с ростр бочкой с соленой треской размозжило руку. Лариса перевязывала раненых, доставала из кладовки хлеб, консервы, масло, фрукты и кормила весь экипаж корабля. Как она ухитрялась все это делать в таком кромешном аду?..

Когда мы ошвартовались в Сантьяго–де–Куба, не знаю, от чего я был более счастлив: то ли от того, что мы легко отделались, то ли от того, что у меня такая женка. Ведь когда я взял ее в рейс, то думал, что хвачу горя, а вышло так, что, когда кто–нибудь выбивался из сил, не выдерживал, ему говорили: «Ты что же это, браток? Посмотри на Ларису Семеновну! Женщина первый раз в море, а как держится!»

Признаюсь, у меня не раз замирало сердце, когда я видел ее на палубе… Ну что она, тоненькая, хрупкая, а волны с десятиэтажный дом… Представляете себе, профессор, что значит оказаться под такой волной, а? Это несколько тысяч пудов воды! Человек под такой волною — словно сырое яйцо под паровым молотом… А она как козочка: прыг–прыг, да так ловко и цепко пробиралась по палубе.

В Сантьяго–де–Куба мы простояли десять дней: чинились, чистили котлы, запасались углем и провизией. В свободное время совершили несколько экскурсий.

Вы спрашиваете, что интересного на Кубе? Куба — золотой остров. Но песни у кубинцев грустные. Все богатства острова: сахар, табак, бананы, марганцевая руда, ананасы, пальмовые рощи — всё в руках иноземцев. Как тут запоешь веселые песни? Иноземцы бродят по Кубе как по своей земле. Они взбираются на горы, в тенистые леса Сьерра—Маэстра, плавают на роскошных яхтах у коралловых островов, развлекаются охотой на акул. Военные моряки, или, как их называют в Америке, «неви», пьянствуют, скандалят, пристают к женщинам.

Эх, профессор! Да разве только на Кубе так? Иноземцы бродят везде. Я видел их в Гибралтаре, на Азорских и Бермудских островах, потом в Гонолулу, в Японии… Легче сказать, где их нет.

Они прибывают на Кубу пароходами, самолетами из дальних городов Америки. Но больше всего богатых шалопаев перебрасывается на остров с Флоридского полуострова, с прославленных курортов Майями, Майями—Бич и Уэст Палм—Бич.

Между Гаваной (столицей Кубы) и Ки—Уэстом, последним курортным пунктом Флориды, курсируют мощные железнодорожные паромы. Иноземцы перебрасываются на Кубу со своими машинами, обезьянками, собаками… Вот почему, профессор, и слышится плач в народных песнях Кубы.

Лариса выучила несколько кубинских песенок и однажды вечером вышла на палубу, уселась в шезлонг и, аккомпанируя себе на гитаре, запела. Откуда ни возьмись собралась толпа кубинцев с гитарами, и пошел такой концерт, что я никогда ничего подобного не видел и не слыхал.

Три месяца продолжалось наше плавание. Это был самый счастливый рейс в моей жизни. Там, в Алупке, она недаром пила за свое посвящение в морские волки. Ни один шторм не валил ее с ног. Она окрепла, загорела, стала черной, как мулатка.

Моряки обычно с трудно скрываемой терпимостью относятся к присутствию женщины на корабле. Ее же полюбили. Думаю, что не из–за меня, конечно.

На девяностые сутки мы вошли в Даурский залив.

Над океаном спускался тихий вечер. Я смотрел на Приморск. Тысячи огней, переливаясь, играли на сопках.

Рулевой уверенно перекладывал штурвальное колесо, и я, перестав следить за ним, углубился в свои мысли, навеянные приближением города, где прошли мое детство, юность и началась морская служба. В моем уме с поразительной быстротой пробежало много–много лет. Вспомнилась моя первая любовь и наконец эта вот женитьба на Ларисе.

Дело в том, что перед отбытием в Севастополь я неожиданно получил письмо от подруги моего детства Наталии Курыжинской. Она была замужем, но жила очень плохо. С мужем ее я в свое время учился в одном классе и даже сидел на одной скамье. Это был смазливый чистоплюй, единственный сын главного бухгалтера бывшей в Приморске крупной немецкой фирмы «Хорст и Ангальт». Он был разряжен, как аргентинская шхуна, писал стихи и очень нравился приморским девушкам… Что меня заставило сдружиться с ним? Не знаю… Бывают в жизни дела, в которых не отдаешь себе отчета. Ну, словом, получилась такая чертовщина, в которой я долго не мог разобраться, вернее — не мог понять, до того глупо получилось.

Я был знаком с Наташей с детства. Родители наши дружили домами; меня и Наташу называли в те времена женихом и невестой. И вот, когда мы подросли, я встретился с этим чистоплюем, и тут черт меня дернул познакомить его с Наташей.

Ей он не понравился, зато ее родители были просто в восторге от него. Они уже не говорили, что я жених, а она невеста, а все чаще стали твердить, что я для Наташи не пара. Отец мой был шкипером, то есть человеком небогатым. То ли дело главный бухгалтер солидного торгового дома! Вы знаете бывший магазин «Хорста и Ангальта» на Камчатской?.. Там, где был Торгсин? Ах, да! Вы же совсем не знаете Приморска! Ну, да ладно, не в том дело. Наташу выдали за этого хлыща.

На свадьбе, когда все много выпили, Наташа увлекла меня в другую комнату, взяла за руки и зашептала:

— Не сердись и не страдай, Степан; ты видишь, я не сама иду на это… Все равно я с ним жить не буду. Ты умеешь ждать?

Я молчу, а она дрожит вся и говорит:

— Степа, милый! Хочешь, я уйду сейчас с тобой?

Мне бы сказать ей… Да что там сказать! Взять бы за руку — и айда! А я, дурак, отстранил ее от себя и говорю:

— Нет, Наташа! Поздно!.. Об этом нужно было раньше думать. Иди туда, иди…

Она отступила от меня на шаг и спросила:

— Значит, ты не любишь меня, Степан?

— Нет, зачем же?.. Люблю.

— А ты будешь ждать меня?

— Хорошо, — сказал я, — попробую.

— Смотри же, жди! — сказала она. Поцеловала и убежала.

В тот же год я нанялся на пароход и отправился в кругосветное плавание, а они уехали в Ленинград.

Стороной я узнал, что Наташа поступила в медицинский институт, а он стал писать стихи. Прошло лет десять. Однажды, возвратись из дальнего плавания, я нашел дома толстый конверт. И сразу же узнал Наташин почерк. Письмо было горькое. Да что там — не письмо, а крик женщины, одинокой как шлюпка в океане! Понимаете, хлюст ее после неудач со стихами брался за все, что, казалось, даст ему славу и деньги, но, ничего не добившись, спился.

Жили они в тесной каморке на окраине Ленинграда, где–то на Охте.

Я ответил ей. Она мне! И завязалась у нас переписка. Она не скрывала радости от того, что я еще не женат. В одном из писем она писала, что все идет к разводу и, стало быть, к скорому выезду ее из Ленинграда. Но вдруг письма прекратились. Я подумал, что у нее все наладилось, вот она и не пишет. И в самом деле, отчего ой могло быть плохо? Кончила медицинский институт, стала независимой и, быть может, встретила кого, полюбила… В общем, я перестал о ней думать. А тут еще дома несчастье за несчастьем: в один месяц умерли сначала мать, потом отец. Остался я один как перст. Я попросил в пароходстве послать меня куда–нибудь подальше в плавание. Тут–то и пришла мысль отправить меня в Севастополь за «Сучаном». За день до моего отъезда от Наташи пришло сразу несколько писем и затем телеграмма. Оказалось, она участвовала в какой–то эпидемиологической экспедиции, заболела и почти год пролежала в больнице. Муж ее окончательно спился, бросил ее. Она писала, что выезжает в Приморск. Я тотчас же отправил телеграмму, что отбываю на долгий срок.

Из Севастополя после женитьбы на Ларисе я написал Наташе обо всем как есть. Терпеть не могу обмана или игры. Я считаю, когда дело идет о любви или разводе, люди, как и корабли, должны разойтись с отличительными огнями, с гудками, чтобы не задеть друг друга. Когда человек счастлив и понимает, что своим счастьем он другому приносит несчастье, то об этом уж лучше прямо сказать, чтобы обрубить концы. Откровенность в таких случаях дороже, лучше жалости. Я так и сделал. Конечно, мне было жаль Наташу. Но что же было делать?.. А впрочем, знаете, профессор, я тогда был как компас, попавший в магнитное поле. Понимаете, о чем я говорю? За девяносто дней плавания из Севастополя я, конечно, ни разу не вспомнил о ней. Лишь только когда «Сучан» вошел в Даурский залив, а затем в Олений Рог и открылся Приморск, я вспомнил о Наташе. Мне стало так грустно, так тяжело, что я не знал, куда деть себя.

В бухте было светло как днем от огней стоявших на рейде и у причалов кораблей.

Огни раздражали меня. В тот момент мне хотелось, чтобы шел дождь или выл тайфун. Я так взвинтился, что зазря обругал рулевого. Досталось бы, наверное, и помощнику, но в это время рука Ларисы легла мне на плечо. Я круто повернулся и чуть–чуть не выругался, — не заметил, как она подошла. Она улыбнулась мне и запела.

И снова я обо всем забыл. Обнял Ларису и, не обращая внимания на присутствие рулевого, крепко поцеловал.

10

Ночь мы провели на «Сучане», а утром собрали наши пожитки и отправились в мой дом на Тигровую сопку.

В Приморске, если бы я даже и захотел, никогда не мог бы скрыть своей женитьбы. Степку Кирибеева весь город знает. В юности я переплывал Даурский залив у Амбобозы, прыгал с корабельных рей и с рюкзаком за плечами бродил по тайге. Искал женьшень, нырял за трепангами. Пока мы с Ларисой добрались до моего дома, мне пришлось раз двадцать приложить руку к козырьку форменной фуражки.

Домик понравился Ларисе, обстановка — нет. Она прошлась по комнатам и сказала:

— Здесь должны быть ковры, цветы, книги и… хорошенькая хозяйка. Что же у нас есть и чего нет? Хорошенькая хозяйка? — Она лукаво сощурила глаза. — Ну что ж ты молчишь, Степан?

— Есть, — сказал я.

— Книг же слишком мало. Ковры должны прикрыть убогость стен и создать уют и тепло. Что вы скажете, дорогой капитан?

Что я мог сказать? Мне нравилась ее болтовня и та манера, с которой она говорила все это. Я шагнул к ней и, по обыкновению, хотел обнять, но она порхнула от меня в сторону и защебетала:

— Нет, не сейчас! Сначала займемся нашим гнездом. Итак, что же у нас есть? Чахлая библиотека морской династии Кирибеевых, несколько стульев, стол, этажерка, шкаф времен осады Порт—Артура, никаких ковров, никаких цветов. Нет, мой милый капитан! В моем лице вы приобрели смертельного врага вашей трубки, вашего мягкого кресла и вашей меланхолии старого холостяка. Защищайтесь! Объявляю войну паукам, которые свили прочные гнезда в углах, вековой пыли и старому, почтенному хламу. С сего числа я открываю двери для добрых друзей человека: для солнца, для свежего воздуха, для новых книг, для мягких ковров, для неспокойных людей. Только старые совы, филины да медведи прячутся подальше от света.

Я молча с восхищением смотрел па нее. Она насупила брови, сделала сердитое лицо и, засучив рукава, двинулась ко мне.

— А, вы молчите? Значит, соглашаетесь. Тогда полный вперед! Снимайте заглушки с иллюминаторов!

Она тут же начала открывать окна, выносить «лишние вещи», которые стояли в доме годами, поснимала со стен различные отцовы и мои сувениры. Мне показалось очень забавным ее хозяйничанье, а вкус в расстановке мебели оригинальным. Я с увлечением помогал ей.

Мы легли спать в два часа ночи. Я так устал, как будто две вахты отстоял. Хотя от нашего кирибеевского гнезда не осталось и пушинки, но все выглядело замечательно…

Капитан неожиданно замолчал. По его лицу было заметно, что в нем в эту минуту происходит какая–то внутренняя борьба. Мне снова показалось, что Кирибеев сожалел о том, что разоткровенничался со мной. Я испугался, что он прекратит свой рассказ. Меня охватило такое чувство, которое бывает, когда читаешь книгу и вдруг замечаешь, что на самом интересном месте не хватает нескольких страниц.

Но Кирибеев продолжал:

— Через неделю я сдал «Сучан» и пошел капитаном на старенький, крохотный транспортишко «Сахалин». Он стоял на линии Приморск — Хакодате — Кобе.

Это была первая разлука с женой. До женитьбы я не любил подолгу засиживаться на берегу. Я считал, что на берегу могут жить члены всех профсоюзов, кроме профсоюза водников. Массовки, митинги, собрания, каждый день под ногами земля — это не по мне. Я люблю горячее дело: чтобы не только в душе, но и под ногами трепетало. Но на этот раз, профессор, я был прихвачен к берегу двухтоповым узлом: куда ни двинусь, а все на Тигровую сопку оглядываюсь. Теперь я думаю, что моряку не надо жениться. Море ревниво. Оно не терпит, чтобы моряк делил свою привязанность, и строго наказывает тех, кто на море идет как в гости. Есть такая поговорка: «Если ты казак — сиди на коне, а коль моряк — то на корабле».

Простился я с Ларисой. Не скрою, тяжеловато мне было в то утро покидать дом, тем более что у нас стало чертовски уютно.

Возвратись из рейса, я с трудом дождался окончания всех портовых формальностей и почти рысью взбежал на Тигровую сопку, ворвался в дом как ураган и чуть–чуть не задушил Ларису в объятиях.

И так было каждый раз. Я шел вниз медленнее, чем наверх. Я все время думал о ней. Стою на мостике и вдруг перестаю слышать даже всплеск волн, шум корабельной машины; в моем воображении возникает она, да так ясно, будто рядом стоит.

И я думал тогда, что моя жизнь без Ларисы все равно что корабль без машины, так… железная коробка.

Мы условились с ней, что когда я вхожу в порт, то даю сигнал «прошу причал», а она, если это было вечером или ночью, гасит огонь, потом зажигает его снова. И я уж знал: «Ага, меня ждут».

В первые месяцы все шло хорошо. Но кончилось лето, начались тайфуны, дожди, и Лариса вдруг стала жаловаться, что ей скучно, что она не хочет сидеть дома.

И почему, мол, мы все время вдвоем? Я заговорил о ребенке, но она и слышать не хотела. Она сказала, что сначала нам надо самим пожить, а если появится ребенок, мы не сможем так, как теперь, любить друг друга, что ребенок обязательно отнимет чью–нибудь любовь.

А мне очень хотелось иметь ребенка! Знаете, профессор, когда человек проживет полжизни одиноко, как березка при дороге, ему хочется кому–нибудь сказать: «А ведь так жить, братцы, нельзя, надо по–другому». Каждый человек думает, что если бы ему довелось начинать жизнь сначала, то многое он сделал бы не так, как было, а умнее и, может быть, веселее. Вот и мне хотелось иметь человечка, которому я мог бы все эго внушать с пеленок.

Возможно, из этого ничего бы и не вышло. Однако кто не мечтает произвести на свет гения?

Когда я настаивал, она плакала, говорила, что я эгоист, только о себе и думаю. А почему о себе?.. Ну что на свете может быть лучше детей?.. Брак без детей, профессор, не брак, а так… сожительство.

Иногда она не возражала мне: молча выслушает, вздохнет, отойдет в сторону, прищурит один глаз, сделает разнесчастное лицо и скажет:

— Ну?!

Я ничего не понимал, а она этак притворно заплачет:

— Степан! Ну же!

А сама пальчиком показывает на щеку, куда мне, дескать, следует ее поцеловать. А когда я подходил, она бросалась мне на грудь:

— Эх и злючкин ты!

Ну, я ей уступил. Уступил сначала в этом, а потом начал уступать и в другом.

— Вы, наверное, подумали — зачем я это делал? А черт меня знает! — сказал Кирибеев и, словно спохватившись, быстро проговорил: — Хотя нет, почему черт?.. Вот если бы теперь это было, я не сделал бы, а тогда на все был готов. Так и искал, что бы еще сделать для нее! Купил рояль, ковры, привез из Японии разные безделушки, картины на шелку, лак, слоновую кость. Но к вещам она была в общем равнодушна. Ее мучило одиночество. Позвал гостей, чтобы ей не было скучно. Потом мы сами стали ходить в гости. Вскоре завязались знакомства, появились друзья. Среди них оказались люди интересные, серьезные, но и пустельги было немало.

Приморск — город небольшой, но шумный. В те годы всякий народ туда стекался: артисты, художники, музыканты, географы, мореплаватели. Как же, два океана окружают его: с одной стороны — Тихий, с другой — тайга. Киты, тигры, женьшень, удэгейцы — сплошная экзотика. Как–то среди гостей оказались два столичных артиста. Наслушавшись их, Лариса на следующий день помчалась в Приморский театр, но ее не приняли — мест не было. Пыталась устроиться на другую работу — тоже не вышло, тогда была безработица.

Что я мог поделать? Бросить плавать? Или опять взять ее к себе на пароход буфетчицей?

Итак, жизнь наша шла с тревогами и волнениями. И радости в ней становилось все меньше. Лариса делалась раздражительной, иногда вдруг злилась без причины. Однако до ссор не доходило. Но однажды и это пришло.

Было так: наш пароход встал на ремонт, и я, желая скорее ввести его в строй, торчал там целые дни. Приходил поздно. Лариса оставалась одна. Я, конечно, замечал, что она сердится, но не придавал этому значения. Ведь я не гулял!.. Однажды, только я сел к столу, она вдруг сказала:

— Степан, ты думаешь о том, как у нас дальше будет?

Я спросил ее:

— Ты о чем, Лара?

Она покраснела и, задыхаясь, проговорила:

— Ты хочешь, чтобы я всю жизнь сидела дома, как наседка?! Чтобы я была сторожем и кухаркой в твоем доме? Мне надоело все… Мне опротивел этот дом, твои дела. Я молода. Я жить хочу. Понимаешь, жить! Одеваться, бывать на людях, ходить в театры. А ты запер меня в этой гробнице и доволен. Да знаешь, кто ты?..

Тут она потеряла над собой контроль и стала кричать на меня.

Я слушал молча. Я знаю, что в море во время шторма нельзя терять голову. Но и бездействовать тоже нельзя, иначе вода зальет корабль. Она высказала все. Наступила пауза. Она, видимо, ждала моих возражений, чтобы снова наброситься на меня. Ничего не говоря, я подошел к ней, взял за руки, посмотрел в глаза. Она вдруг заплакала, упала на постель и затряслась вся.

— Слушай, Лара, — сказал я, — давай поговорим.

Она вскочила, глаза ее мгновенно стали сухими, злыми.

— С тобой говорить?! Мне не о чем с тобой говорить!.. — И опять упала на постель и захныкала.

Я очень устал и, очевидно, глупо сделал, что не подошел к ней еще раз. Постелил себе на диванчике. Было уже поздно. Город спал. Тишина стояла кругом. Я уснул, но ненадолго. На диванчике мне было неудобно, ноги затекли. Встал, набил трубку, отдернул занавеску и поглядел в окно. Было раннее утро. Корабли сонно покачивались на рейде. Одинокая сампанька пересекала тихую бухту. На кораблях горели уже ненужные огни, которые, вероятно, забыли погасить вахтенные, за что своих я всегда грею. Разглядывая бухту, я заметил у причалов Туркина мыса четыре судна: один огромный транспорт и три совершенно одинаковых по типу, вроде сторожевиков. Я скорее догадался, чем понял, что это были китобойцы «Тайфун», «Гарпун» и «Вихрь» со своей маткой «Аяном», о них много писалось в наших газетах, их ждали в Приморск со дня на день. Но когда же они вошли в порт?.. Очевидно, пока я спал. Вид этих кораблей вызвал у меня необъяснимую тревогу; сердце налилось тяжестью, в ногах появилась слабость. Я закрыл окно и зашагал по комнате. Очевидно, я увлекся, шагал без осторожности и разбудил Ларису.

— Кто там? — донесся ее голос.

— Я.

— Пожалуйста, дай мне попить.

Я принес. Она пригубила, поморщилась и скорчила такую рожицу, что, как я ни был на нее сердит, в тот момент ни в чем бы не отказал. Она была как ребенок, который хочет, но не может проснуться: щечки розовые, губы припухлые, глаза ленивые. Подала мне чашку и говорит:

— Хочу с вареньем.

Когда я принес и она выпила, то спросила меня так, словно между нами ничего не произошло:

— Ты что не ложишься? Ну, иди же сюда, бедный мой Степочка. Замерз совсем.

Она обвила мою шею и скоро уснула.

На железной дороге просвистел первый маневровый паровоз. Пора было вставать — идти на корабль. Я хотел осторожно вытащить руку. Лариса, не открывая глаз, придвинулась и прошептала:

— Не уходи!

Я повиновался.

11

Мы проголодались, но на китобоец идти не хотелось. Я предложил Кирибееву разогреть на костре мясные консервы. Он с удовольствием принял мое предложение. Мы набрали сухого валежника и толстые стебли прошлогодних трав и подбросили в еле тлевший огонек. Я вытащил из рюкзака банку и хотел было открыть ее. Кирибеев остановил меня.

— Не нужно, — сказал он, — я еще ни разу не выходил в рейс без груза. — С этими словами он вытащил из своей сумки жареную утку — трофей вчерашней охоты, банку крабовых консервов, хлеб, соль и бутылку коньяку.

Через пять минут мы, взбодренные коньяком, усердно уничтожали жареную утку. Насытившись, растянулись у костра. Было приятно смотреть, как огонь жадно пожирал сухие сучья. Кирибеев наслаждался трубкой и как будто не спешил продолжать свой рассказ.

Меня все время подмывало спросить его: что же было дальше? Но я боялся испортить дело. Капитан Кирибеев — человек сложного характера. Уже тем, что он доверил мне свою тайну, он как бы поставил меня в зависимость от себя. Не первый раз я спрашивал себя: почему он доверился именно мне? Меня очень беспокоило это. Вдруг наступит момент, когда он ощутит стыд или сожаление, а затем и досаду на себя за откровенность… Вот тогда он будет искать повода избавиться от меня.

Сознавая все это, я чувствовал себя с ним не то что неловко, а как–то несвободно.

Раскуривая трубку, Кирибеев о чем–то напряженно думал. Наконец он постучал трубкой о каблук, поднял на меня серые задумчивые глаза.

— Вы верите в предчувствия, профессор? — неожиданно спросил он.

— Нет.

— Я тоже. Но, — сказал он и сделал небольшую паузу, — но, очевидно, человек так ничтожно мало изучен, что многого еще о себе не знает.

Вот сейчас я чувствую непонятную тревогу от ожидания какого–то события, которое может кончиться дли меня плохо…

Он взял из костра головешку и, прикуривая, продолжал:

— Помните, я вам давеча говорил, как у меня произошел первый разлад с Ларисой? Я провел тогда почти всю ночь без сна… Помните?

Ну вот, когда я встал с дивана, отдернул занавеску и посмотрел в бухту, увидел у Туркина мыса китобойную флотилию, у меня сердце сжалось от предчувствия чего–то дурного. Хотя я и помирился тогда с женой, но тревога не исчезала. Я так и не заснул.

На следующий день утром, простившись с Ларисой, я ушел в море. Весь путь до Японии был в чудесном настроении, так взволнованно и радостно переживал наше примирение, что ног под собой не чувствовал, и мне хотелось одного — поскорее закончить рейс. Обратный путь был трудным. На море разыгралась свежая погода. Волны, взлохмаченные, словно псы, кидались на «Сахалин». Корабль дрожал от затрещин, но держался на удивление здорово. Правда, были минуты, когда я думал, что волны разорвут нас. Пароход весь поседел от соли, когда последняя миля осталась за кормой.

Промокшие до нитки, мы входили в Олений Рог. Но я не чувствовал холода, весь горел от ощущения близкого счастья. А когда наш «старичок», тяжело ворча своими винтами, шлепал по Оленьему Рогу, где вода всегда как кисель, я не мог спокойно стоять на мостике.

Наконец открылся сияющий огнями Приморск. Я дал мощный гудок «прошу причал», а сам — глазами на Тигровую сопку, где стоял мой замок. В окнах горели огни, но Лариса сигнала не подавала.

Пока «Сахалин» описывал дугу в бухте, чтобы подойти к причалу, я не сводил глаз с Тигровой сопки. Лишь на короткое время я оторвался от нее, когда «Сахалин» проходил на расстоянии двух кабельтовых от китобойной флотилии, по–прежнему стоявшей у Туркина мыса. Что–то оборвалось у меня внутри, когда я глядел на флотилию. Но это скоро прошло: меня больше всего в ту минуту беспокоила Лариса. Что за чертовщина! Почему на мой сигнал не последовало условленного ответа? Не иначе, стряслась какая–то беда. Для проверки я еще раз потянул за ручку сигнала. Может быть, Лариса не слыхала?

Помощник посмотрел на меня так, будто ему на ногу якорь бросили.

— Степан Петрович, — сказал он, — мы уже просили один раз причал, он свободен.

Не помню, что я ему ответил, и ответил ли. В тот момент я не мог оторвать глаз от своего дома. Но напрасно я силился что–нибудь увидеть: и на второй сигнал Лариса не ответила. Черт знает что творилось со мной. Как только хватило у меня сил дождаться, пока таможенные и портовые представители выполняли обычные формальности! Когда все было закончено, я передал управление «Сахалином» старпому, забежал в каюту, минуту потратил на размышление, стоит ли брать с собой подарок, что я купил для Ларисы в Японии, — кимоно из тяжелого шелка: при дневном свете оно отливало настоящим индиго, а вечером сверкало, как самый дорогой рубин. Не шелк, а пламя!

Не успел я сойти с корабля, как ноги мои сами дали «полный вперед», и через двадцать минут я уже был у своего дома.

Из окон лился яркий свет. Сквозь занавески мелькали тени. До ушей долетали обрывки фраз, раскатистый смех, звон посуды, стук сдвигаемых стульев.

«По какому поводу гости?» — подумал я. Несколько минут, стараясь отдышаться, я стоял у калитки, прислушиваясь к тому, что делалось в доме. Когда немного успокоился, вошел. В доме было душно. Под потолком плавал табачный дым.

Лариса — раскрасневшаяся, с горящими глазами, веселая, красивая, такой я ее давно уже не видел, — сидела в центре стола ко мне лицом. Рядом с ней — незнакомый мне молодой, чернявый, щеголеватый моряк в новеньком костюме английского покроя. Щурясь от дыма сигаретки, он, смеясь, то и дело наклонялся к ней и что- то рассказывал.

Тут же сидели две женщины — наши соседки по Тигровой сопке. Разомлевшие от вина и духоты, они обмахивались бумажными японскими веерами и о чем–то оживленно говорили.

Два моряка сосредоточенно сосали трубки и потягивали вино. Одного из них я сразу узнал по розовому лицу и белым, как у альбиноса, бровям — таких в Америке называют «белыми неграми». Это был Плужник. Ну да, — продолжал Кирибеев, — он, старый хрыч, морской бродяга! Это он приперся с китобойной флотилией, за которой уходил год тому назад. Плужник был моим товарищем по мореходке. После выпуска плавал, затем, когда вспыхнула гражданская война, подался к Лазо. Был комиссаром одного из партизанских отрядов. Кончилась война, на корабль он не вернулся, а пошел по административной линии — был начальником Дальзверпрома. Потом его назначили на китобойную флотилию, которая строилась в Ленинграде. У него было прозвище «Галапагосские острова». Когда что–нибудь казалось ему необычайным, он говорил: «Вот тебе и Галапагосские острова!»

Плужник был одинок. В юности, как полагается всякому человеку, он женился, но прожил с женой всего лишь год. Она ему изменяла. Однажды, возвратись из рейса и застав дома мужчину, он снял фуражку и спокойно сказал: «Вот тебе и Галапагосские острова!.. До сих пор я считал, что по штатам моего дома мне старшего помощника не полагается… А оказывается…»

Он не договорил, надел фуражку и, не прощаясь с женой, ушел из дома. Так и не женился — жил бобылем…

Я никак не ожидал встретить его у себя. С тех пор как он стал ходить в начальниках, мы не дружили.

Вот тебе, говорю, и «Галапагосские острова»! Зачем это он пожаловал ко мне?

Чернявого моряка я не знал. Был в доме и еще один незнакомый мне мужчина — в модном костюме, с гривой вьющихся волос. Он стоял у рояля и рылся в нотах.

Лариса увидела меня и кинулась навстречу:

— Степан! Дорогой! А у нас гости!

Я незаметно для всех погрозил ей пальцем.

— За что? — спросила она.

— Потом, потом! — сказал я шепотом, передал ей сверток и вошел в столовую.

— Это мой муж, — сказала Лариса.

Дальше все пошло как по писаному: я называл себя, отвешивал поклоны, жал руки. Гости делали то же самое.

Лариса не утерпела, раскрыла сверток — и вся зарделась от восторга. При виде кимоно у женщин глаза разгорелись. Началось ощупывание материала, взвешивание на руках. Потом ахи да охи. Кто–то из женщин предложил Ларисе примерить кимоно. Предложение было принято. Ну, все они юркнули в спальню.

Пока там шла примерка и раздавались восторженные возгласы, я закурил трубку и подсел к Плужнику. Моряки, пришедшие с ним, оказались тоже с китобойной флотилии. Это были Каринцев и штурман Небылицын. Мужчина, стоявший у рояля, был музыкантом, соседка затащила его послушать Ларису и, может быть, помочь ей устроиться на работу. Вот все, что я успел узнать.

Скоро все сели к столу. Я делал вид, что для меня в жизни нет большей радости, чем принимать гостей. Кто–то спросил меня, как прошел рейс, я не успел ответить: Лариса предложила выпить за тех, кто в море. Все встали. Зазвенели бокалы, потом застучали вилки и ножи, и пошло как во всех домах, где на столе водка и обильная еда.

Воспользовавшись тем, что разгоряченные вином гости уже не нуждались в руководстве и особенном внимании хозяина, я стал расспрашивать Плужника о китобойной флотилии. Но нам все время мешали.

Ларису попросили спеть. Пела она очень хорошо. Даже Плужник, который, кажется, в своей жизни ничем не увлекался, и тот хлопал ладонями так, что всех оглушил. Когда она кончила, Каринцев сказал:

— На сцену ей надо, нечего соловья в клетке держать. Преступно.

Тут все загалдели: мол, нельзя губить талант — и так далее в том же духе. А музыкант, который ей аккомпанировал, пожал плечами и сказал:

— Нет слов! Это поразительно! И, главное, без школы. Да, надо учиться.

От его похвал Лариса вся сияла. Он же не спускал с нее глаз и тоже краснел, как мальчишка. Мне не нравилось это. До женитьбы я не предполагал, чтобы взгляд мужчины на мою жену мог заставить меня потерять спокойствие. Я считал ревность дикостью. Да!.. А сейчас я не мог спокойно смотреть на Ларису и музыканта.

Разошлись гости поздно. Только я успел закрыть дверь, как Лариса кинулась ко мне:

— Ты что?.. Почему такой кислый? Почему молчишь?

От нее пахло вином. Этот запах и какая–то противоестественная оживленность не нравились мне, и в этом диком порыве и в поцелуях было что–то фальшивое. Я молчал. Она вдруг расплакалась, но слезы оказались притворными — они быстро высохли, и вместо них разразился настоящий ливень слов. Я удержался и ничего не сказал ей. Я никак не реагировал ни на хлопанье дверями, ни на всхлипывание, ни на угрозы. Пошумев, она наконец умолкла, надулась и ушла в спальню. Вскоре оттуда донесся плач, такой горький и искренний, что мне стоило большого труда удержаться — не войти к ней. Долго я ходил по столовой, затем разделся и лег тут же на диване. Я не мог уснуть. Все думалось: прав ли я?

Подремав часа два, я встал с тяжелой головой. Пора было идти на корабль. Умывшись, я заглянул в спальню. Крепко обняв подушку, Лариса лежала лицом к стене, поджав ноги, ма–аленькая такая… У меня на сердце заскулила жалость, но я не поддался ей; как говорится, решил курса не менять — не вошел в спальню.

Пошарил на кухне — там еды не оказалось. Со стола ничего не хотелось брать. Надвинув фуражку, я шагнул к двери, но тут же вернулся, подошел к спальне и говорю:

— Я ухожу на корабль.

Тихо затворил за собой дверь и минутку постоял. Слышу, она встала с постели и пробежала в гостиную, к окну. Я быстро вышел из калитки. Когда у нас все было ладно, она так же, стоя у окна в халатике, провожала меня, я в ответ махал ей рукой; а теперь сразу затопал вниз, даже не оглянулся.

12

— Человек — существо сложное, профессор, — сказал Кирибеев и вдруг замолчал. У него погасла трубка. Он зачмокал губами и, когда табак разгорелся, пустил толстое колечко дыма и продолжал: — Вот возьмите такой факт. Корабли, курсирующие на короткие дистанциях, моряки называют «трамваями» и обычно не любят их. Я тоже избегал службы на них. Но когда женился, командовать «трамваем» для меня показалось самым подходящим делом. И Лариса была в восторге. Как же, это давало нам возможность часто видеться! Но после того вечера мне нестерпимо захотелось перейти на такую линию, как Приморск — Одесса, чтобы на четыре месяца из дому вон!

Ведь что же у нас получилось? Мы и не поссорились и не разошлись, а как–то оттолкнулись друг от друга. И как я ни крепился, а на сердце — двулапый якорь… Все думаю: как встречусь с ней после рейса? Как в глаза буду смотреть? Что скажу?

Нехорошо было мне. Сейчас все это, вероятно, выглядит смешно, а тогда я мучился, терзался, пока шел на корабль. Но стоило мне ступить на сходню и услышать шепот: «Кэп идет», — все мои волнения как рукой сняты.

Корабль был надраен. Все блестело, даже красную полоску на трубе подновили. Боцман у меня — поискать такого!

Я объявил морские вахты и прошел к себе. Я не знал, что через час мне придется распрощаться с моим «трамваем» и с командой, к которой успел уже привыкнуть,

В салоне меня ждали Плужник и начальник отдела кадров Морфлота, мой дружок по мореходке, тоже капитан дальнего плавания, Костюк. Слыхали, может быть? Нет? Мировой капитан! Он славился здесь раньше. Долго плавал на сторожевиках и здорово с браконьерами управлялся. Американцы и японцы хорошо помнят его! Из–за острого ревматизма списался на берег. Словом, сидят эти хрычи, трубки сосут и, как старые бабы, судачат.

Ну-с, когда я вошел, встали и начали разводить бодягу, как самые опытные сваты. А мы, дескать, к тебе в гости да посмотреть, как ты тут живешь. Одним словом, знали, бродяги, когда прийти, попали под настроение.

Пришлось достать бутылочку. Чокнулись. Плужник прищурился и говорит:

— Выпьем за блаженной памяти капитана Кирибеева…

Я чуть рюмку не выронил.

— Вы что, — говорю, — с ума сошли?!

А Костюк в тон Плужнику:

— Да, хороший был капитан. Так уходят от нас лучшие люди.

Я не выдержал, схватил за плечи Костюка:

— А ну, брось ломать комедию! Говори, зачем пришли?

Костюк залился смехом, а Плужник и глазом не повел.

— В истории, — говорит, — бывали уже такие случаи, когда человек из–за личного счастья переставал служить идее, забывал о народе, и в конечном счете это вело его к гибели.

Я рассвирепел.

— Да говорите же наконец, в чем дело?

Костюк подмигнул Плужнику:

— Разъясни ему, Сергей Александрович.

Плужник покачал головой:

— Эх, Степан, Степан, до чего же ты опустился…

Я встал из–за стола и говорю:

— Вот что, друзья! Вы можете оставаться в салоне и продолжать беседу, а мне некогда, я объявил морские вахты, пора на мостик.

Костюк быстро вскочил и загородил мне дорогу.

— Стоп, Степан! — сказал он. — Садись… Мы тоже к тебе по делу, а не затем, чтобы воздух языками драить.

Я сел.

— Слушай, Степан. Сергей Александрович заходил к тебе домой поговорить по делу, но не удалось…

Я не утерпел:

— К чему ты клонишь, Александр Остапыч?

— К чему клоню?.. А вот к чему: хватит тебе, Степан, воду толочь между Приморском и Хакодате. Ты не старик. Ты молодой, полный сил. Тебе ли каждую неделю дома ночевать? Помнишь мореходку? Помнишь, как мы клялись жизнь отдать на служение родине, пронести ее морской флаг по всем широтам, не успокаиваться до тех пор, пока не будут открыты все фарватеры… Помнишь? Или ты отступил от клятвы?

Мне живо вспомнились те годы, когда после окончания мореходки мы вышли на шверботе в Даурский залив и там, у Амбобозы, принесли торжественную клятву.

Я кивнул. Плужник и Костюк переглянулись.

Плужник сказал:

— Мы другого и не ждали от тебя, Степан.

Костюк наполнил бокалы.

— Выпьем за дружбу, за нашу клятву, за молодость в зрелом возрасте!

Когда мы поставили на стол пустые бокалы, Плужник положил руку мне на плечо:

— Вот что, старина, придется тебе расстаться с твоим «трамваем». Предлагаю любой из трех китобойцев… Как ты смотришь на это?

Я задумался, а Плужник продолжал:

— Дело для нашей страны новое, с большим будущим, и мы с тобой первыми проложим пути в океане.

Я закурил трубку.

— Что же молчишь, Степан? — спросил Костюк. — Это мне надо было раздумывать, не разбазариваю ли я свои кадры. Но я отпускаю тебя потому, что гонять твою старую калошу по этой дороге может и старичок и безусый юнец, а у Сергея дело новое и, можно сказать, всесоюзное… Ты же сам киснешь тут, а мы знаем — ты любишь живое дело. Может, ты уже начал ракушками обрастать?

Я встал, прошелся по салону и решил, что тянуть тут нечего.

— Что же… Кому, товарищ Костюк, прикажете сдать командование судном?

Как только я сказал это, хрычи засияли, будто медяшка на компасе.

В течение дня я передал документы и принял новый корабль. Плужник сам показывал мне китобоец и китоматку.

Вечером все собрались у меня. Откровенно говоря, я побаивался идти домой. Но Лариса и виду не подала. Она пела, танцевала, и можно было подумать, что в доме полный порядок. Но когда мы проводили гостей, Лариса сразу же ушла в спальню и захлопнула дверь. Через дверь крикнула:

— Стели себе в столовой!

Я долго не мог уснуть. «Что же у нас происходит? — думал я. — Почему наши отношения так изменились? Очевидно, я что–то недоучел, в чем–то был виноват. Но в чем же?»

Флотилия срочно готовилась к выходу в Берингово море, и я целыми днями пропадал на корабле, домой приходил только ночевать. Я замечал, что с Ларисой творится что–то неладное, томится она и чего–то недоговаривает. Но не обращал на это внимания. Я думал: «Чего ей не хватает? Дом — полная чаша, я люблю ее. Чего же еще желать? Скучно одной оставаться? Верно, не весело. Но что же делать? У всех моряков так: дома день–два, а в море месяцы». Надо было терпеть. Но вот терпеть–то она и не умела…

Понимаю, что вы хотите сказать, профессор, конечно, нужно было заняться ею. Но скажите: смогли бы вы заняться воспитанием человека, которого безотчетно или, попросту говоря, слепо любите? Трудно? Ведь в том, кого слепо любят, недостатков не видят или стараются не замечать их. Вот и я так. Я считал ее оригинальной. Оно, в сущности, так и было. Вспомните–ка, как мы познакомились в Крыму, потом плавание через южную Атлантику, первые дни в Приморске… Попробуйте найти человека, которому не понравилась бы такая женщина?!

Теперь–то я понимаю, что весь аврал у нас в доме был из–за того, что мы по–разному относились к жизни. Она не понимала, что происходит вокруг, не понимала, что нэп давно кончился, что люди поднимались на большую волну. А ей, видите ли, было скучно слушать мои разговоры с китобоями о графиках, планах, маршруте флотилии, якорных стоянках и так далее.

Вот и получилась у нас ерунда…

Китобойная флотилия простояла в Приморске два месяца, готовясь к промыслу. За это время и выросла гора, которая теперь разделяет нас.

Последние слова Кирибеев произнес с расстановкой, затем умолк, занявшись чисткой трубки.

— Как вы можете столько курить? — спросил я.

Он махнул рукой…

— Не чувствую вреда от курения… Так вот, за то время, пока мы стояли в Приморске, готовясь к выходу на промысел, и началось все. Я уж сейчас не помню, по какому поводу, но, словом, получилась у нас опять какая–то петрушка… На людях мы мирились, а как только оставались одни, Лариса становилась немой, как якорь. Я тоже держался, не хотел поддаваться.

Спали мы врозь: я в столовой, Лариса в спальне. Засыпая, думал: как все у нас неладно идет! Мне нужно уходить на промысел, а дома ералаш…

Сейчас я понимаю, что у нас с самого начала все глупо получилось. Ну что тогда, в Крыму, мы знали друг о друге? Ничего. Да и знать ничего не хотели. Как сумасшедшие, кинулись мы друг другу навстречу, был какой–то порыв, ну, там еще природа… А ведь только та любовь сильна, где есть уважение друг к другу. Прежде всего в человеке надо ценить его благородство, красоту ума и сердца, справедливость и волю. Это самая истинная и прочная любовь.

Была ли она у нас? Я люблю Ларису, люблю ее и сейчас, искренне, горячо. Любила ли она меня?.. Как вам сказать, и да и нет. Но тогда я об этом так не думал — просто у меня было неспокойно на сердце, когда я приходил домой, где чувствовал себя как в нетопленной каюте. А на китобойце мне было вполне хорошо — я был занят по горло: вместе с командой с утра и до ночи не вылезал из машинного отделения. Я не принадлежу к тому сорту капитанов, которые считают: «Мое дело — мостик, а машина — дело механика».

Я на море с малых лет и все испробовал. Я не уйду в рейс, пока не проверю корабль до последней заклепки. Такой у меня порядок. У меня механик не поспит! Служить со мной разгильдяям нелегко, но тот, кто любит работу, не скучает. Да вы и сами это знаете… Труд для меня — главное в жизни. Отними его, и я буду как рыба, вынутая из воды. Вот в чем дело, профессор!

Кирибеев замолчал. Он долго глядел на клубившийся туман и наконец проговорил:

— Да, туман путает нам все карты. Сидим, как на курорте, а на душе черт знает что! Так же вот было у меня и в то время, то есть не совсем так, конечно, но что–то вроде этого.

Помню, кончились на китобойце все работы, машины были перебраны, борта ошкороблены и покрыты свежей краской, медяшка всюду надраена. «Тайфун» стоял как конь в парадной сбруе. Садись и несись! Настроение у всех как перед праздником. Я шел домой так, что ног не чуял. Как же, утром в поход. Я рассчитывал, что в связи с таким делом мы помиримся с Ларисой. Но Лариса встретила меня так, словно я в чужой дом попал: сидит на диване, пилочкой ногти обрабатывает, на меня не смотрит, разговаривает подчеркнуто сухо. Ну, меня тоже как будто кто–то чем хватил. Хочу пересилить себя и сказать ей что–нибудь хорошее, ласковое, хочу подойти, положить руки на плечи, посмотреть в глаза, а не могу, словно за руки кто держит и язык к нёбу прилип, не оторвать… Походил я, походил по комнате и решил собираться, хотя и сказал на китобойце, что приду утром.

Собрал все и говорю:

— Прощай, Лариса!

— Счастливо! — отвечает, как постороннему.

Я постоял, постоял, взял чемодан и пошел. И только успел на порог ступить, Лариса вдруг как вскочит с дивана:

— Степа!

Тут бы мне обернуться, но я только дверью хлопнул. Она крикнула:

— Вернись, Степа!

Я даже не оглянулся…

Пришел на корабль — тоска страшная. Все на берегу гуляют, прощаются, а нас на корабле трое: вахтенный матрос, кочегар и я. В бухте тишина; на китобойцах словно вымерло все, только на «Аяне» грохочут лебедки — заканчивается погрузка угля. Уже зажглись везде отличительные огни, и в городе один за другим начали вспыхивать фонари. Я не знаю ни одного города в мире, который был бы так красив в вечерние часы, как наш Приморск! Но на душе у меня — вы сами понимаете… Как представил себе, что все дома, у своих и что я тоже мог бы сидеть у себя с Ларисой, почувствовал — не выдержу: либо с ума сойду, либо сбегу… Мне очень хотелось, чтобы в этот момент зашел кто–нибудь, Плужник или Костюк, но эти сваты чертовы обо мне не подумали, а впрочем, скорее всего, наоборот — подумали и, видимо, решили в последний вечер не мешать моему «семейному счастью». Конечно, знай они, я не сомневаюсь — меня бы так не оставили…

Но я не люблю долго ковыряться в своей душе, этак можно черт знает до чего додуматься. Слава богу, воля у меня есть… Конечно, — поправился Кирибеев, — я не кашалот, а живой человек — не легко было взять себя в руки.

Есть люди, которые думают так: если человек внешне интеллигентен, то ему знакомы тонкие душевные переживания. Если же человек слеплен грубо, вроде бы топором вытесан, то он, дескать, лишен всего этого. Чепуха!

Художники часто рисуют нас какими–то чурбанами с упругой грудью и жилистыми руками. Мол, вот она, мощь, вот сила! А если вдуматься, то ведь это глупость.

Скажу одно: мы, так называемые простые люди, может быть, тем и отличны от утонченных натур, что умеем переключать свои душевные самые мучительные переживания на труд, умеем не показывать то, что пожаром бушует на сердце. Ну вот, и я взял да и плюнул на все — покинул каюту и отправился осматривать китобоец. Боцман Чубенко оказался человеком с золотыми руками. Не к чему было придраться и в машинном отделении. Я прошел на нос. Пушка была жирно смазана, линь уложен прямо классически. И тут руки Чубенко. Я задержался на носу и долго смотрел на город, на бухту, на корабли — всюду ослепительно сверкали огни. А у меня на душе… Но хватит об этом!

Не буду рассказывать, как я провел ночь, это малоинтересно. Скажу лишь, что на рассвете сон свалил меня, да так, что я не успел раздеться. Так и проснулся, услышав топот ног и крики. Выглянул в иллюминатор. Бухта, Туркин мыс, Тигровая сопка — все залито лучами восходящего солнца. На берегу толпятся провожающие.

Я быстро умылся, освежился одеколоном, надел тужурку с шевронами и вышел на палубу. Что было перед отходом, я слабо помню — все я делал тогда машинально, — все–таки думал, что Лариса придет проститься.

За полчаса до отхода флотилии я приказал сняться со швартов и отошел на рейд, где и ждал сигнала командира флотилии. Мне неприятно было смотреть, как кругом шепчутся, целуются…

Но вот поступила команда от Плужника мне двигаться первому. У них на «Аяне» был митинг: представители крайкома, гости с предприятий, корреспонденты.

Малым ходом мы стали выгребать из бухты. Приморск медленно удалялся. Я перешел на правый борт и посмотрел на город. Глаза искали Тигровую сопку и мой домик. Отсюда, с мостика, он выглядел, как и все дома, не больше спичечной коробки. Я взял бинокль и вдруг увидел, как в доме отворилась дверь и на пороге показалась Лариса. Она постояла немного, потом быстро побежала вниз… Я дал сначала средний, потом полный ход и вышел в море.

13

Мы пробыли на промысле около пяти месяцев. Думал ли я о доме, страдал ли? Конечно! Но никто об этом не знал. Среди подчиненных капитан должен быть бодрым — такой порядок я считаю законом.

Главное в жизни человека — дело. А переживания? Можешь прийти с мостика и у себя в каюте хоть ревмя реви. Но чтобы тебя никто не видел! Ну что хорошего, если я, капитан, июни распущу? Конечно, порой было не по себе. Стою на мостике, смотрю на воду, и вдруг все куда–то исчезает — корабль, люди, я ничего не вижу, ничего не слышу — И тут–то перед глазами появляется Лариса. Я то закрываю их, то открываю — все равно она! Что за чертовщина! Галлюцинация, ясно!.. Стал изнурять себя трудом: отстою вахту, в каюту не иду, а к пушке или в бочку наблюдательную залезу. Так уставал, что, когда ложился спать, сразу как в омут головой.

Промысел шел прекрасно: мы били кашалотов, серых, ивасевых, сельдяных, и даже добыли одного синего кита.

Избороздили почти всю северную часть Тихого океана. Просолились и прокоптились на солнце, стали черными как негры. Но вот кончился промысел, притопали мы в Петропавловск; тут всех ждали телеграммы, письма, а мне ничего. В голову лезло черт знает что.

В Петропавловске пришлось подремонтировать «Тайфун». Я работал как бешеный — хотелось заглушить тоску. Теперь думаю: если бы не работа, что бы я делал? Несколько раз порывался послать ей радиограмму: напишу — порву, напишу — порву, так и не послал…

В пути из Петропавловска выпало мне еще одно испытание. После перехода через Лаперузов пролив, освободившись от вахты, сошел я с ходового мостика и задержался на палубе, у дверей своей каюты; набил трубку и с удовольствием затянулся. Стояла такая ночь — хоть стихи пиши: небо темное, звезды яркие, вода отсвечивает, как голубой жемчуг…

Выкурив трубку, я уже собирался войти в каюту, как заметил, что китобоец увеличил ход. Пока я стоял на мостике, он шел средним ходом — таков был приказ Плужника: «Аян» топал, как баржа на буксире, и нужно было равняться по нему. Я не давал приказа увеличить обороты. Что это там вахтенный машинист еще придумал? Я подошел к машинному люку и только хотел крикнуть, как услышал голоса.

— С чего это понеслись так? — спросил один.

— Кэп домой спешит, — ответил другой.

— А чего ему спешить?.. Моя пишет, что его жена — того…

— Чего «того»? Прикуси лучше язык, ты же знаешь Степана Петровича — он из тебя форшмак сделает.

Я замер, чуть трубку не выронил изо рта. Тут вмешался третий, — по голосу я узнал Чубенко:

— Языки у вас как у кашалотов! Чего треплетесь? Вам что, капитан не нравится?

Те, видно, смутились.

— А нам другого и не надо.

— Тогда закройте поддувала, — сказал Чубенко. — Мы все за капитана горой встанем. Может, он в беду попал, может быть, ему внимание нужно…

Дальше я уже не слышал. Я чуть не задохнулся: меня ожгло всего. Тихонько, стараясь не скрипеть сапогами, прошел в каюту и по слуховому телеграфу дал нагоняй машинисту, а потом разделся, но спать не мог.

Переход от Камчатки до Приморска показался бесконечным! Но вот пришел приказ от Плужника: начать генеральную приборку на кораблях и покраску.

На подходе к Приморску нас вышла встречать целая флотилия — флаги, оркестры, пушки палили. Ларисы среди встречающих не было.

Я держал в резерве всяческие оправдания: больна, не знает, когда придем, сердится. Сказать по правде, я не верил болтовне, которую услышал на палубе.

Ларисы не было и в порту, в толпе встречающих. Ко всем пришли родные, только я и Плужник удовольствовались встречей официальных лиц. Правда, у меня не было времени на переживания, так как я был атакован и взят в полон журналистами, — мой китобоец больше всех добыл китов. К тому же Плужник наговорил обо мне столько! Ну, словом, чуть не произвел меня я главные герои. Ребята мои — это действительно герои! В особенности Жилин и Чубенко.

На банкете, который после встречи состоялся на «Аяне», я не выпил ни капли, хотел прийти домой как стеклышко, я не слушал, что там говорилось, уловил подходящий момент и удрал.

Очутившись на берегу, я вдруг ощутил такое волнение, какое бывает у мальчишки, когда он идет на первое свидание, мне хотелось поскорее увидеться с ней, и вместе с тем я боялся этой встречи.

Был вечер. В городе зажглись огни. Улицы полны народа. На меня, конечно, никто не обращал внимания. Моряк в Приморске, как вызнаете, не диковина. Но мне казалось, что все смотрят на меня, что всем все известно обо мне. Потому я старался не спешить, делал вид, будто прогуливаюсь. Но как только миновал центральную улицу и очутился в темном переулке, где свет падал лишь из окон, пошел быстрее.

Чтобы попасть ко мне домой, надо идти по Суйфунской до трехэтажного дома, там повернуть налево — и в гору по Корейской, почти до самой седловины Тигровой сопки, а оттуда уже шагов триста вверх. Дом мой хорошо виден с бухты.

Я запыхался и в седловине постоял немного. Мне хотелось приготовиться к встрече. Когда сердце немного успокоилось, я начал подъем. Не доходя нескольких шагов до дому, я остановился как вкопанный: в окнах было темно. Где Лариса? Как же я попаду в дом?

Я поднялся на вершину сопки, сел на камень, снял фуражку, вытер пот со лба, набил трубку н закурил… Я решил подождать. Внизу гудел город. Бухта сверкала огнями. Было тепло. Пахло морем. Небо черное, а звезды как золотые искры. Кажется, впервые в жизни я пожалел себя. «Вот, — думалось мне, — всюду жизнь, под каждой крышей счастливые люди…» Я тогда думал, что, кроме меня, все счастливы, что только моя жизнь дала трещину.

Я выкурил несколько трубок. В городе один за другим начали гаснуть огни. Ночь окутывала землю. Ночь была и в окнах моего дома. Еле различимым темным силуэтом торчал он у вершины сопки.

Я почувствовал усталость и решил отправиться обратно на корабль. Что же все–таки с Ларисой? Где она? Я встал и хотел уже пойти, но вспомнил, что у меня есть вторые ключи. Как я об этом раньше не подумал?

Когда до дома оставалось не более десяти шагов, мне послышались голоса. Я сразу узнал Ларису, зажал трубку в кулак и замер на месте.

— Нет, нет, — говорила она. — Уходите! Уходите сейчас же!

Мужской голос глухо ответил:

— Хорошо! Иду! А когда я увижу вас снова?

— Не знаю… Может быть, никогда. Идите! Мне холодно.

— А на концерт придете? — спросил тот же голос.

— Идите! Я не могу больше…

Я не слышал, о чем еще они говорили и говорили ли: я задыхался, в ушах звенело, дрожь охватила меня. В темноте я не видел его, но по голосу узнал. Это был музыкант, который аккомпанировал Ларисе в тот вечер, когда я привез ей кимоно.

Первой моей мыслью было кинуться вниз, где еще слышались его шаги… Но я тут же понял, что это глупо. Ну что мне с ним делать?.. Убить его? Да, в тот момент я мог убить его. А дальше? Что дальше? Кто виноват во всем? Я или она? Или мы оба? Я ни черта не соображал. Но стоять на месте не мог. Все–таки я кинулся вниз. Бежать было тяжело — ноги дрожали. Я добежал до центральной улицы, но музыканта нигде не было.

Яркий свет, толпа людей — все это отрезвило меня«Мне стало вдруг ясно, что он, в сущности, ни при чем, во всем виновата Лариса. «Беги к ней, — шептал мне какой–то внутренний голос. — Беги, не теряй времени!»

И я бросился обратно на Тигровую. Когда мы вернемся в Приморск, вы сами убедитесь, что значит пробежать с Камчатской до моего дома.

Ну вот, когда я подбежал к дому, сквозь кисею занавесей увидел Ларису. Она стояла перед трюмо. Закинув руки, покачивая локтями, она укладывала волосы на ночь. Задыхаясь от ярости, я перемахнул через ограду, чтобы ударом кулака вышибить стекло… Но мне вдруг стало смешно: «Какой же это из меня, Степки Кирибеева, Отелло?..»

Я постоял, затем сел на приступок, набил трубку и закурил. А когда сердце немного успокоилось, вошел в дом.

14

Обняв колени, Лариса сидела с ногами в углу дивана и, не глядя на меня, говорила:

— Ты сам виноват… Кто же оставляет молодую жену одну, да еще на такое время? У тебя там людей полон корабль. А у меня что? Этот противный дом на самой горе?.. Что ж… Я долго сидела в нем, как птичка в клетке… А потом вышла — и вижу, что есть жизнь, люди живут. А я?.. Да! Да! Ты не перебивай меня, я все тебе скажу, все!

Ты ушел в рейс, запер меня — и думаешь, что все сделал? Да? Нет, подожди. Ты думал только о себе! Ты считал, что главное — это ты, а я придаток к тебе, к твоей жизни. Не перебивай, я все знаю, что ты скажешь.

Она говорила без умолку. Я молча грыз мундштук и чувствовал то омерзение, то какую–то проклятую жалость к ней. Иногда я даже начинал соглашаться с ее логикой. «Действительно, я там был занят делом. А каково было ей здесь одной?» Затем эта змея, шептавшая о жалости, уползала, и шипела другая: мол, тем более она не должна была так себя вести, раз ты был занят делом да еще подвергался опасности. Кончала эта нашептывать, как появлялась третья: «А ты подумал, когда связывал с ней свою жизнь, что ты старше ее и что должен был сделать так, чтобы твои интересы были и ее интересами?»

Я с трудом удерживал себя от того, чтобы не наделать глупостей; меня то тянуло подойти к ней, обнять ее и решить все миром и лаской, то, каюсь, ударить!

Наступил уже рассвет, а мы все еще не ложились: говорили и говорили. В комнате было полно табачного дыма — я курил одну трубку за другой.

Я так устал, будто две вахты в тропиках отстоял, я мучительно искал выхода из проклятого положения. Она же то упрекала меня, то угрожала разрывом, то искала оправдания себе и если умолкала, то лишь на мгновение. На плечах ее была белая ангорская шаль с большими кистями.

Я впервые видел ее такой нестерпимо неприятной, и мне вдруг захотелось разрубить этот узел одним ударом — уйти. Уйти совсем из моего дома. Я понял, что все наши дальнейшие отношения будут пыткой.

Я подошел к шкафу и начал укладывать свои вещи…

Вы, профессор, спокойно слушаете меня. Я сейчас тоже не особенно волнуюсь. Но тогда мне было трудно, словно мой корабль шел ко дну, а машина его продолжала работать. Вы никогда не тонули? А я тонул раз, когда у Хоккайдо в тумане японская шхуна распорола мне борт. Так вот, когда я запихивал свою «сбрую» в чемодан, у меня было примерно такое же состояние, как и тогда, при погружении… Лариса с любопытством зверька смотрела на меня: мол, что будет дальше? Скорее всего, она не верила, что я уйду. Но когда я направился к выходу, она, как сивуч, который при виде человека прыгает со скалы, кинулась с дивана и вцепилась мне в плечо:

— Не уходи! Не уходи, Степа!

И расплакалась.

Пришлось мне взять ее на руки да еще успокаивать. А когда успокоилась, обвила вдруг мою шею руками и все повторяла:

— Никуда я тебя не отпущу! Понимаешь?! Никуда!.. Глупый, неужели ты и в самом деле думаешь, что я променяю тебя на кого–нибудь?!

Я посадил ее на диван, а сам отошел к окну. Над городом уже поднималось солнце. Хорошо было за окном: все золотилось кругом. А у нас черт знает что! Понимаете?.. Хотя она и пошла на мировую, но на душе у меня все равно не было спокойствия. Я смотрел на Ларису и думал: «Неужели эта стройная, красивая женщина чужая мне? Давно ли я целовал ее, называл самой любимой, родной? Давно ли она говорила, что без меня у нее нет жизни?.. А вот сейчас оба мы какие–то чужие».

Но вот она выпрямилась и стала тихонько напевать старинный вальс «Что это сердце сильно так бьется?».

Умолкнув, она минуту, может быть меньше, сидела, покусывая губы. Потом соскочила с дивана и прошлась легкой, танцующей походкой по комнате. Остановилась у рояля, открыла крышку, но раздумала, вновь опустила и подошла ко мне, комкая кисти шали.

— Господи! Да что же это такое?

Я не ответил:

— Степа! Да ну же!..

— Что ты хочешь? — спросил я, стараясь быть суровым.

— Что я хочу? — сказала Лариса.

Мне не хотелось продолжать разговор, не хотелось и думать о чем бы то ни было. Скоро я должен идти на корабль, а туда нужно прибыть спокойным. А потом — мне казалось: если начну говорить, то сдам какие–то позиции (я ведь до этого и так немало сделал уступок).

С горечью думал я, как непоправимо глупо мы оба ведем себя и как трудно исправить все то, что мы оба наломали. Да и возможно ли исправить?

В доме установилась тишина, как на корабле, стоящем на приколе. Слышались только гудки буксиров с бухты. Они напоминали, что мне пора идти. Я хотел уже подняться, но тут Лариса вдруг снова заговорила быстро и жарко:

— Давай уедем отсюда, Степан! А?.. Давай уедем, — повторила она, — если ты хочешь, чтобы у нас было хорошо… Ты не сердись, но я… как бы это понятнее сказать тебе?.. Эх! Да разве ты можешь понять? За последнее время ты становишься чужим мне…

Меня не тянет к тебе, как прежде. Ты для меня уже не тот капитан Кирибеев — сильный, самоотверженный, могучий человек, в которого я влюбилась, как дурочка, тогда в Крыму. Я не знаю, когда и как это случилось… Я не в силах объяснить тебе, Степан, что происходит со мной… Но ты как–то стал отдаляться от меня… Ах, нет! Что я говорю! Не ты!..

Она откинула голову, закрыла глаза и сказала с отчаянием в голосе:

— Я не знаю, понимаешь, ничего не знаю, где ты виноват, а где я…

Она покачала головой, затем прильнула к моему плечу.

— Боже мой, — прошептала она. — Я боюсь, Степа… Уедем! Уедем отсюда!.. Куда? Мне все равно — только давай уедем! Что же ты молчишь, Степа?!

Я пожал плечами.

— Степа! Почему ты словно каменный? Хочешь, поедем в Ленинград? Я поступлю в консерваторию, мне все советуют… Не могу я больше так… Не могу одна сидеть дома. Я должна работать. Но где мне работать? Ты же знаешь, в театре нет свободных мест. Я хочу учиться, хочу на сцену! Ну, скажи хоть слово! Конечно, я понимаю, в твоих глазах я дурочка. Но пойми, ты ушел на полгода, а я одна, дела никакого. Ну что же, сходила несколько раз в театр. Разве это преступление? Но что ж мне было делать — повеситься от скуки? А что тебя не встретила — прости. Ты сам тоже хорош — помнишь, как ушел из дому? Я целый день ревела.

Я не дослушал и открыл дверь. Тут она закричала:

— Степа! Степочка! Скажи что–нибудь…

Я не выдержал, повернулся к ней.

— Ладно, — сказал я, — подумаю.

15

Туман все еще висел над океаном. Он окутывал его от края до края, и мне порой казалось, что мы никогда уже больше не увидим ни голубой морской воды, ни людей; казалось, что земля, на которой мы уединились с капитаном, вот–вот тронется с места и понесется по безбрежному белому морю туда, где нет ни горя, ни радости, ни любви, ни ненависти, ни слез, ни смеха; только голос капитана, изредка прерывавшийся посапыванием трубки, выводил меня из этого состояния.

Кирибеев неожиданно умолк и быстро вскочил на ноги, пристально глядя вперед, в сторону океана. Я поднялся вслед за ним и тоже стал смотреть туда же.

— Стоп блок! — сказал он. — Хватит травить! Погода меняется.

Только обладая его опытом, можно было сделать такой вывод. Туман по–прежнему висел над водой, закрывая океан на многие мили сизым дымом.

— Пора возвращаться, профессор! — сказал Кирибеев.

Он нагнулся к костру, вытащил головешку и, прикуривая, сказал:

— Костер надо засыпать. Сейчас поднимется ветер, тогда будет поздно — эти прерии начнут полыхать.

Не успел он докончить фразу, как налетевший ветер начал ворошить костер. Неприятный холодок заползал в рукава. Скоро ветер перешел в постоянный, туман вдруг заклубился, затем начал сгущаться и сворачиваться, словно огромное полотнище. Это случилось так неожиданно, что я был поражен, как быстро стал открываться океан, и чуть не вскрикнул от удивления. Кирибеев же стоял, молча посасывая трубку, и глядел вперед. В уголках его губ отложились морщинки — он улыбался.

Капитан радовался наступлению хорошей погоды так, как умеют радоваться только моряки, знающие, что значит быть застигнутым страшнейшим из своих врагов — туманом. Блеск открывшейся воды слепил глаза. Я начал складывать вещи. Кирибеев окликнул меня:

— Смотрите, профессор!

Я поднялся. Сначала я ничего не увидел, но, всмотревшись в дымчато–голубую даль, заметил торчащие за горизонтом, как будто высунутые из воды, мачты какого–то судна.

— Топает, бродяга, в Приморск! — не то с завистью, не то с восторгом сказал Кирибеев.

Корабль шел быстро прямо на нас. Скоро показались трубы, и, пока мы спускались вниз к бухте, вылупился из воды весь корпус. Залитый золотом вечернего солнца, которое после тумана, казалось, сияло особенно ярко, корабль был похож на чудесную сказку. Кирибеев первым очутился у воды. Он пронзительно свистнул. От китобойца быстро отделилась шлюпка с гребцом. Свист капитана вспугнул птиц, хлопотавших в бухте. Но, убедившись, что им ничто не угрожает, они одна за другой, словно гидросамолеты, тяжело шлепались на воду, что–то крича, точно о чем–то переговаривались между собой. Садясь в шлюпку, Кирибеев сиял, как будто там, у костра, совсем освободился от мрачных своих дум.

— Смотрите, профессор, как радуются!

Гребец, гнавший с завидной легкостью шлюпку, широко улыбался.

— Как же не радоваться, товарищ капитан! Этот проклятый туман кого хочешь в тоску вобьет. Ведь мы чуть не померли со скуки… И на вас глядеть больно. Ребята говорили: «Неужели туман простоит еще неделю? Наш кэп совсем с курса собьется».

Кирибеев нахмурился.

— Много разговариваете, — сказал он и, не дождавшись, когда шлюпка пристанет к борту, крикнул: — На судне!

К борту подошли Небылицын и боцман Чубенко.

— Объявить морские вахты! Изготовить машину! Сейчас снимаемся!

— Есть! — ответили с корабля, и вслед за тем раздался веселый топот десятка ног.

Когда шлюпка подошла к борту, Кирибеев быстро поднялся на палубу.

Восхищенный ловкостью своего капитана, матрос насмешливо посмотрел на меня.

— Подсобить вам? — спросил он.

— Спасибо! — сказал я и, подражая Кирибееву, полез на борт. Капитан Кирибеев уже стоял на мостике. Корпус китобойца вздрагивал. Из трубы валил густой дым. Китобои во главе с боцманом Чубенко появлялись то тут, то там. Гигантского роста, он во всем почти походил на своего капитана, только был пошире в плечах, и лицо его, хотя и было выдублено солнцем и морскими ветрами, отличалось какой–то благородной красотой, вызывавшей в памяти далекие образы запорожцев, потомком которых он был. Широкий лоб, черные, чуть–чуть подгоревшие на солнце брови, тонкий прямой нос, глаза голубые, добрые, бронзовые висячие усы, упрямый подбородок. Чубенко никогда не повышал голоса, никогда не повторял своих распоряжений, никогда ни на кого и ни на что не жаловался. Ему было лет за сорок. Безотказной и безукоризненной работой, строгостью суждений и кристальной честностью он, как я успел заметить, завоевал всеобщее уважение и пользовался особым доверием капитана Кирибеева. Как только шлюпка, на которой мы вернулись, была поднята и установлена на шлюпбалках, капитан Кирибеев вынул пробку из переговорной трубы и запросил машинное отделение:

— В машине! Готово?

Получив утвердительный ответ, Кирибеев крикнул на нос, где у лебедки находились Небылицын, Чубенко и два матроса:

— Якорь выбрать!

Вскоре с бака доложили:

— Чисто! — что означало: якорь у клюза.

Три прощальных гудка разбудили птичье царство бухты, разом поднявшееся и кричавшее на разные голоса. За кормой забурлило, и китобоец медленно потянулся из бухты; за малым последовал средний ход. Густой дым черными клубами вырывался из трубы и падал на воду.

Кирибеев разгуливал по крошечному ходовому мостику, жадно посасывая трубку.

Когда вышли на простор, капитан взял курс на север. Китобои решили, что капитан Кирибеев пойдет в бухту Моржовую, к месту стоянки «Аяна». Но он неожиданно для всех взял мористее и направился в сторону Командорских островов.

Горизонт был чистый. Дул встречный ветер. С моря шла широкая и сильная волна: она стучала в правый борт и забрызгивала палубу.

Я устроился в наветренной стороне и занялся фотографированием. Но вскоре руки онемели от холода, и я ушел в каюту.

Я ушел в каюту погреться. Раздевшись, прилег на диванчик. Тихое покачивание китобойца, легкий баюкающий гул машины навевали дремоту. Не помню, сколько я так пролежал, то проваливаясь в глубокую пропасть, то поднимаясь на вершину, как вдруг раздался крик: «Кит по носу!»

Я открыл глаза, прислушался, проверяя, приснилось мне или в самом деле кто–то крикнул.

Прошло несколько тихих, дремотных секунд. «Очевидно, приснилось», — подумал я и повернулся на другой бок, но тут послышались топот ног и стук штурвального колеса. В открытый иллюминатор хлынул поток холодного воздуха, и вместе с ним донеслось шипение стекающей с палубы воды.

Застегивая на ходу плащ, я выбежал на палубу.

Брезжил рассвет. Капитан был на мостике. Гарпунер Олаф Кнудсен, широко расставив ноги, стоял у пушки.. Чубенко сидел в бочке и корректировал ход китобойца.

Матросы, свободные от вахт, заняли удобные места: кто на вантах, кто у борта.

Над морем рваными клочьями низко стлался сизый, изреженный, похожий на дым сырых дров туман. Он тянулся полосами и как–то быстро и словно боязливо сворачивался, и тогда открывалось широкое, мрачное, холодноватое и неспокойное, всхолмленное волнами море.

Где же киты?

Я посмотрел на Кнудсена, на сидящего в «вороньем гнезде» боцмана Чубенко, на капитана Кирибеева, на рулевого, на механика Порядина, стоявшего у тридцатитонной лебедки, как солдат на часах… У всех на лицах тот же вопрос: «Где же киты?»

«Тайфун», рыская, словно гончая, выслеживающая зверя, осторожно поднимался с волны на волну. Ночь медленно, как бы нехотя, уступала место рассвету. Хороши утренние часы на море! Даже в такую вот пасмурную погоду — все равно хороши! Море просыпается медленно и словно потягивается. Но проходят минуты, и все сразу меняется: куда девается ленивая поступь рассвета, холодный блеск воды, хитроватый и сердитый посвист ветра? Исчезает предутренняя дымка, становится видно далеко–далеко. Наступает новый день! Хороший день! Отличный день! С той стороны, откуда он пришел, над морем появляются фонтаны. Они висят в воздухе одно мгновение. Но на китобойце все быстро приходит в движение. Кирибеев, выполняя поданную Кнудсеном команду, резко положил китобоец вправо, и мы понеслись наперерез китам. Обливаясь шипучей водой, проваливаясь в океанские ухабы, китобоец бодро несся по намеченному курсу. Но вот Кнудсен поднял левую руку и повел ею слегка в сторону. Китобоец лег на левый борт. Нас обдало холодной водой. Кнудсен повернулся в сторону мостика и, не вынимая изо рта трубки, крикнул Кирибееву:

— Спермуэл!

Пока я отстраивал бинокль, киты начали погружаться в воду. Но все же я успел «засечь» несколько фонтанов. Да, это были спермуэлы — так норвежцы называют кашалотов. Значит, мы напали на стадо самых крупных китов из отряда зубатых.

Китобои безошибочно определяют их по фонтану. Все киты пускают фонтаны вверх, а кашалот — вбок, под углом примерно в сорок пять градусов. Кашалота легко отличить от других китов и по силуэту. Он выглядит издали как огромное кривое бревно.

Продвигаясь вперед, к тому месту, где, по предположению гарпунера, должны бы вынырнуть кашалоты, мы попали в полосу густого, неожиданно навалившегося тумана. Видимости никакой. Чубенко крикнул из бочки:

— Ничего не видать, глаза аж ломит!.. Но слышно — где–то прыгают!

Олаф Кнудсен стоял мрачный. Он причмокивал губами, пытаясь раскурить погасшую трубку. Трубка не раскуривалась. Он сунул ее в карман кожаного жилета и дал знак на мостик. «Тайфун», сделав резкий рывок, понесся на юг, где впервые были обнаружены кашалоты.

С юга тянул теплый ветерок. Туман начал редеть и постепенно подниматься от воды. Я прислушался. Ухо скоро уловило глухие звуки, как будто где–то стреляли из пушек.

— Слышите? — сказал Чубенко, перегнувшись через край бочки.

— Слышу, — ответил Кнудсен.

— Хлещутся, як щуки на зорьке, а ничего не видать.

Китобоец замедлил ход. Звуки стали слышнее.

В том, что эти звуки производили кашалоты, я не сомневался. Из записок капитан–гарпунеров известно, что киты, и в особенности кашалоты, часто выпрыгивают из воды. Китобои считают, что киты пускаются на это не из любви к легкой атлетике, а лишь для того, чтобы освободиться от паразитов, которые густыми колониями гнездятся у них на брюшной полости. Правда, есть сторонники и другого мнения — они утверждают, что киты прыгают от избытка энергии. Как проверить это? В какой лаборатории?..

Судно медленно двигалось вперед. Туман нехотя расставался с океаном. Но вот брызнули первые лучи солнца, и тут мы снова увидели в нескольких милях от нас характерные фонтаны кашалотов.

Вскоре мы обнаружили первого кита. Он неуклюже взметнулся, подняв фонтан брызг.

Нужно было видеть, как изогнулся обычно медлительный и чинный Олаф Кнудсен, прося Кирибеева дать полный ход. Да и сам капитан чуть налег на обводы мостика.

Но не успели мы приблизиться на расстояние выстрела, как кашалоты, блеснув своими могучими лопастями, снова ушли под воду.

«Тайфун», словно неловкий охотник, пораженный дерзостью ускользнувшей дичи, встал как вкопанный. Я успел засечь момент, когда кашалоты скрылись в пучине океана. Я знал, что ныряют они надолго, и поэтому не торопясь проверил фотоаппарат, тщательно записал, где, когда и при каких обстоятельствах были встречены кашалоты. Прошло двадцать минут, а киты не появлялись.

— Долго под водой сидят, долго и на воде лежать будут! — сказал Чубенко.

Истекла тридцать вторая минута, когда Чубенко закричал из бочки:

— Идут, идут, голубчики!

На большой глубине рядом с китобойцем показались огромные тени. Кашалоты поднимались почти вертикально, и их тупые, похожие на корабельные котлы морды, со свистящими, бьющими вбок фонтанами, высунулись из воды. Выйдя на поверхность, они несколько минут, словно усталые пловцы, лежали неподвижно, лишь время от времени пуская пушистые фонтаны.

Солнце развеяло остатки утреннего тумана, и успокоившийся океан заблистал, как отполированный. То тут, то там сидели красноголовые топорки, похожие на попугаев, и белогрудые стройные ары.

Птицы, казалось, с полным равнодушием относились к охотничьим страстям китобоев. Они сидели на воде, как восточные короли на троне, — важно и чинно, и лишь изредка поворачивали головы в сторону «Тайфуна».

На судне — тишина. Кнудсен замер у пушки. Только Кирибеев нетерпеливо шагает по крохотному мостику. Почему гарпунер медлит? Выбирает ли он кашалота покрупнее, или другие соображения удерживают его от немедленных действий? Послышались недовольные голоса. Когда «Тайфун» на малом ходу подошел на убойную дистанцию, кто–то из китобоев не выдержал и крикнул:

— Да стреляйте же!

Кнудсен пе шевельнулся.

— Почему он не стреляет? — спросил я стоявшего рядом Жилина.

— Амбру высматривает, — ответил Жилин.

Амбра… Ни один китобой мира не начнет охоту на кашалотов, пока не осмотрит морское пространство, в котором встретит этих китов.

Китобои ищут амбру, как звездочет — новую планету. В древности амброй пользовались как противосудорожным средством, а врачи Юго—Восточной Азии и сейчас еще применяют ее. В то время по берегам Средиземного моря стояли вышки, с которых наблюдатели выслеживали амбру.

Ни золото, ни драгоценные камни, ни пряности, ни слоновая кость не могли по своей ценности соперничать с амброй. Когда Васко да Гама возвращался из Индии, султан Мелинби преподнес ему кусок амбры, окованный серебром. Этот подарок предназначался королеве Португалии.

Может быть, Кнудсен этого не знал. Но гарпунер наверняка знал, что килограмм высококачественной амбры стоит тысячу и более долларов, а попадается амбра солидными кусками: от пятидесяти до ста килограммов.

Кнудсен не мог не слышать о том, что один из китобоев нашел такой кусок амбры и сразу разбогател, так как амбра — приз гарпунера. Такие вести распространяются с быстротой молнии. Правда, амбра встречается редко, и притом главным образом в тропических водах Индийского и Тихого океанов, где–нибудь в морях южной Японии, у берегов Китая, Бразилии и у Антильских островов. Но ведь и самородки золота не на каждом шагу разбросаны, их ищут!

Я видел амбру. В натуральном виде она малопривлекательна: липкая, как воск, твердая, как круто испеченное и уже почерневшее яйцо, она издает крепкий гнилостно–землистый запах. Но стоит подержать ее год и более в герметически закупоренном сосуде, как она начинает выделять тончайший аромат. Достаточно прибавить к духам несколько капель растворенной амбры, как запах их станет тонким и очень стойким.

Высокая цена амбры — вот источник пытливого внимания, с каким наш гарпунер осматривал район, в котором плавали кашалоты, абсолютно равнодушные к охотничьему азарту, теперь уже охватившему всех китобоев.

Напряжение достигло предела, когда Олаф Кнудсен нагнулся и отвел дуло пушки немного вправо. Раздался выстрел, и гарпун со свистом полетел в сторону самого крупного кашалота. При выстреле все находившиеся на палубе невольно пригнулись и сделали то почти неуловимое движение, которое делают обычно бильярдисты после неточного удара, когда шар, по их предположению, все же должен обязательно упасть в лузу.

Между выстрелом и падением гарпуна в цель проходят секунды, а между поиском китов и моментом выстрела — часы, а иногда сутки и даже недели. Все переживания, которые сладостно терзают сердце китобоя в то время, ничего не стоят в сравнении с этими секундами. Но вот прошли эти секунды, и крик: «Ах ты, черт!» — вырвался из десятка глоток. Олаф Кнудсен промахнулся!.. Вот тебе и на!.. Гарпунер с мировым именем, бог китобоев — и вдруг промазать!

Кнудсен топнул ногой, выругался по–норвежски и, круто повернувшись, почти бегом направился на мостик.

Ветер мешал мне услышать, что он говорил Кирибееву, но по лицу гарпунера было видно, что разговор шел «крупный». Кнудсен был красен и с не свойственной его натуре энергией размахивал руками. «Стороны», как видно, не пришли к соглашению: Кнудсен ушел с мостика.

Китобои растерянно ждали: что же будет дальше?

Ждать пришлось недолго; после ухода гарпунера явился вахтенный и передал, что капитан срочно требует меня.

— Получилась чертовщина, профессор, — сказал Кирибеев. — Свой промах Кнудсен объясняет вашим присутствием на корабле. Он требует…

Кирибеев не успел договорить — раздался крик Чубенко. Перевалившись через край бочки, он кричал:

— Гляньте! Гляньте! Прет, як дурный!

Что же произошло на море?

Как выяснилось, гарпун, срикошетив о поверхность воды, упал на котлообразную морду спермуэла и скатился с нее, как колун с дубового пня. Граната, навинченная на конец гарпуна, взорвалась у самой головы кашалота и оглушила его. Пока Кнудсен разговаривал с капитаном, кит держался на том же месте, где был застигнут выстрелом. Но сейчас он пришел в себя, сделал легкий поворот и двинулся прямо на китобоец…

У меня невольно сжалось сердце. Я подумал: не тот ли это случай, который отнял жизнь у капитана Гуля, а пятнадцатилетнего Дика Сэнда [5] сделал капитаном китобойной шхуны «Пилигрим»? К счастью, я вовремя вспомнил, что я не пассажир, а научный работник, что случаи, когда раненые киты нападают на корабли, в наше время крайне редки и что я должен сделать все для того, чтобы, как говорил мне профессор Вериго—Катковский, «фиксировать» данное явление. Я быстро настроил фотоаппарат и занял удобную позицию.

16

Кашалот шел прямо на нас. Это был старый, могучий зверь с огромной исцарапанной мордой. Удар был настолько силен, что судно вздрогнуло, покачнулось и все, кто некрепко стоял на ногах, свалились. Только Кирибеев и Олаф Кнудсен, словно привинченные к палубе, остались на месте. Кирибеев внимательно следил за кашалотом, а Кнудсен вместе с Чубенко, который после неудачного выстрела, обжигая руки, скатился по вантам из бочки, заряжали пушку.

Последовал второй, а за ним почти тотчас же третий удар в корпус. Из машинного отделения выскочил вахтенный механик. Он решил, что китобоец напоролся на подводную скалу.

Кирибеев сделал быстрый, как говорят китобои, разворот «на пятке». Кит, медленно покачиваясь с боку на бок, уходил от нас.

Олаф Кнудсен поднял руку. Чубенко объяснил мне, что гарпунер просит дать «полный вперед».

Вода за кормой забурлила, и китобоец, подминая под себя волну, ринулся вперед. Но Кнудсен снова поднял руку.

— Самый полный вперед! — почти рыча, прокричал в переговорную трубку Кирибеев.

Китобоец несся как на крыльях. Кашалот, контуженный выстрелом, сохранял, казалось, полное безразличие к нашей погоне.

Когда расстояние между китобойцем и кашалотом сократилось на дистанцию выстрела, Кнудсен попросил застопорить ход. «Тайфун», как разгоряченный конь, задрожал, разведенная им волна подкинула его чуть–чуть вперед. Кнудсен сжался, как пружина, и навел пушку, целясь в сердце кита. Грянул выстрел, вслед за ним раздался легкий свист: гарпун, таща за собой толстый линь, словно удав, кинулся вперед и впился в мощную спину кита. Сердце мое было готово выпрыгнуть от радости. Пораженный гарпуном, кашалот застыл на месте, затем вдруг как бы очнулся и резко бросился вперед. В это время внутри кита взорвалась граната. Он рванулся и стал кидаться из стороны в сторону. Линь с присвистом пошел вперед. Прошло, вероятно, не более минуты, линь натянулся, словно струна, и кашалот потащил за собой китобоец. Кнудсен распорядился «потравить» еще линя, но кашалот быстро натянул его и опять потащил нас. Потом он на секунду остановился и пустил огромный кровавый фонтан. Олаф Кнудсен и Чубенко быстро заряжали пушку для добойного выстрела, но раненый кит, мучимый болью, завертелся и начал то нырять, то выныривать, наматывая на себя линь.

Олаф Кнудсен, слегка побледнев, стал быстро что–то говорить капитану Кирибееву, сопровождая свою речь жестами. Я понял, что судну грозит опасность. Во время агонии кашалот может выпрыгнуть из воды и опрокинуться на китобоец.

По команде Кнудсена Кирибеев давал то задний, то передний ход, то полный, то малый либо стопорил машину.

К счастью, кашалот вдруг затих; пасть его раскрылась, и он отрыгнул пищу. Кнудсен воспользовался этим моментом, подвел «Тайфун» к кашалоту и с ходу дал выстрел. Второй гарпун врезался в тело спермуэла рядом с первым.

Все разом облегченно вздохнули. Но радость оказалась преждевременной: второй гарпун не кончил дела, а как бы придал новые силы кашалоту. Резким рывком он кинулся вперед. И опять лини стали разматываться с ужасающей быстротой, опять загудели ролики и блоки амортизаторов. Кашалот метался из стороны в сторону. Когда лини вытравились до конца, он снова потащил китобоец на буксире.

— Придется дай ему ече мемношко железо, — сказал Кнудсен и вместе с Чубенко начал снова готовить пушку к выстрелу. Между тем остальные кашалоты из обнаруженного нами стада с какой–то обреченной покорностью шли по кровавому следу своего товарища. Обгоняя нас, они с полным равнодушием прошли в нескольких метрах от китобойца. В прозрачной воде были отчетливо видны сильные взмахи лопастей.

В отличие от рыб, хвостовые лопасти у китообразных расположены горизонтально. Сила их поразительна: несколькими ударами хвоста кит свободно выталкивает свое тяжелое тело из воды и делает прыжок в воздухе… Подойдя к раненому, который пускал кровавые фонтаны, киты, тычась в него тупыми мордами, как бы спрашивали: «Что, брат, тяжело тебе?»

Зарядив пушку, Кнудсен приказал дать полный ход. «Тайфун», подбирая лебедкой лини, пошел к кашалоту. Его «друзья» с неохотой отошли в сторону и остановились. Третий гарпун, которым была заряжена пушка, не был соединен с линем. Теперь нужно было целиться особенно тщательно.

Но третий гарпун не был последним. Кнудсену пришлось всадить еще два. Однако и после этого кашалот был жив. Правда, он уже не двигался, но еще дышал и пускал фонтаны.

Какая живучесть! А ведь в нем сидело около четырехсот килограммов металла! Решили пришвартовать кита живым.

Когда «Тайфун» подошел к кашалоту, добрый десяток шапок взлетел в воздух и громкий, радостный крик «ура» разнесся над морем: китобои приветствовали открытие сезона охоты и первый трофей.

Только капитан Кирибеев, кажется, не был доволен охотой. Он молча нервно расхаживал по мостику. Заметив, что боцман и двое матросов долго возятся со швартовкой кашалота, он сбежал с мостика, оттеснил столпившихся у борта китобоев и сердито сказал:

— «Ура» кричите? А кричать–то рано — слишком дорогая победа!.. Кита надо брать одним выстрелом! Чего стоите? Шевелитесь!.. Время не ждет.

Олаф Кнудсен смущенно закусил губу. Я подошел к капитану и спросил разрешения измерить тушу кита.

— Валяйте, — сказал он, — только быстрей: надо догнать стадо, с одним китом стыдно идти к базе.

Он поднялся на мостик, вскинул к глазам бинокль и стал «шарить» по горизонту. Я попросил Жилина помочь мне; вдвоем мы спустились за борт.

— Ничего себе рыбку взяли, — сказал Жилин, — пожалуй, стоймя поставить, так будет с колонну Большого театра! И жирный, черт, какой, — добавил он, — и все еще дышит. Вот сила.

Действительно, кит был еще жив. Черное массивное тело его судорожно подергивалось. Из дыхала вырывались звуки, похожие на шум отработанного пара. Это был матерый представитель семейства зубатых китов. Пасть его распахнулась, как проходные ворота, нижняя челюсть со старыми, пожелтевшими зубами отвалилась. Толстый, утюгообразный язык сбился на сторону. На ободранной морде зияли глубокие раны. На отвисшей нижней челюсти горбился большой грубый рубец дикого мяса. Густым сиропом, булькая, толчками выливалась из ран кровь. Я погрузил в одну из них термометр и приступил к измерению длины китовой туши.

— Долго копаетесь, профессор! — крикнул Кирибеев.

— Сейчас кончаем! — сказал я, стирая с термометра быстро стынущую на ветру кровь. Температура кашалота оказалась равной 38,2°.

Когда мы влезли на борт, Олаф Кнудсен сказал:

— Этот спермуэл должна иметь амбра.

Все время пока матросы во главе с боцманом крепили кашалота к борту, он не спускал глаз со своей добычи.

— Все возьмем, — сказал боцман, — ничего не пропадет, кроме предсмертного вздоха…

Когда китобои закончили свое дело и боцман под шабаш обрубил длинным, похожим на хоккейную клюшку, фленшерным ножом хвостовые лопасти кита, Кирибеев дал ход китобойцу. Сбочась на левый борт, у которого был привязан кашалот, «Тайфун» двинулся за ушедшим к горизонту стадом. Фонтаны время от времени вздымались белыми султанами в пяти милях от нас. Кнудсен снова стал к пушке, Чубенко залез в «воронье гнездо», я ушел в каюту.

Следуя советам профессора Вериго—Катковского, я установил для себя правило делать записи в любое время, в любом месте и при любых обстоятельствах. С момента выезда из Москвы я уже закончил одну тетрадь. Приятно начинать новую с записей о первой охоте… Хотя мною сделано много фотоснимков, все же фотография не может заменить записей.

Что может рассказать фотография, например, о глубоких гнойных ранах на огромной, котлообразной морде кашалота? Почти ничего. На фотоснимке они выглядят как темные пятна. Между тем эти раны — следы борьбы кашалота с кальмарами и осьминогами. В отличие от так называемых усатых китов, кашалот кормится гигантскими головоногими моллюсками, кальмарами и осьминогами, обитателями морских глубин. Усатый кит поглощает свою еду без особой затраты сил, а кашалоту она достается в жестокой борьбе. Пища усатых лежит у поверхности, а кашалоту нужно доставать ее с больших глубин.

На многие мили тянутся в океане широкие красноватые полосы. Это плывут миллиарды рачков–эувфазий — излюбленная пища беззубых китов. Мы, ученые, называем это зоопланктоном, а китобои — по–своему: «капшак», «криль», «роод» или просто «китовая похлебка». Последнее определение очень точное: усатые киты действительно «хлебают»…

Подойдя к планктонному полю, они раскрывают пасть, в которую свободно может вместиться сразу несколько тысяч литров «китового супа». Вода отцеживается через тонкую, эластичную бахрому усов, а масса рачков проталкивается языком в глотку. Пища кашалота находится на дне, в вечных сумерках, и достается она ему не легко. И осьминог, «ноги» которого достигают иногда десяти метров, и гигантский кальмар со своими пятнадцатиметровыми щупальцами трудно расстаются с жизнью: упираясь острыми когтями присосок в рыло кашалота, они с огромной силой пытаются оторваться от него. Китобои много раз наблюдали, как кашалот, схватив кальмара, выбирается наверх и серией прыжков старается оглушить его, чтобы потом «сонного» отправить в желудок, похожий на трюм небольшого каботажного судна.

Поиски пищи сделали кашалота самым лучшим ныряльщиком среди китов. Большинство морских млекопитающих погружаются всего лишь на тридцать — пятьдесят метров, а кашалот достает свое любимое блюдо часто с двухсот — трехсот метров, из царства донных чудовищ и диковинных рыб, то темных, как сам мрак, то светящихся, как неоновая реклама.

В тысяча девятьсот тридцать первом году перестал действовать транстихоокеанский подводный кабель. Стали искать причину и место порчи кабеля. Приборы установили, что он разорван у берегов Перу на полукилометровой глубине. Как же были поражены инженеры, когда на конце поднятого со дна морского кабеля увидели кашалота: кабель проходил через пасть кита и захлестывал петлей его хвост. Очевидно, спермуэл принял кабель за щупальце кальмара, пытался схватить его, запутался и задохнулся.

А что может рассказать фотоснимок о большом рубце и грубом наросте дикого мяса на нижней челюсти кашалота? На снимке это тоже выглядит как темная полоса. Откуда этот рубец? Как возник нарост дикого мяса? Кашалоты, как утверждают опытные китобои, — полигамы: они, как моржи и морские котики, живут стадами. Во главе стада — предводитель, сильный самец. На каждого самца приходится несколько самок. Стада формируются в страшной и кровавой схватке. Жестокие сражения ведут между собой самцы из–за обладания этим своеобразным гаремом — Вода, говорят, кипит там, где идут «дуэли». Фонтаны бьют, как контрапарники на паровозах. Туши хлопаются об воду с шумом обваливающихся скал.

Победитель уходит со стадом, а побежденный отправляется «искать счастья» в просторах мирового океана. Эти битвы часто кончаются тяжелыми увечьями. Китобои рассказывают, что во время битвы кашалотов из–за самок море окрашивается кровью; киты стремятся схватить друг друга за нижнюю челюсть, а она остра и сильна: на ней до пятидесяти крепких и твердых, как слоновая кость, зубов! Вот, вероятно, откуда у добытого нами кашалота рубцы и нарост дикого мяса.

В Беринговом море, как отметил профессор Вериго—Катковский, стада кашалотов почти не встречаются. Они бродят в тропиках, у берегов Анголы, Фиджи, Самоа, а также у берегов Мексики, Перу и Чили. Особенно охотно посещаются этими стадами бухта острова Альбермаль, Бермудские и Азорские острова. Собираются кашалоты для любовных игр и сражений и у восточных берегов Японии, там, где льется идущее от островов Рюкю теплое течение Куросио. В наших же морях ходят только так называемые самцы, избыточные в стаде, то есть те, кто не выдержал сражений. Не имея возможности обзавестись своим гаремом, они бродят, как Агасфер, из края в край, из океана в океан, из Южного полушария в Северное, из Северного в Южное. Китобои встречают их повсюду в безмерном водном пространстве и истребляют.

Мясо кашалота не годится в пищу. Его едят лишь японские бедняки. Жир идет только на технические цели. Однако охота на кашалотов ведется с неослабевающей энергией с древнейших времен из–за спермацета — жидкого жира, наполняющего большую часть огромной головы кашалота. В первой половине XIX века спермацет на мировом рынке пользовался огромным спросом и был самым дорогим по цене. Спермацет в те времена был лучшим материалом для изготовления белых свечей, освещавших богатые ассамблеи, храмы, дворцовые покои королей, епископов и императоров; свечи из спермацета при горении не давали копоти.

Чем ярче горел свет в домах и на улицах европейских городов, тем больше времени проводили китобои в поисках спермуэла.

Только открытие нефти в Пенсильвании и добыча из нее керосина сбили высокие цены на спермацет. Открытие нефти в Пенсильвании сберегло мировое стадо кашалотов от полного истребления. Но ненадолго. Уже во второй половине прошлого столетия парфюмеры обнаружили, что для изготовления тончайших кремов, делающих кожу женщин нежной и молодой, лучшего материала, чем головной жир кашалота, нет, и снова спрос на спермацет поднялся, и снова сотни китобойных судов зашныряли по мировому океану.

Современные китобои считают охоту на кашалота более легкой, чем на усатых, или, как их еще называют, полосатых китов. Кашалот плавает медленно — китобоец легко обгоняет его. После ныряния он долго отдыхает. Кашалот не пуглив. Сложен он нелепо: голова составляет треть туловища. Но эта нелепость как бы обусловлена образом жизни его. В котлообразной голове кашалота имеется запасной резервуар для воздуха и свыше тонны жира, способного поглощать азот, выделяемый из крови при большом давлении на глубинах. Благодаря этому кашалот держится под водой иногда свыше часа.

При длине тела, достигающей двадцати пяти метров, голова кашалота равняется восьми метрам, то есть она длиннее современного парового котла. Вероятно, из–за этой анатомической особенности китобои Бискайи назвали его макроцефалом, то есть большеголовым. Норвежцы называют его спермуэлом, что значит — спермацетовый кит…

Я воспользовался тем, что китобоец не сильно подбрасывало, и продолжал свои записи. Когда еще доведется иметь свободное время? А потом… Собственно, что будет потом, кто знает?

Перо мое шустро бегало по бумаге, и слова тянулись за ним неровной, длинной дорожкой, по которой бежали мысли, факты, события. Я спешил записывать еще и потому, что с палубы то и дело доносился оживленный разговор, — вероятно, «Тайфун» приближался к стаду кашалотов.

«Несмотря на неуклюжее сложение, — писал я, — кашалот слывет среди китобоев за расторопного и самого свирепого кита».

В то время когда я заканчивал эту фразу, на палубе раздались крики и топот ног. «Тайфун» подходил к стаду кашалотов. Я сунул в ящик стола дневник и выскочил наружу.

В тот день мы убили еще двух. Хотя измерения их температуры и длины и не дали ничего нового, я все же сделал подробные записи об охоте, о глубинах моря, о координатах, где киты были загарпунены. Все это материал для промысловой карты.

Отягченный добычей, «Тайфун» двинулся к бухте Моржовой, где уже стояла в ожидании китобойцев плавучая база «Аян». Я был не только доволен сегодняшним днем, но и считал себя счастливым. И как не быть счастливым?

До сих пор я лишь безучастно наблюдал за суровой деятельностью экипажа «Тайфуна», а сегодня работал сам.

На промысловом корабле нельзя быть пассажиром. Берингово море не создано для прогулочных рейсов. Несмотря на то что оно отделено от океана длинной цепью Алеутских островов, здесь свирепствуют бури и холодные туманы. Вся северо–восточная часть моря почти круглый год забита льдами. Низкие туманы стелются почти по воде. Как говорится в «Лоции Берингова моря», здесь «круглый год преобладает циклоническая ситуация». Она создается «алеутским минимумом, гавайским максимумом, сибирским антициклоном и циклонами, проникающими к алеутскому минимуму с запада и юго–запада». К этому прибавляются «гребни высокого давления» с севера через Аляску и Чукотку.

Моряки говорят о здешних местах проще и короче — они называют Берингово море «мешком туманов». О страшных туманах Камчатского моря писал еще двести лет назад адъюнкт Петербургской академии Степан Крашенинников. Его превосходная книга «Описание земли Камчатской» лежит на моем столе.

«…Что касается туманов, то невозможно предполагать, что где–либо на свете они могут быть сильнее и продолжительнее», — читаю я и думаю: «Да, о силе здешних туманов я уже имею представление». Познакомился и я с морем Беринга и понял, что только суровое и мужественное дело может привлечь сюда человека. Я не предполагал, что скоро мы снова очутимся в этом «мешке». Когда писались эти строки, стояла на редкость ясная и тихая погода. Я не знаю, какому «минимуму» или «максимуму», гавайскому или алеутскому, мы были обязаны, но настроение у всех приподнялось. Делать ничего не хотелось. Все главное из того, что требовалось занести в дневник наблюдений об охоте на кашалотов, я сделал. Была минута, когда мне хотелось сесть за второй дневник, в который я, как в шкатулку, «складывал» свои тайные мысли, чувства, настроения, но эта минута как–то пролетела, не удержалась, и я предпочел койку. Очевидно, я сильно устал; ранний подъем, взвинченные во время охоты нервы, беготня по палубе, записи наблюдений — все это отняло у меня «запас бодрости», как любил говорить профессор Вериго—Катковский. Осталась лишь усталость.

Лежа на койке, я слушал писк радиосигналов, раздававшийся над головой, и не мог ни уснуть, ни сосредоточиться. Я думал то о моей жизни на китобойце, то о капитане Кирибееве, то о Москве.

И мне вдруг стало грустно, одиноко и нестерпимо захотелось домой. Как же далеко я забрался! Вдруг я ощутил стыд оттого, что давно не сообщал о себе жене. Я встал, написал радиограмму и опять лег. Внезапно пришедший сон избавил меня от дальнейших размышлений, вопросов, сомнений и догадок.

17

Проснулся я в веселом расположении духа. В открытый иллюминатор были видны снега Камчатки. В дверях каюты стоял Олаф Кнудсен. Глаза его улыбались. Из вечно торчащей во рту трубки струился ароматный дымок дешевого голландского табака «Вирджиния». За плечами Кнудсена в прорези двери блестела вода, гладкая, как полированная стальная плита, на которой выверяют точные приборы. Легкий ветерок гонял по воде змейки, словно там скакали гигантские водяные пауки.

— А, Кнудсен! — воскликнул я. — Садитесь!

Гарпунер молчал и не двигался с места.

— Садитесь, садитесь!

Я вскочил с койки и стал быстро одеваться.

— Нитчего, — процедил наконец старый китобой. — Я пришел просить вас. Охота был очень карош. Большой спермуэл делает нам подарок: двайсить пять кило амбра! А? Карош? Кирибеев говориль, будет презент большой. Будем брать друг друга руки.

Он улыбнулся и протянул мне свою жилистую тяжелую руку. На испаханном морщинами лице мелькнула улыбка.

— Ну, теперь всё карош? — спрашивал он.

— Карош, — сказал я и в свою очередь улыбнулся.

— Я хочет угоститься вас коньяк, — сказал он, не выпуская из своей железной руки мою.

Я кивнул. Он выпустил мою руку и, не расставаясь с той же улыбкой, сказал:

— Я ждет, — затем повернулся и вышел на палубу.

Я быстро оделся. В каюте распространялся, кроме аромата трубочного табака, еще какой–то неприятный запах; снаружи доносились голоса команды и грохот лебедок. Я вышел на палубу и сразу все понял. Запах доносился с «Аяна», где уже начали разделывать пойманных китов. Олаф Кнудсен, сощурив глаза, смотрел на берег. Я тоже невольно залюбовался яркой картиной летнего пейзажа Камчатки. Вверху на сопках сияли снега, а чуть ниже буйными кудрями рассыпалась зелень.

С обрывистых берегов бухты падали серебряные струи водопадов. Тучи птиц кружились над кораблями и хлопотали на воде. Они орали на разные голоса.

— Мы пойдем моя каюта? — пригласил Кнудсен.

— Хорошо.

Пока гарпунер возился с приготовлением закусок, я осматривал его каюту. На стенах висело множество фотографий: портреты каких–то людей в свитерах, льды, киты, суда в гавани, суда в море, картины фиордов с разбросанными среди скал домиками. Лица у людей были суровы. Особенно заинтересовала меня фотография, на которой были изображены седой старик с бритым лицом и под стать ему старушка с маленьким острым личиком и выпуклыми глазами. У обоих кожа морщинистая, как складки на старой замше. Губы плотно сжаты. На старике свитер, а поверх — кожаный жилет с перекинутой поперек живота часовой цепочкой, с которой свисало множество брелоков. Тут были гарпун, кит, шлюпка, весло и якорь. Старушка была одета в национальный костюм. В ее взгляде отчетливо отпечатались прожитые годы — ей наверное было не меньше восьмидесяти лет. Заметив, что я пристально разглядываю фотографию, Кнудсен сказал:

— Спенсер Кнудсен. Мой отеч… Люччи китобой, как это русска сказать, всего… всего тзи ворлд [6].

Ему было трудно говорить по–русски. Чтобы сказать какую–нибудь фразу, он долго думал, шевелил губами и потом вдруг выпаливал слова с таким произношением, что я с трудом сдерживал себя, чтобы не рассмеяться. Вместо «хочет» он говорил «кочит», вместо «хлеба» — «лейна».

Но Кнудсена, казалось, не смущала его русская речь, и с трудом, морща по–детски лоб, он продолжал:

— Ему… или как правильно? Его? Да? Его девяйтьносто лет. Он убивайт пять тысч кита. Я трей тысч. Он имейт золотой гарпун. Сегодня ему девяйтьносто тфа год. Когда я убивайт кита, я помну мой отеч. Я пью маленько… или — как русски? — мемношко, коньяк. Кирибей тоже любит коньяк. О! Кирибей люччи китобой России. О! Кирибей… — как это? — настояч…

— Настоящий, — сказал я.

— Да; да, настоячий моряк… Но Кирибей есть вот здесь, — Кнудсен показал на сердце, — как сказать? — много–много… я не знай русски, английски есть «э грейт сорроу»…

— Большое горе, — сказал я.

— Да, — сказал он. — Больчое горе. Он думайт, я не знайт. Но я знайт, я его видить. — Кнудсен протянул мне руку. — За репкий дружба и море!..

Мы чокнулись. Выпили. Еще раз чокнулись. Еще выпили. Потом хозяин встал, снял со стены фотографию с изображением кита: исполин морей — синий кит, или, как его называют норвежцы, блювал, был снят почти во всю длину. Стоявшие рядом с ним китобои были похожи на муравьев.

— Я кочит делать вам, мой друк, небольшой презент, — сказал Кнудсен и, взяв фотографию кита, сел писать на ее обороте.

Он писал по–норвежски.

— Ви не знайт норвежски язык? Я здесь писаль один французски… — как это сказать? — афоризм: люди уходит с один море на другой, но… ему? Нет! Его? Да? Но его… я не знайт, как сказать…

— Люди меняют моря, но настроения остаются прежними? — сказал я, вспомнив известную французскую поговорку.

— Да! Нес! Так и я хотел говорил. Я сун… Как это будет русски?

— Скоро.

— Я скоро будет ехайт Норвегия. Русски нет нужно больчо инструктор. Кирибей будет капитан–гарпунер. О! Кирибей будет очень карош капитан–гарпунер. Тшубенко тоже. Я буду имейт память России Кирибей, Тшубенко, ви. Ви берет мой презент? Это мой первый блювал, который Олаф Кнудсен убиль…

Я пожал ему руку.

— Вы пойдет «Аян»? — спросил Кнудсен.

— Да! Да! Вот отнесу ваш презент и пойду.

— Я ждет, — сказал он и принялся убирать со стола. Он не любил беспорядка ни в чем.

Наш китобоец стоял от «Аяна» метрах в трехстах. Мы сели в ялик.

Бухта была спокойна и гладка, как оконное стекло. Черный цвет воды свидетельствовал о большой глубине. День разгорался постепенно. Солнце еще не успело облить теплом всю бухту, и под берегом лежали большие черные тени. За кормой «Аяна» на концах болтались, словно огромные бурдюки, убитые нами вчера два кашалота. Третий был уже на палубе, где разделочная бригада во главе с инженером–технологом только что закончившая разделку большого сельдяного кита–финвала, приведенного ночью «Вихрем», готовилась приступить к нашему кашалоту. Голова его, огромная и неуклюжая, была подтянута к кромке горловины. На рыле уже был сделан вырез, то есть снят слой сала размером с добрую свиную тушу. Через этот вырез, по мере постепенного его углубления, из головы кашалота, как через пробитую летку мартена, потечет белый, чистейший, высшего сорта спермацет. Этого жира в голове кашалота до двух тонн. Спермацет стекает медленно, застывая в сосульки, как оплывающая свеча.

Кнудсен подошел к кашалоту, несколько минут смотрел молча, потом сказал по–английски, очевидно не надеясь на свою русскую речь:

— О, он настоящий герой!

Это был тот самый кашалот, в которого норвежец вбил пять гарпунов.

Закончив осмотр кита, Кнудсен похлопал свою тяжелую добычу по животу, пригласил и меня сделать то же самое, затем протянул руку.

— Ви, я, — начал он, — есть дружба такой… как сказать русски?.. — репкий!

— Крепкая, — сказал я.

— Иес! Репкая, как эта кит! Карош?

— Хорошо!

— Велл! — заключил он.

Раздельщики с нетерпением ждали, когда мы отойдем от туши кашалота. Как только мы отошли, они, ловко орудуя фленшерными ножами, начали свежевать огромную и неуклюжую тушу спермуэла.

18

Целый день «Тайфун» то клевал носом, то черпал бортами. Порывистый, колючий ветер дул в лицо, заходил сбоку, иногда утихал на время и вдруг ожесточенно рвал хлопья пены с загривков волн. Скучно и нудно было в море: за целый день, кроме чаек, не встретилось ни одного живого существа; серые, словно подернутые копотью, облака клубились над водой.

Капитан Кирибеев не покидал мостика. Закусив трубку, насупив брови, он стоял третью вахту. Радио сообщило, что китобойцы «Гарпун» и «Вихрь» вернулись к «Аяну», в бухту Моржовую. Но не в характере капитана Кирибеева возвращаться без добычи. «Тайфун» продолжал поиск китов, и китобои с достойным мужеством стояли вахты, — они хорошо знали своего капитана.

Боцман Чубенко почти бессменно сидел в бочке, зорко всматриваясь в океан. Олаф Кнудсен, опершись на леера переходного мостика, покуривал трубку. Лицо гарпунера было задумчиво и строго. Матросы занимались судовыми работами, которых на корабле всегда много. Кок Остренко, чертыхаясь, гремел посудой. Качка мешала ему готовить пищу: то что–нибудь прольется и зашипит на плите, то что–нибудь подгорит. Радист переговаривался с «Аяном». Словом, все были чем–то заняты, только один я ходил без дела. Это угнетало.

Я попытался вести записи, но китобоец так качало, что писать было невозможно: то я сам опрокидывался на стол, то он на меня, то мне казалось, что я стал тяжелым, как тюк со свинцом, то вдруг отрывался от палубы, как сосулька от крыши. Я улегся на койку и пробовал читать, но и это не удавалось мне: при сильной бортовой качке то голова, то ноги взлетали к потолку. Пришлось выйти на палубу «накапливать мореходный опыт», или, как говорил Вериго—Катковский, «оморячиваться».

Но что толку от такого «оморячивания»?.. Я жалел, что не остался на «Аяне». Сколько бы я узнал полезного при разделке китовых туш! Остаться нужно было еще и потому, что мне показалось, будто капитан Кирибеев не очень–то хотел, чтобы я шел на «Тайфуне» в этот поход. Да и Кнудсен после провозглашения «репкой» дружбы смотрит на меня так, как будто видит в первый раз.

Что–то произошло на китобойце! Но что?.. Очевидно, штурман Небылицын знает: вчера он был необычайно учтив. Что же все–таки произошло за такое короткое время? Кто скажет? Может быть, механик Порядин? Нет! Механик ничего не знает. Он держится обособленно, и его дружба со штурманом оказалась краткой…

Пока я искал ответа, на палубе появился штурман. Он только что встал. Его красивые глаза слегка припухли от долгого сна.

— Здравствуйте, профессор! — прокартавил он.

Я кивнул ему в ответ.

— А я видел сон, — сказал штурман, — будто вы ушли от нас на «Аян».

— Вещий сон, — сказал я.

— Как? Вы в самом деле хотите уйти? Жаль… Будь я на месте капитана, я бы не отпустил вас! — С видом осужденного на казнь штурман полез на мостик сменять капитана.

Через минуту с мостика загремел бас Кирибеева:

— Полный вперед! Что?! Пар сел?.. Об этом надо было раньше думать! Одна машина, а десять механиков не могут уследить за ней… Самый полный! Я, кажется, ясно сказал!

Кирибеев сменил курс, рассчитывая на более счастливый поиск в другом районе.

Заметив Небылицына, он нахмурился и, не глядя на штурмана, раздраженно проговорил:

— Займитесь приборкой! На судне черт знает что творится! Когда понадобитесь, я вас позову.

Небылицын спустился на палубу.

— Слыхали?! — обратился он ко мне. — Хам!.. Ну, ничего, придет и мое время…

Он угрожающе посмотрел на мостик. Лицо его дергалось. Мне стало жалко его. Службу свою он несет исправно. За что Кирибеев ненавидит его?

Но тут же подумал: «Зачем я вникаю в эти дела? Для чего я прибыл на флотилию? Чтобы разбираться в сложных отношениях между капитаном Кирибеевым и штурманом Небылицыным? Или устанавливать какие–то отношения с Кнудсеном? Нет, я должен стоять ото всего этого в стороне: моя любовь, моя привязанность — госпожа Наука!»

Между тем, пока я рассуждал так, капитан Кирибеев все же уступил место на мостике штурману Небылицыну, а Олаф Кнудсен покинул переходной мостик. Я видел, как он зашел к Кирибееву и, выйдя от него, как- то странно посмотрел на меня, словно хотел спросить: «Вы еще здесь, молодой человек?» Я не придал тогда этому значения, потому что в тот день все китобои из–за неудачного поиска были хмуры, нелюдимы и словно избегали друг друга. Лишь немного позже я догадался, что за всем этим скрывались особые причины.

Я прибыл на флотилию с большим запасом юношеской восторженности.

С замиранием сердца смотрел я на море, на сопки Камчатки, на птиц и морских зверей и больше всего — на людей отважного промысла. Я был счастлив оттого, что Кирибеев посвятил меня в свою тайну, что ко мне хорошо отнеслись Жилин, Чубенко и такой искусный гарпунер, как Олаф Кнудсен. Я был рад, что меня почти все любят, доверяют мне и охотно помогают. Но оказалось, что все было значительно сложнее, чем представлялось.

Как только Кнудсен вернулся на свое место, иллюминатор капитанской каюты с шумом раскрылся, и в нем показалось свежевыбритое лицо Кирибеева с неизменной трубкой в зубах.

— Вахтенный! — крикнул зычным голосом капитан.

Гулко и часто стуча сапогами, вахтенный пулей слетел с мостика и очутился перед иллюминатором капитанской каюты.

— Позвать ко мне нашего ученого! — сказал Кирибеев.

— Есть! — отчеканил матрос и, заметив, что я стою тут же, с недоуменным выражением в глазах передал мне приглашение капитана.

Кирибеев встретил меня стоя.

— Садитесь, профессор.

Я сел. Капитан Кирибеев молчал, сосредоточенно попыхивая трубкой. Молчание становилось тягостным.

— Мне очень неприятно, — наконец начал он, — но я должен буду просить вас, дорогой профессор, как только мы вернемся к китобазе, перейти на «Аян» или на другой китобоец. Ко мне заходил Кнудсен, он говорил, что почти день мы находимся в водах, где должна быть верная добыча, а нам даже поганый кит Минке хвоста не кажет… Он объясняет неудачу поиска тем, что на борту китобойца находится пассажир, то есть вы, профессор!

— Опять Кнудсен? Но мы только вчера пили с ним за дружбу… Ничего не понимаю!

— Эх, профессор, хороший вы малый, да многого еще не знаете!

— Ладно, — сказал я, признавая всю справедливость его слов, — но нельзя же мне из–за суеверия иностранца уходить в самом начале работы!

Капитан Кирибеев посмотрел на меня и смутился.

— Да, дорогой профессор, — с сожалением ответил он, — пока у нас нет своих гарпунеров, таких же, как этот иностранец, приходится со многим мириться. Вот когда боцман Чубенко, я, ну там еще кто–нибудь научимся бить китов так же, как Кнудсен, тогда эти суеверные иностранцы отправятся в свой Тёнсберг… Поймите, профессор, — продолжал он, — Норвегия издавна славится гарпунерами, как Швейцария — часовщиками, а Англия — дипломатами… Норвежские китобои плавают шеф–гарпунерами в Японии, Англии, Южной Америке, Голландии, Германии, Дании, Швеции и многих других странах. Плавают, как сами видите, и у нас. Пока не мы, а они лучшие китобои в мире. Их, чертей, носит по всему свету… Это они охотятся на китов во всех морях и океанах — от Ревилья Хигедо до моря Росса и от архипелага Самоа до мыса Барроу. Понятно?.. Придется уступить, профессор, как мне ни жаль отпускать вас. Но ничего, сезон только начался… Как только промысел наладится, я непременно перетащу вас к себе.

Я понял, что возражать бесполезно. Я верил в искренность слов Кирибеева и понимал, что он не из тех людей, кто легко идет на уступки; тут он действительно был бессилен: во время промысла хозяин на корабле — гарпунер.

Я поблагодарил капитана за гостеприимство и отправился в свою каюту укладывать вещи. Я долго не мог успокоиться. «Вот тебе и дружба! Вот тебе и «репкий»! — думал я с ненавистью об упрямом гарпунере.

Когда на душе немного откипело, я попытался обсудить все спокойно, но не мог — слишком глубокой казалась мне обида.

«Что ж, — думал я, — вот и первый урок жизни, Василий Воронцов. Ты еще не успел ничего сделать — ни хорошего, ни плохого, а тебя уже гонят…» Но тут же подумал: «А что, собственно, случилось? На «Аяне» я все равно должен быть. Мне необходимо заняться анатомическим исследованием китов, — каждый убитый кит доставляется туда. А спустя некоторое время перейду на «Вихрь» или «Гарпун» и буду делать то, что мне не хотят позволить здесь». Эти мысли как будто успокоили, но какой–то червячок сомнения все же точил самолюбие: тебя вот, мол, попросили перейти на китоматку, а профессора Вериго—Катковского не осмелились бы.

Да, его, конечно, не попросили бы… А почему? Может быть, я неправильно представляю себе свои задачи? Может быть, с первых же шагов становлюсь похожим на крузенштерновский сундук? Ведь я еще не готов к самостоятельной научной деятельности. Много ли я знаю? Книги — чужой опыт. Нужно приобретать свой, чтобы не изобретать велосипеда. Мне надо кропотливо собирать материал, а для этого — ближе стоять к конкретным задачам промысла. А как? Может быть, я смешон, когда выбегаю на палубу с фотоаппаратом и сумкой, где у меня тщательно уложены пинцеты, термометр, стеатометр и лупа? Может быть, нужно действовать проще? Но тут же другая мысль теснит первую: а может быть, Кнудсен и ни при чем? Он суеверен — это правильно, я сам видел на его шее ладанку, выпиленную из зуба старого кашалота. Он носит ее на счастье. А сегодня, например, прежде чем выйти к пушке, Кнудсен в кают–компании, подкрепившись рюмочкой коньяку, три раза подбрасывал монету, чтобы узнать, каков будет день — удачный или нет.

Может быть, капитан Кирибеев сам придумал эго? Но для чего? Не далее как вчера, после того как «Тайфун» отошел от «Аяна», от сетовал на плохую помощь науки китобойному промыслу. Он говорил, что многие ученые «шаманят» где–то за тридевять земель, а на промысле их нет.

— Стоят на приколе, как старые баржи, отплававшие свой век. Вот вытащить бы сюда «мужей науки», пусть поишачили бы! Разве нельзя организовать на полуострове Шипунском, на Кроноцком, на Камчатском, на Озерном, на острове Карагинском… ну, словом, на камчатском и корякском берегах, на Чукотке станции промыслового наблюдения?

Работаем мы, как старатели: нападем на «жилу», выберем — и давай дальше. А хозяйство–то у нас плановое — третья пятилетка идет. А мы что делаем? В Беринговом море, профессор, около трехсот видов промысловых рыб и зверя. Здесь: миллиардные стада сельдевых и лососевых. У нас самые богатые в мире крабовые банки. Вы знаете, — продолжал он, — что у западных берегов Камчатки за полчаса траления можно взять — понимаете, взять! — около трехсот пудов камбалы? А что такое камбала? Курица! Триста пудов камбалы — это пять тысяч кур. Пять тысяч кур за полчаса! Не поили, не кормили, не растили — все сделала природа, да еще отдала: «Нате, вирайте прямо на стол!» А вы думаете, так и берется камбала каждые полчаса? Не–ет! Много мы сделали за эти дни, а? Ничего. То есть нуль. А если бы тут все поставить по–научному?

Скажем, сообщает станция из залива Корфа или из Усть—Апуки, ну, в общем, из любого пункта: «Замечено стадо финвалов. Идут генеральным курсом… В стаде пятьдесят голов». Из Майна Пыльгина или Анадыря доносят: «Замечены синие киты» или там горбачи… Понимаете, профессор, как здорово было бы?.. Вот о чем я мечтаю. Наука должна быть рядом с нами! А то что же получается? Уважаемые ученые пишут книги по разным далеким от практического дела вопросам. Спорят друг с другом, раздевают друг друга догола, хлещутся цитатами, как вениками. А что толку?.. Нам нужны, профессор, книги о природе здешнего климата, о гидрологии Берингова, Охотского и Чукотского морей, о путях миграции китовых стад, о китовой пище и так далее. Нужно больше опыта. Ведь наука без опыта — что птица без крыльев.

Вот как примерно говорил Кирибеев… Так почему же он гонит меня? Как же тогда понимать, что «наука должна быть рядом с нами»? Я долго искал объяснения всему, пытался проанализировать свое поведение на «Тайфуне», начиная со знакомства со штурманом Небылицыным, капитаном Кирибеевым, старшим механиком Порядиным и с другими членами экипажа.

Вероятно, Кирибеев раскаивается, что раскрыл перед «юнцом» свою душу. А Кнудсен — это лишь отговорка.

Итак, что же правильно? Где решение вопроса?.. Китобоец — маленький корабль: тридцать четыре метра в длину и не более восьми в ширину. Посмотреть на него с борта океанского корабля — так… букашка. Но на этой букашке машина почти в девятьсот лошадиных сил, пушка и свыше двадцати человек экипажа. Конечно, не машина и не пушка его главная сила, а люди: матросы, кочегары, машинисты, механики, штурманы… Не каждый в отдельности, а все вместе. Когда их действия согласованы — китобоец двигается вперед, пушка стреляет, к борту швартуются туши китов. Если же их действия не согласованы — китобоец становится просто железной коробкой.

Удастся ли капитану Кирибееву согласовать действия своих людей, или он, начав с меня, возьмется за штурмана Небылицына, потом за механика Порядина, а там и за Кнудсена?..

Китобоец — маленький корабль, но двадцать два человека его экипажа — это двадцать два характера! Сумеет ли капитан Кирибеев подчинить их единому порыву? Что он задумал? Будет ли он хозяином корабля или все пойдет здесь так же, как и на других китобойцах, где командуют гарпунеры? Может быть, действительно все исходит от Кнудсена?

19

Я слышал все: и крик Чубенко «фонтаны на горизонте», и топот ног, и слова команды, и выстрел гарпунной пушки, и радостные возгласы, и то замирающую, то нарастающую вибрацию корпуса, когда «Тайфун» менял ход, но на палубу не вышел. По голосам я понял, что китобоец загарпунил двух китов, по ровному ходу судна — что мы идем к «Аяну», а по уменьшившейся качке — что на море стало тише.

Я пробовал читать, но прочитанное не укладывалось в голове. Мозг все время точила одна мысль: почему капитан Кирибеев решил от меня избавиться? Эх! Если бы сделать какое–нибудь необычайное открытие, чтобы все поразились и… прониклись ко мне уважением, чтобы в Москве заговорили! Но какое же открытие я должен сделать?

Ньютон от наблюдения падающего яблока пришел к мысли о законе всемирного тяготения. Непромокаемые штаны и козырек от фуражки матроса с «Жанетты», прибитые к берегам Гренландии из Восточно—Сибирского моря, где погибла шхуна де Лонга, навели Фритьофа Нансена на мысль о дрейфе льдов через Северный полюс… Где же мне найти свое «яблоко»?..

Я так погрузился в мечты, что не сразу понял, что в дверь стучат. Когда стук повторился, я сказал «да, да» и вскочил с койки.

Дверь открылась, и в раме ее, заслонив почти все пространство, появился Кирибеев. Вид у него был усталый, но спокойный и, пожалуй, даже добродушный. Избегая моего взгляда, он пробасил:

— Можете оставаться, профессор… — и быстро захлопнул дверь.

Появление капитана Кирибеева было так неожиданно, а его предложение после нашего разговора выглядело настолько странным, что я растерялся и ничего ему не ответил.

«В чем же тут дело? — недоумевал я. — Что произошло за эти несколько часов на корабле?» Я решил не ломать себе голову над решением этой загадки. «Перейду на «Аян».

В конце концов это лучший выход из создавшегося положения. Какое мне дело до чьих–то интриг! Приняв это решение, я почувствовал, что на душе у меня стало легко.

После обеда ко мне зашел Небылицын. Лицо его было обветрено, руки красны — он только что сменился с вахты.

— Здравствуйте, профессор, — сказал он смущенно, оглядывая каюту. Увидев мой чемодан, он спросил: — Уже собрались?

— Да, — ответил я.

— Зря, — сказал он, присаживаясь. — Зря уходите, профессор, — повторил он. — Мне давно хотелось поговорить с вами, но я как–то не находил подходящего момента. Вам что–нибудь говорил обо мне капитан Кирибеев?.. Я имею в виду нехорошее.

Я отрицательно покачал головой.

— Как! — воскликнул он. — Неужели ничего не говорил?!

— Нет, ничего!

Он вздохнул и, глядя куда–то мимо меня, спросил:

— Вы думаете, что уходите из–за Кнудсена?

— Не знаю, да, по правде говоря, меня это мало интересует.

— Нет, профессор, — сказал Небылицын, сощурив глаза и как–то весь подобравшись, — нет, — повторял он. — Кнудсен тут ни при чем. Это капитан хочет от вас избавиться. Я слышал, как он говорил о вас: «Мальчишка считает себя ученым, а у самого молоко на губах не обсохло». И Кнудсена он не любит. Не понимаю, почему он так относится к норвежцу. Олаф Кнудсен — лучший в мире гарпунер. Если бы капитан Кирибеев был хорош с Кнудсеном, как бы мы работали! Вы молчите?.. Не согласны со мной?

Я не ответил, хотя и не был с ним согласен. Мне не хотелось спорить. Я не видел в этом никакого смысла: переубедить его нельзя, а ругаться ни к чему. В душе я считал, что неправильно поступаю, но мне хотелось понять, что за человек штурман Небылицын, за что его третирует капитан Кирибеев.

Я решил дать ему выговориться.

— Конечно, — продолжал он, — как же вам соглашаться со мной! Капитан Кирибеев — герой… Он сильный, смелый, властный, вам нравятся такие люди… Не правда ли? А герой ли он, если разобраться серьезно? Позер… Мы же с вами не женщины, чтобы перед нами так рисоваться. Скажите — зачем нужно капитану концы сращивать, медяшку драить? Это ложный демократизм, профессор! Капитан — единоначальник. Он должен не панибратствовать с командой, а держать ее в руках. А что делает капитан Кирибеев? Он с командой курит из одного кисета, песни поет… Место капитана — мостик.

— За что вы на него так сердиты? — спросил я.

— Сердит? — сказал Небылицын. — Нет, я просто не уважаю его. Он некультурен; ему ничего не стоит обидеть человека. Он ведет себя, как боцман с какой–нибудь шаланды… Скажите — что он хочет от Кнудсена? Не знаете? А я знаю… Он хочет, чтобы Кнудсен соревновался с Хенсеном — гарпунером «Вихря». Ну, не смешно ли это? Какое там соревнование?! Кнудсен — иностранный специалист. Надо уважать таких людей. Кирибеев же придирается. Он хочет сам встать к пушке, а Кнудсен его не пускает. И правильно делает. В мире нет почти ни одной гарпунной пушки, у которой не стоял бы норвежец!.. Даже на английском флотинге «Балена» все гарпунеры — норвежцы. Вы же не станете, профессор, отрицать, что англичане, как говорится, божьей милостью первостатейные моряки. А японцы? А голландцы? У них тоже все гарпунеры норвежцы!

— Позвольте, штурман, — сказал я, — но что же тут такого, если капитан Кирибеев хочет, чтобы китобои работали быстрее, чтобы у наших пушек, на наших китобойцах стояли наши советские гарпунеры? Иностранные–то специалисты дорого обходятся… Им же золотом нужно платить… Разве случайно, что большинство наших предприятий, где работали раньше иностранные специалисты, давно освободилось от них? Я ничего плохого не вижу в действиях Кирибеева.

Не отвечая на мой вопрос, Небылицын сказал:

— А разве англичане и японцы железом платят?.. Не в этом дело, профессор.

— А в чем?

— А в том, что пока у нас нет своих гарпунеров, надо проявлять терпимость к иностранным специалистам.

— Терпимость? — переспросил я. — Да откуда у вас, молодого специалиста, такая, с позволения сказать, философия? Если вы так рассуждаете, значит, тысячу раз прав капитан: у нас должны быть свои гарпунеры.

— Нет, профессор! Если бы я командовал «Тайфуном», я не стал бы себя так вести. Нет! И должен вам сказать, капитан–директор флотилии Плужник не поддержит Кирибеева.

— Почему?

— Да потому, что у нас есть план. Нам некогда возиться с обучением гарпунеров. Ну какой из капитана Кирибеева гарпунер? Или, может быть, вы думаете, что из Чубенко или Жилина получатся гарпунеры?

— А почему бы и нет? — сказал я.

Он помолчал. Вынул из кармана кителя серебряный портсигар с выпуклым изображением русалки и некоторое время не раскрывал его. Затем сдвинул брови и, глядя куда–то в пол, достал сигарету и долго разминал ее. Руки у него заметно дрожали.

Спички гасли.

Он глубоко вздохнул.

— Эх, профессор, — сказал он, — вы здесь новый человек, многого не знаете… Известно ли вам, например, что для того, чтобы стать гарпунером, надо десять лет учиться? А капитан Кирибеев хочет чуть ли не за один сезон подготовить людей. Разве это серьезно? Как вы думаете? Я лично полагаю, что это очковтирательство. Конечно, капитан Кирибеев от своего не отступится, он же упрямый, бык! Но так у него ничего не выйдет.

— Вы просто не любите его, — заметил я, — и… извините меня, завидуете ему.

Небылицын покраснел и сказал заикаясь:

— Я?! Завидую? Нет, профессор! А вы вот ослепли. Вы не видите, что он презирает вас…

Штурман не договорил и вышел из каюты, хлопнув дверью.

Когда шаги его затихли, я с горечью подумал: «Ну вот, еще один человек против меня».

Я вспомнил свой разговор с Жилиным и Чубенко, который состоялся всего несколько дней назад. Было уже близко к полуночи. Прогуливаясь перед сном, я встретился на палубе с Жилиным. Он стоял у борта и курил. Не помню, о чем он спросил меня, я ответил. Он еще что–то спросил, и мы разговорились. Затем к нам подошел Чубенко. Поговорили, вспомнили профессора Вериго—Катковского, а потом и туман, помешавший началу нашей охоты.

Жилин сказал:

— Хорошо, что на судно вернулся капитан Кирибеев. Теперь он тут все поломает.

Я спросил, что же тут нужно ломать.

На мой вопрос ответил Чубенко.

— А все, — сказал он, — все ломать надо… Три года назад Степан Петрович начал с нами изучать гарпунную пушку, а профессор Вериго—Катковский читал лекции по биологии китов; словом, учеба шла на полный ход. Особенно много мы занимались, когда возвращались с промысла в Приморск; Кнудсен уезжал к себе на родину в отпуск, а мы с капитаном и механиком разбирали и собирали пушку. Но когда капитан Кирибеев уехал в Ленинград и китобойцем стал командовать штурман Небылицын, все прахом пошло. Он отменил учебу, а Кнудсен за версту никого не подпускал к пушке. Когда он у пушки, заметили вы, как он колдует? То чекель ближе к дулу передвинет, то обратно к лапам гарпуна. То начнет выкидывать какие–то манипуляции с прицельной линейкой, то еще что–нибудь… Он думает — мы лопоухие и ничего не видим. Стоит у пушки, как шаман. И все норовит спиной к нам устроиться… Чужой он нам человек. А штурман в нем души не чает.

— Штурман у него в боковом кармане, как карандаш, — подтвердил Жилин. — Что хочет гарпунер, то и делает. Сколько раз я видел, как он разложит карту на коленях н ползает по ней глазами, как таракан по стенке… Это у него своя, секретная карта: он на ней планктонные поля отмечает, течения, скопления китов, рунный ход рыбы.

— А на нас орал, как американец на негров, — сказал Чубенко. — Теперь нет, теперь капитана боится. Штурман, наверное, вам уже жаловался, да вы не очень–то его слушайте, — перешел на шепот боцман. — Ему тут, на флотилии, делать–то нечего, вот только капитан–директор почему–то поддерживает.

— Капитан–директором надо было назначить нашего Кирибеева, — сказал Жилин, — он бы тут всех в божью веру привел…

Я попробовал объяснить себе, каким образом и откуда появляются в наше время люди типа штурмана Небылицына.

Кто такой Небылицын? К его анкете не придерется ни один отдел кадров. Родители его (отец — телеграфист и мать — домашняя хозяйка) погибли в японской контрразведке во время американо–японской оккупации Дальнего Востока. Небылицын воспитывался в детском доме, потом учился в Приморском мореходном училище. Плавал стажером на пароходе «Ильич» на линии Приморск — Петропавловск–на–Камчатке. Вместе с Плужником совершил переход из Ленинграда в Приморск на китобойной флотилии «Аян» в качестве третьего помощника на китобойце. Плужник хорошо знал отца Небылицына по партизанскому отряду и считал своим долгом проявлять заботу о сыне погибшего товарища.

Я не знаю, что любит Небылицын, кто его товарищи, каковы его вкусы и стремления. Знаю только, что он всегда щеголяет в отменно сшитой морской тужурке, пуговицы которой блестят, как огни океанского парохода, и карманы его набиты различными заграничными безделушками. Однако это только факты, а не объяснение их. Что же сформировало мировоззрение штурмана Небылицына? Неужели его не коснулись события последних лет, ну хотя бы такие, как пуск новых заводов в Горьком, Челябинске, Горловке, война в Испании… Да мало ли событий произошло за последние годы — с тех пор как он, безусый юнец, после окончания мореходного училища вступил в жизнь. Почему капитан Кирибеев, человек старшего поколения, весь охвачен идеей созидания, идеей большого, самоотверженного труда, а штурман Небылицын видит в труде не его глубокую сущность, а лишь внешний эффект? В чем тут дело?

Я долго ломал голову над этим вопросом, но не нашел ответа. Ведь я и сам еще делал в жизни первые самостоятельные шаги и частенько расшибал себе нос…

Протяжный гудок «Тайфуна», возгласы китобоев, звон машинного телеграфа прервали мои размышления, — мы подошли к «Аяну».

20

Я стоял на борту китобазы и смотрел вслед «Тайфуну». Китобоец уходил ненадолго, но мне было грустно, словно я расставался с ним навсегда.

Небо заволоклось плотным слоем скучных, серых облаков, и над бухтой стлалась низкая хмарь.

«Тайфун» удалялся быстро, становясь с каждой минутой все меньше и меньше. Вскоре он пропал во мгле…

Жизнь на «Аяне» была иной, чем на китобойце. Здесь, как на берегу, вставали по гудку, в шесть часов утра. Обедали в двенадцать, тоже по гудку, и с гудком кончали работу. Работали в несколько смен. По вечерам занимались кружки: жировары, резчики, матросы — все учились, или, как говорится, «повышали квалификацию». Когда не было производственных занятий, работали кружки художественной самодеятельности. Среди многочисленной команды раздельщиков, рабочих жироварных агрегатов были отличные баянисты, танцоры, шахматисты, чемпионы шашек и «козла». Часто играл духовой оркестр. «Аян» — большая плавучая фабрика с инженерами, техниками, плановиками и бухгалтерско–счетным аппаратом, лабораторией, радиоцентром, кинотеатром и газетой.

За две недели, которые я прожил на «Аяне», я так и не успел познакомиться со всеми отсеками и механизмами этой громадной плавучей фабрики китового жира. Целый день, а иногда и ночью, при свете, на палубе кипела работа: три наших неутомимых охотника — «Вихрь», «Тайфун» и «Гарпун» — каждое утро приходили с добычей.

Без высоких рыбацких сапог, подбитых шипами, ходить по палубе нельзя было — по ней все время текли потоки воды, смешанной с кровью и жиром.

Вставал я рано, до гудка: меня будил то плеск волн за бортом, то крики команды, то шелест бумаг — «китовых паспортов», которые забрасывали ко мне в каюту через иллюминатор китобои. Я одевался, быстро пил кофе, с вечера припасенный в термосе, и шел на палубу. За кормой «Аяна», у слипа, уже покачивались китовые туши. На многих из них сидели глупыши, то и дело вступая между собой в драку. А над ними и над огромным судном кружились тучей поморники. Они с голодным криком то взметывались ввысь, то садились на воду в том месте, где из шпигатов с палубы текла мутная жижа.

Я внимательно приглядывался к разделке китовых туш и пытался записывать весь процесс, начиная от момента втаскивания кита по слипу на разделочную палубу. Я говорю — пытался, потому что у меня это плохо выходило: слова лезли какие–то деревянные.

В самом деле, как расскажешь о слипе? Ученые и инженеры пишут о слипе так: «Покатый вход на палубу, вырезанный в корме корабля». Это верно, точнее, пожалуй, не скажешь. «Но сей вход, — писал я в своем дневнике, — широк и высок, по нему вполне могут въехать на палубу две тройки, держась рядом: его ширина 5 метров, высота 4,5 метра, а длина 17 метров! В бурную погоду в него захлестывает волна. Вот по этому «покатому входу» втаскиваются на разделочную палубу «Аяна» туши китов, вес которых иногда достигает пяти тысяч пудов».

Как описать подъем такой громады на палубу? Внешне эго выглядит просто: кита цепляют за хвост, затем поднимают лебедкой. Просто? Просто. Но каждый раз раздельщики осуществляют эту «операцию» с огромным напряжением: толстые стальные тросы натянуты до предела и чуть–чуть гудят; хвостовой стебель кита и связки потрескивают — слип непрерывно поливается водой для того, чтобы туша лучше скользила. Все предусмотрено, все меры приняты, но лица у раздельщиков напряженны. Особенно тяжело проходит втаскивание китов на палубу, когда море неспокойно, — толстый стальной трос лопается иногда, как наживная нитка! И тогда приходится все начинать сначала. При сильной качке волны могут утащить тушу кита в море вместе с… лебедками, которыми он втаскивается на палубу.

«Китобаза «Аян» — сложное предприятие, — записываю я дальше, — на ее палубе — большой и разнообразный набор паровых лебедок, от четырех до тридцати тонн грузоподъемностью; паровые пилы для разрезки костей, пять мачт с грузоподъемными стрелами… Все эти механизмы поднимают, переворачивают, подтаскивают, распиливают китовую тушу. Раздельщики, по колено в крови, режут, подпарывают пласты сала, мяса. Крючники подтаскивают к горловинам, из которых бьет горячий пар, огромные куски сала, мяса и ливера и точно отработанными движениями спихивают их туда. Как они ухитряются не обжечь рук и не оставить крючка в куске — это секрет мастерства».

Кости, позвонки и огромная голова кита, наполненные сочным жиром, подтягиваются раздельщиками к «эшафотам» паровых пил… Не проходит и часа, и от огромной туши «остается лишь вздох», как говорят мастера разделки. Палубу окатывают мощными струями, и по слипу втягивается новый «эскадренный жироносец»…

И так день–деньской, с утра и до вечера работает плавучая фабрика.

Внизу, под палубой, в специальных котлах из ворвани вытапливается великолепный пищевой и технический жир; из спермацета выплавляется тончайший материал для парфюмерной промышленности; из мяса приготовляются кормовые и удобрительные туки.

Лучшие куски китового мяса, которое по виду мало чем отличается от говяжьего, повара забирали на камбуз и готовили из них отличные бифштексы, а из хвостовых плавников — заливное.

Я очень уставал. Особенно доставалось мне при взвешивании китов. Даже на береговых пищевых предприятиях нет таких весов, чтобы можно было сразу положить на них тушу длиной в двадцать — двадцать пять метров, весом около трех тысяч пудов.

Хотя мне, как биологу, и нечего было удивляться, но когда после измерения сердца кита я записывал, что длина его равна полутора метрам, а вес вместе с перикардием (околосердечной сумкой) — около трехсот килограммов, то трудно было обойтись без восклицания вроде того, что ничего, мол, сердечко! Не обошлось без веселых комментариев со стороны моих помощников и при измерении кишечника кита. Длина его оказалась равной почти двумстам пятидесяти метрам! Желудок весил полтонны и был три метра в длину. В таком «чреве» могли вместиться минимум два библейских Ионы. Печень кита равнялась весу взрослого быка…

Измазанный в крови и жире, я заносил в блокнот одну за другой многозначные цифры: язык кита весил полторы тонны, голова — три; ус — полтонны; легкие — триста килограммов. Трудно представить себе магазины по продаже таких потрохов: какие нужны прилавки и крючья, чтобы разложить и развесить весь этот товар!

Зато мозг кита весит всего лишь… пять килограммов.

Все эти данные были получены при разделке сравнительно небольшого кита. А ведь в прошлом столетии водились гигантские экземпляры. Если бы их удалось взвесить в те времена!

Китобой Линдгольм однажды загарпунил в Охотском море кита–исполина, о котором писал так:

«Предполагая, что в С. — Петербурге 600 000 жителей, мясом этого кита можно было бы угостить каждого жителя, каждому бифштекс в 1/4 фунта, да еще по куску языка на закуску. Жира от него было бы достаточно, чтобы испечь все блины за одну масленицу, а из уса вышло бы по корсету для каждой дамы этого города. Если бы, — писал далее Линдгольм, — обтянуть скелет этого кита, чтобы он представлял нам кита таковым, какой он в действительности, когда находится в своей стихии, и если бы превратить его рот в столовую, а желудок — в бальный зал, и если бы увидеть 24 человека, сидящих за столом в его рту, и с дюжину пар танцоров, кружащихся в его желудке, — тогда зритель постиг бы его размеры…»

Закончив взвешивание, я на следующий день принялся за исследование желудков китов. Нужно иметь ясное представление об их содержании. Пища китов тесно связана с их передвижением по морям, и если мы будем знать об этом, то легко будет искать китов в море.

В этой работе, конечно, отсутствовало эстетическое начало, но… дело–то это необходимое… В самом разгаре работы меня отвлекли: прибежал бригадир раздельщиков и сказал, что китобоец «Вихрь» притащил самку финвала. Ее молочные железы распирало молоко. Это был редкий случай — наши китобои самок не бьют. Нужно было перемерить молоко и исследовать его в лаборатории. Я тотчас же поспешил к слипу. Самка финвала была сильно вздута, из ее молочных желез сочилось желтоватое, густое, похожее на сгущенное, молоко. Резчики помогли мне вскрыть железы. Мы «надоили» шестнадцать ведер. Исследование показало, что молоко содержит в себе сорок четыре процента жиров, примерно тринадцать процентов сухого остатка и чуть больше сорока процентов воды. Отличное молоко! Недаром китячий теленок в период лактации (молочного питания) прибавляет в весе почти на сто килограммов в сутки! К сожалению, молоко это почти непригодно в пищу человеку.

…Работая с утра до ночи (а часто и ночью), я не имел времени побывать на «Тайфуне», хотя он каждое утро в предрассветной сутеми подходил к «Аяну», сдавал китов, набирал пресную воду, продукты и быстро уходил на промысел. Мельком я видел кока «Тайфуна» Жору Остренко, капитана Кирибеева и боцмана Чубенко. Я окликнул их, но они не слышали — на «Аяне» стоял шум голосов и грохот лебедок: по слипу тащили гигантского кашалота. Работа проходила неудачно — то и дело лопались тросы, бригадиры кричали…

Я очень скучал по китобойцу. Мне хотелось узнать, что там делается. По паспортам, которые попадали ко мне, я знал, что дела у них шли хорошо: они уже перегнали «Вихрь» и, как говорят, «наступали на пятки» «Гарпуну». Я часто смотрел вслед уходящему «Тайфуну», пока он не скрывался за горизонтом.

Мне хотелось в море… Хотелось свежего ветра и охотничьих переживаний. Первые дни я не очень тосковал, потому что много интересного было и на новом месте — работа, люди, пейзаж…

Бухта Моржовая, вернее, ее южная часть, в которой стояла китобаза, — одна из красивейших на Южной Камчатке. Здесь почти нет ветров. Высокие, крутые, доходящие до шестисот метров склоны гор, обжимающие бухту, до половины покрыты густыми зарослями ползучего кедровника, ольхи и рябины. С восточного берега бухты падают звонкие ручьи с серебристо–чистой и холодной водой. В зарослях по склонам гор водится много медведей, горных баранов и лисиц. В бухте полно камбалы, палтуса и трески. В свободные минуты я с интересом наблюдал, как охотники и рыболовы «Ляна» таскали из воды треску, ползали по скалам в поисках крупной дичи. Но в один из дней со мной случилось несчастье: препарируя поджелудочную железу финвала, я сильно порезал себе левую руку. Работать на палубе и в лаборатории я не мог. У меня оказалось много свободного времени, и тут–то и подкралась тоска. Она усилилась, когда испортилась погода: в бухту вполз густой туман. Едкий, как дым, мокрый, как испарения в тропических лесах, он забивает все.

Дурная погода стояла недолю. Неделю заживала и моя рука. Чтобы не закиснуть, я занялся обработкой материалов. Правда, собранные мною данные не содержали открытий: в китовых потрохах мне не встретилось яблоко Исаака Ньютона. Но открытия сразу не делаются. «Наблюдайте, фиксируйте, — говорил мне профессор Вериго—Катковский. — Ничто не должно проходить мимо вашего глаза. Море — не мокрая пустыня; море — вечно живая и неистощимая колыбель жизни. Опытный ученый «читает» море, как увлекательную книгу».

Дорогой профессор, я это делал, буду делать и дальше с упорством, которому вы меня учили. Но если я не сделал открытий на ниве научных наблюдений, то среди людей, окружавших меня, я открыл много истинных друзей науки, готовых в любой час помочь мне. А это не так уж мало. Там, где трудно поднять одному, легко поднимут десять человек.

Капля воды не отражает всей жизни океана, населенного китами, гигантскими моллюсками, акулами, миллиардами рыб, разнообразных зверей. Триллионы капель составляют океан. Первый опыт — капля знаний. Много опыта — океан знаний. Между ними — терпение и работа, большая, неутомимая, самозабвенная, ей и должен я посвятить себя.

Наконец настал день, когда я в своей работе к правой руке смог присоединить и левую.

На следующий день после того, как я был «выписан» на работу, я стоял на борту «Аяна», у места, где швартовались китобойцы. Я увидел «Тайфун» еще издали. Под его бортами болтались три туши. Китобоец шел ходко. Вода заплескивалась на борт. Сердце мое сладко заныло.

Капитан Кирибеев увидел меня — он был на мостике — и помахал рукой.

— Ну как? Не надоело вам тут торчать? — спросил он, поднявшись на борт «Аяна». — Может быть, с нами пойдете? Хотите?..

Хотел ли я! Но я решил не показывать свою радость.

— Хорошо, — сказал я как можно равнодушней.

— Тогда собирайтесь!

21

Через полчаса я спускался по зыбкому штормтрапу на палубу китобойца. Фотоаппарат и полевая сумка с инструментами, а также несколько захваченных мною планктонных сеток мешали спускаться — цепляясь за перекладины штормтрапа. Чубенко подхватил меня под мышки.

— Вот хорошо, товарищ профессор, что опять у нас! — сказал он, ставя меня на палубу.

И верно, как только ноги мои коснулись палубы «Тайфуна», я почувствовал себя легко и радостно, словно домой вернулся.

Через час китобоец попал в непроглядный туман, настолько густой, что даже Кирибееву, опытному мореходу, не удалось найти вход в бухту, когда он пытался вернуться назад к китобазе. Что ж было делать? Кирибеев принял решение идти вперед: туман окутал мыс Шипунский, вход в бухту Моржовую, но у Командорских островов, в открытом море, могло быть чисто.

Капитан Кирибеев надвинул фуражку на насупленные брови и, нервно покусывая мундштук трубки, молча шагал по ходовому мостику.

Китобоец, оглашая залив резкими гудками, быстро шел на северо–запад. Вскоре огромные рваные клочья тумана, клубясь, стали окутывать нос корабля, мачты и, наконец, мостик.

Боцман Чубенко крикнул из бочки:

— Товарищ капитан! Воды не видно!

— Продолжать вперед смотреть, — ответил Кирибеев.

— Есть… жать… ред… реть! — донеслось из тумана.

Рулевой вопросительно посмотрел на меня, хотел что–то сказать, но, видно вспомнив, что капитан Кирибеев не любит болтовни, закусил губу.

— Убавить ход, прежний курс! — крикнул рулевому Кирибеев и дернул за ручку гудка. Затем потянул еще.

Туман становился все гуще. Скоро трудно стало различать даже черты лица капитана, когда он оказывался на противоположной стороне ходового мостика. Но он шагал упорно и настойчиво, как маятник, от борта к борту и лишь время от времени останавливался, глядел на картушку компаса, дергал ручку гудка или запрашивал показания лага и впередсмотрящих.

Прошел час, другой; туман по–прежнему стлался над водой. По времени мы уже должны были подойти к Кроноцкому полуострову. Но за туманом ничего не было видно. Однако Кирибеев упрямо вел китобоец вперед.

— Мы должны вырваться из этого чертова «молока», — сказал он. — Слышите, сивучи орут?

Я прислушался, и вскоре мой слух уловил не только рев сивучей, но и всплеск рыб, сопение проплывавших невдалеке морских зверей, переливы воды и птичий крик. Издалека доносился глухой гул, похожий на артиллерийскую канонаду, — это играли киты.

— Слышите, профессор? — сказал капитан Кирибеев. — Кругом жизнь, а мы идем, как в облаках. Но не отчаивайтесь, скоро вырвемся из этого дьявольского мешка!

Прошло еще два часа, погода не изменялась. Мы крепко торчали в «дьявольском мешке». Капитан Кирибеев с завидным упорством продолжал вести корабль по намеченному курсу, не сбавляя хода.

Заложив руки за спину, я шагал по мостику и мурлыкал под нос:

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина.

В этих словах было так много смысла для нас, застрявших в мешке туманов! Чудилось, что где–то за далью плотного тумана действительно лежит «блаженная страна». Но достигнем ли мы ее?

Прошел еще томительный час, а «блаженная страна» все еще оставалась «за далью непогоды», где «не темнеют неба своды».

Я продрог и решил спуститься в каюту. Только я поставил ногу на ступеньку трапа, как впередсмотрящий радостно крикнул:

— Слева по носу виден берег!

Берег! Блаженная страна! Я посмотрел в ту сторону, куда показывал впередсмотрящий, и вскоре увидел выступающие из тумана мрачные, похожие на готический собор скалы.

Капитан Кирибеев приказал идти к берегу. Почти у самых скал туман неожиданно разредился, и мы увидели проход в бухту. Кирибеев направил «Тайфун» в этот проход, и скоро мы очутились на чистой воде. Это была бухта Сторож. На отмелях под крутыми скалами вода серебрилась от всплесков — в бухту зашел мощный косяк рыбы. Над ним с жадным усердием хлопотали сотни птиц.

Как только китобоец вошел в бухту, туман снова опустился над входом в нее и закрыл нас, как плотный занавес.

— Что за чудо? — спросил я Кирибеева.

Насупив брови, он посмотрел вокруг и мрачно сказал:

— Мы попали в «глаз тумана».

Кирибеев приказал отдать якорь. Грохот якорной цепи вспугнул птиц, хлопотавших невдалеке от «Тайфуна». Они вскинулись вверх и загалдели, то кружась, то камнем падая к воде, то выписывая острыми крыльями сложные фигуры высшего пилотажа.

— Чудеса, профессор? — сказал капитан Кирибеев. — Здесь еще не то можно встретить! Вернетесь в Москву, начнете рассказывать — не поверят. А?

Я сказал, что мне непонятно это явление: как же так, кругом туман, а тут чисто? Кирибеев запалил трубку и, жадно затянувшись (почти весь переход в тумане он не курил, а только грыз мундштук), сказал:

— Вы слышали, профессор, что–нибудь о «глазе бури»?

— Нет, — сказал я.

— «Глазом бури» называют центр вращающегося циклона. Непонятно?.. Представьте себе такую картину, когда небо и вода перестают отличаться друг от друга, когда все кругом кипит и бушует, словно в аду кромешном, а в середине этого ада — тишина и спокойствие… Вот эта область затишья и называется центром вращающегося циклона, или «глазом бури». Понятно?

Я кивнул.

— Ну вот, — продолжал Кирибеев, — а сейчас мы, очевидно, попали в «глаз тумана».

— Да, — сказал я, — понятно, а поверить трудно. Но что ж мы будем здесь делать? Стоять и ждать погоды?

— Нет, профессор. Ждать не в моей натуре.

— Но здесь же нет китов, — сказал я.

— А я и не собираюсь бить китов там, где их нет. Но учиться бить китов можно и здесь! Я все искал случая, и вот он сам пришел.

— Как?

— Увидите… Конечно, будет скандал. Но нам ли волков бояться?

— А почему скандал?

— Потерпите, потом узнаете. А сейчас пойдемте перекусим.

Спускаясь по ступенькам трапа, он неожиданно остановился и спросил:

— Слышите, профессор, какая тишина? Словно в кратере потухшего вулкана. Вы любите тишину? А я нет! Тишина — конец жизни. Я люблю действие, а действие — враг тишины. После обеда мы устроим тут такой сабантуй — горы задрожат, вода закипит! Кое–кому это не понравится, например Плужнику, вашему «друку» Кнудсену, штурману Небылицыну, он сразу же донесет на «Аян». Кстати, как вам понравился наш капитан–директор?

Я пожал плечами. Капитан–директор показался мне человеком, в котором превосходно уживались сытая энергия и наигранный пафос. Он не любил слушать других, но испытывал явное удовольствие от своей собственной речи. Когда говорил, устремлял взгляд вверх. На мягких подушечках–щеках появлялся склеротический румянец. Перебирая связку ключей, он произносил: «партия поручила мне», «раз цека не принял решение по этому вопросу, нам нечего рассуждать», «наше дело выполнять, а не выдумывать» и так далее.

Когда в кают–компании заходил разговор о международных событиях, о сложной и трудной, требующей большого терпения и выдержки работе наших дипломатов, Плужник говорил:

«Эх, в наше время этого цирлиха–манирлиха не было. Мы смокинги да цилиндры не надевали, «бонжур–пардоны» не говорили, а в ушанке да в полушубке гранатой разговаривали…»

Когда кто–нибудь во время обеда в кают–компании «Аяна» жаловался, что на стол подаются очень тяжелые, тупые ножи и вилки и безобразные, неуклюжие тарелки, Плужник поднимал голову и, глядя поверх стола, укоризненно замечал:

«Вот вилочку требуете изящную, да тарелочку звонкую, да ножичек острый, да чтобы салфеточки, да деликатесы разные… А в наше время — отварную картошечку на газеточке или там печеную, руки так и обжигает… А ее, родимую, крутой солью посыплешь, да с черствым хлебцем, да кипяточком запьешь!.. Как раскаленную сталь глотаешь! И ничего, жили. Да что там!.. Революцию, понимаете, ре–во–лю–цию делали, буржуев били, Советскую власть отстаивали! А вы — ложечки да вилочки!..»

Он жил прошлым. Оно заслоняло перед ним настоящее и будущее.

Ну что я мог сказать о нем нового капитану Кирибееву? Они — старые друзья и вместе с тем абсолютно разные люди по уму и по темпераменту. Плужник не понимал капитана Кирибеева.

«Норовист Степан, — говорил он, — горячая голова…«Все вперед лезет, а для чего?»

Он не понимал капитана Кирибеева не потому, что не хотел понять его, а потому, что, как мне кажется, не умел понять. Он невольно мешал ему — не потому, что хотел мешать, а потому, что не понимал, что мешает. Безусловно, честный, но недалекий человек — таким мне представлялся капитан–директор флотилии. Так я и сказал капитану Кирибееву.

Да, профессор, все это правда. Не умеет он вперед смотреть… Все назад оглядывается, вспоминает. Жить прошлым, оглядываться назад — значит идти задним ходом. А к цели нужно идти полным вперед… Задним ходом моряк пользуется лишь для маневров. А ведь был герой, партизан. Да он и сейчас не задумываясь умрет за Советскую власть. Но не понимает, что сейчас не умирать за Советскую власть надо, а жить для нее! Не понимает он новой жизни. Вот поэтому и будет мешать мне… Ну что же, а мы все равно будем делать свое дело.

Он на миг задумался, потом спросил:

— А помполит Каринцев?

Я сказал, что Каринцев — человек трезвого ума, с заглядом в будущее, но ему трудно обламывать Плужника. Кирибеев согласно кивнул головой.

— Вот на Каринцева я и рассчитываю. Да-а, такие вот дела, профессор. Ну что ж… А теперь, как говорят англичане, фул спид [7] на обед!

Он махнул рукой и сбежал с трапа.

22

Бухта Сторож ничем не примечательна, кроме того, что в ней имеется якорная стоянка. Промысловые суда, застигнутые непогодой, могут зайти сюда и отстояться. Вероятно, она и в дальнейшем осталась бы ничем не примечательной, если бы туман не загнал сюда китобоев во главе с их смелым и решительным капитаном.

Я сидел у себя в каюте и заносил в дневник события сегодняшнего дня, когда выстрел из гарпунной пушки возвестил о начале «сабантуя».

Я вышел на палубу. Птицы, всполошенные выстрелом, с диким гвалтом кружились в воздухе. На воде, метрах примерно в пятнадцати от борта «Тайфуна», плавал какой–то длинный предмет, похожий на колоду, а вокруг него покачивалась вверх брюхом оглушенная рыба.

Капитан Кирибеев стоял на носовой площадке у гарпунной пушки, где, кроме него, хлопотали Чубенко и марсовый Жилин.

Капитан был оживлен; зажав трубку в кулаке, он что–то быстро говорил, указывая на бухту. У пушки стоял Чубенко. Широко расставив ноги, изогнувшись, держась за ручку пушки, он целился в ящик. Да, это был ящик, вернее, несколько сколоченных в длину ящиков, размалеванных грубой боцманской кистью под силуэт кита.

На палубе находился почти весь экипаж. Китобои вели между собой оживленный разговор. Тут же был и мой «друк» Олаф Кнудсен. Прислонившись спиной к двери каюты, он покуривал трубку. На нем были толстый свитер из гаруса, вязаная шапочка с помпоном, стеганые, на гагачьем пуху брюки и мягкие, на толстой каучуковой подошве, овчинные сапожки.

Я поднялся на переходной мостик. Увидев меня, капитан Кирибеев сказал:

— А, профессор!

Заметив, что я улыбаюсь, он спросил:

— Чего вы смеетесь? Думаете, тешимся, да? Баловством занимаемся? Щепки колем?.. А ну–ка, Жилин! Живо сбегайте к механику и штурману Небылицыну! Передайте, чтобы выбрали якорь и дали ход кораблю!

Жилин повернулся на каблуках и полетел выполнять приказание.

Не прошло и десяти минут, как Чубенко доложил, что якорь чист. Китобоец вздрогнул и пошел вперед. Кирибеев сам встал к пушке, которую Чубенко и Жилин успели уже зарядить. Гарпунная пушка — главное оружие китобоев, или, как говорят, «длинная рука китобоев», — сооружение довольно примитивное. Пушка заряжается с казенной части, а гарпун — прямо с дула, однако эта примитивность и создает трудность и сложность работы гарпунера: ведь он стреляет в кита прямой наводкой и часто «на качке», то есть во время волны.

Обучая Чубенко, Жилина и Макарова стрельбе по ящикам, капитан Кирибеев хотел приблизить учебу к условиям промысла. Но как это сделать? Ящик есть ящик, он при подходе китобойца не шарахается в сторону, не ныряет и не тащит за собой лини.

Встав у пушки, Кирибеев приказывает стоящему на мостике Небылицыну «полный вперед», затем «самый полный» и показывает рукой «лево руля». Китобоец описывает круг. Вызванная им волна покачивает мишень и корабль. Кирибеев, не сбавляя хода, — целится и стреляет. Гарпун вонзается в спину «кита».

— Кашалот с левого борта! — раздается голос Жилина из бочки.

Все бросаются к левому борту, но ничего, кроме разбитых ящиков, не обнаруживают.

— Молодец, Жилин! — кричит Кирибеев, поняв хитрость наблюдателя. А тот, поощренный похвалой капитана, снова провозглашает:

— Два фонтана с правого борта!

Благодаря догадливости «бочкаря», на китобойце создалась напряженная обстановка. Капитан Кирибеев подогрел настроение китобоев командой «право на борт» и бросился к пушке.

— Шевелись! — скомандовал он и, взявшись за ручку пушки, быстро прикинул на линейку мишень, затем нажал гашетку, и второй гарпун лег рядом с предыдущим. Китобои, пораженные меткостью капитана, закричали:

— Ура!

— Что вы кричите? Что тут, парад? Праздник?..

Кирибеев огляделся, подмигнул мне и крикнул:

— Жилин, к пушке! Макаров, в бочку!

Обжигая руки, Жилин быстро скатился по фордуну вниз, а Макаров побежал по вантам на марс.

Капитан Кирибеев поднял руку и показал жестом на мостик: «Полный ход!»

Штурман Небылицын, относившийся к действиям Кирибеева как к потехе и потому с неохотой выполнявший все требования капитана, не торопясь передал в машинное отделение приказание дать полный ход. «Тайфун» медленно двинулся вперед.

Кирибеев от нетерпения притопывал каблуком, он уже было поднял руку, чтобы повторить приказание, а заодно и «вздрючить» штурмана, как вдруг Жилин сжался и пригнулся, словно перед прыжком, затем внезапно выпрямился во весь рост и придал пушке такой угол склонения, словно собрался выстрелить себе под ноги.

Кирибеев, Чубенко и я с недоумением переглянулись.

— Жилин, шо с тобой? — спросил Чубенко.

Матрос не ответил. Он так взглянул вперед, куда было направлено дуло пушки, словно кого–то клюнул своим взглядом, и тут же неожиданно для нас раздался выстрел…

Жилин сначала подался вперед, а затем, не отрывая взгляда от того места, куда выстрелил, застыл.

— Жилин, ты шо? — снова спросил Чубенко. — В кого это?

Жилин не ответил.

В глазах Чубенко появилась тревога; всем своим растерянно–озабоченным видом он, казалось, спрашивал: «Товарищи, что ж это с Жилиным, а?»

Действительно, поведение Жилина было непонятно и нам: ящики спокойно покачивались в сторонке, примерно в пятидесяти метрах, а Жилин зачем–то выпалил прямо «под ноги» кораблю.

Только капитан Кирибеев с трудом сдерживал лукавую улыбку, чертиком скакавшую в уголках его глаз.

Я посмотрел на красное, потное лицо Жилина и понял, что от него сейчас не добиться ответа: он не видел и не слышал нас, его взгляд был сосредоточен, губы сжаты, а брови насуплены; он казался окаменевшим, и только жилистый, сухой кадык, нелепо выпиравший из выреза рубахи, время от времени вздрагивал от глотательных движений, и на нем заметно пульсировала жила. И на виске его, чуть в сторонке от свисавшей над глазом пряди темно–каштановых волос, вибрировала синяя жилка. Руки матроса все еще крепко сжимали ручку пушки, толстые, как линьки, жилы вздулись… Вот уж действительно — Жилин!..

Глядя на его сосредоточенное, словно литое лицо, я подумал: «Вот из таких людей и формируются герои».

Вдруг гарпунный линь зашуршал, размотались одно–два колечка спирали, а потом как пошел, как пошел!

Жилин облегченно вздохнул, стер рукавом пот со лба и сказал:

— Косатка!

Легкая улыбка играла в уголках его рта, он выровнял пушку и уже громко, со вздохом облегчения произнес:

— Кит–убийца! Он, ведьмак проклятый!

Почти тотчас же мы увидели под носом «Тайфуна» огромное, гладкое тело косатки. Как она сюда попала? Почему мы не заметили ее? Гарпун глубоко вошел ей в бок, чуть выше грудного плавника. Кровь била из рваной раны. Жадно глотая воздух, она смотрела на нас крупными темно–фиолетовыми глазами. Кто–то из китобоев махнул рукой. Глаза хищника сузились, и мне показалось, что в их стеклянном отблеске появилось выражение злобы и ненависти. Это длилось не более секунды. Затем косатка вздрогнула всем телом, глаза ее погасли, она пошла вниз.

Не успел Жилин дать команду на мостик, как косатка взмахнула мощным хвостом, рванулась, с каким–то жутким вздохом взметнулась вверх и, изогнувшись, словно щука на крючке, тяжело упала. Нас окатило брызгами. «Тайфун» закачался. Жилин поднял руку, китобоец пошел задним ходом. Предосторожность была нелишней: косатка могла нырнуть под судно и намотать на винт гарпунный линь.

В тот же момент взорвалась граната. Косатка как бы оторопела, тело ее содрогнулось, она замерла, пошла вниз и повисла на лине, то есть оказалась в положении, о котором китобои говорят: «Кит на панере».

Жилин рукой дал на мостик знак «стоп машина», а Порядину — «подобрать линь». Заработала лебедка, и вскоре косатка показалась у поверхности воды.

Жилин отер рукавом пот со лба. Кирибеев порывисто шагнул к нему, обнял и, повернувшись к нам, сказал:

— Вот кому «ура» кричать надо! Его победа!

И китобои прокричали такое «ура», что крачки, чистики и глупыши, хлопотавшие над оглушенной рыбой, взмыли белыми хлопьями вверх и загалдели пуще прежнего, а Олаф Кнудсен покачал головой и спрятался в каюту.

Небылицын, находившийся на мостике, отсутствующим взглядом смотрел, как китобои швартовали косатку к борту «Тайфуна», выбирали и укладывали ровной спиралью (по–флотски — бухтой) китовый линь, чистили и смазывали пушку.

Когда косатка была ошвартована, мы с Жилиным спустились за борт. Я взял с собою фотоаппарат, набор несложных инструментов и бланк–паспорт. Косатка оказалась молодым, некрупным зверем. Она имела веретеновидное тело с острорылой, конической и довольно большой головой. Длина ее туши равнялась шести с половиной метрам, а хвостовые лопасти в разлете — почти двум с половиной метрам; высокий спинной плавник («коса») достигал среднего роста человека.

Даже мертвая она была страшна. Ее выпуклые глаза, казалось, все еще таили в себе ледяную злобу. Острые влажные зубы, похожие на кривые восточные ножи, блестели, как слоновая кость.

Страшное животное! Все живое, населяющее морские пространства, при встрече с косатками испытывает смертельный страх. Моржи, нерпы, тюлени, сивучи, морские котики спешат укрыться на берегу либо на льдинах. Даже исполинов морей — синих китов и тех охватывает дрожь при встрече с косатками. А серый, так называемый калифорнийский кит, которого китобои считают самым умным, при виде косаток переворачивается вверх брюхом и лежит без движения, с распростертыми плавниками, словно пораженный параличом. Косатки, как торпеды, не сворачивая с курса, идут прямо к сжатым губам серого кита, стараясь своим хищным рылом раскрыть пасть жертвы и влезть туда, чтобы добраться до языка. Когда же косатке это не удается, она обкусывает грудные плавники или хвост кита.

Огромных тюленей и котиков косатка рассекает пополам в один прием и, слегка вскинувшись, не теряя темпа хода, проглатывает.

Страх перед косатками настолько велик, что гренландские тюлени спешат на льдины даже тогда, когда видят размалеванные под косаток каяки зверобоев.

Как и все хищники, косатка обладает необычайной хваткой и силой и, самое главное, острыми и твердыми, как далматская сталь, зубами. Зубы у нее, как говорят китобои, «в замок», то есть как у парных шестеренок — «в расческу». Когда она смыкает челюсть, верхние зубы заходят между зубами нижней челюсти. Вот отчего ее хватку называют смертельной. Она впивается в жертву, как бульдог, и если кит, пытаясь высвободиться, выпрыгивает высоко из воды, косатка висит на нем, а если и оторвется, то обязательно вцепится снова и уже не отстанет до тех пор, пока не прикончит его.

Что делается в море, когда хищник настигает свою жертву! Вода кипит, слышится натруженное дыхание, и шум волны как на речном «баре»…

Косатки необычайно прожорливы. В поисках нищи они, не зная усталости, носятся стадами под всеми широтами обоих полушарий в любое время года, во всякую погоду.

Мы не стали вспарывать ее брюхо: на воде трудно было бы произвести все скучные, но необходимые для науки исследования. Я надеялся, что будет еще случай, когда удастся втащить зверя побольше, чем этот, по слипу на «Аян».

Закончив записи, я сфотографировал косатку. Жилин выхватил из–за пояса топорик и стал вырубать из пасти хищника зубы.

— На память, — смущенно улыбаясь, сказал он. — Все–таки первая моя добыча.

Я решил сфотографировать и его.

— А карточка будет? — покраснев, спросил он.

— Эта карточка будет известна всей стране.

Жилин покачал головой.

— Смеетесь, профессор! Ну что от косатки толку? Протухнет и на дно пойдет. Вот если бы финвала или голубого кита уложить — о це, как говорит боцман, дило!

— Важен почин, — сказал я.

— Вот именно — почин! — раздался за моей спиной голос капитана Кирибеева. — Вы правильно сказали, профессор… А кое–кто думает, что мы забавляемся: лучину дерем снарядами. А вы как, профессор?

Вместо ответа я протянул руку:

— Поздравляю вас! Ото всей души поздравляю!

— За что же меня–то? — спросил Кирибеев. — Вон Жилина и Чубенко надо поздравлять! Они молодцы!

— А вы?

— Я?.. — Он немного подумал и сказал: — Я обязан быть молодцом. Да разве только я один? И вы, и механик Порядин, и Плужник, и секретарь крайкома, и резчик китового сала на «Аяне», и нарком, и кочегар на китобойце, и жиротоп на китобазе — все должны быть молодцами!.. Все должны смотреть вперед! Не так ли?

Он присел на фальшборт и указал мне место рядом с собой. Некоторое время капитан молча смотрел на бухту. Успокоившаяся после стрельб вода, стеклянно поблескивая, едва покачивалась и только в кутах, у отмелей, то вскипала, то рябилась — там вскидывалась рыба. Птицы с голодным криком, то кружась, то падая к воде, хлопотали над косяком.

— Смотрите, профессор, — сказал капитан Кирибеев, показывая на птиц, — вот добытчики!.. Работают без устали. А мы?.. Я часто думаю, — сказал он, зажигая спичку, — для чего мы трудимся? Вопрос как будто глупый, верно? Каждый ребенок на него ответит. Но почему же мы, взрослые, делаем столько глупостей?.. Слыхали ль вы, профессор, что примерно двадцать процентов камчатского лосося идет на приготовление юколы, то есть собачьего корма? Нет? А это факт. Печальный, но факт! Скажите мне: стал бы колхозник рубить яблони на силос скоту? Нет?.. А можно топить печи красным деревом? Нет?

Он вздохнул и, щурясь от дыма своей трубки, продолжал:

— В Беринговом море около трехсот видов рыб. В Охотском чуть поменьше… Можно было бы найти для собак что–нибудь попроще и подешевле? Вы считаете, можно. Тогда почему же не ищут товарищи ученые?

Вы знаете, что составляют двадцать процентов рыбы, которая отдается на корм собакам? Не знаете? Это не ваша тема?.. Ладно. А я скажу вам: подсчитано, что рыбаки Дальнего Востока добывают двести двадцать миллионов штук лососей в год. Двадцать процентов от этого составляют сорок четыре миллиона. А лосось — рыба крупная, одной можно накормить пять человек. Ну, что вы скажете?.. Я понимаю, вы этот вопрос не изучали и сказать ничего не можете. А вот другая проблема. Примерно две трети лососевых идет в обыкновенный посол. Соль делает рыбу грубой и жесткой, как сыромятный ремень, и народ не любит такой рыбы. А можно ее готовить по–другому? Можно! Вы скажете: почему же это не делается? А вот почему: хозяйственники наши дальше процентов плана ничего не видят. Для них главное — план. Выполнен — и ладно. Вот ведь как, подлецы, рассуждают!

Но сами, профессор, эти, с позволения сказать, хозяйственники не едят сей «продукт». Они предпочитают другое. Поезжайте к этим деятелям, они вас угостят такой рыбой — пальчики оближешь! У каждого имеются бочоночки со своим посолом мальмы, горбуши, чавычи, своими маринадами сельди. Вам подадут такое, что от тарелки за уши не оторвешь. Угощают, да еще бахвалятся: «Кушайте, кушайте, у нас свой посол, не массовый!»

Вы не пробовали кету или горбушу семужного посола? А кетовые копченые брюшки? Это же теша белорыбицы! А копченую сардинку? Это «антик–марен», как говорит наш кок Остренко.

Капитан Кирибеев замолчал — то ли для того, чтобы собраться с мыслями, то ли ждал, что я скажу. По выражению его лица чувствовалось, что он не все высказал, хотя мысль его была мне понятна. Положив руку на мое колено, он сказал:

— Знаете, что нужно, профессор? На военном флоте есть такой сигнал: «Поворот все вдруг». По этому сигналу все корабли делают резкий поворот и ложатся на новый курс. Пора бы нашему правительству поднять на реях такой сигнал для наших ученых и хозяйственников. Пусть каждый знает простую истину: если ты добываешь рыбу или снимаешь яблоки с дерева, то думай не только об отчете вышестоящему начальству, а главным образом о том, как это будет выглядеть на столе у советского человека. Понимаете?

Зайдите в любую береговую столовку, в меню все найдете: и подпись директора и калькулятора, и количество граммов мяса, «заложенного» в котлету, и «выход», — только котлеты нет, вместо нее на тарелке, извините, не поймешь что! Не так ли с нашей рыбой?

Когда я хочу представить себе, как же у нас на промыслах должно быть, мне видятся целые флотилии первоклассных промысловых и рефрижераторных судов; опытные инженеры, ученые, консультанты, техники, отличная промысловая разведка.

А когда я думаю о конечном результате, то в моем воображении вот как это рисуется: рыба в пергаменте, в бочоночках, в ящичках, в баночках, чистая, нежная, ароматная, сочная и жирная. И представьте тебе такую картину. Вечер, над столом мягкий свет, на столе перламутровые дольки крабов, золотая сардинка, серебристые килечки, шпроты. Вот входят гости, рассаживаются. «Ай, рыбка, ну и хороша! Спасибо тем, кто выловил, и тем, кто так вкусно приготовил!»

Он облизал губы и спросил:

— Вы, наверное, думаете, что я вам лекцию читаю?

— Нет, — сказал я, — то же самое мне говорил профессор Вериго—Катковский.

— Да? — спросил капитан Кирибеев. — Вериго—Катковский настоящий ученый; он занимался наукой, но на первом плане у него всегда была помощь нам, промысловикам. Это большой человек! Мало здесь таких людей. Дальний Восток, профессор, может завалить страну рыбой, лесом и золотом. Пришла пора взять эти богатства. И мы, конечно, возьмем их. Работы здесь столько, что стой хоть по три, хоть по четыре вахты кряду, а всего не переделаешь.

— Вот, — указал он рукой на кут бухты, — видите, кипит все от рыбы. А где тут рыбак и ученый? Их нет. Рыбу пожирают птицы, а когда мы уйдем, с гор спустится медведь и начнет лапой выкидывать рыбу на берег. Потом морские звери придут. Затем японский хищник заявится. Ведь они что делают? Опускают ставные неводы на путях миграции лососевых, берут и молодь и половозрелую рыбу. Берут у нас под носом, пользуясь тем, что наши ученые и промысловики боятся оторвать зад от берега… Эх, профессор! Разве можно мириться с этим?

А китобойный промысел? Мы можем добывать китов в три раза больше. Но с кем? С иноземными гарпунерами? С Плужником?

Вот я и решил на свой страх и риск учить ребят стрелять из пушки… Я знаю, мне будет взбучка. Но, профессор, смирного волка и телята лижут.

Я бы и вам посоветовал настоящим делом заняться! Надо изучать то, что важно народу. А то что получается? Ученые подсчитывают, сколько икринок откладывает лосось, прослеживают рунный ход рыбы, а не замечают того, что устья рек, куда лососи идут на нерест, заносятся песком, илом, галькой… На многих руслах валяются бревна, корье. Реки от вырубки леса и кустарника мелеют — лососям негде будет откладывать икру.

Почему же ученые не играют тревогу по этому поводу? Надо свистать всех наверх! Дайте слово — когда вернетесь в Москву, грохнете в печати по этим вопросам. Не дрейфьте, профессор! Беритесь за перо — и «полный вперед»!

Он встал.

— Вот мы не побоялись, взялись за китобойное дело. И что же? Сами видели, как Жилин одним выстрелом косатку взял. А Кнудсен делает вид, что у пушки может действовать только гений. Какая чепуха! Норвежцы десять лет выдерживают будущих гарпунеров в учениках, а потом подводят к пушке. Ученик должен без промаха десятью выстрелами убить десять китов! А когда ученик отстреляется, думаете, все? Нет! С него возьмут клятву на Библии, что он никогда никому не раскроет секрета охоты на китов, и лишь после этого дадут диплом. Нужно ли нам идти этим курсом? А вот Плужник не согласен со мной. «Что ты, что ты, говорит, в мировой практике такого нет, чтобы за один сезон готовили гарпунеров».

Я ему говорю: «Да! В мировой практике многого нет. Будем, говорю, свою практику вводить». Он на меня руками замахал.

Ну черт с ним, с Плужником. Я решил добиваться своего. Раз нужно, мы будем упорны и настойчивы.

Шесть лет назад, профессор, мы первого кита разделывали на палубе «Аяна» — жутко сказать — три дня, а теперь справляемся меньше чем за час.

Конечно, если бы эти задачи нужно было решать с профессором Мантуллиным или со штурманом Небылицыным, то я первый бы отказался. Вы Мантуллина не знаете? Это бог всех ученых волынщиков, главный консультант зверобойного дела в Москве. Вериго—Катковский терпеть его не может.

— Эх! — воскликнул он. — Скорей бы нам своих гарпунеров, разве так бы мы работали! Кнудсен — отличный китобой, а дело делает — как говорится, «у нашего Фали даже рукавицы спали». А заставить я его не могу. По контракту не имею права вмешиваться. Вот ведь чепуха какая! А Плужника, профессора Мантуллина, штурмана Небылицына это вполне устраивает. Да ведь оно со стороны кажется нормальным. Как же, план- то выполняется! Чего же еще надо? А что — план? Мой план такой: давай побольше да получше — народ спасибо скажет.

Капитан Кирибеев достал из бокового кармана записную книжку и, листая ее, продолжал:

— Вы знаете, профессор, что писал Мантуллин в двадцать седьмом году в журнале «Промысел Дальнего Востока»? «Если, говорит, раньше, то есть в прошлом столетии, когда наши воды изобиловали китами, мы не смогли и не сумели стать китобоями, то теперь, когда запасы китов подорваны, у нас нет никаких перспектив для развития самостоятельного китоловства. Но, — слушайте дальше! — рационально использовать наши районы охоты можно. Это мыслится в плоскости предоставления иностранному капиталу концессий». Чуете, профессор, куда гнул этот «ученый»? И что же вы думаете, он своего добился. В те годы здесь вела промысел «в плоскости концессии» иностранная китобойная база «Командорэн» с пятью китобойцами. Китобои сдирали с китов жир, вырубали ус, а туши выбрасывали в бухты. Туши разлагались, гнили, вонь стояла дикая. Капитан Костюк рассказывал мне, что в бухты войти невозможно было. А через эти бухты на нерест в реки шли миллионные стада лососей… Ох, сколько же их тогда погибло, — страх сказать!

Спасибо Костюку, он в то время командовал охранным судном: акт за актом, и «Командорэн» было отказано в продлении концессии. Мантуллин такой аврал поднял — хотел помешать расторжению договора! Не вышло. Но скажите мне: почему этот человек занимает пост главного консультанта Морзверпрома? Вы понимаете, как все тут у нас не просто? Поэтому и прошу вас помочь нам… Так как же, профессор, по рукам?

Я не чувствовал себя подготовленным к такому большому делу. Он заметил мою растерянность и продолжал:

Неужели вы хотите вернуться в Москву, так же как многие из вашей братии, с образцами черноглазки и выписками из вахтенных журналов? А? Поймите же, профессор! Я не был здесь три года. И что же? Все осталось по–прежнему! Терпеть–то дальше нельзя. Либо надо сдаться, спустить флаг, либо идти против ветра! Я предпочитаю второе. Ну так как же? Что ж молчите?..

Что я мог сказать? Мог ли я отнестись ко всему тому, что рассказал мне капитан, иначе, чем он? Конечно нет!

23

Разговор с капитаном Кирибеевым вселил в меня беспокойство и чувство робости. Ночь показалась мне необычайно длинной, каюта — душной, а постель — жесткой. Что я знал обо всем том, о чем с такой страстью рассказывал мне Кирибеев? Не больше, чем картограф средневековья Птолемей о современной географии. Я не рыбник. После института я занимался изучением биологии гренландского тюленя и черноморского дельфина–пыхтуна. Правда, я много читал; мой отец, учитель географии, рано разбудил во мне интерес к книге. В детстве и юности я не одерживал побед ни в футболе, ни в прыжках, ни в дворовых драках, но зато я прочитал океан книг. Отличная намять позволила мне сохранить уйму имен, названий стран, рек, городом, островов, морей… Я хорошо знал историю, но не знал или почти не знал жизни. Как и все юноши, я мечтал о путешествиях, об открытиях и страшно досадовал на то, что все великие географические открытия уже свершены, что на мою долю не осталось ни диких мустангов, ни лошади Пржевальского, ни розовых чаек, ни одногорбого верблюда, ни неведомых земель и необитаемых островов, словом — ничего…

Как я завидовал капитану Геннадию Невельскому, который проявил нечеловеческое упорство и доказал, что Сахалин не полуостров, как это утверждали Лаперуз и Браутон, а остров!

Что же можно сделать в наше время, время невиданно быстрых темпов? В прошлом веке путь от Москвы до Приморска по знаменитой колесухе длился три месяца, по первой железной дороге — двадцать два — двадцать пять дней; теперь экспресс пробегает это расстояние за девять суток, а самолет перекрывает колоссальные пространства Урала, Сибири и Забайкалья не более, чем в двое суток.

Во времена колесухи и деревянных, оснащенных парусами судов воображение путешественников будоражили рассказы о «золотых россыпях», «голубом жемчуге» и «серебристом мехе». Смелые люди искали таинственную землю Гамы и неведомые «золотые острова». Корабли плыли на Восток из Акапулько, Марселя, Роттердама, Лиссабона… в океан, который Фернандо Магеллан в 1520 году назвал Тихим, а Бюаш через двести лет — Великим. В океан, на северных землях которого действительно были скрыты золотые россыпи, а в лесах и на прибрежных скалах многочисленных островов было столько меха — серебристого, красного, бурого, белого, голубого, золотистого, темного и искристого, как старый янтарь.

Не все искатели вернулись к своим семьям. Не были найдены тогда ни земля Гамы, ни золото, ни голубой жемчуг, ни серебристый мех. В шканечных журналах и штурманских дневниках говорилось о дьявольском холоде, сырых и липких, как плесень, туманах, о льдах и безграничных пространствах холодной и злой воды. Только русские землепроходцы, крепкие как кремень, одолевая сибирские просторы, продираясь через таежные чащобы, через бурные и многоводные реки и высокие горы, исходили вдоль и поперек «необъятную землицу» и первыми принесли весть о настоящих богатствах далекого края, помеченного по карте Птолемея как страна Мангула, о морях и плавающих в них островах.

Славные русские землепроходцы и мореплаватели сделали великие открытия, а маленький русский царь и его ничтожные министры быстро растеряли почти все завоевания: в первой четверти прошлого столетия царское правительство заключило конвенцию с Америкой и Англией, по которой дозволялось кораблям этих держав «заходить без малейшего стеснения во все внутренние моря, заливы, гавани, бухты для производства рыбной ловли и торговли с туземными жителями».

Сотни судов, тысячи людей ринулись в наши воды, на наши земли. В дремучих лесах Охотского побережья застонали вековые деревья под ударами топора пришельца, на Шантарских, Командорских и островах Прибылова с утра и до ночи не умолкал крик зверей, на берегах бухт запылали костры, над ними повисли огромные медные котлы салотопен. Бородатые люди в клетчатых рубашках, в шляпах, в кожаных штанах, заправленных в высокие сапоги, с ножами у поясов гонялись с дрючками за бобрами и котиками, метали гарпуны в китов, валили на землю мачтовый лес… Что только не делалось в те годы на далекой окраине, в наших водах, открытых и добытых пόтом и мозолями отважных землепроходцев и мореплавателей! Передовые русские люди, истые патриоты, кому были дороги завоевания отцов, не единожды стучались в золоченые двери царских приемных, чтобы выжить из русских вод пиратов. Но царские чиновники были глухи и немы.

Около тридцати лет продолжалось опустошение наших восточных берегов и морей. Свыше двухсот шхун и барков приходили каждый год весной к русским берегам из Нью—Бедфорда, Род—Айленда, Бостона и Гонолулу. Их трюмы были набиты спиртом, порохом и табаком. В обратный путь шхуны забирали с собой китовый жир и ус, бесценные шкурки котика и сверху еще нагружали дрова, заготовленные из рангоутного леса.

Сколько трудов было вложено русскими землепроходцами и мореходами, строителями, коммерсантами, рыбаками, зверобоями, учеными, чтобы открыть и заселить Аляску, острова моря, бухты, проливы! Сколько пота и крови стоило это! И все пошло ни за грош…

Много передумал я за эту ночь. Я спрашивал себя: как мог профессор Мантуллин утверждать, что у нас «нет никаких перспектив для развития самостоятельного китоловства»?

В детстве, юности и в годы учебы в институте я насосался книжной мудрости и довольно много «путешествовал» по сказочным мирам мечты… Наступила пора книжную мудрость соединить с практикой, то есть с «художествами», под которыми Ломоносов подразумевал промыслы всех отраслей.

Год тому назад, плавая в водах Баренцева моря, я упражнялся в бесплодных мечтаниях, что вот, мол, человек научился разводить рыб, слонов, серебристых лисиц, лосей, зубров, — хорошо бы найти способы разведения морских млекопитающих, которых человек беспощадно уничтожает на протяжении нескольких веков. Исчезла с лица земли морская корова Стеллера, в арктических водах выбит весь так называемый гладкий, или гренландский, кит, в Южной Атлантике на многочисленных островах Антарктики англичане уничтожили все стадо котиков, такая же участь чуть–чуть не постигла дальневосточных котиков, которых американские я английские зверобои в течение ряда лет безжалостно избивали стальными дрючками… Разводить котиков еще можно. Но китов?

Как все молодые мечтатели, я слишком часто рассчитывал на счастливый случай. Конечно, в истории открытий есть немало случаев, когда счастливые или трагические обстоятельства приводили к огромным открытиям. Так, случайно, из–за сильного шторма, португалец Бартоломеу Диаш обогнул Африку и открыл мыс Доброй Надежды… Но в наше время к счастливым открытиям есть одна дорога — дорога труда и исканий. Капитан Кирибеев показывает мне эту дорогу. И неужели я должен от нее отказаться?

Не должен! Хотя бы во имя тех, кто открыл, исследовал и завоевал эти воды.

Ведь сейчас мы идем путями, где на дне среди водорослей лежат покрытые ржавчиной старинные якоря, пушки, остовы кораблей и останки тех, кто заплатил жизнью за честь и славу родины…

Я вскочил с постели. В иллюминатор уже пробивался рассвет.

Туман, гладкая, как полированная сталь, вода да летящие низом чайки… Ни кусочка синего неба, ни единого отблеска утренней зари. Все окрашено аспидным цветом: скалы, воздух, вода. Китобоец осыпан изморозью, как крупной солью. Воздух сырой, промозглый, тяжелый.

Поеживаясь от холода, я хотел было вернуться в каюту — подремать до завтрака, но тут из дальнего кута бухты донесся надсадный и беспокойный крик чаек. Я подошел к борту и посмотрел в ту сторону, где раздавался птичий галдеж. Что там случилось? Туман закрывал угол бухты, и мне ничего не удалось увидеть. Я быстро вернулся в каюту, взял бинокль, зарядил фотоаппарат высокочувствительной пленкой и занял прежнее место. Крик чаек становился все громче и тревожнее, но я по–прежнему ничего не видел.

Прошло много времени, китобоец уже просыпался. Из кочегарки доносился стук лопат и звон ломиков; на камбузе повизгивали дверцы плиты — Остренко разводил огонь; в каюте механика засвистел напильник. В матросском кубрике кто–то громко сказал:

— Опять этот чертов туман! Нечего было уходить от «мамы» (так китобои называют «Аян»), кино посмотрели бы.

— Да-а, — сказал другой, и я по голосу узнал Жилина, — жаль, не тебя назначили капитаном! Ты бы так и стоял у матки под бортом, а китов бы за тебя медведь бил…

Продолжение разговора я не слышал, так как в куту, где галдели чайки, в этот момент немного просветлело, и сквозь кисею изреженного тумана я увидел огромное животное. Что это? Выбросившаяся на берег косатка или «обсохший» на отмели горбач? Я поднял бинокль. Но даже сквозь сильные стекла не удалось разглядеть того, что происходило на дальней отмели.

Что могло быть там? Какую тайну скрывала аспидная пелена? Боже, как же далеко я забрался от тех мест, где на улицах горит электричество, вода бежит по трубам, а туманы так редки, что о них сообщают в газетах!

Я продрог и хотел было пойти погреться, как услышал на палубе шаги. Я оглянулся — это был кок Остренко.

— Здравствуйте, профессор! — сказал он. — Что вы там смотрите?

Вытирая на ходу мокрые руки, он направился ко мне.

— Вы это смотрите? — указал он рукой на место, куда я глядел.

— Да, — сказал я.

— Ну и что?

— Не могу разглядеть. Что это такое?

— Тю, — сказал он, — да это же Степан Петрович на шлюпке! Ну конечно, сам кэп. — И, понизив голос, Остренко пожал широкими, как у борца, плечами. — Не понимаю — чего он не спит? Встал я ночью. Темень, ни Млечного Пути, ни луны — мы же на краю света. Пригляделся к темноте и вижу — капитан наш на полубаке ходит. Трубка, как паровоз, дымит, а он все ходит и ходит… Поглядел я на него и подумал: «Э, Жора, твое дело спокойней. Накормил команду, селедку на завтрак в заварку положил, чтобы отмокла, гречку перебрал — и пожалуйста: хочешь себе — спи, хочешь — читай Майна Рида «Всадник без головы». От книжонка! Умереть не даст! А еще Горького про детство… Лихо написано! А между прочим, не говорил вам капитан, чего это с ним?

— Нет, ничего не говорил.

Остренко оглянулся и шепотом сказал:

— Штурман говорит, что у нашего капитана жинка — того… Правда ли это?

— Вранье, — сказал я.

— Вы видели жинку капитана?

— Нет.

— Я ее видел один раз в Приморске. Не женщина, а антик–марен! Все мужчины города оборачиваются, когда она идет… Жалко, — вздохнул Остренко.

— Кого?

— Да капитана Кирибеева… Не жизнь у него, а… Встал чуть свет, взял шлюпчонку — и айда… Как вы думаете, может, он через это и переживает? Сейчас вернется и начнет гонять по ящикам. Я думаю, что он умно делает: зачем валюту платить?.. Что мы, богом обиженные или из жалости тетей рожденные? Что мы, сами не можем китов бить? Подумаешь, хитрое дело! Я где–то читал, что англичане блоху заводную сделали да и подарили ее царю нашему: вот, мол, смотри, что наши мастера могут. А смотреть на ту блоху можно было только через лупу — такая она была маленькая, как пороховинка. Царь показал нашим мастерам и говорит: «Вот какую диковину англичане сделали. А вы что можете?» Наши с них посмеялись, блоху тую разобрали, на ножки ей манэсенькие подковочки надели и опять собрали… Здорово, а? Так то блоха, а тут самое исполинское животное, тут проще.

Он помолчал немного, глядя, какое впечатление произвела на меня его речь, и, заметив, что я внимательно слушаю, добавил:

— Между прочим, Кнудсену не нравится, что Кирибеев гарпунят готовит, очень не нравится. Ну и что? Капитану Кирибееву все эти недовольные — что слону дробина. Он до своего дойдет, ночи спать не будет, а дойдет… Я уже про себя решил: как только он убьет первого кита, торт такой сделать — фигура кита из орехового теста с изюмной начинкой, сверху шоколадом, как глазировкой, покрывается… В эту фигуру вводится гарпун из цуката, а к нему придается линь из атласного сахара. Тортик — будь здоров! Ни на этой, ни на другой стороне земного шара не найдешь ничего подобного.

Пока он говорил, туман в дальнем куту бухты растаял, и я отчетливо увидел шлюпку и капитана Кирибеева. Он греб в сторону китобойца. Над ним с диким гвалтом вились чайки. Остренко вдруг засуетился.

— А теперь дробь! — сказал он. — Надо идти кофе заваривать. Степан Петрович голову оторвет, если к его приходу не будет кофе… Дайте–ка мне бинокль на секундочку… Тяжело идет шлюпка… То ли рыбы накидал, то ли еще чего. А я, дурак, солонину вымачиваю. Ну, нате вам бинокль и считайте, что меня тут нет и не было: я давно уже на камбузе, кофе у меня готов, гречка парится, компот кипит, самовар свистит…

Он засмеялся так, что живот его заходил ходуном, и вразвалку направился на камбуз. Скоро оттуда донесся сиплый тенорок, перебиваемый иногда шипением пара, звоном конфорок и повизгиванием натачиваемых ножей. Шлюпка с капитаном приближалась. Кирибеев греб, сидя спиной к кораблю, энергично взмахивая веслами, изредка поворачивая голову в сторону «Тайфуна». Заметив вышедшего на палубу Чубенко, оп опустил весла и махнул левой рукой. Чубенко, а вслед за ним и я перешли к левому борту, куда и причалила шлюпка. В носу ее лежало ружье, а под ногами Кирибеева бились, беспомощно хватая ртом воздух, десятка три крупных рыбин. Среди них, тяжело дыша, раздувала бока чавыча и беспомощно лежали плоские, как ракетки пинг–понга, камбала и палтус.

Капитан Кирибеев поднял весла, уложил их в шлюпку, затем взял ружье, рыболовные спасти и, подавая их Чубенко, сказал:

— Пусть Остренко заберет рыбу и не кормит нас сыромятными ремнями. Да пусть в следующий раз сам сходит… Ему полезно протрястись — жирный стал, как финвал.

Чубенко крикнул кока и занялся шлюпкой. Капитан Кирибеев направился к себе. Он шел медленно, сгорбясь, словно нес тяжелый груз. Видно, что–то случилось у него. Может быть, опять с Небылицыным схватился.

В последнее время между ними установились такие отношения, что один вид друг друга вызывал раздражение.

У каюты Кирибеев остановился, огляделся кругом, затем поманил меня рукой. Когда я подошел, он посмотрел на меня в упор:

— Вы, профессор, чего так рано поднялись? Я видел вас с отмели, когда таскал лососей.

— А вы?

Он улыбнулся.

— Какая же любопытная молодежь пошла… Мне по должности не положено спать, я могу только отдыхать, да и то не всегда. Разве охотники и капитаны спят?

Он звучно и продолжительно зевнул.

— Вот видите, похвастал перед вами, а зеваю, как бухгалтер после составления годового отчета.

Он зажег спичку и раскурил трубку.

— Вы, наверное, и спите–то с трубкой? — сказал я.

— Бывает… Не раз прожигал одеяло… Я, как Тарас Бульба, и погибну, наверное, из–за трубки.

Он открыл дверь, жестом попросил меня зайти и присесть, а сам плюхнулся на койку. Пружины застонали. Глядя на носки своих сапог, он пожал плечами, поднял голову, молча посмотрел на меня, вздохнул и спросил:

— Вы драться умеете, профессор?

— То есть?

Он подался вперед, сел поудобнее.

— Ну, не на кулаках, конечно!.. Для этого, я вижу, вы не очень–то подготовлены. Драться за идею?

— Думаю, что да, — сказал я.

— Думать тут нечего, профессор. Надо отвечать прямо — да или нет.

— Хорошо, — сказал я, — пусть да. Но мы ведь с вами об этом уже говорили…

— То дело дальнее, то вы будете делать потом, в Москве. А сейчас, как говорится, «противник уже у ворот».

— Какой противник и у каких ворот? Штурман Небылицын? Кнудсен?

— Нет, Кнудсен стоит в сторонке… Противник не здесь, не на борту «Тайфуна».

— Кто же он?

Капитан сделал глубокую затяжку, энергично выпустил густую струю дыма, забрал трубку в кулак и, словно раздумывая, говорить или не говорить, помолчал немного, затем вскочил на ноги, прошелся по каюте и, остановившись у стола, сказал:

— Плужник! Да, именно он — капитан дальнего плавания, герой партизанский, черт старый!

Он остановился, положил свою тяжелую руку на мое плечо и, нажимая на него, сказал:

— Вы знаете, я прибыл сюда не для того, чтобы кого–то выживать или заниматься дипломатией. Я вернулся сюда, чтобы делать большое дело. Понимаете? Вся страна вздыблена: задача — догнать и перегнать передовые капиталистические страны… В Ленинграде, Москве, на Урале, в Сибири, на Украине — всюду строятся заводы, фабрики… Люди работают как черти — недоедают, недосыпают. А тут, на флотилии?

Он еще крепче надавил на мое плечо.

— На флотилии, конечно, знают, что нужно догонять и перегонять, а тянутся на буксире. Люди рвутся к гарпунной пушке, на разделочную палубу, к жироварным агрегатам. А Плужник?.. Вчера вызывает меня к радиотелефону и спрашивает: «Чего это ты, Степан, надумал по ящикам стрелять? Заряды, — говорит, — тебе некуда девать? А?..» Я молчу. Плужник злится: «Чего, — говорит, — молчишь?»

Ну, думаю, драться так драться! Спрашиваю: «Товарищ капитан–директор, какая у вас погода?» — «Туман», — говорит. «Значит, салотопня зря уголек пережигает?..»

Капитан Кирибеев засмеялся. Я первый раз видел его смеющимся. Совсем другим стало лицо: глаза зажглись, на щеках — румянец, и куда только делись суровость и мрачный прищур!

Что тут было! В микрофоне забулькало, захрипело. Потом послышался крик. Боже мой! Чего только он не говорил! И кончил тем, что приказал прекратить обучение гарпунеров. «Категорически, говорит, запрещаю тебе государственные деньги на ветер бросать! А вернешься, отчитаешься за каждый заряд, за каждый гарпун!» Значит, пока мы швартовали косатку, Небылицын успел сообщить обо всем на китобазу. Понятно, профессор? Ушел я из рубки и всю ночь просидел за столом — писал в крайком, в Москву. Напишу — порву, напишу — порву, так все и выбросил.

Кирибеев тяжело вздохнул и замолчал, хотя по лицу его видно было, что он сказал еще не все.

— Зря вы это сделали, — сказал я.

— Что зря?

— Письма порвали.

— Нет, профессор, не зря. Во–первых — их не с кем отправить… Во–вторых — даже если я отправлю их по радио, то кто–то когда–то сюда прискачет, а сезон будет упущен… И, в третьих, — а это, пожалуй, самое главное, — зачем мне жаловаться? Зачем загромождать цека, крайком жалобами? Что я, не хозяин на судне? Что я, маленький? У нас завелась такая привычка: по всякому поводу обращаться в цека. Доказывать свою правоту нужно делом, на месте. И если ты за дело борешься, то тебя никто не слопает. Главное — добейся победы, а победителей редко судят. Правильно, профессор?

— И правильно и неправильно… Приказ старшего начальника…

Кирибеев вскочил.

— Что же, значит, по–вашему, конец моей затее?

— Боюсь, что да, — сказал я.

— Нет, профессор, я не намерен задний ход давать! Что скажут китобои? Конечно, нарушать приказ начальника — значит подавать плохой пример подчиненным. А объяснять им мои отношения с Плужником ни к чему. Придет время, сами узнают. Что вы посоветуете мне, профессор?

Он испытующе смотрел на меня.

— Что же вам посоветовать? По–моему, продолжать идти старым курсом, — сказал я.

Он хлопнул меня по плечу.

— Молодец, профессор! Я тоже так думаю. Значит, драться, так уж драться до конца! Вы не завтракали?

— Нет.

— Отлично! Я так проголодался, что готов один целого лосося съесть… Пошли!

Мы вышли из каюты. Утро уже разыгралось, но в бухте не было заметно перемен — по–прежнему висел густой туман, галдели чайки и кое–где выхлестывалась рыба. Но на сердце было легко и свободно, словно через густую завесу тумана проглянуло солнце.

24

В течение последующих трех дней, пока «Тайфун» продолжал болтаться в «глазу тумана», капитан Кирибеев, словно одержимый, с горящими глазами, с прилипшими ко лбу прядями волос, появлялся то на мостике, то на носу судна, то взбегал по вантам в «воронье гнездо».

С вдохновенным терпением, которым обладают, кажется, только птицы, когда они учат птенцов летать, капитан Кирибеев обучал своих китобоев смелому искусству охоты на китов.

Я видел его то в тесном кругу китобоев на палубе, то у пушки.

Разложив перед слушателями лист ватмана, вооружившись штурманским карандашом, он чертил схемы подхода к китовому стаду. Показывал, как выбирать лучшую цель, когда стрелять, в какое место целиться.

Потом он становился к пушке, подхватывал тяжелый стальной стебель гарпуна и ловко, красивыми движениями загонял его в канал ствола. Затем насыпал черный порох в гранату, навинчивал ее, обвязывал лапы гарпуна тонким тросиком, тут же разрезал его и показывал, как действует это до гениальности простое устройство.

Лапы гарпуна, когда он входит в тело кита, прижаты с помощью тросика к стеблю, а как только взрывается граната и раненый кит делает рывок, тросик лопается и лапы распускаются наподобие спиц дождевого зонтика. Они–то и задерживают гарпун в китовой туше.

Китобои гудели от восторга.

Капитан Кирибеев чертил новую схему, чтобы наглядно показать, как «вываживать» загарпуненного кита. Дело это сложное, и на нем часто проверяются смелость и быстрота реакции гарпунера. Что происходит, когда гарпун попадает в цель? Смертельно раненное животное пытается выскочить из воды. Куда? Все равно, лишь бы освободиться от стальной занозы. В этот момент кит похож на вырвавшуюся из гнезда страшной силы стальную пружину. Горе ротозею! Осатаневший от боли кит мечется, вертится, прыгает. Линь дрожит от натяжения, как струна, и если он не точно уложен, то рвется, словно леска для пескарей, на которую попала щука.

Если гарпунер сметлив и ловок, он сумеет быстро утомить кита, подойти к нему на убойную дистанцию и уложить насмерть. Ну, а если гарпунер теряется, его ждет беда. Кит — самое большое и самое сильное животное в мире. Его мускульная энергия равна тысяче семистам лошадиных сил, а весит он столько же, сколько двадцать пять слонов или сто пятьдесят быков!

…Глядя на капитана Кирибеева, я невольно думал, что этот человек возьмет свое. Его никто и ничто теперь не остановит. Он знает, как и чем увлечь людей. В самой обычной работе он открывал какие–то новые, увлекательные стороны и при этом знал, когда нужно подбодрить человека или взыскать с него. Он умел драться за свою идею, причем драться с достойным упорством и смелостью.

Уж на что скучное дело заряжать и разряжать пушку. Но и тут он сумел разжечь людей. Ему хотелось, чтобы пушка заряжалась за шесть минут, а люди сначала тратили двенадцать, потом девять. Тогда он сам становился к пушке. Пот лил с него ручьями, застилал глаза, повисал на кончике носа… Но глаза его горели; он, казалось, без особого напряжения подкидывал четырехпудовый гарпун и еще шутил при этом. Китобои зорко следили за его движениями. Они чертовски устали, но капитан не давал отдыха. Жалко ему было хлопцев, но, пожалуй, только он один знал, как мало времени оставалось для обучения.

— А ну, еще раз! — говорил он.

Матросы пожимали плечами — что же можно еще сделать?

Капитан Кирибеев был неумолим.

— Можно быстрее! — говорил он.

Боцман Чубенко разводил руками: мол, ума не приложу, где найти ту проклятую минуту, на которую капитан Кирибеев требовал сократить время заряжения пушки. Большой лоб боцмана покрывался испариной. А капитан Кирибеев спокойно говорил:

— Попробуем еще раз.

Китобои быстро занимали места. За их работой было трудно следить: их действия складывались из точных и почти неуловимых приемов. На третий день капитан решил провести «зачетные» стрельбы. На баке собрался почти весь экипаж «Тайфуна», кроме шеф–гарпунера Олафа Кнудсена. Норвежец был в мрачном настроении и не выходил из каюты.

Несколько часов над бухтой висела пороховая гарь и в расщелинах скал клокотал гром пушечной пальбы.

Почти все ящики были разбиты в щепы. Стреляли Чубенко, Жилин и капитан Кирибеев.

Лишь к вечеру капитан Кирибеев объявил «шабаш» и поднялся на переходной мостик, откуда я наблюдал за стрельбами. Китобои занялись приборкой.

— Ну что скажете, профессор? Хорошо стреляли?

— Отлично!

— Да, — задумчиво сказал он, — по ящикам хорошо стреляли, а вот как по живой мишени… Правда, за Жилина я спокоен… Чубенко немного нервничает. Но это пройдет… Главное сделано. Теперь мне никакой приказ не страшен: опоздали, товарищ капитан–директор!..

Он помолчал немного, наблюдая за приборкой. Матросы старались так, словно готовились к большому празднику. Глаза капитана блестели, в лучиках морщин, в слабом дрожании губ была заметна с трудом сдерживаемая радость. Вынув трубку изо рта, он сказал:

— Вы только посмотрите, профессор, как работают! Да с такими людьми можно хоть на полюс, хоть к черту на рога, сквозь любые штормы! А Плужник этого не видит. Ну что ж, тем хуже для него. В зарядах я перед ним отчитаюсь. А вот отчитается ли он перед партией? Посмотрим! Драться так драться! Кончить приборку! — крикнул он китобоям и пошел к себе.

Я задержался. Мое внимание привлекли чайки. Они с диким криком носились над разбитыми ящиками, где плавала оглушенная рыба, а поморники, которых на севере рыбаки называют «фомка–жандарм», то и дело вступали с ними в драку.

Распластав сильные крылья, поморники, поблескивая ослепительно белой грудью, зорко следили за чайками, поворачивая из стороны в сторону крупные головы с большим, острым, загнутым клювом. Стоило кому–нибудь из них заметить, что у чайки появилась в клюве рыба, как «жандарм» камнем бросался вниз. Иногда «фомке» приходилось долго гонять чайку, пока та догадывалась выронить свою добычу. С какой же ловкостью подхватывал поморник ее у самой воды и тут же свечой взмывал вверх! Но вот молодая, еще неопытная чайка увильнула в сторону и проглотила добычу. Что сделалось с поморниками! Целой стаей кинулись они за ней. Самый старый из них с резким, грозным криком нагнал чайку, несколько раз стукнул тяжелым клювом по голове и заставил отрыгнуть рыбу.

Увлекшись этим зрелищем, я не сразу заметил, как на палубу вышел Олаф Кнудсен, а около ящиков показалась красивая и умная морда нерпы–ларги. Держа в зубах серебристого лосося, нерпа оглядывалась кругом, затем, видно придушив лосося, чтобы он не бился, положила его на один из ящиков, а сама, взбурлив воду, ушла.

Для кого она накрывала стол? Я ждал минут пять, но никакое существо не появилось в том месте, где лежал, чуть вздрагивая, лосось.

Поведение нерпы меня заинтересовало — я почти ничего не знал об этих животных. Норвежец, когда нерпа ушла, повернулся ко мне, прищурил глаза и, не вынимая трубки изо рта, прошепелявил:

— Глюпый животное… Глюпый как пропка, а какой есть ум!..

Минут через десять около ящика, где лежал лосось, вынырнули две нерпы — одна маленькая, другая большая, с блестящими, как пуговицы, круглыми глазами и редкими усами. Маленькая остановилась возле лосося, то окунаясь, то всплывая, а большая быстро сделала круг, подошла к маленькой, хрюкнула что–то, та мигом схватила лосося, и обе они быстро скрылись под водой. Остался лишь всплеснутый ими круг, который долго таял на гладкой поверхности бухты.

Когда нерпы скрылись, Олаф Кнудсен, глядя на меня маленькими белесыми глазками, сказал:

— Везде есть борба. Капитан–директор Плюжник и капитан Кирибей… Штурман Небылицын и капитан Кирибей… Чайка, рипа и этот глюпый нерп тоже есть борба. Кнудсен нет есть борба. Кнудсен пойдет ужин, это — нет есть борба. Вы пойдет?

Я отказался.

Я так устал, что не в состоянии был ужинать.

Человек, живущий на суше, тратит непроизводительно минимум четыре часа в сутки. Эти четыре часа (иногда больше, иногда меньше) уходят на дорогу к работе и на возвращение домой, на хождение в столовую, магазин и т. д. На корабле все под рукой, ходить некуда, поэтому день кажется длиннее. А если недоспишь, то он кажется бесконечным.

Такой день был у меня сегодня. На рассвете, когда вода в бухте была еще сонной, я брал пробы планктона, затем наблюдал «зачетные» стрельбы. Сейчас я с трудом держался на ногах. Размышляя о своеобразном понимании Кнудсеном борьбы, я направился в каюту, с трудом заставил себя снять сапоги и в чем был повалился на койку.

Меня разбудил шум на палубе. Я зажег огонь и посмотрел на часы: было два часа ночи. Койка, столик, книжная полка, настольная лампа — все сотрясалось и вздрагивало, а стоявший в специальной загородочке графин с плохо притертой пробкой напевал нежную–нежную мелодию. Быстро, по–морскому, я спрыгнул с койки, натянул сапоги, ополоснул лицо и вышел.

После теплой постели на палубе было неприятно: неподвижный сырой и промозглый воздух прохватывал до костей. Поеживаясь, я подошел к машинному кожуху. Люк был открыт, и оттуда слышался характерный шум — машинисты «проворачивали механизмы». Из кочегарки доносился звон ломиков. Я посмотрел на трубу: черный дым валил густо и облаком расплывался над «Тайфуном».

Группа китобоев толпилась у лебедки. Жилин и механик Порядин возились у амортизаторов. Горел огонек в иллюминаторе радиорубки. Что задумал капитан Кирибеев? Неужели он решил вырваться из бухты в открытое море? Вчера он сказал: «Море даст то, что у него возьмешь». Поразительная энергия у этого человека!

Когда «Тайфун» вздрогнул от первого оборота винта, меня как будто встряхнуло; я почувствовал проснувшуюся силу корабля, движение воздуха, всплеск воды под винтами и ровное дыхание машины…

Я поднялся на ходовой мостик.

— Вы чего полуночничаете, профессор? — увидев меня, спросил Кирибеев.

— А вы?

— Наше дело морское, — ответил он. — Вон, посмотрите на небо.

Я поднял голову, но ничего не увидел, кроме изреженного тумана.

— Туман рассеивается? — спросил я.

— Он уже несколько часов рассеивается… Но я не о том. Видите звездочку? Во–он там! Выше! Видите? Это наша, профессор, звезда… Нам, советским китобоям, светит она. Одинокая, как сиротка. Но ласковая.

Заметив, что я дрожу, он строго сказал:

— Идите спать. Надо будет, позову! До утра еще далеко.

Я потоптался немного, раздумывая, уходить или нет. «А вдруг китобоец действительно вырвется из бухты?»

Зычный голос Кирибеева вывел меня из задумчивости.

— Впередсмотрящий, не дремать! — крикнул он и тут же дернул за ручку сигнала.

Китобоец резко прогудел.

— Средний ход! — прокричал в переговорную трубку капитан.

Машина заработала быстрее, и, приятно вздрагивая, «Тайфун» ходко вползал в туман.

Я пожелал капитану спокойной ночи и спустился в каюту.

Прежде чем лечь, я глянул в иллюминатор. В круглом окошечке виднелся добрый кусок неба, весь унизанный золотыми звездами. Немцы говорят: если среди облаков виден кусок голубого неба, достаточный для того, чтобы сшить из него штаны, то быть хорошей погоде. Закрывая иллюминатор, я впустил свежую струю воздуха; ветер дул с севера. Ветер хорошей погоды.

Я еще не успел заснуть, когда услышал голос Кирибеева:

— Стоп машина!

Китобоец перестал дрожать. Стало тихо. Затем послышалась команда: «Отдать якорь!»

Сотрясая корпус китобойца, якорь с грохотом пошел на грунт. Вскоре в тишине звонко и певуче прозвучали склянки. Потом послышался топот ног, стук дверей и приглушенный говорок. Прошло еще несколько минут, и на корабле воцарилась тишина. Туман опять преградил нам дорогу в море.

Кирибеев не огорчился, что ночью ему не удалось вырваться из бухты. Сразу же после завтрака он снова приступил к тренировке гарпунеров. Делал он все быстро и с аппетитом.

Я взял шлюпку, ушел с одним из кочегаров в дальний кут бухты и вернулся лишь к обеду.

Около кают–компании меня остановил штурман Небылицын.

— Вот докатились до чего, — сказал он, — с Кирибеевым даже Кнудсен не хочет работать. Скоро все разбегутся.

И, круто повернувшись на каблуках, ушел.

25

Под вечер капитан Кирибеев, обеспокоенный тем, что Кнудсен целый день не показывался из каюты, попросил меня зайти к шеф–гарпунеру и узнать, «чем дышит старик».

Я застал шеф–гарпунера за столом; перед ним стояла початая бутылка с коньяком, в руках он держал колоду карт, собираясь раскладывать пасьянс.

При моем появлении он встал. На его пышных щечках вспыхнул румянец. Глазки — маленькие, колючие, как два злых зверька, — выглядывали из–под мохнатых выцветших бровей. Китобои называли его глаза подфарниками.

Он предложил мне стул, а сам сел на койку. В каюте было дымно и жарко, но Кнудсен, видимо, чувствовал себя отлично.

— Это карашо, профессор, что вы не забывайт свой… как это по–русски? Друк?

Я спросил его — почему он не выходит из каюты, уж не заболел ли?

— Мемношко больной я, — сказал он и тяжело вздохнул, — старая сталь я и больче никому не нужный. Капитан Кирибей сам становиться гарпунер. Жилкин, Чубенко — тоже. Я скоро ехаль Норвегия. Я свой кит весь убиль…

— Вы что, обиделись? — спросил я.

— Зачем обидель?

— Но ведь сезон охоты не кончился?

— Сэзон? Кто есть сэзон?

Я кое–как с горем пополам объяснил ему по–английски, что сезон не кто, а что.

— А-а, — засмеялся он, — понималь, понималь… Но сэзон не кончиль, а Олаф Кнудсен кончиль. Да, кончиль. Я больче не пойдет к пушка. Я, — он показал на сердце, — здесь имель болезнь. И здесь, — он показал на голову, — на голова тоже есть болезнь.

— На «Аяне» есть доктор, он посмотрит вас; может быть, это грипп.

— Не–ет, — сказал он, — это нет есть грипп. Здесь, — он показал на сердце, — старик есть.

— Старость?

— Да, старост… Кнудсен старост есть. — Он потянулся к бутылке с коньяком. — Вы мемножко пьет коньяк?

Я покачал головой.

— За что вы не хочет пить с Олаф Кнудсен? Вы уже не есть друк?

— Ну что вы, что вы! — сказал я.

— Друк другому друку не должен делать нет.

Он налил два стаканчика. Один из них подал мне, другой взял в руку и произнес:

— За до свиданья!

Я сказал, что не понимаю, что это значит. Кнудсен пояснил по–английски, что он пьет за предстоящий отъезд домой, и быстро опрокинул стаканчик. Лицо его скривилось, и он взял из коробки ломтик засахаренного лимона. Опрокинув еще один стаканчик, он разговорился. И передо мной прошли одна за другой картины его жизни. Рассказывал он очень образно и вместе с тем с какой–то болезненной грустью. Очевидно, ему давно хотелось выговориться.

Кнудсен родился в старейшем городе Норвегии — Тёнсберге. Город этот не велик, хотя и является центром области Вёстфёлл, в нем всего двенадцать тысяч жителей. Однако Тёнсберг знаменит. Его славу составляет судоремонтный завод «Калднесс меканиске веркстед», замок Хермона Веделя Ярлсберга и три памятника: Руалу Амундсену — знаменитому путешественнику, воздвигнутый в 1928 году, Свену Фойну — изобретателю гарпунной пушки, и сторожевая башня, воздвигнутая на горе Шлётсфьелле в 1871 году, в день празднования тысячелетия города. Но Тёнсберг знаменит не только этим, Тёнсберг — город китобоев. Здесь и в соседнем городе Саннэфьюр сосредоточен, почти весь флот современных китобойных миллионеров.

Домик Кнудсена расположен на берегу фиорда. Из окон его хорошо видна гора Шлётсфьелле, на вершине которой громоздятся развалины крепости Тёнсбергхьюсс. Отец Олафа Кнудсена — потомственный китобой. Вся жизнь Олафа тоже связана с морем. Он прошел все, что положено китобоям: плавал юнгой, матросом, учился в мореходном училище. Он охотился на китов в проливе Дэвиса, в Баффиновом море, у Лиу—Киу, у берегов Наталя, возле Бермудских и Курильских островов, в море Росса, у берегов Чили и Перу… Кажется, не было такого моря, где бы он не охотился: он бил китов для японцев, служил на американском флотинге «Калифорния», на норвежских китобазах «Южная принцесса» и «Космос», у датчан. У кого только он не служил! И всюду он видел одно и то же.

Шестой год Олаф Кнудсен плавает на советской китобойной флотилии, и все больше и больше ему кажется, что он мог бы оставить далекий Тёнсберг и жить… здесь. Русские исправно платят деньги, отлично кормят, и хозяин не высчитывает за промах, за кусок линя, за всякий пустяк. Наконец, на него здесь никто никогда не кричит. Удивительная страна! Но, увы, кажется, уже поздно менять море и берег: жизнь становится короче гарпунного линя. Годы прожиты, остаются дни. Сколько их, дней?

Плавая на китобойцах почти всего мира, Олаф Кнудсен нигде не наблюдал, чтобы вся команда так ревниво следила за его работой, так горячо содействовала ему, так живо переживала его удачи и неудачи. Херре профессор должен поверить, что в глубине души у него есть желание помочь капитану Кирибееву. Но… по условиям контракта он обязан лишь бить китов — и все. Как и остальные члены Союза гарпунеров Норвегии, он должен хранить в секрете приемы мастерства.

Но что значит хранить в секрете? У русских такие глаза! Пусть не думает херре профессор, — да, пусть не думает! — он честный человек. Он не станет делать того, что позволяет себе Сиг Терсен — гарпунер китобойца «Вихрь»: Сиг Терсен не пускает русских к пушке, и это глупо. Нет, он, Олаф Кнудсен, не будет мешать русским… Да разве можно помешать капитану Кирибею? Херре профессор сам хорошо знает, что нельзя. Разве можно что–нибудь скрыть от него, когда он не сходит с мостика…

Пока я рассматриваю фотографии, Олаф Кнудсен наливает еще. В бутылке уже видно донышко, а он еще не кончил говорить.

— О! — воскликнул он. — Капитан Кирибей — луччи русски гарпунер! Шеф–майстер!

Еще опрокидывается стопочка. Глаза Кнудсена становятся мутными. Мускулистые руки обвисают, плечи немного опускаются, и жирный валик на животе колышется от частых вздохов.

Нет, он ничего не хочет делать и не будет мешать. Да и чего бы он достиг? Пусть скажет херре профессор: можно ли унять море, когда оно разбушуется? Можно ли преградить дорогу утру? Он, Кнудсен, только немножко посмотрит, как будет работать капитан Кирибей, а потом отправится в свой Тёнсберг. Все равно изменить ничего нельзя. Город Тёнсберг существует вторую тысячу лет. Китобои ежегодно привозят в этот город владельцам флотилий миллионные доходы, а в городе нет даже своего театра. Жители Тёнсберга два–три раза в году садятся в «театральный автобус» и едут смотреть спектакли в… Осло.

Стар стал Олаф Кнудсен, чтобы делать подвиги или мешать кому–то.

— Damned! Проклятие! Старость не есть радость!.. — Пусть херре профессор не обижается на него, если он сказал что–нибудь необдуманное, — он не дипломат, а всего лишь китобой…

Я ушел от Кнудсена поздно. Капитан Кирибеев не спал.

— Ну что Кнудсен? — спросил он.

— Кнудсен говорит, что больше не подойдет к пушке. Что он стар, у него болит сердце и голова.

— И вы поверили?

— Как вам сказать… Кнудсен, конечно, хитрит, но в его возрасте все может быть.

— Возраст? — переспросил капитан Кирибеев. — Возраст, конечно, солидный. Жаль его. Но рано или поздно нам нужно расставаться с ним. А если расставаться, то уж лучше раньше. Ничего, справимся! — бодрым голосом сказал он. — Заводы вон какие строим — и ничего, без нянек обходимся… Если Кнудсен не шутит, если он действительно не подойдет к пушке, что ж… Мы сами начнем! Однако мы заболтались, пора спать! Завтра денек может быть такой, что на всю жизнь запомнится.

Мы распрощались и разошлись по каютам.

26

Говорят, что упрямый охотник и у скупого бога добычу вырвет. Ночью капитан Кирибеев снялся с якоря и вышел в море… Я проснулся от сильной болтанки.

Когда я поднялся на палубу, то замер на месте. Бесконечная синь разливалась во все стороны. И только слева по носу неровной, зубчатой полоской тянулся берег. Вода! Волны, белея в изломе, лениво переваливаясь, бежали к горизонту. Вода блестела той удивительной чистотой, которая бросается в глаза после того, как долго не видишь моря. Веселый вид воды, крики чаек, дружное дыхание машин упорно идущего вперед китобойца, легкий озорноватый посвист ветра в снастях — до чего же это было хорошо!

«Тайфун», рассекая носом волну, стремительно шел на восток. Его корпус вздрагивал от ритмичной работы машины.

Несмотря на раннее утро, китобои были уже на ногах. Не видно было только Кнудсена. Чубенко сидел в бочке и зорко «ощупывал» горизонт. Жилин, опершись на пушку, внимательно смотрел на воду. Макаров с группой матросов стоял у наветренного борта. Из радиорубки доносился писк: Откаленко с кем–то уже беседовал. В проеме камбузной двери сидел Жора Остренко и, позевывая, чистил картошку. Рядом с ним на отмытой добела фанерке лежала выпотрошенная рыба — наш завтрак. Из камбуза доносился горьковатый, пряный запах кофе. На ходовом мостике стоял капитан Кирибеев. Заметив меня, он крикнул:

— А, профессор! Поздравляю!

— И вас, — ответил я.

— Идите сюда, — позвал он.

Я поднялся на мостик.

— Ну вот, и вырвались из «глаза тумана». А погодка–то! А? — проговорил он, сияя. — Хотите бинокль?

— Хочу, — сказал я.

Он снял с крюка штурманский бинокль и, подавая мне, строго сказал рулевому:

— Что это судно у вас танцует, как балерина? Держите точно по румбу!

Рулевой, слегка покраснев, быстро выправил положение, и «Тайфун» снова встал против волны.

— Так держать! — скомандовал Кирибеев.

— Есть так держать! — ответил рулевой, закусив губу.

— А ну–ка, профессор, — сказал Кирибеев, — посмотрите на сорок пять градусов влево по носу.

Я поднес бинокль к глазам и начал «ощупывать» горизонт. Передо мною царственно качались увеличенные биноклем волны. Они так соблазнительно покачивались, что хотелось раздеться и кинуться в воду.

Наконец я увидел тучи птиц, вившихся над кипящей, переливающейся серебристым блеском водой, на фоне высокого скалистого мыса.

— Ну как, видите что–нибудь? — спросил Кирибеев, тоже наблюдая в бинокль за горизонтом.

— Вижу какой–то мыс.

— Это мыс Кронье. А еще что видите?

— Множество птиц.

— Так… А больше ничего?

— Еще как будто отмель — вода там кипит.

— Нет, отмели там нет.

— Товарищ капитан! — крикнул Чубенко. — Слева по носу большой косяк сельди.

— Молодец! — ответил капитан и, отняв бинокль от глаз, сказал мне: — Вот ваша отмель. Видите, какой косяк идет, а рыбаков нет. Уплывает богатство. Только птицы и пользуются им, самые активные рыбаки в мире! Вы знаете, профессор, сколько рыбы сжирают птицы?

Я отрицательно покачал головой.

— Жаль! А ведь это неплохая тема, — он подчеркнул последнее слово, — интересная тема. Птицы прожорливы, как огонь в степи. Смотрите, смотрите, их там тучи! Слышите, какой стоит гомон? Они опускаются прямо на косяк, клюют, долбят! Вот это работа! Ай–яй–яй! Сила какая! Вот так по штучке и расклюют весь косяк. Один ученый подсчитал, что морские птицы Новой Земли пожирают за год более полумиллиона тонн рыбы. Полмиллиона тонн! — воскликнул капитан Кирибеев. — Это значительно больше того, что добывается в Баренцевом море рыбаками всех стран.

Он выразительно посмотрел на меня.

— Тема? А?

Я не успел ответить.

— Киты! Киты на горизонте! — закричал Чубенко.

Я направил бинокль в ту сторону, куда указывал рукой боцман Чубенко, и вскоре увидел, как к большому косяку сельди, из которой Жора Остренко собирался наварить ухи, шло стадо китов. В воздухе мелькали черные спины, вырастали сказочные, хрустальные деревца фонтанов.

Если бы на китобойце раздался крик «пожар», то вряд ли он произвел бы такое впечатление. Услышав выкрики Чубенко, из всех помещений на палубу выскочила вся команда китобойца. Матросы, как наиболее ловкие изо всей команды, быстро взбежали по вантам почти до марсовой площадки. Держась одной рукой за оттяжки, другой указывая на море, они кричали «ура», а кок Остренко появился на палубе с поварешкой в руках, и, размахивая ею, он так шумел, будто именно его–то голоса и не хватало. Возбужденные выкрики китобоев мешали капитану слушать доклады Чубенко.

Он. поднял руку и зычно крикнул:

— Прекратить шум!

На китобойце установилась тишина. Только шум винта за кормой да всплеск воды под форштевнем доносились до слуха.

— Лево руля! — приказал Кирибеев штурвальному.

«Тайфун» послушно покатился влево. Судно слегка накренилось — вода ударила в правую скулу. Кирибеев шагнул к правому борту и, перегнувшись через обводы мостика, позвал вахтенного матроса. Все с интересом ждали, что будет дальше, — уже было известно, что Кнудсен отказался подходить к пушке.

Когда вахтенный взбежал на мостик, капитан сказал:

— Разбудите шеф–гарпунера. Скажите, что подходим к большому стаду китов.

Вахтенный отрапортовал приказание и, обжигая ладони, не касаясь ногами ступенек, съехал вниз.

Кирибеев улыбнулся, покачал головой и крикнул:

— Жилин, зарядить пушку!

— Есть! — ответил Жилин и неторопливо, но точными движениями расчехлил пушку.

К нему подбежал Макаров. В то время когда Жилин и Макаров изготовляли пушку к стрельбе, на палубе появился Небылицын. Он отстоял ночную вахту и должен был сейчас отдыхать.

Было еще очень рано. Рассвет хотя и наступил, но солнце задерживалось за плотной грядой облаков, похожих на мрачный горный хребет. Густая оранжево–красная полоса тянулась над этой воображаемой горной грядой. И на небе бледно разливался розоватый, как незрелый арбуз, отблеск.

Увидев Небылицына, Кирибеев помрачнел и перешел на другой борт, куда к нему и явился вахтенный.

— Ну? — мрачно спросил Кирибеев.

Переминаясь с ноги на ногу и смотря вниз, матрос тихо сказал:

— Они пьяные. И сказали…

— Что?

— Они сказали: «К черту китов и вашего капитана вместе с ними!» — выпалил матрос. Почувствовав некоторое облегчение, он поднял голову и посмотрел на Кирибеева. — Они что–то еще говорили по–своему. Этого я не запомнил.

Кирибеев расхохотался.

— К черту, говорите?

Матрос молча кивнул головой.

— Тем лучше. Идите на свое место.

Посмотрев на меня, капитан сказал:

— Чудесно! Значит, нам никто не будет мешать. Значит, недаром мы снарядами лучину драли. Отлично! Отлично!

Он приказал рулевому держать прямо на косяк сельди и взял меня за руку.

— Дорогой профессор, вы имеете пять — десять минут. Ступайте на марс к Чубенко и делайте свое дело: фотографируйте, записывайте. Потом будет некогда. Ну, быстро–быстро!

Следом за мной он сошел на переходной мостик и, дождавшись, когда я залезу в бочку, поднял руку. Смолкли все разговоры.

— Товарищи! — начал он. — Шеф–гарпунер Олаф Кнудсен отказался выйти к пушке. Значит, не мы, а он нарушает контракт. Но, товарищи, контракт контрактом, Кнудсен Кнудсеном, а наше дело моряцкое. Что бы ни случилось, какая бы обстановка ни складывалась, у нас, советских людей, есть золотое правило — выполнять свой долг! Я верю, что каждый из вас выполнит его с честью. Пословица говорит: «Море даст, что возьмешь». Так возьмем, товарищи, у него как можно больше! Что от нас требуется? Четкость, быстрота маневров, спокойствие и наблюдательность. Помните, успех сам не приходит. А теперь все по местам! Жилин и Макаров — у пушки! Чубенко — на марсе!

Когда я поднялся на марс, боцман уже успел сосчитать стадо китов.

— Сорок штук, — сказал он со вздохом.

Лицо его, уже успевшее заветриться, помрачнело.

— А я думал, капитан Кирибеев меня к пушке поставит, — печально проговорил он.

Я промолчал. Да мне, в сущности, нечем было утешить его. Боцман Чубенко был одним из лучших китобоев «Тайфуна».

— Гляньте! Гляньте! Як богато! — воскликнул он, в волнении переходя на родной язык.

Я вскинул бинокль. Стадо горбачей шло строем фронта, постепенно зажимая в клещи сельдяной косяк. Киты кормились. Это хорошо: значит, они не будут обращать на нас внимания. Это облегчит работу наших еще не успевших обрести опыт гарпунеров. Когда я заметил это, решил успокоить Чубенко.

— Не расстраивайтесь, боцман, — сказал я, — китов хватит и на вас!

— Как же, хватит! — с сомнением сказал он. — Вы не знаете нашего капитана: он уже, наверное, передал радиограмму на базу, чтобы остальные китобойцы шли сюда. Знаете, какой у него был скандал с Кнудсеном? Это было до вас, года три назад… Напали мы у Командор на стадо кашалотов — штук тридцать, не меньше. Норвег стал шаманить. Капитану это не понравилось. Он радиограмму — бац! Через час явились «Вихрь» и «Гарпун». Ой, что было с Кнудсеном!.. Он бросил пушку — да на капитана с кулаками. А капитан его в охапку и прямо в каюту занес…

— Гляньте! Гляньте! Около капитана радист уже стоит! Всё! Не видать мне пушки! — вздохнул Чубенко. — Жди теперь «Вихря» да «Гарпуна».

— А вы что, против? — спросил я.

— Нет, не то что против. Но там все же гарпунеры опытные, а мы еще диты…

— Ну это вы зря! Капитан Кирибеев — старый волк. Да и вы не младенец.

— Вы не поняли меня, — сказал боцман. — Норвеги, как увидят, что не Кнудсен, а мы стоим у пушки, начнут мешать.

— Как?

— Распугают китов — и все.

— Ну это вы напрасно. Вы–то что, смотреть будете?

Чубенко хотел что–то сказать, но в это время капитан сменил курс, «Тайфун» тряхнуло встречной волной, и мы едва успели схватиться за края бочки.

— От бисов сын той рулевой! — проворчал Чубенко. — Как встанет на руль, то хоть с мамой прощайся!

Волна раскачала китобоец, мачта стала клониться то влево, то вправо, градусов на тридцать, как маятник.

Кирибеев крикнул, чтобы я спускался на палубу. Да я и сам хотел уходить из бочки. «Тайфун» уже «влез» в косяк сельди и приближался к стаду китов. Скоро должна начаться охота. В это время двоим нельзя сидеть в бочке: бывает, что рвется линь или лопаются блок–амортизаторы — небезопасно находиться наверху.

Я устроился на переходном мостике. Отсюда хорошо видно все: море, капитанский пост и гарпунную площадку, где находился Жилин. Во время охоты на китобойце все должно подчиняться ему, все его приказания исполняются с быстротой мысли. Поднял гарпунер руку — машина стоп. Жест руки влево — и судно влево… Счет идет на секунды, как в бою.

Из этой быстроты маневров рождается то предельное напряжение нервов, которое учащает пульс, зажигает огонь в глазах и вызывает благородный охотничий азарт. Капитан в азарте забывает о погасшей трубке и чмокает губами в надежде раздуть в ней искру, как будто огонь, которым он охвачен, в состоянии заменить спичку. Люди напряжены не только на палубе, но и внизу, в машине. Я представляю себе, как рука второго механика застыла на реверсе. Он не видит того, что делается наверху, однако каждую секунду ждет сигнала. Глаза его прикованы к стрелке машинного телеграфа. Вот–вот раздастся характерный звон, и стрелка прыгнет на одно из делений. Чутко прислушиваются к шумам кочегары. Они работают на редкость тихо и слаженно: они хотят слышать, что там, наверху. Старший механик Порядин, как часовой, стоит у лебедки. На нем, как и на всех китобоях, высокие сапоги, ватные штаны, телогрейка. Только шапку он презирает, седая грива полощется на ветру. Пока гарпунер не выстрелит, механику делать нечего. Но он не выпускает из рук рычага и зорко смотрит из–под черных кустистых бровей на море…

С огромной чавычей, которую он держит за жабры левой рукой, разинув рот, стоит Жора Остренко. Приложив правую руку козырьком, Жора с наивной очарованностью жадно следит за тем, что происходит на китобойце. Охотничий азарт опьянил и его. Он смотрит то на Жилина, то на море. В его взгляде столько изумления, как будто на горизонте открылась неведомая земля. Даже рулевой не отрываясь смотрит туда, где, то вскидываясь в воздух, то ныряя и выбрасывая похожие на плюмажи фонтаны, плещутся горбатые киты.

Перевалившее через вершины тяжелых облаков солнце заливает щедрым золотом дальние сопки и обрывающиеся в море скалы. Солнце заливает море, играет серебристыми переливами в косяке сельди, прыгает зайчиками на блестящих мокрых спинах китов, плавится в меди китобойца. Хорошо!

Все ближе и ближе киты. Китобои замерли в молчании — берегут удачу. «Тайфун», отдавшись волне, тихо заходит в хвост стаду. Жилин сгорбился и застыл как изваяние. Когда я, прицелившись в него фотоаппаратом, нажал спуск, на меня шикнули со всех сторон.

Я смотрю на мостик, затем перевожу взгляд на механика, на Жору Остренко, на столпившихся у борта матросов… У всех сосредоточенные в молчаливом напряжении лица. У Жилина, который ближе всех от меня, на верхней губе капельки пота. Напряжение достигает высшей точки, когда Жилин почти незаметно, лишь слегка спружинивает мышцы и делает легкий знак рукой. Раздается перезвон машинного телеграфа. «Тайфун» вздрагивает и легко, почти бесшумно подается вперед. До стада китов остается метров сто; стрелять еще рано, но многим кажется — уже пора.

Остренко забывает о том, что у него рыба, всплескивает руками и кричит Жилину:

— Стреляй, Жила! Чего медлишь?

— Стреляй! — кричат болельщики с правого борта.

— К черту такого гарпунера! Пусть Чубенко идет к пушке! — раздается возглас с левого борта.

— Ты что, оглох, Жила? — не унимается Остренко, прижимая к груди выскальзывающего лосося.

— Бей! Бей!.. Упустишь! Бей, батьке твоему лучшего сына!..

27

Киты, казалось, не обращали внимания ни на судно, ни на крики китобоев. Они деловито зажимали в кольцо косяк сельди, двигавшийся шумно и бестолково, как стадо обезумевшей в жару скотины. Рыбы вспрыгивали вверх, падали плашмя, посверкивая серебристыми боками, трепетали в верхних слоях воды, бросались из стороны в сторону. Над косяком крикливой тучей металась стая птиц.

С отвратительным, каким–то утробным писком птицы падали на косяк, затем взмывали вверх, бились между собой. В воздухе мелькали ослепительно белые крылья, красные клювы и хищные, будто скрюченные от холода, сизые ноги. Поднятая рыба лишь на секунду мелькала в воздухе и затем исчезала в прожорливой утробе; птицы пожирали селедку судорожными глотками в два приема.

Изредка птичий гомон заглушался гулом, похожим на орудийный выстрел. Это горбачи глушили рыбу.

Китобои называют этих китов горбатыми или длиннорукими. Ни то, ни другое не точно: нет у этого кита ни горба, ни рук. Горбач, так же как финвал, сейвал и самый гигантский представитель морских млекопитающих — блювал, относится к семейству полосатых китов. Отличается он от своих сородичей но форме: у него короткое туловище, огромная голова и длинные, до четырех метров, грудные плавники, отдаленно напоминающие руки. Когда этот кит ныряет, он круто изгибает туловище, как бы горбится. Это и дало повод китобоям называть его горбатым. Китобои обнаруживают горбача, однако, не по длинным грудным плавникам и не по «горбу», а по хвосту. Ныряя, кит высоко выбрасывает хвостовой плавник, похожий издали на бабочку в полете. Очень опытные марсовые узнают «милого по походке», то есть по широкому фонтану. Китобои называют горбача хитрым, умным и даже веселым китом. Не больше ли тут поэзии, чем наблюдений, которые наука все же предпочитает поэзии?

Вот уже полчаса, как я, «выключившись» из шума, вызванного охотничьим азартом китобоев, наблюдаю за Megaptera nodosa Bonn, или, как называют его коряки, «лагыйя–ау». Я успел сделать несколько фотоснимков, сосчитать и занести в свой дневник количество выпускаемых горбачом фонтанов, время пребывания под водой. Мне удалось зарисовать форму фонтана, «горб» и хвост — «бабочку».

Горбач погружается на пять — семь минут и, выйдя к поверхности, выпускает четыре — шесть широких фонтанов высотой до шести метров с промежутками пять–шесть секунд.

Как жаль, что у нас нет киноаппарата! Мне очень хотелось заснять несколько сцен.

Горбач заслуживает того, чтобы его называли умным. Когда Жилин выдержал «атаку» болельщиков, то есть не поддался соблазну стрелять по горбачам с сомнительной, по его мнению, дистанции, мы увидели восхитительную картину. Войдя в косяк сельди, горбачи начали выпрыгивать из воды. С растопыренными в стороны плавниками, они были похожи на гигантских общипанных птиц. Находясь в воздухе, они чуть–чуть заваливались на бок и тяжело падали. Раздавался пушечный удар. Тысячи брызг широким веером рассыпались вокруг. Какая же нужна мускульная сила, чтобы вытолкнуть вверх из воды сорокатонную тушу! И как эта туша выдерживает, не разбивается при свободном падении? Человек, упавший плашмя в воду, нередко выходит оттуда лишь с помощью товарищей.

Напрыгавшись, горбачи захлопали по воде плавниками и хвостами. Вокруг всплыла оглушенная сельдь. Завалившись на бок и широко распахнув пасть, киты, тихо двигаясь, загребали свою добычу. Они делали это спокойно, не обращая внимания на наше присутствие. Больше того, один из них даже проявил любопытство: он вынырнул у борта «Тайфуна», потерся о стальную обшивку, затем задиристо помахал хвостом — «бабочкой» и скрылся в пучине. Мне удалось заметить на безобразной голове горбача наросты — шишки величиной с куриное яйцо. Но боже мой, пока я занимался своими наблюдениями и почти стенографическими записями, что делалось на китобойце!

Болельщики опять накинулись на Жилина и Макарова за то, что они «прозевали» кита, хотя ругать гарпунеров было не за что — кит вынырнул у самого борта «Тайфуна», далеко от бака. Но болельщики не унимались. Особенно усердствовал Жора Остренко. Он сорвал с головы белый колпак, швырнул его на палубу и начал яростно топтать, приговаривая:

— Маралы! Стоят как статуи!.. Корми таких хлопчиков! А за шо? Да еще молять: «Жора, нельзя ли добавочку?» От я вам дам добавочку!..

Когда Остренко «вытоптал» на своем колпаке весь заряд гнева, Жилин, стоявший к нему спиной, повернулся и сказал:

— Вахтенный, уберите мусор с палубы!

Раздался такой хохот, словно гром грянул. Жора растерянно посмотрел по сторонам, затем поднял колпак и, прижимая его вместе с рыбой к груди, побрел разбитой походкой на камбуз. У дверей камбуза он остановился и повернулся лицом к баку. Красный как помидор, он хотел что–то сказать, но неожиданно для всех подкинул вверх чавычу, ловко поймал ее и запел:

Надену я черную шляпу,

Поеду я в город Анапу.

Там сяду на берег морской

С своей непонятной тоской…

Это вызвало новый взрыв хохота… Между тем «Тайфун», по знаку Жилина, круто лег на правый борт. Чубенко не успел договорить, что слева по носу он видит двух горбачей, идущих на всплытие, как Жилин пригнулся, прищурил глаз и стал сосредоточенно целиться.

Капитан Кирибеев, заметно волнуясь, сжимал обводы мостика. Китобои — и те, кто был занят делом, и те, кому на этот раз выпала роль зрителей, — смотрели то на Жилина, то на всплывших китов. Жилин не выстрелил — киты были мелковаты. Как видно, он ждал третьего — самого крупного, который занырнул одновременно с этими двумя.

Но китобои, облепившие ванты и надстройки, решили, что гарпунер просто растерялся. И снова раздались крики:

— Стреляй!

— Чего медлишь?

— Кит не привязан, уйдет!

В это время на переходном мостике появился шеф- гарпунер Олаф Кнудсен. Он был в высоких сапогах и толстом шерстяном свитере. На голове — вязаная шапочка с помпоном. Шеф–гарпунер держал руки в карманах и, щурясь от дыма, который сивой струйкой тянулся из его старого «донхилла», казалось, спокойно и безучастно смотрел на спружинившегося Жилина, на сверкавшее под лучами утреннего солнца море. Кто–то крикнул:

— Господин Кнудсен! Станьте к пушке! Что же это, горе, а не охота!

На крикуна набросились несколько человек:

— Ты что, не слышал, что он отказался выйти на работу?

— Да я что, — оправдывался тот, кто позвал Кнудсена. — Киты ведь уходят! Жалко.

Олаф Кнудсен поднял руку:

— Не надо делать шум. Ви говориль, я молчал. Я будет говорить, ви будет молчат. Гарпунер нервный — мушка видеть нет!..

Он хотел еще что–то сказать, но его заглушил голос Остренко, и на палубе снова поднялся такой шум, что ничего нельзя было понять.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы Жилин не поднял пушку вверх.

— Жилин, в чем дело? — спросил Кирибеев спокойным голосом, как будто все происходившее на китобойце не волновало и не касалось его.

Позже мы все сумели оцепить спокойствие капитана. Он внимательно наблюдал за морем и действиями гарпунера, видел, с какой затаенной радостью взирал на разгоравшийся скандал Небылицын. Штурман держался правого борта и не вмешивался ни во что. Однако на лице его сияла довольная улыбка, которую, сколько он ни старался, никак не мог спрятать.

Олаф Кнудсен стоял в прежней позе, глубоко засунув руки в карманы, он усердно посасывал трубку. Глаза его были мутны и красны. Он сосредоточенно следил за всеми движениями Жилина.

Выждав, когда наступила относительная тишина, Жилин поднял руку.

— Я, — сказал он, — не буду стрелять до тех пор, пока не прекратится шум.

Жора Остренко подмигнул матросам:

— Скажите пожалуйста!

— Я гарпунер! Я знаю, когда мне стрелять! — закончил Жилин.

— Жилин верно говорит, — сказал капитан Кирибеев. — Я думаю, товарищи, что все мы заинтересованы в одном — в добыче китов… Так по крайней мере я понял вас?.. Если так, то прошу всех свободных от вахты покинуть палубу! Кто хочет остаться на условиях полной тишины, пусть остается.

Первым покинул палубу штурман Небылицын. Затем Жора Остренко и Кнудсен.

Жилин выровнял пушку, поднял руку и попросил застопорить машину.

— Кит справа по носу! — крикнул Чубенко из бочки.

Я приготовил фотоаппарат. Кита еще не было видно, но из–под форштевня вдруг донесся характерный звук, и вслед за тем вырос фонтан.

Жилин долго целился. И опять не выдержали болельщики:

— Стреляй же! Чего медлишь?

Жилин словно не слышал выкриков — он, казалось мне, спокойно следил за китом. Это был крупный, жирный зверь. Тот, третий. Он поспешно уходил от китобойца. Жилин скомандовал:

— Полный ход!

«Тайфун» ходко ринулся вперед. Через несколько минут китобоец нагнал кита и по команде Жилина принял чуть вправо. Горбач оказался слева. Я не понимал маневра Жилина. Обычно Кнудсен бил кита в спину. Зачем же Жилин пошел с китом на параллельных курсах? Неужели он будет стрелять кита сбоку?

Было хорошо видно бледно–розовое брюхо и длинные плавники горбача. Никто не заметил, хотя все пристально и с волнением следили и за китом и за Жилиным, когда Жилин выстрелил. Правда, был какой–то момент, когда он чуть больше склонился к прицельной планке и слегка согнул ноги в коленях. Но ведь он делал это и раньше, как только мы вошли в косяк, и не стрелял! Я успел заметить, что и капитан Кирибеев недоуменно поднял плечи, когда Жилин попросил положить руль вправо, — видно, и он не понял маневра гарпунера. Однако указание его выполнил. Из этого я сделал вывод, что замысел гарпунера не всегда и не сразу бывает понятен даже опытным капитанам. Я успел щелкнуть затвором в тот момент, когда раздался выстрел. Сквозь окошечко видоискателя я видел, как гарпун скользнул по спине кита и, не причинив никакого вреда зверю, свалился в море. Раздался взрыв гранаты. Кит рванулся и пошел прочь.

Китобои ахнули, но Жилин не растерялся. Он дал знак Порядину выбрать линь, а сам вместе с Макаровым принялся заряжать пушку.

Выскочивший из камбуза Остренко хлопнул о палубу дуршлагом и закричал во весь голос:

— Мазила!

Его крик был воспринят всеми как сигнал, на палубе «Тайфуна» поднялся страшный галдеж.

Капитан Кирибеев побледнел, поднял руку, пытаясь восстановить тишину. Но унять китобоев было не так–то легко, шум продолжался. Одни требовали, чтобы Жилин покинул пушку, другие говорили, что пусть сам капитан Кирибеев встанет к пушке, третьи кричали:

— Чубенко! Пускай Чубенко стреляет!

Между тем механик Порядин выбрал линь с гарпуном, а Жилин, весь потный и красный от напряжения, успел с помощью Макарова зарядить пушку.

Но в это время горбач махнул хвостом и ушел под воду. И все крики сразу прекратились. Я посмотрел на Кирибеева. Тихо, словно ничего не случилось, капитан сказал:

— Продолжать охоту.

Жилин крепко сжал ручку пушки и, не оглядываясь, левой рукой подал знак на мостик: «Полный ход».

«Тайфун» задрожал и, разваливая надвое волну, устремился в погоню за китами.

Только теперь я понял, какую ответственность взял на себя капитан Кирибеев и какие последствия ожидают нас, если Жилин и на этот раз промахнется. Сорвись он сейчас, что бы мы стали делать в той обстановке, которая сложилась на китобойце? В памяти все еще сохранялась подленькая улыбка штурмана Небылицына. Я понял, что слова Кирибеева: «Драться так драться уж до конца», — относились не к спору у капитан–директора Плужника, а к делу, к успеху, вот здесь, на море. Не только я, но и все китобои понимали, что значила бы для нас новая ошибка Жилина. Не поэтому ли установилась такая тишина, что был слышен мерный шум машины и шаги Кирибеева на ходовом мостике? Чувствовалось, что нервы у всех натянуты до предела, а сердца то замирают, то бешено колотятся. Порой казалось, что время остановилось и китобоец не имеет хода.

Сколько же можно выдерживать такое напряжение?

Больше всех, пожалуй, нервничает Жилин: левая нога его чуть–чуть приплясывает, руки каталепсически сжимают выгнутую ручку пушки. Он стоит, слегка согнувшись и подавшись вперед, и неотрывно следит за морем. Макаров застыл с открытым ртом. Капитан Кирибеев покусывает мундштук трубки. Спокойным выглядит только механик Порядин; он смотрит вперед, ветерок треплет его седую гриву.

Только бы не промахнулся Жилин! И скорее бы!..

Горбач вынырнул слева по носу. И опять, как тогда, Жилин чуть пригнулся, левой рукой дал сигнал «стоп машина» и выстрелил. Гарпун вошел в цель. После взрыва гранаты смертельно раненный горбач на секунду замер. Потом сделал страшный рывок и стремительно пошел вглубь.

Линь начал бешено разматываться. Зашипели блок–амортизаторы. Из бочки поспешно уходил Чубенко.

— Полный назад! — крикнул Жилин.

«Тайфун» стал пятиться. Но он прошел не больше десяти метров, как линь натянуло, словно струну, и корабль повело вперед.

— Трави линь! — скомандовал Жилин.

Настала пора механика Порядина. Загрохотала лебедка — линь падал, как якорная цепь. Нельзя было в этот момент не любоваться Жилиным. Вероятно, он волновался не меньше, чем мы, однако распоряжения отдавал четко. Чувствовалось, что это человек твердой воли и крутого, не ломкого характера.

Все видели, что посланный Жилиным гарпун попал в цель. Но кита еще нужно взять. Это трудное и сложное дело: по оплошности гарпунера может оборваться линь или, если китобой упустит момент и даст киту занырнуть под киль судна, линь намотается на винт… Да мало ли какой случай может сорвать успех при неумелом «вываживании» кита?

Но Жилин держится так, как будто он уже много лет занимается этим делом.

Когда линь провис, Жилин дал команду на мостик выбрать слабину, а Макарову и спустившемуся с мачты Чубенко — подготовить добойный гарпун. В то время, когда Макаров и Чубенко готовили гарпун, а механик «подбирал» лебедкой линь, «Тайфун», по команде Жилина, словно ощупью, малым ходом шел вперед. Когда китобоец, по расчету Жилина, был уже близко от кита, гарпунер дал знак застопорить машину — дальше идти рискованно. Но эта осторожность оказалась излишней. Кит всплыл и стал пускать густые кровавые фонтаны. Из огромной пасти его толчками выливалась сельдь. Длинные плавники делали судорожные движения.

Пока выполнялись маневры, Макаров и Чубенко подготовили добойный гарпун. Однако Жилин не дал команды заряжать, он сделал знак Порядину. Механик словно ждал этого, включил лебедку и медленно подтащил горбача к борту. Чубенко снова полез на марс.

Лебедка работала медленно. Вокруг кита расплывалось огромное красное пятно — кровь большой струей хлестала из раны. Было уже ясно, что добойный гарпун не потребуется. Плавники горбача не шевелились, а из пасти вывалился гигантский язык.

Когда горбач был уже у борта, около него вдруг мелькнула черная тень.

— Кит слева по борту! — крикнул Чубенко.

Жилин и сам его заметил.

— Гарпун! Скорей! — сказал он Макарову твердым и властным голосом.

Вдвоем они подняли тяжелый гарпун и вставили в дуло пушки. Пока Жилин насыпал черный порох в головку гранаты и навинчивал ее, прошло минут пять–шесть.

Заряжая пушку, Жилин не столько Макарову, сколько себе говорил:

— Шевелись, Тамбов! Эх! Кажется, прозевали мы с тобой кита!

Поведение горбача было странным: он всплыл, ткнулся в бок убитого кита, постоял немного, затем нырнул, и вскоре мы увидели, как он мордой пытался поддержать падавшую вниз тушу. Но, как видно, ему было и неловко и тяжело. Тогда он перевернулся на бок, обхватил длинными ластами истекавшего кровью товарища, пытаясь оттащить его подальше от судна.

Кто–то из толпы китобоев, сгрудившихся у борта, закричал:

— Смотрите, смотрите, что делается!

— Это мать, наверное, — обняла, словно руками. Вот тебе и глупый зверь!

— Да, — сказал другой голос, — зверь, а жалость имеет…

Звук выстрела заглушил голоса. Гарпун, разрывая кожу второго горбача, плотно вошел в него. Кит замер. Но когда внутри него взорвалась граната, он завертелся. Вода взбурлилась, и тут чуть–чуть не произошло несчастье: лини перепутались, и обе туши пошли вниз.

Мгновенно прекратились все разговоры, только слышались слова команды Жилина. Гарпунер не растерялся. Он спокойно отдавал распоряжения на мостик и на лебедку. «Тайфун», медленно работая лебедкой, попятился метров на сто. Линь натянулся, но не дергался. Киты не всплывали. Малым ходом, выбирая линь, «Тайфун» шел к месту погружения китов. Когда корабль подошел к большому пятну крови, все ахнули: второй горбач, намотав на себя два витка линя, был мертв.

И тут произошло то, что, собственно, и должно было произойти: китобои сорвались со своих мест и с криками «Ура, Жила!» кинулись на бак.

Жилин стоял смущенный, красный и потный. Ноги его дрожали. Он нервно облизывал сухие губы. Китобои подхватили его на руки.

— Ура, Жила! Молодец, Жила! Да здравствует первый советский гарпунер!

На бак быстрыми шагами спустился Кирибеев. Китобои расступились, Кирибеев протянул руку гарпунеру и с дрожью в голосе сказал:

— Спасибо! Спасибо вам, Жилин!

В глазах Жилина что–то блеснуло. Он сделал глотательное движение и опустил глаза. Когда Кирибеев вернулся на мостик, к Жилину подошел кок Остренко. В руках у него была тарелка, накрытая салфеткой. Он быстро снял салфетку и сказал:

— На, держи… герой чертов! Убьешь еще, новый испеку. Тортик — антик–марен!

28

Были сумерки, когда «Тайфун» полным ходом с зажженными топовыми огнями направился к базе.

Китобои, свободные от вахт, собрались на баке у гарпунной пушки. Тут были и Жилин, и Чубенко, и Макаров. В центре круга сидел Жора Остренко. Пощипывая струны гитары, он фальшивым тенорком пел:

Вот входит Маша в залу, опущаты глаза,

Так тихо, так скромно к роялю подошла…

— Сыграйте мне «Разлуку», мой милый не пришел.

Быть может, наверно, другую ён изшел…

Китобоям эта песня, как, впрочем, и большинство Жориного репертуара, изрядно надоела. И, не дослушав последнего куплета, Чубенко слабым, но приятным баритоном затянул свою любимую «Реве та стогне…». Песню дружно подхватили. Она легко слилась с звонким плеском волн, с шумом винта за кормой в одну чудесную и неповторимую гармонию.

Я долго стоял у дверей своей каюты и слушал этот замечательный самодеятельный концерт. После «Реве та стогне…» пели «Ермака», но пение часто прерывалось, так как пытавшийся подтягивать Жилин никак не мог схватить мелодию: у гарпунера не было слуха.

— Это тебе не китов бить, — говорил Жора Остренко. — Петь надо уметь! Ясно?

— Ясно, — сказал Жилин.

— Песня, — продолжал Остренко издевательски вежливым тоном, — голос обожает… Песня без красивого голоса — что борщ без перца!

— Ясно, Жора–дробь! Не мешай! — оборвал кока Жилин. — Между прочим, Собинов не был коком, а как пел!

Раздался хохот. Остренко ненадолго замолчал и вскоре тоже затрясся от хохота.

Мне было жалко Жилина. Несколько часов тому назад он был героем, командовал всем судном и с позором выставил кока с палубы, а теперь гарпунер казался каким–то беспомощным.

А кому из нас не хочется видеть героя совершенством во всех случаях жизни?

Постояв еще немного на переходном мостике, я поднялся к капитану Кирибееву и договорился с ним, что когда мы придем к «Анну», то взвесим одного из горбачей.

Второй день я носил в кармане радиограмму жене… На море было тихо. «Тайфун» вздрагивал той приятной, волнующей душу дрожью, которая рождается работающей в темпе машиной.

За кормой, увертываясь от дыма, летели чайки. Они жаловались на свою судьбу и пытались присесть на китовые туши.

От впечатлений сегодняшнего дня, от песен, доносившихся с бака, от вида моря у меня так хорошо было на сердце! Я решил отправить радиограмму жене и вошел в радиорубку. Радист Откаленко сидел на стуле. Рука его была на ключе, но сам он спал. Я хотел было уйти, но увидел на столе несколько радиограмм и решил, не беспокоя радиста, посмотреть — нет ли и мне чего.

На мое имя ничего не было, но радиограммы оказались настолько интересными, что я не удержался от соблазна и прочел их.

Капитанам китобойных судов «Тайфун» и «Гарпун»

Предлагаю прибыть десять ноль–ноль на промысловое совещание

Плужник

Китобаза «Аян» Капитан–директору Плужнику

Прибыть указанному сроку не могу Нахожусь на промысле районе Командорских островов Обнаружен большой косяк сельди и стадо горбачей до сорока голов Хорошо бы направить сюда китобойцы «Вихрь» и «Гарпун» Совещание желательно перенести на вечер

Кирибеев

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Спасибо приглашение Сам преследую стадо финвалов Желаю удачи

Желнин

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Спасибо завидую Прийти не могу стою около «мамы» чищу котлы Бей за меня

Селиверстов

Китобоец «Тайфун» Капитану Кирибееву

Объявляю вам выговор за несогласованный выход на промысел Китобойцы «Гарпун» и «Вихрь» ваш район не придут промышляйте одни

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Поздравляю «наградой» Старик видно плохо спал Желаю успеха Не тужи

Желнин

Москва Большой Афанасьевский 50 квартира 7

Вериго—Катковскому

Сегодня одиннадцать часов местному времени китобоец «Тайфун» впервые истории китобойной флотилии «Аян» добыл своими силами первого кита Гарпунер матрос «Тайфуна» Петр Жилин За присылку Воронцова спасибо хороший будет для науки работник

Капитан «Тайфуна» Кирибеев

Китобаза «Аян» Капитан–директору Плужнику

Пятнадцати часам дня добыли двух крупных горбачей Киты добыты первым советским гарпунером Жилиным Промысел продолжаем у пушки гарпунер Чубенко

Кирибеев

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Это что еще за фокусы Где шеф–гарпунер Кнудсен Объясните в чем дело

Плужник

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Молодец Искренне рад за тебя

Селиверстов

Радиомолния из Москвы:

Китобойная флотилия «Аян» Капитану Кирибееву

Горячо поздравляю Сделано большое дело Сообщите подробности Обнимаю всех

Вериго—Катковский

Капитану китобойца «Тайфун» Кирибееву

Парторгу «Тайфуна» Чубенко

Поздравляю первой победой Ваш успех отличный пример для всей флотилии Продолжайте так же успешно как начали

Каринцев

Китобаза «Аян» Капитан–директору Плужнику

Помполиту Каринцеву

Охоту закончили связи наступлением сумерек За день добыто четыре горбача Заканчиваем швартовку выходим базе

Кирибеев Чубенко

Ответа на последнюю радиограмму не было. Откаленко продолжал храпеть. Радио попискивало. Я постоял и, как ни жалко было радиста, решил все же разбудить его.

Протерев глаза, он разочарованно сказал:

— А-а, это вы? Радиограмму принесли? Давайте. Я сейчас, минуточку. — И он с азартом застучал ключом.

29

Было около десяти часов вечера, когда «Тайфун» подходил к месту стоянки «Аяна». Кажется, все в этот день благоприятствовало китобоям: поднявшаяся днем зыбь улеглась, море было ласковое, звезды горели ярко, легкий северный ветерок дул в корму.

Судовой боцман вместе с группой матросов облазил весь корабль, все было отмыто и начищено до блеска.

Китобои, закончив работы, сидели на баке. Давно кончили петь песни. Теперь пришла очередь рассказам. Часть команды отдыхала; ночью предстояло немало работ: сдача китов базе, приемка угля и пресной воды, а после этого, на заре, выход на промысел.

Все как будто шло хорошо… Но радиограммы, которые я невольно прочел, давали повод думать, что в действительности не все хорошо, что предстоит серьезная драка. Плужник упрям, Кирибеева тоже с места не сдвинешь. Обо всем этом я невольно думал, шагая по маленькой палубе «Тайфуна».

Уже стали видны огни базы, когда на мостик поднялся капитан Кирибеев. Мне не хотелось идти в каюту, и я решил подняться на мостик: тянуло меня к Кирибееву.

Тщательно выбритый, посвежевший после короткого, но крепкого сна, Кирибеев с удовольствием и, казалось, беспечно шагал по мостику.

— А вы чего здесь торчите? Почему не отдыхаете?

— Не тянет, — сказал я.

— Не тянет? А вы бы попробовали, может, и потянуло бы! Вот я, — сказал он после некоторого раздумья, — немного подкрепился; часок сна — это, знаете ли, вещь, как говорит наш кок.

— Смешной он.

— Нет, — сказал Кирибеев, — не смешной, а… как вам сказать… Последний из могикан. Остренко — старый моряк, нахватался всякой блатной ерунды. На Черном море вы и сейчас еще встретите людей этого типа. Чай они называют «жареной водичкой», ботинки — «корочками», брюки — «шкарами», галстук — «ошейником»… И все у них «Жёра», «Сашя», «Алёшя»… Но он парень хороший, со временем вся эта накипь снимется с него. Он попал в хороший, сплоченный коллектив. Ведь такие люди, как Жилин, Чубенко, Откаленко, Макаров, Порядин, — золото. Особенно Жилин и Чубенко. На других судах парторги дуют заседание за заседанием, ну там протоколы и все такое прочее. А Чубенко ведет партийную работу постоянно. У других работа производственная — это, так сказать, дело служебное, а партийная жизнь — это какая–то отдельная, особая. А вот Чубенко умеет и то и другое так соединить, что партийную работу ведет как будто незаметно, но всегда и со всеми. Поэтому у нас и коллектив такой сильный. Да вы сами видите — наш народ в огонь и воду. Нам бы только хорошего штурмана вместо Небылицына! С Кнудсеном, я думаю, дело будет посложнее. За три года, что я здесь не был, он сильно изменился — привык к тому, что Небылицын перед ним на задних лапках служит. Привык, что он хозяин на нашем корабле. А тут еще договор. По договору мы не имеем права требовать, чтобы он учил наших матросов китобойному делу. Он это усвоил хорошо. И вот теперь вы сами видели, как все сложилось… Беда в том, что Плужник этого не понимает. Вы знаете, что он сделал сегодня?

И капитан Кирибеев рассказал мне то, что я уже знал из прочитанных радиограмм.

— Что же после этого прикажете думать о нашем капитан–директоре? — сказал Кирибеев. — Теперь нужны кадры грамотных людей, умеющих смотреть вперед, быть гибкими, инициативными. Зачем его во главе флотилии поставили? Приняли во внимание главным образом прежние заслуги… Но как же можно прежние заслуги делать единственной мерой ценности человека? Ведь никому не приходит в голову блистательную в прошлом, но одряхлевшую певицу выпускать на сцену в роли Кармен и требовать от нее, чтобы она танцевала «Хабанеру», как двадцатилетняя девица, ведь нет? К сожалению, у нас немало таких случаев, когда биография и стаж ответственной работы для некоторых товарищей заменяют диплом. Дали бы Плужнику пароход на какой–нибудь тихой линии. Это ему по плечу. Но со времен гражданской войны он на руководящих постах. И так избалован номенклатурными должностями, что и тон выработал какой–то: «Я полагал бы», «Вам следует», «Мы коммунисты»… Э, да я уже говорил вам об этом!

И вот, извольте, к этому человеку я должен сегодня явиться на расправу. Правда, я не боюсь. Я человек закаленный… А молодец все–таки наш боцман! — неожиданно перевел он разговор на другое. — Видели, какую приборочку сделал? Настоящий моряк! Хотя и знает, что, когда придем к базе и начнем погрузку угля, «Тайфун» станет как домовой… А механик? А радист? Я уже не говорю про Жилина и Макарова… С такими людьми не пропадешь!

Видите огни «Аяна»? Мы приближаемся, профессор. Идите к себе да побрейтесь! Я не люблю этой романтики, когда сходят в плавание и зарастут до бровей.

…«Аян» сиял огнями. С его широкой, как взлетное поле, палубы доносились шум голосов и деловая воркотня лебедок и паровых пил: разделка китов, добытых китобойцем «Гарпун», была в разгаре.

Резчики сала с поразительной сноровкой работали длинными, загнутыми, похожими на хоккейные клюшки, фленшерными ножами. Крючники таскали куски сала к горловинам. Несколько рабочих беспрерывно смывали шлангами кровь и нечистоты.

«Гарпун» покачивался тут же под бортом, и над ним черной кисеей висела угольная пыль. Он, как говорят моряки, «бункеровался», то есть грузил уголь в свои бункера.

На «Аяне» работала, покрывая другие голоса, большая лебедка — на палубу по слипу поднимали огромного финвала.

Капитан Кирибеев потянул за трос сигнала, «Тайфун» рявкнул, и вскоре к нам подошел небольшой катерок, чтобы забрать на буксир горбачей.

На палубе нас встретил Каринцев. Он крепко пожал руки, поздравил с успешной охотой, пригласил к капитан–директору, который хотя и был нездоров, но непременно хотел видеть Кирибеева.

Когда мы шли за Каринцевым, Кирибеев поймал мою руку, сжал ее и, улыбаясь, тихо спросил:

— Ну как, профессор, будем стоять насмерть?

Я также тихо ответил ему:

— Да…

Плужник лежал в постели, обложенный подушками и грелками; он тяжело дышал, изредка постанывал.

— Ага, явился, — сказал капитан–директор, когда мы вошли. — Ну, докладывай!

Капитан Кирибеев снял фуражку, сел, не спеша набил трубку, закурил и спросил:

— Что ж докладывать?

— Вот тебе и Галапагосские острова! — воскликнул Плужник, колыхнувшись грузным телом. — Ты куда явился? К начальству или…

Он не договорил, закашлялся, поднес платок ко рту. Откашлявшись, строго спросил:

— Как «что»?

Капитан Кирибеев посмотрел на Каринцева. Тот подмигнул, что, очевидно, означало: «Не сердите старика, рассказывайте».

Но Кирибеев то ли не понял этого взгляда, то ли имел какие–то свои соображения не торопиться; он молча смотрел прямо в глаза Плужнику.

Плужник лежал беспомощный и жалкий, как большой ребенок. Открытые руки и шея были рыхлы, розовое лицо, окинутое веснушками, сморщилось. Красные глазки под белыми шелковистыми бровями устало и как бы нехотя смотрели на Кирибеева.

— Что ты смотришь на меня, как девка на новые подвязки? Что молчишь? Докладывай — что там у тебя случилось? Почему с людьми не ладишь? Что с Кнудсеном? Зачем штурмана от дела отшиваешь?

— Столько вопросов, и сразу, — сказал Кирибеев.

— Сколько нужно, столько и задаю, — уже не сдерживая гнева, сказал Плужник, слегка приподнявшись на локтях. — Потребуется, еще задам! Не с тебя, а с меня партия спросит. Я за все отвечаю… Ну, говори!

На щеках у Кирибеева взбугрились желваки. Колючим взглядом он посмотрел на Плужника.

— Хорошо, товарищ капитан–директор, — сказал он, с трудом справляясь с дыханием.

— Ладно, ладно, — перебил Плужник, — обиделся… Мне, а не тебе надо обижаться… Лежу вот — сил нет, а от дел никакого отбоя. А кто их, дела–то, делать будет. Рапорт мне с замполитом придется писать… Говори: что там у тебя на китобойце? Да заодно скажи: кто тебя уполномочивал давать телеграмму Вериго—Катковскому? Ты что, скандала в мировом масштабе хочешь?..

С этими словами он тяжело опустился на подушки, закрыл глаза, сделал глотательное движение и тихо проговорил:

— Говори… Обидами потом сочтемся.

Кирибеев молча посмотрел на Каринцева, затем на меня.

— Случилось вот что. В поисках видимости мы попали в бухту Сторож. Там оказалась чистая вода и видимость в пределах до шести кабельтовых. Я спросил у механика — что будем делать? Может быть, котлы почистим? Он сказал, что в этом надобности нет. Хлопцы скучать начали.

— А кружки техминимума? — перебил Плужник.

— Я решил провести несколько занятий по биологии китов, по изучению гарпунной пушки, по наблюдению за морем. Мне помог товарищ Воронцов, — он кивнул в мою сторону.

— Так, — неопределенно сказал Плужник и пристально посмотрел на меня.

— Затем мы провели тренировочные стрельбы по ящикам.

— Так, — уже с нескрываемым раздражением проговорил Плужник. — А почему у тебя Кнудсен отказался стрелять?

Кирибеев сощурил глаза. Лицо Плужника налилось кровью и приобрело лиловый оттенок. На лбу и подбородке выступила липкая влага. Он тяжело дышал. В горле что–то заклокотало. Он попытался откашляться. Но ему не удалось этого сделать, в дыхание вплетался тонкий, раздражающий свист.

— Ну? — сказал он, задыхаясь.

— Этот вопрос, — сказал Кирибеев, — следует задать Кнудсену.

— Ах, так!.. — воскликнул Плужник. — Ты это брось!.. — Голос его перешел в какой–то свист. — Ты брось эту махаевщину!.. Ты на кого замахнулся? Партия не тебе, а мне доверила, с меня, а не с тебя будет спрашивать! Ты капитан–директор или я? А? Кто тебе разрешил замахиваться на политику партии и правительства? А? Кто приглашал специалистов, ты или правительство? Молчишь? Я из тебя эту махаевщину вышибу!

Каринцев сделал рукой знак Кирибееву: мол, не злите старика. Капитан сидел бледный, плотно сжав губы. Я догадывался, что он испытывал чувство стыда за Плужника.

Капитан–директор смотрел на Кирибеева, ожидая его ответа. Кирибеев молчал. Наконец Плужник не выдержал и снова закричал:

— Ты что молчишь? Что строишь из себя? Прекрати…

Он не договорил. Капитан Кирибеев встал и взялся за фуражку.

— Я зайду к вам, Сергей Александрович, когда вы будете лучше себя чувствовать; может быть, тогда вы спокойное будете разговаривать со мной. А у меня дел много: надо сдать паспорта на китов, взять топливо…

Плужник побледнел и отвалился на подушки, закрыв глаза.

— Говори сейчас, — сказал он тихим голосом.

Кирибеев положил фуражку и сел.

— Я, собственно, все сказал. Разве что не сказал вам о просьбах. У меня их две.

— Говори.

— Прошу перевести с «Тайфуна» штурмана Небылицына…

— Еще, — тихо барабаня пальцами по столику, сказал Плужник.

— Вторая просьба о Кнудсене. Он нам не нужен. На «Тайфуне» есть уже два человека, которые могут быть гарпунерами. Они доказали это сегодня.

— Кто такие?

— Помощник гарпунера, парторг корабля Чубенко и марсовый матрос комсомолец Жилин.

— А больше нет?

— Я могу, сам.

— Нет! Я спрашиваю, — снова раздражаясь, сказал Плужник, — больше просьб нет?

— Нет, — четко и резко ответил Кирибеев.

— Каринцев! — позвал Плужник помполита. — Ты слышал?

Кирибеев посмотрел на Каринцева. Я тоже ждал, что скажет помполит.

— Сергей Александрович, — начал Каринцев, — я не знаю насчет Небылицына… но что касается Кнудсена, Степан Петрович прав.

— Прав? — сказал Плужник. — Вот тебе и Галапагосские острова! — Он приподнялся. — А контракт? А что скажут за границей? Скажут, что с Советами нельзя дело иметь! А решение партии и правительства есть по этому вопросу? Отвечать вам или мне?..

— Я думаю, — сказал Каринцев, — что отвечать, если нужно будет, нам всем придется. Но сейчас речь идет не об этом. Кнудсен действительно отказался после вашего приглашения идти к пушке? — обратился он к Кирибееву.

— Да, — сказал Кирибеев, — он был пьян и послал нас всех к черту.

— Так! И после этого вы поставили к пушке…

— Жилина.

— Ну и как?

— Жилин тремя гарпунами добыл двух китов.

— Молодец! — воскликнул Каринцев. — А кто убил еще двух?

— Одного боцман Чубенко, одного я.

— Вы?

— Да.

— Отлично! Отлично! — Каринцев встал и потер руки. — Сергей Александрович, — сказал он, — я думаю, мы попросим Степана Петровича дать нам об этом рапорт. Мы проконсультируемся с крайкомом и трестом. А теперь, конечно, нужно Кнудсена снять с «Тайфуна» и пока поместить на «Аяне». Вы как, — обратился он к Кирибееву, — уверены в том, что сегодняшний день — не просто счастливая удача?

— Уверен, товарищ Каринцев, и даже скажу вам больше: по–моему, из Жилина и Чубенко выйдут, и, пожалуй, в скором времени, гарпунеры с мировым именем. Я очень прошу снять Кнудсена с «Тайфуна»! И уж разрешите мне докончить: прошу списать и штурмана Небылицына. Просьба моя настолько серьезна, что я вынужден ставить ее в категорической форме: либо штурман Небылицын уходит, либо я.

— Кому ты грозишь, капитан Кирибеев, — сказал Плужник, — и с кем ты так говоришь?

— Я, товарищ капитан–директор, всегда говорил прямо все, что думал и что считал нужным сказать. У меня к вам просьб больше нет. Но эти прошу решить сейчас. Я не выйду в море, пока у меня на борту будут Небылицын и Кнудсен.

— Так! Ультиматум? Мне? Да ты знаешь…

— Сергей Александрович! — сказал Каринцев. — Мы не можем не считаться с требованиями капитана Кирибеева. Сделаем так: отпустим его, а через два часа все с вами спокойно решим. Вам нельзя волноваться. Да и они небось не спали, да и, наверное, не ели толком. Есть хотите, товарищи? Зайдите в кают–компанию, вас там накормят, а мы тем временем обсудим ваши вопросы.

— Добро, — с трудом, после паузы, сказал Плужник. — Плохо что–то мне. Пусть идут.

Каринцев подмигнул Кирибееву:

— Идите! Идите! Сергей Александрович — человек больной, ему трудно решать вопросы на ходу.

Мы взяли фуражки. Плужник вдруг привстал и сказал примирительным тоном:

— Ты, Степан, не обижайся! Подумай, какую ответственность наложила на меня партия, а я не молод. Здоровьишко в тайге в борьбе с японскими да американскими интервентами растерял. Вас много, и вопросов много. Одному то, другому се… А я один у вас капитан–директор! Иди! А мы тут обдумаем. Ох! Голова раскалывается!

Когда мы вышли, капитан Кирибеев сказал:

— Слышали? И это командир флотилии? А ведь был хорошим парнем. Вот что бывает с людьми, когда они теряют курс, когда не берут в руки секстан, чтобы по солнцу жизни определить свое место.

Выло еще темно, когда на «Тайфуне» заканчивалась приборка. Капитан Кирибеев стоял на мостике и торопил боцмана. После ухода Олафа Кнудсена и штурмана Небылицына капитану хотелось скорее в море. Совещание, которое Плужник собирался провести с капитанами китобойцев, не состоялось. Здоровье его ухудшилось. На мостике рядом с Кирибеевым стоял Каринцев и негромко говорил капитану:

— О вашем начинании я сообщил в крайком партии, в трест и в цека. Действуйте смелее, но не горячитесь. Имейте в виду, что от этого рейса многое зависит. Ведь первый ваш промысел, если вы сейчас сорветесь, недоброжелатели, бюрократы — а их немало — расценят как счастливую случайность. Вы начали большое дело. Вы пошли в наступление и одержали первый успех. Так развивайте его! Не стесняйтесь: понадобится помощь — обращайтесь; что будет зависеть от меня, всегда поддержу. Штурмана Ворожейкина вы не знаете. Оп молод, но, как я успел заметить, человек вашего склада — рвется в бой. У нас на базе он скучал и все просился на китобоец. Какое у вас первое впечатление о нем?

— Парень горячий. Я таких люблю, — сказал Кирибеев.

— А вы, товарищ Воронцов, — обратился ко мне Каринцев, — решили опять пойти с Кирибеевым?

— Да, — ответил я.

— Правильно! — сказал Каринцев. — На базе еще успеете поработать. Ну что ж, как говорят: «ни пуха»!

— Надо бы послать к черту, — сказал Кирибеев, — да субординация не позволяет.

— А вы тихонечко, — сказал Каринцев и рассмеялся. — Ну, до скорой встречи.

Как только Каринцев поднялся на «Аян», Кирибеев скомандовал отдать швартовы, затем перевел ручку телеграфа на «малый ход», и «Тайфун» медленно отошел от китобазы…

— Ну вот, мы и одержали победу, — сказал Кирибеев. — Теперь все зависит от нас самих.

— Не боязно?

— Нет! — решительно сказал он. — Я уверен в своих людях. Да и потом, профессор, я никогда не жалею о том, что уже сделано. Жалость, профессор, это дрожжи слабости. Жалость — плохой советчик.

— Верно, — ответил я.

— Я, профессор, уже испытал в своей личной жизни, что жалость и нерешительность ведут к потере воли, к подчинению обстоятельствам, иногда очень тяжелым. Но хватит об этом… Посмотрите, какая ночь!

Ночь была действительно хороша. Небо можно было читать, как книгу, — звезды сверкали, словно крупные жемчужины. И так отчетливо отражались в бухте, что их можно было бы черпать планктонной сеткой. Казалось, мы находимся не в северной части Тихого океана, не на краю света, а где–нибудь у берегов Черного моря.

Мы долго молча любовались и чудесным небом, и спокойным морем.

— Хорошо? — спросил капитан Кирибеев.

— Очень!

30

Когда это случилось, я стоял рядом с капитаном Кирибеевым. Я первый раз в своей жизни видел, как человек от несчастья может осунуться и постареть.

…«Тайфун» начал охоту на заре, встретив вскоре после выхода из бухты Моржовой, у мыса Шипунского, в районе маяка–автомата, стадо кашалотов, насчитывавшее двенадцать голов.

У пушки стоял сначала капитан Кирибеев. Он очень удачно пристроился в хвост стаду и после недолгих маневров взял одного крупного кашалота. Киты, как говорят, шли «генеральным курсом», то есть совершали какой–то переход (они шли в сторону мыса Кронье), поэтому убитого кашалота решили не швартовать, а оставили на флаге.

Погода стояла отличная, и ни у кого не было опасения, что кашалот может потеряться.

После постановки кита на флаг капитан Кирибеев поднялся на мостик, чтобы сменить штурмана Ворожейкина, а к пушке встал Чубенко. Он тоже удачно, двумя гарпунами, уложил большого кашалота. И этот трофей был оставлен на флаге.

Стадо между тем, не меняя курса, все шло и шло почти без остановок на северо–запад. Китобоев охватил азарт, и «Тайфун» продолжал преследование.

Каринцев несколько раз запрашивал с «Аяна», как идут дела. И когда капитан Кирибеев сообщил, что оставлены на флаге два кашалота и он продолжает преследование китов, с «Аяна» пришла радиограмма, подписанная Плужником. Он поздравлял весь экипаж с успехом. Капитан Кирибеев показал мне радиограмму и сказал:

— Вот тебе и Галапагосские острова! Признал старик. Додумался все–таки… Хитер, как муха.

Пряча радиограмму в нагрудный карман, Кирибеев весь сиял.

Через полчаса после этого удалось подойти к кашалоту, замыкавшему стадо. Но Чубенко долго не мог занять убойную дистанцию. Наконец случай такой наступил, и он выстрелил. Гарпун попал не в сердце, как метил Чубенко, а в хвостовой стебель. Кашалот на миг замер, потом рванулся вперед, и, пока пушка заряжалась добойным гарпуном, раненый зверь выпрыгнул из воды, перевернулся и молниеносно нырнул под китобоец. Вскоре последовал огромной силы удар в корму, «Тайфун» встряхнуло так, словно он с полного хода налетел на подводную скалу. Чубенко дал знак на мостик «полный назад», зазвенел машинный телеграф, и тотчас же китобоец затрясло, в бортах раздался треск, а из раскрытых люков машинного кожуха донесся гул, словно под нами началось землетрясение, — машина заработала на полных оборотах, но китобоец не двигался.

С прикушенной губой капитан Кирибеев вынул пробку из переговорной трубки и закричал:

— В машине-е! Я просил «полный назад»! В чем дело? Чем заняты?.. Что случилось? Что-о?! У вас все в порядке? А какого же черта корабль ни с места? Не знаете? Вы никогда ничего не знаете! Вахтенный! — крикнул он, перегибаясь через обводы мостика. — Боцмана ко мне!

Через минуту боцман бежал уже с мостика к корме. Стуча коваными сапогами, за ним спешили матросы. Я направился туда же. Пока я дошел до кормы, матросы успели спустить штормтрап. Боцман перешагнул через борт и быстро скрылся за кормой. Вскоре он вернулся. По его лицу было видно, что случилась большая беда. Кто–то из матросов спросил его:

— Что, намотали на винт?

Он отмахнулся и поспешил на мостик.

Вскоре на корме появился сам капитан. Матросы расступились. Кирибеев спустился за борт. Когда он снова ступил на палубу, на нем лица не было. Он оглядел нас, хотел что–то сказать, но, видимо, раздумал и крупными шагами удалился на мостик.

Что же произошло с кораблем?

Когда капитан ушел, один из матросов спустился за корму и, возвратясь, доложил, что кашалот сломал гребной винт. Если к этому добавить, что было смято и перо руля, то нетрудно понять, в каком тяжелом положении оказались китобоец «Тайфун» и его капитан.

К счастью, обалдевший от удара кашалот вынырнул близко от носа китобойца, и нерастерявшийся Чубенко уложил его насмерть добойным гарпуном.

Дальше события развивались так. К месту аварии прибыли китобойцы «Вихрь» и «Гарпун». «Вихрь» пошел собирать добытых нами кашалотов, а «Гарпун» задержался, — на его борту прибыла комиссия в составе капитан–директора Плужника, замполита Каринцева и главного механика флотилии, бывшего боксера, Свентицкого.

— Ну что, доигрался? — сказал Плужник Кирибееву вместо приветствия.

Капитан не ответил и пригласил прибывших и нас с механиком Порядиным в кают–компанию.

Плужник сел в центре.

— Ну, докладывай, — сказал он, оглядывая кают–компанию.

Капитан Кирибеев кратко рассказал, как произошла авария.

— Так, — сказал Плужник. — А вы что скажете, механик? — обратился он к Порядину.

После рассказа Порядина Плужник обратился к Каринцеву:

— Что ж, замполит, картина ясная! И я ставлю вопрос прямо… Можем ли мы дальше доверять корабль капитану Кирибееву?

— А почему же не можем? — ответил Каринцев. — До сих пор доверяли… Мне кажется странной такая постановка вопроса!

— Вот тебе и Галапагосские острова!.. Чего ж тут странного? Кто выжил с «Тайфуна» Кнудсена и Небылицына? Капитан Кирибеев… Кто нанес сейчас удар по плану? Капитан Кирибеев. Да с его характером он еще судно утопит! А? Ты как думаешь, главный? — спросил он, резко повернувшись к Свентицкому.

— Я? — спросил Свентицкий, бросая бумажный шарик в пепельницу. — Я, товарищ капитан–директор, думаю, что наказывать надо не капитана Кирибеева, а кашалота — за запрещенный прием бить по гребному валу…

Все, кто был в кают–компании, расхохотались. Только Плужник нахмурился. Воцарилось неловкое молчание.

— Сергей Александрович, — сказал Каринцев, — нам нет смысла задерживать «Тайфун»: чем скорее он встанет на ремонт, тем раньше вернется в строй.

Плужник, посверкивая красноватыми глазками, оглядел всех нас по очереди, затем спросил:

— А еще никто не хочет сказать?

Каринцев, чуть скосив голову, посмотрел в сторону капитана Кирибеева, моргнув ему, затем встал и сказал:

— Я думаю, пора в путь.

— Нет, подожди, — сказал, вставая, Плужник. — Капитан Кирибеев, у тебя много защитников, но я предупреждаю: в другой раз не посмотрю на них, разгильдяйства не потерплю и сделаю свои выводы… У меня, брат, рука рабочая, твердая, и я умею крепко бить… Погоди, не возражай!.. Ты Кнудсена списал, а мы ему валюту платим до конца сезона. Валюту! Ты понимаешь? Кнудсен сказал, что он тогда вышел на палубу, и Небылицын подтвердил. Понятно тебе? Как это назвать, а? Я спрашиваю.

— Сергей Александрович!.. — сказал Каринцев.

— Погоди, дай сказать! Ну?

— Сергей Александрович, — перебил Плужника Каринцев, — зачем вы… Мы же больше выиграем от того, что теперь у нас свои гарпунеры будут. Что вы нападаете на капитана Кирибеева?

— Может, его к ордену представить? — сказал Плужник.

— Придет время, и представим… Пошли, Сергей Александрович. Тебе вредно волноваться. Когда «Тайфун» выйдет из ремонта, мы пригласим капитана Кирибеева и поговорим.

— Видишь, капитан Кирибеев, — сказал Плужник, — какая у тебя защита. Валяй действуй!.. А объяснение мне напишешь. Да смотри, чтоб ремонт был до срока! Понятно?

Я был удивлен тем, что капитан Кирибеев не вспылил и, как говорится, «не взорвался». Очевидно, он понял знаки, которые ему делал Каринцев, и решил промолчать.

После ухода комиссии «Гарпун» взял нас на буксир и повел в Петропавловск.

Как только мы тронулись, капитан Кирибеев ушел в каюту и не выходил оттуда, пока «Гарпун» не ошвартовал нас в петропавловской гавани.

Капитан «Гарпуна» приглашал меня к себе на борт, но я решил остаться на «Тайфуне»: не мог я в такой момент уйти от Кирибеева.

Авария и разговор с Плужником так подействовали на него, что он заперся в каюте и не выходил до Петропавловска. Он появился на палубе после того, как мы прибыли к месту, где должен был ремонтироваться «Тайфун». Но, боже, как же он осунулся! Его трудно было узнать. Нос заострился, глаза впали, губы спеклись, словно после тяжелой болезни. Из–под фуражки торчали нечесаные седые кудерьки. Я пытался заговорить с ним, но он, буркнув что–то, направился к механику.

В Петропавловске я получил письма и телеграммы от жены; дома было все в порядке. Большая телеграмма пришла от Вериго—Катковского — он благодарил меня за присланный ему материал и сообщал, что в институте ждут меня с докладом об опыте работы первых советских гарпунеров.

Ремонт длился около двух недель. Это были изумительные дни! Ободренный телеграммой Вериго—Катковского, я вставал чуть свет и до обеда работал не покладая рук над отчетом о промысле. После обеда складывал бумаги в стол и шел на корму. Она была высоко поднята на специальных лесах, на которых круглые сутки работали китобои во главе с механиком Порядиным. Тут была вся гвардия «Тайфуна»: Жилин, Чубенко, Макаров, Жора Остренко и новый штурман Ворожейкин.

Новый штурман был полной противоположностью Небылицыну. Среднего роста, коренастый блондин, с руками настоящего мастерового. С полуслова понимал он любое намерение механика Порядина, всегда оказывался в нужном и трудном месте, угадывал, когда следует взять кувалду, или огромный разводной ключ, либо вагу, которой требовалось что–то поднять или поддержать. В его движениях не было ни суетливости, ни стремления показать свою сноровистость. Комбинезон и темно–синий берет выглядели на нем, как на истом штурмане, — элегантно и подчеркнуто чисто, хотя он и был всегда рядом с красками и маслом. Делал все Ворожейкин обстоятельно и крепко — после него не нужно было ничего проверять.

Ему не обязательно было участвовать в этих работах, его хозяйство — палуба, трюм, промысловое снаряжение и штурманская рубка. Но штурман, подобно капитану Кирибееву, чувствовал себя больным, если не было дела. К тому же он, как и капитан, спешил скорее закончить ремонт — и в море, на промысел!

С морем Ворожейкин был связан с детства. Он родился на пароходе «Граф Муравьев—Амурский» во время его возвращения из Петропавловска–на–Камчатке во Владивосток в 1913 году. Находившийся среди пассажиров священник окрестил его, а вахтенный штурман записал в шканечный журнал.

Мне очень нравился штурман Ворожейкин, и я искренне радовался, что у капитана такой добрый помощник.

В эти дни неузнаваемо изменился механик Порядин. Куда делись его молчаливая сосредоточенность и неторопливость! Он целыми днями и ночами пропадал под кормой «Тайфуна», откуда то и дело слышался его бас: «Нажмем, орёлики!», «А ну, орёлики, еще раз!», «Еще немного!»

Работа шла дружно, потому что каждый действовал за двоих. Ни Жилин, ни Чубенко, ни Макаров не отставали от механика и штурмана. Даже Жора Остренко успевал и на камбузе поработать и под кормой, не забывая в подходящий момент ввернуть какую–нибудь остренькую прибаутку.

К концу ремонта повеселел и капитан Кирибеев — он стал чаще заговаривать с китобоями. Я обрадовался. Значит, капитан наш начал приходить в себя.

Почти перед самым окончанием ремонта капитан Кирибеев снова впал в мрачное состояние. Произошло это так. Примерно за три дня до выхода в море в Петропавловск пришел из Приморска пароход срочной линии «Ильич». Он привез пассажиров и почту.

Посланный за почтой Макаров принес большую связку писем. Китобои атаковали его тут же, на палубе. Макаров стал выкрикивать фамилии. Кирибеев стоял в сторонке и покуривал трубку. Когда письма кончились, Макаров с наивной непосредственностью сказал:

— Товарищ капитан, а вам ничего нет.

Кирибеев насупился, круто повернулся и быстро ушел к себе.

Перед сном я долго гулял по палубе. Вечер стоял на редкость теплый. Город медленно отходил ко сну, огни в домах один за другим гасли, стояла изумительная тишина. Лишь кое–где на сопках слышались лай собак и поздние песни загулявших рыбаков.

Когда я собрался спать, вспыхнул огонь в каюте капитана Кирибеева. Вслед за этим открылась дверь, и капитан появился на палубе. Увидев меня, он спросил:

— Скучаете, профессор?

— Да, — ответил я, — надоело, скорее бы в море.

— Ага, — сказал он, — значит, уже оморячились. Это хорошо. Ну что ж, теперь недолго ждать.

Помолчали.

— Что ж мы стоим? — промолвил он наконец. — Может быть, зайдете ко мне?

Я помедлил с ответом. Он взял меня за рукав и ласково сказал:

— Заходите. А то я совсем скис один.

Он открыл дверь и пропустил меня вперед.

31

Я не был в каюте капитана довольно давно. Как тут все изменилось! Со стен исчезли раскрашенные виды Неаполя, Лондона, Сингапура, цветная олеография «Извержение Везувия», стилизованные рисунки тушью, на которых были изображены гейши, гора Фудзияма, цветущие вишни и тонкие, почти невесомые, будто сотканные из паутины, мостики, перекинутые через ревущие потоки… Теперь под книжными полочками висели старинные навигационные инструменты. Коллекция их могла бы вызвать восхищение у любого видавшего виды морехода. Чего только не было тут! Настоящие сокровища! Рядом со старинным угломером — секстан, затем компас и барометр. А дальше великолепная, оправленная красным деревом (настоящим «махагони») подзорная труба и старинные корабельные часы «склянки».

Под стеклом висел высушенный круглый лист расамал — гигантского дерева Индии. На листе было что–то написано, а что именно, я разобрать не мог. Я читал где–то, что в древности листья расамала служили в Индии не только почтовой бумагой, но на них писались даже сочинения. Говорят, что в библиотеках этой страны и сейчас хранятся рукописи из листьев расамала…

На самом видном месте на кронштейне стояла дивная бригантина. Она как бы плыла — так искусно поставил мастер на ее точеном рангоуте шелковые паруса. На полочке, которая висела в изголовье постели, стояли зубы кашалота. Это были старые, стертые зубы, эмаль на них облилась желтизной, как у заядлого дымоеда. Остаток полочки занимали изделия из китового уса. Ни одна модница, ни один модник XVII, XVIII и даже XIX века не могли обойтись без китового уса. Корсажи и кринолины, создававшие женщинам тонкие и гибкие, как тростинка, талии, держались на пластинах китового уса. Дамам невдомек было, что гибкий китовый ус, ужимавший их полноту, добывается тяжелым и опасным трудом бородатых, пропахших ворванью людей, что руки у этих людей в кровавых трещинах от лютого холода и соленой морской воды, а глаза воспалены от ослепительного блеска льдов…

А что знали о китобоях рыцари, на шлемах которых красовались плюмажи, искусно сделанные мастерами Байоны, Бордо, Гарлема из тонко нарезанного китового уса?

В девяностых годах прошлого столетия китовый ус продавался на рынках в Бремене, Сан—Франциско, Гонолулу по четыре доллара за фунт! В XVII веке из–за китового уса и ворвани шли сражения. Сколько крови было пролито у берегов Шпицбергена! Голландские и английские китобои за обладание лучшими участками промысла палили друг в друга из пушек. Голландцы построили в XVII веке на Шпицбергене, на острове Амстердам, целый город китобоев, который назывался Смеренбург. Это был Клондайк XVII века. По улицам Смеренбурга сновали ватаги бородатых людей с глиняными трубочками в зубах. Они добывали ворвань и китовый ус. В других бухтах стояли корабли англичан, датчан, басков. В течение ста лет на островах Шпицбергенского архипелага стоял шум, как в крупных портах Европы. И только с полным истреблением гладких китов, примерно в середине XIX века, на Шпицбергене наступила первозданная тишина — китобои устремились в пролив Дэвиса, а затем дальше, в Берингово и Охотское моря. Сейчас китовый ус стоит копейки. Теперь парижские мебельщики набивают им матрасы и диваны, а из более грубых сортов уса делаются половые щетки.

Где собрал все эти сувениры капитан Кирибеев? Тоскует ли он по женщине, у которой, как он говорил мне, поразительная, почти точеная фигура, поддерживаемая молодостью и красотой, а не гибкими пластинками китового уса?

Осматривая каюту капитана Кирибеева, я искал портрет Ларисы, но не нашел его. Зато над полочкой, где были выставлены изделия из китового уса, я увидел две трости. Я не сразу обратил на них внимание. Они были почти незаметны, потому что и стена и трости имели один цвет — слоновой кости.

Но когда я подошел к тому месту, где они висели, то увидел, что трости разные, и цвет их разный, и сделаны они не из слоновой кости, хотя та, что висела повыше, по цвету и массивности могла бы сойти за слоновую кость. Я снял трость и осмотрел ее внимательно, постучал по ней ногтем. Тяжелая, словно литая, трость слегка зазвенела.

— Бивень нарвала? — спросил я капитана Кирибеева.

Он молча кивнул головой.

В средние века зуб арктического зверя — единорога называли «перстом божиим». Монахи и лекари того времени приписывали ему волшебное действие: они превращали окостеневший «перст божий» в порошок и лечили им от многих болезней. Порошки, приготовленные из «перста божиего», были одним из самых дорогих лекарств, продававшихся в аптеках того времени.

В сокровищницах королей и епископов бивни нарвала хранились рядом с алмазами и золотом. Искусные косторезы делали из них посохи для монархов. Коронационный посох Ивана Грозного был тоже сделан из бивня единорога.

Разглядывая эту редкую вещь, я спросил, откуда она. Из книг о морских млекопитающих я знал, что нарвал, или единорог, — один из редчайших морских зверей, ныне встречается только в высоких широтах Арктики, вдали от материковых земель. На него охотятся лишь эскимосы Гренландии, живущие у пролива Скоресби, да охотники с мыса Барроу.

— Это память об отце, — сказал капитан Кирибеев, — ему эту трость подарили чукчи за спасение охотников где–то в районе Мечимгенской губы… Отец плавал в тех местах шкипером на шхуне «Аляска».

Когда я снял вторую трость, капитан Кирибеев сказал:

— Подарок Ларисы… Вещичка грошовая, из позвонков голубой акулы. На Кубе их делают, так же как на Кавказе палки из самшита, сотнями. Но она дорога мне…

Сказав это, он сделал вид, что именно сейчас ему крайне необходимо вычистить трубку. Я догадался, что на душе у него кипит, что он взбудоражен переживаниями последних дней. Тут и разговор с Плужником, и авария во время охоты на кашалотов, и томительные минуты ожидания, когда Макаров при раздаче почты выкрикивал фамилии китобоев…

Я догадывался, что ему сейчас, как и тогда, когда мы встретились впервые, нужен собеседник, что он должен выговориться, облегчить свою душу. И я не ошибся.

— Знаете, профессор, — начал он, глядя на меня прищуренными глазами, — многие считают меня сильным человеком, называют даже «железным». Это чепуха! Я такой же, как и все.

Вот вы смотрите на все эти вещи и, я вижу, вздыхаете. Ах, мол, какой счастливый капитан Кирибеев, сколько у него диковинных сувениров, как он много видел, чуть ли не везде побывал!.. Не так ли? Я действительно много видел, — продолжал он, — исколесил почти весь свет. Немногим выпало такое счастье. А счастлив ли я? Сегодня все получили письма. А я? Вот вы держите в руках эту трость из акульих позвонков. Ее, может быть, давно стоило выбросить за борт. Но я не могу. Почему? — спрашиваю я себя. Потому, профессор, что держат меня воспоминания. Вам, вероятно, трудно понять мое положение. У вас хорошая семья. А я…

Он задумался и тяжело вздохнул.

— В молодости, профессор, я исповедовал такую, с позволения сказать, философию, что личная жизнь — то есть семья там, дети — может помешать мне как моряку. Я мечтал о больших плаваниях. И вот когда мне надо было решать этот вопрос — я просто ушел от его решения. Я думал тогда: «Что же, одни играют на флейте, другие строят пирамиды». Я думал, что я действительно буду строить пирамиды и что семья помешает мне.

Но что же, однако, получилось у меня?

Я не построил ни одной пирамиды, а на флейте заиграл слишком поздно.

Вы — молодой человек и не знаете, что среди молодежи в первые годы после революции проповедовался аскетизм: комсомольцы не носили галстуков, а поцеловать руку, даже у любимой, считалось грубым нарушением морали. Теперь все это похоже на старый анекдот — скорее грустно, чем смешно. Время многое пересмотрело и поставило на свои места. Но и сейчас есть люди, которые утверждают, да и печать об этом часто твердит, — что подвиги можно свершать только во имя дела… А любовь? Разве ради любви подвиги были возможны только в старом обществе? Наша литература да и газеты — чаще всего говорят о строительстве, о заводах, о земле. И меньше о нравственности, морали, быте, любви. А если говорят, то все как–то гладенько получается. А что заводы, что земля без красоты и любви? Ведь землю пашут не одну тысячу лет… И римский водопровод был, и пирамиды были, и катапульты, и Икар крылья строил… А во имя чего? Во имя радости и счастья? Да? Но счастье в чем? В работе? Да? Да! Но есть еще счастье в тайном свидании, в первом поцелуе, в пожатии руки любимой, в браке, рождении ребенка, воспитании его… Счастье, профессор, очень широко. Оно как океан. В нем могут быть и туманы, и штормы, и ослепительная красота палевого неба…

Природа, профессор, устроена сложно. Есть на свете не видимые глазом бактерии и есть слоны, ручьи и океаны, вечные льды и раскаленные пустыни. И над всем этим человек и его энергия. Энергия человека способна менять природу. Но есть область, где человек бывает иной раз робким, а то и беспомощным, — это любовь. Даже гениальный ученый, когда он влюблен, стоит на коленях перед посредственной в умственном отношении женщиной. Непобедимый полководец попадает в плен к обыкновенной женщине… Ну, в общем, вам ясна моя мысль?..

Нет, мне еще не была ясна его мысль. До сих пор он не говорил при мне таким изысканным и немного напыщенным языком. Я хорошо помню наш первый разговор. Правда, я и тогда чувствовал, что капитан Кирибеев незаурядный человек, что он начитан, что ум его разносторонен и гибок, хотя по временам он рисовался, изображая из себя этакого грубоватого морского волка, простачка. Но эта слабость простительная, и сейчас не в ней дело.

— Я, — продолжал он, — тоже попал в плен. Да, попал, но не сдался…

Все время я хотел, чтобы наша жизнь с Ларисой была радостной. А что из этого получилось? Помните, чем кончилась моя встреча с Ларисой после возвращения китобойной флотилии в Приморск? Ну, в тот раз, когда я застал ее около своего дома с музыкантом?

Я ведь рассказывал вам, что мы с Ларисой тогда всю ночь проговорили. Она настаивала на том, чтобы нам уехать в Ленинград… Ну вот… Я тогда ответил ей, что подумаю, и ушел на корабль.

А вечером, возвратясь домой, объявил, что согласен ехать в Ленинград. Я поддался ее настроению, так как надеялся, что в Ленинграде все наладится. Уезжать с Дальнего Востока, вы понимаете, мне было не легко: я тут родился, вырос, да и дело было интересное. Но любовь моя к Ларисе была такой, что я готов был ехать хоть на край света. Наступил день, когда мы сели в поезд и покатили на запад — оба радостные, возбужденные, счастливые.

32

В Ленинграде мы прожили три года. Да, три года… Вот там и завершилось все… Сначала, конечно, было как в самых счастливых семьях: после приморских переживаний мы как будто второй раз справляли медовый месяц. Он начался еще в поезде. Всю дорогу от Приморска до Москвы мы ухаживали друг за другом, на таежных станциях собирали цветы. На нашем столике было все, что продавалось в пути. Лариса все покупала и обо всем расспрашивала. Я ей рассказывал, как добываются кедровые орехи, как ловят омуля и хариуса, из чего шьют унты, как плетутся туески… О наших приморских размолвках ни она, ни я не вспоминали… Да и некогда было: столько нового перед нами развертывала дальняя дорога.

Сколько народу ехало в поезде! И какие люди! Моряки, пограничники, китобои, тигроловы, изыскатели, дипломаты, гидрологи, золотоискатели, строители… Боже мой! Кого только не было! Вплоть, до транзитных пассажиров из Мексики, с Гавайев, из Японии. Впрочем, зачем я рассказываю вам?.. Вы же совсем недавно проделали этот путь… Вы бывали в Ленинграде, профессор?

— Не доводилось, — ответил я.

— Жаль, — сказал он и продолжал: — Я исколесил почти весь мир. Я видел Лондон, Гамбург, Нью—Йорк, Шанхай, Марсель, Вальпараисо, Антверпен, Бомбей, Сан—Франциско, Гавр…

Кирибеев остановился, махнул рукой и сказал:

— Пожалуй, легче перечислить то, что я не видел. Да… А вот в Ленинград попал впервые. Он мне представлялся серым, холодным, неуютным, строгим городом. И верно, поначалу так оно и было. Мы поселились в Октябрьской гостинице — напротив Московского вокзала. Место шумное. Большая голая площадь. Целый день грохочут трамваи, гудят автобусы, машины. В центре площади — «пугало», памятник Александру Третьему. Огромный камень, а на нем фигура царя в образе жандарма. Десятипудовые ноги, толстый зад, заплывшая жиром туша. Борода веником. Выражение лица тупое. Действительно пугало! Не знаю, нарочно ли сделал так скульптор Трубецкой или невольно.

Я был подавлен и этой почти голой, каменной и холодной площадью, и серым, похожим на дымовую завесу небом, и грохотом городского транспорта, и промозглым воздухом. У Ларисы тоже было невесело на душе, но она улыбалась и щебетала без умолку, раскладывая вещи в шкафу нашего номера. Меня грызла тоска. Номер был почти под крышей. Я стоял у окна и смотрел на город, на лес закопченных труб, на серый камень домов, на сизое тревожное небо, и перед мысленным взором возникала необыкновенная голубизна неба Приморья, сопки, тайга и величавое дыхание Тихого океана.

Я пожалел, что приехал сюда, в этот большой и неуютный город.

Устроившись, мы решили пойти побродить.

Люблю ходить по улицам незнакомого города так, безо всякой цели. Куда ни зайдешь, всюду открываешь что–то новое, интересное.

Вернулись мы в номер поздно, усталые, но совершенно очарованные. Ленинград — удивительный город: он буквально гнетет в районе Московского вокзала, но стоит удалиться чуть в сторону, как попадаешь словно в другой мир.

На следующий день утром мы сели в первый попавшийся трамвай, не спрашивая, куда он идет. Трамвай свернул от гостиницы вправо и минут пятнадцать бежал по узкой темной улице с высокими серыми домами. Мы уже пожалели, что ни у кого не спросили, куда завезет нас эта грохочущая колымага двадцатого века, как вдруг перед нами, как в сказке, возникла широкая площадь, а в конце ее — ослепительной красоты монастырь.

Помните?

Корабельщики дивятся,

На кораблике толпятся,

На знакомом острову

Чудо видят наяву:

Город новый, златоглавый…

Рядом с этим монастырем в глубине парка стояло строгое здание. На его крыше развевался красный флаг. Когда кондуктор объявил: «Смольный», мы вскочили и заторопились к выходу… Несколько часов мы бродили вокруг. Лариса восхищалась всем, бранила меня за то, что я молча переживал все виденное.

— Степочка, — говорила она, — как ты можешь молчать? Ну что ты как деревянный!.. Ну же, Степа!.. Посмотри, какая прелесть!

Она указывала то на пятиглавый собор Смольного монастыря, то на литую, полукруглую решетку, то на ограду с башенками по углам.

— Ну, смотри, смотри же, Степа! Это чудо!

Действительно, все это выглядело как истое чудо; чугунная решетка казалась совсем невесомой, словно черное кружево. Главы собора и башенки горят золотом… Да что там! Разве можно найти слова? Это не по моей специальности…

Кирибеев откинул упрямо сползавшую на глаза кудрявую седеющую прядь, почмокал трубкой и продолжал:

— Понимаете, профессор, величие было не в камне, из которого русские мастера почти двести лет тому назад воздвигали эти бессмертные творения… Величие и, если хотите, возвышенная красота были для меня не в этом. Все виденное соединилось у меня с воображаемым… Ну, как бы сказать вам яснее? Когда я шел по дорожке к Смольному и затем остановился у ступеней главного входа, меня, словно стрела, пронзила мысль: да ведь по этим ступеням в ночь на двадцать пятое октября тысяча девятьсот семнадцатого года в Смольный вошел Ленин.

Я смотрел на Смольный, а перед мысленным взором возникали горящие костры, сизый дым махорки, серые папахи солдат, тельняшки и бескозырки матросов Балтики, кожаные фуражки питерских рабочих, говор, треск мотоциклов, слова команды…

Словом, я как бы перенесся через горы лет и забыл обо всем. По дороге к гостинице я молчал, словно разговором боялся спугнуть то, что предстало перед моим мысленным взором. А Лариса ничего не поняла. Ее восхитил внешний вид этих действительно великолепных и неповторимых зданий, а то, что тронуло мою душу, ее не коснулось. Она без умолку щебетала и все спрашивала:

— Что с тобой, Степа? Уж не заболел ли ты? Скучаешь по Дальнему Востоку?

Ну, что я мог сказать ей? Чтобы не вызывать лишних и никчемных расспросов, сказал:

— Да, скучаю.

За обедом она немного выпила. Вино возбудило ее, и она то кокетничала со мной, то вполголоса подпевала оркестру, то с жаром говорила о том, какие мы с ней молодцы, что уехали с Дальнего Востока, что здесь у нас наконец пойдет настоящая жизнь, что Приморск дыра, а Ленинград величайший культурный центр, что вот так, как мы сейчас живем, — это и есть настоящая жизнь.

— Знаешь что, Степочка, — говорила она, — давай пока никуда не устраиваться. Осмотрим весь–весь Ленинград, все его сокровища, а когда надоест — будем устраиваться… — Потом она говорила, что очень любит меня, просила, чтобы я забыл все, что было там, на Дальнем Востоке. Говорила, что она взбалмошная, а я настоящий человек, но что она никогда больше не будет делать мне гадостей, что, когда мы осмотрим город, она пойдет учиться в консерваторию, а я, если мне захочется, на корабль…

Когда мы поднялись к себе в номер, она присела на диван, хотела что–то сказать, но на полуслове отвалилась на спинку и мгновенно уснула. Я отошел к окну. С улицы доносились шум трамваев, гудки паровозов с Октябрьской дороги — волнующий гул большого города.

Я растворил окно и, облокотившись па подоконник, думал: хорошо ли, правильно ли я сделал, что приехал сюда, бросив любимое дело? Что ждет меня здесь? Сойдутся ли наконец наши интересы?

Время от времени я смотрел на Ларису. Она была похожа на ребенка, который набегался, нашалился и заснул там, где приткнулся. Иногда она ворочалась, морщила лоб, чмокала губами и прерывисто дышала. Что беспокоило ее? Какие мысли одолевали?

Я спрашивал себя: а правильно ли я поступаю, что ничего не делаю для того, чтобы как–то влиять на ее сознание, ее вкусы, на ее помыслы и стремления? Почему я все пустил в дрейф? Ну хорошо, она красива, порой заботлива, нежна, но порой как же пуста!

В полночь я лег, решив, что, может быть, здесь, на новом месте, когда у нее и у меня будет дело, наша жизнь и вправду наладится…

Спал я плохо — никак не мог привыкнуть к разнице во времени: ведь когда мы ложились спать, по дальневосточному нужно было уже вставать. Но Лариса приспособилась быстро. Ей нравилась жизнь в гостинице, она любила шум большого города, быструю смену впечатлений.

— Знаешь, Степа, — говорила она, — не пойму отчего, но я так люблю жить в гостинице! Движение людей, телефонные звонки, горничные, лифты, неожиданные встречи — все это так волнует меня.

На следующий день после завтрака мы отправились на Сенатскую площадь. Около памятника Петру Первому священнодействовали фотографы, а у ограды Александровского садика раскинули свои мольберты художники. Мы сфотографировались на память — сначала на фоне Сената, потом с видом на Исаакиевский собор, и только хотели уйти, как вдруг около нас очутился какой–то красноносый, низкорослый человечек в черном пальто, в мятой, видавшей виды шляпе и в пенсне.

— Приезжие? — спросил он.

— А что, это видно? — сказал я.

— Как же, — ответил он, — местные жители редко ходят осматривать достопримечательности… А приезжие жадны.

Лариса дернула меня за рукав и сказала:

— Пойдем, Степочка.

Но меня этот тип чем–то заинтересовал. Потом я проклинал себя за то, что задержался с ним. Он снял пенсне, потер нос и, прокашлявшись, сказал:

— Но жизнь всегда короче надежды: многие местные жители так и не успевают осмотреть достопримечательности своего города. Между прочим, не желаете ли портретик, так сказать, на память? Можно на фоне Сената или Адмиралтейства, а хотите, и тут, около «Медного всадника». А?

Предложение этого маленького человечка вызвало у меня неприятное чувство. Он, очевидно, заметил это и вдруг весь преобразился — в его лице появилось достоинство, он выпрямился и сказал обиженным тоном:

— Вы, наверное, меня неправильно поняли? Я сам буду писать, вон мой мольберт!

Он указал на одиноко стоявшие треногу, раскладной стул и коробку этюдника.

— Между прочим, — сказал он так, будто забыл сообщить самое главное, — не бойтесь, задержу недолго, возьму недорого!

Я хотел отказать ему и уже взял было под руку Ларису, как вдруг она спросила:

— А маслом вы можете написать портрет?

— Маслом? — спросил он, задумавшись, словно решая, стоит ли ему возиться и сумеем ли мы заплатить как следует. — Маслом? — переспросил он и вдруг быстро заговорил: — Да, конечно, могу… Могу гуашью или пастелью, как вы хотите… Сам я, правда, больше люблю акварель. Акварель дает сочные тона и прозрачность, она как бы излучает свет, то есть дает аромат жизненности… А масло — масло хорошо для монументальной живописи. Но если хотите, я к вашим услугам, А где писать вас? У меня, видите ли, нет своей мастерской…

— А если у нас? — сказала Лариса. — У нас в номере, в гостинице?

— Отлично! — сказал он. — Когда можно приступить к работе?

— Завтра, — сказала Лариса и, взяв меня под руку, назвала художнику гостиницу и номер. Когда мы отошли к Исаакию, она повисла на моей руке и прошептала: — Ты не сердишься?

Я сказал, что сердиться не сержусь, но напрасно она это затеяла: зря время потратим.

Лариса сжала мне руку:

— Ох, Степочка, какой же ты у меня хороший! Как я тебя люблю, если бы ты знал!

К сожалению, я не мог тогда предполагать, что встреча с бродячим художником будет иметь для нас тяжелые последствия.

33

На другой день Лариса поднялась чуть свет.

Она прошлась по номеру, словно что–то разыскивая, котом остановилась у окна, раздвинула занавеси и долго глядела на город.

Ленинград пробуждался: с улиц уже слышался глуховатый шум, где–то протяжно выли гудки, от вокзала доносились вздохи паровозов.

Я смотрел на Ларису и не мог понять, что встревожило ее. Почему она так рано поднялась? Постояв у окна, она отошла к зеркалу, рассыпала по плечам волосы и стала их расчесывать… Волосы у нее, профессор, мягкие, длинные, они не растут, а как бы льются, словно шелковые струи. Расчесав и уложив их, она принялась «шпаклевать» лицо. Намажет одним кремом, затем снимет ваткой. После этого накладывает другой. Я не мог понять, зачем она мазалась.

В Ленинграде женщины бледные. Им, вероятно, и нужна была вся эта штукатурка. А ей зачем? Когда она была готова, мы сели завтракать. И за столом она была неспокойна, словно чем–то встревожена, ела плохо.

Я спросил ее, что с ней. Она пожала плечами.

— Так… Ничего… Сама не знаю…

— Ты, может быть, нездорова? — спросил я.

Она покачала головой.

— Нет, я здорова, — улыбнулась она, — ты не тревожься, Степочка, я совершенно здорова!.. Но так, знаешь… грустно что–то мне стало, и спала я плохо…

Она снова как–то через силу улыбнулась и встала из–за стола, посмотрела на себя в зеркало, затем подошла к окну, постояла немного, что–то написала пальчиком на пыльном стекле, повернулась ко мне и спросила:

— Как ты находишь меня, Степочка?

Я ответил ей, что она очень хороша. Она подошла, положила руки мне на плечи, вздохнула, затем прижалась щекой и сказала:

— Я гадкая… За что ты меня только любишь?

Я хотел ответить ей, но в это время в дверь кто–то тихо, словно царапаясь, постучался.

— Войдите, — сказала Лариса.

В дверях показался художник, тот самый красноносый тип. Я забыл о том, что он должен был прийти сегодня. Теперь я понял, зачем Лариса так рано поднялась с постели и долго сидела перед зеркалом. Вот для него, для этого доморощенного Рембрандта.

Художник поклонился мне, а Ларису осчастливил — поцеловал руку. Он был в том же, с потертым бархатным воротником пальто и в разбитых туфлях. От них несло гуталином, — очевидно, перед тем как подняться к нам в номер, он надраил их у чистильщика в вестибюле гостиницы.

Я предложил ему раздеться. Когда он снял пальто, на нем оказалась длинная бархатная блуза. Из–под воротника ее торчал белый как снег широкий крахмальный воротничок. На месте галстука — черный бант. Он одернул блузу, облизал губы и растерянно смотрел то на меня, то на Ларису, то на стол. Очевидно, он был голоден. В то время существовали карточки и всякие там ЗРК. А у нас на столе — ветчина, дальневосточные сардины, икра, сыр; все это мы прихватили с Востока.

«Рембрандт» — с моей легкой руки мы стали его так называть — с виду был неказист. Маленькие, совершенно круглые, похожие на пуговки глазки и бесцветные ресницы. Брови реденькие, белесые. Нос, как волнолом, большой и толстый. Губы сборчатые, стариковские. Уши небольшие, но сухие, хрящеватые… В общем, уродец какой–то. А вот руки дал ему бог тонкие, гибкие — они все время были в движении, словно разговаривали… В общем, он выглядел лучше, чем накануне, этот чертов «Рембрандт», будь он проклят!

Кирибеев вскочил и снова зашагал поперек каюты, на ходу продолжая свой сбивчивый рассказ, то с утомительными подробностями, то с недомолвками, то просто говорил: «Опустим этот эпизод — он не представляет интереса». Хотя мне казалось, что эпизод, который Кирибеев «опускал», и содержит в себе главное.

Я, конечно, ничего не мог сделать: Кирибеев был для меня словно книга, в которой по капризу ее автора что- то недосказывается, а что–то излагается с такими подробностями, которые ленивый читатель лишь «пробежит», стараясь скорее добраться до «самого интересного».

В ожидании этого «самого интересного» я, как говорил Пушкин, «питался чувствами немыми». Я ждал, когда Кирибеев наконец перейдет к тому моменту, когда из–за этого «чертова Рембрандта» он «сошел с курса». А капитан рассказывал о том, как он пригласил к завтраку художника, как тот делал вид, будто только что отобедал с самим датским королем.

О том, как «Рембрандт» начал писать портрет Ларисы, Кирибеев не стал рассказывать. «Это дело не по моей специальности». Но Лариса была довольна. Художник «колдовал» у мольберта целый день, делая наброски с Ларисы то в профиль, то анфас.

Капитан Кирибеев просидел в номере весь день.

«Рембрандт» работал с усердием, на его крупном носу блестели капельки пота. Он быстро смахивал их платочком, давно не бывавшим у прачки, и всякий раз при этом краснел. Но ненадолго; как только увлекался работой, забывал обо всем. Глазки его горели, а руки…

Кирибеев так красочно рассказывал о нем, что я живо представил себе художника, его вдохновенное лицо, горящие глаза и быстрые движения рук.

Все время сеанса Кирибеев нервничал: ему было жаль терять день так, ни за что. Но когда сеанс кончился, Лариса, несмотря на возражения художника, который считал, что работа находится лишь в самом зачатке и что ее нельзя показывать, взяла за руку мужа и подвела к мольберту. То, что увидел капитан Кирибеев, казалось, не могло быть сделано человеком, да еще таким, как этот уродец…

Кирибеев увидел Ларису на плотном листе бумаги не той, какою ее отражает зеркало. Он увидел ее такой, какою только один он и знал: тщеславной, легко возбудимой, нежной, капризной, гордой и красивой… Кирибеев растерянно смотрел то на Ларису, то на художника, то на его творение. А художник, опустив плечи, стоял у окна и жадно курил. Вид у него был усталый, взгляд блуждал.

— Вы понимаете, профессор, — воскликнул Кирибеев, — какая силища таланта оказалась в этом невзрачном на вид человечке! Кстати, фамилия его — Занятов. А имя, если память не изменяет мне, — Константин. Да, точно: Константин Георгиевич Занятов. Не слыхали?..

Кирибеев задумался, видимо вспоминая что–то; он потер переносицу и, словно одному себе, сказал:

— Да, талантище огромный! Черт ее знает, как это природа распоряжается! Иногда дает человеку талант, а характера не дает, и талант гибнет. Какое–нибудь неустройство убивает его. Ведь так вот и с ним, с этим «Рембрандтом», то есть Занятовым Константином Георгиевичем…

Пока капитан Кирибеев говорил, я, слушая его, рассматривал моржовый бивень, искусно обработанный косторезами. Слушал внимательно. То ли в самом деле он интересно рассказывал, то ли потому, что я сам дополнял или, вернее, домысливал его рассказ, но мне все представлялось живо и ясно. Я видел то, о чем он говорил, настолько отчетливо, как будто все события совершались при мне, и забывал о том, что рядом плещутся холодные волны сурового камчатского моря…

Кирибеев продолжал:

— А впрочем, опустим пока это… Если будет время, я расскажу вам о том, что и как, почему этот «Рембрандт» оказался неудачником. Ну вот, — продолжал он, — стоим мы с Ларисой у мольберта как зачарованные и слова сказать не можем. А он бросил окурок в пепельницу и говорит: «На сегодня все, больше не могу!» И стал объяснять, что и устал–то он сильно, и ждут его дома, и что завтра он продолжит работу. Я протянул ему руку и говорю: мол, что ж, пожалуйста, но и то, что он сделал, уже хорошо. Он улыбнулся и говорит: «Нет, это только набросок, настоящая работа впереди». Я ему сказал, что в этих делах не разбираюсь, как он находит нужным, так пусть и делает. И протянул ему снова руку. Он пожал ее. Да, попрощался я с ним, а он стоит и не уходит: переминается с ноги на ногу, щурит свои пуговки, губами словно жует. Гляжу на Ларису. Она стоит злая, на щеках около ушей кожа горит. Ничего не могу понять. Вижу, Лариса отходит к ночному столику, туда, где в нише стояли кровати, и, знаете, так, нежным голоском, но сквозь сжатые губы говорит мне:

— Степочка, поди сюда!

Затем вся расплывается в улыбке и обращается к художнику:

— Извините, Константин Георгиевич, я одну минуту!

Я подошел к ней.

— Степочка, милый, — говорит она громко, а на ухо шепчет: — Ты что же, не видишь, что ему деньги нужны? У него, наверное, даже на трамвай нет!

Я сколько мог весело сказал:

— Да–да–да, и как это я не догадался!

Подошел к нему и говорю:

— Вам, наверное, деньги нужны, то есть задаток,

Он просиял весь:

— Если можете, то буду весьма признателен.

Ну, дал я ему две тридцатки и спрашиваю:

— Вас устроит пока это?

Он стушевался, что–то промычал, быстро спрятал деньги в карман и поспешил к вешалке.

И тут какой–то дьявол дернул Ларису за язык.

— Константин Георгиевич, — сказала она, — вы, может быть, пообедаете с нами?

Он замешкался на миг, неловко держа в руках старенькое, потертое, с отвислыми карманами, с засаленным воротником пальто, и как–то нерешительно сказал:

— Спасибо.

Я обрадовался — думал, уйдет. Но он вдруг взял да и повесил пальто обратно, расправил блузу и, мигая глазками, стыдливо улыбнулся:

— А впрочем, пожалуй, останусь!

Лариса была очень довольна, будто сам Репин согласился разделить с нами обед.

— Прошу мужчин, — сказала она, — пока на диван, а я займусь хозяйством.

Мы прошли к окну и сели. Разговор не завязывался. Мы долго молча сидели у окна и курили. Затем он спросил, откуда и надолго ли мы приехали, успели ли ознакомиться с городом, что собираемся делать. Так внезапно родился разговор, как шквалистый ветер. Занятов был весьма неглуп, начитан, и, как видно, жизнь его обкатала, как волна прибрежные камни.

Вскоре Лариса позвала нас к обеду. И вот за столом я почувствовал к художнику симпатию. В этом уродце была какая–то скрытая красота, какая–то порядочность или, как это сказать, интеллигентность, что ли… Он умел быть неназойливым и одновременно очень внимательным и услужливым. Каюсь, мне это не всегда удавалось. Я немного завидовал ему. Я‑то ведь грубоват, профессор.

После обеда Занятов стал вдруг грустным.

— Что с вами? — спросила Лариса.

— Ничего, — сказал он и тяжело вздохнул. — Завидую вам, что вот вы счастливы, и много видели, и еще больше увидите. А я, — он махнул рукой, — я тоже хотел, думал, надеялся быть счастливым. А вот живу, как неодушевленный предмет…

— Ой, что вы! — воскликнула Лариса. — Вам грех жаловаться, у вас такой талант!

— Да? — спросил он. — Вы уверены в этом? Талант? Зайдите в Эрмитаж, Русский музей, а когда будете в Москве, непременно загляните в Третьяковку: Репин, Крамской, Серов, Маковский, Саврасов — вот таланты! А это, — он указал на мольберт с его работой, — ремесло, кусок хлеба.

Он неожиданно встал и заторопился. Прощаясь, он надолго задержал свой взгляд на Ларисе. Она смутилась. Я тогда не знал, как к этому отнестись. «Может быть, — думал я, — ему и в самом деле нужно хорошенько изучить ее лицо для работы». Он ушел такой жалкий, сгорбленный.

Когда затихли его шаги на лестнице, Лариса сказала:

— Жалко мне его. Талантливый человек, а, видно, не везет. Он тебе нравится, Степа?

Я пожал плечами.

— Ты чем–то недоволен? — спросила она.

— Нет, чем же мне быть недовольным? Жаль только, что время идет у нас пока как–то без толку.

— Ты что, имеешь в виду это? — показала она на мольберт.

— Нет, — сказал я, — но нам пора бы как–то определиться: не век же жить в гостинице, тут неудобно и дорого.

— Но ты же согласился сам, чтобы он писал тут, в номере?

— Да, согласился. Но сколько это протянется? А мне скучно без дела: я — как баржа на приколе.

Она ничего не сказала и отошла к окну. Я шагал по номеру и курил, прислушиваясь к гулу города.

— Степа! — вдруг позвала Лариса. — Иди, Степочка, сюда!

Я подошел. Она обняла меня одной рукой и тихо сказала:

— Смотри, смотри, какая прелесть!

Город был действительно хорош: он был как рейд. Всюду мерцали огни, автобусы и трамваи вспыхивали, как светляки, на Невском гудела толпа, она неслась широкой, шумной рекой.

— Ты меня любишь, Степа? — спросила Лариса.

И прежде чем я ответил «да», она сняла свою руку с моего плеча, быстро подошла к шкафу, вынула гитару — ту, что я купил ей на Кубе, и сказала:

— Хочешь, спою?

Когда она хотела петь, меня не надо было уговаривать. Мы присели на диван.

Легли мы поздно, оба радостные и, как мне тогда казалось, счастливые.

На другой день Занятов не пришел. Не явился он и на третий. Я злился страшно, а Лариса все «Степочка» да «Степочка». На четвертый день мы встали рано и решили заняться осмотром города. Только хотели уйти, как он явился — виноватый, жалкий. На меня боится смотреть. Бегает глазками–пуговками по стенам либо в пол глядит. Нос красный, как у вареного краба панцирь. Но когда сел за мольберт, преобразился. Он так, черт его подери, работал, что я до сих пор не могу понять, откуда в нем все бралось… Какая–то чудовищная сила была в его кисти.

Целую неделю он работал как бешеный, как говорится, на полный ветер. И вот наступил час, когда он положил кисть, встал и, вытирая со лба пот, сказал:

— Вот, кажется, и все.

Он отошел от мольберта, закурил, кося глазами то на свою работу, то на Ларису, как бы сравнивая, что же лучше — оригинал или копия.

Лариса повисла у меня на плече и не отрывала глаз от портрета.

— Степочка, как хорошо! Я прямо ну как живая! — Затем обращаясь к Занятову: — А вас, Константин Георгиевич, не знаю, как и благодарить.

Он пожал плечами, словно хотел сказать: «Да что уж тут».

Вдруг она оставила меня, как колибри, порхнула к нему, взяла за руку.

— Что вы такой грустный, Константин Георгиевич?

Он и тут ничего не сказал, только сделался еще мрачнее. Лариса подвела его ко мне.

— Мужчины, — сказала она, — а не устроить ли нам хороший обед в знак окончания работы и дальнейшей дружбы?

Не дожидаясь моего согласия, она порхнула к телефону, сказав на ходу:

— Вы пока покурите, а я сейчас.

…Обед был грандиозный — Лариса никогда не считала деньги. Но «Рембрандт» сидел, как палтус, вытащенный из воды: квелый, жалкий. Лариса ухаживала за ним. Оживлялся, лишь когда глядел на нее. Но как только она заговаривала со мной, он опять опускал плавники. Лариса много говорила, то и дело подливала нам вина и сама пила больше, чем следовало. Разве ей можно было пить, с ее голосом? Я намекнул ей, а раз даже остановил, когда она хотела пригубить.

— Степочка, я сама знаю, — сказала она.

Я махнул рукой.

После обеда мы перешли на диван и закурили. Лариса подошла к нам с гитарой.

— Можно мне спеть, Степочка? — спросила она, хорошо сознавая, что спрашивает меня лишь из шалости.

Занятов, увидев ее с гитарой, спросил:

— Вы… вы поете?

— Так, для себя, — ответила она, отошла к окну, тронула струны и задумалась.

Занятов схватил бумагу, карандаш и стал быстро зарисовывать. Лариса заметила это, вскинула голову.

— А вы пойте, пойте, — сказал он.

Лариса была что называется в ударе.

Занятов бросил рисовать, сел поглубже и слушал с раскрытым ртом и горящими глазами. Она пела песни цыган, русские, неаполитанские и грустные–грустные песни Кубы.

Когда Лариса кончила петь, Занятов вскочил с дивана.

— Это замечательно! У вас настоящий талант. Вам нужно на сцену!

Раскрасневшаяся от волнения и похвал, Лариса сидела в кресле и обмахивалась платочком. А «Рембрандт» шагал по номеру и говорил все те слова, которые и я и она слышали уже не раз. Он спросил, что думает делать Лариса. На ее слова, что она хочет учиться, он горячо возразил:

— Зачем? Да вы же готовая певица!

Лариса жадно слушала его. А он, то ероша волосы, то потирая руки, говорил:

— Это не беда, что вас никто еще не знает. Придет время — и Ленинград ахнет! Да, да, именно!

Он предложил свою помощь, говорил, что у него есть друзья в Мариинском театре, назвал имя какого–то дирижера. Я вмешался в разговор и сказал, что слов нет, Лариса поет хорошо, но на сцену ей рано: если добиваться успеха — нужна настоящая школа. Он согласился. Прощаясь, обещал разузнать через каких–то третьих лиц, нельзя ли помочь Ларисе при поступлении в консерваторию.

Когда он ушел, мы долго стояли у окна и смотрели на вечерний Ленинград. Мы оба были счастливы. Нам было хорошо в тот день, и впереди мы видели сплошной праздник.

На другой день «Рембрандт» явился чуть свет. Я был уже на ногах, а Лариса все еще нежилась в постели. Знаете ли, я плохо спал в Ленинграде. Там в то время были белые ночи, и я с непривычки не переносил их. А Лариса словно родилась в Ленинграде. Ну, да ведь и на душе–то у нее было спокойно. Как же, успех окрыляет и вместе с тем успокаивает. Ну вот, значит, явился он и, не успев поздороваться, объявляет:

— Новость! Приятнейшая новость!

Я спрашиваю какая. Он, не раздеваясь, садится на стул и говорит:

— Для вас есть квартира… Да, отдельная и притом чудная квартира… Можно сказать, в одном из лучших районов: два шага от Невы.

— Это где же? — спросил я, словно знал Ленинград как свои пять пальцев.

— Косую линию знаете?

Я покачал головой.

— А о Васильевском острове слышали?

— Так, в общих чертах, — сказал я.

Он хотел что–то еще сказать, но в это время проснулась Лариса и спросила:

— С кем это ты, Степа?

— Это я, Лариса Семеновна, — сказал Занятов. — Простите, что нарушил ваш покой.

— Константин Георгиевич? — спросила она.

— Я! Я! — ответил он, а сам так и подпрыгивает.

Занятов не дал нам даже позавтракать. Мы сели в трамвай и поехали на Васильевский остров. Трамвай шел долго, визжал на крутых поворотах. Потом выскочил на мост, и перед нами открылась Нева. Слева от моста, у набережной Лейтенанта Шмидта, покачивались корабли и рыбачьи лайбы. При виде широкой реки и корабельных мачт меня неудержимо потянуло в море, и от сознания того, что я болтаюсь без дела, стало грустно. К сердцу прихлынула злоба на себя, на Ларису и на этого чертова «Рембрандта», из–за которого я целую неделю нигде не был, ни с кем не говорил и ничего не сделал для того, чтобы куда–нибудь определиться.

…Квартира оказалась просторной. Дом был старинный, комнаты низкие, сводчатые, стены, как в крепости, толстые, окна маленькие. На стенах — гравюры: какие–то замки, каналы, римские развалины, оливковые рощи, рыцари, гончие собаки и всякая такая чертовщина. На шкафу — старинные морские инструменты — угломер, секстан и хронометр работы Баррода.

Медные ручки у дверей надраены по–корабельному, с озорным блеском. Всюду морской порядок. Это было по мне. Квартира принадлежала капитану дальнего плавания. Он уезжал в Англию представителем Совторгфлота. Собственно, он уже был там, в Англии. Теперь к нему собиралась уехать семья.

Меня тут все устраивало. У капитана была обширная библиотека, хозяйка разрешила пользоваться ею. Как видите, все шло отлично. Лариса вначале была не очень довольна, ей не нравилось, что квартира далеко от центра, но скоро она смирилась и стала строить планы, как мы будем жить. Время до отъезда хозяйки мы решили посвятить осмотру города. Занятов вызвался быть нашим гидом.

Эта жизнь очень нравилась Ларисе и Занятову. Меня же она тяготила. Я не привык зря тратить время. Ведь это, профессор, были годы первой пятилетки.

…Представьте себе огромный город, дым корабельных и фабричных труб, гудки паровозов, звон трамваев, вспышки электросварки, огни фонарей и реклам, афиши, всплеск волн под винтами кораблей на Неве. И среди всего этого — нас троих, мечущихся без дела. Понятно, почему я испытывал угрызения совести? Или, быть может, я говорю не очень убедительно?

Язык мой, профессор, как якорь — тяжелый. А вот «Рембрандт» — тот был мастер. Я поражался не только его памяти, но и умению как–то по–особенному рассказывать. И ведь не уставал, дьявол! Целыми днями таскал нас по городу и все говорил… О чем только он не рассказывал нам! Эх, если бы я знал столько, сколько он!

К ночи я так уставал, что мне снились чугунные решетки, прямые, как стрела, проспекты, каналы, дворцы, мосты и всякие там фризы, капители, пилястры… А на следующий день все повторялось сызнова.

«Рембрандт» затащил нас в «Дом двенадцати коллегий», где сейчас Ленинградский университет. Мы даже прошлись по его длиннущему, как причальная стенка, коридору. Студенты называют его «глистой». Он узкий, а длина его достигает почти двух кабельтовых. После «Двенадцати коллегий» мы осмотрели Зимний дворец, Эрмитаж, Адмиралтейство.

Где только мы не были!

Ездили в Петергоф, Ораниенбаум, Детское Село, Павловск, Гатчину. Мы сбились с ног, а ему все было нипочем. Этот чертов «Рембрандт» был влюблен в свой город и знал его как хороший норвежский лоцман — шхеры. Теперь, после Ленинграда, когда я смотрю на современные здания, то, верите ли, часто испытываю чувство стыда за тех, кто их проектировал. Неужели мы оскудели талантами? Быть того не может! Просто, я думаю, как и в нашем китобойном деле, кое–где засели люди, которым собственный престиж дороже государственных интересов. Хуже нет, профессор, когда человек умен не по уму, а по положению. Ведь вот Занятов был и умен и талантлив, а его затерли. И почему? Его сынишка, пятнадцатилетний сопляк, начитался книг и, как чеховский «Монтигомо — Ястребиный Коготь», удрал на пароходе за границу. Ну и испортил отцу биографию: его сняли с работы. Он запил. Потом его бросила жена. Он еще больше опустился. А ведь талант! И вот скатился вниз. Прибившись к нам, он ожил. А мог бы работать сам и учить других. Ведь он все понимал. Он показал нам Ленинград во всей его красе. Да не просто показал, помог разобраться, научил понимать истинную красоту и ее строгие законы. И в благодарность за это нам хотелось помочь ему. Но он сам, к сожалению, все испортил, дурак…

Капитан Кирибеев сделал паузу, разжег трубку и продолжал:

— Я стал замечать, что Лариса становилась какой–то странной, даже тревожной, когда его долго не было.

Это насторожило меня. Нет, ревновать я не ревновал: я же говорил вам, что он был уродлив. А Лариса… Ну как бы это вам сказать? Она с трудом переносила физическое уродство. Но зато поддавалась влиянию любого, кто был сильнее ее в умственном отношении. А он, конечно, был сильнее. Превосходный художник, образованный человек, и притом образованный, так сказать, в той сфере, куда она тянулась всей душой, то есть в сфере искусства. Но что я мог сделать? Прогнать его? Закрыть перед ним двери?

Мы продолжали бродить по городу, читали стихи — Занятов помнил наизусть уйму стихов, — катались по Неве, смотрели заход солнца со Стрелки, назначали свидания друг другу под арками и у памятников, которых в Ленинграде бездна…

В общем, жизнь наша в те дни была похожа на плавание среди островов Океании, где местные жители канаки, как рассказывают восторженные путешественники, только и делают, что плетут венки из роз и поют песню любви: «А лоха ойе». Но мне–то нужно было знать, профессор, что около островов Океании много рифов и опытный капитан всегда держит там ухо востро. А вот я, старый дурак, вовремя не увидел. Хотя… как вам сказать… одним глазом видел, конечно, но не придал значения. Ну и наскочил на риф. А все этот чертов «Рембрандт»…

34

С чего это началось? Через две недели после переезда на квартиру мы стали устраиваться: Лариса — в консерваторию, а я решил все–таки попытать счастья в море.

Ларисе вызвался помочь Занятов. Он стал у нас своим человеком в доме. Без него ни к завтраку, ни к обеду не садились.

Пока я ездил в порт, он помогал Ларисе устраиваться в квартире. Она же не может без того, чтобы десять раз не передвинуть всю мебель. Вероятно, мне не нужно было ездить в порт и надолго оставлять их одних. Но кто его знал, что все так получится?

Наступил день, когда я вдруг почувствовал, что не могу без моря. Выйдешь на набережную Невы — на воде корабли качаются. Рядом, на Балтийском заводе, — стук молотков, треск электросварки. Напротив, у Канонерских мастерских — суда стоят. А чуть дальше, в порту, — дым, гудки…

Эх, думаю, что же я — то, старая калоша? Неужто мне–то в мои годы да с моим характером — в сухой док? Нет, думаю, попробую счастья.

Флот наш рос, развивалась торговля с заграницей. В Барочном бассейне столько грузилось лесовозов! У элеватора и холодильника корабли — корма в корму, очередь целая. А флагов–то! Наши, английские, шведские, финские, французские, бельгийские.

Но мне не повезло, наткнулся на крючкотвора из отдела кадров, заел меня анкетами да вопросами: почему да отчего уехал с Дальнего Востока? Я ему так и так — уехал, ну, то есть как оно на самом деле было, рассказал. А он говорит: «Подождите, сделаем запрос»… Ну, я плюнул и решил идти в мореходку. Лариса тем временем подала документы в консерваторию. Ей тоже сразу было отказали: каких–то бумаг не хватило. Но тут проявил бурную энергию этот самый «Рембрандт». Бумаги у нее взяли условно. Словом, все как будто налаживалось. Хотя и с трудом, но, как говорится, мы оба легли на правильный курс.

Времени у нас свободного было много: ей — до экзаменов, а мне — до начала занятий. Оба мы стали готовиться: она дома, а я ходил в Публичную библиотеку. Все шло хорошо.

Так жили мы недели три или около того. И вдруг в один момент все полетело к чертям собачьим…

В тот день я с утра ушел по своим делам и собирался прийти лишь к обеду. Но вышло так, что дело я уладил быстро и вернулся раньше. У меня был свой ключ. Я осторожно открыл дверь и услышал разговор, от которого сначала остолбенел, а потом, не раздеваясь, пошел на голоса.

«Рембрандт» стоял на коленях, плакал и все повторял:

— Лариса Семеновна, только не гоните! Только не отталкивайте! Без вас для меня нет жизни…

Она, прижавшись спиной к раскрытому пианино, говорила:

— Да вы с ума сошли!

Они не видели меня, хотя я стоял в дверях почти против них. Он продолжал:

— Если вы не скажете, он не узнает. Умоляю вас, не гоните. Степан Петрович — ничего… Он добряк… Да и счастливы ли вы с ним? Вы талант! Вы большой талант! Вы будете блестящей актрисой. А он кто? Вам нужен человек искусства… Я, конечно, понимаю… Я в ваших глазах жалкий, нищий человек. Но встреча с вами окрылила меня, подняла. Я никогда еще так не работал. Я могу работать еще больше… Ради вас я готов на все.

Тут она как крикнет:

— Встаньте! Вы не смеете так говорить о Степане! Степан…

Она не договорила: увидела меня и бросилась ко мне.

«Рембрандт» поднялся с колен. Согнувшись, прошел мимо нас к вешалке, схватил пальто и, не одеваясь, вышел.

Как только дверь закрылась за ним, Лариса — она вся дрожала — прижалась ко мне и заплакала. Я стал гладить, успокаивать ее.

— Степочка, — хныкала она, — я не виновата. Ну, скажи — что же мне делать? К людям просто хорошо относишься, а они уже бог знает что начинают думать! Ну как мне быть?

Я не ответил. Я сам не знал, что ей в самом деле делать.

Если бы каждый человек знал, что ему делать, от скольких бы глупостей мы избавились!

Тяжко мне было. Хотелось взять Ларису и убежать куда–то. А куда? И что бы мне это дало? Вот я убежал с Дальнего Востока, и что же? И стал Ленинград мне вдруг противным, чужим…

О «Рембрандте» я в этот момент не думал. Да и что я мог с ним сделать? Мне вдруг все стало безразличным: и великие творения, и красота города… В тот момент больше всего хотелось очутиться в море… да так, чтобы шторм, чтобы мостик обдавало волной, чтобы ветер свистел в вантах…

До вечера я просидел в кресле, закрыв глаза. Лариса, накрывшись шалью, свернулась в клубочек на диване.

Пока я сидел в кресле, перед моим мысленным взором пронеслась вся жизнь. Я пытался найти в ней какую–то опорную точку, чтобы встать на правильный курс.

Не найдя этой точки, я подошел к буфету. Стаканчик коньяку немного успокоил меня и вызвал аппетит. Я обнял Ларису.

— Ладно, — сказал я, — не расстраивайся. Но тебе, Лара, пора подумать о том, как вести себя.

— Неужели ты считаешь, что я виновата? — спросила она и сделала удивленные глаза.

— Да, — ответил я, — кое в чем виновата ты.

— Но что же я сделала?

— Твоя доверчивость иногда выглядит как обещание каких–то близких отношений. Ты порой как бы забываешь, что ты замужняя женщина.

— Не понимаю, — сказала она.

— Ладно, — говорю, — не понимаешь сейчас, поймешь потом, и не поймешь, хуже будет и для тебя и для меня… Короче, пора нам кончать с праздной жизнью. А теперь давай поужинаем.

Она пожала плечами и пошла собирать на стол.

После ужина мы вышли на набережную и гуляли до ночи. Прогулка вернула спокойствие и то правильное ощущение жизни, которое должно быть у человека всегда.

Но утром, чуть свет, нас разбудил звонок: пришла телеграмма из Лондона — хозяева квартиры неожиданно возвращались домой. Что же было делать?

Наскоро позавтракав, мы отправились на поиски по объявлениям в газете. Конечно, не нашли ничего путного.

Вопрос решился совсем неожиданно, на третий день, когда мы вернулись из очередной поездки по объявлениям. К нам зашел управдом. Он тоже получил телеграмму из Лондона, в которой его просили предупредить нас об освобождении квартиры. Вот он и предложил нам адрес, по которому сдавалась квартира. Мы поехали.

…Квартирка оказалась в двух шагах от консерватории. Место превосходное. Правда, улочка узенькая, оттого что по одной стороне ее течет канал Крунштейна. Но зато вид! Напротив окон — Новая Голландия, справа — Галерные мастерские, слева — золотая шапка Исаакиевского собора… Лариса без особой радости переезжала на новую квартиру. Выглядела она хуже прежней, и рядом не было хороших магазинов. Но, как говорят англичане: «Если ты не можешь делать то, что тебе нравится, то пусть тебе нравится то, что ты делаешь». Философия, конечно, рабская. Но у нас, как видите, профессор, другого выхода не было. Когда мы обжились, то все, как говорится, встало на свое место. Ведь переезд на новую квартиру и устройство в ней похожи на отход корабля в рейс. На берегу, на палубе — уйма грузов, суета, пыль. А приходит час, когда все укладывается, пыль и грязь с палубы скатываются шлангами, капитан дает команду очистить кормовые и носовые швартовы… Потом гудок, и пошел корабль в дальнее плавание. Так и мы устроились. Затем пошли смотреть, где и что вокруг нас есть для жизни и радости. Оказалось, в двух шагах живет сапожник, через дом — мастерская для ремонта керосинок и примусов, рядом на площади — аптека, газетно–журнальный киоск, магазины бакалеи и гастрономии. Тут же — трамвай. Словом, все под боком. Да и Нева рядом, а на той стороне реки как на ладони Горный институт, Академия художеств и перед ней знаменитые каменные сфинксы.

Переезд с Васильевского острова на канал Крунштейна отвлек нас от истории с Занятовым. Портрет, который он написал, я спрятал подальше, чтобы ничто не напоминало о нем.

Когда мы устроились, Лариса стала готовиться к поступлению в консерваторию, а я взял на себя заботы по хозяйству.

Настал день экзаменов. Лариса волновалась, плохо спала ночь, а утром вскочила чуть свет, гладила, причесывалась.

Пришли мы значительно раньше времени. Что делать? Мы то ходили, то сидели на скамейке у памятника Глинке, говорили о каких–то случайных вещах. Лариса часто отвечала невпопад. Когда подошло время, она осмотрела себя, проверила сумку — есть ли платочек, гребенка, ну и там прочие мелочи, прошлась передо мною и спросила:

— Ну, Степа, прилично я выгляжу?

Я сказал, что все в порядке и что выглядит она отлично.

Она подошла ко мне, поцеловала, как на вокзале, когда уже дан третий звонок, и быстро ушла.

Часа через два она вернулась. По ее сияющему лицу я понял, что все обстоит хорошо. Мы присели на скамейку. Она рассказывала торопливо, перебегая с одного на другое. Успех был полный. Несколько членов приемной комиссии, когда она спела, даже аплодировали ей, хотя это и не полагается.

Я поздравил ее, и мы отправились обедать.

Стоя на трамвайной остановке против оперного театра, Лариса наклонилась ко мне и тихо сказала:

— Видишь, Степочка, там консерватория, а здесь театр. Их разделяет площадь, а сколько нужно сил, чтобы пройти это расстояние от консерватории до театра! Удастся ли мне?

— Удастся! — сказал я и хотел добавить, что я в нее верю, но тут подошел трамвай.

35

Вскоре и мои дела уладились: меня взяли преподавателем в мореходное училище. Незаметно наступила осень. Кончились наши прогулки по городу. У обоих появились свои дела и свои заботы. Лариса училась прилежно, с большим интересом. Мне моя работа сначала была не совсем по душе, я же не береговой человек, меня тянуло в море. Каждый день, идя на работу, я видел перед собой мачты кораблей, и они, словно острые иглы, кололи мне сердце. Но ради Ларисы я подавлял в себе эту боль. Признаюсь, несколько раз мне хотелось сбежать из мореходки. Ведь это было время бурного роста советского торгового флота — все новые и новые корабли вступали в строй. Да какие корабли! Красавцы! На такой корабль, как говорят моряки, пойдешь служить за один лишь гудок. Как я удерживался на берегу — одному богу известно.

Но я удержался. Жили мы с Ларисой дружно. Она училась с азартом. Я тоже старался дать моим ребяткам все, что знал. Ребята хорошие — морская косточка. Они еще до мореходки на память знали весь корабельный набор, а дома у каждого найдется модель парусника, да не простая лодчонка с парусом, а целая бригантина с полным такелажем, с оснащенным гротом, с мостиком, с великолепным резным бушпритом, ахтерштевнем, со шпилями, с шлюпчонками, подвешенными на еле видимых канифас–блоках… А любознательные — до невозможности! Начнешь им рассказывать — глазенки засверкают, как топовые огни ночью, сидят, прямо не дышат. Чуешь, что хотя и слушают они внимательно, а мыслями на мостиках: тело, как говорится, в классе, а душа давно на корабле, в море.

Я сам был таким когда–то, поэтому понимал их состояние, и, признаться, нравились они мне. Я стал привыкать к ним, и приступы тоски по морю являлись все реже и реже. Да ведь и дома у меня все шло хорошо. Ах, как хорошо! — воскликнул он и замолчал.

Я посмотрел на него и увидел, как оживленное скупой улыбкой его лицо вдруг снова стало тускнеть. Так бывает в облачные дни, когда на только что блестевший всеми красками лес вдруг ложится длинная и черная тень от облака.

— Да, — сказал он глухо и без оживления, — хорошо мы прожили два года. А потом опять понеслась наша жизнь, как тройка, вскачь да под уклон…

Лариса, по совету профессора консерватории, участвовала в конкурсе оперного театра. Выдержала с успехом.

Сначала ей поручали небольшие партии и занимали редко — она еще продолжала учиться в консерватории. Но через год положение ее изменилось из–за одной случайности. Заболела актриса, которая должна была петь партию Кармен, попробовали Ларису, и ее имя появилось на афише. Я хорошо помню то утро. Изморозь, от, Невы пар, с Балтики тянет свежачок. На площади Труда у тумбы — женщина с холщовой сумкой, набитой афишами, рядом с ней — ведро с горячим клейстером. Ведро дымится, пальцы у женщины красные — осеннее утро холодное.

Наклеивает женщина афишу, я читаю и как–то весь поднимаюсь. Партию Кармен поет моя жена! Вы понимаете, профессор, что это значит?

Расклейщица заметила, что я со вниманием читаю афишу, сказала:

— Новая.

Я промолчал. Тогда она сердито добавила:

— Я говорю — новая артистка; если через голос попала в театр — хорошо, а уж по знакомству с режиссером, то Ленинград не примет…

Я удивился.

— То есть как не примет?

— А так… ходить на нее не станет!.. Но, говорят, эта, — она запнулась, — что голосом, что собой — редкая… С Дальнего Востока. И откуда там такие? Говорят, там, как и у нас, туманы — для голоса вред.

Она водила толстым помазком по тумбе, наклеивая новые афиши. Одна из них приглашала на лекцию известного полярника о Великом Северном пути, а другая на лекцию о международном положении, которую читает популярный академик, но говорила женщина о новой актрисе.

В день премьеры я был на ногах с утра и до самого спектакля. Квартирный и телефонный звонки трещали не переставая. Кто только не был у нас: подруги Ларисы по консерватории, фотограф из театра, парикмахер, сотрудники газет.

Не помню, как мы с ней дожили до вечера. Проводив ее за кулисы, я отправился в зал. В театре было все как обычно, но мне казалось, что душно, что на меня все смотрят, что долго не начинают, что публика очень шумно себя ведет. Но вот поднялся занавес, и я замер.

Когда Лариса вышла на сцену, в зале раздался сдержанный шепоток и сотни биноклей устремились на нее. Пела она, по–моему, хорошо. Сочный, звонкий голос ее звучал, как флейта.

Но кончился первый акт — жиденькие аплодисменты. Второй — тоже. Когда шел третий, я почти не глядел на сцену — мне было стыдно. Кругом шепот: «Откуда взяли эту синицу?.. Где Ковалева?» Ковалева — актриса, которую из–за болезни заменила Лариса. Я готов был провалиться. Не помню, как досидел до конца.

Когда кончилось представление, я побоялся идти за кулисы. Я представлял себе Ларису. Опять, думаю, слезы, истерики. Но я ошибся: не было ни слез, ни истерики. Все это было дома, да в таком количестве, что пришлось врача вызывать.

Три дня она пролежала. К ней приезжали из театра, успокаивали, уговаривали, ссылались на какие–то примеры из жизни великих актрис. Но она, кажется, не внимала никому — лежала черная, с провалившимися сухими глазами, искусанными губами и больше молчала. Когда с ней заговаривали, только вздыхала и качала головой.

Из этого состояния ее вывела народная артистка Самборская, бывшая звезда Мариинского театра. Ее привез с собой дирижер, кажется Лобанов. Бодрая, надушенная старушка просидела у Ларисы часа два и заставила встать, одеться — одним словом, поставила на ноги. Как я потом узнал, дирижер этот Лобанов и Самборская несколько раз слышали Ларису еще в консерватории, верили в ее способности и вообще покровительствовали артистической молодежи.

Через три дня после этого Лариса снова выступила в той же роли. Она так волновалась, что я опасался — опять сорвется.

Встретили ее сдержанно. В персом акте ни в пении, ни в игре она не показала себя, действовала выучкой, и я думал, что опять провалится.

Второй акт тоже начала робко и даже как–то скованно. Я опустил голову — мне было больно за нее. Слушали ее плохо — перешептывались, ерзали на стульях.

Но вдруг я заметил, что в зале наступила тишина, а голос Ларисы словно налился соком, стал крепче, увереннее, сильнее. Я поднял голову и все понял: она преодолела страх, расковала свои силы. К концу спектакля все словно с ума сошли. По залу пронесся тайфун — зрители галдели, топали ногами, требовали на бис…

Выбраться из театра было трудно. Лариса очень устала, и я хотел поскорее увезти ее домой. Но этого не удалось сделать: тут налетели какие–то доброжелатели и друзья искусства.

Словом, мы очутились в «Астории». Шампанское, цветы… Мне удалось перед мореходкой поспать лишь два часа. В семь я уже снялся со швартов и самым малым ходом затопал к училищу. Лариса даже и бровью не повела, когда я уходил: она устала, да и шампанское свое дело сделало.

С этого дня началась у нее новая жизнь. Первое время все мне было интересно. Я ходил на каждый спектакль, в котором участвовала Лариса. Но вскоре как–то незаметно и как бы само собой сложилось так, что мы стали жить разной жизнью: у меня день в мореходке, у Ларисы утром репетиция, а вечером спектакль. Вот в это время ее и окружили околотеатральные люди. Как они пробрались в наш дом, кто они, я не имел понятия. Но то, что это люди ловкие, было видно, как говорится, и невооруженным глазом. Для них в жизни не существовало никаких препятствий: они могли достать любую вещь — от французских духов «Коти» до роскошной антикварной мебели.

Они вскружили голову Ларисе похвалами ее таланту, принесли в наш дом излишнюю суету, ажиотаж и всякую такую чертовщину и как–то незаметно оттеснили меня от Ларисы и завладели ее душой. Словом, получилось по пословице: «Был бы мед, а муха прилетит и из Багдада». Я оказался в стороне. Приходил из мореходки поздно, усталый, ее дома уже не заставал, в театр идти не хотелось.

Она все реже и реже приглашала меня с собой, а уходя из дому, говорила: «Я скоро», или: «Не сердись, зовут ведь только меня». Потом стала мне говорить: «Пока», или: «Я позвоню», а то и просто: «Обедай без меня». Когда же нам случалось бывать вместе, то и в эти дни нас не оставляли одних: то приходили гости, то телефон без умолку трещал. Стоило подняться на звонок, как она тут же вскакивала: «Это меня… Ты сиди, Степа!»

Говорила она долго, утомительно. Разговоры чаще всего были необязательные.

Несколько раз я пытался серьезно поговорить с ней. Несколько раз предупреждал, что ее окружение портит нашу жизнь, что эта среда, как подводное течение, медленно сносит нас с правильного курса. Но где там!.. Она была словно слепая. Считала, что я стал стареть, что ничего не понимаю и так далее. Без конца поучала меня, то не так вилку или ложку держу, то хлюпаю, когда борщ ем…

Вскоре я заметил, что она стала стыдиться меня в обществе своих гостей, словно боялась, что я не то или не так скажу. Всякий раз, как только я хотел что–нибудь сказать, она спешила остановить меня.

Сначала я думал, что все это мне кажется из–за какого–то обостренного отношения к ее поступкам, а потом понял: дело тут не в обостренном восприятии ее поведения, нет! Дело глубже. Очевидно, настала пора для серьезных выводов. Но я тянул. Ведь я, профессор, очень любил Ларису!

Но у всякого дела есть конец… Как–то я сказал ей, что нам надо поговорить. Она сидела у трельяжа и массировала кожу под глазами.

— О чем?

— О наших отношениях.

— Что ж, — отвечает, — говорить о них? Разве я тебе мешаю?

После этих слов я понял, что пора выбирать якоря, пора подумать о своей судьбе. Я стал все чаще уходить из дому. Я очень люблю один из замечательных уголков Ленинграда — набережную за мостом Лейтенанта Шмидта.

Тут живут старые моряки, которые помнят первые дни ледокола «Ермак» и адмирала Макарова. Заслуженные водолазы, лоцманы, штурманы, капитаны.

Выйдешь на набережную — так и застынешь: идет седой моряк с папкой под мышкой, навстречу ему — школьник. Глянешь на Неву — баржи, катера, шлюпки. Мощный буксир, захлебываясь, тянет корпус нового корабля. Тросы натянуты, гудят, ветерок в вантах свистит, белый пар из контрапарника, как пена у коня, скидывается в воздух… Глянешь на мост Лейтенанта Шмидта — машины, трамваи, пешеходы. Всюду люди, везде труд, все заняты, у всех дело. Так хорошо, так чудно и счастливо кругом!

А дома у меня жизнь, как говорят в Одессе, дала трещину. Я стал думать о том, как безболезненно перейти эту трещину. Однажды увидел корабль, который напомнил мне «Тайфун», и так захотелось вернуться на флотилию! Эта мысль не выходила у меня из головы ни днем, ни ночью. И она была так сильна, что я дошел до галлюцинаций: стал слышать характерный всплеск воды, который бывает при всплыве китов. Мне чудились горы Чукотки, айсберги, кудрявые сопки Камчатки и суровые берега земли коряков. И я решил вернуться на Дальний Восток. Бежать решил…

Кирибеев вздохнул, затем сделал небольшую паузу и продолжал:

— Но, профессор, уехать так, без ничего, я не мог. Нет, не семейные дела, я говорю о другом. Конечно, Плужник меня принял бы и так, в любое время. Ведь я с завязанными глазами могу дойти от мыса Поворотного до Наукана. Но я хотел вернуться на флотилию с хорошим подарком китобоям. Вы, профессор, хорошо знаете гарпунную пушку Свена Фойна? Ну, ту, что стоит на баке каждого китобойца?

Я кивнул. Кирибеев продолжал:

— Создание чудесное, но далеко не совершенное. Конечно, в те дни, когда она впервые сменила ручной гарпун, эта пушка была волшебной флейтой в руках китобоя. И норвежцы все еще молятся на нее. Как же, китобойная пушка — их национальная гордость! Спросите Кнудсена — чем гордится Норвегия? Он не скажет, что Григом или Ибсеном… Оп ответит так: «Мы луччи китобой мира».

Но если Норвегия и довольна пушкой Свена Фойна и вообще довольна всей организацией промысла, то мы не можем быть довольными, потому что нас это уже не удовлетворяет, темпы у нас другие. Ну, да вы–то, профессор, хорошо знаете, о чем я говорю… Так вот, когда я понял, что настала пора готовиться к отъезду на Дальний Восток, я засел за книги…

Баллистика, траектория… Четыре месяца как в горячке. Говорили, что на черта был похож. Но я не жаловался. В то время для меня — что ни сложнее задачка, то лучше…

Долго бился над тем, чтобы увеличить расстояние для убойного выстрела. Вы сами видели, профессор, какое мучение для людей и для судна, пока подведешь китобоец к стаду китов… Угля сколько зря сжигается на маневрах. Вот если бы брать кита со ста метров!.. Но как сделать это?.. Сам гарпун тяжелый, да и у троса не аптекарский вес… Я пробовал облегчить трос, но не нашел прочного и легкого волокна. Трос, которым мы пользуемся, сделан из маниллы. Это для нашего времени самое прочное волокно. Но он же, собака, тяжел. Шутка ли — сто семьдесят пять миллиметров в сечении! Делать его тоньше нельзя: этот и то порой рвется…

Когда убедился, что с тросом ничего но выходит, решил гарпун перестроить. Заглянул в историю… Отыскал знаменитый славянский «кутило», которым поморы в семнадцатом веке били китов у Шпицбергена, затем двулапый «сандоль» — им азовские рыбаки бьют пыхтунов и морских котов; нашел рисунки гарпуна басков, каким они промышляли китов в Гасконском заливе… Еще попались мне три разновидности гарпуна: гарпун, которым англичане били морского котика и морского слона на Кергелене и на островах Маквари и Южной Георгии; гарпун, который французы и швейцарцы метали в быстроногих оленей, и, наконец, гарпун африканцев, с которым они охотились на гиппопотамов. И нашел, нашел, черт возьми! Четыре месяца был как в тумане — только телом был в Ленинграде, а душой здесь, на борту китобойца. Мне чудилось: вот я прибываю в Петропавловск, мы устанавливаем на «Тайфуне» новую дальнобойную пушку, я выхожу в море, обнаруживаю кита, а он, проклятый, не подпускает близко. Я становлюсь к пушке, целюсь под левый плавник. Попадаю. Лебедка подтягивает кита к борту. Помощник гарпунера дротиком пробивает тушу, вставляет шланг, накачивает сжатый воздух. Кит, как мяч, держится на воде. Остается водрузить вымпел. Сделано. Китобоец оставляет кита и отходит на новый поиск. На горизонте — сейвал, самый пугливый из всех китов, но пушка наша дальнобойная. Выстрел — и кит, как рыба, на крючке. И этот кит накачивается воздухом, и в нем остается вымпел, а мы уходим на новый поиск. Снова кит. Снова выстрел…

— Вы понимаете, — сказал Кирибеев, — какой активной становится флотилия! Китобойцы охотятся, а матка собирает трофеи охоты и перерабатывает их. Вы знаете, какой эффект может дать такой метод? Если мы сейчас добываем около пятисот китов, то новым методом мы будем забивать в два раза больше! А если вести воздушную разведку, то темпы промысла будут еще выше.

Вот с этими идеями и чертежами я и выехал в Москву, в Морзверпром.

Сколько я столов обошел! Все выслушивали и говорили, что это здорово, но что нужно заключение профессора Мантуллина.

Захожу к Мантуллину. Принял меня сухонький, высокий, гладко выбритый человек, только одни брови оставлены. Лысина у него как свекла кормовая. Когда я изложил ему все свои планы, он поплевал, пожевал нижнюю губу, затем засунул одну руку в карман, а другой забарабанил по плеши. «Видите ли, молодой человек, то, что вы предлагаете, в абстракции представляет некоторый интерес. Но если подходить к вопросу практически, то идея ваша не имеет под собой почвы. Ну зачем нам увеличивать китовый промысел? То, что мы имеем сейчас, вполне устраивает нас как опытный промысел. К тому же кадров китобоев у нас нет. Всё делают и будут делать норвежцы — первые в мире китобои. Все новинки будем черпать оттуда. Вы что думаете, норвежцы, которые бьют китов со времен Адама, не додумались бы до этого? Разве они не заинтересованы в увеличении добычи китового жира? Франция и Швейцария живут доходами с туристов, норвежцы — рыбой и продажей китового жира… Короче, идея ваша хороша, да только не…»

Кирибеев на минутку замолк. Трубка его закипела, как самовар. Продув ее, он продолжал:

— «…только, говорит, не для нас. Ведь перспектив на расширение промысла у Советского Союза никаких. Тихоокеанское стадо китов изрежено, а об Антарктике и мечтать нечего: у нас нет ни судов, ни специалистов. Да еще, говорит, неизвестно, как на это посмотрят иностранные круги».

Тогда я спросил этого «специалиста»:

— Вы у кого, говорю, служите: у Советской власти или у короля Хааокона?

Ну, тут «ученый специалист» глазками заморгал, снял очки, рот раскрыл, а сказать ничего не может, как коклюшный ребенок зашелся.

Я решил, что делать мне тут нечего. Скатал свои чертежи — и «вира» из его кабинета. Уже за дверью я услышал, как он кричал: «Вон! Вон! Вон!»

Вот я и очутился здесь без подарка. Но ничего.

Я перебил Кирибеева:

— А почему же вы не обратились к товарищу Микояну?

Кирибеев сказал:

— Обращался, да не было в Москве Анастаса Ивановича.

— А почему же не напишете отсюда?

— Напишу… А вы знаете, профессор, откуда я взял идею? Она родилась у моста Лейтенанта Шмидта. Да, да, именно там!

Я, кажется, говорил вам, что между мостом и Канонерскими мастерскими, у набережной Красного Флота, корма в корму стоят суда спасательной службы: водолазные баркасы, буксиры и специальные железные шаланды. По вечерам, после окончания рабочего дня, на набережной у сходней собираются старые моряки — вынесут разножки и рассядутся вокруг какой–нибудь пустой бочки либо соберутся на корме одного из судов, где на линьках сушатся тельники и робы, и дуются в «козла» или же «травят».

Сколько историй можно услышать там!

Я как–то водил туда хлопчиков из мореходки на экскурсию, познакомился и потом стал один захаживать.

Туда–то я и подался после ссоры с Ларисой.

Погода стояла редкая для Ленинграда. Небо почти безоблачно, вода спокойная — будто спит, горизонт густой, почти вишневый. На куполах церквей, на фабричных трубах — всюду позолота вечернего солнца.

И каким–то особенно трогательным выглядело единственное на всем горизонте облачко. Оно словно заблудилось: тихо плыло по небу на траверзе Кронштадта. Белое, пышное, оно, казалось, насквозь пронизано розоватым светом, а та сторона его, что обращена была к закату, вся так и пылала.

Присел и смотрю на ту сторону. А на той стороне, чуть левее Военно–морского училища и Горного института, день и ночь стоят гул, стук, как на поле боя, — там на стапелях куются, варятся, склепываются новые красавцы корабли. Когда корпус корабля готов, его спускают на воду, и уже на плаву в «коробке» идет монтаж машины и такелажа.

Спуск корабля — великое торжество для судостроителей: митинг, иллюминация, награды.

Я пришел удачно: в тот вечер родился еще один корабль.

Когда он скатывался со стапелей, грохнуло такое «ура», аж воздух дрогнул!

Прошло несколько минут после того, как корабль плюхнулся в воду, а на стапелях опять засверкал огонь, застучали молотки: закладывался корпус нового корабля.

В этот момент меня словно озарило. Почему, думаю, мы, китобои, убьем кита и к борту его швартуем, убьем другого — к другому борту?

А что, если бы так, как на стапелях? Готова «коробка», ее спускают и закладывают новую. И мы: убили кита, накачали его воздухом, поставили вымпел, сообщили китобазе координаты, а сами дальше, за другими китами!

Как только эта мысль явилась мне, я попрощался с водолазами — и айда двенадцатиузловым ходом домой.

С того времени я стал как одержимый. Я просиживал над чертежами все время. Я уже не ходил в театры, не посещал друзей на водолазном баркасе, забыл про все, единственно куда я ходил, это в библиотеку и в мореходку: не мог я бросить ребят — уж очень славные хлопчики там.

К марту я закончил чертежи новой гарпунной пушки; по расчетам, она давала убойный выстрел на полкабельтова дальше, чем пушка Свена Фойна. Нужно было сделать модель. Инструмента и материала у меня не было. Я обратился к дружкам на набережную Красного Флота: так, мол, и так. Они дали мне столько материала, что десять моделей можно сделать.

А где сделать?

Я решил поговорить в мореходке с хлопцами. Не успел я рассказать им, как они загалдели: что вы, мол, задумываетесь, Степан Петрович? Да мы все сделаем!

Хлопцы взялись по вечерам выпиливать детали на тисочках дома. Дело пошло. Но тут вдруг слегла Лариса, у нее случилось что–то с голосом. И, как говорится, «все смешалось в доме Облонских…».

36

Два месяца я не отходил от ее постели. Болезнь сама по себе была не тяжелой, но она осложнилась нервной лихорадкой из–за потери голоса. Врачи сказали, что это временное явление, но Лариса так испугалась, что зачастую не владела собой.

Вот за время ее болезни наши отношения и дошли до такого состояния, что дальше жить вместе стало невозможно. И я решил отдать концы. Что же мне было там прозябать, когда здесь большое дело. Кто будет перестраивать китобойный промысел — Мантуллин, Плужник или Небылицын? Позиция первых двух ясна, а Небылицын — это, знаете, как говорят: «Ни от камени воду, ни от Фофана плоду». С Небылицыным работать — все равно что иголкой колодец копать.

Но черт с ним, с Небылицыным! Главным было для меня то, что жить в Ленинграде стало невмоготу. Хотя я и пробовал как–то наладить наши отношения, но, видимо, было уже поздно: где–то когда–то я прозевал — очевидно, в Приморске, сразу же после прихода из Севастополя. Тогда нужно было устроить Ларису на работу. А впрочем, может быть, это и не помогло, и наверное бы не помогло: очень уж она была набалована. А меня вот никто не баловал. Я с детства на море. У нас в роду все были моряками либо рыбаками. У нас и косточки–то просолены морской солью. Моя фамилия, если бы восстановить истину, не Кирибеев, а Киреев. Наш род идет с Дона. Но вот прапрадед мой еще мальчиком попал в плен, когда донские казаки с турками дрались за Тамань. Двадцать пять лет пробыл он в неволе. И там турки окрестили его Кирибеем. Вернулся он, когда Нахимов разбил турок у Синопа. После служил в русском флоте. Участвовал в защите Севастополя. С полным бантом вернулся на родную Донщину, в хутор Земковский. Возвел курень, женился. Но к казакам не прибился. Прозвали казаки его турком. И дед мой не ужился с ними. Сначала плавал на Азовском море, ходил в Турцию и Болгарию, подымался даже по Дунаю до Черновод. Но потом не поладил с хозяином, взял расчет — а шкипер он был отличный, — уехал в хутор.

И тут недолго прожил. Прослышал, что царь охотников зовет на Дальний Восток владения его защищать. Жизнь, сказывали, там хозяйская, земли, рыбы, зверя сколько хочешь. Забрал он семью и подался сюда на транспорте «Маньчжур»…

Отец мой перенял от деда любовь к морю, а я уж от отца. Все это я говорю вам, профессор, к слову! А теперь возвращусь к старому.

Надумав уехать из Ленинграда, я стал готовиться: просмотрел столько книг, документов. Вот взгляните!

Кирибеев подошел к столу, открыл ящик и вынул пухлую, с клеенчатой обложкой общую тетрадь. Он похлопал ее рукой и сказал:

— Вы знаете, что здесь? Здесь, профессор, вся история русского китоловства. За рубежом кое–кто и сейчас болтает, что мы, русские, не способны к китобойному делу. Но это же бред! Русские поморы более четырех веков тому назад начали промышлять гренландского кита у Шпицбергена. И на Тихом океане промысел открыли первыми наши китобои.

Возьмите, профессор, тетрадь и на досуге просмотрите. Вам это пригодится. Может, статью напишите. Расскажите о Жилине, Порядине, Чубенко. Ну, кто знает о китобоях? Живем мы и работаем далеко от промышленных центров. О нас почти не пишут. А если уж и напишут, то с точки зрения романтики. А какая тут романтика? Пускай бы те, кто о нас пишет, побыли денек на разделочной палубе «Аяна», постояли бы по колено в крови или походили по скользкой от ворвани палубе. Понюхали бы да послушали, как при боковом разрезе туши кита раздается грохот, словно при выстреле из пушки, посмотрели, как из места разрыва начинает бить огромный фонтан крови, как при этом взлетают вверх обрывки внутренностей весом по нескольку пудов. Вот она какая романтика бывает, профессор!

Кирибеев увлекся своей речью, раскраснелся.

— Но, — продолжал он, — все это чепуха, не в романтике дело. Нужно думать о главном. Я считаю, профессор, что не более как через три, максимум пять лет мы с вами будем свидетелями небывалого расцвета советского китобойного промысла.

Иностранцы сейчас посмеиваются над нами. Да, наша флотилия мала. Много ли нас? Три китобойца и одна китоматка. Мало! Но рано смеются господа. Мировой нормой на одного гарпунера считается шестьдесят китов за промысел. А мы уже взяли на каждую пушку по ста пятидесяти! Да с кем? С наемными гарпунерами, которые не очень–то стараются.

Возьмите хотя бы нашего Кнудсена… Как он работал? А человек он в общем–то неплохой. Но не понимал ни наших задач, ни нашей цели.

На «Тайфуне», профессор, теперь порядок. Нужно и на «Вихре» и на «Гарпуне» взять пушки в свои руки. Пора! Я думаю, что правительство, когда оно приглашало иностранных китобоев, имело в виду как можно скорее создать свои кадры. А у нас кое–кто не понимает этого. А теперь, когда случилась с нами беда, я представляю, как злорадствуют эти людишки! Но ничего. Мы, профессор, не только здесь наладим дело, но придем и в Антарктику, в море Фаддея Беллинсгаузена. Мы еще посоревнуемся и с флотингом «Сэр Джемс Кларк Росс», и с китобойной базой «Ларсен», и с «Пелагосом», и с «Торсхаммером»… Вот в чем гвоздь, профессор! Во имя этого будущего я, как мне ни было тяжело, и уехал из Ленинграда…

Мы еще повоюем и с собственными «иностранцами» вроде профессора Мантуллина, и с теми, кто будет мешать нам… Понимаете, профессор?

Однако я опять отклонился в сторону, как стрелка компаса на массу металла. Волнуют меня все эти проблемы, профессор…

Не будь всего этого, я, может быть, и остался бы в Ленинграде: ходил бы на Васильевский остров и учил хлопчиков навигации. Да нет, что я говорю! Не мог, не мог я остаться. «Одной рукой два арбуза не схватишь…»

37

Капитан Кирибеев на минуту умолк и посмотрел в открытый иллюминатор. Потом взял спички со стола, закурил и продолжал:

— Как я сказал вам, мой отъезд задержался из–за болезни Ларисы. Если бы я уехал до болезни, и ей и мне было бы легче и лучше. А болезнь все обострила.

Два месяца я не отходил от ее постели. Профессора, врачи, лекарства, телефонные звонки, цветы, слезы, истерики — словом, тысяча и одна ночь!

Со мной она держалась то раздраженно, то была безмерно ласкова и нежна. Говорила:

— Вот выздоровею, и заживем с тобой по–новому, ты будешь капитаном, а я…

Но мысль свою она никогда не заканчивала, вдруг на полпути обрывала ее, задумывалась и потом говорила:

— Правда, Степа, я гадкая?

И, не дождавшись ответа на этот вопрос, задавала другой:

— А ты меня любишь? Очень?

Я кивал и нежно гладил ее по голове.

Она вдруг становилась мрачной, тяжко вздыхала.

— А знаешь, Степа, мне кажется, что у нас с тобой счастья не будет. Нет!.. Мы разные люди. Я взбалмошная, а ты уж очень хороший. Я горжусь тобой. Чувствую в тебе опору. Но ты нечуткий… С моими друзьями, Степа, ты держишь себя так, что стыдно за тебя. А ведь я актриса. Мое положение… Ах, что я говорю, дурочка! Прости меня, Степа… Я просто измучилась и устала. Если голос не вернется, я умру. Пожалуйста, не успокаивай меня, это не поможет. Профессор Изгоев говорит, что я должна уехать на юг, что мне нужен морской климат, что ингаляция — чепуха! А профессор Смирницкий настаивает на продолжении ингаляции, на гальванизации, на ортофонии… Кого слушать?! У меня голова трещит! А вот ты ничего не делаешь. Весь ушел в свои гарпуны. Почему не пригласить гомеопата? Говорят, они творят чудеса…

Когда я ей сказал, что гомеопат уже был и что нельзя лечить одну болезнь у десяти врачей, — боже, что с ней сделалось! Бискай во время шторма и тот тише. Она вскочила с постели, кровь бросилась ей в лицо.

— Ты так меня любишь? — кричала она, забыв, что этого ей нельзя делать. — Ты, ты…

То ли мой спокойный тон взбесил ее, то ли нервы сдали — она стала кричать еще больше.

— Хорошо! Ты так?.. Я сама пойду приглашу врача! Пусть мне будет хуже!

Нужно было успокоить ее, но я так устал за дни ее болезни, что махнул рукой. Она бросилась к шкафу, перебрала все платья, словно в самом деле хотела одеться и пойти за доктором, хотя дома был телефон. Кстати он зазвонил. Я хотел подойти, но Лариса не пустила меня.

Звонил профессор Смирницкий. Она заохала, прямо умирает.

Это повторялось несколько раз. Я уже не знал, как вести себя. Ведь я почти всю свою жизнь имел дело со штормами на море. А вот что делать, когда поднимается буря в собственном доме? Идти ли против ветра на волну или ложиться в дрейф? Тут я ничего не понимал, потому что не имел опыта. Ведь я больше чем полжизни отдал морю. Конечно, я видел и настоящие семьи, вот, например, у Костюка. У него такой, как у меня, чертовщины никогда не было. Он работает, дети учатся. У него славный хлопчик и милая дочурка, а жена ведет дом, как хороший штурман. Прелестная семья, какая–то светлая, чистая, уютная… Я всегда у них чувствовал себя хорошо, свободно. Даже обыкновенный хлеб и отварная картошка с солью казались там особенно вкусными. А сама хозяйка! Сколько в ней любви к людям, к мужу, к детям! И никакой роскоши, всё на месте, ничего лишнего.

Он закурил и продолжал:

— Вот и я мечтал о такой семье, в которой у всех есть благородная цель и согласие. Понимаете? Согласие или, лучше, содружество. А как наладить согласие или там содружество, когда мы разные люди? Когда у каждого из нас много всякой чертовщины в голове?

У нас много говорят и пишут о ликвидации пережитков капитализма в сознании. Я раньше думал, что это так, слова! А теперь пожил семейной жизнью, повидал людей разных — и понимать стал.

Дело–то это, оказывается, серьезное, мешает здорово. С этими проклятыми пережитками нужно бороться насмерть. Они тянут нас назад. Необходимо все поставить на это дело: школу, клуб, театр, пионеров, комсомол, литературу, милицию, суд. Все должно действовать одним фронтом.

А есть ли у нас этот единый фронт? Пока нет. В школах слабая дисциплина. Литература обходит острые вопросы, клубы словно забыли о своей роли культурных просветителей — всё подменили танцами да киносеансами. О профсоюзах и говорить нечего. Вот и получаются пробелы то тут, то там. Возьмем мою жену… Если бы она воспитывалась правильно, так сказать, в хорошей трудовой семье. А то что же? Матери лишилась рано, у отца характер мягкий, податливый. Дочери ни в чем не отказывал. В доме ей все подчинялось. И выросла эгоисткой. Вот почему она и детей не хотела, и окружила себя всякой шушерой — любила лесть и прочую мерзость.

А я тоже ведь заквашен на старых дрожжах. Многого не знаю и не понимаю. Ну и допустил ошибку, считая, что женщине нельзя ни в чем отказывать. Поэтому, когда она начинала кричать, вместо того чтобы одернуть ее, терялся и тем самым невольно потакал дурным сторонам ее характера, так сказать, укреплял их у нее…

Вылечил ее профессор Смирницкий, вернулся голос… И опять завертелось колесо: портнихи, массажистки, подружки. Придут «на минутку», «по пути». Пальтишки свои с дорогими мехами разбросают по стульям, а сами бесцеремонно садятся на постель, курят, трещат, как сороки… Я не против подруг, не против и красивой одежды, нет. Но вот когда человек тратит на это чуть ли не полжизни — меня коробит. К тому же эти сороки своей болтовней сбивали ее с толку. Они напели ей, что она катастрофически полнеет… И ведь выдумают же! И тут же советовали ей какую–то модную корсетницу. За большие деньги стали готовиться какие–то особые корсеты. Это стесняло ей грудную клетку, талию. Она мучилась в этом хомуте, ей трудно было петь. Но Лариса терпела.

Все делалось с шумом и суетой. Беспрерывно трещали голоса, звонки. Лариса забросила дом. Я стал и коком и дневальным, снова ушел на задний план. Пришлось даже переселиться в другую комнату.

Вот в это–то время я окончательно решил, что мне в Ленинграде делать нечего, и выехал в Москву, к этому чертову профессору Мантуллину. А когда вернулся, застал дома письма и телеграммы от Плужника. Он предлагал снова занять место на мостике «Тайфуна». Советовал торопиться: флотилия уже поднимала пары — готовилась к выходу из Приморска. В последней телеграмме он подробно указывал, когда мне выезжать и как добираться.

В пачке писем было послание и от Чубенко, и коллективное письмо от команды. Вы, конечно, понимаете, что делалось со мной! Мне неудержимо захотелось на Дальний.

Лариса была в этот день свободна от спектакля. Подавая письма, она так глянула на меня, что я понял: «А на душе–то у нее неспокойно!»

Поняла она, что я ухожу от нее, да я и не скрывал этого. Ребята писали: «Приезжайте, Степан Петрович! Без вас дело не дело, корабль не корабль и море не море…»

Они, конечно, хватили лишку. Но скажите, кого такое письмо не обрадует? Ведь почему я не погиб в Ленинграде? Потому что знал, что хоть и далеко, но есть большое и живое дело, к которому я всегда могу вернуться. И потом, коллектив…

Ведь сила коллектива не в том только, что, находясь в нем, ты силен его силой, а еще и в том, что ты, находясь даже вне своего коллектива, все время силен его силой.

Возьмите нас, моряков. Ведь мы черт знает где колесим. Иной раз заглянешь в такое место, что его и на карте не найдешь! Сколько соблазнов караулит нас, а свой большой коллектив — родину — не забываешь! Так вот, профессор…

Решил я в последний раз поговорить с Ларисой. Трудно было приступать к этому. Пока я читал письма, она накрывала на стол. Давно у нас этого не было, все в последнее время делалось наспех. А тут Лариса, очевидно, пока я из Москвы ехал, приготовилась.

Накрывая на стол, она вполголоса напевала старинную песню.

Говорят: «Хорошее слово выведет змею из норы», а от хорошего голоса человек немеет. И я отложил письма в сторону и стал слушать ее. Но она вдруг кончила петь и спросила:

— Что–нибудь важное пишут тебе?

— Да, — ответил я, — но тебе, — говорю, — наверное, неинтересно.

Она подняла брови и пожала плечами.

— Почему, — говорит, — неинтересно?

— Да так, — отвечаю, — вижу, что моя жизнь, мое дело давно уже не занимают тебя.

Она обиделась или сделала вид, что обиделась:

— Ты так думаешь?

— Не думаю, а убежден.

— Напрасно, — отвечает она.

Я вскипел:

— Знаешь что, Лариса, все, что ты говоришь, — ложь! Зачем она тебе? Зачем, наконец, я тебе?

Она перебила меня:

— Ты непременно решил поссориться со мной?

Я помолчал, потому что не видел смысла в продолжении этого разговора, не хотелось мне уезжать, поссорившись. Она, видимо, поняла это и подошла ко мне.

— Давай позавтракаем как люди, — сказала она. — Давно мы с тобой не сидели так.

— Да, — осторожно ответил я.

— Налей вина.

Я налил.

— Хочешь еще рыбы?

— Положи, — сказал я.

Разговор не клеился. Когда мы встали из–за стола и я устроился в кресле, собираясь разжечь трубку, она подошла сзади, положила руки мне на плечи и сказала, как когда–то говорила:

— Подожди, Степа, курить.

— Почему? — спросил я.

Она помолчала, села на против меня и спросила:

— Ты что–то надумал?

— Да, — сказал я, — уезжаю на Дальний…

Она вздрогнула, побледнела, но быстро справилась с собой и сказала таким тоном, как будто я ехал не за десять тысяч километров, а в Сестрорецк или Детское Село:

— Ты твердо решил?

Я с трудом открыл рот, чтобы сказать «да».

Она повела плечами.

— Ну что ж, тебе виднее…

Я хотел сказать ей, что разве так разговаривают в последний час, разве так расстаются люди, прожившие несколько лет вместе! Гнев помешал мне. Это страшно трудная минута, профессор, когда люди расстаются. Я не задумывался над тем, как у нас все получится. Может быть, я приготовился бы. Хотя обдумать все заранее невозможно. Если ты не любишь — тогда легко сказать самые тяжелые слова. А когда любишь…

Кирибеев на минуту задумался.

— В какой–то момент, — продолжал он после паузы, — мне очень хотелось плюнуть на все условности, на все то, что считается дурным или как там еще… Мне хотелось подойти, обнять ее, поцеловать, сказать «прощай» и выбежать из комнаты. Но все это было бы как в театре. Мне стало стыдно.

— Ну что ж, — сказал я, — прощай, Лариса. Спасибо тебе за все хорошее, за радость, которой было немало, за все, что было… Прощай!

Я выскочил, то есть сделал именно так, как в старых романах. Почему я так сделал? Черт меня знает!

Вы спросите: а как же любовь? Любовь — святое дело! Ради любви, большой, глубокой и чистой, можно пойти и на жертву. Ведь я так и сделал, когда уехал с Ларисой в Ленинград три года тому назад, бросив китобоец. Вы бросили бы свою науку ради женщины, ради любви? Не знаете? А я вот бросил. Однако любовь бесконечно эксплуатировать нельзя. Всему есть мера, и у терпения есть границы. Если бы я сам не подошел к этой границе, то не был бы сейчас здесь. Я остался бы в Ленинграде и тогда, вероятно, уступил бы ей во всем, стал бы при ней состоять, служить ей — ну, там ботики застегивать, пальто подавать, таскать в театр чемоданчик с гримом, ждать у артистического подъезда…

Нет, профессор! Расстилать плащ под ноги красавице — это для бездельников, такая жизнь не по мне.

Вы не думайте, что я Ларису во всем обвиняю, нет. Больше себя. Да! Мне нужно было сразу уйти, либо… А впрочем, какое это сейчас имеет значение?

Капитану надоело сидеть. Он встал и на время умолк, занявшись трубкой. Я часто удивлялся — как ему не надоест столько возиться с трубкой? Но скоро понял, что Кирибеев не мог иначе: деятельный по натуре, он не мог находиться в состоянии покоя. Человек своего стремительного века, он все делал жадно: любил, работал, ел, читал… Он никогда не оставался без дела. Рассказывая мне трудную повесть своей жизни, как бы погруженный во все перипетии ее, он ни на минуту не забывал о своем деле: время от времени прислушивался к шагам на палубе или откидывал шелковую занавеску и смотрел, что делается на корабле.

Вот, профессор, почему я вернулся сюда. Я не мог так жить дальше. Понимаете, не мог без Дальнего Востока, без моря, без любимой работы, без коллектива, с которым мне не страшны никакие испытания. Конечно, я все еще люблю Ларису, но вернуться к ней в Ленинград не могу, да и не хочу. То, что мною сделано здесь, — только начало. Предстоит много работы, и я не могу, не имею права отступать. Я вернулся сюда насовсем! Теперь вам ясно?

— Ясно, — сказал я.

— Может быть, профессор, подышим свежим воздухом?

— Слушайте, — сказал я, — перестаньте наконец меня называть профессором! Какой я вам профессор! Я же не называю вас адмиралом?!

— Строптивый вы юноша! Ладно! Пойдемте на палубу, проф… виноват, товарищ Воронцов.

Мы вышли из душной каюты. В небе, чуть–чуть подернутом прозрачной синевой и едва заметным розовым отблеском, безмолвно дрожали яркие, холодные звезды. Мы долго стояли молча. Капитан Кирибеев посасывал трубку и думал о чем–то своем.

С высокого неба упала звездочка. Она прочертила длинную ослепительную линию и упала где–то за сопками. Проводив ее взглядом, мы разошлись по каютам.

38

Прошло два месяца после выхода «Тайфуна» из ремонта. Давно уже забыты огорчения первых неудач: скандал с Кнудсеном и Небылицыным, авария… Все стало на свои места: Олаф Кнудсен еще во время ремонта «Тайфуна» отбыл на пароходе «Ильич» в Приморск, оттуда — поездом в Москву и дальше на родину, в свой тысячелетний город Тёнсберг; Небылицын, как говорили китобои, «бросил якорь» на «Аяне»; капитан–директор Плужник после телеграмм из крайкома и Москвы быстро «выздоровел» и в день, когда «Тайфун» добыл сотого кита, издал приказ по флотилии, премировал весь экипаж деньгами, а капитана Кирибеева, боцмана Чубенко и марсового Жилина — охотничьими ружьями.

Все как будто встало на свое место, но капитан Кирибеев не был спокоен; он то отсиживался в каюте, то сутками не покидал мостика. Он, как видно, все еще не мог забыть Ленинград.

Два месяца мы находились в плавании. Мы прошли за это время более трех тысяч миль — от Южной Камчатки до мыса Сердце—Камень на Чукотке. Только по прямой это расстояние равно тысяче тремстам шестидесяти пяти милям! Но мы шли не по прямой, а заходили в бухты; наша «мама» становилась на якорь, а три неутомимых труженика шныряли по волнам в поисках сырья для ее жироварных котлов.

Я огрубел, руки мои покрылись мозолями, ходил вразвалку, быстро взбирался по вантам, прыгал в шлюпку с борта корабля и, так же как китобои, называл пол — палубой, порог — комингсом, верхний притолок бимсом! Я уже больше не был похож на тщедушного, «бледнолицего брата», как вначале называли меня китобои. Мышцы мои окрепли, лицо загорело. Я научился носить тяжелые промысловые сапоги, ватник и ушанку, словно век ходил в этой «робе».

Мои дневники были заполнены интересными записями. Я вел их в любое время и в любых условиях: днем, ночью, на корабле, в шлюпке, в «вороньем гнезде», на залитой жиром и кровью палубе «Аяна» и даже в шторм, лежа на койке. Уходя каждый раз на китобойце или пользуясь остановкой в какой–нибудь бухте, я не расставался с планктонной сеткой, фотоаппаратом и необходимыми для полевых условий инструментами.

Я научился владеть фленшерным ножом и не хуже резчиков вскрывал туши китов, безошибочно определял китов по фонтанам и хвостовым лопастям.

Я научился различать птиц, определять глубины океана по цвету воды. Я установил, что финвалы, покрытые коричневатой пленкой диатомовых водорослей, как правило, упитанные. Многое узнал я. Обрел опыт жизни, научился любить людей, ценить дружбу и товарищество, помогать людям и, наконец, собрал много полезного материала. А самое главное достижение — это… А впрочем, могу ли я утверждать, что не стал сундуком?

Капитан относился ко мне как истинный друг. Он помог мне в составлении промысловой карты. Очень подружился я с боцманом Чубенко и матросом Макаровым. С Чубенко я часто сиживал в наблюдательной бочке, а Макаров был постоянным моим спутником во всех научных экскурсиях.

Вооруженные «водяным глазом», мы с Макаровым подолгу наблюдали за жизнью моря. Конечно, водяной глаз — это не иллюминаторы «Наутилуса», через которые капитан Немо отлично видел под водой все — начиная от маленького, как слезинка, рачка до гигантского осьминога — спрута.

Водяной глаз — обыкновенная бамбуковая трубка со стеклом в одном конце. Аппарат очень примитивный, им пользуются ловцы жемчуга и губок. Но мы были довольны.

Море сказочно богато! Тут и подводные леса и луга. Все горит от обилия красок. Среди ламинарий, талассифилум, альционарий мелькают, скачут рачки, морские иглы, коньки, рыбы — всем тварям несть числа. Однажды нам удалось увидеть тередо. Это страшнейший враг моряков — так называемый корабельный червь. Он способен превратить в труху самое крепкое дерево. Тут же с мирным видом сидели моллюски–камнеточцы. Эти пострашнее тередо — они разрушают бетонные портовые сооружения!

Как–то Макаров позвал меня.

— Посмотрите — что это она делает?

Я взял у него водяной глаз и на глубине примерно десяти метров увидел придонную красавицу — морскую звезду. Я не сразу догадался, что она делала, пока на ум не пришел рассказ одного ученого. Дело в том, что эта красивая и с виду слабенькая «дама» настоящая хищница. Она без страха нападает на моллюска, живущего в твердой коробочке — раковине, раскрывает створки своими лучами и проглатывает моллюска быстрее, чем любой парижанин устрицу. Бывает так, что моллюск больше, чем рот звезды. Но звезда не теряется; она выворачивает свой желудок, вкладывает его в раковину моллюска и… переваривает пищу тут же на месте. Макаров застал морскую красавицу как раз в тот момент, когда она «ломилась» в двери дома какого–то солидного моллюска.

Мы осмотрели ряд богатых банок. Видели трепанга, каракатицу–сепию, светящихся рачков…

Макаров слушал мои пояснения с широко открытым ртом, как ребенок. То, что я говорил ему, не было открытием для биологов. Но для Макарова это было почти путешествием на Марс. Когда я сказал ему, что в прошлом столетии каракатица–сепия была единственным поставщиком чернильного сырья, он пожал плечами и с недоверием посмотрел на меня. У меня не было доказательств, и я попросил поверить мне на слово.

Химики освободили каракатицу–сепию от чернильной повинности, и теперь она выпускает из чернильного мешка жидкость только как дымовую завесу.

Светящийся рачок никогда не отдавал свою энергию на службу человеческим потребностям, он зажигает свои фары тогда, когда его преследует враг: ослепить врага — единственный способ самозащиты у светящегося рачка.

А вот знаменитый деликатес китайской кухни трепанг защищается от своих врагов самым оригинальным способом: он с силой выбрасывает навстречу врагу собственный кишечник, наполненный илом! Если кишечник при этой довольно смелой операции оторвется, трепанг не гибнет — у него вырастает новый кишечник…

Много диковинного увидели мы с Макаровым на дне морском и в различных слоях воды. В расщелинах подводных скал на одной из отмелей мы «засекли» даже осьминога. Глаза его сверкали фосфорически–мертвенным светом: он сторожил добычу. А рядом покачивались на тонких ножках морские лилии и тихо, почти незримо двигались в своих роскошных темно–вишневого цвета шубах морские ежи — самая лакомая пища морских выдр…

Боже мой! Сколько я увидел за это время!

Путь флотилии пролегал по следам русских первооткрывателей. Я видел мыс Дежнева, низменные берега Аляски, скалистый берег Аракамчечен, губу Ложных вестей, бухту Провидения, мыс Рубикон, скалы Атос, Портос и Арамис, лежки нерп и сивучей, рунный ход рыбы, тысячные лежбища моржей и фонтаны китов всех видов. А сколько китов я взвесил!

Возвращаясь с Севера, откуда нас выжили плавучие льды и дикие ветры, мы с трудом преодолели сильное течение, идущее из Берингова моря в Чукотское. В бухте Провидения нам удалось взять уголь и воду, и мы пошли в Анадырский залив, куда двинулись за богатым кормом киты. Здесь мы рассчитывали хорошо поохотиться.

Лет семьдесят — восемьдесят тому назад Анадырский залив был одним из оживленнейших районов китобойного промысла в северной части Тихого океана. Сотни парусных шхун, китобойных вельботов приходили сюда из Нью—Бедфорда, Сан—Франциско, с Гавайских островов и от берегов Японии. В командах этих судов были преступники, отпетые бродяги, авантюристы и военные моряки Северо—Американских Штатов. Они с лихорадочной поспешностью и нетерпением золотоискателей истребляли последнее в мире тихоокеанское стадо гренландских китов. Их не смущало то, что они ведут промысел в чужих водах, и к тому же хищническим образом. Суровый климат ограничивал время промысла. Хищники спешили: днем и ночью, как на гильотине чикагской бойни, на руках китобоев не просыхала кровь, не гасли огни костров, над которыми в больших медных котлах плавилось китовое сало. По берегам горели леса. В бухтах валялись, распространяя дикое зловоние, ободранные китовые туши. Черный дым, красное пламя костров, пьяные крики, выстрелы, дикий гомон птиц, разноязычная грубая речь, драки — все это не прекращалось от зари до зари.

Как отрадно видеть сейчас наши берега и наше море свободными от подобных мрачных картин!..

К сожалению, почти на всем пути нас преследовали штормы. Охоты не было. С большим огорчением мы обогнули мыс Наварин, открытый в 1829 году известным русским мореплавателем Федором Литке, плававшим здесь на шлюпе «Сенявин». Олюторский залив встретил нас туманами, да такими густыми, что флотилия, не останавливаясь, направилась на юг. Не пришлось нам задержаться и в заливе Корфа, и в Карагинском, и в следующих за ними Озерном, затем Камчатском… Остались за кормой полуостров Говена, остров Карагинский, острова Арий Камень и Топорков, Каменные лбы мыса Африка… Миновав высокий мыс Кроноцкий, мы вошли в Кроноцкий залив, в знакомые и милые сердцу места, называвшиеся в старину Бобровым морем. Многое у нас связано с этим заливом: здесь капитан Кирибеев начал обучение первых советских гарпунеров и добыл первых китов.

Пока мы шли до Кроноцкого полуострова, нас преследовали то густые, как молоко, туманы, то мелкие, липкие дожди, которые на Камчатке называют бусом, то порывистые ветры, гнувшие мачты. А когда миновали далеко выдающийся полуостров, перед нами открылось изумительное море. Но шторм был такой силы, что мы не могли войти в бухту Моржовую; пришлось обогнуть мыс Шипунский и войти в Авачинскую губу, где нас и приютила бухта Тарья.

Стояла чудесная осень. Сопки, поросшие эрмоновой березой, тополем, осиной, лиственницей, кедровником и можжевельником, окинулись золотом. А над всем этим — белые снега Авачи, сопок Корякской и Козельского. Теплынь — как в бабье лето где–нибудь в Средней России. Тихо. Вода чистая, но темная.

После льдов и северных ветров, после туманов и буса китобои ожили: всюду слышались веселый говор, шутки, песни. Только капитан Кирибеев помрачнел. Я не мог понять, в чем дело. «Тайфун», несмотря на простой в ремонте, не только догнал «Вихрь» и «Гарпун», но даже имел на два кита больше. Лишь на другой день мне все стало попятно.

Бухта Тарья расположена рядом с Петропавловском, оттуда на следующий день после нашего прихода была доставлена почта. Увы! И на этот раз капитану ничего не было. Кирибеев сел в шлюпку и отправился на «Аян». Вернувшись, он приказал поднять пар, и через час «Тайфун» вышел в море. Я остался в бухте Тарья.

«Тайфун» вернулся лишь на рассвете и притащил крупного финвала. Сдав кита, Кирибеев не стал наслаждаться прелестями чудесной бухты и снова ушел в море. На этот раз я отправился с ним. В море он как будто пришел в себя, но работал как одержимый, словно знал наперед, что ему все нужно делать быстрее, иначе он не успеет. Он редко покидал мостик и непрестанно курил.

Я ломал себе голову — чем объяснить его взвинченное состояние? У меня было только одно объяснение: что уехать–то от Ларисы он уехал, а расстаться с ней не может. Хотя в тот памятный день, когда мы стояли в Петропавловске, он на мой вопрос: а принял бы он Ларису, если бы она вернулась сюда, к нему? — ответил, что с этим все кончено, что к старому возврата нет. Я поверил ему. Неужели он все еще не может успокоиться?

Мы пробыли в море долго. Лишь после длительных и мучительных поисков обнаружили небольшое стадо кашалотов и, несмотря на сильную волну, убили двух китов. У пушки стоял сам Кирибеев. Он четко провел все маневры и уложил каждого кита одним гарпуном. Делал он все очень ловко и красиво. У пушки стоял необычайно собранно, с присущей лишь опытным гарпунерам статью. Ему отлично помогал штурман Ворожейкин: он действовал как опытный капитан — вовремя угадывал предстоящий маневр судна и четко отдавал приказания.

До базы было далеко, когда мы, отягощенные добычей, взяли обратный курс. Кирибеев был довольный, веселый. В кают–компании, куда мы спустились после того, как «Тайфун» повернул в сторону Авачинской бухты, он шутил и с аппетитом ел. Ни он, ни я не подозревали, какое несчастье ждет нас впереди.

39

Море словно с ума сошло: только что было тихо, вода едва рябилась, как студень, застывающий на ветру, и вдруг все кругом закипело.

«Тайфун» то поднимался вверх, то опускался. Резкий ветер так давил на уши, что ничего не было слышно. Мы понимали друг друга лишь по движению губ либо когда кричали друг другу прямо в уши. Пропали чайки, скрылись киты. Среди волн мелькали лишь косатки.

— Плавучий гарпун! — прокричал мне в ухо капитан Кирибеев, показывая трубкой на несущуюся косатку.

Она шла, ввинчиваясь в воду, и легко проскакивала через толстые, словно отлитые из стекла, водные скалы.

Но вот исчезли и косатки. Кругом только бушующее море и воющий ветер. Китобоец с трудом шел вперед: мешали ошвартованные у бортов кашалоты. Капитан Кирибеев упрямо вел корабль наперерез волне. «Тайфун» скрипел, стонал, но лез на крутые волны, затем скатывался в кипящие пучины.

Я никогда не думал, что вода может быть такой злой, а корабль с его мощной машиной и людьми — таким беспомощным и жалким.

Делать ничего было нельзя — все под ногами и руками ходило: палуба, стол, стулья, тетради, перо. Иногда потолок и палуба как бы менялись местами, и с полок сыпалось все, что плохо лежало.

Самым благоразумным в этот момент было лечь спать. Но сон не шел, а лежать просто так не хотелось. Я поднялся на мостик. Кирибеев в зюйдвестке и ледериновом плаще блестел, как синий кит.

— Ну и погодка! — сказал я.

— Какого черта вы бродите здесь, профессор?

— Не спится в такую погоду.

— Океан как человек: посердится, посердится и отойдет. Там, за мысом Шипунским, я надеюсь, будет тишь и благодать. Как держишь? — вдруг закричал он на матроса и бросился к штурвалу. Оттолкнув матроса, быстро стал перекладывать румпель.

«Тайфун», тяжело вздыхая, охая, скрипя, взобрался на крутую гору и, зарываясь в шипящей волне, свалился в разверзшийся омут. Он катился так стремительно, что казалось — падал в пропасть. Меня охватил страх, и я, как в детстве, когда впервые пришлось сесть на деревенские качели, закрыл глаза. Мне казалось, что падение в омут продолжалось бесконечно долго.

— Страшно? — вдруг раздалось над моим ухом.

— Страшно, — признался я.

Налетевший шквал унес мои слова, и «Тайфун» так тряхнуло, что я с трудом удержался на ногах. Тяжелая волна ударилась в левую скулу китобойца и, разбившись веером, опала на корабль, залив нас с головы до ног.

Стряхивая с себя воду и отплевываясь, Кирибеев сказал улыбаясь:

— Люблю свежую погоду… Спокойное море не по мне. Спокойное море что человек без характера: скучно с таким человеком…

Он не договорил. «Тайфун» перестал падать, встречной волной его захлестнуло; вода с шипением прошлась по всем закоулкам и надстройке и чуть–чуть не сбила с ног. Затем нас начало поднимать вверх. Долго и медленно мы ползли в гору. Усилившийся ветер разбивал в пыль загривки волн. Океан поседел, он как бы вспух, и вода стала похожа на снег. Водяная пыль мелкой поземкой неслась нам навстречу.

Сердце мое сжалось от почти мистического страха. Кирибеев замолчал. Он плотно сжал губы и не спускал острого взгляда с новой, надвигавшейся на «Тайфун», еще более страшной и разъяренной волны.

«Тайфун» стремительно скатился в кипящую бездну и на миг остановился, как бы раздумывая или ища выхода. Волны стремительно накинулись на него. Мелкие, злые, они, словно свора на травле, окружали нас со всех сторон. Они угрожающе шипели и со стоном лезли на судно.

Между тем огромный вал с седой и лохматой вершиной, возвышавшийся над нами, готов был уже подмять нас под себя.

— Последний! — прокричал Кирибеев. — Там, — указал он вперед, — будет тише.

Отбиваясь от своры мелких бушующих волн, «Тайфун», направляемый опытной рукой капитана, медленно полез вверх. Он поднимался почти отвесно, как муха по стене. Рулевой с восхищением следил за капитаном.

В эту минуту я понял, что Кирибееву все можно простить ради того большого человека, который жил в нем, как ядро в твердой и корявой скорлупе грецкого ореха.

Когда «Тайфун» дополз до вершины вала, тут и случилось несчастье…

Все произошло настолько быстро, что я, сколько потом ни пытался вспомнить, как это было, не мог. Я только помню, что капитан Кирибеев заметил, как начала отрываться одна из китовых туш. Оп передал штурвал рулевому, что–то крикнул мне и мгновенно исчез с мостика. Я видел, как он схватил цепь и принялся что–то делать. Потом нагнулся и стал шарить по палубе… В этот момент на китобоец налетела волна и накрыла капитана Кирибеева. Больше я ничего не видел.

Я бросился вниз, на помощь капитану. Там я застал Чубенко, Порядила и Жилина: они несли с кормы окровавленного, потерявшего сознание Кирибеева…

Как только капитан Кирибеев был уложен в постель, штурман Ворожейкин, заменивший его на мостике, обогнул мыс Шипунский. Здесь было тише; зеленые волны уже без прежнего азарта хлопотали вокруг «Тайфуна». Впереди виднелась спокойная вода. На горизонте возвышались скалы Трех братьев и мыса Станицкого — китобоец приближался к Авачинской губе. Капитал Кирибеев лежал с закрытыми глазами и порывисто дышал. Лицо его от сильной потери крови осунулось и поблекло, на щеках выкинулась щетина. Под подбородком толстый кусок бинта весь пропитался кровью. Кровь просачивалась и сквозь повязку на правой руке. Рука была сломана выше локтя, и очень неудачно: на месте перелома образовалась гематома.

Кирибеев жаловался и на боль в правом боку.

Чубенко, Порядин и Жилил оставили меня одного с капитаном, а сами ушли: Чубенко — на мостик, где он сменил матроса у руля; механик Порядин встал у реверсов в машине, а в кочегарку поставил дополнительно еще одного кочегара. Жилину было поручено поставить кашалотов на флаг. Все это делалось для того, чтобы «Тайфун» имел возможность двигаться самым быстрым ходом.

После ухода Порядина, Чубенко и Жилина Кирибеев открыл глаза.

— Где я? Почему в постели? — тихо спросил он и попытался встать, но острая боль уложила его обратно.

Он застонал. На лбу выступили капельки пота. Он что–то сказал, но я не расслышал.

— Я просил трубку, профессор, — тихо, с трудом выговаривая слова, сказал он.

Я не знал, можно ли дать ему трубку, но тем не менее стал искать ее. Трубки нигде не было. Я сказал ему об этом. Он на секунду открыл глаза и медленно проговорил:

— Не надо… Не ищите… Она в море… Из–за трубки и пострадал. Если бы не нагнулся искать ее, ничего бы и не было. Я как–то говорил вам, что из–за трубки погибну, как Тарас Бульба… Вот и накаркал.

Через час «Тайфун» подошел к китобазе, и в каюту вошли капитан–директор Плужник, Каринцев, доктор с «Аяна» и медицинская сестра.

Капитал Кирибеев обвел вошедших мутным, воспаленным взглядом и, остановив его на Плужнике, закрыл глаза.

Доктор попросил всех выйти.

Пока он делал свое дело, мы сидели в кают–компании. Каринцев курил папиросу за папиросой, а Плужник, опершись на руки, тихо сопел, Я рассказал им о том, что произошло у капитана Кирибеева с Ларисой, чтобы решить — стоит ли ее вызывать? Рассказал, как он нервничал, не получая от нее писем, как искал самую тяжелую работу, не жалея себя, рисковал. Я считал, что Ларису нужно вызвать, Каринцев — тоже, а Плужник был против. Он говорил, что появление Ларисы только ухудшит состояние капитана. По его словам, выходило, что еще в тридцать четвертом году у него сложилось впечатление, что Лариса погубит Кирибеева.

Он говорил об этом долго и подробно, повторяя, в сущности, то, что я уже знал из рассказа самого Кирибеева.

Доктор долго не шел. Плужник вызвал вахтенного и попросил, чтобы кок подал кофе. Когда подали кофе, Плужник вздохнул и сказал:

— Да! Сколько раз я говорил ему: «Допрыгаешься ты, Степан!» Вот и допрыгался. Кто теперь его заменит, как ты думаешь, Каринцев?

Каринцев пожал плечами:

— Не рано ли говорить об этом, Сергей Александрович? Подождем, что доктор скажет.

— Доктор доктором, — возразил Плужник, — а мы с тобой большевики, нам нюни распускать нечего… Нужно заранее предусмотреть, как расставить кадры.

Каринцев еле заметно подмигнул мне и хотел что–то сказать, но в это время вошел врач.

По выражению его лица было видно, что положение серьезное. Доктор сообщил, что у Кирибеева перелом правой руки чуть выше локтевого сустава и — предположительно — двух нижних ребер в правом боку. Он считал, что Кирибеева нужно срочно направить в петропавловскую больницу.

Плужник вышел вместе с врачом. Я и Каринцев задержались.

— Ну, что вы считаете? — спросил Каринцев, когда закрылась дверь за доктором и Плужником.

— По–моему, нужно вызвать… Ее дело: захочет — вылетит, не захочет — не вылетит…

На том мы и порешили.

Когда была составлена телеграмма, мы распрощались: Каринцев отправился на китобазу, а я в каюту капитана Кирибеева. Через полчаса «Тайфун» отошел от борта «Аяна» и направился в Петропавловск.

Перед отходом «Тайфуна» Плужник несколько минут провел у постели капитана Кирибеева. Он стоял хмурый и растерянный. Его грузная фигура обмякла, плечи опали.

Капитан Кирибеев лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Порой он вздрагивал и дробно стучал зубами — его била лихорадка.

— Эх, Степан, Степан! — тихо сказал Плужник. — Как же это ты так?

— Рано хоронишь меня, капитан–директор, — ответил Кирибеев.

— Помолчи, Степан! — строго сказал Плужник. — Тебе нельзя говорить.

Кирибеев открыл глаза и сердито посмотрел на него.

— Я знаю, что мне можно и чего нельзя… товарищ капитан–директор. Мне нельзя на мертвый якорь, а говорить, пока все не скажу, буду!

Он передохнул и продолжал:

— Прошу, пока я буду в этом чертовом доке — в петропавловской больнице, оставить на «Тайфуне» вместо меня штурмана Ворожейкина.

Плужник поморщился.

— Ну что ты, Степан! Лежи… Мы всё без тебя тут уладим. Лежи…

Кирибеев передернулся:

— Ответь мне: даешь слово сделать, как прошу?

Плужник оглянулся, посмотрел на меня и вздохнул.

— Ладно, — сказал он, — пусть будет по–твоему. А теперь пора… Ну, до свидания! Поправляйся скорее.

Кирибеев ничего не сказал. Откинув голову навзничь, он порывисто дышал; как видно, разговор сильно утомил его. Плужник взял фуражку с огромным «крабом» и тихо, стараясь не ступать на всю ступню, вышел.

Когда дверь за ним закрылась, Кирибеев застонал. Сквозь стон он спросил:

— Ушел?

— Ушел, — сказал я.

— А вы, профессор?

Я не успел ответить, как в каюту вошел врач.

Кирибеев повторил свой вопрос.

— Нет, — сказал я, — я на «Тайфуне» остаюсь.

— Правильно! Надо помочь Ворожейкину…

— Степан Петрович! — сказал доктор и укоризненно посмотрел на меня.

Капитан Кирибеев нахмурился.

— Молчу, доктор, молчу, — сказал он и закрыл глаза.

Я понял, что мне нужно уйти.

40

По распоряжению капитан–директора Плужника доктор сопровождал капитана Кирибеева до больницы. Из больницы он вернулся на китобоец озабоченный. «Тайфун» уходил обратно в бухту Тарья, к месту стоянки китобазы. Я решил остаться на несколько дней в Петропавловске. Быстро собрав чемодан, я направился на берег. Доктор остановил меня у сходни.

— Вы, кажется, друг Степана Петровича? — спросил он.

Я кивнул.

— Очень прошу вас в случае ухудшения сообщить на «Аян» товарищу Каринцеву… Хотя все сделано, но вы же знаете характер капитана Кирибеева…

Сойдя на берег, я задержался, пока «Тайфун» отваливал от пристани. На палубе, сурово насупившись, стояли Чубенко, Жилин, Порядин, Макаров и кок Остренко. Каждый из них, пока я собирал вещи, побывал у меня в каюте. Они давали один и тот же совет — «поднять всех на ноги», если капитану будет худо, совали мне деньги, чтобы я покупал все, что потребуется Степану Петровичу… Чубенко советовал «в случае чего» идти прямо в обком, а Остренко сунул сверток и сказал:

— Вот тут огурчики маринованные и кексик лимонный для кэпа. А то там, в больнице, диетой замучат…

Когда «Тайфун» скрылся за мысом, я направился в город. В прозрачном воздухе парили орлы. Над золотыми, курчавыми склонами сопок блестели высокие снеговые вершины. Раскинувшийся амфитеатром город выглядел величественно и празднично. Надо же было в такую погоду случиться несчастью! Не в больнице, а на мостике корабля нужно было быть Кирибееву. Сколько бы походов мы совершили с ним!

Больница, в которой лежал капитан Кирибеев, находилась в самой высокой части города. Из ее окон открывался вид на бухту. Кирибеев лежал у окна. Я каждый день ходил к нему. Болезнь протекала, по заключению врачей, удовлетворительно, но он нервничал, плохо ел и требовал трубку. Врачи запрещали ему курить — у него все еще держалась температура, хотя и не очень высокая. В легких слышался хрип, и сильно отходила мокрота. Врачи опасались воспаления легких. Его пичкали порошками и ставили банки. Он принимал все это с трудом и каждый раз вступал в спор с дежурными сестрами.

Обычно все больные в первые дни всецело сосредоточиваются на своей болезни: те, у кого нервы покрепче, молчат, впечатлительные и слабые стонут, жалуются на боль, а те, кто не привык сдерживать себя, из–за каждого пустяка зовут врача. Капитан Кирибеев, никогда в своей жизни не болевший, считал свое пребывание в больнице делом противоестественным, поэтому он был неспокоен и часто атаковал врачей — но не жалобами, а вопросами.

— Неужели, — спрашивал он, — нельзя лечить побыстрее? Всюду люди стали работать быстрее. Сокращаются процессы плавки стали… Даже деревья и те люди стали выращивать быстрее. А вы, врачи, работаете по–старому. Ну что я тут валяюсь, когда должен стоять на мостике!

Кирибеев стонал не от боли, а оттого, что вынужден был лежать, как беспомощный ребенок. Страдал он и из–за того, что «кормили его диетой» и не давали курить. Когда в палате не было врача, он уговаривал меня принести ему трубку и табак. Я не соглашался. Он сердился, отворачивался от меня и подолгу молчал. В конце концов я сдался и в следующий раз принес ему желтую коробку «Золотого руна» и трубку.

Вместе с трубкой и табаком я передал ему Остренковы маринованные огурчики и «кексик лимонный».

Он был так обрадован, что в этот день безропотно принял все порошки. Он много говорил, но не о своей болезни, а о том, что его больше всего беспокоило: о развитии промыслов на Дальнем Востоке. Ему, конечно, нельзя было много говорить. Но разве можно остановить его? Да я и не знаю, что было бы вреднее для него: тяжкое молчание, которое вызывало уныние, или горячий разговор, от которого у него на щеках рождался румянец, а в глазах бегали искорки? Активность — естественная черта его натуры. Почему бы и во время болезни не быть ему в приподнятом состоянии?

Я не перебивал его и не говорил ему тех расслабляющих волю слов, которые всегда говорятся больным: «отдохните», «вам вредно» и так далее.

Он сам умолкал, когда уставал, и начинал говорить снова, когда силы возвращались к нему. Он понимал, что с ним произошло, понимал, что не скоро вернется на мостик. Вероятно, поэтому он и был так разговорчив, не желая, чтобы его идеи лежали вместе с ним в больнице. Голова его работала отлично, а память порой поражала меня.

— Мы должны, — говорил он, — расширить районы промыслов. Довольно жаться к бухтам. Пора начинать распахивать целину. Как же много ее здесь! Берингово море — самое большое из дальневосточных морей. Его площадь — два миллиона двести семьдесят пять тысяч пятьсот семьдесят семь квадратных километров, а Охотское море около двух миллионов квадратных километров. Есть где поохотиться? А? Как вы думаете? А мы добываем пятьсот китов — и рады! В газетах звоним… Не люблю я этого. Делом надо заниматься, вот что…

В наших водах — богатейшие китовые пастбища. Сюда в летнее время стекаются на нагул киты от берегов Калифорнии и Мексики, из морей, омывающих страны Азии. Вы что думаете, они все скопляются у берегов Камчатки? Я уверен, профессор, киты есть и в районе впадины Тускарроры, за Командорскими островами, у Курил… Нужно налаживать промысел открытого моря. Смелее бороздить воды, искать китов и бить их там, где их больше всего скопляется!

Эх, профессор, кипит у меня все… Как не вовремя случилась со мной вся эта чертовщина!.. Какая глупость была искать трубку!

Когда в палату входил врач, Кирибеев умолкал, подмигивал мне, откидывал голову вверх и смотрел на потолок.

Время от времени он скашивал глаза и спрашивал взглядом: «Ушел ли врач?»

Когда я кивал ему, он поворачивался и с прежней страстью продолжал:

— Маневренность — вот чего нам не хватает… Старый хрыч Плужник не понимает этого: он держит базу на якоре в бухтах, уголь экономит. А какой, спрашивается, к черту толк от этой экономии? База экономит, а мы сжигаем лишний уголь на переходах из бухты на промысел и с промысла. Экономим рубль, а выбрасываем десять! По–хозяйски ли это?

Вот Плужник не понимает этого — считать, что ли, не умеет? А Ворожейкин понимает. Хороший парень! Отличный выйдет из него капитан!

Мы вели эти беседы почти всякий раз, когда я приходил к нему. К концу моего визита он уставал и говорил:

— Ну, теперь идите, я отдохну.

Я уходил.

Как–то я зашел к нему в тот момент, когда он читал письмо. Увидев меня, он радостно замахал им:

— От ребят… Справляются, как я себя чувствую… Между прочим, пишут, что сюда собираются Плужник и Каринцев. Хотят повидаться. Флотилия уходит в Кроноцкий залив. Без меня уходит, а?..

Он нахмурился, сунул письмо под подушку. Некоторое время молчал, морща лоб, затем посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом и вдруг спросил:

— А что, если я отсюда сбегу?

— Куда? — сказал я.

— На китобоец!

— Как же это?

— А так… попрошу Ворожейкина зайти на «Тайфуне» в бухту — так? Хлопцы придут за мной — так?

Я покачал головой.

— Ну какая разница — лежать тут или там? На китобойце лучше! Здесь я загнусь с тоски, а там я быстро поправлюсь. И воздух там морской, целебный. А?

Я только хотел ответить ему, но тут вошла дежурная сестра и сказала:

— Больной Кирибеев, к вам жена!

Капитан Кирибеев побледнел.

— Жена?! — спросил он.

— Ну да, — сказала сестра, — из Ленинграда прилетела…

— Лариса?! — воскликнул Кирибеев и посмотрел на меня таким взглядом, что мне сделалось жутко. — Зачем, профессор, вы сделали это? Кто вас просил?! Ну что я теперь буду делать?

Он провел здоровой рукой по лицу, заросшему густой рыжеватой с проседью щетиной.

Заметив, что сестра ждет, он сказал:

— Хорошо, идите… — и отвернулся к стене.

Я почувствовал себя неловко и, постояв немного, вышел из палаты.

Лариса сидела на скамейке и нервно комкала перчатки. Она выглядела именно такой, какой я видел ее на портрете в каюте у капитана Кирибеева: большие карие глаза под длинными ресницами, пухлые, слегка подкрашенные губы, прямой, чуть вздернутый нос. С первого взгляда она не показалась мне красавицей, но, приглядевшись, я заметил в ней что–то такое, что невольно остановило меня. Столько обаяния и какой–то особой девической свежести было в ее лице, во взгляде, в складе губ, в цвете кожи. Мне стала понятной почти слепая и безрассудная любовь к ней Кирибеева.

Ее внешность, казалось, исключала все то, о чем рассказывал капитан Кирибеев. Конечно, мне могут возразить: внешность обманчива. Это не ново. Но пусть скажет мне кто–нибудь, что трагедия неразделенной любви или несчастной любви так же свежа, как утренняя роса!..

Лариса гордо и, как мне кажется, небрежно посмотрела на меня, вздохнула — ноздри ее вздрогнули — и направилась в палату.

Больше я не заходил в больницу: в тот же день я отбыл в бухту Тарья.

Через месяц флотилия закончила сезон промысла и направилась в Приморск. Кирибеева увезла Лариса на пароходе «Анадырь», на котором весной мы впервые встретились с ним.

В тот день, когда флотилия вернулась в Приморск, капитан Кирибеев выехал в Крым — лечиться грязями на Евпаторийском курорте.

Через неделю я отбыл в Москву.

Эпилог

Прошли годы. Страна наша пережила длительную и жестокую войну… Война вздыбила все. Она отняла сотни тысяч людей от родного крова и привычных дел и закружила их, как песчинки, в вихре кровавых событий.

Война подняла и меня из–за стола, оторвала от научной работы и вместо Тихого океана, куда я собирался снова выехать, бросила на запад.

Я пробыл в рядах Советской Армии пять лет. По ходатайству института был уволен в запас. Для возвращения в Москву я избрал такой маршрут: Бухарест — Констанца — Одесса — Москва. В Одессе стояла готовая к выходу в Антарктиду новая мощная советская китобойная флотилия «Слава».

Меня интересовала не только флотилия «Слава», но и возможная встреча с капитаном Кирибеевым… Правда, я о нем ничего не знал: капитан как уехал тогда в Евпаторию, так словно в воду канул.

В Одессе я прожил неделю. «Слава» поразила меня: в сравнении с «Аяном» она возвышалась как скала.

Глядя на китобазу и целую эскадру китобойцев, я думал: вот и исполнилась мечта капитана Кирибеева о распахивании «морской целины», о промысле в открытом море, о мощной, маневренной океанской флотилии. Но где же он сам?

В Одессе я узнал, что Кирибеев жив, вскоре должен прибыть сюда.

Задерживаться дольше в Одессе мне не было смысла, и я поспешил в Москву.

На одной из станций, название которой затерялось где–то в недрах моей памяти, наш поезд стоял особенно долго: ждали «скрещения с московским». Но пришел московский, а ни он, ни мы не уходили. Пассажиры московского поезда кинулись к торжищу, а мы гуляли по пыльной, засыпанной шлаком платформе. Мне скоро это занятие надоело, и я решил вернуться в вагон.

Когда я взбирался на подножку, то услышал вдруг за спиной:

— Профессор!

Я обернулся.

У подножки московского вагона стоял с зажаренной курицей в руке седоусый капитан третьего ранга со шрамом во всю щеку и хитренько улыбался прищуренными глазами из–под глубоко надвинутого козырька морской фуражки с золотыми дубовыми листьями.

Что–то знакомое было в лице и фигуре моряка.

— Не узнаете? — спросил он.

— Нет, — сказал я.

Капитан третьего ранга рассмеялся и сказал, качая головой:

— Вот тебе и Галапагосские острова!

— Капитан Кирибеев?! — крикнул я и спрыгнул с подножки.

Да, это был Кирибеев! Седые казацкие усы и глубокий шрам, тянувшийся через всю щеку от правого глаза, помешали мне сразу узнать его.

Мы обнялись, поцеловались, похлопали друг друга по плечам, словно испытывая крепость их, затем, оттолкнувшись, внимательно всматривались друг в друга и наконец заговорили.

— Что же мы стоим? — сказал капитан Кирибеев. — Зайдем ко мне в вагон. Поезд еще постоит минут двадцать — двадцать пять.

Я поднялся вслед за ним.

Он открыл купе и, подавая в дверь курицу, сказал кому–то:

— Ребята, принимайте гостя!

Когда я шагнул вслед за Кирибеевым, навстречу мне поднялись три моряка. При тусклом свете я не сразу разглядел их лица.

— Профессор! — восторженно, в один голос воскликнули они.

— Боже мой! Кого я вижу! — вскричал я в свою очередь, пожимая протянутые руки Чубенко, Жилина и Макарова.

Вглядываясь в лица китобоев, я вспомнил все: бухту Сторож, «глаз тумана», убитую Жилиным косатку, Плужника, Небылицына, поход на север, ураган, ранение Кирибеева, больницу, Ларису. Все это молниеносно, но зримо пронеслось перед мысленным взором. Вспомнил беседы с Кирибеевым, когда он говорил, что придет время — и мы будем промышлять китов в Антарктике. И вот это время теперь пришло: четыре моих друга по «Тайфуну» направлялись в Одессу, где стояла первая советская антарктическая китобойная флотилия «Слава» с пятнадцатью китобойцами…

Пока мы обменивались рукопожатиями, капитан Кирибеев сбросил фуражку и шинель, — на кителе его сверкнула золотая звездочка Героя Советского Союза.

— А ну, хлопцы, — сказал он, — хватит травить, достаньте «энзэ»…

Мы выпили за случайную, но чудесную встречу, за окончание войны, за возвращение к мирной жизни и за успех похода китобойной флотилии «Слава» в Антарктику…

Капитан Кирибеев вышел проводить меня. По пути до моего вагона он успел рассказать мне, что Плужник уже не командует «Аяном» — там Каринцев. Нет на флотилии и штурмана Небылицына. Ворожейкин командует «Тайфуном». Механик Порядин умер.

— А Лариса? — спросил я.

Вместо ответа он махнул рукой: все, мол, с этим вопросом.

Раздался звонок, паровоз пронзительно засвистел, и московский поезд дернулся. Загремели, застучали вагоны. Кирибеев прыгнул на подножку и, сложив руки рупором, крикнул:

— Приезжайте к нам на «Славу»!

Я помахал ему рукой и прокричал:

— Счастливого плавания!

1936–1955

Трамонтана

ОТ АВТОРА

Эта повесть, как и предыдущая моя книга — «Капитан Кирибеев», посвящена людям моря. Море и люди, жизнью связанные с морем, очевидно, будут героями и следующих моих произведений. Я не знаю, что послужило побудительной причиной возникновения у меня огромной, страстной, до душевного ожога, любви к морю… Ведь я родился и провел юношеские годы в степной части нашей страны — на Тамбовщине. Но, страстно любя море, я все же не могу сказать, что эта любовь целиком заслонила от меня образы милой тамбовской природы: ее бескрайние степные просторы, ворчливые родники студеной воды; плавно текущие реки с глубокими омутами, в которых прячутся жирные сомы; кудрявые дубняки; полевые цветы; чарующие картины восходов и заходов солнца; песни жаворонков и концерты соловьев… Нет! Я люблю край моего детства и юности и бережно храню давнюю мечту о том моменте, когда, собрав все мужество, возьму да и напишу о нем. Великий Гёте сказал: «Художник не должен изображать, не может изображать то, чего он не любил, чего но любит».

Но вернемся к морю. Впервые я попал на его просторы в 1926 году, то есть через год после окончания средней школы. Балтийское море не такое уж грозное, но меня оно встретило примерно так же, как тренер по боксу встречает новичка, — оглушающим ударом. Под этим ударом наше крошечное суденышко, шедшее в Стокгольм, едва не потонуло. Тяжело мне, кочегару второго класса, досталось крещение в морской купели!

С того времени прошло тридцать три года, а память о том дне так же свежа, как будто ураган только что кончился. Боксерский удар моря я выдержал. За тридцать три года побывал на многих морях: Каспийском, Баренцевом, Черном, Северном, Балтийском, Японском, Беринговом, Мраморном, Эгейском, Средиземном, Красном — и на трех океанах: Северном, Тихом и Индийском.

Среди названных мною морей нет Азовского. Это не случайно, так как я познакомился с ним совсем недавно. И хотя дважды пересекал его на самолете во время Великой Отечественной войны, на его берега попал лишь в 1952 году. Море очень понравилось мне. В 1956 году я снова побывал на нем.

Живя в рыбацкой Слободке, я не только познакомился с будущими героями своей повести — председателем колхоза «Красный рыбак» Скибой, капитаном сейнера Миколой Беловым, рыбаком комсомольцем Семеном Стеценко, молодым ученым Сергеем Александровичем, от имени которого ведется повествование, и, наконец, с главным героем повести Данилычем и его женой Марьей Григорьевной, но и узнал много горьких фактов о маленьком, горячо любимом мною прелестном море. И конечно же, как вы догадываетесь, все это нашло отражение в повести.

Как я уже сказал, главным героем повести является старый рыбак Данилыч — человек трагической судьбы, которая не только разбила его чистую, глубокую и красивую любовь, но еще и нанесла ему физическое увечье.

Гражданский пафос повести состоит в борьбе ее героев — Данилыча, Сергея Александровича, капитана Белова, Семена Стеценко — за возрождение моря.

Море! Оно входит в повесть как действующее лицо! Оно тоже герой, и притом далеко не второстепенный!

В связи с тем, что в повести ему уделено много места, здесь я скажу о море всего лишь несколько слов.

Азовское море самое маленькое в нашей стране: его зеркало равняется всего лишь тридцати восьми тысячам квадратных километров. В каждом море есть какие–то чудесные или необычные животные и растения. В Азовском море ничего чудесного и необычного нет. Нет даже обыкновенной акулы. А что же это за море, сели нет в нем акулы?! В Черном есть и скаты, и морской черт, и колючая акула — катрана, или, как ее называют тамошние рыбаки, морская собака…

И все же Азовское море чудесно! Чудесно богатством жизни в нем. Это самое урожайное море на свете! Средиземноморский рыбак берет с гектара своего глубокого, красивого и прозрачного моря всего лишь полкилограмма рыбы в год; мурманский — около пяти; аральский — шесть килограммов; каспийский — двенадцать; дальневосточный рыбак — двадцать восемь, а азовский со своего неказистого, мелкого, мутного, малосоленого моря — восемьдесят килограммов с гектара! И рыба–то какая! Тут и совершенно прозрачная от собственного жира шемайка; чебак — азовский лещ величиной со слоновье ухо; камбала с нежнейшим белым мясом; судак — крепкий и длинный, как полено; бычки, пузанок, рыбец, кефаль и, наконец, белуга, осетр и севрюга…

Словом, Азовское море — совершенно оригинальный и единственный па земном шаре бассейн. И вот в этом оригинальном бассейне вскоре после Отечественной войны случилась беда — почти не стало красной рыбы и частика. Куда же делись они? Где саженные осетры, белуги и метровые судаки? Что случилось с Азовским морем?

Этот вопрос волнует не только меня, автора, но и героев моего произведения. Это волнение за судьбу моря проходит через всю книгу. Оно–то и делает Азовское море героем повести.

В «Трамонтане» показаны и первые успехи в борьбе за возрождение моря. Но я не хотел бы, чтобы читатели поняли меня неправильно, — будто только море и его проблемы составляют сущность повести. Нет!

Дело в том, что Азовское море пережило все то, что в свое время — до сентябрьского Пленума ЦК КПСС — переживало и наше сельское хозяйство.

Сейчас на Азовском море запрещены ставные мелкоячеистые невода и промысел красной рыбы и, как говорят промысловики, «крупного частика». Море отдыхает, исподволь накапливает силы и богатства.

Пройдет несколько лет, и рыбак Азовья снова станет самым удачливым н богатым рыболовом. Это будет. Это сделает советский человек — строитель коммунизма. За это борются герои повести. Поэтому в «Трамонтане» не море, а человек главный герой. Поэтому сущность произведения составляют отношения между людьми и позиции людей по отношению к явлениям жизни. Это выражено в эпиграфе, поставленном в начале книги: «Человек без огня в душе, что птица без крыльев».

В процессе работы над повестью я старался передать этот огонь сердец моих героев, огонь, который свойствен советским людям, огонь творцов, огонь людей–борцов, идущих вперед к светлым далям коммунизма сквозь невзгоды, сквозь бури.

В какой мере мне удалось достичь этой цели? Ответа на этот вопрос я буду ждать от вас, мои дорогие читатели.

22 июня 1959 г.

Человек без огня в душе, что птица без крыльев.

1

От вокзала до рыбачьей Слободки полчаса ходу. Идти вначале было легко; хозяйка, с которой я договорился о комнате, — крупная женщина в простеньком, прямом, без пояса, ситцевом платье, — шагала впереди по заросшей дудником тропочке. Передо мной мелькали ее темные от солнца, крепкие, как чугун, босые ноги.

Минут через десять тропа, прибитая прошедшим накануне дождем, стала теряться в лужах. Большие, гладкие, они казались бездонными. Все: и дымчатая синь утреннего неба, и белые пышные облака — все тонуло в них.

Огибая лужи, я начал уставать и шел тяжело дыша, а тропа виляла то среди сухих кустов дрока, то среди зарослей красных солянок. Степь издавала тонкий звон начинающегося зноя. В небе высоко–высоко парили кобчики. Лужи скоро кончились, и тропа, оставив унылую приморскую степь, вывела нас к зеленым, прохладным баштанам.

Здесь под резными серебряными листьями лежали тугие арбузы. За ними тянулись делянки дынь. От них пахло свеженакачанным медом. Еле–еле уловимо слышался гул пчел.

За баштанами мы вышли на грейдер.

— Трошки отдохнем, — сказала хозяйка и, вытирая концом платка вспотевшее лицо, добавила: — Хорошо тут у нас…

Закурив папиросу, я посмотрел в сторону Слободки. Белые хатки заманчиво прятались в виноградниках, зеленевших почти совсем рядом. За ними гудело море. Плотный ветер доносил оттуда солоноватый запах.

После короткой остановки мы некоторое время шли по грейдеру, затем как–то незаметно очутились на центральной улице.

Слободка давно уже проснулась: из труб вился дымок, в каждом доме на растянутых чуть ли не через весь двор веревках сушились одеяла, а на кольях — опрокинутые вверх дном глиняные макитры и глечики.

Тонконогие детишки с выгоревшими добела волосами копошились возле дверей; стройные, как молодые яблоньки, девушки, покачивая бедрами и звонко пересмеиваясь на ходу, несли на коромыслах воду. На редкость дородные, грудастые женщины возились у летних кухонь. И только одни рыбаки были без дела; в просоленных рубахах, в штанах из «чертовой кожи», подпоясанные по рыбацкому обычаю обрывками сетей, они толклись у калиток, безбожно изводя табак и о чем–то громко переговариваясь.

Из каждого двора тянул запах вялившейся на солнце тарани, острый, неприятный и вместе с тем возбуждающий аппетит.

Заметив нас, жители Слободки, особенно женская половина ее, высыпали к калиткам.

Хозяйка моя шла с достоинством, не глядя на зевак. С улицы мы свернули в проулок, густо заросший кураем, и шли по нему долго. В конце проулка сверкало болотце, а за ним слышалось море. На берегах болотца весело хлопотало утиное стадо. Наконец открылось море, и сразу повеяло прохладой. Море было неспокойно; серые, грязноватые волны, озорничая, наваливались друг на друга и, шипя, кубарем катились к берегу.

Берег не радовал глаз: то тут, то там среди выгоревшей, колючей травы валялись кверху днищем черные осмоленные лодки, груды стеклянных шаров — кухтылей; на перекладинах — вешалах — сохли сети. Стоял запах снулой рыбы и сухой морской травы зостеры, всюду в беспорядке разбросанной по берегу.

Унылая картина унылого берега. Но и здесь, на этом сонном берегу, так же как и на центральной улице Слободки, нас с любопытством встречали и провожали десятки праздных глаз. Я удивился: отчего так много бездельных людей в Слободке? Но когда поглядел на море, то по пустынному, или, как говорят моряки, по «чистому», горизонту понял, что сейчас у азовских рыбаков «чайка ходит по песку — моряку сулит тоску». Это значит, на море разыгрывается шторм. Из–за него–то рыбаки и торчат на берегу. А известное дело: рыбак на берегу — гость, и если уж и соблазнится чем, то только не работой.

Понаслышке я знал, что в южных рыбацких селениях почти всю работу справляют женщины: они белят хаты, латают крыши, ухаживают за баштанами и виноградниками, коптят, солят и вялят рыбу, жмут вино… Как видно, и тут то же.

Только перед одной из хат спозаранку трудилась вся семья во главе с мужиком: люди строились. Когда строятся, то и рыбак не считает для себя зазорным и глину помесить, и саман поформовать, и крышу камышом обладить…

Низенький, с волосатыми ногами мужчина, надвинув видавшую виды кепчонку почти на самый нос, с прикушенной цигаркой во рту, ходил по толстому блину саманного месива. У копны свежей соломы сидел тощий и черный, как жук, мальчуган и лепил коня. Держа его на вытянутой руке и, очевидно, проверяя пропорции, он деловито щурился. Около месива хлопотала женщина саженного роста с подоткнутым подолом, из–под которого белели полные, круглые коленки. Заметив нас, она оторвалась от своего дела и, держа перед грудью вымазанные в глине пудовые кулаки, с прищуром посмотрела из–под спущенного на глаза платка и сказала:

— Гляди, никак Тримунтаниха жильца подцепила?!

Ее слова почему–то задели мою хозяйку.

— Кобыла жерёбая! — негромко, но со злостью сказала она и торопливо пошла вперед.

Женщина начала было уже формовать саман, — по–видимому, до нее не сразу дошел ответ моей хозяйки, а когда дошел, она разогнулась, уперла вымазанные глиной кулаки в бока и рассмеялась. Затем она что–то сказала вдогонку, но что — разобрать было уже трудно. Мы прошли еще несколько домов и у калитки крайней хаты остановились. На этом доме висел последний номер — сто восемнадцатый. Тут была граница Слободки. Дальше тянулась выжженная солнцем степь, и лишь кое–где виднелись зеленые квадраты виноградников и блестели вонючие воды лиманов.

Как только мы остановились, во дворе загремела цепь и раздался громкий и сплошной, как приступ кашля, лай собаки. Мужской голос пытался унять ее, но собака, как пустая железная бочка, пущенная под гору, не могла остановиться. Тогда вмешалась хозяйка: «А ну перестань!.. Замолчи, тварь поганая!» Выкрикнув это, хозяйка скрылась за калиткой. А около меня появился мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти, чуть выше среднего роста, широкогрудый, жилистый, с густыми, темными и вместе слегка красноватыми, как старая медь, усами.

Он был на костылях. Как видно, ходил с их помощью не первый год: уж очень привычно держался на них, как казак на коне. У него не хватало правой ноги — отхвачена она была выше колена, чуть ли не под самый пах. Пустая штанина не отрезана, а загнута по небольшой культе и заправлена под ремень выгоревшей почти добела солдатской гимнастерки. У него были большие карие глаза, немного влажноватые и утомленные. Над ними нависали густые, тяжелые брови. Кожа на лице темная, выдубленная солнцем и ветрами. В общем, с первого взгляда это было как будто типичное южнославянское лицо, приятное и, я бы сказал, даже красивое и доброе. Но, подойдя ближе, я заметил в уголках его рта горькую и жесткую складку, а в глазах — затаенную тоску.

Он выглядел соколом, которому нестерпимо хочется подняться ввысь, к синим небесам, но подбитое крыло навек приковало его к земле: он курлычет, скачет по земле, и только по измученному взгляду соколиных глаз можно понять, что он никогда не расстанется со своей мечтой.

— Здрасьте вам, — сказал он и, сняв пахнувшую рыбой кепчонку, подал мне руку. — Александр Данилыч, — представился он и спросил: — А вас как?

— Сергей Александрович, — назвался я.

— Почти что тезка.

Он подхватил мой чемодан и сказал:

— Идемте до хаты!

Я попытался взять у него чемодан. Он гордо вскинул голову:

— А я шо?.. Думаете, безногий, так тю всэ? Не–е–ет! Я еще побегаю!

Ему неудобно было с моим чемоданом, но он, упорно вспрыгивая, как подбитая птица, тащил его к дому.

2

Меня поместили в светлой, на два окна, горенке. Все в ней было мило, ладно, чисто. Справа стояла железная кровать с никелированными шишками; она сверкала белизной, прикрытая белым тканьёвым одеялом. А подушки на ней громоздились горой и были так взбиты, что чуть–чуть не доставали потолка. На окнах миткалевые занавесочки. В простенке старинный комод грушевого дерева с затейливой резьбой. На нем темное, почти синее зеркало. И комод и зеркало, как видно, ровесники штурма Азова. По бокам зеркала подсвечники и фотографии в рамочках из ракушек.

Фотографии — едва ли не главный предмет украшения комнаты, ими завешаны все стены. Тут и открытки и большие «семейные» снимки. Люди, изображенные на них, какие–то хмурые, с тяжелыми, будто каменными лицами.

Да и снимки–то почти все на один лад: свадьбы да похороны, гулянки да поминки. Либо одиночные и групповые портреты. Много фотографий, сделанных в память о военной службе. По–видимому, в роду моих хозяев немало было «гожих» людей. То тут, то там на стенках развешаны снимки мужчин в солдатских гимнастерках, в серых шинелях, во флотских фланелевках. Это крепкие, сильные, усатые молодцы. Вот один из них на вздыбленном коне, с саблей в руке. Джигит настоящий!

Недалеко от него широкогрудый матрос; он снят на фоне какого–то фантастического города — помеси Венеции с Рязанью. На бескозырке, которую моряк держит на правой руке, как царь корону, написано: «Двенадцать апостолов».

Справа от моряка на картоне, осыпанном медалями, угрюмый бородатый мужчина в тройке и робкая, с большими испуганными глазами женщина. Нижняя губа ее слегка прикушена, так что видны два белых, красивых зуба. На коленях у женщины ребенок. Его удивленные круглые глаза устремлены, очевидно, на «птичку» — обычную приманку фотографов. Приподнявшись на одной ножке, ребенок пытается уйти с материнских колен, брызжет слюной.

…Комната мне понравилась. Меня не раздражали ни фотографии, ни изукрашенные ракушками рамочки, ни даже бумажные и восковые цветы, понатыканные всюду: за иконой и за расшитыми салфетками, развешанными на стенах… Но хозяева чем–то настораживали. Я даже пожалел, что во время прихода поезда в Ветрянск замешкался в вагоне, а не выскочил, как мне советовали, первым, чтобы выбрать себе хозяйку посимпатичнее, — их много приходит к поезду. В Ветрянск на отдых приезжают любители этого курорта из разных городов. Их влечет сюда простота и дешевизна жизни и удобное для детишек, мелкое и теплое Азовское море. Правда, я приехал сюда не для отдыха.

Но, может быть, это всего лишь первое и ни на чем пока не основанное впечатление? А может быть, мои хозяева — золотые люди?

Обо всем этом я думал, пока раскладывал свои вещи. Делал я это с неохотой: мне все время казалось, что вряд ли я уживусь здесь. Но, с другой стороны, уходить–то не очень удобно без всякой причины, да и задаток хозяйке уже дан. В конце концов я утешился тем, что пока у меня нет оснований на что–либо жаловаться, а раз так, значит, пиджак на вешалку, чемодан под кровать, шляпу на гвоздь. Устроив свои вещи, я вышел во двор. Хозяина не было видно. Хозяйка же возилась на летней кухне, откуда доносился запах жареного лука и свежей рыбы. Желтая, с огненной полосой по спине, похожая на лису–огневку собачонка кинулась на меня, но, услышав резкий окрик хозяйки: «Боцман, на место!», гавкнула по обязанности раза два, легла у порога и, внимательно следя за мною недоверчивыми глазами, забила хвостом.

Я сел в тени на лавочку и закурил. Мне стало немного грустно и не по себе, как это всегда бывает, когда попадаешь на новое место.

Погрузившись в свои думы, я не слышал, как во дворе появился хозяин. Когда я увидел его, он был без костылей. Придерживаясь руками за притолоку, он словно висел в проеме дверей летней кухоньки. Костыли стояли у стенки. Он что–то говорил жене и в такт своих слов тряс культёй–коротышкой. В ответ несся ее басок:

— Ты где был?

— До Вани ходил.

— За горилкой?

— А шо?

— «Шо, шо»! — передразнила она его.

— Дура ты, — тихо и беззлобно проговорил Данилыч. — Мы ж трошки… Ну шо на двоих пол–литра горилки? Так… усы помочить.

Хозяйка еще пуще загремела посудой.

— Богач нашелся! Мотня рваная, а он туда же, горилку! Пол–литра на двоих! А ты их заработал?!

— Не ори, старая! Я же по русскому обычаю!

Мне стало неловко слушать перебранку хозяев. Я поднялся и тихо вышел со двора к морю. Берег был почти сплошь устлан выброшенной волнами зостерой и ракушечником. Кое–где валялась мертвая рыба, птичьи перья, ломаная пробка от верхних подбор и еще бог знает что, вплоть до расколотого стеклянного кухтыля, который торчал из песка, как глаз какого–то морского чудища. Море угрожающе шумело. Волны то и дело вскидывались вверх и так яростно схлестывались друг с другом, что только брызги летели в стороны, а сами они, подминая одна другую и гудя не то от восторга, не то от ярости, клубком катились на берег, где и вывязывали затейливые узоры, пока море не забирало их обратно.

Вода у берега была грязная, но я пренебрег этим, разделся и, дождавшись высокой волны, прыгнул в нее. Несколько взмахов руками — и я забыл обо всем.

Тугие, мускулистые волны набросились на меня, стараясь накрыть с головой и подмять под себя. Отфыркиваясь, я шел вперед. Было приятно ступать по мягкому, точно бархатному дну. Вскоре ноги оторвались, я глотнул побольше воздуха и поплыл. Но не успел проплыть и десяти метров, как мне показалось, что кто–то зовет меня. Я обернулся: на песчаном бугре стоял на «трех ногах» Данилыч, он махал кепчонкой и кричал: «Лексаны–ы–ыч!» Я помахал ему в ответ и поплыл к берегу.

3

Данилыч уже сидел за столом, который даже издали выглядел аппетитно. Чего тут только не было! И вяленая, почти прозрачная тарань; и сочная, истекающая жиром селява; и копченая кефалька, которая по–местному называется «чулара»; жареные бычки; крупные, бокастые помидоры; миска дымящегося картофеля, а рядом болгарский перец; около него чеснок, расщепленный на плотные, как пули, дольки; миска репчатого лука, нарезанного тонкими сочными кольцами; яички; брынза; ноздрястый ситный; раскроенный на части багрово–красный, сахарный арбуз и, наконец, на главном месте бутылка горилки.

Данилыч, как видно, уже терял терпение.

— Маш, скоро ль ты там? — спрашивал он хозяйку, которая возилась в дальнем конце двора около уток.

— А тебе што, печет?

— Жаба! — буркнул под нос Данилыч с явным расчетом, чтобы она не услышала его.

Но слух у хозяйки оказался феноменальным — раздался звон подкинутого пинком ведра и вслед за тем громовой голос:

— Ах ты, чебак дохлый!.. — Она, видимо, хотела что–то еще сказать, но заметила меня, осеклась и быстро без нужды стала кликать уток, которые и без того настырно толпились у ее ног: — Уть–уть–уть!..

Согнувшись, она принялась выкладывать из миски в цинковое корытце утиный корм. Оделив уток, с охами и стонами распрямилась и развалочкой зашагала к нам. Еще издали ласково спросила:

— Хорошо купались?

Я ответил. Проходя в кухоньку — чистую, беленькую мазаночку, — она у входа остановилась и грозно повела глазами в сторону мужа.

— Сидить важный, как прокурор… Нет чтобы птичек накормить…

Затем повернулась ко мне с улыбкой:

— Сидайте! Я зараз! — И скрылась в кухне.

Данилыч минуту, может быть, две беспомощно моргал глазами. Потом недоуменно поднял плечи, взял за горлышко бутылку с горилкой, ловко опрокинул ее вверх дном и молниеносным ударом правой руки со злостью вышиб пробку. Водка брызнула и слегка охнула. Разливая, Данилыч выразительно посмотрел на меня своими крупными печальными глазами, будто хотел сказать: «Пускай старуха брешет себе, а мы начнем». Когда он кончил разливать, явилась хозяйка. Лицо ее было напряженно–торжественное и столь же напряженно–значительное. Мясистые, крупные щеки блестели, как намазанные салом, а маленькие темно–карие безбровые глаза заплыли в мягких веках и были удивительно похожи на неразношенные пуговичные петли. Вздернутый носик с облезшей от солнечного ожога кожей торчал светло–розовой пупочкой. Она облизала полные, сильно вывернутые губы и чинно опустилась на старенький венский стул, заставив его основательно заскрипеть.

— Кушайте, пожалста! — сказала она и глубоко вздохнула.

Данилыч, словно подавая мне пример, ткнул вилкой в жирную спинку кефали, затем взял стакан с горилкой.

— Ну-с, — торопливо сказал он, с опаской поглядывая на жену, — со свиданьицем!

И стремительно «кинул» жидкость в рот. Хозяйка, будто впервые увидев, как ловко управляется с горилкой ее муж, охнула:

— Ой, лишенько мое!

Я предложил ей выпить со мной. Она зарделась и замахала руками:

— Что вы! Что вы!

Я хотел настоять на своем и продолжал уговоры, но в этот момент у калитки остановилась женщина с тачкой.

— Теть Маш, пора! — крикнула она.

Хозяйка хлопнула себя по коленям и заахала:

— Как же это я забыла? От дурная! От дурная!

Она извинилась передо мной, встала из–за стола и сказала Данилычу, что если мы надумаем пить чай, то чайник найдем на керосинке, что Боцману обязательно надо дать воды, а в двенадцать непременно сходить в магазин «до Гриши»: там будут давать сахар. В заключение она пообещала расправиться с Данилычем, если он напьется, и юркнула в пристройку, откуда вскоре появилась с большой корзиной, наполненной доверху вяленой таранью. Нетрудно было догадаться, что хозяйка и зашедшая за ней женщина ладились на базар.

После их ухода Данилыч, по–видимому опасаясь, что жена может вернуться, быстро разлил остаток водки. Выпив свою порцию, он слегка поморщился, крякнул, расправил тыльной стороной ладони густые медные усы, затем вскочил на костыли и, сказав: «Я зараз», — заковылял на кухню, где чайник уже давно и энергично постукивал крышкой. Успокоив чайник, Данилыч вынес ковшик воды Боцману. Затем повесил пустой ковшик на гвоздик и запрыгал к винограднику. Он пропадал там минуты две. Возвратился к столу мрачный. Я спросил его, что случилось. Он замотал головой. Потом попросил закурить. Затянувшись, Данилыч шмыгнул носом и беззлобно сказал:

— От аферистка!

— Что случилось? — спросил я.

Он махнул рукой:

— А-а…

— В чем дело, Данилыч?

Он наклонился ко мне и, словно боясь, что я не услышу, громко переспросил:

— В чем дело? А вот в чем… Слухай. Я‑то принес «от Вани» одну поллитру и еще чекушку. Ну? Поллитру на стол — вот она! — Он помахал пустой бутылкой. — А чекушка?.. Чекушку я в винограднике в землю, под чубук, в холодочек на всякий случай. А она, когда «уть–уть–уть» кричала, обнаружила тую чекушку и сховала черт знает куда…

— Ну, это не беда, — сказал я, — сейчас поправим.

Я встал из–за стола и пошел в горенку: у меня в чемодане на всякий случай хранилась бутылка коньяку.

Когда я возвратился, Данилыч сидел за столом и хохотал вовсю. Я смутился. Но, приглядевшись внимательно, обнаружил на столе чекушку с горилкой.

— Она, понимаете — ха–ха–ха–ха!.. — сунула ее в тузлук. От дура баба: думала, я не найду. Да я сквозь землю на три метра вижу. Данилыча провести? Нет, ты эти шутки брось, Маша! — погрозился он в сторону калитки, через которую скрылась его хозяйка. — Давай, Лексаныч, пока по горилке «Афанасий не прошелся», ну, то есть пока она не скисла, выпьем!

Довольный своей шуткой, он рассмеялся, небрежно вышиб пробку и одним махом на два стакана разлил чекуху. Затем посмотрел на ее пустое донышко, вздохнул и сказал:

— Гм! Было добро, а теперь шо?.. Одно звание — «горилка»… А на деле — стеклянная посуда, рупь восемьдесят за две, если без дефекту…

Он равнодушно швырнул бутылку в заросли курая, плотной стеной стоящего на границах его усадьбы, затем зацепил вилкой жареного бычка и проворно стал есть. Однако по жадному взгляду на бутылку с коньяком было видно, что Данилыч не прочь еще выпить. Я открыл бутылку и налил. Он понюхал и подпрыгнувшими бровями дал понять, что это вино ему незнакомо. Затем поднял стакан, посмотрел на свет, снова понюхал, взял «капельку» на язык и наконец с придыхом выпил. Некоторое время Данилыч не открывал глаз, словно огонька глотнул. Но вскоре морщины разошлись, глаза открылись, и он заулыбался.

— От это да–а–а-а! Ну и вино!.. Поглядеть на нее — она как чай, а пьешь — огонь! Сразу аж до казанков достала! Шо же это такое?

— Коньяк, — сказал я.

— Коньяк? Видал, а ни разу не пробовал. От сатана! И небось дорогая?

Я сказал. Он почесал затылок.

— Нам не пойдет… У нас хотя сапоги и смазные, но дырки сквозные. Плесни, Лексаныч, еще трошки: чего–то я не распробовал ее.

Выпив, он вдруг сделался грустным, словно какая–то тень пробежала над ним или вспомнилось что–то тяжелое. Глядя в сторону моря, Данилыч спросил:

— У вас, наверно, обо мне такое резюме: Данилыч алкоголик. Верно? А?

— Почему ж? — спросил я в свою очередь.

— Ну как же… Не успел жилец якорь бросить в доме, а хозяин к нему с горилкой… Так или не так?

Я пожал плечами.

— Не–ет, Лексаныч! Вот кабы не это, — он поднял культю, — и Данилыч был бы мужчина на миллион! Лишили меня ноги, сукины дети, чуть ли не по самый корень! А теперь шо я?.. Человек или неодушевленный предмет?.. Есть злыдни, которые смеются с меня!

— Почему смеются? — сказал я. — Разве над этим можно смеяться? Когда вы потеряли ногу? На этой войне или на той — четырнадцатого года?

— Кабы на войне!.. В том–то и дело, что не на войне, — не без горечи сказал он.

Данилыч поднял голову и посмотрел куда–то далеко–далеко, как будто разыскивал где–то у степного горизонта то недоброе время, тот злой день и тот лихой час, когда он остался без ноги. Помолчав, он глубоко и скорбно вздохнул.

— Налей, Лексаныч, пожалста.

4

Я налил, но Данилыч не стал пить. Он вытер ладонью пот с лица и, глядя куда–то вбок сощуренными, злыми, пьяноватыми глазами, вдруг громко крикнул:

— Сволочи!

— Вам плохо? — спросил я.

— Сволочи! — повторил он, не отвечая на мой вопрос, и стукнул кулаком так, что на столе заплясала посуда. Он безразличным взглядом окинул стол, глянул на меня и, весь дрожа, добавил: — Тестюшка мой, батяня моей хозяйки, — вот кто сволочь!.. Кулаки проклятые!.. У-у, мать их!.. Через них калекой стал… Через них пью…

Плечи его дрогнули, он уронил голову на грудь и, покачивая ею, долго сидел молча.

Мне стало неловко и неприятно — я хотел было оставить его одного. Но Данилыч словно угадал мое намерение, вскинул голову и, мгновенно трезвея, сказал:

— Извиняйте, Лексаныч, меня… Я знаю, ругаться некультурно. Не буду. Но, — продолжал он, заметно волнуясь и повышая голос, — не могу забыть… Обида на них держит меня вот так, — он стиснул рукой горло, — душит!.. Веришь ли, бывает такая погань на душе — хоть в петлю!.. Ну, чего я, спрашивается, живу, безногий? Кому польза от того, шо я скачу, как подбитая дрохва в степу?.. Не живу, а доживаю. А я не хочу доживать!.. Хочу жить, как все! Работать, дела хочу!.. Ты вот, Лексаныч, какое место в жизни занимаешь?.. Биолог? Это шо ж такое? Ученый? А по какому делу?.. По морю? И по рыбе тоже?.. О-о!

Данилыч медленно оглядел меня сверху вниз и сказал:

— Добре. А я вот хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь… В чистом поле, как говорится, четыре воли: хоть туда, хоть сюда, хоть инаково. Меня определяют либо в энти адмиралы, шо двери отчиняют, либо главным на вокзале, возле кабинета начальника. А я рыбак, море знаю, как бухгалтер свои цифры. Мне говорят: куда, калека, лезешь? Калека?! А с чего я стал калекой?.. Ты вот, Лексаныч, сказал: как же можно надо мною смеяться?.. Верно я тебя понял?

— Верно.

— А вот же смеются с меня. Пенсию, мол, получаешь — и живи, чего еще тебе надо. А шо мне пенсия? Душу на пенсию не поставишь!

— Кто же смеется над вами?

— Кто?.. Ну хотя бы той же собес. Да и наш голова, то есть председатель колгоспа… Ходил ли я куда? Э! — Он махнул рукой. — Ходил, говорить об этом — дело долгое… Но, как говорится, «начал песню — пой во весь голос». Ладно, расскажу тебе по порядку. Только погляди, время много?

— Девять.

Он задумался, потом проговорил:

— К двенадцати мне надо «до Гриши» за сахаром… Ну ладно, день сегодня не базарный, и моя шалава раньше чем к сумеркам не отторгуется. Слухай…

5

Любому человеку трудно рассказывать о своей жизни. И если бы исповедь не давала душевного облегчения, то вряд ли кто–нибудь и когда–нибудь решился бы рассказывать о себе. Нелегкое это дело. И не каждый способен обнажить свою душу перед другим человеком. Чтобы решиться на такое, нужно проникнуться доверием к тому, кому хочешь рассказать о себе. Либо так должно накипеть на душе, что все равно, кому рассказывать, лишь бы разгрузить сердце от щемящей душевной боли.

Вначале Данилыч очень волновался: делал большие паузы. Но зато, когда осмелел, я забыл, где нахожусь.

Вот в таком виде представилась мне история его жизни. Но прежде чем излагать ее, я спешу оговориться. Вероятно, мною кое–что позабыто, а кое–что, может быть, представлено по–своему: я ведь биолог, а не литератор. А если сказать точнее, гидробиолог. На Азовское море я приехал с определенной целью — собрать материал о морских цветковых растениях: зостере (Zostera marina) и руппии.

Местное население называет зостеру камкой или просто морской травой. Морская трава идет на корм скоту, на удобрение и заготовляется мебельными фабриками как материал для набивки матрасов, мягких сидений и диванных подушек.

Растет она всюду. Запасы ее огромны. Но в тридцатых годах на зостеру напал слизистый грибок — лабиринтула — и пошел выкашивать ее.

Сначала погибло несколько тысяч гектаров подводных лугов у берегов Вирджинии (США). Затем армия этих одноклеточных микроскопических «косцов» перекинулась к берегам Европы. Проникла она и в Черное море…

Но я, кажется, увлекся другой темой. Начал–то о Данилыче. Думаю, что это извинительно: ведь каждый человек не только размышляет о своем деле, но если он любит его, то и живет им! А мне ведь предстоит написать диссертацию о зостере.

Итак…

…Данилыч родился в пяти километрах от Голой Пристани, на реке Конке (рукав Днепра), в семье потомственных бакенщиков. Он не знает и не помнит своей матери: она утонула в лимане в 1901 году, когда ему исполнилось всего лишь три года. В доме не осталось ни одного ее снимка. Какие у нее были глаза, брови, волосы, Данилыч не знает. Но в его памяти навсегда остался тот день, когда рыбаки принесли с лимана на парусе мертвую мать.

Ее внесли в хату и положили на сундуке, пока готовили длинный стол в горнице, под образами. Потом соседки обмывали покойницу и тихо говорили меж собой: «Красоточка–то какая! И надо же, утопла! А тяжелая–то какая!.. Живая была легкая и веселая, как птичка!» При этом они жалели Сашка и говорили: как же он теперь без матери–то? Сгинет!

Сашко несколько раз пытался глянуть на мать, но его не пускали. Когда мать обмыли, вынесли в горницу и уложили на длинный стол, головой к иконам, Сашко вдруг почуял страшную тоску и неодолимую необходимость прижаться к матери и обвить ручонками ее теплую шею. Женщина, которая распоряжалась всем в доме, сказала: «Уведите хлопчика, потом приведете проститься. Нечего ему страху с малых лет набираться».

Женщину эту все слушались, в доме стояла тишина, и только слышно было, как потрескивало желтое пламя на свечах да скрипел пол, когда кто–нибудь входил и смотрел на утопленницу.

Отца в то время дома не было: он находился в Севастополе, служил действительную комендором на броненосце «Двенадцать апостолов». Дома был лишь дед Ничипор, глухой и полуслепой, да тетка Наталка (отцова сестра), тогда еще молодая и поразительно красивая дивчина. Отец приехал на пятый или шестой день, когда мать уже схоронили. Он сильно укорял тетку Наталку за то, что не уберегла Галю — так звали мать Данилыча, — полдня пролежал на могиле, плакал, никого не стыдясь. Затем собрался и уехал. На прощание он так ласкал Сашка, «кровинку свою», что мальчонка успокоился у него на коленях и заснул. А когда проснулся, отца уже не было.

Данила Шматько недолго прожил после смерти жены: через год снарядом, взорвавшимся во время учебных стрельб, он был убит наповал. Останки его были отпеты корабельным священником, затем, согласно морскому обычаю, зашиты в брезент и опущены в море. Имущество же комендора Данилы Шматько было доставлено с нарочным в Голую Пристань.

Это был небольшой матросский деревянный сундучок, отделанный по углам блестящей, как золото, латунью, с широкой кованой ручкой, весь изузоренный каленым шомполом: артиллеристы на это — великие мастера!

Внутренняя сторона крышки сундучка оклеена видами Плимута, Лондона, Неаполя, Дураццо, Мальты, Пирея, Стамбула… Виды эти напоминали Даниле Шматько города и страны, куда ходил он во время учебного плавания, либо то время, когда на корабле находились особы царствующего дома, следовавшие в заморские страны на похороны или коронации королей.

В сундучке находились подарки для матери и для Сашка: были тут прямо райские, мягкие, красные сафьяновые сапожки, купленные отцом в одной из восточных стран; большие поющие раковины, сверкающие перламутром; зеркальце; крепкие–крепкие духи; кусок духовитого мыла, завернутого в красную с золотом бумагу, на которой был изображен бородатый восточный принц, весь в самоцветах и красном плисе, в голубых сапожках и такой же чалме…

…После гибели отца вскоре умер и дед Ничипор. Сашко остался с теткой, которая в дальнейшем заменила ему мать. Правда, были еще дядья — отцовы братья, но жили они далеко: один где–то на Кавказе, другой — у германской границы, а третий работал на Урале, на медных заводах.

Родные со стороны матери не знались со Шматьками, так как мать Сашка, Галина, вышла за Данилу против их воли и без родительского благословения в то время, когда ее сговаривали в семью богатого херсонского ссыпщика зерна. Куда же было деваться Сашку? Ведь с теткой Наталкой также было не все ладно: еще при жизни Ничипора и Данилы она была сговорена в семью богатого таганрогского грека–негоцианта, владельца мотопарусной шхуны «Элас». На ней грек возил в азиатские страны хлеб из Херсона, а оттуда вывозил пряности, сладкие стручки, апельсины, кофе и ковры.

Братья писали ей, чтобы она берегла дом до их возвращения, не торопилась за грека, а воспитывала бы Сашка и следила за бакенами вместо отца. А они, бог даст, скоро возвратятся и помогут ей выйти замуж. Но бог не дал братьям скоро возвратиться домой: война с японцем началась, и дядья Сашка поплыли кружным путем по морям красным и желтым, под палящими лучами, к черту на рога, аж на Дальний Восток.

Остались Сашко с теткой вдвоем. Наталка сделалась заправской бакенщицей: лодкой управляла лучше другого матроса. Ох и интересная жизнь была тогда у Сашка!

Нужно было Наталке бакен зажигать — Сашка сажала в лодку, сама на весла — и айда. Стирать начнет — Сашко рядом в лохани кораблики пускает. На огороде копается — Сашко тут же рядом пыхтит, грядочки свои ладит. А если тетке уходить куда надо, оставит Сашка в хате. Сначала Сашко ревел так, что становился весь красный от натуги, грязный от размазанных слез, мокрый: не удержится и обмочится… Но прошло время, и он перестал реветь; нету тетки — играет, верещит, как птаха, на своем непонятном для всех птичьем языке (он долго не умел говорить), правда, весь вымажется, но наиграется и уснет.

Хорошая была Наталка, красивая. Недаром грек сходил по ней с ума. Всякий раз, когда он приходил в Херсон, за грузом, он оставлял шхуну в Голой Пристани, а сам на нанятой лодке спускался вниз по Конке до домика бакенщика, в ноги падал Наталке, умолял ее выйти за него, царской жизнью соблазнял, подарки дорогие сыпал на стол.

Но Наталке грек был «хуже вуксуса» и тогда, когда жил еще Ничипор, а теперь тем более, когда сама хозяйкой стала…

Уж очень неказист был из себя этот грек… Только одно звание — мужчина, а сам худой, носатый, черный, глаза, как уголья, горят… «Кляча и в золотой узде не конь». Словом, она отказала ему.

Но хотя Наталке и удалось отвадить от дома грека, а перед судьбой она не могла закрыть дверь: та оказалась покрепче таганрогского негоцианта… Дело сложилось так. В 1905 году в России вспыхнула революция: поднялись заводы, шахты… Поднялся и рабочий Урал. И вот в одной из стычек с полицией погиб Наталкин брат, что работал на медном заводе. Не успели у Наталки высохнуть слезы, а с Дальнего Востока сразу две «похоронки». Осталась Наталка такой же круглой сиротой, как и Сашко. И вот тут–то и «причипився до нее» другой жених, матрос черноморского флота, уроженец казачьей станицы Гривенской, что на том, кубанском берегу Азовского моря. С этого матроса и пошли все несчастья…

6

Этот был не то что таганрогский грек. Добрейший с виду человек. В отличие от незадачливого сына Эллады, который был черен, как жук, он был «светлой масти», как хорошо отмоченный лен. Волосы у него пышные, золотые, усы плотные, лихие. А над правой бровью — казачий вихор, весь в кольцах! Нос русский, широкий, прочный. Подбородок крутой и «словно медный». Да и весь–то сам так и пышет, так и сверкает, «а глаза, как у ангела — такие стеснительные, невинные». Это он привез отцовский сундучок…

Сашко не видел, как он «влез в душу» Наталке: «мал хлопец был и ничего не понимал». И его этот «дядя» улестил не хуже Наталки разными играми да забавами. А силен был!.. Возьмет шестилетнего Сашка на левую ладонь и к потолку кидает, а правой подхватывает. Бывало, Наталка так мучилась, когда ей надо было лодку «осушить», то есть на берег вытянуть! Лодчонка старая, течет — законопатить надо да залить смолой. Позовет Наталка соседок, и вот с криками да приговорками еле вытянут. А дядька этот не то что лодку, а бочку с дождевой водой один подымал. С Сашком он подружился сразу: погладил своей пудовой теплой ладонью по голове, и Сашку стало хорошо! Известно, как вовремя нужна хлопчику мужская рука: ведь через нее вроде как бы сила передается.

Матери неверно думают, что отцы только и существуют для того, чтобы наводить строгость в доме. Нет! Отцы очень нужны, особенно когда хлопчики силенками наливаются. Матерям в это время горе да заботы: хлопчик то в штаны «набутит», то еще чего покрепче сделает — мать мой да стирай. А отец схватит дите на руки да к потолку подкинет либо ляжет, а сына на грудь определит и воркует с ним… Хлопчик радуется и с замирающим от счастья сердцем по отцу, как по жернову, ходит. Да. Но некому было так баловать Сашка. И вот тут–то вскоре и появился казак станицы Гривенской Кондрат Донсков. Наталка за то, что он обстоятельно рассказывал ей, какой геройской смертью погиб ее брат, и за то, что привез Данилин сундучок и справу, не знала, куда посадить, чем накормить и напоить: «Кондрат Григорьевич, скушайте рибки, выпейте горилки…» Почти не присаживалась в заботах о дюжем казаке, который то и дело подправлял свои пышные и густые усы да льняной чуб и все говорил, улыбаясь и сверкая белыми зубами: «Премного благодарствуем, Наталья Никифоровна».

Благодарил, но не отказывался — ел и пил вволю и все к Сашку подсаживался: забавлял мальчонку либо задумчиво гладил по головке, сироткой называл, вздыхал и мягко, баском гудел: вот, мол, был бы жив Данила, увидел бы, какой казак у него растет… Но Сашку не нравились эти речи. Сашко вовсе не хотел быть казаком: ему хотелось, как тятька, на флот, на моря!.. Кондрат же не сразу раскусил, чего хочет хлопчик.

Да разве сразу–то поймешь: «в кремне огня не видать!» Но, узнав, куда Сашко тянется, гривенский казак совсем завладел хлопчиком: он стал часами рассказывать ему про дальние моря и океаны, про пушки на корабле, которые выше колодезного журавля, про штормы и ураганы, про летающих рыб и морских свиней, про страшных акул и рыбу–меч, которая своим длинным и острым носом пробивает насквозь шлюпку…

Рассказывал Кондрат и про народы разные: одни с ног до головы ходят закутанные в ткани, другие, как малые дети, ходят без стыда вовсе голые — эти живут в диких странах.

А есть чудные дела и в образованных странах, таких, как Англия, где солдаты такие же, как и наши простые мужики, а ходят в юбках, сшитых из клетчатых кашемировых платков, какие носят у нас только старухи. В таком неформенном виде солдаты предстают даже перед ихним королем. У нас что сраму было бы с ними! А у них ничего.

Мичман сказывал, что эти, которые с голыми коленками, будто из горной, богатой скотом страны, потому скотландцами называются…

Много всяких диковин пересказал словоохотливый отцов приятель глупому, с восторгом его слушавшему Сашку, а сам нет–нет и стриганет своими рыжими веселыми глазами то по Наталкиному смуглому лицу, то по гибкому и стройному ее стану. Всего два дня гостил у них этот сильный, как черт, матрос и вот за это время и приворожил Наталку…

Не прошло и года после его отъезда в Севастополь (о чем Сашко очень тосковал) — Кондрат снова очутился у них в доме. Да не один, а с ним еще прибыли: здоровый, длинный, как верста, рыжий мужик со свалявшейся и жесткой, как проволока, бородой, с большим багровым носом, красноватыми глазами, с разорванным левым ухом, в суконной казачьей робе — отец Кондрата, — и с ним легонькая, черная, как галка, востроносая бабенка, несмотря на жару, закутанная в теплую шаль, — мать.

Отец Кондрата Донскова, с виду чистый лешак, как увидел Наталку, крякнул, сжал бороду в кулак, посмотрел на сына многозначительным взглядом, словно хотел сказать: «Ну и ловок ты, Кондрат, — отца обошел по женской части, отхватил такую красавицу, такую красавицу!..» И, словно боясь, что Наталка спалит его своим взглядом, пробормотал что–то невнятное, пошел осматривать хозяйство.

Мать Кондрата, от забот–хлопот худая, с цепким взглядом больших черных недобрых глаз старуха, тихой змеей вилась вокруг да около, все оглядывала да изучала: и рукой по божнице поведет — нет ли пыли, и на полы зычит — хорошо ли выскоблены, и рушник глазами прямо прожигает — чисто ли выстирано… Всему достается, ничто не ускользает от ее взгляда: и степенная, белая, с голубым отливом печь, и надраенный, как солнце, медный таз для варенья, и как будто вылизанные и отменно просушенные на солнце макитры, и даже аккуратненькие дерюги. Все, чем только располагала хата старого Ничипора, жившего хотя и не богато, но и не бедно — сыновья–то его были хлопцы трудолюбивые, послушные, трезвые и табаком не баловались, не только копейку, но и заполоскавшееся на Койке дубовое бревно, отставшее от плота, и щепочку, поднятую на шляху, тащили в дом, — все обсмотрела и ощупала будущая свекровь.

…Три дня прожил в хате у Наталки Кондрат со своими родителями, и за эти три дня обо всем и сговорились, нашлись сватья и свахи — все было совершено согласно обычаям церкви. Были слезы и смех, прощание с юностью, грустные, трогательные песни. Венчание было назначено на глубокую осень, в последний перед рождеством мясоед и по желанию родителей Кондрата и согласию сватов — в станице Гривенской…

7

Я никогда не бывал на реке Конке, на которой стоит Голая Пристань. Данилыч, рассказом которого я невольно увлекся, говоря о жизни в Голой Пристани, избежал многих подробностей, поэтому и мне нечего сказать об этом месте — благословенно ли оно богом или проклято чертом.

…Поздней осенью, когда с полей были свезены последние прибытки и когда о землю стукнулся крепкий морозец, так что она зазвенела, словно костяная, в Голую Пристань приехал, как и обещал, Кондрат Донсков. Он был не в морской, а в простой мужичьей справе и, кажется, еще больше порыжел и пополнел: насдобился на кубанских харчах.

Сашко, увидев вместо милого его сердцу моряка дюжего мужика, разочаровался в нем: и действительно, вроде это был тот славный «дядя Кондрат» и вроде не тот: он уже не просиживал часами с Сашком и не говорил ему о дальних странах, ураганах и голых арапах. Да и рука Кондрата тоже будто стала тяжелей, когда он на ходу гладил Сашка.

Другие дела и заботы появились у Кондрата Донскова: он все толковал с Наталкой да водил купцов, которые осматривали дом и несложное хозяйство, толковал о наследстве.

Тетка Наталка ходила какая–то странная: то песни пела, а то плакала. Особенно заливалась в отсутствие Кондрата, который все ездил, хлопотал, добивался разрешения на продажу дома. Но дело это оказалось не таким простым: Наталку надо было вводить в наследство, и Сашка тоже… Только по малолетству он еще не имел права вступать во владение наследством. Опекунами стали Наталка и Кондрат. В общем, долго крутилось это колесо, и пока оно крутилось, Кондрат метался туда и сюда, а Наталка то к себе подружек звала, то к ним ходила, и они, обнявшись, то «песни спивали, то слезы лили».

Иногда Наталка одна кручинилась — брала Сашка в лодку и выгребала на ту сторону реки, подальше от дому, и там пела печальные до слез песни. Иногда на нее находило — брала Сашка на руки, прижимала к груди и ну ласкать и целовать! Ой же, как хорошо было с ней Сашку! Но вот наступили опять жаркие дни, словно лето возвернулось. Хорошо было в доме: пахло яблоками и свежим хлебом, — и вдруг Кондрат объявил, что пора ехать: он все уладил. И в дом пожаловал новый хозяин.

На рассвете Наталка, Кондрат и Сашко погрузились на подводы, где нашли себе место и отцов чудо–сундучок, и самовар деда Ничипора, и кованый сундук, стоявший у Шматьков бог знает с каких времен, — словом, весь скарб, вплоть до чугунков, макитр, ухватов, таганов и сияющего, как солнце, таза для варки варенья, и даже ступа и косырь.

Разместились так: Кондрат и Наталка на первой подводе, а он, Сашко, на второй, которая шла вслед за первой. Дядя Петро, старый опытный возчик, посадил Сашка рядом с собой. Свистнул бич, лошади замотали головами, и пошли крутиться колеса, поднимая жирную приднепровскую пыль. Пошли мелькать версты, и только птицы в небе казались неподвижными да небо медленно ползло куда–то назад.

Кто–то сказал Сашку, что земля крутится, а на самом деле небо, ну там месяц да солнце крутились, и еще колеса бестарки, а земля не-е… земля оставалась землей. Когда еще был жив дед Ничипор, тоже говорили, что земля крутится, а ведь врали. Дед Ничипор доказал это всем простым способом, хотя и не был ученым человеком: дед воткнул с вечера палку в землю, сделал на одной стороне ее метку и при свидетелях сказал, что если палка к утру повернется в другую сторону меткой, — значит, правда есть на стороне ученых. И что же? Палка не повернулась в другую сторону…

Однако колеса бестарки крутились, лошади бежали бодрой рысцой, и дядя Петро мурлыкал под свист сусликов какую–то унылую древнюю песню, повторяя почти одни и те же слова… В Голой Пристани погрузились на пароход, который доставил их в Херсон. Там неизвестно зачем жили два дня. Потом сели на новый большущий пароход и пошли вниз по реке к морю.

На пароходе Сашку было куда веселей, чем в степи. Что степь? Она у него в глазах еще с того часа, когда впервые, отвалившись от материнской груди, сытый и довольный, он вдруг взглянул на нее: на колыхающиеся травы, на скачущий по их верхушкам бешеный ветер — и замер от восторга…

Слушая рассказ Данилыча, я живо представил себе и «ридный степ», и хату, стоящую на берегу реки, и сидящую на крылечке мать Сашка, и крохотного хлопчика на ее коленях, замершего от восторга при виде раскинувшейся перед ним безмерной красоты. Суча ножками, пуская пузыри, он что–то курлыкнул, повернул голову и увидел над степью такую синь неба, что его крохотное сердечко от восторга забилось еще быстрее. А когда он услышал клекот степных орлов и нежную песенку жаворонка, то так заерзал, что чуть не слетел с колен матери. Мать легонько шлепнула его и сказала: «Лежи ты!» Сашко с недоумением посмотрел на мать большими карими глазами.

«Ишь ты, обиделся, — сказала мать, — ну, гляди, как в небе птички купаются. А степ–то какой, а?!»

Конечно, Сашко не понимал ничего. Да и когда вырос, как–то быстро пригляделся к степи. Его тянуло к лиману и к неспокойным водам реки. Вот поэтому ему на море, где все было ново, показалось интереснее, чем в степи: как же, кругом говорят «Черное море», а оно вовсе не черное, а темно–голубое, а когда злится, зеленое какое–то… Около парохода крутились дельфины — их называли «морскими свиньями», а они вовсе не были похожи на свиней, — они такие же, как рыбы, что продавали рыбаки в Голой Пристани и в Херсоне, только без чешуи…

Из Ахтарей тоже ехали на двух кубанских бестарках. Опять крутились колеса, всхрапывали лошади, и возница пел свои грустные кубанские песни. Дорога в станицу Гривенскую, что привольно раскинулась среди кубанских плавней, недалеко от Кирпильского лимана, была не похожа на приднепровскую: лошади то и дело въезжали в густые заросли камыша или шлепали по воде. Над головой иногда свистели крыльями утки, а порой крутился стрепет. Высоко курлыкали журавли, летевшие куда–то в дальние страны…

…Долго добирались до Гривенской, и, может быть, лучше было вовсе не добираться до нее! Недаром Наталка плакала в Голой Пристани: уже на другой год после того, как была сыграна свадьба (а год пролетел незаметно), свекор, этот рыжий лешак, и черная, как галка, свекровка начали «характер сказывать». Что их толкнуло на это? Ведь они приняли Наталку очень сердечно, и первое время что свекор, что свекровь не знали, куда ее посадить и как угостить!

— Шо тут говорить? — сказал Данилыч. — Кулаки, Лексаныч, и в Америке кулаки. Как говорится: «Смола да вар — похожий товар», цена им везде одна… А, видишь ли ты, стало их бить сомнение: ту ли невестку они в доме держат? Во–первых, она всех мужиков в станице с ума свела, и бабы в каждой казачьей хате грозились ей хвост обрубить… Ну, да это еще не главная беда, нет! Не из–за этого они, сволочи, свели в могилу мою тетку–красавицу… Дело, видишь ли, в том, что Наталка прожила с мужем год и не стала чижолой… Ну, была не способна, что ли… Черт знает, отчего это бывает! Дохтора сами не знают — может, чего подняла, а может, какая женская неувязка у ей была — кто знает… Григорий–то Матвеевич наследников хотел: кому же добро–то оставлять? У Григория Матвеевича, кроме Кондрата, одни девки… Им, что ли? А добра–то у Донсковых было на миллион! Дом в два этажа, скот, птица, сад… Яблоков в саду — страсть, винограду — ужасть, а груши как золотые и ростом с кулак — дюшес и бергамот… Ну вот куды это все девать–то?

В старое время мужик дочерьми не обнадеживался, с ними одна морока: девка подросла — добро из дому унесла. Другое дело сыновья… «Толковый сын — правый глаз отца» — так говорилось в старину.

У Донсковых сначала семья–то была как есть в ажуре — кроме девок, был еще Флегонт… Был да сплыл… За убийство хорунжего его лишили казачьего звания и в Сибирь закатали… А Кондрат–то ведь был не родным сыном Григорию Матвеевичу, а племянником. Брат Григория Матвеевича, видишь ли, вышел из казачьего сословия, когда Кондрата и в помине не было. Потянуло его на железную дорогу. Но он вместо счастья на чугунке могилу нашел, когда Кондрату всего год был… Попал под поезд. А когда Кондрату стукнуло два года, от черной оспы мать померла. Остались двухлетний Кондрат с десятилетней сестренкой сиротами. Пришлось Григорию Матвеевичу взять их к себе. Сестра — настало время — замуж ушла, а Кондрат остался у Григория Матвеевича, которого почитал за отца и называл отцом, а привилегиев казачьих не имел и в войске не числился. Вот, между прочим, потому и попал он на флот.

— Вот в такую комбинацию и угодила тетка Наталка, — сказал, тяжело вздохнув, Данилыч. — Ни, ни, — возразил он, как бы отвечая на мой вопрос, — не обижал ее Кондрат, ни, зря клепать не буду… Поначалу у него не было к ней заносчивости, а свекровь, как я уже говорил, очень ее жалела, — к чижолой работе не допускала; шо до свекра, — тот, словно обожженный ее взглядом, всегда краснел при ней и говорил ей «вы», шо он позволял себе только перед их благородиями — казачьим начальством. Но когда им стало видно, что Наталка какая была тонкая, как былинка, такой и осталась, вот тут–то и пошли намеки да попреки… Наталка стала худеть и разом дурнеть.

Конечно, она понимала все. А как же? Чула, Лексаныч, все, да сделать ничего не могла над собой. Как–то она заикнулась Кондрату. «Давай, говорит, усыновим Сашка… Сиротка он, а мне — племянник, тебе — дитё друга по морской службе, а?!» Кондрат вроде как бы колебнулся. «Ладно, говорит, с батей обговорю, как батя скажет…»

— И вот, — продолжал Данилыч после того, как раскурил цигарку, — сижу я как–то возле Наталкиных коленей — волосы она расчесывала мне, — я ведь хлопчиком–то был страсть какой кудрявый, не то шо сичас: семь волос — и все густые… Да-а, сижу я, и тут входит Григорий Матвеевич — на морде зла, как снега зимой в поле. Рыжими зенками по мне как стрельнет, а голосом ласково, словно пышку в мед кунает: «Выдь, говорит, Лександра, в сад, мне надо с Натальей погуторить…»

Когда я проходил мимо него, он вроде как бы поласкать меня задумал, дал такой щелчок в затыльник, будто гвоздь вбил. Сволочь кулацкая! Рука у него, у сатаны, чугунная! Я не подал виду, шо мне больно, — мы тоже, Шматьки, не из глины деланы, — только пожалел в энтот момент, шо нету бати на свете или деда Ничипора, дали бы они этому рыжему сукачу, заимел бы он понятие, какие есть такие голопристанские!

А то он чуть чего: «Мы гривенские казаки…» Подумаешь, казак какой! Шо у него штаны с кантом, фуражка с кокардой, да в горнице на стенке карабин и шашка висят, да в стойле конь гладкий бьет копытом, да седло мягкое, как у чечни, на крюке висит? Ка–за–ак!.. Хануга и сволочь распроклятая — вот он кто! У него в амбарах добра на миллион. Иное гниет даже, а шобы дать бедному человеку, хоть своему же по званию казаку форменному, — ни–ни… А даст, так душу вымотает и сто раз выжмет должок… Чистый волк зимний…

— Да шо говорить тебе, Лексаныч, про этого изверга? — Данилыч махнул рукой и занялся цигаркой.

Покурив, он стал рассказывать о том, как болело у него сердце, пока старый Донсков гуторил с Наталкой. Сколько он ни пытался подкрасться и подслушать, о чем свекор говорит с Наталкой, ему все время мешали: то дверь скрипнет, то по двору кто–нибудь пройдет, то сама старая Донсчиха начнет птицу скликать, богатством своим любоваться… А на дворе, или, по–ихнему, на базу, такой галдеж стоит: утки, гуси, цесарки, индейки — будь они прокляты!

Сашко догадывался, что над теткой какая–то хмара виснет, вот–вот гром грянет, Сашко уж большой был: десятый шел хлопчику.

После разговора со свекром, в котором он укорял тетку, что она сбила жизнь Кондрату, Наталка стала горбиться, мерзнуть и нет–нет за бок схватится, словно заговорил ее проклятый кулак. Но как же она, бедная, старалась не оказывать своей слабости: что дома, что в поле на людях — огонь! Все в ее руках кипит. И не видела сама, что чахнет с каждым днем. Зато Григорий Матвеевич и три дочки — три чучелы гороховые, — как праздничные пышки с начинкой…

Скоро Наталка стала совсем плоха — через силу на ногах держалась. Вот тут и пошли Донсковы куражиться над ней.

Особенно сам рыжий дьявол… Осенью делов особых нет — с поля все прибрано, как со стола после еды, а он придумывать стал чего ни то. То белье пошлет полоскать в ерике, то камыш резать в плавнях. И все это на холоду, в мокроте… Шо только не делал, ирод проклятый, кулак собачий, казак чертячий! Зверь чистых кровей!.. Бывало, заставит Наталку лошадь ему в бричку запрячь — сядет, зыкнет на всех, лошадь кнутом вытянет, раза два повернется и все чего–то приказывает, пока не скроется с глаз… К закату вертался. Издали было слышно, что он едет, — лежит в тарантасе и поет. А голоса у него не было — орет, ровно осел. Подъедет, свесит ноги с тарантаса, красный, — значит, где–то до ушей вином налился.

«Натаха, возьми коня-а!»

В доме работники есть, да и Кондрат богом не обиженный, мог бы дорогого батяню вместе с конем на руках в конюшню отнесть, а нет, кураж–то свой надо показать — вот сноху и кличет…

— Ну и что же Наталья?

— А шо ей было делать?! Вставала с постели и шла распрягать коня…

Скоро она слегла окончательно. А вот ходить за ней некому было: на мне и гуси и табунок стригунков. Осень была холодная, ветер ледяной, а я босиком и по жнивью и по отмелям лимана: то гуси к чужим стадам прибиваются, то стригунки, задрав хвосты, носятся вокруг чужих маток… Сколько раз мамку родную поминал! И не знаю, как не простыл и не заболел?! Теперь–то ребята чуть чего — воспаление легкого или грипп… Ну вот, бегаю я это за птицей да стригунками, богатство Донсковых выхаживаю, а тетке некому водицы подать, прибрать за ней…

Сам–то, рыжий черт, рвано ухо, то в Ейск, то в Екатеринодар, то по приятелям своим носится. А свекровка богатство пасет: одно пересчитывает, другое сушит, третье вялит, четвертое солит… Дядя Кондрат от зари и до зари в поле с работниками. А тетка Наталка одна лежит, молчит, на долю свою не жалуется. Дочки Григория Матвеевича, телки племенные, палец о палец не ударят для тетки Наталки, а все около матери, как пчелы, гудят — она учит их, как добро стеречь и сундуки им набивать.

Я как только попаду домой по какому случаю — и сразу к тетке Наталке. За пазухой у меня всегда чего–нибудь заховано для нее: фрукта, огурчик… Летом она все кислого просила. Я доставал ей ежевички. Бывало, исколешься весь, а не больно — для тетки я хоть с горы сиганул бы! Очень она любила тую ежевичку…

А лежала она тихая, глаза только горят, прямо наскрозь прожигают, когда глянет в лицо, и щеки быдто закатное солнце, красные. Невозможно было, Лексаныч, без слез смотреть на нее. Мучилась она. Да и Кондрат тоже с поля придет и места себе не находит. Подойдет к тетке Наталке, спросит об ее здоровье, она через силу повеселеет, в глазах, как на маяке, огонь то вспыхнет, то погаснет, улыбнется. «Ничего, говорит, теперь лучше».

А какое там лучше! Болезнь глодала ее, как жадная собака кость. За лето совсем сухая, как сула сушеная, стала. И с каждым днем ей все хуже и хуже. И некому вроде подумать о том, шо дохтора ей надо, лекарства… Вижу, гаснет тетка, поймал я дядю Кондрата и говорю, шо тетка–то обманывает его, при нем улыбается, а со мной останется — по постели мечется, задыхается: дюже плохо ей, лежит совсем беспомощная. Кондрат со зла дал мне подзатыльник и пошел к самому, к Григорию Матвеевичу. Скоро поднялся такой шум, как если бы один из них стоял вот тут, где мы, а другой — на той стороне моря. Когда шум кончился, Кондрат выбежал из дому чисто бешеный, заложил жеребца в бричку — и айда со двора.

Уже темнеть стало, когда он возвернулся с фершалом, лысым старичком в очках. Фершал долго обстукивал тетку Наталку, за руку держал, пульс считал, — деревянную трубочку все прикладывал. А потом сказал ей: дескать, не горюйте, Наталья Никифоровна, скоро поправитесь и еще бегать начнете. А Кондрату другое: «Если, говорит, свезете к морю теплому и будете содержать в покое да про детей ни слова не поминать, может, и выживет. А ежели так все оставить, — помрет беспременно, и даже скоро».

— И что же, возили ее к морю?

— Как же, возили!.. Да Григорий Матвеевич желал, шоб Наталка скорее освободила ему руки. Он еще с тех пор, когда она на ногах держалась и лошадь ему запрягала, но станицам мотался: невесту для Кондрата приискивал…

— Ну и что же дальше–то было?

Данилыч махнул рукой, отвернулся, плечи его вспрыгнули, и он, не стесняясь меня, всхлипнул. Когда успокоился, сказал:

— На пятый день после фершала отошла… Кондрата дома не было, он, как хуже стало ей, за дохтором поехал… Мучилась она в свои последние часы страсть как!.. Всю ночь то мать, то деда Ничипора звала, то отца моего Данилу. И меня все требовала, хотя я рядом всю ночь с ней маялся… Я прильну к ней, плачу. Она слышит и говорит: «Не горюй, Сашко, мужчине плакать не пристало… Да и шо плакать! Я, — говорит, — все равно помру, чую, — говорит, — шо скоро. Внутри у меня огнем все горит… Да и на шо, — говорит, — я, кому нужна?.. Свекор радость жизни отшиб от меня… А Кондрат все в поле. И сичас нету его?» — «Нету, — сказал я, — за дохтором уехал». — «Ты, — говорит, — Сашко, скажи ему… — Она так и не сказала, шо надо было передать Кондрату, силы кончились у нее, она зашептала: — Ты, Сашко, когда схоронят меня, беги, — три раза сказала, — беги отсюда! А то и тебя…» — а дальше сказать не успела…

Да-а… Умерла. Успокоилась. А какая же она красавица даже мертвой была!

Когда она еще жила, я думал: отчего я не богатый?

— Что бы вы тогда сделали с богатством? — спросил я.

— Да нет, — сказал он. — Мне лично оно ни к чему… Не о себе думал я… Ну да шо там! Дурный был. Да нет, Лексаныч, не спрашивай… Ну, думал нарядить тетку Наталку как прынцессу и все предоставить, шо полагается для ее красоты… Понимаешь, о чем я говорю?

…Данилыч умолк и поглядел на море. Ветер с каждой секундой становится плотней, море шумело громче. Оно уже было серое, почти грязное: волны, высокие и злые, с ожесточением грызли берег. Чья–то одинокая шлюпчонка да рыболовный сейнер местного колхоза обреченно болтались метрах в ста от берега на якорях. Шлюпка вертелась, словно исполняла под свист ветра какой–то дикий танец, а сейнер хлопался кормой о воду, гудел весь и тяжело и тревожно раскачивался. Брызги летели от него во все стороны…

— Ну, будет этому сейнеру, — сказал Данилыч, — «тримунтан» себя показывает… Ну да… Ветер такой, — пояснил Данилыч. — У вас он, кажется, «северным» зовется, на Черном море его «нордом» или «борой» называют, а у нас «тримунтаном». А есть еще «левант» — это восточный ветер… Потом «майстра» — западный и «острая» — южный… Затем «горишняк», «сгонный» и «керчак»… Но всего страшнее «тримунтан»! Этот чисто бешеный… Горе тому, кто в море, — ох, и дасть же! Смотри, подчалок–то как мотает!.. А сейнер, слышь, будто стонет?! Не дай бог там сейчас быть! Кишки на голову намотает… Но долго ему не царствовать!

— Откуда вам известно?

— Нога у меня иной раз погоду сказывает, как баромет хороший, — ломота в ней такая, будто льду у том месте кто насыпал… Вот тут, около паха, где нога–то отсечена, а чувствуется, будто в ступне… Так вот, нынче ломоты не чуется, — значит, «тримунтан» озоровать долго не будет.

— Это хорошо, — сказал я. — Ну, а что же было потом, после смерти тетки Наталки?

— Шо было? — повторил мой вопрос Данилыч. — А вот шо… Когда Кондрат поутру вернулся с дохтором и увидел ее новопреставленной, белее снега стал… Потом как заорет — и бегом в горницу. Снял шашку со стены — и на отца. «Вы, — говорит, — загубили ее!..» Видно, человек в нем проснулся… И пошел крошить все кругом… Ну, думал я, все, теперь каюк всем!

8

— Шо только он не делал, — продолжал Данилыч, — дверь вышиб, за которой отец скрылся, стол изрубил, перину и почти все подушки на волю пустил и все кричал: «Зарублю! Сгубили Наташку! Зарублю!»

А отец ему: «Кондратка, сопляк, брось шашку! Прокляну! Наследства лишу! Из дома выгоню!..»

Шо тут было — не приведи господь!.. Старуха было кинулась к нему, и ее чуть не разделил на две половинки: счастье ее, шо она запуталась в половике и упала — сабля мимо просвистела. Но тут он опомнился, шо ли, выбежал в сад и давай крошить яблони. А когда, видно, устал, в конюшню подался, оседлал коня — и айда в поле.

Вернулся к вечеру, сам на себя не похож — бледный, в чем душа держится, хотел слезть с коня, да оземь и хрястнулся.

…Когда схоронили Наталку, Григорий Матвеевич поминки устроил: вина было и своего и покупного, три индюшки зарезал, утей штук шесть, курей десяток, барашка. Такой стол устроил — всем показать хотел, как он любил невестку и как, стало быть, убивается по ней, поминает… Хитрая сволочь! Тишину хотел в доме водворить. Но ему это не удалось…

— Почему? — спросил я.

— Наверно, не все в расчет принял…

— А именно?

— Ну, вот, на поминках подсел к Кондрату, с которым меня, как Наталкина племянника, усадили… да, подсел, значит, рыжий черт, и начал сладенько так петь: мол, ты, сынок, не горюй: пройдет положенный срок, и женим тебя… Один не будешь. «Я, говорит, давно уже тебе невесту приглядел, еще когда Наталья жива была…» Не успел он досказать, как Кондрат вскочил из–за стола да за шашку и чуть не порушил старика — старуха выручила, заслонила мужа. Мол, руби меня. Ну, Кондрат, конечно, перед нею сдался, шашку в ножны кинул. Прощения просил… Шо? Конечно, выпросил!.. Но сраму было на всю округу.

…Меня в те дни Кондрат жалел. Прижмет к себе и все так ласково: «Сиротинушко ты мой…» Себя укорял за то, шо не сберег Наталку. Про море вспоминал. Грозился уйти из дому, поступить на пароход и уплыть в чужедальние страны. Тяжело ему было. Шо ж… Муж без жены шо гусь без воды. Я тогда, дурачок, жалел его, верил ему.

Но время, Лексаныч, бегить–крутится, как морская волна за кормой. Не успеешь, как говорится, оглянуться, а берег, от которого отошел, скрылся, и впереди замаячила новая земля… Да-а, так–то вот, прошло время, и у Кондрата горе заросло, как малая царапина, но зато началась моя каторга…

Нет, не от Кондрата! Появилась в доме у Донсковых этакая цаца — новая жена Кондрата Надея. Она чего–то сразу принялась меня грызть, ровно я для нее сладкий орех. Потом к ней Григорий Матвеевич присоединился, а за ним и его галка. Пришло время, и Кондрат забыл, шо я «горький сиротинушко», так ловко стал мне подзатыльники давать, шо у меня в ушах звон стоял, как на станичной колокольне, когда в набат бьют. И пошла для меня не жизнь, а, как я уже говорил тебе, чистая каторга…

Пропадет свинья, или коза, или там стригун… Ну, знаешь, под вечер, когда скотина на баз загоняется, жеребчик молоденький возьмет да заиграется, тоись забалуется вроде, как бы тебе сказать, ну, возьмет да «свиснет» намётом в поле — искать и ловить меня посылают. До самой чертовой темноты, бывало, ходишь по жнивью, все ноги искровенишь, пока найдешь. Боже мой, сколько я слез излил тогда, один степ и знает! А сколько проклятиев сыпал я на голову моему главному мучителю, куркулю проклятому, рыжему кобелю Григорию Матвеевичу, и на новую Кондратову жену! Женщина, а ведь, поди ж ты, какая душонка у нее нескладная! Верно говорится: во всяком звании свой сукин сын. У меня от нее вот тут, — Данилыч показал на сердце, — ровно бы опух появился.

Эх, чего только не желал я моим мучителям! Яму какую увижу — загадываю, шоб в нее попала бричка с Григорием Матвеевичем и с этой Кондратовой цацей. Пожар где случится — жалею, шо не у нас. В соседней станице, слышно, казаки передрались, пьяные были, в шашки пошли да так ошалели, шо сын отцу ухо отсек, а отец своему чаду два пальца отхватил, я опять: «Господи, почему же это не у нас?!» Словом, пошел у меня, как у покойной тетки Наталки, огонь в голове гореть… Ну, жгеть меня, и я навроде сохну, как осенняя груша на взвар. И ни к чему нет склонности: за стол сяду — забываю ложкой черпать; спать ложусь — до утра сна дожидаю. А ведь маленький был — двенадцатый годик шел. Трудно мне было так, шо сказать тебе не сумею!

Однажды наступил день, когда понял, шо дальше терпеть этого не могу, особенно от этой Кондратовой цацы. И вот, поди ж ты, у меня, хлопчика, в сущности у мальца совсем, родилась думка убить Кондратову Надею… Ты подумай — убить!

— Ну и что же, не убили же вы ее?

— А лучше б убил!.. Может, и не маялся теперь, а то ведь шо вышло–то… Когда я, значит, решился на это дело, то взял к себе в чулан спички и топор: после убийства хату–то думал того… на ветер. Три дня не мог решиться: возьму топор, сделаю шаг к спальне и назад — страшно мне делается, и будто крик ее слышится, и будто тетка Наталка в ухо мне шепчет: «Не надо, Сашко! Не делай этого, лучше убеги из дому навовсе…»

А настанет день, думаю, чепуха все! Никакого голоса нет и быть не может, вот шо. Решил сломить себя, взял топор и пошел. Только порог в спальне переступил, как она заорет: «Караул! Караул!..»

Нет! Не из–за меня, а, как видно, во снях ей шо–то привиделось. От энтого крика я как стоял у дверей, так и примерз; гляжу, Кондрат с кровати сигает да за карабин, затем подбежал к окну и в воздух стеганул.

На выстрел прямо в кальсонах Григорий Матвеевич явился. Бегает, снохи не стесняется, орет: «Лови! Лови!» А кого ловить–то? От выстрела и криков завелись наши собаки, а за ними во всей станице поднялся такой брех, что с ума можно сойти.

9

Данилыч снова сделал паузу для того, чтобы набить махрой очередную бумажную «оглоблю». От папироски, которую я предложил ему, он и на этот раз отказался: Данилыч любил табачок покрепче.

— Да-а, вот как оно получилось–то незавидно, — продолжал он. — Мне бы уйти, да не могу: ноги приросли к полу и коленки труса пляшут… Успел только топор за дверь сунуть, как меня и засек Григорий Матвеевич. «Ты, — говорит, — чего здесь?» Да как даст подзатыльника — я с катушек долой. А он заорет, как на собаку: «Марш на место!»

Я и не помню, как поднялся с пола и как прибег на свое место (я спал в чулане). Закрылся на крючок, лег, а сон мой где–то далеко–далеко. Голова горячая, нос в крови. До света вертелся на сеннике и все думал, как отомстить им. Поджечь?.. Нельзя! Кроме хозяев, в доме работники, чего им зазря страдать.

Ночка показалась мне длинней года! Страшно вспомнить, какая это была тяжелая ночь! Даже собаки еще засветло почуяли ее — шерсть у них на дыбки становилась. И ветер как взялся еще с обеда камыши причесывать, да тополя к земле гнуть, да волны в лимане гонять, так и не останавливался и за ночь еще пуще стал. Донсковский дом на шо крепкий — стены в три кирпича ложены, как добрая фортеця, — а и то весь гудел, и, ей–богу, не вру, шатался, как гнилой зуб во рту. А дом–то еще и сичас стоит — пережил войну германскую, революцию, гражданскую войну и теперь вот Гитлера. Сейчас, говорят, там расквартированы ясли колхозные…

В эту бессонную ночь, когда ветер по крыше, быдто Баба Яга в ступе, носился, а в трубу черт свистел, дал я клятву отомстить за Наталку и за себя. Дал клятву, и мне вроде легче стало.

Перед светом стало в сон кидать, глаза потяжелели — веки будто свинцовые. Тут слышу, в окошко застучал кто–то, потом голос: «Откройте!» А ветер, как видно, совсем осатанел и перешел в вихрь, все закрутилось, завертелось, дом донсковский качнулся и вроде как бы присел, потом оторвался и полетел куда глаза глядят. Прилетел он в неведомое царство–государство, где все люди равны, все трудятся и ласковые друг к другу. Еды сколько хошь и какой хошь, и табаку первостатейного, и вина какого только твоей душеньке угодно, и уродов нет — все красивые. Хожу я по этому царству–государству, дивлюсь, рукой пробую все. Сладость и фрукту ем. Иду и вижу, хлопцы в бабки играют, заметили меня, кричат: «Сашко, иди с нами играть!» Видишь, имя мое даже знают.

Поиграл я в полное удовольствие, иду дальше и вижу: дворец огромный и стражи никакой. Захожу в одну залу, самую большую, и вижу там постели пуховые, а на них люди лежат, безвременно погибшие. Как увидели меня, привстали. Батюшки, гляжу, отец мой как есть по всей форме матрос. Кидаюсь к нему. Он ласкает меня и шепчет: «Сынок мой любимый, здесь и тетка Наталка. Посмотри, во–о–он она! Пойди, повидайся с нею».

Недолго пришлось быть мне с теткой Наталкой: раздался гул, словно в соборный колокол ударили. Тетка Наталка испугалась и тихо говорит: «Уходи, Сашко!..» Тут кэ–э–эк меня в бок садануло! Хочу крикнуть, а не могу: дух захватило, и боль страшнеющая… Бежать хочу — ноги как ватные; короче говоря, очнулся я и чуть не взвыл от боли…

Шо ж произошло? А вот шо. Когда стал я дремать–то в первый момент, пока не провалился в сонный омут, слыхал и свист ветра, и какой–то стук, я думал, это крыша, а на самом деле стучали люди: ветрянские рыбаки, их штормом выбросило на наш, на кубанский берег. Они было пытались на берегу защититься, но где там, такой ураган был, шо все у них переломал. Они чудом добрались до Гривенской и угодили на донсковскую усадьбу, благо она крайняя. Собаки их чуть–чуть в клочья не разорвали. Собаки–то у нас по характеру не отставали от хозяина. Я, значит, слыхал и их стук, и собачий лай, и как хозяин орал «открой!». Но сон–то оказался сильнее меня. Ну, Григорий Матвеевич, не дождавшись, когда я встану, сорвал дверь с крючка и дал мне в бок пинка, как котенку шелудивому. От этого пинка у меня в боку шо–то треснуло и больно было так, будто ранили меня и рану солью посыпали. Но я встал. Эх, если бы я был большой!..

Рыбаки прожили у нас три дня, а затем, когда ветер улегся, ушли на берег чинить свои снасти и посудину. Неделю они там возились. Каждый день я к ним бегал. Их старшой — Сергеем Митрофановичем звали — приветил меня, и я ему, как отцу родному, рассказал все. Он вздохнул, подумал, затем поглядел на своих и говорит: «Пойдем, хлопчик, с нами в Ветрянск. Небось мы тебя одного–то прокормим всей ватагой. Как думаете, ребята?..» Тут все в один голос: «Быдто не прокормим?

— В лучшем виде устроим, и будет Сашко заправский рыбак…»

Я заплакал.

— Эх, — сказал Сергей Митрофанович, — горемыка ты! Ну ничего, пойдем с нами. Тут тебе оставаться не для чего! Чистая каторга с этими душегубами! А с нами, может, и радость встретишь. Хотя у нас праздники редко бывают. Но ничего, привыкнешь, — море любой камешек обточит.

И я убежал с ними.

10

Два года я прожил в Ветрянске у Сергея Митрофановича, как у отца родного. Погиб он в сорок первом году. Вовек его не забуду! Он тут, в Слободке, жил. Его хата вначале — во–он видишь нефтебаки, а рядом с ними, там, где мачта стоит, — городской пионерский пляж? Так это не доходя метров пятьдесят. Мой дом сто восемнадцатый, а его под номером три — значит, второй от угла. Как–нибудь покажу тебе и домСергея Митрофановича, там сейчас его племянник живет — Вася–милиционер.

Жил я у дяди Сережи, как я уже говорил тебе, Лексаныч, будто свой. Море с ним исходил вдоль и поперек. Крепкий был — никто не смел меня обидеть. Да я и сичас не дохлый!

Однако счастье мое продолжалось недолго: нашел меня Кондрат Донсков и увез.

— Как же так?

— Плесни, Лексаныч, еще чуток, — сказал Данилыч, показывая на бутылку коньяку.

Выпив, Данилыч, который к тому времени уже совсем отрезвел, провел ладонью по усам и продолжал:

— Очень просто. После того как я убег из Гривенской, рыжий черт — отец Кондрата — надумал рыбным делом заняться. Видно, Сергей Митрофанов сбил его с панталыку. Ну вот, завели Донсковы баркас, калабуху и несколько подчалков, ну там снасти и прочее. Наняли ахтарских рыбаков, которые были не у дела, и пошли в море. Григорий–то Матвеев думал, раз Кондрат служил в Севастополе, значит, дело их будет в ажуре. А наше море–то — не Черное, оно хоть и мелкое, да характер у него крутой. Иной раз такие кренделя выкидывает, что за минуту поседеешь, особенно когда «тримунтан» начнет. Да и с «левантом» ухо держи повыше!

Ну, пошли они в море, а тут, случись, шторм налетел. А Кондрат–то шо, он хотя и на корабле служил, но матросом сроду не был. Кондрат — артиллерист, пушку свою за милую душу знал, а с ветром, с его формарцами знаком не был. Шли они к Камышеватке — коса такая на той стороне есть. Ветер стал прижимать их к Бейсугам — лиман там, где станица Брыньковская стоит. Им бы покориться ветру, войти в лиман да переждать. Однако помешала гордость: как же, Донсковы, гиорьевские кавалеры, и отступать?! Ни за что! Ну, он их и саданул под дых, «тримунтан» — то! С ним шутки, как у мышки с кошкой… Баркас утопили, подчалки растеряли и на калабухе по уши в воде еле добрались до Ветрянска. Их тут у Слободки и выбросило. Как говорится, у одних и шило бреет, а у других и ножи неймут… Часа два на песке, как дохлые чебаки, валялись.

Известное дело, рыбак рыбаку всегда руку протянет — помогли им калабуху починить, парус новый поставить. Это все Сергей Митрофанович — добрейший человек. Ну вот, когда они трошки отдохнули у нас, море улеглось, надумали до дому. Вот тут–то и взял меня Кондрат.

— А зачем же вы пошли с ним?

Данилыч хмыкнул:

— Нешто вы, Лексаныч, забыли! Да ведь он мне кто?.. Опекун!.. Значит, у него права на меня были. Это, Лексаныч, нынешнее время будь он хоть опекун, хоть отец–разотец, но если ребенка забижают, то советский суд может отобрать, взять под защиту дитё. А ведь то было при царе Горохе… Ну, не совсем при Горохе, но в общем при царе… Вот он и увез меня.

Первое время ничего, не обижали. Но потом война с германцем началась, Кондрата призвали, тут рыжий черт, остамшись с одними бабами, прынцып свой на мне опять стал показывать: чуть шо — подзатыльник, а то и кнутом вытянет. А за кормой у него — Надежда, и та норовит свою метку поставить. Шо делать? Я уж стал большой — шестнадцатый шел. Мог свободно убежать от них к Сергею Митрофановичу: Азовское море зимой замерзало. Но тут я сам не схотел уходить.

— Это отчего же?

Данилыч смутился, опустил глаза и пожал плечами.

— Была причина, — сказал он.

— Влюбился? — спросил я.

— Влюбился? — переспросил он. — Гм! Это пустяки.

— А что же?

— Голову потерял, вот шо!

— Та–ак… Значит, из–за нее все терпел и не уходил?

Данилыч не сразу ответил. Он вдруг осветился весь изнутри, и черты его лица словно стали моложе, тоньше и благороднее, и какой–то огонек вспыхнул в глазах — весь он был объят трепетом.

— Да, терпел, — сказал он, заметно волнуясь, — да я и сейчас все бы мог стерпеть…

— Это кто же она такая?

Данилыч: будто вопрос вовсе не касался его, спросил, сколько теперь времени. Было одиннадцать часов.

— Надо «до Гриши» идти, сахару взять, — сказал он и весь потускнел сразу. — А то придет др–рагоценная, задаст такого шторму, шо три дня будешь качаться, как во–он тот подчалок.

Он поглядел на море.

— А ветер–то на убыль… Завтра, пожалуй, тихо будет… А насчет того, кто она, Лексаныч, это я потом, будет время, скажу тебе…

Он быстро собрал со стола. Снес посуду на кухоньку, прикрыл суровым полотенцем. Спрятал от мух хлеб. Дал рыбьих костей Боцману, погладил его густую, сверкавшую, как пламя, шерсть, затем вскочил на костыли, объяснил мне, где прятать ключ, обстоятельно рассказал, как пройти в правление колхоза «Красный рыбак», и пошел прыгать…

11

Вот как бывает в жизни! Несколько часов тому назад я с какой–то необъяснимой тревогой устраивался в горенке у Шматьков. Хозяева по первому впечатлению не понравились мне. А вот сейчас не успел Данилыч скрыться за калиткой, и мне стало грустно. Отчего это? Оттого, что я остался один? Но разве я первый раз в своей жизни оставался один?! Мне вспоминаются далекие островки Охотского моря… Катер уходит, ты остаешься один. Дико воет ветер. Берег захлестывается накатом разъяренного океана. Почти круглые сутки слышится то дикий рев сивучей, преследуемых кровожадными китами–убийцами, то изнуряющий крик крачек и глупышей — жуть!.. И ничего — пережито.

А что же сейчас заставило мое сердце отдаться какому–то смутному и тревожному изнеможению, которое бывает лишь при расставании с очень любимым человеком?

Рассказ Данилыча. Да. После того как Данилыч ушел, горенка показалась мне душной, тесной: виднелись чудесные приднепровские просторы, кубанские плавни, маленький Сашко и его тетка Наталка — женщина обжигающей красоты.

Я вышел во двор подышать, но и тут было не легче, хотя с моря дул ветер. Духота оказалась сильнее — она не покорялась ему. Над степью висело марево. Солнце какое–то затомленное и едва видимое сквозь кисею полупрозрачных топких облаков. Парило.

Не только я страдал от духоты. Боцман, чуть слышно взвизгивая, долго работал лапами, пока не добрался до влажного песка. Выкопав яму, лег на живот и распластался. Когда я подошел к нему, он сморщился, приподнял с одной стороны верхнюю губу, обнажил белый, мокрый, блестящий клык и заворчал: «Р–р–р-р».

Можно было бы пойти и выкупаться, но море не влекло: ветер перемешал прибрежные слои с придонными отложениями, и волна стала похожей на мутный суп. Некоторое время я бесцельно бродил по двору.

Хатенка моих хозяев с виду ничем не отличалась от других домиков Слободки, занимавшей окраину Ветрянска. Маленькие оконца, низенькие потолки, толстые стены — не дом, а равелин. Правда, в этом, как я узнал позже, был свой смысл: толстые стены зимой спасали от лютых северо–восточных ветров. Кроме того, в толстых стенах сделаны «хода» для дыма — таким образом, одна печь отлично согревает весь дом.

В хате, кроме горенки, — три крохотные комнатки, в которых хозяева почти не живут, это все для квартирантов. Под крышей пристроена просторная, без потолка, холодная кладовка для хранения овощей, солений и различного инвентаря и немудреных рыбацких снастей. Здесь же под стрехами висят пучки серебристой полыни, шалфея, ромашки и бессмертника; на перекладинах рыбачьи сети, весла, уключины, якорьки, дубовые бочоночки — так называемые анкерочки — для пресной воды, отпорные крюки; на полу — чаны для мойки и вымочки тарани, сулы и бычка, корзины, рогожи и еще добрый десяток вещей, которые могут и вовсе не понадобиться, но без них сердце рыбака не будет спокойным. Например, кухтыли — стеклянные дутые шары цвета аквамарина, — поплавки для поддержки верхней подборы сетей, столбы для ставников [8] и, как говорится, и т. д. и т. п.

Поперек двора от столба к старой акации протянуты шнуры (линьки) для сушки рыбы. Не знаю, для чего это все нужно Данилычу? Неужто он со своей культей занимается промыслом?

При хатенке небольшой участок с двумя сотнями кустов винограда, среди которых, как часовые, стоят четыре комолые груши и крепкая, молоденькая, со свежей, гладкой корой шоколадного цвета яблонька.

Возле дома и летней кухоньки хлипкие с виду деревца южной акации. На небольшом огородике кусты помидоров, облепленные пронзительно–красными плодами, арбузы–карлички и большие, как мексиканские сомбреро, тыквы.

В зарослях веничных растений колодец с солоноватой водой. Две «скреки» (так по–местному называют лягушек), облюбовавшие этот паршивенький водоемчик под свое роскошное жилище, иногда издавали довольные звуки, похожие на «скрэ–э–эк».

Хата и кухонька сверкали ослепительной белизной. Такую белизну с нежной проголубизной умеют наводить только украинские хозяйки. Хата стояла крепко, чуть сбочась в сторону моря, куда зорко глядели ее чисто вымытые оконца.

Между участком Данилыча и его соседом никакого забора. Только колючая трава, спинки осыпанных ржавчиной железных кроватей, давно отставленных их хозяевами от прямой службы, да еще полуистлевшие сети оберегали от докучливых кур.

…Владение Данилыча небольшое, и поэтому я на знакомство с ним потратил очень мало времени. А дальше что было делать? Спать? Не хотелось. А куда деть свободное время?..

В старину говорили: «Потерянного времени и на коне не догонишь». Что конь! Самолет и тот не в состоянии догнать потерянного времени! И все же чем заняться?

…Решение пришло неожиданно: на улицу, на люди! А там видно будет — может быть, не теряя времени, возьмусь за дело, ради которого я приехал в Ветрянск.

Я запер дом. Положил ключ в условленном месте и вышел на улицу.

12

Слободка выглядела как средняя казачья станица. Сильно вытянутая в длину, довольно пыльная, с собакой в каждом дворе, она была полна ребятишек, необычайно полных женщин и стройных и красивых девушек. Не тех — спортивного вида, которыми отличаются большие города и прославленные курорты, то есть девушек с коротко подрезанными волосами, узкими бедрами и небрежно крашенными губами, а стройных, с тугим, будто точеным, телом, с загорелыми ногами, с неискромсанными модой волосами, с чистыми, ненамазанными губами…

По центральной магистрали бегал автобус, связывавший Ветрянск и вокзал с курортом, расположенным в километре от Слободки. На булыжной мостовой с утра и до ночи стоял грохот моторов.

На остальных улицах машины ходили редко. Лишь велосипедисты настойчиво позванивали, вызывая переполох среди гусей, коз, кур, уток и свиней, которые свободно разгуливали по Слободке.

Свиньи подрывали все, что могло подрываться, и с сочным хрустом пожирали арбузные корки. Гуси ходили по улицам будто с единственной целью доказать, что более ревнивых супругов, чем гусаки, на свете нет: они шипели, лезли в драку почти со всеми прохожими.

Рассудительнее всех вели себя козы: они с аппетитом уплетали серебряные листья диких маслин и черную полынь, показывая, что для производства жирного молока подходяще всякое сырье. И только глупые куры, которых природа сделала болтливыми даже в ответственнейший момент приношения плода, безмятежно купались в пыли, словно дразня уток, которым для получения полного удовольствия нужно было, либо идти в лужу, либо дожидаться, когда на море кончится шторм.

…Я не заметил, как дошел до почты. В маленькой комнатке было душно. За барьером сидела беременная женщина с очень некрасивым, но добрым лицом. Некрасивость ее была, по–видимому, временная, а доброта, очевидно, постоянная. Работала она хотя и медленно, но очень душевно, и все у нее выходило ладно. Напротив сидел мужчина. Сиплым голосом он передавал в телефон телеграмму. Фразу: «Колхоз дал Василю премию мотоцикл» — на городской почте никак не могли записать, так как слово «мотоцикл» мужчина, даже диктуя по буквам, передавал как «моцотыкл». Женщина, подававшая телеграмму, взяла почтаря за рукав. Он приостановил передачу телеграммы и, вслушиваясь в объяснения женщины, даже просветлел лицом.

Еще только войдя на почту, я в уме сочинил телеграмму домой, очень обстоятельную и нежную. Но когда услышал, как передаются телеграммы, и представил себе, что и в моей вдруг обнаружится свой «моцотыкл», на ходу перестроился, написал обычный текст — «доехал благополучно» и далее в том же духе с прибавлением адреса.

Взяв газету, я вместе с женщиной, матерью Василя, премия которого доставила столько хлопот местной почте, вышел на улицу.

Слободка в этот час оказалась безлюдной, сонной. Женщины не толклись ни у скромного магазина «Сельпо», где господствовали с детства знакомые запахи соли, керосина, дегтя и сыромятной кожи, ни «у Вани» — продовольственной палатки, где Данилыч, как он сообщил мне по секрету, имел кредит, ни «у Гриши» — местного ГУМа, где «с утра давали сахар, который только сейчас кончился».

Обо всем этом сообщила мне женщина, «отбивавшая» мужу телеграмму о премировании Василя «моцотыклом». Да я и сам еще издали видел, что в «Сельмаге», кроме двух мальчишек, приклеившихся взглядом к горке фруктовых, обсыпанных сахарным песком конфет, никого нет.

В открытую настежь дверь виднелись большие весы, мешки с крупной чонгарской солью, ящики с гвоздями, куски мела, похожие на глыбы снега. В витрине центральное место занимали высокие рыбацкие сапоги — бахилы.

«У Гриши», в этом сельском чудо–магазине с большими зеркальными стеклами, — дорогие куклы в розовеньких воздушных с рюшами платьицах, эмалированная посуда, обувь, «культтовары», вазы, расписные глечики и богатый гастрономический отдел.

«К Грише» заходили дюжие рыбацкие жены, с прибылью отторговавшиеся на городском базаре, купить ребятишкам гостинчика, а «чоловику горилки и ковбасы». Хотя, как мне пояснила моя спутница, мать Василя, «зараз тильки дурный пьеть горилку»: сентябрь в Слободке да и во всей Ветрянской округе — время молодого вина, в каждом доме (у кого есть виноградник) «жмут вино», угощают друг друга, и рыбаки, пока в море орудует «тримунтан», охотно отвечают на приглашения: «Заходьте до нас, Пантелей Григорьевич, отведать «Изабеллы».

Виноградники Ветрянска очень богаты сахаром; здесь главенствуют сорта «мускатная шасла» и «Изабелла». Рыбаки любят, когда этот сахар огнем бродит в их жилах. Но вот, в один прекрасный день, не сговариваясь, а подчиняясь велениям поразительной женской интуиции, рыбачки убирают все со столов, хватают своих отважных капитанов, как говорят, за кушаки, сажают в шлюпки и мчат на рейд, где катера в ожидании хозяев давно, как застоявшиеся кони, танцуют на волне.

Уйдут рыбаки — и в Слободке, как осенью в поле, с которого свезен весь хлеб, тихо, пустынно, тоскливо. «У Вани» никого.

Не веселее и «у Гриши». А в чайной, всегда кишащей людьми, как муравейник, теперь за красного гостя идет заезжий уполномоченный.

Рыбачки в отсутствие мужей справляют большие стирки, чинят крыши, затирают полы, подбеливают хаты, ладят бродячих шоферов съездить в Донбасс за углем, готовят на зиму соленья и маринады, а вечерами, щелкая жареные семечки, судачат у калиток либо перед окнами своих горенок.

Посудачат, начнут зевать да молодость вспоминать, потом пожалуются на современную молодежь, забывая о том, что их Васили и Дарьи — настоящие герои: новые города строят, новые земли подымают, дороги прокладывают на земле, на воде и в воздухе. Вон Лешка, сын старой Дундучихи, в Слободке слыл за сорвиголову, опустошителя виноградников, а потом пришло время, взяли в армию, стал он там танкистом, благодарность за благодарностью получал; кончился срок службы, ушел «на гражданку», то есть демобилизовался, и махнул на шестой континент — в Антарктиду, водит там по ледяным горам вездеход с учеными. Перед отбытием на шестой континент домой заехал, матери дом починил, денег кучу оставил… А Сенька Диденковский рос совсем дохлым парнем и тихоней к тому же, а сейчас механиком на теплоходе в Индию ходит… Петька Зинченко — летчик… Э, да разве ж всех назовешь? От жалоб на молодежь перейдут к жалобам на поясницы, на «ревматизьму в ногах», которые «болять, аж в глазах тэмно». Потом начинают прощаться, захлопывают ставни, приструнивают собак, смачно пьют холодную водицу и, покряхтывая, вспоминают теплые объятия мужей, затем глубоко вздохнут разок–другой и ложатся на одинокие, прохладные постели.

…Слободка понравилась мне.

Люди жили здесь зажиточно, с достатком, который обеспечивали не только морем, но и трудолюбием: почти у каждого хорошо возделанные виноградники и приусадебные участки.

В Слободке хорошие магазины, отличная школа с большим парком и садом, превосходный клуб, библиотека и книжно–журнальный киоск. В клубе, конечно, на первом месте кино и танцы. Здесь можно — была бы охота — натанцеваться на две пятилетки вперед и посмотреть, кроме новых, и те картины, которые на экранах столичных городов не идут уже лет десять — пятнадцать: киноаппарат работает почти без выходных. В кино ходят чуть ли не целыми домами — в хатах остаются только старики да малые дети. Мать Василя говорила мне, что если бы кино крутили с утра, и то клуб не пустовал бы. Кстати, эта любезная женщина оказала мне содействие в знакомстве со Слободкой. Она же охотно проводила меня до правления колхоза «Красный рыбак», около здания которого мы взаимно пожелали друг другу успеха в жизни.

Председатель колхоза «Красный рыбак» товарищ Скиба был мужчина необыкновенных, каких–то сказочных размеров. Казалось, что ни одна мать на свете не могла родить такого великана, казалось, что он был собран по чертежам особого конструкторского бюро в специальном цехе, причем из весьма прочных и очень крупных деталей: что руки, что плечи, что лицо — все было истинное диво! Лицо Скибы и решетом не прикроешь. А нос! Видели ли вы когда–нибудь огурец–семенник? Это великан среди огурцов, с толстой, задубелой кожей, порой переходящей в темный–темный янтарь с мелкими, как на дыне «дубовке», трещинами… Словом, все у председателя было добротное, прочное, так сказать, изготовленное из отличного материала, щедро отпущенного этому железному человеку. Единственно, что не по калибру у председателя, — это глаза и уши. Представьте себе две маленькие ягодки черной смородины — это и есть глаза Скибы. Брови и ресницы у председателя тонкие, чуть–чуть рыжеватые, слегка окинутые легким золотцем — их за два шага уже не видно. Про уши лучше и не говорить: так, почти незаметные раковинки. Зато на голове Скибы вились дивные золотые кудри.

Скиба курил трубку, которая была не менее оригинальна, чем ее хозяин. Нет, это не украинская «люлька»! Чтобы встретить еще такой же экземпляр, потребуется объехать полсвета… Голова смеющегося гнома, крохотного старого колдуна, опутанного морщинами, как паутиной, — вот как выглядела трубка председателя колхоза «Красный рыбак» товарища Скибы. Сделана она из крепкого, почти железного корня вереска, да так, что оторваться от нее нет сил. Судя по работе и рисунку, трубка была, по–видимому, заморского происхождения и, как я догадывался, принесена товарищем Скибой с фронта в вещевом мешке как личный трофей.

Трубка закрывалась стальной, узорчатой насквозь крышкой, которая при ближайшем рассмотрении оказалась не чем иным, как подобием королевской короны.

Такой трубке подошел бы тонковолокнистый духовитый турецкий табак, а не грубая черкасская махорка, от которой в глаза лез едкий зеленый дым, а в нос бил острый и злой запах, как в цехе кислых овчин.

Я представился Скибе. Затем сказал, что мне для сбора научного материала о заболевании морских водорослей нужна шлюпка с гребцом или, еще лучше, моторная лодка.

Скиба подкинул брови вверх.

— Научного материала? — произнес он таким тоном, будто в этих словах содержалась явная крамола, и не спеша выколотил трубку. — Це важное дело, — заключил он.

Я ждал, что он скажет: «Ну что ж, раз вам нужна шлюпка, на такое дело колхоз ничего не пожалеет».

Но товарищ Скиба не спешил.

Поглядывая на меня, он долго молча набивал трубку. По его маленьким, с виду хитрым глазам нельзя было понять, добрый он или злой, щедрый или скупой.

Наконец, когда голова гнома была набита махорочной крошкой, товарищ Скиба вынул из кармана самодельную зажигалку, сработанную из патрона от противотанкового ружья (большому кораблю — большая оснастка), слегка вскинул ее, зажег и, действуя губами, как насосом, раскуривал трубку. После двух–трех затяжек над нами повисло плотное облако. Возложив на голову гнома корону и оглядев меня чуть прищуренными глазами, председатель наконец спросил, давно ли я прибыл в Слободку и где остановился.

Я сказал.

— У Тримунтана? — воскликнул он и неодобрительно покачал крупной, как колокол, головой.

— Чему вы удивляетесь? — спросил я.

— Ничому, — словно нехотя ответил Скиба. — Людина як людина… Тильки сбегите вы от него.

— Почему?

— Та вин скаженный!.. Все ему не так… Налетит, як ураган, костылями пид носом машет, кричит: «До прокурору!», «В Москву писать буду!» А кто он такой? Подумаешь, яка цаца — член сельрады! Но голову держить, будто звезды считает… Гы, полундра голая! Никому покоя от него нет, даже горкому партии. — Скиба покачал головой. — Есть же люди!.. Радянська влада им пенсию дает, работы не требуе… Щось ему надо?.. Ни-и, вин бегае по учреждениям, непорядки ему снятся, бюрократы… Всех критикует, всем тычет, який у них тут був раньше колгосп. А що тоди було у колгоспи? Ничого. Колгосп имел один парусник да три калабухи. А зараз мы контрактуем у МРС [9] сейнеров одних металлических шесть, дрифтерботов деревянных три да калабух штук двадцать, а подчалков!.. — Скиба махнул рукой. — Да шо там! На территориях колгоспа Рыбснаб держит нефтебазу, причал, склады. Есть у нас еще два сарая, где лежать дели, пряжа, канаты, кухтыли и до черта другого имущества… Зараз шоб руководить колгоспом, надо трошки вот тут, — Скиба постучал себя по лбу, — имать. Итальянскую бухгалтерию надо знать… А не на полундру брать… Да… — Скиба посмотрел в сторону и сказал: — Зараз он опять авралит. Работу ему дай, да не какую–нибудь, а по вкусу. А зачем ему? Не хватает, что ли? Жинка бичка та тараньку на ринок ось якими, — Скиба развел свои могучие руки, — кулями носить! Летом дачники з Днепропетровська, з Москвы да Ленинграда приезжают… Ха!

Скиба махнул рукой и, словно забыл то, о чем мне говорил, спросил:

— Так шо мне з вами робить? — Морща по–ребячьи мясистое лицо, он сказал: — Людей у мене нема. Плавсредств — тоже. Мы же сами у МРС контрактуем. Нам же государственный план выполнять надо! Кончится низовка — мы уси пойдем в море. Нет, не можу. Никак не можу!

…Скиба не понравился мне не только потому, что он отказал мне, а еще и потому, и, может быть, главным образом потому, что он недоброжелательно говорил о Данилыче, который, как я уже отмечал, глубоко тронул мое сердце своим рассказом. Я собирался уходить, когда Скиба сказал:

— Через мисяц пошлю две бригады до Геническа — нехай лобана и чулары трошки отловлять, а вы там для науки попрацуете. А зараз нет, не можу!

Я пожал плечами.

— А что же я целый месяц буду делать? Загорать?

— Попробуйте договориться с ДОСААФом, у них есть шлюпки. Делать им сейчас нечего: курортники разъехались. Может, сдадуть вам шлюпку в аренду. А я зараз не можу. Ну ни як не можу!.. И потом, бачите, що выйшло! — Скиба подошел к диаграмме. — По камке мы план перевыполнили, а вот по рибе-е… Если бичок не пойдет, нас возьмут вот за это самое место. — Скиба показал на самую нижнюю часть спины и заключил: — Нет, не можу. Ну, ни столечко вот. — Он сделал из пальцев щепоть. — Ищите в городе…

Огорченный, я робко сунул руку в его мощную, как ковш экскаватора, ладонь и ждал, что он вот–вот раздавит ее. Но Скиба, как видно, помнил о своей силе: он легонько, словно я был ребенком, встряхнул мою руку и вдруг сказал:

— Я иду з вами.

Проворно собрав бумаги, Скиба сунул их в средний ящик письменного стола, а печать — в маленький, невзрачный, стоявший на грубо сколоченном табурете сейф. Запер. Затем проверил стол и сейф, хорошо ли заперты, и сказал бухгалтеру:

— Я зараз… Тильки дойду до причала, подывлюсь на море.

13

Пока я сидел у Скибы, ветер заметно упал, или, как еще говорят, «сел». Но волна на море все еще гуляла, крупная, шумная, драчливая. Причал гудел и вздрагивал, и стоявший на конце его сейнер вертелся, словно мальчишка–проказник, которого мать нахлестывала по заду. Оставленные на якорях калабухи и подчалки клевали носами и с шумом хлопали по гребням мутной воды. Угасая на песке, волны щеголевато расстилали перед нами пышные шлейфы пенистых кружев.

Но Скиба, казалось, не видел всего этого. Пуская махорочный дымок, он смотрел на горизонт: тяжелая гряда темных облаков, то клубясь, то свиваясь в жгуты, медленно отрывалась от взбаламученного моря, и горизонт светлел — на нем пробивалась еще не яркая, но все более заметная, тонкая, как на очень зрелой дыне, розовинка.

Скиба улыбнулся едва приметной улыбкой и довольно крякнул:

— Завтра пийдем у море…

Сказав это, он опять надолго замолчал, посасывая свою «люльку», затем, ни слова не говоря, пошел на самый конец причала. Доски под ним гнулись и слегка постанывали. На конце причала Скиба остановился, широко расставив пудовые ноги. То ли он в самом деле «дывився на море» и думал какую–то свою думку, то ли делал вид, что смотрит на море и думает о чем–то таком важном, что ему даже некогда повернуться ко мне и объяснить, зачем он сказал: «Я иду з вами».

Я ждал его минут десять и наконец, поняв, что рассчитывать на этого человека мне нечего, направился домой, надеясь застать Данилыча и посоветоваться с ним. Мне без моторной лодки или в крайнем случае без обычной гребной лодки на море делать нечего. Не может быть, чтобы Данилыч не знал, где можно достать шлюпку. Идя к дому, я был расстроен, недоволен собой. Не так нужно было говорить со Скибой! Какое значение имеет для него то, что я собираюсь писать диссертацию о зостере? Для него зостера — это камка, то есть обыкновенная морская трава, которой набивают матрасы, ну, там еще бросают скоту на подстилку и жгут, как обыкновенную солому.

Какой же я сапог! Хорошо еще, что он не посмеялся надо мной. Ну почему я не мог как следует рассказать о том, какое большое значение в жизни страны имеют водоросли? Скиба знает только камку, а наукой зарегистрировано около десяти тысяч видов водорослей. Одни почти не видны простым глазом и свободно перемещаются на просторах мирового океана — ими питаются рыбы и морские животные; другие, как, например, саргассы, живут без корневищ и служат убежищем для множества насельников Атлантики; третьи держатся морского грунта, образуя собой роскошные подводные луга и даже леса. На этих лугах, в этих лесах пасутся миллионные стада рыб, моллюсков и млекопитающих. Ведь крупные водоросли — макроцистис — достигают трехсотметровой высоты!.. Знает ли об этом Скиба? Известно ли ему, что укос с одного гектара подводных лугов дает двенадцать тонн, а с наземного луга — не более четырех тонн травы?

Почему бы мне было не сказать Скибе, что из водорослей добываются агар–агар, альгиновая кислота, спирт, ацетон, уксусная кислота, маннит… Да разве все перечислишь! В Китае и Японии многие водоросли идут в пищу, из некоторых морских растений изготовляются лекарства от болезни зоба, от склероза, цинги, ревматизма и кишечных заболеваний.

Интересно, отказал бы мне Скиба в шлюпке, если бы я рассказал ему о том, что ни одна современная бактериологическая лаборатория, ни одна кондитерская фабрика не обходится без агар–агара; без него нельзя вырастить бактерии, невозможно и сохранить в свежем виде мармелады и желеобразные начинки конфет?

Надо было сказать Скибе еще и о том, что зостера Азовского моря находится под угрозой нападения миллиардной армии «невидимых косцов», микроскопических слизистых грибков — лабиринтул. И если эта угроза осуществится, многие живые организмы моря останутся без пищи и крова.

Лабиринтула — серьезный и опасный преступник. В тридцатых годах этот паразит выкосил огромные площади зостеры у берегов Вирджинии, затем бесстрашно переплыл Атлантический океан, вторгся в Средиземное море, уничтожил всю зостеру. Из Средиземного моря через Дарданеллы, Мраморное море и пролив Босфор пробрался в Черное море и здесь произвел опустошение на подводных лугах. От Азовского моря его отделяет лишь Керченский пролив. Удержит ли он преступника?

Вот если бы я сказал Скибе о том, что и над зостерой Азовского моря все еще продолжает висеть угроза, глядишь, и растрогал бы сердце скупого хозяина — он непременно дал бы мне шлюпку. Что ж теперь делать? Может быть, Данилыч поможет?

Скиба… Данилыч… Зачем я усложнил свое положение?.. Нужно было мне из Москвы ехать прямо в Керчь, где я получил бы все: шлюпку, карты и обстановку на море… Но я ведь еще в Москве решил ехать к рыбакам и с их помощью — ведь рыбаки знают море как свои пять пальцев — собрать нужный мне материал…

14

Я встретил Данилыча у чужой калитки, дома за три не доходя до его хаты. Он стоял по сю сторону, а по другую — высокий мужчина в выгоревшей, низко надвинутой на лоб мичманке.

Если это был хозяин, то, значит, замечательный: его домик с веселым железным петушком на коньке крыши и резными наличниками на окнах был до того хорош!

Чистенький, веселый, он выглядел словно накрахмаленный. Железный петушок, как храбрый солдатик, то бесстрашно становился головой к северу, откуда дул «тримунтан», то показывал ему хвост. Он был настолько подвижен и жив, что казалось, вот–вот закукарекает.

А какие чудесные беседки стояли по бокам домика! Мастер, построивший их, словно взял да и связал кружево из деревянных реек. И все это — домик и беседки — было окружено кустами великолепного виноградника, среди листьев которого в ароматной и прохладной тени висели большие, чуть покрытые матовым налетом кисти. Они были такие крупные и ровные, будто каждую виноградинку выточили из нефрита.

Увидев меня, Данилыч еще издали крикнул:

— Ну, с чем поздравить тебя, Лексаныч?

Я пожал плечами. Данилыч рассмеялся.

— Я зараньше знал, — сказал он, когда я подошел к нему, — шо у Скибы пук гнилой камки и то не выпросишь. Это ж жлоб — на миллион! Таких на усим свите бильше нема! Придется тебе, Лексаныч, до Маркушенки идти. Маркушенка скажеть — Скиба тебе не то шо лодку, жинку свою отдаст и глазом не моргнет… Знакомься, Лексаныч. Это капитан Белов, Мыкола Павлович. Вон с того сейнера, шо у причала, как поплавок, прыгает…

Я назвал себя и пожал протянутую руку капитана. Пока Данилыч и Белов закуривали, я успел разглядеть капитана. Это был коренастый мужчина с немного грубоватым, крупным лицом, но очень располагающими к себе добрыми серыми глазами. Белов носил белесые, коротко, по краю губы, подстриженные усы. Он, по–видимому, только что побрился: щеки и подбородок блестели стеклянным блеском, а на висках и около ушей были заметны остатки мыльной пены, и возле сильно выпиравшего кадыка чуть–чуть кровоточил свежий порез. Старенький, на медных пуговицах с якорьками поверху китель туго обтягивал его могучую фигуру. Должно быть, капитан Белов был силен как вол. У него не только лопатки, но и шея, и руки, и очень крепкая постановка ног — все словно говорило о том, что его, как говорят, за так не возьмешь.

— Что ж мы стоим? — сказал он немного глуховатым, приятным баском. — Заходьте в хату.

Данилыч сразу оживился:

— А горилка у тебя, Мыкола, е?

Белов не сразу ответил. Он нахмурил брови, сбычил голову и спросил, глядя исподлобья:

— А что, Данилыч, нынче праздник какой?

— Праздник не праздник, а так, с побаченьем.

— С моря придем, тоди и побачимось… А пока еще не заработали грошей и на тютюн, не то что на горилку. И что ты, Данилыч, все про горилку, будто ребенок об соске?

— Да я, — сказал Данилыч и запнулся, словно перца глотнул, но тут же оправился и спросил: — А шо, Николай, хозяйки твоей дома нема?

— В Кирилловку до матери с первыми петухами подалась. Заходи, никто тебя не съест.

— А я и не боюсь… Меня зъисть — шо рыбью кость проглотить, — отпарировал Данилыч и первым запрыгал по дорожке, пробитой среди виноградных кустов.

— Проходите, — сказал капитан Белов, — я зараз прийду.

С этими словами он нырнул в виноградник. Минуты через три, пока мы с Данилычем любовались висевшими над нашими головами темными с легкой краснотцой гроздьями душистой «Изабеллы», в беседку вернулся хозяин и поставил на столик блюдо с янтарно–золотистым виноградом.

— Кушайте, — сказал он и сел рядом со мной.

Я оторвал две–три виноградинки. Белов улыбнулся, подал мне большую кисть крупного, почти прозрачного винограда и сказал:

— Ешьте, ешьте, это же «березка»! Такого винограда нигде больше, как у нас в Ветрянске, нет!

Виноград действительно оказался превосходный: теплый, сладкий, ароматный, он, как говорится, таял во рту. Капитан Белов сам не стал есть, он лишь «поклевал» немного и сразу же занялся табаком. Затянувшись, помолчал, словно ждал, чтобы я вволю полакомился виноградом, а потом спросил, давно ли я из Москвы, что нового в столице, какие появились еще новые станции метро, — он был в Москве два года тому назад, проездом из Калининграда. Спросил еще о ГУМе и Сельскохозяйственной выставке. И лишь после этого, как бы между прочим, поинтересовался, зачем приехал я в Ветрянск, отдыхать или по делу. Когда я объяснил ему цель своего приезда, капитан Белов вздохнул и сказал:

— Дело ваше, конечно, интересное. Я ничуть не сомневаюсь, что для науки весьма важно найти способ борьбы с лабиринтулой… Камки у нас тут уйма. Колхозы продают ее мебельным фабрикам в Харьков, Витебск. Можно было бы продавать в десять, в сто раз больше — мягкая мебель нужна стране. Можно наладить химическую переработку водорослей, но для нас главное — рыба. Набезобразничали мы тут бог знает как… Сразу и не расхлебать. А с камкой, я думаю, можно и подождать трошки… Вы море–то наше знаете?

Я ответил, что впервые здесь.

— Жалко, — сказал он, — море богатеющее!.. Эх, если бы я мог пойти с вами! Но где там! Ветер скоро уляжется, в Слободке ни одного мужчины не останется, кроме Скибы, почтаря, керосинщика да купцов наших: Вани, Гриши да Леши. В Слободке будут царствовать женщины да детишки…

Капитан Белов замолчал и, насупив подгоревшие на солнце брови, жадно раскуривал папиросу.

— Слушайте, — сказал он, выпуская густую струйку дыма, — а что, если вы — ну, как бы вам сказать?.. — попутно, между делом, не отвлекаясь от главной задачи, познакомились бы с состоянием рыбного хозяйства? Пока, как говорится, суд да дело, поговорили бы с нашими рыбаками. Ну, скажем, со Стеценкой. Да вот Александр Данилыч и познакомит вас. Он у нас член поселкового Совета, старый активист, его все и он всех знает. Да и сам он тут, на море, вырос. Добудьте шлюпку, сходите сначала на Бердянскую косу, потом на Обиточную. Сами увидите, какое наше море. А затем на ту сторону — к Талгирскому и Рубцовскому гирлам, к устью Кубани, в Темрюкский залив. Не знаю, захочется ли вам уходить оттуда. Будет время, подайтесь к устью Дона. Вот где, как говорит Данилыч, планида настоящая! Какие там гирла, ерики!.. А Утлюкский лиман и Гнилое море за Арабатской стрелкой? Вот бы у вас получилась диссертация! Глядишь, там, в центре, и обратили бы должное внимание на наше море. А то ведь все смотрят на Каспий, Баренцево море да на Дальний Восток: там и суда промысловые новейшие, и научные экспедиционные корабли, вроде «Витязя», о котором можно только мечтать, а у нас…

Капитан Белов махнул рукой.

— Вообще, скажу я вам, — продолжал он, — рыбе все–таки мало внимания уделяется. Вот у нас тут строятся огромные заводы, вся степь покрыта хлебом и подсолнухами, виноград, овощи… А о рыбе!.. Э! Да что там! Рыба — это богово дело! Редко когда наше начальство рыбой интересуется. А как приедет кто, Скиба берет волокушу, лучшую бригаду — и давай в море. Театр настоящий! Вот какие они, дела–то! Шлюпку вам надо обязательно моторную: на веслах вы дальше кута бухты не пройдете. А вот где моторку взять? — Капитан Белов снял фуражку, насупил брови и задумался.

— Моторок тут много, — заметил Данилыч.

— Много, — сказал капитан Белов, — а начни искать, не найдешь. Ну у кого есть моторки?

— На «Азовкабеле», — сказал Данилыч.

— Так.

— У Пархоменки, — продолжал Данилыч.

— Эх, легче поймать на бычковый крючок белугу, чем получить моторку у Пархоменки! — воскликнул капитан Белов.

— У МРС…

— МРС вчера на ремонт поставила свой катер.

Данилыч хлопнул рукой по столу.

— У Скибы в складу стоит красавец катер!.. Ну тот, шо министр в премию в пятьдесят третьем году дал…

— Правильно! Молодец, Данилыч! — обрадовался капитан Белов. — Но вот получить этот катерочек можно только через Маркушенку… Это наш новый секретарь горкома партии, — пояснил капитан Белов, — толковый мужик… Идите до него. Без горкома Скиба не дасть. Конечно, — продолжал он, надев на голову мичманку, — был бы он настоящим человеком, сам бы дал. Но разве он дасть? Как же, катер–то сам министр дал колхозу в премию за план пятьдесят третьего года!.. А катерок–то с автомобильным мотором, аккуратненький, рояль, не катер! Если горком скажет, Скиба вам на дом его доставить… С чего вы думаете начинать? Карты у вас есть?

Я ответил, что у меня есть контурные карты и генеральная…

— Этого мало, — сказал он. — Вам нужны рыбацкие карты, у каждого капитана они есть, но не каждый даст их. Не любят тут вашего брата, говорят: чудите вы, рыбу отпугиваете от моря. Да-а!.. Это пошло еще с Дальнего Востока, где ученые начали иваси изучать, она взяла да и ушла. Конечно, иваси не из–за ученых ушла, но подите докажите старикам, что это не так! Они говорят: «Вот раньше не было ученых на море, а осетры и белуги были, да такие, шо теперь и во сне не увидишь». Да-а, — произнес он задумчиво и вместе с тем выжидательно, словно хотел, чтобы я возразил ему. — В институте, в Керчи, есть хорошие карты. Да-а, — повторил он, — дела у нас тут незавидные, и не так просто сделать их завидными… Вы, когда с вокзала шли, видели большой красный дом, ну, каменный, там, где ясли? Так–так, правильно, он самый! А знаете, чей это дом был когда–то? Петренко тут такой был — хлипкий рыбачонок, ну, невезень настоящий! Как он только не старался в люди выбиться! С утра до ночи в море, мотня у него вовсе не просыхала, — ничего не получалось. Весь в долгах, как паршивая овца в репьях. Да какое там! За жинкой приданое получил — она у него из зажиточных была, с Кубани, — и то все прожил. Потом батрачил у одного захребетника, но свои сетки да крючки на белугу не забывал: все надеялся на счастье. И вот, как рассказывают старики, — не знаю, врут или правду говорят, — однажды осенью, когда рыбаки вернулись с моря, как подоенные коровы, счастье–то и привалило. Ему на крючок попалась белуга около ста пудов веса. Он–то один так бы и загнулся на ней и, конечно, не взял бы, да тут рыбаки пожалели его, пошли на помощь, правда, выговорили с него три ведра водки. Да что там водка, когда такая красавица на крючок попала!

И вот после этого он пошел и пошел. Купил снасти, людей нанял. И что же? Получился из него куркулище первый сорт, как тая самая белуга!

С тех пор утекло много воды, а тая белуга, как у нас говорят: «и доси спать никому не дает». Люди давно в колхозе, и, конечно, никто и не думает в куркуля превращаться, а вот за ту петренковскую белугу все думают, и оттого, что ее так долго нет и что вообще рыбы стало мало, все на вашего брата валят. Поняли, Сергей Александрович? Вот то–то и оно–то! Но я вам дам карты. Вы, пока стоит погода, снимите с них копии. Ладно?

Капитан извинился и вышел из беседки за картами. Когда он оставил нас одних, Данилыч сказал:

— Вот тебе, Лексаныч, с кем в море–то! Мыкола — первый капитан, другого такого тут нет: все загогулины, каждую мелиночку знает. И грамотный — не на глаз, а по картам да по приборам все. Он, конечно, и на глаз знает, но, как человек современный, действует и так и эдак. Опыты какие–то в море делает, ученые к нему ездют. Скиба не любить его, а он, как говорится, от этого не сохнеть, нет! Он не дасть себя с кашей съесть! Рыбы–то он береть больше всех. Горком его уважает: на конференциях о нем говорят, в президиум избирают. Рыбаки его поддерживают. А какой мужик! На военном флоте десять лет боцманом на «морском охотнике» плавал. Когда демибилизовался, в энтот, как его, Калининград ездил учиться на курсах шхиперов. Хотели его в океан на тральщик, на селедку послать — отказался. «Я, — говорит, — свое море люблю». Ну, насчет моря–то он загнул трошки, подумаешь, для него, молодого, будто и нет другого моря! Когда ж плавать по другим–то морям, как не в молодости? Наших–то, слободских, на всех морях страсть сколько плавает! И даже в океане десятка два ходют. А дело было в том, что дивчина у него тут, «присуха» жила… На миллион баба! Со всех сторон картина! Красавица, аж больно глядеть на нее. Вот из–за нее он и подался сюда. Женился. Хороша, как ангел–черт! Меня только трошки не любить… За шо? За это самое, за горилку. Боится, шо я Мыколу с фарватера собью. Его собьешь! Черта с два! Да он в море весь вымокнет как черт, нитки сухой нет, а и то не пьет! У него на первом плане дело. Вот я за то его и люблю. Я и сам бы ее, проклятую, никогда бы не трогал, да приучили с молодости, а теперь она мне вроде как младенцу грудное молоко. Бросил бы, да на чай не тянет. И манная кашка пока еще не требуется: зубы пока, как у кабана, крепкие. Мне бы ногу… Ух, показал бы я, шо значит человек на двух ногах! Эх, Лексаныч, поймет ли тот, у кого две, шо значит прыгать на одной, як подбитый дудак? Не–ет!.. «Хорошо на печи пахать, да заворачивать круто…»

Данилыч хотел что–то еще сказать, но тут в беседку вернулся капитан Белов со свитком карт.

15

— Вот, Сергей Александрович, — сказал он, разворачивая свитки, — дома вы их рассмотрите внимательно, а сейчас обратите внимание на мои пометки, а то сами, пожалуй, и не разберетесь в них.

Я немало в своей жизни читал карт, поэтому довольно легко ориентировался в контурах береговых очертаний моря; нашел Таганрогский, Темрюкский и Арабатский заливы и косы Обиточную, Бердянскую, Долгую, стокилометровую Арабатскую стрелку и заповедный остров Бирючий, где гнездуются чайки–хохотуньи. На картах капитана Белова были аккуратно заштрихованы входы в Дон и Кубань — я отыскал их сразу, а дальше беловская штриховка была мне непонятна. Да, он был прав, самостоятельно я, конечно, вряд ли бы прочитал его карты.

Надо сказать, что беловская штриховка весьма оригинальна. Наиболее интересными были его пометки. В них отражался характер капитана Белова, как я убедился впоследствии, человека наблюдательного, умного, хозяйственного. В самом деле, стоило пристально присмотреться к пометкам на карте, сделанным рукой капитана Белова: это были не простые заметки или там «зарубочки», какие делают, и притом в большом секрете от других, только для себя, некоторые зубры ловецкого дела, лихие морские волки — капиталы промысловых судов. Нет!

У капитана Белова, по–видимому, другая натура. Он ни от кого секретов не имел. Он вел свои наблюдения за круговоротом жизни моря: вычерчивал пути весенних и осенних миграций рыб; записывал краткую характеристику морского дна, миграции птиц, как местных, так и пролетных; движение господствующих ветров, течения. Поля его карт были испещрены пометками: то тут, то там можно было видеть сделанные мелким, как дробь–бекасинник, почерком заметочки: «Рекомендовать колхозу направить бригаду для пробного облова», «Сообщить в АЗЧЕРНИРО» [10], «Написать в Академию наук», «Поставить в известность морское пароходство»… Словом, это были карты современного советского, я подчеркиваю, советского капитана, которому общие интересы дороже всего на свете.

— Не знаю, как они вам приглянутся, — сказал капитан Белов, когда я оторвался от карт и внимательно посмотрел на него, — но я без этих карт как парус без ветра. Берите. Вам, — продолжал он, когда я взял карты, — теперь скорей бы получить моторку, а еще лучше — катер. Думаю, что Маркушенка поможет. В случае чего, вы ему прямо скажите, что у Скибы на складе второй год стоит красавец катер! Для кого он бережет это добро, черт его знает! Недавно на собрании спросили его, он говорил обо всем, а моторку обошел «на бреющем»… А если Маркушенка спросит, откуда вам, мол, известно это, скажите: «Да об этом вся Слободка говорит». В крайнем случае сошлитесь на меня.

— Каждый может подтвердить, — вставил свое слово Данилыч. — Ты, Лексаныч, иди завтра до секретаря смело…

Было уже поздно. Я поблагодарил капитана Белова и встал из–за стола. Вслед за мной поднялся Данилыч.

Капитан Белов проводил нас до калитки. Мы были уже у своей хаты, а он все еще стоял на старом месте, теперь уже не один, а с группой рыбаков, и смотрел на море. Оно было по–прежнему неспокойное. Никакого просвета не было и на горизонте, — значит, никакой надежды на то, что завтра уляжется волна, засияет солнце и рыбаки перестанут толкаться у калиток, смолить цигарки и вспоминать те невозвратимые времена, когда в сетки попадало столько рыбы, «шо в глазах было темно от ее блеска».

А что же меня ждет завтра? Долго я не мог уснуть. Я слышал, как пришла хозяйка и первым делом спросила обо мне, а когда узнала, что я «вже сплю», стала за что–то отчитывать Данилыча и при этом греметь посудой. Наворчавшись и нагремевшись, она позвала Боцмана и стала выговаривать ему, да так, будто меня вовсе не было.

Но вот все смолкло. Перестал скулить посаженный на цепь Боцман, успокоилась птица, и я уснул.

16

Засыпая, я загадывал встать рано и до поездки в горком заняться картами капитана Белова. Но не встал. Было девять часов по московскому времени, когда, проснувшись, я увидел на уровне своего лица острый луч света, похожий на лезвие шпаги, просунутой через щель ставни. В доме стояла поразительная тишина: не слышно было ни Боцмана, ни «птичек», никого и ничего. Только застрявшая где–то муха отчаянно молотила крыльями и сердито жужжала. Я встал, открыл ставни, надеясь увидеть ясное небо и тихое море, но, увы, все оставалось по–прежнему.

Данилыча нигде не было видно, а хозяйка сидела на разножке в кладовке и нанизывала на нитки тарань, Боцман лежал у ее ног. Она что–то шептала, словно вела разговор с кем–то.

Пес, увидев меня, тявкнул беззлобно, так, «для прилика». Хозяйка бросила рыбу, посмотрела на меня, улыбнулась и спросила:

— Ну, как спали?

Я ответил, что спал неплохо.

— Ну, вот и хорошо, — сказала она и спросила, где я буду умываться: здесь или пойду на море. Она объяснила, что «курортные» обычно моются в море и там же зубы чистят, что вода у них далеко, «аж за Колонией, у колхозного виноградинка, там, где железная дорога на курорт идеть».

Я сказал, что, конечно, на море умоюсь, и тут же добавил:

— Если вода нужна, то могу сходить за Колонию.

Она так слабо отговаривала меня, что я взял ведра и, руководствуясь ее рассказом о том, как лучше всего пройти за Колонию, пошел.

Колодец был мелкий, но вода в нем прозрачна и холодна как лед. В сторонке я почистил зубы, умылся, затем напился и понес домой два полных ведра, в которых болталось по деревянному «блину».

Когда вышел на набережную, остановился передохнуть. Недалеко от меня, надвинув кепки на глаза, на опрокинутой байде сидели рыбаки и точили лясы. Они говорили «за сетки из капроновой нитки, которые не гниют», о том, что «вот развелось столько ученых и институтов на нашу голову, а рыбы нема», что «везде техника растет, а рыбу ловят по–старому».

Молодой рыбак с красивым горбатым носом и жгучими, как у цыгана, глазами, насупив темные брови, сказал:

— Читал я газету «Комсомольская правда»… Пишуть, шо теперь рибу с телевизерем будуть искать…

— Та не болтай ты! — перебил его старый рыбак. — Шо он, телевизер–то твой! В него ни хрена не видно: перед глазами дрожить, як стюдень. Мой зять, шо у Москве живет, ну, тот, шо льотчиком в Стокгольму летает, так у него е цей телевизер… две тысячи четыреста стоит. Ну, так то льотчик, на них Зверев денег не жалеет, а мы шо? Ты можешь такие гроши тратить? Та на кой он сдався? На две тысячи карбованцев столько треба взять рибы з моря, шо в мотне после цого хоть ложки полощи!

— Постой! — остановил его молодой рыбак. — Во–первых, это другой телевизор… Прибор такой особый…

— А во–вторых, тебе задаром его дадуть?

— Та нет! — отмахнулся молодой рыбак, презрительно жмуря цыганские глаза. — Он же будет для всего колхозу и, як вон той сейнер, оправдает себя!

— Сейнер, телевизер! — передразнил старый рыбак. — Молод ты, и жареный петух тебя еще в зад не клевал. Понял? Риба будет, мы ее визьмем без того телевизера и без твоей науки. А где вона, риба? Может, твои ученые скоро будут сами икру метать? Га?..

Уязвленный этой репликой, юноша молчал. Его выразительные цыганские глаза блуждали, губы легонько подергивались, он как бы искал такие слова, которые показали бы старику настоящую, молодую, новую правду — правду времени. Но слова такие, как видно, не находились. Окружающие рассмеялись.

— Ну шо, Семен, — спросил юношу кто–то из рыбаков, — дал тебе дядя Андрий прикурить, а?

Семен вскинул голову.

— Так уже и дал!.. Горелой спичкой!

Раздался общий смех.

— А шо? — спросил Семен, не понимая еще, в чью пользу этот смех. — А шо? — повторил он, заметно освобождаясь от смущения. — Вон капитан Белов говорит: нечего нам милости ждать, за рибу бороться надо… Рыбак не на берегу, а в море. Да! А мы сидим, на шо–то надеемся!.. Тот же Белов говорит, шо с некоторыми привычками кончать надо… А шо? Погоди, дядя Андрий, тебя не перебивали!.. Я, конечно, молодой, но шо с того? Нечего нам сидеть на берегу да лясы точить! Почему не ведете нас в море? Рибы нет — чистить море надо!..

— Ишь ты! — перебил его дядя Андрий. — Из–под стоячего подошву режет! Чего замолол? «Капитан Белов… Чистить море!..» Его же очистили, море–то, один бичок остался, а скоро и того не станет. А риба будет, не бойсь, не пропустим! А ты поди к матери, пускай молоко на губах вытрет тебе.

После этих слов рыбаки так и повалились от смеха. Мне стало жаль Семена: он был симпатичен не только своей очень яркой красотой, но главным образом убежденностью, что хотя сейчас на море дела и плохи, но они должны поправиться, что вот есть еще наука, которая не все испробовала, но она обязательно что–то сделает, может быть, применит телевизор для поиска рыбных косяков или еще что–нибудь очень эффективное. Ведь есть люди вроде капитана Белова, которые непременно добьются своего. Мне очень хотелось поддержать Семена, но, увы, я знал это море лишь по литературе. Старики могли и мне «дать прикурить», тем более в словах того, кого звали «дядя Андрий», было немало горькой правды. Но не в дяде Андрии дело. И не в Семене. Спор у них был не между собой… Не остановись я около них передохнуть, может быть, они и не повели бы этот разговор. Они наверняка от Данилыча узнали, «шо за жилец у Тримунтана». То, о чем рассуждали рыбаки, было для меня не ново: ведь о том же самом говорил мне и капитан Белов. Тем не менее все это встревожило до боли в сердце.

Хозяйка так мне обрадовалась, словно я принес ей вместо воды два ведра чистого золота; она прямо расцвела, когда услышала, как я стукнул ведерными дужками. Отдаривая меня благодарностью, она говорила так ласково, будто каждое слово в бархат заворачивала. Но настроение у нее быстро менялось. Когда я спросил, где Данилыч, она махнула рукой: «А пес его знает!» И на второй мой вопрос, где находится горком партии и как зовут Маркушенко, хозяйка ответила: «А кто его знает!..» Но вскоре то ли сжалилась надо мной, то ли вспомнила, что я только что оказал ей услугу, смягчилась.

— Пойдете, — сказала она, — на улицу Мира. Там стоит автобус. Вы сядете не на той, шо в курорт идеть, а на той, шо в город. Спросите девочку, шо билеты даеть, она скажет, где сходить.

Действительно, на углу улицы Мира, вскоре после того как я туда пришел, остановился автобус, «той, шо не в курорт, а в город» шел. Я сел в него, и «девочка, шо билеты даеть», сказала мне, где ближайшая к горкому остановка.

17

Ветрянск до Октябрьской революции — одноэтажный, грязный, заштатный городишко с необычайной дешевизной продуктов и начавшим входить в моду грязевым курортом. Но интересы хозяев города сосредоточивались вокруг мукомольного, маслобойного и рыбного дел. На поприще этих промыслов вырастали свои герои и неудачники: были подъемы и спады, радости и трагедии. На первом месте стояли мукомольные и маслобойные «операции». Обороты по ним были не копеечные. Об этом свидетельствуют оставшиеся с тех времен прочные, богатые каменные дома фасонной кладки и обширные при них сады и виноградники.

В одном из таких старинных домов, поставленном его хозяином на высокий цоколь (чтобы прохожие не заглядывали в окна), помещался Ветрянский горком партии.

Я не сразу нашел его: дом был скрыт акациями. Из–за них–то и не видно было ни номера, ни вывесочки. Только по цепочке деловито сновавших через калитку людей я догадался, что тут, по–видимому, и находится Ветрянский горком партии.

Я люблю специфическую атмосферу, которая царит в городских и районных партийных комитетах. Какая–то особая, энергичная деловитость охватывает вас в этих, так сказать, полковых штабах великой армии коммунистов. Тут и хриплые разговоры по телефону, табачный дым, и запах кислой овчины и смазных сапог, железа и извести, и та кипучая напряженность, которая бывает на передовой. Напряженность, то приобретающая степень крайнего накала в остром разговоре, то разряжающаяся веселым смехом или добродушной шуткой. Попадая на периферию, в маленькие городки, я всякий раз думаю о том, как жаль, что бывшие тьмутаракани, крыжополи, рузы, ветрянски, ейски одеты в старомодные каменные или деревянные салопы, которые они много лет донашивают и все никак не могут сменить на новые. Когда попадаешь в такой городок, то с первого взгляда пугаешься его мещанского вида. А познакомишься поближе — и видишь, что в старых, приземистых домах, в околоненных особняках русского ампира или в домах–лабазах бьет ключом новая, советская, богатая самоотверженной энергией жизнь.

Конечно, ей тесно в этих рамках, и очень жаль, что преимущественно индустриальные предприятия одевают города в новые одежды. Это сожаление частично относится и к Ветрянску. Ему давно бы надо скинуть старые лохмотья. К счастью, он уже переворачивает новые страницы своей истории — на западной окраине выросли поселки, состоящие из веселых коттеджей, окруженных виноградниками. Жизнь Ветрянска начинает приобретать живой характер моря, которое плещется у порога этого маленького очаровательного города.

…Дом, в котором размещался горком партии, снаружи казался небольшим — всего шесть окон по фасаду. Но когда я вошел во двор, — с улицы не было входа, — открылся солидный домина, построенный глаголем. По всей длине дворовой части под общей с домом крышей тянулась терраса. Она была полна людей. Телефоны на столах технических секретарей трещали без умолку. На старом, обитом черной клеенкой диване сидели люди. В ожидании вызова они курили, как перед посадкой в самолет, жадно и торопливо. Над ними плавали серые с прозеленью облака дыма. Это были парторги и директора местных городских предприятий, вызванные к второму секретарю на совещание. Они то слегка переругивались, то сдержанно пересмеивались, то жаловались на отсутствие дефицитных материалов, завышенные планы и на малые ставки…

Я пришел удачно: Маркушенко только что вернулся с «Азовстроя» — будущего ветрянского промышленного гиганта, с которым у города связано столько надежд. С пуском «Азовстроя» должны появиться водопровод, канализация, новая баня, гостиница и, главное, новые дома. Новые дома!

Вот тогда и Ветрянск быстро начнет сбрасывать с себя ветхие одежды.

Перед самым моим приходом к Маркушенко уже «прорвался» один «громодянин». Миловидная, с голубыми глазами «курнэсенькая» девушка на мой вопрос, кто у секретаря горкома, ответила:

— Та один местный… Пришел в горком еще до света. Шумить, як жир на сковородке! Он нам уже известный, ходить до товарища Маркушенки почти каждую неделю. А вы садитесь, он скоро выйдеть.

Действительно, ждать долго не пришлось: за дверью кабинета послышались громкие голоса, и не успел я присесть на стул, предложенный мне девушкой, как на меня из открывшейся двери попятился, выпрыгивая на костылях… Данилыч!

— Товарищ секретарь! Товарищ секретарь! — поспешно и страстно говорил он. — Без вашей директивы энтот чертов Скиба моторку не даеть… Он же на каждую букашку требуеть бумажку! А этот ученый хлопец хороший, но робкий.

Маркушенко, очень молодой брюнет с тонким лицом, не скрывая некоторого раздражения, говорил:

— Добре, добре, будет директива! И моторка будет для вашего ученого… Кто еще ко мне?

«Курнэсенькая» секретарша указала на меня.

Вот тут Данилыч и обернулся в мою сторону. Рот его широко открылся, глаза округлились.

18

Когда я открывал калитку, то ждал, что Боцман встретит меня лаем. Но пес был хитер и умен: он знал, когда надо лаять, а когда выгоднее промолчать. Увидев меня, он вскинул уши, но лаять не стал, а сладко–сладко зевнул, подвизгнув при этом, и завилял хвостом: вот что значит кусочек сахару, сунутый ему утром! И теперь у меня в кармане лежал такой же кусочек, оставленный от завтрака в городском ресторане «Волна», куда я зашел после разговора с секретарем горкома партии Маркушенко. Я подошел к псу и положил сахар на землю. Боцман посмотрел на меня, облизнулся и сделал вид, что никакого сахара перед ним нет. Мокрый шершавый нос его дергался от невероятного нетерпения, изо рта била слюна, он непрерывно глотал ее и глазами умолял меня не томить дольше.

Когда я сказал: «Возьми!» — раздался звонкий и сладкий хруст, и сахар исчез в мгновение. Пес долго и аппетитно облизывался, не сводя глаз с моих рук: он был уверен, что стоит мне опустить их в карманы, как появится гора этого божественного, сладчайшего камня. Он вздрогнул и разочарованно потупил глаза, когда увидел, что я вытащил из карманов пустые руки. Но его замешательство продолжалось недолго: не поверив мне, он поднялся на задние лапы и стал обнюхивать карманы. Мне нечем было утешить пса, и я, потрепав его по плотной, густошерстной спине, оттолкнул от себя и вошел в дом.

Костыли Данилыча стояли на обычном месте — в уголке сенцев, по дому он на них не ходил, а сам хозяин сидел в горнице за столом, перед ним были карты капитана Белова. Он не заметил, как я вошел. Дымя цигаркой, Данилыч, склонив голову, пристально рассматривал карту, словно обнюхивал ее. Порой лицо его морщилось, он что–то бормотал. Но вот он откинулся, радостно сияющий.

— Ай да Мыкола! — воскликнул он. — От голова! От черт! Одной шапкой двоих покрыл. Море у него как в глазу: все определено и отгадано! Весь состав тут: красная, чебаки, кефаль, рыбец, кулик, тарань, бичок, сула! Ну и черт, не капитан! А дядька Андрий все хвалится, — куда ему против Мыколы Белова! Только зря этого хлопчика Семена Стеценку унижает! Ах, Мыкола, Мыкола, золотой мужик ты, мать твоя в рубашке тебя в свет произвела! Ух ты…

Данилыч, по–видимому, собирался сказать еще что–то, но в это время увидел меня. Подбородок его чуть–чуть задрожал.

— Извиняйте, — сказал он, — дюже хотелось глянуть, шо тут на этих картах… Море, ить оно…

Я молчал. Он по–своему расценил мое молчание, смутился и запрыгал к выходу в сенцы. Я остановил его. Данилыч долго смущаться не умел, заметив, что я молчу, не отчитываю его и, по–видимому, не собираюсь, он овладел собой. А я, глядя на него, вспомнил, каким он стоял перед дверью Маркушенко, когда увидел меня. Я не выдержал и засмеялся. Он тоже как бы нехотя улыбнулся и спросил:

— Ну, как с моторкой?

Я ответил, что моторка будет.

— Уже не Скиба ль вам даеть?

— Может быть, и Скиба.

— Это что ж, Маркушенка обещал?

— Он.

— Что ж, может, и будет: Маркушенка — человек слова. Только Скиба, куркуль, подсунеть вам такое, что дальше пляжных буев не уйдешь… Когда дадуть?

Я сказал, что завтра с утра надо зайти в «Красный рыбак».

— Ох, Лексаныч! — воскликнул Данилыч. — Не поискать ли где другую? Не верю я Скибе: сам же Маркушенка не пойдет выбирать вам моторку!

— Этого еще не хватало! — сказал я и добавил: — Думаю, что все будет в порядке: плохую я и сам не возьму.

— Как знаешь, Лексаныч, как знаешь, — сказал Данилыч, — тебе плавать, тебе и решать. Работать будешь сейчас? А я пойду тут по делу… Недалеко, к дружку, скоро приду.

Данилыч «по стенке» добрался до своих костылей, затем встал на них и запрыгал, будто стреноженный конь.

19

Я сел за карты капитана Белова. Сначала мне показалось, что работы тут на час–два: у меня были бланки контурных карт Азовского моря, нужно было лишь перенести на них штриховку, пометки, записи и рисуночки капитана Белова. Любая аккуратная копировальщица может такую работу сделать, как говорил Данилыч, «в один секунд». Но я просидел над картами (их было четыре) около семи часов и, пока не кончил, не встал из–за стола. Для меня эта работа оказалась не простым, механическим черчением, а настолько увлекательным делом, что я не столько копировал, сколько изучал знакомое мне по научной литературе море. Молодец капитан Белов! С какой же скрупулезностью на них вычерчены пути миграций рыб! Они выглядели как волнистые пряди тончайших нитей пряжи.

Пахарю, плотнику, каменщику, сталевару, да не только им, но и преобладающему большинству людей, чья судьба связана с сушей, жизнь моря непонятна и порой представляется загадочной, как далекий звездный мир.

Крестьянину легко понять и проследить связь вывезенного на поле навоза с собранным урожаем. И, в свою очередь, отношение полученного урожая к приросту скота и птицы. Еще легче богатство скота и птицы представить на праздничном столе, когда с поля все вывезено, когда в пашню под озимые заложен будущий урожай, когда начинаются свадебные и праздничные пиры.

Но вот перед ним гигантское голубое (а иной раз зеленое или стальное) поле, то спокойное и гладкое, как зеркало, то чем–то взволнованное, мятущееся, то мчащееся, как миллионоголовый табун диких лошадей с развевающимися белопенными гривами, — море!

Что в нем? Какой прок от такого большого количества воды?

Пахарю ответит рыбак. Он скажет, что море — вечный и живой клад неисчислимых богатств. В нем есть все: от зернистого, отборного жемчуга и сверкающего перламутра до чудесного мяса белых и красных рыб; от сахара, шелка пурпура, жира, губок до меха… Может быть, рыбаку легче сказать, чего нет в море?

Но морей на свете много, и все они разные, в каждом свои богатства. Азовское богато рыбой и пищей для нее. Это вот и было отлично показано капитаном Беловым на его картах и приложенных к ним рисунках. Сделано все было просто, четко и ясно, и это не только увлекло, но и восхитило меня настолько, что я семь часов не разгибал спины.

Данилыч был прав: капитан Белов «одной шайкой двоих накрыл…». Море у него действительно было как в глазу.

Когда я оторвался от стола, то почувствовал бешеный голод. Нужно было куда–то пойти. Однако дома, кроме Боцмана и голодных «птичек», не было никого. Как же уходить? Где были мои хозяева? Больше всего беспокоило долгое отсутствие Данилыча — он ведь обещал скоро вернуться.

20

Я вышел за калитку — на берегу никого. Вернулся в дом, подождал немного и решил все–таки идти. Заперев дверь, я спрятал ключ в условное место и вышел на улицу. Недалеко от переулка Матросова чуть не столкнулся с Данилычем. Он был не один.

— Лексаныч, ты? — спросил он. — А мы к тебе. Знакомься! Это Семен, сын шкипера Стеценки с «Севера» — вон на берегу на валках сейнер стоить, видишь? Ему шпангоуты и кильсоны меняют.

Я сразу узнал в Семене того красивого, с цыганскими глазами паренька, которому дядя Андрий «давал прикурить».

— Слухай, — продолжал Данилыч, — Семена брательник в курорте на подсобке работаеть. Моторка у них есть. Зараз ходил с Семеном туда, смотрел. Посуда — на миллион! Но дают самое большее на десять дней. Потом сами на бичка пойдуть.

Я поблагодарил Данилыча за хлопоты и сказал, что это мне не подойдет: моторка нужна мне не меньше чем на месяц.

— Эх, — огорченно махнул рукой Данилыч, — а мы–то с Семеном думали решить твой крызис!.. Ну что ж, извиняй. Зараз выходить, шо Скиба решить, то и будеть. Больше взять негде!

Он опустил голову. Пока мы молчали, я смотрел на Семена Стеценко, а он на меня. Хороший парень!

— Шо ж мы стоим, як цапли в лимане? — сказал Данилыч, вскидывая голову. — Пошли «до Вани»!

«У Вани» было полно рыбаков. По темным лиловатым носам было видно, что «жидкий товар» у Вани не застаивается. Данилыч и Семен Стеценко были встречены как старые знакомые. Ваня, по–видимому, был человеком весьма расторопным, у него в палатке имелось все, что требовалось для одинокой души. На полках аппетитно посверкивали сало, помидоры, колбаса, сыр, консервы, а на стойке красовались малосольные, дразняще пахнувшие свежим укропом огурчики.

Признаться, я побаивался за Данилыча. Но все обошлось. Стеценко проводил нас до угла переулка Матросова: ему было там удобно сесть на автобус, он жил у нефтебазы.

Когда мы с Данилычем подходили к дому, он сказал:

— Добрый хлопчик этот Семен. Два раза на курорт бегал за моторкой. Цыц! — прикрикнул Данилыч на Боцмана, который ни с того ни с сего залаял на нас, подняв всех собак Слободки.

Данилыч пропустил меня вперед, а сам занялся калиткой. Марья была дома. Она сидела у беленькой стенки кухоньки и, несмотря на то, что сумерки уже все забрали в свои руки, перебирала купленные для солки синенькие — так здесь называют баклажаны.

21

На другой день, рано проснувшись и лежа в постели, я размышлял. О чем бы вы думали? Конечно, о жизни! Ведь такие мысли чаще всего приходят по утрам, когда не хочется вставать, или по ночам, когда сон не идет. Уже несколько лет я кочую по морям. В какие только уголки не забрасывали меня рыболовецкие суда, особенно на Дальнем Востоке!

Попадешь в иную бухточку, где десяток рыбацких хижин да несколько чумов — олешки, или собаки, или то и другое, и, конечно, ни газет, ни журналов. Люди живут от одного прихода судна из Владивостока до другого. Глухие места. Но сколько же там встречал я таких вот людей, как Данилыч, капитан Белов и Семен, каждый из которых готов без всякой корысти помочь, если видит, что человек стремится к делу нужному и полезному! И до чего же от этого хорошо и легко на сердце! В самом деле, как не радоваться? Всякий раз, попадая в новое место, к незнакомым тебе людям, с первых минут чувствуешь себя одиноким. Но не проходит и дня, как ты уже видишь, что и тут, в глухом месте, живут прекрасные люди, беззаветные труженики, герои в истинном смысле слова, готовые в любую стужу, в любой ветер кинуться в осатанелое море, если надо спасти человека или общественное добро…

Вот и здесь я нашел хороших людей, с которыми не пропаду. С этой мыслью я легко вскочил с постели и пошел на море.

Злая, как стая голодных волков, отара зеленых волн так катала меня, что я с трудом выбрался, но зато чувствовал себя после моря очень бодро и тут же пошел в «Красный рыбак». Пошел голодный. Данилыча дома не было, а хозяйки я стеснялся, и как мне ни хотелось выпить хоть глоток горячего чаю или кофе, я не решился просить у нее. Зря, конечно! Ведь у меня в чемодане лежало несколько пачек кофе, сахару, сыр, копченая колбаса, конфеты, ну чем не завтрак? Уленшпигель говорил, что «и колбаса — приятное общество для одинокой души».

Скиба стоял на крыльце правления колхоза. Прищурив «манэсенькие очи», держа руки в карманах галифе, в надвинутой на глаза военной фуражке, он смотрел на море. Увидев меня, он повернулся и пошел к себе.

Сделав вид, что не замечает моей протянутой руки, Скиба, стоя за письменным столом (этим он хотел подчеркнуть, что разговор будет коротким), сказал в ответ на мое приветствие:

— Здравствуйте! — Не делая обычной для него паузы, продолжал: — Шо ж вы прийшлы, когда я ще позавчера казав, шо не можу дать вам шлюпки… Ну не можу, и всэ! — с раздражением сказал он. — Надо було з Москвы, как полагается у людей солидных, отношение или там заяву… Мы б с МРС спланировали… А шо ж вы, як с неба свалились. А тут бичок скоро пойдеть… Ну шо мне з вами воду в ступе толочь? Не можу, и всэ!

Он отвернулся к окну и пустил такую струю дыма, что в комнате стало темно. Я был в полном недоумении: неужели Маркушенко не говорил с ним?

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — подумал я, выходя из кабинета Скибы. Очутившись на крыльце правления, я потянулся за второй папироской, чего раньше не позволял себе натощак. Только я затянулся, как услышал за спиной голос Скибы.

— Слухайте! — сказал он. — Куда вы спешите?

Я вскинул на него глаза.

— Шо вы, — продолжал он, — не можете недельки две отдохнуть, а? Позагорайте, фрукту покушайте… Такую фрукту, как наша, в Москве ни за какие деньги не купишь! А недельки через две мы закончим план, тогда я сниму сейнер — валяйте хоть в Таганрогский, хоть в Арабатский залив… Можете аж до Керчи ходить! Га?

— Нет, — сказал я, — я не на курорт приехал.

— Ну, як знаете, — махнул он рукой, — дело хозяйское.

Я направился к выходу.

— Слухайте! — снова остановил он меня. — А может быть, вы с нами на бичка сходите? Я могу поместить вас на флагмане. А?

— В другой раз с удовольствием, — сказал я, — а сейчас не могу.

— Ну, как знаете, — пробормотал он, повернулся и пошел в свой кабинет.

И опять не успел я сделать и десяти шагов, как снова услышал крик Скибы: «Слухайте!» Опять Скиба пытался дипломатничать, но я был непреклонен. Несколько раз он останавливал меня одним и том же словом, которое он произносил каким–то тупым и скрипучим голосом. Вскоре до него дошло, что я раздражен, и он перестал изображать из себя министра иностранных дел колхоза «Красный рыбак» и сказал совсем незнакомым мне, не скучным и не веселым, а каким–то решительно–отчаянным голосом:

— Слухайте! Шо, если я дам вам не баркас, а моторку, а человека вы сами договорите? Га? Ну того… Тримунтана… А? Он моряк о!

Скиба поднял большой палец на уровень своих глаз и хитренько, чуть заметно улыбнулся.

— А шо вон безногий, — продолжал он с нарастающим пафосом, — так это чепуха. Он любого хлопца за брючный ремень заткнет. Ну как, а?

Я промолчал, хотя предложение Скибы меня вполне устраивало и цену Данилычу я уже знал. Но надо же было выдержать «характер»!

— Ну шо? — теряя терпение, спросил Скиба. — Шо, и это вас не устраивает? Берите! Мотор новый, шлюпка богацкая, а?

Больше тянуть нельзя было, и я сказал:

— Ладно!

— О це добре! — воскликнул он. — Зараз иду з вами на склад, поглядите, какую красавицу даем вам.

Когда мы шли к складу, Скиба, словно позабыв то, о чем мы только что говорили, сказал:

— Зачем вам надо было беспокоить товарища Маркушенку? Га? Неужели мы з вами лично не могли решить все по–хорошему, так, культурненько? Шо вы думаете, я не дал бы вам моторки? Добра–то! Я ж не жадный. Порядок должен быть для всех. Шо вы пошли до Маркушенки, это ничего — вы человек приезжий, ученый. Мало ли разговоров у ученого с секретарем горкома партии! А вот чего надо было хозяину вашему до секретаря, як дудаку, скакать? А?

Я ничего не сказал Скибе, так как он закончил свой монолог в тот момент, когда мы вошли в сарай и я увидел на стеллажах катер. Он был не больше двухпарной шлюпки, но действительно красавец. Судя по виду, катерок должен быть мореходным, то есть не бояться волны и свежего ветра. Мотор был снят с него и лежал отдельно, в ящике, обернутый в вощеную бумагу, густо смазанный консервационным маслом. Мне захотелось сразу же распаковать его, протереть, поставить на шлюпку — и в море!

22

— Ну шо? — спросил Скиба, хотя и без слов по лицу моему было видно, что я лучшего и не ожидал.

— Отлично! — сказал я.

— А-а, то–то! Скиба хорош, когда дает! Скиба бюрократ, Скиба кат, Скиба черт знает хто, когда радянсько добро бережет!

Заперев сарай и оставшись у ворот, он вынул изо рта трубку и долго молча глядел вдоль улицы, против которой был расположен сарай. Маленькие глазки его щурились, будто по ним хлестало ослепительное солнце. Рыженькие бровки подрагивали от напряжения. Он шумно, как паровоз, дышал, будто собирался сказать что–то злое и неприятное, но вдруг лицо его просияло.

— Гляньте туда! — сказал он.

Я посмотрел в то место, куда Скиба указывал рукой.

— Видите дворец?

— Это что, вон тот большой белый дом?

— Точно… Это наш клуб. Красивый? Верно?.. А сколько було мороки из–за него? Волокушей не выгребешь!.. А хто ту мороку сробыв?.. Хозяин ваш. Чего он тут вытворял? Тильки шо одному богу не писав…

— А зачем он это делал? У вас что с ним, личные счеты?

— Ни-и, — поспешил Скиба отклонить мою мысль, — я к нему ничего не имею, мне уси равны, шо Иван, шо Гаврила… Но если ты хочешь сам жить, так дай и другим… А он як ночной кобель: сам не спить и усю Слободку булгачит. Как говорится, глупый пес и на месяц брешет… Видите ли, мы, уси тут работники, оказывается, нарушаем радянськие законы, а он бережеть их… Спаситель найшевся! Борець за правду! Видали мы таких борцев! — Скиба зло хмыкнул и продолжал после короткой паузы: — Работать не хочет. Давал ему место кладовщика — не идет. Шхипером хочет плавать! А какой из него шхипер? Как говорится: «Ни в хомут, ни на козлы». Авралить, костылями размахивать — о це его работа! Шалопутный, як той ветер «тримунтан». А с чего? Характер у него собачий. С его характером тильки людей в домовину загонять! Любой пустяк раздует так, шо тильки и ходу, шо из ворот да в воду. Привезут в Слободку керосин… Ну, бывает, шо нескольким хозяевам не достанет… Ну, ты приди до мене: мол, Скиба, помоги… Нет! Он в горсовет или в горком на костылях, як подбитый дудак, тюпает. Аврал подымает… Или возьмем белый хлеб. Нет, не сдобу, а печеный, формовой. Года два тому назад перебои были с ним — потребление–то выросло, каждому дай. А если его не хватает? Шо делать? Лучше хромать, чем сиднем сидеть! Ну, мы к «Сельпо» бронировали (конечно, неофициально) для тех, кому положено. Ну, скажите, шо тут такого? Если руководство будет стоять в очереди, кто же будет руководить? А вот он этого не понимает, заведется и в автобус прыг — да в горторг, а от него к прокурору — всех на ноги подымет… И вот тянут меня, раба божьего, к Иисусу.

Скиба сделал паузу, досадливо поморщился, словно хотел сказать: «Э, да шо об этом говорить!»

Могучая грудь его тяжело колыхнулась, и он продолжал:

— А шо було с водопроводными колонками? Ну, хоть якорь на шею та у воду!.. Дивитесь, о там у нас курорт, а у самого кинця Слободки дом отдыха, — у них е свой водопровод. Вот ваш хозяин и заладил: «Проводить в Слободку воду! Треба дать облегчение женщинам, хватит им коромыслами хребтины гнуть!» Заладил это на каждом собрании, на всех выборах в наказы вписывать. Будто мы не знаем, шо водопровод лучше коромысла. А он знай свое!.. Ну, поднял на дыбки все женское подразделение. Житья не стало…

Сказав это, Скиба неожиданно замолчал, насупил бровешки, словно спохватился, уж не слишком ли он разоткровенничался со мной, мало знакомым ему человеком.

— Да, вот такое наше дело, — наконец проговорил он после долгого молчания. — Вам про меня если и не говорили, то еще наговорят всякое… Колонки мы, конечно, поставили… Три штуки: две по краям Слободки, одну посредине. Эх! — со вздохом глубокого огорчения сказал Скиба. — Мелко пашеть ваш Данилыч! Шо там колонки, керосин та белый хлиб!.. Я мечтал сделать такую Слободку, шоб от города не отличалась, все шоб в ней як у Киеве или Запорижже — хаты со всеми удобствами, улицы асфальтованные, фонари, водопровод, щоб хозяйка не до колонки тюпала с тем же коромыслом, а у себэ в хате, прямо из краника… Ясно? Вы не думайте, що я жалюсь чи оправдуюсь, ни! Я вечно жить тут не собираюсь: куда партия прикажет, туда и пойдеть Скиба! Это вы можете хоть в горкоме, хоть тамочки в ЦК сказать. Скиба — солдат, а ваш хозяин на мене, як на генерала, — глядит. Ось и дурный же он! Який же я генерал? Га? — Он покачал крупной, как колокол, головой, вздохнул и словно нехотя сказал: — Я не здешний… С Калача. Слыхали? Ну вот. Так я ишо после армии, как только перешел на гражданку, мечтал об этом, тоись пойти на колхоз либо на поселок, шоб самому хозяиновать. Ну, сразу–то мне не удалось попасть на такое дело. После армии осел я в Запорижже. Работенка у меня была такая, так сказать, деликатная — в коммунхозе служил — «золотарями» нас дразнили. Надоело мне: на собранье придешь, все с тебя смеются, отодвигаются, нос зажимают. А я ж его не черпал, ну, золото–то… Взяла меня тоска — ходил в горком, аж до Киева добирался. Добилси, послали сюда, в Ветрянск. Тут тоже чуть не подсунули мне то самое добро. Ну, я поставил дилемму: не идти! Хотели меня в торговую сеть бросить. Это, я вам скажу, для меня хуже запорожского «золота». Там хоть знал, шо возишь и как воно называется. А торговля… Не приспособлен я до нее… Отбился я от этого дела и вот сюда, в «Красный рибак». В то время жизнь была такая: в магазинах ни в городе, ни в Слободке не то шо порядочной рибы — ни тюлечки не найдешь, а на базаре шо душе вгодно: балыки осетровые, белужий бок копченый, сула… А тюлька на нитке, як золотое монисто, играет! И много ее — над каждым прилавком висить. На прилавках бичок, селява, кулик, чопики, калкан — черта тильки нет!

Огляделся я и понял, шо хороший председатель тут может из колхоза Эльдораду сделать. Это как раз совпало с тем, что с верхов была спущена директива развивать инициативу на местах усеми способами. Только сентябрьский Пленум прошел, ну, думаю, настало время и для нас, низшего звена!.. Не–ет, — мотнул головой Скиба, — не город хотел я из Слободки делать, а бильше — Эльдораду!.. Пускай уси смотрять, шо Скиба из вонючей рыбацкой Слободки сробив!

Его литой затылок чуть побагровел, когда он слегка нагнулся и стал выколачивать трубку о каблук.

— Но, — неторопливо продолжал он после того, как голова гнома была освобождена от гари и мундштук продут, — деньги нужны были… И не маленькие! А где их взять? Рибы в море только–только на то, шоб план выполнять. Колхозный виноградник маленький, слабенький. А люди в поселке живут, вы ж видите, богато! А с чего? Ясно, що не золото копают. Гляньте, у каждого огород, виноградник, а там еще корова або козы, чушки, гуси, утки, курчат на базар носят. Земля тут такая, шо брось брючную пуговицу — штаны вырастут. Стал я смекать. Огляделся и нашел пустырек на восходе солнца, гектаров на десять… «Чей?» — спрашиваю. Мне отвечают: «Детдома». Пошел в детдом. Директор обрадовался. «Пожалуйста, говорит, забирай эту землю, она мне от тут!» — и показывает себе на горло. От, думаю, дурный! Та это ж не земля, а золото! Из нее же такой доход можно взять! А у него хлопчики с чужих огородов зелень тянут.

Ладно, распахал я ее… А земля–то шо творог. Развернул баштан. Двадцать машин одной помидоры собрал! И в Донбасс! Каждая машина — три тысячи карбованцев. Шесть машин огурцов, тридцать машин арбузов и десять — дынь… Все взяла Всесоюзная кочегарка! Полтораста тысяч за лето на текущий счет положил! Потом решил до начала путины сетки сыпать на ночь — пятьдесят тысяч в сейф положил. На следующий год планировал с одной земли снять полмиллиона! Но тут этот чертов Тримунтан ваш все испортил. Написал, что колхоз занимается спекуляцией и незаконным ловом рыбы в запретное время. Может быть, все и обошлось бы, если бы не Васька–милиционер, вот там живет, рядом с керосинщиком Костанаки. Прийшов тот Васька и застал, как говорится, на месте преступления: сетки выливали — улов был бо–огацкий! А шо за преступление? Мы шо, себе рибу брали? Вывезли на ринок и продали трудящимся. Ну, кто от этого пострадал? Государство? Море? Но, конечно, милиционер везде милиционер: шо в Сибири, шо на Каспии, шо на Черном море, шо на Балтике, — он первым делом арестовал сетки и рибу, потом причепився до рыбаков. Почему, мол, в неположенное время рибу берете? Тут к нему подошел моторист Володька, вынул у него из кобуры пистолет и бросил в море…

— Как это вынул?

— А очень просто, — ответил Скиба, — немножко прижал Ваську и вынул. Он, сволочь, под газом был, а сила у него — шкворень на коленке гнет. А его батька баркас с парусами, полный рибы, один на берег выволакивал. Не верите? Спросите у своего хозяина. Ни-и, зараз Володькиного батька в живых нема: в прошлом году стащили на гору, от туда, там у нас кладбище. Вы не верите за баркас? Так слухайте, шо я вам скажу. Идут баркасы с моря, а он, Володькин батька, на берегу стоить и смотрить, як идут рыбаки, — он, чертяка, по виду узнавал: есть улов или нет. Если хороший улов, то на палку обопрется, глазюки на баркасы и сосет люльку. Она у него была бильше моей. Если видит, шо рыбаки везут только на юшку, сплюнет, согнется и тюпает домой. А если с рибой, он стоить, як грот. Ну вот, как только рыбаки подгребут к берегу и, если большой улов, начнут, засучив портки, воду толочь возле баркасов, он и глазом не моргнет. Волна сердитая, готовая каждую минуту выкинуть баркасы, — значит, надо на берег на валках тащить. Вот пока люди возятся, перемокнут все, матюгов сто возов наговорят, он стоит, как будто его это не касается и словно среди рыбаков нет его кровного сына Володьки, синего как пупок. Ну, рыбаки намотают трос на шпиль и «Дубинушку» такую заголосят — от нее аж канаты краснеют. А он хоть бы шо: стоить и улыбается. Ну, попыхтять рыбаки, попыхтять и примутся за разгрузку баркаса. Только наложат первую корзину и подадут выстроившимся в черед бабам, как старик вынет люльку изо рта и гаркнет: «Годить!» Сразу все останавливается. Медленно, как кот (у него была ревматизма), подойдет по песочку до воды — ноги он не мочил, — попросить, шоб подали ему конец, завяжет конец калмыцким узлом, проденет в петлю голову, вытащит руки, согнется и скажет: «А ну, с богом!» — и тянет, как бугай. Ноги по коленные чашечки тонут в песке, а он хоть бы шо — идет себе, конец натянется, аж звенит. Рыбаки знай подсовывают под киль валки. Не проходит и десяти минут — баркас уже обсох. Он бросает лямку, берег себе первую корзину рыбы и уходит домой. Тут галдеж поднимается, каждый просит его зайти до ихнего дому отведать горилки да юшки из привезенной рыбы. Вот какой отец был у Володьки! Звали его Пуд Федосович. Знаменитый был когда–то человек! В цирке выступал, рельсу на плечи положить, а с каждого конца по шесть человек повиснуть, а он кружить, кружить — каруселью это называлось. Из цирка ушел, грузчиком в разных портах работал. Сам он с Волги, силы был непомерной. Теперь таких людей с огнем не сыщешь. Вот меня считают сильным, а ведь я против него, шо мерин против слона.

Так вот, значит, сын его моторист Володька, как я уже сказал, и взял у Васи–милиционера пистолет — и в море. Вася не заплакал, не полез драться, не стал, между прочим, и ругаться или грозить, хотя рыбаки и подняли его на смех. Он разделся, аккуратно сложил форму, положил сверху форменную фуражку, поставил рядом сапоги и кинулся в море. Ваське море шо утке пруд. Он здесь родился и пацаном с причала бичков ловил, рыбу–иглу собирал; в порту прыгал с пирса, монетки со дна доставал. В общем, тот парень! Часа два он нырял. Хорошо што море было спокойное, а если б низовка или этот окаянный тримунтан дул — не видать бы ему пистолета: песком мгновенно затянуло бы.

Пока Васька нырял, пацаны да бабы рыбу растаскивали по домам. Рыбаки, кто шумнее, по хатам разошлись, а Володька все изголялся над милиционером.

«Вот, — говорит, — возьму твою робу и тоже брошу в море, как домой пойдешь?»

Вася, между прочим, парень был не дурак, он не отвечал на Володькины глупости. Жалко, меня тогда не было, некому было Володьку уберечь. Ведь он так и сделал, как говорил: бросил в море Васину форму. Пришлось тому под общий смех топать до отделения в мокрой одежде.

— А пистолет как же? — сказал я.

Пистолет нашел, и начальника отделения привел, и акт был, и сетки наши к прокурору пошли. В общем, позорище было страшное. По всей округе о нас говорили, и на сессиях Советов, и на партийных конференциях, и даже до Киева дошло. А Володьку за проволоку хотели закатать. Хлопотал я от имени колхоза, чего греха таить, выгораживал его: моторист он першего классу. Ну, скостили срок, а год в тюряге отсидел. Деньги, шо мы выручили за помидору и рыбу, заставили на строительство клуба истратить.

Ось який ваш Данилыч!

Скиба замолчал, но, судя по прерывистому, нетерпеливому дыханию, ему хотелось что–то добавить к сказанному. Чиркнув спичкой и чмокнув разика три губами, он махнул рукой и выпустил такую струю, что она на миг разделила нас. Я видел только толстые, слоновые ноги председателя.

23

— А на меня, — сказал я, дождавшись, когда Скиба запер сарай и положил в карман ключ, — Данилыч произвел хорошее впечатление.

— Хе, — усмехнулся Скиба, — на меня тоже, когда я приихав сюда, а потом я его раскусил… знаете, як то горькое семечко, шо иногда промеж сладкого на зуб попадет. Да и вы скоро узнаете его. Он для всякой дырки затычка, для каждого болта гайка. Без Данилыча никто не знает шо кому делать: чи шить, чи пороть… Будто в горкоме и горсовете дураки сидят. У-ух, и нахалюга же! Правильно его прозвали Тримунтаном! Шторм настоящий! — Скиба еще раз вздохнул — то ли от волнения, то ли у него с дыханием было неладно. — Ну ничего, — сказал он, — вы, может быть, и сживетесь с ним, даже наверняка сживетесь: к вам ему незачем приставать, вы человек приезжий да еще интеллигентный, а он страсть любит интеллигенцию, как же, книги читает… Ну, заболтался я!.. До побачення!

Скиба повернулся и пошел тяжелым, слоновьим шагом, большой, нелепый. Пройдя несколько шагов, он вдруг остановился:

— Слухайте, за моторкой приходьте завтра. А бумага у вас е?

— Какая бумага?

— Отношение от вашего учреждения.

— Так я же показывал вам командировку!

— Ни-и, нужна хворменная бумага: отношение. Если есть, то приходьте завтра пораньше… А нет… не обессудьте…

Сказав это, он быстро скрылся в проулке.

24

Есть дни, которые проходят быстро и незаметно, как облака над головой, не оставляя никакого следа. Но есть дни, наполненные событиями, как хороший початок кукурузы янтарными зернами. Таким днем оказался сегодняшний. Расставшись со Скибой, я сначала был в некоторой растерянности. Я не знал, что же мне делать дальше. Бесцельно шагая по берегу моря, я вдруг ощутил голод. Расспросив одного из слобожан, где находится чайная, вскоре очутился в чистеньком зале, где за столиком, накрытым клеенкой, сидело несколько человек. Перед ними возвышалась горочкой вяленая тарань, тарелка помидоров, студень, ситный хлеб и арбуз. Гости о чем–то возбужденно спорили, непрерывно чокались, но не пили, а ставили стаканы на стол и продолжали что–то доказывать друг другу.

Я много езжу и знаю, что заказывать чай в чайной так же бессмысленно, как искать в Сахаре снег. Это красноречиво подтверждала и богатая витрина буфета: здесь среди гастрономического засилья возвышались серебряные головы шампанских бутылок. Я заказал яичницу с ветчиной и помидоры.

Когда поел, официантка предложила… чаю. Я представил себе тепленькую, бог знает чем, только не чаем пахнущую водичку. Но сверх ожидания получил стакан ароматного чаю.

Позавтракав, я пригласил к столу буфетчика, от души пожал ему руку и договорился, что, пока я буду жить в Слободке, стану ходить к ним завтракать, обедать и ужинать.

Было без четверти пять, когда я, отдохнув, вышел на берег моря.

Солнце, раскидывая мрачные и тяжелые тучи, упорно пробивалось к чистому небу. Оно теперь занимало довольно большое пространство, почти до самого горизонта. С каждой секундой острые и ослепительные лучи прорубались все дальше и дальше сквозь дремучие чащи облаков, словно лихая конница, не щадя никого и ничего. Сколько причудливых фигур возникало на их пути! Но острые мечи лучей все рушили. Вот откуда–то появилась голова витязя в шеломе из чистого золота, появилась и мигом слетела. За ней пронеслась армада лихих бригантин с красными парусами и точеными бушпритами. Солнце и их взяло в копья. На горизонте быстро появился двугорбый верблюд. Какую–то минуту он лихо держал голову по ветру и словно пил волшебный напиток. Но вот по нему скользнул ослепительно яркий луч, и верблюд скорчился и растаял, а то место, где только что стоял царь пустыни, мгновенно заняло стадо овец, тесно сбившихся в кучу… А море то темнело и тяжелело, как ртуть, то вспыхивало ярким светом. Запад медленно наливался краснотой. У горизонта выросли далекие горы. Стоявшие на рейде суда потемнели.

Вечер был так хорош, что мне не хотелось идти на квартиру. Я решил погулять и заодно посмотреть местный клуб, который Скиба называл дворцом.

25

Крыша клуба виднелась еще с крыльца чайной. Вскоре я стоял перед ним. Это было добротное белое здание с лепными украшениями на фронтоне и широкой каменной лестницей. Фасадом клуб был обращен к морю, которое плескалось в нескольких шагах. Перед входом — небольшой палисад: несколько кустов молоденькой сирени и тонких, голенастых акаций испуганно кланялись ветру, который хотя и терял силу, но все еще не сдавался, все еще пыжился, пытаясь вить кудри на волне.

У клуба толпился народ: через полчаса начинался сеанс.

Очевидно, этому дню не дано было закончиться просто, как кончается большинство дней, то есть плавно опускается солнце, медленно тает свет и густеет темнота — сначала исчезают дальние, потом ближние предметы, — на небе появляется звездная россыпь… Нет! Этот день подарил мне еще один сюрприз.

Очутившись в клубе, я был приятно удивлен его просторным и со вкусом отделанным фойе. Тут же, рядом с фойе, были размещены комнаты для кружков самодеятельности и книжно–журнальный киоск, около которого толпились ребятишки, самые ненадежные покупатели, но зато большие любители ярких обложек и картинок. Не менее приятным оказался зал. Он был выкрашен в нежно–салатный цвет, с его высокого белого, выложенного в форме усеченного купола потолка лился яркий свет. В центре купола висела люстра. На стенах горели канделябры.

«Молодец Данилыч! — мысленно произнес я. — Не выведи он тогда Скибу на чистую воду — не было бы этого замечательного клуба!»

Сеанс долго не начинался из–за мальчишек: они «под шумок» заняли лучшие места. Пока их выдворяли, я успел осмотреть весь зал. Перед тем как погас свет, я в какую–то долю секунды, словно при блеске молнии, увидел в зале… Данилыча. Я даже успел поклониться ему, но ответа не последовало: по–видимому, он не заметил меня. Когда фильм кончился и зажегся свет, я поискал глазами Данилыча, но в зале его не оказалось. Его не было видно и около клуба.

После духоты кинозала на берегу моря дышалось легко. Ветер упал. Волна сломалась. Над горизонтом догорало золотое, слепящее солнце. Закат был так богат и щедр, что вызолотил окна в хатах Слободки. Но золото догорающего солнца недолговечно. Быстро наступившая темнота смела его и с окон и с небесного купола. Только море сверкало да горизонт пылал, купаясь в нежданном богатстве. В вечернем воздухе крепко пахло морем. Во дворах блеяли козы и стучало о донья ведер вечернее молоко. Где–то визжал поросенок и обиженно лаяла собака.

На берегу копошились люди: хозяйственные рыбачки расстилали морскую траву — камку. Около вешал и лодок кучками стояли рыбаки. Они курили и, показывая на море, о чем–то спорили.

Очарованный вечерними картинами моря и Слободки, я миновал причал, нефтесклад, сарай со снаряжением (там лежала моторка и двигатель к ней), вешала, торчащие вверх килями калабухи и подчалки. Я уже прошел две трети пути, когда увидел на тропочке капитана Белова. Он зашагал мне навстречу и с ходу спросил, дал ли мне Скиба лодку. Выслушав, он покачал головой, затем, указывая на запад, сказал:

— Гляньте! В воду садится! Рыбаки говорят: «Солнце село в воду — жди, моряк, хорошую погоду!» Смотрите, — сказал он, — не опоздать бы вам! Скиба собирается в море… Ловите его завтра прямо с утра!

Мы постояли немного, наблюдая за тем, как неохотно солнце опускалось за горизонт; оно долго–долго выглядывало из–за края туч раскаленным до ослепительной красноты глазком и словно норовило выпрыгнуть обратно. А когда оно пало за тучи, то небо словно залилось вишневым соком.

Идя к дому, мы почти у самой калитки встретили Данилыча.

Опершись на костыли и посасывая цигарку, он задумчиво смотрел на море.

— Красота какая! — воскликнул он. — Небо–то чисто «Изабелла»! Ну шо, Лексаныч? — спросил он. — Дела твои какие? Даеть Скиба моторку?

Когда я рассказал ему, как обстоит дело, он горячо заговорил:

— От бугай жирный! Ты, Лексаныч, бери его за грудки: мол, раз горком сказал — давай, и никаких тебе отношениев!

— Да, — сказал капитан Белов, — вы с ним ухо «на товьсь» держите. Он хитрее мухи — не заметишь, укусит. А когда получите моторку, не задерживайтесь, сразу в море!

— Море! — с тоской произнес Данилыч. — Давно я не бывал под Темрюком, у Кзантипы и в устьях Дона… Рибы там! Птицы! Живу как неодушевленный предмет!

Он тяжело вздохнул и опустил голову.

— А вы с кем собираетесь в море? — спросил меня капитан Белов.

— Еще не думал об этом, — сказал я.

— А вы берите Данилыча, — сказал капитан Белов. — Он не подведет.

Данилыч вскинулся весь.

— Возьмешь, Лексаныч? — спросил он с дрожью в голосе.

— Возьму, — сказал я.

Он подпрыгнул на костылях:

— О це дило! Ну шо же! Зараз по хатам, и спать! А завтра чуть свет к Скибе.

Он запрыгал в хату. Я попросил капитана Белова подождать меня, зашел в горенку, взял карты. Возвращая их, я поблагодарил его и, так как мне не хотелось спать, решил пройтись с ним немного. Был тот час, когда еще хорошо видно, несмотря на то, что сумерки жадно стараются прибрать все к рукам. Море поблескивало, отражая какой–то невидимый свет, а небо было похоже на зарево над сталеплавильным заводом.

Судя по морю, по ветру, по хлопотам рыбаков на берегу, завтра чуть свет они выйдут в море, а с ними и Скиба… Капитан Белов прав, нужно вставать с рассветом — и прямо в «Красный рыбак». Скибу нельзя выпускать из рук.

Приняв это решение, я собирался было уже возвратиться домой, как увидел девушку, переходившую дорогу с коромыслом на плече. Было еще не совсем темно, и я успел разглядеть ее лицо. Очень приятное и, пожалуй, даже красивое. Оно показалось знакомым. Где и когда я видел ее? Пока я вспоминал, девушка свернула в проулок, которым я в день приезда, идя со станции, вышел вслед за своей хозяйкой на набережную. Девушка шла, чуть–чуть раскачиваясь, стараясь не расплескать полные ведра. Я долго смотрел ей вслед и даже тогда, когда она скрылась из виду, не в силах был тронуться с места. И потом, шагая к дому, ловил себя на том, что продолжаю думать о ней.

26

Проснулся я от разбойного посвиста ветра и звона разбитого стекла. Комната была полна пыли и песка. «Черт! Надо же было оставить на ночь открытое окно!»

Я спрыгнул с постели. Ветер дико выл и злился и никак не давал затворить оконные створки. Но он, голубчик, ошибался — я знавал на Севере и не таких молодцов, и то справлялся с ними. Северный «сток» похлестче «тримунтана»!.. Ветер не давал выйти на улицу — он с огромной силой прижимал дверь, словно ему помогали Скиба и бывший борец, отец Володьки–моториста, Пуд Федосович.

К счастью, дул он порывами — то нажмет на дверь, то отскочит от нее. И вот в тот момент, когда он отскакивал от двери, она открывалась легко, как обложка книги. Поймав такой момент, я перехитрил «тримунтана» и вышел на улицу. Меня очень беспокоило, ушли суда в море или нет. Солнце стояло высокое, но светило тускло: в воздухе висело марево, похожее на сухой туман. На море не было видно ни одного суденышка.

У меня упало сердце: «Неужели сейнеры успели выйти в море?»

Возле меня неожиданно, словно из земли, вырос Данилыч.

Руки у него слегка дрожали — он, как ни старался, не мог скрутить цигарки.

— Тьфу ты, проклятый! — выругался он. — И откуда только взялся? Утром стояла тишина… на миллион! Капитан Спиридонов успел выбрать якоря, тут он кэ–эк налетить!.. И вот зараз капитан Спиридонов сидить там на сейнере — никак не может выбраться. Несколько раз выходил за ним подчалок. Люди перемокли, и только. С «тримунтаном» шутки плохи!

Слушая Данилыча, я смотрел в сторону причала. В глазах рябило от солнечных бликов, сверкавших на волнах, как серебряное литье.

— Стоят на якорях, — сказал Данилыч, — вон там, у порта.

Данилыч говорил правду: ни одно судно не ушло в море. Значит, и Скиба на месте. Стало быть, мне нужно поскорее «оформить» моторку…

Товарищ Скиба под бумажку согласился бы выдать любую вещь, лишь бы «документ» был по «хворме», то есть имел бы штамп учреждения, круглую печать, подпись и исходящий номер.

Бумагу для него я составил что ни на есть официальную: от Всесоюзного института рыбного хозяйства и океанографии на бланке, выданном мне в Москве. На основании сей бумаги и согласно резолюции товарища Скибы, секретарем правления колхоза было выписано еще несколько бумаг и, наконец, в мое распоряжение была «отпущена» лодка, инвентарный номер такой–то, и мотор, заводской помер такой–то.

Данилыч сразил меня своей ошеломляющей энергией: он принял из рук бухгалтера бумагу, как эстафету, и помчался к складу. Когда увидел, что склад заперт — кладовщик ушел обедать, — понесся к нему на дом. Не прошло и получаса — взмокший, тяжело подпрыгивая и переругиваясь на ходу, он привел кладовщика, хмурого дядю с густыми бровями и плохо выбритыми щеками. Открыв склад, кладовщик вынул из кармана голубую баночку из–под зернистой икры; оторвал клок бумаги для цигарки–слюнявки и стал было сыпать махорку, как вдруг заметил Данилыча, шагнувшего в склад.

— Куда? — строго сказал он. — Склад закрыт.

— Ты шо?! — воскликнул Данилыч. — Того?.. Чорного бичка съив, чи шо? Склад у него закрыт. Так я зараз тебе его открою!

Данилыч распахнул ворота и, не обращая внимания на ворчание кладовщика и на Скибу, подошедшего в этот момент к складу, сказал:

— Заходьте, Лексаныч! Вот шлюпка, а вот мотор, — и, обратившись к кладовщику, крикнул: — Давай оформляй! Некогда нам тут болтаться!

Кладовщик нехотя взял бумаги, долго их вертел перед глазами, кряхтел и наконец «охвормил».

27

Вскоре лодка стояла на стеллажах. Данилыч обхаживал ее, как цыган подседельного коня. Лодка, или, как он говорил, моторка, действительно была чудо как хороша!

Конечно, сухопутный человек в ней ничего особенного не увидел бы, кроме того, что у нее планширы и буртики были из дуба. Зато моряку сразу бросалось в глаза, что шлюпка эта, несмотря на кажущуюся с первого взгляда грузность, была легкой и на волне, должно быть, озорной, как чертенок: ее киль, обтянутый стальной полосой, был похож на конек для фигурного катания. Казалось, вот только сядь в нее с парой весел, и она пойдет летать по морю!

Добротная, отличная шлюпка! Все на ней было: рыбины, рымы, утки и ушки, вант–путенсы. Хочешь идти на веслах — пожалуйста! Под парусом — тоже! С мотором — сколько душе угодно! Недаром капитан Белов хвалил ее. Похлопав по носовому люку, Данилыч нехотя отошел к мотору и взялся протирать его.

Через час все было, как сказал Данилыч, «на товьсь», то есть мотор протерт, и подвешен, и даже опробован. Оставалось получить необходимый для плавания в море набор, а он не маленький — около двадцати предметов! Тут и рангоут, нагеля, отпорный крюк, якорь, штерты, уключины и весла, фонари, ракетница, лейка для вычерпывания воды и всякие другие мелочи. Кладовщик стал было волынить. Вот тут–то и проявился истинный темперамент Данилыча и его сногсшибательная энергия. Кладовщик, хмуря густые брови, начал было говорить, что того–то у него нет и «николы не було», а то–то лежит «далэко»…

— Николы не було?! — удивился Данилыч. — Так я зараз покажу тебе, што тут есть, а чого нема!

Пыль поднялась, когда Данилыч, отбросив костыли, забрался в глубину склада, где лежали пряжа, капроновые сети, весла, подборы, пеньковые и манильские тросы, анкерочки, бочки, буи, якоря и якорь–цепи, фонари… Данилыч чихал и чертыхался, в складе стоял великий грохот. Потом на миг замолкало, и к нашим ногам летели то уключины, то дрек (шлюпочный якорь), то мотки тонкой бечевы (линьки), то штерты.

Через полчаса все нужное было добыто и лежало около конторки кладовщика.

— Ну шо? — сверкая глазами, весь мокрый и грязный, спросил Данилыч. — Николы не було? Эх ты, хозяин!..

После оформления мы хотели было «перекантовать» лодку к дому Данилыча, там взять провизию, научные приборы и личные вещи, но Скиба вдруг проявил несвойственную ему решительность: он категорически не советовал гонять лодку. По его мнению, груженую лодку трудно отваживать от берега — лучше принести все вещи сюда и отойти от причала. Но и Данилыч уперся и стоял на своем. Зная отношения Скибы и Данилыча, я понимал, что ни тот, ни другой не уступит, и, доказывая, как лучше обойтись с лодкой, они убеждали не друг друга, а меня.

Я должен был решить, как лучше. Но у меня не было достаточного опыта в этом деле. Я сказал Данилычу, пусть он решает сам, как лучше сделать, но предупредил его: если посадит лодку на мель, — строго взыщу.

Данилыч просиял весь. Я понял, что решил правильно: по–моему, он был опытнее Скибы. Когда спор был кончен и Данилыч занял свое место у мотора, Скиба, закусив нижнюю губу, выразительно пожал плечами: мол, смотрите сами, а я теперь ни за что не отвечаю. Затем, небрежно кивнув мне, быстро ушел с причала в контору.

28

Как только Скиба скрылся из виду, на мостках рядом с причалом, там, где рыбачки обычно стирают «чоловичьи» спецовки, дерюги и пестрые лоскутные дорожки, опять появилась с коромыслом на плече девушка. Я узнал ее сразу, едва лишь она показалась на берегу. Это была та самая девушка, которую я встретил вчера в сумерках, возвращаясь из клуба домой. Ее корзины были полны белья, а шла она, как оленица к лесному ручью, легкой, пружинящей походкой. Сняв с плеча коромысло, она закинула руки за голову и стала оправлять волосы.

В этот момент я и встретился с ее случайным взглядом. Во мне что–то против воли дрогнуло — будто сердце остановилось.

Что это? Я слышал много рассказов о любви с первого взгляда. Со мной же никогда ничего такого не случалось, я считал это чепухой. Но чем дольше я на нее смотрел, тем настойчивее лезла в голову всякая сентиментальщина, а не смотреть не мог, потому что меня так и тянуло взглянуть. А, черт! Вчера я из–за нее долго не мог заснуть, а сегодня… Однако какие же у нее глаза?

Я не сразу услышал, что Данилыч зовет меня:

— Слышь, Лексаныч! Пора грузиться…

Данилыч залез в лодку, а я с берега подавал ему уключины, весла — словом, весь набор. Но смотрел я не на него, а туда, на мостки… Стянув пышные волосы простой ситцевой косынкой, девушка села на край мостков и стала болтать ногами. Боже мой, как вспомню, мне становится стыдно даже сейчас! Болтая ногами, она разбрызгивала воду, ну, обыкновенную, взбаламученную ветром, грязноватую азовскую воду, а мне рисовалось невесть что. Я сравнивал воду с перламутром. Взбредет же иногда в голову такая чушь!

А она, словно чувствуя или, быть может, даже сознавая, что на нее смотрят, не поворачивая корпуса, лишь вполуоборот головы, кинула на меня долгий взгляд крупных, отягченных длинными ресницами глаз и улыбнулась то ли укоризненно, то ли снисходительно — я так и не сумел понять. Когда она отвернулась, я вдруг отчетливо вспомнил случай, происшедший на Новой Земле. Лет шесть тому назад, будучи студентом Московского университета, я попал на практику на Север, в бухту Безымянную, на птичьи базары Новой Земли, где находятся крупнейшие гнездовые колонии птиц Северного полушария. Эти колонии занимают там около сорока километров извилистой, круто обрывающейся в море утесистой береговой полосы. Место необычайно интересное изумительной жизнью птиц. Мне довелось наблюдать прилет птиц на гнездовье, зарождение любви, страстный ток, носку яиц, наседный период, затем спуск птичьей молоди с аспидных головокружительных карнизов на воду.

Однажды в период носки яиц я вместе с промышленниками — так на Севере зовут охотников — спустился на карнизы. Мы только–только приступили к сбору яиц — у каждого в «яичной рубахе» было не больше чем по десятку, — как я увидел кайру невиданных доселе размеров. Она сидела на гнезде, как царица на троне. Промышленник, которому я указал на нее, сказал, что он ни разу в своей жизни не видел такой птицы. Оп навел на нее винчестер, но я, рискуя жизнью, прыгнул к нему и остановил его. «Что вы делаете? — сказал я. — Зачем убивать ее? Давайте лучше окольцуем, а на другой год посмотрим, может быть, из нее и стоит сделать чучело для музея Арктики».

Промышленник опустил винчестер с большой неохотой. Я подхватил кайру крючком за шею и потащил к себе: она ведь сидела на гнезде над обрывом метров семьдесят высоты. Кайра вскрикнула, согнула шею, ни за что не желая оторваться от гнезда, повернула ко мне голову и посмотрела такими глазами, что я чуть не вскрикнул от ужаса, а промышленник попятился к стенке утеса и пробормотал: «Черт побери! У нее глаза как у человека!»

Да, у нее были глаза как у человека… на которого я смотрю и не могу насмотреться.

Между тем девушка, ничуть не подозревая того, какие ассоциации вызвал у меня ее взгляд, перестала болтать ногами, легко, как чайка, поднялась. Поставив корзины на мостки, она заголила колени, словно ни меня, ни Данилыча тут не было, вошла в воду и принялась полоскать белье.

Пока Данилыч размещал в шлюпке груз, я не сводил глаз с мостков. Признаться, мне все нравилось в девушке: и ее плотная, словно литая, стройная фигура, и прелестная шея, и тонкое смуглое лицо с упрямым, четко очерченным подбородком и пухлыми губами. Я уже не говорю о глазах, очень выразительных, хотя и немного диковатых.

…Но вот все было погружено и разложено, я спустился в шлюпку и, показывая на девушку, спросил Данилыча:

— Кто она такая?

— Галинка, — ответил он, чуть вздрогнув, словно не ожидал моего вопроса.

— Чья такая?

— Давайте отчаливать, Лексаныч, — сказал он и с этими словами уперся ногой в борт лодки и дернул за шнур. Мотор взревел. Услышав шум мотора, на берег высыпали зеваки.

Данилыч занял место у мотора, а я взял в руки отпорный крюк и оттолкнулся от причала. Лодка, покачиваясь на волне, ходко пошла огибать причал. В это время на крылечко правления вышел Скиба. Широко расставив свои слоновьи ноги, сосредоточенно посасывая трубку, он долго стоял и смотрел нам вслед. Бросила полоскать белье и Галинка. Согнув правую руку козырьком над глазами, она тоже смотрела на нас и не то озорно, не то смущенно улыбалась. Ветер сбил с ее головы косынку и трепал густые темно–каштановые волосы, с силой обжимая вокруг стройного тела ситцевое платьице. Она долго стояла так, и я глядел на нее до тех пор, пока ее фигура не слилась с окружающими предметами.

29

Данилыч поднял меня чуть свет. С трудом расстался я с теплой постелью. Данилыч спал в лодке, которую мы на ночь вытянули на берег, опасаясь, что ветер может выкинуть какой–нибудь неожиданный фортель. Но для «тримунтана» эта ночь была последней; буйный ветер, как «гожий» перед призывом, отгулял свою неделю и угомонился. Море за ночь выгладилось и теперь мирно поблескивало сквозь реденький туман испарений.

В воздухе было прохладно и сыро. Данилыч выглядел тусклым: он спал мало и плохо. Подушка, старенькое ватное одеяло и лежавший сверху брезент за ночь сильно отволгли, да и лодка густо была покрыта дробной россыпью обильной росы.

Сложив постель и распялив брезент на воткнутых в песок веслах, Данилыч закурил и сказал:

— Ну, Лексаныч, через полчаса шоб духу нашего здесь не было! Глянь туды. — Он указал в сторону причала, от которого мы вчера отвалили. — О! Видишь, бригады собираются, вытягиваются из бухты… Пойдем вместе с ними…

Но нам не удалось покинуть Слободку вместе с флотилией «Красного рыбака», которая в составе шести сейнеров, десяти фелюг и двадцати калабух уже отрывалась от причала. Флотилия держала курс на юг. От причала доносилось легкое ворчание хорошо прогретых моторов, работавших на малых оборотах, громкие приказания бригадиров и капитанов и чей–то хохот, до того раскатистый и громкий, что казалось, он мог вызвать волнение на море. Не так ли запорожцы уходили в туретчину?

Мы заканчивали погрузку, когда легкое ворчание моторов превратилось в звучный рокот и флотилия вытянулась в кильватер. Вода под винтами извивалась серебряными жгутами. Стая крупных сытых уток–креженей, чуть подсвистывая крыльями, тяжело прошла под носом флотилии. Раздались выстрелы из ружей. Утки резко сменили курс и, обогнув большую дугу, стремительно снизились в густых туманных испарениях в самом куту бухты. Данилыч щелкнул языком, облизал губы и сказал:

— Хороши, паршивки! — И, думая, что я не понял, о чем он говорил, добавил: — Вутки, ну, те, крежени… Зараз бы в духовку… Эх! — вздохнул он. — Давай, Лексаныч, спускать наш крейсер, а то отстанем.

Мы взялись за борта лодки и подтянули ее к воде. Нам осталось столкнуть ее, когда Данилыча окликнула какая–то женщина.

— Шо тебе, Домаха? — спросил Данилыч стоявшую на бугре женщину.

Домаха, о которой я впоследствии узнал, что она вдова, мать шестерых детей, муж ее весной прошлого года простудился при постановке сетей, заболел воспалением легких и умер, подошла к Данилычу и стала жаловаться на соседа, который отхватил у нее чуть ли не целую сотку земли для сына, которому он построил домик у себя на участке.

Данилыч кивнул на меня и объяснил Домахе, что он «зараз» не может заняться ее делами, а как только вернется с моря, обязательно поможет ей. Домаху это не устраивало, и она принялась голосить. Данилыч пожал плечами и тихо, с расчетом, чтобы Домаха не услышала его, сказал:

— Ну шо делать?.. Для меня бабская слеза, шо кольцо в носу у быка — дерни, бык на колени станет… Поплачь баба — я готовый… Да и кто она? Сирота. А сосед ее — шофер, у порту работает, калымщик на миллион! Не пойти, так он ее обштопает. Извиняй, Лексаныч, пойду побачу, шо там… Зараз вернусь… — Он кликнул Домаху, она вытерла фартуком глаза, подтянула концы ситцевого платка, вздохнула и на ходу начала рассказывать о том, что ей сказали в сельраде и как искала Васю–милиционера…

Я не слышал, что ответил вдове Данилыч, видел лишь, как он энергично запрыгал на костылях; Домаха еле поспевала за ним.

Пока Данилыч занимался делами Домахи Зинченко, я переложил в моторке груз. После этого долго глядел на горизонт, за которым медленно скрывалась флотилия «Красного рыбака».

Данилыч вернулся радостный.

— Ну, Лексаныч, — сказал он, — камедь была на миллион! Сначала Домахин сосед ни в какую, а когда Васька–милиционер протокол стал писать, тот за лопату. В один секунд перенес ограду на старое место. А Васька не дурак: протокол в нагрудный карман, руку к козырьку, дескать, «здоровеньки булы», отошел шага на три, повернулся и говорит: «В другой раз права отберу». — Данилыч покачал головой, перевел дух. — Шо тебе сказать, Лексаныч, куркулей зараз в нашей стране нема? Нема! А нахалюги и калымщики, как стрепета, рыщут: нельзя ли скогтить кого? Война проклятая вдов наделала страсть сколько! Государство, общество дает помогу им. А все без мужика им не та жизня. Вот тут нахалюги и выпускают коготочки. Ну ничего, мы тоже с усами! Давай, Лексаныч, нажмем, а то солнце уже в темя бьет. Ну, раз–два — взяли!

Лодка легко соскользнула с песка на воду и закачалась, как уточка. Данилыч, держась за планшир, отдал мне костыли и привычно поднялся, подтянувшись на руках, в лодку. Не прошло и минуты, как мотор обрел силу и стал весело толкать нашу лодку вперед.

30

Наконец–то мы в море!

Люди, живущие на побережье, редко засиживаются на одном месте: любознательность выводит их иногда и на океанские просторы; известно, что моря не только разъединяют страны, но и соединяют их.

Есть в Слободке рыбаки, которым знакома, кроме своей азовской и черноморской, еще и балтийская волна. Другим братья родные — ветры Средиземного моря, Индийского и Атлантического океанов. Есть в Слободке «морячилы», которым пришлось хлебнуть студеной водицы далеких северных морей и испробовать на себе грозный нрав Тихого океана. Данилычу не довелось покидать пределы Азовского и Черного морей, однако он, как и все рыбаки, у которых есть своя «газета» и свои «университеты», так много знал о морях, что мне с ним не только не было скучно, но я уже не представлял свою работу в море без него.

Данилыч в лодке вовсе не чувствовал себя калекой: он забросил костыли, засучил штанину выше колена и передвигался на «трех точках». В море я понял, насколько плохо знал своих людей Скиба: Данилычу вполне можно было доверить сейнер. Он умел делать все, а шлюпкой управлял, как казак конем. Я не раз удивлялся, как Данилыч без особых усилий, красиво, с лихостью ставил шлюпку против волны.

Хотя я раньше и сиживал на веслах, но свободно владеть шлюпкой научил меня Данилыч — именно владеть, то есть в любую сторону поворачивать ее без особых усилий, ставить на волну, подгребать к берегу с таким расчетом, чтобы не опрокинуло волной. Ну, словом, только с Данилычем я ощутил себя хозяином шлюпки. К тому же после штормов, которые перемешали воду и море, установилась теплая и тихая погода. Данилыч говорил, что в августе было холодней. Это благоприятное обстоятельство позволяло нам от зари до зари вести так называемые полевые работы. Мы и в Слободку перестали ходить, ночевали, где ночь застанет. Чаще всего оставались на косе у маяка или в небольшой рыбачьей станичке между маяком и рыбозаводом.

Азовское море почти не имеет островов. Правда, есть кое–где небольшие, плоские островишки. Ну, там, группа песчаных островков у Ейска, затем у вершины Федотовской косы заповедный остров–коса Бирючий — пристанище пернатых, остров Ляпина и еще возле Таганрога остров Черепаха. Этот островок «незаконнорожденный»: он насыпан по приказу Петра Первого для возведения на нем батареи. А вот косы азовские — это очень интересные и богатые выступы суши, далеко выдающиеся в море и образующие заливы и лиманы. Наиболее из них известные на кубанской стороне: Долгая, Сизальнинская, Еленина, Камышеватская, Бейсугская; на украинской стороне: Федотовская, Обиточная, Бердянская, Таласская, Белосарайская и Кривая.

Таласская коса тянется на двадцать с лишним километров в море. В начале ее стоит большой промышленный город и порт. На его окраине Слободка. За Слободкой курорт с грязелечением и солеными рапными водами, лиманы, виноградники, рыбозавод, рыбацкая станичка и, наконец, маяк.

Около Таласской косы, образующей ряд мелких бухточек, заливов и лиманов, вьются тучи морских птиц. Они жируют здесь на отмелях, заросших морской травой: зостерой, руппией, камышом и осокой.

Тут настоящие подводные луга, кишащие веслоногими ракообразными коловратками и ветвистоусыми ракообразными. Встречаются и реликтовые понтические ракообразные, и нереисы, и еще бог знает сколько добра, именуемого биомассой, которую в неисчислимых количествах пожирают и рыбы и птицы. Среди птиц больше всего уток. Можно часами наблюдать за их деятельностью: одни, беспокойно хлопая крыльями и отчаянно работая ногами, отрывались от воды и, описав невысокую кривую, то и дело переселялись в новое место; другие, как по команде, окунали головы в воду, вскидывали вверх гузки и вытянутые красные лапки, с аппетитом глотали зазевавшихся брахинотусов (крошечных крабиков) или сочных и вкусных моллюсков; третьи спали, спрятав шелковистую головку под крыло; четвертые о чем–то оживленно спорили; пятые вели брачные игры.

Среди уток с гвалтом носились чайки, которых Данилыч презрительно называл одним словом «мартын». У него и для уток были свои названия: «крежень», «расейка», «морячка», «куличок», «огарь», «лыска», «швыга». Самыми заметными были крежень и огарь. Первая — крупная, степенная, словно сбежавшая домашняя утка. А огарь — беленькая, поминутно обирающая и очищающая себя, тоже нехуденькая, с пером, переливающимся перламутровым блеском.

По песку прыгали брызгалки и трясогузки. И все это галдящее, красиво поблескивающее разномастным оперением беспокойное птичье царство жило постоянно под страхом. Если бы у птиц была своя служба противовоздушной обороны, то птицы — бойцы этой службы — то и дело кричали бы: «Воздух!»

Над косой непрерывно крутились, вытаращив круглые, наполненные голодной тоской и злобой глаза, горбоклювые, с подвыпущенными сухими, узловатыми окогченными ногами пыльно–коричневые орлы — разбойники приазовских степей.

Вот тут, среди зарослей зостсры, в лиманах и маленьких заливчиках, в кутах бухт, мы и бродим с Данилычем. Мы уже изрядно пропахли водорослями, рыбой, донной фауной, которую я сверх, так сказать, плана неустанно препарирую, — словом, теми непередаваемыми запахами моря, которые неотступны, как запахи осеннего сада или горячего ржаного хлеба.

Обеды и ужины мы собираем на вольном воздухе. Нас кормит Азовское море. Данилыч взял из дому котелок, две алюминиевые тарелки, ложки, банку с солью, лук, чеснок, стручковый перец, лавровый лист, бутылочку постного масла, картошку, помидоры и каждый день, как он говорит, «запузыривает» такую юшку, что, когда мы садимся есть, у нас «аж за ушами» пищит».

Рыбу для «стола», пока я занимался записью наблюдений, он ловил сам либо брал у местных рыбаков. Он садился в моторку и «подскакивал» к рыбозаводу. Но разживиться чем–то особенным ему не удавалось: шла путина на бычка.

Правда, нам много и не нужно — десяток рыбин на целый день. Данилыч всегда их добывал и делал уху «на миллион».

Уха действительно была вкусна, хорошо наперчена, но ей не хватало мерной, мясистой рыбы, которая дала бы не только сок, но и крупный «развал» белого мяса. Для ухи прежде здесь, на Азовье, обычно шел среднего размера судак, с его отличным белым мясом. Этот судак зовется по–местному «бокивня». Энергичная, смышленая рыбина длиной до полуметра, с мясом нежным и сладким. Вот бокивни–то и не было сейчас, — шел лишь один бычок — головастый, цвета грязного песка, дурачок истый. Мясо его нежно и хорошо для консервирования, рыбных котлет и для жарки, а в ухе он — вата.

Попадались судачки, но очень маленькие. Рыбаки называют их «секрет», а чуть побольше судачок — «чопик». Но это все равно что зеленые яблоки.

Селява (шемая), чулара (кефаль) и «гостронос» — превосходнейшие для ухи рыбешки — попадались нам редко.

И все равно Данилыч делал юшку «на миллион»!

Выражение «на миллион» было на языке Данилыча высшей аттестацией всему хорошему и плохому — и людям и предметам. «На миллион» шли и красный, сочный арбуз, и саженный осетр, и отлично бьющее ружье, и шлюпка. «На миллион» светило солнце, «зыбало» море и стлался туман. «На миллион» была и сеголетка тюльки — рыбка с ноготок.

«Ай да рыбка, — говорил Данилыч, — жуй–плюй на миллион!»

«На миллион» была и красивая женщина. Если он говорил: «Надя — баба на миллион!», то это была действительно редкая женщина, за нее, как говорится, можно было и в огонь и в воду. Это была уже идеальная женщина во всех своих статях.

Про людей, которых он не любил, иронически говорил: «Эх, герой Метута, один в Таганроге, другой тута!»

Это адресовалось в первую очередь все тому же Скибе, затем работникам тех учреждений, в деятельности которых были заметны непростительные изъяны, отрицательно сказывавшиеся на жизненном уровне населения Ветрянска и Слободки. А если же где обнаруживалось мошенничество и преступление по должности, Данилыч страшно ругался, не стесняясь в выражениях: тут были и «идиеты» и «профосты» «на миллион».

Когда Данилыч начинал рассказывать о тех или иных недостатках, он быстро «закипал» и, с трудом сдерживая себя, говорил: «Это надо пресекти!»

А когда остывал немного, спрашивал: «Ну, шо вы скажете?»

Что я мог сказать? Нужно знать экономические и организационные связи, существующие между различными сторонами практической деятельности учреждений, которым поручено соблюдать интересы и обслуживать потребности советских людей, чтобы отвечать на многочисленные вопросы Данилыча. Я, конечно, их не знал. Среди вопросов Данилыча были крупные и некрупные, важные и неважные. По некоторым из них, по–видимому, нужно решение правительства, другие могли быть улажены на месте. А Данилыч налетал на меня со своими вопросами, как ураганный северо–восточный ветер. Да, это не человек, а действительно ураганный ветер — трамонтана! Его волнует все: и почему до сих пор нет дороги на косу, из–за этого люди там плохо живут? Почему на рыбозаводе есть свет, а рядом, в рыбачьей станичке, нет? Почему гортоп не дает угля и жители Слободки вынуждены по спекулятивным ценам нанимать машины и гонять их в Донбасс и там «хитро», слева, покупать уголь? Шо, угля нет? Иль его нельзя подвезти водой, скажем, из Ростова либо железной дорогой?

Почему директор курорта, «этот профост», истратил сто тысяч рублей, отпущенных на ремонт курорта, на танцплощадку и на паршивые гипсовые, выкрашенные серебрянкой скульптуры, а спальные корпуса, разбитые немцами, не восстанавливает? Больные ютятся в тесноте. А курорт тут «на миллион»! Больных с поезда на носилках несут, а через три недели они бегают, как молодые. Писали министру, приезжали комиссии, ну и шо? Та ничого: сто тысяч на фигурки, на танцплощадку для ревматиков. Тьфу! «Герой Метута, один в Таганроге, другой тута». — Данилыч выразительным жестом показывал на голову.

Монологи Данилыча иногда длились до тех пор, пока я не засыпал, но и тогда сквозь сон я смутно слышал: «Лексаныч, ты спишь?»

31

Уже несколько дней после того, как отсвистел свой срок «тримунтан», стоит тихая, ясная погода.

Особенно хорошо на море по утрам.

Вода в лиманах и в кутах бухты лоснится, как дорогой тяжелый шелк. Море, еще сонное, чуть–чуть дымясь розоватым туманом, лениво всплескивается и словно бы потягивается. От воды исходит тонкий аромат, в нем чувствуется что–то знакомое и с трудом угадываемое. Тут и запах йода, и морской соли, и степного ветра. Наша лодка словно на мертвых якорях стоит. Ее отражение в воде настолько ярко и четко, что, когда лежишь на песке, трудно отгадать, какая лодка настоящая: та, что на воде, или ее отражение?

На косе ни души. Мы одни с Данилычем. Перед нами теплое, еще сонное море, а влево и вправо тянутся бесконечные золотистые пески. Если не знать, что за спиной примерно в четырех километрах Слободка, а за нею город, железная дорога, заводы, порт, то можно подумать, что находишься на одном из необитаемых островов Океании.

Тишина такая, что слышно, как пересыпается песок под цепкими лапками испуганной ящерицы. Горизонт играет красными сполохами. Скоро покажется солнце. Хорошо!

Но Данилыч как будто не разделяет моего восторга: подложив под себя костыли, он сидит, выкинув вперед ногу и мурлыча под нос какую–то унылую, незнакомую мне песню, медленно помешивает в котелке. Тянет чуть–чуть горьковатым запахом пшена. Я думаю: «Опять, наверное, мой спутник пожалел пресную воду и плохо промыл пшено». Я вижу его широкую спину и кофейного цвета шею. Человек он еще не старый и, я бы сказал, далеко не старый, но морщин у него на шее уймища! Действительно, жизнь, как он любит говорить, «здорово его обхандакала».

Когда Данилыч подкладывает в костер сухое будылье, он чуть сгибается, и его сильные лопатки играют под выцветшей гимнастеркой, словно говорят: «Данилыч хотя и не молод, а все еще силен — на миллион».

Я сбрасываю с себя влажное одеяло и встаю, предчувствуя, что Данилыч вот–вот обернется и скажет: «Вставай, Лексаныч, скоро подъем флага!»

Он слышит, как я встаю, оборачивается:

— Ага, встал? Ну давай, брат, полный вперед!

Босым ногам холодно на песке, остывшем за ночь. Всюду обильная роса, даже волосы у меня волглые.

Я делаю несколько гимнастических упражнений, затем бросаюсь в воду, словно в зеркало, разбиваю ее полированную поверхность и ныряю. Когда я выхожу из воды, то чувствую, что тело горит все и от него пахнет морем. На холодном песке, под ногами, у самой воды подпрыгивают тысячи крошечных ракообразных существ. Это понтагаммарис. Они щекочут ноги, подпрыгивают, как акробаты, и затем быстро зарываются в песок. Понтагаммарис — небольшое ракообразное существо, представляющее частицу животного мира Азовского моря. Несмотря на свое замысловатое название и древнейшее происхождение, с удовольствием пожирается рыбами.

Я говорю об этом, конечно, к слову, и притом крайне примитивно, да простят мне ученые коллеги! Но что делать? Я еще молод, и во мне борются два человека: один стремится стать ученым и неотступно думает об овладении высотами науки, другой же хочет купаться, играть в волейбол, прыгать через горящий костер, греться на солнце, ловить рыбу и просто кататься на лодке. Этот другой помогает мне не стать русским Паганелем — добродушным ученым чудаком, путающим жука с изюминой.

Может быть, поэтому я не говорю Данилычу по выходе из моря, что в воде много органических веществ, как растворенных, так и в виде детрита, что море сильно пахнет питательными солями (фосфатами и нитратами), нет! Я говорю ему, что вода хотя и мутноватая, но чудесная. Для Данилыча море пахло обыкновенно.

Он знал его с детских лет и никогда не интересовался, как оно пахнет, его волновало другое: есть в нем риба чи нет?

— А чо его нюхать? — сказал он в ответ на мои восторженные слова. — Чи воно духи или вино? Море як море! Пахнет немного рибой, ну там соленой водой и травой. А вот у рыбозавода пахнет дохлым бичком. Да так, шо нос зажмешь, а воно через уши шибает… Бичка там четвертого дня вылили (выбросили из сетей) на миллион! Шо делают, головотяпы! Завод не справляется с приемкой, так воны рибу в море списывают! А? Это шо? Так партия хочет или, быть может, правительство так хочет? Или, быть может, мы с вами, тоись народ, так хочет?.. Народ хочет зъисть того бичка. Так? Так. Почему же его выливают в море? Шо, нельзя было того бичка продать на базаре? Оказывается, нельзя! Заборонено! Но сгубить бичка и составить акт — не заборонено. По акту, оказывается, все можно. Выходит, акт — охранная грамота для головотяпов. Вот Скиба любит теи акты страсть как! Бильше, чем жинку свою. Ему лишь бы бумага. Она для него сильнее самого высшего на свете — разума!..

Вот тут, Лексаныч, не понимаю я министра… Я думаю, он человек уважаемый: какого–нибудь там вроде нашего Скибы не поставят? Не поставят. Почему же министру не обратиться до правительства и не сказать: мол, так и так, рыбаки стараются, соревнуются между собой, шоб бильше було рибы, а рыбозаводы не управляются… Нельзя ли, мол, построить новые заводы со льдом, ну, какие надо, а лишек рибы — на базар. Проданное тоже под акт, только умно так: мол, завод не мог принять; вызбижание порчи продукции или просто бичка — а когда сула, так сулу помянуть или там чебака — принято решение продать на базаре по сложившейся цене. Бояться тут нечего: базар цену скажет. А кто сейчас на базаре рибой торгует? Моя Машка да ее подружки… У рыбаков под пьяну лавочку задарма скупают свежую рибу, вялят ее или коптят — и на базар. Правильно я говорю?

— Правильно.

— Ну, — сказал он, заметно приободрившись, — ежели и вы, человек ученый, говорите «правильно», так почему же нельзя это пресекти? Наши рыбаки были на Севере и на Дальнем Востоке, и там, как у нас. Интересно, шо вы, ученые, себе там думаете? Видели вы, шо делается в степу? После сентябрьского Плену;´ма (Данилыч произносил слово «пленум» с ударением на букве «у») люди песни спивают. Зимой был хлопец с Казахстана… Машиниста нашего, с дороги, Скворченки сын. Добровольцем туда, на целину, уехал. Да их много, комсомольцев, поихало на новые земли в Казахстан, на Алтай, в Сибирь. Дела там!.. Хлеба такие, шо в десять лет ни зъисть! Здорово, а?! А шо, Лексаныч, резюме того Плену;´ма до рибы не касается? Если б меня спросили: «Скажи, Данилыч, как ты думаешь, решения сентябрьского Пленума могут быть полезными для рыбного дела?..» — я бы сказал так: «Прямо, по всем пунктам то решение к морю не приложишь… Да, не приложишь. Но душа того решения для всего нашего дела общая». Понимаешь, Лексаныч, душа!

Данилыч выразительно качнул головой, перевел дух, затем свернул цигарку и, прилаживая ее для раскурки, заключил:

— А вот кое–кто не понимает этого… Ну давай, Лексаныч, снидать! Пока ты спал, я ось какую добыл бокивню!

Он, как истый рыбак, хвастливо развел руки на длину матерого осетра. Пыхнув папироской, Данилыч снял с треноги котелок, пахнувший пригоревшей кашей, и, щурясь от огня и дымка, быстро поставил его на песок. Затем взял сковородку с белыми, чисто вымытыми кусками хорошо выпотрошенного судака и поставил ее на кирпичи, между которыми жарко дышала зола. Подбросив суховины, он отвалился, сторонясь пламени, а на сковороде затрещало, заскворчало, и в нос ударил аппетитный запах жарящейся рыбной свежатины.

32

Прошло уже больше недели с того времени, когда мы покинули Слободку. Где только не носило нас в эти дни! Ориентируясь по карте капитана Белова, мы побывали у Обиточной, излазили Бердянскую, затем Таласскую косы, а после этого перешли к Белосарайской.

Наиболее интересными оказались Обиточная, Бердянская и Таласская. В прибрежных водах этих кос огромные луга, поросшие морскими цветковыми растениями. Больше всего тут матрасной и диванной травы — зостеры. На Азовском море ее добывается около пяти тысяч тонн, в сухом виде. Добыча ведется крайне примитивными способами. Здесь не увидишь косцов с острыми как бритва косами–литовками, в мокрых от пота рубахах. Нет тут и женщин, которые «с граблями рядами ходят, сено шевеля». Отсутствует на промысле «диванного» сырья и техника… Морское сено косят силы моря: прибойная волна да ветер. Человек лишь подбирает за ними, расстилает для просушки на жарком солнце, копнит, затем грузит в транспортные машины.

Отмели Таласской косы тянутся на многие километры. На ее светлых песках вместе с солнцем появляются пожилые босоногие мужчины с выжаренными до черноты южным солнцем лицами; седоусые, оморщиненные, они бродят по берегу с вилами или граблями. У колхоза «Красный рыбак» — две камковые бригады. Это в прошлом люди боевые: в штормы, в стужу они бороздили море, сыпали сетки, опускали ставники, били темляками белугу, брали оханами красную рыбу, а кое–кто из них метал сандоль в дельфина–пыхтуна около Обиточной косы. Ревматизмы и радикулиты выжили их с моря. Теперь горячий песок да шуршащее морское сено — их стихия. На отмелях я взял несколько проб на лабиринтулу. Последующие анализы покажут, удалось ли этому опасному паразиту проникнуть в Азовское море. Внешний вид травы под водой и на выбросах пока не дает оснований к беспокойству. Я осмотрел и корневища зостеры, которые лабиринтула поражает так же, как и лист.

Работа эта не захватила меня. Зато жизнь в лиманах оказалась потрясающе интересной.

На всех трех косах, Обиточной, Бердянской и Таласской, имеются большие, постоянные, и небольшие, временные, лиманы. Постоянные существуют уже много–много лет, когда–то они были частью моря, затем в результате различных процессов «отшнуровались», то есть отделились от моря, и стали существовать самостоятельно со своим круговоротом жизни. А временные образуются в дни весеннего повышения уровня моря, кстати совпадающего с нерестом рыб. Азовское, как и Черное — безливные моря, то есть они не знают ни приливов, ни отливов. Но во время поднятия уровня воды (либо за счет паводковых вод, либо в результате нагонных ветров) в низинах или промоинах образуются временные лиманы. С наступлением лета и устойчивой тихой погоды и они «отшнуровываются» небольшими пересыпями, и, если нет сильных штормов, которые бы забрасывали туда воду, они осолоняются и обычно пересыхают. С испарением воды в них погибают миллионы живых существ.

На этих лиманах мне советовал побывать капитан Белов. Я воспользовался его советом, и у одного из них на Таласской косе мы прожили три дня. Лиман кишел мальками и различными червями, веслоногими ракообразными, крохотными моллюсками — митилястерой и синдесмией. Мне даже удалось добыть крохотного крабика — брахинотуса.

Лиман медленно умирал. Это было видно по белым кругам солевых отложений на берегах, показывавшим его прежний уровень. Я решил «расшнуровать» лиман, то есть соединить его с морем.

Работа была очень тяжелой и одно время казалась бессмысленной: прокопать канал длиной около двенадцати метров и глубиной не меньше метра — занятие не легкое.

Данилыч прыгал вокруг меня, жалел, что сам не может копать, злился, глядя на мою работу, несколько раз требовал у меня лопату, ставил ее как–то по–своему и говорил:

— Вот как, Лексаныч, надо: чтобы не лопата вами, а вы ею командовали.

Советы его сослужили свою службу: я не скажу, что легко, но все же прорыл траншею; морская вода хлынула в лиман, все замутилось, завертелось.

Не мешкая, я взял несколько проб воды и планктона. Затем уселся с водоскопом (обыкновенной банкой со стеклянным дном) у самого начала траншеи не со стороны моря, а со стороны лимана и терпеливо наблюдал. Сначала плыла просто муть, ну самая что ни на есть мутная вода, — так сказал бы человек, не знающий моря, и, если бы я ему объявил, что это не муть, а золото плывет, он, пожалуй, поглядев на меня, многозначительно постучал бы себя по лбу….. Но что бы ни подумали обо мне в этот момент, а я подпрыгнул от радости: по вырытому мною канальчику плыло настоящее золото — фитопланктон — одно из первых звеньев пищевой цепи моря. Чем мутнее вода в море, тем больше в ней так называемых «взвешенных частиц», то есть питательных веществ. В иные годы Азовское море выглядит как миска с зелеными щами: так много в нем микроскопических водорослей, таких, как диатомии и перединии. Это растения–малютки — простым глазом их и не отличишь друг от друга. В их компании крутится множество различных мелких рачков, медуз, червей и таких одноклеточных животных, как глобигерины и радиолярии. Им несть числа. Они носятся по морю «без руля и без ветрил», пока не попадут «на зубы» рыбам.

Итак, с моря в лиман шла пища. Следом за ней (в водоскоп это хорошо было видно) прошмыгнули рыбки — хамса, тарань и даже бойко проследовало несколько «секретиков» — мелких судачков. Что их влекло? Любопытство? Или извечный закон миграции — самый верный побудитель движения морских обитателей?

Примерно часа через три, когда, почувствовав усталость, я хотел было пойти в шлюпку отдохнуть, я вдруг увидел изумившую меня картину: из лимана в море ринулись полчища сеголеток. Выросшие в маленьком водоеме лимана, они пустились в отважный путь на просторы великой стихии. Храбрецы!

В лимане им, кроме солнца, ничто не угрожало, а тут плыви да оглядывайся! Судаки смирны на столе, а в море это тигры!

Что ж, какая–то часть мальков и сеголеток погибнет. А те, что избегнут острых зубов, отгуляют свою буйную молодость и станут большими, гибкими, сильными рыбами. Это будет. Как было и при греках, когда Азовское море называлось Меотийским болотом: сильные рыбы истребляли слабых и до изобретения чернил, и до того, как каменотесы Древнего Египта начали вырубать первые камни для первых пирамид. Не это в данный момент занимало мой ум.

Разогнув ноющую спину, я шел к шлюпке, возле которой Данилыч «собирал сниданок», то есть завтрак, и думал: вот где «собака зарыта».

По сути дела, за чудесным Азовским морем, сколько я мог судить по тому, что видел, никто не следит. А ведь море, как и сад, как хорошая молочная ферма или там завод орловских скакунов, нуждается во внимательном и заботливом уходе. Особенно такое море, как Азовское. Сколько тут еще предвидится благородной работы! Когда я за завтраком рассказал Данилычу, какую уйму мы с ним спасли рыб тем, что «расшнуровали» лиман, он весь загорелся, вздернул густые брови, энергично провел по медным усам и спросил:

— А ты, Лексаныч, не был в Таганрогском заливе и на той, на кубанской стороне?

Я сказал, что не был.

— У-у! — воскликнул он. — Да знаешь ли ты, сколько там лиманов и гирл?! Тыща! Ну не тыща — я их, признаться, не считал, но скажу тебе: туча. А мальков и сеголеток этих видимо–невидимо! Пойдем на ту сторону, а? Давно я там не бывал, а страсть как хочется. Все тебе буду делать… Решай, Лексаныч! Для твоей науки это прямо клад там! А ты не бойся, не пропадем!.. Продовольствия наберем недели на две — много ли нам с тобой надо: пшенца, луку, соли, перцу, — а остальное море даст. Море, оно сколько людей кормит!.. Ты не раздумывай, Лексаныч, в пустыне человек может с голоду околеть, а в море не было случая: ракушками и то можно жить. Как говорится, в поле и жук — мясо!

Когда Данилыч загорится каким–нибудь делом или идеей, он весь преображается. Убеждая меня, он быстро собрал все инструменты в лодку и, хотя я и не сказал еще ничего в ответ на его предложение, готов был отчаливать.

— Пойдем, а? — повторил он. — Какие места тебе покажу!.. Если захочешь, в Гривенской побываем… И мне там очень нужно побывать — на могилку к тетке Наталке сходить, а то бис его знает, когда я туда попаду!

Я задумался.

— Да ты, Лексаныч, не бойся, дойдем в лучшем виде! Я столько рибы переловил, шо мог бы всю Слободку неделю кормить юшкой. А ты, я вижу, в сомнение вошел. Может, думаешь, знаю ли я море? Знаю. Спроси кого хочешь — ну хоть Мыколу, он тебе не соврет. Да ты не думай… Не только знаю я море–то, а несколько раз хотел бросать его. Один раз, когда «восток», ну, «левант» по–нашему, дул, а другой раз, когда «тримунтан» настиг… И недалеко тут было–то это… Может быть, мили три от Слободки я отошел. Сетки у меня там стояли. Черт, што ли, дернул меня, не знаю, а только раньше сетки ставил «бережней», а тут пошел и высыпал глыбоко.

И ведь как было–то? В море в тот год все лето болталась «грязнуха» — землечерпалка, фарватер чистила. А в то утро, когда я садился в подчалок, гляжу, «грязнуха» снялась с якорей и почапала в порт. Ну, мне было ни к чему подумать, чего это она ни с того ни с сего в порт топает. Доси не могу простить себе, что я море тогда вниманием обошел,

— Как же так?

33

— А так! — сказал он после того, как сделал паузу, чтобы закурить. — Море в тот день было ровно как старое серебро, смутное какое–то и будто блестит и нет. И ветер какой–то дурной: знаешь, дует в одно место, а трава перед ним ложится во все стороны, словно не дует он, а ходит по ней. И солнце хотя и светит, а только тусклое, похожее на лампу с нечищеным стеклом. И знойно так, парит, аж дышать нечем. Кажется, море вот–вот закипит.

Сел я в подчалок и пошел сетки искать. Мы хотя сетки–то ставим по олиентиру, ну, там по трубе или по коньку крыши, а все же без буйков: ходишь эдак зигзагом, якорек–кошку за борт спустишь и делаешь «вверх–вниз».

Только я вышел на место, где, мне казалось, надо искать сетки, ветер ка–ак треханет, будто за грудки взял меня да и тянет к Исусу… Тут сердце у меня и подупало. Поглядел кругом: все суда, какие были в море, словно тараканы, — к берегу вдарились во все тяжкие. Только от этой картины я догадался, почему «грязнуха» в порт махнула — на ней, конечно, баромет был. Не успел я повернуть лодку, как волна взялась такая… И черт ее знает, откуда она взялась! Куда ни гляну, стена!.. И если бы я первый раз был в море, ей–богу, сказал бы, шо чертей видал… Да! Тут не до смеха было, Лексаныч, когда волны кидают твою шлюпку, как мячик, да еще возьмут, словно руками, да потрясут, как бы проверяют, боисся ты или нет. А перед глазами глыбы лохматые орут и все с гиком да со свистом хотят накрыть тебя и в требуху разделать. Жутко было… На грех стемнело не по времени, тучи откуда–то навалились. Над морем, как поземка, метет и метет. А ветер разошелся — удержу нет — и все орет, будто грозится: «Убью–у–у-у! Убью–у–у-у!» Что тебе сказать, Лексаныч, простился я тогда с морем.

— Как же так?

— А очень даже просто… Вижу, что лодкой–то не я, а «тримунтан» управляет, бросил весла и говорю: «Ну, делай со мной что хочешь! Хочешь — бери, хочешь — отпусти, но живой останусь — больше моей ноги не будет на море». И лег на слани — будь шо будет. А у самого–то руки в кровище, тело, как мороженая белуга, не сгибается…

— Как же вы спаслись?

— Море само спасло…

— Не понимаю.

— Выбросило меня… на косе, против маяка. Не–ет, из шлюпки меня выкинуло, наверно, не сразу; я думаю, боролся до потери сил и сознания: не в моем характере, чуть чего, и «руки вверх!». Не–ет, Лексаныч! Почему же я тогда весла бросил? Ну, это может быть с каждым, когда отчаянность наступает и человек на миг равновесие теряет, как в верховой езде. Конечно, есть которые сразу всё теряют… Но и не из таких. Шо? Лодка? Потонула… А черт ее знает где! Песком, наверное, затянуло. В нашем море шо в песок попадет — морево имущество. Меня смотритель подобрал. Оттер спиртом. У него этого добра было много: казна для шпирт–бакенов давала. Когда я отошел, рассказал ему, как было, конечно, что помнил. Он послушал меня, покачал головой и сразу ничего не сказал, повернулся и пошел в сарайчик — у него там для угля и дров есть такое помещение. Выносит оттуда костыли и спрашивает: «Твои, герой?» — «Мои, говорю». — «На, получай».

Легко мне стало с костылями.

«Где же, — спрашиваю, — добыл их?»

«А тут, — говорит, — Посимдон принес». Я‑то сначала не понял, кто энтот Посимдон–то. Смотритель жил один. Ну, он мне и рассказал, шо Посимдон–то — бог морской; посмеялись мы вволю. Отдохнул я быстро. Понравилось на маяке и уходить не хотелось. «Тримунтан» к тому времени кончился, и смотритель говорит: «Давай тебя отправлю на шлюпке прямо в Слободку — по песку–то путь долгой». Я отказался. «Больше, — говорю, — в море ни ногой». — «Отчего?» — спрашивает он. «Зарок сделал во время «тримунтана».

А он, смотритель–то, мне вопрос: «Сколько, — говорит, — раз тонул?» — «Один. А это, — говорю, — второй…»

Смотритель посмотрел–посмотрел на меня и говорит:

«И-и, милай (он старенький был, той смотритель–то), все, — говорит, — мы зарок давали. А от моря, — говорит, — никуда не денешься… Нет. Это уже навсегда, такой закон жизни!.. Служить, — говорит, — нам морю до «деревянного бушлата». Каждый, — говорит, — настоящий моряк к морю якорь–цепью намертво пристебан. Будешь, — говорит, — и ты ходить по морю до «третьего случая». В третьем случае, — говорит, — либо море тебя совсем возьмет, либо помрешь на берегу, как старый грыб, — немощь тебя задавит. Ну, не задавит, а загасит в тебе жизнь. Но помирать будешь в этом случае в большой тоске по морю и будешь просить, шоб тебя к морю вынесли. А тебя могут и не вынести, и умрешь ты с вечной тоской по морю…» Ну, я с ним не согласился, то есть с его мыслью: больно она старая какая–то, не по нашему времю, — не согласился и с его предложением на лодке идти в Слободку.

Попрощался со смотрителем, встал на костыли и пошел до рыбозавода. Шел эдак, сначала весело, даже песенки водил, а потом уставать стал… Хорошо, что у рыбозавода случилась лошадь! На ней я доехал до Слободки. Тогда же установилась теплая погода, и тело мое согрелось, отдохнуло, и я словно забыл, что было со мною.

— А был ли «третий случай»?

— Нет… Намечался, но я его отвел. Может, не настоящий, черт его знает! Да он, смотритель–то, не говорил, как скоро такой случай будет. Но говорил, что беспременно будет. Ну что ж, будет так будет. А пока видишь, хожу. Ничего. А смотритель в войну потонул. На лодке плыл, бомба недалеко упала, перевернула его; он старенький был и, видно, не выбрался, захлебнулся, как мышонок, и ушел на дно. Между прочим, и со мной тогда чуть и не случился энтот самый «третий случай». Да вот видишь… Так как же, Лексаныч, пойдем на кубанску–то сторону? Не бойся, я теперь с тобой на «третий случай» не попру. А?

— Ладно, — сказал я, — пойдем.

Данилыч от радости чуть не опрокинул лодку.

— А я думал, — сказал он, — мы на этих косах тут и присохнем… Теперь давай, Лексаныч, сходим в Слободку: белье сменим, бакалеи наберем и того–сего. А тебе, наверно, на почту сходить надо?

Я понял, что Данилыча меньше всего интересовала бакалея: этого добра и на кубанской стороне, в рыбацких селениях сколько угодно. Его интересовало больше всего «того–сего». Конечно, это злополучное «того–сего» тоже есть и на Кубани, но ему–то оно, как видно, «до зарезу» требовалось сейчас! Я согласился не потому, что решился уступить Данилычу, а потому, что мне нужно было побывать на почте: десять дней без газет, без радио — это, конечно, не трагедия, но все же и не развлечение. Хотелось мне, не скрою, увидеть и Галинку.

34

Пока Данилыч «сворачивал» нашу стоянку, я решил пройтись на конец косы. Дела у меня там никакого не было. Само место очень мне понравилось. Представьте себе песчаную отмель, далеко вклинившуюся в море в виде лезвия обоюдоострого меча. Песочек мелкий, нежный и робкий. Вода теплая, как парное молоко. Чайки вьются — добычу ищут. Сеголетки, объединившись в мелкие ватажки, дразнясь, шныряют у ног. Хорошо зоревать тут!

Море с Таласской косы кажется великим и могучим. Особенно если вспомнишь, что на его берегах родились Антон Чехов, Архип Куинджи и Георгий Седов. А сколько отважных моряков, крещенных в соленой купели Азовского моря, среди исследователей Антарктиды, в торговом и военном флоте, среди китобоев, добытчиков рыбы и морского зверя!

…По Азовскому морю некогда плавал Джузеппе Гарибальди. Он возил из Таганрога в Италию русский хлеб. Но каждая итальянская мать называла его сыном не за то, что он возил по морю хлеб из России, нет! Хотя в русском хлебе Италия нуждалась не меньше, чем в маслинах Калабрии. Гарибальди должен был сделать нечто большее, чем водить корабли из Неаполя в Таганрог или из Бриндизи в Одессу. Морской капитан должен был повести людей на борьбу за высшие идеалы жизни, чтобы стать сыном всех итальянских матерей.

Высшие идеалы жизни! Не им ли отдали себя и Антон Чехов, и Архип Куинджи, и стремившийся к Северному полюсу Георгий Седов? Их пути не похожи: яркие, сочные краски Куинджи отражали не только его мечты и надежды, но и волновали сердца всех, кто видел его картины; в крыльях чеховской «Чайки» была трепещущая мечта о больших свершениях; воля неутомимого Седова предвещала появление нового поколения ученых и исследователей новой России. О чеховской «Чайке», о волшебной кисти Куинджи, своим рождением оказавшим честь этому морю, я любил думать, когда подолгу стоял на конце косы и, ничего не замечая, даже порой не слыша писка чаек, смотрел далеко–далеко в море. И как же я был счастлив, когда на горизонте появлялся дымок парохода!

Азовское море! За несколько дней пребывания на нем я успел полюбить его и узнать о нем от местных рыбаков столько, что мне казалось, я знаю его давным–давно.

Некоторые гидрологи называют его «море–блюдце» за то, что самая большая глубина в нем не превышает пятнадцати метров. Древние греки презрительно называли его Меотийским болотом. Конечно, можно обидеться на древних греков, но на дне Азовского моря действительно нет ни подводных хребтов, ни скал. Это море с мягким, как ковер, дном.

Азовское море называют еще мелким заливом Черного моря. Это, конечно, скорее литературное определение, чем научное. Если согласиться с этим, то тогда и Черное море есть не что иное, как залив Средиземного, а Средиземное — лагуна Атлантического океана.

Азовское море вполне самостоятельное, со своим круговоротом интереснейшей жизни. Море это абсолютно не похоже па Черное.

Азовское море маленькое, если сказать точнее, самое маленькое в нашей стране. Ну что оно против, например, Берингова моря? Представьте себе котловину размером в два миллиона двести семьдесят пять тысяч квадратных километров, залитую водой. Глубина этой котловины местами достигает десяти километров.

Вот что такое Берингово море.

А что же Азовское?

Полное зеркало этого крохотного бассейна занимает всего около тридцати восьми тысяч квадратных километров. А глубина — наибольшая — пятнадцать метров. Пятнадцать метров!

Конечно, можно смириться с небольшим размером моря. Что ж делать? Но если ты не вышел ростом, так, может быть, возьмешь чем–нибудь другим? Если нет одного, должно быть другое: если в море мало воды, то, может быть, у него необычайные берега?

Увы! Здесь тоже нет ничего выдающегося. Берега Азовского моря сложены преимущественно из ракушечника и мелкого, как пудра, песка.

В каждом море есть какие–то чудесные или необычные животные и растения. В одном море не только акулы или там гигантские скаты, но и рыба–мяч (фагак) и рыба–камень, мурена, гигантские раковины — тридакны, достигающие трехметровой длины и метра в поперечнике; в морях далекого Севера водятся медуза «Голова Горгоны» и подводные пауки — пикногоны; в тропических морях — гигантские рыбы манты (из вида скатов), достигающие четырех тонн веса; в далеком Перу живет злая и хищная, ростом с карпа, рыбка пиранья, которую даже крокодилы боятся, и, наконец, есть на свете свирепая морская щука барракуда.

В Азовском море ничего этого нет. Да что там! Нет даже скумбрии — этой обыкновенной макрелевой рыбы, пеламиды, которую черноморские рыбаки называют баламутом! Нет в Азовском море и акулы. А какое же море без акулы? В море Черном, с которым Азовское соединяется Керченским проливом, есть и скаты, и морской черт, и колючая акула катрана, или, как ее называют тамошные рыбаки, морская собака.

И все же Азовское море чудесно! Чудесно, конечно, не тем, что в нем блистательно отсутствуют все сто двадцать пять видов различных скатов — от обыкновенных до электрических, — и не тем, что в нем из тысячи двухсот сорока видов средиземноморских моллюсков живет только двенадцать, а из пятидесяти одного вида средиземноморских крабов всего один вид. Не в этом дело! Пусть оно мелко, пусть в нем не живут гиганты морей и океанов — страшные хищники и разбойники. Пусть на дне его нет или почти отсутствует беспозвоночная фауна: здесь нет ни мягких кораллов, ни альционарий, ни губок, ни актиний, ни мшанок, ни серпулид, ни гефирей, ни голотурий… Пусть в нем не живут глубоководные организмы и не растут гигантские водоросли макроцистис, достигающие трехсотметровой высоты, или там алярии, ламинарии… Пусть беспозвоночная фауна и растительный мир этого маленького моря малы и неказисты. Пусть в Азовском море всего лишь восемьдесят видов рыб. Пусть вода его почти непрозрачна. Профессор Л. А. Зенкевич говорит: «В воды Средиземного моря можно погрузить большую колокольню, и она будет видна до самого фундамента, а в Азовском море часто уже на глубине двадцати — тридцати сантиметров под поверхностью воды ничего не видно».

Пусть! Зато рыбы здесь, как говорит Данилыч, «на миллион». Да. Вот соседнее Черное море, оно и глубокое, и берега у него скалистые, и под водой тянутся настоящие горные хребты… У берегов Восточного Крыма под водой раскинулись гигантские подводные леса и луга, а рыбы это во многих отношениях уникальное море дает всего лишь один килограмм и шестьсот граммов с гектара. А «море–блюдце»? Ни один рыбак в мире не собирает такой богатый урожай, как приазовский. Да, да! Средиземноморский рыбак берет с гектара своего глубокого, красивого и прозрачного моря всего лишь полкилограмма рыбы в год; мурманский — около пяти; аральский — шесть килограммов; каспийский — двенадцать; дальневосточный рыбак — двадцать восемь, а азовский — восемьдесят килограммов с гектара!

Здесь есть все: от «манэсенькой», чуть больше штопальной иголки тюльки до огромной, стопудовой белуги.

Между ними сочная, совершенно прозрачная от собственного жира шемайка; чебак — азовский лещ величиной с теннисную ракетку; калкан — камбала, которую с трудом прикроешь решетом; судак длиною до полутора метров; бычки хрустальные; азовская черноспинка; донской пузанок или нежнейшая кефаль…

Азовское море живет своей жизнью: летом оно прогревается до 30 градусов, а зимой замерзает на три месяца. В нем плавают и питаются обыкновенные домашние утки и гуси. Его воду пьют коровы и лошади, настолько оно малосоленое.

Животным и растениям здесь во всех слоях воды раздолье. Особенно хорошо в многочисленных лиманах, гирлах и заливах. Самые богатые и, я бы сказал, самые заветные для азовских рыб места — это Таганрогский и Темрюкский заливы. Это райские места для развития мальков. Здесь лучшие питомники для рыб. В Таганрогский залив впадает Дон, а в Темрюкский — Кубань, отличнейшие нерестилища и безотказные благопитатели моря фосфатами и нитратами.

Значит, прав профессор Л. А. Зенкевич, когда говорит, что «чарующие глаз краски моря и кристальная прозрачность его вод — признак биологической бедности». Азовское море — совершенно оригинальный, единственный на земном шаре бассейн.

И вот в этом оригинальном бассейне вскоре после Великой Отечественной войны случилась беда: почти не стало красной рыбы и крупного частика! Куда же делись они? Где саженные осетры, стопудовые белуги и метровые судаки?

Этот вопрос стал беспокоить не только рыбаков, которые первыми узнают, есть в море рыба или нет ее, но и ученых.

Что случилось с Азовским морем? Чем болеет оно? Почему так зло говорил об ученых «дядя Андрий», у которого зять «в Стокгольму летает»?

А случилось то, что в течение последних двух десятилетий рьяные добытчики «выцедили» рыбу из моря мелкоячеистыми сетями, загрязнили и забросили его.

35

Когда в небе нет ни облачка и кажется, что солнце остановилось в зените, не решаясь начать спуск вниз, морской горизонт затягивается жемчужно–палевой дымкой и будто слегка дрожит. Если долго смотреть на него, привидятся корабли с необычным рангоутом, неведомые птицы, летающие звери и еще бог знает что. Это физико–оптический фокус — рефракция преломленных в перегретом воздухе солнечных лучей, отраженных от поверхности моря.

Я разглядываю эти картины с такой увлеченностью, что порой забываю обо всем. Я говорю «порой» потому, что мысль о море и его судьбе не покидает меня с тех пор, как я получил у Скибы моторку и стал носиться с Данилычем по бухтам и лиманам. Проблема зостеры и других морских цветковых растений все больше и больше теряет в моих глазах актуальность: она кажется частной задачей, которую можно решать попутно. А море и рыба — главные задачи. О море и рыбе говорят рыбаки, женщины и даже дети. Мы с Данилычем не начинаем дня без разговора о море и рыбе, да и спать не ложимся без этого. Как же забыться тут? И сейчас я гляжу на затянутый дымкой горизонт, на полированную воду и, ощущая ее тепло босыми ногами, ощущая прикосновение крошечных, не больше швейной иглы рыбок, вижу мысленным взором большую жизнь на море. Я верю в то, что пройдет немного времени — и Азовское море возродится. Не само, конечно, — человек возродит его. Задача эта нелегкая. Важно, чтобы судьбу моря не доверяли тем, кто не любит его, не понимает и по–настоящему не ценит. Проблема моря не арифметическая задача, хотя без арифметики здесь не обойтись. Но бухгалтеры и статистики не должны больше решать судьбу моря. Она слишком сложна, эта судьба, и решать ее должны ученые и рыбаки.

В тот вечер, когда я впервые увидел в сумерках Галинку, мы с капитаном Беловым долго сидели на опрокинутой вверх килем калабушке. С моря тянуло прохладой. Волны задиристо, с шумом подскакивали почти к ногам, норовя накрыть нас. К нам подошли рыбаки — соседи капитана Белова, им тоже не сиделось дома. Капитан Белов познакомил нас. Разговор затеялся сам собой, и, конечно, о море, о том, что «нет настоящей рыбы» и «шо думает Москва за наше море».

Этот разговор, затянувшийся чуть ли не до полуночи, происходил две недели тому назад, а я ясно слышу сейчас голоса рыбаков, обеспокоенных судьбой своего моря. Легко доступное для промысловых судов, оно не раз попадало в жадные руки добытчиков.

Хищная добыча рыбы с 1803 по 1910 год привела к колоссальному упадку рыбных запасов: если в 1893 году было выловлено 88,6 тысячи тонн, то в 1910 — всего лишь 34,4 тысячи тонн. Море отдыхало лишь во время первой империалистической войны и затем в период гражданской. Промысловые организации разумно эксплуатировали его богатства до тридцатых годов. Они прислушивались к советам ученых и не очень «озорничали»: не вылавливали молодь красной рыбы, не пускали в дело сетей с мелкой ячеей да с присказкой: «Ловись рыбка большая и маленькая». И вдруг наступил момент и для таких сетей.

У рыбаков сердце обливалось кровью, когда они набивали бочонки тонкой, как нитка, крошечной молодью красной рыбы и частика. Но и это не обеспечивало выполнения бог знает каким воображением созданных: рьяными планировщиками промысловых «планов». Министерство рыбной промышленности «спустило директиву» ловить малька хамсы — «нитку» и малька тюльки. Для вылова этой «рыбы» пошли в ход ставные хамсово–тюлечные невода с ячеей в шесть миллиметров. Через такую сеть может проскочить только… планктон.

В течение девяти лет, с 1945 по 1954 год, их было расставлено в Азовском море 1950 штук.

В сети попадали не только тюлька и хамса, а и мальки частика и красной рыбы. Боже, сколько же рыбы было сгублено за эти годы!

Урожай в саду снимают осенью, когда яблони сгибаются от тяжести налитых соком плодов. Никогда ни одному садовнику не приходила идея трясти яблоки сразу же после цветения, когда на них только–только начинали завязываться крошечные яблочата. А почему же это делалось на море? Во имя чего?

Каждый год из Керчи в Москву шли данные о состоянии моря и прогноз на вылов рыбы. Прогноз составлялся учеными Азово—Черноморского научно–исследовательского института морского рыбного хозяйства и океанографии на основании наблюдений за жизнью моря. Что же делали с этими прогнозами в министерстве?

В 1955 году Керченский институт сообщил министерству, что в течение года можно выловить 150 тысяч центнеров бычка. Министерство дало задание добыть 240 тысяч центнеров. Бычка ловят сетями–драгами, или, как говорят здесь, «драчками». Этими сетями можно вычерпать все азовское стадо бычков. А что же будет дальше? Задумывались ли над этим когда–нибудь люди, которые «спускали» планы, основанные не на действительном положении, а на чистой бухгалтерии?

Что же делать? Как восполнить запасы красной рыбы (севрюги, белуги, осетра) и частика (судака, леща)?

Я смотрю на море, и мне становится немного грустно от этих мыслей, которые невольно возникают, когда на теплой отмели появляются косячки сеголеток, когда море со вздохом набегает на янтарные пески косы. Это вздох больного. Да, Азовское море — трудный больной. Удастся ли и мне сделать хоть что–нибудь для него? Я начал с того, с чего начинает любой врач: с изучения «истории болезни».

Задача эта нелегкая. Но кто сказал, что нужно решать только легкие задачи?

Конечно, лучшей и самой эффективной мерой было бы полное запрещение на несколько лет лова красной рыбы и частика. Но это крайняя мера, которая немедленно отзовется на десятках тысяч рыбаков и их семей, на рынках Ростова, Таганрога, Керчи, Жданова, Осипенко, Ветрянска, Геническа, Ейска, Краснодара, Мелитополя и десятков селений и станиц. Тысячи людей останутся без работы, без средств к существованию. Закроются десятки рыбозаводов, моторно–рыболовных станций, встанут на прикол сотни судов — сейнеров, малых тральщиков, баркасов, фелюг, калабух… Их команды, как говорят моряки, «сядут на декохт»…

Что же делать? Этот вопрос беспокоит всех — от специалистов до простых потребителей, которым нет дела, почему да отчего в море пропали сельдь, чебак, сула, кефаль. Они просто хотят знать, почему на рынках мало рыбы. Где знаменитая керченская селедка и донской пузанок? Где сочная, прозрачная от собственного жира селява (шемая)? Где рыбец? Белуга где?

Можем ли мы, чья жизнь тесно переплетена с жизнью моря, дать ответ на эти вопросы?

Конечно, можем! Больше того, должны!

Чем дальше мы с Данилычем двигаемся по водному зеркалу моря, тем становится виднее, что морем, в сущности, серьезно никто не занимается. Оно запущено. Много гнилостных растений и просто мусора и промышленных отбросов сваливается в море. А дельты рек настолько густо затянуты зарослями, что они стали фильтрами питательных веществ (например, детрита), поступающих из рек в море. Каждый день мои тетради заполняются новыми записями, в моторке стоит батарея бутылок и банок с пробами, в жестяной коробке несколько катушек отснятой фотопленки.

Данилыч с усмешкой смотрел на мою возню с банками и бутылками и прозвал все научное оборудование «магазином». Но после того как я рассказал ему, какой «товар» нужен мне для моего «магазина» и для чего вся эта затея, стал не только помогать мне, по и относиться к моему делу с большим уважением. Скоро он сам довольно свободно разъяснял рыбакам цели нашей экспедиции и с видом знатока говорил о расчистке и оздоровлении нерестилищ, мест для откорма молоди и нагула половозрелой рыбы, о гидрологическом обмене и режиме моря и о запрещении ставных мелкоячеистых неводов.

— Шо это дасть? — спрашивал он и тут же сам себе отвечал: — Во–первых, будет шо кушать красной рыбе и частику. А если им будет шо кушать, то и народу достанет.

Рыбаки согласно кивали. Данилыч искоса поглядывал на меня. Я никогда не поправлял его на людях, и он, ценя это, не злоупотреблял моей деликатностью. Данилыч рассказывал рыбакам, как мы «расшнуровываем» лиманы, добываем образцы зостеры, берем пробы планктона. Он умел без особого напряжения о скучных и серьезных делах рассказывать весело и увлекательно.

Я полюбил его за мастерство. Отличный шкипер, кок, моторист и матрос, он успевал помогать мне во всех изысканиях. Данилыч был любопытен, как шестилетний «почемучка». Скоро я стал замечать, что его любопытство перерастает в любознательность.

Он был всегда чуток, не беспокоил меня, когда я вел записи или над чем–нибудь задумывался, даже двигался неслышно.

Сегодня, когда я поддался на его уговор вернуться в Слободку за почтой и для пополнения запасов, чтобы не мешкая отправиться на кубанскую сторону, в Темрюкский залив, мне вдруг стало грустно, захотелось побыть одному. Я оставил Данилыча у моторки, ушел на самый конец косы. Достигнув отмели, я долго стоял в густой, теплой воде. Передо мною, насколько хватало глаз, расстилалось сомкнувшееся где–то в немереной дали о нежно–палевым небом море. Слегка покачиваясь, набегая на песок, оно словно бы вздыхало. Раздумывая о судьбе моря, я не сразу догадался, что крик, который я давно слышу, вовсе не крик «мартына», выискивавшего на отмели зазевавшуюся рыбешку, а голос Данилыча. Да, это был его голос, а не крик голодной чайки. Он стоял на костылях метрах в двухстах от меня и, помахивая кепчонкой, звал в моторку.

36

Возвратясь к моторке, я в последний раз осмотрел лиман и устье вырытого мною канала, и мы отчалили.

Когда долго бываешь в отлучке, не слышишь радио, не видишь газет, кажется, что за это время в мире произошли какие–то гигантские события, и что без тебя в институте, наверное, не справляются, и что родные уже делают запросы о тебе… Но вот пришли мы в Слободку, и оказалось все на месте: «у Вани», «у Гриши», а также в «Сельмаге» те же покупатели и те же товары. На берегу, перед Слободкой, по–прежнему сушится камка.

Конечно, удалось заметить некоторые изменения. Семья, месившая в день моего приезда саман, начала перевозить готовые кирпичи к месту постройки дома. А в десяти шагах другая семья затеяла глиняное тесто для лепки самана к своей постройке. Радиорепродуктор дома отдыха на всю Слободку передавал песенки Лолиты Торрес из кинофильма «Возраст любви». Произошли изменения на почте: там вместо беременной женщины сидела молоденькая девушка в форменном кителе. У нее было бледное лицо с мелкими веснушками, аккуратно выщипанные бровки и пышные золотистые волосы — северянка, по–видимому. Мужчина сидел на старом месте и так же настойчиво по телефону по буквам передавал телеграммы.

Из писем, пришедших на мое имя, я узнал, что за время моего отсутствия жизнь в институте не остановилась, что многие мои товарищи так же, как и я, все еще бродят в экспедициях: одни — на просторах северных морей, другие и третьи — на Дальнем Востоке, на Каспии, на Аральском море, на Байкале. Мои родные сообщали, что дома в общем все в порядке, если не считать того, что младший братишка, Антошка, схватил первую двойку нового учебного года, что в Москве льют дождя и на рынках, в овощных палатках и даже просто на тротуарах идет бойкая торговля мелитопольскими и камышинскими арбузами, болгарским и румынским виноградом, помидорами — словом, в столице в разгаре осень.

От матери просьба привезти акационный мед и свежее постное масло, ну там, конечно, рыбу, а фрукты ни в коем случае не возить, так как в Москве их много и они сравнительно дешевы…

Акационный мед нужен отцу: у него гипертония, и врачи рекомендуют мед не гречишный и не липовый, а именно акационный, то есть собранный пчелами с цветов акации. Постное масло свежее нужно матери: у нее больная печень, ей нельзя есть животный жир.

Отец, мама!.. При воспоминании о них у меня где–то глубоко–глубоко, на самом донышке сердца, что–то защемило так жалостно и вместе болезненно, будто я что–то важное для них не сделал или не так сделал… Как же летит время! Вот я, оказывается, уже вырос, а отец и мать состарились. Гипертония у отца, болезнь печени у матери… Грустно!

Но почему я о них только теперь подумал со щемящей болью в сердце? Почему я вдруг так неожиданно понял, что они старенькие? До сих пор они для меня всегда были молодыми. А маме все, даже дядя Аркадий, человек, как он любил говорить, «разменявший седьмой десяток», даже он говорил: «А ты, Надежда, удивительно молода. Когда ты идешь с Сергеем (это со мной), нельзя сказать, что он твой сын, а ты его мать… Понимаешь, насколько ты молода?» И вот уже не молода моя расчудесная мамочка и стар отец… А до сих пор они для меня всегда были молодыми… До сих пор… А впрочем, что это я заладил: «до сих пор» да «до сих пор»? Уже битых два часа хожу я по Слободке: мне незачем идти в «Сельмаг», и не приглашали меня вторично на почту, а в чайной просто нечего делать, да и ни к чему стоять у автобусной остановки (я никуда не собирался ехать), и со Скибой уже обо всем переговорено: бензин будет выдан по первому требованию… Зачем же я захожу во все эти места по нескольку раз? Зачем я стою на причале и смотрю в море, хотя на горизонте ни одного корабля? Какое там! Даже ни одного облачка! Зачем, наконец, я сижу битых три часа на причале среди слободских мальчишек, ловко, «наподдев», таскающих бычков?

Все затем же, что я ищу встречи с Галинкой. С тех пор как увидел ее, постоянно думаю о ней, хотя и обманываю себя и делаю вид, что не думаю. Но разве сердце обманешь? Я думал о Галинке там, в море, встречая утреннее солнце, когда море, пески, небо — все тонуло в червонном золоте, при закате, когда смотрел на тревожно плывшие в дальние края облака…

Что это, любовь?

Темнеет. На берегу ни души. Слободка словно вымерла: все мужчины в море, где–то в районе мыса Кзантипа, на юге, берут лобана; а женщины заняты по горло: ремонтируют дома, убирают овощи с огородов, заготавливают впрок синенькие, собирают виноград, нанизывают на нитки готовую к вялению рыбу. В магазинах скучающе лузгают семечки «Вани» и «Гриши», на почте груды нераспроданных газет — некому покупать: мужчины, как уже было сказано, в море, а курортники давно разъехались. Жизнь, кажется, вся перекочевала в школу, где раздается знакомый всем всплеск голосов… А море не шелохнется и поблескивает в сутеми, как атласное покрывало. Не нравится мне такое море! Лучше бы волны, лучше бы ворчало оно, чем так вот лежать, как смирная, сытая кошка…

37

Данилыч сидел на узенькой скамеечке под окном горницы и усердно «смолил» папироску. Мрачное выражение лица никак не вязалось с его общим видом. В бане он, что ли, побывал? На нем чистая рубаха, волосы пышные, на щеках глянец, а усы — прямо литые из бронзы.

Хозяйка выглядела, как обмакнутая в мед пшеничная пышка. Она сидела на карликовой скамеечке, у летней кухоньки, перед лоханью, полной выдержанной в тузлуке рыбы, и нанизывала ее по одной на толстую капроновую нитку. И по мере того как на нитке набиралась сотня таранек, относила на вешала для вяления. Боцман, внимательно следивший за действиями своей хозяйки, к рыбе был равнодушен, хотя и много раз принюхивался к ней.

Никто во всей Ветрянской округе не умел так готовить под вялку тарань, как моя хозяйка. У нее покупали вяленую рыбу даже местные рыбаки. Все дивились, как это у нее получается такая изумительная продукция. Одни говорили, что у нее бочки особые; другие ссылались на соль: мол, у нее соль с Айгульского озера; третьи уверяли, что она имеет «рецеп особый» и в тузлук кладет какую–то кавказскую траву. Но что это за соль, какой «рецеп» и эта самая трава, никто не знал. Рыбачки пытались узнать, подкидывались к Марье — не сказала. Мужья поили Данилыча — тоже ничего не добились. Ее тарань просвечивалась, как сердолик, только у хвоста имела небольшую мутнотцу, под морскую воду. Была она в меру солона и не пересохлая, а так на зубах вроде хрустит и вроде «балансе делаеть», и всего в ней вдоволь: и мяса, и соли, и в особенности «скуса».

Когда я подходил к дому, хозяйка моя, как я уже говорил, нанизывала на нитки тарань. Мой приход вызвал заливчатый лай Боцмана, старавшегося, как я понял, выслужиться перед своим хозяином (пусть, мол, хозяин не думает, что, когда он был в море, я без него тут обленился).

Чрезмерное усердие пса и, вероятно, мое появление оборвали какие–то разговоры. Чувствовалось, что разговоры велись серьезные и стороны к соглашению не пришли… Но обе эти несогласные стороны как–то единодушно радостно встретили меня.

— А, Лексаныч! — сказал Данилыч и мигом поднялся. — А я — то думал, не загулял ли наш гость после моря!

Расплылась в улыбке и хозяйка.

— Добрый вечер, — сказала она и, не дав мне ответить, спросила: — Где же это вы пропали? Мы с Алек- сан Данилычем так за вами беспокоились, так беспокоились!

Сказав это, она сложила вывернутые губы бантиком и приветливо улыбнулась. Данилыч же поглядел на нее и иронически ухмыльнулся: мол, вот старая, ну и дает!

Я сказал, что был на почте и в правлении колхоза.

— Ах, что ж я, дура! — спохватилась она. — Извиняйте меня… Я зараз!

С этими словами она оставила рыбу, нитки, подошла к умывальнику, раза два постучала медным штырем — сполоснула руки, быстро вытерла их и кинулась накрывать на стол.

— Не беспокойтесь, — сказал я, — я уже сыт.

— Как это сыт? Рази в столовой накормят, как дома? Нет! Нет!

Что может сделать опытная женская рука! Стол мгновенно преобразился. Среди обилия нарядных южных овощей и фруктов, разных рыб во главе с несравненной таранью, среди малосольных, сражающе пахнувших пряностями помидоров хозяйка щедрым, царственным жестом поставила бутылку горилки. Боже, что сделалось о Данилычем! Но я не стану описывать этого, потому что его святая, честная натура в этот момент дрогнула, он сдался перед этим жестом, не подозревая всех последствий его. Горилка оказалась рыболовным крючком не только для Данилыча, но и для меня. Мы оба, как лопоухие ротозеи, «клюнули» на него.

38

Я сидел на носу лодки и смотрел вперед, в розоватую дымку горизонта. Было раннее утро. Борта лодки холодные и мокрые от росы. Седой росный налет блестел и на чехле мотора, и на шпангоутах, и даже на причальном кольце.

Море выглядело как стоячее болото. Легкий дымок испарений тянулся от него, как от парного молока. Недалеко от берега вскидывалась рыба. Это кефаль играла. Над нею, чертя острым крылом, словно алмазом по стеклу, резали воду чайки. Они пронзительно кричали, будто были обижены кем–то.

Наш выход в море задерживался из–за бензина. Наде же было мне послушаться Скибу!

— Завтра получите, — уверял он, — в любой час: хоть в три, хоть в четыре. Тильки скажите, когда вам треба, я прикажу кладовщику!

Я сказал, что мы будем выходить в четыре часа утра.

— Добре, добре, — отвечал он, — и кладовщик будет, и бензин будет.

Шел шестой час. Ни кладовщика, ни Данилыча, который пустился на квартиру к кладовщику со словами; «Я выгоню его из теплой постели в одних подштанниках!..»

У меня трещала голова, и было стыдно вспомнить, как я во время ужина, сбитый с толку похвалами Данилыча, сам расхвастался, как барон Мюнхгаузен.

— Если б мне дали, — говорил я, — права и средства, я переделал бы Азовское море! Я начал бы с того, что отворил все лиманы, прочистил бы подводные луга. Привел бы в порядок реки, удобрил бы заливы и бухты, запустил бы в море новые виды рыб с целью акклиматизации…

Боже! Чего только я не наговорил!

Данилыч тоже хорош! Когда я расхвастался, поддакивал. А под конец, растроганный тем, что его хитрая и коварная жена поставила на стол еще вина, разошелся и сам. Да так, что нельзя было остановить его.

— Знаешь, Маша, — говорил он. — Лексаныч — мужик на миллион!

Хозяйка пыталась одернуть его:

— У тебя все на миллион! И вон тая жердь, и корзина, и Боцман — все на миллион!

— На миллион, точно! — подтвердил Данилыч и продолжал: — Морская наука не такая уж шибко трудная. Нужно тильки — о! — Он постучал себя по лбу. — От тут иметь трошки, и любой может постичь ее. Да! Надо тильки помнить, шо как называется… Ну, допустим, по–нашему, по–рыбацкому, морская трава есть камка… А по–ихнему, по–ученому, она… зостера. Верно я говорю, Лексаныч? То–то! Или вот рачки такие на песке, у воды, те, шо, как сумасшедшие, прыгают, они по–ученому называются «понтагаммарис». Верно я говорю, Лексаныч? Или ракушки… Для нас ракушки, а для ученых одни есть «митилястера», другие вроде как «сын да с ними»… Верно я говорю, Лексапыч? Или там, когда море по–нашему начинает цвесть, тоись муть по ей пойдет такая, шо белую тарелку на десять сантиметров в воду опустишь, а ее не видать… По–ученому это значит не цвет, а «планктон»… Верно я говорю, Лексаныч?

Рассказ Данилыча был прерван самым неожиданным образом: хозяйка поставила перед ним стопку. Данилыч широко раскрыл глаза.

— Мне-е?..

— А кому же? — сказала она.

— Ну–ка, рюмочка–каток, покатися мне в роток! — Он выпил, встал из–за стола и сказал: — А зараз спать!.. Завтра подыму, Лексаныч, до света…

Когда он ушел — Данилыч решил спать в моторке, — хозяйка сказала:

— Не придется вам, Сергей Александрович, завтра в море идти! Не пущу я его!

Она произнесла это таким тоном, каким судьи выносят приговор.

— Позвольте… Как же так?

— А так! Не пущу, и все тут! Я отойти от хаты не могу через это. Сижу как привязанная. А уйду, птица голодная, Боцман некормленый… Люди мимо ходют. Что ж я, ни за так буду себе якорь на шею вешать? Какой толк, шо он с вами ходит? На жалованье он чи шо? Мы шо, богатеи какие? Гляньте, руки все потрескались, мозоли как у верблюда.

— Подождите, — сказал я, — давайте утром при нем поговорим.

— Нечего и говорить! Я тут хозяйка: как скажу, так и будет!.. А с него брать нечего: он инвалид, пенсионер, понятно? А кому нужен, пускай деньги плотят. Александр Данилыч не пацан какой–нибудь, а шхипер первой статьи…..

Несколько раз я пытался прервать ее. Но где там! Когда она наконец кончила говорить, я понял, что возражать ей или там упрашивать ее — дело бесполезное. Я лишь спросил, сколько же, по ее мнению, Данилыч, как шкипер, мог бы получать, плавая со мною на обыкновенной моторной калабухе.

В ее глазах вспыхнул жадный огонек, она еле приметно улыбнулась уголками губ. На толстых щеках загорелся легкий румянец. Маленькие глазки сузились. Она облизала толстые губы, быстро, с опаской посмотрела по сторонам и тихо сказала:

— Не менее пятисот!.. За меньшее не пойдет!

— Что ж, — сказал я и сделал паузу, внимательно разглядывая свою хозяйку, будто впервые видел ее.

А она, волнуясь от ожидания того, что я скажу, спружинилась.

— Что ж, — повторил я. Глаза ее чуть–чуть расширились и снова сжались. — Я согласен, — сказал я.

Она вздохнула свободно. Я отсчитал двести пятьдесят рублей и, подавая ей, сказал:

— Вот за полмесяца. Остальное потом. Расписку напишем сейчас.

Она подняла испуганные глаза:

— Расписку-у?

— Ну да, расписку.

— Это зачем же?

— Как зачем?.. Мне в деньгах придется отчитываться.

— А эти деньги не ваши?

— Мои.

— Зачем тогда расписка?

— Затем, что деньги эти подотчетные…

— Подотчетные, — в раздумье произнесла она. — Ну что ж, давайте пишите…

Когда расписка была ею подписана, она жадно схватила со стола деньги и, с хрустом комкая их, проворно ушла в комнату.

Я тоже ушел к себе и стал готовиться ко сну. Хотя в хате стены были довольно толстые, я слышал, как хозяйка кряхтела, как скрипели ящики комода, куда она, по–видимому, прятала деньги. Потом она что–то шептала, молилась, что ли, или рассуждала вслух. После этого слышались вздохи, громкие позевывания и присказы: «Спаси нас, боже праведный!»

Скоро шепот стих. Не слышно было вздохов и позевываний. Только где–то в зале, как здесь называют горницы, под шкафом отчаянно гремела мышь, по–видимому пыталась протащить в норку свою добычу… Я засыпал тяжело и долго.

39

Когда я услышал стук в дверь, мне показалось, что я только–только задремал. Причем задремал так сладко, что меня зло взяло на того, кто стучался. Но отвечать я не торопился: а вдруг это мне приснилось?

Стук повторился.

А может быть, уже утро?

Пока я шарил по столику, ища фонарик, ко мне снова постучали.

— Кто там? — шепотом спросил я.

— Я…

— Данилыч?

— Нет. Это я… Марь Григорьевна…

— Какая Марья Григорьевна?

— Хозяйка ваша… Вы не спите?

— Не сплю, коль разбудили…

— Выйти можете?

— Что случилось?

— Выйдите…

— Сейчас, — сказал я.

«Чего ей еще надо? — думал я, одеваясь. — Какая все–таки бесцеремонность — разбудить человека ночью, а для чего?» И тут меня осенило: «А вдруг она передумала? Или, наоборот, что–то новое надумала? А может быть, время вставать? Тогда для чего она спросила, могу ли я выйти?»

Одевшись и наконец найдя фонарь, я поглядел на часы: было двадцать минут четвертого — пора вставать. Значит, нечего сердиться на нее. Однако что же она хочет от меня?

Сквозь ромбовидный вырез в ставне виднелось черное небо, унизанное звездами. В сенях горела двухлинейная лампа. Хозяйка, чихая и поминутно вытирая глаза, резала лук для завтрака.

— Извиняйте меня, — сказала она, вытирая руки. — Вы собирались в четыре выйти? Вот я и подумала: самое время будить. Да поговорить еще надо. Вы уж извиняйте. Хочу спросить вас, Сергей Александрыч, а кто же харчи будет оплачивать мому мужу?

— Как кто?

— Вот и я хочу знать кто?

— Да сам… Как было до сих пор, так и будет.

Она покачала головой:

— Не–ет! Доси он свое из дому брал, шо я ему собирала. У хороших хозяев положено работника на харчи брать. Раньше так было. Я думаю, вы его и будете кормить.

— Не понимаю, — сказал я.

— А чего тут не понимать–то? Харч стоит двести рублей в месяц. Вот надо с этого расчету и платить. Понятно?

Да, теперь мне было понятно, понятнее не скажешь! Я вынул новенькую сторублевку и вручил ей. Покрасневшая от смущения, но довольная, складывала Мария Григорьевна хрустящую сторублевку и затем спрятала ее за пазуху. Когда она направилась к себе, я вспомнил, что мне надо уплатить за вчерашнее угощение: она же потратилась.

— Марья Григорьевна, — сказал я.

Она обернулась и с испугом посмотрела на меня.

— Вот вам еще двадцатка. Это за вчерашнее…

У нее задрожали губы, когда она заговорила:

— Зачем вы обижаете нас? За вчерашнее никаких денег не надо нам. Вчерашнее — это наше угощение. Нет, нет!.. — Она закачала головой. — Пойду Данилыча подымать. А вы умывайтесь и к столу — трошки закусите перед походом–то. Лампа пока не нужна вам, я приверну фитиль…

— Добре, — сказал я.

Она сделала шаг, но тут же вернулась.

— Да, — сказала она взволнованно, — чуть не забыла… Просьба у меня до вас есть, Сергей Александрович.

— Слушаю, — ответил я довольно сухо, подумав про себя: «Что ей еще от меня нужно?»

Марья Григорьевна подошла ко мне и, чуть покусывая губы, глянула маленькими, но такими вдруг теплыми глазами и чуть дрогнувшим голосом нерешительно сказала:

— Сергей Александрович, пожалейте меня… Не давайте ему пить там… Он раньше не пил так. А как дети на фронте погибли… — Она поднесла фартук к глазам. — Сыновья… двое… В один день на войну ушли. Эх! Сыны мои милые!..

Она махнула рукой. Лицо ее скривилось. Тяжко вздохнув, промолвила с глубокой тоской в голосе:

— Очень прошу вас, не давайте ему… А то он ить добрый, кто угостит, ответить нечем, все с себя спустит. А выпьет, нашумит еще… Не смотрите, шо мы ругаемся. Он мне не просто достался, а выстраданный. Человек он добрый, справедливый, для себя ничего, а за другого в огонь полезет… Очень прошу, одерживайте его.

Я обещал ей.

Когда она вышла, я долго смотрел на дверь, ничего не понимая. Придя в себя, подумал: «Вот ловкая баба — как все дело повернула!» Но вспомнил ее глаза, просьбу, исходившую от самой глубины сердца, подумал: «Нет, все–таки она его любит».

40

Вот что, стало быть, произошло, пока Данилыч спал. Говорить ему или не говорить об этом? Разумеется, я заплатил бы и сам. Но Тримунтаниха обошла меня, как говорят, «с левого борта». Так что же делать? Говорить Данилычу или не говорить?

Времени на раздумье было мало, и я принял, как мне кажется, правильное решение: «Не говорить». А в крайнем случае придется показать ему расписку хозяйки. Но и расписку если и показывать, то не теперь, а потом, в море, иначе он «закипит», как старый радиатор, и, кто его знает, возьмет еще бросит моторку и кинется «до жабы», выяснять отношения. А мне терять время никак нельзя: впереди много работы, нужно побывать и в Керчи и на Сиваше.

Ко всему этому и настроение у меня поганое, холодно как–то на душе. Скорей бы уж в море! Только что я прочитал газеты за несколько дней — узнал, что на Волге у Сталинграда началась забивка шпунтов в плотину будущей гигантской электростанции, а на Ангаре строители электростанции уже «стягивают» концы будущей плотины. Скоро эта безумная, с характером уссурийского тигра река, над которой даже лютейшие сибирские морозы не строили ни одного прочного моста, будет перегорожена, и ее буйная вода кинется на лопасти турбин… Газеты сообщили о том, что советская экспедиция высадилась на берегах шестого континента — на землях, открытых известными русскими мореплавателями Ф. Беллинсгаузеном и М. Лазаревым; в кратких заметках говорилось о посылке тракторов на целинные земли Алтая, Урала, Сибири и Казахстана, о выезде в далекие края нескольких тысяч юношей и девушек, отправившихся по призыву партии открывать новые богатства, осваивать глухие углы страны.

После этих сообщений моя работа здесь показалась мелкой, и мне безудержно захотелось очутиться сейчас либо на шестом континенте среди исследователей Антарктиды, либо на стройках–гигантах, либо на безмерных просторах казахстанских степей.

Однако где же Данилыч?.. Бензин?.. Кладовщик? И этот чертов Скиба? Уйдем ли мы сегодня в море?

41

Солнце давно уже оторвалось от горизонта и шустро поднимается на небосклон. Воздух заметно наливается теплом. Скоро кремлевские куранты пробьют семь часов: из репродуктора уже доносится шаркающий ход маятника — транслируется поверка времени, — а Данилыча все нет. Нет и Скибы. Я начинаю терять терпение оттого, что ничего не могу сделать. Во–первых, не с кем шлюпку оставить, во–вторых, сегодня воскресенье — где искать Скибу?

Покусывая губы, я лежу на носу лодки и смотрю на берег. Кремлевские часы все еще делают свое «чах–чах–чах», где–то мемекает коза, со стороны Слободки доносится чей–то смех и чьи–то голоса. Я прислушиваюсь, но ничего не могу разобрать. Но вот на берегу появляется стадо гусей. Они громко переговариваются и, переваливаясь, неторопливо идут к зеркально–гладкой воде. У предводителя стада, дородного, высокого гуся, ослепительно белая манишка, крупная голова с широким и высоким лбом. Он ослеплен собственной важностью — идет, высоко держа голову, с полным презрением относясь к тому, что ниже его роста, поэтому всякий раз припадает на лапы, когда на пути встречаются ямки. И тогда он начинает шипеть, вытягивать шею, как пожарную кишку, и при этом становится обыкновенным гусем. Глядя на него, я долго мучаюсь, силясь вспомнить, кого он напоминает. Когда я вспомнил, гусь был уже на воде, где он перестал изображать из себя важную птицу, словно понял, что если он и дальше будет важничать, то его вполне могут ощипать, набить яблоками и подать к столу. Итак, на кого же похож гусь? На Скибу. Да, Скиба держится важно и нелепо, как гусь. А если бы его бросить на дело, соответствующее его подготовке и опыту, он, вероятно, держался бы просто и красиво и был бы настоящим человеком, а не «руководителем», каковым он себя воображает. Хорошо, но гусь гусем, а Скиба действительно «герой Метута»: до сих пор ни бензина, ни кладовщика, ни Данилыча. Кремлевские часы бьют семь ударов, и диктор произносит привычные, но всегда волнующие слова: «Говорит Москва…»

Слушая Москву, закрываю на миг глаза и вижу голубей у Манежа, цепочки мчащихся автобусов и троллейбусов, плавящееся в золотых куполах Ивана Великого солнце, сонную воду Москвы–реки, тысячи москвичей, спешащих за город, на стадионы, в парки, сотни автомашин с газетами, хлебом, молоком… Москва!.. Какая жизнь кипит там! А я до сих пор ничего не сделал. Какое там! Не могу вот даже сегодня выйти в море! А впрочем, какой толк от моего выхода в море? Что я, богатырь, двигающий горы? Увы!

Русские гидробиологи и океанографы уже несколько столетий, как говорят, «бьются над раскрытием тайн мирового океана». Со многих тайн сброшены покровы. В море с его необычайно разнообразной жизнью, с его обилием видов животного и растительного мира сосредоточены колоссальные богатства. Большинство из них взято на учет учеными в героическом и зачастую самозабвенном труде. Нужно только разумно ими пользоваться. На это направлены усилия науки, а добытчики морских продуктов во имя ближних целей после войны стали игнорировать достижения науки. Если б наши «промышленники» поняли, как важно соблюдать законы круговорота моря, они всегда могли бы брать из морских глубин столько, сколько потребно человеку. Ежегодный запрос плановиков Министерства рыбной промышленности после войны определялся что–то в двадцать два миллиона центнеров.

Подсчитано, что двадцать два миллиона центнеров рыбы заменяют мясо двадцати восьми миллионов коров. Представьте себе, что замены коровьему мясу нет и наша пищевая промышленность, чтобы восполнить пробел, должна — что?.. — дополнительно погнать под ножи мясокомбинатовских гильотин двадцать восемь миллионов коров… Что будет с рогатым скотом?

Море сказочно богато. Еще не известно, располагает ли земля такими сокровищами, как море. Сколько еще рыб, животных и зверя в море!

А сколько водорослей! Подводные луга и миниатюрные «леса» произрастают на миллионах гектаров.

…Мои размышления были прерваны приходом Данилыча и кладовщика. Кладовщик шел впереди, а Данилыч позади. Они страшно ругались, осыпая друг друга такими словами, которые лучше мне и не повторять. Когда они подошли к лодке, кладовщик, очевидно считавший, что последнее слово за ним, сказал:

— Ты не пужай меня: пужаный я… Таких героев, как ты, видал. Всем воскресенье, а мне шо?

— Тебе? — спросил Данилыч.

— Ну да?

— Сивому мерину смолоду цены не было, а под старость задаром отдали татарам. Давай отчиняй склад зараз! А то я тебе!..

Он не сказал, что сделает. Кладовщик остановился, мигнул глазами, сказал: «Но–но!» — и быстро пошел к складу. Не прошло и пяти минут, как они вдвоем, смеясь и балагуря, принесли две канистры бензина.

С приходом Данилыча дурное настроение стало покидать меня, и я почувствовал, что приливают новые силы.

Глядя на него, я думал:

«Мне бы его огонь, его неспокойную душу, сколько бы я мог сделать! И пусть грандиозны масштабы Ангарской гидростанции… Пусть ошеломляющи результаты полета реактивных аппаратов… Но кто скажет, что задача восстановления и развития Азовского моря — маленькая задача?

Мы ищем истины на дне шелкового конуса планктонной сетки, в пробирке, на стекле микроскопа… Что ж! Это так! Но разве наше дело не величественно и не благородно, если на него посмотреть глазами хорошего хозяина и истинного поэта?..»

42

Море тускло поблескивало в розовой дымке утра, словно это было не живое, со своим характером и повадками море, а старая, покрытая пылью олеография.

Впрочем, розовый тон окрашивал все кругом: и белые хаты Слободки, и стекла в окнах, и пески, и море… И даже мою душу. Но я уже говорил, что стоило появиться Данилычу, как все закрутилось и заиграло, его энергия как будто передалась окружающей природе: легкий ветерок пробежался по гладкой поверхности и вызвал рябь; горизонт окинулся ярким, багряным пламенем, и по небу, в самом зените, стала разливаться голубизна, прозрачная, и бескрайняя, и такая бодрая. Она энергично теснила рассвет, как будто расстилала дорогу утру. А вслед за утром на востоке появился стремительный, как бегун, день. Он гнал прочь сутемь и неясность утра. С его появлением все пришло в движение: висевший над морем пар убирался восвояси с такой быстротой, словно боялся, что день врасплох застигнет его у воды; свертывал свои пожитки и утренний холодок; испарялась роса; гуси ватагами шли к воде; московский диктор ставил москвичей под открытые форточки «на зарядку»; пастух собирал коров; козы прочищали глотки; просвистел подходивший к станции пассажирский поезд; и далеко–далеко, в стороне Обиточной косы, блеснул серебряным крестиком, раньше всех нас встретивший солнце, самолет. День настал. И когда я в его честь хотел, по обыкновению, кинуться в воду, то увидел, как из проулка к мосткам спускалась Галинка…

Она была не одна. Рядом с нею шагала чернокосая, крупноглазая, похожая на старую цыганку женщина. Они вдвоем несли корзину с бельем. Возрасту, как мне показалось, не удалось сломить красоту женщины. Нетрудно было догадаться, что это мать Галинки, — так они были похожи друг на друга. Правда, у матери был не такой, как у дочери, тонкий стан. И ноги ее хоти и пощадило время — на них не бугрились обычные для занятых физическим трудом вены и синие узлы, — но в них уже не было легкости. Мать шла, часто и тяжело переставляя ступни. Хотя она и была чернявой, красота ее не казалась резкой, как это свойственно пожилым брюнеткам, уроженкам юга. Ее лицо было мягкое, задумчивое, с гармоничными чертами.

Обе, и Галинка и мать, шли босиком. Когда они поднялись на мостки, то первым делом стали окунать в воду запыленные ноги. Потом не спеша умылись и пошли полоскать и бить вальками белье. Время от времени они разгибались и вдвоем выжимали какую–нибудь тяжелую вещь, и тогда я видел их раскрасневшиеся лица с блестящими глазами.

У Галинки все время выбивались из–под косынки волосы, и она, кривя рот, сдувала их с лица либо заправляла под косынку тыльной стороной ладони. Мать же была аккуратнее: волосы у нее были зачесаны назад в косу туго, как струны.

Пока Данилыч возился с мотором, я украдкой смотрел на Галинку и ее мать. Вероятно, в это время у меня был глуповатый вид, потому что все были заняты делом, а я только вздыхал да восхищался тем, что делала Галинка. Да! Вот, скажем, отжимать белье — дело обычное и даже, я сказал бы, скучное, но я видел в нем что–то особенное и бежавшую по рукам Галинки воду сравнивал бог знает с чем — с жемчугом! Да что там! Обыкновенные дутые позолоченные калачики простых серег, покачивавшиеся в мочках ее крохотных ушек, казались мне ослепительными сокровищами. А ее брови! Э, да что там говорить! А когда Галинка бросала полоскать белье, разгибалась, вскидывала локти выше плеч, приводя в порядок прическу, кофточка обтягивала ее тугую грудь, — сердце мое замирало от восторга, и я забывал о том, где нахожусь, существую ли, а если и существую, то для чего. В эти минуты мне, словно наивному мальчишке, хотелось, чтобы кто–нибудь из них хоть спросил бы, который час, или — что зря таиться! — кто–нибудь, Галинка или мать, нечаянно упал бы в воду… Я тигром бросился бы вслед и спас бы!

Между тем женщины делали свое дело и не обращали никакого внимания на меня: они знай себе полоскали бельишко, безбожно колотили его и время от времени смахивали с лица пот.

Иногда Галинка как бы невзначай глядела в нашу сторону и даже раза два встречалась взглядом со мной. Она словно не видела, что глаза мои горят, а лицо пылает. Но если Галинка время от времени и поглядывала на нас, то мать ее и вовсе не подымала глаз. И только тогда, когда Данилыч запустил мотор, она разогнулась с некоторым усилием, смахнула пот с лица, уперлась руками в бедра и устало посмотрела в нашу сторону.

Данилыч остановил мотор и снова запустил, он прослушивал его: «агрегат» работал отлично. Довольный, Данилыч пустил мотор на малые обороты, поднялся и глянул на мостки. При виде Галинки и ее матери сосредоточенное и немного суровое лицо Данилыча смягчилось. Мать Галинки, встретив его взгляд, засияла вся и будто помолодела.

— Здравствуй, Саня! — крикнула она.

— Здравствуй, — ответил Данилыч.

— Далеко ль ладишься? — спросила она.

— На тую сторону…

— В Гривенскую?

— Думаем…

— Ох, Саня!.. Поклонись там моим. Давно на их могилках не была!.. Теперь бы обернуться чайкой!..

— А ты с нами… Моторка у нас — на миллион!

— Что ты? Куда я от кандалов своих денусь? Вернешься–то когда?

— Море скажет.

Она вздохнула.

— Эх! Как там, в Гривенской–то? Кто жив, кто помер?

— Кому жить, все живы! А кто помер, с того спроса нет… — Данилыч снял кепку, провел рукой по волосам и снова натянул ее по–рыбацки, почти на самые глаза. — Я тоже, — сказал он, — кажись, годов сто не был там. Уж забыл, на какой стороне стоит станица…

— А дом тестя свово помнишь? — спросила она и рассмеялась.

— Помню, — мрачно ответил Данилыч. — Я много чего помню… Шоб он сгорел!

Она вдруг изменилась в лице и опустила голову.

— Заходи, когда вернешься, — еле слышно сказала она и снова принялась за полоскание.

— Ладно… Живой буду, зайду. Ну, Лексаныч, — сказал он, — пора отчаливать!

Не дожидаясь моего согласия, он дал рабочий ход мотору, ткнул отпорным крюком в причал, и лодка, подминая под себя шелковистую воду, пошла на северо–восток. Женщины минуту–другую смотрели нам вслед, затем принялись за свое дело. Когда причал и мостки слились с берегом и от Слободки торчали лишь крыши хат, я спросил сосредоточенного и хмурого Данилыча.

— Это ее мать?

— Кто?

— Ну, женщина, что с Галинкой белье полоскала?

— Мать, — ответил он не сразу, напряженно думая о чем–то своем.

— Знакомая ваша иль родственница?

— Кто?

— Мать Галинки.

— Вроде того, — нехотя ответил он и тут же спросил: — Как пойдем: прямо на Талгирское гирло или к Белосарайке и оттуда на Долгую?

— К Белосарайке, — сказал я, — оттуда через узину перекинемся на ту сторону.

— Ну и шо это нам дасть?

— С Долгой берегом спустимся на юг, до Темрюкского залива.

— Это добре, — сказал он. Закурив папироску, Данилыч затянул песенку, но быстро прервал ее. — Обедать будем на той стороне иль на Белосарайке?

— На той стороне, — сказал я.

— О, це дило! — воскликнул он. — У мэпэ на Долгой дружок е… Юшку такую делает, шо самый наикращий парижский кок в наикращем ихнем ресторане не сробит ни в жисть!

— Ну уж! — сказал я.

— Вот тебе и «ну уж», Лексаныч!.. Я говорю за настоящую юшку, а не за ту, шо любая баба может сварить. Вы, наверное, полагаете, мол, щось тут хитрого? Была бы риба, лук, перец, лавровый лист, соль, картошка, морковь, петрушка… Так? Это, конечно, так — можно юшку сварить, шо и в горле щипать будет, и запах в нос получите, и, если риба не худая, жир будет плавать, и мутнотцу жижа иметь будет… Все, как говорится, будет предъявлено, Но такую юшку, шоб вона, стерва, во рту таяла, шоб с нее без вина пьянел, шоб у кого сил нет, налился ими, шоб дурак умней стал, а злой добрым обернулся, — не–ет, Лексаныч! Такую юшку могут создать на Азовском море лишь несколько майстеров этой вэлыкой кулинарии! Я вот сколько ни учился, не дается мне тая юшка. А кореш–то мой секрета вроде и не держит, но и не сказывает. «Все, — говорит, — в плепорции». И еще важно, когда и чего в котел класть.

На Севере юшку делают из трески с печенью. Она у них там «балочкой» называется… Они так и говорят: «Уха по балкам». Это значит: с печенью. Ихняя уха жирная и сытень в жиже содержит. Ее с непривычки много не съешь — живо либо вострого захочешь, либо водки… Тую уху младенец свободно сварит.

— Едал, — сказал я.

— Тем лучше… А у нас юшка делается из сортимента. Тут и судак, и селява, и тарань, и чулара… Но для полной компетенции нужно — это, конечно, смотря по сезону, — класть недомерки красной или осетровую головизну. Совсем хорошо вводить в самый раскип — когда жижа ходуном ходить в котле — речных окуней или ершей. Кое–кто кидает в котел плавники красной или чебаков. Иные перетирают молоки (это, конечно, тоже по сезону) с луковым сердечком и тоже ссыпают, когда вода в котле совсем сатанеет и готова крышку с котла сшибить. Особое внимание уделяют луку. Его надо уметь подбирать… Лук крупный, как барабан, имеет много горечи, и, извиняйте, запах с него дурной из–под крышки бывает, когда уха сварена. Вы заметили, когда этот лук режется, из него молоко, как из коровьих сосков, прет?.. Вот это молоко–то и есть самый вред для юшки. Такой лук, если нет другого, нужно вымачивать в семи–восьми водах… Не–ет! Не совсем вымачивать, а промывать скорее. Нельзя брать и лук, на котором «одежа» слабая, плохо держится, подведет этот лук: он, значит, тронулся в рост, почнет такую приторность выделять, которая убьет все: и лавровый лист, и перец, и рибу. Нельзя класть и картошку, если она хоть чуть- чуть на холоду побывала: от такой картошки уха острый скус потеряет и наберет паршивую сладость…

О рибе хочу сказать. Все, кто варит уху, особенно бабы, потрошат рибу, то есть разрезают ее и выбрасывают внутренности, а вот этого делать–то и не надо: самый навар в юшке получается, если рибу не потрошить — целиком класть!.. Только шо сверху почистить — чешую снять. Потом помыть и давай клади, не кидай, а именно клади в котел. Уху нельзя, варить на маленьком огне — ни в коем случае! На маленьком она должна «доходить».

А варить на бешеном — шоб шторм в котле был, понятно?

Вот какое дело–то сложное, Лексаныч! А ты думаешь, шо ее любой сварит, тем более баба?.. Баба все может, но юшка — дело мужское, наше, рыбацкое.

Завтра либо послезавтра попробуем с тобой у кореша юшку–екстру. Да-а… А зараз, Лексаныч, ежели курсак запросит, пододвинь вон тую сумку. Видишь? Ну вот! В нее Марья житного хлеба, луку та бичков жареных наховала… Ладно?

— Ладно, — сказал я.

Данилыч снова запел, и моторка ходко понеслась в сторону Белосарайской косы, навстречу белесому небу, сливавшемуся с белесым морем. День уже прочно занял свои позиции, и солнце давно растеряло утренние румяна…

43

Данилыч несколько раз подсовывал мне бычков, нажаренных нам в дорогу Марьей Григорьевной. Я знал, что бычки, приготовленные Марьей, только ленивый не станет есть. Но день стоял такой, что об еде не думалось. Море и небо блестели, словно гигантский шатер, обтянутый бледно–голубым атласом. Мотор журчал, как весенний ручей; шлюпка держалась, по выражению Данилыча, «как штык», — она не заваливалась на борт, когда приходилось переходить с кормы на нос, а всегда шла вперед.

Данилыч тихо мурлыкал песенку, слов которой я не мог разобрать. Так поют на Севере каюры — погонщики собачьих упряжек. В воздухе стояла приятная теплота. Я сначала следил за тем, как от кормы к горизонту бежала мелкой гофрировкой вода, но вскоре мне это наскучило. Я люблю море в движении, когда волны взлетают, как гигантские качели, когда огромные массы воды, сталкиваясь, гудят и слышится песня, идущая из груди моря, и видится, как живет и радуется оно. Ведь спокойное море — это бездельное море. На спокойном море всем плохо: человеку, и рыбам, и птицам. Спокойствие — это почти смерть.

Не знаю, то ли короткая ночь, то ли тихое море сделали свое дело, но я задремал. А когда открыл глаза, не сразу понял, что мы уже прошли западный, отмелый берег Таласской косы, небольшой заливчик и вышли на траверз вершины косы Бердянской.

— Смотри, Лексаныч, зараз будем входить в Белосарайский залив, — объявил Данилыч.

Я посмотрел в ту сторону, куда указывал Данилыч, и увидел высокую белую башню маяка Бердянский Нижний, острова — Большой и Малый Дзензик, отмель, обтягивающую конец косы, а за нею широкий простор Белосарайского залива.

— От здесь, — кивнул Данилыч на желтый песчаный берег перед маяком, — Посимдон костыли мои вынес… А там вон, у острова, волна и меня доставила на песок… Зараз чудно думать, шо тут я мог утопнуть!.. Здесь горобышку трудно сховаться… А тогда чуда просил! Вот, Лексаныч, как на море бывает!

Он вздохнул, прибавил газку и замурлыкал песенку. Моторка, взламывая гладкую, казавшуюся густой, как кисель, воду, легла курсом на северо–восток.

Мне хотелось побывать в бухте Таранья. Она расположена в северо–восточной части Белосарайского залива. Название свое получила из–за весенних скоплений в ее водах тарани.

До селения Ялта, раскинувшегося на северном берегу бухты Таранья, где я хотел остановиться дня на два, было около тридцати миль. День разыгрывался знойный. Море было настолько гладкое, что отраженные лучи слепили глаза. Из–за этого сильно клонило ко сну, и я снова задремал, да так, что проснулся с испугом, услышав голос Данилыча.

— Подходим, Лексаныч! — крикнул он. — Вон, гляди, Белосарайка! Птица кружит, — должно, рыбы много.

Я посмотрел в том направлении, куда указывал Данилыч. На белесом горизонте в легкой дрожащей дымке зноя виднелась узенькая полоска земли. Перед нею над тихой водой тревожно, как казалось со стороны, суетливо кружились птицы. Они словно бы отбивались от кого: то припадали к воде, то взметывались вверх, поблескивая на солнце крылом.

Я достал из кожаного экспедиционного мешка карту Таганрогского залива — одну из копий, снятых мною с карт капитана Белова, и стал рассматривать. Только теперь я заметил, что место, над которым кружились птицы, находилось не в бухте Таранья, а у конца Белосарайской косы. Отсюда до бухты не меньше шести–семи миль. Я спросил у Данилыча, почему он не пошел сразу в бухту. Он объяснил, что, когда увидел птицу, хотел разбудить меня, но не решился: «Больно сладко спал ты, Лексаныч». А посмотреть, отчего птица тут кружит, ему очень хотелось. Тем более отсюда можно быстро добежать и до Тараньей.

Я понял, что он хитрит, но не стал ворчать на него, а еще раз, прежде чем идти в Таранью, посмотрел на карту капитана Белова и только сейчас заметил, что место, над которым кружились птицы, на беловской карте было обозначено тремя крошечными крестами и знаком вопроса. Я развернул свою карту — там обозначенное Беловым крестами место было чисто. Что это значило?

Я сказал Данилычу, чтобы он заглушил мотор в том месте, над которым роились птицы: нужно было проверить, что означали эти три креста капитана Белова.

44

Три креста капитана Белова… Что же это значит? Что скрывается или должно скрываться за ними?

Долго я ломал голову над этой загадкой. Прежде чем остановить мотор, я попросил Данилыча сделать шесть кругов: первый — на расстоянии ста метров от воображаемого центра, второй и последующие — по спирали.

Мотор работал на малых оборотах, и шлюпка почти ползла. Упершись ногами в шпангоуты, я то и дело опускал отпорный крюк в воду: глубина всюду не превышала четырех метров и не падала ниже трех, то есть почти нормальная глубина для этих мест. Значит, здесь нет мели. Затонувшие суда и прочие опасности для плавания ограждаются буями или вехами. Тогда что же? На ум пришла догадка, что капитан Белов нанес эти знаки для себя, сделал только ему нужные пометки. Мало ли какие знаки может наносить капитан сейнера на свои карты! Это открытие, к сожалению, не упрощало задачу, а, наоборот, усложняло ее. Еще больше хотелось знать, что же «для себя» отмечал капитан Белов.

«Три креста, три креста», — скандируя про себя эти слова, я перебирал приходившие на ум новые догадки. Но разум — жестокий контролер фантазии. Он отвергал все, что приходило на ум. «Что же тогда?» — спрашивал я себя после очередного предположения. «А может быть, — думал я, — капитан Белов, как все грешные, взял здесь хороший улов и решил отметить богатую рыбную отмель, а чтобы скрыть от любопытных истинное значение трех крестов, поставил возле них вопросительный знак?» Эта мысль показалась мне близкой к истине. Хотя я не считал капитана Белова обыкновенным промысловым волком, которому главное — «взять рыбу», но вместе с тем невольно думалось, что он при всем его стремлении к высокой культуре рыболовства был прежде всего человеком земным: план и ему нужно выполнять.

Данилыч, когда я высказывал ему свои догадки, молча крутил медный ус, затем качнул головой.

— Видишь ли, Лексаныч, — сказал он, — если б кто другой, не Мыкола, поставил эти кресты, можно было думать, шо они навроде как узелочки, какие бабы «на память» вяжут на платках… А Мыкола — хлопец непростой. Тут он шо–то зробил! А шо? Ему известно, а нам гадать! Ты вот, Лексаныч, человек ученый, тебе и загадка дана. Ты гадай ее, а я пока закину удочку, может, бичка или там чопиков достану…

45

Данилыч натаскал полную сетку крупных головастых бычков, а я так ничего толкового и не сделал. Эх, до чего же примитивны приборы биологов! Геологи, топографы, ботаники, географы, археологи ходят по земле, вооруженные до зубов, и в свои тайны вторгаются без страха и сомнения. А мы? Мы тоже, как говорится, «богом не обижены», и у нас не Мафусаилов век: есть кое–что и у нас, например «Витязь» — отличнейшее, оборудованное совершеннейшими и, не боюсь сказать, даже уникальными приборами судно. «Витязь» плавает на Тихом океане. Недурные суденышки распахивают и другие моря. Но вот тут, на Азовском, нет специального экспедиционного судна и, к сожалению, нет в обиходе и портативных современных приборов. Что делать? Хныкать?

Или смотреть, как Данилыч таскает серебристых судачков с плотным брусковатым телом? Нет! Не выходит одно, надо пробовать другое! На дне моего походного мешка из нерпичьей шкуры, не раз сослужившего хорошую службу, лежат легкая водолазная маска и ласты. Это была пока еще новинка, вызывавшая зависть многих исследователей морской фауны и флоры, любителей подводной охоты. Мне дал их с собой мой научный руководитель профессор Сергейчук. Перед отъездом из Москвы я несколько раз ездил к нему на Николину гору и там, на Москве–реке, под руководством профессора научился пользоваться маской. Увидев меня в маске и ластах, Данилыч забыл про удочку, которую какой–то проворный судачок вырвал у него из рук.

Я опускаюсь в воду. Данилыч кричит мне, чтобы я достал удочку. На крючке оказался судачок, которого местные рыбаки называют «секретом». Он вертелся в воздухе как бешеный. Я лег на воду и поплыл, старательно вглядываясь в толщу воды. На моих губах, очевидно, еще держится улыбка, потому что я плохо сжимаю рожок для дыхания, а перед мысленным взором все еще торчит крохотный, с белым, нежным пузиком и стеклянными глазами судачок «секретик». «Как ловко он утащил у Данилыча удочку! А ведь маленький, не больше уклейки!» Секрет… «А не в нем ли секрет трех крестов?» — проносится у меня в голове еще робкая мысль.

46

Профессор Сергейчук не зря нахваливал свой легкий водолазный аппарат: через желтоватый, как фотографический светофильтр, иллюминатор маски было отлично видно все. Стекло, вероятно, обладало оптическим фокусом, который избавлял предметы, находящиеся в воде, от искажения. Перед моими глазами природа моря, или, как говорят биологи, «пищевая цепь», представала в натуральном виде. Как одно из многочисленных звеньев этой цепи попали в поле зрения бычки. Будто несчитанные отары овец, они едва приметно для глаз двигались то вперед, то назад. Они, очевидно, кормились; под ними на необозримых полях жирного илистого дна располагались огромнейшие колонии моллюсков, синдесмии и балянуса.

Я вздрогнул от этого открытия. «Ну, конечно, — подумал я, — вот где скрывается секрет трех крестов капитана Белова!»

Обозревая бычковую мель, я плыл дальше. Место было очень интересное: Белосарайская коса с северо–запада, а Долгая с востока образуют здесь переём в теле моря, похожий на горло бутылки. На север от этого переёма тянется Таганрогский залив. После обследования Темрюкского залива мне надо бы сходить через это горлышко к донским гирлам. Чует мое сердце: там столько интересного встретится! Но вот успею ли я? Придется еще побиться над разгадкой секрета трех крестов. Вряд ли капитан Белов обозначил тремя крестами только бычковую отмель! Я думаю, что тут скрывается что–то еще и, быть может, самое неожиданное! Иначе зачем было ему ставить возле трех крестов вопросительный знак?

Увлеченный этими мыслями, я продолжал плавание, забыв о времени. Неподалеку от меня шныряли судачки, поблескивая белыми брюшками, а тарань и селява словно резали воду своими серебристыми тельцами, похожими на лезвия. Несколько мелких севрюжек, остроносых и усатых, похожих на волжских стерлядок, сначала испуганно проскочили перед иллюминатором, но затем, словно убедившись в том, что я их не съем, зашли с другой стороны и долго глядели на меня, затем отвалили в сторонку, подержались немного там и шмыгнули куда–то в морскую серую муть. А бычковая отара, то шевелясь, то замирая, ползала по дну, и мне казалось, что ей нет конца.

«Почему же, — думаю я, — ловцы «Красного рыбака» пошли на юг, а не сюда? Неужели капитан Белов держит это место в секрете? А может быть, белосарайское скопище бычков — «личный резерв капитана Белова»?»

Пробежавший по телу озноб заставил меня подумать о возвращении на шлюпку. Я поднял голову и увидел метрах в двухстах от себя нашу славную калабуху. Данилыч махал мне кепчонкой и, по–видимому, кричал что–то, а что, я не мог расслышать: шлем наглухо закрывал уши.

Я энергично заработал руками и ногами, чтобы согреться. Данилыч продолжал что–то говорить, показывая на живот и рот. «Ага, — подумал я, — пора обедать!» Только с помощью Данилыча я взобрался на лодку.

— Ну шо? — спросил он.

Я с трудом отдышался, а потом рассказал о чудесах, какие увидел под водой.

Данилыч всплеснул руками.

— Ай да Мыкола!.. От орел! Скажу я тебе, Лексаныч, тут у него не простая захоронка, он шо–то богацкое задумал! Я ж говорил тебе, шо капитан Белов опыты на море ведет, и, видно, не простые. А чего он там робит, не говорит, ни–ни… Как ни спрошу: «Шо ты, Мыкола, там на море робишь?» — он плечи подыметь и меня спросить: «А шо ты, — говорит, — каждый год делаешь на винограднике?» Чего ему на это скажешь? Известно, шо люди делают на винограднике, а он давай байки заливать, шо «море — это як сад, как походишь за ним, так и уродит». Чудно!.. Я думал, шо он, как Скиба, смеется с меня. Ить Скиба, энтот жлоб, шо выкинул? Пустил байку, шо я книги вверх ногами читаю… Ну не жлоб? А с чего пустил такой слух? Манилом я его обозвал, вот с чего.

— А что значит Манил? — спросил я Данилыча.

— Как же, Лексаныч, задумал он тут в один год из Слободки сказку Эльдораду исделать. Начал он об этом на собрании говорить. Кое–кому это нравилось… Был тут у нас до Маркушенки секретарь горкома Цюпа, он любил, когда на собрании богацко говорили. Ну, а если кто скажеть, шо мы цей план будемо выполнять под руководством товарища Цюпы, он тильки шо на небо не возносился. А де она, сказка, когда после войны у хатах свету не було, по воду за версту ходи, за билым хлибом надо было с ночи в очереди стоять; керосину в лавках ни–ни… Уголь! Поймай машину, дай шоферу тысячу карбованцев в зубы, он тебе с Донбасса привезеть… В пятьдесят четвертом году приихав до нас секретарь обкому, собрал неочередную конференцию и снял Цюпу. Да еще как! Манилом назвал его. Ну, тут все говорять: «Манила да Манила». А шо це, я не знав. Спросил Мыколу. Он принес мне книгу Гоголя, сочинение «Мертвые души». «На, — говорит, — почитай и узнаешь, кто такий был Манила».

Для меня, Лексаныч, читать — не то шо сетки сыпать… Но прочел я. Прочел и чую, шо быдто вырос, быдто на двух ногах хожу… Вот книга — на миллион! Два раза прочел и заплакал. Эх, думаю, хороша Советска влада, да рано я народился: не успел уму научиться — все мое детство у куркуля пропало. Вон теперь не только хлопчики, но и девочки, да не только те, шо способные, а и те, шо рассамые обыкновенные, — все учатся, в люди выходят… Эх, думаю, поучиться бы мне, да… Эх и пошла бы жизнь! Теперь тильки и жить!

…Пришло собрание, и от Скиба опять встаеть и давай про планиду, про Эльдораду свою, как кочет на зорьке. Не стерпел я, Манилом назвал его. Шо тут было!.. С тех пор пошел он всякие байки распускать: ишо книги я вверх ногами читаю и шо пью… А я его критикой, как морского кота, сандолью — раз, и ваших нет!

Как он ни вертелся, а народ заставил его колонки поставить, клуб отстроить, торговлю привесть в порядок… Вот, Лексаныч, как оно было! Вот на его место Мыколу бы. Но нет! Мыкола як вон та птиця: он и по земле пройдет — почуешь, и в небо взовьется…

Ну, заговорил я тебя, Лексаныч, совсем. Давай на косу высадимся да поснидаем… Шо–то ты, Лексаныч, как той замерзыш, дрожишь? На–ка, держи куфайку… Иль давай прыгай на берег, бери конец, тащи байду. Ну–ну, смелей! От так! Мужик ты, Лексаныч, скажу тебе, на миллион! Давай трошки побегай! От так! А я рибой займуся. Эх, Лексаныч, Лексаныч!

Я не слышал, о чем говорил Данилыч дальше, припустился бежать по золотому песку отмели. Море, берег — все затягивалось тонкой кисеей белесой осенней мглы.

47

Долго бежал я и никак не мог согреться. Вот уже кончилась коса, а я все бегу и бегу. Под ногами у меня уже не песок, а ослепительно сверкающий снег. Мороз за пятки хватает. Холодно мне — беда! А сил нет, сердце стучит, как мотор на сейнере, пот градом льет, глаза застилает. Впереди солнце — красное–красное, на горизонте видны пески и морские волны. Они кажутся близкими, теплыми. Вот дотянуть бы до них, окунуться бы в теплую воду! А сил уже нет — ноги почти не двигаются, вот–вот упаду. Тут, откуда ни возьмись, появляется капитан Белов. Загорелый, с пышными светлыми усами, крепкий и плотный, как боксер. Он шепчет мне прямо в ухо: «Подтянитесь, Сергей Александрович, еще бросок — и вы у разгадки секрета трех крестов». Я делаю этот бросок с таким усилием, что в сердце что–то обрывается, но я достигаю горячего песка. По инерции я пробегаю еще несколько метров и падаю. Когда отдышался, увидел у берега сейнер и на мостике его капитана Белова. Под бортом сейнера тузик, нагруженный крестами. Капитан Белов показал мне на кресты и захохотал. От его смеха море вздулось и пошло выплевывать волну за волной, поднялся ветер, и мне опять стало холодно.

«Что, — спросил капитан Белов, смеясь, — плохо вам, Сергей Александрович? Будет еще хуже, если будете доискиваться секрета моих крестов. У меня вон сколько их! Посмотрите!»

Я глянул на тузик и ахнул: кресты лежали на нем пирамидой, поднимавшейся выше мачты сейнера.

«Вот сколько их, — сказал капитан Белов, — и дома осталось еще столько же! Будете десять, двадцать лет биться, а все равно вам не отгадать тайны моря!.. Эх вы, ученые–мученые! Прежде чем стать учеными, надо вот тут порыбалить лет десять… Ничего у вас не выйдет! Не с вашими приборами, не с вашим опытом соваться на наше море… Другие ученые вперед идут, а вы что? Запомните: ничего у вас не выйдет! Не выйдет! Не выйдет! Слабак вы, Сергей Александрович!»

Мне было очень тяжело, не хватало воздуха, чтобы вздохнуть, не хватало сил, чтобы поднять руку, не было мочи, чтобы крикнуть, — все во мне словно онемело. Но я не хотел оставить без ответа слова капитана Белова. Нет! Я должен был сказать ему, что я не слабак. Я должен был сказать так, даже если бы сразу после этого пришлось умереть. Я напрягаю силы и кричу: «Нет, выйдет!.. Выйдет!»

Тут что–то холодное коснулось моей головы — и кошмар кончился, я очнулся. Ладонь Данилыча лежала на моей голове.

— Очнулся, Лексаныч? — сказал он сияя. — Ну вот, теперь дело твое пойдет на лад… А кричал–то как! Спорил с Мыколой, меня вспоминал. Я думаю: все, пошел мой Лексаныч пузыри пускать… Шо, не веришь? Га! Третий день уж лежишь!.. Наверно, тогда еще, как во второй раз пошел в воду, и оженила тебя подосенница. Ух, и мамлюга — на миллион! И я ничего не мог сробыть с ней: кругом, кроме птиц, как у лысого на голове. Тут бы «нечуй–ветер» на кипятке отварить да дать тебе богацкую порцию — живо встал бы. А где тут траву взять? Станица–то во–о–он где: близко видать, да далеко дыбать! На маяк сходил бы, да тебя одного оставить нельзя. И на грех рыбаков тут нет рядом. Ну–ка, попей вот это. Шо такое? Перец, чеснок, махорка в одном гнезде — сила! Слона на ноги зараз поставит! Пей!

Я выпил.

— Ну шо? — спросил Данилыч.

Я покачал головой, потому что говорить не мог. Да где там говорить! Рта не мог раскрыть! Казалось, что в глотке застрял стручок красного перца.

…Неделю Данилыч ходил за мной, как терпеливая мать. Лихорадка, или, как называл он ее, «подосенница», «мамлюга», «трясовца», «матухна», вымотала из меня все силы, и я лежал пластом под брезентовым навесом, не имея сил подняться даже на локтях. Данилыч варил крепкую юшку, выпаривал коренья каких–то растений («нечуй–ветра» ему не удалось добыть) и пичкал меня несколько раз в день. Он уговорил меня даже выпить взвар из черной полыни и крапивы.

На седьмой день он поднял меня на ноги и, поддерживая железной рукой, прыгал рядом на костылях метров пятьдесят. На следующий день мы прошли с ним раза в два больше. Потом я шел впереди, а он позади, страховал. Когда он убедился в том, что я прилично держусь на ногах, оставил меня и отправился в ближнюю рыбацкую станицу — привез творогу, сметаны и несколько десятков яиц и стал меня «поправлять».

— Кушай! Кушай, — говорил он, — а то ветер дунет, и полетишь, як сокол на нэбо.

У меня не было аппетита, и я отказался есть. Тогда он взял меня за руку и подвел к тихой и гладкой, как зеркало, воде.

— Дивись! — сказал он.

На гладкой поверхности моря покачивалось изображение, лишь отдаленно похожее на меня. Мы молча возвратились обратно, и я стал есть. Но не потому, что испугался своего вида, нет. Мне хотелось скорее встать на ноги, ибо каждый уходящий день терзал сердце: надвигалась осень, время штормов, а дел впереди было много.

48

Лишь на девятый день, в час, когда на небе еще висела бледная долька луны, мы снялись с места и пересекли Таганрогский залив между Долгой и Белосарайской косами, направляясь в Темрюкский залив. Так и не удалось мне побывать в бухте Таранья.

К восходу солнца мы были в Должанской, однако остановка эта оказалась бесцельной: приятеля Данилыча в станице не было, он уехал по каким — то делам в Ейск.

Из Должанской, срезая большой угол и таким образом оставляя по левому борту Камышеватку, Бейсугский лиман и Ахтари, мы, идя через Ясенский залив, взяли курс прямо на мыс Ачуевский. В семи милях от него в море впадает Протока — второй рукав реки Кубань.

Места, знакомые Данилычу с детства; оттуда недалеко и до Гривенской. Шли мы хорошо — и мотор и погода как будто понимали, что нам надо наверстать упущенное время. Все же я опасался, что мы за день не успеем дойти. Данилыч успокоил меня: он сказал, что в случае чего мы можем идти и ночью, луна была еще неполная, но находилась, как говорят, в наливе и светила довольно ярко, и Данилыч хотя и не изучал навигацию, но знал, на какую звезду надо держать.

Мы очень долго шли почти пустынным морем: за весь день не встретилось ни одно суденышко — пути пассажирских и грузовых судов пролегали где–то в стороне, а рыбаки держались берегов. К вечеру я так устал, что прилег на брезенте. Данилыч заботливо накрыл меня ватником и вернулся на свое место, к мотору. Он тоже устал, моя болезнь отразилась и на нем, он заметно похудел. Но вид у него был боевой: глаза горели, как у первооткрывателя, и он, мурлыча под нос, звал «на бой кровавый, святой и правый». Загорелый, с обвислыми усами и всклокоченными бровями, он выглядел как запорожец в боевом дозоре. Глядя на него, я думал о том, кем был бы этот неуемной энергии и пытливого ума человек, если б не злая судьба, оставившая его калекой и без образования.

…Как всегда это бывает, я не заметил, когда уснул. Проснулся от света и полной тишины. Калабуха наша не качалась, и моря не было видно: перед глазами, как богомольцы, кланялись камыши. Пахло дымком, и слышался треск костра. Я поднялся и увидел на песке возле стоявшего стеной камыша треногу, закопченный котел с весело бурлившей в нем юшкой, Данилыча и какого–то человека, сидевшего ко мне спиной. Данилыч сидел, как всегда, прямо на сложенных костылях и с необычайным оживлением рассказывал о наших приключениях на Белосарайке: о том, как я исследовал место, отмеченное на карте капитана Белова тремя крестами, и как заболел.

— Слабенький, — сказал он жалостливо, — стал, як горобушек, легкий, но упрямый… Когда без памяти был, тебя все вспоминал. Ишь заспался–то…

После этих слов мне уже не нужно было ломать голову над тем, с кем это Данилыч вел свою неторопливую беседу. К тому же и по сутулой сильной спине, по выгоревшему кителю и по старой капитанке нетрудно было догадаться, что у костра лицом к Данилычу сидел капитан Белов.

49

Стоит ли говорить о том, как я обрадовался этой встрече! Прошло всего лишь три недели с того дня, как мы виделись в последний раз, а капитан Белов заметно изменился. Он как будто немного усох, загорел и отпустил усы. Они были ему к лицу больше, чем коротко остриженные, которые он носил раньше. Белесые, немного жестковатые усы, ослепительно сверкавшие зубы, отличный загар — все это придавало капитану Белову вид лихого моряка. Он пожал мою руку с таким усердием, будто хотел показать, насколько он еще окреп за это время.

— Слышь, Лексаныч, — сказал Данилыч, когда я присел к костру, — шо Мыкола говорит? Хотел здесь в заводе рибу сдать — не принимают: вези, говорят, до сэбе… А пока до сэбе доберешься, риба вонять начнеть… И шо это себе министр думает? Быдто нельзя пойти наверх и сказать, шо такой порядок не годится: народу нужна свежая риба, а не соленые дураки! Ну шо, завод не мог принять рибу, дать квитанцию: Кто тут теряет, а? — Глубоко вздохнув и насупив брови, он снял крышку с котла, запустил ложку в бурлящую юшку, зачерпнул и, щурясь, подул на ароматное каленое варево, с присвистом, чтобы не обжечься, попробовал и сказал: — Чистая сказка!

Он не торопясь снял котел с треноги, достал из «сидора» сухари, извлек из каких–то тайников третью ложку для капитана Белова и сделал мне глазами знак, что, мол, ради такой встречи не грех было бы и это самое… Я не отозвался на его знак. Он было нахмурился, но, как только мы начали, обжигаясь, глотать юшку, просветлел от наших похвал и, приговаривая: «Кушайте, кушайте», словно нарочно старался реже опускать свою ложку в котел, заполняя паузы рассказами о том, как я во время беспамятства то рвался в море, то требовал, чтобы он, Данилыч, оставил меня и отправился за капитаном Беловым.

После еды Данилыч занялся уборкой посуды, а мы с капитаном Беловым отошли к лодке. Я достал карты и попросил его объяснить, что скрывается под знаком трех крестов.

Он загадочно улыбнулся и, попыхивая трубкой, сказал:

— Хорошо… А не скажете ли, Сергей Александрович, что вы сами увидели там?

Я согласился. Слушая мой рассказ, он сосредоточенно следил за карандашом, которым я водил по карте в районе трех крестов. Через полчаса, когда я закончил, капитан Белов вынул трубку изо рта и, не сдерживая волнения, сказал:

— Ну, Сергей Александрович!.. Да знаете ли, что вы мне сообщили? Да ведь это ж…

Но ему так и не удалось закончить фразу: в камышах раздался шорох, и тотчас же, ломая сухое будылье, оставшееся от прошлогодних порубок, перед нами появился черный как уголь, теперь уже совсем похожий на цыгана, Семен Стеценко.

Он сообщил, что машина отремонтирована и сейнер готов к отплытию. Капитан Белов, сказав, что он скоро будет на месте, отпустил посыльного, подошел к карте, выпустил густую струю дыма и начал рассказывать.

Распрощавшись с нами, капитан Белов пошел к сейнеру. Он шел походкой истого моряка, привыкшего большую часть своей жизни проводить не на спокойной земле, а на качающейся палубе. Свои короткие, но цепкие ноги он ставил по–моряцки прочно. Данилыч, так же как и я, глядя вслед капитану Белову, положил руку на мое плечо и восхищенно сказал:

— Идет чисто крейсер!

Мы долго смотрели вслед капитану Белову: он шел быстро, не оглядываясь. Когда над камышами возвышалась лишь голова его, я взобрался на борт шлюпки и, расстелив карту, стал внимательно рассматривать ее.

Нетерпеливое покашливание Данилыча заставило меня оторваться от карты.

— Что, Данилыч? — спросил я.

— Хочу спросить, Мыкола сказал тебе чего о крестах–то?

— Сказал… Расскажу, как только отойдем… Давай собираться!

— Значит, собираться? — сказал он и, не дождавшись ответа, запрыгал к костру.

Рассматривая карту моря (в который раз!), я задумался. Сначала мысль моя была занята капитаном Беловым, потом на память пришли старые друзья — зверопромышленники и рыбаки Севера, биологи с Новой Земли, охотники на белух в Охотском море. Какие же это чудесные люди! О каждом хоть сказки складывай. Но Белов… После разговора с ним я понял: такие люди не только сберегут море, а еще создадут ему прекрасное будущее. Капитан Белов еще и еще раз доказал, что на Азовском море можно не только развивать формы сущие, заменять малополезные более полезными, но и акклиматизировать, как говорится, новые объекты или виды. Его опыт лишний раз подтвердил, что идея переселения некоторых видов из одного моря в другое перестает быть достоянием теории. Наука уже располагает рядом блестящих примеров. Ну, хотя бы переселение на самолетах в Каспийское море «на племя» в тридцатых годах азовской кефали. Сейчас кефаль на Каспии — промысловая рыба. Отлично прижился там и азовский моллюск — митилястера, ставший на новом месте самым распространенным донным жителем. Потрясающий эффект дал переселенный в Каспийский бассейн азовский кольчатый червь (основная пища осетра и севрюги) — нереис. В 1939–1941 годах в Каспийском море было выпущено всего лишь шестьдесят пять тысяч штук нереиса, сейчас он исчисляется там в миллионах центнеров! А не поучительны ли такие факты, как существование на Каспии тюленя, лососей, белорыбицы и некоторых видов ракообразных! Они не аборигены каспийской фауны, а «варяги», пришедшие сюда с далекого Севера несколько тысячелетий тому назад и отлично прижившиеся на новом месте, и никому в голову не придет теперь сомневаться в том, что они не коренные каспийцы. Сравнительно недавно через Марийскую систему водных путей под днищем корабля в Каспии зайцем проехал гидроидный полип кордилофора. Ему очень понравилось на новом месте, и теперь он «прописался» на постоянное жительство.

Осуществляется акклиматизация тихоокеанского лосося в Атлантике и в морях Белом и Баренцевом. В северные моря выпущен еще и камчатский краб…

Примеров много. Опыт капитана Белова интересен не только тем, что он произведен в пределах одного бассейна, очень неровного по своей среде, но главным образом потому, что это «побуждение» природы дало отличные результаты. В этом опыте резервируются большие возможности. Не есть ли это рычаг, с помощью которого можно будет «поворачивать» жизнь в море и даже управлять морем в интересах государства?

Когда я рассказал об опыте капитана Белова Данилычу, он сначала никак не мог понять моего восторга. Пришлось прочитать ему популярную лекцию о «пищевых цепях» и о «флористике и фаунистике».

Под этими двумя латинскими словами, определяющими растительный и животный мир, подразумевается жизнь моря. Говорил я очень популярно, и Данилыч, человек наблюдательный, понял меня без особых затруднений. Затем я взял карту Азовского моря и показал ему, где и как располагаются звенья пищевой цепи.

Данилыч слушал с большим вниманием. И когда я постепенно дошел до объяснения опыта капитана Белова, он стал особенно внимателен и, сказал бы, даже горд. Как же! Ведь он дружит с Беловым и запросто называет его Мыколой, да и «сам сто раз видел всю эту «чертовщину», ну, там морского червя (нереиса) и эти разные ракушечки, которых на берегу до черта, — из них еще кое–кто рамочки для портретов делает; ну, энтих маленьких крабиков (брахинотус); потом энтого, шо прыгает на песке, чисто акробат (понтагаммарис)…»

Оп продолжал бы еще говорить бог знает сколько, если бы я не перебил его и не сказал, что это видели многие, говорили об этом тоже многие, да и ученых книг об этом написано немало, а вот капитан Белов взял да и сделал опыт: он сконструировал особую драгу из старых сетей и поднял со дна морского несколько бочек ракушек (митилястер и синдесмии), которых с удовольствием пожирают бычки ну, конечно, и другие рыбы, и перевез с восточного берега моря, из района Талгирского гирла, к западному берегу, в район Белосарайской косы. Он осторожно опустил их в море и вслед вылил несколько бочек жидкого илистого грунта. Затем отметил это место на карте тремя крестами и знаком вопроса и стал ждать результатов. К сожалению, у него не было водолазной маски, чтобы самому время от времени посматривать на результаты своего опыта. Он до сих пор проверял свой эксперимент пробными уловами. Но ясной картины не имел. Бычки у Белосарайской косы до переселения туда моллюсков встречались и раньше, но лишь в небольшом количестве, а теперь они паслись на моллюсковых банках у Белосарайской косы, словно овечьи отары на травянистых склонах Кавказских гор. И моллюски расселились здесь, как лесные опята, дружными и тесными семьями.

Вот отчего так радовался капитан Белов!

Когда я закончил объяснения, Данилыч сказал:

— Ай да Мыкола! Это шо ж, как говорится: «Кто бежит, тот и догоняет»?

«Кто бежит, тот и догоняет»! Как это хорошо сказано! Да, люди, подобные капитану Белову, то есть люди передовые, не потягиваются от лени и не шагают вразвалку, а действительно бегут вперед. Да что там Белов — даже безногий Данилыч!.. Но только ли они? А не вся ли страна вот уже почти четыре десятилетия мчится вперед, как сильная река, как мощные потоки горного ветра?

— Ну и орел! — продолжал Данилыч. — А шо, Лексаныч, говорил я тебе, шо Мыкола — мужик на миллион? Говорил?

…Вскоре вещи были уложены. Данилыч сел за руль, я столкнул лодку в воду, и мы отчалили, держась берега. Мы шли на юг, к дельте Кубани. Мы оба были очень возбуждены: опыт капитана Белова вызвал необычайную жажду деятельности. Я сел рядом с Данилычем и, развернув карту Азовского моря, показал ему район, в котором мы должны провести работы по намеченному мною плану.

— Ого! — сказал он. — Да тут дела хватит на хорошую бригаду! Придется нажать, Лексаныч.

Я кивнул в знак согласия. Данилыч увеличил обороты, и мы, пользуясь отличной погодой и попутным ветром, пошли, как говорится, «резать море». По небу плыли белые строгие облака. Данилыч затянул «Широка страна моя родная». Только пел он ее на свой лад: вместо «много в ней лесов, полей и рек» он пел «лесов» морей и рек». Я подтянул ему и вскоре почувствовал, что болезнь прошла, то есть слабость оставила меня, — мне стало очень хорошо от солнца, неба, моря, ветра, гор и песни Данилыча.

50

Подымаясь с юга на северо–восток, мы остановились на Долгой косе, в виду станицы Должанской. Мы не дотянули до нее каких–нибудь трех километров, когда заглох наш мотор. Я предлагал продолжать путь на веслах, но Данилыч уперся!

— Через полчаса, — заявил он, — мотор будет работать как часы.

Впоследствии мы так и не поняли, отчего мотор внезапно заглох и также внезапно в нем вспыхнула жизнь. Я говорю, впоследствии… Да, то, что предшествовала нашей вынужденной остановке, и то, что за этим последовало, могло и не остаться в моей памяти, ибо… А впрочем, расскажу все по порядку.

Прежде всего необходимо пояснить, что мы с Данилычем возвращались из Темрюкского залива восвояси после трехнедельных работ в лиманах и гирлах на довольно большом пространстве от Темрюка, то есть от устья Кубани, и до Приморско—Ахтарска, или, как поместному говорят, «до Ахтарей». Я надеялся попасть еще и в северо–восточный угол Азовского моря, куда вливается многими устьями Дон.

Место это крайне интересно. Часть Таганрогского залива по линии оконечность Кривой косы — порт Катон почти вся обтянута песчано–илистой мелью. Глубины здесь не превышают пяти метров. Благодатнейшие места! Если бы неистовые рыбаки соблюдали законы, здесь был бы истинный рай для красной рыбы и крупного частика. Белуга, осетр, севрюга, чебак, чехонь, рыбец — сколько прекрасных рыб ищет здесь покоя, пищи и убежища! По весне они стремятся сюда для того, чтобы пробиться в Дон и другие реки, впадающие в залив, на нерест. Спустя время из отложенных икринок развиваются мальки, река становится для них тесной и голодной — миллиардами они скатываются из рек в Таганрогский залив. Тут, в мелком, но необычайно богатом питательными организмами заливе, и выхаживается молодь. Выхаживается, если ее не трогают сети рьяных добытчиков. Побывать в Таганрогском заливе было моей мечтой, но все смешала вынужденная остановка…

Надо сказать, что мотор «барахлил» у нас еще в районе мыса Ачуевского, где пришлось задержаться на три дня. Мыс этот сам по себе не представляет никакого интереса: тупой по форме, он почти сливается с берегом. Находящийся в районе мыса обширный лиман Сладкий, соединяющийся с морем гирлом того же названия, — вот что было интересно. Пока Данилыч возился с мотором, я, пользуясь теплой, солнечной погодой, делал свое дело: один шагал по отмелям, как трудолюбивый фламинго, собирал образцы, делал заметки.

Когда мотор заработал, мы с Данилычем обошли все закутки лимана и гирла, тщательно описали их и сфотографировали. Здесь я наблюдал приемку рыбы на рыбозаводе, исследовал в устье реки Протоки нерестилища рыбца. Данилыч тем временем уходил на моторке в Гривенскую, поклониться праху тетки Наталки…

Когда он вернулся, пришлось снова копаться в моторе. С трудом вышли в море, рассчитывая на то, что авось до Ветрянска он нас дотянет, а там разберемся. Не дотянет до Ветрянска, дойдем до Должанской, где Данилыч надеялся на этот раз угостить меня той знаменитой юшкой, о которой прожужжал уши три недели тому назад, когда мы уходили из Ветрянска в Темрюкский залив. Тогда мы не застали в Должанской его дружка, или, как он говорил, «кореша». Тот был по каким–то делам в Ейске. Теперь же Данилыч надеялся осуществить дегустацию знаменитой азовской юшки.

Но до станицы было еще далеко, а Данилыч все чаще и чаще с тревогой поглядывал на небо.

Дело в том, что в этот день с самого ранья зарядила совершенно несносная жара — дышать было нечем. И, как назло, море стояло теплое и зеленое, словно щи из шпината. Таким море бывает, когда наступает «замор», то есть когда оно густо «заправлено» планктоном и бентосом и совершенно не перемешивается. Вот в такое время кислород расходуется в придонных слоях, как на подводной лодке, — быстро, и все, что способно подняться, устремляется к поверхности воды, где можно дышать, где есть кислород. Если стояние воды, густо насыщенной планктоном, затягивается, рыба гибнет в огромных количествах. Вот что такое замор.

Мы ночевали в Ахтарях. В этом небольшом рыбацком городе мы, конечно, могли бы отремонтировать мотор. Но надо знать Данилыча. Он налетел на меня, как ураган:

— Отдавать мотор в ремонт? А я на что?

Я уступил.

Из Ахтарей мы вышли ранним утром. Оно было обычное, похожее на любое другое утро… Ну, вероятно, если повнимательнее понаблюдать за ним, то можно было бы отыскать какие–то особенные черты у этого утра. Но разве в этом дело? С утра все было как обычно. Солнце так же всходило с востока, и было оно, как всегда, красное и имело форму шара. И небо сначала было темное, потом окинулось розоватым цветом, на смену которому вскоре пришел багряный, за ним пурпурный, потом лимонно–красный и, наконец, палевый, с той удивительной голубизной, которая могла растрогать даже самого черствого человека… Необычным было солнце… Не успев подняться от горизонта в рост человека, оно стало так палить, будто забыло о том, что впереди у него будет еще время показать свою силу. Вот солнце–то и заставило Данилыча с тревогой поглядывать на небо.

Недалеко от оконечности косы Камышеватая я попросил Данилыча остановить лодку: мне хотелось взять пробы планктона, понаблюдать за морем перед наступлением замора. Данилыч неохотно выполнил мою просьбу. Если бы я знал, во что обойдется нам эта остановка! По окончании моих работ мы полтора часа бились, пока завели мотор. Я думаю, что все, кто имел когда–нибудь дело с машиной, знают, что значит капризный мотор; когда он работает — друг, а когда начинает «характер показывать» — вымогатель сил человеческих. И не удивительно, что, доведенный до отчаяния, мокрый, жалкий водитель возьмет да и скажет: «Что же ты не заводишься, сволочь, а?»

И тут свершается чудо. После этого не совсем интеллигентного вопроса мотор заводится. Конечно, не сразу — он еще, как певец, прокашливается раз–другой, затем даст несколько пробных оборотов, повторит их не очень уверенно и вдруг «возьмет»! О блаженство! И ты уже стараешься даже не думать о том, что недавно обругал его, ты говоришь: «Дорогой мой, какой же ты молодец!»

Вот так примерно было и у нас с нашим мотором у Ачуевской косы. Но на этом не кончились наши муки.

Через час, идя Ясенским заливом, который образуется Камышеватой косой и косой Ачуевская, мы, убаюканные стройным жужжанием мотора, забыли обо всем: и о безотрадном состоянии кубанских лиманов и гирл, о заилении и захламлении устьев Кубани и Черной Протоки, и о капризном характере нашего двигателя… Данилыч держал лодку на точном курсе — к Должанской. И вот, когда мы были уже близки к цели, то есть форсировали языкообразный отмельный выступ подводной Елениной косы, когда в палевой дымке можно было уже видеть крыши должанских хат, наш мотор внезапно перестал жужжать. На этот раз он не поддался ни силе, ни ласке, ни полному «боцманскому набору», которым угощал его Данилыч. Мотор встал — и баста. Что мы не делали с ним! Мы его вертели, как старый будильник Госчасзавода № 2, который, как известно, любил работать лежа на боку либо вверх ногами… Мы все делали с нашим мотором: ругались и молились, мы даже дышали на него и, если бы он ел конфеты, ей–богу, мы пообещали бы ему «трюфели» или «мишку на Севере»! Но, увы! Он, созданный человеком для того, чтобы служить человеку, требовал от нас жертв. Он требовал от нас терпения и изобретательности.

Я не знаю, чем бы все это кончилось, если бы в это время не столкнулись интересы двух ветров: накаленного солнцем южного, который Данилыч называет «острая», и северо–восточного, по–местному, «тримунтан», или, как правильно звучит он на своей родине, в Италии, трамонтана.

Сначала ветры щупали силы друг друга, как борцы на ринге. Окружающая природа не принимала участия в их первых задиристых шагах — я имею в виду море, — оно лишь слегка вздрагивало, словно удивлялось: из–за чего это богатыри затевают ссору? Но «тримунтан» по своей натуре не только задиристый, он и упорный и сильный боец! О нем знают не только в Италии, но и в Каталонии. Кое–кто считает, что он не уступает ни одному ветру в мире. Испанцы полагают, что знаменитый бискайский «террерос», который способен расправиться с любым кораблем, всего лишь псевдоним трамонтаны. Если это верно, если эта вольность допустима, то почему же нельзя сказать то же самое о вест–индском хурикане?.. Словом, как говорят в Одессе, это «тот ветер»! В Новороссийске его знают под двумя именами: «бора» и «норд–ост». Я привык к местному энергичному, мужскому названию — «тримунтан». Но черт с ним, как бы он ни назывался, только бы не трогал нас! Хотелось отведать азовской юшки!

Но пока мы с Данилычем бесконтрольно расходовали силы, пока мы танцевали около мотора, «тримунтан» покончил со своим противником, опрокинул его и пошел гулять!.. Я не помню, как мы успели выволочь лодку на берег, под серебристый куст дикой маслины, опрокинуть ее и стащить сюда все вещи и мотор… Данилыч носился как вихрь — не человек, а чудо какое–то! Он набивал мешок вещами, взваливал его на спину, становился на свои костылики и несся, сердито фыркая, как раненый кабан. Задыхаясь от усталости и дикого ветра, мы едва успели укрыться под опрокинутой лодкой, как все завыло кругом. Море словно охнуло и пошло качаться, как на гигантских качелях. Поднялись тучи песка. Мы накрыли головы и приткнулись к борту лодки…

51

Ветер мчался, как казачья лава, прорвавшая в ожесточенном бою фронт и кинувшаяся в глубь вражеского плацдарма. Земля дрожала, и все кругом стонало, словно от посвиста клинков, всхрапывания коней, матерной ругани и криков «ура»… Если кто видел пьяную от боя конницу, кто знает, как страшно стоять на пути у нее, тот поймет, о каком ветре идет речь… Захмелевший от победы над южным ветром, «тримунтан» то пронзительно свистел, как падающая с самолета бомба; то хохотал, как миллион филинов; то будто бегал по гигантской железной крыше; то с маху рвал стометровый парус… Он подымал тучи пыли и песка и забивал нам глаза, нос, рот и уши. Мы чихали, скрипели зубами и проклинали все на свете. С каждым часом ветер становился все злее. Он то смеялся, то словно плакал от восторга. Он срывал крыши, ломал изгороди, гнул к земле деревья и выбрасывал на берег корабли. Пыль и песок, поднятые им вверх, заслонили небо. Напуганное и озябшее, оно куталось в черные облака.

На море играла настоящая метель: белая пыль неслась с немыслимой быстротой к самому горизонту.

Словно мелкий снег, курилась она над морем. Вода отступила от берегов на несколько метров, и заросли зостеры приникли к корням, дрожа от страха. С каждым порывом ветра вода отступала все дальше и дальше. Порой казалось, что стоит «тримунтану» захотеть — и он выплеснет море в степи Украины. Представляю себе, что делалось на противоположной стороне моря! С каким бешеным накатом и исступленностью оно грызло обрывистые песчаные берега косы. А ветер все пуще выл, готовый вот–вот ударить во всю свою силу, перейти в ураган, и тогда — прощай все: было море — нет моря! Чего там! Он мог бы швыряться материками…

Только через сутки ветер упал, и тотчас же обрушился ливень. К счастью, у нас был брезент. Ливень опустил на землю пыль и песок, поднятые в воздух «тримунтаном». Он сбил волну и вернул море в берега. Хотя порывы ветра еще были сильны и упруги, хотя он давал звонкие затрещины морю и гонялся за облаками, как пастуший пес за разбежавшимся стадом, мы чувствовали, что это уже не казачья лава в атаке, а всего–навсего летучий отряд. Впервые мы закурили. Какое блаженство! От дыма легко и сладко закружилась голова. Данилыч разыскал хлеб, соль и лук, и мы принялись за еду. Как были вкусны хлеб и лук с солью! Наш лук не годился бы для настоящей юшки: из него бежало горькое молоко. Но зато как же звонко вонзались в него зубы и как же приятно он пощипывал нёбо!

Сидеть под навесом лодочного борта было неудобно, но он прикрывал нас от ливня. Дождевой водой, стекавшей с лодки и собранной догадливым Данилычем в котелок, мы вымыли руки. В анкерочке оставалась пресная вода. Мы разделили по стаканчику.

Дождь монотонно бил по борту лодки. Ни читать, ни писать. Спать тоже нельзя: мокро кругом. Чертовски хотелось глотнуть хоть капельку горячего чая. Во рту горько и сухо от чрезмерного курения. Я вспомнил о капитане Белове… Где он сейчас? Отстаивается где–нибудь или борется с волной?

С тех пор как мы вышли из Темрюкского залива и мотор «пошел чихать», меня стало мучить сознание того, что из–за барахлящего мотора не придется побывать в Таганрогском заливе и в устьях Дона. Как нужен был сейчас капитан Белов со своим сейнером! Сколько же времени мы будем сидеть, как птицы с обрезанными крыльями? До Ветрянска, когда ветер стихнет, мы, конечно, доберемся хоть на веслах, а дальше? Черт бы его побрал этот мотор! В чем тут дело? Данилыч не любит этого вопроса, потому что причина ясна и ему и мне: мотор глохнет оттого, что бензином заливает. А вот отрегулировать подачу бензина мы никак не можем. К тому же Данилыч не только устал, но чем–то расстроен после возвращения из Гривенской. Настроение у него часто меняется: он становится все более мрачным и неразговорчивым. Оживляется только тогда, когда требуется что–то сделать.

Вот и теперь — уже который час! — мы сидим, курим, покашливаем и молчим, нахохлившись как мокрые воробьи. Тошнотная скука. В другое время Данилыч не утерпел бы и стал «байки рассказывать», а сейчас молчит. Я некоторое время мирюсь с этим, но долго не выдерживаю.

— Вы спите? — спрашиваю я.

Он прокашливается, вздыхает и откликается:

— Нет, а шо?

— Расскажите, — говорю, — что случилось с вами в Гривенской?

— Случилось? Ничего не случилось. Разве шо курочка бычка родила, поросеночек яичко снес. Шо я тебе, Лексаныч, расскажу? Ну, был на кладбище… еле нашел могилку тетки Наталки. А вообще ни к чему…

— Что?

— Ходить было туда.

— Почему?

Данилыч глубоко вздохнул, пристально посмотрел на меня, словно хотел убедиться, стоит ли мне говорить то, о чем он думал.

— Знаешь, Лексаныч, шо я скажу тебе?.. Только сумей понять. В детстве была у меня игрушка — лев хварфоровый… Отец из плавания кругосветного привез… Какая–то она была то ли датская, то ли французская. Цена ей там — грош, а я любил ее, быдто она с чистого золота. Спать не ложился без нее, криком исходил, пока мне не давали ее. Взрослые с меня смеялись через эту игрушку. Оно, Лексаныч, если смотреть по поверхности, быдто и смешно. А если бы глянуть кому глубоко на самое донышко человечье, а?.. Но кто же будет глядеть глубоко в душу ребенка?! «Мал, глуп, чего он понимает?» — так говорят все. А ежели б задуматься всурьез, так не говорили бы. Сказать тебе, Лексаныч?.. Вот я мал был — от горшка два вершка, — а сколько видел через тую игрушку!

Кондрат–то, когда к нам в Голую Пристань с отцовыми вещами приезжал (это когда он за Наталкой стал ухаживать), столько мне наговорил про того льва, да про Африку, про черный арапский народ, да про овазисы — страсть! Жалко мне было арапский народ! Он хотя и черный, а с таким же, как у всех людей, понятием: и обрежется — ему больно, и плачет, когда кто помирает, и смеется, коли весело, и любовь у него есть, и красоту понимает… А англичаны той черный арапский народ за людей не считают: самую грязную работу — арапам; бить кого надо — арапов; на жаре стоять — арапам… Больше того, торгуют арапами, продают их, как овец.

Плакал я тогда: жалко мне было арапов. Но слезы слезами, а вместе я думал: вот вырасту и пойду в эту самую Африку, арапский народ от гнету освобождать… Игры такие придумывал. У меня казанки англичанами были, а черные камешки — арапами. Бывало, разложу их на полу так: в середине арапы, а со всех сторон из овазисов англичаны идут, идут. Плохо арапам, одолевают их англичаны. Но тут вылетают африканские львы, в голове их мой лев, и я на нем: «Ур–ра!» Англичаны бежать. Арапы встают… Тетка Наталка услышит, как я то львом рычу, то «ура» кричу, улыбнется и спросит:

«Ты чего это, Сашко? Кого пугаешь?»

«Это, — говорю, — тетя, я англичанов прогоняю и арапов ослобоняю».

Она посмеется надо мной — хорошая была — и скажет:

«Придумаешь же ты, Саня! Ну играй, играй!»

И я играл. Придумывал всякие игры, и взрослые, глядя на меня, улыбались и думали: «Чем бы дитя ни тешилось…» А дитя не тешилось, а мучилось. Мне снились настоящие африканские львы, овазисы, англичаны и черный арапский народ, страны разные заморские… О многом мечтал я… а вот, видишь, без меня арапы сами освобождаются.

52

Шо ж тебе говорить… Долго я не расставался со своей игрушкой, годов эдак до шестнадцати. На ночь под подушку клал. Я тебе раньше то не сказывал об этом? Нет…

Данилыч вздохнул и после небольшой паузы продолжал:

— Как только умерла тетка Наталка и остался я один, еще больше полюбилась мне тая игрушка. Стал я ее за пазухой таскать. Плохо мне — тайком выну, погляжу на нее — отлегает. Как–то начал драть меня вожжами энтот рыжий кобель, Григорий Донсков, куркуль проклятый. Я наутек, да зацепился за колоду, растянулся и льву–то лапу отшиб.

С тех пор и еще дороже он мне вроде стал. Мог кого угодно забыть, а его не забывал. Он для меня стал вроде этого, ну, как его? Не по–нашему называется. Слово–то какое, натощак не выговоришь.

— Талисман?

— Вот–вот, талисмант, именно!.. Бывало, Надея, новая жена Кондрата, схватит рушник, шоб меня отодрать, а я прижму льва–то к груди и, веришь ли, в ногах такая резвость объявлялась… Она вдогонку орет: «Ну погоди. Окомёлок! — Так она меня неизвестно с чего называла. — Погоди, — говорит, — дед с тебя портки сташшит да надерет зад–от!»

Она была не местная, тоись не казачья, а второго попа дочь. Они не то вологодские, не то костромские, не то вятские, черт их знает, жеребячью породу… Знаешь, как их дразнят: «Мы вятчики, ребята хватчики: семеры одного не боимси».

Григорий Матвеевич души в ней не чаял: внука она ему носила. Но, видно, над Кондратом беда висела, как кобчик над степью: родить–то родила Надея, да во время родов сердце у нее, будто гнилая парусина, разорвалось. Доктора с ног сбились, а назад воротить не удалось: это тебе не на корабле, тут заднего хода не дашь. И ребеночек жил всего месяц после этого.

Григорий Матвеевич после похорон снохи и внука постарел лет на десять и почернел весь, как земля стал. Пить пошел. Напьется, плачет, меня зовет, на судьбу жалуется, куркуль. Худо ему: добра полный дом, усадьба, как у помещика…

«Что же это, — говорит, — Лексант, деется на белом свете? А?.. Жил Кондрат с Наталкой, ждал я внуков, а что получилось? Тетка–то твоя — с виду яблочко красивое, а снутря червивое. Отсватал я Кондрату бабу хошь некрасивую, да крепкую, ядреную, северную, литую, и вот, на те, сердце у нее, как подпруга, лопнуло!.. Ай–яй–яй! А хлопчик–то какой славный был, перед тем как затихнуть ему, сиську все искал. Дал я ему палец — сосет, сосет, как варению… И вот, на тебе, помер. Что теперь, Лексант, делать–то? Кому же все достанется? Наживал, наживал, и все на ветер пойдет? Женить надо Кондрата на казачке. Люди болтают, что, мол, за него никто не пойдет: двух, мол, в гроб загнал. Да рази Кондрат способен на то? Кондрат–то, он с бабами овца, а бабы любят, чтоб мужик жеребок был… И вот, говорят, двух баб в могилу свел. Эх!.. Но ничего, пойдут бабы за Кондрата: не им, так добром соблазнятся — ничего не пожалею!..»

Пьяный он быдто добрый, все готов отдать, а как проспится, снова кобель цепной: баб, работников шугает и ходит дьявол дьяволом — все в землю смотрит.

Я тебе, Лексапыч, говорил ай нет, как я с ветрянскими рыбаками бежал из Гривенской? Не помнишь?.. А я никак говорил. Ветер тогда был страшнеющий, и ветрянских рыбаков штормом выбросило на наш, на кубанский берег… Неужто не помнишь? Они, эти рыбаки–то, как и мы с тобой, пытались на берегу защититься, да где там!.. Ураган почище нашего с тобой был, все у них переломал. Вспомнил? Ну, как же, я ж тебе обсказывал все подробно, как в риляции… То–то оно и есть. И про то, как с Сергей Митрофановичем я ушел, тоже говорил. И как два года прожил в Слободке, как в море с рыбаками ходил, добру–делу учился… И как потом Кондрат таким же манером, как и Сергей Митрофанов, во время урагана на песок у Слободки выкинулся и часа три, быдто дохлый чебак, валялся. Приняли его рыбаки, как своего. А он оправился, очухался, обратно снарядился и меня прихватил с собой. Все это время лев мой при мне, я его из–за пазухи не вынимал: берёг, как этот самый талисмант… В мешочке вроде кисета на гайтане носил, рядом с крестом… Смеешься?

Данилыч закурил и продолжал:

— Через этого льва в моей жизни много чего произошло… Потом я в нем разочаровался…

— Это отчего же?

— Отчего?.. Скажу, дай только покурить, уж очень зябко стало… Зараз бы горилки, хоть мапэсенький глоточек! Хоть макову роснику!..

Я отстегнул от пояса фляжку и подал ему. Он тряхнул ее и сказал:

— Эге ж! Да тут на двоих хватит!

— Нет, — сказал я, — только капельку вам. — И подал ему пластмассовый стаканчик — крышку фляжки. — Остальное «энзэ»!

— Добре, — сказал он, — зараз нальем аптекарскую дозу. — Он налил немного в стаканчик, посмотрел на него. — Гляньте, Лексаныч, як у этих докторов, шо дробинками лечат… гимепатов, ай как их? — Выпив, Данилыч крякнул: — Это мине шо слону горошина… Даже вусы не помочив.

Все же маленький глоточек сделал свое дело: Данилыч согрелся.

— Шо я тебе говорил за того льва? — спросил он. — Ага, вспомнил!.. Так вот, когда началась война с германцем, Кондрата снарядили на действительную, а этот черт рыжий остался с бабами один, как бык в стаде. Чуть чего, давай на бабах да на мне прынцып свой показывать. Но баб–то он больше языком, а меня, чуть что, то подзатыльником наградит, то кнутом, когда не ждешь, вытянет. А когда Надея померла, он будто с ума сошел, позеленел весь и все кулаками разговаривал. Чистая сволочь кулацкая! Сколько раз задумывал я рожу ему скосоротить! Я ить сильный был. Он хоть и пытался работой меня придавить, а я от нее креп — кулаки–то у меня у самого каменные были. А как ты думаешь, Лексаныч, если от зари до зари лопатки у меня под рубахой ходуном ходили. Рубаха от соленого пота трескалась, как кислотой проеденная. В руках то вилы, то топор, то черт в ступе: делов в его хозяйстве еще бы на десятерых хватило! Одних яблонь штук двести было, груш, слив, вышен, винограда, томатов, буряка, кукурузы… скота рогатого двадцать пять голов, лошадей табунок добрый, овец, свиней… птицы там — гусей, индюшек, курей, цесарок — на миллион! Да будь это все проклято! А работников–то было всего трое. От темна до темна возились с его добром.

Конечно, я мог, как говорится по–морскому, «подорвать» от него к Сергею Митрофановичу — Азовское море зимой замерзает. Но случилось так, что я не мог уйти, я говорил тебе: «привязочка» объявилась. Ты, Лексаныч, помнишь, еще спрашивал меня: кто она такая?.. Хотелось мне тогда сказать тебе: графиня! Да грубость–то, она никого не красит, правда? Кто же полюбит–то бедного сироту? Это теперь мы все князи, а тогда время было другое. У себя на родине жили, как черные арапы з Африке…

Шо, не терпится тебе, Лексаныч?.. Ну шо ж, обещал — скажу. Дай закурю поначалу, и оно, как по волнам, в полный ветер — фордевин — пойдет!

53

— Много годов прошло, — сказал он, гася папиросу, — а вот вижу все, будто вчера это было… Сидел я как–то майским утром на речке, дудку делал из молодого побега ивы. Солнце только–только подымалось. Над рекой еще туман стоял. Тишина немая. Только в станице надрывался какой–то поздний кочет да в реке крупная рыба вскидывалась. От лугов медом несло. Сижу я и на дуде узоры режу, кругом райская природа, а у меня на душе такое — хоть в петлю. Вечером рыжий черт огрел меня вожжами так, шо и талисмант не помог. И за шо огрел–то? Гусей загонял я во двор, а тут казаки с ученья возвращались — молодые, чертенята, озорные, по улице скачут, быдто в поле чистом… Вот одному из них под ноги лошади и попал гусак. А виноватый оказался я. Вот, значит, сижу я, режу узоры и думаю: «Да что же это за жизнь моя такая разнесчастная! Бежать, думаю, надо, а то либо черт рыжий меня искровенит, либо я его убью…»

А за убийство–то что?.. Никак каторга полагается? Вынул я из–за пазухи талисмант–то свой и спрашиваю: «Скажи, шо мне делать? Бежать или терпеть? Если терпеть, то сколько же?!»

А он, дурак, знай молчит. Хотел я его в воду бросить, даже размахнулся, но тут за камышами, на той стороне, появилась девушка. Я как увидел ее — и все… словно с полного хода на мель выбросился.

54

С коромыслицем на плече, подол юбки к поясу подоткнутый (роса была сильная), идет эдак, как трясогузочка, покачивается. Сама черная, как цыганка. Коса до поясницы, тяжелая, толстая, как якорный канат. Глазищи… глянешь — утонешь! Не девка, а прямо дева Марея!.. Подошла к воде, сняла с плеча коромысло. Огляделась и стала раздеваться, видать, решила, что она одна на реке.

Солнце уже выкатилось, туман над водой поредел. А речка тихая, гладкая, и небо в ней и берега отражаются, и даже видно мне, как девушка начала скидывать с себя одежу, ну там кофточку, юбчонку, белье… Осталась голая, потянулась, пробежалась глазами по себе — все у нее как на пружинах: грудочки востренькие, торчком стоят… Зараз мне такую только во снях и увидеть!.. Но недолго она так стояла: что–то ей вдруг как бы стыдно стало, — закрыла руками груди, чуть–чуть пригнулась и пошла в воду. Вошла по пояс, протянула руки вперед и сделала из них ковшик, зачерпнула водицы, напилась и, как уточка, поплыла тихо, спокойно. Я бросил резать дудку и гляжу на нее и не могу дыхание перевесть, вот–вот задохнусь…

Она поплавала, поплавала, да к берегу. Вышла, одной рукой груди прикрывает а другой за юбку, а сама вся вздрагивает, как олененок. Схватила юбку и словно нырнула в нее — через голову надела. Потом кофту. Расчесала волосы, заплела их в косу и с припевкой пошла полоскать белье.

Пока она купалась и одевалась, я не дышал и глаз с нее не спускал; сердце у меня, вроде нашего мотора, остановилось, а язык к нёбу прилип. Но как начала она белье полоскать, меня что–то подхватило, быдто там, на сердце, ураган поднялся, я словно охмелел: в голове кружение, а сам я весь какой–то легкий, вот–вот вознесусь. Взял я дудку и заиграл. Она, как услышала, встрепенулась, глаза во — как яблоки — стали. Смотрит на меня и не знает, как себя вести. Краси–ива — на миллион! А я играю да глаз с нее не свожу. Вдруг она как бросит полоскание, руки в бока и кричит:

— Эй, дударь, ты откуда взялся?

— Из станицы, — сказал я.

— Давно тут?

— Только шо…

— Врешь?

— Чего мне врать–то?

— Побожись!

— Лопни мои глаза!

— Смотри, и лопнут, если неправду сказал! Чей ты?

— Донсковых».

— Каких Донсковых…, их тут полстаницы… Рыжего Григория, что ли?

— А ты чья?

— Чья?! — с удивлением, словно не ждала моего вопроса, спросила она и завлекательно так засмеялась. И, быдто от стыда, отвернулась, взяла коромысло на плечо и сказала: — Я отцова да мамина.

И опять головку опустила и засмеялась звонко, как поддужный колокольчик.

— А звать–то тебя как? — спросил я.

Она не ответила, резво так, в полный ветер, пошла наверх. Вышла, остановилась и крикнула:

— Угадай!

И опять засмеялась. И пока не скрылась из виду, все оглядывалась. А я стоял как мачта без парусов иль, проще сказать, как дурак…

55

Откуда она такая взялась? В станице я не встречал ее. Приезжая? Это могло быть. Война с германцем второй год шла, беженцы и до наших краев докатились. В общем, ничего я не узнал в тот день. Ходил как в тумане. На другой день, чуть зарделся свет, я на реку. Но напрасно ожидал ее… Не пришла она и на следующее и на другое утро… С неделю я как подранок ходил. А потом плюнул и перестал. Попросился у Григория Матвеева с батраками в гирла — там камыш и чакан рубили. Но и там покоя мне не было: с трудом неделю прожил, — засела она у меня в голове, как заноза в большом пальце. Ну, не можу, до смерти хочется увидеть ее!..

— Что ж, увидели вы ее? — спросил я.

— Увидел, — сказал Данилыч, — и скоро.

— На старом месте?

— Нет, в церкви…

— То есть как это?.. Венчалась она или…

— Нет! На троицу, во время службы…

— А-а…

— Ну да… Я, правда, богомол–то хреновый, сроду не бил поклонов и рукой не махал… Да и тут случился в церкви со скуки… Ее не сразу заметил. Собирался уходить… Даже, скажу уже больше, пробирался назад, вдруг увидел ее: она стояла слева, там, где у нас бабы стоят… В церкви она показалась мне еще красивше. Только лицо у нее было какое–то сумельное, будто вину на себе какую чувствовала. Когда меня увидела, вся вспыхнула, словно через верхнее оконце утренним лучиком ее осветило. Губки поджала. Глазыньки опустила. Шепчет молитвы чи шо другое. Я как увидел ее, постоял для прилику минут десять и, как говорится, полный назад. Ну, не можу стоять в церкви: кажется мне, что все на меня смотрят, все догадываются, отчего я краснею. Ушел. Но покоя не обрел, не мог от церкви отчепиться: тянет глянуть на нее. Долго ходил около церкви и все ругал себя за то, что ушел, за то, что не дал ей понять, шо хочу встретиться. И вместе думал: «А как дать ей понять- то?..» Ты думаешь, Лексаныч, это легко? Ты сам–то когда переживал это?

— Переживал, — со вздохом сказал я, — да еще как 1

Ну вот! Это со стороны все легко, а когда коснется тебя, так дураком становишься… Пождал–пождал я ее в церковной ограде возле акаций, да не выдержал, ушел… Но скоро вернулся. В станице праздник, а у меня на душе черти в чехарду играют. Ругаю себя: зачем ушел, не узнал, кто она такая?

Когда обедня кончилась, народ повалил из церкви так густо, что ее, наверно, затерли…

После обеда я ушел из дому, ходил, глазел, как другие веселятся, и не заметил, как очутился на реке, в том месте, где первый раз ее встретил.

Лег в траву, вытащил дуду и давай под соловья подделываться. Оно, наверно, смешно было: слух у меня, як у вола. Скоро я сам заметил фальшу и бросил играть. Встал, решил в станицу идти. Немного прошел, как увидел, кто–то, согнувшись по–бабьи, цветы собирает, Я скрылся в траве: «Кто бы это мог быть?» Только поднял голову, гляжу, а это она! Идет прямо на меня, Я поднялся. Она, как увидела меня, вскрикнула «Ай!» — словно босой ногой на ежа угодила, и припустилась бежать. Ну тут я не сплоховал, прижал рукой талисмант и во весь дух за ней. Как ветер, летел… — Данилыч на миг остановился и, кинув взгляд на культю, сказал: — Ты шо, Лексаныч, глядишь? Тогда я об двух ногах был и бегал, как донской трехлеток… Да! Ну, догнал ее не скоро — она тоже легкая на рысь. Да, но не в том дело! Догнал, а не знаю, шо сказать и шо делать–то, руки у меня быдто ватные. Ну, баб–то я знал. Да то бабы, а это девушка.

«Ну, что, — опрашивает она, — догнал?.. А чего тебе надо?! Чего смотришь на меня, как валух?»

А и верно, я стою, как валух: сердце заходится от колотьев, и весь–то я как кипятком ошпаренный. Дышу как паровоз. Посмотрела она на меня да как засмеется.

«Теленок ты», — говорит. И припустилась бежать.

Я не тронулся с места. Она сбежала эдак метров на двадцать, остановилась и опять как засмеется: «Теленок!»

Ты меня не знаешь, Лексапыч, не выдержал я: «Теленок, — говорю, — я! Ну погоди, ты узнаешь, какой я теленок!»

Долго я бежал, уже мόчи не хватало, а она все несется как птица. Но тоже не больше меня паруса на полный ветер держала, начала, как говорится, потихоньку рифы брать. Сперва смеялась надо мной, а тут пошла покрикивать: «Чего тебе надо? Что бежишь за мной? Вот я…»

Когда между нами оставалось не больше двух–трех метров, она споткнулась и с размаху растянулась. Я, не ожидая такого конца, упал прямо на нее. Она охнула и замахнулась на меня. А я обнял ее да в губы… Она первая опомнилась — выскользнула из моих рук, как линь. И не успел я толком понять, как все это произошло, она кинулась ко мне с кулаками: «Вот тебе! Не будешь хулиганничать!» Как это со мной случилось, что я очутился под ней, доси не понимаю. А она знай колотит, словно цепом по снопу: «Дурак! Дурак! Вот тебе! Вот тебе!»

Она бьет, а мне не больно… Тоись больно, но тая боль какая–то вроде сладкая… А она красная вся, растрепанная, но красивая — любо смотреть. Ну, я и засмотрелся, а она как даст мне леща, ладонь–то у нее хотя и женская, да сильная, — в ухе звон, как на соборной колокольне. Я вскрикнул. Она заплакала. Я стал утешать ее. Ну, она не отогнала меня и не убежала…

Данилыч глубоко вздохнул.

— Да-а, — продолжал он, охваченный воспоминаниями, — просидели мы с ней в энтот день до самой лягушечьей зари. Узнал я, кто она и откудова. Звали ее Дуняшей. Была она шестой дочкой бедного казака Семена Глушенкова, озорного человека, грубого, красивого, похожего на цыгана. Он был хоть и беден, да щеголь, носил золотую серьгу в ухе, тонкого сукна шаровары с кантом. Про него говорили, шо он того, с атаманшей баловался, от нее, мол, и серьга и сукно. Казак он был действительно лихой, шашкой действовал, как жонглер в цирке. Лошадь у него текинской породы; отец его, видишь ли, у генерала Скобелева служил и оттуда, из Азии, привел ахалтекинскую кобылу, и повелись в станице эти лошади. Они выносливее калмыцких и донских.

Но не в лошадях дело–то, а в дочках… Чего так смотришь, Лексаныч? В старое–то время знаешь, шесть дочек–то? Это шесть приданых! Худо–бедно, а каждой по одеяле да по подушке надо было… Вот Семен–то Глушенков с того и был злой. Да и как ему было не злиться? Он на войну–то с первым эшелоном отправился. Перед тем как нам с Дуняшей познакомиться, он с двумя «Георгиями», но без руки вернулся в станицу. Хорошо, шо не без правой! Храбрый казак, но дурак немалый. Вернулся и просватал Дуняшу, как ты думаешь, за кого? И не угадаешь. За Кондрата…

— Какого Кондрата? — спросил я.

— Донскова, — сказал Данилыч, — какого же еще!..

История, которую рассказывал Данилыч, становилась все более интересной, я переживал все ее перипетии с той же горячностью, как и сам рассказчик.

— А как же без Кондрата–то?.. Он же на фронте был, — удивился я.

— Э-э, — махнул рукой Данилыч, — это теперь молодежь сама свою судьбу определяет, а до революции старики всё делали: одни продавали невесту, другие покупали. Ясно тебе? Меня вот тоже купил Григорий Донсков…

— Это как же?

— А так вот!.. Не надоело тебе, Лексаныч, слухать- то?..

— Что вы! — сказал я.

56

— Ты спрашиваешь, знал ли Кондрат Дуняшу. Там все знали друг друга. Только я быдто в шалаше на баштане жил: ни товарищей, ни товарок у меня не было, пока не столкнулся с Дуняшей. Да. Но все это лузга! Что мне до Кондрата?! У меня тогда свой галс наметился. После того как мы с Дуняшей просидели у реки до лягушечьей зари, возникла промеж нами любовь. Да такая! Минуты друг без друга не могли жить! Жег нас такой огонь, шо слепил глаза; мы ничего не видели и видеть не хотели. Отчаянные были, часто по краю беды ходили, по самой кромке пропасти… Сколько мы зорь в обнимку провожали! На падучие звезды загадывали, на кукушку… Как–то Дуняша увидела мой талисмант и давай надо мной смеяться: «ха–ха–ха» да «хи–хи–хи»… «Что ты, — спрашивает, — маленький?»

Я сказал ей, что это не игрушка, а память об отце… Да не простая память, а талисмант… Тут я такого туману напустил ей! Она слухает да глазами так стриг–стриг! А я еще больше травлю. Она перестала смеяться, смотрит на меня, как на колдуна. Когда я кончил рассказывать, она повисла на моем плече: «Давай, — говорит, — Саня, вместе беречь его!.. Пусть обоим на счастье будет!»

«Ладно, — говорю, — пускай по–твоему будет».

Она упросила, шоб я отдал его ей, шоб она его, как себя, берегла. Я отдал. Лето, как птица, пролетело. И стали мы зиму ждать… Видишь ли, Лексаныч, решили мы зимой, когда море замерзнет, бежать в ветрянскую Слободку к Сергею Митрофановичу… Вот как!

57

Осень тянулась, словно туча в безветренный день. Встречаться нам стало все труднее и труднее, ну, прямо как в шторм у причала швартоваться. Отец–то Дуняшин к осени стал злее: не то догадывался, шо с дочкой шото деется, не то рука его беспокоила. Я ить по своей ноге знаю: у меня, как на душе плохо, она ломит. Да так, шо становишься чисто бешеный! Бить он начал Дуняшу. И мне стало чаще доставаться от моего благодетеля. Шоб его сто раз перевернуло у сырой могыле! Я доси дивлюсь, как терпел! Если б не Дуняша!.. А вот из–за нее терпел. «Ладно, думаю, ничего со мной не сделается, поболить–поболить та перестанет. Еще ни одно дитя на свете не умирало оттого, шо его ремнем разглаживали». Но, скажу тебе, Лексаныч, на душе у меня все же было погано: хоть бы батько бив, все б терпел, ему все права! А то кто? Сволочь, куркуль проклятый, эксплататор!

Не знаю, как мы зимы дождались! Между прочим, от Кондрата письма шли. Мне их, конечно, никто не читал, а сам–то я не умел: не учили… Я уж взрослым, после революции, научился читать и писать. Да. Но в доме секретов не было. Кондрат писал, шо на побывку приедет. А я, грешник, ждал казенного письма про Кондрата… Я знал, шо, если нам с Дуняшей не удастся перемахнуть через море, Григорий Матвеев от своего не отступится, женит Кондрата на Дуняше. Да и Семену Глушенкову очень хотелось покрепче узелок завязать с Григорием Матвеевым: в старину к богатым льнули.

Данилыч вздохнул:

— Да, Лексаныч, так вот… веревочка хоть и длинна, а у ней конец есть. Прошла осень, настала зима. Какая–то она неровная была: то мороз завернет, то дожж льет. На море лед хотя и лег, но хлипкий, малокровный какой–то. Мороз–то настоящий, как видно, в другом месте мосты строил… А как ждали мы его, знаешь, Лексаныч, больше света! Дуняша была сама не своя: Кондрат вот- вот должен был приехать.

Наконец пришел день: с Украины, с Сиваша, люди на лошадях соль привезли в Ейск, а отсюда мороженую рыбу взяли. Между Долгой и Белосарайкой, где мы с тобой шли, лед лег, как самарский мост на Волге. Но до него надо добраться. А как? Несмышленыши мы были оба. Да и шо взять с нас? Мне было неполных семнадцать, а Дуняше на годочек больше. Судили–рядили и решили до Ахтарей берегом пройти. А оттуда по льду на Камышеватку, а там по косе до Должанской и затем на Белосарайку. Теперь бы это раз плюнуть, на автобусе или на попутке куда хочешь доберешься!..

Данилыч покачал головой, вздохнул:

— Эх, Лексаныч, как вспомню об той ночи — мороз по коже малым ходом идет, будто свежуют меня…

Данилыч поднял голову и посмотрел на бушующее море, на истерзанные ветром, мрачные, усталые облака.

— Вот видишь, зараз все серое, як дым, а тогда было все белое–белое, ничего не видать! И откуда все взялось? День–то был хороший: мороз стоял, и солнце такое по–зимнему красное. И село оно хорошо, ночь должна была прийти светлая, лунная. Мы уговорились с Дуняшей после ужина, когда спать все улягутся, полный вперед на Ахтари! Я заранее приготовил вяленой бокивни и копченого рыбца, лука, соли и добрый каравай хлеба. А Дуняша должна была захватить всякую там сбрую женскую. Встретиться мы уговорились за станицей. Ты спрашиваешь, Лексаныч, страшно было нам ай нет? А ты сам как думаешь?.. Дуняша–то, когда я встретил ее за станицей, так и упала мне на грудь. «Боюсь, — говорит, — Саня! Ой, как боюсь!»

Я успокаиваю ее, а сам чую, сердце у ней трепещет, як парус… Но могли ль мы не идти? Да если б я даже знал заранее, что меня ожидает, и тогда не дал бы команды «задний ход!». Понятно? Да и Дуняша не пошла б назад! Мы на все были готовы. Вот какая любовь была промеж нами!

58

Вышли мы из станицы благополучно, и мало–помалу Дуняша стала успокаиваться и даже нет–нет сшутит. А то обоймет меня и скажет: «Вот мы и на свободе! Зараз никто–никто нас не разлучит!»

Так мы до полуночи шли: то целовались, то вздыхали. Дорога была светлая–светлая, луна яркая и чистая, и свет от нее, как от прожектора, сильный. Снег так и серебрится и скрыпит под ногами. За разговорами мы и не заметили, когда луна спать улеглась. Не заметили, шо потеплело, и небо стало быдто кисеей затягиваться, и звездочки одна за другой стали гаснуть. Словом, когда это началось, откуда взялось, не знаю, но только вдруг сразу пошел такой снег, шо ничего не стало видно даже на вытянутую руку. Дуняша как закричит, да ко мне. Взял я ее об руку, и пошли мы в этом аду кромешном, ничего не видя. Первое время, когда я чуял под ногами накатанную дорогу, успокаивал Дуняшу, а потом стало страшно и мне. Ну, не за себя… Я один мог бы выбраться, а вдвоем с Дуняшей куда деваться?.. Куда идти? Мы дороги–то не видели и под ногами не чулы! Эх, Лексаныч, говорять, шо «кто на море не бывал, тот досыта богу не маливался!». Не знаю, шо хуже: быть на море, когда «тримунтан» дуеть, или в степу вот в такую хурту? Причем, злыдень, дуеть со всех сторон, и, как ты ни прячь лицо, он тебе и в рот надает, и в уши, и в глаза… Но шо тебе рассказывать, Лексаныч? Сбились мы с дороги, и шли мы незнамо куда, то ли к морю, то ли в степ, то ли вперед, то ли назад… Дуняша приникнет ко мне и хоть плакать не плачет, а, чую, в голосе слезы так и стоят. «Шо ж, — говорит, — будет, Саня?» — «Ничего, — говорю, — погода, она ить, шо озорной человек, трошки помутит белый свет, а потом надоест ей эта забава, и перестанет». А она хоть и смеется с моих слов, а, чую, не верит, дрожит вся. Ну, шо говорить тебе, Лексаныч? Невеселое это дело — идти без дороги в сплошном снегу, и тебе, наверно, скучно слухать об этом. Теперь бы по погоде казан юшки! Надоело слухать–то?

— Что вы? Рассказывайте. Мне все интересно! — сказал я.

Свернув цигарку, Данилыч продолжал:

— В общем, сколько часов мы ходили, я не знаю. Казалось, шо вот–вот должно наступить утро, а его все нет и нет, и сил у нас нет, выбились напрочь! Дуняша все останавливалась да на снег присаживалась. «Не можу, — говорит, — идти дальше!» Брал ее на руки. Оно поначалу в новинку–то было хорошо: несешь ее и вроде милуешься. А потом я стал силы терять. В сон начало кидать: стоило остановиться, как земля к себе быдто магнитом тянет и снег кажется пуховой постелью. А Дуняша присядет и сразу же, как куль с овсом, бух в снег. Намучился я страсть сколько! Не знаю, какое мы время уже извели и много ли до утра осталось, а только стало казаться, шо песий лай слышим. А Дуняша даже дым чула. Стоим, может, час, может, больше, а ничего не видать — белая муть крутится, крутится, ну чисто мельница–пустомельница. В глазах рябит аж. И снег на губах, на бровях, на носу тает, ест кожу, быдто холодные, склизкие мокрицы по тебе ползают! Тьфу ты, пропасть! Клял я себя тогда! Ну, я мучаюсь — ладно, я парень, а девка–то зачем! Конечно, ей я ничего не говорил, наоборот, подбадривал, шоб она не пала духом совсем. К тому времени немного вроде посветлело, но снег шел без роздыху, сыпал, злыдень, со всех сторон и даже крутился, как заводной. И стало мне казаться, шо погибнем мы в этом дремучем снегу — судьба схоронит нас в этой белой могиле. А весной, когда растает снег, степные орлы расклюют наши тела, и все: жизнь, любовь, горе, мечты — все превратится в прах. И я уже готов был сказать Дуняше: давай, мол, ляжем тут, и пускай все идет к черту, как вдруг услышал какие–то голоса и собачьи хриплые захлебы. «Ну, говорю, Дуняша, подходим либо к станице, либо к хутору, держись! Скоро отдохнем!» И пошли прямо на собачий брех. Не знали мы, шо шли прямо волкам в пасть.

59

Немного мы с Дуняшей прошли, как наскочили на конный отряд с собаками. Они быдто с неба свалились. Дуняша вскрикнула и сразу замолчала и куда–то пропала. В тот же момент меня кто–то полоснул нагайкой по голове. Если б не баранья шапка, насмерть секанул бы, наверно. А Дуняшу, видно, на седло подняли: она откуда–то сверху закричала мне: «Саня! Саня!..»

Я кинулся на ее голос. Но тут какая–то стерва снова огрела меня плетью. Да так больно, что не знаю, как я не закричал. Зло меня взяло, кинулся я на конного, шо около меня все крутился, а мне наперерез собаки. Тут я услыхал подлячий голос Донскова. «Вот, — говорит, — тебе, сучий сын, получай!» И вытянул он меня по лопаткам и матерно выругался. Как успел я взять его за стремя и стащить наземь, сам не знаю. Он заорал. Я дал ему под дых и дал бы еще. Да тут налетела вся ихняя подлая кобелячья стая ему на выручку. Помню, я пытался отбиться от них, но где там! Выбили они у меня сознанье. Очнулся от воя. Открыл глаза — никого, а кругом сыпить и сыпить, ничего не видать. Начал я руками вокруг шарить — все снег да снег. Жутко стало! Тянусь дальше — наткнулся на шо–то теплое. Тут оно как завоет… Понял я, шо это Полкан, наш кобель. Я любил его и завсегда то косточку, то хлебца носил ему, а когда Григорий Матвеев или кто из работников бил Полкана, я жалел его. Вот он и удружил мне. В снегу весь, дрожит. Обрадовался, когда я очнулся, и завыл пуще прежнего. Я попробовал встать — не могу: тело болит, а руки и ноги как деревянные. Первый раз заплакал, жалко мне стало себя. Э-э, да что там! Судьбу свою стало жалко. Понял я в тот горький час, что кончилось мое счастье и не будет его во веки веков, пока куркули жизнью правят…

Кобель лизнул меня в щеку. Я ему: «Полканчик, Полканчик». Он морду поднял и давай выть. Я говорю ему: «Ты не хорони меня, не вой. Беги в станицу, приведи кого». Но что с него спросить? Шалавистая собака, смотрит на меня и быдто плачет: глаза такие грустные–грустные, до краев слезой налитые, как баба по убитому казаку воет.

Однако лежать–то вроде не для чего: закоченел, как гусь щипаный. Стал я потихоньку, знаешь, как с ржавого болта гайку свинчивают, ногами и руками туда–сюда. Наверное, цельный час бился, руки и левая нога вроде как очкнулись, а правая лежит, чисто мерзлый сом. Пробовал встать — не выходит. Кобель смотрит на меня, по глазам видно, жалеет, а помочь не могет. Ну, там лизнет, поскулит, и все. Я говорю ему: «А ты не скули, нечего хоронить меня! Я с твоим хозяином должен рассчитаться. Беги в станицу».

Ну, он смотрит на меня, поскуливает, быдто спрашивает, а чего, не пойму. Вижу, шо надо самому ответственные меры принимать. Стал опять руками и ногами работать, да так, шо взмок весь. К счастью, снег остановился. Поднялся я на руки, затем на коленки, и тут быдто меня снова кто нагайкой по мозгам хватил. Упал. Через малое время опять стал подыматься, и так разов десять: то подымался, то падал. Наконец попробовал ползти. Больно, но можно. Полкан рядом. Сколько же это было часов, не знаю. Руки коченели до невозможности. Я обниму Полкана, запущу их в гриву — отойдут. А вот с ногами хуже. Ну, шо тебе сказать? Станица на виду: кажись, протяни руку — достанешь, а я до нее добирался, как под пулеметным огнем, — ползком и мордой в снег, — силы набирать. Я бы, наверно, и околел на виду у станицы, если б не кобель. Но об этом мне уже казачонок Епишка Скобцов сказывал. Сейчас полковник в отставке. Он услыхал, как Полкан выл, и выбежал за околицу, и тут нашел меня.

Что тебе говорить–то дальше?.. Недели две без памяти лежал. В таком виде и свез меня рыжий кобель Донсков в Екатеринодар, в больницу. Там вот ногу и оттяпали…

60

Данилыч сплюнул горькую слюну.

И пришлось мне вернуться в Гривенскую вот с етими друзьями. — Он кивнул на костыли. — Было это, стало быть, в феврале тысяча девятьсот семнадцатого года. С тех пор я и не расстаюсь с ними… Ты говоришь, Лексаныч, думал ли я тогда о Дуняше? А что, ты меня за скота считаешь? Ить я не какой–нибудь мерин! И я не один думал о ней, отец ее, Семен Глушенков, в сговоре с Григорием Донсковым тоже… Эх! Век буду помнить свово благодетеля! Ну вот, в сговоре они отправили ее к тестю Семена в Ейск. Пусть, мол, там переждет, пока Кондрат прибудет на побывку… Стало быть, ее в Ейск, а меня в Екатеринодар. В больнице–то я пролежал до того великого дня, когда царя со службы уволили. Нога моя хоть и не больно зажила, а лежать я не мог больше. Кубань кипела вся. Я думал: что ж это теперь деется в станице? Не вернулась ли Дуняша? Уговорил доктора отпустить меня. Выдали мне костыли, нашел я попутную подводу: наш же гривенской казак–фронтовик — нога у него была разрывной пулей попорчена — приезжал к доктору на перевязку. Хороший человек, звали его Прокофием, а фамилия, кажись, Хмара. Сичас спрашивал про него; говорят, в эту войну в партизанах был и домой не вернулся, на мине взорвался. Война–то эта перемолола народу, как мельница зерна, страсть! Ехали мы с ним хорошо: весна была ранняя — от земли пар шел, жаворонки над головами, чисто пьяные. На лобках зелень такая свежая, кудрявая. В ложбинках ручеечки хлопотали звонко, как цикады, трещали. После больницы на воздухе хорошо, а я все за ногу думал. А Прокофий про войну, про то, как надоело саблей да пикой руки мотать, про беженцев, про голод в России, про станицу, куда стали возвращаться с фронта казаки — раненые и инвалиды, — про все новости рассказывал. А их, новостей–то, было!.. Хороших–то меньше, а больше все плохие. Я, правда, не знал казака Антошку Безверхова, но то, шо услыхал от Прокофия, страшно стало. Чего война только не сделает с человеком! Был казак, а стал черт знает чего! Понимаешь, Лексаныч, этому Антохе оторвало тяжелым снарядом обе ноги по самую сидению. Жена — красавица, двое детишек, и шо теперь будет с ними всеми? Да простит меня Антоха, чего уж снаряд–то энтот выше не взял?! Я, Лексаныч, как сам есть инвалид, знаю, шо за радость на одной ноге по жизни, будто дрохва, прыгать! А без двух — уж лучше головой с обрыва…

Сказывал Прокофий и про моего «благодетеля»; тихим, говорит, стал. Дуняши нет в станице — в Ейске она. Кондрат на побывку не приезжал, прошел слух, шо в большевики записался, а Григорий Донсков проклял его. Я рассказал Прокофию про себя, как попу на исповеди, все и промежду прочим сказал, что хочу набить Донскову морду и уйти от него. Прокофий выругал меня и сказал, шоб я не валял дурака: «Уйтить–то просто, а что жрать будешь и кто с тобой возиться будет? А вот стребуй с него за увечье, и потом, доля твоя там есть от наследства, от тетки, и ее стребуй». Я поначалу и слухать не хотел: у меня в сердце кипело на куркуля, на гада проклятого, на падаль рыжую, а когда стал прощаться с Прокофием, то сказал, шо подумаю и в случае чего зайду к нему за советом… Хороший казак был!

Принял меня Григорий Матвеев без звука, сделал вид, быдто он не он и я не я. Сказал, шо ежели хочу чего делать, тоись шо могу, — ладно, а нет, то он, мол, и не заставляет. «Может, говорит, будешь способен верхом на лошади за скотиной следить?»

Я согласился. Поначалу ничего не получалось. На лошадь садился легко. Правда, с первых разов лошадь костылей пужалась, а потом попривыкла. Но после трех выездов нога пошла болеть: воспаление в ней началось, гной образовался. Дохтур приезжал, делал операцию. Провалялся я до осени. Пока лежал больной, Дуняша в станицу возвернулась.

— Совсем? — спросил я.

— Нет, не совсем, а тоже вроде на побывку.

— Что ж, виделись вы?

— Нет, — сказал Данилыч, — не пустили ее ко мне.

— И она не пыталась к вам пробраться?

— Как не пыталась?! Поймали ее… да еще высекли,

— Кто? Донсков?

— Какой Донсков! Отец!.. Ну, вот, высек он ее, да и снова отправил в Ейск. Она на всю станицу кричала: «Все равно за другого не выйду!» Дуреха, — ласково сказал Данилыч, — что ей со мной было горе мыкать? А я, Лексаныч, еще в больнице, как только без ноги–то остался, отказался от Дуняши… Тоись я любил ее, но наказал себе не думать о ней.

— Ну и что же, вышло по–вашему?

Данилыч вздохнул и махнул рукой.

— Какое там! Я доси помню ее и помирать стану, о ней буду думать… Ну, да у меня с ней была еще встреча, и какая!

— Расскажите!

— Опосля… Зараз скажу тебе, как этот рыжий–то черт купил меня…

— А с ней–то все–таки что было?

— Шо бывает с бабой?.. Замуж вышла…

— За Кондрата?

— Нет! Кондрат не возвернулся… Между прочим, я зря зуб точил на него… Слыхал песню «В степи под Херсоном»? Кондрат доси лежит там… Она вышла замуж не сразу, а только после того, как узнала, шо я женился. Ее взял рыбак со Слободки, с той, где я живу. Познакомился он с ней в Ейске, и как–то быстро все решилось у них…

— А как же отец ее?

— Семен? А шо он мог сделать? Махнула птица крылом да за морем!..

А я долго мучился у Донскова, пока не попался, как бычок на крючок… Видишь ли, Лексаныч, когда Дуняшу ко мне не пустили, я шо сделал? Вскочил с постели, да и ну молотить рыжего кобеля костылями. Отделал — на миллион! Когда меня вязали, то сильно повредили ногу. Да я и сам подбавил: прыгал, как селява, все пытался вырваться… Но это дым! Шо меня связали и били притом и шо я напортил себе, черт с ним, прошло бы!.. Как говорится: руку–ногу переломишь — сживется, а душу переломишь — не сживется. Стал я после этой стычки психованный. Дохтур говорил, шо у мене нервы — как нитки гнилые. А тут еще нашлась добрая душа, старшая дочка Григория Донскова, Машка, пожалела меня: развязала и вина дала. И с тех пор пошло: как я запсихую, отец вязать, а Машка ослобонять да вином поить. Отец без ноги оставил, а дочь к вину приучила… Я через них только у черта на рогах не был! Но и это случилось… Не понимаешь, Лексаныч, о чем я говорю? Я и сам–то не сразу все понял, а когда случилось это, то хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь!.. Женился я на этой губастой дуре!

— Как же это? — спросил я.

— Очень просто. Влюбилась она в меня.

— А вы?

— Чему не гореть, того не зажечь, не любил я ее… Пьяный был, а она тверезая, легла под меня — вот и все. Я ж мужик, а не огурец соленый!.. Как ты думаешь: просто все в жизни? То–то и оно–то!

Данилыч задумался. Видимо, старое разбередило его сердце.

61

— Машка, — продолжал он после паузы, — уговорила меня скрыть, шо она беременная: отца боялась. Но сколько ты ни скрывай, а придет время — и слепой увидит.

Мать ее первая заметила, шо дочка стала ходить с «самоваром», и ударилась в слезы. Когда отошла, был разговор, сначала с дочерью, потом со мной. Ну, куда деваться? Решили исподволь подготовить Григория Матвеева. Он за последнее время не расседлывал коня, по станицам носился; высох весь, шея сморщилась, как старые головки у яловых сапог, кадык торчит. Когда домой заявлялся, ни с кем не разговаривал. Шо он делал? Про то черти, как видно, знали. Я‑то жил, как в крепости: ко мне никто, а я сам только шо в сад выйду, на солнышке посижу, накурюсь до тошноты и опять в дом. Машка ничего не понимала, шо кругом деется. Одно знала: живот гладила да сбрую для младенца готовила.

Наступил момент, когда скрывать больше от Григория Матвеева нельзя было. И вот мать на утренней зорьке, когда Григорий Матвеев собирался ехать, взяла и сказала ему. Он сразу стал зеленый. Мать ждала, шо он заорет на нее. Но старый Донсков не стал орать, а снял со стены шашку и кинулся ко мне. Тут Машка ему поперек да как завопит: «Не смей, батя! Это я, говорит, виноватая! Я его свернула. Меня руби!»

Он замахнулся на дочь и свободно мог разделить ее пополам, да тут его перекосило, шашка из руки выпала, зазвенела, и он вслед за ней хрястнулся об пол, как насмерть раненный кабан. Удар случился с ним. Два месяца лежал, потом встал, пришел ко мне, рожа свернута набок, будто дичков нажрался. Говорит, а на меня не смотрит. «Я, — говорит, — все дам за дочерью, шо полагается, и даже хату построю или куплю, только шоб духу твоего и Машкиного здесь в станице не было!» Я согласился. А шо мне было делать?

Ну, пока еще можно было закрыть Машкин живот, справили свадьбу. Вся станица в церковь сошлась поглазеть, как это богатей Григорий Донсков беременную дочь выдает за своего батрачонка безногого. Стыда я натерпелся тогда, не рассказать сколько! Понимаешь, Лексаныч, как посмотрю на свою свадьбу, быдто со стороны, да Дуняшу вспомню, так и хочется посредь божьего храма выдать матюга на полный боцманский набор да тягу дать! Но, говорят, в чистом поле четыре воли: хоть туда, хоть сюда, хоть инаково. А в церкви да под венцом одна неволя… Махнул я на все рукой и, как говорится, пошел по течению. Пускай судачат, пускай смеются, а у нас будет ребенок, ить он от меня, а не с воздуха. Стало быть, мне его и растить…

Словом, шо тебе сказывать? Все было по обычаю: и пир, и гости были, и вина, и закуски, и пирогов, и черта в ступе! Добра извел Григорий Донсков — на миллион! Пьяные казаки чубы вымачивали в реке. Даже драка затеялась. Но, в общем, все улеглось, как море после шторма.

После свадьбы Григорий Матвеев спросил меня, где жить я думаю. Машка назвала станицу Роговскую: там материна родня была. Но я сказал, шо на Кубани не хочу оставаться, думаю о рыбачьей Слободке, шо под Ветрянском. Там, Лексаныч, Сергей Митрофанов жил. Старику это понравилось, и он, не откладывая дела в долгий ящик, на другой же день после свадьбы махнул в Ветрянск. Возвернулся через дне недели. Купил у рыбацкой вдовы за гроши хату в Слободке, тую, в которой мы сичас живем. Купчую оформил не на меня, а на дочку. Да мне–то черт с ним!

Мы задерживаться не стали: нам собраться, шо голому подпоясаться. Через два дня сели на подводу, — и в Ахтари. Там на пароход — и прощай Кубань!.. Началась новая жизнь. Сергей Митрофанов взял меня в свою ватагу.

— А как же вы на море с костылями?

— Видишь ли, Лексаныч, в тое время была гражданская война, и охрана труда до нас еще не успела дойтить. Это потом меня стали от настоящей работы заботливыми законами отгораживать. Инвалидом признали. На пенсию поставили. А зачем она мне? Душу на пенсию не поставишь. Ну, хорошо, ноги у меня нет? Нет. А голова, сердце, руки есть? Да как же я могу сидеть на пенсии?! Конечно, есть такие люди, шо родятся пенсионерами. А я считаю так: горе горюй, а руками воюй. Рук нет — зубами! Зубы в драке выбили — головой! Человек, пока ты живой, на пенсию не становись! Работай! Бейся!

Пришел я до секретаря горкома партии в позапрошлом году. Цюпа у нас тогда такой был, я вам про него уже сказывал. И говорю ему: так, мол, и так, не дают мне работы. А он спрашивает: «Чего ты, Данилыч, хочешь? Хата, — говорит, — есть у тебя, виноградник есть, пенсия есть. Что, — спрашивает, — денег не хватает?!»

А я говорю: «Шо мне деньги, товарищ секретарь! Деньги, тьфу на них! Деньги как рыба: сегодня сами на крючок лезут, а завтра ищи–свищи! Деньги… подумаешь, добро какое! Да я бы вовсе не знал их… Ну на шо они мне? Рыбы в море сколько хочешь, помидору свою не съедаем, виноград — тоже, а на хлеб, сахар и на молоко получаю от государства. Главное–то, — говорю, — не в этом! Может быть, — говорю, — за деньги я куплю себе ногу! Или, может, мне молодость кто продасть? А?» И еще я сказал секретарю горкома: «Вот вы считаете, шо деньги у нас одни — радянские, верно? Я тоже так считал, а теперь вижу, шо деньги бывают разные». Секретарь начал карандашиком постукивать. А я думаю: «Раз ты секретарь, то не показывай, шо тебе не нравится, а слухай до конца».

Ну вот, говорю ему: «Был у нас в Слободке инженер, причал строил. Помните?» Секретарь сказал, шо помнит. «А видели, — говорю я, — товарищ секретарь, домик на улице Ватутина? Ну, двухэтажный, и галдарея у него «Изабеллой» увитая? Домик, заметьте, красавец, как двухпалубный пассажирский пароход, а инженер в нем не живет… Почему? Печет ему в одном месте. Скажите, можно ли человеку с жалованья такой дом построить? Он же не маршал и не профессор. Ну, тем полагается, а это шо? Но я, — говорю, — до вас не затем пришел. Я уж вам сказал, шо меня не деньги интересуют, а работа такая, шоб я от нее радость имел! Не деньги, а радость!»

Но шо тебе сказать, Лексаныч? Не понял меня товарищ Цюпа.

Я ему говорю: «Товарищ секретарь, в Слободке есть скрытые куркули. На огородах помидору скупают оптом, затем нанимают левую машину — и в Донбасс, в Сталино. Там загоняют втри–, а то вчетыредорога. Оттуда уголь везут и тоже втридорога продают, а потом такие хаты, как у того инженера, строят». Он слухал меня внимательно, даже руку к уху приложил. Когда я кончил, он сказал: «А ты, я вижу, Данилыч, склоку разводишь. Скиба верную характеристику тебе дал. Конечно, — говорит, — недостатки в нашей работе есть, и мы их будем исправлять». И пошел, пошел… Потом стал меня упрекать за Машку, за то, шо она на базаре рибу продает. Мелким человеком он оказался. Ты не подумай, шо я в защиту себе говорю. Ты, Лексаныч, тоже, наверное, думаешь, чего я с Машкой–то живу. Вопрос тяжелый. А хочешь правду знать? Я ить с ней давно не живу. Не–ет, Лексаныч, ты на меня не смотри так, я еще не старый… А шо в одном доме живем… Ну и шо? Знаешь, жена не сапог — не скинешь с ног. И потом, она ж мать моих сыновей… За меня пошла не по нужде… Я‑то не богатей, не красавец… Так, голоштан безногий… Так как же мне бросать ее? С Цюпой об этом, как на духу, говорил, а он ить не понял. У него в голове всё планы, выполнение, да проценты, да рапорты по вышестоящему начальству, да слава, а до человека–то он не дошел. Вот и сняли его в прошлом году. Время сичас такое: нужны люди с головой да с ядреными мыслями. Люди большого дела, люди глазастые, шоб видеть кажную мелочь. Ах! Если бы у меня была нога цела! Был бы и я мужик — на миллион!

62

Данилыч махнул рукой и замолчал. Достал из нагрудного кармана свернутую в гармошку газету, оторвал клочок и скрюченной рукой несколько раз слазил за махоркой. Медленно, словно по счету, сыпал на бумагу крупные зерна пахучей махры. Дрожащими руками свернул. Всунув цигарку в рот, он несколько раз вздохнул, будто поплакал невидимыми слезами. Пока он раскуривал, я глядел на море. Оно тише стало: волны уже не ревели и при столкновении не трепали друг друга за чубы. И тучи стали легкими как пух и понемногу светлели, словно бы просыхали после хорошей промывки.

Закурив, Данилыч каким–то глуховатым голосом сказал:

— Да, Лексаныч, женился я на скорую руку, да на долгую муку… Не получилась у меня жизня с Машкой Донсковой. Но шо было делать? Я ж тебе все сказывал! Вначале под страхом бога был. Потом сыновья пошли. Первого она родила на третий месяц после того, как из Гривенской в Слободку переехали. Второго — через год. Растить их надо было. А как подросли, где же тут расходиться? Стал стесняться сыновей. А хлопчики–то какие были! Один лучше другого. Любил я их, Лексаныч, так, шо порой боялся, умру от такой любви. Только чурбаки думают, шо мужик не могет любить детей так, как мать! А она их как любила! Невозможно сказать — светилась вся от этого и даже выглядела красивей.

Легко мне было и радостно с хлопчиками. Бывало, посажу их на плечи: «Ого–го! Полный ход в море, ребята!..» Ну, она, черт, как наседка, квокчет, перьями бьет! «Куда ты их взгромоздил? Утопишь еще!» Бегить за мной аж до самого моря. А чего их топить–то, шо я, не отец им или не любил их? Ну вот, она трусит за мной, а хлопчики ногами меня в грудки колотят, ерзают на плечах, хохочут, а мне хоть и не легко с ними да с костылями управляться, но радостно на душе–то… Дойду до лодки — соколят с плеч долой. Лодку в воду. Марья тоже прямо в юбке в воду. Замочится вся, а ребята заливаются: думают, родители играют с ними, довольные, аж глазенки блестят. Весла просят: «Батько, дай!»

Ежели море спокойное, я давал им. Учил, как весло держать, шоб не черпать, как ложкой борщ, а легонько так, пол–лопасти погрузил, оттолкнулся и «суши весла». Потом опять таким же форцем легонько от воды отпихнись. Обратно суши. И так оно пойдет. Учил их «сетки сыпать». Мы глыбоко не сыпали, а бережней, значит, ближе к берегу. Отойдешь метров на семьдесят, на сто от берега. Нацелишься на трубу или на угол хаты (это шоб потом можно было сетки разыскать) и сыплешь. Сыпали обычно в сумерки, а вынимали утром. Хлопцы ложатся спать, а сами: «Разбуди, батько, да разбуди!» Утром будишь — ножонками толкаются, а глаз открыть не могут, идешь один.

Пристанешь к берегу с рыбой — они тут как тут, дожидаются, сердятся, шо не разбудил… Но как только увидят рыбу, все забудут. Да как же: в лодке–то и бички, и сула, и таранька, и селява, и кефаль, и даже конек с иглой запутаются, и калкан. Диво дивное. Залезут в подчалок и роются, пока не выгонишь…

Он неожиданно замолчал. Сильно выдававшийся кадык подскакнул, и он всхлипнул:

— Эх, детки мои, детки!.. Не думал, не гадал, шо вы бросите меня так рано на произвол судьбы! Погибли в войну орлята мои! Летчики были!

Я стал было утешать его, но, как известно, пожилые люди долго плакать не умеют. Он скоро перестал хлюпать, вытер кулаком глаза, вскинул голову и, стеснительно моргая, сказал:

— Теперь, Лексаныч, у меня никого на свете нет. Я весь тут, — он развел руками, — да и то не в целом виде. Кто меня такого возьмет? Кому я нужен? А жить, Лексаныч, ежели по правде говорить, дюже хочется. Только жить по–настоящему, чтобы дело было! А то плыву, куда волны несут. А по течению, Лексаныч, только дохлая рыба плывет. Неужели я заслужил такую жизнь? Скажи, а?

Сказать ему, что он не заслужил такую жизнь, то есть пытаться утешать Данилыча, — пустое дело. Он не мне одному задавал этот вопрос. И мне все время казалось, что его голос нельзя не услышать, его боль нельзя не понять.

— А вот товарищ Цюпа меня не понял, — сказал Данилыч с некоторым разочарованием. И продолжал свою мысль: — Вот у нас говорят про счастье много. Стихи печатают, песни поют. Есть даже книга такая про летчика… Ну, который без ног остался, потом протезы ему сделали. Ноги у него стали, шо твои форменные. Сичас герой. Это правильно. Но, видишь ли, Лексаныч, — сказал он дрогнувшим голосом, — счастье–то не всем. Стоял тут у нас два года тому назад майор с семьей, курортник, хороший мужик, свойский. Присоветовал он мне насчет ноги. «Хлопочи, — говорит — должны тебе ногу дать. Колхоз — говорит, — может заказать или оплатить тебе дорогу в Москву». Пришел я до нашего председателя Скибы, говорю: «Надо мне ногу выписать из Москвы. Такую, шоб в коленке сгибалась. Шоб я, — говорю, — мог с ней на сейнере в море ходить. Не могу, — говорю, — бильше на нефтескладе сидеть!» Меня, видишь ли, по требованию секретаря горкома поставили на нефтесклад, горючее отпускать колхозным сейнерам. «На этой, — говорю, — работе может сидеть полный инвалид! А у меня характера на полного инвалида нет, попятно?»

Ну, Скиба посмотрел на меня, помолчал минут пять. Этот человек по темпам думать — еще в первой пятилетке, а у нас зараз шестая! Верно? Да-а, помолчал, посмотрел на меня и спрашивает:«Ну?» — «Шо, — говорю, — «ну»? Я же сказал, ногу мне нужно». А он, сатана, смеется. «Для сейнеров, — говорит, — и орудий лова есть запасные части, а для людей нема!» И опять в свои бумаги. Посидел я, посидел у него, матюкнулся про себя и хотел уже уходить, как он меня остановил. Встал из–за стола, бугай проклятый — он же один могет тащить пять сакских плугов: шея у него, як бедро у бабы.

«Ты, — говорит, — Шматько, у собесе був?» — «Ни, — говорю, — не був».

Он, чертяка, любить под украинця работать. «А у здравотделе?» — спрашивает. «Тоже, — говорю, — нет». — «Ну, так зараз иди туда. А мне некогда с тобой лясы точить».

Я подался в собес. Там мне сказали, шо верно, в Москве делают ноги, но только для инвалидов Отечественной войны. «А у вас, — говорят мне, — бытовая трамва».

— Травма, — поправил я Данилыча…

— Вот именно трав–ма… А я их спрашиваю: «А шо ж такого, шо у мене трав–ма или як ее там, — ноги–то нет?! А я с этой чертовой (и не выговорить) трамвой, — говорю, — на войне был! Между прочим, орден Красного Знамя и медаль имею. Сам, — говорю, — командующий генерал Петров Иван Ефимович от имени правительства вручал». Я, когда наши войска в тысяча девятьсот сорок третьем году осенью Керчь штурмовали, ходил на сейнере шхипером. Сначала с Кучугур в Глейку, а потом с Чушки — коса такая на Таманском полуострове есть — в Еникале. Натерпелся всякого: ватник семь раз осколками пробивало. Раз шапку с головы волной от снаряда сорвало, и в то место, где у меня нет ноги, две крупнокалиберных пули врезались. Ребята говорили: «Хорошо, Данилыч, шо у тебе ногу раньше отняли, а то теперь бы пришлось страдать». Вот тебе, Лексаныч, как хоть, так и считай: бытовая у меня трамва или нет…

Веселая была работка на переправе! Как–то за сутки мы сделали тринадцать рейсов: снарядов и пехоты перебросили страсть сколько! Прибывает на Чушку генерал Петров и спрашивает: «Кто герой сегодня на переправе?» Ему докладывают: «Шхипер Шматько Александр Данилыч!»

Генерал требует: «Позвать ко мне героя!»

Капитан третьего ранга, начальник переправы, фамилия его быдто Мещерский, — забывать я стал, — говорит: «Дозвольте объяснить, товарищ командующий?»

Генерал ему: «Дозволяю».

Тут капитан третьего ранга, этот самый Мещерский, если моя память не изменяет, и докладывает генералу, шо у меня ноги нет и шо я могу, конечно, прийти, но на костылях, генералу долго ждать придется.

«Не беда, — сказал генерал, — я сам пойду до товарища Шматько. Проведите меня!»

Приходит генерал на сейнер. Я ему команду выстроил. А сам стою на костылях и форменно рапорт отдаю. Генерал пожал каждому руку. Молодцами нас объявил и дал пожелание дальше так держать. А через неделю читаем в военной газете указ, и там, промежду прочим, напечатано: «Наградить Шматько Александра Даниловича, шхипера сейнера, орденом Красное Знамя». Газетку эту храню, как алмаз. Расписано про меня, шо не приведи бог!

Знаешь, Лексаныч, война — дело проклятое! Но я весело воевал. Не думай, Лексаныч, я ить не для форцу говорю, нет, я просто тогда человеком себя почувствовал. А вот в собесе вертели мои документы и так и сяк и ничего не сделали. Я на костыли — и в райздрав. Там говорят: «Ежели вам нужно лечение, — пожалуйста, а протезы — не наше дело». Я обратно на костыли — и к Скибе. И этот пыхтун окаянный: «Нет, не можу!»

Как видишь, Лексаныч, не много нужно для счастья. Но шо получается? Автомобили строятся, самолеты такие, шо за границей от зависти всякое брешут на нас, а вот ног для инвалидов таких, шоб человек не отставал от время, не можем сколько надо наделать! А ить это не мне одному нужно; война обезножила многих людей, и среди них есть такие, шо, будьте покойны, дали бы кое–кому прикурить.

За счастье, говорят, надо бороться. А кто не борется за него? Я не боролся? Мы с Дуняшей не боролись? Мы даже в талисмант верили, а шо получилось?

— А где же ваш талисмант? — спросил я.

— В море…

— Как же это случилось?

— Я ж тебе говорил, Лексаныч, шо Дуняша вышла замуж за слободского рыбака? Ну вот. Когда мы с Машкой переехали в Слободку, я встретился с Дуняшей. Как мы встретились? О! Все равно как в кино, Лексаныч! Постой, говорил я тебе, шо был в ватаге Сергея Митрофановича? Ну да, говорил! В энтот день шли мы от Белосарайки. Под парусами, конечно, моторных судов тогда на море всего раз, два — и считай сначала. Ветерок был свежий. На буксире у нас две калабухи: в одной сетки, кухтыли, канаты, анкерочки, словом, всякая рыбацкая сбруя, в другой до шкарм рыбы налито. Какой там бичок! Бокивня! От какая! Зараз такую редко встретишь. Вымокли мы, когда сетки выбирали, а на душе как в праздник. Идем, значит, поем: «По Дону гуляет казак молодой…»

Обогнули косу, стали к Слободке заворачивать, видим, подчалок в бухте болтается и какой–то человек, с виду вроде баба, платком машет. Подвернули. Верно, баба. Бледная. Глазищи — во! Лица на ней совсем нет. Трепещет, как шемайка в неводе. «Помогите, — говорит, — человек мой умирает!»

В подчалке на сланях лежит он, бледный чисто мертвец.

«Так это ж Андрей Загребальный, — говорит Сергей Митрофанович, — давайте, хлопцы, его на шхуну».

Рыбаки к подчалку, а я сижу, двинуться не могу, сердце у меня перестало биться: «Мамочка родная, так это ж Дуняша! А в подчалке ее муж». Я узнал ее не с лица, а по голосу, а она меня быдто и не видит…

Так… Взяли мы Андрея на шхуну, вслед за ним и она перешла, а подчалок на буксир. Идем. Темнота стала нас накрывать. Я сам не свой. Признаться ей неловко и так сидеть, как дураку, тоже вроде нечего. Думаю, думаю, как мне быть, и ничего придумать не могу. Ить я не видел ее два года.

Пришли в Слободку, стало темно совсем. Сняли Андрея — и на берег. Он был припадочный. Нет, не от рождения: с войны такой пришел. Контузия у него была. Ну вот, пока тут Андрея снимали да подчалок вытаскивали, я поймал момент и подошел к ней. Она узнала меня сразу.

«Ох, Саня! Видеть тебя хочу… На зорьке будь здесь. Будешь?» Я сказал, шо да.

— Ну, и вы пришли?

Данилыч не сразу ответил.

— Пришел, — сказал он после паузы. — Всю ночь ждал. На берегу–то перед Слободкой неудобно было, так мы к лиману прошли… Тяжкой была эта встреча.

У обоих у нас счастья не было: ну, тоись оба жили с нелюбимыми людьми. А куда денешься? Уговаривала она меня бросить Машку. А как я мог ее бросить? Сын в зыбке качался, и опять же, куда я уйду с одной–то ногой! Не–ет, Лексаныч! Этого я не говорил ей, а про себя думал. Я за ней на край света убег бы! Ить я понимал, Лексаныч, шо если соглашусь с Дуняшей и брошу Машку, как же сыну в глаза глядеть буду и какую такую жизнь дам я Дуняше? Ну вот я и свершил жестокость…

— Какую же?

— Какую? Я сказал Дуняше, шо не могу бросить Марью. Она спросила: «Почему?» Я сказал, шо… люблю Машку.

— Как же она отнеслась к этому?

— В слезы вдарилась. «Эх, — говорит, — а я — то любила тебя, ждала как! Думала, пусть без ноги — только б сердце было цело! А выходит, тебе не ногу, а сердце отняли».

Эх, Дуняша, Дуняша! Знала бы она, шо с моим сердцем делалось в энтот момент! Но она ничего не могла видеть: глаза у нее были в слезах, а я стоял как деревянный, как самый последний дурак. Знаешь, Лексаныч, какие силы нужны, шоб вот так: любишь человека больше всего на свете, а показать ему другое?.. Ну, шо делать? Вынула тут Дуняша из–за пазухи моего льва африканского и говорит: «На, и забудь обо мне».

С этими словами повернулась и пошла. Эх, Лексаныч! Сколько сил мне стоило, шоб не крикнуть ей! Постоял я, постоял, пока Дуняша не скрылась, взял того львенка да пульнул в море. Он чокнулся в воду, как граната. Скоро на море ветер поднялся, волну развел, небо тучами затянуло.

— Больше вы не виделись с Дуняшей? — спросил я.

— Отчего же не видеться? Виделись, коли в одной Слободке живем!

— А что она делает?

— Шо все бабы, по хозяйству.

— Дети есть у нее?

— Дочь. Да ты видал ее, Лексаныч, перед тем как нам в море уйти.

— Галинка?! — с удивлением и восторгом спросил я.

— Она самая.

— А эта… женщина, что с ней, и есть Дуняша?

Данилыч насупился, привстал и сказал:

— А нам, Лексаныч, пожалуй, собираться надо. Скоро море уляжется. — Он пристально смотрел на горизонт, усиленно затягиваясь дымом. Докурив, он швырнул цигарку. Лицо его будто посветлело. — Та женщина, — сказал он, — шо была с Галинкой, и есть Дуняша.

63

Все было, как сказал Данилыч: небо за ночь вызвездилось, и утро явилось чистенькое, молодое, румяное. Улеглось и море. Просыхающая земля была необычайно добра. От нее струился какой–то изумительный аромат.

Под командой Данилыча я спустил лодку на воду. Мотор «уперся», и пришлось нам идти на веслах до Должанской. Я не выдержал, или, как говорят, сорвался, и изругал Данилыча за то, что он не взял с собой ни рангоута (мачты), ни паруса. У нас же на шлюпке все было предусмотрено для несения паруса: в кильсоне был сделай степс — гнездо для мачты; на планшире — «утки», «ушки» и вант–путенсы для оттяжки мачты… Словом, мы смело могли бы пройти добрую часть пути под парусами. Но увлечение техникой, видно, и на старых людей оказывает свое магическое влияние.

Кореш Данилыча, Пал Палыч, дюжий, средних лет рыбак, в прошлом корабельный кок, исколесивший почти весь мир, с какой–то немыслимой татуировкой на голых руках, ходил около своей хаты и мрачно плевался, ругаясь на разных языках мира: пронесшийся ураганный ветер сорвал с его хаты крышу.

В этот день нам пришлось посидеть на консервах и помидорах. Зато, лишь успело проклюнуться утро следующего дня, как я был разбужен острым, но приятным запахом.

Поднявшись, я увидел казан над костром. Этот запах исходил из–под ритмично подпрыгивающей крышки казана. В нем варилась «юшка–екстра». Около казана сидел Пал Палыч. У него были красные, лоснящиеся щеки и тот хитровато–довольный вид, который бывает у поваров, когда они уже уверены в том, что сготовили не просто хорошую пищу, а чудо.

Скоро явился Данилыч, и мы расположились в просторной беседке вокруг казана с его сногсшибательным ароматом. Я не могу описать вкуса «юшки–екстры» так, как это однажды вдохновенно сделал Данилыч. Юшка имела сложный букет ароматов. Но ни одна пряность не потеряла себя в этом букете. Чувствовались и перец, и лук, и картофель, и морковь. И вместе с тем было что–то новое, общее, что они образовали вместе с рыбой и солью.

Юшка с виду была легкой и жидкой, но, когда ее глотаешь, она кажется густой и тяжелой, как прованское масло или столетнее вино. Она казалась остывшей, но стоило забыть подуть в ложку — и прощай язык!

А впрочем, пусть никто не мучает меня расспросами об этой юшке, рассказать о ней все равно невозможно: она создана не для рассказов, а для наслаждения. Я могу лишь сказать, что если действительно существует пища богов, то «юшка–екстра», по–видимому, с их стола!

64

Неделю мы гостевали в Должанской у Пал Палыча. Данилыч с утра и до сумерек бился с мотором. Он осыпал его то ласковыми словами, то умопомрачительной бранью, которая в устах моряков звучит как стихи, если не докапываться до истинного смысла ее слов… Данилычу хотелось доказать, что мы без чьей–либо помощи свободно дойдем не только до устья Дона, но и хоть «до самого Кискинтинополя».

Мотор, установленный на козлах за хатой Пал Палыча, то ревел, как пролетающий над головой самолет, то был нем как рыба.

Пал Палыч торчал на крыше, а я подавал ему пучки камыша и глиняный раствор. Работа у нас заметно подвигалась вперед. У Данилыча же, по его собственному выражению, «черт на дьяволе женился».

Кто из них был черт, а кто дьявол?..

На третий день мы с Пал Палычем ликвидировали последствия шторма. Крыша, аккуратно выстланная камышом, расчесанная граблями, политая глиняным раствором и подрезанная снизу, стала предметом зависти сначала соседей Пал Палыча, а затем и всей Должанки.

Но крыша крышей, а мотор у Данилыча все еще «барахлил». Между тем после шторма погода резко свернула на осень: дни пошли жаркие, а зори и ночи холодные. На деревьях пожухли листья, резко начала сохнуть арбузная ботва. Только тыква была зелена и лезла своим прилипчивым шнуром по плетням и завалинкам, цепляясь крепким усом за все, что попадалось на пути. Ее огненно–желтые цветы, похожие на крошечные граммофонные трубы, жадно тянулись к небу. А небо было высокое–высокое и такое прозрачное, слепящее, чго летевшие в Африку, на теплые воды Нила, журавли почти терялись в нем, только слышалось их курлыканье.

В садах сняли позднее яблоко и грушу. На деревьях осталась лишь слива, покрытая сизоватым налетом.

Словом, пришло на Долгую косу бабье лето — жаркое, как всякая поздняя любовь. Станица радовалась богатому урожаю и торопливо готовилась к встрече хозяев. Женщины солили впрок «синенькие», «помидору» и огурцы; ребятишки резали яблоки на «сушонки»; почти на каждой крыше (на летней кухоньке) разноцветными каменьями играли резанки яблок и груш. Кое–кто «мочил» яблоки и парил в печах груши, готовя их на долгую лежку.

Да и как было не готовиться? Ведь «чоловик» притащит с моря тарань для вяления и, чем черт не шутит, рыбца! Хоть и не богато было море теперь этой рыбой, но рыбаки, если захотят, со дна достанут. Значит, важно было рыбакам «захотеть». А так как они знали, что жены их встретят не только жаркими поцелуями, но еще и вином и всякими соленьями, то наверняка захотят и… достанут.

Так говорил мне наш гостеприимный хозяин, мастер кровельного дела и кулинарии, или, как он называл себя, «кок дальнего плавания», Пал Палыч Кваша.

И на четвертый, и на пятый, и на шестой день Данилыч не мог наладить мотор. Меня охватило беспокойство, о чем я ему и сказал прямо. Он же с присущей ему страстностью стал уверять, что через день–два все будет в порядке и мы смело можем двинуться в гирла Дона, захотим — побываем в древнем городе Азове и даже в «великом мiсте Ростове», где у Данилыча тоже есть кореш, он напоит и накормит так, шо из–за стола не встанешь.

Он рисовал мне перспективы одну заманчивее другой: и каких мы там в гирлах «визьмем» чебаков, и как нам их в тесте запекут «скусно так, шо начнешь есть и не остановишься…». Я верил Данилычу, что это вкусно, допускал, что можно «ум проесть», однако болтаться без дела после того, как кровля над домом Пал Палыча была закончена, мне надоело. Я это говорю не потому, что меня стала заедать скука, с Данилычем мне не было скучно, тем более в Должанке был еще и «кок дальнего плавания» Пал Палыч.

Чего только не наслышался я от него за эти дни! Он «говорил за жизнь у Сингапуре, Коломбо, Калькутте…». И вообще в станице не было скучно: из усадеб неслись песни. И как было не петь? Стояла ласковая, теплая осень. И море было на редкость спокойное. У берега в прозрачной сонной воде замокали бочки. Ребятишки допоздна не вылезали из моря. Воздух в станице был пропитан медом и плодами золотой осени…

Я встал вместе с солнцем, когда над морем еще висела легкая дымка, а от воды тянулся раззолоченный утренним солнцем парок, когда воздух слегка обжигал тело, а вода была тепла и ласкова, как материнская рука. Восхитительное утреннее купание, затем поход на край косы, где на отмелях я занимался своей обычной работой: брал пробы грунта, вел опись разнообразного морского «населения». Здесь ничего не было нового: те же ракообразные и черви, моллюски, коньки, рыба–игла… Однако по тому, какие виды преобладали, можно было определить, что за рыбы пасутся здесь… Во время этих походов и работы на косе я о многом передумал и принял решение не ходить к гирлам Дона: для серьезной работы не было времени, а для веселой экскурсии не хватало легкомыслия.

Дон — сложная и серьезная река. Его режим после постройки Цимлянской гидростанции значительно изменился. Нужно много времени и, я думаю, требуются усилия многих людей для того, чтобы изучить этот новый, сложившийся в результате гидростроительства режим. Ведь на свете не так уж много рек, длина которых равнялась бы двум тысячам километров! Дон, как известно, берет свое начало из Ивановского озера в Московской области. Ему до двух тысяч не хватает всего лишь тридцати километров! А площадь бассейна этой великой реки равна 442 500 квадратным километрам!

На пути к морю Дон принимает десятки приточных рек. Если даже и не касаться всех проблем Дона, хотя я не понимаю, как этого можно избежать, а обратить внимание лишь на изучение устья реки, то и тут труд одного человека ничего не даст. Дон в устье образует дельту площадью триста сорок квадратных километров. Она начинается в шести километрах от Ростова и тянется на тридцать километров множеством рукавов и проток, разлившихся на ширину в двадцать два километра. Тут Мертвый Донец, Каланча и Старый Дон. Ближе к морю эти рукава и протоки делятся в свою очередь на новые, теряясь в зарослях камышей и рогозы. Где же мне справиться с такой махиной, даже если Данилыч и будет готов всегда помогать мне? Сколько же нужно времени только для осмотра всей этой уймы ериков, стариц, проток и рукавов?

Правда, я не хотел бы, чтобы кто–нибудь понял меня так, что Дон — это неведомая пустыня, нет! Бассейн реки хорошо изучен советскими учеными, и сейчас не было б большой нужды в поисках какой–то новой истины, если бы не условия, возникшие в связи с постройкой Цимлянской гидростанции. Цимлянская гидростанция смонтирована на плотине длиной в тринадцать с половиной километров. Это знаменитое гидротехническое сооружение намыто из песка на месте станицы Кумшанской. У подножия плотины плещется море, уже воспетое поэтами.

Действительно, и само новое море, и плотина, и новые станицы, выросшие в этих местах, и дороги, и электричество — все прекрасно, как сказка. Но в этой сказке есть и проза, существо которой и обеспокоило гидробиологов.

В первый же год пуска станции к плотине подошла стая белуг. Встретив препятствие, рыбы стали силой пробиваться через плотину. Несколько часов огромные икряные белуги таранили своими мордами бетон. Окровавленные, выбившиеся из сил, они перевернулись кверху пузом и тут легко стали добычей счастливых охотников.

Почему рыбы так настойчиво хотели пробиться через плотину? Ответ простой. Стая белуг шла на нерест по своему извечному пути, а на этом пути стояла плотина.

Неожиданное препятствие все перевернуло в жизни Дона и породило сложнейшие проблемы, и первую из них — проблему миграции рыб, и следующую за ней не менее важную проблему — обогащения Азовского моря солями и различными так называемыми «взвешенными частицами», ранее в больших количествах поставлявшимися очень старательной фирмой «Дон и сыновья».

Сии проблемы не маленькие, и над разрешением их трудится немало ученых. Дон — одна из величайших рек Европейской части СССР после Волги, Камы и Днепра.

Вот почему, поразмыслив, я решил отложить плавание в гирла Дона. Дело это очень увлекательное, но к нему нужно подготовиться основательно.

Как только Данилыч приведет в боевую готовность мотор, мы отправимся в Ветрянск. Я ему пока ничего об этом не говорю: зачем расстраивать верного друга, готового ради моего дела на все? К тому же и собранный материал не мог лежать без движения. Мы исследовали ряд кос и расположенные на них лиманы; сделали несколько, выражаясь ученым языком, «разрезов» в устье Кубани, в Талгирском гирле, в Протоке; много материала дали и дни, проведенные на рыбозаводах. Особенно удачными оказались «станции» в бухтах на кубанской стороне. Проведенные нами работы показали то, что и до нас было хорошо известно. Если бы за Азовским морем последить, то есть произвести мелиорацию нерестилищ, почистить дельты рек, протравить надводные и подводные заросли, дать удобрение в местах откорма рыб и, наконец, опираясь на опыт капитана Белова, произвести перемещение в границах бассейна ряда морских организмов, запустить новые объекты из других бассейнов, — Азовское море можно было бы снова сделать самым богатым. И это нужно сделать!

Вот поэтому я и решил более широко ознакомиться с жизнью моря, а не сосредоточиваться только на изучении морских цветковых растений.

Конечно, в Москве без скандалов не обойтись из–за того, что я самовольно меняю тему диссертации. Но что же делать? Лучше скандал за настоящую работу, чем благодарность за… я не решаюсь сказать… ерунду. Нет. Не могу я так говорить. Тема о морских цветковых растениях очень важная, но, мне кажется, в данный момент не первостепенная. Я уверен, что профессор Сергейчук меня поддержит. Поддержит потому, что проблема всего моря — проблема общенародная. Не я меняю направление моей работы, а Данилыч, капитан Белов, Стеценко…

Словом, все складывалось так, что не я сам должен был решать, что мне делать в первую очередь и что во вторую, а жизнь подсказывала мне ближнюю цель.

65

Данилыч был недоволен моим решением: он ходил мрачный и собирался в поход нехотя. Наконец Пал Палыч сготовил нам прощальную юшку, да такую, что мы с трудом вылезли из–за стола.

Мы не пошли к Белосарайской косе, где я предполагал еще раз посмотреть район «трех крестов». Материал, которым я располагал, показался мне достаточным для того, чтобы написать диссертацию о неотложных проблемах Азовского бассейна. Теперь, когда я ознакомился с морем, самое время побывать в Керчи, в Азово—Черноморском научно–исследовательском институте морского рыбного хозяйства и океанографии, научные сотрудники которого уже много лет изучают жизнь этого моря. Там я рассчитывал получить необходимые консультации и некоторые данные.

Мы взяли курс на Ветрянск.

Только у Ветрянской косы, когда в сизой дымке жаркого дня показались крыши Слободки, Данилыч оживился и замурлыкал песенку.

— Вот мы и дома, — сказал он. — Между прочим, Лексаныч, хотел я тебя спросить… Вот ты скоро в Москву возвернешься, человек ты ученый, доклад представишь обо всем, так?

— Так, — сказал я.

— А шо ж будет с нашим морем? Будет ли какой порядок здесь? Вот у нас зараз до моря касается столько хозяев, а порядка, сам видел, нет! Тут и Крым, и Запорожье, и Ростов, и Краснодар — у каждого свои планы: побольше бы рыбки добыть. А шо, ежели б, Лексаныч, центр, ну, Москва взяла б да сделала над морем одного хозяина? А? Ну, скажем, начальника моря… А при нем ученые, наблюдатели всякие, рабочие по уходу за морем. Дали б этому начальнику моря парочку вертолетов, катера, а главное — права. Вот недавно, помнишь, рыбозавод не принял рибу, в море вылили бичка, а начальник моря не допустил бы, он приказал бы продать эту рибу населению.

Еще скажу тебе: нынче министр дает приказ ловить иль не ловить рибу, так? Да ведь он далеко! А начальник тут будет жить, он все руками, как говорится, пощупает, пока даст приказ ловить иль не ловить. Вот, скажем, у нас на море сейчас планы выполнять нечем, кроме бичка… Чебака такого, шо был раньше, нет, да и судак тоже… Он, конечно, есть, но опять же не тот, как говорится, маленький. И с красной рибой беда. Вот начальник моря и сказал бы: мол, бичка может дать, а за остальное не ручаемся. Ежели спросят, отчего это, он объяснил бы, шо, мол, два раза в одночасье корову не доят… Уж очень здорово тут раньше хозяиновали! Надо подождать тревожить море, пусть рибка маленькая в покое поживет, подрастет. А тем временем мы с учеными море почистим, удобрение дадим, потравим паразитов. Море, оно ить тоже, как сад, уход любит! Вот как, Лексаныч, надо!

В позапрошлом году к нам приезжал один деятель, весь в коже, скрипит на нем все, руку подымет — скрипит; в карман за платком полезет — скрипит; за спичками или там порсигаром — тоже скрипит… В то время ловить даже бичка нельзя было — нерест начался. А он: «Давай, давай, план должен быть выполнен! Народ требует. Страна ждет!..»

В общем, все про народ и народом клянется. А мы для него уже не народ, потому что мы видим, шо нельзя брать вместе с тюлькой сеголетку осетра. Тюлька, хрен с ней! Она не вырастет, а из сеголетки осетра размером со спичку вырастет риба самое меньшее с полено! А он готов море через сито процедить… Вот оно как дело обстоит, Лексаныч!

И ты, ежели хочешь, шоб тебя народ наш уважал, доложи там в министерстве.

Я обещал. Данилыч был доволен. Он «дал газку», и наша моторка лихо подлетела к причалу.

66

Лодка вытащена на песок, мотор водворен в склад, вещи унесены домой. Экспедиция закончилась. Я отправился на почту, где и получил кипу писем и две телеграммы. Из множества слов, присланных в мой адрес по почте и телеграфу, деловыми были слова о выезде в Москву. Стало быть, любая экспедиция, кроме поездки в Керчь, отпадала.

Тут же с почты я позвонил в порт. На мое счастье, пароход в сторону Керчи отходил на рассвете. Мне нужно было побриться, собрать кое–какие материалы — времени было не так уж много. Но я всегда любил плотное время: оно ограждает от расхлябанности.

Когда я кончил бриться и занялся подбором записей, нужных для предстоящего в АЗЧЕРНИРО разговора, мне пришла на ум мысль: уехать в Москву через Керчь. Ну что я буду мотаться, как говорит Данилыч, «взад–назад»: сейчас в Керчь, потом из Керчи обратно в Ветрянск? Ради чего? До порта километра четыре и там, в Керчи, от порта до института, вероятно, не меньше. Чего проще проститься с Данилычем и в путь–дороженьку. Хорошо? Хорошо! Но тут же рождается другая мысль: «А как же с капитаном Беловым? Он на промысле. Уехать, не поговорив с ним? Нет! Мне обязательно нужно возвратиться из Керчи. Капитан Белов может рассказать много интересного! Да и в горком партии к Маркушенко нужно зайти. Итак, сейчас в Керчь — там быстро закончить дела и обратно. А уж из Ветрянска домой!»

…Через час я вышел из хаты. День был жаркий и ясный. Небо безоблачное. Только далеко–далеко на горизонте бежали небольшие стайки облаков, и море стояло гладкое, без единой рябинки, словно неживое. Мне бы, конечно, не стоило выходить, а лечь да выспаться как следует: к пароходу потребуется вставать в четыре утра. Но что ж скрывать от самого себя: я вышел из дома с тайной надеждой встретить Галинку, а причину, что мне нужно съездить в порт и проверить, действительно ли пароход на Керчь отходит на рассвете, я придумал. Да, придумал! И притом хорошо понимал, что придумал. Но вот взял и обманул себя, и мне как–то стало легче, я верил в счастливый случай. Да. И потом, мне казалось, что если я не выйду из дома и на заре уеду в Керчь, не пройдясь по Слободке, — потеряю что–то очень большое, невозвратимое.

Я съездил в порт. Назад возвращался пешком. Слободка была пустынна и тиха: рыбаки еще не вернулись с промысла. На улицах привольно купались в пыли куры да изредка навстречу попадались дородные хозяйки, возвращавшиеся с позднего базара. На берегу у прибрежной воды хлопотали гуси и утки, копошилась детвора. Мальчишки, вырвавшись из–под материнского глаза, облепили колхозный причал, как воробьи плетень. Я подсел к ним и стал наблюдать за тем, как они ловко таскали из моря бычков–хрусталиков. Они брали добычу «на поддев», то есть примерно так же, как на севере ловят треску. Этот способ немудрящий: опускают крючок с грузилом на дно и ведут лесу сначала тихо, а потом рывком вымахивают крючок из воды. Глядишь, а на нем извивается тупорылый, усатый, вымазавшийся под цвет донного песка, лупоглазый дурачок.

Но меня интересовало не это. Я попросил у одного из парней удочку и тоже попробовал взять бычка «на поддев», чтобы проверить, легко ли он отрывается от дна. Дело в том, что бычок имеет на брюхе вместо плавников присоски (видоизмененные плавники), с помощью которых он присасывается к грунту, да так крепко, что его не в силах оторвать даже штормовая волна! Кто из жителей приморских городов и селений не видел, как во время шторма волна перекатывает многопудовые камни, разбивает причалы, обрывает толстые якорные канаты? Картина в приморском городке весной или осенью обычная. Иногда шторм наносит столько вреда! Но многие ли знают, что в то время, когда у набережной рычит и колотится яростная волна, тут же у берега на дне неподвижно лежат присосавшиеся к грунту жалкие с виду рыбешки…

Я ловко подцепил бычка. Очевидно, он не ожидал над собой такого насилия и поэтому не держался за спасительный грунт. Тем более, море было как зеркало и в нем купалось небо с реденькими облаками.

Я возвратил парню удочку и пошел домой. Я шел медленно и все озирался по сторонам. По пути заглянул в чайную, затем прошел «до Гриши», посидел немного на опрокинутой вверх килем калабухе у детского пляжа. Увы! Галинка не встретилась мне.

Стало смеркаться, пора было возвращаться домой спать, и я уже собрался идти, когда увидел ее. Она шла к морю. Сердце мое словно упало и замерло. Сколько я ждал этого момента! У меня уже было все продумано и что и как я скажу ей, а теперь все куда–то улетело, никаких мыслей, никаких слов, ну, ничего.

67

Домой я возвращался полный ощущения какого–то необычного счастья. Нет, я не говорил с Галинкой, не держал ее руку в своей, не смотрел ей в глаза… Почему же тогда я говорю о счастье? Я видел Галинку, да так близко, что слышал ее дыхание. Я хотел сказать «здравствуйте», как принято говорить всем, даже незнакомым, в сельской местности и в рыбацких становищах, но в последний момент потерял смелость.

Так прошли мы мимо друг друга. Я долго смотрел ей вслед. Она шла легко, словно не касалась ногами земли. Я стоял на берегу до тех пор, пока Галинка не скрылась в проулке. Она ни разу не оглянулась.

Подходя к калитке, я услышал шум в хате: Данилыч ругался с женой. Только я хотел от калитки повернуть к берегу и переждать, пока мои хозяева исчерпают все аргументы друг против друга, как вдруг услышал слова Данилыча, которые остановили меня.

— Жаба ты! Кулачка проклятая! — шумел он. — Как же ты смела спросить у Лексаныча деньги? Да я ж с ним не за деньги пошел в море! Теперь шо он обо мне думает, га? Ты подумала об этом! Или, быть может, ты меня спрашивала, брать или не брать деньги? Сейчас же отдай! Сама отдай! Слышишь? Не отдашь, так я твой сундук куркульский в щепы искрошу, изничтожу, как нечисть проклятую. Поняла?

— Не отдам! — прокричала она. — Мои деньги! Мне, не тебе даны, голоштан окаянный!

Я не знаю, чем бы все это кончилось, если б я не вмешался; Марья уже заорала благим матом «караул!», когда я подошел к хате.

Мы легли спать лишь в одиннадцать часов — три часа длились семейные дебаты, и кончились все на том, что Марья, всхлипывая и жалуясь на свою горемычную судьбу и вспоминая отца, который, если бы был жив, показал бы «голоштану окаянному», долго рылась в сундуке и наконец вышла из спаленки и со злостью швырнула деньги на стол и ушла в летнюю кухоньку, где она спала, когда было слишком жарко или в те дни, когда ругалась с Данилычем.

Она долго плакала и причитала о своей горькой судьбинушке. Мне, признаться, даже стало жалко ее.

Деньги остались на столе: я категорически отказался брать их обратно, а Данилыч ни за что не хотел, чтобы он или его хозяйка брали их с меня. Он говорил, что никогда не поклонялся деньгам и «доси живет не для денег». Деньги лежали на столе и в четыре часа утра, когда я уходил в порт.

Данилыч встал, чтобы проводить меня. После ссоры с женой он чувствовал себя неловко, будто это не Марья, а он был виноват во всем. Выставив на стол бутылку вина и стаканы, он предложил выпить за мою поездку в Керчь. Я отказался. Он вздохнул и сказал:

— Эх, Лексаныч! Шо–то сердце у меня болить. Ну так болить, так болить…

Я показал на бутылку и сказал:

— Вот отчего.

— Нет, — возразил он, — не с того… Пойти бы и мне с тобой в Керчь и даже еще дальше: куда–нибудь в Индийский океан… иль на какие там острова… Тяжко мне одному оставаться… Привык я к тебе… И нравится мне эта работа, жизнь новую смотришь, большим человеком становишься, быдто на двух ногах ходишь. А ты, Лексаныч, с Керчи вернешься и сразу в Москву? А может, сходим к Бирючей косе? От там богацкая жизня! Птицы — на миллион!.. Лебедь, когда на зиму у Египет летить, у нас останавливается: на Обиточной и на Бирючей косах. Бывает, шо зима мягкая, так той лебедь силу экономить, в Африку не летает, прохлаждается у нас до весны. Расчетливая птица. А кефаль там какая! Да шо говорить! Райские места!

Он вздохнул.

— Шо ж, дело твое — не мое… Не можешь — тут ничего не сробишь. Но ты, Лексаныч, там, в Москве–то, море наше представь в полном виде: ничего не отбавляй, скажи, шо, мол, народ тут такой, крикни, шо морю помочь нужно, — все пойдут, даже бабы, про ребятишков и говорить нечего… Ну, заговорил я тебя. Попутный тебе ветер, Лексаныч!

Он «хлопнул» стаканчик, и мы вышли на берег.

Утро только–только глаза продирало. Море, как и вчера, стояло тихое и такое гладкое, словно отполированное. Но сегодня над ним широким фронтом нависли пышные, белые как кипень облака, отчего оно было удивительно живописно! Но в то же время в нем чувствовалась какая–то скрытая сила, достигшая как будто предельного накала и готовая, кажется, вот–вот разразиться.

— Ну, — сказал Данилыч, внимательно оглядев море и небо, — будет такая полундра, шо небо покажется с овечью шкиру… Либо твой, Лексаныч, пароход проскочить, либо ты нахлебаешься на целый год!..

Заметив мое смущение, он сказал:

— Шо ж, кто в море не бывал, тот досыта богу не маливался. Такая наша судьба: через ветер ли, через волну ли, а моряк — все вперед! Вот боюсь я за наших рыбаков: они ить план по бичку сделали и еще перевыполнение дали на шестьдесят процентов. Мыкола Белов перший. От хлопец! Ну, пойдем, Лексаныч, провожу тебя до причала.

Когда мы подходили к причалу, рассвет уже набрал силу, и мы увидели, что море будто только и ждет команду, чтобы кинуться очертя голову на берег.

Мне стало страшно не только за себя, но и за рыбаков Слободки, которые в этот момент были, очевидно, на переходе.

Перед мысленным взором возник капитан Белов с его неизменной трубкой, усами, с тяжелым подбородком, белыми, выгоревшими на солнце волосами и голубыми глазами.

Задумавшись, я не сразу расслышал, что говорил Данилыч. А он, поняв, что я не расслышал его слов, закричал:

— Гляньте, гляньте! Наши идут!

Я посмотрел на море и на горизонте, под гигантской подушкой белых облаков, увидел суда.

Обгоняя нас, к морю спешили жены, матери и дети рыбаков. Когда мы подошли к причалу, тут уже стояло десятка два женщин. Кутаясь в теплые шали, с сонным выражением на лицах, они гудели, как пчелы.

Около причала Данилыч остановился, протянул мне руку и сказал:

— Прощай, Лексаныч! Счастливо тебе дела сделать! Скорей возвращайся! — И он запрыгал на причал, куда спешила сейчас вся Слободка.

До самого порта я шел с какой–то непонятной, щемящей болью в сердце. Спустя некоторое время, стоя на корме парохода «Антон Чехов», бодро бежавшего к бывшей столице Киммерийского Боспора, я с грустью смотрел на исчезавший за линией горизонта Ветрянск.

«Антон Чехов» успел проскочить в Керченский порт до того, как ветер развернулся в полную силу. Ветер буянил четыре дня. Почти во всех городах и селениях, расположенных в прибрежной полосе, он пересчитал черепицу на крышах хат и, опьяненный собственной силой, прошелся, как разгулявшийся купец, по садам и виноградникам. Это был все тот же молодец, наш старый знакомый «тримунтан».

Сидя за каменными стенами керченской гостиницы, слушая вой ветра, я с тревогой думал о тех, кого этот сумасшедший ветер настиг в море… Особенно беспокоила меня судьба парохода «Антон Чехов»: он вышел из Керчи в Ростов через два часа после высадки пассажиров. Успел ли он проскочить?

68

Порывистый ветер толкает в грудь, в воздухе висит пыль. Придерживая шляпу, я поднимаюсь на небольшую горку, где в стареньком трехэтажном домике расквартирован Азово—Черноморский научно–исследовательский институт морского рыбного хозяйства и океаногафии — АЗЧЕРНИРО. Вхожу в здание и поражаюсь, до чего же тесно в помещениях этого ветхого дома: коридор, темный в узкий, заставлен ящиками, в которых, когда я зажег спичку, увидел бутылки с резиновыми детскими сосками на горлышках. В бутылках пробы.

Научные кабинеты — крохотные комнаты, в которых, кроме ящиков с пробами и препаратами, стоят еще приборы и сидят по три–четыре человека. Да, по–видимому, не очень уважают здесь науку о море, иначе ученым, изучающим проблемы двух морей, построили бы современное просторное здание с настоящими лабораториями.

Когда я ознакомился с работами института, то понял, что мое намерение представить профессору Сергейчуку диссертацию о проблемах моря, а не о зостере правильно. Кстати, в институте уже была работа о зостере Азовского моря и лабиринтуле. Превосходное исследование! Почему оно украшает собой архив института, не знаю!

Через четыре дня, заканчивая свою работу, я от души поблагодарил директора института и его сотрудников за помощь, которая была мне оказана с необычайной щедростью. Со мной делились материалами, как фронтовики махоркой. По этой щедрости, по радушию, с каким я был принят в институте, я легко пришел к заключению, что ученые, работающие в АЗЧЕРНИРО, готовы были отдать всё: знания, опыт, результаты научных наблюдений, — только бы проблемам моря наконец было уделено самое пристальное внимание. Чем скорее это произойдет, тем легче и быстрее возродится самое маленькое и самое урожайное море в мире. Нет, это не Меотийское болото и не «море–блюдце», это море–труженик, оно обязательно возродится! Да и как иначе? Оно уже начинает возрождаться — об этом свидетельствуют хотя бы опыты капитана Белова. А сколько их, Беловых, на Азовском море? Среди них я вижу Данилыча, Семена Стеценко… Да разве не весь народ хочет того же?!

Когда шторм окончился, я, благополучно завершив свои дела в АЗЧЕРНИРО, отправился в Ветрянск на пароходе «Тамань». Море было серое, скучное, тоскливое. Большую часть пути я сидел в каюте и заново писал вступительную часть к своей диссертации. Но как только открылся мыс Дзензик, венчающий Обиточную косу, я» вышел на палубу. В бинокль хорошо были видны все шесть Княжеских курганов. Они стоят в ряд на возвышенности у основания Обиточной косы. Скоро мы будем в Ветрянске. Скоро я увижу Данилыча, капитана Белова…

Через три часа «Тамань» приближалась к Ветрянску.

Первое, что я увидел, — это глубоко сидящий в воде у конца мола пароход. Я вскинул бинокль к глазам. Это был «Антон Чехов».

Уже в порту я узнал подробности катастрофы: «Антон Чехов» не успел укрыться, ветер долго носил его по волнам разъяренного моря, пока не выбросил на острый каменный срез мола.

От удара огромной силы в скуле правого борта вылетели заклепки и образовалась большая пробоина. Вода хлынула в нее тотчас же, и «Антон Чехов» пошел носом вниз.

На корабле поднялась паника. Один матрос погиб при переброске пассажиров на мол, двое пассажиров были ранены. Но «тримунтан» не ограничился этим. Он взял еще одну жертву — погиб Данилыч!

Как рассказывали мне впоследствии, Данилыч, узнав о том, что «Антон Чехов» возвращается из Керчи, решил, что я тоже следую на нем, пошел встречать меня. Он пришел в порт задолго до прихода судна и был свидетелем всего, что случилось с ним. А когда пароход пошел носом в воду, Данилыч поспешил к месту аварии и кинулся помогать команде; он принял легость со швартовым канатом и сумел накинуть канат на чугунную тумбу. Но тут неожиданно налетевшая волна сбила его. Падая, он сильно ударился головой и, не приходя в сознание, умер.

Дикий и нелепый случай!

Я прибыл в Ветрянск в день похорон Данилыча. Ветрянское кладбище находится от Слободки не менее как в пяти километрах. Оно расположено на высоких холмах. Когда хоронят слободских, то их проносят почти через весь город. Путь идет сначала берегом, мимо порта, потом по одной из улиц на окраину города.

Данилыча хоронила вся Слободка. Его уже несли на кладбище, и я встретил процессию при выходе из порта.

Наверное, сотни две, а то и больше людей шли за гробом. Потомственные рыбаки, люди, для которых море то же, что для шахтеров забой; люди суровой стихии — потомки матросов, завоевавших под флагом Нахимова и Ушакова боевую славу русскому флоту; потомки тех, кто поднимал красный флаг на «Потемкине», и тех, кто топил со слезами на глазах черноморскую эскадру в Цемесской бухте, — шли молча, провожая товарища в последний путь.

Гроб несли, по рыбацкому обычаю, вместо полотенец на ловецких сетях. Сетными кушаками были подпоясаны и рыбаки.

После шторма, как всегда, воздух был необычайно чист и прозрачен, я бы сказал, даже звонок, а небо — плотно и высоко, как в лучшие весенние дни, и изумительно синее, словно под ним были не мелкое море и рыжая земля Приазовья, а сказочные острова и прозрачные воды Эллады.

Легким холодком тянуло от земли и моря. Но солнце еще не скупилось, оно было теплое и ласковое.

Впереди процессии шли два пионера. Они несли на подушечках орден и медаль Данилыча. За гробом шесть рыбаков с охотничьими ружьями. За стрелками, поддерживаемая соседками, тяжело передвигала ноги Марья Григорьевна.

Когда я вошел в процессию, то очутился рядом со Скибой.

Некоторое время мы шли молча. Затем Скиба тихо сказал мне:

— Прыгал, прыгал и допрыгался! А чего ему надо было там? Без него не справились бы? От дурный! Жил, як нэ людина, и вмер так же…

— А знаете что, Скиба, — сказал я, — ведь Данилыч был прав, что не любил вас.

— Шо?

— Ничего вы не понимаете в людях, вот что!

— Это шо, благодарность за моторку? — спросил он.

— За моторку я буду благодарить горком партии, — сказал я и отошел от Скибы.

Выходя из ряда, в котором шел Скиба, я увидел капитана Белова и присоединился к нему. Он, по–видимому, тоже тяжело переживал гибель Данилыча. В молчании мы дошли до кладбища, там в тесных проходах среди могил сбились в кучу. Тут я увидел Галинку с матерью.

Мать Галинки не плакала, но по ее лицу было видно, чего стоила ей смерть Данилыча: она смотрела невидящими глазами куда–то далеко–далеко…

Похороны Данилыча были до слез трогательны и просты. Никто не говорил речей и не читал молитв: рыбаки несколько минут стояли молча у открытого гроба. Данилыч лежал, как живой, казалось, что вот он сейчас откроет глаза, скажет:

«Ну шо вы собрались? Думаете, я умер? Не–ет! Я еще с Лексанычем к Ростову и на Бирючую косу должен сходить!..»

…Когда гроб стали опускать в могилу, вверх поднялись двенадцать стволов охотничьих ружей и грянул залп, за ним второй, а за вторым третий. А затем, когда были брошены первые горсти земли, кто–то сказал:

— Прощай, Данилыч!

— Прощай, Тримунтан!

И посыпалась богатая украинская земля на гроб человека с красивым и щедрым сердцем. И вот в этот момент я вдруг отчетливо понял, что произошло! Что я никогда не увижу Данилыча, не услышу его голоса… Я, не стесняясь, заплакал.

69

Хозяйка спала плохо, тревожно: она то плакала, то задыхалась и во сне вскрикивала, и тоскливо выл Боцман. И я заснул лишь под утро. Спал не более двух часов. Затем встал и пошел на вокзал за билетом. Когда вернулся домой, узнал, что меня спрашивал капитан Белов.

Дома его не оказалось, и я пошел бродить по берегу один. Было очень странно, что сейнеры стояли у причала, что на вешалах сохли сети; кто–то красил лодку и тщательно выводил ее название — «Чайка»; две толстые старухи сидели у калитки, одной рукой придерживая на коленях внуков, а другой кидали в рот жареные семечки; двое незнакомых мне рыбаков смеялись на ходу, спеша «к Грише»… Странно, что светило солнце, по небу плыли облака, на железной дороге гудел паровоз, над городом взбирался на небо реактивный самолет, оставляя после себя струю дыма, а Данилыч не видел всего этого и никогда уже не увидит.

Я бродил долго, несколько часов, словно в ожидании чуда: авось из–за угла появится Данилыч и скажет: «Лексаныч, а погодка–то — на миллион!»

Перед сумерками я встретил капитана Белова. Сначала мы просто вздыхали, вспоминая Данилыча, и качали головами. Потом Белов спросил, что я собираюсь делать в Москве. Когда я обо всем рассказал ему, он предложил свою помощь и пригласил на будущий год к себе. Я поблагодарил и сказал, что обязательно приеду.

От Белова я пошел на почту, дал телеграмму, затем вернулся домой и, уложив вещи, вышел погулять. Я совершенно не мог сидеть в доме, который со смертью Данилыча опустел. Хозяйка не вставала с постели. Боцман оборвал веревку и убежал со двора.

Я долго ходил. Начало темнеть. Один за другим загорались огни в Слободке. Из стада возвращались домой коровы. Спешили с сытым покрякиванием утки и умиротворенно гагавшие гуси. Слышались голоса рыбачек, покрикивавших на детей, капризный плач хотевших спать ребятишек. Пахло юшкой и жареной свежей рыбой, парным молоком и садами. На небо вышла еще неполная, но чистая, как слеза, луна, а я все гулял. Всюду я видел жизнь, которая после смерти близкого тебе человека не становится тише, — она идет своим чередом. Так было тысячу, две, три тысячи лет тому назад, так есть сейчас, так будет потом, после нас. Главное в жизни — действие! Это хорошо понимал, вернее, с этим девизом жил Данилыч до последней минуты.

Поезд мой уходил рано утром. Нужно было идти домой. Когда я проходил мимо причала, мимо опрокинутых вверх килем калабух, меня остановил человек и спросил спичку. Я зажег спичку и сразу узнал Семена Стеценко, красивого и черного, как цыган, парня. Он прикурил торопливо: на калабухе его ждала девушка. Я знал, что место это облюбовано парочками и в лунные ночи они долго засиживаются здесь, гадая на падучие звезды.

Тропочка, по которой я должен был идти домой, пролегала около той калабухи, где сидел Семен Стеценко со своей девушкой. Проходить мимо них было неудобно, но свернуть с тропы можно лишь с риском набрать полные туфли песка. Я решил, чтобы не смущать влюбленных, пройти быстро. Но Семену нужна была еще спичка, и он опять остановил меня. Когда вспыхнул огонек, в девушке Семена я узнал Галинку.

Я пожалел, что мой поезд не уходил сегодня.

1952 – 1956 – 1958

Азовское море — Москва

Сирень

Часть первая

Глава первая

История эта теперь отошла в прошлое, но танкистам полковника Бекмурадова она долго помнилась. Особенно лейтенанту Гаврилову; у него на сердце остался рубец, как от раны, — на всю жизнь!

Это случилось в начале мая 1945 года, в маленьком чешском городке Травнице.

Танки полковника Бекмурадова спешили на помощь восставшей Праге. Машина лейтенанта Гаврилова шла головной. Высунувшись по пояс из люка, Гаврилов, черный от копоти и пыли, щуря глаза, утомленно улыбался. Рассматривая толпу, он заметил в первом ряду девушку с большой охапкой белой сирени. Девушка, словно защищая себя от прилипчивого мужского глаза, высоко вскинула голову и вызывающе посмотрела на Гаврилова.

Боже, что за чудо! Только человек с ленивой кровью мог бы не заметить ее. Талия тонкая, будто на девушке не современное платье, а пышный цветок прошлого столетия — кринолин. А волосы! Золото и солнце… А глаза! Восточный поэт сравнил бы их с бирюзой горючей, со светом звезд ночных.

Из толпы раздались голоса: «Ать жие Руда армада!», «Здар Рудэ армадэ!»[11]

Девушка шагнула вперед, взялась за скобу, подтянулась и положила сирень на броню танка. Когда Гаврилов нагнулся за букетом, она звонко поцеловала его в щеку, озорно улыбнулась и легко, с ловкостью и быстротой дикой серны, спрыгнула на дорогу.

Гаврилов провел рукой по лицу, — черт знает что: не лицо, а щетка, какой матросы шкаробят палубу на кораблях! Идиот!

Ранним утром, когда танки пересекали немецкую границу, полковник Бекмурадов притормозил «виллис» у гавриловской машины и прокричал:

— Гаврилов! Завтра на рассвете ми будэм в Праге. Сматри, если будэшь нэбритый!

Гаврилов с сокрушением помял подбородок. Из смотрового люка высунулся старшина Петров. Посверкивая белками глаз, водитель танка, такой же прокопченный и заросший, как Гаврилов, кивнул на девушку и прищелкнул языком:

— Товарищ лейтенант! Вышня, а?

Гаврилов насупился и только хотел сказать: «Я вот тебе дам «вышню», давай трогай!», как услышал крики: «Пόзор! Пόзор!»[12]

Кричали чехи, выбежавшие из–за костела на площадь. Гаврилов не успел положить сирень на край люка, как раздался оглушительный гул пушечного выстрела и вслед за тем характерный свист летящих снарядов. Второго залпа Гаврилов уже не слышал, он только успел мысленно произнести: «Эх, мать честная!», его будто обожгло, больше он ничего не помнил.

Снаряд стукнулся о броню танка чуть ниже башни. Старшину Петрова убило наповал, Гаврилова ранило в грудь и вышвырнуло из танка.

Третий день был на исходе, а Гаврилов все еще не приходил в сознание. Дом травницкого учителя Яна Паничека, в котором находился Гаврилов, стоял у подножия холма, недалеко от костела, и с трех сторон был окружен садом. Гаврилов находился под присмотром брата учителя, известного пражского врача Иржи Паничека и его дочери Либуше, бывшей студентки факультета всеобщей медицины Карлова университета. Отцу и дочери с большим трудом удалось уехать из Праги перед самым восстанием. В Травнице Иржи Паничека пригласили поработать в местной больнице. Он согласился. Так они и застряли здесь. Правда, им казалось, что это ненадолго, но, когда в Праге вспыхнуло восстание против гитлеровцев, когда дороги к столице оказались забитыми фашистскими войсками, двигавшимися на подавление этого восстания, отец и дочь поняли, что они не скоро попадут домой.

И бог знает, чем бы все это кончилось, если бы не пронеслось радостное известие о том, что на помощь Праге идут советские войска трех фронтов: 1‑го Украинского, уже завязавшего бои под Дрезденом, 2‑го Украинского, прорвавшего оборону гитлеровцев юго–западнее Брно, 4‑го Украинского фронта, развернувшего наступление на Оломоуц.

Чехи и словаки с нетерпением ждали русских. Они выходили на дороги, а мальчишки забирались на деревья, на крыши домов и, заметив пыль вдалеке, кричали, как моряки затерянного в безбрежном океане судна при виде неожиданно открывшегося острова.

Среди жителей Травнице, встречавших танкистов полковника Бекмурадова, стояла и Либуше Паничекова. В руках у нее был букет белой махровой сирени. Она нетерпеливо поглядывала то на дорогу, то на стоявших рядом людей, время от времени встряхивая роскошный букет. Лучший куст сирени в дядином саду оголила она для того, чтобы собрать его. Цветы переливались атласом, и при каждом встряхивании от них разливался пряный запах.

Нарезая букет, она не предполагала, что эта сирень приведет в дядин дом того, кому она подарит ее, и что ей придется вместе с отцом ломать голову над диагнозом и методикой лечения, тревожиться за жизнь чужого, с распухшим и заросшим красноватой щетиной лицом человека.

…Окна были раскрыты настежь. Ветки яблонь, над которыми от зари до зари гудели пчелы, грустно покачивали крупными соцветиями. Садовые птички, поглядывая на Гаврилова, покачивали головками и грустно попискивали, как бы спрашивая друг друга, почему этот человек лежит без движения, когда кругом все живет…

Из сада не были видны люди в соседней комнате. Между тем четверо мужчин и женщина сидели за просторным столом и горячо обсуждали положение Гаврилова. Но и им его состояние было понятно не более, чем птичкам. Да! Хотя тут и находились три весьма опытных врача: Иржи Паничек и советские военные врачи — майор Гладилин и капитан Заварзин. Либуше Паничекова еще не врач — у нее нет диплома. Но что диплом! Два года она проработала в клинике профессора Ярослава Смычека, затем год у отца. Диплом — формальность.

Пятым в комнате был полковник Бекмурад Бекмурадов. Приложив сложенную совком ладонь к похожему на старинный, слегка потемневший фарфор уху, он склонил черную кудрявую голову и внимательно слушал, что говорят врачи.

Полковник Бекмурадов обладал железным здоровьем. Он с аппетитом ел, отлично спал, был подвижен как ртуть, не курил, любил бешеную езду и хорошее вино. Женщин он тоже, конечно, любил: полковник родился на Кавказе — там знают толк в любви! Но, вопреки распространенному мнению о волокитстве кавказцев, полковник был образцовым семьянином.

— Сэмья, — говорил он, — это крэпост государства. А что должен делать с крэпостью офицер? Защищать ее! Насмэрт защищать!

Обладая превосходным здоровьем, полковник считал, что болезней нет, что люди сами выдумывают их из любви к процессу лечения. Ранения, ожоги — «это другой калэнкор». Со всеми же остальными болезнями, полковник считал, нужно расправляться одним–единственным способом. «Килин надо килином вышибать!» — говорил он.

Но что же с Гавриловым? Ранение как будто не очень тяжелое: ссадины на голове, рваные раны на правой руке и на груди, под нагрудным карманом, в котором лежали удостоверение личности, вечная ручка и другие вещи. Все это, конечно, превратилось в «капусту», а чернила залили все — будто рана была обработана «зеленкой».

Врачи обнаружили на теле Гаврилова и ушибы. Установить их травматическую степень было невозможно, пока Гаврилов лежал без сознания.

Изощряясь в латыни, врачи заспорили. Полковник Бекмурадов сощурил оливковые глаза и стал внимательно прислушиваться.

Ему нравилась убежденность Либуше Паничековой: она спорила и с отцом и с майором Гладилиным. Из ее объяснений полковник начинал понимать, насколько тяжело положение Гаврилова.

А он–то думал, когда подъезжал к Травнице, что Гаврилов уже на ногах, и если еще и не встал, то разговаривает и смеется. Он привык видеть лейтенанта всегда подтянутым, веселым, деятельным — словом, стопроцентным офицером, которого всегда можно было поставить в пример другим. И вдруг лучший офицер полка лежит и слова сказать не может. Нет, не думал и не гадал полковник, что случится такое. Поэтому и спросил встретившего его Иржи Паничека: «Ну, где наш герой?». А когда доктор развел руками, взял да и сам крикнул в дом:

— Гаврилов! Что ж ты, па–анимаешь, да–анской казак, начальство нэ встрэчаешь? Пачэму малчишь?

— Просим вас! Пойдьме там! [13] — сказал Иржи Паничек, показывая на соседнюю комнату, не зная, как понятно и вместе с тем тактично объяснить полковнику, что состояние Гаврилова тяжелое и здесь кричать нельзя. Доктора выручила Либуше: прижав палец к губам, она тихо сказала:

— Просим, пане плуковнику! Е тежце немоцен [14].

Бекмурадов сразу притих и покорно сказал, как будто перед ним был командующий фронтом:

— Слушаюсь!

…Консилиум подходил к концу. Мнения раскололись: майор медицинской службы Гладилин настаивал на необходимости биогенной блокады, а Либуше Паничекова и капитан Заварзин считали, что, пока Гаврилов находится в состоянии шока, от применения биогенных препаратов следует воздержаться.

По недоуменному выражению лица полковника Заварзин понял, что тому не ясно, о чем толкуют он и Либуше Паничекова.

Капитан извинился перед коллегами и кратко рассказал Бекмурадову, как он и пани Либуше представляют себе состояние лейтенанта Гаврилова, сравнив его со стеклянным стаканом, опущенным сначала в кипяток, а затем в ледяную воду.

Бекмурадов отнял руку от уха, в глазах его сверкнули искорки:

— Цэ–цэ–цэ! — прищелкнул он языком.

Майор Гладилин осуждающе посмотрел на Заварзина и, обращаясь к Либуше, спросил:

— А температура, пани доктор? Чем же вы объясняете температуру у лейтенанта Гаврилова?

Тщательно подбирая слова, Либуше сказала, что для ответа на этот вопрос требуется более тщательное обследование больного.

— Какое же лечение вы предлагаете?

Либуше ответила, что Гаврилову нужен свежий воздух и покой. Гладилин вопросительно посмотрел на Иржи Паничека. Старый врач размял кончик сигареты, закурил и стал говорить. Либуше переводила.

— Доктор Иржи Паничек говорит, что температура, которая так беспокоит пана майора, снижается, — сказала она. — В этом доктор Иржи Паничек видит хороший признак: значит, побеждают силы жизни. И никому из нас еще не известно, на пользу ли будут этим силам наши подкрепления в виде биогенных веществ. Не вызовут ли они какой–нибудь побочный, вредный процесс?

Доктор Паничек хотел бы напомнить уважаемым коллегам о работах профессора Ярослава Смычека, в клинике которого зарегистрирован ряд случаев, когда инъекции биогенных препаратов вызывали, в лучшем случае, симптомы идиосинкразии. Лично ему непонятно увлечение некоторых врачей биогенными веществами. Ведь биогенные вещества в организме человека порой играют такую же роль, как минеральные соли в почве: одним почвам они нужны, другим решительно противопоказаны. И вот там, где они противопоказаны, посевы гибнут от избытка солей. Все это заставляет доктора Паничека склониться к предложению пана капитана Заварзина.

Гладилин постучал коробком спичек по столу и сказал:

— Нет, коллега Паничек! Мне трудно согласиться с вами. Устраниться от помощи больному? Это невозможно!

— Что значит нэвазможно, товарищ майор? — перебил его Бекмурадов, не поняв смысла возражения Гладилина, и, резко двинув мохнатыми бровями, продолжал со свойственным ему темпераментом: — Ты кто? Ваенный врач?.. Ну так, пажалста, делай так: воздух нада — давай воздух! Пакой нюжин — давай пакой! Только гани, пажалста, балезнь в шею, как ми гнали фрицев! Ясно? А сейчас пайдемте пасмотрим балного.

…В раскрытые настежь окна из сада струился ласковый теплый ветерок. В крупных соцветиях яблонь гудели пчелы. А птицы, словно партерные акробаты, без устали крутились на комолых ветках.

Высокий лоб Гаврилова бороздили морщинки, обильный пот роснился на нем. Густая рыжая щетина несмелым огоньком бежала по усталому лицу.

Бекмурадов положил руку на лоб Гаврилова и радостно сказал:

— Холодный как лед!

На секунду он задержал взгляд на майоре Гладилине, затем круто повернулся и пошел к машине.

Глава вторая

Через неделю полковник Бекмурадов снова приехал в Травнице.

С ним прибыл нейрохирург из штаба танковой армии, медицинская сестра и госпитальная санитарка.

Высокий, сухой, на вид лет пятидесяти семи, подполковник Скурат, человек с узким лицом и седыми, очень плоскими, чисто выстриженными висками, тонкими, плотно сжатыми губами, по–военному поздоровался с Иржи Паничеком и Либуше, спросил, где больной, надел халат и приступил к делу.

Он долго изучал температурный график, вычерченный Либуше, затем посчитал пульс больного, раздвинул ему веки и стал пристально рассматривать зрачки, проверил рефлексы, выслушал сердце. Затем, не говоря ни слова, кивнул Иржи Паничеку и прошел в соседнюю комнату, где его ждал Бекмурадов. Уложив халат и стетоскоп в чемоданчик, Скурат закрыл глаза и несколько секунд сидел молча. Затем спросил Иржи Паничека, какие противошоковые меры были приняты в первый день — давали ли больному коньяк или спирт, вводили ли противошоковую сыворотку. Выслушав его, Скурат сказал, поднимаясь:

— Ну что ж, товарищ полковник… Больной в надежных руках. Натура у него богатырская. Подождем недельку–другую и, если никаких изменений не произойдет, возьмем его в госпиталь для клинического исследования.

— Значит, можно ехать? — спросил полковник.

— Да!

— Ну что ж, — Бекмурадов посмотрел на часы, — поехали! Генерал Рыбалка не любит, когда опаздывают.

В передней Бекмурадов сказал медсестре:

— Смотрите, вы отвечаете за лейтенанта головой! Чтобы все…

Медсестра ласково глянула на полковника:

— Будьте покойны, товарищ гвардии полковник! Лейтенанта в обиду не дадим.

Бекмурадов попрощался и вышел.

Подполковник Скурат задержался. С присущей ему тщательностью дал медсестре ряд поручений. И когда убедился, что все его назначения записаны в тетрадку, вышел на улицу, где Бекмурадов поминутно поглядывал на часы, сердито двигая темными мохнатыми бровями.

Подполковник Скурат каждый день звонил из Праги и мучил медсестру Александру Яковлевну Парменову дотошными расспросами о состоянии лейтенанта.

И в этот день Александра Яковлевна вернулась после телефонного разговора очень усталой. Будто в том, что состояние Гаврилова не улучшается, виновата не болезнь, а она, пожилая одинокая женщина…

Всю дорогу, пока она шла из кафе, где был телефон, Парменова с трудом удерживалась, чтобы не заплакать. Не легкая жизнь сложилась у медицинской сестры. Потеряв мужа — бойца московского ополчения — осенью 1941 года, она ушла на фронт, чтобы занять его место.

И вот уже сколько лет не за страх, а за совесть несет свою службу.

Парменова на цыпочках вошла в комнату. Ее опытный глаз сразу уловил перемену в состоянии лейтенанта Гаврилова: лицо потно, губы охвачены жаром, он с усилием облизывает их и, кажется, хочет сказать что–то…

Александра Яковлевна наклонилась к нему и услышала, как он прошептал:

— Ма–ма!

Она вздрогнула и, не отдавая себе отчета, правильно ли делает, ответила:

— Я здесь, сыночек!

— Мама! — повторил Гаврилов. — Мама!

Голос у Парменовой задрожал:

— Я здесь!

Гаврилов попытался поднять голову и не смог. Парменова приложила руку к его лбу — печет. «Нужно сказать доктору Паничековой», — решила она.

Пока Парменова поднималась на второй этаж к Либуше, Гаврилов опять стал звать мать. Ему привиделось, что он лежит в повозке, запряженной парой шустрых донских коней, кучер сдерживает их, крепко упершись ногами в постромочные вальки.

В повозке вместе с ним, Васильком, — мать. Отец, надвинув фуражку на выгоревшие белесые брови, шагает рядом, почти до пояса скрытый высокой степной травой, жадно курит на ходу и изредка поглядывает на сына. Нижняя челюсть у Василька вспухла. Боль такая, что губами пошевелить нельзя без крика. Да что там! Моргнуть и то больно!

И он лежит не мигая, с развалившимися, вспухшими губами, терпя адскую боль, смотрит в бездонное небо. Там, в глубокой сини, парят степные орлы. Боль становится нестерпимой.

— Мам! — зовет он.

— Что, сыночек?

— Скоро ль?

— Скоро! Скоро, родненький. Вот сейчас проедем хутор, подымемся на взгорочек, и Дон будет… Переправа, а за ней и станица.

Васильку очень больно и вместе с тем до смерти хочется посмотреть на хутор, там — уже слышно — брешут собаки, гремят ведра и раздается тонкий и звонкий девичий голосок.

Хочется посмотреть и на Дон и на переправу. Он никогда не видел и станицу, раскинувшуюся на той стороне Дона. Стиснув зубы, он поднимается на локтях, но тут же, пронзенный резкой стремительной болью, падает на дно повозки и теряет сознание…

Когда Либуше вошла к Гаврилову, больной дышал тяжело и часто, с заметными паузами.

Либуше подошла к окну, взгляд ее упал на куст белой сирени. Кто знает, где была бы сейчас Либуше Паничекова, если бы не белая сирень!..

Ну конечно, она была бы в Праге! Квартира ее отца на Староместской площади, в доме, что стоит рядом с усыпальницей знаменитого астронома Тихо де Браге — Тынским костелом. Из ее окон площадь открывается во всей своей красе. В середине памятник Яну Гусу. Гордо, во весь рост, с высоко поднятой головой, стоит великий чех перед судом инквизиции. Скульптору Шалоуну отлично удалось придать лицу Яна Гуса выражение величественной простоты, ясности мысли, бесстрашия и полного презрения к смерти.

Из окон отцовской квартиры также хорошо видны дом «У единорога», дом «У минуты», здание «Конвента ордена пауланов», храм св. Николая и ратуша Старого города с ее астрономическими курантами.

Нет на свете чеха, который при упоминании о Старом Месте не почувствовал бы, что и у него есть сердце!

А разве при упоминании Московского Кремля с нами, русскими, творится не то же самое? А какой англичанин, находящийся вдали от родины, не вздохнет при словах: «Большой Бен»? У каждого народа есть свое заветное место, которое для него равно боевому знамени.

У Либуше со Староместской площадью связано столько воспоминаний…

Здесь, перед творением гениального механика Гануша, перед чудо–курантами с движущимися фигурами двенадцати апостолов, выходящих на «круги своя» под хриплый бой часов, она познакомилась с Яном Витачеком… Ян Витачек! Дурная голова. Он остался в Праге. Когда Либуше спросила, для чего, — Еничек [15] ответил, что об этом ей расскажут… немцы. Дурень Енда!

Подпольная радиостанция передавала, что немцы обстреляли с Летны Староместскую площадь прямой наводкой. Варвары! Ратуша разрушена. Снаряды рвались и у храма св. Николая и у памятника Яну Гусу… Цел ли их дом? Что дом! Жив ли Енда? После изгнания немцев из Праги советскими войсками прошло уже несколько дней, а от него никаких вестей. Любит ли она Яна? Может быть, и любит, а может, и нет. Но почему всякий раз, когда нечем заняться, она думает о нем? Зачем отец увез ее из Праги? Зачем она выбежала навстречу советским танкам с букетом сирени? Вот тут–то и случилось все. А ведь могло бы и так быть: танки, не останавливаясь в Травнице, промчались бы прямо к Праге, немцы не успели бы их обстрелять, и этот лейтенант, конечно, не лежал бы тут, и она давно была бы в Праге. А что, если Енда убит? На баррикадах столицы легло много патриотов… Нет! Нет! Енда смелый, ловкий! Он не мог погибнуть. Как бы она хотела сейчас быть в Праге! Приезжие рассказывают, что хотя Прага и сильно пострадала, но всюду гремит музыка, и чехи и русские кружатся в танце. Одержана великая победа! Фашизму конец! Армия Шернера развалилась. Чехи и русские пируют. Ах, Еничек, Еничек!

Либуше тяжело вздохнула. А может быть, она уже любит этого «противного» Витачека?

На самой маковке куста сирени Либуше заметила цветущие кисти. Взяла со стола ножницы и, не задумываясь над тем, хорошо ли делает, выпрыгнула из окна. Вскоре она возвратилась с букетом сирени.

У цветов нежный, чуть сладковатый запах. Поставив в вазу сирень, Либуше посмотрела на русского, затем села в кресло, взяла в руки книгу, раскрыла, но сразу же началась какая–то чепуха: буквы стали наскакивать одна на другую, и вскоре все слилось в сплошной серый тон — Либуше закрыла глаза и забыла, где она…

В детстве, чтобы подольше побыть с родителями, послушать, о чем они будут говорить между собой, а иногда и поглядеть на гостей, Либуше прибегала к распространенному среди детей средству — капризам: она то хныкала, то трещала как сорока, то болтала ножонками, то звала отца. И вот, когда отец подходил, плакалась, что под простыней, должно быть, еж лежит, а если не еж, то, по–видимому, еловая шишка. Отец не находил ни ежа, ни шишки — на простыне образовалась складочка, оттого что баловница вертелась в постели. Но не успевал отец сделать и шага от постели, как выяснялось, что подушка уехала из–под головы.

Хорошо рассчитанная атака продолжалась до тех пор, пока отец не начинал рассказывать сказку…

Либуше очень любила эти минуты — мать почти никогда не баловала ее. Обычно после нескольких предупреждений: «Либуше, не злобь меня!» — мать, дробно стуча каблучками, торопливо подходила к кроватке и, как Либуше ни старалась зажать одеяло между коленками, стаскивала его и отпускала дочери несколько внушительных и довольно тяжелых «аргументаций».

Отец же души не чаял в дочери и позволял ей все, даже разрешал называть себя «милым Иржиком», что в других семьях никогда не позволялось детям. Он садился у постели и начинал рассказывать дцерке [16] про волшебника Оле—Лукойе. Сказка старая, давно известная, но «милый Иржик» всякий раз рассказывал про Оле—Лукойе такие чудеса, что Либуше тотчас же переставала трещать, лежала тихо, с широко раскрытыми глазами. Вскоре веки у нее делались ну прямо пудовыми, удержать их не было никаких сил. Она начинала засыпать. Но глаза полностью не закрывались — какие–то недреманные силы оставляли в них крохотные щелочки. Такие же щелочки оставлялись и в ушах. А «милый Иржик» не замечал этого и часто попадался, как пескарь на удочку. Увидит, что у Либуше веки, как створки ракушки, сомкнулись и не дрожат, да и дышит она ровно, ну, думает он, вот и уснула его любимица, умолкнет и встанет со стула. Но не успевал он и спину распрямить, как Либуше ловила его:

— Куда же ты уходишь, Иржик? Рассказывай дальше!

И «милый Иржик» продолжал рассказывать всякие чудеса про Оле—Лукойе. Как этот старый, добрый чудодей ходит вечерами по домам и опускает шторы на глазах детей, а по утрам открывает. Каждому ребенку, который заснет тотчас же, Оле дает по волшебному ключику от Царства Сновидений. С этим ключиком можно пройти всюду. Им можно отпереть любую дверь в чертогах Царства Сновидений. С помощью этого ключика можно войти даже в подземные кладовые, где хранятся бочки с медом, кошелки с пряниками, горшки с вареньем, кадки с кислой и сладкой сметаной. А кнедликов просто целые горы насыпаны! Стоит лишь поднять ключик вверх — и горшок с вареньем сам подскочит к тебе. И ты можешь не стесняться, лезть в него рукой хоть по локоть; когда наешься, к тебе, тоже сам, подскочит тазик с водой, и полотенце подлетит само.

С этим ключиком можно пройти и в мастерские, где лучшие мастера сновидений ткут ткани снов из тонких хитросплетенных нитей самого лучшего, самого дорогого в мире материала — фантазии. Стоит лишь взять в руки кусочек такой ткани, три секунды подумать, кем ты хочешь стать, и тотчас же поднять левую руку вверх.

К сожалению, когда становишься взрослой и когда появляется столько желаний, Оле—Лукойе не приходит! Нет! И «милый Иржик» заметно стареет… Когда Либуше называет его так, конечно, не на людях, — он не возражает. Это напоминает ему покойную «мамичку» — она называла его «милым Иржиком», а он ее: «мамичкой Мартой». Мамичка Марта! Как же рано она ушла от них! Мать погибла в автомобильной катастрофе при возвращении в Прагу из Пльзеня, где она сделала блестящую операцию на сердце. Это о ней говорили, что она — будущее чешской хирургии…

Ах! Если б сейчас снова стать маленькой! Вечером пришел бы Оле—Лукойе, задернул бы шторки на глазах, дал бы волшебный ключик, и Либуше тотчас же задумала бы желание. Подняла бы ключик вверх — вернулась бы мама. Подняла во второй раз — узнала бы, что с Ендой Витачеком. А потом… Что же она сделает потом?

Либуше задумывается. Ведь загадывать желание и поднимать ключик вверх можно только три раза.

Нет, ни золото, ни драгоценности ей не нужны!

Раздумывая над третьим желанием, Либуше поймала себя на том, что она все чаще и чаще смотрит на русского, и сердце ее замирает, как в Высоких Татрах… Сегодня русский, этот цизак [17], кажется необыкновенно красивым.

Енда Витачек против него просто мальчишка безусый и к тому же невыдержанный, заносчивый. А русский — настоящий мужчина! С ним, пожалуй, нигде не пропадешь. А Енда… Но что это? Что с русским стало? Он вдруг подскочил и с криком «Вперед, Петров! Не отворачивай! Не отворачивай! Дави гадов!» грохнулся на пол.

Каких трудов стоило Либуше поднять его с пола и уложить в постель!

Он сильный, этот цизак! Как взял за руку — чуть–чуть не сломал. Но это чепуха! А вот как она не сломала иглу шприца… Сделать укол человеку, когда он колотится в припадке, — это все равно что стрелку с одного выстрела попасть в яблочко. И, конечно, она промахнулась бы, если б не работала ассистенткой у отца. «Милый Иржик» учил ее работать иглой, как учат скрипача гонять смычком по струнам — с утра и до ночи. Сейчас русский спит. Грудь ходит, как мехи.

Либуше внимательно следит за ним. В чертах лица русского, когда они неподвижны, иконописное спокойствие. Высокий лоб, хорошо выведенные брови, прямой нос, курчавая бородка…

Боже, какую же чепуху писали о русских немцы! Разве этот лейтенант хоть сколько–нибудь похож на варвара?.. Немцы кричали, что если русских пустить в Европу, то ее постигнет участь Геркуланума и Помпеи. Фашисты просто шизофреники!.. Русские вернули нам свободу! Отныне они для чехов самые близкие люди на свете. Можно ли их не любить!

Глава третья

Сознание вернулось.

Усталый, измученный болезнью, Гаврилов пытался разобраться: где он, что за девушка сидит в кресле? Почему правая рука словно вмерзла в лед и на уши давит так, будто голова в тиски зажата? Неужели он, идиот, заснул в шлемофоне? Может быть, еще и в комбинезоне? Гаврилов попытался поднять правую руку, проверить, что же с головой. Рука не послушалась. Он попытался еще раз — электрической искрой ударила боль. К счастью, он не потерял сознания. Боясь, что и левая поведет себя так же, как и правая, Гаврилов пошевелил пальцами. Шевелятся! Осторожно поднял руку. Пощупал голову. Повязка… Понятно… Но где же это его ранило? Когда? Почему он не в медсанбате? Зачем тут эта девушка? Где же Петров? Где экипаж танка? Где полковник? Может быть, позвать эту красотку и спросить, кто положил его сюда? Ее лицо кажется знакомым. Куда же он попал? Ни в Берлине, ни под Дрезденом он не был ранен… Надо сосредоточиться и попытаться вспомнить все, что было с полком, начиная с 17 апреля 1945 года. В этот день началось, совместное с другими танковыми соединениями, наступление на Берлин. Вспомнить все шаг за шагом, и тогда, быть может, прояснится эта чертовщина.

Когда полк подошел к Берлину, было раннее утро. Это Гаврилов хорошо помнит. Над Берлином стояли столбы дыма — авиация «обрабатывала логово фашистского зверя». Сильные взрывы доносились из центра города, где находились рейхстаг и имперская канцелярия. Гаврилов хорошо помнит и то, как началась операция по окружению Берлина. Во время этой операции танкисты, отрываясь от пехоты на пятьдесят — сто километров, дерзко заходили в тыл к немцам. Порой они оказывались в самых неожиданных местах. Танки влетали в города, где на улицах текла обычная жизнь — немецкие хозяйки стояли в очередях, а на площадях офицеры муштровали солдат, набранных из пожилых немцев.

Однажды полк Бекмурадова влетел в тыловой городишко так стремительно, что немецкий генерал — строитель противотанковых укреплений, ничего не подозревая, сидел за чайным столом в кругу семьи. Когда полковник Бекмурадов вошел в дом к генералу, тот размешивал сахар в стакане…

Рейды были тяжелыми — полк Бекмурадова прорывался далеко на запад и вел бои с «перевернутым фронтом», то есть бился на две стороны.

Только после падения Берлина танкисты поняли, через какой ад они прошли. На их пути возникали то «зубы дракона» — стальные надолбы, то глубокие рвы, то хитроумные фортификации.

Гаврилов вспомнил, как они переходили реки вслепую — по дну — и с ходу форсировали каналы, как давили огневые точки и выламывали «зубы дракона», как рвали «стальной браслет» Берлина — залитую бетоном круговую железную дорогу — и появлялись там, где их не ждали.

Так однажды с хода они ворвались в Цоссен, где под унылой тенью редких сосен, в окружении сильного военного гарнизона, под толщей песков, в бетонных патернах находился штаб верховного командования германской армии. Его руководители — генералы Кейтель и Йодль — бежали, заслышав шум дизелей советских танков…

Гаврилов мысленно выругал себя за то, что увлекся, но тут же подумал, что если он обойдет подробности, то не найдет ключа к тому, что с ним произошло. И он продолжал разматывать клубок событий.

Разве можно забыть бои тех дней? Против русских танков и пехоты были брошены отборные дивизии, части СС, составлявшие фашистскую гвардию, танкоистребительные бригады, новые пушки со звонкими названиями, вроде: «Шмель», «Оса», «Куница», «Слон», «Носорог»… Пятьдесят тысяч фашистских фанатиков были вооружены новейшим средством борьбы с танками — фаустпатронами. Каждому было приказано уничтожить по одному русскому танку…

Гаврилов хорошо помнит, в каком сложном положении оказался полк на узких улицах Берлина. Улица вообще не место для маневров, тем более узкая, а без маневра танк — мишень. К тому же танки не могли стрелять ни по верхним этажам, ни по подвалам, их пушки имели предел возвышения и склонения. Ох и тяжело же было!

Лишь на широких улицах танкисты вздохнули. Здесь можно было маневрировать, и Бекмурадов воспользовался этим. Шли по–флотски, строем уступа. Шли и своим, выработанным в боях строем, напоминающим вогнутое зеркало: один танк идет левой стороной улицы, другой — правой, третий — посредине, четвертый — за ним. Левый бьет по окнам, балконам и карнизам правой стороны; правый — по домам левой; третий — в зев улицы; четвертый срывал крыши с домов, на которых за трубами прятались смертники.

К центру Берлина пробивались как кроты, сквозь завалы, ямы, баррикады, в клубах пыли, сквозь завесу плотного огня.

Это не война, а какая–то чертова мельница! Нужно было долбить снарядами дома, железобетонные укрепления, нужно было переползать каналы с вонючей водой, забитые бог знает чем, вплоть до обгорелых и изуродованных трупов, набухших как бревна.

Недалеко от рейхстага экипаж его танка вместе с саперами двадцать часов штурмовал стоявший на пути шестиэтажный дом. На двадцать первом часу штурма дом вдруг зашатался и начал валиться на танк — гитлеровцы подорвали его… Как успел водитель танка старшина Петров выскочить — уму непостижимо!

Десять дней и десять ночей и, наконец, в дыму показался рейхстаг.

Да, Берлин! Тяжело достался он! Но никто из экипажа гавриловского танка не получил в этом аду ни одной царапины, хотя у самой машины было полно вмятин. Но где же его сейчас разукрасило? Под Дрезденом он не был ранен… А что же было после Дрездена? Марш к Праге — на помощь жителям чехословацкой столицы, восставшим против фашистской армии Шернера. 8 мая полк пересек чешскую границу.

По Чехословакии шли почти без боевого охранения… Ну какое тут боевое охранение, когда в этот день в Берлине представитель верховного командования германских вооруженных сил фельдмаршал Кейтель подписал акт о полной и безоговорочной капитуляции.

Радиостанции весь день передавали одно и то же: война окончена, матери, жены, сестры, дети солдат и офицеров могут спокойно спать, пушки больше не будут стрелять, самолеты — сбрасывать бомбы, а ружья и автоматы нужны теперь лишь для караульной службы.

В репродукторах раздавались салюты и победные речи, звон колоколов и рассказы корреспондентов о том, что делается на белом свете. А белый свет в этот день весь был охвачен ликованием.

В соборах горели свечи, и князья церкви и простые служители — кто в тяжелых золотых доспехах, кто в белых одеждах, а кто в черных — возносили всевышнему благодарственные молитвы; правительства награждали победителей; родные готовились к встрече героев; ротационные машины выбрасывали миллионы бумажных оттисков с описанием церемонии подписания акта о безоговорочной капитуляции Германии; на страницах газет и журналов мелькали портреты Сталина, Рузвельта, Черчилля; печатались интервью, телеграммы, приказы, послания, фотоснимки поверженного Берлина и трупов Гитлера и Геббельса…

Правда, в Праге колокола еще не звонили. Чешская столица переживала тяжелые часы — танкисты хорошо об этом знали и хода машин не сбавляли. В танках было так жарко, что на броне их, как шутили танкисты, можно бифштексы жарить!

В таком беспечном настроении полк шел от самой границы до Травнице. А что же было дальше? Кто эта девушка? Почему она кажется такой знакомой?

Гаврилов приподнялся на локте. У девушки в ушах дрожали три гранатовые вишенки с листочками из зеленой эмали… Что же это напоминает ему? Боже! Да это же все было в Травнице! Старшина Петров, белая сирень, свист снаряда… Гаврилов снова потерял сознание.

Когда он очнулся, девушка из прошлого столетия, хрупкая как былинка, с озабоченным видом стояла над ним. Платье туго обтягивало ее стройную фигуру. Гаврилов заметил трепетное движение ребер при дыхании. Укрывая его, она нечаянно коснулась упругой грудью его руки. Гаврилов вздрогнул, его словно бы обожгло.

Девушка продолжала молча и сосредоточенно делать свое дело. Лоб Гаврилова покрылся испариной, когда он глухим голосом спросил:

— Вы?

— Ано, — ответила она по–чешски и, спохватившись, что Гаврилов мог не понять ее, добавила: — Да, товарищ!

Голосок ее был удивительно теплый.

Очевидно, пришло время Гаврилову выздоравливать — он захотел курить, да так, что за сигарету мог бы пообещать полцарства. Сильно помятая пачка сигарет лежала на столике, где стояла ваза с белой сиренью. Неудобно переваливаться на правый бок, чтобы достать левой рукой со стола сигарету и спички. Конечно, можно было попросить ее. Но что он, ребенок, что ли? На «раз» — он повернется, на «два» — возьмет сигареты, на «три» — спички… А-а, черт! Кто подсовывает под руку вазы с цветами!

Глава четвертая

Гаврилов уже сам вставал, сам одевался и выходил в сад. Через неделю его перевезут в Прагу, в госпиталь. А потом в Россию, в один из военных санаториев на Кавказском побережье Черного моря, либо в Крым.

Он долго стоял на дороге и с грустью смотрел вслед машине, на которой уехали санитарка и медсестра: ему тоже захотелось в полк.

Кто не знает, что такое тоска по части, в которой ты служишь? Ведь Гаврилов прошел с полком через «крокодилью пасть» войны.

Когда машина скрылась за горизонтом, Гаврилов огляделся и заметил тропку — она бежала вверх на холмы, еще совсем недавно называвшиеся высотками. С этих холмов шернеровские громилы и дали свой последний залп по танковой колонне Бекмурадова. Гаврилову захотелось посмотреть гитлеровские артиллерийские позиции, и он свернул на тропу, тянувшуюся на холмы, как виноградная лоза к солнцу.

С высоты Травнице — типичный чешский городок: островерхие, наборные, как рыбья чешуя, крыши костелов, красная черепица коттеджей, сады, мелкая, налитая серебряной водой речушка и уходящие вдаль красноватые земли, самые лучшие земли для разведения хмеля — подлинной души чешского пива.

Гаврилов быстро отыскал глазами дом, в котором прожил уже три недели. Три недели?! А ему кажется, что он прожил тут всю жизнь! Почему ему так казалось, он не мог на это ответить, потому что с тех пор, как Советская Армия, наступавшая на Берлин, пересекла немецкую границу, Гаврилов видел много таких или не таких, но очень похожих друг на друга городов, и ничего бы в этом Травнице, как в городе в прямом смысле этого слова, для него не было бы, если бы судьба не столкнула его здесь с Либуше…

Легкий ветерок играл его чубом. Задумавшись, он не заметил, как по той же тропке, почти вслед за ним, на холм легко поднялась и Либуше. Ее лицо, чуть осмугленное первым весенним солнцем, горело.

Гаврилов быстро обернулся, когда услышал за спиной торопливые шаги.

— Вы? Что случилось?

— Матэ срдце?[18]

— Сердце?

— Ано, срдце [19].

— Нет, — сказал Гаврилов, — мое сердце украдено…

Либуше вспыхнула и заговорила по–чешски, да так быстро, что Гаврилов ничего не мог понять.

Он рассмеялся.

— Просим, — краснея и стараясь говорить реже, сказала Либуше, — здесь нет забава! Мы пуйдэм там! [20] — она показала рукой на острую иглу костела, в двух шагах от этого самого приметного здания Травнице — домПаничеков. — Розумите?..[21]

— Да, — сказал Гаврилов, улыбаясь.

Их глаза встретились. Либуше отвернулась, а Гаврилов глубоко вздохнул, глядя на тонувшие в синей мгле дали, на изрытые холмы, где валялись раздавленные танками полковника Бекмурадова немецкие орудия, снарядные ящики, шанцевый инструмент и другое воинское добро. Все это пока еще не успело покрыться пылью, а на кожаных подкладках касок темнели следы пота.

Тут же валялось и всякое солдатское барахло — стельки от плоскостопия, кисточки для бритья, носки из грубой, шерсти, сигареты, предохранительные пакеты…

Гаврилов не раз после боев бродил по разгромленным позициям врага — это было интересно. Во–первых, интересно, с кем ты дрался. А во–вторых, Гаврилову всегда хотелось понять, что заставляет немцев так упорно, а порой просто нагло сопротивляться? Стойкость? Мужество? Или боязнь расплаты?

Скажем, для себя, то есть для своего поведения на войне, он никогда не искал объяснения, потому что считал, что иначе советский человек и не может вести себя.

Конечно, в словаре родного языка много слов, которые объясняют поведение человека на войне: «долг», «патриотизм», «священная обязанность» и т. д. и т. п. Гаврилов считал все это правильным и сам произносил эти слова, когда выступал на собраниях, но в бою никогда не думал о них. Какой–нибудь наивный сеятель этих слов спросит: «Почему?»

Прежде всего потому, что поступки человека глубже, значительнее всех, даже самых правильных, слов! Поведение — зеркало воспитания. А воспитание дается не одними словами и не вдруг. Оно, как старое вино, зреет долго.

Когда санитарки танкового полка принесли Гаврилова в домПаничеков, то среди его документов была найдена залитая кровью записная книжка. На ее страничках — цитаты из прочитанных книг, собственные мысли, памятные даты: когда вызвали в военкомат, когда прибыл в танковую школу, когда попал в полк, первый бой, первый орден. Было в книжечке и популярное во время войны стихотворение «Жди меня» и маршрут полка до Берлина. На одной из страниц крупно и четко написано: «Самообладание армии есть гнев народа». Слова принадлежат перу английского писателя Джильберта Честертона.

Может быть, эти слова и не запали бы в душу Гаврилова, если бы он прочел их в мирное время. Но книга Честертона «Человек, который был четвергом» попала в руки Гаврилову в то время, когда он томился в стенах Ульяновского танкового училища. Немцы тогда подходили к Москве, и Гаврилову скорее хотелось на фронт.

Тяга эта была настолько сильной, что он места себе не находил. Особенно тяжело было, когда давали увольнение в город. Он видел, как трудно жили люди, но никто не ныл — радость искали в сводках с фронта. Но были в городе и барахольщики, их терпели, как грязь, когда под рукой нет мыла.

Однажды, бродя по городу, Гаврилов вышел на самое высокое место Ульяновска — на высокий берег Волги, который местные жители называют Венцом. Венец для Ульяновска то же, что и улица Горького для Москвы или Крещатик для Киева.

С Венца открываются сизые дали. А за ними, за этими сизыми далями, за щеткой лесов, за пойменными лугами, за темь–темной пропастью горизонта, — война. Война сделала шумным этот тихий волжский город — сюда эвакуировалось несколько заводов. К станкам встало много женщин и девушек. Работали они порой до упаду — «Все для фронта», но были и у них часы, когда сердце подталкивало их на Венец. Сюда приходили и увольнявшиеся в город военные. Перестрелка глазами, комплименты… Гаврилов не участвовал в этих «сражениях».

Есть на Венце старинный дом с колоннами и обтянутыми лепниной окнами, с гипсовыми аллегориями и гербом на фронтоне. Кто–то сказал Гаврилову, что герб принадлежал роду писателя Ивана Гончарова. Теперь в доме Ульяновская городская библиотека. Гаврилов стал ее усердным посетителем. И хотя заводские девчата, когда Гаврилов появлялся на Венце, и осыпали его звонким и рассыпчатым смехом, он словно не видел их — шел прямо в библиотеку.

Из окон высокого читального зала, где некогда звучали грустные мелодии менуэтов, жарких мазурок, лучше, чем с Венца, видны были заманчивые волжские дали. В ожидании заказанных книг Гаврилов часто простаивал тут и… до его ушей как бы доносился гул войны.

Здесь, в этом зале, Гаврилов и прочел книгу Джильберта Честертона «Человек, который был четвергом», — привлекло название книги.

Он досрочно окончил училище. День выпуска был для него праздником.

После официальной части он улучил минуту, сбегал в библиотеку. Библиотекарша без очереди приняла у него книги. Он торопливо попрощался с ней и, обжигая ладони, скатился по лестнице, как мальчишка, забыв, что на петлицах у него кубики младшего лейтенанта…

Отдавшись воспоминаниям, Гаврилов не заметил, что Либуше наблюдает за ним. Глядя на русского, она вспомнила о Яне Витачеке. Непонятно зачем, сравнила их.

«Конечно, этот цизак — красивый мужчина. А Витачек? Витачек — личинка… Личинка? А как же баррикады? Бедный Енда, сколько же он там, наверно, натерпелся. А почему не пишет ей? Может быть, полюбил другую? Что же ей делать? Русский все больше начинает занимать ее. Но русский уедет домой… А может быть, у него уже есть манжелка? [22] Или невеста?.. Конечно, есть!

Либуше отступила на шаг от Гаврилова. Он повернулся к ней, улыбнулся, ноги, словно бы сами, без его воли, сделали шаг к Либуше, и губы нашли ее губы…

Может ли земля обойтись без тепла и света, без воды и ветра, без цветов и снега, без крохотных гамбузий и исполинов морей — голубых китов? Нет! А человек — без счастья? Нет! А счастье — без любви? Тоже нет! А любовь без взгляда в глаза любимой, без молчаливых пожатий рук, без поцелуев, без горечи разлук и радости свиданий, без страха друг за друга? Нет! Счастье. О нем говорят все, и каждый понимает его по–своему. Счастье в наше время не частное дело, и пути к нему редко бывают легкими. Ибо счастье не выигрыш по лотерейному билету и не находка самородного золота или голубого алмаза.

У счастья нет начала, как и нет конца, пока тянется нить жизни. Не нужно только без нужды испытывать крепость ее!

Гаврилов много думал об этом, но всегда боялся забираться в дебри этого сложного вопроса.

Надо знать чешскую весну, чтобы понять, что для рождения счастья на этой земле у природы нет лучшего времени. Сколько ласки и радости в теплых руках весны! В ее нежно–зеленых лугах, в шумливом хороводе пчел над сливами и хмелем, в улыбках утреннего солнца и в вечерних зорях, когда леса, горы и земные дали погружаются в царство сказки!

Пять дней с того времени, как Гаврилов поднялся с постели, пролетели, словно голуби перед окном. И шестой начался с ослепительного восхода солнца, с пения птиц в садах, со звонкого рожка пастуха и веселого гомона школьников…

Либуше и Гаврилов с трудом дождались, когда уйдут отец и дядя.

Кто хоть раз в жизни любил, тот знает, что никто не учит влюбленных ни порывам страсти, ни взволнованным словам, ни красноречивому молчанию — все приходит само собой, лишь только возникает любовь, и страсть возгорается, как порох на полке ружья…

Гаврилов и Либуше не могли ни минуты жить друг без друга. Страсть бродила в них, как хмель. Они не могли усидеть на одном месте: их видели то на холмах над городом, то на плантациях хмеля, то на берегах речушки с звонкой серебряной водой. Они сидели обнявшись, ничего не видя, не слыша, ничего не понимая и не желая ни видеть, ни слышать, ни понимать… Они видели, слышали и понимали лишь друг друга. И когда это понимание достигало вершины, они возвращались в домЯна Паничека.

Глава пятая

Солнце только начинало проклевывать ночную тьму, когда из Праги в Травнице выкатился «виллис» Бекмурадова. Рядом с водителем сидел невыспавшийся, но тщательно выбритый, подтянутый Скурат.

Шофер несколько раз порывался «газануть», но всякий раз подполковник останавливал его:

— Тише!

«С таким ездить — наплачешься», — думал Морошка.

Около травницких холмов Скурат приказал остановить машину. Морошка резко затормозил, доктору пришлось упереться в ветровое стекло. Шофер ждал нагоняя, но тот промолчал.

Когда Скурат стал подниматься на холм к тому месту, где стояла немецкая батарея, последний залп которой породил столько неожиданных событий, Морошка посмотрел ему вслед и только теперь — а он возил подполковника не первый раз — заметил, что у того кривые и тонкие ноги, «как спички», да и китель висит на нем, как на вешалке. И уши не как у всех — тонкие, острые, и нос шильцем, и волос топорщился щетиной. И взгляд ежиковатый…

Шоферы, как и пастухи, обладают уймой свободного времени. Одни посвящают его чтению книг, другие — «припуханию».

Морошка запоем читал книги. Бекмурадов стал докучать ему: «Читаете, товарищ Марошька? Интэресно?»

И обязательно заставит рассказать, о чем написано в книге. Морошка оставил книги — купил гитару. Полковник стал подсмеиваться: «Ти, Марошька, что, артистом хочешь становиться?»

Морошка выменял гитару на хромовые сапожки и стал «припухать». Полковник и тут не оставил его своими заботами: «Ти, Марошька, спишь больна многа. Эго виредно — дрыхаться на автомобильных падюшках! Назначаю тебя дежюрным вадителем!»

Так Морошка стал изучать и наблюдать жизнь. Это занятие увлекло его, как картежная игра.

О том, что лейтенанта Гаврилова лечит «мировецкая врачиха», красавица–чешка, первым в полку рассказал старшина Морошка. От него же весь полк узнал, что врачиха «по уши втюрилась» в Гаврилова и что сам лейтенант Гаврилов «попал в кювет».

Новость эта была сенсационной, потому что Гаврилов среди женщин танкового полка слыл недотрогой. А некоторые даже считали его задавакой и человеком «подумаешь, о себе воображает». И вдруг «дзот» был взят. Но как? Кем? Всем хотелось знать подробности.

Пока подполковник взбирался на холмы, Морошка дремал: в эти минуты ему ни о чем не хотелось думать — он фатально верил, что время работает на него, в Прагу он вернется, как всегда, с новостями.

Через полчаса «виллис» остановился у коттеджа Яна Паничека. Подполковник ушел в дом, а Морошка остался в машине.

Чехи встают с петухами, и поэтому, несмотря на то что солнце еще не успело высушить на крышах ночную росу, на улицах Травнице было полно народу.

Удобно устроившись на сиденье, Морошка разглядывал проходивших мимо людей. Одни с портфелями и просторными кожаными сумками деловито спешили на работу; другие — с метлами и совочками, как будто неторопливо, но тщательно убирали мостовые и тротуары; третьи — открывали магазинчики, различные мастерские, кафе, бюро, конторы.

Тихий городок медленно наливался деятельной силой жизни. По выражению лиц было видно, как велика и животворна радость свободы!

Морошка вздохнул, подумав: «Не приди мы, сколько бы еще они тут, бедолаги, слезой умывались!»

И ему нестерпимо захотелось выйти из машины и потолкаться среди людей.

Полковник Бекмурадов любил Морошку за то, что тот мог водить «виллис» с головокружительной быстротой, и за то, что этот балагур умел молчать как рыба, хотя говорить ему хотелось так же, как птице летать.

Бекмурадов любил Морошку также и за то, что у старшины была «магнитная память» — в ее недрах ничего не терялось, ничто не забывалось. Морошка помнил номера танков, фамилии командиров… Да что там! Морошка знал, какой танк, когда и где был подбит, когда прошел капитальный ремонт, знал, кто, когда и чем награжден! Морошка помнил даты всех боев полка, даты посещений полка высшим начальством, приказы, даже сроки получения полковником обмундирования. Голова Морошки неплохо переваривала не только эти сведения, но и некоторые тактические вопросы. Удобно было и то, что Морошка всегда под рукой, — а кто же лучше его выполнит любое поручение полковника? А поручений у полковника всегда много. То и дело слышался его хорошо знакомый в полку скрипучий басок:

— Марошька!

— Морошка здесь!

— Слушай, Марошька! Вот тебе пакэт, сбегай, пожалуста, ики начальнику штаба!

Морошка поворачивался на каблуках одновременно со словами «…шите идти?» и тут же исчезал, как человек–невидимка. Со стуком захлопнувшейся за ним двери ревел мотор «виллиса», и полковник не успевал подойти к окну, как «виллиса» и Морошки уже не было.

Когда Бекмурадов был в хорошем настроении, он любил поговорить с Морошкой. И при этом, хотя и не без известного напряжения, но говорил почти без акцента. Лишь отдельные слова, да само имя Морошки не давалось ему.

— Марошька! — веселым покриком звал он водителя.

Морошка вытягивался перед столом.

— Не нада тянуться, — морщился полковник, — опусти рука «вольно», смотри сюда, на карта. Вот здесь зилейшие наши враги. Так? А здесь мы стаим. Так? Задача: выбить врага из его позиций. Патом гнать, чтобы… Что? Не слышу. Так, правильно, чтобы дать вазможность пэхоте занять эта гасподствующая висота. Так?

Морошка выкрикивал:

— Так точно, товарищ гвардии полковник!

Бекмурадов сердито сдвигал брови, опускал карандаш на карту и говорил:

— Ты, Марошька, сколько мне известно, служишь в Советской Армии, а не у австрийского императора Франца—Иосифа. Зачем же ты играешь роль бравого солдата Швейка? А?

Морошка потуплял глаза.

— Я, — продолжал полковник, — у тебя совета спрашиваю не потому, что не знаю, как быть. Нет! Я у тебя спрашиваю совета потому, что знаю, как быть! Я хочу, чтобы не только я знал, но и каждый танкист понимал свою задачу. Ясно? Ну, посмотри на карта и скажи, как бы ты решил эту задачку.

Иногда Морошка отлично решал «задачку», и полковник, забыв о том, что надо следить за своей речью, невольно восклицал:

— Маладец! Ты мог быть настоящим афисэром! Талантливым афисэром!.. Пагади немного, кончится война — пашлем тебя в афисэрскую школу! Если ты, канэчно, сам захочешь.

Обладавший природным тактом, Морошка помалкивал, потому что ему не хотелось быть военным, его мечтой было вернуться к себе в Ново—Алексеевский район Воронежской области на завод эфирных масел, на старую должность дежурного механика. Завод, как ему писали, уже встал на ноги, а в цехи вернулось много старых рабочих и работниц, в том числе Симка Бубекина.

У Морошки затекла правая рука и ныло под ложечкой, а подполковник и Гаврилов не появлялись.

Он хотел уже выругаться, как в доме Яна Паничека открылась дверь и в ней показались подполковник Скурат, лейтенант Гаврилов, два пожилых чеха и Либуше.

Морошка обо всем забыл! Привалившись к спинке и прищурив глаза так, что осталась лишь щелочка не шире острия ножа, он старался отгадать: едет или остается Гаврилов и с чем уезжает подполковник.

Ни Гаврилов, ни Скурат, ни чехи — никто не обратил внимания на Морошку. И он использовал это благоприятное обстоятельство: по словам, по выражению их лиц он узнал больше того, что они могли бы рассказать сами. Правда, без подробностей, которые больше всего интересуют слушателей. А они, кстати говоря, были очень интересными! Но Морошка не водил бы машину полковника Бекмурадова, если бы был заурядным человеком! Морошка хорошо знал, что новости, подобно яблокам, растут не только на нижних ветках. Самые вкусные качаются на ветру у самой вершины яблони. Были бы терпение и ловкость. А Морошке не надо было занимать ни того, ни другого…

Всю дорогу до Праги ехали молча. «Виллис» несся «с ветерком» — так любил ездить Бекмурадов. На подъезде к Кладно были два опасных момента, но Морошка вышел из них с честью, хотя у Скурата сердце защемило, когда встречные машины прошли так близко, что, казалось, только от трения воздуха с машин сползет краска.

Хитрец Морошка немедленно скинул газ и в ожидании замечания от подполковника держал скорость в шестьдесят километров. Замечания не поступило: подполковник Скурат задремал, а лейтенант Гаврилов мыслями был все еще в Травнице.

Зато лихорадочно работал мозг Морошки: путем различных догадок и сопоставлений свежих наблюдений с уже известными он пытался создать картину того, что произошло в доме Яна Паничека.

Со слов медсестры он знал, что не только Гаврилов «попал в кювет», но и подполковнику Скурату бес вкатил в ребро кое–что, и он глаз не сводил с Либуше. А сама Либуше? Александра Яковлевна уверяла Морошку, что «там подполковнику не отколется».

«Но ведь подполковник — это тебе не лейтенант! — рассуждал Морошка. — И к тому же Скурат — врач. И она врач. А лейтенант Гаврилов, вроде нашего брата, мастер баранки!»

Вот тут и начиналась для Морошки сплошная алгебра. Он хорошо помнил, что, когда в доме Паничеков открылась дверь и на ступенях появились подполковник Скурат, лейтенант Гаврилов, Либуше, ее отец и дядя, — подполковник был более, чем обычно, бледен и как будто чем–то подавлен: плечи у него словно бы подупали. И доктор Паничек с заметным беспокойством поглядывал на дочку. Морошка сразу сообразил, что отцу не по сердцу роман дочери с русским. А Либуше и Гаврилов? У них душа нараспашку. Все это Морошка собрал, как трудолюбивая пчела. Есть о чем рассказать в полку.

Глава шестая

Прага! Злата Прага! Гаврилов столько наслышался о ней еще во время штурма Дрездена. Она была у всех на устах, когда полк Бекмурадова пересекал границу Германии, о ней говорили и во время марша от немецкой границы, когда гвардейские экипажи Бекмурадова, не зная отдыха, не вылезая из перегретых машин, задыхаясь от жары и от тонкой, едучей, всюду проникающей пыли, стремительно продвигались к чехословацкой столице.

А сколько рассказывала о ней Либуше!

Гаврилову Прага представлялась не как реальный современный город. Воображение рисовало ему Прагу, как город древних храмов, узких улочек, толстых замшелых стен цитаделей, затейливых решеток кованого металла; Прагу башен и златоглавых шпилей, величественных памятников и роскошных палаццо, где в садах, за чугунными кружевами оград, вскидываются хрустальные султаны фонтанов, а на лепных карнизах крыш воркуют голуби; Прагу с толстокаменными подошвами улиц… Одна за другой перед ним проходили картины города, созданные неугомонным воображением: старые вывески и эмблемы древних мастеров; застывшие в металле на высоких шпилях башен вещие птицы и золотые кресты на вершинах католических соборов… Такая ли она на самом деле?

С каждым оборотом колес «виллиса» Прага, открывшаяся коттеджами, опушенными маленькими садочками, наплывала на Гаврилова то строгим камнем древности, то металлом и стеклом современности… Она была такая и не такая, старая и новая, величественная и обыкновенная. Прага Градчан, Карлова моста, Малой Страны и Старого Места. Во многих местах гордая красота ее была оскорблена и унижена бессмысленными разрушениями. Но город держался, как раненый олень, — дерзко и величественно.

Гаврилов успевал только поворачиваться да ахать.

Он пришел в себя от голоса Морошки:

— Товарищ гвардии лейтенант, приехали!

Несколько шагов по мрамору ступеней, несколько дверей, и Гаврилов и Скурат очутились в просторном кабинете. Из–за стола навстречу им поднялся полковник Бекмурадов:

— А-а, да–анской казак! Вирвался наконец! Здравствуйте, товарищ подполковник Скурат. Садитесь.

Гаврилов с дороги выглядел усталым.

— Тебе плохо? — озабоченно спросил Бекмурадов.

Гаврилов решительно покачал головой.

— Нет? Тогда давайте поговорим.

Сколько Гаврилов ни пытался заставить себя понять, о чем говорит полковник, ничего не получалось, он не мог уловить его мыслей. Он слышал лишь слова: «Москва», «парад Победы», «санаторий», «поверженные знамена»…

Перед глазами — Либуше. Губы тянутся к нему. В голосе страсть и слезы: «Слунко [23] мое! Зачем оставляешь меня одну?»

Бекмурадов предлагал Гаврилову ехать в Москву, на парад в честь окончательного разгрома фашистской Германии. Парад будет на Красной площади, Гаврилов должен бросить к подножию Мавзолея Ленина немецкий штандарт, взятый полком под Дрезденом.

И Либуше «говорила», но так тихо, что бас полковника заглушал ее.

— Ты, канэчно, падумай, — снова с акцентом говорил полковник. — Если нэхарашо себя чувствуешь, — скажи. Мы найдем другого… Да ты что такой биледный?

Гаврилов, все еще находившийся во власти видения, не сразу ответил.

— Падпалковник Скурат, — понизив голос, сказал Бекмурадов, — не наравится мне, как смотрит лейтенант Гаврилов. Можэт быть, нэ будэм посилать его, а? Пусть адахнет. А?

После этих слов Гаврилов как будто ото сна очнулся, в одно мгновение с его лица сбежала бледность, взгляд сделался сосредоточенным, и он четко, будто рапортуя, сказал:

— Я готов, товарищ гвардии полковник!

Когда «виллис», на котором уехал в Прагу Гаврилов, скрылся из виду, Либуше сразу не могла уйти в дом: в ее душе теплилась странная надежда, что машина еще вернется. Ведь они всегда так прощались: целуются–целуются, потом разойдутся, но тут же возвращаются и опять целуются.

Целуя, Гаврилов говорил ей: «Голчичка моя мила!» [24] (она научила его чешским словам), а Либуше: «Мое миле слуничко», что значит — «солнышко мое».

Они прощались до тех пор, пока на востоке не зажигалась утренняя заря и старики Паничеки не начинали, покряхтывая, щелкать выключателями, чтобы посмотреть на часы — не пора ли вставать. Тогда Либуше и Гаврилов, крадучись, быстро расходились по своим комнатам.

Вот и теперь она ждала… Ждала, хотя и знала, что он не вернется, не может вернуться. Последнее, что она видела, — это его широкую спину и затылок с мелкими кудряшками. И ей вспомнилась последняя ночь. Вспомнился его страстный шепот. Его железные руки… Но какой же он ласковый и вместе наивный. Как же он стыдливо улыбался, когда брал в свою огромную, сильную ладонь — ладонь кузнеца — маленькую грудь Либуше и говорил: «Смотри не видно!..»

Либуше было стыдно. Пусть они любят друг друга, пусть стали близкими, но нельзя же лишать их любовь тайн и таинств. Ей даже и теперь, когда она вспоминает об этом, неловко. Она даже оглянулась, как будто кто–то мог «подсмотреть» ее мысли. Но редкие прохожие не обращали на нее никакого внимания.

Отбросив за спину золотую лаву волос, она опустила глаза и пошла быстрой, слегка танцующей, похожей на восточный ритуальный танец, походкой, но не домой, где ей все будет напоминать о Василе, а в противоположную сторону — к холмам, у подножия которых черной рекой текла дорога к Праге.

На укатанном асфальте местами еще виден был след «виллиса» — елочка резиновых шин, след Василя, все, что осталось от него. Все? А его любовь? Она ведь с ней… Либуше подарила ему свою фотографию, и он обещал прислать из Праги свою, если она задержится здесь больше, чем на неделю.

Либуше глубоко вздохнула, вспомнив о том, что до отъезда в Прагу нужно еще как–то решить с отцом. Оставить его в Травнице нельзя: дядя привык к одинокой жизни, а отец — нет! Два старика без нее, как дубки при дороге: все ветры и ливни на них. И все же, как быть? Отцу нравится работа в Травницкой поликлинике…

Утро разыгрывалось тихо, как проснувшееся дитя, которому в кроватку кинули любимые игрушки: туман поднялся, тени укоротились, и в блеске солнечных лучей, уже успевших налиться теплом, алмазно сверкала роса на крутых крышах.

Либуше не заметила, как свернула с шоссе на тропу и очутилась на холмах. С их высоты открываются такие дали, будто перед вашим взором бегут бесконечной чередой океанские волны!

А если прийти на холмы под вечер, то можно увидеть, как стайки облаков плывут по этому океану. Не нужно большого воображения, чтобы заметить, что это вовсе не облака, а корабли. И чудится, что путь этих кораблей далек — туда, за горизонт, к невидимым брегам чужедальних стран.

Сколько раз этот океан и плывущие по его волнам корабли с неудержимой силой влекли к себе Либуше! А потом явился Василь…

На вершине холма Либуше остановилась. Сердце колотилось, как после бега. Она посмотрела в ту сторону, куда укатил «виллис».

Черная лента дороги стремительно катилась к горизонту, подпрыгивая на холмах, среди веселой зелени. Либуше посмотрела на Травнице, затем дальше — за город. И что же? Она увидела палевую дымку да ситцевое небо — никакого океана, никаких кораблей, никакой романтики- пустота. И на сердце пустота.

Ей хотелось заплакать. Но, вспомнив подполковника Скурата, как он объяснялся ей в любви, она засмеялась.

Интересно, о чем думает сейчас Василь? Он уже, наверно, подъезжает к Праге… Ах, Прага! Там Енда… Как же быть с ним? Очень просто. Скажу, как и подполковнику Скурату. А все–таки, что же я скажу ему? Что люблю русского? Ну да! Я же действительно люблю его!..

А на подполковника было больно смотреть: после объяснения он вдруг стал как бы меньше, согнулся. Не станет ли он вредить Василю?.. Ах, скорей бы в Прагу!

Эта мысль так захватила ее, что она не могла уже оставаться на холмах. Либуше выбралась на тропу и сбежала вниз, на шоссе.

Дома она прежде всего решила принять ванну. Раздевшись, оглядела себя в зеркало, поворачиваясь то боком, то спиной. А что, собственно, изменилось? Грудь и живот совсем не увеличились. И ноги не потолстели. Тело твердое, как мрамор…

Лежа в ванне, она подумала: «Ох и дура же я! Ведь я врач и все знаю о себе!.. Но почему же с испугом разглядываю себя и то, что передо мной — врачом все ясно, все как на ладони, передо мной — человеком все полно тайн, страха и ожиданий… Все просто: я люблю его, он любит меня. Боже мой, как же я хочу его видеть именно сейчас! В эту минуту! Пусть придет он, и я прижмусь к нему!»

Она вздохнула, и что–то радостное и одновременно горькое подкатило к горлу и остановилось. «Что же будет со мною? — подумала она. — Папа не хочет, чтобы я выходила замуж за русского. Он, конечно, прямо не говорит об этом, но я — то ведь знаю его лучше, чем он меня. Он все еще считает меня девочкой. Боже, какая чепуха! Двое взрослых людей любят друг друга, а им, как детям, говорят… Ах, пусть что угодно говорят! Мы уже давно не дети, а муж и жена, и у нас будет дитко. Господи, неужели в самом деле у нас будет дитко?! Конечно, будет, раз я этого хочу!»

Она провела рукой по животу — пока никаких признаков. Провела еще раз — пузырьки воздуха оторвались от тела и побежали вверх. Окинув себя взглядом, Либуше вдруг густо покраснела, вскочила, взяла губку и с усердием стала намыливать ее.

После ванны Либуше не стала нежиться в постели, как любила, быстро оделась, выпила кофе и пошла в поликлинику с решением сказать отцу, что больше она не может, что завтра, в крайнем случае послезавтра, уедет в Прагу.

Поезд, в котором Либуше ехала в Прагу, еле тащился. Либуше очень устала. Конечно, можно было бы в дороге подремать, но за два с лишним часа пути она глаз не сомкнула, хотя тысячу раз видела и эти маленькие селения с придорожными кофейнями и шпилями костелов, и пыльные кусты, и щиты реклам… Русские — вот что привлекало ее внимание. Их было много вокруг. Одни стояли биваками, другие куда–то ехали. И от всех веяло каким–то изумительным спокойствием. Стоя у окна вагона, Либуше все глаза проглядела: в каждом офицере она видела то знакомую спину, то плечи, то затылок. Господи! Сколько же раз ей казалось, что вон тот офицер — ее милачек, ее Василь!

Глава седьмая

В апреле чешская весна пьет из чаши жизни первый глоток. А в мае пирует уже во всю свою силу. Боже! До чего же хороша в эти дни Матка мест! [25] С самого раннего утра, когда тонкий, как струна, первый лучик солнца начинает мазать лимонный край неба малиной, оживают сады Белой горы, Вышеграда, сады под королевским замком и на Кампе, дворцовые сады — Валдштейна, Лобковиц и Вртба… Птичий гомон и гудение пчел стоят в них.

Весна кружится в веселом вальсе даже у Пороховой башни, где земля сплошь одета в камень и опоясана сталью рельсов, где с озабоченным перезвоном проносятся трамваи и бурно течет неистощимая человеческая река. И здесь поет рожок весны! Всюду очаровательна пражская весна!

В один из таких дней хмельной пражской весны Гаврилов отправился на вокзал Вильсона. Хотя Либуше объяснила ему, как проехать на трамвае из Малой Страны, где квартировал штаб полковника Бекмурадова, Гаврилов пошел пешком.

По узенькой средневековой Мостецкой улице Гаврилов добрался до Малостранской башни. Затем вышел на Карлов мост и онемел от восторга: перед ним открылся стобашенный город, который чехи скромно называют Старым Местом. Внизу — шумная, вертлявая, как выдра, Чертовка — рукав державной Влтавы…

В мире не так уж много городов, где под ногами у тебя лежат тысячелетние каменные плиты, а по сторонам на фоне серебристого муара игривой речной волны, тридцать статуй известных святых, среди которых и старый женофоб, святой Августин. Строители моста, очевидно, посчитали слова святого Августина — «женщина есть сосуд дьявольский» — старческой ворчней. Иначе чем объяснить то, что среди статуй, установленных на Карловом мосту, столько женских фигур? Правда, это все не простые женщины, а святые. Но все–таки! Здесь и святая Анна, и Людмила, и Луитгарда, и Варвара, и Маркета, и Елизавета. А статуя мадонны установлена в двух местах: в обществе святого Бернарда и в обществе двух святых — Доминика и Фомы Аквинского.

Поворачивая голову то влево, то вправо, Гаврилов миновал мост, затем нырнул под арку Старогородской мостовой башни и вошел в лабиринт улочек Старого Места, где все — и кружева металлических решеток, и тонкий рисунок кронштейнов под фонарями, и каменное плетение — захватило его настолько, что он лишь спустя долгое время спохватился, глянул на часы и сразу пришел в себя. Теперь, чтобы вовремя поспеть на вокзал, куда в одиннадцать ноль–ноль приходит поезд из Травнице, нужно бежать.

Гаврилов долго клял себя, не забывая, однако, «поддавать пару». Как он не наскочил на детскую колясочку — одному богу известно. Разминувшись с колясочкой, Гаврилов не заметил архитектурного шедевра чешского Возрождения — Клементинума, хотя и подумал в это время о том, что увлечение архитектурой подведет его когда–нибудь, как говорит Бекмурадов, «под минастыр»… Архитектура- его давняя мечта, осенью 1941 года Гаврилов собирался поступать в архитектурный институт, но пришлось отправиться на строительство оборонных рубежей в район Яхромы, куда уже двигалась гитлеровская танковая армия генерала фон Гота, стремившаяся с марша «накинуть аркан на шею Москвы».

На Рогачевском шоссе, на одном из рубежей, где взвод Гаврилова ставил тяжелые надолбы, прорвались через линию фронта шесть немецких танков. Они смяли две пушки, пулеметное гнездо и намеревались с ходу разделаться со взводом Гаврилова. Но он не растерялся, сумел залечь со своей «армией» в ров. Укрыв взвод, Гаврилов с двумя бойцами поднялся наверх, подполз к танкам и бутылками горючей смеси зажег две машины. Остальные танки заметались — их нащупала наша артиллерия. Когда «тигры», поджав хвосты, стали уползать восвояси, Гаврилов вывел взвод из зоны огня.

Встреча с немецкими танками имела для него решающее значение — он стал курсантом танкового училища в Ульяновске.

…Часы на башне пробили без четверти одиннадцать, когда Гаврилов подходил к Вацлавской площади, — он безнадежно опаздывал.

Беспокойно поглядывая по сторонам, Гаврилов подумал: «Эх, хорошо бы сейчас появился Морошка на «виллисе»!» И вдруг из–за угла действительно выскочил «виллис», но за его рулем сидел не всемогущий Морошка, а какой–то офицер. Поравнявшись с Гавриловым, он притормозил машину и спросил, как проехать в Смихов. Гаврилов, боясь задержаться, хотел отговориться, что он–де, мол, сам не знает, но тут же подумал: а вдруг у лейтенанта срочное служебное дело? Он вытащил из планшета план Праги, вырвал листок из блокнота и начертил маршрут. Лейтенант поблагодарил и готов был уже отъехать, как Гаврилов, слегка заикаясь от охватившего его смущения, сказал:

— Слушай, дружок! Тут минуты четыре… Опаздываю. Подкинь!

Лейтенант кивнул:

— Садись!

Когда подъехали к вокзалу, Гаврилов тронул лейтенанта за погон.

— Спасибо! Выручил ты меня! Когда–нибудь и я…

— Ладно, — сказал лейтенант, нажимая на тормоз, — сочтемся.

Гаврилов выскочил на мостовую и так звонко стукнул подковками новеньких хромовых сапожек, что из–под каблуков брызнули искорки.

— А ты, парень, с искрой! — усмехнулся лейтенант.

Гаврилов прищурил левый глаз, улыбнулся и поспешил к перрону.

И обшарпанное здание вокзала Вильсона, и все перроны были забиты пестрой толпой. Слышалась французская, английская, голландская, чешская и польская речь: тут толпились освобожденные из лагерей, солдаты–чехи, вернувшиеся из СССР, и поляки–беженцы, русские, угнанные немцами, советские военные и масса чехов, разыскивавших родных и близких. Среди толпы немало было чехов, приехавших в Прагу из зоны, занятой американскими войсками, — им хотелось посмотреть на братьев русских.

Было одиннадцать, когда Гаврилов, пробираясь через толпу, выходил на перрон.

Поезд из Травнице еще не прибыл. Гаврилов воспользовался этим и купил букет темно–красных с золотистым отливом тюльпанов.

Посматривая в ту сторону, откуда должен был появиться поезд, Гаврилов вдруг почувствовал, что забыл лицо Либуше. Оставались считанные секунды, а он все никак не мог вспомнить образ той, для кого и эти цветы и его любовь! Гаврилов закрывал глаза, пытаясь представить себе облик Либуше. Но из этого ничего не получалось. Что же делать? Неужели он так и не узнает ее?

Паровоз с недовольным ворчанием остановился, отдуваясь и жалуясь: «Уф, как я устал!».

Когда стали открываться двери вагонов, Гаврилов облегченно вздохнул — именно в этот момент он и вспомнил Либуше, а вскоре, недалеко от того места, где он стоял, из вагона, вслед за усатым краснощеким чехом, выскочила и она сама.

Ни Гаврилов, ни Либуше не решились поцеловаться на людях, застеснялись. Но когда они пришли в Паничекову квартиру, Либуше не успела и дух перевести, как очутилась на руках Гаврилова.

— Не надо, — прошептала она, — не надо, Василь… Милый… Я же грязная с дороги. Дай хоть умыться…

Гаврилов не дал ей договорить, поймал ее губы, и она умолкла. По ее телу пробежала дрожь. Она обвила его шею горячими руками и зажмурила глаза. При этом на ее чуть вздернутом носике образовались смешные складочки. Не открывая глаз, мешая русские и чешские слова, она заговорила быстро и страстно:

— Слунко мое! Как же я измучилась! Думала, не доживу до этой минуты!..

Спустя время, когда они сидели, обнявшись, на диване, Гаврилов сказал:

— А ты знаешь… что я тебя еще больше люблю?

— Больше чи?

— Ты неправильно говоришь, — сказал Гаврилов. — Надо говорить не «чи», а «чем»…

— Ну ано, больше чим?

— Больше, чем там, в Травнице.

— Я тэбэ таки [26], — сказала она, опустив голову, и исподлобья посмотрела на Гаврилова. В синеве больших, чуть испуганных глаз мелькнула тревога, но ее место мгновенно заступила та великая любовь, на которую способны лишь натуры страстные, честные, прямые.

Они подошли к окну.

— Василь, — начала Либуше, — ты…

Гаврилов приложил палец к губам. Либуше умолкла. Кивком головы он показал на окно, за которым лежала Староместская площадь — сердце тысячелетнего города. Уже много дней пражане работали на восстановлении своей любимой столицы, а все еще были видны тяжелые раны и на Старой ратуше, и на стенах храма св. Николая, и на домах, окружавших площадь. И только памятник Яну Гусу да древние камни площади, которых касались ноги Тихо де Браге, Яна Гуса и Яна Жижки из Троцнова, были неколебимы, как дух самого народа, как его любовь к родине…

— Смотри, Либуше! — воскликнул Гаврилов. — Как люди работают! Вот что значит свобода!

— О Василь! — прошептала Либуше. — Я очень, очень тебя люблю…

— А я тебя больше жизни!

— Как ты хорошо говоришь, Василь!

Она поцеловала его и нырнула в коридорчик. Из–за двери сказала:

— Ты будешь курить, а я пойду в ванну…

Гаврилов выкурил вторую сигарету, а Либуше все еще плескалась в ванне и пела. У нее был хотя и не звонкий, но приятный голос. Наконец, вытирая на ходу мокрые пряди золотых волос, она вышла из ванны, розовая, сияющая, протянула губы для поцелуя. Гаврилов подхватил ее на руки. Краснея, она поспешно собрала разбежавшиеся полы халата:

— Отпусти, Василь! Мне стыдно…

Но Гаврилов, казалось, не слышал ее. Однако она выскользнула из его железных рук и, смеясь, отскочила в сторону. Гаврилов с добродушной улыбкой погрозил ей.

Либуше сделала вид, что она очень испугалась. Вид ее рассмешил Гаврилова. Либуше предложила выпить кофе, но, когда начала осматривать шкафы, в них ничего не оказалось — в квартире Паничеков кто–то успел побывать. Не воры, потому что хрусталь, серебро и одежда были на месте. Не было только сахара, кофе, чая, печенья, вина и консервов. Все это, по–видимому, понадобилось для защитников Праги, оборонявших Старое Место.

Либуше удивилась:

— Но как они могли попасть сюда? Замок цел…

— Фью-ю! — свистнул Гаврилов. — На баррикадах Праги, надо полагать, немало было слесарей и оружейников. Этот народ любой замок откроет куда более ловко, чем сам хозяин квартиры ключом!

Однако что же делать? Либуше так хотелось угостить своего милачка кофе. Гаврилов успокоил ее, сказав, что у него будет еще много случаев проверить, какая она хозяйка. Тогда Либуше предложила пойти в кафе. Пока она одевалась, Гаврилов осматривал квартиру. Он то и дело задерживался у висевших на стенах портретов и спрашивал:

— А это кто?

Либуше с гребнем в зубах отвечала:

— Мама. Дядя. Дедушка.

Но когда Гаврилов остановился у портрета юноши в студенческой каскетке и спросил: «А это кто?», она не сразу ответила.

— Это? — переспросила она, щурясь. — Это… Ян Витачек.

— Родственник?

— Н-нет…

— Знакомый?

— Ано… Студент Карлова университета. Очень меня любил…

— А ты?

— Я его тоже любила… А потом… Ну вот я и готова!

Она подошла к серванту, на котором стоял портрет Яна Витачека, и повернула его лицом к стене, взяла под руку Гаврилова и сказала:

— Пуйдэм, слунко мое.

Гаврилов вздохнул и сказал:

— Что ж, пуйдэм!

Попасть в кафе, в ресторан или в обыкновенный народный трактир оказалось делом не легким — такой большой наплыв гостей был в эти дни. Герои битвы, герои Сопротивления, друзья, родные, встретившиеся после долгой разлуки, праздновали победу. Рекой лились и русская водка, и армейский спирт, и славное чешское пиво. Его величество Гамбринус, единственный из вымирающего сословия королей, в эти дни вел себя беспечно среди простых воинов и их друзей, словно понимал, что ему не угрожает социальная революция: пивная бочка — крепкий трон, и никто не столкнет с этого трона его, законного, досточтимого и, можно сказать, обожаемого короля.

Внимание и почести пивному королю Гамбринусу воздавались в эти дни во всех знаменитых пражских кафе, ресторанах и трактирах. Особенно много народу было в трактире «У чаши», что находится на Боишти — улице в Новом городе. Этот трактир не был бы знаменит, но сюда, как известно, любил похаживать Иосиф Швейк, когда он не был бравым солдатом, а, как у нас говорят, «еще находился на гражданке» и вел канительную торговлю бродячими собаками. Именно в этой пивной Швейк, после одной из бесед с провокатором, был арестован. Именно здесь, в этом трактире «У чаши», он собирался встретиться с сапером Вόдичкой в шесть часов вечера после войны. С тех пор прошло почти полвека, а Швейка все нет и нет. Но его помнят здесь. Ждут… Говорят, в трактире хранится бокал, из которого Швейк потягивал свое любимое пиво. Многое говорят в трактире «У чаши», когда его величество Гамбринус хватает за чубы своих подданных!

Гамбринус — расторопный король, его можно встретить всюду. И в пивоварне «У флеков», что на Кржеменцовской улице, — трактирчике, в который пражане ходили еще пятьсот лет тому назад отведать восхитительного черного домашнего пива. Потчует жителей Стобашенного города и их гостей Гамбринус и в самом древнем трактире «У Томаша», который находится в Малой Стране. Если б пиво, которое было выпито здесь со времени Карла Четвертого, вылить во Влтаву, то сия державная река наверняка бы вышла из берегов. Да! Потому что пиво здесь поистине королевское! Недаром скульптор Киттэнер получал за свою работу одну четверть следуемой ему платы деньгами, а три четверти — пивом.

Пиво темное, как деготь, пиво светлое, как янтарь, пиво в шапке из светлых кудрей пены! Из тысяч бочек бьет оно в кружки, как Ниагарский водопад, и «У трех страусов», и «У золотого тигра», и в «Золотом колодце» — да всюду!

Ресторанов и трактиров в Праге чуть меньше, чем звезд на небе. И везде крепка власть Гамбринуса! Самый веселый из королей: лицо его кругло и краснощеко, а плутоватые глазки подмигивают каждому, кто хоть на минуту остановится у трактира. Как утверждают его биографы, это он, Гамбринус, открыл в хмеле душу пива и в ячменном солоде — такую силу, что если его умело сварить, он вырвет бочку из рук. Это Гамбринус соблазнил своих подданных пивом. Правда, первые пробы из первых бочек не пришлись по вкусу чехам. Но Гамбринус быстро нашелся. Однажды по всей стране вдруг зазвонили колокола. Никогда еще чехи не слыхали, чтобы стальные языки колоколов вызванивали плясовую. Да так ловко, что никто не удержался, все пошли в пляс. Да еще какой! Уже коленные чашечки звенели, как фарфоровые, уже во рту пересохло и язык не ворочался, уже кафтаны хоть выжимай, а колокола все перебирают один мотив веселее другого. Но вот смолкла медь, остывать стала языков кованая сталь, итак захотелось пить! Кинулись чехи к бочкам. Глотая комья горькой пены, танцоры старались добраться до жидкости.

И пошла с тех пор власть Гамбринуса над чехами. Стали чехи пиво пить и песни петь:

Коль болезнь согнула парня, Медицина — в пивоварне…

Как грудное дитя нельзя представить себе без материнской груди, так и чеха без пивной кружки.

Чехи всегда рады случаю поднять кружку за здоровье Гамбринуса, за дело, которое мастерски делают, за добрых друзей. Но, пожалуй, никогда еще за всю свою тысячелетнюю историю Стобашенный город не оказывал такой чести, такого внимания его величеству Гамбринусу, как в эти майские дни. Надолго запомнит Прага 9 мая 1945 года! В этот день было покончено с поганой фашистской армией фельдмаршала Шернера, в этот день свершилось то, о чем повествует старинная чешская легенда: «И будет у нас, в Чехии, хорошо, когда на Староместской площади стукнет копытом казацкий конь и когда напьется он воды из Влтавы».

Девятого мая 1945 года, когда остывший за ночь воздух еще не успел нагреться и на крышах все еще лежала роса, в Прагу вошли русские. Они появились вовремя: Прага истекала кровью, фашистская погань перед своим издыханием жгла и рушила Стобашенный город. Русские войска шли нескончаемыми потоками: танки, пушки, автомобили, пехота. В небе плыли краснозвездные самолеты. На рысях мчалась конница. Сбылась старинная легенда — казацкий конь стукнул копытом о камень Староместской площади, спустился к Влтаве и напился из нее студеной воды. И зашумели пражские сады. И зазвенели кружки. Прага ликовала. Везде музыка и песни. Чехи, русские, словаки, сербы, вслед за казацким конем, отведавшим серебряной водицы из Влтавы, мочили усы в пиве. Пивовары Смихова, Нусле, Браника и Велке Поповиц не успевали за старательными подданными Гамбринуса. Во всех ресторанах, трактирах и кофейнях было так тесно, что еще не известно, нашлось ли бы местечко саперу Вόдичке и его другу Швейку, если бы они вздумали зайти в трактир «У чаши», как условились, в шесть часов вечера после войны…

Не будь Гаврилов русским офицером, ему и Либуше тоже пришлось бы, прежде чем сесть за столик, постоять в очереди. Но русскому, да еще танкисту, с тремя нашивками за ранение, с усыпанной орденами грудью, везде находилось место.

И Гаврилов с Либуше весьма скоро приняли подданство Гамбринуса. Давно Прага не дарила таким вниманием своего самого веселого короля!

Полковник Бекмурадов дал Гаврилову отпуск на шесть дней, при этом заметил, что тот плохо выглядит и ему не недельный отпуск, а санаторий требуется. И подполковник Скурат так считает: почему бы Гаврилову не поехать? Возможность сейчас есть: правительство Чехословакии предоставило Советской Армии самый большой санаторий на курорте Карловы Вары.

Гаврилов поблагодарил, но от санатория отказался. Полковник вскипел, назвал Гаврилова «мальчишкой», который ничего не смыслит, если отказывается от «мирового» курорта. Гаврилов промолчал. Полковник успокоился, закурил и стал рассказывать, какой «замэчательный» курорт Карловы Вары! Он ездил туда с Морошкой, когда Гаврилов лежал в Травнице. На курорте есть дом, в котором жил «цар Петр I», кузница, где он работал, трактир на горе.

— Ну как, поедешь?

Гаврилов снова замотал головой. Полковник покраснел и с безбожным акцентом, раздраженно спросил:

— Слушай, Гаврилов, что ти за человек?! Ти как думаешь, Карл Маркс умнее нас с тобой? А?

— Безусловно.

— Да? Так вот: он тири раза ездил туда! Из Лондона! Через Ламанш переправлялся. Балной савсэм. Сколько в поезде трясился, да на лошадях… Э-э!.. — махнул рукой полковник. — По твоему физиономию вижу — не хочешь ехать. Твое дело. Гуляй. Прага — хороший город, правда, староватый. Но ты любишь архитектуру, тибе панравится.

Гаврилов готов был уже идти, но Бекмурадов остановил его.

Попросив Гаврилова не обижаться, полковник помолчал немного и начал говорить о том, что вот–де современные женщины в условиях войны одиноки и потому охотно откликаются на ласку. Этим пользуются разные хлюсты, а некоторые, как выразился полковник, «стали прямо автоматчиками в этом деле». Находятся и такие мерзавцы, которые обещают жениться.

Полковник встал из–за стола и, шагая по кабинету, сердито продолжал, что пора–де понять, что мы не в завоеванной стране. Чехи и словаки — наши братья.

Резко остановившись, полковник спросил Гаврилова — ясно ли ему?

Гаврилов слегка побледнел.

— Ясно, — глухо сказал он и после небольшой паузы спросил: — А если люди любят друг друга?

— Любят? — спросил полковник.

— Да!

— Слушай, Гаврилов! Ты умный парень, ты не знаешь правил уличного движения? Что надо делать, если над улицей висит «кирпич»? А? — Он неожиданно громко, фальцетом, прокричал: — Умный водитель, когда видит такой знак, жмет на тормоз! Понимаешь? Потом задний ход! Ясно?

Гаврилов помедлил с ответом.

«Разве любовь, — думал он, — подчиняется каким–то правилам? Разве признает она границы? Или ей визы нужны? Разве ее можно остановить, как автомобиль, нажатием на тормозную педаль?»

— Нет! — сказал Гаврилов после затянувшегося молчания. — Я не согласен с вами, товарищ полковник! Любовь не подчиняется правилам уличного движения. Нет, товарищ полковник, и тормоза тут не подходят.

— Ты, наверно, поэт, Гаврилов? А?

— Нет, товарищ полковник! К сожалению, нет.

Полковник закурил и, выпустив облако дыма, спокойно оказал, что Гаврилова интересно слушать. И он поговорил бы с ним еще на эту тему, но ему некогда, — он показал на лежавшие перед ним бумаги, — их ждет генерал, и если они через час не будут на столе генерала, то ему, Бекмурадову, секим башка будет.

Не присаживаясь, полковник уткнулся в бумаги и, протянув Гаврилову руку, закончил разговор одним словом:

— Жэлаю!

Получив отпускное удостоверение, Гаврилов вышел из штаба, рассуждая, что шесть дней, как их ни верти, это всего–навсего шесть дней. А что шесть дней, когда им с Либуше нужна вечность! Но что же делать? Ехать к Либуше — вот что! К черту все «тормоза», «кирпичи» и «задние хода»! Закатятся они сейчас в один из тихих уголков весенней Праги и, как говорится, ищи ветра в поле!

В Праге Гаврилов и Либуше чувствовали себя, как птицы в лесу, — лети куда хочешь. Не было к тому же ни настороженно–вопросительного взгляда «милого Иржика», ни грустного, сдобренного какой–то холодной фарфоровой улыбкой лица дяди Яна. И потом, Травнице — крохотный, как скворечня, городок. Жизнь в нем, несмотря на тщательные попытки травничан укрыть ее от посторонних глаз, проходит на виду. А здесь, в шумном Стобашенном городе, столько глухих, очаровательных уголков! Здесь, без оглядки на людей, они хорошо могут провести время. Провести время? А как же предупреждение полковника? Но ведь это к нему не относится. Он же не подлец, чтобы бросить Либуше после того, как она стала его женой! Нет, он не собирается давать «задний ход» или там нажимать на «тормоза». Полковник, как говорят сибиряки, сделал ему «намек». Ну и что же?

Всякий раз, когда они выходили из дому, возникал один и тот же вопрос: «Куда идти?»

Гаврилов говорил, что ему все равно, лишь бы не в Смихов, где стоял их полк, и не на Вацлавскую площадь, где сплошные ожерелья магазинов и отелей и где столько военного начальства, что правую руку надо привязывать к козырьку, а то еще пропустишь какого–нибудь ретивого службиста и получишь вместо удовольствия нагоняй. И все же — куда идти?

Они не могли осмотреть всего, куда там! За шесть дней это просто невозможно. Но Гаврилов все же хотел, хотя бы бегло, посмотреть наиболее интересные места и архитектурные памятники.

Либуше показала ему Градчаны, Страговский монастырь, Летну и Петржин. Гаврилов долго стоял у чуда «поющей готики» — собора св. Вита и перед порталом храма св. Иржи.

Он таскал с собой альбом для набросков. У него, как говорят художники, был «цепкий карандаш» — всего лишь несколькими штрихами он умел «схватить предмет».

Либуше нравились рисунки Гаврилова. Прага выглядела как настоящая. Но ее интересовало, какая Москва. Ее вопросы не мешали Гаврилову делать наброски. О Москве, о милой Москве, где ждет его мать, он мог говорить сколько угодно. Либуше понравилось имя матери Гаврилова. Несколько раз она повторяла:

— Екатерина! Очень хорошо! Ека–терина!..

Либуше была любопытна, как каждая женщина. Ее все интересовало: есть ли в Москве река и как она называется, есть ли Старо Место, как выглядит университет, сколько в Москве надражи — вокзалов, как выглядит метрополитен.

Гаврилов рассказывал о Москве с вдохновением. В воображении Либуше вставали сказочные картины в стиле Рериха…

Говоря о Москве, он порой забывал о рисунке, горящими глазами смотрел на восток, и ему виделось раннее московское утро, медленное течение в граните новых берегов Москвы–реки. Легкая кисея пара над водой. Золотой блеск куполов Ивана Великого. Коронное оторочье кремлевских стен и чудо–башен. А за рекой — широкая Красная площадь. Храм Василия Блаженного кажется нерукотворным. Над Красной площадью, над тихой рекой — малиновый звон курантов, будто дровосек–кудесник колет серебряные чурки… Либуше слушала его, чуть дыша.

Медленно текут воды Москвы–реки. Порой их движения не видно, и тогда кажется, что это не река, а боевой пояс русского богатыря, брошенный наземь после жаркого боя, и Кремль — не сход чудо–зданий, а златокольчужная грудь богатыря, прилегшего отдохнуть. И храм Василия Блаженного, отделанный дорогим узорочьем, вовсе не собор, а кованный из злата шлем, снятый богатырем. И мостовая Красной площади тоже вовсе не мостовая, а кудрявая борода богатыря.

Москва… Как красиво рассказывает о ней Василь! Скоро ль Либуше увидит ее?

А Гаврилов думает о своем — хорошо стоять с любимым человеком у стены Вышеградской крепости — древней цитадели князей чешских — и смотреть на раскинувшийся внизу Гуситский городок, на величественную Влтаву, на затянутые дымкой дали! Но время течет быстрее вод во Влтаве. Вот уже и прошло четыре дня отпуска, осталось два, и снова в часть. Эх! Либуше, Либуше! На радость иль на горе ты встретилась русскому парню — донскому казаку?

На Вышеграде, возле собора святых Петра и Павла, покоятся останки Бедржиха Сметаны, Карела Чапека, Яна Неруды, «первой скрипки мира» — Яна Кубелика, скульптора Вацлава Мысльбека, Божены Немцовой.

А на скале над Влтавой стоит небольшое, с виду неказистое здание — Либушина баня. Здание это — кладовая легенд и преданий о премудрой княгине Либуше. Одно из них гласит: владевшая даром пророчества юная супруга князя Пршемысла, красавица Либуше, глядя с высокой скалы Вышеграда на долины с полями зреющих хлебов, вдруг впала в экстаз, протянула вперед руки и, указывая на синеющие за рекой леса, заговорила пророческим языком: «Вижу огромный город, слава которого возвысится до небес».

В сказаниях народа и в его эпических преданиях, как известно, быстро исполняются все желания — чехи построили город в том месте, на которое указывала княгиня Либуше, и назвали его Прагой.

— А что ты мне скажешь, Либуше? — спросил Гаврилов, когда Либуше рассказала ему эту легенду.

Либуше протянула руки в сторону Москвы.

— Вижу, — начала она, — великий город, его слава звезд коснется. Все планеты склонятся перед ним. Этот священный город — тебе строить! Такова моя воля!

Она опустила руки и звонко засмеялась. Гаврилов хотел было обнять ее, но услышал шаги. Он оглянулся — к вышеградской стене поднимались полковник Бекмурадов и подполковник Скурат.

Глава восьмая

Через два дня после неожиданной встречи с полковником на Вышеграде Гаврилов трясся в вагоне — поезд покидал Прагу, держа курс на Берлин. За окном шагала весна, а у Гаврилова на душе хмуро, как в ненастный осенний день. Как же теперь Либуше будет без него? Но он же ненадолго — всего на месяц, говорил ему полковник… Ненадолго! Хорошо ему говорить, когда он уже двадцать лет женат и, похоже, не очень–то скучает; Гаврилова только дисциплина держит, а если бы дал волю чувствам, да–авно бы спрыгнул с подножки вагона и кинулся бы в Прагу, к Тынскому храму. Эх! Жизнь солдатская!..

Из Берлина Гаврилов отправится в Москву самолетом. Две недели в подмосковном армейском санатории, неделя на маршировку, и затем — парад.

Парад предстоит грандиозный. Его участники — Герои Советского Союза, герои десантов и штурмов, кавалеры боевых орденов всех степеней, прославленные герои Отечественной войны.

Конечно, Гаврилов мог бы отказаться от поездки по состоянию здоровья. Но такой парад бывает раз в сто, а может быть, и в двести лет!

Нет! Он, конечно, правильно и даже, более того, умно поступил, что согласился! Правда, он все еще чувствует слабость и еще не известно, способен ли вынести шагистику перед парадом. До сих пор еще ходят круги перед глазами и кажется, что небо и земля меняются местами, стоит лишь поднять голову. А сделаешь резкий поворот — такое ощущение, словно падаешь. Нарушен вестибулярный аппарат, — кажется, так говорила Либуше. Впрочем, у него впереди две недели отдыха.

Интересно, понравились ли Либуше фотографии, которые он сунул ей в руку перед отходом поезда? Достаточно было бы одной, той, где он снят в гимнастерке с орденскими планками и в пилотке. А те две, конечно, зря. Ну зачем было напяливать на себя парадную сбрую со всеми орденами и медалями? И еще с этими, ну, с английскими и польскими крестами. И фуражку с бархатным околышем… Но Либуше не осудит его.

И все же на сердце тяжело, как будто влез с танком в трясину, как тогда, когда штурмовали Зееловские высоты. Ох и хлебнули тогда горя! Легче, казалось, океан на бревне переплыть!

Монотонная качка вагона убаюкивает Гаврилова, он засыпает. Просыпается в Дрездене. Идет посадка. Пассажиры — тоже офицеры, тоже едут в Берлин, а оттуда в Москву.

До Берлина часа три, вероятно. Вошедшие в вагон шумно переговариваются, пристраивают свой багаж. А Гаврилова снова бросает в сон. И немудрено — две последние ночи прошли почти без сна. Сколько было переговорено, сколько исхожено за эти ночи! Над Прагой висела почти прозрачная серьга луны. Стобашенный город тонул в ее серебристо–молочном свете. И Влтава текла, как серебряная лава. Хорошо было стоять на Карловом мосту, в тени статуй, и шепотом, в который раз, спрашивать: «Ты меня любишь?» — «Очень!» — «А ты?» — «И я очень!» — «Очень, очень?» — «Да!» — «А ну покажи, как!» Потом, под утро, когда лимонное небо начинает краснеть, идти на непослушных, усталых ногах через Старый город к Тынскому храму.

…За окнами вагона Германия. Гаврилов первый раз смотрит на эту землю, не разыскивая на ней никакой цели. Смотрит, но ничего не видит — мыслями он в Праге. В Берлине ненадолго отвлекают загорелые — улыбка во все лицо — свои, советские, солдаты, кормящие немецких детей из походных кухонь прямо на улицах.

Лишь когда самолет пересек границу где–то в районе Бреста, — как будто властная рука потянула его к иллюминатору. Родина! Вот она наконец! Поля, леса, реки, селения, дымы из труб… Тракторы ползут, как трудолюбивые муравьи. По дорогам за машинами стелется пыль. Картины вроде и однообразные, а оторваться невозможно. Посадка в Минске. Боже, до чего же хорошо ступать по своей родной земле! Какая она теплая, ласковая!

А когда сели на подмосковный аэродром, хотелось побежать по полю. Цветов сколько! Вон колокольчики целуются с ромашками. А там незабудки забрызгали низинку нежно–голубой краской. Хорошо бы поваляться в траве! Но куда там, уже кричат:

— По маши–и–нам!

Глава девятая

Поезд Прага — Берлин скрылся из глаз, а Либуше все смотрела и смотрела туда, где уже ничего, кроме рваного, мятого дыма, не было. А когда и дым развеялся, пошла к выходу на Гибернскую улицу. У дверей она обернулась, посмотрела еще раз в ту сторону, где скрылся поезд, и со вздохом стала спускаться по ступенькам. Итак, он уехал. Уехал и увез с собой их счастье.

Либуше не любила этого слова, в нем она чувствовала какую–то зыбкость… Нет, Гаврилов увез не счастье, а часть жизни, которой они жили вместе и без которой она теперь уже не могла жить.

Не успела Либуше сделать и двух шагов по улице, как очутилась в объятиях смуглой толстушки, которая обрушила на нее град слов. Это была Ганка Новакова, сокурсница Либуше по Карлову университету.

После объятий посыпались вопросы:

— Почему тебя долго не было видно? Как отец? Откуда у тебя такое чудное платье?

Либуше не успела ответить и на один из вопросов Ганки Новиковой, как та вдруг спросила, почему Либуше не была на похоронах Яна Витачека. Либуше остановилась:

— Как? Значит, Енда…

— А ты не знала?

У Либуше побелели губы.

— Нет, — растерянно сказала она, — я жила у дяди в Травнице.

Ганка рассказывала ей, каким храбрецом погиб Витачек, но Либуше ничего не слышала — как же она могла дать себе волю полюбить русского, в то время когда Енда сражался в Праге?

Очевидно, Ганка поняла душевное состояние подруги и поэтому не требовала от нее ответа, а продолжала рассказывать о том, что было в Праге в дни восстания, как она пряталась от фрицев, как два раза встречалась с Витачеком.

Либуше слушала Ганку, а думала о Гаврилове, который сейчас едет в поезде. Но мысли ее ненадолго задержались на русском: в эти минуты у нее появилась досада на него — словно в гибели Витачека была какая–то доля и его вины. Хотя если разобраться, то при чем тут Гаврилов? Енда все равно был бы в Праге, независимо от того, проходила бы или не проходила танковая колонна полковника Бекмурадова через Травнице. Нет, она виновата в том, что полюбила русского. Виновата? Но почему? У нее не было никаких обязательств перед Витачеком…

У Старого Места Либуше хотела попрощаться, но Ганка сказала, что проводит ее до самого дома.

По дороге Ганка выложила еще столько новостей! Самой важной была та, что Карлов университет, закрытый немцами в 1939 году, снова открылся и старых студентов принимают без экзаменов. Ганка говорила быстро и сумбурно. Она рассказала о том, что после похорон Яна Витачека студенты и профессора университета в едином порыве двинулись к могиле, в которой покоится прах студента Карлова университета, смертельно раненного немцами в 1939 году. У могилы состоялся митинг, и холмик ее был засыпан цветами.

Под аркадой Тынского храма Либуше протянула руку подруге.

— Заходи, Гана.

Ганка остановила ее:

— Постой, Либуше! Чуть не забыла…

Пока Ганка, коря свою память, рылась в сумочке, Либуше с трудом стояла на месте — ей было невыносимо тяжко, и она боялась расплакаться тут же на улице. Всего лишь полчаса тому назад она совсем не думала о Витачеке, Василь — вот кто владел ее мыслями и чувствами. И надо же было появиться Ганке именно теперь! Ах, Витачек, Витачек!.. Какое–то предчувствие подсказывало ей, что сегодня она потеряла не только Витачека, но и Гаврилова…

— Вот, — сказала Ганка подавая Либуше вчетверо сложенный листок, — Енда просил извинить его — конверта у него не было…

Лишь взбежав на третий этаж, Либуше вспомнила, что она не попрощалась с Ганкой. «Енда! Милый Еничек! Он еще просит у нее извинения!»

Раскаяние сковало ее на миг. Овладев собой, она наконец прочла записку:

«Либуше, дорогая!

Днем и ночью думаю о тебе. Не грусти, скоро мы встретимся. Это особенно ясно стало теперь, когда гитлеровские свиньи, испугавшись идущей нам на помощь русской армии, пытаются похоронить нас под обломками Праги. Кишка тонка!

Люблю тебя. Всегда с тобой, твой Енда».

«Всегда с тобой… Твой Енда». Боже! Зачем же существуют такие непрочные слова, такие обманчивые?»

Долго Либуше не решалась войти в свою квартиру, словно боясь, что там ее ожидают еще худшие известия. Она загадала себе — как только Ганка пересечет площадь — сразу войти в дом. С лестницы через окно хорошо было видно Ганку. Та шла медленно и все оглядывалась на Либушин дом. Милая Ганка, смуглая толстушка, с крупными маслянистыми глазами венгерки, стройная, если б не толстоватые ноги, как она была влюблена в Витачека! Добрячка, она однажды привела его и познакомила с Либуше. Скоро Витачек увлекся Либуше. Либуше помнит, как это случилось. Сколько слез пролила тогда Ганка! А теперь очередь Либуше. К горлу комок подпирает, душит, а слез нет. Что же она наделала! Либуше торопливо сунула ключ в дверной замок — ничего другого она сейчас не хотела, как плюхнуться в кресло и забыться, оттолкнуть от себя мысли о Витачеке, о русском — освободиться от всех!

Когда Либуше вошла в гостиную, то увидела в кресле отца.

— Ты?!

Он ответил вопросом на вопрос:

— Не ждала?

Как ни старался Иржи Паничек скрыть истинную причину своего внезапного возвращения в Прагу, ему это не удалось: едва он увидел слезы на глазах своей баловницы, как все рассказал ей.

Конечно, если б он знал, какую бурю это вызовет и какие усилия нужны будут ему для того, чтобы успокоить разбушевавшееся море, может быть, он повременил бы с разговором или изменил бы тактику. Но «милый Иржик» не сделал этого.

Сколько же было крика, шума! Впервые «милый Иржик» услышал от дочери такие слова, как: «Кто тебе позволил?», «Какое ты имел право?»

Был момент, когда Иржи Паничек, вопреки принятому им в дороге из Травнице решению, чуть не отступил, чуть не согласился с тем, что он действительно не имеет никакого права поступить так, как поступил в данном случае. Но он удержал себя от капитуляции потому, что дело, которое заставило его без предупреждения приехать в Прагу, было слишком серьезное. Там, в Травнице, когда доктор Паничек узнал, что русский офицер сделал его дочери предложение, он отказался говорить с ним, а дочери весьма убедительно доказал, почему ей не следует связывать свою судьбу с чужаком. А что же получилось? На следующий же день после отъезда Либуше в Прагу от лейтенанта Гаврилова пришло в Травнице письмо. Оно было адресовано Либуше. Конечно, доктор не должен был вскрывать его. Но, подозревая, что в этом письме он найдет объяснение внезапному отъезду дочери в Прагу, он, после мучительнейших колебаний, вскрыл конверт и пришел в ужас. Ах, лучше бы Иржи Паничек не умел читать по–русски. В письме русский называл его дочь «милой и родной женушкой»… Значит, все уже свершилось? Вопреки его отцовской воли, она тайно стала женой русского офицера!

В первую минуту доктор хотел бежать на вокзал. Помешать, во что бы то ни стало помешать этому браку! Но когда он надевал пальто, неожиданно кольнуло в сердце — он едва успел добраться до кресла, где и остался до утра.

Утром он хотел посоветоваться с братом. Но Ян всю свою жизнь отличался тем, что никогда не умел дать дельного совета, он всегда уповал то на бога, то на время.

Иржи Паничек не находил себе покоя: что делать? Ехать или не ехать в Прагу? Иногда ему казалось, что ехать нужно непременно, но тут же перед его мысленным взором появлялась Либуше, и отцу становилось ясно: ехать не следует, нужно подождать. Он, как никто, знал характер своей дочери, унаследовавшей от матери и вспыльчивость и отчаянную решимость.

А как же быть с письмом Гаврилова? Отослать в Прагу? Нет! Это было бы по меньшей мере легкомысленно.

После долгого раздумья Иржи Паничек решился на очень тяжкий шаг: он сжег письмо! Какое он имел право? Конечно, он не имел никакого права, но он отец! А это большое право. Вот почему он приехал без предупреждения. Что?! Она все равно будет женой русского?

Иржи Паничек не успел и шага ступить к столу, о который хотел опереться, как пол вдруг полез вверх, а потолок стал стремительно падать на него…

Иржи Паничек пришел в себя на диване. Возле него хлопотал вызванный Либуше профессор Ярослав Смычек, светило чешской медицины. Старый доктор не сразу узнал друга, а когда узнал, хотел сказать что–то, даже шевельнул губами, но профессор Смычек заметил это и сердито покачал головой. Иржи Паничек понял, что положение его не намного лучше брошенного в кипяток рака. Однако умом он не хотел согласиться с этим. Нет, он все еще чувствовал себя молодцом. Да и что значат шестьдесят два года!

Правда, другие в этом возрасте разваливаются, но то другие… Его отец жил до восьмидесяти и все ел, пил вино и пиво и даже на женщин смотрел не отрешенным взглядом. Иржи хотел спросить Смычека, как его дела, — неужели полный табак, или он еще будет пить сливовицу? Смычек предупредил его.

— Придется тебе, старина, полежать, — сказал он ласково, как ребенку, и, заметив на лице друга выражение неудовлетворенного любопытства, добавил: — Вижу, ты хочешь спросить, что с тобой? Да? Ничего серьезного, вернее, ничего опасного, но сердчишко твое мне не нравится. Не нравится… Оно выглядит старше тебя. Понял? Слишком много ты заставлял его работать без нужды. Либуше рассказала мне, что тебя беспокоит. Слушай, Иржи, я не узнаю тебя. Заболеть из–за того, что твою дочь полюбил русский! Да ты знаешь, что теперь все чешские семьи хотели бы породниться с русскими? Куда ни придешь, только и разговору о русских….. Они везде желанные гости и лучшие друзья. Что? Она его любит? Тем лучше! Значит, полное соответствие интересов. Чего еще желать? Ах, Иржи! Ты забыл, как говорил наш «англичанин» в университете: «И булавке дана голова, чтобы она не заходила слишком далеко»! Забыл? Не думай, Иржи, ни о чем, не копайся в джунглях своей души. Помни, только спокойствие и время поставят тебя на ноги! Да ты и сам это знаешь. Ну, мне надо спешить! Меня ждет одна чертовски трудная консультация. Будь здоров! Завтра зайду.

Иржи Паничек устало улыбнулся. Смычек помахал рукой и вышел вместе с Либуше.

После его ухода Иржи Паничек сокрушенно вздохнул, думая о том, что сказал ему профессор.

— Да, — пробормотал он, — хорошо говорить: «спокойствие и время». Нет, дорогой профессор, бывают обстоятельства, когда ничего не подчиняется ни времени, ни спокойствию! Недаром говорится: «Когда счастье отвернется, то и от киселя ломаются зубы!»

Заметив Либуше, возвращающуюся из передней, доктор Паничек закрыл глаза: он не хотел видеть ее сейчас. Лежа с закрытыми глазами, он продолжал думать все о том же. Мысли злобили его. Боже! Неужели для того, чтобы его дочь стала счастливой, ему, ее отцу, нужно уйти из жизни? Ну разве он стоит на ее дороге? Какая ерунда! Может быть, он ей или она ему — враг?.. Ах, зачем русские танки остановились в Травнице? Зачем, наконец, его понесло из Праги к брату? Испугался за судьбу дочери? Испугался, в то время как другие не побоялись рискнуть всем… Ну что ж, теперь надо платить по счету. Но сколько же можно платить? И разве он не платил? Разве он забудет когда–нибудь звонок из Пльзеня и задыхающийся, хриплый голос: «Час тому назад произошла автомобильная катастрофа… Убита Марта Паничекова…»

Как он закричал тогда: «Вы с ума сошли! Марта Паничекова не может быть убитой!».

Оказалось, что может. В гробу она лежала, как живая. Только в уголках рта вечным упреком застыла горечь. Мамичка Марта! Как же тяжело ему сейчас! Неужели конец? Он–то знает, что значат слова Смычека: «Не нравится мне твое сердчишко…» Иржи Паничеку стало жалко себя: ведь в сущности он так и не успел пожить, как мечтал. Неужели жизнь должна состоять из уступок и потерь?.. Сначала мамичка Марта, а теперь Либуше. Как же получилось, что он недоглядел за дочерью? Но где же было доглядывать, когда этот русский попал к ним в дом еле живой! О боже! Смычек сказал, чтобы я не ломал себе голову. Но попробуй не ломать, когда мысли сами лавиной катятся на тебя… А что я могу в моем положении? Помешать Либуше уехать в Россию — вот что я должен сделать! Да, да! Помешать! А каким образом? Пока не знаю. Главное, чтобы Либуше осталась здесь… А лейтенант пусть отправляется в свою Россию! Спустя время любовь остынет, и Либуше выйдет замуж за чеха и будет жить рядом с отцом. А уж если они не смогут жить друг без друга, то пусть это произойдет после его смерти.

Придя к этой мысли, Иржи Паничек вскоре уснул.

Ночь Либуше провела тревожно. Отец хотя и спал, но сон его был непрочным, «милый Иржик» то бормотал что–то, то причмокивал губами, то вдруг начинал порывисто дышать, казалось, что вот–вот наступит момент, когда ему не хватит воздуха.

Отец был очень бледен. На впавших, чуть окинутых желтизной щеках, на тонком, с красноватой вмятиной от седельца очков носу и на морщинистой шее — да на всем обозначилась годами накопленная усталость.

Весь следующий день Иржи Паничек лежал молча, глубоко и тревожно вздыхая. Либуше была занята по дому, но часто заходила к отцу и спрашивала, не нужно ли ему чего–нибудь. Иржи Паничек даже не поворачивал головы в ее сторону, бурчал, что ему ничего не нужно, и продолжал смотреть на стену, на которой висели портреты мамички Марты, его отца, матери, бабки, деда, прадеда… Бритые, бородатые, в цивильном платье, в военных мундирах. Все они со времен князя Пжемысла, несмотря на посягательства мужчин других кровей, упорно отстаивали чистоту крови. Чех женился на чешке, чешка выходила замуж за чеха…

А что теперь будет? Если он допустит этот брак, то у Либуше родится ребенок от русского, и конец роду Паничеков! Не–ет, этого не должно быть! Иржи показалось, что самый славный и строгий в их роду — усатый, с выбритым до глянца подбородком, с кинжальным взглядом маленьких глаз, стриженный под ежика, — дядя Мирослав согласно кивнул ему, как бы говоря: «Ты прав, Иржи, ты настоящий чех. Чех еще может жениться на иностранке, но чешке уходить под кров другой нации нельзя, нет!» Рядом с дядей Мирославом — портрет дяди Карла в военной форме. И дядя Карл тоже согласно кивнул ему.

Вечером того же дня, когда Либуше, напоив чаем отца, стала собирать посуду, отец объявил ей:

— Я хочу поговорить с тобой.

Либуше хотела сказать, что ему нельзя разговаривать, но, встретив его взгляд, полный решимости, поняла, что возражать бесполезно, согласно кивнула:

— Хорошо, папа.

До болезни доктора Иржи Паничека хозяйкой в его доме была Либуше — что она хотела, то и делалось. Теперь, когда внезапная болезнь уложила отца в постель, все подчинилось ему.

Упрямая и стремительная, как горная река, капризная баловница Либуше неожиданно стала тише воды, ниже травы.

Прежде чем начать разговор, отец долго откашливался. Начало разговора было тоже осторожное, с многочисленными робкими «э-э» и «так сказать». Но когда Либуше стала возражать, «милый Иржик» сделался красным как рак. Он так кричал на свою дочь, что она, после нескольких попыток защитить себя, замолчала. Это оказалось лучшим успокоительным средством. Отец перестал кричать, но зато жестко потребовал, чтобы дочь забыла и думать о русском. Более того, он потребовал, чтобы она не писала ему сама и не отвечала на его письма.

Как не писать? Понимает ли он, что говорит? Да, понимает, он все понимает! Поэтому и требует не писать русскому.

Либуше, как загнанный соболь, металась в поисках выхода: ну что сказать отцу? Не подчиниться — значит убить его! Разве может она пойти на это? Согласиться с отцом — значит убить свое счастье. Что же делать?

Перед походом на Персию Александр Македонский роздал друзьям все свои богатства. Его изумленный полководец Пердикк спросил: «А что же ты оставляешь себе, государь?» Александр ответил: «Надежду!»

Надежда! Она мелькнула и в уме Либуше, когда, она сказала отцу:

— Хорошо.

Отец потребовал, чтобы она поклялась именем матери перед распятием. Либуше сняла со стены распятие и поклялась именем мамички Марты.

Придя в свою, комнату, Либуше упала на кровать. Она то плакала навзрыд, то безмолвно, словно окаменевшая, лежала без мыслей, без желания жить. К утру Либуше забылась. Проснувшись, она ужаснулась тому, что наделала. Исправить? Но как? На столике лежали конверт и бумага, приготовленные для письма Гаврилову. Либуше вложила белый лист бумаги в конверт с гавриловским адресом и разорвала его на части.

…Либуше крутилась как белка в колесе: университет, рынок, магазины, кухня, аптека. Ко всему этому прибавилась еще забота — скрывать от отца беременность. Но как скроешь ее? Тонкая, осиная талия неудержимо округлялась. Грудь набухала. Да и походка стала другой. Отец то ли в самом деле не замечал, то ли делал вид, что не замечает. Но наступил момент, когда дальше скрывать стало невозможно, и Либуше с трепетом, краснея и плача, рассказала обо всем профессору Ярославу Смычеку, умоляя его помочь ей. Старик долго хмыкал, протирая очки, затем забубнил какую–то песенку, шагая по передней. Либуше с волнением и страхом следила за своим учителем. После бесконечных томительных минут профессор Смычек подошел к Либуше и, похлопывая ее по плечу, сказал:

— Об аборте и речи быть не может. А с Иржи… Я плохой врач в таких делах. Но попробую.

Пока профессор находился у отца, Либуше была в передней. Конечно, ей, как и каждому, кто очутился бы на ее месте, показалось, что они говорят целую вечность. Но вот открылась дверь, и Смычек, красный, взъерошенный, сказал:

— Иди сюда, детка!

Либуше вошла. Отец, не поднимая головы с подушки, почти шепотом быстро проговорил:

— Пусть родится ребенок… И пусть растет без отца…

Глава десятая

Москву в первый день не удалось увидеть: загнали куда–то к черту на кулички — на станцию Л., в казармы. Сначала ничего нельзя было понять — толкались, как на вокзале. Но Гаврилов не волновался — он по опыту знал, что в кажущейся неторопливости армейской жизни заложен железный порядок. И действительно, спустя некоторое время все стало на свое место. А на следующий день после сна на жесткой, пахнувшей дезинфекцией койке Гаврилов, позвонив сначала в кадры Танкового управления, затем в Санитарное управление, получил указание приехать в Москву.

Электричка доставила его до Москвы, метро — до Арбата. В бюро пропусков пришлось долго ждать — в маленьком помещении было полно офицеров. Потом коридоры и кабинеты министерства, разговоры. Лишь к концу дня он освободился.

На Гоголевском бульваре Гаврилов кинул письмо в почтовый ящик. Это третье с момента расставания: первое он опустил в берлинский почтовый ящик, второе — в минский… А скоро ли он получит письмо от Либуше?

Он пошел к Ленинской библиотеке, чтобы на метро поехать к Ярославскому вокзалу, взять из камеры хранения чемодан и — на Беговую, где живет мать. Мама! Как она там? Больше месяца от нее не было писем.

Бедняжка! Вся ее жизнь — одни тревоги да ожидания!

Отец Гаврилова — казак, служил в совхозе «Отрадное», на севере донских степей. В совхозе воспитывались для Красной Армии подседельные кони. В табунах ходили приземистые башкирские аргамаки, туркменские тонконогие скакуны и рыжие, с подзолотцей, коренные дончаки — кони стройные и сильные. Содержалось в совхозе и несколько резвых, статных красавцев — коней орловской породы.

Лошади, кроме орловских аристократов, ходили в степях табунами.

Летом Гаврилов с отцом целыми днями пропадал у табунщиков. Мальчик научился скакать, удерживаясь под животом, делать стойки на седле во время бешеного галопа, умел, как настоящий всадник, дремать в седле.

Когда ему исполнилось четырнадцать, семья переехала из донских степей в Рузский район Московской области.

Никто не был так рад переезду, как мать: здесь не было проклятых скакунов! На подмосковном конном заводе лошади, слава богу, не подседельные, а ездовые — для обозов и артиллерии, тяжелые и смирные, как волы. На их широких крупах можно было сербияночку танцевать.

И отец и сын сначала очень тосковали по донским степям и по скакунам. Правда, Гаврилов–младший скоро утешился — он ходил с ребятами в ночное и в то же время настойчиво тренировался.

Мать, обрадовавшаяся было, что жизнь ее потечет наконец без тревог, скоро снова потеряла покой

Выдумки Василька не имели границ. Он то свешивался с высоких сучьев мачтовых сосен вниз головой: это упражнение называлось — «сон летучей мыши», то по дну переходил реку с тростинкой во рту — для дыхания. Были еще и занятия, в которых проверялась воля, — два часа без рубашки у комариного болота.

В школу Гаврилов таскал гантели. Он носил их в портфеле, чтобы «мышцы зря не висели, как мясо на крючьях в лавке», держал их под нагрузкой.

Не бросил он тренироваться и тогда, когда отца перевели в Москву, на ипподром, — стал ходить в школу бокса. Домой возвращался то с «фонарем» под глазом, а то и с рассеченной бровью. Но был доволен и не замечал, что для матери его занятия — лишняя морщина на лице.

Дорогая мамочка! Сколько же он доставлял ей огорчений! Заждалась, наверно, сына.

…Перед спуском на Моховую открылся Каменный мост, вид на Замоскворечье и северную часть Кремля с Боровицкой и Водовзводной башнями. Отсюда в ясную погоду открывается вид, в котором старое и новое удивительно легко сплетаются в одну неповторимую картину. Сколько ни смотришь, всякий раз она вызывает волнение в сердце. Шатры кремлевских башен и замоскворецких церквей, строгая решетка Александровского сада, классические зубцы кремлевской стены, стремительный «прыжок» Каменного моста, река в гранитной постели — до чего прекрасна Москва! И она будет еще прекраснее!

Кончатся походы, сражения, вернутся к мирным делам солдаты и снова будут строить столицу. Гаврилов, конечно, возвратится в свой трест по разборке и передвижке зданий. Вот он, там, за Каменным мостом, на Болоте. Придет в трест и скажет: «Товарищи, я техником больше не хочу работать, пошлите меня на кран или бульдозер! Хочу работать и учиться на вечернем отделении архитектурного института».

За спиной — смех. Гаврилов оглянулся — толпа девушек выходила из Ленинской библиотеки. Студенты! Молодежь! Он тоже будет учиться. Он тоже еще не старый. Скорее бы демобилизоваться. А как мало среди студентов парней. Вот что война–то наделала!

Уже десять минут Гаврилов топчется на площадке у двери, звонит, но никто не открывает. Проходит еще пять минут, а результат все тот же. Гаврилов спускается на первый этаж. Здесь повезло — сразу же после звонка послышалось шарканье ног, и вскоре загремела накладная цепочка. Между дверями образовалась щелочка, в которой показался крохотный круглый беспокойный глаз. Он проворно обежал Гаврилова с головы до ног, затем остановился на уровне гавриловского лица.

— Вам кого? — раздался продымленный бас.

Гаврилов сказал, что вот уже минут пятнадцать он звонит в третью квартиру, а ему никто не открывает.

— И не откроют!

— Почему?

Потому что Евграфа Ивановича нет, он в Йпонии, на розыгрыше «Дерби»…

— Какой Евграф Иванович?

— Лясовицкий. Наездник.

— А при чем тут Лясовицкий?

— А при том, что это его квартира.

— Как его? Там же мать моя живет! Это же квартира моего покойного отца.

— Вы Гаврилов? Боже!

Дверь раскрылась, и перед Гавриловым появилась оплывшая, постаревшая кассирша бегов Алевтина Петровна Смирницкая.

— Га–алубчик! Какой же большой стал! Не узнать! Боже, а статен–то!

— Скажите, — робко перебил ее Гаврилов, — а где же моя мама?

— Екатерина Никитична? Да она уже второй месяц живет в Замоскворечье. Недалеко от Третьяковки. Ах, забыла я, в каком это переулке… В Денежном, кажется. Нет! Денежный — это на Арбате… Постойте, как же, а? Вот ведь вертится на языке, а не поймать! Банковом? Нет!.. Вспомнила! В Монетном. Постойте, нет!.. В Старомонетном. Да, да! А номер дома. Какой же номер дома? Ах, память, ах, склероз проклятый! Пойду посмотрю, у меня где–то, кажется, записано. А вы заходите сюда. Заходите, заходите! Боже, как же вырос! А орденов… мамочки!

Бормоча под нос, Алевтина Петровна пошла в комнату, а Гаврилов остался на лестнице.

Лишь через полтора часа он попал на Старомонетный, разыскал старенький флигелек с кошкой на крыше и тощей сиренью во дворе.

Матери дома не оказалось, она была на работе. Гаврилов улыбнулся — вот она у него какая! В ее годы — матери перевалило за шестьдесят — можно было бы и не работать. Тем более она получает пенсию за отца и его денежный аттестат. Но разве она станет сидеть сложа руки? Гаврилов представил себе, что мать ответила бы на его вопрос: «Да как же, сынок, сидеть дома, когда все работают. И людей–то сейчас не хватает. А я ведь еще и не старая!»

Соседи показали Гаврилову, где Екатерина Никитична оставляет ключ. Комнатка — словно только что выстиранная, накрахмаленная и отутюженная. Металлическая кровать заправлена белым пикейным одеялом, понизу кружевной подзор. Пирамидка подушек взвивается к потолку, как белая пена на гребне прибойной вол- мы. На комоде — последний снимок отца, фронтовая фотография Гаврилова, сестер с мужьями.

Тепло, пахнет старыми вещами и тем неопределенным запахом, который ощущаешь лишь в родном доме. Гаврилов взял с комода фотографию отца и прилег на старенький, обитый плюшем диван. Фотография вызвала грустные воспоминания: как все–таки нелепо ушел он из жизни! Словно вещий Олег, принял смерть от коня своего: выезжал жеребца и внезапно почувствовал себя плохо — упал на гриву коня, а тот испугался, понес и скинул Никиту Петровича прямо на асфальт у конюшен, где отец и умер, не приходя в сознание.

У Гаврилова три сестры. Они выросли хорошими рукодельницами, настоящими умницами–красавицами и конечно же своевременно, а кое–кто и несколько раньше, были обнаружены: первая капитаном медицинской службы, вторая — журналистом из дальневосточной газеты, а третья — полярным летчиком, и увезены, с согласия родителей, далеко от Москвы, к месту службы мужей. А Василек еще долго жил с родителями.

Отец внешне выглядел бирюковатым. Его узкие, монгольские глаза под выгоревшими на солнце бровями были невероятно цепки. Никите Петровичу достаточно было, не поднимая хлыста, просто посмотреть на провинившуюся лошадь, как та пятилась, качала головой, словно пыталась стряхнуть с себя его колючий взгляд.

Под взглядом Никиты Петровича робели даже отважные табунщики, ветром носившиеся по степи на отчаянных аргамаках.

Он был невысок ростом, с широкими, словно бы тесаными, плечами, с кавалерийскими, «циркулем», ногами.

Лицо в морщинах и рубцах. За каждой метой скрывались потрясающие истории: не раз падал он с диких скакунов и замерзал в степи.

Но этот с виду суровый человек имел нежное сердце и без ума любил свою семью, степь и, конечно, коня, которого сам он в этом перечислении поставил бы на первое место.

Всем отцам хочется, чтобы их дети стали образованными, трудолюбивыми, физически крепкими, ну, может быть, еще и талантливыми…

Отец был человеком трезвого ума, он понимал, что гении не яблоки, и надеялся, что из Василька вырастет просто порядочный человек. Жизнь Никиты Петровича хотя и протекала среди «непарнокопытных», но он хорошо разбирался и в природе человека. Принесут домой парня с расшибленным носом — мать начнет охать да ахать, а Никита Петрович посмотрит и скажет:

— Что вы его хороните? Казака раны украшают.

Мать запричитает:

— Да как же, Никитушка! Какой же он казак? Дитя малое…

— Ну что ты, мать! — удивится Никита Петрович. — Не срами парня. Смотри, он от стыда плачет. Казак без царапин — что конь без всадника.

…Мать все не приходила. Гаврилов стал гадать, где она может быть. За хлебом стоит в очереди? Он пытался представить себе, как выглядит она. Исхудала, наверно. Сколько же выпало на ее долю! Особенно трудно она пережила май 1933 года.

Донская степь. В прозрачной вышине «вьют колокольню» степные орлы, высматривая ротозеев сусликов. Голову кружит запах меда. Тишина… Но вот над вытканной шелками степью, над богатым убором разнотравья вдруг пробежит ветер, и степь заколышется, заиграет, и хлынет навстречу лавина запахов! Тут и чабрец, и полынь, и мята, и земляника… Эх, родная степь донская! Сколько же в тебе благодатной красоты! Радоваться на нее и не нарадоваться. А отец шагает рядом с лошадью, опустив голову, и отчаянно смолит папиросу за папиросой. Мать сидит у изголовья Василька. Час назад, прыгая на трехлетку во время пробежки ее по кругу, он не удержался — кобыленка была норовистая, взбрыкнула, — соскользнул на круп, а оттуда — наземь и угодил под копыта сорвавшегося с привязи жеребца. Кобыла и погнавшийся за нею жеребец были уже далеко в степи, а Василек, захлебываясь кровью, катался по земле. Теперь его везут на пароконной линейке в Семикаракорскую, в больницу.

От того времени осталась белая полоска под подбородком. Жизнь в Подмосковье была отмечена плешинкой над правым ухом, размером с кокон шелкопряда. Сорваться с макушки высокой сосны — это совсем не то, что прыгнуть с вышки в воду. На счастье, рядом росла на редкость пушистая елочка…..

Гаврилов уже начал дремать, когда услышал во дворе громкий мальчишеский голос:

— Бабушка! А к вам сын приехал. С фронта! Орденов — уй! Вся грудь. Да вы что, не верите?

Мальчишка свистнул и затем крикнул:

— Серега–а–а! Мотай сюда! Скажи бабушке, верно, что сын ее приехал?

— Чтоб мне с места не сойти! — быстро проговорил Серега.

— Ну ладно, ладно! — сказала Екатерина Никитична. — Спасибо вам, ребятушки.

Гаврилов встал с дивана. Поправил подушку. Одернул гимнастерку, пригладил ладонью волосы.

Мать вошла тихо и плавно, будто вплыла.

Остановилась на миг в дверях, словно не веря тому, что этот высокий, широкоплечий, загорелый молодец ее сын. Но когда увидела белый шрамик под подбородком, страстно, с какой–то жадной тоской зашептала:

— Сыночек! Ты ли это? Господи!

Гаврилов шагнул навстречу:

— Мама, мамочка!

Мать то целовала «кровинушку свою», то слегка откидывалась, помолодевшая и словно бы очищенная радостью от привязавшихся к ней за годы ожидания сына морщин, улыбалась молодо и счастливо…

Подарки сына: кофта из толстого, цвета темной малины гаруса, кашемировая шаль и мягкие шевровые туфли на низком каблуке — все пришлось матери впору.

— Спасибо тебе, сыночек, за внимание!

Она прошлась по комнате, остановилась перед зеркалом, повела плечом, разглядывая, хорошо ли сидит на ней жаркая кофта. Глаза сверкнули, она зарделась и, вспомнив годы молодые — эх, и легка же и шустра была! — воскликнула:

— Господи! Что ж я тут верчусь! Ты небось голодный, сынок? — Легко застучала каблуками. — Пойду приготовлю! А ты, Василечек, отдохни пока! Покури. Ты куришь?

Гаврилов кивнул.

— Господи! — вздохнула мать. — Большой уж стал, мужчина! А я — то, — она усмехнулась, — все как о ребенке думаю. Ну, я сейчас!

Пока мать под охи и ахи соседок стряпала на кухне, Гаврилов вынул из чемодана и поставил на комод миниатюрный будильничек в кожаном футляре–сумочке. Хотел было присоединить и фотографию Либуше, но раздумал: мать еще надо подготовить.

К ее возвращению в комнату на столе уже стояли вскрытые мясные консервы, свиная тушенка, баночка «Рузвельта» — так называлась тогда американская колбаса, рыба, печенье, шоколад, банка ананасов и бутылка коньяку. Все это Гаврилов привез с собой, зная, что москвичи еле–еле концы с концами сводят, с трудом «отоваривая» свои продовольственные карточки.

Мать ахнула при виде такого стола. Правда, в Москве были коммерческие магазины, но цены в них, как сказала мать, «кусаются»: килограмм сахара стоит что–то около четырехсот рублей, а она всего жалованья получает лишь шестьсот. Ну, еще по аттестату столько же, да за мужа около двухсот рублей пенсии. Для твердых цен это еще ничего, а для коммерческих — не деньги…

И за ужином и после мать и сын много говорили, но всего переговорить, конечно, так и не успели.

Легли поздно. И, вероятно, легли бы еще позднее, да матери на работу к семи. Она назвала какое–то учреждение, но Гаврилов не запомнил — глаза у него уже слипались.

Гаврилов уснул, по фронтовой привычке, тотчас же, как только голова коснулась подушки. А к Екатерине Никитичне сон не шел, «глаза хоть зашей», — докучали вопросы, сомнения. Ну вот хотя бы невестка. На карточке она очень хороша! А какая на самом деле?.. Екатерина Никитична вздохнула: «Еще не поженились, а уже беременна. Ах, молодежь! Ну куда спешат? Мы вот с Никитой не спеша, по закону, и прожили хорошо, и детей вырастили. А тут без родительского согласия кинулись друг к другу… Ну Василек–то, я понимаю, мужчина! И, как ни говори, казацкого роду. А казак — мужик, известно, бешеный! А вот она–то что? Неужели женской гордости не хватило? Выждала бы! На меня Никита тоже сразу начал напирать, а я ведь выдержала. Василек, видать, в отца пошел. Ах, господи, господи! А кто будет–то — внук или внучка? Очень хочется внука… А как же жить–то будем в одной комнате? Василек говорит, что ему дадут: фронтовику, да еще с дитем… А с чего давать–то? Что он, один фронтовик? Сколько их миллионов придет с фронта. Правда, не все из Москвы. А строят–то не больно… Может быть, как с войной кончат, и пойдет по всей стране строительство? Конечно, пойдет! Без строительства никак нельзя: война наломала столько!..»

Иногда мать поднималась на локте и долго смотрела на сына: хорошо ли ему, удобно ли? А заметив, что голова его будто бы низко лежит, торопливо встала и подложила свою подушку.

Лишь под утро мать забылась тяжелым сном. Но перед тем, как уснуть, она — в который раз! — посмотрела на спящего сына, и в ней вспыхнуло чувство гордости: это она произвела на свет такого красавца!

Она лежала маленькая, худенькая. Радость встречи словно омолодила ее — счастливая улыбка освещала ее одухотворенное, как утренняя заря, лицо.

Утром Гаврилов уехал в Солнечногорск. Но прежде он проводил мать до автобусной остановки. Поезд, к которому в Солнечногорске подавалась санаторная машина, отходил из Москвы в десять тридцать. У Гаврилова оставалось много свободного времени. Он решил пройти до Охотного ряда, а там спуститься в метро. И для Москвы нет лучшего времени, чем весна. Весна не в марте и не в апреле, а в мае, когда цветет черемуха, а на яблонях появляются кипенно–белые с атласным розоватым отливом хрупкие чашечки соцветий. А сизые кнопочки на метелках сирени будто только и ждут команды: «По черемухе равняйсь!».

Хороша в эту пору Москва! Особенно по утрам, когда первые лучи солнца штурмуют город. Когда они лезут в окна, расползаются по крышам, взбираются на верхушки деревьев и, взобравшись на колокольни, плавят золото на крестах. А что делается на куполе Ивана Великого! Кажется, что золотой шар его вот–вот оторвется от своей каменной колонны и взовьется в голубое небо.

Редкий человек, застигнутый этим часом на Москворецком мосту, с высоты которого открывается гордость России, символ ее — Кремль, не остановится тут хоть на миг!

Гаврилов вздохнул, сожалея, что рядом с ним нет Либуше и что она не видит этого чуда.

Минуты восторга, пережитые им на мосту, уступили место удивлению, когда он шагал мимо храма Василия Блаженного. «Боже! Неужели это рождено мыслью человека и сделано руками его! А что же осталось нам? Чем мы будем поражать грядущие поколения?»

Часы на Спасской башне пробили девять, когда Гаврилов спустился в Охотный ряд.

Глава одиннадцатая

Две недели в санатории пролетели, как облака над полем. Конечно, Гаврилов скучал, конечно, думал о Либуше, о матери, конечно, писал письма в Прагу и в Москву, конечно, играл в волейбол, в «козла» и читал книги… Но большую часть времени проводил в лесу.

Майские леса Подмосковья!

Выйдешь на опушку — молодые березки словно только что выбежали из леса и шепчутся, чуть дрожа от усталости, а впереди — поляна в цветах, за нею дубняк кряжистый и красные — свечой в небо — сосны. А в предборье плюшевая елочная молодь хороводится. А дальше голенастые осинки трясутся на стылом ветру…

В низинке шустрый ручеек роется и звенит–звенит своей текучей лопаткой. Над ним пенится дурманным запахом белая черемуха.

Как ни тосковал Гаврилов по Либуше, как ни рвался в Москву, грусть и сожаление охватили его, когда уезжал из санатория.

Все дни перед парадом только и было — казарма и плац, плац и казарма. Никуда — ни к матери, ни на почтамт — он не попал, увольнений в город не было. По–видимому, некоторые начальники строгость считают лучшей гарантией от возможных нежелательных происшествий.

Парад был краток, как мгновение. Но Гаврилов успел увидеть и запомнить все, начиная от четких красных шуцлиний, указывавших, какой колонне в каком ряду следовало идти, и кончая тем моментом, когда, держа равнение, на трибуну, он увидел того, чье имя в те годы было у всех на устах.

Никогда еще Гаврилов не проходил так близко от Мавзолея. Он был потрясен, но не тем, что близко видел Сталина, а тем, что тот выглядел обыкновенным, маленьким усталым старичком с набрякшими глазами, с пробитыми проседью жиденькими усами и висками. Совсем непохожий на свой портрет. Стоя посредине трибуны, он как–то нерешительно улыбался и болезненно–скованно махал подагрической рукой тем, кто принес стране эту великую победу.

У Гаврилова затекла шея, но он не в силах был оторваться от Мавзолея, где, блестя золотом, стояли маршалы — их мундиры были тяжелы и звонки от шитья и орденов, как доспехи, — это были герои великих сражений под Москвой, Сталинградом, Курском, Ленинградом, Варшавой, Берлином, Дрезденом и Прагой.

Гаврилов бросил фашистский штандарт к подножию Мавзолея и снова поднял глаза к трибуне. И хотя день был пасмурный, в глазах его все сверкало, как при ослепительном свете солнца. Все! И золото на мундирах, и чеканное золото на крестах и куполах кремлевских соборов. Для Гаврилова в этот день ослепительно, золотом сверкала даже медь оркестров. Блеск золота лился и со стен кремлевских палат. Золото играло и в бокалах с вином во время приема правительством героев войны…

После парада Гаврилов два дня погостил у матери. На третий поехал в Л. узнать, когда будут отправлять в часть. Мать приготовила невестке подарок: старинные серьги — бирюзу, оправленную серебром, и замесила тесто на пирог из прибереженной за деревянным Николай–угодником муки. Провожая сына, сияющая, помолодевшая, говорила:

— Сынок! Ты не мешкай, как выяснится у тебя — сразу домой.

Глава двенадцатая

Либуше не выходила из дому, осунулась и подурнела: столько ночей без сна, столько тревог! Болезнь трепала отца, и ей досталось немало. Сердце старого доктора работало с опасными перебоями: оно то замирало и сжималось, как испуганный мышонок, то начинало гудеть, как вешний ручеек, пробивающийся из–под толщи снегов, и тогда на пергаментном лице больного появлялся румянец и в глазах вспыхивали искорки. Профессор Смычек порой становился в тупик — ему не помогали ни огромный опыт, ни врачебная интуиция.

Теперь, слава богу, все позади! Сердце вошло в ритм. В середине четвертой недели профессор разрешил больному сидеть. Получила отпуск и Либуше, — оставив отца с медицинской сестрой, она впервые вышла из дому.

Щурясь от веселого летнего солнца, Либуше сделала несколько шагов по Староместской площади и остановилась. Она растерялась от обилия света, от журчания живой человеческой речи. Над Прагой стоял гул — Матка мест залечивала раны, нанесенные фашистами: в строительных лесах стояли ратуша, дома, храмы. То тут, то там слышались голоса каменщиков, жестянщиков, мраморщиков. А люльки маляров висели под самым небом. Боже! Как же хороша жизнь!

Долгие дни за окнами, наглухо закрытыми тяжелыми портьерами, ходить только на цыпочках, посудой не звенеть, дверями не хлопать, разговаривать шепотом… Лекарства, уколы, измерение давления и температуры, подать, принять… Особенно тяжко было по ночам. Только стены ее комнаты и знают, сколько мук перенесла она! О чем бы ни думала — все мысли об одном: ну зачем, зачем она поклялась именем матери! Если бы мать была жива, разве она потребовала бы от нее этого? Нет! Мать была строгой, но справедливой… А отец?

Либуше шла, сама не зная, куда и зачем идет. Хорошо, что навстречу ей попалась женщина с сумкой овощей — ей ведь тоже нужно купить свежей зелени. Ну что ж, она поедет на овощной рынок на площадь Гаврички. А потом что? Опять посудой не звенеть, дверями не хлопать, громко не говорить, ходить на цыпочках. Опять уколы, лекарства, давление, температура и опять одна… Но страшнее всего — это когда приходят письма Василя: их надо отдавать отцу… А если б… Нет! Клятвы она не преступит. Конечно, Василь посмеялся бы над ней, он сказал бы, что слово можно нарушить, если это в интересах пролетариата. Что же делать ей? Однако зачем она села в этот трамвай — он же идет в Смихов. Там штаб полка Василя…

Вспомнилось Травнице, худой, бледный Гаврилов и громовой голос полковника Бекмурадова: «Вы маладец, пани Либуше… Гаврилов, ты должен благодарить пани Либуше…» «Благодарить!» А кто теперь кого и за что должен благодарить?

Грохот трамвая не мешает ей думать. Когда трамвайный поезд выскакивает на мост Легий, Либуше охватывает тревога — в самом деле, зачем она едет… Нужно выйти на Витезной улице и ехать обратно. Но она не сходит, вернее, не успевает сойти, как трамвай трогается, и вот он уже несется по Уезду и вскоре притормаживает на площади, у советского танка.

…Либуше не видела ни буйного цветения сада Кинских, ни холмов Петржина, ни синего высокого неба над головой. Не слышала запаха цветов и нагретой земли. Сидя в тени цветущей сливы, она терзала себя за то, что не сумела удержаться и зашла в штаб, к полковнику Бекмурадову. Зачем она сделала это? Не дай бог, отец узнает! Но разве могла она думать, что с отъездом Гаврилова ее жизнь сложится именно так? За три недели от Василя пришло три письма, и все они под подушкой у отца, не читанные ни ею, ни отцом, живые в могиле. Каждый раз, оправляя постель, Либуше запускала руку глубоко под подушку — письма трепетали в руке, как птицы. Ах, Василь, Василь, что же она наделала!

…Полковник с учтивостью кавказца встал из–за стола и вышел навстречу Либуше, усадил ее в кресло. Не показывая виду, что визит Либуше пришелся не ко времени, полковник украдкой посмотрел на часы, затем с легким вздохом склонил голову в сторону Либуше, как это делают тугоухие, и приготовился слушать. Либуше долго не могла начать, трудно было сказать полковнику, какая причина привела ее в штаб. Полковник помог ей, спросил об отце и дяде Яне. Когда Либуше рассказала, что с отцом, полковник покачал сочувственно головой и спросил, не нужна ли какая помощь. Либуше поблагодарила. Во время ее рассказа полковник несколько раз незаметно посматривал на часы. Наконец он извинился, встал из–за стола и сказал, что, если пани Либуше позволит, он будет слушать ее и одновременно соберет кое–какие бумаги, так как времени у него совершенно нет, а полк завтра покидает Прагу.

Кровь отлила от лица Либуше.

— Как покидает Прагу? — произнесла она беззвучно, только губами, и, испугавшись, что выдает себя, робко проговорила: — А как же лейтенант Гаврилов? Он приедет в Прагу или…

Полковник сказал, что лейтенант Гаврилов присоединится к полку в Москве. Она хотела спросить: «Как в Москве?», но не смогла. Полковник понимающе прищурил глаза, подошел к Либуше и по–отечески погладил по голове. Затем сказал, что он очень жалеет, но у него нет времени навестить уважаемого доктора Иржи Паничека. Он просит передать самые наилучшие пожелания. Либуше хотела объяснить полковнику, что она не может сделать этого, так как отец рассердится, если узнает, что она ходила в полк, и опять не смогла… Полковник спросил ее, не хочет ли пани Либуше что–нибудь передать лейтенанту Гаврилову. Может быть, письмо? Нет? Тогда, может быть, на словах? Тоже нет?

Только после того, как Либуше вышла из штаба, она поняла, какую глупость сотворила, записку Гаврилову можно было бы послать! Какая же она дура!

Пока Либуше корила себя, на небе, со стороны Петржинской обсерватории, с холмов которой в хорошую погоду туристы любуются видами Стобашенного города, наплыли облака. Беленькие, пушистые, как цыплята, редкие, как степной дозор, они скоро сбились в кучу, к ним подошли из–за горизонта другие. Вскоре облачка собрались в плотное серебристое стадо и накрыли столицу. Либуше долго глядела на них, и ей захотелось самой стать таким же легким серебристым облачком, которое не знает жестоких законов, ограждающих жизнь человека не только от пороков и глупостей, но порой и от истинного счастья…

Либуше разбудил солнечный луч. Она с наслаждением потянулась, зажмурив глаза от удовольствия. Но когда поднесла к глазам крохотный золотой кружочек с паучком лонжиновского циферблата, то чуть не вскрикнула, — проспала! Четверть девятого — давно уже надо было смерить температуру и давление отцу и взять кровь на тромбоз. Ах ты господи! Скорей халатик на плечи и в ванну.

После ванны быстро справилась и с давлением и с кровью, — температуру отец сам измерил.

Она едва дождалась, когда «милый Иржик» (увы, теперь совсем не милый) съел свой завтрак. Он ел медленно, как бы смакуя. Сама же Либуше проглотила чашку суррогатного кофе без всякого аппетита и хотела уйти — надо же застать на месте полковника Бекмурадова и сделать то, что должна была, но не сделала, по робости или по глупости, вчера, — передать записку Василю. Но тут отец потребовал шлепанцы и палку, он, видите ли, хочет сам пройти на ту половину квартиры, где ванна и уборная. Да, сам. А раз он хочет, то тут уж ничего не поделаешь. Хотя, быть может, в это самое время полковник Бекмурадов и собирается уйти из штаба, ведь полк сегодня отбывает в Москву.

Звонок в дверь. Это дядя Франтишек — старый почтальон. Вместе с газетой он подает письмо. Это письмо оттуда — из Москвы. От Василя. Хотя прошло, вероятно, не больше минуты, но ей показалось, что перед глазами вечность пронеслась, пока она решилась на это: газету отцу, а письмо за пазуху. Зачем она сделала это? Ведь клялась же. Ну да, клялась. Она и не собирается вскрывать письмо, она просто подержит его у сердца… Чуть- чуть. А теперь скорей к полковнику — успеть бы застать его!

Кажется, ступенек на лестнице раньше было меньше, а теперь уйма, словно ты живешь не на третьем, а на тридцать третьем этаже. И до трамвая стало как будто дальше.

Полковника в штабе уже не было. Ей сказали, что, приди она минутой раньше, непременно застала бы его. Господи, почему она такая невезучая!

На обратном пути пришлось постоять у трамвайной остановки, пока по улице, лязгая стальными траками, поднимая едкую пыль, шли танки. Солнце уже успело накалить воздух. Было душно, пыльно, досадно. Когда колонна танков выползла из улицы, в хвосте ее Либуше увидела на «виллисе», рядом с Морошкой, полковника Бекмурадова. Она крикнула, но стоял такой сумасшедший грохот, что ее, конечно, не услышали. И на взмахи платочка никто не обратил внимания.

Долго Либуше смотрела вслед танкам и ничего не видела, кроме широкой, обтянутой тонким, светло–зеленым габардином, подмокшей спины полковника. В Прагу пришло лето. Причем жара «завинтила сразу на всю катушку».

В костеле, куда Либуше зашла без всякого заранее обдуманного намерения, было сумрачно. Свет едва пробивался через цветные витражи. Либуше прошептала молитву, затем вытащила из–за пазухи письмо Василя, подержала его в руках, прижала к груди, потерлась щекой и, оглянувшись, не видит ли кто ее, поднесла его к губам, и тут же к ней явилась мысль, а что будет, если она откроет конверт и прочтет, что пишет Василь? Прочтет и положит обратно, и милый Иржик ничего не узнает. А клятва? Разве можно преступить ее? Нет конечно! Она и не собирается преступать — она только посмотрит.

Разглядывая конверт, Либуше нашла в правом углу крохотную щелочку — отклеилось либо сначала было плохо заклеено. Вот в это место шпильку, затем осторожно провести вниз, и клапан откроется. Тут и дела–то на секунду. Христос простит ее. Только смелее — никто на нее не смотрит.

Она уже почти открыла, как вдруг ей показалось, что храм вздрогнул. Либуше охватил страх, и она уронила письмо на колени. Орган. Да, это его мощный гул потряс костел. Голос органа подхватил звонкий, чистый, как вешний ручеек, хор мальчиков. Но тонким ручейком хор оставался, может быть, не больше минуты, скоро он превратился в поток буйных звуков. Они высокой прибойной волной взметнулись к вершине расписного купола. И, достигнув его, горной лавиной пали вниз и здесь сшиблись с новой, встречной волной, и вскоре весь храм потонул в них. Попав в этот ошеломляющий волноворот звуков, Либуше почувствовала, что она обезволена, что не будет у нее сил преступить клятву. Когда месса кончилась, Либуше, прижимая к груди письмо, расслабленной, старушечьей походкой вышла из костела.

Домой она вернулась поздно, умиротворенная и, пожалуй, даже счастливая, оттого, что не нарушила клятву, хотя и была близка к этому.

Глава тринадцатая

Гаврилов уже имел билет на самолет в Берлин, когда в казарму прибыли представители из Министерства вооруженных сил и объявили большой группе офицеров, что их поездка на Запад отменяется и каждому надлежит явиться по таким–то и таким–то адресам.

Гаврилову было сказано, что его полк, прибывший вчера из Праги в Москву, уже переброшен с Киевской дороги на Северную и стоит на станции такой–то, на пути таком–то…

Прежде чем явиться в полк, Гаврилов кинулся к Кировским воротам, на почтамт, — от Либуше ничего не было. С почтамта он поехал на Старомонетный, оставить матери письмо и деньги, затем на Ярославский вокзал.

Бекмурадова в штабном вагоне не было, он уехал в Министерство вооруженных сил.

Танкисты уже знали, что их отправляют на Дальний Восток. В ожидании полковника они толпились у вагонов и платформ, точили лясы и перестреливались «прямой наводкой» с проходящими мимо работницами трикотажной фабрики. Загорелые, ладные, в хромовых, блестевших на солнце сапожках, в пилотках, в осыпанных орденами видавших виды гимнастерках, танкисты были картинно хороши.

Хороши были и женщины. До прибытия танкистов они мало следили за собой — не до того было. Четыре года — «Все для фронта!». А теперь эти труженицы, впервые увидевшие тех, для кого они трудились в годы войны, расцвели, как яблоньки.

Было начало теплого и ласкового подмосковного лета. Цвела сирень. Летний ветер гнал из леса, недалеко от станции, горьковатый запах хвои.

Из деревни, что раскинулась за полотном железной дороги, доносились крики петухов и мычание телят. К ним примешивались звонкие удары молотков — железнодорожники проверяли «ося», хриплые гудки маневровых паровозов и бешеный аллюр тяжелых поездов, проносившихся мимо станции от Москвы и к Москве.

За станционным переездом дорога круто заворачивала вправо и скрывалась за подступавшими к насыпи лесами. Убегающие вдаль рельсы, тающие на полях рваные клочья дыма и голоса гудков наводили тоску.

Как же это случилось, что он ничего не знал о переброске полка! Вот тебе и расстались на месяц. Сколько же они проторчат в Маньчжурии? Кто знает… Как глупо получилось. Уехать бы сейчас на Старомонетный! Но в Москву нельзя — все увольнения и отпуска отменены. Командир полка может вернуться в любую минуту, движенцы уже держали наготове паровозы.

Друзья–однополчане приняли Гаврилова с большой радостью. Особенно новый водитель гавриловского танка старший сержант Гордиенко. Оказывается, Гаврилову было присвоено очередное звание, и приказом командующего фронтом он был награжден третьим орденом Красное Знамя за взятие Дрездена.

Гордиенко подбивал отметить это событие. Парменова принесла мензурку spiritus vini. Праздник вышел на славу. Гаврилова то и дело просили рассказать о том, что было на параде, кто стоял на трибуне, на коне или в автомобиле ехал маршал Рокоссовский…

Гаврилов говорил без особого подъема. Танкисты огорчились, когда Гаврилов сказал, что лучше всех мимо Мавзолея прошли моряки, а не танкисты. Кто–то заметил: «Ну, моряки — известное дело! Они ж через Красную площадь не идут, а прямо плывут, черти!»

Рассказывая, Гаврилов не переставал думать о Либуше: как она огорчится, когда получит его письмо.

Праздник был прерван появлением Морошки, который прыгнул в вагон и, пропустив поданный ему Пар- меновой «мерзавчик», сказал:

— Закругляйтесь, хлопцы! Полковник приехал. Все увольнения отменяются. В семнадцать ноль–ноль запоем: «И на Тихом океане свой закончили поход»!..

Часть вторая

Глава первая

Шел 1947 год. Уволенный в запас, капитан Гаврилов возвращался домой с Дальнего Востока. С рукой на перевязи, стоя у окна вагона и вспоминая о том, как эшелон полковника Бекмурадова около двух лет назад с песнями несся по этой же магистрали к маньчжурской границе, Гаврилов тяжело вздохнул. Никто тогда не предполагал, что танкисты первыми попадут под удар японской авиации, что двадцать человек, в том числе и старший сержант Гордиенко, погибнут, а он, Гаврилов, будет тяжело ранен и проваляется на госпитальной койке полтора года. Врачи извлекут у него три осколка из грудной полости, три — из спины.

Когда эшелон Бекмурадова спешил к маньчжурской границе, стояло лето, а теперь — весна. Все в цвету. Тут бы радоваться, а на душе у Гаврилова темнее ночи: пока он валялся в госпитале, умерла мать, из Праги ни одного письма.

Вагон качало. По коридору в сторону ресторана и обратно сновали люди, больше военные. Они торопились домой, радость так и плясала в их глазах. Домой! Ну как не отметить такое событие! В ресторане дым коромыслом, звон посуды, хриплые голоса, густые запахи табака, пива и водки.

Когда поезд притормаживал на какой–нибудь станции, демобилизованные высыпали из вагонов, постукивая начищенными, ладно пригнанными сапожками, оправляя пояса на гимнастерках.

Сибиряки спрашивали:

— Домой?

— Домой!

— Отвоевались?

— Точно, отвоевались!

— Куда ж теперь?

— Как куда? Россия велика!

— А чо в Сибири–то не останётесь? Сибирь — страна заманная! Места тут всем хватит!

Свисток. Поезд трогается, исподволь набирает скорость и несется затем, как лихой конь, откинув в сторону пышную гриву дыма. Целыми днями Гаврилов у окна. Его никто и ничто не ждет. Проклятая война, что она наделала с людьми! А вот этот непроглядный лес, и темнеющие на горизонте горные кряжи, и звонкий простор падей, и даже шорох цветов — все живет и кружится перед окнами вагона так же, как и полтора, и два, и три, и тридцать три года назад.

Годы и люди бегут перед глазами, мелькают, как километровые столбы.

Июль 1945 года… Эшелон несется на восток. Танки зачехлены. Брезент парусит, рвется прочь. Рваный дым клочьями повисает на придорожных кустах, стелется над тайгой. Танкисты у раскрытых дверей дивятся на красоту сибирской земли. Бодрая песня льется из вагонов: «…штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни-и…»

За Байкалом Гаврилова позвал к себе Бекмурадов. Предложил папиросу и, щуря оливковые глаза, завел разговор о том, что вот, мол, полк приближается к маньчжурской границе, предстоит ответственное задание, скорее всего связанное с переходом границы, и что танкистам не избежать контакта с местным населением. Он просит Гаврилова помнить, кто они такие, гражданами какой страны являются и с какой миссией прибывают. В Маньчжурии много публичных домов, много красивых женщин разных национальностей. Но на все это — «кирпич»! После каждой фразы Бекмурадов спрашивал: «Понятно?» Когда полковник был спокоен, он хорошо говорил по–русски.

Гаврилову было все понятно, за исключением одного: зачем полковник завел с ним этот разговор. После его вопроса Бекмурадов помедлил немного, затем, глядя ему в глаза, сказал:

— А как же не гаварить тебе? Ты самый влюбчивый в маем полку. — Понизив голос до шепота, полковник произнес: — Ты знаешь, твоя пани Либуше приходила ко мне накануне нашего отъезда из Праги и спрашивала о тебе…

— Что же вы сказали ей?

— Что я мог сказать? «Наверно, гаварю, забыл он вас, пани Либуше…»

— Да как же вы посмели, товарищ полковник!

— Слушай, Гаврилов, я тебя люблю, патаму и не наказываю за твой недапустимый тон!

Гаврилов опустил голову.

— Я здесь существую не для того, чтобы улаживать любовные дела! Понятно? Нечего нос вешать! Подумаешь, любовь! На войне чего не бывает. Ну встретил, ну понравилась и, между нами гаваря, сагрешил, и что же? Важно, чтобы шуму не было. «Чэпэ» чтобы не было! Понятно?

— Значит, для вас, товарищ полковник, важно, чтобы «чэпэ» не было, а человек…

— Пастой! Зачем же сразу на третью скорость? «Чэпэ» для полка — знаешь… Это вот где отражается, — полковник похлопал себя по тугой загоревшей шее, на которой каракулем вились черные волосы. — Вот где, — повторил он. — А ты что… действительно любишь ее?

— Если б не любил…

— Жить без нее не можешь?

— Не могу!

Полковник вздохнул:

— Ну зачем тебе это? Что, у нас нет девушек?.. Кончится война — поедем на Кавказ, там знаешь какие девушки, ц-а! Нет! Ты ничего не знаешь, если матаешь головой. Да! Нехарашо у нас с тобой получилось. Ты не сказал мне в Праге, а я подумал… Да-а… Пани Либуше тоже, как ты, заматала головой — не поверила, когда я сказал, что ты забыл ее. Письмо мне дала…

— Где оно?

— Нет его…

— Как нет! Куда же вы его дели?

Бекмурадов вздохнул. Ему неловко стало оттого, что он солгал.

— Нет и не будет, — уничтожил я его! Думал, так лучше! Представь, что ты балной…

— Какой больной! Да вы…

— Ну, я говорю, представь, что ты балной. Что, по–твоему, болезнь развивать надо? А? Молчишь? О! Я панимаю, тебе болно. Но пусть лучше сейчас тебе будет болно, а не на всю жизнь. Письмо пани Либуше, когда наш эшелон подходил к советской границе, я уничтожил.

Гаврилов вскочил:

— Ну, знаете ли…

— Знаю! Можешь не прадалжать. Ты, наверно. Гаврилов, думаешь: «Вот сволочь, сам никогда не любил, а суется в чужие души!» Так? Что мотаешь головой? Нет, Гаврилов, и я любил. Да еще как! Но у меня все время такая ситуация складывалась… Влюбился я в одну девушку. Стройная! Глаза — утануть можно! Пригласил домой, с родными познакомить. Сэмья у нас большая — шесть синовей и три дочки. Я — третий син. Дома, конечно, знают, все в сборе. Всем эта девушка понравилась, особенно старшему брату, ну, он и женился на ней… Влюбился я в другую девушку. Ну и что? Другой брат женился на ней. Тогда я сказал: «Точка, Бекмурад! Пора подумать и о себе!» На этот раз я сначала записался, а потом пришел домой и говорю: «Вот моя жена!»

Ты молодой человек, Гаврилов, ты думаешь, что лучше пани Либуше нет на всем свете девушки? Я на твоем месте тоже считал бы так. Но… по глупости! Хороших девушек на свете столько! Ты думаешь, я женился бы тогда, если б нашелся человек, который открыл бы мне глаза так, как я тебе их открываю? Канэчна нет! Ну, да ладно, плюнь на все!

Кровь бросилась в голову Гаврилову.

— То есть как это «плюнь», товарищ полковник? Чему вы меня учите!

— Слушай, — примирительно сказал полковник, — нервный ты стал. Матор твой, — он показал на сердце, — барахлит. Я, канэчна, панимаю, что слова мои тебе не по вкусу. Но лучше сказать, чем молчать. Нэ сердись на меня, я хорошего хочу тебе.

…Поезд резко тормознул — приближалась узловая станция. Воспоминания разбередили сердце Гаврилова. Эх, Бекмурад Бекмурадович! Что же вы наделали!

После того разговора он написал Либуше, но и это письмо осталось без ответа.

Куда же, черт возьми, деваются его письма? Цензура задерживает? Но в них нет ничего подцензурного. Тогда что же?

Два года его бьет одна беда за другой, бьет, как степной орел ягненка. Не успел Гаврилов оправиться после травницкой контузии, как в маньчжурских песках его чуть–чуть не размололо в порошок. Семь сложных и пять простых операций. Дюжина! Пусть кто–нибудь попробует хоть один раз полежать на операционном столе, тогда поймет, что это за штука, когда тебя режут двенадцать раз. Хорошо, что в общем–то все обошлось. Из тела Гаврилова выкинуто около двадцати граммов металла. Перебитая нога срослась и стала, как после электросварки, еще крепче. Только вот с правой рукой придется еще повозиться. Врачи называют это контрактурой. Нужно разрабатывать в руке подвижность физическими упражнениями. И он делает это с присущим ему упорством. Еще в постели, не открыв глаз, Гаврилов начинает день разгибанием и сгибанием кисти руки. Третий месяц — утром, днем и вечером… Бедная рука — ей досталось еще там, в Травнице. Ну, положим, там досталось не только руке, а еще и сердцу! Врач сказал, что он имеет право получить инвалидность и не работать, это право он завоевал. Чудной доктор! Завоевывать себе право на то, чтобы не работать! Не–ет! Он не пойдет на инвалидность. Дудки! Он освободится от этой проклятой контрактуры, чего бы это ни стоило! Целыми днями будет сгибать и разгибать кисть и вертеть ею.

Под бодрый стук колес мелькали километр за километром, поезд сноровисто мчался на запад, и вот на горизонте уже открылись высокие седые хребты Хамар—Дабана, и перед глазами раскинулись глубокие и темные морщины земли — горные ущелья и лога, густо поросшие безмерными и бескрайними лесами. Скоро должен открыться Байкал, а потом — Иркутск.

И после Иркутска Гаврилов продолжал стоять у окна.

В соседнем купе шла игра в карты и слышались разговоры, без которых игра — что щи без соли. Игру вел армейский офицер, крепко сбитый, как боксер. Шея у него толстая, бугристая. Руки короткие, ладони сильные, загребистые. Карты он держал, как хрупкие елочные украшения. Дышал шумно, смеялся с еле слышным подсвистом. Гаврилов смотрел на его руки с завистью: ему бы такую здоровую руку! А то носи вот ее, как ребенка в зыбке. Офицер, оказывается, участвовал в пленении императора Манчжоу—Го. Рассказывая об этом, захлебывался смехом:

— Император! Хи–хи–хи! В юбке, как баба, только что без косы! А зовут–то как чудно: Пу-и! Хи–хи–хи! Пу-и!

Офицер, как успел приглядеться к нему Гаврилов, был чисто военного производства, чувствовалось, что он обладал природным даром увлекать людей в бой, храбростью и сметкой. Когда игра в «козла» кончилась, Гаврилова пригласили в купе. Он подсел к столику, офицер — в звании лейтенанта — с заметным уважением посмотрел на гавриловскую пирамидку нашивок за ранения и на ордена.

— В отпуск или насовсем? — спросил он.

— Насовсем, — со вздохом сказал Гаврилов.

— Значит, на гражданку опять, к довоенному уровню возвращаетесь? — после небольшой паузы, словно с сожалением, сказал лейтенант, вздохнул и добавил: — А меня всю войну пули, как заразу, обходили. Ну скажи ты, ни одной царапины, а уж в огне–то был, как в дерьме… Даже под землей два часа, как йог, лежал, пока ребята не откопали. И, как видите, цел! Как это было? А может быть, сначала навернем «инзы», товарищ капитан, а там эти воспоминания сами, как говорится, на своих ногах пойдут. Между прочим, знакомьтесь с моими соседями.

Гаврилов познакомился. Один из компаньонов лейтенанта оказался механиком с краболова, молчаливым человеком, который говорил лишь по необходимости и то лишь два слова: «есть» и «отставить». Второй — инженером с «Алданзолота», он ездил во Владивосток принимать в порту новую драгу. Инженер был еще экономнее механика — он говорил всего лишь одно слово: «прелестно».

Сначала выпили флягу лейтенанта. Затем механик и инженер начали наперебой предлагать спирт. Гаврилов — коньяк, но его отвергли, а пустили в дело спирт. Когда его разлили, лейтенант достал кисет с махоркой и подсыпал в свой стакан.

— Простую, — сказал он, — с того время уже не могу. На душе у меня какая–то бурмундия ошвартовалась. Ее, как ржу в винтовке, керосином надо сводить. Вот и делаю такое хлёбово. Другой с него костьми ляжет либо в небо взовьется, а для моей бурмундии это как щекотка!

Выпили. Инженер долго махал ладошкой перед открытым и искривленным ртом и говорил, грассируя: «Пгелестно!» Механик ничего не говорил, а лишь отдувался. Гаврилов почувствовал, что весь горит и что тоска отходит от него. Лейтенант крякнул:

— Да-а… Обдало, как кипятком, того гляди перо вместе с подперком слазить начнет. Вот и тогда было вроде этого. Кто из вас станцию Матвеев Курган проезжал? Это возле Таганрога. По–настоящему, власти должны там морячкам памятник поставить или курган насыпать! Фрицы в том месте вздумали прорыв на Ростов сделать и нашу морскую бригаду бросили в эту щель. Хлопцы — один к одному, бескозырка к бескозырке, плечо к плечу. Между прочим, штрафники среди них были — бандюги несказанные, но дрались — тигр кошкой перед ними покажется. Фрицы, конечно, не прошли, а от бригады горсть осталась: одни от пуль да мин погибли, другие — под танками, третьи — померзли. Погодка стояла — самому дьяволу на праздник. Ну, значит, осталась нас горсть — из погибших, кого успели, похоронили, а кто и остался, прихваченный морозом, в поле. Я старшиной был, зовет меня командир бригады и говорит: «Слушай, Мостовенко, — это фамилия моя) — надо выводить людей к Матвееву Кургану. Задачу, говорит, свою мы выполнили, хотя и дорогой ценой. Но что ж делать, война! Я, говорит, посылал разведку — путь один: вон мимо той высотки в овраг. Высотка обстреливается фрицами. Причем, говорит, пристрелялись они, стервецы, так, что надо не пройти, а прошмыгнуть, как мышь! Понятно?» Отвечаю: «Есть!». Прихожу к хлопцам и держу речь об этом. И вдруг встает парень, — таких, как я, полтора будет в нем, — и говорит: «Если, старшина, первым пойдешь, и мы пойдем за тобой, а так все равно, что тут, что там. Тут, говорит, даже лучше в компании со всеми хлопцами лежать, да и хоронить легче будет…» У меня, конечно, кулак чесался дать ему в то место, откуда рождались его подлые слова. Словом, пошли мы, и вот там, у самого кургана, где надо было ползком, на меня вдруг нашла гордость. Нужно ложиться, а я ватник распахиваю, вместо армейской ушанки — мичманку на голову — и вперед! Шлепаю малым ходом: мне, мол, со смертью играть в свахи нечего, я не невеста для нее… Уже проходил я высотку, оставалось два шага… И вот тут он как даст! Я делаю оверкиль, а впереди снаряд — бац! Воронка — хату спрятать можно. Хотел я в нее смайнаться — не успел: вторая болванка легла рядом, и меня засыпало. Только через два часа ребята откопали и долго потом йогом дразнили. Вот с тех пор у меня и образовалась какая–то бурмундия. Дошел до Берлина, потом нас перекинули сюда, на Дальний на Восток. Между прочим, тут меня и в офицеры произвели, и раз война обошлась со мной таким образом — ни раны, ни царапины, — решил я служить в армии до деревянного бушлата. Только вот бурмундия нет–нет да и мутит душу… А может быть, нам навернуть еще по одной?

Москва еще издали сообщает приезжим о своей деловитости. Конечно, грузовики, автобусы, пригородные поезда, пешеходы здесь такие же, как и около других городов. Но стоит вглядеться, и увидишь во всем — и в движении людей, и в движении машин — московский темп. Он становится особенно заметным, когда курьерский, сбрасывая пар, входит на территорию станции, когда навстречу несутся здания, машины, люди. И хотя города еще не видно, но он уже угадывается в могучем гуле.

Когда поезд остановился у перрона, Гаврилов на какой–то миг испытал прилив грусти: среди стаи носильщиков и москвичей, вышедших встречать курьерский, не было ни одного человека, который бы кинулся к нему.

Мамочка! Бедная, не дождалась его…

Гаврилов шел по перрону один — механика с краболова встретили родные. Лейтенант Мостовенко сошел в Ярославле, где у него была дивчина–военфельдшер, ушедшая на «гражданку». Инженер с «Алданзолота» слез еще на Урале.

У всех, с кем Гаврилов разделил время в пути, жизнь как–то была устроена, а ему все начинать сначала.

Но разве он один такой? Война у миллионов людей отняла прошлое, а у некоторых и будущее. Она сделала покушение и на его будущее. Гаврилов лишь чудом не стал полным калекой. Хорошо, что большую часть японского металла извлекли из него. Но вот рука — не рука, а полено. Правда, пальцы уже держат папиросу, спичечную коробку, а пуговицу не могут застегнуть — нет еще силы. А будет она, сила–то?.. Должна быть! Нужно только драться, а не хныкать. Этому его учили с детства.

Перрон быстро пустел. И стоило Гаврилову выйти на площадь трех вокзалов — Ярославского, Ленинградского и Казанского, как от грусти не осталось и следа. Москва поразительно энергична на этом древнем майдане! Здесь сходятся люди со всей страны. Дальний Восток, Сибирь, Средняя Азия, Волга, Север — потоки людей, разноязычный говор…

Гаврилов испытывал огромное удовольствие и от прохлады метро, и от приветливых взглядов москвичей. Какой–то мальчик, глянув на его усыпанную орденами грудь, встал и сказал:

— Садитесь, дяденька!

Гаврилов сел, устроил поудобнее руку и задумался. Куда ехать? В военкомат? А может быть, сначала в трест? Занята ли комната матери? Нет, все это не то! Сначала на почтамт — нет ли писем от Либуше. Он просил, чтобы письма на его имя сохранили до приезда. Ну, а если на почтамте ничего нет, остается еще Центральный телеграф. А если и там нет, тогда… Он не успел додумать: пришло время выходить.

Глава вторая

В армии не нужно было заботиться ни о хлебе насущном, ни о крове, ни о работе. А «гражданка» с первого же часа потребовала от Гаврилова огромной энергии и изворотливости для решения именно этих задач.

Комната матери была занята. Конечно, ее можно было бы вернуть либо через Моссовет, либо через суд. Но с кем судиться? С солдатской вдовой, у которой на руках трое ребятишек? Нет, счастья на чужой беде ему не надо! Однако, как говорил лейтенант Мостовенко, где–то нужно «якорь бросить». Пришлось побегать по Москве. В гостиницах требовали либо броню, либо направление от военного коменданта. Военный комендант отказал — Гаврилов к армии формально уже не принадлежал. Растерянный, он долго бродил по улицам, не зная, что же ему предпринять. На душе было невесело. Да и отчего бы веселым быть? Крова нет, от Либуше ни слова…

До десяти часов Гаврилов прошатался по улицам, затем, совсем обезножев, поехал на вокзал и только примостился на жестком диване в зале для транзитных пассажиров, как нагрянул военный патруль. Через полчаса он снова был у военного коменданта, а еще через полчаса — в гостинице.

В гостинице его поместили всего на десять дней. За это время нужно было встать на воинский учет, получить паспорт, оформиться на работу и где–то устроиться жить. Можно было, конечно, снять комнатенку за городом. Но это же не жизнь — мотаться туда–сюда. А надо и в вуз готовиться, и руку лечить. Надо разыскать кладбище, на котором похоронена мать, и что–то предпринять с Прагой… Ну почему Либуше не пишет? А может быть, больна? Умерла?.. Нет! Нет! Кто–то мешает ей — либо отец, либо Витачек. А как же ребенок? Либуше писала, что родила мальчика. С тех пор прошло больше года. Мальчуган, наверно, уже на своих ножках топает и лопочет: «папа…»

При этой мысли мрачное выражение лица сменяется улыбкой. И все же, что предпринять? С чего начать?

Узенькая, хорошо утоптанная тропа долго петляла среди неухоженных могил, потом выпрыгнула на поляну. Рядом с кладбищем, с этим царством скорби и печали, поляна выглядела удивительно веселой — среди разнотравья блестели то белые матросские бескозырки ромашек, то милые синенькие огоньки колокольчиков, то красные шапочки диких маков.

Гаврилов шел следом за кладбищенским служащим — одноруким инвалидом войны. На нем видавшая виды, стиранная–перестиранная, сильно выгоревшая и местами уже штопанная гимнастерка, армейские брюки с леями и кирзовые сапоги. Сухой, скуластый, с большим лбом, остроносый, он все время щурится, угрюмо сосет папиросу и время от времени сплевывает табачную горечь.

Вскоре тропа вывела их на разъезженную, ухабистую дорогу. Глубокие колеи налиты грязью. За дорогой, в невысоком ельнике, замелькали могильные холмики, свежие кресты, крашенные серебрянкой.

— Здесь, — показал левой рукой инвалид.

Они долго еще петляли среди могил, свежих и старых, старательно убранных и забываемых… Были тут мрамор и глина, золото и химический карандаш, фанера и железо, розы и бурьян, внимание и забвение, долгая любовь и долг, отданный в одночасье похорон.

— Во–он там могилка вашей мамаши, третья от дорожки, — сказал инвалид. — Вы один пройдете?

Гаврилов кивнул.

— Ладно. Мне тут еще надо одну территорию посмотреть. — Он глубоко вздохнул. — Растет кладбище, все новую землю подгребаем.

Мягко и осторожно ступая, словно боясь разбудить спящих, Гаврилов подошел к могильному холмику. На самодельном деревянном кресте черной краской, которой клеймят багаж на железной дороге и посылки на почте, было написано:

«Гаврилова Ек. Никит.

1883 г-д рожд.+ 1947 г-да,

м-ца фивраля читвертага»

Недалеко от креста лежал огромный валун. Гаврилов присел.

Он видел много смертей. Его. переживания обычно были недолгими и неглубокими — война! Но тут он чувствовал больше, чем жалость, больше, чем горе. Все, что он ни делал до сих пор, все как–то примерялось на то, как посмотрит на это мама. Трудно было — вспоминалась мама. Больно было — ее имя было первым на устах. Страшно было — вспоминал маму, и страх прятался. Награду к груди прикрепляли — в уме мама, как она будет рада, что сына ее наградили!

Он сидел у могилы матери долго, пока инвалид не коснулся его плеча:

— Идемте!

Гаврилов встал. Он плохо слушал то, что говорил ему инвалид об ограде, памятнике и об уходе за могилой. Мысли о матери как–то слились с мыслями о дальнейшей судьбе. Правильно ли поступил он, отказавшись от работы в тресте по передвижке и разборке зданий? Директор треста шел на все: «Хочешь, посажу на кадры? Не нравится чиновничать — возьми под начало всю домкратную братию…» Даже комната была обещана.

Но, собственно, что же неправильного было в том, что он отказался и перешел в строительный трест? Соблазнился лучшими условиями? А где они, эти лучшие условия? На новом месте его взяли на курсы машинистов–экскаваторщиков и дали койку в общежитии за Крестьянской заставой.

Но зато он будет строить, а не передвигать старое с места на место! Разве не в этом он клялся Либуше на высоких холмах пражского Вышеграда? А потом, какие бы трудности ни встретились на его пути, он обязательно станет архитектором. Как? А очень просто: днем — работа, а вечером — учеба. Это, как говорил Морошка, «железно!»

Да, ради этого можно побыть чернорабочим даже в тресте по передвижке и разборке гор! Ради этого не грех было скрыть, что правая рука у него неполноценная. Ради этого можно пожить и в общежитии, а не соблазняться комнатой.

Инвалид спросил, есть ли у Гаврилова родные, которые могли бы ухаживать за могилой. Гаврилов сказал, что, кроме него, некому.

— Что ж, капитан, — вздохнул инвалид, — ты, наверно, такой же горемыка, как и я. Рука–то чего в перчатке? Оттуда принес такую? Мерзнет?

Гаврилов кивнул.

— А действует?

— Будет.

Инвалид покачал головой.

— А моя уволилась насовсем! Ну что ж, капитан, фронтовик фронтовику должен помочь. Вижу, ты еще не оклемался на гражданке–то… Могилку–то прибрать надо. Цветочков, березку посадить… Уютней будет мамаше!

— Что?

— Я говорю — уютней будет. Я, конечно, не верю, но тут всякий народ ходит. Говорят, что они слышат…

— Кто?

— Покойники–то! Слышат, значит, заботятся о них близкие иль нет.

— Слышат?

— Ну да! Видеть уж неспособные, а вот слышать, говорят, слышат… Я, конечное дело, считаю — чепуха это! От него, конечно, от покойника–то, ничего наверх, в жизню, не поступает. Но другие считают, что поступает, и разговаривают с ним, с покойным–то. Точно! Недавно хоронили тут одного. Видный из себя мужчина, положительный, мастер с шинного завода. Вдова так убивалась — того гляди рядом с покойником лягет. Еле удержали. А когда заземлили покойного, встала в ногах и, как живому, говорит: «Отец! Ты не скучай, я к тебе приду скоро. Вот Тоньку выдам и приду! А то она, дуреха, без меня жизню свою изгадит в одночасье!»

Мне поначалу страшно было, веришь ли, капитан. А потом обвык и не замечал вроде. А евреи, те берут своего служку, ну, который по–ихнему молится, и он все поет: вот, мол, к тебе дочь пришла, она делает тебе честь и внимание, живет она так–то и так–то и просит тебя, чтобы ты пожелал ей и ее деткам, то есть внукам своим, счастья… Фарсмагония какая–то!

— Как вы сказали?

— Фарсмагония, говорю… А вы, товарищ капитан, конечно, в эту штуку не верите. Я тоже не верю. Я ведь до войны строителем был. Каменщиком. Завод «Шарик» в Москве строил. Потом на жилищное строительство перешел, дома на улице Горького клал. А как руку потерял под этим самым, под Кюстерном… Может быть, слыхали?

— Кюстрин.

— Ну да! Я и говорю — Кюстерн… А теперь видишь, заведующий стал. Начальник. Могилы строю. Да я бы, может, и не пошел сюда, на эту должность, да ведь как оно случилось–то… Вот ты женат, капитан?

— Женат.

— Женка хорошая?

— Хорошая.

— А чего ж без нее приехал?

— Далеко она.

— Вы что, не московские?

— Я московский, а она… пражская, чешка.

— Это как же понять? На войне, что ли, познакомился иль…

— На войне.

— Так! Значит, живет далеко, а к сердцу близкая. А моя живет от меня близко, а от сердца далекая–далекая! С фронта вернулся с пустым рукавом — руку–то мою, как говорил тебе, закопали в Кюстерне. На Берлин мы шли…

— Мы тоже.

— Это в какой же армии?

— Рыбалко.

— Рыбалкины танкисты? А ведь мы с вами вместе шли. Интересно! И чего только на свете не бывает! Ну вот, вернулся я с фронта. Ехали домой эшелоном. Встречали нас с цветами, с музыкой… После митинга — на рысях домой. Жил я недалеко от метра «Дворец Советов», в Третьем Зачатьевском. Может, слыхал, это у Метростроевской улицы. Домик, конечно, скромный, двухэтажный. Комнатенка небольшая, но светленькая, уютная. Квартира дружная… Что тебе сказать? Как шел от метра до дому, как подымался на второй этаж — не чуял. А как поднялся, стою у двери и постучаться боюсь. В руке чемодан, за плечами «сидор» — подарки жене привез. Стою, значит, и думаю, как жена посмотрит на мой пустой рукав: на войну–то провожала целого, а вернулся не в комплекте… Ну что скажешь, дрожу как студень и в дверь боюсь постучать, будто на меня оттуда вода иль огонь хлынут. Стою и вдруг слышу за дверьми смех. Меня будто кнутом огрели. Открыл дверь: за столом женка и какой–то хлюст. Скажи, капитан, что бы ты на моем месте сделал?

Гаврилов пожал плечами:

— Трудный вопрос.

— То–то, что трудный. И для меня был он трудный. В окопе перед летучей смертью не было так трудно, как тут! Посмотрел я на нее и не помню, как обратно подался, только слышу — она кричит: «Коля! Коля!» А я с лестницы, как мальчишка, на заду съехал — и на вокзал! В Киев хотел махнуть, звал меня туда один дружок — вместе до Кюстерна шли.

На вокзале засел в буфете. Тут ко мне пришвартовался один. Тары–бары, старые амбары, — и уговорил поехать сюда. Комнатенку в щитовом доме дал. Вот я и приклеился тут. Надолго ли — не знаю. Скажу тебе одно, капитан: если женку свою любишь, выручай ее оттуда. У меня дело конченое. А ты не бросай свою. Есть люди, которым все на свете одинаково. А я всегда относился строго к семейной жизни и знаю, что мужчине без семьи никак нельзя — радости нету! Ну что я? Только что на ногах держусь, а живу, как вон тот камень: на меня и ветер и дождь — все валится, если б не было солдатской привычки, мохом давно бы оброс. Согласен, капитан?

Гаврилов кивнул.

Когда они шли в контору, Гаврилов предложил инвалиду бросить кладбище, в стройтресте найдется для него работа. Инвалид не ответил.

В конторе он бойко стал писать левой рукой.

— Научился, — сказал он, — а вот камень класть без второго рычага нельзя. Поэтому я и робею отвечать на твое предложение, капитан.

— А если протез? — сказал Гаврилов.

— Не думал я об этом. Да им тоже, наверно, много не намахаешь.

Гаврилов заказал ограду и скромный памятник. На прощание инвалид сказал:

— А ты, капитан, смотри не теряй женку. Нашему брату без жены — труба. Знаешь, как кладка без раствора, — не держится. Иной раз так за бабу думаю — аж сердце жгет. Ну, скажи, никакой жизни без нее нету… Ну ни синь пороха!

Он помолчал.

— А на работу к тебе, если моя военная утрата не будет помехой, пойду с удовольствием. А что в общежитии — это меня не пугает. Нет! Мне на людях — что рыбе в воде!

Когда Гаврилов отошел от кладбища метров на сто, его потянуло оглянуться. Инвалид стоял у конторки и смотрел вслед Гаврилову, как смотрят с берега на корабль, уходящий в море, — с мечтой и надеждой.

Глава третья

И началась жизнь на «гражданке»: вместо командира танка капитана Гаврилова — машинист ковшового экскаватора, офицер запаса Василий Никитич Гаврилов. Вместо удостоверения личности в кармане паспорт.

Гаврилову понадобился всего лишь месяц, чтобы овладеть экскаватором. Этому, конечно, способствовало отличное знание танка: в полку Бекмурадова у Гаврилова не было соперников. Пригодилась и довоенная выучка.

Новая жизнь подхватила и завертела Гаврилова, как вешние воды щепку в своем могучем потоке. С утра получение нарядов и затем: ковш — вниз, ковш — вверх, да побыстрее, чтобы взять побольше и аккуратно высыпать в металлический кузов самосвала. И так весь рабочий день: ковш — вниз, ковш — вверх… После работы спецовку в сторону, надевается новенькая гимнастерка, бриджи, хромовые сапоги — и в библиотеку: учеба!

«Даймлер» — мотоцикл хотя и не новый, но, как говорят автомобилисты, приемистый. Приятно «с ветерком» промчаться на нем по Москве. Но в библиотеке, как всегда, полно народу. Гаврилов никогда не думал, что в Москве столько людей учится! Проходит час, пока подходит его очередь. С охапкой книг под мышкой он пробирается к столу.

Эх, если б не возиться столько времени с нарядами! И потом, хорошо бы обойтись без заезда в общежитие. Но где же на котловане помыться и переодеться?

Весь вечер, пока сон не начинает клевать его, Гаврилов грызет гранит науки. Крепок этот гранит! Но и он тоже не слабак!

Постепенно Гаврилов втягивается в новый образ жизни. Не беда, что в поясном ремне пришлось проделать две новые дырочки и за ворот гимнастерки можно было свободно просунуть кулак, зато занятия шли успешно.

В природе нет более постоянного движения, чем движение времени. Гаврилов приехал в Москву весной, когда цвела сирень, когда листья на деревьях были яркие и блестящие. Весна незаметно уступила место лету. А теперь лето слезало с кареты времени: начал жухнуть лист на деревьях; в парках и садах запахло сеном; на лотках появились яблоки и сливы, а кое–где уже трещали от взрезов круглые головы арбузов — пришла осень.

Стрелки часов крутились все быстрее и быстрее. В начале лета экскаваторы работали на улице Горького- рыли котлован под восьмиэтажный дом. А в первых числах августа, на холодной и туманной зорьке, тяжелые машины пошли петлять по московским улицам да переулкам: их перегоняли на Фрунзенскую набережную, где против парка имени Горького начиналось строительство домов.

В первый послевоенный год строительство в Москве велось еще робко и без размаха: не хватало ни строительных рабочих, ни материала.

Немцы разрушили из двух тысяч девятисот пятидесяти двух городов — одну тысячу семьсот десять! В развалинах лежали семьдесят тысяч сел и деревень и тридцать одна тысяча промышленных предприятий. Всего свыше шести миллионов зданий. Эти цифры — сухая скучная проза. Но если глубоко вдуматься в них, то, кроме скуки, не отыщется ли в них что–то более важное? Для подсчета только строительных материалов потребны числа, какими пользуются астрономы. А цифры астрономов разве не предмет поэзии? Но дело не в цифрах, а в людях, которые должны месить глину, делать кирпичи, цемент, рыть котлованы, варить стекло, пилить лес, тереть краски… Сколько же труда и какого нужно на все это. Сколько рук!

Вот где поэзия! В труде десятков тысяч людей, производящих материалы для строительства, и в труде людей, воздвигающих здания!

Гаврилов умел мыслить масштабами, и поэтому ему не надоедало кажущееся однообразие работы на экскаваторе. Он работал не только увлеченно, но и с упоением, радуясь тому, что экскаватор, этот грузный с виду, может быть, кажущийся малоподвижным механизм слушался его беспрекословно. Раскрывая ковш над самосвалом, Гаврилов не просыпал ни горстки земли. Да и загребал быстро и энергично. Недаром, когда Гаврилов работал близко от тротуара, москвичи часами простаивали около него. Никто не знал, сколько нервов и пота ему это стоило! Четкая и ладная работа со стороны всегда кажется легкой: посмотрите — вон спортсмен прыгнул в высоту ну просто играючи, как птица, перемахнул через планку. А гляньте на конькобежца — он же без всяких усилий несется со скоростью ветра по зеркальному льду. А что же делает теннисист? Он просто вовремя подставляет ракетку, и мяч отскакивает от нее на площадку противника…

Просто, легко и красиво всегда получается там, где красоте и легкости предшествует труд, слитый с терпением и волей.

Рука Гаврилова долго не подчинялась его воле: опасаясь боли, она то слишком быстро передвигала рычаг, то слишком медленно. Раздавались грохот, скрип, экскаватор трясло как в лихорадке. Отработка повторялась до тех пор, пока машина не переставала дергаться и скрипеть. Работа экскаваторщика — дело вообще–то скучное. Ну что в ней от художества? Ничего. Черпай грунт из котлована да вываливай либо в грузовик, либо на сторону. Любого посади за рычаги, обучи ими двигать, и он будет таскать землю. Это, может быть, и верно — не боги обжигают горшки. Но художественная работа — удел художников, все равно, колет ли человек дрова или фугует ножку для стола, кует ли подкову для мерина или паяет на фефке волосяной тонкости деталь для серебряных кружев!

Талант и труд — как корень и ствол дерева — отдельно не существуют. Настойчивость и упорство Гаврилов вкладывал и в подготовку к экзаменам в архитектурный институт.

С Фрунзенской набережной стало дальше ездить и домой, и в библиотеку, и в лекторий университета, где Гаврилов слушал лекции для поступающих в вузы. Ну что же, один он, что ли, в таком положении? Сядьте на трамвай номер сорок один или на «Аннушку» — посмотрите, сколько людей пожирают страницу за страницей. А в электричках или пригородных поездах, которые идут от Москвы до каких–нибудь Черустей или Малоярославца по два часа? Вот тут читают так читают! Студент в этих поездах не редкость: это те, кто из–за отсутствия мест в студенческих общежитиях снимает за городом у частников «углы». Два раза в день, по нескольку часов проводят они в поездах. Здесь время не пропадает даром: решают задачи, «спикают» по–английски или «парлекают» по–французски. И ничего — всё успевают: сдают зачеты, защищают дипломы, уезжают на периферию и потом удивляются, как они все успевали. А самое главное — ни на что не жалуются…

И Гаврилов не жаловался. Он ограничивал себя во всем: работа, учеба и никаких развлечений!

Инвалид не подвел его: и памятник–плита из черного камня, и скромная оградка, похожая на сложенные накрест копья, были сделаны. Но самого инвалида не было: человек, занявший его место, рассказал Гаврилову, как инвалид на похоронах встретил своего бывшего начальника — он с ним еще до войны работал на стройке — и тот увез его. «Мы, говорит, оборудуем тебе протест (так этот человек называл протез), и ты, говорит, за милую душу опять станешь каменщиком первой руки».

Гаврилов огорчился — солдат понравился ему. К тому же он все подготовил на стройке, чтобы перетащить однорукого. «Ах, Кюстерн! Кюстерн! Ладно, что хоть ушел отсюда», — подумал Гаврилов.

Возвращаясь с кладбища, Гаврилов задумался. Все у него как будто складывалось хорошо — на работе его ценят, документы в институт уже приняты, скоро экзамены, — а из Праги, как говорил однорукий, «ну ни синь пороха»! Что же там случилось?

Через восемь с половиной месяцев после отъезда Гаврилова из Праги студентка факультета всеобщей медицины Карлова университета Либуше Паничекова родила мальчика. Роды проходили тяжело.

Мальчик был крупный, горластый, свое появление на свет отметил таким криком, что измученная вконец родами, впавшая в забытье Либуше очнулась и спросила:

— Он умер?

Матери показали могучего хлапца [27]. Он так дрыгал ножками, словно хотел взлететь. Либуше облегченно вздохнула, не стесняясь набежавших слез, поцеловала ребенка и отдала сестре. Мальчик был до того хорош и до того похож, по ее мнению, на Гаврилова! Она вдруг отчетливо, с приятной щемотой в сердце, вспомнила все: и то, как танковая колонна вошла в Травнице и она с букетом сирени подбежала к танку, в люке которого стоял русский офицер… Вспомнилось, как она поцеловала офицера в колючую небритую щеку… Боже! Да что только не пришло ей на память в этот счастливый миг. Но зачем она дала клятву перед распятием никогда не писать Василю!

А воспоминания плыли и плыли. Травницкие холмы. Прага, хмельная любовь, прощание на вокзале, беременность… «Где ж он теперь, ее милачек? А если написать ему? Написать о том, что он отец, что мальчик так похож на него, — это же не будет нарушением клятвы? Это же для мальчика!»

Либуше сняла с шеи крест с распятием и долго сосредоточенно смотрела на него. «Переписываться она не будет, нет! А сообщить отцу о рождении ребенка просто необходимо!»

Либуше долго не решалась нажать кнопку звонка. Но когда вошла дежурная сестра, она с удивительным для себя спокойствием попросила бумагу, конверт и ручку.

Время шло. Давно уже слезли с лесов механики и живописцы, чинившие часы на Староместской ратуше. Часовые стрелки снова вращались с той же точностью, как и в 1490 году, когда всеславный механик Гануш из Руже впервые установил их. На циферблате живописцы вывели календарий, показывавший дни, недели, месяцы и годы. А во время боя курантов в окошечках над циферблатом снова стали появляться двенадцать апостолов.

Пятое столетие часы шли с первородной точностью, стрелки их без устали ткали время, и через каждые двадцать четыре часа с циферблата слетал новый день. Великие события творились в мире: рабы рвали цепи колониализма; ученые снимали путы с атома; в Старом свете возникали новые государства — почти полмира освободилось от капитализма; народы, пострадавшие от войны, отстраивали разрушенные города; самолеты летали, перегоняя звук, а в жизни Либуше, кроме появления на свет Мартина, ничего не менялось. Жизнь держала ее в тяжелом кругу домашних забот. Либуше не стало легче и после того, как Иржи Паничек встал с постели. Оплывший, неестественно розовый, он целыми днями либо шаркал шлепанцами по паркету, вмешиваясь во все, либо сидел в кресле перед окнами, выходившими на Староместскую площадь. Болезнь развила в нем самые тяжелые, раньше почти незаметные, черты характера: эгоизм и подозрительность. Не желая его огорчать, Либуше не говорила ему, как сложна жизнь в Праге. На столах чехов было больше посуды, чем еды, — на карточки давалось так мало! А у отца, словно назло, во время болезни появился аппетит здорового человека. Как все испуганные тяжелой болезнью, Иржи Паничек попал в рабство собственному здоровью: он неукоснительно соблюдал режим питания и требовал то, что прописывал ему такой же наивный в житейских делах Ярослав Смычек. Либуше измучилась с ними. Если б Гаврилову довелось случайно встретить ее на улице, он, пожалуй, не сразу узнал бы ее — так она изменилась: глаза запали, нос заострился, а круглые, румяные, с легкой подзолотцей щеки побледнели. И только волосы не потеряли ни пышности, ни блеска.

Либуше не понимала, каким чудом она держится. Ее день начинался вместе с солнцем, а кончался, когда часы на Староместской ратуше отбивали двенадцать ночных ударов.

Сон приходил не сразу. Нужно было подсчитать расходы, продумать план следующего дня. Сколько же это занимало времени!

Не было дня, чтобы перед сном Либуше не вспомнила о Гаврилове. Где он? Как живет без нее? Получил ли ее письмо о рождении сына?

Письма от него продолжали приходить. Отец складывал их в портфель и — в письменный стол, под замок! Сколько раз она удерживала себя от соблазна взломать этот замок. Плакала ли она? Как еще! И не раз. Она и жила только потому, что Мартин смотрел на нее глазами Гаврилова, улыбался его улыбкой, да и ушки у него — две нежные розовые ракушки — были точной копией отцовских.

Кормя ребенка грудью, она часто играла с ним, называя его Васильком. Ах, какие же это были счастливые минуты!

Время шло. Мартин рос. Однажды он сполз с материнских рук, испустил радостный крик и вдруг встал на ноги и пошел. На четвертом шаге его повело в сторону, и он, конечно, шлепнулся бы, если бы мать вовремя не подхватила его. Мартин не испугался, напротив, это развеселило его. С радостными возгласами «дззы-ы, дззы-ы» он замахал ручонками и снова потянулся на пол. С тревожно бьющимся сердцем Либуше спустила сына. Шаг, другой… Мартин обрел силу и пошел, широко расставляя пружинистые ноги. У стены он сел и, пуская пузыри, пронзительно выкрикнул: «Гры-ы, гры-ы…»

Обратный путь мальчик почти пробежал с восторженным визгом. Как же Либуше хотелось, чтоб рядом с ней в этот счастливый час был Василь!

Дед не принимал участия в радостях дочери. При Либуше он был равнодушен к внуку, но, когда она уходила из дома, старый доктор становился обыкновенным дедом — «милым Иржиком», наивным, сюсюкающим чудаком. Он брал внука на руки, агукал, вытягивая губы, цецекал языком, щекотал Мартина и целовал его аппетитные ручки. Но как только слышал на лестнице шаги Либуше, клал внука в кроватку, спешил к своему месту, делал серьезное выражение лица и закрывался газетой.

Так шло время. Либуше безропотно несла свой нелегкий груз — растила сына и ухаживала за отцом. Дед стал гнуться, а внук распрямился, наливался силами и все более становился похожим на отца.

…Список принятых на первый курс вечернего отделения архитектурного института был небольшой — всего двадцать пять человек. Гаврилов без труда нашел свою фамилию под шестым номером. Да, да, это был он! Ну конечно же он, Василий Никитич, а не кто–то другой. Эх, отпраздновать бы! А с кем? Бедная мама не дожила, а самый близкий после нее человек далеко. Друзья–однополчане раскиданы по всей стране, а на «гражданке» он еще не успел обзавестись новыми. Некогда: днем — работа, вечером — учеба. Девушки у него тоже не было. Гаврилов следовал отцовской морали. Незадолго до своей смерти, в разговоре за столом по поводу нашумевшей газетной статьи, в которой описывались похождения одного «гусара», отец сказал: «Запомни, Василек: Гавриловы женятся один раз!»

Слова эти глубоко запали в душу, хотя семнадцатилетнему пареньку снились тогда ратные подвиги. Но вот пришло время и ратных подвигов, и женитьбы. Он женился. Но что же? Жена — там, он — здесь. С кем ни поговоришь, смеются: «Поду–у–маешь, женился! Да на войне каких свадеб не было!»

Находились дружки, которые пытались затащить Гаврилова то на вечеринку, то на танцы, а то и прямо, без маскировки, «к девочкам». «Что это ты, — говорили ему, — все о работе да об учебе? Хватит тебе поститься, пора оскоромиться!»

Выйдя из института, Гаврилов вдруг ощутил, что его руки, которые всего лишь час назад были как–то незаметными, теперь вдруг стали обузными — их вроде некуда деть, не к чему приспособить, но сердце полным–полно солнца. Он — студент Инженер Чакун — начальник строительной конторы — назвал его идиотом, зачем, мол, пошел на вечернее отделение. Чудак этот инженер — он все измеряет категориями прошлого… Нет, Гаврилов правильно сделал: работая на стройке, он всегда будет в курсе современных методов строительства. Еще не известно, кому больше будет к лицу то звание, которым наградил его инженер Чакун!

Ах, подумал Гаврилов, если б рядом была Либуше! Посадил бы ее на багажник и пустился бы на Ленинские горы — посмотрела бы она, какая оттуда красотища открывается! А что, если сейчас, когда на душе так хорошо, махнуть в Министерство иностранных дел и выяснить, нельзя ли ему до начала занятий в институте съездить в Прагу!

Вскочив на мотоцикл, он через две минуты был у министерства. Сухонький, в безукоризненно сшитом костюме работник министерства долго, с какой–то крайней степенью вежливости, граничащей с раздражительностью, утомительно долго стал объяснять Гаврилову, что министерство не занимается выезжающими за границу по личным делам. Затем добавил, что вряд ли Гаврилову удастся добиться положительного решения этого вопроса — Верховный Совет принял указ о запрещении браков между советскими гражданами и иностранцами.

Закон, запрещающий вступать в браки? Но что мне закон, когда у меня сын, понимаете, сын родился? Нет, никто не хочет понять его! Никому нет дела до какого–то Гаврилова. Подумаешь, сын? Мало ли их рождается каждую минуту… Что ж, придется ехать на Моховую.

Работник приемной Председателя Президиума Верховного Совета в габардиновом кителе и серых, заправленных в мягкие шевровые сапоги брюках внимательно выслушал Гаврилова, затем сказал, усмехаясь:

— Чудак ты парень! Где же ты раньше был? У нас что сейчас? Июль тысяча девятьсот сорок восьмого года. А указ, запрещающий браки с иностранными подданными, принят — вот смотри — пятнадцатого февраля сорок седьмого года! Тебе нужно было прийти… ну, скажем, полтора года назад. Брак–то оформлен? Нет? Так чего же ты, чудак, хлопочешь? А? Ты что, в Советском Союзе не найдешь хорошей девчушки, что ли? Ну зачем тебе чешка? Брось ты напрасные хлопоты! — И, как бы считая, что с этой темой покончено, спросил: — Трудоустроился? Помощи не надо? Смотри не стесняйся. Поможем! А то у нас были случаи, когда хозяйственники не принимали фронтовиков на старые места.

Гаврилову долго не удавалось вставить слово — человек все говорил и говорил. Наконец Гаврилов встал:

— Спасибо!

— Да за что же спасибо–то? Я ж для тебя ничего не сделал, — сказал работник приемной. — Ты смотри, если с работой затрет, давай, брат, топай к нам. Поможем. Обязательно поможем! А эту блажную идею брось, — он добродушно рассмеялся. — В Москве да не найти хорошей девчушки, тогда где еще искать! Ну, желаю тебе, фронтовик, счастья!

«Счастья»! — повторил про себя Гаврилов с горькой улыбкой.

«Нет, — рассуждал он, садясь на мотоцикл, — ничего вы, уважаемый товарищ, не смыслите в этом тонком деле. У вас не было, наверно, его, настоящего–то счастья! Не смыслите вы и в том, что никакой закон не в силах запретить любовь! Никто и ничто, кроме смерти».

Возбужденный, он примчался на почтамт. Письмо к Либуше получилось длинное, сумбурное, горячее. Гаврилов заклеил конверт и собрался уже опустить, как вдруг его охватило сомнение — стоит ли? За два года он столько отправил их! Хоть бы раз пришел ответ…

Гаврилов разорвал письмо.

Письмо порвано, но как вырвать из сердца и памяти любовь к той, чей адрес был на конверте?!

…Мотоцикл несется быстрее птицы. Огни, светофоры, милиционеры, встречные машины — все пускай летит к черту!

Через Красную площадь он вырвался на набережную. Пролетел мимо Кремля. Нырнул под Большой Каменный мост, а у Крымского его остановил регулировщик, потребовал водительские права и долго отчитывал за быструю езду. Козыряя милиционеру, Гаврилов с трудом вскинул руку — так она вдруг заныла.

Вырулив на Крымский мост, он помчался «с ветерком» к Калужской заставе, а оттуда на Воробьевское шоссе, мимо сонной деревушки, утонувшей в садах, выехал на Ленинские горы.

Большая скорость, встречный ветер немного успокоили его. Он остановил мотоцикл у вышки лыжного трамплина и закурил.

Отгороженная рекой, похожей на кривое лезвие татарского ятагана, внизу лежала дымная, загадочная, манящая к себе мигающими огоньками Москва. Над ней висел грохот и чад. В смутном блеске огней сверкало золото куполов.

Он долго стоял, стараясь ни о чем не думать, просто смотрел на город и слушал, как он гудит. Уже темнота совсем сгустилась, и небо вызвездилось, а ему не хотелось уходить. На Потылихе взлаяли собаки. Внизу, сверкающий огнями, пролетел речной трамвай. В небе золотой синицей вспорхнула звездочка. Гаврилов хотел, как в детстве, загадать на звездочку, да не успел. С восторгом и удивлением он смотрел на черный шатер вселенной. Легко нашел и Волопаса, и Гончих Псов, и Каллисто, обращенную гневом Зевса в медведицу. Недалеко от Большой Медведицы — яркий блеск Кассиопеи, чуть южнее — три яркие геммы ее дочери Андромеды.

Прекрасная Андромеда, дочь мудрого Цефея и Кассиопеи! Быть бы ей во чреве Кита, если б не смелый сын Эллады Персей. Прекрасный Персей возвращался домой на крылатом Пегасе с притороченной к седлу головой Медузы Горгоны, когда увидел прикованную к скале Андромеду. Меч Персея разрубил цепи. Спешившему за жертвой Киту Персей показал голову Горгоны. Доверчивый обжора не знал силы глаз Медузы, глянул в них и тут же окаменел…

Гаврилов долго смотрел на небо, мысли его блуждали среди звезд, и вдруг он вспомнил, что так же выглядело небо и над Прагой накануне его отъезда в Берлин. Как же хороша была та ночь и как же коротка! Нет, астрономы ничего не знают о ночах и звездном небе!

Снова пронеслась падучая звезда. Гаврилов загадал, вышло, что его желание исполнится.

Теперь бы ему меч Персея да резвого Пегаса!

Глава четвертая

Жизнь Гаврилова металась, как река на порогах.

Поздним вечером, усталый, даже не прослушав «Последних известий», поплещется под холодной струей умывальника, булочку пожует — и в постель.

Конечно, лучше всего сразу заснуть. Но где там! Мысли то и дело рвут непрочную ткань сна. Мысли о работе, институте. А когда Морфей уже начинает «закрывать ставни», выясняется, что сна–то у него и нет — так, на донышке…

Подъем в шесть. Гимнастика. Затем упражнения для руки. Обтирание. Кружка чая. Дальше все идет в темпе: тренировочный костюм в шкаф, на себя — гимнастерку, полугалифе, хромовые сапоги и фуражку с бархатным околышем. Потом на мотоцикл, и по набережной почти через всю столицу.

Утренняя Москва — веселая, кружится, бежит навстречу вся в золоте утреннего солнца. Так бы ехал и ехал.

За ночь поручни экскаватора остыли, оброснились. Пока мотор греется, обтирочные концы гуляют по стеклам кабины. Потом пройдутся по сиденью, по поручням. А как только машина готова, папиросу долой, и давай: ковш — вниз, ковш — вверх…

Водители самосвалов первое время ворчали: тяжело было приспособиться к четкой работе Гаврилова, но очередная получка убеждала их в том, что экскаваторщик, пожалуй, не такой уж блажной парень.

Напротив строительства — парк имени Горького. С того берега по вечерам доносится музыка и девичий смех. Видно, как крутится «чертово колесо», взмывает к небу на стальной мачте серебряный самолет, машут крылами качели, малявинской бабой кружится карусель.

По реке челноками снуют шестерки с шоколадными гребцами. Из воды торчат головы купальщиков в разноцветных шапочках и шлемах. Мышцы у гребцов — литые. А пловцы так и заманивают в воду!

Хорошо бы искупаться! Да где там! Напротив строительства нет спуска к реке — он у Крымского моста, — пока дойдешь туда, половины обеденного перерыва как не было! Конечно, рабочий ум смекалист: спустили канат, и по нему — в реку.

Но на другой день около этого места милиционер, как огурец, вырос: «Давайте прекратим!»

Ковш — вниз, ковш — вверх… После работы, чуть пригнувшись, лавируя и отчаянно напрягая волю, молнией мимо тяжелых грузовиков, автобусов и троллейбусов, как через дремучий лес, в библиотеку: нелегкое это дело перескакивать через курс! Но нужно. Нужно? А сколько же можно так жить? Когда же можно будет просто выскочить за город и полежать на траве и смотреть, как плывут в голубом небе серебристые облака? И когда же наконец придет весточка от Либуше?

Осеннее солнце все еще живет щедротами лета: днем сильно припекает, и небо стоит высокое и голубое. На улицах высятся горы арбузов, слив, сизых и холодноватых, как утренние зори. А яблоки! Как будто в садах во время войны не падали снаряды. Падали, да еще как! Просто природа быстрее человека залечивает свои раны. Природа? А что она знает о самом совершенном своем плоде — человеке? Ничего! Ровным счетом ничего!.. Как, впрочем, и сам этот совершенный плод ее — о себе…

Надвигалась осень. Однажды ранним утром, когда солнце еще только «одевалось», прежде чем выйти на горизонт, Гаврилов увидел в высоком небе тонкие стежки журавлиных косяков и загрустил. Дни становились короче, а приступы тоски длиннее и мучительнее. Спалось плохо. Что ни делал, перед глазами — Травнице да Прага.

Четвертый год отсчитывал день за днем, а помнилось так ясно, будто вчера все это было. Особенно то утро на вокзале, когда он уезжал в Берлин. Заплаканное лицо Либуше, и глаза круглые, испуганные, и судорожный замок пальцев на его рукаве… Но почему же она не пишет? Разлюбила? Нет! Там что–то случилось. А что? Загадка. Что же предпринять ему еще? Как же попасть в Прагу?..

Вечером после работы Гаврилов зашел в контору. На столе у Чакуна лежала «Вечерка». Внимание Гаврилова привлекла заметка о том, что Чехословацкое правительство закончило переговоры с Советским правительством об установлении прямого железнодорожного сообщения между Прагой и Москвой через Минск — Киев — Львов — Чоп — Черни над Тиссой — Оломоуц. А что, если наняться проводником? Наука тут небольшая.

…Преждевременно оплывший, на вид лет тридцати пяти — сорока, железнодорожный майор, внимательно выслушав Гаврилова, потер широкий — лопаткой — нос и со вздохом сказал:

— Ну и задал ты себе задачку.

Гаврилов посмотрел на высокий штабель орденских планок над клапаном нагрудного кармана майора, затем на его теплые серые глаза и подумал: «Добрый. Не может быть, чтобы не помог!»

— Пустой номер тянешь, парень.

Ответ был таким неожиданным, что Гаврилову показалось, уж не ослышался ли он.

— Ты что, слепой иль газет не читаешь? — сказал досадливо майор. — Сейчас идет борьба с безродными космополитами, а ты со своей чешкой… Иди–ка ты, парень, обратно на свою стройку и не рыпайся! Чего уставился? Хочешь сказать — за что кровь проливал? — Майор, сильно припадая на правую ногу, вышел из–за стола. — Видишь, какую бандуру вместо ноги мне в госпитале привинтили? Ну и что? Мы одни с тобой, что ли, воевали?.. В общем, не могу я взять тебя: мест нет — своих железнодорожников хвост целый. А потом эта твоя чешка. Затаскают нас с тобой. Связь с заграницей. Понял? Еще влепят чего–нибудь, а то и загонят, куда Макар телят не гонял. Не ходи никуда больше. Потерпи. Придет время, найдешь свою чешку…

Мрачным вернулся Гаврилов от майора. О своем разговоре не сказал никому. Но в конторе быстро заметили, что с ним что–то случилось, — он словно бы озверел — так работал, что самосвальщикам и покурить некогда было.

Нарядчица конторы СМУ‑12 «Мосстроя» Вера Ковшова, плотная, с большой грудью и крупными карими, стойкими под чужим взглядом глазами девушка, всякий раз, когда Гаврилов приходил за нарядами, старалась задержать его ничего не значащим, пустым разговором. Но Гаврилов всегда куда–нибудь торопился. Вера нашла выход: дока–девка, она стала задерживаться в конторе для выписки нарядов к следующему дню и утром прямо у конторы вручала их бригадирам. А когда подходил Гаврилов, говорила ему: «Иди, я принесу тебе на агрегат».

Сначала она, конечно, не догадывалась о том, какие это будет иметь последствия: преследовала лишь свою цель — при вручении наряда Гаврилову поговорить с ним наедине. Но дело приняло общественный характер, и ее инициатива была отмечена приказом по конторе, а спустя некоторое время — и по тресту. Ей выдали премию. В газете «Московская правда» появилась статья об инициативе нарядчицы Веры Ковшовой.

Но на Гаврилова Верина популярность не оказала никакого влияния…

Перед ноябрьскими праздниками группа передовиков СМУ‑12 выехала с субботы на воскресенье в подшефный колхоз помочь в ремонте инвентаря и вывозке овощей.

С бригадой поехали жена начальника конторы Надя Чакун и Вера.

Осень стояла сухая и теплая. В колхоз приехали поздним вечером, разместились в школе.

Перед сном походили по селу. Когда вернулись в школу и легли, долго болтали, пели песни. Особенно старалась Ковшова: она пела с какой–то пронзительной громкостью. В полночь все стихло. Отшумела и деревенская улица. Только кое–где побрехивали собаки. Гаврилов долго не мог уснуть: было душно и кто–то так прилежно храпел, будто вода кипела в перегретом радиаторе. Гаврилов встал: надо устраиваться где–то в другом месте. Он нащупал дверь, открыл. Это была учительская. Зажег свет, принес охапку соломы, лег.

Гаврилов не помнит, сколько спал. Проснулся от жаркого шепота над ухом:

— Ну же, проснись!

Гаврилов приподнялся на локте. Вера Ковшова!

— Накрой меня! — прошептала она. — Я совсем закоченела. Легла с Надей, а проснулась — Нади нет, пальто нет: ей не спится, гулять пошла, видишь, луна. Ну чего ты шарахаешься? Я тебя не съем…

— Хорошо, — тихо сказал он и встал.

Вера легла на его место. Он накрыл ее шинелью. Сел. Закурил. Тусклый рассвет еле–еле пробивался сквозь слежавшуюся темноту. Вера с удивлением смотрела на него из–под шинели.

— Ты чего не ложишься? Боишься, что ли? — Она усмехнулась. — Ты со всеми так?

Гаврилов молчал.

— Что молчишь?

Гаврилов пожал плечами.

— Я что, противная?

— Согрелась? — спросил он.

— Согрелась, — сказала она. — Ложись. Не бойся.

— Тсс! Что шумишь? — прикрикнул он. — Бери шинель и иди туда, где была!

Ковшова вскочила, с презрением бросила Гаврилову под ноги шинель и вышла. Гаврилов докурил папиросу, прислушиваясь к голосам в соседней комнате, разобрать ничего не мог, раскрыл окно и выпрыгнул на улицу.

Далеко–далеко разгоралась заря.

Гаврилов пересек густо заросший муравой выгон и пошел прямиком, через жнивье, к лесу.

Возле леса текла речка, узенькая, но шустрая, густо заросшая кугой и давно уже отцветшими кувшинками. Хорошо обтесанный временем камень наполовину лежал в воде. Снизу он был обтянут зеленой шелковистой тиной, а сверху блестел, как лысина. Гаврилов сел на него. В небольшом омуточке, над которым нависал валун, он увидел стайку плотвы. Рыбки, не испытывая никакой тревоги, беспечно играли, поблескивая серебряными боками.

В Гаврилове проснулся рыбак, но в руках у него лишь портсигар да зажигалка — подарок Либуше. Он долго сидел над омуточком. Утренний покой в природе — ласковое журчание воды, жирование рыбы, медленный налив утренней зари — успокаивал. В кармане оказались хлебные крошки, он бросил их в воду. Плотвички вначале дали стрекача, но нашлась среди них отважная, клюнула крошку — та отскочила, она нагнала ее, схватила вытянутыми губами и стала по–старчески жевать. Мгновенно стайка рыбок подскочила к ней. Гаврилов улыбнулся. Вдруг невдалеке мелькнула тень, и плотвичек как ветром сдуло. В омуточке появилась плоская морда матерой щуки. Гаврилов не успел поднять руку, как щука исчезла.

По дороге с реки к нему стало возвращаться прежнее беспокойство. «Черт знает, что могут подумать обо мне! — рассуждал он про себя. — И как теперь глядеть ей в глаза?»

Почти весь день Гаврилов проработал со слесарями, и трактор, который давно безмолвно стоял под навесом, вдруг чихнул дымком, сначала черным, а потом дал легкий голубоватый и весело застрекотал.

Когда ехали обратно, Гаврилов, — с ним рядом, не выдержав характера, сидела Вера Ковшова, — беспричинно улыбался. Потом стал дремать. Сон поборол его, и Гаврилов уронил голову на плечо Вере. Ковшова с каким–то неестественным оживлением, в котором звучало наигранное раздражение, сказала, кивая Наде Чакун:

— Посмотри, Надя! Нашел себе подушку, герой! — Она тряхнула плечом. — Да что он, прилип, что ли?

Надя сказала:

— Не трогай ты его, Верка! Пусть спит. Устал он. Видишь, какой бледный…

— Хм! Я что ему — дом отдыха? Возьми к себе на плечо, если тебе его так жалко!

— Ну, будет, Верка!

Ковшова снова дернула плечом, ухмыльнулась и вдруг тихо запела. Песню подхватила Надя. Наивно–трогательную песню военного времени — «Огонек». Надя и Вера пели ее так хорошо, что в машине смолкли разговоры, и под эту песню въехали в Москву.

После поездки в колхоз о Гаврилове и Вере Ковшовой пошли разговоры. Гаврилов сначала пытался опровергать их, но этим лишь подливал масла в огонь. Поняв это, он замкнулся и стал избегать встреч с Ковшовой. Будь Гаврилов наблюдательнее, он, конечно, заметил бы, как страдала Вера. И не столько от разговоров, сколько от того, что Гаврилов не обращал на нее никакого внимания, хотя досужие языки создавали ей славу неотразимой покорительницы мужских сердец: «Ай да девка Верка! Какого парня обратала!»

А она, приходя домой, плакала: «Ну за что он меня не любит!»

Глава пятая

Гаврилову порой казалось, что он чувствует движение времени физически. И в самом деле, оно уже не текло, как медленная степная река — так ведь течет время в детстве, — а низвергалось бешеным водопадом.

Давно ли Гаврилов договаривался в институте о том, чтобы ему разрешили в новом, 1949 году держать экзамен за два курса: за первый и второй. Это было в ноябре, а теперь март! Четыре месяца пролетели, как мгновение.

Гаврилов так похудел, что Вере стало жалко его, и она, отбросив женскую гордость, решилась первой подойти к нему.

Гаврилов не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии. Всю зиму он занимался так, что «аж пар шел!». И вот пришла весна… Небо стоит высокое, синее, облака белые–белые. Солнце с самого утра старательно подпиливает сосульки… Хорошо! Но Гаврилову не до солнца и не до Веры: каждая минута на учете, он уже к обеду выполнил дневную норму. Вылезая из кабины, бегло окинул взглядом котлован и сразу наметил план послеобеденной работы. Тут его и окликнула Ковшова.

— Я слышала, ты уходишь от нас?

— Куда же это я ухожу?

— Разве ты не знаешь?

— Знал бы, сказал…

— Ах вот как! Что же, выходит, «без меня меня женили»?

— Ну, женить–то меня, положим, не к чему. Кто же тебе сказал такую чепуху?

— Чакун.

— Надя?

— Зачем Надя… Сам.

— Не понимаю. Я должен уходить, а говорят об этом тебе.

Ковшова смутилась.

— Понимаешь… Чакун не прямо мне говорил, а… ты только не подумай, что я подслушивала. Я просто была в конторе, когда он разговаривал по телефону с трестом. Понимаешь, тебя хотят взять в трест… Пойдешь?

— А ты как считаешь?

— Дело хозяйское. Раз у тебя здесь нет интереса… — Вера вздохнула, посмотрела в глаза Гаврилову и сказала: — Смотрю на тебя и никак не могу понять: с виду ты парень как парень, а если… — Она остановилась, прищурила глаза, как–то сокрушенно дернула плечами и неожиданно закончила: — Ну, да ладно!

— Что ладно? Говори, раз начала.

— А то ты сам не знаешь?

— Все не можешь забыть поездку в колхоз?

— Дурной ты!

— Что ты хочешь? Говори! Мне некогда.

— Ясности!

— А какая же еще нужна ясность?.. Разве Надя Чакун ничего не говорила тебе?

— О чем?

— Что я давно женат!

— Как женат?!

— Ну, это длинная история! Надя знает…

Ковшова горько усмехнулась.

— Надя знает! А Верка Ковшова — нет. Хорош кавалер. Ты, Гаврилов, наверно, думаешь, что на тебе свет клином сошелся? Запомни! Если тебе встретится еще такая же дура, не прикидывайся хорошим парнем. Прощай!

Она резко отвернулась от него и побежала к конторе. Только теперь, глядя ей вслед, Гаврилов заметил, какая у Ковшовой стройная фигура.

В середине мая на Ленинских горах, на Потылихе и у Новодевичьего монастыря расцвели сады. Они цвели неделю, а как только обронили цвет — наступила жара.

Однажды, поднявшись чуть свет после душной ночи, Гаврилов вывел мотоцикл и понесся на Фрунзенскую набережную. По чистому голубому небу только что еще начал разливаться нежный розоватый свет спешившего к восходу солнца. Поставив мотоцикл, Гаврилов вышел к Москве–реке. Вода текла тяжело, и в ней нехотя поблескивали еще слабые краски утренней зари. Стояла тишина. Только со стороны Крымского моста доносился гул ранних машин да в соседних дворах, возле новых домов, шаркали метлы дворников. На кудрявых липах беспокойно верещали воробьи. Черная с палевыми пятнами кошка кралась в молодой траве. Вдруг Гаврилов услышал крик:

— Глядите! Воздушный шар!

Над Ленинскими горами, на высоте примерно трехсот или четырехсот метров, Гаврилов увидел воздушный шар. На набережную высыпали рабочие.

— Кино, наверно… Снимают, как мы тут новую Москву строим, — сказал кто–то.

Ему возразили:

— Ну да, так им и понадобилось с шара снимать, как мы тут копаемся. Москва небось не в одном месте строится. Вот на Можайке дома как грибы растут! А у нас тут не больно шибко. Кругом частная собственность…

— Подумаешь! — возразил широкоплечий, быковатый с виду слесарь–сантехник. — Вон Гаврилов ковырнет ее — пыль одна будет от этой собственности!

Слесарь не договорил. Подошедший к группе инженер Чакун сказал:

На Ленинских горах новый университет будут строить. Его вышина со шпилем — двести сорок три метра. Вот на эту высоту и поднят шар, а из города начальство смотрит, как он будет «читаться» с разных точек Москвы.

— Эх, мать честная! — воскликнул сантехник. — А вы — кино, кино-о! Да это ж почти четверть километра, а? Значит, верные слухи ходят.

— Верные, — сказал Чакун. — Я уже видел макет в Моссовете. В центральном здании сорок два этажа.

По окружившей Чакуна толпе рабочих прошел гул:

— Сорок два! Вот это да-а!

Чакун продолжал:

— Одних рабочих — тридцать тысяч.

— Эх, мать честная! Вот тебе и Америка. Надо еще подумать, кто теперь первой державой будет! — раздались голоса.

Чакун вынул из кармана записную книжечку и продолжал сыпать цифрами:

Под территорию нового университета отводится сто шестьдесят четыре гектара. Только жилых корпусов запроектировано на пятнадцать тысяч человек. Ну что, может, хватит?

— Давайте, товарищ инженер, говорите еще!

— А кто работать будет? Пора на котлован. Тут, — он похлопал по записной книжке, — еще на час разговора. Я думаю так: давайте на днях соберемся после работы, и я сделаю доклад.

Поднявшись в кабину экскаватора, Гаврилов глянул на Ленинские горы, вздохнул, включил мотор, и ковш стремительно пошел вниз. Гаврилов работал механически. Голова его была занята мыслями, которые и радовали и тревожили сердце.

Давно ли Гаврилов стоял на Ленинских горах у лыжного трамплина? Дул пронзительный ветер, и маленькая церквушка с голубыми куполами, усыпанными крупными, сусального золота звездами, зябко жалась в одиночестве, а внизу лежала Москва.

Гаврилов не чувствовал ветра, с замиравшим от восторга сердцем смотрел на покрытую сумраком ночи столицу и мечтал перестроить ее по своему плану, начиная с Воробьевского шоссе, где архитектор Витберг хотел возвести каскад парадных зданий для увековечения славы русского оружия. И вот наконец пришло то время, о котором мечтал Гаврилов. Какой простор для архитектора! Скорей бы кончить институт! Конечно, это были бы принципиально новые дома. Нет, не Корбюзье! Хотя Гаврилов и не отвергает его. Это и не небоскребы и не плоские бетонные ящики… Гаврилову представляются кварталы светлых, простых, без всяких уступок известным классическим ордерам домов. Он поставил бы их в зелени, в двухстах или трехстах метрах от транспортных магистралей. Дома не выше девяти этажей, с плоскими кровлями, наверху — бассейны, теннисные корты, площадки для волейбола.

Мечты, мечты… Генеральный план реконструкции Москвы уже на ватмане, а ему еще столько тянуть лямку!

Мысли его неожиданно переходят к Ковшовой. Вера хороший товарищ. Вера любит его, но что же делать, если он не может ответить ей тем же? Ковшова это чувствует и поэтому то дерзит, то отворачивается, проходя мимо. Настырная она. А Гаврилов никогда не любил настырных. И потом какая–то она, ну, не привлекательная, что ли.

После поездки в колхоз Гаврилов говорил с Надей Чакун. Он объяснил ей, что для него, кроме Либуше, не существует на свете ни одной женщины. Гаврилов просил Надю сказать Вере, что она хорошая девушка, но он не может полюбить ее. Не может, и все!

Надя, казалось, внимательно слушала его, а когда он кончил, кокетливо прищурила глаза, улыбнулась и сказала: «Хорошо! Я поговорю!»

Гаврилов никак не мог понять значения Надиной улыбки: то ли она не верит ему, то ли…

А что «то ли»? Уж не думает ли он, что и Надя Чакун влюблена в него?

Мысль показалась ему настолько нелепой, что он рассмеялся.

Глава шестая

Гаврилов не вылезал из Ленинской библиотеки — скоро экзамены. Огромный зал похож на улей: студенческая братия многочисленных московских вузов шелестела тысячами страниц и, как армия пчелиная, без устали собирала нектар знаний.

За пять дней до экзаменов Гаврилов отложил в сторону книги, махнул на мотоцикле в Рузу и двое суток купался, спал, рыбачил, дурачился с мальчишками из соседнего пионерлагеря, учил их вязать из куги плоты, варил на костре уху, загорал. Накануне экзаменов обрумяненный солнцем и омытый студеной речной водой вернулся в Москву.

Он отлично сдал все экзамены за первый и второй курсы, купил арбуз, бутылку коньяку и прискакал на набережную. Чакун предложил отпраздновать событие у него дома — в новой двухкомнатной квартире на улице Горького. Но Гаврилову так осточертело в городе! Лето стояло жаркое, грозовое, душа и тело так и рвались в лес, к речке. Вот поехать бы с ночевкой на воскресенье в Старую Рузу, куда он ездил перед экзаменами. Он напел Чакуну, какие там идут шелесперы, щуки, окуни, плотва… Ну, словом, костер, ночевка в сене, а перед сном, когда в светлых летних сумерках гладь реки блестит как зеркало и поплавок хорошо виден, закинуть удочки. Рыба пойдет и на утренней зорьке. Можно сварганить такую уху!

Чакун сразу согласился, но тут же спросил:

— А как же с Надей и этой… ну, Ковшовой?

Об этом Гаврилов не подумал.

— Нельзя ли как–нибудь без них? Может быть, дам комарами напугать? — сказал он.

Чакун замотал головой. Тогда Гаврилов предложил отправиться вдвоем в субботу на мотоцикле, а женщины пусть едут в воскресенье поездом до Дорохова, оттуда на автобусе до Рузы, там они их и встретят. Чакуну этот план пришелся по сердцу, но женщины решительно отказались ехать в воскресенье утром. Они тоже хотели ловить рыбу, ночевать в копнах сена и варить уху.

Пришлось всем выехать в субботу поездом.

Гаврилову с большим трудом удалось вкатить на площадку вагона свой «даймлер». От Дорохова он поехал на мотоцикле, а Чакуны и Ковшова на автобусе. В Старой Рузе женщины кинулись в магазин смотреть «тряпки», а Гаврилов отвез Чакуна к месту слияния реки Рузы с Москвой–рекой. Когда Гаврилов вернулся назад, Надя и Ковшова уже ждали его. Двоих взять он не мог, пришлось перевозить их по очереди.

Ковшова всю дорогу молчала, а Надя трещала как сорока. Она журила Гаврилова за то, что он невнимателен к Ковшовой: девушка страдает, мучается, худеет, а он… Неужели он серьезно думает, что у него выйдет жизнь с этой чешкой? Зачем он бегает по учреждениям и все хлопочет о ней? Говорят, даже проводником на пражский поезд хотел устроиться. Верно? Ну и дурачок! Зря все это! Никто не разрешит ему выехать туда, тем более теперь, когда ведется кампания против низкопоклонства перед заграницей. Что он, ребенок, что ли? Да и чешка–то его давно уж, наверно, замуж выскочила. Станет она ждать, как же! Ребенок? Ну и что! Найдется и для ребенка отец.

Они с мужем столько говорили об этом, и Чакунчик считает, что пора бросить хлопоты. Не ровен час, им самим заинтересуется соответствующее учреждение. Да, да! Уж очень подозрительно, почему он так добивается выезда в Чехословакию. Что? В Чехословакии революция? К власти пришли прогрессивные силы? Ну и что! А вы слепой или глухой? Не знаете, что в Чехословакии жрать нечего? Нет, не сказки! У Чакуна дружок в Австрии работает, недавно в отпуск приезжал. Из Вены по дороге в Москву останавливался в Праге. Прогрессивным силам сейчас не до Гаврилова и его дроли. Да–да! Без хлеба ни одна власть не держится. Понятно? А вы ходите по инстанциям, канючите: «Пустите меня в Чехословакию! У меня жена там…» Да разве до вас сейчас, Гаврилов! Да и кто поверит, что какой–то там Гаврилов жить не может без женщины, с которой случайно сошелся во время войны… Мало ли было таких встреч на войне. Что, правительство пе понимает, что ли, что солдаты и офицеры — тоже люди. Оторванные от жен на четыре года с лишним — могли они быть ангелами? А о холостяках и говорить нечего. Ну, грешили, и что же? Окопы уже давно травой поросли. Подумаешь!.. «Мой Чакунчик, — доверительно сказала Надя, — тоже не без греха вернулся. Что ж делать? Не разводиться же! И вот живем уж сколько лет».

Она шумно вздохнула и прижалась к широкой спине Гаврилова.

— Ну и трясет же, Гаврилов, на вашем драндулете!

Гаврилов молчал. Надю, по–видимому, это устраивало, она продолжала говорить: какая же Верка хорошая, простая девушка, как же она любит Гаврилова! Да какая она интересная, стройная. Правда, умом не блещет, а кто блещет? А если какая блещет, то смотреть не на что — так, одушевленная колода, и все.

Гаврилову хотелось спросить: «А вы?», но вместо этого он на выезде из леса сбросил газ, остановил мотоцикл и сказал:

— Поймите, там ведь ребенок растет. Мой ребенок! Можете считать меня чудаком, как хотите, но я не могу забывать об этом!

— Да? — удивилась Надя, словно впервые услышала, что у Гаврилова есть ребенок. Полувопросительное выражение сохранялось на ее лице и тогда, когда она едва заметно улыбнулась и сказала: — Слушайте, Гаврилов! Вы не обидитесь, если я все прямо вам скажу?

Гаврилов поднял на нее глаза и смутился: он поймал себя на том, что Надя Чакун волнует его, что она чертовски красива! Ее темно–карие с поволокой глаза жгут, а мягкие, сочные, четко очерченные губы тянут к себе. А какая у нее чудесная кожа на лице — матовая, чуть осмугленная солнцем! А густые, темного каштана, небрежно подстриженные под мальчишку, слегка нависшие на лоб мохнатыми лапами волосы… Лучше не смотреть!

Смущенный, не замечая скрытой за очаровательной улыбкой ловушки, сказал:

— Нет.

— Смотрите, Гаврилов! Я предупредила вас!

— Хорошо, — сказал он, еще больше смущаясь и досадуя на себя за это.

Надя вскинула голову и, глядя на Гаврилова из–под опущенных ресниц, сказала:

— Скучно с вами, Гаврилов! Что вы все о работе да об учебе и об этой чешке! Неужели в вашей жизни нет ничего другого? Ну почему вы, мужчины, такие тусклые и ограниченные… В ваших отношениях к женщинам нет ни нежности, ни красоты, а только лишь грубая чувственность. Руку пожать женщине и то не умеете. Сожмете, словно клещами, и — «пока» или «приветик». А нет, чтобы поцеловать. Скажете, старомодно? А человек, по–вашему, новая модель природы? Словом, с женщиной вы обращаетесь либо как с прислугой, либо как с лошадью…

Гаврилов поднял руку, но Надя остановила его:

— Нет, нет! Я еще не закончила. Понимаете, Гаврилов, когда читаешь «Войну и мир» Толстого, забываешь, кто ты, что ты. Будто Наташа Ростова — это ты и ухаживают не за ней, а за тобой. Будто это твою руку берут нежно–нежно, как розу… Ах, Гаврилов, Гаврилов! Скучные вы все. Вам бы только размножаться простейшим способом, как это делается у амёб. Не возражайте! Современные ханжи все говорят о работе, о строительстве, ну а если вы спросите, во имя чего все это — и работа, и строительство — вам ответят: мол, во имя коммунизма. А коммунизм для чего? Для того, чтобы люди жили хорошо, по своим потребностям. А что такое хорошо и что это за потребности? В ответ понесут такую ахинею про больницы, детсады, механические прачечные, общественные столовые, бани… Чего только не нагородят. А любовь? Нужна ли она при коммунизме? Полезное ли эго занятие в человеческом обществе будущего? А может быть… Вы понимаете, Гаврилов, если при коммунизме не будет чистой и высокой любви… Если при коммунизме люди не будут страдать от разлуки с любимой… Если любовь будет считаться пустым делом — тогда остановитесь сейчас же и не стройте коммунизм. Не надо! Я хочу любить! Нежности, красоты хочу! Понимаете? Нет, подождите, не отвечайте мне. Я знаю, что вы скажете. Боюсь, что и вы такой же примитивный, как и мой Чакунчик. День–деньской на работе, высунув язык: папиросный дым, телефонные звонки, наряды, процентовки, накладные. Домой придет — нос в газету или наскоро поест и в Дом партпросвещения. Уже седеть начал, а все учится, как школяр. Скажите, зачем? Домой вернется — зевает, как бегемот. Чаю выпьет и спать. Ну что это? Скажете — жизнь? Разве о такой жизни мечтали мы с ним, когда учились в архитектурном? Да и вы, Гаврилов, мечтаете не о такой ведь жизни? Верно?

Гаврилов хотел ответить, но она опять замахала рукой:

— Нет, нет! Не надо! Я знаю, что и вы будете мотаться по манежу жизни, как цирковая лошадь: работа, учеба и страдание по этой вашей чешке. Сегодня, завтра, послезавтра — все одно и то же, с ума можно сойти! Ну ладно, Гаврилов, поехали, а то там мой Чакунчик и Верка от нечего делать, чего доброго, еще производственное совещание откроют. Ведь мы, Гаврилов, и отдыхать–то не умеем. Во всем пользу ищем. Не жизнь, а сплошной утилитаризм! За город выедем, опять о бутовом камне, о рабочих чертежах, о столярке, о плане, а кругом луга, поля, рощи, речки с омуточками, цветы, пчелы гудят… Эх, жизнь! Поехали, Гаврилов! И не пытайтесь мне возражать: считайте, что я ничего не говорила, а вы ничего не слышали. Я хочу отдыха, чистого и ясного, как это синее небо, легкого, как вон то облачко. Смотрите, какое красивое, а белое! Господи! До чего же тут чудесно! А вода- то — как совесть младенца! Как горный хрусталь! Поехали скорее, Гаврилов, а то я либо заплачу в восторге от собственной речи, либо начну говорить стихами.

При выезде из лесу мотор закапризничал. Гаврилов остановился. Пока он возился с мотоциклом, Надя, сорвав высокий сочный стебелек сурепки, прислонилась к столетней сосне и, пожевывая, следила за Гавриловым. Но вот мотоцикл заработал. Гаврилов опробовал газ и пригласил Надю садиться. Она медленно подошла, положила руку Гаврилову на плечо и опять начала тот же разговор о счастье, о жизни, об идеалах. Опять они стояли несколько минут. Когда Гаврилов стал возражать ей, назвав ее понимание коммунизма потребительским, она прыгнула на сиденье и нетерпеливо, капризно сказала:

— Гаврилов! Ну же! Поехали!

Когда они подъехали к месту, где сидели Чакун и Ковшова, от глаз Веры не укрылось, что разговор у Нади и Гаврилова хотя и был, но не в ее пользу.

Обрывистый песчаный берег с небольшой пещеркой приглянулся и Гаврилову и Чакуну. Они снесли сюда все вещи, натаскали сена из валков, затем вбили колышки, привязали к ним край палатки, спустили ее вниз.

Пока мужчины возились с «жилым объектом», женщины сходили в лес за валежником. Они быстро развели костер, повесили на перекладине котелок с картошкой и чайник. Чакун и Гаврилов разобрали удочки и устроились в уголке тихого плеса, на зеркальной глади которого плавали большие, похожие на слоновьи уши листья желтой кувшинки.

Говорят, что рыба ловится не столько на крючок, сколько на терпение. И Чакун, и Гаврилов запаслись им надолго: прошел час, а на куканах у рыболовов было всего лишь четыре пескаря да вертлявая, блестящая, как елочная игрушка, уклейка. А место заманчивое — каждую минуту казалось, что вот–вот в темной воде появятся золотистые сазаны, лини или подлетит быстрая и грозная, как субмарина, матерая щука. Но поплавки лениво лежали на воде. Надя и Вера уже два раза подходили к рыболовам и острили над неудачниками. Мужчины деликатно выпроваживали дам, ссылаясь на то, что рыба не любит шума.

У Чакуна было больше терпения, он курил и невозмутимо посматривал на поплавки, а Гаврилов нервничал: он позвал сюда Чакуна, он нахваливал это место, а что вышло? То ли браконьеры поработали и еще в апреле, когда рыба идет на нерест, поглушили ее? То ли реки сильно обтянулись мелями? Гаврилов знал здесь каждый изгиб реки, каждый куст ольшаника и вербы. На любой — высокий или отлогий — бережок он смотрел глазами старого знакомого. Сколько раз он тут зоревал с удочками. Даже сейчас сердце замирает от восторга при воспоминании о полуметровых шелесперах.

Часа через два Гаврилову удалось наконец подсечь горбатого окунька, разодетого в чернополосую тельняшку. Рыбаки шумно обрадовались: началось! Им уже чудилась уха, да еще какая! Из ершей, пескарей, окуней, уклеек и красноперок. А что может быть лучше сборной ухи? От такой ухи — плотной, густой, пахнущей перцем, луком, укропчиком — и за уши не оттащишь!

Но, кроме окунька и задиристых ершей, опять долго ничего не было, и Чакун уже решил сматывать лески.

— Нема дурных, — сказал он, — хватит! Жрать хочется, как из пушки. А там, наверно, картошка уже остыла.

Накручивая леску на катушку спиннинга, Чакун на всякий случай не спускал взгляда с донок, удилища которых были подняты, как стволы зенитных пушек, — там был покой. Стал собирать свои удочки и Гаврилов, и вот тут рыба и потеряла осторожность. Не успел Чакун смотать леску, как обе донки зазвонили и пошли «ходить». Он кинулся к ним.

— Кажется, лед тронулся, — сказал Гаврилов замирающим от восторга голосом, каким умеют говорить только истые рыбаки. — Здесь всегда…

Он не успел договорить, как у него самого утонул поплавок, и катушка спиннинга бешено зажужжала. Гаврилов понял, что рыба попалась большая, что придется с ней повозиться. И он не ошибся: рыба тянула его то как собака, идущая на поводке по следу, то рывками. Гаврилов был так поглощен сложными маневрами вываживания, что не видел, чему радовался Чакун. А тот с криком: «Ага! Это вы, гражданин подуст! Здрасте!» — упал на крупную, ходившую по траве колесом, сверкавшую серебряными боками рыбу. Не видел Гаврилов и второго подуста. Внимание его было сосредоточено на натянувшейся, как струна, леске: щука, килограмма на три, два раза выходила на поверхность и тут же, взмутив воду, молнией кидалась в омут.

Гаврилов вспотел, а рыба продолжала ходить. Но вот и она начала притамливаться, темным челноком проскользнула к берегу, уткнулась в него и как бы повисла, еле–еле шевеля плавниками. Гаврилов осторожно подобрал на катушку леску, выбрал слабину, затем сильным и быстрым махом вытянул щуку из воды.

Подусты быстро уснули, а щука была жива даже после того, как ей прокололи затылок. Тугая, словно намокший морской канат, она то вздрагивала, как наэлектризованная, то пыталась свернуться в кольцо.

Уху варили в ведре.

За ухой, которая получилась отличной (по–видимому, плохой ухи не бывает), разговор велся вокруг рыбной ловли. В несчетный раз вспоминалось, как сначала поплавки лежали на воде, будто дохлые, как поймали первого пескаря, уклейку, трех ершиков, окуня и наконец дошли до подустов и щуки. Тут в рыбаках проснулись такие рассказчики, что опыт Тартарена из Тараскона показался бы маковым зернышком в ворохе арбузов…

На чистом небе горели звездочки, и их косорогий пастух–месяц купался в плесе притихшей реки. Костер хлестал едким дымом настырных комаров. Пахло ухой, сеном и рекой. Так хорошо все сложилось, что взятое Гавриловым вино оказалось весьма кстати.

Когда собрались спать, Наде Чакун пришла мысль искупаться. Ее предложение не встретило поддержки — она одна ушла к реке, и вскоре оттуда донесся всплеск и вслед за ним восторженный вскрик:

— О боги! До чего же хорошо! Верка! Ковшова! Иди сюда! Чакун! Гаврилов! Лежебоки! Идите купаться…

Гаврилов пошел первым, и, когда он был уже в воде, Вера еще раздевалась. Чакун остался. Он подбрасывал в костер сучья и тихо пел старинную песню о Хаз—Булате удалом…

Не успел Гаврилов окунуться, как к нему подплыла Надя.

— Это ты, Чакунчик? — Она оплела шею Гаврилова руками и тут же вскрикнула: — Ой! Гаврилов! Бога ради, извините меня, дурочку! А Чакунчик не пошел? Вот тюлень.

— Надя-а! — крикнула Вера. — Ты где?

— Здесь! — откликнулась Надя. — Плыви сюда, Верка!

— Я боюсь!

— Плыви! Плыви! Тут мелко!

Но Ковшова осталась у берега, а Надя тихо сказала Гаврилову:

— Ну поплыли!

Они двинулись сначала по течению, в сторону Рузы. Впереди в темноте серела большая отмель. Когда их ноги стали упираться в песчано–бархатное дно, вышли на берег. Надя легла на песок.

— Отдохнем немного? — спросила она.

Гаврилов не ответил — в ухо ему попала вода, и он старался вытрясти ее. Надя позвала:

— Гаврилов, идите сюда!

Гаврилов подошел и лег рядом. Болтая ногами, Надя мурлыкала мотив какой–то песенки. Вдруг она умолкла и спросила:

— Слушайте, Гаврилов! Вам совершенно не нравится Вера?

— Я уже говорил вам.

— А… я? — спросила она шепотом.

— Нравитесь…

Она захохотала.

— Ох, какая же я дурочка! А песок как лед! Скажите, Гаврилов, что это там впереди: куст или копна сена?

— Сено, — сказал Гаврилов с легкой дрожью.

— Принесите, пожалуйста, сюда охапку! Иль нет, — я сама пойду, погреюсь. Хотите со мной?

Гаврилов почувствовал во рту сухость. Чертовски хотелось курить.

— Хорошо, — глухо сказал он.

Когда они подошли к копне, Гаврилов хотел взять охапку. Надя положила ему руки на плечи.

— Погодите!

Он остановился. Надя приблизилась к нему вплотную. Глаза ее блестели.

— Поцелуйте меня, — сказала она обжигающим шепотом.

— Что вы, Надежда Ивановна! — Гаврилов впервые назвал ее полным именем. — Разве…

Она не дала ему договорить, вся дрожа прижалась к нему и поцеловала в губы. Гаврилов пытался освободиться, но она вдруг обмякла и жарко зашептала:

— Ну, поцелуйте же!

…Обратно они шли молча. Не доходя нескольких шагов до воды, Надя сказала:

— Брр… Холодно как!

Издалека, где едва мерцал костер, донесся голос Чакуна:

— Надя–а–а! Надя–а–а!

— Ау-у! — откликнулась она. — Ау-у! — и вошла в реку, шумно разбрызгивая воду.

Гаврилов отстал. Он казнил себя за то, что, как мальчишка, как сопляк, не устоял перед соблазном. Однако появиться возле костра порознь — это значит дать повод для подозрений. Плывя размашистыми саженками, он догнал Надю. При выходе на скользкий крутой берег молча подошел к ней, и, почти неся ее на руках, помог выбраться наверх. Надя благодарно пожала ему руку и побежала к тому месту, где лежала ее одежда.

…Ночью Гаврилов не сомкнул глаз. Он чувствовал себя подавленным. А если бы пришлось ему оправдываться перед Либуше, что бы он сказал ей?

Встал Гаврилов, когда небо, за ночь обтянувшееся облаками, еле заметно стало светлеть с востока. Вера и Чакуны спали. Гаврилов собрался и, не потревожив спящих, ушел.

Ни хлопоты о насадочных червях, ни поиски хорошего, уловистого плёса не могли отвлечь Гаврилова от мучивших его мыслей. Закинув удочки, он сел на бугорочек и некоторое время пристально смотрел на неподвижные поплавки. Задумавшись, он вскоре забыл об удочках — на ум пришел последний разговор с Надей Чакун, в лесу, после починки мотоцикла. Она была возбуждена, говорила резко и порой с неприязнью не к тому, о чем говорила, а, как казалось Гаврилову, к нему лично.

— Гаврилов, — сказала она, — вы несчастный человек по своей натуре, вы из страдающих… Верно?

— Почему вы так думаете? — спросил он.

— Это видно и невооруженным глазом. Вы же Вертер типичный!

— Вертер?

— Ну не Персей же, спасший прекрасную Андромеду!

— Что я не Персей — могу согласиться, а к чему вы начали этот разговор?

— Ну, просто смешно смотреть на вас, как вы по своей чешке страдаете! Надо жить, голубчик, а не страдать! Жить! Понимаете? А вы страдаете, скучаете и еще строите и тихо–тихо сереете! Заметьте, все слова на букву «с». Эта буква, между прочим, стоит первой в словах: счастье и смерть. Кстати, хочу спросить вас… Для кого вы строите? Ну и заодно — и для чего?

— Хорошо, я отвечу. Но сначала вопрос к вам.

— Задавайте.

— Вы давно замужем за Чакуном?

— Двенадцать лет.

— Это первый брак?

— А это что, анкета?

— Нет, просто элементарные сведения для продолжения разговора.

— Первый. Дальше!

— Детей у вас нет?

Надя помедлила, затем со вздохом сказала:

— Не было у меня, Гаврилов, детей. Не было и, к сожалению, никогда не будет.

— Жаль, — сказал Гаврилов, — без детей семейная жизнь становится простым сожительством. И потом, люди, у которых есть дети, никогда не задают вопросов, для кого и для чего они строят. Да! Вот вы сказали: «Жить надо, Гаврилов! Жить, а не страдать!» А что значит жить? Если я правильно понял вас, это значит не ломать голову над сложностями жизни, над ее неустроенностью. А вы знаете, что это не ново? А ново то, что лучшая часть человечества борется за то, чтобы изменить жизнь, освободить ее от скотства! Вы сказали, что если при коммунизме не будет любви, не будет страданий от разлук или там неразделенной любви, то лучше сейчас прекратить строительство коммунизма… Так я вас понял?

— Н-да… Пожалуй, что так.

— Так вот, еще раз прошу извинить меня за то, что я повторяюсь. По–видимому, в нашем разговоре это неизбежно. Видите ли, коммунизм представляется людям, которые борются за его осуществление, наиболее творческой, совершенной формой человеческой жизни. А если творческой, то, значит, лишенной штампа и чистого потребительства. Значит, в существе его — разнообразие, и притом благоприятных для человека форм жизни. А будут ли люди страдать от разлук — это все–таки только деталь.

— Деталь?

— Конечно. Даже сейчас люди, разделенные тысячами километров, могут слышать голоса друг друга. А при коммунизме будут не только слышать, но и видеть друг друга! И потом, скорости будут такие, что сегодняшний способ передвижения будет отличаться от будущего, как деревянная прялка от современного ткацкого станка…

— И вы верите во все это?

— Не верил — жил бы, как вы требуете, только для себя.

— И никогда, никогда не измените своим убеждениям?

— Убеждения — не перчатки.

— Какой вы самоуверенный, Гаврилов. Мой Чакунчик тоже был когда–то колючим, как ежик: за социализм, за коммунизм готов был горло перегрызть каждому, а сейчас потонул в нарядах, в планах и в процентовках, как мышонок в бочонке с дождевой водой. Скажите, Гаврилов, а как будет с моралью?

— То есть?

— Ну, скажем, вот вы и я: у меня — муж, у вас — жена… Но мы, допустим, нравимся друг другу… Неужели мы не можем, не разрывая брачных отношений, стать близкими?

— Думаю, что нет.

— Думаете… Значит, не убеждены! Жизнь, Гаврилов, коротка, и жертвовать ею во имя там каких–то идеалов — бессмысленно! Как бессмысленно и продолжать этот разговор. Поехали!

Воспоминания об этом и о том, что произошло несколько часов спустя, жгли Гаврилова. Он чувствовал, как по лицу разливается краска и его охватывает дрожь. «Идиот, — мысленно выругал он себя, — как дурак попался на удочку!.. Однако как же она умеет владеть собой! Когда они подходили к костру, как она смеялась… А наивный Чакун добродушно спросил: «Ты что, Надиночка, веселая такая? Будто сто тысяч выиграла?» А она ему в ответ: «Считай, Чакунчик, больше! Я так купалась, так купалась! Ничего подобного в жизни никогда не испытывала, как от этого купания!»

У Гаврилова ночь без сна, а она спала, как младенец. Как же он покажется им на глаза? И пожалуй, это еще можно пережить, а на работе? С Надей — она работает в тресте — он не каждый день встречается, а с Чакуном на дню несколько раз. Как с ним быть?

Когда Гаврилов возвращался с куканом, полным рыбы, солнце было уже высоко. Чакун удил на старом месте. Он поймал щуренка длиной со столовый нож и трех ершей. С обидой он спросил Гаврилова, почему тот не разбудил его. Гаврилов ответил, что пожалел — уж очень сладко спал Чакун. Надя и Вера загорали на песчаной косе, на другой стороне реки.

И уха, и печеная в золе картошка, и припрятанная бутылочка вина были хороши! Отличным было и купанье. С. прогулки по берегу, вверх по течению Рузы, принесли снопы полевых цветов. И все же этот день прошел как–то тягостно. Надя была излишне шумная, болтливая, а Вера ходила словно потерянная. Гаврилову казалось, что она либо догадывается, либо знает обо всем: и о его разговорах с Надей и о ночном купании. А Чакун острил не смешно и первый смеялся над своими остротами.

Уезжать собрались, когда солнце начало катиться к горизонту. Гаврилов сначала отвез Чакуна, чтобы тот занял очередь на автобус. Затем — Ковшову и багаж. Последней поехала с ним Надя.

Всю дорогу они молчали, а когда выезжали из леса, Надя наклонилась к Гаврилову и сказала:

— Послушайте, Гаврилов! Я сейчас думаю о вас. И знаете, к какому пришла выводу? У вас никогда не будет счастья.

— Это почему же?

— Потому что вы слишком порядочный: любой пустяк переживаете, как трагедию.

Гаврилов рассмеялся.

— Смотрите, Гаврилов, не пришлось бы вам плакать!

Гаврилов хотел ответить, но уже показалась автобусная стоянка и из длинной очереди махал рукой Чакун.

Глава седьмая

В читальном зале Ленинской библиотеки — тишина. Лишь шелест страниц да скрип перьев.

Перед Гавриловым монография о строителе Казанского собора и Горного института в Петербурге — Андрее Воронихине. Судьба талантливого художника, крепостного графа Строганова, очень увлекательна, но Гаврилов устал: все–таки работать и учиться трудно.

Стрелки больших круглых часов, что висят почти под самым потолком огромного, обтянутого богатой лепниной зала, уже приближаются к десяти. Скоро защелкают выключатели настольных ламп, зашуршит бумага, и читатели потянутся сдавать книги. Студенты, инженеры, соискатели научных степеней, книгочии — завсегдатаи библиотеки с шумом хлынут вниз, к раздевалкам, и оттуда по домам. Сколько среди них талантов! А может быть, даже гениев!

В библиотеке светло и тепло, а на улице льет пакостный осенний дождик. Место Гаврилова у окна. По черному стеклу бежит вода. Качающаяся тарелка уличного фонаря жонглирует световым лучом. По Моховой бегут красные, желтые, зеленые огоньки. За Каменным мостом — черная гора Дома правительства, изрешеченная светом. Тускло мерцает отраженными огнями Москва–река.

Гаврилов думает не о том, что видит глаз. Что осень? Она всегда приходит, когда умирает лето. А дома? Они, как и слоны, живут долго. И трудяга–мост будет сто веков таскать на своей спине автомобили и троллейбусы. И кремлевским башням стоять и стоять.

Гаврилов думает о Наде Чакун. После поездки в Рузу прошло уже около двух месяцев, пора, казалось бы, и забыть об этой встрече. Но не забывается. Будто черт его попутал! Неужели его любовь к Либуше так не прочна? А наказ отца? Эх, Гаврилов, Гаврилов! Правда, он больше не встречается с Надей, но мысленно часто видит себя с ней. Надя работает в тресте, после службы приходит в контору и, в ожидании мужа, звонит знакомым, просматривает газеты либо болтает с Верой Ковшовой. Когда они поселились на улице Горького, Надя реже стала заезжать к мужу. Да и зачем было торчать в прокуренной конторе, когда у тебя чудесная квартира.

После поездки в Рузу прелести отдельной квартиры вдруг потеряли для Нади всю привлекательность — она снова стала засиживаться у Чакуна. Гаврилов старательно избегал встреч с нею. Чувство раскаяния вызвало в нем кипучую энергию: он написал в Прагу и Травнице, надеясь, что хоть дядя Либуше — старый учитель Ян Паничек — знает, что произошло в семье брата, почему не отвечают на его письма. Может быть, доктор Иржи Паничек и его дочь уже не живут в Праге? Одновременно, несмотря на совет железнодорожного, майора не писать больше никуда, он взял да и написал «наверх».

Долго сидел над письмом Гаврилов, а когда свез его на Старую площадь, стал думать, зачем он это сделал. Ну, в конце концов, какое дело главе государства до того, что он, Гаврилов, полюбил какую–то там чешку! Но тут же другой голос успокаивал его: «А почему бы тому не заинтересоваться судьбой рядового гражданина, или, как он изволил сказать, «винтика»? Разве это не является священной обязанностью руководителя государства? Не все же время рассуждать только об общем благе?»

В яблоке более десятка семечек, на яблоне несколько ведер яблок, а вырастает яблоня из одного семечка. Так и счастье народа складывается из множества судеб. Разве не так?

…Руки у Гаврилова дрожали, когда он вскрывал пришедший из Чехословакии продолговатый конверт. В нем лежало письмо Гаврилова к Паничеку и записка служащего травницкой почты Иожефа Чепички. Чепичка писал, что травницкая почта, к сожалению, не может вручить письмо содруга Гаврилова адресату, так как старый учитель Ян Паничек год тому назад умер…

Ответ «сверху» пришел в солидном конверте со штампом «Правительственная». Отличная меловая бумага, а написано в ней было до обидного мало. Как только Гаврилов прочитал, что ему «надлежит обратиться в административный отдел Моссовета», — он понял, что глава государства не видел его письма.

Из Моссовета Гаврилов шел пешком по улице Горького. Ярко горели вечерние огни. Широкой рекой лился по обеим сторонам улицы людской поток. Пестрый конвейер машин поблескивал лаком. Улыбки, смех, оживленный говор. Гаврилов тоже мог бы смеяться, как этот мужчина с розовощеким бутузом на руках. Наверно, и его сын так же лопочет. Почему он мучается? Только потому, что законом не предусмотрена любовь Гаврилова к чешской девушке. А любовь? Она считается с этим? Нет! Она может соединять черного, как скалы Нубийской пустыни, мавра Отелло и белую, как лилия, венецианку Дездемону; царя Петра и маркитантку Катрин; бедного бакалавра Карла Маркса и аристократку Женни фон Вестфален; крестьянского сына с Оки и американскую танцовщицу… Но что же делать? Куда еще идти? «Кому повем печаль мою?» Да, кому? Да и с чем идти? Что еще он может сказать? То, что он любит? Аргумент, конечно, сильный, но достаточный ли в наше время, когда для решения этого вопроса не важна любовь и не важен, тот, кто любит, а важно, на каком основании он полюбил, кого полюбил, почему полюбил, зачем полюбил?!

…Однако его просят сдавать книги, уже поздно. А на улице зябко. С Москвы–реки тянет пронизывающим холодом. Автомобили бегут на малых скоростях, разбрызгивая потоки грязной воды. Москвичи жмутся к подъездам, иные бегом спешат к метро. Другие, презрев осеннюю нуду, шагают напролом по лужам. Мотоцикл мокрый, холодный. А может быть, заехать в ресторан и обогреться?

Ресторан назывался именем какой–то реки — не то «Камой», не то «Иртышом», Гаврилов не запомнил.

В залах стоял гул. Пахло пивом и жареным луком. Под аляповато расписанным маслом на темы изобилия потолком плавал дым.

Гаврилов с трудом отыскал свободный столик. Не успел он сесть, как услышал над собой голос:

— Свободно?

— Да, — ответил он, не поднимая головы.

Худощавый мужчина лет сорока двух, однорукий, с выгоревшими бровями и темным, обветренным лицом, сел напротив Гаврилова, положил на стол пачку папирос, щелчком ловко выбросил одну, сунул в рот. Достал спичку из коробка, затем взял коробок и спичку в руку и отрывисто взмахнул. В кулаке загорелся веселый огонек. Но Гаврилов ничего этого не видел — он был занят своими мыслями. От них отвлек его однорукий — он раскурил папиросу, метнул к потолку мощную струю дыма, поёрзал на стуле и сказал, слегка краснея:

— Уж не вас ли, товарищ капитан, вижу?

Гаврилов отложил в сторону ресторанную карту и посмотрел на однорукого. И сразу же вспомнилось Востряковское кладбище, хмурый, заросший щетиной солдат в выгоревшей, застиранной гимнастерке. Вспомнилось чудное слово «фарсмагония».

За графинчиком разговорились. Однорукий был совсем не похож на того кладбищенского хмурого смотрителя. Серый костюм, сорочка с галстуком сделали его словно бы моложе. Да и как ему было не молодиться! Как только он кинул ту «казнительную» работенку на кладбище, где все напоминало ему о тленности жизни, все пошло по–иному: год он проработал кладовщиком и за этот год успел окончить курсы прорабов.

И вот с тех пор уже не один дом на Ленинградском шоссе под крышу вывел. Вот какие они, дела–то! А теперь пригласили на строительство нового университета на Ленинских горах.

— Понимаешь, капитан, эмгэу будем строить. Таких зданиев у нас еще не строили. Ну что там домНирензея на Гнездниковском — капля! Иль там Афремовский дом у Красных ворот — купец Афремов строил. Правда, когда Афремов снял со своего дома леса, вся Москва сбежалась смотреть. Ахали, охали да плевались. Раньше–то Москва не любила высоких домов. Купцам — ближе к земле, чтоб сарайчики, конюшни, погреба, поленницы… А вот мы, советские люди, по всем статьям к вышине стремимся, как. по жизни, так и по строительству. Факт, капитан? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: — Факт! Университет этот выдающая стройка будет. Главный корпус на сорок три этажа да шпиль со звездою на шестьдесят метров! За сорок километров от Москвы видно будет! Как маяк с моря! Вот какие дела! А вы где свою времю коротаете?

Официант принес еще графинчик. Гаврилов пил мало, а однорукий, его звали Николаем Кирилловичем Аверьяновым, пил так, как будто шибко соскучился по этому горькому для русского мужчины утешению. По–видимому, причиной тому было то, что с женой у него все еще не ладилось. Прямо Аверьянов не говорил об этом, но по оговоркам можно было понять, что хотя прораб и зарабатывал много — даже клал на книжку, в главном — «на гайке резьба съелась».

Гаврилов рассказал о своих, мытарствах. Затягиваясь дымком, Аверьянов щурил глаза, качал понимающе головой.

— Да, не по совести с тобой обошлись. Не к тому ты, видно, капитан, человеку попал. На «броневика» наткнулся. Чего, не слыхал, кто такой «броневик»? Это в народе так кличут тех, кто под бронь определился, когда мы с тобой на передовой горе полными ложками хлебали… Понял? Ну вот, а теперь, видишь ли, кое–кто из них боится, что мы, фронтовики, с места их столкнем. А зачем они нам? Жизнь в нашей стране просторная — должностев всем хватит. Ну вот ты, капитан, и наткнулся на такую паскуду. Да ты не горюй. Уладится. Нас с тобой за так, за семик–пятак не возьмешь. Налей еще!

Выпив, Аверьянов, продолжал:

— Понимаешь, капитан, мы с тобой, наверно, обойденные. Другие мужики как–то легко, как кирпич к раствору, прилепляются и к жизни и к любой бабе. А вот ни ты, ни я такого цементу не имеем.

Гаврилов слушал Аверьянова, а сам думал о том, что вот оборвалась еще одна нить: умер Ян Паничек… Ну почему он не написал в Травнице год назад? Старый учитель помог бы развязать узелок. А что теперь?.. Либуше не отвечает, разрешение на выезд не дают. А тут черт с Надей его попутал…

А Аверьянов все говорил и говорил.

— Ну что ж, капитан, — гудел он чуть–чуть глуховато, как дальний колокол, — а ведь мы с тобой еще не старые. Мне думается, упадет счастье и на нас. Я полагаю, что счастья в целом мире, как дождя на небе… И нам небось капля достанется.

Он взял рюмку, поднял к глазам и глянул на свет.

— Выпьем, капитан, за наше счастье!

И, не дожидаясь Гаврилова, выпил.

Гаврилову пришлось заночевать у однорукого: тот ни за что не хотел отпускать его и все уговаривал пойти на строительство университета.

— Ты мне сразу понравился, капитан, — говорил он, — еще там, на кладбище. Не побрезговал разговором со мной. И сейчас разделил вечер, уважил… Тяжело мне, капитан. Ходил сегодня на развод, а меня и не женили, и не развели: опять остался и женатый и фактически холостой… Фар–рсмагония какая–то!

Он уснул на полуслове, а утром виновато моргал глазами. За чаем сказал:

— Ты меня, капитан, не суди. Перехватил я вчера. — Он тяжко вздохнул. — А все через бабу свою. Не ладится у меня с ней. Говорил я тебе ай нет: на развод я вчера ходил.

— Говорил, — сказал Гаврилов.

Ну вот, с того и зашел в шалман. Хорошо еще, что с тобой, а не с другим с кем встретился… Я ведь на эту штуку немного, — он вздохнул, — больной: по наследству досталось. А тут еще баба! Не хочу я с ней жить! Понимаешь, дал ей срок, а она не одумалась и совсем искурвилась. Ну, я ведь тоже тебе не какой–нибудь… изгиляться не позволю. Ну, да ладно, хватит об этом. Идем, капитан, к нам на университет работать, а? Столько туда фронтовиков собирается! И танкисты, как ты, и саперы, и минеры, и связисты, и нашего брата, пехоты, хватает. Курсы разные открыты — и работай, и учись! На все желания ответ есть!

Гаврилов прищурил глаза и тихо сказал:

— Спасибо, Николай Кириллович! Надумаю, непременно приду.

— Ты не понимай меня, капитан, так, что я принижаю твою работу. Нет! С Ленинских гор видно, как Москва поднимается. Скажу тебе: когда глядишь оттуда, с Ленинских–то высот, сердце радуется. Растет наша Москва, шагает вперед. А ежели к воображению прибегнешь, то видишь такое, что дух замирает и горе свое росинкой кажется. Жалко, немцы в Кюстерне руку у меня отняли: такую жизнь двумя руками надо брать.

Когда Гаврилов летел на мотоцикле по набережной, ему хотелось петь. Хороший этот Аверьянов! Ведь то, что он говорил, стучится и ему в сердце. Разве он, Гаврилов, не поклялся Либуше, что будет строить этот город, слава которого звезд коснется? Скорей бы окончить институт. А с Фрунзенской уходить надо. Аверьянов прав, на университет, на передовую надо. К тому же и от Нади, от этого греха, подальше…

Глава восьмая

Косогоры, овражки, сады, обтянутые колючкой, собачий лай из–под ворот, голубятни… Что это — провинция? Какой–нибудь Задонск или Пропойск? Как–то не верилось, что в двух–трех километрах по прямой — крупнейший город мира, великая столица социализма Москва.

Трясясь по проселку, Гаврилов думал о том, что эти домишки и эти садочки, словно бы законсервированные со времен Алексея Михайловича Тишайшего, скоро будут срыты и возникнет здесь новая жизнь, без табличек на калитках — «Осторожно! Во дворе злая собака!». Встанет новая Москва. И эту новую Москву будет строить и он, Гаврилов.

Свернув с Воробьевского шоссе на проселочек, тянувшийся через деревеньку, Гаврилов поехал в сторону Калужского шоссе.

Еще издали он увидел большую толпу, стоявшую у входа в управление строительства университета. Опытным глазом сразу определил, что за народ собрался здесь. Тут были демобилизованные из армии и флота — ладные, подтянутые хлопцы, зеленая молодежь, пришедшая на стройку по призыву комсомола, и старые опытные строители. В толпе мелькали гимнастерки, бушлаты, ватники и спецовки.

Гаврилов понял, что ждать придется долго, откинул опоры, поставил на них мотоцикл, закурил и присел на седло. Но все оказалось проще, и ждать не пришлось: из управления вышел человек и спросил, есть ли среди ожидающих экскаваторщики и бульдозеристы? Несколько рабочих, в том числе и Гаврилов, подошли.

— Идемте! Вы нужны в первую очередь!

Освободившись, Гаврилов попытался разыскать Аверьянова, но не смог — Аверьяновых на стройке оказалось несколько. Разыскивая Аверьянова, он впервые увидел, как же велика территория строительства. И всюду люди, машины, железо, штабеля лесных материалов, горы красного кирпича. На строительстве университета работали не только профессиональные строители, но и солдаты и даже заключенные. Он встретил их как раз за Потылихой, над оврагом, там от станции Матвеевская Киевской железной дороги тянулась «ветка», по которой подавались строительные материалы. «Урки» возвращались с разгрузки кирпича. Их колонна тянулась черной змейкой. Шумно, со ржанием и присвистом, не обращая внимания на замечания конвоиров, они прошли мимо Гаврилова, выплеснули на него какую–то непристойную остроту и скрылись за корпусом бетонного завода. Эта встреча оставила у Гаврилова неприятный осадок.

Возвращаясь в город, Гаврилов завернул в Нескучный сад. Посасывая ароматную папиросу, долго смотрел на Фрунзенскую набережную. «Интересно, Чакун еще там?.. А зачем он тебе? Брось, хватит, Гаврилов! Скажи, что тебя тянет к Наде. Для оправдания можешь сказать, что прощание у вас было какое–то неладное. Верно?»

Вчера, когда он собрался уже ехать, Надя спросила его, заметно сдерживая волнение:

— Уходите?

Он кивнул.

— Хотите, Гаврилов, скажу откровенно, что я об этом думаю? Мальчишка вы, Гаврилов! Здесь у вас была какая–то перспектива, а там что? Таких, как вы, тысячи! — Она понизила голос до шепота: — Вы просто бежите, но вы еще придете, в ногах… — Она не договорила, как девчонка выбежала из конторы.

Почему он не остановил ее?

Эх, если б люди знали, что ждет их впереди, сколько ложных шагов не было бы сделано! Разве мог Гаврилов предполагать, что поездка на Рузу будет иметь такие последствия. Он, конечно, не верит ни в бога, ни в черта, но Надя, как видно, не зря накаркала ему страдания. Вот он теперь и разламывается между желанием и совестью. Ну на кой черт судьба столкнула его сначала с чешкой, потом с этой…

Гаврилов забыл о погасшей папиросе. Снизу, с реки и от города, несся гул. Город был похож в одно и то же время и на неспокойный табор, и на горную реку. Сизая мгла, висевшая над ним, чуть–чуть скрадывала его истинные размеры, а то и дело вспыхивающие то тут, то там огни электросварки пылали, как боевые факелы среди лагеря наступающей армии.

Город великой судьбы. Город со странными названиями улиц: Хамовники, Швивые горки, Сивцевы вражки, Собачьи площадки… Город, над которым давно уже встала заря необозримого будущего.

Внезапно Гаврилова охватил острый приступ тоски! «А может быть, плюнуть на все и махнуть куда–нибудь за тридевять земель? В Сибирь, например?»

Гаврилов остановил мотоцикл возле конторы СМУ‑12. Под тусклой лампой на приступках сидел сторож дядя Федя.

— Ты чего приехал? — сонным голосом спросил он.

— Так, — неопределенно ответил Гаврилов, достал портсигар, предложил сторожу.

Покурили.

— А чего это на твоей машине нынче новый работал? — спросил дядя Федя. — Ты в отпуске или по бюллетню?

— Ушел я, дядя Федя.

— Куда же?

— На университет.

— Учиться решил, хорошо! Ученому нынче скрозь дорога!

— Нет, дядя Федя, — сказал Гаврилов, — работать там буду.

— Это что же, на Воробьевых горах?

— Да.

— Здорово шагаешь! Здорово!

Гаврилов затоптал окурок, пожал руку сторожу и сел на мотоцикл.

— Счастливо тебе! Смотри, не загордей только! — крикнул сторож.

Несясь по вечерней Москве, Гаврилов улыбался: «Смотри не загордей!»

С Фрунзенской набережной Гаврилов выбрался на Садовое кольцо. Затем на улицу Горького и тут у Елисеевского магазина встретил Надю Чакун. Неожиданная встреча смутила обоих. Но Надя быстро овладела собой: она оттянула Гаврилова в сторонку от дверей, через которые непрерывным потоком текла людская река.

Гаврилов ждал, что Надя спросит его, как он устроился на новом месте, но Надя заговорила о другом:

— Вы любите музыку, Гаврилов? — спросила она и, не дав ему ответить, сказала, что ей удалось достать «чудные» пластинки с записями Вертинского и Бена Гутмана. Пластинки можно прослушать сейчас.

Заметив, что Гаврилов запнулся, она сказала, что в двух шагах отсюда живет ее подруга. «Чудная квартирка!» Подруги сейчас нет — она три дня тому назад уехала в Сочи, а ключи оставила ей.

— Ну как?

Гаврилов нерешительно пожал плечами и хотел уж сказать, что ему надо домой, как Надя опередила:

— Боитесь?

— Нет! — решительно, чуть оскорбившись, ответил он и спросил: — А Чакун?

— На активе, в Моссовете. Только к полночи дома будет.

Квартира состояла из одной комнаты, кухни и ванной. Обстановка дешевенькая. Ее скрашивала драпировка из ситца теплых веселых тонов, подобранного со вкусом. Понравилось Гаврилову и то, что стены не были ничем заляпаны: никаких фотографий или безвкусных картинок.

Надя сбросила пальто. На ней оказалось платье с сильным, более чем допускала скромность, вырезом, так что были видны ее маленькие груди. Пахло незнакомыми, сильными и неприятными Гаврилову, духами.

Надя быстро и притом с непринужденной легкостью накрыла низкий журнальный столик скатеркой, поставила бутылку коньяка, рюмки, какие–то сладости. По тому, как она хозяйничала, Гаврилов понял, что квартира подружки хорошо знакома Наде. Меж тем она наполнила рюмки, завела патефон и прямо с ногами забралась на широкую, покрытую дорогим текинским ковром софу. Свернулась кошечкой, но так, чтобы ее было видно Гаврилову и чтобы он был виден ей.

— Ну же! — сказала она продолжавшему стоять Гаврилову. — Садитесь рядом! Что вы стоите?

Гаврилов сел. Выпил коньяку. Затем закурил. Коньяк и пластинка за пластинкой сменялись на центробежном круге патефона… Ушел Гаврилов поздно и дома, лежа в постели, долго не мог уснуть: Надя сегодня была не такой, как тогда, в Рузе, — сегодня она была какая–то вульгарная во всем — и это платье с глубоким вырезом на груди, и коньяк, и пластинки, и разговор ее. Да и потом эта подружкина квартира, в которой она как своя. Что это — дом свиданий? Может быть, сюда вообще ходят разные люди? А Чакун? Неужели он ничего не знает? Совсем, что ли, телок?

Лежа без единой крупинки сна в глазах, Гаврилов долго не мог освободиться от навязчивых подробностей этой встречи с Надей — они наплывали на него, мешали спать. Шел четвертый час, а вставать ему теперь не в шесть, как это было вчера, а на полчаса раньше — ездить–то надо не на Фрунзенскую набережную, а гораздо дальше — на Ленинские горы, чуть ли не под Востряково… Нет, с Надей надо кончать! Никаких патефонов, никаких встреч. «Здравствуй» и «до свиданья», и все!

Как только он пришел к этому решению, явился сон, да такой молодой, здоровый и крепкий, что сразу же свалил его.

Такого размаха, такого широкого фронта работ и многолюдья Гаврилов еще не видел. И несмотря на то, что зима оказалась трудной — обильные снегопады и частые оттепели превращали землю в месиво, — Гаврилов работал с удовольствием. Его даже не раздражало и то, что теперь приходилось много времени тратить на переезды. Но к весне напряжение сказалось, и он стал уставать: стройка в одном конце Москвы, институт в другом, а общежитие в третьем. Правда, «даймлер» выручал его, но иногда Гаврилов так выматывался, что оставался на стройке и спал на деревянном сундуке в конторе прораба.

Он не огорчался и не переживал это как беду. Строительство захватило его настолько, что Гаврилов лишь изредка вспоминал о том, что где–то существуют театры и концертные залы. Что где–то, может быть, ждут и его, думают о нем.

Он давно уже не писал в Прагу и бог знает сколько времени не видел Фрунзенскую набережную.

На строительстве, как и говорил Аверьянов, «на все желания ответ есть». В наскоро сколоченном клубе каждый вечер то лекция, то техническая конференция, то совещание. Перед строителями на каждом шагу возникали различного рода проблемы, решать которые нужно было смело и быстро. Какой должна быть несущая конструкция главного корпуса? На какой фундамент поставить здание высотой в четверть километра? Как избежать колебаний в верхней части сооружения?

В России никогда не строились небоскребы, если не считать соборных и монастырских колоколен да фабричных труб. Самым высоким зданием в Москве до революции была колокольня Ивана Великого — восемьдесят один метр.

Американцы ставят небоскребы на скальные грунты. Ленинские горы — глина, а она коварна. Главный конструктор предложил вынуть на участке столько глины, сколько весит главный корпус, и поставить здание на это место.

Экскаваторщики вырыли котлован глубиной в девятнадцать с половиной метров. Бетонщики отлили ячеистую плиту толщиной в семь метров. Ее опустили в котлован, и на нее начали ставить здание…

Нет, Гаврилов правильно поступил, что пришел сюда. Да и как могло быть иначе! Пчела, не собирающая цветочной пыльцы, не дает меда. Это, конечно, хорошо сказано. И все же полного удовлетворения у Гаврилова не было. Причина? Ему не нравился проект университета. Группа академика Руднева, как казалось Гаврилову, создавала проект с намерением соорудить не столько здание, удобное для многих тысяч студентов, сколько «памятник эпохи». И действительно, и на ватмане и в макете университет выглядел необычайно помпезно. А внутри за толстым камнем стен, окованных бронзой, много парадных интерьеров, пышных лестниц, арок, переходов, тяжелых люстр, бра и канделябров и мало простоты и удобств. Помпезность лишила университет изящества архитектурных линий.

И все же на стройке было интересно. И Гаврилов решил использовать это благоприятное обстоятельство. Он работал и учился до самозабвения. Учился везде: и на экскаваторе, и в институте, и на лекциях и технических конференциях, и на совещаниях на стройке. И время мчалось с огромной скоростью. В полете этого времени старое забывалось и постепенно уходило в прошлое. И, быть может, оно совсем бы ушло, если б случайная встреча не воскресила картины прошлого.

Шедший справа большой автобус–лимузин линии «Площадь Свердлова — аэропорт Внуково», застигнутый красным светом, чуть не наехал на Гаврилова у стоп–линии при въезде на Малокаменный мост. Он хотел было отчитать «раззяву», но когда посмотрел в кабину — застыл от удивления: за баранкой сидел…

— Морошка! — крикнул Гаврилов.

Шофер обернулся, настороженно сощурил глаза, затем поморгал ими, опять вприщур посмотрел на Гаврилова, улыбнулся такой знакомой улыбкой и кинулся к дверце.

— Капитан! Вы!

Следуя за автобусом, Гаврилов доехал до «Метрополя».

У Морошки была крохотная комната в Петроверигском переулке, в той его части, которая круто спускается к Солянке.

Дом каменный, старый, стены толстые, окошечки маленькие, как смотровые щели крепостного бастиона. Жена у Морошки смуглая и тугая, как слива. Был еще маленький Морошка. Крохотный, тонкошеий хлопчик на суховатых ножках и с большой головой. Держался он, как отец: прямо и с каким–то ленивым величием.

— Бисмарк растеть! — сказал Морошка, показывая на сына. — Ось яка голова! Если будет умом набита — куда тогда нам, дурным, податься? Ну, иди к мамке. Дай старым фронтовым товарищам поговорить. — Отец что–то сунул сыну и помог переступить порог.

Судьбы людей — не русла рек: Морошка всю войну мечтал вернуться к себе в Ново—Алексеевский район Воронежской области, на завод эфирных масел, где он до войны работал механиком и где оставил, уходя на фронт, любимую девушку Симу Бубекину.

Как же спешил Морошка домой из Маньчжурии после демобилизации!

Дома Морошка нашел все на месте. Мать, бодрая и такая же неугомонная, продолжала работать на том же заводе, где работал и он; его должность ждала своего хозяина.

Но Симка Бубекина не дождалась — вышла замуж. Ну что ж, вышла так вышла: все девушки, за редким исключением, выходят в конце концов замуж. Хоть бы за стоящего человека… Нет! Соблазнилась теплым местом мужа — заведующего чайной, мордастого хитрюги, который сумел улизнуть от военной службы.

Морошка прожил дома три дня. Он не мог больше видеть Симку Бубекину с этим… Перед отъездом они все же встретились. Симка плакала, винилась перед Морошкой. Жаловалась на свою судьбу. Морошка молчал. Это еще больше расстраивало Симку. Когда они расставались, Морошка сказал:

— Слухай, Сима! Что было, того не вернуть. А за жизнь твою с этим… — он долго не мог найти подходящего слова и, так и не найдя его, сказал: — сама перед собой ответ держи.

На следующий день Морошка попрощался с матерью и уехал в Москву. Два года сидел за баранкой на фургоне «Скорой помощи». Не выдержал — ушел. Смерть и кровь надоели и на войне. Стал таксистом. Работенка муторная, перешел на автобус.

Гаврилову давно пора было уходить, но Морошка не отпускал: «Ще трошки», — говорил он. Однако Гаврилов чувствовал себя неловко: малыш давно уже клевал носом, да и гостеприимная хозяйка то и дело прятала зевок в ладошку. По–видимому, в этом доме рано вставали и рано ложились спать. К счастью, родители догадались уложить мальчика на диван, и он быстро уснул. А друзья–однополчане продолжали сидеть…

Сколько же было переговорено в этот вечер за чудесной смородинной наливкой, которую готовила сама хозяйка! Сколько воспоминаний прошло перед друзьями. От Морошки Гаврилов узнал о Бекмурадове и Скурате. Подполковник Скурат был уже на «гражданке». Морошка встретил его в Институте нейрохирургии, когда работал на «Скорой помощи». Бекмурадов получил чин генерала и теперь командовал крупным танковым соединением, входящим в состав оккупационных войск в Германии.

Гаврилов ушел от Морошки, когда часы на Спасской башне пробили полночь. Встреча и вызванные ею воспоминания разбередили душу. Нехотя покидал он этот милый дом. Гаврилов вышел от Морошки так, как уходит одинокий путник темной ночью из теплого, светлого дома в степь, где снежные вихри вьют суровую кудель. Здесь, у Морошки, у теплого семейного очага, Гаврилов почувствовал, как он устал от одинокой жизни.

Часть третья

Глава первая

Прошло пять лет. Исчезла тихая деревенька с Ленинских гор, и на том месте, где стояли приземистые домишки и по овражкам лепились вишневые садочки, вырос и зашумел листвой молодой парк.

Тысячи москвичей и приезжих, иностранные гости и туристы устремлялись к новому университету. Придерживая шляпы, смотрели на горевший золотом смальты шпиль, на высоченные здания и башни с часами, на прямые, как стрела, новые магистрали. Самыми интересными были, конечно, парк и площадка, с которой открывался вид на Москву. Скоростные лифты едва успевали поднимать всех к башне главного корпуса университета, откуда открывалась тонувшая во мгле туманной дымки Москва.

Столица гудела, охваченная пафосом стройки: в Лужниках, на огромном пространстве, московские строители воздвигали величайший в стране комплекс спортивных сооружений.

Новые дома поднялись на Фрунзенской набережной. Новыми зданиями обставились и Можайка, и Ленинградское шоссе, и улица Горького, и Беговая, и Песчаные, и Черемушки… Целые улицы новых домов шагнули прямо в поле.

Новое… Новые… Здесь надо бы остановиться и поразмышлять, потому что слово «новое» стало наиболее употребительным в обиходе нашей страны; смелая мысль, долго томившаяся, словно загнанный в клетку орел, после XX съезда Коммунистической партии взмахнула крылами и пошла ввысь… Но автора ждет его герой. Тем более что новое коснулось и его жизни: Гаврилов окончил институт и стал архитектором. Управление строительства университета дало ему комнату за Крестьянской заставой.

В маленькой гавриловской комнатке отпраздновать эти события собрались друзья. Пока женщины накрывали на стол, мужчины рассматривали альбом и рисунки, развешанные на стенах. Акварель, карандаш, темпера — великие творения русских архитекторов от Бармы до Ухтомского: Кремль, московская церковная архитектура, подмосковные усадьбы. Где только не побывал Гаврилов на своем стареньком, по–верблюжьи выносливом мотоцикле. Звенигород, Коломна, Зарайск. Ни одного выходного дня, ни одного праздника даром! Все пригодилось для работы над дипломным проектом. Теперь студенческая пора позади, государственные экзамены сданы, дипломный проект защищен и принят к производству. Скоро по нему начнется строительство на юго–западе Москвы. Рисунки и акварели Гаврилова вызвали общее одобрение, а Аверьянов, переворачивая с помощью протеза листы альбома, восторженно восклицал:

— Ну, капитан, — удивил! Вот уж что правда, то правда: не топор тешет — плотник.

А университетский прораб гудел:

— Сказать правду, Василий Никитич, комнатенка у тебя зачуханная, а ты из нее планиду сделал! Ну и ну!

Сели за стол. Парадом командовали две женщины: жена прораба и славная, милая девушка, не сводившая влюбленных глаз с Аверьянова, Маша, как он сам запросто представил ее.

Бутылки с шампанским стояли, как артиллерийская батарея. Первый «салют» был за блестящую защиту диплома. Потом, по предложению Аверьянова, пили за скорое свидание Гаврилова с женой.

Гаврилов хотел было отказаться от тоста, но на него все накинулись, а прораб сказал, что пятьдесят четвертый год не сорок седьмой! Что настали другие времена, и возврата к старому не будет.

Пробка стрельнула в потолок и упала обратно на стол. Это было отмечено как хорошая примета: значит, за сим столом предстоят и другие торжества.

Часа через два кто–то из гостей подал мысль пройтись, посмотреть, что вокруг делается.

Когда шли обратно, Аверьянов сказал:

— А домишки–то тут, капитан, стоят чисто нищие на церковной паперти! Вот живешь в новом доме и кажется, будто всегда так было: и горячая вода, и газ, и телефон, а как попадешь сюда, иль в Замоскворечье, иль там на Пресню, сразу видно, почему партия и правительство взялись за жилища! Все эти домишки — чисто клопы… Их, как вражий класс, к ногтю надо! Чего, капитан, смеешься? Иль не так сказал?

— Так, Николай Кириллович, так! А смеюсь тому, что вы хорошо сказали. Выход действительно тут один: к ногтю. А на этом месте мы с вами построим новые светлые дома, широкие улицы, парки.

— Гляжу я, хлопцы, — сказал прораб, — и думаю: никогда наш брат строитель не останется без работы. Вот скоро Василь Никитич новый проект даст, и будем мы такие дома ставить — закачаешься!

Мысль прораба понравилась всем, решено было вернуться к столу и отметить ее доброй порцией вина.

Гости ушли поздно. Гаврилов проводил их до Крестьянской заставы, посадил в такси, снял шапку и пошел навстречу свежему ветру.

Возвращаясь домой, Гаврилов думал о том, что вот он и добился своего — стал архитектором. А в личной жизни все остается в прежнем положении. Конечно, он давно мог бы жениться и даже обзавестись детьми. Но зачем ему жениться, когда он уже женат?

Некоторые из его друзей считают, что Гаврилов после контузии того… недотепанный. Ему и самому иногда кажется, что он действительно «недотепа». Все еще верит, что встретится с Либуше. Как же он встретится, если она не отвечает на его письма? За все время он получил одно письмо в Чите в 1946 году, когда лежал в госпитале. Либуше писала, что у них родился сын. Сын! Как же радовался Гаврилов! Всем раненым, сестрам, нянечкам уши прожужжал. Ночи не спал от радости. Какой он, сын–то?

И виделся ему здоровый, похожий на мать мальчик с льняными волосиками, крупными голубыми глазами. Сын!

Больше писем не было. Сколько он ни писал, Либуше ни разу не ответила. Его письма уходили как вода в песок. Иметь жену, иметь сына и быть одиноким!

Недавно, когда он ехал в институт, встретилась Надя Чакун. Он хотел остановить ее, не успел — открылся светофор.

Вернуться? Догнать? А зачем? Ни ему, ни ей это не нужно.

Есть у Гаврилова три птахи–сестры: одна где–то в Киргизии, другая, та, что замужем за журналистом, на Дальнем Востоке, третья — в Архангельске со своим полярным летчиком.

Друзья по работе? Но чем они могли помочь ему? Видели, что Гаврилов часто грустит, старались вовлечь его в компанию, тащили на танцевальные вечера, на всякие там именины, дни рождения — на «Веру, Надежду, Любовь и мать их Софью». Знакомили с девушками, старались оженить парня.

Люди постарше, погрубее резали прямо: «Бабу ему надо. Парень красный, как яблоко, вот–вот с дерева упадет!»

Помочь Гаврилову устроить свою судьбу хотели многие. Ему иногда казалось, что и соседка по квартире, тетя Нюша, неспроста жужжала ему в уши о своей дочери Кланьке, и старшина милиции, регулирующий движение у переезда, казалось, тоже готов был принять участие в его судьбе. И старый усатый швейцар Моспроекта, кажется, вот–вот возьмет и спросит: «Ну как, товарищ Гаврилов, ты все еще не женился?»

Голова отяжелела от вина. Гаврилов пошел быстрее. Стало лучше, ветер приятно холодил лоб и щеки. Навстречу ему шагала утренняя заря.

Он остановился, закурил и долго смотрел на разгорающееся пламя зари.

Глава вторая

Около Алешинских казарм, где Крутицкий вал резко ломается и делает на самом изломе узину, милиционер–регулировщик перекрыл движение. И вот в этот момент в правом боку Гаврилова что–то кольнуло, да так, будто ему нанесли тяжелый боксерский удар. Гаврилов подумал — не вернуться ли ему домой, но тут же отказался от этой мысли: разве можно? Его ждут! Не поехать — завалить проект, в который вложено столько сил.

Минут пять мотоцикл стучал вхолостую — колонна солдат, извиваясь, как змея, втягивалась во двор казарм. Гаврилову казалось, что солдаты толкутся на одном месте и что если милиционер надумает еще задержать движение, то он свалится…

Наверно, не надо было ехать сегодня. Еще с вечера он почувствовал себя плохо. Осколки, крохотные кусочки японской бомбы… Военврач в Хабаровске показывал Гаврилову рентгеновский снимок. «А эти, — сказал он, — придется оставить». Еще сострил: «Они здесь, как в сберкассе!»

Хорошенькая сберкасса! От этого «вклада» с ума можно сойти! Между прочим, врач предлагал задержаться в госпитале еще на три месяца. Но Гаврилов не захотел и дня лишнего оставаться: скорее в Москву! Правда, врач говорил, что с этим «металлом» можно двести лет прожить. Но предупредил, что при воспалительном процессе в районе их залегания осколки могут дать побочные явления, не мешает в Москве обратиться к специалисту.

Где там — некогда было! Учеба, работа, хлопоты о Либуше. А в общем, ерунда! Просто распустил себя. Кончил институт и размагнитился. А теперь, когда с проектом «подзатерло», скис. А воля на что? Сжать зубы надо! Вон милиционер уже встал боком — путь открыт…

Мотоцикл «прыгнул», милиционер погрозил вслед.

Всю дорогу Гаврилов думал о судьбе своего проекта. Сколько похвальных слов лилось. А как жали ему руки члены государственной комиссии. Проект был рекомендован к использованию в строительстве Москвы. И вот теперь, когда дошло до дела, на пути появились надолбы, ежи, рвы… Члену архитектурного совета — академику архитектуры Удмуртцеву — не понравился его проект. Но он не «мальчик из архитектурного», а танкист! Не сойдете с дороги, уважаемый академик, пойду на таран!

Гаврилов улыбнулся. Он сказал последнюю фразу громко, во время ожидания зеленого сигнала на Солянке. Шофер со стоявшего рядом «МАЗа» услышал и, не поняв, о чем говорит мотоциклист, спросил:

— Ты чего это? Сейчас дадут зеленый!

— Зеленый? Ему очень нужен зеленый!

Сквозь утреннюю столичную толчею машин и пешеходов Гаврилов пробирался, как щепка на гребне потока, — голова была занята одним: завалят проект или удастся отстоять его.

Насколько же в институте все казалось проще: стоит получить диплом, и ты — зодчий. Ты строишь дома. Да что дома! Города со стадионами, школами, бассейнами, мостами, каких еще никто и никогда не строил! И вот институт окончен, тебе вручили диплом, пожали руку, похлопали по плечу, дали должность — действуй. Но не успел ты сделать и шага — кинули бревно под ноги. Ему, конечно, повезло — сразу попал в магистральную мастерскую, а остальных ребят раскидали кого куда, посадили за рейсшины, к чертежным доскам: разрабатывайте чужие идеи, вы еще, мол, не архитекторы, сначала потрубите в качестве «помоганцев», а там видно будет.

Да, долго будут помниться институт и его коридоры, где в свободное время всегда было полно и шумно, как в пчелином улье. Будущие Баженовы и Казаковы разделывали здесь под орех «ашугов бронзового века», «кондитеров» и «высотников». Особенно доставалось создателям «ансамбля окаменевших пирожных» — так здесь называли павильоны Сельскохозяйственной выставки. Не остались без внимания и авторы «гельфрейхских соборов» — архитекторы высотных зданий на Котельнической набережной, на площади Восстания и на Смоленской.

Институтские коридоры! Пора студенчества! Мечты, дерзания, стремительные полеты фантазии. В институте Гаврилов, наряду с дипломным проектом жилого комплекса, увлеченно работал над ансамблем спортивных сооружений на Ленинских горах. Этот проект делался по «заказу сердца». Гаврилов излазил склоны так любимых москвичами гор вдоль и поперек. Отличное место! Недаром друг Герцена архитектор Витберг собирался строить здесь памятник победам русского оружия в Отечественной войне 1812 года. Проект Витберга был грандиозен, но он не нашел отзвука в сердце Гаврилова. Зато строки Александра Герцена о Воробьевых горах заставили задуматься.

«Весь город стелется у их подошвы, — писал Герцен, — с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга. Эту гору обогнул Наполеон со своей армией, тут переломилась его сила, от подошвы Воробьевых гор началось отступление».

Ленинские горы! Здесь, в виду Москвы, более ста лет назад Александр Герцен и Николай Огарев поклялись пожертвовать жизнью за лучшие идеалы человечества. Как же хорошо отсюда смотрится Москва! По утрам она чуть–чуть затянута дымкой, и ее жизнь угадывается лишь по гулу. А вечерами внизу чудится не город, а огромный морской рейд, заставленный судами, ждущими свободных причалов.

Гаврилов долго не мог найти изобразительного решения, и вот когда он был близок к отчаянию, вдруг отчетливо представил себе на вершине Ленинских гор стальную трехсотметровую стрелу. В ее наконечнике горят проблесковые огни, как на маяке. В корпусе бегают лифты. Они поднимают прыгунов к стартовой площадке лыжного трамплина.

Облицованная золотистой смальтой стрела сверкает, как солнечный луч. В ее конструкции столько легкости и изящества, словно она только что оторвалась от тетивы и устремилась ввысь.

По бокам, у основания стрелы, — крылья из стекла и легкого металла. В них хранилища для лыж, раздевалки, души. А над ними — площадки, как прогулочные палубы. На них — москвичи, с азартом наблюдающие за состязаниями прыгунов с трамплина. Работая над проектом, Гаврилов часто ездил на Ленинские горы. Он подолгу простаивал наверху и смотрел на город, мысленно представляя себе новую Москву — широкие улицы, замощенные плитами цветных пластмасс. Улицы без духоты и пыли. Дома, тонущие в зелени парков и садов. Мосты, окрашенные в яркие веселые тона: белый, красный, золотой…

Пройдет немного времени, и Москва, конечно, станет такой. Но к чему все это приходит на ум теперь? Не пора ли выбираться из потока машин? Надо обойти вон тот «МАЗ», встать в первый ряд и — прямо к подъезду академии, где уже, наверно, собрались все. А Москва, она, конечно, станет мировым городом. Нужно только шире открыть дорогу молодым силам. Однако собачья боль в боку все не утихает. Кажется, еще больнее грызет…

Гаврилов уже заканчивал свое выступление, когда почувствовал, что ему вдруг стало жарко и перед глазами поплыл сизый дымок. Он сделал усилие, повернулся к чертежам — белая бумага… Сплошь белая! Посмотрел в зал — белым–бело! Гаврилов растерялся.

— Что же вы замолчали? — услышал он голос Удмуртцева.

Гаврилов понимал, что ответить Удмуртцеву нужно во что бы то ни стало. Удмуртцев яростно громил его.

— Что это за проект?! — сочным и зычным голосом опытного оратора говорил академик. — Нам предлагают многоэтажные сараи… Позвольте спросить автора этого шедевра, как он считает: существует ли архитектура как искусство? Или такого искусства уже нет и архитектор — это псевдоним инженера–конструктора? Почему все сброшено с пьедестала? Раньше было окно, обыкновенное милое окно, — теперь нет его! Что же предлагают нам взамен? Стекло, металл, резину. Что это: дом или троллейбус?

Я понимаю, сейчас не время для богатых фронтонов и колонн… Но мы же строим на века! Чем же будет отмечена наша великая эпоха?.. Товарищи! Предки оставили нам неповторимые памятники архитектуры. Захаров — Адмиралтейство, Яков Постник и Барма — храм Василия Блаженного, Воронихин — Казанский собор, Казаков — Колонный зал… А что мы оставим после себя? Может быть, эти бетонные ящики? Или похожее на элеватор книгохранилище Ленинской библиотеки? Или Дом правительства на улице Серафимовича — этот аспидный остров?

В словах Удмуртцева была какая–то доля правды. И Гаврилов часто думал об этом. Но сейчас ему хотелось сказать, что задача советского архитектора состоит не в том, чтобы строить дома–памятники, а в том, чтобы строить дешевые, светлые и удобные жилища.

Он хотел еще сказать, что красота в новом строительстве явится, обязательно явится… Но не успел, сил не стало — упал тут же, у трибуны.

Врачу «неотложки» не удалось привести Гаврилова в сознание. Со всеми предосторожностями больного снесли в машину и отвезли в клинику Нейрохирургического института, где на третий день он пришел в себя.

Бледный, ослабевший, с учащенным дыханием, он очнулся ранним утром, позвал сестру, попросил пить. С трудом оторвался от кружки с водой. Сестра послала нянечку за дежурным врачом.

После ее ухода Гаврилов стал упрашивать сестру позвонить к нему на работу и сказать, что пусть с проектом без него ничего не делают. Он скоро встанет.

Сестра улыбнулась: разве он первый, кто просит ее позвонить на работу? Сколько больных перебывало в клинике, и почти все в первую очередь не о себе, не о своем здоровье пекутся, а о работе. У всех советских людей, стоит им заболеть, создается впечатление, что без них все остановится.

Сестра записала телефон и встала, уступая место врачу.

Не глядя на Гаврилова, врач старательно заполнял «историю болезни». В палате было так тихо, что Гаврилов слышал, как скрипело перо. Подробно, с протокольной дотошностью следователя, расспрашивал врач о контузии, но особенно его Интересовали подробности маньчжурского ранения и операции.

Закончив запись и сказав несколько успокоительных слов, он ушел, а в девять часов утра в палату вошли трое в белых халатах. Среди них был и дежурный врач.

— Вот, профессор! — сказал он, остановившись у койки Гаврилова.

Дальше он стал говорить на латыни.

— Понятно! — сказал профессор и положил руку на лоб больного. Холодной, жесткой и очень тяжелой была рука профессора. От нее пахло никотином.

Затем он откинул одеяло и начал исследование: сгибал колени к животу, требовал, чтобы Гаврилов дышал, потом не дышал, прикладывал к разгоряченному телу леденящий стетоскоп, неизвестно для чего нажимал костлявыми пальцами на горло, на уши, давил на шейные позвонки и несколько раз ударил ладонью по пояснице.

Пока он делал все это, Гаврилова не покидала беспокойная мысль: где он слышал этот голос, где видел эти острые плечи, сухой затылок, нос шильцем и эти энергичные руки?

Дежурный врач подал профессору историю болезни. Просматривая ее, тот вдруг снял очки и с удивлением произнес.

— Гаврилов!

Гаврилов кивнул.

— Вот так встреча! — воскликнул профессор Скурат. — Мой старый больной, — сказал он коллегам.

С утомительной дотошностью Скурат расспрашивал Гаврилова об операциях после ранения в Маньчжурии. Затем что–то долго говорил врачам.

Гаврилов, сколько ни прислушивался к его словам, понять ничего не мог. Между тем положение его, по мнению Скурата, было довольно серьезным: осколки, оставленные госпитальным хирургом, совершили небольшой сдвиг к позвоночнику и ущемили деятельность очень важного нерва. Это и вызвало вначале потерю сознания, а потом слабость.

Осколки нужно было удалять, и притом скорее. Об этом и говорил профессор Скурат.

Руки третьего врача были теплые, осторожные и мягкие, как замша. Они по–кошачьи легко и неслышно скользили по телу. И говорил он негромко и располагающе.

Закончив свое дело, он прикрыл Гаврилова одеялом. Теперь заговорили втроем, тщательно избегая общепонятных слов. Но вот Скурат щелкнул портсигаром и сказал:

— Придется извлекать из спины осколки. Операцию сделаем денька через два–три. Согласны?

Гаврилов кивнул.

В операционной, где от блеска стерилизаторов, хирургического инструмента, непривычной конструкции ламп и у здорового человека темнеет в глазах, Гаврилова одолел мимолетный страх.

Скурат решил провести операцию под местным наркозом. Гаврилову было не только неудобно, но и утомительно лежать на животе. Он не видел, как операционная сестра мазала йодом оперируемый участок и подавала профессору Скурату шприц. Не видел Гаврилов и самого страшного момента, когда после укола в руках хирурга блеснул ланцет. Скурат на миг как бы замер, затем легким движением поднял правую руку и тут же почти незаметно опустил нож и провел им по спине Гаврилова чуть–чуть вниз. Одно мгновение разрез был похож на красную линию толщиной в волос. Гаврилов не ощутил никакой боли, только услышал тонкий металлический звук блестящих, как велосипедные спицы, зажимов.

— Ну вот, Гаврилов, сейчас сделаю последний укол — и можно будет приступить к операции, — говорил он, пробираясь к осколку. — Предупреждаю, укол будет болезненным… Шприц! Шприц! Быстрее! — покрикивал он на сестру. — Ну-с, Гаврилов, колю! Терпите! Те–р–р-пите! Ну, вот и все!

Скурат положил в эмалированную ванночку потемневший металлический осколок. Извлечение его заняло несколько секунд. Гаврилову они показались вечностью, потому что в этот момент его пронзила резкая и острая боль. Он не мог совладать с собой и, вероятно, вскинулся бы, как щука на крючке, если бы железные руки санитарки не удержали его.

— Больной, — сказала она тоном, не терпящим возражения, — давайте не будем мешать профессору!

Гаврилов сразу обмяк. Скурат извлек еще два осколка и затем, очистив раны, стал быстро накладывать швы.

…По мере выздоровления пребывание в больнице становилось для Гаврилова все более тяжелым: скорей бы на волю! Узнать, что с проектом. Пока лежал тут, полный блокнот изрисовал. Его упрекали в том, что он не сумел «привязать» угловой корпус жилого комплекса к Институту механики, выстроенному четыре года назад, когда еще свирепствовала любовь к монументальным формам в архитектуре. Верно, он не сумел тогда, а сейчас «привязал».

Между жилым комплексом и массивным, мрачноватым с виду, с фронтоном и колоннадой, институтом — молодой парк. Он обнесен деревянным забором. Забор долой! На его место — оригинальную сварную решетку на фасоннолитых бетонных столбах. Вот вам и привязка, вот вам и мостик между тяжелым ампиром и легким, современным домом. А для того, чтобы дома его комплекса не выглядели скучными, пустим в ход краски. Блоки, из которых будут собираться дома, окрашиваются прямо на заводе. Казаков, Баженов и вся русская архитектурная школа отлично сочетали белый подмосковный камень с красным кирпичом. Архитекторы вывязывали кружева из них! Лучше всего это видно на царицынском ансамбле, в Кремле и в Загорске. Но когда же, черт возьми, выпишут его?

Всегда мрачно–сосредоточенный, Скурат отвечал хриплым баском:

— Скоро, скоро!

Однажды, посмотрев анализы, сказал:

— Не нравится мне ваша кровь, Гаврилов! Баланс не тот. Ненужный крен она дает…

Что значит «баланс», он не разъяснил, а Гаврилов почему–то не решился спросить.

И опять потянулись длинные, выматывающие душу дни с обязательными измерениями температуры, анализами, обходами врачей.

Лежать было нудно, скучно, и Гаврилов, чтобы не терять зря время, рисовал этюды будущей Москвы. Эх, если б ему стать главным архитектором! Показал бы он академику Удмуртцеву, как надо перестраивать столицу! Конечно, он понимал, — он ведь не безусый юнец, жизнь хорошо обкатала его на своем грохоте, — что перепланировать Москву — задача титанов. И не тех, кто занимает высокие посты в учреждениях архитектуры, а тех, кто, не преследуя личной корысти, печется о будущем.

Старую Москву строили не архитекторы, а воины. Ее архитектурная идея рождена необходимостью надежно защищать город от набегов татар и степных кочевников. Вот и строили валы и крепостные стены толщиной в несколько саженей. Дома–крепости запирались дубовыми коваными воротами.

Необходимость создала и радиально–кольцевую планировку: город в кольце стен, а внутри кольца узкие улочки, кривые переулочки, тупички, майданы. По сторонам света (по ветрам) — сторожевые башни.

Первое кольцо — «царьское» с драгоценными каменьями зданий — Кремль. Второе — кольцо ремесел и торжищ с рядами: Охотным, Китай–городом, Болотом… Третье — Малое Садовое. Четвертое — Большое Садовое. Пятое — заставы. А дальше монастыри, охотничьи соколиные боры для царских охот и для солдатских потех.

И вот теперь, на девятом веке жизни столицы, необходимость поставила задачу: открыть город. Щедро привнести в него простор и воздух лесов и полей. Но что значит открыть город и привнести простор в узкие, кривые московские улочки, переулочки и тупички?

На карте город круглый, как торт. Что ж, архитектор, бери нож и разрезай. Нет!

Французский архитектор Ле Корбюзье смотрел на Москву с Воробьевых гор, затем на план–карту и пришел к выводу, что старый город надо… срыть и построить столицу на новом месте!

Нет, Гаврилов не пошел бы по этому пути. С чего бы он начал? С набережных. Да, да, именно с них. Раздвинул бы проезжую часть набережных Москвы–реки и Яузы, снес бы всю рухлядь, насадил бы вдоль рек, почти у самых чугунных решеток, липы, каштаны, клены, серебристую ель. А между ними — цветы…

Рисование отвлекало Гаврилова от дум о болезни. На листках ватмана под карандашом росли улицы и дома. Школы у Гаврилова были с бассейнами, с площадками для гимнастики и тенниса. Дома с яслями и детскими садами. Это были не просто рисунки, а повести в карандаше: Гаврилов решал не только архитектурные задачи, но и мечтал о тех, кто будет жить в его домах. В его детских садах и яслях будут работать «заслуженные бабушки и дедушки» — пенсионеры, среди которых много врачей, педагогов, мастеров различных ремесел и спорта. Все эти люди, их опыт до зарезу нужны детям. Заслуженные бабушки и дедушки будут учить малышей языкам, ремеслам, спорту. Хорошо будет и детям и пенсионерам.

Карандаш у Гаврилова шустрый и легкий: пять–шесть штрихов — и улица. Да вся в зелени! Да и как не быть ей в зелени, когда в каждом квартале своя оранжерея, в которой работают члены общества любителей живой природы, соревнующиеся на право участия в ежегодных осенних фестивалях цветов!

Скорей бы его выписали на работу. С каким удовольствием он сел бы за руль бульдозера и пошел по тупичкам, по кривым улочкам: по Козихам, Бабьим городкам, Таганкам! Живучи, стоят еще печально–знаменитые «Аржановская крепость» и «Волчатник» в Проточном переулке — дома, в которых жильцов было как зерен в кукурузном початке. А кто жил тут, даже старые, царские дворники не знали. В 1897 году Лев Толстой производил в этих домах перепись… Теперь, конечно, живут уже другие люди, но печально–болезненный облик переулков все еще сохранился.

Перед мысленным взором Гаврилова на этих местах уже виделась новая Москва: светлые, с широкими чистого, безрамного стекла окнами дома. Улицы замощены пластмассовыми плитами белыми, красными, лимонными — каждой улице свой цвет…

Лишь через неделю профессор разрешил выписать Гаврилова. После обхода он пригласил его к себе. Сначала снабдил советами, затем предложил Гаврилову папиросу, некоторое время молчал, сосредоточенно глядя поверх массивных очков на дверь. Потом как–то нерешительно начал:

— Хочу спросить вас, Василий Никитич… я правильно называю вас?

Гаврилов кивнул.

— В истории болезни записано, что вы женаты. Скажите, это та девушка?.. Либуше Паничекова?

— Да.

Скурат облегченно вздохнул, встал из–за стола:

— Очень хорошо. Я думал о вас хуже. Очень хорошо!

Он зашагал по кабинету.

— А где же она работает? Сколько я помню, она врач!

Гаврилов встал и мрачно сказал:

— Не знаю.

Скурат вскинул очки на лоб.

— То есть?

— А то, — сказал Гаврилов, — что она в Праге. А я, как видите, здесь. Сколько ни хлопотал о разрешении на поездку, ничего не получается.

— Да-а, — растерянно сказал Скурат. — Вот бы нам с вами встретиться раньше! Я полгода назад ездил в Прагу… А вы, между прочим, рук не опускайте, хлопочите. Знаете, под лежачий камень… И потом, сейчас легче стало. Дышится легче. Верно ведь?

Глава третья

После операции человек держится первое время на ногах, как на ходулях. И Гаврилов не избежал этого.

Отпустив такси, медленно, испытывая легкую дрожь в ногах, Гаврилов поднялся на второй этаж, постоял немного — нужно было отдышаться. Позвонил.

Дверь открыла соседка, тетя Нюша:

— Василий Никитич! Тебя ль вижу? Господи! Я как чуяла, што ты нынче явишься… Ух, как тебя больница–то усандалила!

Гаврилов шагнул в темный коридор. Он долго не мог открыть замок.

— Пособить? — спросила тетя Нюша. — Я привыкла к этому склепу, как сова, все вижу. — Она вздохнула. — А у меня Кланька–то больная. В горле у ней опух. Доктор сказывала, какой, да я не выговорю. Какой–то сурьезный опух, душит он ее…

Гаврилов наконец открыл дверь и зажег свет. Вместе с ним в комнату вошла тетя Нюша и, не давая Гаврилову слова вставить, продолжала:

— Доктора нынче пошли! Девчонка сопливенькая, чайной ложкой во рту поширяла, рецеп выписала — лечись! А што рецеп? Трата денег. Нас мать, бывало, к чугунку ведерному с картошкой прислонить, а чугунок только из печи — пар из него чисто из паровоза шибает: «Дыште!» А сама сверху тулупом овчинным прикроет. Подышим раз, подышим два — и от энтой ангины шкорлупа одна остается… Ой! — воскликнула она. — Что же это я языком мелю, а полоскание для Кланюшки на плите стоит!

Она повернулась, чтобы идти, но сделала это неловко, задела рукой зеркало и, спасая его, сшибла рамочку с портретом Либуше. Раздался звон битого стекла. Тетя Нюша заголосила:

— Господи! Что за наказание мне!

Покряхтывая, собрала осколки стекла в подол, а фотографию, прежде чем поставить на комод, осмотрела прищуренным взглядом:

— Красивая какая! Не артистка?

— Нет, тетя Нюша, не артистка.

— Ну, пойду я, а тебе если чайку иль чего другого — скажи!

Прежде чем уйти, тетя Нюша еще раз посмотрела на фотографию и протяжно вздохнула:

— Больно хороша–то! Родственница или знакомая?

— Знакомая.

— И где только такие родятся?

— Далеко, — сказал Гаврилов, улыбаясь, — в Чехословакии.

— Ишь ты! Значит, с войны привез?

— С войны.

— Ну, я пойду, а ты, Василь Никитич, чего надо, не стесняйся. На работу–то не скоро? Больничный лист дали?

— Дали.

— Ну вот и хорошо, отдохни. — Она осторожно закрыла за собой дверь, глубокими вздохами и бормотаниями сопровождая свои шаги.

Едва только стих голос тети Нюши, Гаврилов встал с дивана, закурил, подошел к комоду, взял фотографию Либуше, долго смотрел и вдруг ощутил такую тоску!

Дом, в котором жил Гаврилов, стоял над высоким обрывом; внизу блестели железнодорожные рельсы; в сотне метров за переездом, по берегу Москвы–реки, тянулись высокие, с колючкой поверху заборы интендантских складов.

Поезда носились от складов и к складам на большой скорости и всегда отчаянно гудели, разгоняя ребятишек, для которых овраг служил то «полем битвы», то местом спортивных состязаний.

На другой стороне оврага посверкивали темные зеркала Сукиного болота. Местность, носившая это название, в старой Москве занимала довольно большую территорию, но в тридцатых годах на большей ее части был построен завод шарикоподшипников и несколько десятков высоких краснокирпичных домов, удивительно похожих на фабричные корпуса.

Гаврилов поселился здесь с обещанием, что «через годик» ему дадут комнату в новом доме со всеми удобствами. Он скоро привык к этому дому.

По воскресеньям ходил на этюды. Летом ездил в подмосковные оазисы архитектурной старины либо на Тростенское озеро щук ловить.

При таком образе жизни Гаврилов мало знал, что делалось в квартире. Люди жили, в общем милые и к нему относились с уважением. Но теперь Гаврилов увидел, что квартира, в которой он живет, не менее любопытна, чем «джунгли» Тростенского озера, где на зыбких торфяниках, в порослях ивы и березняка, рядом с соловьями, — поющими свои любовные песни, плачут пересмешники, доведенные до слез сорочьими сплетнями, где метровые щуки вскидываются вверх на высоту своего роста и лещи–трудяги выползают греться на песок.

Лежать было утомительно; тишина в квартире, казалось, заползала во все поры. Дом казался мертвым.

Лежа с закрытыми глазами, Гаврилов пытался заставить себя не думать ни о чем, но это не удавалось.

Лишь с наступлением сумерек хрипло взвизгивала входная дверь и затем скрипела все чаще. Из кухни тянулись запахи разогреваемой пищи. По коридору частили шаги: трудовое население квартиры возвращалось домой. Оно как бы нашептывало ему, что скоро и его жизнь опять потечет на работе, в светлых залах мастерской.

В дверь постучали. На голос Гаврилова появилась тетя Нюша с тарелкой щей.

— На, поешь! — с грубоватой нежностью сказала она, ставя тарелку. — Лежишь тут сам на сам. Эдак чумиться скоро зачнешь. Эх! Одинокой бабе трудно, но она хоть постирает ай иголкой время исколет. А мужик? Горе! Кланькин отец, бывалыча, заболеет — всех изведет! И сам терзается, как рыба на кукане… Поешь! Потом чайку принесу. Сахар на столе. Лимон, правда, усох маленько. Ну, да в чаю отойдет.

Тетя Нюша готова была говорить еще, но тут из коридора, вслед за телефонным звонком, раздался голос:

— Кланьку–миникюршу к телефону!

Тетя Нюша всплеснула руками:

— Покою нет от этих женщин! Скажи, какое дело — ногти отстрычь! А вот звонют и звонют.

Когда она вышла, Гаврилов принялся за щи.

Тетя Нюша вернулась в комнату со стаканом чаю.

— Хороши? — спросила она, видя, что Гаврилов подбирает последнюю ложку щей. — А я тебе чайку спроворила. Глянь, какой звонкой!

Она положила лимонный кружочек в стакан и, размешивая сахар, хмыкнула:

— Дурочка какая–то звонила. У почтамта живет. Я сразу–то не догадалась, кого ей надо: «Клавдию, говорит, Артемьевну…» Это, значит, Кланьку мою. А чего звонит? Ногти ей, кобыле, надо на ногах подстрычь… Ну, не чимер их берет, энтих баб! Волосы красют, губы красют, глаза подводют, ногти на руках стригут всякими ножничками «гляссе–массе», и все мало! Теперь ноги… А дальше чего придумают? И за все деньги шальные плотят: за миникюр не менее десятки, а за ноги–то самое малое двадцать пять рублей. А если Кланька покрасит ногти на ногах лиловым лаком, по тридцатке плотят! Налить чайку? Чай–то хорош!

Гаврилов кивнул.

— Покойный Артем любил чай черный как деготь. Бывало, сидит за столом, как младенчик, улыбается и губами из блюдцы эдак филюп, филюп — попивает… — Она вздохнула и как–то нерешительно спросила: — Василь Никитич, хочу спросить тебя…

— Да?

— Ходить тебе, наверно, рано?

— А вам, тетя Нюша, нужно что–нибудь?

— Радио у нас сломалось…

Гаврилов вопросительно посмотрел на тетю Нюшу.

— Кланька–то моя, — продолжала тетя Нюша, — прямо сохнет без радио. Как ты заболел, в эту радио будто кляп сунули. Глазок горит и так оно будто шумит, а играть не играет. Может, поправишь, Василь Никитич? Не сейчас, а когда легче станет.

— Хорошо, тетя Нюша.

— Тебе, может, еще чайку принесть?

— Да нет, тетя Нюша, спасибо!

— А с малинкой иль с медком? Легче станет!

— Спасибо. Идите к себе, вас, наверно, Клава заждалась.

— Ох, и вправду! А как она обрадовалась бы, если б ты, Василь Никитич, нашел охоту к нам зайти! Ну поправляйся. Чего надо будет — кликни!

…Кроме тети Нюши с дочкой, Гаврилова и одинокого пожилого мужчины, работавшего в охране на промышленном складе, жила еще одна семья: мать, домашняя хозяйка Анисья Петровна, и двое взрослых детей. В отличие от тети Нюши, Анисья Петровна входила в кухню, как мышь: неслышно и незаметно.

Маленькая, сухонькая, с высокой прической, она говорила мягким голоском. И говор ее был бы приятным, если б она не произносила букву «т» как «ц». Она говорила: «деци», «зяць», «цеця».

У Анисьи Петровны двое детей: Костя и Катя. Костя — старший, ему тридцать два. Кате двадцать семь. Костя работает в фотоателье «Художественный портрет». Работенка, как говорит тетя Нюша, «не пыльная, но денежная». Он поздно встает, пьет черный кофе с тостами, носит короткую стрижку ежиком и старается не отстать от моды: на нем свободный пиджак из твида с косыми, широкими, чуть висящими плечами и туфли на толстой каучуковой подошве.

Катя работает помощником директора кинотеатра где–то в районе Таганки.

Костя холостяк. Катя — «покинутая» шесть месяцев тому назад. Она переживает свое горе молча, с достоинством, хотя и страдает. Но Анисья Петровна нервничает, будто это ее бросили. Она кладет столько сил и энергии на то, чтобы вернуть «зяця» в дом!

Анисью Петровну за глаза называют графиней. Ее прозвали так в первый же день появления в квартире, когда она вошла в коридор и сказала игравшим ребятишкам: «Деци, не шилице! Надо прилично весци себя!»

Услышав это, тетя Нюша — среди играющих в коридоре детей была и ее Кланька — сказала: «А ты што указываешь? Подумаешь, какая графиня! «Деци, не шилице!» Ишь ты какая! Играли и будут играть! Это вам не старый режим!»

Это, конечно, было давно, но ведь и все когда–нибудь уходит в это «давно».

Пока жильцы были дома, пока хлопали дверями, гремели кастрюлями и подходили к телефону, Гаврилову было веселее. Но как только все расходились по делам, в квартире снова наступала тишина, и Гаврилов слышал, как сыплется песок в перегородке между его комнатой и комнатой тети Нюши, когда по оврагу к интендантским складам летел «товарняк». От хода поезда земля гудела.

Гаврилов с удовольствием слушал и гул, и свистки паровозов, и трамвайные сигналы у переезда: «тр–р–р-р… э–нз–з-з», и гудки автомобилей, и рокот моторов тяжелых грузовиков, и людские голоса. Жизнь! Она была там, за упрямой тишиной этого старого дома.

Подолгу Гаврилов слушал шумы города: отложит книгу и слушает. Вот тут незаметно и подкрадывался сон. Просыпался Гаврилов от стука в дверь.

— Василь Никитич! Это я! К тебе можно? — И, не дожидаясь ответа, тетя Нюша входила со словами: — Стучу, стучу, а от тебя ни слуху ни духу! Лежишь, чисто схороненный. Должно, уснул? Телефон прямо надрывается, все с твоей работы спрашивают… Чувствуешь себя ничего?

— Ничего.

— Пить хочешь?

Гаврилов качал головой.

— А я достала курицу. Три желтка в нутре у ей. Банку жиру натопила. Лапшу сварила — несказанную. Кастрюля аж поет! Принесть?

— Спасибо!

— Когда поешь, тогда и скажешь. Так я принесу?

Тетя Нюша выходила из комнаты и вскоре ставила тарелку на стул у постели. Гаврилов брал ложку в руку, пробовал.

— Ну как?

— Мечта!

— То–то! А то «спасибо, не хочу»! Ешь!

Когда Гаврилов начинал ходить ложкой по дну тарелки, лицо его горело и лоснилось.

— Здорово она тебя пропарила, — говорила тетя Нюша. — Скоро, гляди, не заметишь, как и на ноги встанешь. Ну, а теперь спи! Тебе сейчас еда да сон — самое лекарство.

Гаврилов пытался понять, почему эта женщина по–матерински заботится о кем.

«Но ведь тетя Нюша, — думал Гаврилов, — ко всем хорошо относится, даже к «графине». Нередко за всех убирает и на кухне, и в коридоре. Да и к ней, в общем, все хорошо относятся. Бывает, что она вспыхнет, как спичка, тогда в доме возникает «дисплёпорция», как говорит третий, ответственный съемщик Константин Егорович — человек мрачноватый и темный, по слухам, бежавший в 1929 году от раскулачивания из–под Шилова, что ли. «Ягорыч», как чаще всего он представляется новым знакомым, человек малограмотный, но питающий неистребимую любовь к ученым словам.

И вдруг Гаврилов понял: тетя Нюша, эта славная старушенция, смотрит на него, как на будущего зятя.

«Какая же я балда! — ругал он себя. — Неужели раньше не мог понять? Муж маникюрши? Смех… А чего смеяться–то? Сам–то кто? Сын казачьего ветеринара — не велик дворянин! Но разве в этом дело? Дело в том, что он не может больше так жить. Да, не может! Ну, а где выход?..»

В то время, когда Гаврилов, угнетаемый одиночеством, думал, как найти выход из создавшегося положения, на кухне возник разговор, который свидетельствовал о том, что судьба человека принадлежит не только ему.

Довольная тем, что лапша ее понравилась, тетя Нюша, напевая какую–то песенку времен своей молодости, вышла на кухню. Заметив Анисью Петровну, тетя Нюша, как бы невзначай, сказала:

— Поел…

— Что вы? — спросила Анисья Петровна.

— Я говорю, — поел лапшу–то и лежит, как ангелочек, и все на потрет смотрит.

— На чей портрет?

— Какая–то чешская зазнобушка… Красива, анчутка, и сказать нельзя, как!

— Это что ж, трофей его пражских походов?

— Ты, Петровна, больно мудрено говоришь: «троф–фэй»…

— Хорошо, Нюша! Так что же, это девица или дама?

— Девица она иль не девица — не знаю. Но хороша, анчутка! Волос у нее, как кудель льняная. Глазыньки, губки, бровочки — все на своем месте и такие благородные и наводные из себя. Да… — со вздохом продолжала тетя Нюша. — Я думаю, он и болеет оттого, что не женится.

— Ну что за глупости!

— Да какие же это глупости? — вспыхнула тетя Нюша. — Погляди на свою дочку!

Анисья Петровна поджала губы:

— Вы, Нюша, мою дочку не троньте.

— Это почему же? Ты мою можешь, а я, выходит, нет?

— А зачем же вы говорите о Кате какие–то гадости?

— Не была бы ты образованная, Петровна, я бы тебя дурой назвала. Какие же гадости говорю?

Анисья Петровна дрожащими руками мяла кухонное полотенце.

— Катя гордая. Она, верно, мучается. Уж я пыталась примирить их. Но она хочет, чтобы он сам пришел и извинился. И это при том, что она безумно любит его.

— Любит! — усмехнулась тетя Нюша. — Было бы кого любить. Конь гнед, да шерсти на нем нет. Может быть, еще скажешь: сохнет?

— Сохнет. А что ж тут удивительного?

— А то: не ветрела она мужика настоящего А этот что? Вертится, будто на ежика сел. Разве ей такого надо? Ей орел нужόн!

— Ну, это уж кого господь пошлет, — вздыхает Анисья Петровна.

— Это верно. Видно, сам господь и подослал тебе такого зятюшку, на лице у него будто черти горох молотили. А моей Кланюшке не шлет. — Тетя Нюша вздыхает. — А чем она не невеста? Фигурка любительская — ни тонка, ни тумбоватая, в самый нонешний вкус… Ножки не какие–нибудь тебе жердочки городские, а ступистые, крепенькие. Рожать будет легко. Девка…

— Нюша! Что вы говорите. Какая девка? Это же неприлично. Можно говорить девушка, ну там по имени, а девка — это же…

— Ничего, Петровна, про свою я могу… Девка она завидная.

— Нюша! Как можно о своей же дочери!

— Да ты что, Петровна? Думаешь, мужчины в нас ангелов ищут? Мужику нужно, чтобы баба сладка была, как медок, да заманчива, как планида!

— Нюша! Ну же…

— Что все — Нюша да Нюша?! Не была, что ли, молодой? Ай забыла, как тебе покойный в ухо шептал да как ласкал? А я вот все помню, за што мой любил меня. А как не любил бы — к другой бы лётал, как твой зятек…

Анисья Петровна вспыхнула:

— Если вы еще позволите себе такую бестактность, я перестану разговаривать с вами! Не трожьте ни меня, ни моих детей.

Тетя Нюша добродушно улыбнулась:

— Чего ты, Петровна? Я как на духу — откровенно, по–простому, а ты — на дыбки… Чего обижаться на меня? Я тоже мать, и меня горе точит. Кланька–то моя как переспелая малина, чернеть скоро начнет, а женихов нет. А ведь только камень без корня растет! Что же ей, вековухой, что ль, сидеть? Я вот думаю: отчего это у нас в квартире женихи–то зря плесневеют?

— Это кто же?

— Ну хоть твой Костя.

— Какой же он жених? Костя художник, он разборчив и капризен.

— Все они капризные до поры до времени. А найдет такую чучелу, втрескается и сразу же: «Жить без нее не могу!»

— Ну, это чепуха какая–то, Нюша! Зачем же ему, как вы говорите, втрескиваться, да еще в чучело? Вот Василь Никитичу, кажется, пора… Человек он серьезный. Архитектор. Герой Отечественной войны.

— Василь Никитич? — Тетя Нюша оглянулась и сказала со вздохом: — Была б я молодой, позови он, пошла бы за ним на край света. А скажи он: «Нюша, кидайся в омут» — кинулась бы!

— Ну, это уж слишком! Любить — я еще понимаю, а зачем же в омут? Человек он действительно хороший. От него светлее у нас в доме.

Тетя Нюша согласно кивнула:

— Верно, светлее…

— А почему он не женится? Может быть, раны не позволяют ему иметь семью?

— Да что ты! Один, что ли, он раненый с фронта пришел? Вон к Марей, — ну, ты знаешь кассиршу в аптеке, — муж приволокся без обеих ног, а она уж пятого носит от него, черта безногого. И как это он прилаживается? — Тетя Нюша рассмеялась.

Анисья Петровна нахмурилась. Тетя Нюша заметила это и, чтобы замять неловкость, нарочно стала шумно укладывать посуду на полочку, затем сделала вид, будто не было никакой неловкости, сказала:

— Память у тебя, Петровна, как у редьки! Я ж говорила, есть у него зазноба. Чешка. Красивая — прямо принцесса!

— Значит, он живет воспоминаниями…

— Какие там воспоминания? Любит он ее!

— Ну что вы, Нюша, разве можно это? Прошло столько лет, как он вернулся с войны.

— Люди, Петровна, разные бывают: одних через неделю забывают, а других всю жизнь в сердце носят! Одни живут, как рассохшаяся бочка: обручами не скрутишь, а другие так, что промеж них и нитки не проденешь. Любит он ее, да так, что ни на кого не смотрит. Ни Кланьку мою, ни твою Катю не видит: «Здрасьте и до свиданья!» — и только.

— А вы что же, хотели, чтобы он за вашей Клавдией ухаживал?

— А почему бы нет? Она девка — что спереди, что сзаду никому не уступит!

— Слушайте, Нюша! Но ему же интеллигентная женщина нужна…

— Ты что думаешь, он в кровать с собой образование будет класть? Ему баба нужна, живая, как белочка! А твоя хоть и ученая, а сухая, прости меня дуру, как вобла…

— Нюша! Нюша! Опомнитесь, что вы говорите!

— А чего мне опоминаться–то? Это тебе надо, ты и опоминайся! Ты все со своей Катей носишься. Подумаешь, образованная!

После этих слов Анисья Петровна, высоко держа маленькую, сухую голову, с разлившейся по лицу и шее краснотой, вышла из кухни. Тетя Нюша, уперев руки в бедра, глядя вслед Анисье Петровне, сказала:

— Подумаешь, графиня! Уж и правду сказать нельзя. Ну что ж, что мы необразованные, зато правды не боимся!

Гаврилов мог и не смотреть на часы: он уже знал, что тишина в Москве бывает от двух ночи до пяти утра. В этой тишине всегда особенно сильно обостряется тоска. Наступает ночь: полыхающее с вечера над городом зарево огней начинает блекнуть, миллионы рук стелют постели, миллионы рук тянутся к выключателям. И вот проходит немного времени, зарево над городом угасает, смолкает гул; миллионы людей ткут сновидения, — ткань снов рождается бесшумно.

Тишина везде и во всем: не шуршат колеса автомобилей, не трещат звонки трамваев и не бурлит человеческая река на улицах — все спит, только ты не можешь уснуть. В бессонной ночи счет секунд смертельно медленный. И ты лежишь и прямо умираешь от тоски и безделья, сон никак не идет.

Первые ночи и даже дни после возвращения из клиники профессора Скурата Гаврилов спал как убитый, и тете Нюше всякий раз приходилось подолгу стучать к нему. Теперь отоспался. Пробовал работать за столом — в спине будто кинжал торчит, долго что–то не заживает. Гимнастику начнет делать — в спине такая боль, что из глаз слезы горохом сыплются.

Лежа в постели, Гаврилов понял, что, в сущности, ничего не знал о доме, в котором жил, — пришел с занятий, лег, утром встал, ушел. Жизнь — якорь, а ты его цепь. Но когда ты заболел и лежишь дома, страница за страницей открывается перед тобой великая книга жизни человека, который, вопреки смелым утверждениям недоучек, живет не только там, где он варит сталь, а и там, где варит свой суп!

И вот там, где человек варит свой суп, более всего нужен шум строительства. Только живя в домах старой Москвы, и можно понять, до чего смешны и глупы эстеты типа Удмуртцева!

Скорей бы выздороветь!

Все проекты, в том числе и его жилой комплекс, потребовали «наверх». Зачем? Никто не знает. Уж не пожаловался ли академик Удмуртцев?

Ах, если б Гаврилову, дали возможность сразиться с почтенным академиком (академик, к сожалению, не одинок), он бы все сказал ему: и об архитектурной безвкусице мраморных балаганов с бронзовыми кренделями на карнизах, и о дворцах–вокзалах, и о дворцах для продажи овощей, для высиживания цыплят. Он спросил бы академика: закономерно ли первоочередное, и притом повсеместное, строительство грандиозных Дворцов Советов? Он предложил бы академику посчитать, во что обошлись Дворцы Советов в Минске, Ереване, Тбилиси — да всюду. Каждый республиканский, краевой и областной центр стремится строить такие здания. Даже в каком–нибудь районном городке, где ребятишки занимаются в три смены, где больные лежат в коридорах больниц… В городишке, где не знают канализации, водопровода, а электричество светит чуть ярче лучины, строят, правда, не дворцы, но Дома Советов. Причем дома с колоннами, с дубовыми дверями и с бронзовыми ручками — дома на века, такие, за которые вы так ратуете, уважаемый академик!

А может быть, Советам всех рангов стоило бы рекомендовать приступить к строительству таких дворцов после того, как будут построены школы, больницы, амбулатории, детские сады и ясли, бани, спортивные залы, библиотеки и дома для граждан?

Пусть потомки об эпохе социализма судят не по шпилям, не по колоннам и не по оградочкам на крышах, а по образу жизни. Чистая, удобная, светлая квартира для каждой семьи — вот это памятник на века!

Гаврилов хотел еще кое–что сказать академику, но тут его окликнула тетя Нюша:

— Спишь ай нет?

— Нет, — ответил Гаврилов.

— К телефону тебя, — доктор, который резал…

Давно бы надо было профессору Скурату позвонить: одеваясь, Гаврилов понял, что тишине пришел конец, что теперь он и часу не усидит дома.

Причесываясь перед небольшим зеркалом, Гаврилов невольно остановил взгляд на потускневшей фотографии военных времен: гавриловский танк в Берлине, около рейхстага, среди танкистов полковник Бекмурадов. В памяти Гаврилова возник знакомый голос: «Ты что же это, да–анской казак, нюни распустил? Или весь порох вышел? Забыл, чему партия нас учит? Пока есть хоть один снаряд — стреляй! Пушка заклинилась — дави гадов гусеницами. Танк остановился — бери шанцевый инструмент и бей врага лопаткой. Понимаешь, саперной лопаткой! Но бей, бей! Смертным боем бей!»

«Хорошо сказано, — мысленно одобрил полковника Гаврилов. — Но тут, товарищ полковник, война посложнее! Академик дряхл, но перед его фамилией столько званий, титулов! Он лауреат, вице–президент, член нескольких комитетов, академик, доктор… А у Гаврилова — только молодость да огромное желание принести людям пользу.

— Вы, товарищ гвардии полковник, сказали бы, что и этого не мало! Да я и сам так считаю. Поэтому и буду драться за свой проект до конца. До победного конца! Жаль только, что старца поддерживают в высоких сферах.

— Вот в чем гвоздь, товарищ гвардии полковник…»

Глава четвертая

Спускаясь по лестнице, Гаврилов почувствовал себя так, будто никакой операции и не было. Молодец профессор Скурат, ловко вынул из него весь японский металлолом!

Выйдя из дому, Гаврилов на миг оторопел от обильного резкого света, от бодрящего запаха весны. В глазах все мелькало, и все, что мелькало, выглядело удивительно милым, особенно ребятишки. Они уже успели понастроить и спустить на воду первых звонких ручейков грозные армады бумажных дредноутов.

Еще накануне казалось, что зима крепко стоит на ногах: мороз с купеческой удалью разгуливал по улицам и довольно нагло хватал прохожих за нос и за уши, и вдруг к вечеру небо очистилось от мглы и по небосклону разлился мягкий красный закат. В этой пурпурной купели и родился крепкий и веселый денек с синим, италийским небом и теплым солнцем. Уже часов с девяти утра тонко зазвенела капель. Шустрые лучи солнца облепили крыши, стены и окна домов. Они ухитрились даже распилить лед на Москве–реке!

И вместе с ними все заиграло: до слепоты блистали шатры на кремлевских соборах; голуби у Манежа артистически позировали перед фотоаппаратами туристов; галки вели хороводы вокруг кремлевских башен. У трещин и полыней Москвы–реки хозяйственно шагали грачи. А воробьи на тротуарах орали и толкались, как горькие пьяницы. Весна…

Из клиники Гаврилов поехал через Юго—Запад. Глаз радовало широко развернувшееся строительство. Гаврилов подумал, что краны и строительные леса могли бы стать гербом современной Москвы. В воздухе то тут, то там виснут контейнеры с кирпичами, оконные рамы, двери. А новенькие дома сверкают, как конфетки.

Город, словно вырвавшийся из тесного стойла конь, мчится вперед, на просторы.

Деревянные дома теперь уже никто не разбирает ломиком: подойдет бульдозер, нажмет — и дома нет.

Остальное довершают экскаваторы.

Незнакомому с Москвой человеку трудно понять, где теперь центр, а где окраина: то ли там, внизу, то ли здесь?

Гаврилов не мог не остановиться на самом высоком месте Москвы, у лыжного трамплина. За круглой ареной строящегося стадиона, за Новодевичьим монастырем открылась перед ним неоглядным табором столица.

Небо затучилось. Грязные, смешавшиеся с дымом заводских труб облака обложили все кругом. Набежавший туман жадно пожирал снег на склонах гор.

Гаврилов решил заехать в мастерскую, хотя должен был выйти на работу на следующий день.

Недалеко от входа в мастерскую, на тротуаре, две розовощекие девочки, носики пуговками, играли в классы. Гаврилов мысленно представил себя отцом таких же шустрых детишек, и сердце сразу сжалось до щемящей боли, он быстро, словно не болел совсем, побежал по лестнице на второй этаж.

Не успел Гаврилов «потолкаться» среди сослуживцев, как его попросили к Складневу — к шефу, так архитекторы называли между собой начальника мастерской.

У Складнева постное выражение лица: он, по–видимому, чем–то расстроен — даже не спросил, как Гаврилов чувствует себя. Это не похоже на него.

— Присаживайтесь, — сказал он.

Гаврилов сел. Складнев посмотрел в широкое окно, затем, медленно постукивая пальцем, сбил пепел с папиросы и, повернувшись к Гаврилову, неожиданно быстро сказал:

— Завалили ваш проект.

— Как?!

— На архитектурном совете. Вначале он большинству даже понравился, но тут выступил ваш «друг» академик Удмуртцев…

— И что же?

— Поворот на сто восемьдесят градусов — и ваш проект, как не «привязанный» к местности, зарезали!

— Но…

— Никаких «но»! Как только академик Удмуртцев сослался на мнение авторитетных товарищей, вы, голубчик, мгновенно погорели.

— А я слышал, что руководители партии и правительства запросили ряд новых проектов и что среди представленных и мой.

— Да. Но это уже после архитектурного совета.

— Что слышно оттуда?

— Проекты еще не рассматривались и когда будут рассматриваться — неизвестно. Но вы, Василий Никитич, голову не вешайте. Это не последнее огорчение. Их будет еще столько! Наше с вами дело — это баланс на проволоке. А внизу сеточки нет: упадешь — и в блин. Держитесь! Выходите завтра?.. Отлично! Начнете работать над новым проектом. Задание не для Москвы — для Липецкого тракторного завода. Придется поехать на место. Согласны? Ну и хорошо! До завтра!

— Мы еще посмотрим, товарищ академик, чья возьмет! — громко произнес Гаврилов, садясь на мотоцикл. — Будет буря, мы поспорим…

Гаврилов выехал на набережную и дал такой газ, что молнией пролетел мимо кремлевских стен, Зарядья, Дворца труда, Таганки и лишь около Краснохолмского моста немного пришел в себя и поехал тише.

Эпилог

Гаврилов уехал в Липецк.

Через три дня после его отъезда, ранним утром в проезд Рогачева прибыл мощный отряд техники: два бульдозера, шесть автомобилей–самосвалов с металлическими кузовами, на высоких, как мельничные жернова, шинах, канавокопатель, самоходный — на гусеницах — экскаватор и несколько легковых автомашин.

Они остановились напротив дома, в котором жил Гаврилов.

Было типично мартовское, типично московское утро с туманом–снегоедом, с легким морозцем и едва–едва ощутимым запахом свежевыпавшего весеннего снега. Желток тусклого солнца невысоко висел в сизоватом расплывчатом небе.

Из деревянных домов, как тараканы из запечных щелей, высыпали взрослые и ребятишки. Зачем это машины здесь? Для прокладки канализации? Газа?

Был час, когда люди спешили: одни — к станкам, другие — к школьным партам, третьи… да мало ли у людей забот! У кого была хоть одна минута в сбережении, останавливался и расспрашивал зевак, в которых в Москве никогда не бывает сколько–нибудь заметного убытка. Те же, кто торопился, быстро шагали к автобусу, трамваю или троллейбусу, оглядываясь на колонну машин.

Зачем пришла техника? Кто мог ответить на этот вопрос? Тетя Нюша вышла из дому за гольем на мясокомбинат затемно, когда проезд был еще забит туманом, как ватой, и под ногами щелкала крупа изморози. Костя спал. Катя — тоже. А выздоровевшая Кланька приближалась к Крестьянской заставе в тот самый момент, когда машины сворачивали в проезд Рогачева. Анисья Петровна? «Графиня», даже если бы ей сказали, что от любопытства молодеют, не побежала бы узнавать, зачем прибыла эта армада.

Но беды не было никакой. К десяти часам вернулась тетя Нюша. Она уложила голье в миску, поставила меж окон — и на улицу. С ходу пробилась к главному:

— Глянь, сынок! Народу–то! Одни говорят, газ будете проводить, другие — канализацию. А иные брешут, что дома сносить начнете. Верно ай нет? А ежели сносить, то с нами–то как же?

Липецк понравится Гаврилову. Было что–то притягательное в соединении тихой мастеровой провинции петровских времен с кипучей современной жизнью. В городе десятки крупных заводов: тракторный, ферросплавный, чугунолитейный, силикатный, радиаторный, цементный, известковый…

В Липецке Гаврилов впервые не в кино, а в жизни увидел, как варится металл.

Особенно большое впечатление произвела на Гаврилова разливка стали и трогательное отношение сталеваров к мартеновской печи, которую они ласково называли «мартыном».

Стоя на берегу реки Воронеж, любуясь игрой хрустальных изломов вздутого полыми водами льда, Гаврилов думал: а может быть, ему стоит занять должность городского архитектора и остаться здесь? Архитектор, как только увидел у Гаврилова фотографии его проекта, прямо вцепился в столичного гостя: старик давно просился на пенсию, молодой архитектор понравился ему.

Был момент, когда Гаврилов готов был согласиться. Но тут же перед глазами возникал знакомый облик: лохматые брови, сухонькое лицо, борода клинышком, реденький сивый волос — академик Удмуртцев. Остаться в Липецке — значит признать себя побежденным этим старичком. Нет! Он вернется в Москву.

Удмуртцев — вот кто тянул его в столицу. Больше, в сущности, никто и ничто.

Через месяц, возвращаясь в Москву, на станции Грязи Гаврилов вышел купить газету.

Стоя в очереди у киоска, он рассеянно слушал радио: передавались «Последние известия». Вдруг диктор объявил: «Прием руководителями партии и правительства группы архитекторов города Москвы…»

Гаврилов поспешил к репродуктору. В коротенькой информации было передано, что вчера в Кремле был прием группы видных архитекторов Москвы. Перечислялось несколько имен, среди них Складнев и академик Удмуртцев.

Руководители партии и правительства осмотрели выставку новых проектов. Несколько проектов получили одобрение. Среди авторов отмеченных проектов был упомянут и Гаврилов.

Такси пришлось остановить на Дубровской улице — широкой асфальтовой магистрали, которую дворники называли «улицей первой категории». Совсем недавно эта улица была тихим, одетым в булыжник закоулком, но пришли строители, возвели путепровод через овраг, по которому бегал «товарняк», и тихий переулок вышагнул к заводу шарикоподшипников, а там свернул вправо, к автомобильному заводу, и стал столичной магистралью.

Гаврилову пришлось идти к дому пешком — проезд Рогачева был весь изрыт.

Дома его встретила тетя Нюша:

— Василь Никитич! Как же хорошо, что ты явился! Сносют нас! Глянь, что деется, — она показала на окно. — Глянь!

За окном лежал огромный пустырь. Давно ли там бегали поезда, волоча за собой космы дыма и пара, а за железной дорогой рылись в кучах мусора куры, собаки? Теперь не было ни оврага, ни поездов. По ровному полю ползали бульдозеры.

— Новую улицу делают! А теперь глянь поближе. Ничего не видишь?

Гаврилов покачал головой:

— Нет!

— Да как же это… Тут же сирень была! Ай не помнишь?

— Помню. Ну и что?

— Пересадили ее. Сперва–то бульдозер расскакался и хотел с маху ее снять. Ну, а я на него: «Куда же, — говорю, — ты?». А он: «Как куда? Тебе ж, — говорит, — советская власть хочет новый дом строить, а ты — куда!» — «Ах ты, — говорю, — сокрушитель!» А он мне: «Бабушка! Послушай, что я тебе скажу. По этим домам, — говорит, — Красная Армия еще в семнадцатом году из орудий стреляла. Это же проклятое наследство! От капитализма осталось!» Еле уговорила. Сирень пересадили, а куда нас денут? Кассирша со своим безногим переехала в Черемушки. Вчера за справкой явилась. Бабы ее обступили — цельный час рассказывала… Ну, а ты–то как, Василь Никитич? Чаю или, может, исть хочешь?

— Спасибо, тетя Нюша, я ничего не хочу. Писем мне не было?

— Писем нет, а газеты вот тут сложены. — Она вздохнула и после короткой паузы сказала: — В воскресенье Кланька к университету возила меня. Ну и понастроено там! Есть там такое место, откуда Москва как новый гривенник на ладони блестит. Красиво! Жизнь такая открывается, а скоро умирать.

— Ну что вы! Какое там умирать!

Тетя Нюша повела плечами, улыбнулась и продолжала разматывать клубок новостей:

— У моей ухажер новый… Тебя месяц не было, а тут столько накрутилось! Вижу, устал ты… Ложись, отдыхай, тут все у тебя чисто: чуть ли не каждый день убирала.

Гаврилов поблагодарил и сказал, что он не устал и ложиться не будет, поедет сейчас на работу, только переоденется.

Тетя Нюша поняла, что ей нужно выйти. Проходя мимо комода, она задержала взгляд на портрете Либуше, покачала головой и вышла.

Гаврилов подошел к окну, долго глядел на красные корпуса домов шарикоподшипникового завода, на поле, созданное людьми на месте бывшего оврага, и в голове, как осенние облака, пронеслись мысли: «Вот нет еще одного болота, еще одной свалки, — скоро здесь подымутся светлые дома, молодые деревья, цветы, как же хорошо все это!»

Наскоро побрившись и переодевшись, он вышел из дому. Пешком дошел до Крестьянской заставы, там взял такси и поехал в мастерскую.

Складнев вышел из–за стола навстречу Гаврилову.

— Поздравляю! Баланс на проволоке кончился. Дано указание готовить чертежи к вашему проекту. Здорово, а? А старикашка скис и, хотя и здоров, в академии не появляется и на архитектурный совет не ходит… Ну да бог с ним! Понравился Липецк? Что-о? Нет, голубчик, теперь не отпущу вас никуда. Готовьте чемодан — едем в Чехословакию знакомиться с новым строительством.

Гаврилову едва удалось вставить слово.

— Едем через три–четыре дня, — продолжал Складнев. — Я звонил к вам домой: думал, вы вернулись, хотел пригласить в Кремль. Что же вы молчали? У вас же дом не сегодня–завтра начнут ломать. Вы думали, где жить–то будете? Нет? Легкомысленно. Надеюсь, что вы не обидитесь на меня за то, что я воспользовался благоприятным случаем — сказал о вашем положении главному архитектору, а тот председателю Моссовета, и для вас уже ордер есть. Не благодарите! Я тут ни при чем. Вы сами заработали его. А теперь поговорим о самом главном.

Складнев всунул руки в карманы и, расхаживая по просторному кабинету, говорил, а Гаврилов, закурив, откинулся на спинку мягкого кресла, следил за ним глазами.

Складнев говорил о том, что получено правительственное задание разработать проект типового сборного здания — дешевого, удобного, красивого. Все должно изготовляться на заводе, а на строительной площадке — только сборка. Он подчеркнул важность этой работы в связи с новой, намечаемой партией и правительством огромной программой жилищного строительства.

Складнев сказал еще, что правительство дало высокую оценку гавриловскому проекту жилого комплекса, что он, Гаврилов, стоит ближе других архитекторов к решению этой проблемы. Особенно высокую оценку получила его идея использования новых материалов в строительстве, в частности керамики, пластмасс и прессованных отходов деревообделочных заводов.

Гаврилов от растерянности забыл поблагодарить Складнева. Красный от чувства неловкости, которое он испытывал всякий раз, когда его хвалили, встал и, растерянный, вышел.

Возле дома Гаврилов долго наблюдал за работой экскаватора. Строители приспособили его к ломке ветхих зданий. С каким удовольствием Гаврилов сам встал бы к ручкам экскаватора и разнес бы всю эту рухлядь. Правильно говорил Аверьянов, что эти дома надо как клопов давить!

Экскаватор грыз и рвал на части дом, как акула свою добычу. Пыль стояла столбом. На обнаженных стенах Гаврилов видел следы минувшей жизни: там, где отпечатались на обоях светлые квадраты, висели фотографии, а по вытертому длинному пятну легко было догадаться, что у этой стены стояла кровать. Следы пальцев на двери ниже ручки конечно же оставили дети.

Глядя на развалины, Гаврилов подумал, что когда он, тетя Нюша и остальные жильцы уедут, этот же экскаватор подползет к их дому, возьмет за угол крышу, стянет ее. Потом начнет сбрасывать верхние венцы. Затем обвалит печь, вырвет полы…

Гаврилов вошел к себе в комнату, не раздеваясь, открыл форточку. С улицы доносился назойливый стрекот бульдозера. Повесив пальто, Гаврилов взял с комода портрет Либуше и сказал:

— Ты ничего не знаешь? Нет? Я еду на твою родину. Слышишь, мой слунчик? Еду. Я разыщу тебя. Да, разыщу, чего бы это мне ни стоило! Почему ты такая грустная! Ты не рада?..

Поговорить вволю с Либуше Гаврилову не дала тетя Нюша: она постучалась и тотчас же вошла.

По лицу тети Нюши было видно, что у нее целый короб новостей.

— Приходили, — начала она, — ну, из этого, из райсовета. Записывали, кто живет тут… Говорили — на той неделе снесут нас.

Гаврилов не перебивал тетю Нюшу: он любил слушать ее, хотя она порой способна была заговорить до смерти.

— Площадь давать будут, — продолжала тетя Нюша. — Анисье Петровне, нам с Кланькой и этому, Егорычу, по комнате… А Анисья Петровна дебеш устроила! «Как, — говорит, — мне в одной комнате жить? У меня же взрослые дети!»… Сын–то ее, верно, женится. А Катька к мужу уходит: сдалась — покинула ее женская гордость. Инспектор и меня спросил: «А ты, — говорит, — мать, может, тоже хочешь отдельную квартеру?» — «А зачем, — говорю, — она мне? Что я в ней как сова на ветке сидеть буду? Я привыкла на народе…» Ну, а ты, Василь Никитич, как? Про тебя он что–то ничего не сказывал.

Долгое молчание Гаврилова заставило тетю Нюшу повторить вопрос:

— Как же ты, Василь Никитич, думаешь с квартерой?

Гаврилов рассказал обо всем. Тетя Нюша посмотрела на портрет Либуше.

— Значит, к ней едешь?

Гаврилов кивнул. Тетя Нюша вздохнула:

— Ну, дай бог тебе счастья! А мою Кланьку никто не берет. Так, балуются… А всурьез никто. И когда ж ты едешь?

— В новую квартиру — сегодня, а туда, — Гаврилов кивнул на портрет Либуше, — через три дня.

— Тебе ж надо укладываться?

— Да, пожалуй, надо.

— Помочь?

— А что мне укладывать–то? Да, пожалуй, помогите, тетя Нюша… Между прочим, всю эту мебель, кроме дивана–кровати, я не возьму.

Когда тетя Нюша и Гаврилов кончали укладку вещей, было уже поздно. Но бульдозеристы еще продолжали работать, где–то совсем рядом, и так рьяно, что весь дом дрожал.

— Смотри, Василь Никитич, к нам подбираются!

— Пускай, — сказал Гаврилов. — Теперь не страшно.

— А моя–то звонила… Какой–то механик с часового завода пригласил ее в ресторан. Вот не пойму я, чего люди ходют в рестораны. Деньги содют, а толку что? Пришла бы домой, тут бы выпили, да и я бы видела, с кем она гуляет. Самостоятельные нынче детки пошли. Эх, Василь Никитич! Уезжаешь. Жалко! Хороший ты человек… Привыкла к тебе, как к сыну. Скажу прямо: лучшего зятя мне не надо бы. Не судьба…

Тетя Нюша не договорила: в дверь постучали — пришла машина.

— Ну что ж, — сказала тетя Нюша, когда вещи были вынесены и Гаврилов стал прощаться. — Едешь?.. Ну, с богом! И дай–ка я тебя заместо матери благословлю. Забирай свою чешку–то, вези ее оттуда и живите дружно.

Она обняла, поцеловала Гаврилова и вдруг заплакала, и ему пришлось отвести ее в комнату.

Гаврилов попрощался и с Анисьей Петровной, и с Костей, и с Катей. Клавдии и Константина Егоровича не было дома. Гаврилов попросил передать им привет.

Давно уже Гаврилов не спал так крепко, как в поезде. Этому способствовала не только накопленная в последнюю неделю усталость, но и то, что у него было отличное настроение.

Среди пассажиров, кроме архитекторов, были: старый, сухой и подвижной, как кузнечик, армейский генерал с женой, теща сотрудника болгарского посольства в Москве с внучкой, молодая чета армян и три пожилые женщины.

В Киеве сели еще трое: профессор со взрослой дочерью и жена флотского майора, которая вошла в вагон со словами: «Ну вот и чудненько!»

В Черни над Тиссой вагон был загнан в высокий застекленный ангар и поднят домкратами почти на высоту человеческого роста. Чешские рабочие сняли ширококолейные русские оси и вместо них поставили чешские, более узкие.

Переобувшись, вагон выкатился из ангара. Его прицепили к поезду «Черни над Тиссой — Прага».

Целый день, отчаянно трясясь, поезд несся через всю страну.

Гаврилов не мог сидеть в купе: с трудом сдерживая волнение, он стоял у окна в коридоре и смотрел на горы и долины Словакии. Высокие Татры и бурные речонки, очаровательные поляны с мелкой елью и сосной, просторные поля и виноградники, домики–коттеджи под красной черепицей и острые пики костелов то подбегали к вагону, то уносились в сторону, затягиваясь дымкой реденького весеннего тумана.

В Чехословакию еще очень робко, горой скрытно, как разведчик, входила весна. Но хотя и малозаметная, она все же радовала сердце храбро выглянувшим из земли крохотным цветочком, зеленеющей веточкой ивы, звонким голосом петуха, покрикивающего на опьяневших от весеннего воздуха кур. А больше всего Гаврилова радовала оживленная жизнь на полях и в селениях Словакии. И особенно — повсеместное строительство новых домов и больших заводских и фабричных зданий.

Несущийся поезд, картины деятельной жизни — все было удивительно хорошо, будто рядом лились прелестные мелодии «Славянских танцев» Антонина Дворжака. Под эту музыку чешской весны поезд шибко и весело несся к Праге.

В Оломоуце и на других больших станциях Гаврилов выходил на перрон, жадно разглядывал толпу на перроне. Чем черт не шутит, почему бы Либуше не быть в одном из этих городов.

Чем ближе к Праге, тем неспокойнее становилось на душе Гаврилова. Он уже не мог ни читать, ни лежать, ни сидеть. Встанет — и к окну. А за окном туман, голые деревья, за которые цепляется паровозный дым, изморось: поезд то идет низинами, то взбирается к полосе горных лесов, где лежит снег. Лучше уж сидеть на диване, в купе, и думать. О чем? А о том, что придет на ум. Ну, например, о Москве.

Он, конечно, хорошо сделал, что перед отъездом повидался с одноруким Аверьяновым и с Морошкой. Хорошие они… Он рад за них, рад, что оба нашли свое счастье!

Особенно рад за Аверьянова. Какой же нужен характер, чтобы человеку, брошенному женой, с врожденной склонностью к алкоголизму, без руки, перестать пить, пойти учиться и стать мастером.

Русский солдат — добрый и умный. Как же хорошо несколько лет назад сказал он Гаврилову: «Я полагаю, что счастья в целом мире, как дождя на небе… И нам небось капля достанется».

И вот уже упали первые капли счастья на Морошку и на Аверьянова. Упадет ли на него его капля?..

В Прагу поезд пришел поздно вечером. Здесь сошла теща сотрудника болгарского посольства и шустрый генерал с женой. Покинули вагон и архитекторы. Они остановились в отеле «Татран». Хотя фасад отеля и выходил на Вацлавскую площадь, хотя лестница в нем была вытесана из белого мрамора, — отель не упоминался в газетной хронике, так как в нем не останавливались знаменитости. Но Гаврилову гостиница понравилась — номер был уютный, тихий.

Через пятнадцать минут Гаврилов уже пересекал Староместскую площадь. Однако как же тускло освещена она! Но, собственно, к чему иллюминация, когда осталось чуть больше часа до полуночи. Большинству жителей чешской столицы уже видятся сны. Здесь в восемь вечера зевают, а в десять ложатся спать. И если бы не рекламы и витрины Вацлавской площади и других облюбованных госпожой коммерцией улиц, город в этот час выглядел бы как черный монах.

Гаврилов прошел мимо памятника Яну Гусу, мимо Тынского храма, похожего в ночи на горную вершину, затем остановился перед домом, к которому он безудержно стремился девять лет. Дом был погружен в темноту. В неярком лунном свете лишь окна тускло отсвечивали. Гаврилов обошел площадь и вернулся в отель.

Конечно, если бы это было в Москве, он мог бы зайти в дом и в одиннадцатом часу. Ну, извинился бы. А здесь это исключено…

В шесть утра Гаврилов был уже на ногах. Легкая гимнастика у раскрытого окна, успокаивающий шумок электрической бритвы и обтирание. Когда Гаврилов выходил через узенькую улочку Мелантриха на Староместскую площадь, часы на ратуше пробили семь. Гаврилов прибавил шагу. Через пять минут он был уже в знакомом подъезде.

Как же тяжело подниматься по лестнице! Сомнения тянули, как кандалы каторжника. Ну, а если она замужем?.. Вообще–то ничего страшного, он уйдет, и все. Когда они полюбили друг друга, ей было двадцать, а ему двадцать два. А теперь ему тридцать один!

Ну что он остановился, как девчонка, впервые идущая на свидание?

Перед дверью квартиры, прежде чем позвонить, Гаврилов несколько раз глубоко вздохнул, затем нажал на кнопку.

Ему показалось, что прошла вечность. Когда наконец дверь открылась, в ее проеме встал мальчик с синими глазами, опушенными длинными ресницами. Он, видимо, хотел спросить: «Кто?», но не спросил, так и застыл.

Гаврилов и мальчик минуту, может быть, больше разглядывали друг друга… Неизвестно, сколько бы они еще стояли так, если бы из глубины квартиры не раздался голос:

— Мартин! Кдо то е?[28]

Гаврилов чуть пригнулся и прошептал:

— Мартин! Сын…

Мальчик шагнул назад. В этот момент в передней появилась Либуше.

Складнев ждал Гаврилова в кафе отеля «Татран», как условились, от восьми до половины девятого. Гаврилов не пришел и в девять. Складнев позавтракал один, затем вышел из отеля. За памятником Вацлаву он поднялся на ступени Национального музея и сделал несколько снимков пражского Бродвея. В десять часов Складнев подошел к двери гавриловского номера, постучал, постоял минуты три и, не дождавшись ответа, махнул рукой и ушел к себе…

1960–1962

Примечания

1

Шлюпочная палуба.

(обратно)

2

Носовая часть киля корабля.

(обратно)

3

Акционерное камчатское общество.

(обратно)

4

Угольные отсеки.

(обратно)

5

Герои романа Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан».

(обратно)

6

Всего света (англ.).

(обратно)

7

Полный ход (англ.).

(обратно)

8

Ставные сети.

(обратно)

9

Моторно–рыболовецкая станция.

(обратно)

10

Азово—Черноморский научно–исследовательский институт морского рыбного хозяйства и океанографии.

(обратно)

11

«Да здравствует Красная Армия!»

(обратно)

12

«Внимание! Внимание!»

(обратно)

13

Пожалуйста! Пойдемте туда!

(обратно)

14

Пожалуйста, полковник! Здесь тяжелобольной.

(обратно)

15

Еничек, Енда — ласкательное от Яна.

(обратно)

16

Дочке.

(обратно)

17

Чужак, чужеземец.

(обратно)

18

У вас есть сердце?

(обратно)

19

Да, сердце.

(обратно)

20

Мы пойдем туда.

(обратно)

21

Понимаете?

(обратно)

22

Жена.

(обратно)

23

Солнце.

(обратно)

24

«Девочка моя дорогая!»

(обратно)

25

Так в Чехословакии называют Прагу — Мать городов.

(обратно)

26

Я тебя тоже.

(обратно)

27

Мальчика.

(обратно)

28

Мартин! Кто это?

(обратно)

Оглавление

  • Капитан Кирибеев
  • Трамонтана
  •   ОТ АВТОРА
  • Сирень
  •   Часть первая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •   Часть вторая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •   Часть третья
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень», Петр Александрович Сажин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства