Юрий Смолич Избранное в двух томах Том первый
Детство
Трансвааль
Утро. Солнечное, чудесное.
Собственно, утра еще не было, но оно сейчас должно было прийти. Его еще не было здесь, в темной и душной после ночи комнате, но там, в другом мире, за ее стенами, на дворе, оно уже наступило. И солнца было там так много, что ему не хватало места. Сквозь щели ставен оно вонзалось в комнатную темь узкими и длинными лезвиями. Оно пронизывало темноту целым веером натянутых и дрожащих горячих солнечных нитей.
И мириады разноцветных пылинок плясали, роились и трепетали в солнечных лучах.
Сейчас начнется новый день. И это невыразимо радостно. День вошел прямо через окно — внезапно и прекрасно, — как только мать открыла ставни и распахнула раму. Ароматы и звуки утра — запах росистой листвы, птичий гомон — ринулись в комнату вслед за солнцем.
— Юрка! — сказала мать, поворачиваясь от окна. — Вставай!
Она подошла и склонилась над Юрой. Юра потянулся ей навстречу, весь дрожа и замирая от счастья:
— Мама!
Она схватила Юру в объятья — и Юра сразу стал маленьким, он больше не существовал, он был частью своей мамы. С веселым смехом мать поднесла Юру к открытому окну.
Летнее утро — солнечное и прозрачное. Небо синее и далекое. Ветви вишен и сирени протянулись прямо в комнату. Изредка тихо падают в траву тяжелые капли росы. Воробьи суетятся и чирикают на вершинах деревьев. Издалека доносится церковный звон. Над тихим городом висит неясный гомон.
Солнце, утро, новый день. Безграничная и неисчерпаемая радость бушевала в груди.
Перед домом расстилался небольшой цветничок. Десяток пестрых клумб и желтые дорожки между ними. Сколько цветов, и какие все разные! Петунья, настурция, крученые панычи, резеда, бальзамин, пионы. Они заливали клумбы зеленой, желтой, красной, синей и, всего больше, белой пеной. В светлом чесучовом пиджаке, в черных очках и без шапки, высился среди этого цветочного прибоя отец. Он замер, закинул голову кверху — только слегка ерошил свою рыжую бороду и, наслаждаясь, мечтательно и не спеша выпускал в воздух колечки табачного дыма. Окурок был зажат между пальцами левой руки, ерошившей бороду, в правой отец держал садовую лейку. Он поливал клумбы. Цветы — это была, после математики и музыки, третья всепоглощающая страсть отца. Он копал, сеял, сажал и поливал везде, где бы ни поселился даже ненадолго. А дольше чем год-полтора он не жил нигде: неугомонная непоседливость гнала скромного учителя математики из города в город. Переезжать и переезжать — это была четвертая отцовская страсть. Пятой — была астрономия. Телескоп стоял на веранде — длинный, как цапля, и желтый, как самовар.
— Мама! — спросил Юра. — А почему деревья зеленые?
— Почему деревья зеленые? — Мать минутку смотрела на Юру и радостно засмеялась. — Вот вырастешь и станешь большой, тогда все будешь знать! Подожди.
Ясно было, что ждать этого нужно еще долго — может быть, до самого вечера, — и Юра совсем уже собрался обидеться и зареветь: взрослые никогда не отвечают прямо, стараются избежать путного ответа. И всегда у них — «вот вырастешь»! Но тут произошло новое чудесное событие.
Калитка отворилась, и с улицы во двор вошел человек. На голове у него была черная шляпа с зеленым пером, на плече сидела большая розовая птица, за спиной он нес, согнувшись, красный ящик на одной тонкой деревянной ножке. Другая такая же деревянная ножка была у самого чужого дяди вместо правой ноги.
— Мама! — всплеснул Юра руками. — Почему у него вместо ноги ножка от стола?
— Шарманщик! — сказала мама. — Не надо. Уходите.
Но шарманщик не послушался. И это было вполне понятно. Станет ли такое необыкновенное существо — с зеленым пером на шляпе, попугаем на плече и красивой шарманкой за спиной — обращать внимание на самую обыкновенную маму? Зеленого пера, попугая и шарманки не было даже у отца! Безусловно, шарманщик был главнее самого папы.
Шарманщик установил инструмент перед собой, и розовый попугай прыгнул на крышку. Он сел на край ящичка с белыми конвертами. Шарманщик был самый главный в мире — все человеческое счастье находилось в его руках: вот оно лежит, запрятанное в конверты. Розовый попугай протягивал вам ваше счастье в обмен на маленькую серебряную монетку. Кухарка Александра вышла на крыльцо и подперла рукой щеку. Из-за забора с соседнего двора высунулись четыре головы. На улице за калиткой остановилось двое прохожих — крестьянин в широкополом брыле и крестьянка с пустой бутылью из-под молока.
— Леди и джентльмены! — провозгласил шарманщик. — Обратите внимание на мое калецтво!
Он завертел ручку — в красном ящике засипело, загудело, крякнуло — и печально запел:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..— Ах, — сказала мама, — бедные буры! — Она вздохнула. Кухарка Александра вытерла слезы синим фартуком. Отец поставил лейку и поправил очки.
О бурах знали все. Три года подряд журнал «Нива» печатал картинки боев между бурскими инсургентами и английскими войсками. Только вчера, прочитав в газетах об окончательном подавлении бурского восстания, подписании мира в Претории и лишении буров независимости, отец вынул четвертый том энциклопедии «Просвещение» и прочитал нам вслух:
«Буры высокого роста, неутомимы, трезвы, носят длинную бороду, лица у них дышат отвагой и энергией и сильно напоминают портреты Рубенса, Ван-Дейка, Останде и др. У женщин кожа отличается белизной и нежностью. Бур спокоен, рассудителен, по возможности всегда скрывает свои чувства, но, при всей своей гостеприимности, крайне недоверчиво относится к иностранцам. Эта недоверчивость является следствием частых обманов со стороны их притеснителей англичан…»
Шарманка всхлипнула и замолкла. Мама патетически всплеснула руками и подняла глаза к небу.
— Господи! Когда же справедливость воцарится на земле? Ну что за бессердечный народ эти англичане!
— Попы и лабазники! — сказал отец. — Нуте-с?
Шарманщик снова запел:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..Юрин старший брат и еще старше его сестра, взявшись за руки, стояли против шарманки и взволнованно смотрели шарманщику в рот. Он был высокого роста, конечно неутомим, трезв и носил довольно длинную бороду. Лицо его, безусловно, дышало отвагой и энергией. Он был спокоен, рассудителен и по возможности скрывал свои чувства. Кроме того, эта деревянная ножка вместо ноги. Не может быть сомненья, он и есть бур, инсургент, герой повстанческих боев против «притеснителей англичан».
Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..Юра решил раз и навсегда: «Когда вырасту и буду большой, непременно сделаю так, чтоб противные англичане не смели притеснять бедных буров».
Первыми появляются подснежники. Подснежник — цветок хрупкий, но смелый и нетерпеливый. Еще снег не сошел, а уже сквозь весеннюю ноздреватую корочку наледи, прогревая себе тесную и скромную проталинку, тянется упругий побег, похожий на перышко лука. Сегодня это бело-зелено-желтоватый хвостик, завтра это бело-зеленое копьецо, послезавтра — уже длинный зеленый листок с тоненькой стрелкой внутри. Еще через день бутон на конце стрелки вдруг раскрывает твердый белый ротик. И цветы высыпают так густо, что земля снова становится белой и снежной под холодным обильным цветом.
И тут же зацветают пролески. Это уже весна. Цветы у них лиловые — теплые и солнечные. И хотя тело цветка еще твердое, упругое, готовое побороться с холодом и непогодой, он дышит лаской, теплом, весной. Он уже пахнет.
Потом появляются желтые лютики. Это уже настоящая весна. Цветок горячий, как солнце. Он мягок и нежен. Запах у него не сильный, но это уже аромат. И растет лютик не на черной земле. Вокруг не только прошлогодний прелый лист, но и зеленая трава, которой три дня назад еще и в помине не было. Над лютиком склоняются зеленеющие почки и молодые побеги.
И тогда буйно высыпает фиалковый цвет.
Густым ковром покрывают теплую землю фиалки. Они пахнут нежно, радостно и волнующе. Раскрывает свои мягкие пушистые лепестки тихий сон. Поднимаются вверх стройные, легкие, трепещущие колокольчики. Все заливает, все захватывает, все укрывает воинственный, напористый, быстрый барвинок. Приходит лето.
Весьма возможно, что Юра родился как раз в Софиевке. Чудеснее места, чтоб родиться, нельзя и придумать. Софиевка — это дубравы, луга, рощицы, это озера, цветники, скалы с гротами, фонтаны и водопады, заморские растения, диковинные беседки, мраморные статуи, белые и черные лебеди на прудах. И прежде всего, это — аромат цветов. Рощицы, гроты, озера, павильоны и фонтаны — всю Софиевку — прямо на голом месте, на равнине, приказал крепостным создать для своей возлюбленной Софии знатный барин, граф Потоцкий. И это было сделано за один год. Потом садовники Потоцкого сажали розы, лилии, гиацинты, камелии. Табак и маргаритки сеяла для себя его челядь. Но фиалку, барвинок и сон никто никогда не сеял и не сажал — они выросли сами. И они пахли сильно и одуряюще — землей, прелым прошлогодним листом и солнцем.
Юра с мамой возвращались домой по аллее персидской сирени. Мама вела Юру за руку. Юра плелся сзади и все оглядывался. Ходить — это было не так-то легко. Болели ноги. Собственно, это первый раз в жизни Юра совершил такое далекое путешествие на своих на двоих.
Но ходить — это было прекрасно! Небо синее, солнце яркое, зелень пышная, пахнут цветы. Какая чаща кустарника! Как высока и густа трава! Озеро гладкое, черный лебедь неслышно плывет вдоль берега и выгибает навстречу Юре свою длинную, будто нарочную шею: он ждет, чтоб Юра бросил ему что-нибудь съестное. За лебедем на поверхности озера тянется длинный след — быстрая мелкая рябь. Небольшая тучка пересекает ее от берега к берегу. Странно!
— Мама! — спрашивает Юра. — А почему тучка плывет не по небу, а вовсе по воде?
Мама смотрит на тучку, отраженную в застывшей поверхности озера, потом вскидывает глаза вверх и смотрит на тучку в натуре. Какой необъятный простор! Она глубоко, жадно и радостно вздыхает.
— Жизнь прекрасна, Юрок! — мечтательно говорит она.
За воротами стоит высокий худой человек, без шапки и босой. У него грязные ноги и седые спутанные волосы. С худых плеч свисают лохмотья, и сквозь них на животе просвечивает смуглое голое тело. Он стоит молча, и правая рука его слегка дрожит, протянутая к прохожим.
— Мама! — пугается Юра. — Почему он дрожит, и чего он хочет?
— Это нищий, — отвечает мама, — он просит милостыню.
Она вынимает из портмоне монетку и подает ее человеку.
— Дай бог счастья вашим деткам! — хрипит старик.
Мама снова берет Юру за руку и идет дальше. Юра все оглядывается. Он не может оторвать глаз от страшного дедушки.
— Мама! А зачем он просит милостыню?
— Потому что он бедный, Юрок.
«Бедный» — это не совсем понятно. Но Юра знает, что есть и другое слово — «богатый».
— А мы бедные или богатые?
— И не бедные и не богатые, — говорит мама, — однако же мы сыты, а он голодный.
— А он почему не сытый?
Мама беспомощно пожимает плечами, отступая перед потоком вопросов.
— Ах, Юрок! Вырастешь, тогда все узнаешь.
Опять это «вырастешь». Ох, уж эти взрослые! Раз и навсегда Юра решает, как только он вырастет и станет большим, сразу же сделать так, чтобы бедных не было и все были сыты.
Потом он обгоняет мать и за руку тянет ее за собой. Скорее домой — он голоден и хочет есть! Диким голосом — так что прохожие шарахаются, а мать затыкает уши и молит его перестать, Юра орет свою любимую песню:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..Слуха у Юры нет. Он немилосердно фальшивит. Его пенье — это просто крик и вой. И мать прямо диву дается — ведь и у нее и у отца прекрасный музыкальный слух. В чем же дело? Матери это очень обидно. Это не украшает мальчика. И потом еще эти огромные уши. Совсем лопоухий. И в веснушках. И рыжий…
В сумерки радость незаметно потухала. Тени на дворе становились длинными и недолговечными. Потом потухало и солнце. И от этого становилось смутно и тревожно, как бы в предчувствии чего-то. Солнце будет только завтра. А между сегодня и завтра ведь целая ночь! Это так долго, что неизвестно даже — а придет ли оно, это завтра?
Особенно не хотелось ложиться спать. Вечер уже давно наступил. Мать и просит и уговаривает. Отец поглядывает поверх очков и в третий раз уже произносит свое короткое, но такое многозначительное — «ну-с?». Слипаются глаза.
— Мамочка! Еще немножко! Еще чуточку! Я пойду, как только папа сядет играть.
— Ты не успеешь и раздеться, как я уже буду играть, остолоп! — говорит отец. — Ну-с?
Приходится идти.
Раздетый, Юра ложится на спину, и мать укрывает его по грудь. Руки Юра, вытащив из-под одеяла, закладывает под голову. Мать целует его в лоб и уходит. Юра остается один. Он не спит. Он уснет, когда отец начнет играть. Тогда сон придет сам. А сейчас его нет. Сон всегда убегает, когда начинаешь снимать башмаки, рубаху и штанишки. Спали бы так, не раздеваясь. Все равно ведь завтра одеваться снова. Чудаки эти взрослые. Завтра…
Завтра!
От мысли о завтра что-то сжимает грудь. То ли радость, то ли страх, а может, просто — холод. Юра выше натягивает одеяло. Неужто в самом деле будет — завтра? А потом оно придет и станет — сегодня. А потом оно пройдет и будет уже — вчера. Все это необыкновенно, таинственно и как будто бы нарочно.
Но вот ударил аккорд. Папа заиграл! Как сразу становится спокойно и уютно. Папа каждый вечер, в десять, садится за фортепьяно и играет до двенадцати. Пока папа не заиграет и Юра не «подумает», он не уснет. Так уж Юра привык. «Думать» можно о чем угодно. О завтра, о том, что было раньше, о вещах, которые ты хотел бы иметь, или о том, что тебе приснится, когда ты уснешь.
Юра лежит, зажмурившись, — так лучше думается — и представляет себе ружье, которое он видел вчера в витрине. Юра уже раз и навсегда решил, когда вырастет и станет большим — купит себе много ружей. Какие эти взрослые чудаки! Вот, скажем, папа. Взрослый уже, большой, может делать что угодно, никто ему не скажет, а вот гляди ж ты, до сих пор не купил ружья и не стреляет. Правда, ливорверт у папы есть, Юра сам его видел. Видел даже, как папа из него стрелял. Это было еще весной. Вдруг среди ночи Юра проснулся от какого-то шума и суеты. Все бегали, все волновались и кричали. Мама звала папу, кухарка Александра причитала, сестра плакала. Вдруг папа выскочил из соседней комнаты, в одном белье, без брюк, подбежал к окну, распахнул его настежь, вытянул руку, сам отвернулся и выстрелил раз, и еще, и еще раз, громко и весело. Потом у отца из-за этого было много неприятностей, потому что он чуть не подстрелил городового, спокойно прохаживавшегося по соседней улице. Револьвер, — объяснял потом папа, — когда стреляешь, надо держать вверх, а то и в самом деле можно в кого-нибудь попасть. Стрелял же папа в воров, которые забрались в окно и вынесли из дома все наши носильные вещи. Папа несколько дней не ходил на службу, потому что ему не в чем было выйти.
Отец играет, и Юре кажется, что он плывет на этих звуках, как это было на прошлой неделе, когда они ходили купаться на пруд. Отец посадил Юру, брата и сестру в лодку, и они выплыли на самую середину пруда. Вода плавно и мягко покачивала их… Звуки вдруг вспорхнули, как стайка воробьев, и с чириканьем рассыпались кто куда. За ними, конечно, кто-то гонится. Кто-то очень сильный и могучий, потому что он даже не торопится — идет себе такими медленными, неспешными звуками. Верно, дед какой-нибудь… Звуки бывают тоже всякие — надо только уметь их слушать. И тонкие, и толстые. И быстрые, и тихие. Звуки бывают люди, бывают звери. Есть звуки собаки, звуки лошади, есть щенята, есть дети, есть воробьи, есть добрые бабушки и злые старики. Много есть разных звуков. Это очень интересно слушать, как они между собой разговаривают, спорят, бранятся или милуются. Очень интересная штука музыка…
«Почему, — еще думает Юра, — глаза у меня закрыты, в комнате темно, а я вижу много-много красных и зеленых точек? А если открыть глаза, их как раз и не видно?»
Юра тяжело вздыхает и поворачивается на другой бок.
«Когда вырасту и стану большой…» — начинает еще думать Юра и на этом засыпает.
Снится ему гора. Та же, что почти каждую ночь. Юрино сердце замирает — он знает, это уже не раз ему снилось, сейчас произойдет что-то важное, но он не может припомнить, что именно. На гору — все вверх и вверх — вьется дорога. Этой дорогой Юра должен идти. Юра идет. Он чувствует какую-то странность во всем происходящем, но он уже забыл, что это только сон. Дорога поворачивает. Юра идет. Предчувствие чего-то необыкновенного сжимает холодом его сердце. Дорога снова поворачивает. Еще и еще раз, все вверх и вверх. Трепет предчувствия уже овладел всем Юриным существом. И вдруг Юра замер в ужасе — дальше дороги нет. Юра едва успел остановиться на краю страшной пропасти. Дальше — ничего: огромный, безграничный простор, бездна, безбрежность. Кажется, виден весь мир. Прекрасно и страшно. Скорее назад! Юра поворачивается, и ноги его цепенеют от страха. Так вот что говорило его предчувствие! Страх ползет все выше и выше, он леденит его живот. Дороги назад тоже нет. Она исчезла. Страх стиснул грудь, не дает перевести дыхание. Вокруг только обрывы, бездна, беспредельность. Видно далеко, далеко. Невыразимо прекрасно и страшно без конца! Скорее вверх, ведь тропка исчезнет сейчас и тут, где Юра стоит. Но напрасно. Опоздал. Дороги уже нет и здесь. Юра успевает только раскрыть рот, судорожно глотнуть воздух и — падает камнем, летит вниз, в бездну, в неизвестное, в никуда…
Это необыкновенно приятно. Сердце колотится радостно и восторженно — от быстрого полета, от новизны ощущений. Юра раскидывает руки — а может быть, он теперь птица, и, если замахать руками, он полетит? Но вдруг он видит, что уже совсем под ногами земля. Ой, до чего страшно! Ноги! Ведь он сломает себе ноги.
В ту секунду, когда Юрины ноги касаются твердой земли, Юра отчаянно вскрикивает и просыпается… Прежде всего он ощупывает ноги. Ноги целы. Только дрожат чуть-чуть и занемели после страшного прыжка. Сердце колотится изо всех сил. Значит, это опять был только сон! Как хорошо, что только сон! Фу!.. А впрочем, немножко и жалко. Пусть бы уж снился и дальше, раз это только сон.
Подходит мать и склоняется над Юрой.
— Юрок! Что с тобой? Ты так жутко вскрикнул!
Она в одной сорочке и с распущенной косой, она уже спала, а Юра, вскрикнув, разбудил ее.
Мама! Господи! Как это хорошо, что есть мама! Юре так одиноко, он был на такой высокой и страшной горе! Вот если б мама там с ним была, тогда бы… Юра утыкается головой маме в живот и тихо всхлипывает. Мама гладит его волосы.
Вдруг из соседней комнаты, где спят мама с отцом, доносится громкий крик. Отец рычит хрипло и надсадно, словно его кто-то душит. Мать бросает Юру и бежит в спальню.
— Корнелий! — окликает она отца. — Корнелий!
Юра спокойно ложится, уютно умащивается под одеялом и готов уже мирно уснуть. Крики отца его не пугают. Юра к ним привык. Отец кричит во сне чуть не каждую ночь. Днем отец ходит в гимназию, поливает и пересаживает цветы в саду, проверяет тетради, смотрит в большую трубу на небо, курит, ерошит бороду и играет на рояле. Ночью за ним гонятся разбойники, он устраивает экспроприации, принимает участие в сложных военных кампаниях, бьется в жестоких боях и умирает на баррикадах. Ночью отец умеет скакать на неоседланных мустангах, дерется на рапирах сразу с четырьмя противниками, переплывает бурные реки, ведет корабли в лютый шторм. Его гильотинируют, вешают, расстреливают, режут ножами и сбрасывают с высокой скалы в море.
«Когда я буду большим, — думает Юра, — мне тоже будут сниться такие же интересные сны, как и папе! А то что — гора да гора каждую ночь…»
Однажды Юра заявил, что он скрипач.
Он взял клепку от рассохшейся кадушки из-под огурцов, обстругал ее так, что она стала напоминать скрипку, вбил несколько гвоздиков и натянул на них тонкую проволочку с бутылок из-под солодового кваса. Конечно, это не была настоящая скрипка, но за скрипку «понарошке» эта штука вполне могла сойти. Смычок Юра сделал из жасминного прутика. Сама скрипка, сколько ни води смычком, звуков никаких не издавала, но это не так уж важно, потому что можно было напевать сквозь сжатые губы, и получалось совсем как скрипка. Юра нарядился в старую мамину шляпку с широкими полями, водил прутиком по клепке и, стиснув губы, напевал «Трансвааль».
В семье это вызвало целый переполох.
Когда отец вернулся из гимназии, мама, всплеснув руками, встретила его патетическим возгласом:
— Корнелий! Ты понимаешь! Юра сделал себе скрипку и заявляет, что будет скрипачом!..
Отец ничего не сказал, только посмотрел на Юру поверх своих черных очков. Юра стыдливо спрятался в угол. Уши его покраснели. Очевидно, он придумал что-то очень важное, и было приятно застесняться. Отец прошел к себе, сбросил сюртук, надел домашний пиджак, затем присел к пианино, открыл крышку, взял несколько аккордов и только тогда позвал Юру.
— Ну-с! — сказал он. — Возьми эту ноту.
Он постучал пальцем по одной из белых клавиш. Она зазвенела часто и звонко. Такие звуки Юра называл про себя «щенятами». Ему стало смешно, и он фыркнул. Как же ее взять, ведь ее только поют, а вообще-то ее нет?
— Ну-с? Тяни за мной. До-о-о-о-о…
— До-о-о-о-о!
Отец покрутил носом и в сердцах стукнул крышкой.
— Никакого, брат, у тебя слуха не было, нет и никогда не будет. Слон тебе на ухо наступил.
— Ничего подобного! — обиделся Юра. — Он мне не наступал! Я его и видел только на картинке.
Все это было очень обидно, и Юра всласть поплакал в уголке за диваном, когда отец, пообедав, улегся спать. Там, в пыли, в духоте, в горьком одиночестве, размазывая по щекам жгучие молчаливые слезы, Юра раз и навсегда решил назло проклятому слону, как только вырастет, стать скрипачом. Тут же был выработан и соответствующий план подготовки.
Этот план состоял из двух частей.
Первая часть претворялась в жизнь всякий раз, когда никого не было в комнате. Для этого Юра прятался за диван и выжидал, пока все уйдут, забудут про него. Тогда он осторожно вылезал на свет божий и направлялся к пианино. Открыв крышку, он тихо трогал пальцем белую клавишу, делал «щеночка» и потихоньку тянул «до-о-о-о-о-о-о-о…». Он тянул и совсем тоненько, и толсто, и по-всякому — на разные голоса. Очевидно, все дело было в том, чтобы тянуть это «о» как можно дольше. Этого Юра и старался достигнуть. Он тянул до тех пор, пока не начинало болеть в груди.
Чтоб осуществить вторую часть плана, Юра прибег к строжайшей конспирации. Он делал вид, что идет в клозет в конце двора. Но, подойдя туда, он проскакивал мимо дверей и нырял позади клозета под забор. Там, в заборе, отделявшем соседний сад, одна доска держалась только на верхнем гвоздике, и ее ничего не стоило отодвинуть…
Соседский сад — это был совсем незнакомый, чужой мир, и Юра долго не мог отважиться ступить на его неизведанную землю — через нижнюю доску старого замшелого забора. Несколько дней Юра только робко просовывал туда голову, и сердце у него испуганно и сладко замирало от окружающей тишины, от страха и непонятных предчувствий. Соседский сад был огромный — старые деревья, чащи кустарника, заросли бурьяна. Может быть, в этих чащах и зарослях притаились дикие звери, змеи и слоны? Юра поскорей отдергивал голову и отгораживался доской. Но на пятый день он все же отважился и пролез в щель. В саду было тихо и спокойно. Деревья стояли высокие, торжественные, в тени кустов царила отрадная прохлада, трава была высокая, густая и душистая. Где-то на вершинах кленов и осин щебетали птицы…
Сюда, в соседский сад, и скрывался Юра для осуществления второй части плана. Каждый день, до самой осени.
Раскрылось все это таким образом.
По случаю какого-то праздника, а может, и без праздника — просто так — Юрина старшая сестра со своими подругами решили устроить «театр». Юра никогда не видел театра и не слышал, что это такое. Оказывается, это была отличная игра. Сестра Маруся была уже совсем не Маруся, а какая-то там «принцесса». На нее примеряли тюлевую штору из спальни и говорили, что это «фата» и «шлейф». Соня Яснополянская, жившая напротив, была уже не Соня вовсе, а «паж». Она надела штаны брата и сказала, что это «колет». Гимназисты Казя и Владя, которые занимали самую большую комнату и назывались «квартирантами», вдруг превратились в «короля» и «придворного». Казя приклеивал себе длинную, куда больше, чем у папы, бороду, а Владя надевал старый отцовский мундир с золотым шитьем на воротнике и нацеплял на грудь большую бумажную звезду. Это было совершенно замечательно. До «спектакля» было еще так долго, целых два дня, а они уже с утра до вечера толклись по всем комнатам и «репетировали». Казя, видите ли, был отцом Маруси. Это была явная бессмыслица, потому что Марусиным отцом, так же как и Юриным, был известно кто — папа. Но Юра сразу же понял, что это только так, нарочно. Соня, то есть «паж», становилась перед Марусей, то есть «принцессой», на колени, пела и кричала «люблю». Владя выбегал с папиной шпагой и хотел Соню заколоть. Но Маруся падала отцу в ноги, то есть Казе, а не папе, плакала и говорила, что она «бросится в море». Все это было замечательно.
Юра пришел и заявил, что тоже хочет играть в театр.
Это вызвало общий смех. Хохотал даже старший брат Олег, — а старше он был всего на два года, — который теперь стал уже не брат, а «карлик», «шут при королевском троне». Все смеялись и говорили, что Юре еще рано быть «артистом».
Сперва Юра залез было под диван и начал плакать. Но тут же утер слезы и отправился к себе, в соседский сад. Там — наедине с дубами и кленами — он успокоился и еще раз проверил, готов ли он.
В день, когда наконец наступило время играть в театр, дома поднялась страшная суетня. Маруся, Соня, Казя, Владя, Олег и остальные дети бегали взад-вперед. Театр устроили на крыльце, выходившем во двор. С боков крыльцо завешивали одеялами. Казя приклеивал бороду. Маруся плакала и требовала, чтоб ей достали «флердоранж». Что это была за штука — Юра не мог догадаться, он даже выговорить это не мог. Но ему на это было наплевать. Он пришел в большую комнату, где жили квартиранты и где теперь были «закулисы», и громогласно заявил, что уж как там они себе хотят, а он тоже будет участвовать в театре. Юрино заявление произвело эффект. По решительному тону, которым оно было сделано, все поняли, что это не шутки, и если его прогнать, то может произойти скандал — Юра заревет во время спектакля, или будет хватать артистов за ноги, или сорвет простыни, вообще может учинить что-нибудь совершенно неожиданное. Юре предложили быть кассиром. Юра спросил, что это такое. Ему объяснили: будто бы сидеть в кассе и будто бы продавать билеты. Юра мрачно отказался. Он желал быть артистом. И он заявил, что, хотят они или не хотят, он сейчас выступит в роли скрипача.
Когда спектакль был в самом разгаре — все мамы и папы сидели полукругом в цветнике на вынесенных из дома стульях, а король собирался заколоть шпагой пажа, принцесса билась в истерике, и шут при троне короля бегал вокруг и звонил в колокольчик, — неожиданно на крыльце, то есть на сцепе, появился Юра. На голове у него была старая мамина шляпка с перьями, под левой рукой «будто бы скрипка» из клепки от кадушки, под правой рукой — небольшой скатанный коврик, который лежал между маминой и папиной кроватью, красный с зеленой каймой. Юра остановился на нижней ступеньке и, сорвав с головы мамину шляпу, сделал широкий поклон и реверанс. Большинство мам и пап думали, что это так и надо, и не обратили особого внимания. Только Юрина мама всплеснула руками, а брат Олег, го есть шут, пробежал, звеня в колокольчик, и прошипел: «Пошел вон, дурак!» Юра отвесил второй поклон и третий — ещё шире, еще глубже. Постепенно на него начали обращать внимание. Сестра Маруся, то есть принцесса, закрыв лицо руками, как будто бы плача, шептала, что оборвет ему уши, а Соня Яснополянская, то есть паж, пообещала дать конфету, две, три, сколько захочет, лишь бы он ушел. Юра мужественно выдержал, все и, хотя душа его дрогнула, не соблазнился и конфетами. Он положил «будто бы скрипку» рядом, аккуратно разостлал коврик и крепко стал на него обеими ногами. Потом он еще раз взмахнул шляпкой и сделал глубокий реверанс…
— Леди и джентльмены! — завопил он так, что весь остальной театр должен был в ту же секунду прерваться и кончиться. — Леди и джентльмены! Обратите внимание на мое калецтво!
Потом он схватил свою «будто бы скрипку» и взмахнул жасминовым смычком.
— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до! — запел он. — До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до…
Все мамы и папы смотрели теперь на Юру, только на Юру. Театр — это был он. Юра танцевал на одной ноге, оглашая двор диким визгом, и вертелся, как мельница. Потом сбросил мамину шляпку и принялся кувыркаться через голову. Наконец — на это потратил Юра три летних месяца, уединяясь в соседском саду, — наконец он сделал кульбит и начал ходить на руках. Пускай теперь кто-нибудь скажет, что он не скрипач! Что слон наступил ему на ухо! Ничего подобного!.. Потом Юра снова взялся за скрипку.
Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..Юра старательно и азартно водил жасминным смычком по проволочным струнам, орал песню и размышлял: «Когда я вырасту и стану большой, тогда не надо будет и петь. Я куплю тогда настоящую скрипку, и она сама играть будет…»
В те дни все вокруг говорили, что у нас война.
И в самом деле, появились вдруг какие-то странные, как нарочно выдуманные, но заманчивые слова. Порт-Артур, Ляоян, Маньчжурия, Мукден, Нагасаки. Вернувшись из гимназии домой, отец прежде всего хватался за газету. Читая, он ерошил рыжую бороду, швырял свои черные очки, топал ногами и кричал, что «они» остолопы. При этом он называл неизвестные фамилии, не принадлежавшие никому из знакомых. Куропаткин, Стессель, Линевич, Рожественский. Этих дядей Юра не знал, и к отцу они никогда не приходили. Очевидно, мама с папой на них за что-то очень сердились. Каждый раз, только заглянув в газету, мама всплескивала руками и начинала патетически молиться.
— Господи! — восклицала она. — И когда же ты наконец приберешь к себе главного мерзавца? Несчастный русский народ! За что гибнут наши бедные солдатики!..
Солдатики были и у Юры — две коробки. В одной восемь кавалеристов в красных мундирах, в другой шестнадцать пехотинцев с ружьем на руке. Был при них еще и командир на коне, но, нечаянно наступив на него, Юра обломил подставку, и конный офицер никуда не годился. Он лежал в госпитале. После маминых слов Юра спешил к этажерке, где стояли коробки с солдатиками, и взволнованно их пересчитывал. Солдатики были целы. Как всегда, мама преувеличивала и ошибалась.
По вечерам к маме приходило несколько тетей, и они сидели вокруг обеденного стола, на котором теперь появлялась целая куча белых тряпок. Тети и мама рвали тряпки на ленточки, потом из ленточек выдергивали нитки. Это у них называлось «щипать корпию». В другие вечера они, наоборот, шили из этих тряпок маленькие мешочки и накладывали в них всякую всячину, принесенную с собой: пакетики табаку, теплые носки, чай и сахар. Брат Олег в это время носился по комнатам в жестяной гусарской каске, которую ему подарили на именины, и с гусарской саблей в руках. Он кричал «ура» и рубил все, что попадало ему под руку — кресла, ковры, подушки. Это были «япошки». Япошкой должен был быть и Юра. Вместо ружья он брал линейку, а на голову надевал коробку из-под отцовской фуражки. Брат Олег кричал «ура» и колотил Юру саблей по коробке. Юра должен был кричать «банзай» и сдаваться в плен. Это называлось «бой под Мукденом» или «на сопках Маньчжурии». Однажды коробка не выдержала и развалилась. Сабля ударила Юру по голове. Искры полетели у него из глаз, и, ухватив линейку, он изо всех сил хлопнул брата… У брата тоже посыпались искры. С ревом побежал он к маме жаловаться.
Потом вдруг пришло известие, что и пехотный Батуринский полк, стоявший в Умани на постое, тоже отправляется на войну. Тети, которые принесли эту весть, очень плакали. Заплакала и мама. Юра никак не мог понять — отчего? Картинки в журнале «Нива» были великолепны. Например — «Подвиг протопопа Преображенского»: во главе кучки русских солдат с длинными черными бородами и с ружьями наперевес поп с еще более длинной бородой и крестом в руках гонит бесчисленные полчища отступающих японцев… Или еще — атака славных русских казаков на банду хунхузов: рты искривлены — «ура», кони стремительны и неудержимы — вперед, сабли сверкают, как солнце, головы хунхузов так и летят. Потом — генералы в орденах, бородатые солдаты в папахах, поля, до горизонта заваленные трупами, и над ними — в туманном мареве тихой ночи — неясная тень прекрасной, кроткой, ласковой женщины. И маленькая зеленая веточка у этой женщины в руках — ветка мира. «Должно быть, отгонять мух», — решил Юра.
Отец Сони Яснополянской, которая жила напротив, служил в этом полку капитаном, и тоже уезжал на фронт. Соня сразу же загордилась и не хотела играть ни с кем из «штатских». Когда вечером капитан Яснополянский возвращался домой из полка, Юра выбегал: за калитку, останавливался посреди тротуара и застывал с раскрытым ртом и вытаращенными глазами, пока капитан не проходил мимо него и не скрывался за дверью своей квартиры.
— Молодой человек! — сказал однажды капитан, — вы можете меня проглотить, а мне надо ехать на войну воевать.
Юра захлопнул рот, а уши вспыхнули у него жаром. После этого случая он следил за капитаном уже издали, сквозь щель в заборе.
Через несколько дней полк двинулся на станцию.
Было очень весело. Впереди ехал бородатый офицер на сером коне. За ним — тоже верхом — еще несколько офицеров, у одного из них на длинном древке — большой разноцветный флаг. Дальше — сердце Юры заколотилось — с крестом в руке, тоже на лошади, в длинной черной рясе и с широкой черной бородой ехал, конечно, сам протопоп Преображенский, и Юра чуть не кинулся следом за ним, мама едва удержала его за руку. Но тут Юра увидел такое, что сразу же забыл о протопопе. За протопопом шел самый первый, самый главный, самый старший офицер. Это сразу было ясно. Вместо сабли в руках у самого старшего офицера была только небольшая палочка, которой он все время командовал. Однако его беспрекословно все слушались. А самое интересное — как же шел этот офицер? Он шел не так, как все. Он шел задом наперед. Да, да, задом наперед.
Потом уже шел оркестр и играл. Барабанов было — только подумать! — восемь штук, и они трещали вовсю. Больших барабанов — два, и они грохали, как пушки. Потом были всякие трубы — маленькие, как пищалки, и такие огромные, что невозможно было удержать в руках и приходилось нести их на плече, а то и обвивать вокруг тела. Эти трубы — обвитые вокруг солдат — рычали особенно громко и здорово. И то, что эти солдаты, которые могли согнуть такие огромные трубы и обвить их вокруг себя, беспрекословно подчинялись палочке самого старшего офицера, шагавшего задом наперед, — это окончательно поразило Юру.
Юра взобрался на придорожный столбик и изо всех сил стал махать руками. Юра махал все время, пока одна за другой проходили мимо роты солдат с винтовками на плече, скатками и ранцами за спиной. С предпоследней ротой прошел и Сони Яснополянской папа. Ему Юра махал особенно горячо и рьяно. Все это было необыкновенно весело…
Наконец кто-то тронул Юру за плечо. Это была мама.
— Хватит, Юрок, — ласково сказала она. — Перестань махать, ты вывихнешь себе руки…
— Мама! Чего ж ты плачешь? — удивился Юра.
Мама и вправду плакала. Ох, уж эти женщины! Им бы только слезы лить… Женщин Юра начинал уже презирать. Но мама… — конечно же не маму. И потому особенно неприятны были эти беспричинные и непонятные мамины слезы. Юра в сердцах даже топнул ногой.
— Идем домой, Юрок, — сказала мама, вытирая глаза, — уже поздно и спать пора.
Опять спать! Каждый день спать! Юра уже готов был отчаянным ревом заявить свое возмущение и протест, но тут же передумал. Что ж — сегодня Юра пойдет спать с удовольствием. Ведь сегодня ему непременно приснится настоящая война. Юра будет бурским инсургентом, он вступит в бой с хунхузами в гаоляновых чащах Ляояна, он станет протопопом Преображенским и с крестом в руках поведет войско против япошек. Хотя… от протопопа Преображенского отталкивало то, что он был в длинной юбке, будто женщина. Однако борода у него как у мужчины… Непонятно. Ну и бог с ним, Юра лучше будет самым главным генералом — капельмейстером и, ведя своих славных солдат в бой, пойдет впереди, размахивая палочкой.
И Юра пятится перед мамой задом наперед, орет «Трансвааль, Трансвааль, страна моя», дирижирует обеими руками, не жалея сил, и требует, чтобы мама была оркестром.
В конце концов он спотыкается о камень, шлепается на спину, и улица оглашается его обиженным и возмущенным ревом.
Домой Юра врывается как буря. Он бежит к папе рассказать про капельмейстера, про капитана Яснополянского, про солдат и про то, что он видел живого протопопа Преображенского. Он влетает в комнату и бежит к столу, где, согнувшись, сидит папа. Он с разгона прыгает к папе на колени и, схватив за руки, отводит их от папиного лица.
— Папа! — кричит Юра. — Если б ты только видел…
Но тут он вдруг умолкает. Господи! Что это такое?
Это невозможно. Этому никогда и никак нельзя поверить! Папа без очков, глаза у него красные и лицо мокрое от слез. Может быть, не от слез? Может быть, он только что умывался и не успел вытереться полотенцем? Нет, от слез. Вон они еще текут из уголков глаз, из-под нависших мохнатых бровей. Папа плачет.
Папа плачет!
Это невероятно. Папа никогда не плачет. Мужчины вообще не плачут. А папа ведь самый первый и самый лучший из мужчин…
— Папа! — стонет ошеломленный, убитый Юра. — Папа! Ты плачешь?!!
Папа улыбается, но как-то так горько, криво, жалостно, лучше бы уж он не улыбался совсем — и вынимает из кармана платок.
— Отчего? — шепотом спрашивает Юра папу. — Скажи только мне, я никому не расскажу…
— Ах, Юрка! — Папа вздыхает и прячет платок в карман. — Беги играй. Когда-нибудь, когда вырастешь, и ты поймешь, что война эта, кроме царя, никому не нужна.
Засыпал Юра в тот вечер и радуясь и тревожась. Война должна была присниться непременно. Однако же — отчего плакал папа? Юра уже совсем засыпал, и вдруг опять выходило, что он еще не спит. И война никак не начинала сниться. Перед глазами вертелась какая-то нелепица. То папа в юбке и с бородой, как у священника. То мама в мундире капитана Яснополянского. То большие изогнутые трубы сами шли по дороге и все разом махали на Юру палочками. Потом чуть не приснилась его вечная гора. Она уже нахально полезла Юре под ноги, но Юра тут же догадался, что это опять только сон, и в ту самую секунду, как гора начала клониться и осыпаться, назло ей проснулся. Гора все клонилась и продолжала осыпаться.
Юра рассердился и проснулся еще крепче.
Но гора не переставала лезть ему под ноги и колыхаться. Это было прямо смешно. Юра приоткрыл глаза и хотел было сесть на кровати. Но как раз в эту минуту что-то словно ударило Юрину кровать снизу и колыхнуло еще сильнее.
Из соседней комнаты доносятся возгласы и суета. Юра просыпается окончательно, садится на кровати и широко раскрывает глаза. Что за черт — сон продолжает сниться уже не во сне: окно вдруг качается туда и сюда, крыша сарая за окном дрожит, как будто это не крыша, а дерево на ветру, бутылки на столике у Юриной кровати стукаются друг о друга и жалобно звенят…
— Землетрясение! — доносится из соседней комнаты веселый голос отца. — Землетрясение! Где мои шлепанцы? Нуте-с!
Но Юре сразу же становится холодно и страшно. Слово «землетрясение» он слышит впервые, но сразу же отлично понимает его — это значит, что трясется земля. Как так можно, чтоб тряслась земля? Земля не должна трястись. Ведь до сих пор она не тряслась?.. Зачем это? Отчего? А что же будет с людьми, собаками, домами? Все ж это попадает! А куда же падать?.. Значит, все пропадет и ничего больше не будет? Становится так страшно, что Юра начинает что есть силы вопить. Значит, сон про гору был совсем не сном, а правдой — только он сначала приснился, а теперь все должно и на деле так быть. Юра ревет и выскакивает из постели. На пороге его перехватывает мама…
Получасом позже мама снова укладывает Юру спать. Землетрясение уже давно кончилось. Ничего страшного — все прошло. Но Юра не отпускает маму. Он держит ее за руку и требует, чтобы она сидела так всю ночь, ну по крайней мере пока он не заснет. Мама ласкает его и успокаивает. Кухарка Александра стоит на пороге, подперши щеку кулаком. Она причитает нараспев, что землетрясение — это не иначе как божья кара, что это «знамение», что, видно, скоро придет антихрист, — вот он ступил где-то ногой на землю, а она, матушка, уйти хочет и этак дрожит со страху: знак всем людям подает, чтоб молились и спасали души перед концом света.
— Ай! — вскакивает Юра снова. — Не хочу! — Он орет что есть силы и бьет ногами. — Не хочу! Антихриста не хочу! Землетрясения не хочу! Войны не хочу! Конца света не хочу! Не хочу, чтобы ничего больше не было.
«Мир всем»
В то утро, как всегда по субботам, пришел Дворянин.
— Салют вашей милости!
Он сорвал фуражку с красным дворянским околышем и, широким жестом опуская ее к земле, склонился в поклоне испанского гидальго.
— Мир сегодня прекрасен, как и вчера!.. Мэ вотр сантэ, мадам? Муж, детишки? Пожалуйте стаканчик!..
Его голос гремел на весь дом, и дети стремглав кинулись на кухню. Приход Дворянина — это был непременный и веселый ежесубботний спектакль.
— Чадам и домочадцам! — приветствовал Дворянин. — Мадам, во з’анфан сэ сон ле з’агреабль анж, ма фуа! — С галантным поклоном он принял из рук Юриной мамы две рюмки с водкой. — Салфет души моей! — Потом толкнул дверь в сени и, не оглядываясь, протянул туда через порог одну из них. — Йоська, лехайм!
Две синие, дрожащие руки жадно схватили рюмку и сразу же скрылись за дверями. Это был Йоська, неразлучный побратим Дворянина. Но никакие усовещевания не могли повлиять на Дворянина и заставить его изменить дворянской спеси: Йоську он всегда оставлял во дворе или в сенях. — Парблё! — пожимал он плечами в ответ на упреки, — сэт анпосибль! Его отец, сон пэр, был сапожник, а его мать, са мэр, служила у меня кухаркой!
Был ли Дворянин действительно дворянином, об этом не знал никто. Он появился в Стародубе года три назад — задолго до того, как Юрины родители переехали сюда, в глухое Полесье. Каждый день рассказывал он о своем прошлом новую историю, ничуть не похожую ни на вчерашнюю, ни на завтрашнюю. В этих историях было все — и несчастная любовь, и коварство друзей, и несправедливые преследовании закона, и трагическое падение матери и тому подобное. И прежде всего, конечно, шампанское и карты. Попрошайничать он приходил раз в неделю, в точно установленный день. Он для этого разделил весь город на семь секторов и строго придерживался очереди. Водки он получал вдосталь, но и побоев тоже — били ни за что, просто так, потому что надо же кого-то бить для практики. Били городовые, приказчики, другие босяки и буйные оравы подростков. Дворянин не сопротивлялся, только ревел во весь голос и, падая на землю, прятал под себя свою дворянскую фуражку. Ее он берег как зеницу ока. — Для чего? — спрашивали его. — Для позора! — отвечал он. — Пур гонт, пур дэзонорэ ма ноблес тражик…
Юра уже приготовился хохотать над кривлянием и присказками Дворянина, как вдруг старая кухарка Фекла оставила печь и кинулась к окну:
— Ой, матушки! Глядите!
Окна над забором выходили на соседский двор, на длинный и грязный барак. Это была «Полесская канатная фабрика А. С. Перхушкова в городе Стародубе». Там полсотни крепких бородатых староверов-батраков мяли коноплю и вили веревки с утра и до ночи. Электрического освещения в городе не было, а пользоваться керосиновыми лампами среди сухой пряжи и клочьев пеньки было запрещено из опасения пожара. Плату сезонникам купец Перхушков считал по «летнему солнцу» и два зимних дня шли за один летний. На работу он, сам старовер, принимал только староверов. Это были один в один бородачи в лаптях и цветных рубахах. В воскресенье они выходили на улицу с гармошками, орали песни, ловили неосторожных девиц и затаскивали их к себе в барак. Шум тогда стоял над всем городом.
Но была еще только суббота, и все удивленно смотрели в окно на фабричный двор.
Что-то необыкновенное, непонятное происходило там. Бородатые канатчики, без шапок и кожухов, в одних рубашках, выскакивали из фабрики и со всех ног бежали к воротам. За ними выскакивали городовые в черных долгополых шинелях и с бляхами на бараньих шапках. Но ворота были заперты, и канатчики пускались вдоль высокого, утыканного наверху гвоздями забора. В углу городовые настигали их и, выхватив саблю из ножен, плашмя лупили их по спине, по плечам, по голове. Городовых было не меньше двух десятков.
— Конституция! — в каком-то диком восторге завопил Дворянин. — Ура! — Он схватил у печки кочергу и выскочил в сени. Прямо с крыльца он перемахнул через забор и понесся, размахивая своим оружием. — Сальве! За мной!
Посреди двора сошлись двое: бородач канатчик и здоровенный городовой. Они дрались на кулачках. Дворянин налетел на них как вихрь. С хода он размахнулся и угодил городовому кочергой в темя. Тот повернулся вокруг себя и упал. Бородач канатчик смахнул пот со лба и недоуменно уставился на неожиданного союзника. Но Дворянин помедлил только мгновенье. Он размахнулся и снова ахнул кочергой. Бородач канатчик, взмахнув руками, повалился навзничь.
В эту минуту дверь отворилась, и вбежал отец. Он был бледен, и рыжая борода его торчала во все стороны, как сломанный веник. Он задыхался:
— Уроков нет… Где мой револьвер бульдог? Интеллигенция и рабочие Перхушкова выступают против черной сотни!
Он бросился в комнату. Он раскидал все вещи, швырял чемоданы, выдвигал ящики. Наконец, на дне последней корзинки схватил что-то металлическое, блестящее. Ероша рыжую бороду, он кинулся к дверям.
— Корнелий! — побежала за ним мама.
Но хлопнула дверь, и полы черной отцовской шинели мелькнули уже за калиткой.
— Дети! — Мама патетически всплеснула руками и, схватив детей, поставила их на колени. — Мы будем молиться! — Она опустилась рядом.
Это было совсем неинтересное предложение: а как же Дворянин, что с ним, так тянуло к окну — и дети начали было всхлипывать. Но мама прикрикнула, и пришлось покориться. Брат следом за мамой повторял слова молитвы, а Юра на правах младшего только крестился и бил поклоны. Впрочем, это скоро надоело, и, поудобней умостившись на полу позади всех, Юра со сладким замиранием сердца стал мечтать про револьвер бульдог и про черную сотню. Что такое револьвер — Юра знал. Это была такая штука, из которой стреляют. И Юра уже давно решил, как только станет большим, купить себе револьвер и стрелять. Но при чем же тут собака бульдог? Она ведь просто гавкает, а совсем не стреляет! Да и не брал отец из чемодана никакой собаки… Юра успокоился на том, что в спешке отец собачку забыл. Вечером он ее, конечно, отдаст Юре, потому что ясно же было, что собака эта не настоящая, а просто игрушка — настоящие собаки в чемоданах не бывают. Что же касается черной сотни, то тут Юре все было ясно. Сотни бывают только яблок, огурцов и казаков. Понятно, что тут речь шла о казаках с черными усами, в черных папахах и на черных лошадях. Юра начал тихонько подпрыгивать на коленях и прищелкивать языком. Завязки от маминого фартука он уже держал в руках, как уздечку.
Но тут, не домолившись, мама вскочила с колен:
— Да он же забыл пули! Они ведь лежали отдельно, на книжном шкафу!
Тут прибежала из гимназии старшая сестра. Она прямо захлебывалась от волнения и новостей. Гимназисты пришли к женской гимназии и предложили прекратить уроки, на улицах городовые ловят и бьют забастовщиков, а толпа разгромила острог и выпустила на волю арестантов!
— Это было замечательно! Гимназисты, — даже заикаясь от гордости, рассказывала сестра, — явились в черных плащах и в черных шляпах! Черные шляпы и черные плащи! Это было замечательно!.. И Юра начал мечтать о черных шляпах и черных плащах…
Зимний день короток, и к четырем часам уже начинало смеркаться. Но — странно — сегодня и сумерки были какие-то особенные, не такие, как всегда. Не синие с белым снегом, а какие-то рыжие с внезапными вспышками, и снег вокруг лежал совсем розовый.
— С четырех концов горим! — сказала старая Фекла, вернувшись со двора. — С четырех ветров: низовой раздувает, сиверко тяги поддает, горовой раскидывает, а четвертый погаснуть мешает. До утра только угли и останутся…
Вечер спускался туманный, коричневый, с рыжими протуберанцами пожаров. Сквозь открытую форточку издалека, от центра города, доносились странные и тревожные звуки: отчаянный лай собак, крики людей. И Юре представлялось, как там много-много, тысяча человек собрались вместе, встали в кружок, взялись за руки и, подняв головы кверху, к луне, воют и ревут изо всех сил, держа на поводках остервенелых собак. Часто и торопливо бил в набат церковный колокол.
Это черная сотня начинала погром, чтобы спровоцировать полицейские репрессии.
Первым явился квартальный с длинными усами, который обыкновенно стоял на углу, а на рождество и пасху приходил с поздравлением, за что получал рюмку водки, пирог и полтинник. Отец шутя говорил, что полиция обходится ему в один рубль четырнадцать копеек в год.
Квартальный громко позвонил и, когда отворили дверь, закричал, стоя на пороге:
— Предлагается выставить в окнах святые иконы спасителя, божьей матери, а равно Николая-чудотворца! Оно, конечно, погром сюды не дойдеть, потому как в казенной усадьбе не предвидится нахождение иудеев и обратно ж от пожару местность защищена гимназическим парком, состоящим из деревьев, однако же во избежание непредвиденных случаев иконы обязательно выставлять всем, которые православные!..
Юра очень удивился, что он сразу же ушел, не получив ни водки, ни пирога, ни полтинника. Мама и кухарка Фекла забегали по комнатам, срывая из углов иконы. Это было необыкновенно весело, и Юра с братом бросились помогать. Они хватали снятые с гвоздей иконы и с радостным ржанием тащили их к окнам. Там сестра расставляла их, а Фекла зажигала страстные свечки. Юра выбил стекло в образе богоматери, а деревянного Николая-чудотворца в пылу битвы они с братом раскололи пополам.
Через окно видно было, как квартальный обошел остальные дома в гимназическом дворе и, направившись к директорскому дому, скрылся за углом гимназии. Не успела растаять в розовых сумерках его грузная фигура, в сенях снова забренчал колокольчик. Но на этот раз он звякнул чуть слышно — коротко и робко. Сестра бросилась открывать. За дверью, пощипывая длинную розовую бороду, стоял дед и держал за ручку маленькую девочку.
— Дед-мороз! — застыли ошеломленные Юра с братом.
Но это не был веселый рождественский дед-мороз: частые слезы бежали из его глаз и пропадали в зарослях розовой бороды.
— Детки… — сказал дедушка, дрожа и озираясь, — будьте такие добрые, позовите вашу мамашу…
Но мама вышла сама, почуяв в прихожей какое-то замешательство. Дедушка прямо через порог повалился перед ней на колени.
— Спасите… — заплакал он, — спасите жизнь этому невинному ребенку! Я прошу вас, спрячьте ее, а я уйду…
Девочка улыбнулась и в смущенье прильнула к застывшему в земном поклоне деду. Мама вскрикнула, наклонилась и схватила дедушку за плечи. Но ей не под силу было его поднять, и она сама упала перед ним на колени, заливаясь слезами:
— Встаньте… встаньте… Прошу вас… Что вы… умоляю… не плачьте… кто вы такой?..
Юра, Олег и Маруся громко заревели. Девочка удивленно посмотрела на них и тоже заплакала. Дед поднял голову, и теперь, когда его освещала лампа, было видно, что борода у него совсем и не розовая, а просто белая, совершенно белая. Эго зарево покрасило ее в розовый цвет.
Деда с девочкой мама отвела в заднюю комнату, окна которой выходили в сад. Мать Фирочки и Фирочкиного отца только что убили погромщики.
— Потушите лампу! — вдруг закричала Фекла от окна. — Смотрите! Они идут сюда!
Мама потушила лампу, и все подбежали к окну.
Над массивом большого гимназического сада поднималось серо-коричневое небо с нежными розовыми разводами. Разводы расплывались, как пена под ветром, и ярко-желтые вспышки пламени то и дело проглатывали их. Иногда то тут, то там из-за деревьев взлетал огненный сноп искр и тут же рассыпался, как фейерверк «шотландский бурак». Тогда и снег становился на миг не розовым, а светло-желтым, почти белым. Между деревьев маячили какие-то темные, но ясно различимые человеческие силуэты. Они перебегали от ствола к стволу, постепенно все приближаясь и приближаясь к дому…
— Пресвятая богородица, храни нас! — Старая Фекла крестилась торопливо и часто, а мама стояла рядом с ней, бледная и безмолвная. Дед прижимал к груди Фирочку и бескровными губами шептал свои молитвы.
Но это не были погромщики. Это другие евреи бежали из города прятаться сюда, в казенный гимназический сад. Через минуту несмелые, но тревожные и молящие звонки уже неслись из прихожей. Им открывала мама сама, и люди падали ей в ноги, протягивали младенцев, рвали на себе волосы. Мама дрожала как в лихорадке и горько плакала.
Через полчаса в задней комнате три десятка стариков и детей жались друг к другу, теснились в небольшой детской.
Еще раз зазвенел звонок, но на этот раз изо всей силы — длинно и громко.
— Папа!.. Корнелий! — с радостными криками кинулись все к дверям.
Но еще не войдя в дом, отец гневно закричал и затопал ногами:
— Это что такое? Почему иконы на окнах? Позор!
— Корнелий Иванович! — смеясь и плача, мама бросилась отцу на шею. — Корнелий Иванович… сперва… квартальный напугал… но теперь… иначе нельзя… понимаешь… там у нас… в детской… они прибежали… я не могла…
Отец сразу утих и даже приложил палец к губам. Рыжая борода взъерошилась, глаза из-под мохнатых бровей смотрели поверх черных очков в тоненькой золотой оправе — близорукие и растерянные. Он приподнялся на носки и, высоко подымая ноги, тихо-тихо прошагал до дверей. Осторожно нажав ручку, он сквозь узенькую щель заглянул в комнату. Там, в детской, не зажигали лампы, но зарево пожаров бросало сквозь окно широкую полосу красноватого света, и она ложилась на пол большим и длинным четырехугольником, разделенным на шесть ярких красных квадратов. И в этих красноватых сумерках ворочались темные тени и светились бледные лица беглецов.
— Остолопы! — прошептал отец, так что стекла задрожали. — Почему не закрыли ставни? Их можно увидеть со двора! Где мои пули? — закричал он на маму. — Всегда ты спрячешь их куда-нибудь на шкаф или под рояль!
Он сердито хлопнул дверью и скрылся у себя в кабинете. Там он схватил карандаш и бумагу и сел решать задачи. Это означало, что отец очень взволнован. Единственное, что могло кое-как привести в норму нервное, взвинченное настроение отца, было решение алгебраических задач. Отец составлял учебник по алгебре. Когда он садился за задачи, все должны были ходить на цыпочках.
Ставни были везде закрыты. Люди в детской тихо всхлипывали и глотали вздохи. Даже грудные младенцы — а их было там несколько — лежали тихо и не плакали.
Форточки тоже были закрыты, и наружный шум почти не проникал в дом. Он казался теперь далеким тарахтеньем телег на пригородном шоссе. Только церковный колокол все бил и бил не умолкая, хватающий за душу, страшный.
Решив с десяток задач, отец снова вышел. Он немножко успокоился и мог поделиться своими впечатлениями. Черносотенцы подожгли еврейские кварталы с нескольких концов. Теперь они громили лавки и били евреев, где ни застигнут. Отец сам видел, как на углу одного убили. Что он мог поделать, когда пули от бульдога остались на шкафу?! Отец снова затопал ногами. Чтоб мне этого больше не было! Пули должны лежать возле револьвера! Особенно в такое время! Полиция помогает погромщикам! Черносотенцы разогнали немногочисленную самооборону из рабочих и интеллигентов. Несколько перхушковских трепалей и один наборщик из типографии убиты. Адвокат Петухов ранен в грудь. Группа рабочих и гимназистов засела в бане и вот уже два часа отстреливается от толпы погромщиков… Ведь Стародуб это не Санкт-Петербург! Пятьдесят канатчиков и два печатника! У нас мало рабочих. Кто же станет во главе и…
Но тут в кабинет влетела Фекла.
— Идут! — задохнулась она. — Они!
На какой-то миг стало тихо и очень страшно. И вдруг закричали, заметались — женщины ломали руки, мужчины хватались за головы, младенцы завопили все разом и что было сил. Потом все кинулись в кухню, где не было ставен. Из темной кухни двор виден был как на ладони. Зарево пожаров сделало ночь светлой, как день.
От ворот прямо к дому двигалась большая толпа. Впереди выступала какая-то удивительная, наводящая ужас фигура. Это был огромный, на голову выше всех, черный бородач. Верхнюю часть лица прикрывала театральная, красного бархата с искорками бисера, полумаска. Маска была надета, конечно, только для кокетства, потому что кто бы мог не узнать в великане с огромной черной бородой лопатой дьякона городского собора Коловратского? Ряса его была подобрана, и полы заткнуты спереди за пояс. Пояс — широкий, зеленый, свернутый из тонкого сукна, которое идет на ломберные столики. Повыше талии его обвивали несколько мотков тонких и дорогих брюссельских кружев. Вокруг левой руки, наподобие аксельбантов, намотано десятка три разноцветных шелковых лент. Он держал в руке небольшой серебряный колокольчик и не переставая звонил. Рука тряслась, и оттого ленты извивались и шелестели, отливая в зареве пожара всеми цветами. В правой руке у дьякона была блестящая обнаженная сабля.
Рядом с ним, втрое его ниже и худее, топтался и приплясывал, то забегая вперед, то отставая, маленький и юркий человечек с реденькой желтой бородкой. Он дышал на ладони, тер замерзшие уши и бил руками о полы. На голове у него торчала дамская шляпка с перьями, цветами и ягодами. За спиной висели три охотничьих ружья… По другую сторону бородача важно шагал здоровенный дядя в красном кожухе и бараньей шапке. На левом плече он нес крест на длинном древке, в правой руке держал топор. Это был церковный сторож Митрофан, который всегда носил крест во время похорон или крестного хода. За ними шли — человек пятьдесят — странные, словно сошедшие с ума, ряженые с рождественского маскарада. Здесь, на улице, на снегу, под открытым небом они выглядели жутко и неправдоподобно. В толпе были бородачи в юбках, молодцы в сермягах с чиновничьими треуголками на головах, какие-то фигуры, обернутые целыми штуками ярких и дорогих тканей. У каждого в руках было какое-нибудь оружие. Топоры, ломы, колуны, дубины, ухваты. Позади всех, едва передвигая ноги, плелся в накинутом на плечи дамском салопе нищий-гармонист, постоянно сидевший на базаре возле монопольки.
Крик и плач стоял во всем доме. Три или четыре десятка женщин и мужчин с детьми на руках бегали из комнаты в комнату, голося и не зная, куда спрятаться. Дальше Юра уже ничего не видел, потому что мама вдруг налетела на него и, плача, схватила в объятия. Там, в ее объятиях, был уже и брат. Мама прижимала детей к себе, целовала и плакала. Потом мама побежала и детей, обхватив за шею, поволокла за собой, так что они и голоса подать не могли…
И вдруг, заглушая всю эту суету и шум, по квартире разнеслись широкие и полнозвучные аккорды рояля. Отец заиграл.
Это было так неожиданно, что мама выпустила Юрину и Олегову шею и дети шлепнулись на пол. Это было так неожиданно, что крики и вопли сразу утихли, прервался даже рев малышей. Веселая, страстная и звучная мелодия заполнила все вокруг.
Отец играл марш — семейный, интимный марш. Он не исполнялся при посторонних, его играли только в тесном кругу семьи — вечером накануне семейных торжеств или больших праздников, перед днями рождения, перед летними каникулами, на елку, под Новый год. Это был наш домашний ритуал.
От грохота задрожала наружная дверь. И тут же отчаянно задребезжал звонок. Церковный сторож Митрофан дубасил в дверь не то обухом, не то древком креста. Мама подбежала к входной двери и распахнула ее настежь. Старая Фекла суетилась вокруг нее с иконой Николая-чудотворца в руках.
— Во имя отца!.. — рванулся с порога рокочущий гром октавы Коловратского.
— …и сына, и святого духа… — Фекла бормотала, кланялась, приседала, подымая икону над головой. — Господи, господи, господи!..
Коловратский перекрестился и, пьяно икнув, чмокнул икону. В дверь за ним протискивались сразу человечек с рыжей бородкой в дамской шляпке и церковный сторож Митрофан. Клубы пара ворвались со двора, и в прихожей сразу стало холодно и мглисто.
— Ведомо стало… — зарокотал дьякон, — что в доме сем…
— Православные живут, батюшка, православные! — Фекла вертелась вокруг дьякона, крестясь и пытаясь поймать правую руку, державшую саблю, для поцелуя. Наконец это ей удалось, и она громко чмокнула большущую, багровую и грязную дьяконову длань. Дьякон потерял равновесие, покачнулся и, чтоб не упасть, должен был ухватиться другой рукой за одежду на вешалке.
— Но… Но… Но!.. — Дьякон водил глазами, припоминая, что же он хотел сказать, но не мог вспомнить и только икнул. Звуки рояля в соседней комнате привлекли его внимание. Его пьяное тело начало раскачиваться в такт бравурной мелодии.
— Но! — завизжал человечек с рыжей бородкой. — Сюда бежали прятаться иудеи, и если православные дозволили себе жалости ради еретической…
— Цыц! Не верещи! — Коловратский шлепнул его своей огромной ладонью по темени и нахлобучил расплющенную шляпку до самого подбородка. Перья райской птицы и вишни посыпались на пол. — Не верещи! И внемли! — Он сделал шаг и ударил ногой в дверь кабинета. Музыка хлынула на него струей игривых сверкающих, мажорных аккордов. Тогда Коловратский набрал полную грудь воздуха и вдруг грохнул во всю силу своей богатырской глотки. Он запел так, что мороз пробежал по коже, покрывая своим голосом все — и протесты человечка с рыжей бородкой, и громкие звуки рояля, и пьяный гомон, и шум толпы погромщиков на дворе. Митрофана тоже захватила музыка, и он что есть силы отбивал такт древком креста о пол.
Дверь в детскую комнату была плотно прикрыта. У входа в столовую стояла мама, спокойная и бледная. Юра с братом прятались за ее юбкой. Фекла держала за руку сестру.
Но вот марш кончился, и последний аккорд прозвучал мужественно, высоко и резко. Отец встал и обернулся к толпе, к дьякону Коловратскому, стоявшему ближе всех.
— Музи… музи… циру… ете? — Язык Коловратского заплетался. — Хвалю! П… покорнейшая п…просьба, увв…важаемый… п…педагог… сыграть что-нибудь… д…душевное… Нап…пример… — Он остановился и прислушался… За дверью детской плакал, прямо заходился младенец. — П…потревожили… н…нов…ворожденного? Прошу прощения…
Второй младенец закричал вдруг громче первого. Отец прямо-таки упал на стул. Казалось, клавиши опустились и мелодия родилась раньше, нежели папины пальцы успели их коснуться. Он заиграл церковный предпасхальный концерт «Разбойнику»!
Коловратский зашатался, и сабля выпала у него из рук. Он прижал руки к груди и поник головой. В тот же миг человечек с рыжей бородкой оказался рядом с ним. Он уже сорвал с головы смятую шляпку. Стоя возле дьякона, он поднял глаза к небу. Придерживая свои ружья, вытянув шею и сам весь вытянувшись, он вдруг вступил в мелодию со словами кантаты. Господи! Его тут же все узнали. Это был первый тенор соборного хора. Он закинул голову назад, жилы на висках вздулись, шея покраснела, и бородка его дрожала на высоких нотах. Вибрирующим, чуть надтреснутым, сбивающимся на верхах на фальцет тенорком он пропел вступление. Тогда зарокотал дьяконов бас-профундо. Коловратский взял на себя партию альта…
Концерт был пропет весь до конца. В прихожую набилось полно погромщиков. Они стояли плотной толпой, сняв шапки и крестясь, как в церкви. Сторож Митрофан держал обеими руками большой медный крест на древке. С этим крестом он всегда выступал во главе похоронных процессий.
По окончании дуэта Коловратский поблагодарил «господина педагога за услаждение души» и крикнул своей ораве, чтоб убиралась вон из дому. Когда закрылась дверь за последним погромщиком, когда пьяный гомон растаял вдали и только гармошка еще звенела в прозрачном воздухе морозной ночи, — радостные возгласы наполнили дом. Все окружили отца, смеялись и плакали, жали ему руки, восхищались.
Фекла вышла во двор и, вернувшись, сообщила, что черная сотня не стала заходить в другие дома на гимназическом дворе и снова двинулась в город. Все, успокоившись, разбрелись по комнатам. В кухне снова принялись купать малышей и стирать пеленки.
Внезапно на улице прямо перед домом громко и многозвучно грянул марш. Мимо проходил военный оркестр.
Все растерялись, бросились к окнам. Никаких воинских частей в этом глухом полесском местечке никогда не стояло. Оркестр играл в быстром темпе, и звуки его как-то чересчур уж торопливо проплывали по улице. Три минуты — и они уже смолкли, оборвались за углом. Фекла, посланная на рекогносцировку, вернулась и взволнованно сообщила, что это с полковым оркестром во главе проскакал драгунский эскадрон, присланный в Стародуб на усмирение.
Старая Фекла разбудила Юру рано, до рассвета. В углу еще горела лампа, прикрученная и прикрытая зеленым абажуром. Все спали, спало несколько десятков человек, но тихое похрапывание со всех сторон только усиливало, углубляло сонную предутреннюю тишину. Спали везде, где кто примостился — на диванах, на стульях, прямо на полу.
Фекла на кухне помогла Юре одеться. Юра быстро умылся и через пять минут был уже готов. Это была Юрина маленькая тайная радость — каждый день, в сущности, без ведома и разрешения мамы, еще до того, как она встанет, Юра с Феклой успевали сбегать на базар. В одну руку Фекла брала кошелку, за другую цеплялся Юра и — вздрагивая от утренней прохлады, согретый первыми розовыми лучами солнца, вдыхая аромат ленивого рассвета, — он, счастливый, устремлялся в таинственный мир. И мир встречал Юру сияющий, влюбленный, радуясь его приходу. Фекла покупала хлеб, мясо, овощи и другие продукты на весь день.
— Сегодня — предупредила Фекла Юру — придется, верно, сбегать на базар два раза, а то съели все, что было в доме, и на кухне не осталось ни крошки. Одного сахару к утреннему чаю надо купить — высчитывала она — не меньше, как фунтов пять. А надо же еще чего-нибудь поесть людям!
Утро было темное — стоял дым и туман. Сильно пахло гарью. Но зарево нигде не окрашивало серого неба. Было тихо, и только далеко за городом в слободках надрывались псы.
Сразу за оградой гимназического сада их встретило первое пожарище. На месте сапожной мастерской — «принимаеца заказов и починки» — осталась одна труба; на земле лежало несколько обгорелых балок и валялась битая посуда. Фекла с Юрой повернули за угол, на улицу, которая шла прямо к базару.
То, что Юра и Фекла увидели, было и удивительно и жутко. По обе стороны дороги, ровной, аккуратной и припорошенной чистым белым снегом, чернели страшные, чудовищные пепелища. Они курились еще серым, пепельным дымком, иногда то здесь, то там с коротким треском взлетала искра и сразу же гасла в дыму и тумане. Кучи углей, обгорелые столбы, опаленные огнем стропила и две шеренги — вдоль улицы по обе стороны — закоптелых кирпичных труб, — это было все, что осталось от нескольких десятков домов. Домики были деревянные и почти все сгорели дотла. Исковерканные кровати, умывальники, ведра, подсвечники и другая мелкая металлическая утварь — это было все, что осталось от домашнего скарба погорельцев. В домишке рядом с колодцем почему-то не сгорела задняя стена, и на ней висела уцелевшая, только чуть закопченная картина в золотой багетной раме — медведи в лесу Шишкина. Кое-где по пожарищам бродили люди — должно быть, несчастные обитатели их — и разгребали дымящиеся кучи пепла и мусора. Другие сидели у дороги на сундучках и узлах — очевидно, все, что удалось спасти от огня, — и молча смотрели на то, что недавно было родным домом. К их ногам жались дети и собаки…
Фекла охала, крестилась и тащила Юру поскорее прочь. Было тяжело дышать — дым забирался в легкие, во рту горчило, пепел разъедал глаза.
На углу, где сгоревшая улица выбегала на базарную площадь, стоял первый каменный дом. Он уцелел от пожара. Но стекла были разбиты, а двери и рамы выломаны. Железная вывеска «Писчебумажный магазин» лежала на земле, изогнутая и в нескольких местах пробитая. Окна и двери магазина глядели черными провалами. В магазине не осталось и нитки. В дверях, поперек высокого порога, раскинувшись в сладком сне, крепко прижимая к груди фуражку с красным околышем, навзничь лежал Дворянин. Лицо и половина рыжей бороды были у него ярко-зеленого цвета. Пустая бутылка из-под чернил лежала тут же рядом, окрасив зеленью снег и камни.
Юра и Фекла остановились и оглядели базарную площадь. Фекла с Юрой были чудаки! Они пришли на базар за покупками. Но…
Базара-то не было!
Базарная площадь лежала перед ними, непохожая на себя. Ряды каменных лавок, с четырех сторон обрамлявшие площадь, стояли странные, чужие и хмурые. Еще вчера они играли всеми цветами радуги, десятками вывесок и витрин.
Сегодня ни одной вывески не было. Витрины и окна разбиты, железные шторы свисают изогнутые и рваные, как будто сделаны они из гофрированной бумаги. Двери везде сломаны или сорваны, белые каменные фасады стали коричневыми и черными от копоти и дыма. Пожар погулял и здесь.
Но страшнее всего была сама площадь. Снег, только вчера выпавший, глубокий и плотный, здесь был превращен в желтое месиво, в грязь. И прямо в это месиво было втоптано все, что вчера еще красовалось в лавках вокруг и что не успели разграбить и растащить по домам погромщики. От дверей мануфактурного магазина до центра площади тянулись узкие разноцветные дорожки. Красные, синие, зеленые и желтые. Тут был и ситец, и бархат, и сукна, и шелка. Материю разматывали со штук и расстилали себе под ноги, как ковры. Хомуты, круги веревок, поломанные плуги, шкафы, стулья, диваны и другая мебель лежали грудой, изуродованные и разбитые. Мешки с сахаром, облитые керосином, валялись вперемежку с детскими игрушками и раздавленными консервными банками. Битые бутылки, горы осколков рассыпаны были везде, и все это было густо подернуто белой сыпью рваных книжных страниц. Они слегка шевелились под слабым ветром, перекатываясь и шелестя. Спящие, раскинувшиеся тела пьяных погромщиков виднелись среди этого хаоса и разрушения. Они валялись на кучах мешков, на штуках материи, в разбитых ящиках, просто в грязи — где кто упал. И морды у них были размалеванные — у одних зеленые, у других — синие, красные и черные. Они разгромили писчебумажный магазин и спьяна хлебнули из добытых там бутылок.
Несколько драгунов в долгополых шинелях расхаживали по площади. Они хватали уснувших пьяниц за ноги и волокли их к дровням. На дровни они сваливали их, как мешки. Погром окончен, и солдатам было приказано прибрать город и привести его в пристойный вид.
В конце площади, возле собора, где была карусель, качели и паноптикум, сгрудилась толпа и сновали солдатские шинели.
Фекла плюнула на мешки сахара, погубленного керосином, подняла и спрятала в кошелку коробку сардинок, валявшуюся прямо на тротуаре; взяла Юру за руку и направилась к собору, к толпе. Фекле не терпелось посмотреть и расспросить людей.
Еще издали Юра увидел то, что потом с ужасом рассмотрел близко.
Толпа стояла молча, мрачная и неподвижная; мужчины сняли шапки и держали их в руках. Было много полицейских и солдат. Толпа окружала ярмарочные качели. В дни ярмарок к крюкам подвешивались на канатах две дощатые лодки с вырезанными женскими бюстами на носу. Одна лодка носила имя «Сильфида», другая — «Наяда». Внутри они устилались ковром. Парни и девушки усаживались в лодки с гармошками и букетами бумажных цветов. Они палками отталкивались от земли — это были весла — и начинали раскачиваться. Одна лодка туда, другая сюда, одна вверх, другая вниз. Гармонь заливалась, девушки визжали, пьяные молодцы вываливались из лодок на землю. Стоило это пятак за пятнадцать минут. Ах, как Юра им завидовал и как обижался на маму, что она не позволяет ему сесть в чудесную лодку.
С верхней перекладины качелей — толстой, тесаной балки — свисало сегодня пять веревок. Веревки были натянуты туго, как струны, и медленно раскачивались из стороны в сторону — тяжелый груз тянул их к земле. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно низко свесив головы на грудь, тесно друг к другу, висели пятеро канатчиков с «Полесской канатной фабрики А. С. Перхушкова в городе Стародубе». Пятеро забастовщиков. У качели-виселицы стоял на часах драгун с винтовкой.
Ветер слегка покачивал отяжелевшие тела. Толпа переминалась вокруг виселицы и молчала.
Из собора доносилось приглушенное толстыми каменными стенами пение. Ранняя литургия подходила к концу. Старческий голосок соборного попика провозглашал «мир всем». Бас-профундо Коловратского и сбивавшийся на фальцет тенор подхватывали: «тебе, господи»…
Череп Кочубея
Лодка была невелика, но построена просто и удобно — для далеких и рискованных путешествий. Ее конструкцию, снаряжение, каждую деталь Юра обдумал сам.
Это была как будто обыкновенная шлюпка, вроде той, которую Юра видел в журнале «Природа и люди» среди иллюстраций к роману «Искатели жемчуга». Длиной в две сажени, шириной — сажень. Корма опущена в воду, нос слегка вытянут, чтобы в случае неожиданной мели не врезаться глубоко в песок. На корме руль, перед рулем рычаги управления — ведь лодка, разумеется, моторная. Под рулевой площадкой — бак с горючим. Середина лодки — три метра вдоль — перекрыта от борта до борта. Таким образом получалась небольшая — два метра на три — верхняя палуба. На палубе стоял небольшой челнок-душегубка, чтобы спускать на воду на середине реки, когда надо быстро добраться до берега. За палубой было немного свободного места, а дальше — откидная доска для сидения и уключины на бортах, чтобы идти на веслах в случае аварии мотора, недостачи горючего или еще чего-нибудь такого. Весла привязаны вдоль бортов. В носу лежал якорь и концы. Под носовой частью был устроен «трюм» — там хранились продукты и всякий припас для путешествия. Под палубой — каюта, почти в полтора метра вышиной. В ней было по небольшому иллюминатору с каждой стороны, вдоль стенок прикреплены две неширокие сетки для спанья, и еще две можно было подвесить под потолком. Таким образом, в ней могли улечься сразу четыре человека. Лодка и была рассчитана на путешествие вчетвером.
Как это прекрасно! Роскошный, прозрачный, до краев наполненный солнцем летний день. Небо чистое и такое голубое, что хочется запеть. Зеркало реки спокойно застыло, и только под самым берегом видно, что вода не стоит на месте, а неторопливо и торжественно уплывает вниз. Или — у лодки: легкая рябь возникает у бортов и — оглянешься назад — разбегается веером чуть заметных волн. Лодка — на середине реки. Берега далеко. На правом — горы, обрывы, лесистые овражки. На левом — отмели, песок, краснотал и бескрайние, нескончаемые заливные луга. Какой огромный и прекрасный мир!
Юра стоит на капитанском мостике, руль у него под локтем, перед ним две ручки управления — он ведет судно. Юра в одной сорочке, ворот расстегнут, капитанка сбита на затылок, ветер треплет взлохмаченный чуб. Ласковая струя ударяется в грудь, ныряет за сорочку и холодит ребра и живот. Юра даже смеется — щекотно же и… отлично!
Но тут набегают заботы. Все ли, что надо, взято? Юра мысленно проверяет. Охотничьи ружья, револьверы, пули, порох, дробь. Затем — топоры, ножи, баклаги, компас. В трюме — крупа, сахар, кофе, консервы и галеты. Ах, свечи забыли! Надо непременно в первом же населенном пункте закупить свечи и спички. Посуда есть. Фильтр для болотной воды — тоже. Обойдемся ли с одеждой? На брата — одеяло, дождевик, остальное на себе. Хватит! Нельзя загромождать шлюп. И так уже негде пройти. Юра сердито хмурится и оглядывается вокруг.
Где он?
Он в спальне. В собственной постели. Давно пора спать. Ночь. Все уже уснули. Тихое, ровное дыхание наполняет дом. За окном темное небо, звезды, черные силуэты деревьев. Недалеко уже и до рассвета. А Юра еще не спит. Детская бессонница. Юра уже большой — ему семь, восемь, нет, девятый — и он не станет будить маму и просить сказку. Он лежит и думает. Он мечтает путешествовать. Охотиться на зверей. Плыть по рекам, озерам, а может быть, и морям. Ему так хочется побродить в джунглях, побывать в пампасах, льяносах, гаучосах… Нет, гаучосы это совсем другое, это не то. На худой конец Юра согласился бы иметь такую лодку хотя бы здесь, на речке Роси. Пусть даже и не такую, а просто — лодку. Только чтобы сам, без мамы. Как будто капитан. Как будто путешественник. Открывать новые земли, бороться со стихиями, плыть среди девственных лесов. Недалеко. Ну, хотя бы до Кошика. Всего каких-нибудь три километра. Или хоть здесь — возле купален…
Внутри даже все дрожит, так ему этого хочется.
Теперь уже совершенно ясно, никаких сомнений быть не может — когда Юра вырастет, он будет путешественником. Самым знаменитым. Таким, каким Миклуха-Маклай, Пржевальский, Стенли, Ливингстон… Или пускай не знаменитым, это не так важно: лишь бы путешествовать. Немая карта мира, по которой учится географии Юрин старший брат, вдруг встает перед его глазами. Две Америки, Африка, Австралия, ну, и Азия с Европой. Европа — это неинтересно. А вот Австралия, Африка, Америка… Фу, даже дух занимается!
Вдруг совсем перехватило дыханье. Юра вскидывает ружье и замирает в неподвижности. Сквозь бамбуковые заросли неторопливо шествуют какие-то серые громады. Один, два, пять, девять… Целое стадо слонов. Шесть старых и тройка слонят. Юрины пальцы даже занемели — так крепко сжимают они ружейный приклад. Ружье — гочкис, штуцер, специально на слонов. Надо подпустить стадо шагов на сто. Ах, только бы ветер не подул с Юриной стороны — слонихи так чутки! Медленно-медленно Юра поднимает дуло ружья — надо попасть слону в глаз. Юра уложит сейчас шестерых — шестью зарядами. Слоновой кости сколько! И поделом! Ведь это слоны отравили Юре его сладкую детскую мечту. Юра никогда не забудет папиного «слон тебе на ухо наступил». Так и не научился Юра играть на скрипке.
В этом году в Юриной жизни произошли некоторые перемены. Старший брат поступил в гимназию. Теперь Юра остался совсем уже один. Правда, они с братом никогда особенно не дружили, однако чтобы играть в разбойников, в железную дорогу, бегать наперегонки, драться, дразниться — нужны хотя бы двое. Одному тут никак не обойтись.
Теперь Юра с утра и почти до вечера совсем один. Брат в гимназии, сестра в гимназии, отец в гимназии. Мама Юрина тоже учительница. Часа в четыре все вернутся домой и сядут обедать. Брат восторженно станет врать о каких-то невероятных молодецких выходках и штукарстве старшеклассников. Сестра будет хвастаться своими успехами и пятерками. Отец — кричать на всю квартиру об олухах, остолопах, обормотах, оболтусах и ослах, которым он сегодня влепил единицы или оставил без обеда и посадил в карцер. Мама будет слушать всех и никого в частности, озабоченная обедом и всякими домашними делами. Юре только и останется, что молча и мрачно сидеть, сердито хлебая свой суп. Он жестоко завидует. И брату, и отцу, и сестре. Он тоже хотел бы ходить каждый день в гимназию.
И в этом городе — уже третьем за Юрину короткую жизнь — Юрины родители живут в самой гимназии. Гимназическая усадьба — это целый квартал, перерезанный поперек длиннейшим зданием: учительские квартиры, пансион, мужская гимназия, женская гимназия. По одну сторону — огромный двор, на нем плац, службы, особняки директора и инспектора. По другую — старый парк с широкими расчищенными аллеями и путаными, чуть протоптанными тропинками, с аккуратно подстриженными газонами и непролазной чащей деревьев, зарослями кустарника и таинственными ущельями. Двор принадлежит мужской гимназии, парк — женской.
В двенадцать в гимназиях «большая перемена». Юра пробирается в палисадник, устроенный отцом в углу двора, прилипает к ограде. Во двор, когда там гимназисты, Юре категорически запрещено выходить — он еще маленький. Юра просовывает свой длинный носик в щель и полчаса не двигается с места. Старшие гимназисты прохаживаются по двое, по трое перед фасадом — кто с книжкой, кто просто так. Они разговаривают и спорят. Это неинтересно. В углу возле бани — трапеции, турники, брусья и другие гимнастические снаряды. Там прыгают, подтягиваются, кувыркаются и ходят на руках. Это уже куда интереснее. Посреди двора играют и лапту. Небольшой черный мяч то и дело со свистом разрезает воздух. Смех, крики, удары по мячу. Юре здорово хочется играть в лапту. А вон у директорского сада в самом разгаре игра в индейцев. Два десятка мальчишек заткнули за уши куриные перья и с ржанием бегают взад-вперед. Это вольные трапперы из славного племени могикан, во главе со своим непобедимым вождем Соколиным Глазом, охотятся в прериях Больших Озер. Среди индейцев Юра замечает и брата Олега. Тихая слеза катится у Юры из глаз и на миг застывает на кончике носа. Потом она капает на землю. Вдруг с дикими воплями из-за сараев вылетают тоже человек двадцать в гимназических фуражках, надетых козырьком назад. Это охотники за скальпами. Они несутся как буря. Они размахивают руками и визжат. Вольные могикане бросаются врассыпную. Но их догоняют. Сбивают с ног, тычут носами в землю, выдирают из-за уха куриное перо. То есть — скальпируют.
Юра не выдерживает и стремглав кидается на помощь вольным трапперам. Но он только с разгона хлопается лбом в крепко запертую калитку. Тогда, тихо всхлипывая, он скорей бежит домой. Почему он один? Он тоже хочет быть траппером! Он тоже хочет быть охотником за скальпами! А может быть, он непобедимый вождь Быстрая Нога?
Юра медленно проходит в парк. Там гимназистки играют в горелки, фанты, испорченный телефон. Нет, женщины достойны только презрения. Юра надменно обходит группки и кружки девочек, тихо и чинно рассевшихся на скамейках в расчищенных аллеях парка. Господи! Что за идиотки! Сидят и вяжут какие-то чулки! С ними — классная дама, монотонно, как в церкви, рассказывает что-то скучное и неинтересное. Впрочем, скучней всего она сама. И не говорит она вовсе, а просто жвачку жует. Юра тихонько обходит ее стороной. Вдруг дама дожевывает, глотает и в очаровательной улыбке ощеривает на Юру золотые зубы. «Ах, какой милый мальчик!» — начинает она. Но так и не договаривает — глаза у нее лезут на лоб, рот широко открывается. Ведь Юра совсем не рассчитывал на ее внимание и в ту самую секунду, когда она обернулась к нему, показал за ее спиной язык… Дама застывает, гимназистки деликатно фыркают себе в кулачки, Юра скорее прячет язык, срывается и бежит что есть духу. Уши у него горят от стыда и обиды. Словно это не он, а ему кто-то показал язык.
В чаще жасмина — это же, конечно, девственные тропические леса — Юра наконец останавливается. В одном месте кусты переплелись верхушками, образуя широкий купол. Там лежит куча сухой травы. Это Юрин вигвам. Юра садится на обрубок у входа в вигвам и достает спрятанный среди ветвей сучок. Это — будто трубка. Юра обращается к молодому, стройному берестку, растущему рядом.
— Бледнолицый брат мой! — говорит он. — Закурим с тобой трубку мира…
— От души благодарю славнейшего среди вождей Долины Озер за гостеприимство! — учтиво отвечает бересток.
— Пусть бледнолицый брат займет место у костра моего племени в кругу моих сынов.
— О! — отвечает, склоняясь, бересток. — Пусть солнце щедро светит на вигвам Великого Быстроногого!
Разговор не клеится. Юра посасывает сучок и будто бы пускает вверх кольца дыма. Ветер тихо шелестит в вершинах высоких тополей, выстроившихся вдоль каменной ограды. Листва кое-где желтеет. Осень.
И вдруг Юра вскакивает. В руке у него смертоносная сабля. В другой — лассо. За поясом — томагавк. Он прыгает на спину неоседланного мустанга и летит. О, как он летит! Необъезженный могучий конь хочет сбросить его со своей благородной спины. Но разве Юру сбросишь? Разве не лучший в Долине Озер ездок — вождь Быстрая Нога? Ветер свистит в ушах, и кровь бьет в виски. С разгона Юра врезается в заросли крапивы. Крапива по плечи, иная достает и до лица. Она жалит и жжет. Но Юра размахивает саблей, и крапива валится перед ним, как скошенная трава. Через минуту лезвие сабли зеленеет от вражеской крови. Юра проходит сквозь заросли, оставляя за собой широкую вытоптанную полосу, сабля его сломалась, лицо обожжено крапивой, руки исцарапаны в кровь, штанишки и чулки разорваны. Но, задыхающийся и усталый, Юра останавливается только у самой ограды. Каменная стена высока и тянется без конца в обе стороны. Дальше идти уже некуда. Это самый дальний уголок парка. Там за стеной — Юра знает — угол улицы, спуск, большая мельница, плотина, речка Рось. Широкий и прекрасный неведомый мир, куда невозможно вырваться из-за этих высоких стен.
Тяжело дыша, Юра бредет к своему любимому дереву. Это огромная старая груша. Она склонилась, кажется вот-вот упадет, и вершина ее перевесилась через стену на улицу. Юра прижимается к стволу животом, обхватывает толстенное дерево руками и ногами и потихоньку ползет вверх. Фу! Вот и первая ветка. Теперь дело пойдет веселее. Через минуту он уже на самой верхушке. Выше нельзя: ветки под ногами трещат и обламываются. Юра устраивается в развилке, как в кресле, и закрывает глаза. Ветер нежно покачивает взад и вперед. Никого — ты один.
Юра расправляет грудь, набирает воздуху и начинает в полный голос декламировать. Впрочем, декламирует он не стихи. Стихов Юра знает много. Он читает на память почти все те стихи, которые учит в гимназии его сестра, — а она сейчас уже в шестом классе — на русском, французском и немецком языках. «Что ты спишь, мужичок?», «Метр корбо сюр ен арбр перше…», «Вер райтен зо шпет дурх нахт унд винд…» и много других. Их Юра декламировать не любит — слова ему ничего не говорят. Метр корбо! Вер райтет! Черт его знает, что оно такое. Но это и не важно. Важно, чтоб сходились кончики и чтобы в середине все было вроде одинаково. Точнее объяснить Юра не может. Ему еще неизвестно, что это называется рифма и ритм. Рифмы и ритма с Юры вполне достаточно. И он во весь голос выкрикивает собственные стихи:
Та-ти-та-та-ти-та-та-ти-та-та-ти, Ти-та-та-ти-та-та-ти-та-та…Точно и старательно Юра скандирует ямбы, хореи и анапесты, которые он уловил в слышанных стихах. Он произносит их, как ораторские речи, распевает, как песни, разыгрывает, как диалоги. Здесь и вокал, и музыка, и драматизация. Бесконечное упоение звуками и ритмами. Творчество! Искусство! А когда ты владеешь каким-нибудь искусством, жизнь для тебя особенно прекрасна. Потому что ты ее как-то по-особенному видишь, понимаешь или чувствуешь.
А тут еще чудесный сияющий солнечный день. С верхушки старой груши раскрываются вокруг широчайшие горизонты прекрасного мира. Синие воды Роси, купы белых мазанок на Заречье, у мельницы возчики грузят мешки, песик бежит к плотине, уходящие вдаль склоны в зеленых садах, целые стада барашков на бескрайной лазури неба. Радостно жить на свете. И Юра набирает новую порцию воздуха для новой тирады.
— Та-ти? — Та-ти! — Тита? — Ти-та… Та ти-та, тита, тита…
Вдруг резкий, короткий свист врезается в Юрину декламацию и обрывает ее на полуслове. Юра оглядывается. Далеко внизу под грушей, посреди улицы, стоит мальчик и, закинув голову, смотрит вверх на Юру. Он без шапки, босой, рубашка у него грязная, незастегнутая. Юра вздрагивает и тревожно озирается. Но сознание безопасности и недосягаемости здесь, на верхушке высоченного дерева, сразу же успокаивает его.
— Ты… что? — задорно спрашивает Юра.
— А ты что? — еще задорнее отвечает чужой мальчик.
— Гм…
Юра умолкает и раздумывает, что ему сейчас сделать — слезть с дерева поскорее и дать стрекача, пока чужой мальчик не догадался вскарабкаться на стену, или, может, попробовать завязать с ним мирные сношения?
— Ты кто? — спрашивает Юра.
— Я?..
— Как тебя звать?
— Семка… А ты учителев Юрка, я знаю. Ты чего это там распеваешь?
— Так… — Юра потихоньку начинает сползать с груши. Мальчик, которого зовут Семкой, внимательно следит за его движениями.
— Ты ловок лазать по деревьям. Я на эту грушу, может, и не влез бы. Разве что со стены.
Гордость и самодовольство приятно толкают Юру в грудь. Его талант всенародно признан! И это сразу же наполняет его такой могучей верой в свою храбрость и бесшабашную отвагу, что, добравшись до стены, он вдруг, вместо того чтобы спуститься по стволу груши к себе в парк, хватается за нижнюю ветку, повисает на руках, ветка сгибается, он перебирает руками, она сгибается сильнее, он сползает еще, затем раскачивается и — прыгает на тротуар, на улицу. На улицу! Вот она, та минута, о которой он столько мечтал!
— Молодцом! — кричит Семка.
Однако Юра тут же садится, сморщившись и схватившись за ноги. Прыгать пришлось все-таки с высоты метра в полтора, и ноги так и резануло — даже онемели от удара. Шапка сваливается с головы и катится на мостовую.
Неожиданно это приводит Семку в восторг. Он прыгает вокруг на одной ноге, высунув язык и пронзительно вопя:
— Рыжий!.. Рыжий!.. Рыжий!..
Юра вскакивает. Что? Кровь отливает у него от лица. Дразниться? Кулаки сжимаются, глаза стали круглыми. Сейчас он узнает! Фу, даже в ушах звенит и ничего не слышно, до того необходимо стукнуть нахала.
— Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. — приплясывает Семка.
Внезапно Юра преображается. Разжимаются кулаки, кровь приливает к лицу, взгляд становится неподвижен. Юра наклоняется, поднимает шапку, натягивает ее, затем скрещивает руки на груди и, выпрямившись, презрительно кривит рот.
— Презренный раб моего смиренья! — сквозь зубы цедит он. Точно так отвечал своим палачам в подземельях венского замка король Англии Ричард Львиное Сердце, приговоренный герцогом Леопольдом Австрийским к дыбе, раскаленному железу и плетям.
Леопольд Австрийский, то бишь Семка, разевает рот и столбенеет в восхищении.
Это неожиданно пришедшее на ум воспоминание о короле Львиное Сердце, о герцоге австрийском и его подземелье определило, однако, весь характер будущей дружбы между Юрой и Семкой. Что оно означает и откуда это: «презренный раб моего смирения» — из песни или из сказки? Юра охотно рассказывает о крестовом походе тысяча сто девяностого года, о восстании Мессины, о французской принцессе — прекрасной Алисе, и ее лукавой сопернице, коварной Беренгарии Наваррской, о блестящей победе над Саладином, осаде Яффы, о борьбе за иерусалимскую корону, буре у берегов Аквилеи, австрийском плене, венских подземельях, о побеге с помощью менестреля Блондена — все, все рассказывает Юра, все, что вчера только прочитал о Ричарде Львиное Сердце в очередной книжечке из серии «Всходы».
Семка слушает разинув рот. Грудь у него вздымается, он ежесекундно меняется в лице. Глаза круглые и неподвижные. Когда Юра кончает, Семка не успевает закрыть рот — он сразу тоже начинает рассказывать. Заикаясь, захлебываясь, не успевая перевести дух от волнения.
Что там какие-то неизвестные, а может, и нарочно выдуманные английские короли, австрийские герцоги и французские принцессы! Сицилия, Мессина, Палестина! Да здесь, в Белой Церкви, вон направо, стоит церквушка, а налево костел, так это и есть та церковь, где молился Кочубей, которому гетман Мазепа срубил голову, а это тот костел, который раньше был замком, где сидел перед казнью Кочубей, про которого в книжке Пушкина так и сказано: «В одной из башен, под окном, в глубоком, тяжком размышленье, окован, Кочубей сидит и мрачно на небо глядит». Вон она, та башня, видишь? Та, что слева. А смотрел он через вон то окно. Как раз, верно, сюда, где сейчас Юра с Семкой стоят и разговаривают… Юра разинул рот и застыл. Семка даже приплясывает от восторга… Право слово! В стенах, в костеле до сих пор еще кольца от цепей. И во все стороны: к церкви, к речке, к лесу — подземные ходы. Право слово!.. Семка уже надумал этим ходом куда-нибудь добраться. Вон слободские ребята — сапожников Казимирка и мельничного слесаря Федько — лазили уже в тот, что к реке. И чуть там не задохлись. Дышать нечем. Воздуха нет. Зато костей и черепов полно. Право слово! А еще, говорят, сабли валяются да золотые деньги рассыпаны. Семка решил этим ходом непременно пойти и те деньги посбирать. Зачем им пропадать зря? И чертей он не боится. Это же не клад, а просто так разбросано. Черти только клады стерегут. А на раскиданные деньги чертей не напасешься. Вот вчера мамка дала Семе копейку, а он ее потерял, так что ж ты думаешь — ее где-нибудь черт охраняет? Ерунда! Семка пойдет вместе с Казимиркой и Федьком, которые уже знают дорогу. Юра, если хочет, тоже может с ними пойти. И вообще можно сейчас же отправиться к ним и сговориться. А заодно и на череп посмотреть. Какой череп? Известно какой — обыкновенный, человеческий. Они его оттуда, из подземелья, принесли. Порубанный саблей, вот такущие дыры в голове, и челюсть перебита. Право слово… Череп самого Кочубея.
Юра с Семкой срываются и бегут. Федько и Казимирка живут недалеко, сразу за углом, но надо спешить, пока не вернется отец Федька с мельницы, потому что когда он приходит, он сразу начинает Федька пороть, и тогда у Федька уже нет времени на ерунду.
Юрино сердце падает и подпрыгивает в груди, точно в пустом пространстве. Он на улице один, без мамы и папы, без сестры и даже без брата. Какое это чудесное чувство — чувство самостоятельности! Кроме того, он сейчас увидит череп Кочубея и сговорится с Казимиркой и Федьком о походе в подземелье. Золотые монетки пускай уж забирает себе Семка. Юра выберет добрую саблю. Может, там где-нибудь валяется сабля самого Кочубея?
Казимирка с Федьком встречают их, однако, не так, как они ожидали. Они вдруг появляются над забором своего двора с большими комьями сухой земли в руках… Один комок попадает Семке в грудь, другой стукает Юру в темя и сбивает шапку. Юра вскрикивает, хватается за голову и падает на землю. Но цвет его волос уже замечен и на Федька с Казимиркой производит такое же захватывающее впечатление. На перекладине забора они исполняют танец дикарей и орут на всю улицу, так что слышно, наверно, и на том берегу реки: «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил, — я не краской, не замазкой, я на солнышке лежал, кверху бороду держал!..»
Второй комок угодил Семке в ухо, и он с ревом пустился назад, наутек. Юра спешит за ним — один комок попадает пониже пояса, другой в правое плечо…
Вечером Юра сидит над толстым томом Пушкина, раскрытым на поэме «Полтава». Неужто это правда, что все, о чем тут написано, действительно происходило как раз здесь, где живет сейчас Юра, где он каждый день ходит, может быть, там, где он сейчас сидит? И неужто то, что было, в самом деле когда-то было? Как было вчера, как есть сегодня, как будет завтра? Даже страшно!..
Луна спокойно с высоты Над Белой Церковью сияет И пышных гетманов сады И старый замок озаряет…Юра смотрит в окно. Господи! Ну конечно же! И луна, и высота, и спокойно, и сияет… Вот тебе и Белая Церковь! Мог ли Юра когда-нибудь подумать?.. Юра снова смотрит. Против окон сквер, за ним городской сад, а еще дальше огромный парк графини Браницкой, Александрия. Ясное дело! Это они и есть — «пышных гетманов сады». А старый замок был там, где сейчас костел, об этом же и Семка говорил…
— Мама! — взволнованно спрашивает Юра — Это все правда, что Пушкин про Белую Церковь написал?
— Правда, Юрок, правда, — говорит мама.
— И Мазепа был, и Кочубей?
— Ну как же!
— И Пушкин был с ними знаком?
Мама смеется:
— Пушкин жил, когда и Мазепа и Кочубей уже давно умерли.
— Как же он знал, что было до того, как он родился?
— Ему рассказали старые люди.
— А откуда же они могли знать не только то, что было, но даже что Кочубей думал, когда сидел совсем один, да еще в запертой башне?
— Этого никто не знал.
— Значит, Пушкин врет и все это неправда?
— Нет, правда. Но это — художественная правда.
— А что такое художественная правда?
Отец отталкивает от себя задачник, швыряет карандаш и гремит, улыбаясь в бороду:
— Ты еще оболтус! Ты еще не можешь этого понять. Вот вырастешь, станешь писателем, тогда и разберешься, что это такое.
— Ладно, — говорит Юра. — Это как Пушкин?
В самом деле. На свете столько непонятного. И никто ничего не знает. Взрослые по большей части только притворяются, что знают. А чуть что — за каждой справкой бегут к шкафу и вытаскивают энциклопедию. Все можно узнать из книжек. И все знают только то, что в книжках написано… Юра снова смотрит на маму.
— А писатели как, специально родятся, или можно ими сделаться?
— Можно сделаться, — отвечает мама.
— Но надо иметь талант, — откликается папа.
— А я имею талант?
— Имеешь! — гладит мама Юру по голове и улыбается.
— Тогда все ясно. Писателем тогда стоит стать. Знать все! Это соблазнительно. Уши у Юры вспыхивают. Ладно, он станет писателем. И напишет много, много книг. И о том, что он сам будет знать, и о том, что расскажут ему старые люди. И вообще — обо всем. Художественную правду. Что же касается Казимирки с Федьком, то это им так не пройдет! Семка обещал подговорить еще двух ребят — сына повара и фельдшерова сына — Ваську и Васюту. Вчетвером они нападут на Федька и Казимирку, намнут им бока и отберут совсем череп Кочубея. Отобрать череп Кочубея совершенно необходимо. Без черепа Кочубея и жить не стоит.
Васька повара и фельдшеров Васюта охотно дали согласие. Череп Кочубея их не слишком волновал, но Казимирка с Федьком и им въелись в печенки — из-за своего забора они швыряли камешками в каждого, кто не мог сразу их отлупить. Васька и Васюта передали через Семку, что надо сначала встретиться и обсудить план нападения на врага.
Встреча состоялась под плотиной у мельницы.
Теперь путь на волю был уже Юрой открыт: в дальний угол сада, на старую грушу, затем на ветку и — улица…
Навстречу Юре и Семке со старого жернова у самой воды встают двое мальчишек. Васька — стройный и черненький, Васюта — приземистый блондин. Они на год старше Юры и Семки. Это и хорошо! Пускай теперь сунутся Казимирка с Федьком! Юра направляется к новым знакомым широким шагом, неся перед собой правую руку, протянутую для дружеского пожатия.
Васька и Васюта лениво вынимают и свои из глубоких карманов.
Но вдруг Васька нерешительно задерживает руку.
— Рыжий… — скептически сплевывает он в сторону.
— Ги-и!.. — разочарованно подтверждает и Васюта. — Рыжий, красный, человек опасный…
У Юры на глаза навертываются слезы. Всем мешает, что он рыжий! Ну что это такое в самом деле!
— Так будем бить Казимирку с Федьком? — спешит задать вопрос Семка, стараясь замять неловкость и чувствуя свою вину за несовершенство Юриной внешности.
Но Васька с Васютой его уже не слушают. Они хитро перемигиваются.
— Его отец… — фыркает Васюта, — такой же… рыжий… как огонь… а борода… точно веник… Ги!..
Зеленые круги начинают вертеться у Юры в глазах. Он вдруг слепнет, он ничего сейчас не видит, только Васюту. И ничего не слышит. Потому что вообще уже ничего больше нет. Юра размахивается и изо всех сил бьет Васюту в лицо, так что Васюта падает и Юра, не устояв на ногах, падает вслед за ним. В ту же секунду он чувствует, что на него сверху наваливается еще кто-то и, схватив за волосы, тычет носом в песок. Потом сверху прыгает еще один, и дышать становится уже невозможно. Тогда Юра начинает лягать ногами кого попало и куда попало.
Неизвестно, чем бы кончилась эта драка, если бы не прибежали рабочие с мельницы. Юра приходит в себя оттого, что его вдруг окунают головой в речку. Он фыркает, сплевывает что-то соленое и откашливает песок. Тогда его ставят на ноги и дают добрый подзатыльник — большой, взрослой рукой, очевидно для науки. Когда зрение и способность соображать кое-как возвращаются к Юре, он наконец видит своих друзей и врагов. Семка лежит на животе и ревет, рубашка на нем разорвана, и спина вся в ссадинах и синяках. Васька мрачно прижимает большой медный пятак к правому глазу — запухшему и почерневшему. Васюта — а Васюта, вот и он! — вытирает рукавом губы, из которых так и течет несколькими струйками кровь. Он смотрит в землю, наклоняется, ковыряет босой ногой песок и траву. Он что-то потерял и не может найти.
— Ты чего ищешь? — спрашивает кто-то из мельничных рабочих, кажется тот самый, который окунал Юру в воду и дал ему подзатыльник: Юра узнает его по голосу.
— Зубы!.. — мрачно отвечает Васюта и снова наклоняется к траве.
Теперь Юра замечает, что, и верно, двух передних зубов у Васюты не хватает. Значит, это он, Юра, ему их высадил? Здорово!
— Счастье твое, — бросает хмурый взгляд Васюта, — что у меня еще зубы молочные, а то что б мне тогда всю жизнь без зубов делать? А?.. Я бы тебя, гадину, убил бы! Я бы тебя еще и не так размалевал.
Но теперь Юра начинает замечать кое-какие дефекты и своей особы. Во-первых, он без штанов. Вон они, штаны, лежат кучкой тряпья — должно быть, в драке сползли и разорвались. Потом Юра хотя и видит, что левая рука у него есть, но это все равно, что и нет ее — ни пошевельнуть, ни чего-нибудь сделать ею нельзя. Кроме того, из носа у Юры течет, как из водопровода. Кровь заливает ему губы, стекает с подбородка и каплет на грудь. В левом ухе такой звон и гул, как в пасхальную ночь на колокольне. Притом и ходить Юра не может — он едва переставляет ноги и даже сам не разберет, на которую из них хромает. Возможно, что и на обе. Все, что осталось на Юре из платья, мокрое и холодное. А уже осень и купальный сезон давно кончился. Ай-ай-ай!
Что-то ему теперь будет от папы и мамы?
А утром произошло новое событие.
Во время большой переменки брат прибежал домой завтракать и, захлебываясь от гордости, сообщил, что у них два гимназиста удрали в Америку.
— Северную или Южную? — быстро спросил Юра.
Это не было известно. Известно было только, что они украли у родителей двадцать пять рублей, вытащили у квартального револьвер, когда он уснул в будке у себя на посту, заняли у кого-то из товарищей мешок и неведомо как скрылись из города. Может быть, по железной дороге, а может быть, и пешком, на лошадях или на пароходе. В записке, которую обнаружили на ученической квартире, где они жили, они писали, что бегут потому, что директор сволочь, латинист мерзавец и оставили их в третьем классе на второй год совершенно несправедливо! Кроме того, в гимназии им вообще надоело, жить скучно, от родителей они ничего, кроме тычков и ремня, не видят, а они жаждут вольной жизни в прериях Техаса, в чащах Дакоты и на горах Невады…
Юра сидел совершенно ошеломленный.
В Америку! Северную! Техас — это же Северная Америка. Юра даже может закрыть глаза и представить себе Северную Америку такой, как она нарисована на немой карте, которая висит на стене над кроватью брата. Кордильеры, Миссури, Миссисипи, Сиерра-Невада…
Юра вскакивает из-за стола и бежит в сад. Он обнимает ствол старой груши, припадает лицом к шершавой потрескавшейся коре, и обильные слезы текут из его глаз. Тихие и горькие. Юре тоже хочется в прерии и пампасы…
Ему тоже хочется вольной жизни охотников на бизонов. Он хочет вместе с индейскими трапперами бороться против бледнолицых американцев, которые дерзко захватили вольные земли ацтеков, корайсов и ирокезов…
Великие события примиряют самых лютых врагов. Перед лицом таких событий бывшие разногласия кажутся мелкими и ничтожными. И вот Юра уже не один.
В тот же день после обеда все шестеро — Юра, Семка, Казимирка, Федько, Васька и Васюта — сходятся в чаще жасмина у Юриного вигвама.
Впрочем, этот вигвам теперь уже не просто Юрин вигвам. Теперь это вигвам великого племени Каракозов. Происхождение названия несложно — о племени ирокезов Юра не раз читал у Майн-Рида, а папа делает папиросы из гильз фирмы Каракоза, и на коробке нарисован араб, которого Юра по неведению принимает за индейца. Великим вождем племени каракозов единогласно избирается Казимирка. Он старше всех, выше всех, сильнее всех, а главное — он обладатель Кочубеева черепа. Завтра этот череп будет торжественно перенесен в вигвам и установлен на высокой палке. Все каракозы, входя, станут воздавать ему почести — простираться ниц, поднимать руки кверху и произносить какое-нибудь патетическое приветствие — какое именно, еще не решено. Потом они будут усаживаться перед вигвамом в кружок, и Юра — отныне вовсе не Юра, а главный жрец племени каракозов Быстрая Нога — будет читать вслух романы Майн-Рида и Фенимора Купера. Великий вождь тем временем разожжет трубку мира — она сделана из выдолбленного каштана на бузинной палочке и набита сухим вишневым листом, смешанным с кизяком. Он разожжет ее и, дважды затянувшись, передаст дальше, темнолицым братьям. Не было больше мальчиков — Федька, Васьки, Васюты и Семки. Это были теперь каракозы — Соколиный Клюв, Черный Ворон, Щербатый Буйвол, — «Щербатый» так и пристало к Васюте, после того как Юра выбил ему два передних зуба. Больше всего хлопот было с переименованием Семки. Сколько его ни уговаривали, сколько ему ни втолковывали, что у индейцев такого имени быть не может, он уперся на своем, заплакал и заявил, что готов остаться единственным бледнолицым среди индейцев только ради того, чтобы называться Старым Матросом. Наконец на него махнули рукой. Великое племя каракозов ставило себе на будущее две цели: пробраться в подземные ходы, осмотреть их и вынести оттуда все, сколько там есть, золотые монеты и казацкие сабли. Во-вторых, как только подрастут и станут взрослыми, отправиться в прерии штата Небраска.
— А где это? — полюбопытствовал Семка. — Далеко это от Киева? Или это там, где Маньчжурия?
Местонахождение Киева Семке было точно известно, потому что сразу за углом начиналась киевская улица. Что же касается Маньчжурии, то во время русско-японской войны там погиб Семкин старший брат.
Беглецов вернули через три дня.
Их доставили на крестьянской телеге под конвоем двух стражников. Подвода въехала во двор, когда уроки в гимназии уже начались и во дворе было совершенно пусто, и остановилась у парадного подъезда. Один из стражников соскочил с телеги и направился к швейцару, второй стоял возле лошадей и скручивал козью ножку из табака подводчика. Стражники были с шашками, револьверами, а на телеге виднелись две длинные берданки.
Беглецы лежали на дне телеги на соломе, руки и ноги у них были связаны веревками. Юра знал обоих: Баша и Пустовойт. Пустовойт лежал отвернувшись и плакал. Баша полусидел, опершись на люшню, и угрюмо молчал. Разные люди собирались тем временем к телеге со всех сторон. Подошел дворник Виссарион и, опершись о метлу, равнодушно уставился на мальчиков. Выбежало несколько судомоек из пансионской кухни. Они то хихикали, то жалостно шмыгали носами и вытирали уголками головных платков слезы. Из гимназического подъезда вышел служитель Иван, потом служитель Маврикий, потом служитель Капитон. С улицы забрел какой-то перехожий монах с кружкой на «построение храма». За ним проскользнули Васька и Васюта. Потом прибежала горничная директора и стала читать мальчикам нотацию. Она величала их сорвиголовами, висельниками, гайдамаками, душегубами, грешниками и амикошонами. «Амикошонов» дворник Виссарион уже не мог перенести и, замахнувшись метлой, обозвал жантильную горничную: «У, стервоза».
Наконец двери гимназии растворились, и оттуда выбежал надзиратель, а за ним — Юра скорей спрятался за судомойками — Юрин отец. Он был сегодня дежурным по гимназии. Толпа расступилась и дала дорогу начальству.
— Вы что себе думаете, остолопы? — загремел Юрин отец, приближаясь к беглецам и зловеще поблескивая черными стеклышками своих золотых очков. — Из гимназии вылететь захотелось? — Он подошел вплотную, и взгляд его упал на горемычных «американцев». — Негодяи! — вдруг заорал он. — Мерзавцы! — затопал он ногами. — Обормоты! Кто разрешил связать руки и ноги?
— Так что… — вытянулся стражник, даже вздрогнув, как только услышал грозный начальственный тон. — Так что разрешите доложить…
— Молчать! — зарычал отец. — Не разрешу! Под суд за издевательство над малолетними!
— Разрешите доложить, ваш-скородь…
— Ослы! Немедленно развязать!.. Нуте-с!
— Слушаю, ваш-скородь!
— А вам что тут надо? — накинулся отец на окружившую телегу толпу. — Марш! Чтоб и духа вашего не было.
Юра первый бросился наутек. Судомойки за ним. Монах налетел на Ваську с Васютой и растянулся на земле, взмахнув черными полами рясы. Скуфейка свалилась у него с головы, и Васюта гнал ее ногами перед собой шагов двадцать.
У телеги остались только гимназические служители и дворник Виссарион. Стражники торопливо развязывали пленникам руки и ноги. Потом они поставили их на землю и даже угодливо смахнули рукавами пыль с сапог. Отец выхватил у стражника из рук большую книгу и одним махом расписался в ней. Потом гневно ткнул книгу стражнику назад.
— О вашем обращении с арестованными будет уведомлено ваше непосредственное начальство! — прогремел он на весь двор. — Можете идти!.. Нуте-с!
Стражники сделали кругом, щелкнули каблуками, дали левую ногу и замаршировали к воротам, точно на параде.
Тогда двинулись и остальные. Отец шел первым. За ним, свесив головы, плелись беглецы, дальше трусил надзиратель. Дворник Виссарион во главе трех служителей проводил процессию до самых дверей гимназии.
На следующий день Великое Племя Каракозов собралось у Великого Вигвама для Великой Клятвы. Великая Клятва должна была быть дана в том, что в первые же весенние дни, как только сойдет снег, все сыны великого племени как один убегут в пампасы. Кто струсит и нарушит Великую Клятву, на того должен был пасть Меч Кровавой Мести.
Проведение церемониала присяги, — так же как и все религиозные обряды, колдовство, ритуальные церемонии и другие моральные дела каракозов, — лежало на обязанности главного жреца племени — Быстрой Ноги. Еще с вечера приготовил он в вигваме все необходимые принадлежности — петушиные перья, вишневый лист с кизяком и наточенный кухонный нож, которым надлежало сделать надрезы на пальцах каракозов, чтобы, смешав их кровь, закрепить Великую Клятву Кровным Братством на всю жизнь. Но когда в назначенный час пять воинов сидели перед вигвамом, великого жреца, ко всеобщему удивлению, еще не было…
Он явился с большим опозданием, не менее чем на четверть солнца, когда усталые и раздосадованные темнолицые братья его уже собирались разойтись по домам. Юра прибежал, задыхаясь, раскрасневшийся и взволнованный. Он опоздал, конечно, не по своей вине: его задержал отец. Отец сообщил ему необыкновенную новость.
Сегодня утром отец позвал к себе Юру и, хитро поблескивая черными стеклышками очков в сторону мамы, которая сидела тоже с таким видом, как будто она приготовила какой-то сюрприз, пророкотал себе в бороду, однако обращаясь, безусловно, к Юре:
— Ну-с, обормот, будет тебе собак гонять: зиму подзубришь и весной пойдешь на экзамены. Получено разрешение из округа…
Уши у Юры запылали и, казалось, сделались еще больше, чем были. Потом он весь покраснел и, сразу же застеснявшись такого экспансивного проявления своих чувств, спрятался у мамы за спиной.
Речь шла о поступлении Юры в гимназию. До законных девяти лет ему еще оставалось значительно больше года, но он уже не мог терпеть — почему другие ходят в гимназию, а он — нет? Он требовал, умолял, он канючил изо дня в день, и отец наконец послал в учебный округ прошение, чтобы разрешили поступить досрочно. Сегодня такое разрешение было получено.
Все это Быстрая Нога одним духом выпалил братьям своего племени, гордясь и стесняясь своей радости. Он будет сдавать экзамены, он тоже поступит в гимназию, он будет гимназистом, он станет ходить в длинных штанах, в серой шинели, с ранцем за спиной, и на синей фуражке у него будет большой-большой гимназический герб.
Однако «каракозы» приняли эту новость без всякого энтузиазма. Даже мрачно. Васька фыркнул, Васюта хмыкнул, Семка тихо шмыгнул носом, Федько только засвистел, Казимирка, насупленный, молчал и изо всех сил ковырял землю огромным скрюченным ногтем большого пальца правой ноги.
Юра тут же спохватился. Фу! Он чуть не наделал глупостей. Спеша и заикаясь, он стал уверять друзей, что все это он рассказал только так — ну, просто так, — потому что это ж не имеет никакого значения, раз в первые же весенние дни, только сойдет последний снег, они все вместе отправятся в пампасы.
«Каракозы» стояли потупившись и теперь уже все пахали землю ногтями больших пальцев. Юра схватил красное петушиное перо и привычным жестом сунул за левое ухо. Потом встал и поднял кверху руки.
— Пусть темнолицые братья, — провозгласил он, — падут ниц и трижды отдадут поклон Неугасимому Огню Великого Вигвама!..
Семка поспешно метнулся и распростерся на земле, то же должны были сделать и остальные — Юра поскорее шлепнулся сам. Но когда он вскочил, чтобы стать во весь рост и снова упасть на землю, он с удивлением обнаружил, что никто и не пошевельнулся и только Семка поглядывал на всех, стряхивая пыль с грязного живота.
— Ну? — крикнул Юра. — Это же клятва… И трижды отдадут поклон Неугасимому Огню… Ну?
Он уже начал было второй раз опускаться на колени и, когда захотел остановиться, чуть не упал, толкнув стоявшего перед ним Казимирку.
— Не балуй… — нехотя отстранился Казимирка.
Юра вздрогнул. Васька и Васюта отвели глаза, Федько смотрел в землю, Семка хлопал ресницами и ничего не понимал. Юра тоже ничего не понимал. Ведь игра уже началась. Как раз с этих слов: «пусть темнолицые братья» и так далее. После них все становились уже индейцами и каракозами. Что-то больно засосало у Юры в груди. Его, кажется, подозревают в измене…
— Ей-богу! — ударил он себя в грудь, — лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, чтоб у меня руки и ноги отсохли…
Юра остановился и побледнел. Нет, его не подозревали в измене. Наоборот — кажется, ему изменили. Перед ним были не Соколиный Клюв, Черный Ворон или Щербатый Буйвол. Перед ним были Казимирка, Федько, Васька и Васюта. Семка жалостно скорчился рядом — ни в сех, ни в тех. Юра побелел, и ему вдруг сделалось грустно-грустно. Товарищи ему изменили. В пампасы они не поедут. Но побледнел и опечалился Юра совсем даже не из-за того. Он побледнел и опечалился из-за того, что вдруг понял и признался себе, что и он в пампасы не поедет. И не потому, что теперь ему перехотелось и захотелось, наоборот, поступить в гимназию, а потому, что это была просто мечта, обыкновенная детская выдумка, игра…
Юра сел, вздохнул и через силу прошептал:
— А может, и вправду тогда… поступим в гимназию… все… а что Семка маленький… так можно же подать прошение в округ… А?
— Дурак! — сказал, помолчав, Казимирка. — Да разве нас примут в гимназию?
— А что?
И тут Юра узнал то, что ему до сих пор было неизвестно: сыновей сапожников или слесарей — «кухаркиных детей» — в гимназию не принимали. Добиться этого могли только те счастливчики, которым оказывал милость и протекцию какой-нибудь большой барин, да и то их скоро выгоняли за невзнос платы за право учения.
— Гимназист! — сплюнул Казимирка сквозь зубы, — если б мне и можно, ни в жисть в гимназисты бы не пошел! Они, сволочи, как поймают кого из наших с Заречья, сразу лупят. Бить их надо…
— Панычи! — фыркнул Васюта. — Гы! Мамины сыночки…
— Карандаши! — поддержал Федько.
— Они как покончают гимназию, — заволновался Семка, — так их и в солдаты не берут, а моего брата Йоську забрали в солдаты и убили в Маньчжурии, папа с мамой теперь плачут…
— Они ябеды! — отозвался и Васька. — У них даже в билетах написано, что они должны доносить на своих. И доносят…
— Неправда! — вскочил Юра, побелевшие губы его дрожали. — Неправда! Это вранье! Ты сам дурак!
Васюта грозно выпрямился и встал перед Юрой. Он был на голову выше его.
— Какое ты имеешь право говорить про моего товарища «дурак»? Думаешь, раз поступаешь в гимназию, так… — Он помолчал немного, потом, размахнувшись, ударил Юру в ухо. Юра упал.
— И-и!
— Бей гимназистов! — диким голосом заорал Казимирка и тут же оказался у Юры на спине. Его тяжелые кулаки замолотили Юру по плечам и по голове, Федько подскочил и стал тыкать Юру носом прямо в кучу приготовленного для трубки мира священного табака — вишневых листьев с кизяком. Васька завладел Юриной мягкой частью, той, что пониже спины, и с наслаждением обрабатывал ее длинным деревянным тесаком, выструганным Юрой из дубовой клепки. Васюта исполнял вокруг них придуманный великим жрецом каракозов, Быстрой Ногой, священный танец, распевая под аккомпанемент Казимиркиных кулаков и Васькиной клепки:
— Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. Рыжий пес!..
Потом они ткнули еще Юру ногами, сорвались и что есть духу побежали прочь. Вот протопали босые ноги по дорожке, потом затрещали кусты за малинником, потом шлепнулся на землю камень, свалившийся со стены, — и все стихло…
Юра поднял голову и тихонько всхлипнул. Перед ним был ветвистый куст жасмина — просто куст жасмина, а никакой не вигвам. Справа стоял стройный бересток, просто бересток. Под ним валялся выдолбленный каштан с воткнутой в него бузинной палочкой. Кто-то раздавил его, наступив ногой. Томик Майн-Рида, выдранный из переплета, брошен был тут же, вверх корешком.
Юра схватил его и что есть силы запустил в старый жасминовый куст.
— Вот тебе! — громко заплакал он.
— Больно тебя… они?
Юра вскочил и оглянулся. Семка, съежившись, с жалостным, заплаканным лицом, стоял на коленках, протягивая к Юре руки.
Юра затопал ногами и закричал надрываясь:
— Дурак! Идиот! Пошел вон!
И, с громким ревом, сам бросился прочь сквозь кусты, не разбирая дороги…
Прошла, должно быть, неделя, прежде чем Юра отважился обратиться к отцу за разъяснениями. После вечернего чая, когда отец не убежал сразу в кабинет решать задачи и исправлять тетрадки, а задержался у пустого самовара, чтобы выкурить папиросу, Юра покраснел, засопел и заерзал на стуле.
— Папа, — наконец отважился он, — а почему кухаркиных детей в гимназию не принимают?
— Что? — Отец даже вскочил, и горящий пепел папиросы засыпал ему манишку и полы пиджака. — Что ты спрашиваешь? Где ты об этом слышал?
— Юрок! — всплеснула руками мать. — Кто тебе рассказывает о таких вещах? Тебе еще рано все это знать.
Но на отца невинный Юрин вопрос произвел совершенно непонятное впечатление. Он вскочил так стремительно, что стул отлетел на два шага и упал. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу с такой силой, что зазвенели стаканы, а одна ложечка свалилась на пол.
— Черт знает что такое! — крикнул отец страшным, охрипшим голосом.
— Корнелий! — всполошилась мать.
— Черт знает что такое! — Отец стукнул по столу еще сильней, и теперь уже целая куча ложечек со звоном посыпалась на пол. — Уже младенцы задают вопросы! Они не спрашивают — что это такое, они спрашивают — почему? Почему? Почему? — затопал отец на перепуганного Юру, ероша бороду и рассыпая черные искры своих очков. — Закон! Заруби это себе на носу, паршивец, что такое Российской империи закон.
— Ах! — схватилась мать за голову. — В России нет закона! В России столб, а на столбе корона!..
Стишок, как и всегда, произвел на Юру сильное и яркое впечатление. Он сразу увидел этот столб — такой, как возле монопольки, бело-черно-красный, и сверху на нем корона, золотая, с длиннющими зубцами.
— А почему на столбе? — не удержался удивленный Юра. — Ведь корону имеет право носить только царь?
Отец сразу сел, мать умоляюще сжала ладони у груди.
— Успокойся, Корнелий! — Она говорила шепотом, испуганно поглядывая на окна. — Тебе так вредно волноваться!
Но отец снова сорвался с места и заходил по комнате. Комната показалась ему тесна, и он выбежал в соседнюю. Там попробовал сесть к столу и положить перед собой стопку ученических тетрадей, но тут же отшвырнул их и побежал к роялю. Не дойдя до него, вытащил портсигар и стал закуривать. Сломанную папиросу он бросил в сердцах в угол и выбежал в переднюю.
— Куда ты, Корнелий?
— Я пойду пройтись! — Он появился снова уже в фуражке, на ходу натягивая шинель. — Я задыхаюсь! — Он схватил свою трость с ручкой из бараньего рога и вдруг остановился перед Юрой. — Юрка! — Юра побледнел и захлопал глазами. — Одевайся! Пойдешь со мной! Ну-с!
Юра нерешительно сполз со стула и посмотрел на маму. Такого еще никогда не бывало, чтоб отец вечером брал его с собой гулять. Неужели мама позволит?
— Иди! Иди! — одобрительно кивнула мама. — Иди погуляй с бедным папой, видишь, как отец расстроился. Скорей одевайся, а то тебе его и не догнать.
Юра бросился за отцом, уже выходившим за дверь. Но на пороге отец еще раз обернулся и чуть не раздавил Юру, разыскивавшего галоши.
— Билет! — затопал он. — Где мой билет? Ты же знаешь, что я без него не выхожу на улицу! Он должен всегда лежать в кармане моей шинели!
Мама уже бежала с квадратной коленкоровой карточкой. Это было удостоверение «действительного члена Российского общества покровительства животным и защиты растений». Без него отец никогда не выходил. Он останавливал возниц, которые галопом гнали своих кляч, записывал номера ломовиков, нагрузивших подводу выше нормы, передавал городовому возчиков, которые позволяли себе огреть лошадь кнутом или в гололедицу не сбрасывали половину клади на подъеме. Извозчики всего города узнавали его издалека, снимали перед ним шапки и величали Корнелием Ивановичем и «вашим высокородием». Когда же он проходил, они вдогонку сулили выбить ему под пьяную руку все зубы. Но на этот случай отец всегда носил с собой револьвер системы бульдог. Револьвер был черный и заржавелый, так как чистить его отец боялся и не умел. Кроме того, Юра давно уже отвинтил у него собачку, из которой совершенно необходимо было сделать вешалку для полотенца.
В ту осень и зиму вообще происходили какие-то необыкновенные события. На свете, очевидно, творилось что-то такое, что не нравилось ни маме, ни отцу. Когда отец возвращался из гимназии после пятого урока, он, прежде даже чем снять форменный сюртук, бросался к газетам, ожидавшим его в кабинете на столе, — «Киевская мысль», «Русские ведомости», «Петербургская газета». Но отец не углублялся в них на час или на два, как это он делал раньше перед вечерним чаем, расположившись в кресле с папиросой в зубах. Нет, теперь он пробегал их стоя, водя головой по столбцам вверх и вниз, все три за каких-нибудь десять минут. И то и дело чтение прерывалось страшными проклятиями, чертыханиями и криком. Отец топал ногами, швырял газету на пол, бегал из угла в угол, потом снова хватал измятые листы, разглаживал их, бежал в соседнюю комнату, с обидой жалуясь маме на что-то вычитанное в газете, потом снова швырял, топал ногами, хватал снова, и, наконец, измученный, охрипший, с растрепанной бородой, с галстуком, сбившимся на спину, он срывал с себя сюртук, валился на кровать и одну за другой выкуривал бесчисленное количество папирос — в грозном молчании, только тяжело отдуваясь.
В такие минуты мама ходила на цыпочках, сжав руки у груди, горько вздыхая и сокрушенно поглядывая на обессилевшего от ярости отца. Она во что бы то ни стало хотела добиться одного — чтобы отец как можно скорее успокоился. Но как только отец кое-как приходил в равновесие, утихомиривался и все садились обедать, мама вдруг вспоминала про новости, услышанные сегодня в городе, и, уже забыв обо всем остальном, сама срывалась с места, вздымала руки к небу, и, захлебываясь, патетически возмущалась, призывала бога в свидетели, требовала кары его десницы и удивлялась его равнодушному спокойствию.
Юре трудно было понять, в чем дело, отчего так волнуются и страдают отец и мама, но из папиных проклятий и маминых восклицаний он все-таки крепко усвоил, что папа с мамой больше всего сердятся на министров, генералов и даже на самого царя. «Ну, как же, — слышал он мамин возглас, — где им (то есть министрам) иметь царя в голове, если их царь и сам безголовый?!» Все это было очень странно, потому что портреты царя Юра видел и на обложке журнала «Нива», и в бабушкином календаре «Оракул», и даже на стене в актовом зале гимназии, куда он забрался как-то летом во время ремонта. Везде царь был с головой — с рыжей бородкой и с вытаращенными синими глазами, — а на некоторых рисунках на голове была еще и офицерская фуражка с маленьким козырьком и широким верхом. Каким образом и для чего, собственно, царь должен был уместиться в голове каждого своего министра, — а этого как будто мама и хотела, — Юра так и не мог понять.
Еще Юра слышал, что вокруг происходят «беспорядки», что все время вспыхивают «забастовки» — то «всеобщая», а то «сепаратные», что был «манифест», а «конституция — куцая», что «бедный русский народ страдает» и «погодите, погодите, будет еще на вас Стенька Разин!», потому что «по губернии мужики пустили уже красного петуха». Что это за петух, зачем его пустили и почему это такое особенное событие, когда вон на дворе среди пансионских кур ходят даже два красных петуха, — Юра понять никак не мог. Он очень ясно представлял себе, как этот красный петух — собственно, огненно-желтый с красными и черными перьями в хвосте и белыми подпалинами на шее — ходит, похаживает себе по всей губернии, от села к селу и от города к городу, перелетая через речки и ночуя прямо в лесу на ветке.
В разговорах отца с гостями, которые к ним приходили, замелькали опять-таки новые — мудреные и таинственные — слова, которые Юре сразу пришлись по душе: «сатрап», «тиран» или же «вампир». Особенно от вампира становилось сразу как-то жутко, даже холодело в груди, если попробовать себе его представить… Впрочем, Юра путал в воображении вампира с вурдалаком. Новые слова скоро проникли и в Юрин ежедневный лексикон. Теперь, ссорясь с братом, они не ругались иначе, как «пуришкевич», «дурново», «витте-бритте» или «николашка-канашка»…
Мама теперь часто плакала, а папа каждый день сердился и бушевал. Когда в «Киевской мысли» появилось сообщение о неудачной «попытке восстания в Брестском полку в Севастополе», отец так страшно размахивал руками, что свалил настольную лампу и чуть не устроил пожар. Когда вскоре после того стало известно об аналогичной истории с минным батальоном где-то во Владивостоке, мама страшно плакала, все ей подавали воду и она стучала зубами о стакан. Когда же гимназист Петя, который почему-то все время вертелся вокруг старшей сестры, вдруг прибежал бледный и сообщил, что Матюшенко казнили, то в этот день даже забыли пообедать. Мама упала на колени перед иконой и, воздев руки, молила господа бога причислить злодейски убиенного раба божьего Матюшенко вместе со зверски замученным перед тем рабом божьим, молодым лейтенантом Шмидтом, к сонму святых и великомучеников. Потом маме обвязали голову мокрым полотенцем, и она до самого вечера пролежала в темной спальне с мигренью. Отец затащил Петю в кабинет, посадил его на диван и, усевшись напротив, долго кричал на Петю: «Ну-с?.. Нуте-с?» — размахивая руками и заполняя тесную комнатку густейшими облаками табачного дыма. Ежеминутно он вытаскивал свой портсигар и, закурив от окурка новую папиросу, неизменно тыкал портсигар и Пете. Петя папиросы брал охотно — одну прятал за борт гимназического мундира, а другую молча скуривал в рукав, пуская дым себе за спину и то и дело тоскливо поглядывая на дверь, за которой, обиженно всхлипывая, ждала его Юрина старшая сестра.
Во всей этой истории Юру особенно взволновали две вещи. Во-первых, как это молодого лейтенанта Шмидта бог причислит к сонму святых? Ведь все святые были бородатые и в длинных поповских рясах, а Шмидт — с маленькими усиками и в коротком лейтенантском мундире? Святого в лейтенантском мундире, по Юриному убеждению, быть не могло. Во-вторых, как это гимназист Петя отважился курить в присутствии своего классного наставника? Ведь Юре было доподлинно известно, что всех гимназистов, которых отец ловил с папиросами на улице или в гимназии, он отправлял в карцер на пять часов и снижал им балл за поведение. Впрочем, Юра тут же припомнил, что гимназисты, которые приходили к ним в дом — играть с отцом на рояле, разглядывать небо в телескоп или вертеться вокруг Юриной старшей сестры, — курили при отце совершенно открыто и даже уносили его папиросы с собой, так что отец, оставшись к вечеру без папирос, топал ногами и, грозя кулаком, кричал: «Пускай, пускай они мне только попадутся как-нибудь на улице с папиросой в зубах!..»
В гимназии в эту пору у отца, как и у всех остальных учителей, была масса возни с «балами» и «литературно-вокально-музыкальными вечерами». Чуть не каждую неделю, придравшись к любой дате — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, — устраивали для гимназистов и гимназисток старших классов танцы с призами и разными увеселениями. Младшие вместо танцев получали мешочки с пряниками, их водили на дневные спектакли — «Золушку», «Красную шапочку» или «Золотой петушок». Юрин отец, как известный любитель цветов, каждый раз должен был следить за украшением зала, а как известный всем в гимназии виртуоз-пианист — выступать в концертах и вообще ведать музыкальной частью.
Как-то в конце зимы должен был состояться особенно грандиозный бал-карнавал. Гимназистам и гимназисткам было разрешено явиться на него в любых маскарадных костюмах за исключением костюмов церковнослужителей и дам полусвета. Отец проклинал все и вся — концертом перед танцами должен был заправлять он.
Зато Юра был на седьмом небе. После долгого семейного совета решено было взять на бал — но только до десяти, а тогда немедленно спать — и Юру. Юре разрешено было даже надеть маскарадный костюм. Юра чуть в обморок не упал от волнения — ведь в первый же раз бал-маскарад, да еще Юра в маске… Маскарадный костюм Юра выбрал для себя не задумываясь. Он решил надеть длинные брюки брата и замаскироваться гимназистом.
Впрочем, этот бал-маскарад так и не состоялся. Зато вместо него произошел грандиозный скандал, и об этом стоит рассказать особо.
Уже с девяти утра, даром что маскарад должен был начаться только в семь вечера, Юра был совершенно готов. Брат охотно уступил Юре на один день свою форму: он уже второй год учился в гимназии и на маскараде предпочитал красоваться в костюме испанского пирата, с пистолетом монтекристо за поясом и красным платком на голове — тютелька в тютельку капитан Вельзевул из романа Луи Жаколио. Юра подошел к большому зеркалу в прихожей и с замиранием сердца зажмурился. Ему не верилось, что сейчас он увидит там себя не в осточертевшей синей матроске с золотыми якорями на плечах, не в позорных коротеньких штанишках на резинке, не в противных длинных чулках, не в идиотских башмаках на бабских пуговках, — о, надоевшие детские одежки, будь они прокляты, так и хочется топнуть ногой! Юра тайком приоткрыл один глаз — левый, не такой косой…
Прямо перед ним, в багетной золоченой раме, как на портрете или просто на пороге соседней комнаты, стоял великолепный гимназист: шинель чуть не до полу, двенадцать пуговиц, как двенадцать серебряных рублей, синяя фуражка и две пальмовые веточки на гербе… Что-то необыкновенно знакомое, уже виденное было в лице этого незнакомого, впервые увиденного бравого гимназиста. Юра раскрыл и правый глаз. Ну, конечно, — лопоухий, правый глаз косит, да и левый тоже, верхние зубы торчат вперед — никаких сомнений, — это он, Юра, и есть, никто другой. И наплевать! В прекрасной гимназической шинели эти дефекты не имеют никакого значения. Юра совсем возгордился и снял фуражку. И не за козырек, как полагается при встрече на улице с педагогом, а прикрыв ладонью герб и сжав пальцами околыш, как кланяются гимназисты-старшеклассники, когда встретят знакомую гимназистку и их никто не видит… Под фуражкой, спутанные и всклокоченные, торчмя торчали препротивные рыжие вихры. Юра вздохнул и надел фуражку.
Ровно в семь, потный, разомлевший, едва держась на ногах, потому что он в течение всего дня так и не согласился скинуть шинель, Юра направился с сестрой и старшим братом к гимназическому подъезду. Ноги едва передвигались, дышать было тяжело, голова падала на грудь, засыпая сама по себе — независимо от Юры и против его воли. Рядом с маленьким несчастным гимназистиком гордо выступал капитан Вельзевул и величественно плыла испанская королева. Все трое были в масках. Они шли на бал-маскарад. У Юры горько сжималось сердце — без маски он не имел права надеть гимназическую форму! Никто и не узнает, что этот бравый гимназист под маской — он, Юра. Без маски Юра будет гимназистом еще ой когда! Месяца еще, может, через три!..
Но тут несчастный гимназист, капитан Вельзевул и испанская королева вошли в гимназический двор. К широкому крыльцу гимназии впереди них направлялись: офицер лет тринадцати, два индейца с перьями за ухом и томагавками в руках, дед-мороз с белой бородой, тореадор, гаучос и две цыганки с черными косами. У Юры моментально перестала болеть голова, выпрямились плечи и высох пот — он был здоров и свеж, как в половине девятого утра, еще до того, как он надел маскарадный костюм. Жить на свете было прекрасно, и вот сейчас маленький Юра и приобщится к вершинам человеческого счастья!
Протолкаться в гимназический вестибюль было почти невозможно. Сразу же за дверьми все — до вешалок для шинелей и ящиков для калош — было забито густой, непролазной толпой. Трубадуры, пейзаны, рыцари, разные звери, птицы, цветы и насекомые. Толпа стояла тесно, плечо в плечо, — ни двинуться, ни вздохнуть. В чем дело? Ведь в гардеробной задерживались обычно ровно на две минуты, чтоб сбросить пальто и калоши, и сразу же бежали по ступенькам лестницы наверх. Гимназистик Юра, капитан Вельзевул и королева испанская наконец протиснулись между жокеем, белым медведем и красной розой. Юра сразу же забрался на ближайший ящик для калош. Теперь ему по крайней мере было все видно. Господи! Что творилось вокруг! Французский солдат стоял рядом с русской боярыней, осел с длиннейшими ушами, которыми он беспрерывно хлопал, был прижат к Дон-Кихоту с медным тазиком на голове, державшему за руку Санчо Панса. А вот у стенки, так же как и Юра, на ящике для калош торчал — вот чудеса — человек-будильник, и секундная стрелка на нем все бегала по кругу и звенела. Юра захлопал в ладоши и даже завизжал от восторга. А вон там, смотрите, — подсолнечник, матрос, медный самовар, пивная бутылка, Лев Толстой и капитан Гринев из «Капитанской дочки» Александра Сергеевича Пушкина… Гимназист среди всех присутствующих был только один — Юра. Замаскироваться на гимназическом балу в гимназии гимназистом — это сразу же было оценено Юриными соседями: дама в кринолине его поцеловала, волк похлопал по плечу, стройная мальва сунула в руку шоколадную конфетку. Юра начинал уже себя чувствовать героем дня.
Между тем здесь, в вестибюле, в толпе карнавальных масок, что-то происходило — что-то непонятное и странное, чего Юра сперва даже и не замечал. Только до Юриного сознания стало доходить, что не все тут ладно, как события стали разворачиваться одно за другим прямо на глазах у зрителей. Прежде всего со всех сторон и все сразу вдруг начали кричать: «Тише, да тише вы, слушайте, господа!» — И тогда Юра увидел, как из-за железной круглой печи показался матрос в бескозырке набекрень и, придерживая правой рукой маску на лице, замахал левой, требуя внимания и тишины. Все так старательно кричали «тише, тише», — Юра сам вопил что было силы, — что прошло немало времени, прежде чем удалось кое-как установить тишину.
— Господа! — крикнул матрос, придерживая маску, чтобы она не упала. — Господа! Мы не пойдем сегодня на этот позорный бал-маскарад! Пускай педагоги и педели сами веселятся, если это им нравится!..
Тут поднялся такой рев, что матрос не мог уже выговорить ни слова и снова исчез за железной печкой. Юра орал и визжал громче всех. Как так не пойдем? Ну, это уж дудки! Он оделся гимназистом, он уже почти настоящий гимназист, потом будут выдавать мешочки с яблоками и пряниками, и — не пойти? Отлупить надо этого противного матроса!
Но в эту минуту на площадке лестницы появился сам директор гимназии Иванов, с длинной, расчесанной на две стороны белой бородой. Пейзаны, медведи, цветы, гаучосы и наяды вспомнили, что они гимназисты и гимназистки, и сразу же умолкли.
— Что тут случилось, господа? — спросил директор, всплеснув руками.
Тогда вдруг с вешалки, прямо над Юриной головой, раздался резкий, прерывающийся от волнения голос. Это кричал гаучос, подтянувшись на руках за крючки вешалки и вытянув шею, чтоб все его слышали:
— Россия захлебывается в крови, а вы каждую неделю устраиваете балы-маскарады, чтобы отвлечь наше внимание от политических событий. Это подло!
— Вы хотите искалечить нас, пока мы еще молоды! — перебивая гаучоса, выпалил стоявший рядом с Юрой белый медведь.
— Шмидта убили! — вдруг снова выскочил из-за печки матрос.
— Матюшенко убили! — крикнула красная роза.
— Виселицы! Погромы! Казаки! — вопил гаучос.
Юра зажмурился. Погром, виселица — это он знал.
Погорелый Стародуб, седое мокрое утро и высокие столбы ярмарочных качелей. Пять туго натянутых веревок, и пять мертвых тел канатчиков-забастовщиков… Он скорей раскрыл глаза, — сейчас он тоже будет кричать. Он не хочет! Ведь он же не знал…
— Нам все это известно! — кричали вместе матрос, белый медведь и красная роза.
— Вся царская Россия — это гнусный маскарад! — покрыл шум чей-то голос. — Долой маскарады и маски!
— Господа! — охнул директор. — Я предлагаю прекратить и…
Ффффа! — с тихим шелестом взлетела вверх пачка маленьких белых бумажек и тут же рассыпалась снежными хлопьями. Белые бумажные квадратики, поменьше странички из тетрадки, поплыли, посыпались, полетели на головы и плечи толпы.
— Товарищи! — опять крикнул кто-то невидимый. — Прочитайте правду и не будьте детьми!
— Господа! — повысил голос директор, и рядом с ним на площадке уже оказалось несколько педагогов, среди них и Юрин отец; два служителя бежали вниз по лестнице, и ближайшие маски подались назад, так как их, очевидно, собирались сейчас схватить. Бам! — брякнуло что-то в углу за железной печкой. В ту же секунду разнеслась такая нестерпимая вонь, что все охнули, и толпа забилась, заметалась, забурлила.
— Обструкция! — кричал кто-то. — Вонючая бомба! По домам! Долой маскарады! Не замазывайте нам глаза! Мы протестуем!
С шумом, гамом и смехом все бросились вон. На пороге раздался визг — кого-то придавили. Кто-то разбил окно, ворвался ветер — воздух сразу стал чище, — целая лавина ринулась через окно.
Два служителя топтались позади, хватали за плечи, за воротники, за штаны — их били по рукам, пускали в ход зубы и вырывались.
В актовом зале на втором этаже, украшенном цветочными венками, гирляндами трехцветных флажков и пестрыми китайскими фонариками, под портретом государя императора Николая Второго томился одинокий тапер, приглашенный для танцев из «дома призрения слепых, глухих и немых». Ему было скучно одному, без дела. Он потихоньку наигрывал новую вариацию польки-кокетки.
Юра примчался домой первым и уже сидел у мамы на коленях. Рассказывая, не помнил себя от восторга и обилия переживаний. Брат и сестра топтались вокруг, с завистью глядя Юре в рот, маме в глаза и пытаясь вставить хоть слово. Но Юры, прозванного в семье «иерихонской трубой», им, даже вдвоем, было не перекричать.
Потом прибежал отец. Он не мог перевести дыханья, он захлебывался, ерошил бороду и размахивал руками.
— Ах, ты уже знаешь! — Он был разочарован, что Юрик его опередил. — Дайте мне стакан боржома, я больше не могу! Нуте-с… Обормоты! — вдруг захохотал он. — Молодцы! Го-го-го! Когда в тысяча восемьсот восемьдесят шестом году, в двадцать пятую годовщину смерти Шевченко, мы устроили демонстрацию…
Он вдруг сорвался с места.
— Корнелий! Куда же ты?
— Я побежал. Там задержали десятка два обормотов. Мы сейчас будем сажать их в карцер!.. Часов по двадцать на брата закатим! Го-го-го-го!..
Он хлопнул дверью и убежал.
Потом зазвенел звонок на парадном.
В дверях показалась стройная женская фигура и с нею трое детей.
— Елена Адамовна! Вы разрешите к вам на огонек?
— Пани Бржонковская! — Мать была удивлена до крайности. Пани Бржонковская, жена управляющего имениями графини Браницкой, никогда не заходила, да, собственно, и знакома не была с мамой и папой. Она задавала тон в кругу местной аристократии, и обществом учителей и других чиновников гнушалась. — Заходите, заходите, пани Бржонковская! Такая приятная неожиданность! А это, значит, ваши детки?
— Бронислав, Зося и Юзек. Ах, у вас здесь так мило! Это у вас квартира казенная? Ах, учительство так бедно живет… Ведь вы, Елена Адамовна, кажется, воспитывались в институте благородных девиц. Не так ли?
— Садитесь! — тихо сказала мама. — Меня приняли в институт как сироту севастопольского героя… Сейчас подадут чай…
— Вы уже знаете, вы уже слышали, какая мерзость, какой срам?! Они устроили обструкцию! Я ничего не знала, когда приехала, и отправила лошадей до двенадцати. Теперь мне просто некуда деваться! Я зашла к вам. Моим малюткам так хотелось покрасоваться на балу. Ах, бедные мои малыши! Броню, Зосю, Юзю! Где ты, дзецко? Ходзь тутай! Вы можете поиграть с учителевыми детьми — я разрешаю…
— У него на башмаке дырка… — сказал младший, Юзек.
Дырка на башмаке у Юры и правда была, и мама густо покраснела.
— Идите, идите! — быстро заговорила она. — В самом деле! Дети, займите же ваших гостей! Олег, Маруся, Юрка!
Бронислав, Зося и Юзек были в маскарадных костюмах. Бронислав — в одеянии средневекового рыцаря с белым орлом на медном шлеме и с бело-малиновым шарфом через плечо. На нем переливалась совсем как настоящая, сотканная из немыслимо тонкой железной проволоки кольчуга, и он горделиво опирался на длинный блестящий меч. Было ему лет тринадцать. Панна Зося — моложе его на два года — была одета в точности так, как Марина Мнишек на картинке в суворинском издании полного собрания сочинений Пушкина. На груди у нее блестело ожерелье из настоящих самоцветов. Младший, Юзек, был, должно быть, на год старше Юры. Его одели в национальный костюм польского шляхтича: конфедератка, кунтуш со сколотыми на спине рукавами. Кроме того, на нем красовались маленькие сапожки с крошечными серебряными шпорами, а на боку настоящая маленькая сабелька, выложенная серебром и осыпанная цветными камешками. У Юры защемило в груди от ярости и обиды — и меч и сабелька вызвали в нем тяжкую зависть.
— Какие у вас дрянные комнаты! — первая нарушила неловкое молчание, воцарившееся между незнакомыми еще детьми, когда они остались одни, панна Зося и надула губки. — И никакой красивой мебели. А на полу должен быть ковер и мех… У вас есть куклы? — спросила она у Юриной сестры. — Нету? Разве вы будете суфражисткой? С очками и в синих чулках?
Бронислав был старше Юриного брата на два класса и потому считал ниже своего достоинства замечать его присутствие в комнате. Он воткнул острие меча в щель между досками пола, расковырял ее и, ни к кому не обращаясь, процедил сквозь зубы:
— Кто из кишат сбегает в кабинет к отцу и принесет мне сигару? Мне что-то захотелось покурить, я переволновался. Что? У вашего отца нет сигар? Мой папа курит только гаванны по десять рублей штука. Он выкуривает в день штук двадцать и еще угощает всех, кто к нему приходит, кроме того. А английских трубок у вашего отца тоже нет?! Нет, простых папирос я курить не буду. Они ведь, должно быть, из дешевого табака?..
— Хочешь, — предложил Юра Юзеку, — пойдем на кухню, там наша кошка принесла шестерых котят? Такие малюськи-малюськи и только вчера открыли глаза!
— На кухне хлопы, — пропищал Юзек и надулся. — К хлопам нельзя ходить.
— Почему?
— Потому что нельзя.
Юра не понял. Помолчали.
— А весной я все равно удеру в пампасы, — заявил тогда Юра. — Ты знаешь Казимирку? У него есть настоящий череп самого Кочубея.
— Кочубей тоже был хлоп.
— Он был полковник и богатый помещик. Пушкин говорит, что «его луга необозримы, там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы».
— Все равно, папа говорил, что он из хлопов. А кто такой Пушкин?
— Писатель.
— Хлоп?
— Не знаю… Александр Сергеевич. А что такое хлоп?
— Мужик.
Помолчали.
— Весной, — заявил Юзек, — я поступлю в гимназию.
— Ага!
«Я тоже», — хотел было выпалить Юра, но вдруг спохватился. Ему почему-то совсем перехотелось поступать в гимназию. Он с завистью посмотрел на Юзекову сабельку. — Гимназисты, — сказал он, — ябеды. Они как поймают кого из наших с Заречья, сразу бьют. Панычи! Маменькины сыночки! Карандаши!
— А когда я кончу гимназию… — начал было опять Юзек, но Юра тут же перебил.
— Они ябеды! Они доносят на своих! И их не берут в солдаты.
— Но я поступлю в польскую гимназию! — заносчиво закричал Юзек. — Она весной открывается. Там будут только шляхтичи.
— Дурак! — Юра подскочил и обеими руками ухватился за Юзекову сабельку.
— Отдай! — дернулся Юзек.
Ремешок лопнул, и сабелька очутилась у Юры в руках.
— Отдай, — завопил Юзек и затопал ногами. — Отдай. Уличный мальчишка! Хлоп!
— Бей! — заорал и Юра. Сабля взлетела вверх и опустилась. Юра изо всей силы вытянул ножнами Юзека по спине. — Бей гимназиста!
— Караул! Он мне бие!
Но сабля была совсем несподручная. Юра отшвырнул ее и залепил Юзеку кулаком в ухо. С отчаянным воплем Юзек растянулся на полу. Тогда Юра поддал ему еще по затылку. Потом ткнул ногой в бок. И только тогда бросился что есть духу наутек. Мама, пани Бржонковская, Бронислав, Зося, Олег и Маруся бежали со всех сторон. Юзек лежал на спине и, колотя ногами, визжал на весь дом…
Удирать надо было не теряя времени и спрятаться так, чтобы никто не нашел. Юра имел в запасе такое место. Он выбежал в коридор, проскочил мимо кухни в сени и стремглав взлетел по лестнице на второй этаж. Это был черный ход в гимназический пансион. Но ход этот был заперт и почти никогда не открывался. Ключ от него находился у отца, который пользовался им иногда, когда пансионеры подымали слишком уж большой шум над головой и надо было их неожиданно накрыть и отправить в карцер. Второй ключ был у пансионского служителя Ивана. У него здесь на площадке хранились ламповые стекла, тряпки, щетки, а также бутылка водки и селедки в газете.
Юра взбежал на площадку и спрятался в самом дальнем углу. Было темно, пахло керосином, пылью и селедками. Снизу, из коридора, доносились взволнованные голоса. Пани Бржонковская кипятилась, Юзек всхлипывал, мама звала Юру. Сердце у Юры колотилось, как чужое. Так ему и надо, этому противному Юзеку, — но все ж таки было здорово страшно. Что же теперь будет?.. Мама, окликая Юру, пошла в кухню.
— Юрка! — звала мама. — Где ты, паршивый мальчишка? Сейчас же иди сюда!
Юра еще глубже втиснулся в щель между бидонами с керосином. Резкий запах бил в нос, край бидона больно врезался под ребро. Мама прошла из кухни назад. И вдруг остановилась под площадкой. Юрино сердце совсем перестало биться.
— Юрок! — сказала мама совсем тихо, как будто не хотела, чтоб ее кто-нибудь услышал, или как будто знала, где находится Юра. — Юрок, вылезай, милый! Они, бог даст, скоро уйдут!
Мама помолчала немного, как бы прислушиваясь, и прошла.
Юра заплакал тихо и горько. Ему было очень жалко маму и себя. Что же теперь будет? Эта чертова управительша еще может наделать маме каких-нибудь гадостей. А что, если она позовет полицию? Злоба бушевала в Юриной груди. Проклятый Юзька, задавака! Ему, видите ли, дело до Юриной дырки! Мама даже покраснела! Бедная мама… А Бронька и Зоська? Сигары по десять рублей, двадцать штук, и всех гостей угощает! Куклы ей, видите ли, понадобились! Панычи! Неженки! Дураки! Юра еще им покажет! Погодите! «Дырка на башмаке»!
Ярость кипела у Юры в груди, он не в силах был усидеть на месте.
Юра выбрался из-за бидонов и тихо спустился по ступенькам вниз. В кухне на столе стояла мамина рабочая корзинка: вязальные крючки, наперсток, нитки, иголки и ножницы. Юра взял ножницы. Затем тихонько, крадучись, на цыпочках проскользнул в прихожую.
И в прихожей и в коридоре было тихо. Приглушенные голоса доносились из столовой. В темноте Юра нащупал вешалку. Вот и пальто. Длинное — Бронькино, коротенькая жакетка с буфами — Зоськина. Ага, вот и Юзекова бекеша. Ножницы тихо всхлипнули и застонали. Пускай знает дырку на башмаке, задавака! Гимназист! Одну секунду Юра поколебался. Затем щелкнул ножницами несколько раз, отхватив у пани Бржонковской на шубе пуговицы. Мымра! Учительство, видите ли, бедно живет. Надо бы шубку всю изрезать!..
Вдруг голоса из столовой хлынули в прихожую звонко и гулко — это открыли дверь в коридор. Ножницы брякнули на пол, и Юру как ветром сдуло. Мгновение — и он уже снова за бидонами на верхней площадке. Голоса двинулись по коридору к прихожей. Ага, значит Бржонковские уходят! И фаэтона своего не дождались, чтоб он у вас по дороге сломался! Погодите, погодите, не то еще вам будет! Вот Юра как позовет всех своих, как кликнет Семку, Ваську, Казимирку, Федька, Васютку, — они еще им пустят красного петуха. Того, что гуляет по губернии. Сатрапы!
Юре слышно, как мама тихо и кротко все еще извиняется за него. Но что это? Что это гудит? Да это ж голос отца. Он уже вернулся из гимназии! Он бубнит, бормочет, волнуется. О, и он извиняется тоже! Юрино сердце сжимает тоска. Что он наделал! Вот сейчас…
Страшный вопль доносится вдруг из прихожей. Юра втискивается еще глубже в угол и прикрывается сверху брошенными Иваном керосиновыми тряпками. Вопли все усиливаются. Вот Юзекова бекешка, вот Зоськина кофта, вот Бронькино пальто. И пани Бржонковской пуговицы… Кажется, вопит весь дом, весь двор, весь город. Весь мир! Юзька ревет, Зоська визжит, пани Бржонковская кудахчет, как курица, снесшая яйцо. А мама? Бедная мама, она так горько плачет. Голос отца гремит залпами, и так страшно, что можно умереть.
— …отдам в свинопасы! — стреляет он сразу из двенадцати орудий.
— Да, да!.. — слышит Юра, как всхлипывает мама.
Слезы заливают Юре лицо, куртку и даже штаны.
Он никому не нужен. Никому! И никогошеньки у него нет. Папа и мама его прогонят. Казимирка, Семка и мальчики уже прогнали. Потому что он учителев, а они уличные. Эти проклятые панки Юре и даром не нужны — он еще им покажет! И он будет совсем один… Пускай! Никого ему не нужно. Будет всю жизнь один… А не то умрет… Вот возьмет сейчас и умрет. Пускай хоронят! Пускай плачут! Будут тогда жалеть, что были к нему несправедливы, да поздно. Пускай! Вот Юра лежит в гробу, и вокруг много-много цветов. И сирень, и розы, и астры. Все плачут, а он лежит себе… лежит себе… мертвый…
Нет, умирать, пожалуй, не стоит. Так хочется еще пожить. Юра сейчас оденется и убежит из дому насовсем. И станет жить один. Как Робинзон. На необитаемом острове. В Великом или, еще лучше, в Тихом океане. Он построит себе из обломков корабля ранчо, нет — гациенду, нет — бунгало, нет — просто вигвам и станет жить один, даже без Пятницы.
Как хорошо было бы стать Робинзоном!
На этом Юра чуть не засыпает. Но голову, склонившуюся на грудь, словно что-то подкидывает. Юру будит внезапно наступившая тишина. Захлопнулась за Бржонковскими дверь. Мама с отцом вернулись в столовую. В прихожей и коридоре тихо и темно. Что же теперь делать? Юра поднимается и выглядывает из-за своих баррикад. Все спокойно и в порядке. Только страшно воняет керосином. Юра подходит к окну и оглядывает себя. Господи! Да ведь он же весь, весь залит керосином! Проклятые бидоны текут. Новый гимназический костюм брата, который был дан ему на маскарад! Юре становится страшно. Значит, и костюм тоже испорчен? Может, попробовать вымыть спиртом? То есть — водкой? Юра взбирается на подоконник и из-за второй рамы достает припрятанную Иваном бутылку с водкой. Нет, ведь тут бензин нужен, а не спирт.
Юра присаживается на верхней ступеньке и опускает голову на ладони. Что же ему делать? Юзека побил, пальто изрезал, а теперь и костюм брата испорчен… Да, да, все это так. И сделать, чтоб этого не было, уже невозможно. Оно уже случилось. Этого не исправишь. Не исправишь!
Слезы снова щекочут Юрины щеки. Какое горе! И нет выхода! Что же ему делать?
Ага! Вот: «Мужики напиваются пьяными с горя; из-за нищеты и беспросветности своей рабской жизни…» Оттого, что нет выхода. Так объясняла Юре мама, когда они видели у монопольки пьяную толпу. У Юры тоже горе, беспросветное, безвыходное. Он берет бутылку и вытаскивает пробку. Теперь надо прямо из горлышка…
Юра делает три глотка, — его обжигает, у него захватывает дыханье. В голову вдруг ударяет странный шум. Ага! Это, верно, смерть. Но тут он переводит дыханье совсем свободно и легко. Юра хватает бутылку и глотает еще раз…
Теперь он даже смеется, таким он сразу стал спокойным и храбрым. В свинопасы? Хо-хо! Изрезаны чужие пальто? Так им и надо! А что костюм в керосине — так на это и вовсе наплевать! Вообще на все наплевать.
Юра поднимается и идет. Двадцать шесть ступенек со второго этажа мелькают мимо него, как будто это и не ступеньки вовсе, а прямо ветер. И спина даже не заболела, даром что Юра грохнулся о порог в самом низу. Юра снова поднимается и тянется к двери. Но дверь качнулась, посторонилась и вдруг встала дыбом. У Юры даже звон пошел в голове. Юра встает и смеется. Вот чудеса: он уже в третий раз встает, но он же ни разу не падал!
Через порог Юра перебирается на карачках и потом так и остается — на четырех ногах как-то ловчее. Как собака. Юра залаял и, помахивая хвостом, резво поскакал коридором.
Коридор, однако, не меньше версты. Хохот наконец валит Юру с ног. Задыхаясь от смеха, Юра ползет дальше на животе. Он, очевидно, стал вдруг аллигатором в бассейне реки Амазонки. Даже какой-то охотник вон плывет рядом в лодке и все целится из карабина гочкиса в аллигатора Юру. Впрочем, возможно, что плывет-то как раз Юра — волны качают его, подбрасывают вверх. «Право на борт! — кричит Юра. — Полный, полнее, самый полный! Румпели! Брамсы, бомбрамсели!» Череп Кочубея красуется на носу у Юриной каравеллы, как это всегда бывает у пиратов…
Вдруг молния раскалывает черный грозовой небосвод, и в сияющей расщелине, на пороге освещенной столовой возникает мамин силуэт! Юриной мамы! Горе заливает Юрино сердце, и он вдруг захлебывается в нем. «Мама!» — хочет зарыдать Юра, но он уже не успевает — мама сама кидается к нему.
— Юрок! — вне себя кричит мама. — Что с тобой?
Она хватает его на руки и бросается обратно в столовую.
— Бомбрамсели… — всхлипывает Юра.
Мама вбегает и опускает Юру на пол. Лицо у нее побелело, руки дрожат. Отец медленно поднимается из-за стола, и глаза, полные ужаса, ползут из-под очков прямо на лоб. Олег и Маруся стоят ошеломленные и немые.
И тогда пропадает все. Все встает дыбом, вверх ногами и кувырком летит в тартарары…
Над пьяным ребенком поднялся плач и крик. Плакала мама, плакала сестра, плакал брат. Отец бегал по квартире в поисках нашатырного спирта и еще чего-то. Наконец Юру вырвало, потом ему для чего-то поставили еще клистир, дали выпить каких-то капель, натерли чем-то тело, побрызгали чем-то постель. Юру завернули в холодные простыни, и мама села рядом, чтобы он спокойнее и скорее уснул. Но, сморенный сном в первые минуты опьянения, Юра абсолютно утратил способность уснуть после всех этих лечебных манипуляций. Он сопел, хныкал и капризничал. Отец предложил дать ему снотворного.
И тут, как раз тогда, когда он уже направился к своему столу, чтобы достать порошки, загрохотали в дверь. Мама бросилась открывать, и сразу же прямо в комнату, хотя он был в грязных сапогах, вбежал служитель Маврикий.
— Ваше благородие! — кричал он. — Корнелий Иванович! Горим! Экспроприаторы подожгли гимназию!..
Третий раз в жизни Юра увидел, как отец хватается за револьвер. Мама кинулась на кухню — там стояла бочка с водой.
Впрочем, это была, собственно говоря, напрасная тревога. Служитель Маврикий поторопился. Гимназия еще не горела. Однако подожжена уже была. В коридорчике, соединявшем корпус мужской гимназии с женской, всегда запертом и с той и с другой стороны, кто-то разложил костер. От жара треснули и посыпались стекла. Только тогда Маврикий, дежуривший этой ночью и спавший в сторожке, заметил огонь.
Пожар был ликвидирован без помощи пожарной команды. Маврикий, Капитон, Иван и дворник Виссарион поливали огонь из шланга, а пансионские кухарки носили воду ведрами. Директор, инспектор и Юрин отец, жившие при гимназии, все прибыли на пожар. Директор стоял, закрыв лицо руками, инспектор не переставая, но безрезультатно свистел в полицейский свисток, а Юрин отец ходил по гимназическому парку, сжав в руке револьвер.
Между прочим, ходил он не зря. В кустах около беседки отец обнаружил калошу. Он с триумфом принес ее и торжественно сравнил с отпечатком ноги, оставшимся у двери, недалеко от места пожара, на влажной земле. Калоша пришлась точь-в-точь.
— Нуте-с? — закричал отец. — Поджигатель будет пойман.
И он обследовал калошу. Она была с правой ноги. Номер десять. Санкт-петербургского завода «Треугольник». Подкладка красная. Таких калош в гимназии было по крайней мере пар пятьдесят, а в городе не менее пяти тысяч. Отец плюнул и забросил ее обратно в кусты. Револьвер он тоже спрятал в карман. Пожар тем временем был уже ликвидирован, и он отправился домой.
Часа два чрезвычайные события обсуждались со всех сторон в семейном кругу. Кто поджог? Кто устроил обструкцию в гимназии? Кто сорвал бал? Кто разбрасывал прокламации? Несколько масок удалось задержать и посадить в карцер. Но между ними не было ни матроса, ни гаучоса, ни белого медведя — они прямо как сквозь землю провалились. Были ли это гимназисты, или экспроприаторы анархиста Соловьева воспользовались гимназическим маскарадом для своих крамольных целей? Папа с мамой поссорились. Отец считал, что гимназисты, мама — что экспроприаторы. Отец доказывал, что половине гимназистов вполне под стать идти в шайку Соловьева — они висельники и анархисты. Впрочем, что касается самой обструкции, то она у отца не вызывала осуждения. Он ее понимал. Он ей сочувствовал. Более того — он был за нее. Ну, не свинство ли это, ну, не преступление ли? Россия гибнет, захлебывается в крови, расстрелы, виселицы, пытки, казни — а тут маскарады, балы! Позор! Преступление! Подлость! Морочить молодежи голову! Закрывать ей глаза! Лгать ей! Калечить души! Мракобесие! Черт знает что! Молодежь должна протестовать! Она должна идти впереди! А за нею — все! Вся интеллигенция обязана протестовать! Интеллигенция должна слиться с народом! Страдать вместе с ним! Гибнуть во имя его спасения! На виселице, в застенках, на эшафоте!..
Вдруг мама вскрикнула страшным голосом, отец вскочил и забегал по комнате в одном белье, дети заплакали и завизжали.
Потому что происходило что-то удивительное и страшное. Странный, жуткий звон наполнил комнаты и, казалось, шел вдоль стены дома. Одно за другим взрывались вдруг стекла и с хрустом и скрежетом осыпались вниз. Дребезжа и звеня, стекло падало на пол и разбивалось еще раз, коснувшись земли. Грохнуло одно окно, потом другое, третье, четвертое — все окна квартиры по очереди.
И сразу же оттуда, снаружи, все звуки, до сих пор совсем неслышные или далекие и тихие, вдруг стали близкими, четкими, ясными — здесь, рядом. Холодный, влажный воздух ворвался в комнату, и всех охватило сыростью. Теперь звон разбитого стекла слышался где-то дальше, как будто бы напротив. Окна били теперь в директорской квартире, потом в квартире инспектора…
Отец стоял у разбитого окна, совсем перегнувшись на улицу.
— Городовой! — вне себя орал он. — Городовой! Караул!
Весной Юра держал экзамен в гимназию.
День был голубой и солнечный. Юра встал первым и вышел во двор. Деревья стояли нежно-зеленые, в дымке первого листа. Папины георгины уже выкинули тонкие белые побеги. Земля вокруг них была черная, рыхлая и жирная. Барвинок на бордюрах палисадника уже зацветал. Какая-то неизвестная птичка — вчера еще ее не было, она прилетела с юга этой ночью — щебетала в вишеннике весело и часто. Луч солнца упал прямо на щеку. Не то радость, не то печаль сжала Юрино сердце.
Потом мама дала Юре чистое белье и новый костюмчик. Какая гадость! Презрительно надув губы, Юра надел коротенькие штанишки и широкую матроску. Это в последний раз! Сейчас Юра пойдет и выдержит экзамен. Непременно выдержит — нет уже больше сил ходить в этом позорном детском виде. Юра категорически отклонил мамины попытки помочь ему одеться. Еще чего! Через два-три часа он уже будет гимназистом! Пока мама причесывала его, отец попробовал еще раз проверить его знания по закону божьему. С законом божьим дело обстояло хуже всего. Это вам не арифметика и не русский язык, тут всякие тебе молитвы, и их надо знать наизусть, а как же их знать наизусть, когда это совсем не стихи и не в рифму написаны. Отец мрачно взъерошил бороду и сказал:
— Ну-с, Юрка, повтори-ка мне еще раз «Верую».
— Папа! — заявил Юра твердо и решительно. — Пожалуйста, не трогай меня. «Верую» я все равно не знаю.
Отец зашипел в бороду, так что она веером встала вокруг лица, потом, наконец успокоившись, заорал:
— Как же ты, обормот, пойдешь сдавать экзамен? Тебя же немедленно провалит отец Степан.
Юра закусил губу. Неужто из-за такой ерунды, как «Верую», его и в самом деле могут провалить? Ведь он же знает половину Пушкина на память, а по арифметике мог бы держать не в приготовительный, а прямо в первый класс!
— Я тогда прочитаю ему Ефрема Сирина, — смиренно сказал он.
Молитву Ефрема Сирина Юра любил. Она была совсем как стихи. Кроме того, ее читали на вечерней службе во время великого поста, когда в церкви бывало так грустно и тихо.
— Ну, — сказал отец, — пошли!
Мать перекрестила и поцеловала Юру.
На миг Юре стало тоскливо и страшно. Нет! Он не хочет идти в гимназию. Он не хочет держать экзамены! Он не хочет расти и стать большим. Пускай лучше он останется маленьким маминым мальчиком… Но это была только минутная слабость. Юра тут же вспомнил, что ведь он мужчина, и позорную слабость превозмог. Он надел шапку и вышел вслед за отцом.
Была половина девятого, и к гимназическим дверям направлялись толпы народа. Гимназисты шли держать переходные экзамены. Маленьких мальчиков, таких, как Юра, в матросках, рубашечках и тужурках, матери и отцы вели на вступительные. Сердце у Юры затрепетало. Еще час-два, и он тоже станет человеком, как и все. Он будет гимназистом, учеником. У него появится куча товарищей-однолетков, с которыми он будет играть, ходить, жить вместе, одной жизнью. Он больше не будет один!; И он теперь будет не просто среди людей, неизвестных — других людей, а он станет членом кор… кор… правильно — корпорации. Его класс — это его кор… корпорация!
Сторож Иван, сторож Маврикий, сторож Капитон тоже уже стали не такими, как раньше, когда Юра проходил в гимназические двери. Тогда они были недосягаемые и чужие, а теперь — пускай и суровые, но совсем, совсем свои. У них с Юрой теперь общее дело, общая жизнь. Они с Юрой одной кор… порации. Юра снял шапку и приветливо сказал: «Здравствуйте, Иван, здравствуйте, Маврикий, здравствуйте, Капитон!..»
У входа в класс отец оставил Юру.
— Ну-с, оболтус, — сказал он, ласково поблескивая черными стеклышками очков, — иди теперь один. А я пойду на свои экзамены. Иди, Юрий Корнельевич! — Он поднял руку и перекрестил Юру. Это было удивительно, потому что Юра никогда до сих пор не видел, чтобы отец сам крестился. — На бога надейся, а сам не плошай!
Милый папа! Так хотелось обнять его и поцеловать. Впрочем, отец не любил нежностей. Да и нельзя же было целоваться здесь, в коридоре гимназии. Все-таки… корпорация…
Юра перешагнул через порог, и у него занялся дух. Класс гудел, как улей — тихо, однотонно, но не умолкая. Новички еще робели и не решались заводить драки и шалости. Они уткнулись носами в книжки и дозубривали «Верую», Ефрема Сирина, таблицу умножения и «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…». Парты были все заняты; Юре, должно быть, и сесть-то негде.
Но Юрин приход привлек всеобщее внимание. Пятьдесят голов поднялось от парт, и пятьдесят пар глаз глянуло Юре в лицо. Это было слишком трудно для первого раза — сразу пятьдесят и сразу все на одного. Юра почувствовал, что краснеет и не знает, куда девать глаза. Их надо было спрятать, ему было стыдно. Стыдно перед такой кучей однолетков. Кроме того, они-то уже были здесь, а Юра только что вошел. «Корпорация», — подумал Юра и поднял руку к голове. Шапку он надел, еще когда ушел отец.
Но рука тут же отдернулась назад. Нет, он не снимет шапки. Ни за что! Как там они хотят! Пускай его хоть никогда не примут в гимназию. Он не может снять шапку. Ведь он — рыжий…
Стоя на пороге, Юра смотрел на корпорацию. Корпорация разглядывала его. Все головы были подняты, все глаза обращены сюда. На Юру. Нет, на его голову. Под шапку. Вон тот, у окна, кажется, уже начинает посмеиваться. Он заметил. Сейчас он крикнет «рыжий»… Юра поднял руку и натянул шапку на самые брови. Тому хорошо — он черный, брюнет… А тот? Вот тот, у печки, шатен, уже открыто подмигивает своему соседу. И тот, блондин, что на задней парте, и вот этот… Блондин, шатен, брюнет — как Юра им завидовал! Юра сейчас уйдет, и пускай себе корпорация остается без него!..
Юра повернулся на каблуках к двери.
— Эй, — крикнул кто-то из ребят, можно было поручиться, что тот брюнет, у окна. — Ты!..
Тогда Юру словно подбросило. Он сделал на каблуках полный оборот, снова оказался лицом к классу и широким, решительным шагом направился к кафедре.
Он взбежал на нее — теперь он выше всех, — остановился и обвел взглядом корпорацию. Затем поднял руку и сорвал шапку с головы.
— А я — рыжий!!! — бросил он прямо в лицо пяти десяткам мальчиков. — Рыжий! Нуте-с?
Стало совсем тихо. Все молчали. Все с завистью смотрели на Юркину прекрасную, сверкающую шевелюру червонного золота. И ведь правда — он был рыжий, а они все — нет.
— Вот вам! — буркнул Юра, сходя с кафедры.
Всадник без головы
Какая темная ночь! Стало страшно.
Но возврата не было, дверь притворилась, и щелкнул английский замок. Юра остался один под черным звездным небом.
Справа и слева громоздились купы разлапых деревьев. Прямо перед ним застыл массив главного гимназического корпуса. Какой черный, мрачный и зловещий! А под деревьями — это не тень, а черная бездонная пропасть. Так поздно Юра никогда еще не выходил из дому один. И он не видел еще такой черной ночи.
Впрочем, именно такая ночь и была нужна.
Юра поднял голову и вытянул шею к окну. Нет, там все тихо и спокойно, его ухода никто не заметил. Тогда Юра присел на пороге — надо было обуться. Зябко поеживаясь, пугливо поглядывая по сторонам, Юра стал натягивать на ногу чулок. Господи! Что же там такое? Вон там, в черной бездне под деревьями? Что-то словно шевелится?.. Сердце стучало быстро и громко, дрожали руки, перехватывало дух. Но звезды мерцали все так же высоко и равнодушно, тени стояли черные и враждебные, ничто не шелохнется — темно, тихо, пусто.
Хотя Юра припоминает такую же черную ночь. Король шайки американских бандитов «Черная роза» как раз в такие ночи выходил один на свои гнусные злодейские подвиги. Когда он убил прекрасную испанскую принцессу Долорес во время ее поездки из Нью-Йорка в Чикаго, была именно такая черная ночь, да еще с ветром и далекими молниями. «Возьмите все, что у меня есть! — горестно возопила прекрасная принцесса-миллиардерша. — Только оставьте мне жизнь!» — «Нет! — прохрипел могучий бандит. — Вы отказали мне в самом дорогом, в вашей любви, так пусть же она умрет вместе с вами!..» — И он ударил ее кинжалом прямо в сердце. С тихим стоном прекрасная принцесса скончалась. Бандит оставил у нее на челе контур черной руки и исчез во мраке ночи. Далекие молнии еще несколько мгновений вырывали из тьмы его скорченный силуэт… Этот черный контур руки с протянутым пальцем — свою эмблему — бандит оставлял везде, где совершал преступления: на теле убитого, на изломанной несгораемой кассе, на стенах домов — везде. Это была его жуткая визитная карточка…
Юра сидел с полунатянутым чулком, вперив невидящий взор в непроглядную темь ночи. Такая уж у него была привычка — он всегда глубоко задумывался, стоило ему взяться надевать чулки. Задумывался он, впрочем, и снимая их. Бандита Черная Рука Юра, вот уже шестую серию, смотрел каждый вторник на первом сеансе в синематографе «Иллюзион».
Вдруг что-то в черной чаще деревьев хрустнуло, и холодный пот дождем оросил Юру с головы до ног. Он замер. Вокруг уже снова тишина и пустота, но тишина полна приглушенных звуков, а пустота — затаенной опасности. Одному темной ночью посреди двора, да еще первый раз в жизни, — это было страшно, хоть плачь. Ну его к черту, Черную Руку, — Юра больше не пойдет на него смотреть. К слову сказать, шестая серия как раз последняя…
Короткий свист донесся вдруг из-под деревьев, и Юра задрожал испуганно и радостно.
— Ванька?
— Я!..
Но прошла целая вечность, пока Ванька пробежал эти несколько десятков шагов от деревьев до крыльца. Внезапно он вынырнул прямо перед Юриным носом, как из воды.
— Трясешься?
— Холодно.
— Бре! Жарко!
Ванька был босиком и без шапки. Июльская ночь и в самом деле была жаркой и душной. Юра сразу высох и задорно посмотрел вокруг. Вдвоем — это уже совсем другое дело. И купы деревьев не такие зловещие, и тишина не такая настороженная, и ночь не такая темная. Юра даже видел дорожку перед собой шагов на двадцать вперед. Что же до главного корпуса напротив, то это был самый обыкновенный, двухэтажный, большой и скучный дом. Теперь уже в четвертом месте — городе Глухове — жил Юра, и снова — при гимназии. Гимназические усадьбы, да еще в глухих провинциальных городках, надоели Юре до черта. Пришла пора положить этому конец.
Они не пошли к воротам — ночной сторож мог ведь и не спать. Они перебежали двор, завернули за сараи, миновали баню и сквозь заросли бузины пробрались к ограде. Они легко перемахнули через высоченный забор с частыми гвоздями поверху, точь-в-точь как Гарибальди, когда тот бежал из заточения в иезуитском монастыре, и очутились в непроходимом семинарском парке, одним духом пересекли его, вскарабкались на толстую стену, усыпанную битым стеклом, и, наконец, спрыгнули в канаву, в густую и пахучую мяту. Это уже была улица — Кладбищенская улица.
На какой-то миг, тяжело дыша и стараясь умерить сердцебиение, они замерли в гуще зарослей, выставив только головы и насторожив слух. Точь-в-точь так выглядывали из кустарника Том Сойер и Гекльберри Финн, когда они удрали наконец от проклятой тетки Елизабеты или как там ее?.. Было тихо. Улица простиралась перед ними, пустая из конца в конец. Одинокий огонек мигал на углу. Там из себя выходил маленький визгливый щенок. Далеко в центре города глухой будочник Кондратий, прозванный «Будило», отчаянно стучал разбитой колотушкой. Где-то еще дальше заливались ночные псы. Юра и Ваня сорвались с места и что есть духу помчались вдоль улицы, в другую сторону.
В это время на пожарной каланче вдруг загремело, зарычало, загудело, и только тогда, один за другим, с кашлем и хрипом, поплыли в ночную темь медленные, натужные, хворые удары. Полночь! Юра с Ваней припустили еще шибче. Они почти не касались земли, и пятки их доставали пониже сидения. Так бежал Макс Линдер в картине «Счастливый жених», когда отец невесты выпустил на него тридцать пять борзых. Однако напрасно Юра пытался состроить Макслиндерову физиономию — без черных усиков и цилиндра на голове все равно ничего не выходило. Улица была длинная, бесконечная, часы на каланче все били и били, и вот наконец мальчики чуть не налетели на белую стену. Улица все-таки кончилась. Часы добивали одиннадцатый и двенадцатый удары, когда Юра с Ваней уже стояли у стены, тяжело дыша и отдуваясь.
— Фью-фью! Фью! — прозвучало в темноте, где-то сбоку.
— Володька!
— Я думал, вы уже струсили…
Мальчик, которого назвали Володькой, сплюнул сквозь зубы, выругался, хлопнул Ваню по плечу, но все это невидимкой — здесь ночь, казалось, была еще чернее. Володька, вне всякого сомнения, стоял, сунув руки в карманы и презрительно оглядывая своих товарищей, — это было ясно, хотя они его и не видели. Он вообще держался так, как будто он был не Володька, а сам капитан Гаттерас.
— Пошли!
— Ой, — охнул Ваня.
— Что? — застыли ребята.
— Колючка…
Пока Ваня возился с колючкой в ноге, Володька еще успел поддеть Юру.
— Ты чего стучишь зубами? Может, вернешься домой? Мамин сынок!
Юра чуть не заплакал от обиды, но не успел достойно ответить — колючка из Ваниной ноги была вынута, и мальчики двинулись дальше вдоль белой стены.
— Здесь.
В этом месте целая гора камней была свалена под стеной. Взобравшись по камням, можно было достать руками до верха. Первым, показывая пример, полез Володька, за ним Ваня, последним карабкался Юра.
— Тише! Шш! — зашипел Володька, когда куча камней с грохотом поползла вниз. — В будке сторож! Ты, мамин!..
То ли стало светлее, то ли место здесь было такое, но со стены уже можно было хорошо рассмотреть все вокруг. Володька, Ваня и Юра сидели рядом, свесив вниз ноги.
Там, по ту сторону, была чаща кустов и деревьев — густые и непролазные заросли, — и оттуда веяло сырой и буйной зеленью. Прыткие кузнечики цокотали хором. Несколько светлых пятен, несколько белых фигур выглядывали там и тут из гущи кустарника. Дальше их становилось больше, чем дальше, тем все больше, и наконец в глубине они стояли сплошным лесом белых стволов. Были там ровные и стройные, были склоненные и низкие, были коренастые и широкие, некоторые и вовсе лежали. И странно — то ли глаз постепенно привыкал, то ли так оно и было, — фигуры чем дальше, тем становились все светлее, резче, выплывали из мрака, увеличивались. Да, так оно и было: небо на востоке побледнело, порозовело — там, из-за гущи деревьев, вставал поздний ущербный месяц. Теперь уже ясно было видно, что это за фигуры стоят среди кустов. Это были кресты. За стеной лежало кладбище.
Ваня вдруг шмыгнул носом и дернул товарищей за штаны.
— А может… ну его… страшно… Христом-богом…
Он не кончил. Володька схватил его за штанину и потянул. Но Ваня успел ухватиться за его рукав, и они вместе спрыгнули вниз. Там было страшно, но оставаться одному было еще страшнее, и Юра поскорей скатился за ними.
Страх тоже ринулся следом — сверху, как ястреб. Ваня стучал зубами, и руки у него тряслись. Юра окаменел и не мог двинуться с места, даже Володька, сын кладбищенского попа и родившийся здесь, за кладбищенской оградой, — стоял весь бледный.
— Пошли! — храбро расправил грудь Володька и тут же боязливо оглянулся.
— Ой! — взвизгнул Ваня на третьем же шагу. Он упал ничком и спрятал голову в траву.
Юра тоже упал. Теперь уже ясно, что он умирает. Сердце остановилось, сжалось в комок и покатилось куда-то в пропасть, в живот. Прямо перед мальчиками стоял кто-то высокий и тонкий, весь белый и словно прозрачный. Сомнений не было — покойник встал из могилы, чтоб расквитаться с нечестивцами за их дерзость.
Володька первым пришел в себя. Его больше напугал отчаянный Ванькин крик. Он размахнулся и съездил Ваньку по шее, так же с размаху ударил белую фигуру по животу. Живот глухо зазвенел — фигура была пустая внутри, однако не бестелесная. Это был обыкновенный надгробный памятник, а вовсе не смерть с косой.
Они миновали еще с десяток склепов, задерживая дыханье и оглядываясь на каждого ангела. Месяц поднялся уже над деревьями, белые памятники, казалось, ожили, зашевелились. Они точно плыли со всех сторон, толпой устремлялись навстречу дерзким нарушителям могильного покоя. Этого не увидеть было даже в синематографе.
— Здесь, — прошептал наконец Володька, вздрогнув.
Они остановились.
Это была еще совсем свежая могила. Черный холмик — ни памятника, ни камня, ни креста. Дождь еще ни разу не оросил могилки, земля была рыхлая, рассыпчатая.
— Здесь! — повторил Володька. — Она. Ну?
— Хр… хр… хр… — захрипел Ваня: — бо… бо… бо… — Говорить он не мог. Он хотел сказать «Христом-богом».
Оглянувшись несколько раз, Володька стал в головах холмика, Ваню и Юру он поставил по бокам. Потом хрипло откашлялся и торжественно протянул руку над могилой.
— Ну?..
Ваня и Юра тоже протянули свои дрожащие руки. Они положили свои холодные потные ладони поверх Володькиной. Левой рукой Володька сдернул картуз с головы. Юра поспешил сделать то же. Ваня дернулся было к голове, но тут же вспомнил, что он простоволосый.
— Во имя отца! — торжественно прошептал Володька. — Во имя отца, — повторил он потверже, но все еще шепотом, — и сына, и святого духа…
— Аминь! — отозвался Юра. К Ване дар речи еще не вернулся.
— Перед богом! — еще торжественнее зашипел Володька, — и друг перед другом… мы клянемся смертной клятвой… Ну? Повторяйте же за мной… дураки!.. Мы клянемся смертной клятвой. Пусть бог покарает того из нас, кто нарушит эту смертную клятву!
— …смертную клятву…
— Пусть станет он самоубийцей… и будет похоронен без креста и исповеди… пускай попадет в ад… и пусть дьявол мучает его там как захочет…
— …как захочет…
— Мы клянемся…
— …клянемся…
— Никому… никогда… ни при каких обстоятельствах не выдавать того, что доверил нам всем один из нас… по имени Юрий…
— …Юрий…
— И мы обещаем всеми средствами помогать ему во всех его действиях.
— Аминь!
— …инь… — прошептал и Ваня. Дар речи возвращался к нему понемногу.
В свежей могиле перед ними лежал похороненный сегодня утром самоубийца. Это был лучший во всем городе Глухове парикмахерский подмастерье мсье Жорж. Он повесился два дня назад с перепою. Клятва над свежей могилой самоубийцы — это известно каждому, кто хоть что-нибудь смыслит в клятвах, — самая крепкая из всех существующих клятв.
Юриной бабушке было уже очень много лет.
Так много, что она давно перестала интересоваться окружающими событиями и вообще чем бы то ни было, кроме собственной особы. Ее связь с внешним миром, вернее — отклик на то, что творилось вокруг нее, ограничивалась двумя фразами. Если кому-нибудь во время обеда, завтрака или ужина случалось сказать, что вот, мол, это блюдо ему нравится, а это — нет, бабушка флегматично, но громко, ни к кому не обращаясь, произносила:
— На вкус и на цвет товарища нет!
Если за столом возникал оживленный общий разговор, бабушка вдруг начинала ерзать на месте, жевать губами, покряхтывать и, наконец, окинув всех хитрым, таинственным взглядом, изрекала:
— А вот скажите, — щурилась она, чувствуя, как ошеломит всех присутствующих, — почему это луна не из чугуна?
— Почему, бабушка? — должны были все хором, выказывая глубокое удивление, спросить ее, иначе она жестоко обижалась. — Почему? Вот уж не можем себе представить…
— А потому… — с триумфом провозглашала бабушка, — что на луну надо слишком много чугуну…
Затем она гордо поднималась, сзывала всех своих кошек и во главе кошачьей стаи демонстративно уходила к себе.
Котов у бабушки обычно было не меньше девяти штук. Они съедали все отцовское жалованье, все мамины приработки и все то хозяйство, которое пыталась мама наладить. Коты душили цыплят, переворачивали и разбивали горшки с вареньем и сушением, истребляли все запасы в кладовке, мигом пожирали все, что оставалось на столе хотя бы на секунду не прибранным. Мамино вязание они распускали, путали мамины нитки, на каждую забытую мягкую вещь гадили. Кроме того, они постоянно попадали в липкую бумагу от мух, и тогда в квартире подымалось нечто невообразимое. Увязнув в мухоморе, с отчаянным воем кошка каталась по полу, остальные ее собратья, разбивая посуду, переворачивая вазоны и сбрасывая статуэтки, разлетались по всем шкафам и комодам, все домашние, наступая друг другу на ноги, метались по комнатам в погоне за злополучным созданием, а бабушка, вскочив на стул и подобрав юбки, топала ногами и визжала, как будто ее режут.
Потом, когда кот уже был пойман, мухомор снят и липучка отмыта нашатырным спиртом, Юру ставили носом в угол. Над ним висело постоянное подозрение, что это он нарочно сажает котов на мухомор. Это было трагическое недоразумение. Как ни странно, Юра сам очень любил котов и никогда не позволил бы себе так неучтиво с ними обойтись. Правда, это были не просто коты, а коты бабушкины, так что доставить им какую-нибудь неприятность стоило бы, но с Юры вполне хватало того, что он иногда наступит одному из них на хвост, обольет водой или дунет в нос мелом.
Мышей бабушкины коты не ловили.
Между тем за мужа — севастопольского героя — бабушка получала пенсию — двадцать три рубля сорок семь копеек ежемесячно. Ни на семью, ни на котов бабушка из этих денег не тратила ни копейки. У нее были другие, более важные расходы. Каждый вторник, в шесть часов, она накидывала на плечи черную шелковую пелеринку, оставленную ей в наследство еще ее бабушкой, и, заперев котов у себя в комнате, отправлялась на новую программу в синематограф «Иллюзион». Она покупала за семнадцать копеек билет в первом ряду и, не вставая с места, высиживала все три сеанса до двенадцати ночи. Ее любимыми фильмами были комические, с участием Линдера, Прэнса и Глупышкина, в особенности те места, где они били посуду, ломали мебель, рвали одежду. Она свято верила, что все, показанное в кино, так на деле и было, и когда кто-нибудь пробовал убедить ее, что кинофильмы — это выдумка, бабушка пожимала плечами: «Кто ж это станет нарочно бить столько посуды? Это ж, гляди, одних тарелок он набил сегодня рублей не меньше, чем на двадцать». В кино бабушка ходила одна и никогда никому из внуков билетов не покупала.
Второй статьей бабушкиных расходов был шоколад. Потребляла его бабушка на пятнадцать копеек ежедневно — четвертьфунтовую плитку Сиу и К°. Надев шелковую пелеринку, она отправлялась в соседнюю лавочку и, купив плитку шоколада, возвращалась назад, но в дом не заходила. Она садилась на столбик на углу за воротами и аккуратно, подбирая все крошки, съедала свою порцию сладкого. Цветную обертку она бросала тут же, а серебряный листочек фольги, старательно разгладив на колене, приносила домой и прятала в специальный ящик своего комода. Напрасно было бы обращаться к бабушке с просьбой дать кусочек шоколадки — бабушка отворачивалась и не отвечала ни слова. После бабушкиной смерти, несколькими годами позднее, в нижнем ящике ее комода было обнаружено чуть не пять фунтов блестящих листочков фольги.
Кроме того, бабушка была еще ярым любителем чтения.
Из года в год она подписывалась на петербургскую «Газету-копейку». Делала она это по двум соображениям: во-первых, удивляясь такой дешевой цене; во-вторых, из-за того, что в качестве бесплатного приложения к этой газете давались уголовные романы Раскатова, произведениями которого бабушка чрезвычайно увлекалась. Само собой разумеется, никто, кроме нее, не имел права трогать книжки, и Юре приходилось путем разных ухищрений выкрадывать их.
Но главный поглотитель бабушкиных денег был некто «мсье Рид», парижский доктор.
Как-то на страницах своей «Газеты-копейки» бабушка прочитала объявление, что знаменитый парижский доктор мсье Рид успешно лечит от всех болезней, причем расстояние не имеет для него никакого значения. Он предлагал свои врачебные услуги всем жителям Европы, Африки, Азии и Австралии за весьма умеренную плату: в русской валюте — рубль за каждую консультацию. Бабушка не откладывая купила заграничную марку и написала мсье Риду письмо. Она просила уважаемого медика точно установить все имеющиеся у нее болезни и немедленно вылечить ее от них. Мсье Рид не заставил ее ждать и через неделю ответил уважаемой клиентке. Он дал согласие, невзирая на свою перегруженность, тотчас же взяться за изучение, а затем и пользование нуждающейся в помощи пациентки. Доктор давал гарантию полного излечения. Бабушка даже всплакнула, тронутая таким вниманием заграничного светила, — что значит цивилизованная Франция! Знаменитый медик, которому и дохнуть, может, некогда, написал ей такое вежливое и подробное письмо. На то, что письмо было напечатано в типографии, тиражом не менее двадцати тысяч, бабушка не обратила, да и не догадалась бы обратить внимание. Переписка с тех пор стала регулярной. Доктор изучил пациентку и решил лечить ее самогипнозом. Каждый вечер, ложась спать, и каждое утро, проснувшись, бабушка должна была проделывать следующую лечебную церемонию.
Она становилась посреди комнаты лицом на восток и произносила негромко, медленно и сосредоточенно, с глубокой верой в свое исцеление, как того требовали предписания доктора Рида, три фразы:
первая: «Я хочу быть здоровой!»
затем: «Я буду здоровой!»
и наконец: «Я здорова!»
После этого больная могла делать, что ей вздумается: никаких лекарств, никаких процедур, диета из любимых блюд. На глазах у всех бабушка начала поправляться, полнеть и молодеть. Лечение помогало на диво. Правда, ничем и никогда за всю свою жизнь бабушка и не болела. У нее даже целы были все зубы, и мелкий шрифт «Газеты-копейки» она прочитывала от начала до конца без очков.
На следующий день после великой клятвы Юра нарочно встал рано. Он наскоро оделся и мигом оказался у бабушкиных дверей. Бабушка еще не встала — она только начала ворочаться на постели, зевая и покряхтывая. Потом дружным хором замурлыкали девять котов — бабушка ласкала их, брала к себе на кровать. Затем она стала плескаться у умывальника, а коты мяукать под дверью. Бабушка прикрикнула на них, и они послушно умолкли. Юра тоже притих за шкафом у дверей. Наконец он услышал, как бабушка вышла на середину комнаты и остановилась. «Я хочу быть здоровой, я буду здоровой, я здорова!» Вслед за этим зашелестела шелковая пелеринка — бабушка отправлялась на ежедневную утреннюю прогулку. Она прошла мимо притаившегося за шкафом Юры во главе своего кошачьего отряда — торжественно и гордо, как святая Цецилия из кинокартины «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!»
Когда бабушкины шаги затихли на крыльце, Юра глубоко перевел дыхание и даже перекрестился. Потом съежился, как только мог, и поскорее шмыгнул в дверь.
В небольшой комнатке стояла кровать, комод, столик, стул и на полу в ряд лежало девять кошачьих тюфячков. Юра бросился к комоду. Он торопливо выдвинул верхний ящик и заглянул внутрь. Он не ошибся — прямо сверху лежала небольшая серая тетрадочка: бабушкина пенсионная книжка. Дрожащими руками Юра раскрыл ее. Вот и деньги. Пенсия получена только вчера утром. За вычетом взятых на шоколад — двадцать три рубля тридцать две копейки. Юра сунул их в карман, прижал сверху носовым платком и, спотыкаясь о кошачьи тюфячки, кинулся прочь…
Юра был по натуре честный мальчик. Когда мама посылала его в лавочку за булкой и ему давали лишнюю копейку сдачи, он возвращался и отдавал тронутому лавочнику переданную копейку. В маминой и папиной спальне на столике у кровати всегда стояла коробочка с деньгами «на базар» — Юра не взял оттуда и стертого гривенника. Взять мамины или папины деньги — это было смешно и совершенно невозможно. Когда Юра в прошлом году видел на улице, как высокий дядя с черной бородой сунул кошелек мимо кармана и обронил его, Юра подобрал с тротуара кошелек и, догнав высокого дядю, отдал ему. Нет, никогда и ни за что не взял бы Юра чужих денег… Но эти деньги были бабушкины — все равно они все пойдут в карман доктора Рида… А Юре позарез нужны были деньги — на дело, на серьезное дело, тайну которого сохранить поклялись они с Ванькой и Володькой не далее как сегодня ночью над могилой самоубийцы-парикмахера мсье Жоржа.
Кража могла быть обнаружена не раньше завтрашнего дня, когда бабушке понадобятся деньги, чтобы идти покупать свой дурацкий шоколад. Тогда Юры уже здесь не будет, а о том, что будет, когда его не будет, Юра не думал. Однако впереди был еще целый день, а до полудня, когда, получив от мамы разрешение на ежедневную прогулку, Юра сможет побежать в город за необходимыми покупками, еще долгих пять часов. Деньги, казалось, жгли ему карман, и Юра не находил себе места. Юра направился к своему столику, чтобы заняться «писаньем».
К «писанью» Юра обращался в минуты душевного замешательства и тяжелых переживаний. Только «писанье» могло отвлечь его и дать смятенной душе какое-то умиротворение и покой. Как Юриному отцу рояль или клумбы садовых цветов… Юра открыл чернильницу, взял в руки любимое перо «Наполеон» и раскрыл тетрадь.
Здесь — хочешь не хочешь — придется выдать самую большую Юрину тайну. Уже больше двух лет — с того дня, как, перечитывая пушкинскую поэму «Полтава», Юра постиг высокую ценность писательского ремесла, — Юра решил и сам стать писателем, таким, как Пушкин. Вскоре он и написал свое первое стихотворение. Несмотря на то что в ту пору стояло жаркое лето, Юру почему-то соблазнил зимний пейзаж, который и стал предметом первого в его жизни произведения. Стишок так и назывался — «Зима». Вот его первая строфа:
Бéло, бéло все кругом — Белой скатертью покрыто, Не прорубишь топором, Что под снегом скрыто. Мороз щиплет за нос, В будку спрятался Барбос.Однако со стихами дело почему-то не ладилось. Юра решил, что причиной этому то, что он еще не всего Пушкина знает наизусть. Спрятав первое свое творение как можно дальше, чтоб никто его случайно не увидел, Юра стал учить на память Пушкина подряд по суворинскому изданию, а пока перешел на прозу. Он решил написать роман в трех частях — «Юрий Немо, малолетний Шерлок Холмс». Название было уже несколько раз переписано начисто, странички в общей тетради перенумерованы, свежие синие чернила «Ализарин» налиты и дюжина бронзовых перьев «Наполеон» куплена. На этом работа над романом почему-то застопорилась, и, несмотря на то что Юра каждый день добросовестно и терпеливо по два-три часа просиживал с пером в руках над раскрытой тетрадью, удивляя всех своим смирным поведением, ни одного слова на чистых, глянцевых, пахучих и волнующих страницах так и не появилось. Юра попробовал переписать заглавие зелеными чернилами, потом черными, потом красными, — дело, однако, не двинулось с места. Тогда Юра горько вздохнул и тетрадку тоже временно спрятал подальше.
Тем не менее с мечтой о писательстве Юра расстаться уже не мог. Он решил — раз пока не выходит взаправду, так надо хотя бы делать «как будто». Он раздобыл полстопы хорошей бумаги, № 6, фабрики Паскевича, тонкого картона, разноцветной глянцевой бумаги и обрезков черного коленкора. За день была сшита и склеена первая книжка — конечно, не такая красивая и аккуратная, как те, что стояли у папы в шкафу, но дело было не в этом, а в том, чтобы записывать и описывать все, что он сам видел и что слышал от старых людей. И вот Юра брал какую-нибудь книжку — не читанную еще и непременно «взрослую», а не детскую, — раскрывал ее, клал перед собой, обмакивал перо в чернила и начинал переписывать ее в свою самодельную тетрадь. Так были переписаны «Князь Серебряный» графа Толстого и «Всадник без головы» Майн-Рида. Это была замечательная игра! Во-первых, как невыразимо приятно водить пером по чистой, гладкой бумаге, да еще в книге, которую ты сделал своими руками! Как занятно выводить закорючки, сплетать из них кружевной узор и знать, что это не просто какие-то там немые рисунки, а слова, на которые стоит только взглянуть, и каждый сразу поймет то же самое, что, только что увидев и написав, понял и Юра. Это было удивительно!.. Кроме того, садясь за «писанье», Юра никогда заранее не читал приготовленную книжку, так что каждая новая строчка волновала его содержанием, манила дальше, вела вперед. Рука писала быстро-быстро, почти догоняя слова, на сердце становилось уютно, мило и спокойно. Блаженная радость заливала все Юрино существо — этакий приподнятый, патетический покой. Счастье, которое испытывал Юра от своей тайной игры, он не променял бы ни на что другое. Когда он писал, его нельзя было прельстить ни игрой в разбойников, ни свежим выпуском Ната Пинкертона, ни новой программой в синема. Книга, переписанная до конца, становилась уже не романом графа Толстого или Майн-Рида — она была Юрина.
Итак, Юра, примяв в кармане носовым платком принадлежащие бабушке двадцать три рубля тридцать две копейки, сел к столу и придвинул к себе тетрадь. Он писал правой рукой, а левой переворачивал странички и то и дело щупал карман с деньгами. Впрочем, через некоторое время он о кармане забыл. Рука быстро бегала по линейкам, слова выстраивались стройными рядами, корнет Печорин на коленях объяснялся в любви княжне Мэри, в Юриной груди ширилось и трепетало радостное вдохновенье. Он уже понемногу начал напевать, он уже ерзал на стуле, он уже порывисто и жадно хватал воздух. Он писал, он сам придумывал то, что было в книжке перед ним, он плавно и стройно излагал все эго словами на бумаге, он уже был писателем, Лермонтовым, графом Толстым, А. С. Пушкиным. Юра сам уже был «героем нашего времени». Княжна Мэри склонила Печорину голову на плечо, и Юра ее любил нежно и страстно — на всю жизнь, готов был на гибель, на самопожертвование.
Вместе с Печориным он протянул руку и положил ее Мэри на талию. Но правая рука его была занята пером, и Юра протянул и положил левую руку. По странной случайности, вместо того чтобы лечь на тонкую и трепещущую девичью талию, Юрина рука вдруг наткнулась на карман, на скомканный носовой платок и пачку денег под ним.
Юра вскочил, бросил перо и стрелой вылетел в прихожую. В прихожей никого не было. Сердце Юры колотилось как бешеное. Оно могло, кажется, разбить грудь и выскочить на грязный пол. В один миг, вихрем, но на цыпочках, Юра пронесся через прихожую. Он распахнул дверь и остановился на пороге.
Ах! Бабушка была у себя, стояла посреди комнаты, сзывая котов. Она уже вернулась с утренней прогулки. Юра похолодел, умер, но только на одну секунду. В следующую он стоял перед бабушкой, закинув голову, глядя прямо ей в лицо.
— Бабушка! — заикаясь, пропищал Юра, как придавленная мышь. — Бабусенька! Вы, когда уходили, выронили вашу пенсионную книжку и из нее высыпались все ваши деньги. Вот. Двадцать три рубля тридцать две копейки. Пересчитайте, пожалуйста, — я ничего не взял…
Юра скорее выбежал во двор и, едва сдерживаясь, чтобы не зареветь в голос, со всех ног бросился в самый дальний угол сада. Слезы ручьем текли по щекам и забирались за воротник.
В глухом уголке — за гимназической баней, в зарослях бузины, под самым забором, за которым лежала усадьба почтового чиновника, коллежского асессора Бовы, — Юра прежде всего выплакался, пролил все горькие слезы, скопившиеся под горлом. Красненький домик Бовы — одноэтажный, с маленьким мезонином в два окна — был прямо перед Юриными полными слез глазами. И Юра не мог оторвать взгляда от этих двух манящих, необыкновенных окон. На них были желтые занавески, тихо колыхавшиеся под легким летним ветерком. На желтые занавески в окнах мезонина коллежского асессора Бовы Юра смотрел ежедневно, даже в дождь, не отрываясь, по часу, а то и по два…
Потом Юра побрел за сарай. В тесном закоулке между сараем и забором, упираясь ногами то в стенку сарая, то в доски забора, Юра вскарабкался под самую крышу. Он съежился и юркнул в щель. Это был проход на чердак. Среди мусора, паутины и пыли Юра на четвереньках пробрался на другой его конец. Там стояла большая старая корзина, и Юра откинул ломаную крышку.
В корзине лежали: мешочек с сухарями, жестянка с вареньем, бутылка подсолнечного масла, большой складной садовый нож, карманный электрический фонарик с батареей, самодельная веревочная лестница, длиной сажени в три, пистолет, сделанный из гильзы от патрона, баночка с черным порохом, пригоршня оловянных пломб, разрубленных на мелкие колючие кусочки и — поверх всего — большая, черная, широкополая фетровая шляпа.
Юра сунул пистолет за пояс и тщательно пересмотрел все вещи. Варенье он понюхал — не прокисло ли, сухари пощупал — не взялись ли плесенью, на веревочной лестнице проверил все петли и узлы — прочны ли, щелкнул фонариком — действует ли батарейка, и не надо ли подлить нашатыря, встряхнул бутылочку с порохом — не отсырел ли? Пороху было мало, дроби совсем не было, не хватало еще карты, компаса и барометра. Деньги нужны были Юре позарез.
Свет из чердачного оконца падал на Юру длинной полосой, и он стоял в тонком луче, сам себе удивляясь, до чего ж он похож на старого морского волка. Или — на героя нашего времени, если стать немножко левее, задумчиво опереться на стропила и надвинуть на глаза эту великолепную черную шляпу.
Юра закрыл корзину. Надо было еще вернуться домой.
Но прежде чем выйти из закоулка, Юра выглянул тайком и внимательно посмотрел направо и налево, подняв воротник курточки. Это было, конечно, ни к чему — и так было видно, что во дворе никого нет, поднятый воротник не прикрывал и подбородка, а проход из-за сарая и из клозета все равно был один и появление оттуда никак не компрометировало человека. Неважно, Нат Пинкертон всегда так выглядывал перед тем, как откуда-нибудь выйти, и Юра почитал это обязательным и для себя.
Перед обедом вдруг появился Володька. Руки в карманах, насвистывает. Под мышкой какие-то учебники — ведь через несколько дней должны были уже начаться занятия. Володька долго и нарочно громко — пока их могли слышать из соседней комнаты — объяснял Юре, что у них в этом году будут проходить по арифметике, русскому языку и закону божьему. Он выражал бурную радость по поводу того, что теперь, в первом классе, у них будет и долгожданная география, станут учить про океаны и материки. Когда же из соседней комнаты все ушли, Володька выглянул в окно и секунду послушал под дверью, улегшись животом на пол. И только тогда, притянув к себе Юрину голову, чуть слышно прошептал ему на ухо:
— Все готово!
Вслед за тем он встал, сунул руки в карманы и, беспечно насвистывая, однако таинственно поводя бровями, исчез.
Во время обеда из кустов бузины от домика коллежского асессора Бовы раздался свист Ваньки. Юра бросил ложку с борщом и стремглав выскочил во двор. Ванька был босой и без шапки. Он оглядывался вокруг, втягивая голову в плечи, пригибаясь и предостерегающе прижимая палец к губам. Глазенки его бросали таинственные взгляды назад, на мезонин домика Бовы. Кругом абсолютно никого не было, но Юра схватил Ваньку за руку и потащил в глубь двора. Там, еще раз проделав всю процедуру таинственных предосторожностей, Ванька наконец вынул из уха небольшой бумажный шарик, развернул его и, разгладив на колене, молча протянул Юре. Неумелой, малограмотной Ванькиной же рукой там было нацарапано:
«Ровно в полночь».
Юра оглянулся. Желтые занавески на правом окне мезонина шевелились, и за ними, ему показалось, метнулась чья-то странная тень. У Юры перехватило дыхание.
После обеда мама вдруг объявила, что в город приехал зверинец с обезьянами, леопардами и медведями и она решила доставить детям удовольствие и повести их туда.
У Юры сжалось сердце. Зверинца Юра никогда не видел, это была мечта всей его прежней жизни. Обезьяны, леопарды, медведи! А может быть, и жирафы и слоны? Юра горько и трагически улыбнулся: и почему это так всегда бывает, что осуществление мечты приходит тогда, когда оно уже не нужно?..
Юра сказал, что ему нездоровится, и остался дома.
Когда все ушли, Юра вышел в прихожую и прислушался. Отец лег отдохнуть, бабушки тоже не было — она пошла за своим шоколадом. Дружно мяукали запертые коты.
Ровно в полночь Юра вышел из-за сарая с самодельным рюкзаком за спиной. Он тихо крался вдоль забора к кустам бузины, к дому Бовы. Черная широкополая мамина шляпа была на Юру велика и все норовила сползти до самого подбородка.
За углом Юра остановился, чтобы перевести дыхание. Это было невероятно трудно — ведь он был один, вокруг стояла черная ночь, впереди его ожидала неизвестность — было страшно, как никогда.
Решимость, отвага и все прочие качества таяли и исчезали прямо на глазах. Еще минута, и Юра — он это ясно чувствовал — окончательно струсит. Этого нельзя было допустить. Надо было принимать решительные меры.
Юра сдвинул шляпу со лба и быстро огляделся. Вокруг были только черные тени косматых бузинных кустов. Юра надвинул шляпу на лоб и торжественно поднял руку.
— Братья-экспроприаторы! — просипел он. — Сегодня наша ложа совершает первый акт экспроприации. Пусть потрясет он умы и сердца всего презренного человечества. — Кусты стояли тихие и молчаливые. — Брат Юрий, готовы ли вы?
«Го… готов…» — хотел ответить Юра, но внутри у него все похолодело и как будто что-то оборвалось. — Готов. — Мамина шляпа все лезла на глаза, и нельзя было шевельнуть головой, чтобы не утонуть в ней до подбородка. — Конечно, готов! — Это же решено раз и навсегда. Жить дальше без нее — невозможно. А не то он уедет на Балканы и там погибнет смертью храбрых за свободу братьев славян…
«А мама?..»
Голова опустилась, и черная мамина шляпа упала на землю. О маме не следовало вспоминать. Юра оступился и придавил ногой тулью шляпы. Потому что мысль на сразу парализовала все. И решимость, и отвагу, и планы ложи экспроприаторов. Она раздирала пополам Юрину душу. Юра бессильно опустился на землю и опять же на шляпу, — теперь тулья была раздавлена окончательно. Бедная мама! Как же она одна? Кто ее теперь защитит? Юра метнулся назад. Ведь это он был маленький, бедный и его надо было защищать. Назад!
Нет. Юра уже большой. И ни в коем случае не маленький. Кроме того, он дальше так все равно не может. Только вперед!
Юра остановился. Набрал полную грудь воздуха. Глаза он зажмурил и повернулся лицом на восток, где как раз всходила над горизонтом большая, красная и щербатая луна.
— Я хочу это сделать… — прошептали его бледные, помертвевшие губы, — я это сделаю… Я уже сделал!
И вдруг Юра и в самом деле стал отважен, смел и решителен. Он ткнул ногой смятую шляпу, сбросил наземь рюкзак и вынул из кармана электрический фонарик. В два прыжка он был уже у забора, отделявшего домик Бовы. Черные окна мезонина поднимались над забором прямо против Юры. За поясом его торчал пистолет из винтовочной гильзы и большой складной садовый нож, в левой руке он держал свернутую веревочную лестницу. Высоко подняв над головой фонарик, Юра направил его прямо на мезонин и на одно только мгновение включил свет. Потом — еще раз. И еще. Подряд три раза.
В ту же секунду рама в мезонине скрипнула, и с тихим шорохом отворилось правое окно. Юра даже закусил губу, и слезы огорчения брызнули у него из глаз — он так надеялся, он так верил, что все останется как было, окно не откроется и никто не обратит внимания на его знаки. Однако окно отворилось, и по стене спустился шнурок с камешком на конце. Так, как и было условлено через Ваньку.
Юра машинально перепрыгнул через невысокий забор. Машинально он нащупал на стене кончик шнурка. Машинально привязал к нему первую ступеньку веревочной лестницы. Страх сжимал Юрино сердце. «Все кончено, все кончено, пути к отступлению больше нет», — стучало у Юры в голове. Шнурок между тем пополз вверх, и за ним, тихо и плавно, разматываясь ступенька за ступенькой, поползла вверх веревочная лестница. На мгновение она задержалась уже под самым подоконником. Но тут же мелькнула рука, подхватила верхнюю ступеньку и скрылась с нею в черном квадрате окна. Теперь лесенка вся задрожала часто и мелко — ее привязывали там, внутри.
Еще можно было удрать. Перескочить через забор назад в бузинник и опрометью кинуться домой — он мог бы еще успеть. Но Юра не сделал этого.
В это время из окна, на стене, нащупывая ступеньки лестницы, показались две ноги. Потом они нашли опору, и тогда появились спина, плечи и голова. По лестнице вниз спускалась невысокая девочка. Ей, как и Юре, было не больше девяти-десяти лет. Она соскочила на землю и нерешительно остановилась перед Юрой. В руках у нее был узелок. Юра стоял как пень — неподвижный, окаменелый. Лестница раскачивалась вдоль стены. Подул ветерок, и рама вверху скрипнула. Девочка бросила туда быстрый и боязливый взгляд. Юра не мог шевельнуться. Его ноги, руки, все тело были как чужие. Дыхание у него тоже остановилось. Надо было двинуться с места, уйти, бежать, удирать куда глаза глядят — Юра не мог шевельнуть и пальцем.
Девочка раздраженно, нетерпеливо топнула ножкой.
— Ну? — прошептала она, стуча зубами. — Ну?
«Я хочу сделать… Я сделаю… Я уже сделал».
Все силы вдруг вернулись к Юре. Он чуть не зарыдал от нестерпимой радости и счастья. Он упал на левое колено и протянул к девочке руки:
— Васса! Дама сердца моего! Я люблю вас безумно!
— Ах! — вздохнула девочка, закрывая лицо руками.
Город кончался кладбищем, дальше были глинища и за ними старый заброшенный кирпичный завод. Собственно, от кирпичного завода осталось одно воспоминание — труба, какая-то ржавая вагонетка и сгнившая собачья будка. Что же касается глинищ, то и они уже давно поросли бурьяном и завалились. Уже несколько лет сюда никто и не заглядывал. Кроме Володьки и Юры с Ванькой, конечно. Здесь, на одном из склонов, еще весной, играя в разбойников и пиратов, они выкопали себе совсем неплохую пещеру. Узкая у входа, внутри она была с добрую кладовку. Она-то и предназначалась теперь для Юры с Вассой.
В пещеру натаскали свежего сена, поставили кувшин с водой, а под сеном спрятано было десятка три Натов Пинкертонов, Ников Картеров, Шерлоков Холмсов и русского сыщика Путилина. Отдельно — перевязанные голубой ленточкой от шоколада — семьдесят пять выпусков «Пещеры Лейхтвейса».
Луна уже взошла и светила прямо в отверстие пещеры. От этого становилось неспокойно и жутко. Юра сидел у входа и не отрываясь вглядывался в мрачные зеленые тени на дне и на склонах глинища. Господи! Там, кажется, кто-то шевелится, подкрадывается сюда. Но набежала тучка, закрыла луну, и жуткие тени пропали: никто не шевелился, никто не подкрадывался, вокруг были знакомые до последнего камешка кладбищенские овраги. Васса забилась в самый дальний уголок и сидела, дрожа всем телом и стуча зубами.
— Ну, — терзаясь, понукал себя Юра. — Да ну же! Маменькин сынок!..
Юра впервые увидел Вассу, когда она, открыв широкое окно в мезонине, сидела на подоконнике и смотрела на гимназический двор, где Юра с товарищами играл в войну русских с кабардинцами. Юра взглянул на Вассу, и вдруг сердце его дрогнуло. Он взглянул второй раз и — покраснел. В третий он уже взглянуть не отважился… Зато тут же, как бы между прочим, просто так, спросил у товарищей, что это за противная девчонка смотрит в окно и мешает им играть. Сведения он получил такие. Васса — младшая дочка коллежского асессора Бовы. Матери у нее нет. Мачеха ее не любит. Васса живет загнанная, забитая, босая и голодная. Ее не отдают в гимназию, ей запрещают играть с соседскими детьми. Зато по хозяйству она управляется за взрослую работницу. В свободное время и на ночь злая мачеха запирает ее в каморке, в мансарде, одну. Это лучшие минуты жизни Вассы. Она открывает окно — с маленького дворика Бовы это не видно — и, усевшись на подоконник, смотрит в широкий прекрасный мир… Спрятавшись в кустах бузины, куда он прибегал каждый вечер, Юра любовался на Вассино смуглое личико, ее черные кудри, длинные тонкие руки, ее грустные глаза. Он понял — раз и навсегда, — что жить без Вассы он не может. Когда же он увидел, как из грустных Вассиных глаз безмолвно падают крупные слезы, буйный экстаз наполнил мужественную Юрину грудь. Васса была несчастна! Так пусть же пеняют на себя ее враги — Юра сделает ее счастливой. Он поклялся в этом самой страшной для себя клятвой: пусть пропадут все мои книжки, пусть у меня будет тройка по поведению, пусть я не перейду в первый класс, пусть папа заберет меня из гимназии и отдаст в свинопасы!..
Про Вассу, ее горькую судьбу и все прочее — кроме, само собой разумеется, своей неистовой любви — Юра немедленно рассказал своим приятелям, Ване и Володе. Вассина судьба взволновала всех. Мачеху решено было убить. Потом явилась идея написать ей анонимное письмо. Наконец влюбленный Юра заявил, что он Вассу экспроприирует.
Мальчики уже давно, еще с рождества, когда в городе была произведена экспроприация кассы на сахарном заводе помещика Терещенко, решили тоже стать экспроприаторами. Итак, решено, что Юра выкрадет Вассу, а потом добудет у ее отца ключи, и тогда ложа экспроприаторов в составе Володьки, Ваньки и Юрки нападет на почту и заберет все марки. Юра набрался храбрости и через Ваньку отправил Вассе письмо:
«Прекрасная Незнакомка! Будьте моей!
Если Вы, Васса, согласны, кивните головой из окна, когда мы будем играть во дворе. Я — невысокого роста, золотистый блондин, да Вы узнаете — я буду смотреть прямо на Вас.
Ваш навеки Незнакомец
Васса ответила сразу же:
«Я согласна. Кивну. И я вас уже узнала.
Твоя до могилы Васса».
Письмо Вассы было написано кровью, источенной из пальца, наколотого иголкой. У Юры закружилась голова, и он чуть не умер от любви. Он любил Вассу никак не меньше, чем Дон-Кихот Дульцинею Тобосскую…
И вот Васса была рядом. Только что он ее экспроприировал. Вот она сидит в углу и дрожит. Почему она дрожит? Ведь лето и совсем не холодно.
Юра заерзал на месте, и его обдало жаром. Что же теперь делать? Ну, выкрал. Даму сердца. Вот она здесь. А дальше что?
Васса дрожала и молча ежилась в своем углу. От самого дома Бовы и до этой пещеры между ними не было сказано еще ни слова. Они бежали мимо кладбища как сумасшедшие. Было очень страшно.
Юра попробовал кашлянуть. Ничего не вышло — кашель застрял в горле. Очевидно, надо было что-то сказать. Господи! Но что же полагается в таких случаях говорить? Ему еще никогда не приходилось иметь даму сердца. Юра сосредоточенно начал припоминать, что там такое возглашал Дон-Кихот, когда, опустившись на одно колено, объяснялся в любви прекрасной Дульцинее?
Васса сидела и дрожала. Восток побледнел и даже порозовел на горизонте. Что же делать-то?
Вдруг Юру осенило. Ага! Надо, очевидно, подойти и поцеловать даме сердца руку. Руку? Поцеловать? Даме сердца? Нет, на это Юра не отважился. Поцеловать руку? Нет.
А потом — к чему это? Ну, скажем, Юра решился бы, подошел и поцеловал. А дальше что? Невозможно же целовать руку бесконечно. Это же надоест. Что же дальше?
Тоска охватила Юрино сердце. Господи, господи, хоть бы утро скорее, что ли! Может, пойти и позвать Володьку с Ванькой? Володька, тот, верно, знает, что надо говорить даме сердца.
— Хотите, — вдруг вырвался-таки голос из Юриного горла, — я зажгу свечку или фонарик, и вы будете читать «Пещеру Лейхтвейса»?
Васса не ответила. Она дрожала и выбивала зубами дробь. Восток уже порозовел от края и до края. За глинищем, на кирпичном заводе закричала какая-то птичка — приглушенно и сипло.
Юра почувствовал, что он весь как-то тяжелеет, словно вот-вот развалится, глаза щиплет, все вокруг как будто отодвигается далеко, за тучи, неведомо куда. Он зевнул. А-а, это хочется спать!
Юра поскорей вскочил и протер глаза. Такой позор — недостает еще уснуть при даме сердца! Юра схватил свой рюкзак и начал перебирать содержимое. Банка с вареньем. Может, предложить ей варенья? Сухари, масло, порох, олово, пистоны. Все на месте. Все цело. Но в самом деле — как же быть с дамой сердца, когда хочется спать? Не спать совсем? Кто же это выдержит?
Юра протер глаза и посмотрел в угол. Теперь в пещере было уже совсем светло. Дама сердца сидела, дрожала и плакала.
Господи! Что же делать? Что же делать с дамой сердца? И голова такая горячая, так жжет…
…Юра вздрогнул и раскрыл глаза. Голове, и в самом деле, было жарко. Юра лежал, наполовину высунувшись из пещеры, и солнечные лучи жгли его прямо в макушку. Солнце стояло уже высоко — был белый день и час не ранний. Почему он в какой-то яме, на земле, а не дома в постели, Юра понять не мог. Это ему, должно быть, снилось. Он спрятался от солнца, потянулся и перевернулся на другой бок — пускай снится дальше. Но тут какая-то неловкость, тоска, беспокойство охватили его. Юра вдруг вспомнил, вскочил и сел. Господи! Неужто правда?.. — При солнце, днем — даже не верится…
Юра тайком, украдкой, осторожно оглянулся.
Пещера была пуста. Дамы сердца не было.
Дрожащими руками Юра взял жестянку с вареньем и открутил крышку. Это были вишни с косточками. Юра положил на язык одну, вторую, потом — третью. Сироп приходилось слизывать прямо с пальца. Незаметно он вычистил жестянку до дна.
Потом Юра встал и судорожно вздохнул. Как гулко в пустой пещере отозвалось эхо, когда нога оступилась и камешек покатился по откосу вниз. Юра опять был один. Один. Горечь защемила сердце. А может быть, это была и не горечь. Словно бы что-то кончилось. Или что-то словно началось. Неизвестно, что это было…
Так или иначе, надо было на всякий случай сунуть руки в карманы и презрительно засвистеть, как это здорово умел делать Володька.
Юра сразу овладел собой. Он постоял и не спеша направился к выходу из пещеры. Потом неторопливо поднял воротник, надвинул шапку до бровей и, чуть выставив голову, осторожно посмотрел направо и налево.
Только тогда он позволил себе выйти. Предосторожность эта здесь, в глинищах, была, конечно, совершенно излишней, но так всегда делал Нат Пинкертон, и Юра считал это для себя обязательным.
Очутившись под открытым небом, на солнце, Юра вдруг сорвался и, сверкая пятками, что есть духу кинулся прочь.
Белый цветок
…Он лежал навзничь под кустом шиповника. Одна нога согнута в колене, другая вытянута, руки широко раскинуты, голова отвалилась назад — над оскалом зубов острым углом торчал вверх узкий мальчишеский подбородок. Ветви дикой розы низко склонились, и огромные желто-розовые цветы яркими гроздьями свисали над ним как будто ненастоящие. Но ветер слегка колыхал куст, и все это было не сон, а взаправду. В правой руке был зажат револьвер «лефоше», хотя крови нигде и не было видно.
— Сейчас придет полиция, — прошептал кто-то, — они уже знают…
Но было так тихо и слова звучали так странно, что голос оборвался, и мальчик неловко одернул форменную летнюю белую блузу под поясом с пряжкой. Все переступили с ноги на ногу. Карандаши, перья и пеналы глухо забренчали в ранцах за спиной. Было совсем тихо, и только птицы по-весеннему звонко щебетали в чаще густой свежей зелени бульвара.
Мальчишки стояли бледные, сразу похудевшие и растерянные. Это был первый мертвец, которого им пришлось увидеть в своей жизни. И этот мертвец к тому же был еще и самоубийца. И мало того — этот самоубийца был всем им известный школьный товарищ. Фамилия его была Ржицкий, а прозвище — за рваную верхнюю губу — «Кролик». Вон в стороне, опершись о ствол молодой акации, стоит его одноклассник Пашута, и только вчера они возвращались вместе из гимназии домой, и — это все видели — Кролик одолжил Пашуте до утра, только до утра, французский учебник.
Мальчиков вокруг куста шиповника становилось все больше. Была половина девятого, а через бульвар шли и гимназию все, кто жил в новом городе или на фольварках. Куст шиповника уже был окружен кольцом. Собралось не меньше полусотни мальчиков — и девятилетних малышей, и девятнадцатилетних усатых восьмиклассников. Подходя, задние тянулись, подпрыгивали, пытаясь увидеть что-нибудь через головы товарищей, нажимали на передних, передние упирались, пятились, отталкивая задних спиной, чтобы не упасть на распростертое тело самоубийцы. Часто дышали, но никто не произносил ни слова. Наконец кто-то отважился наклониться и коснуться лба. Он сразу же с ужасом отдернул руку. Лоб был холоден как лед. А вокруг стояла майская жара. Утренняя роса блестела на спутанных волосах. Ржицкий умер, очевидно, еще вчера вечером.
— Полиция!
Все шарахнулись в стороны, но тут же остановились и снова сомкнули круг. Пристав в синем сюртуке и двое городовых за ним вынырнули из-за кустов жасмина, и с ветки, задетой рукавом пристава, густым снегом посыпались нежные лепестки.
— Попрошу разойтись! — кричал пристав еще издалека. — Марш в гимназию!
Он сказал что-то ближнему городовому, и тот, сунув в рот свисток и раздув щеки, засвистел резко, пронзительно и длинно.
Но гимназисты только поправили ранцы за спиной и нехотя немного раздвинули круг.
Пристав вошел в середину и быстро наклонился над мертвым мальчиком. С минуту он смотрел на него, покряхтывая от непривычного положения. Потом выпрямился и закусил ус.
— Он мертв! — произнес пристав тоном, не допускающим возражений. Затем тихо, неожиданным для его тучной фигуры кошачьим шагом, он обошел тело и остановился в головах. Он впился взглядом в правую руку мертвеца с зажатым в кулаке ржавым револьверчиком устарелой системы «лефоше». — Самоубийство! — наконец торжественно констатировал он. Потом пристав быстро протянул руку и схватил юношу, стоявшего совсем рядом, за пальцы правой руки. Пальцы разжались, и пристав вынул из них клочок бумаги. Круг шевельнулся, и среди мальчиков пробежал шорох. Двое городовых стояли навытяжку и дружно сопели. Пристав развернул бумажку и прочитал:
«Жизнь надоела… К. Ржицкий».
Еще четыре городовых поспешно подходили от главной аллеи.
— Попрошу разойтись! — заорал пристав. — Неушедшие будут немедленно доставлены к директору через полицию.
Круг разорвался и рассыпался. По одному, по двое мальчики двинулись от шиповника в разные стороны.
Четверо городовых вошли прямо в толпу и, подталкивая ножнами шашек, подгоняли замешкавшихся. Гимназисты разбегались.
Два остальных городовика подошли к трупу и взяли его за ноги и за плечи.
Когда они отошли и солнечные лучи упали на это место, стало видно, как глубоко примята там трава. Газон хранил контуры тела, как гипсовая форма. Только отдельные травинки выпрямлялись тут и там. По краям большого темного пятна пестрели примятые цветы газона — белая кашка, одуванчики и маргаритки. Целый куст павлиньих глазков был раздавлен и вмят в грунт.
Оглядываясь, гимназисты двинулись по направлению к городу. Обычно утром, по дороге в гимназию, они оживленно обсуждали, кто в Триполи прав и кто виноват — турки или итальянцы. А также — как хорошо было бы отправиться инсургентами на Балканы к восставшим черногорцам и болгарам. Сегодня они разговаривали взволнованно и тихо. Не слышно было, о чем они шептались. Аллея к новому мосту шла над самым обрывом, и только невысокая живая изгородь отделяла пешеходов от пропасти. Старые каштаны клонили свои ветви над аллеей к самому ущелью, стволы их скрывались в кустах желтой акации, сирень и жасмин сплелись беседками вокруг редких скамеек, белая акация поднялась прямо из пропасти, вцепившись корнями в скалистый грунт. На самом краю обрыва высилось несколько сосен. Дальше шел уже камень, асфальт и первые киоски по эту сторону нового моста. Город плыл юношам прямо навстречу. Вон — левая башня, и страшная и притягивающая. В ее нижнем зале под потолком еще сохранилась дыба, в полу были кольца и ржавые цепи, а прямо из стены торчали человеческие кости — туда, в стену, две сотни лет назад была замурована живьем какая-то согрешившая наложница старого турецкого визиря. На вершине башни рос одинокий лапчатый японский клен. Правой башни уже не было. На ее месте высились три огромные — их и отсюда, через ущелье, можно было прочитать — разноцветные рекламы: «Биоскоп Люкс», «Иллюзион Маяк» и «Синематограф бр. Пате».
За мостом гимназистов-старшеклассников встретили веселые и зазывные выкрики цветочниц. Они протягивали им навстречу целые корзины последней уже персидской сирени, огромные букеты поздних тюльпанов, маленькие бутоньерки из первых красных роз. Цветочницы встряхивали букетами прямо перед лицами вожделенных покупателей, и мелкие, как пыль, капельки росы летели на щеки, на губы, в глаза. Цветочницы кричали: «Весна! весна! весна!» — и готовы были отдать свой товар за полцены. Они просили за охапку сирени — белой, махровой, персидской — только три копейки. За букет тюльпанов — желтых, красных, розовых и пестрых — пятак. За розу — гривенник. Завтра станет одним днем ближе к лету и цены на цветы поменяются местами: роза будет стоить копейку, тюльпаны — три, а персидская сирень — гривенник. А через неделю вы купите за пятак большущий букет самых лучших роз.
Солнце еще жарче будет светить с прекрасного широкого небосвода на червонное золото садов, на росы привядшей травы, на узкие улочки и закоулки старинного города, на загорелые лица детей — на весь мир.
А гимназист пятого класса каменец-подольской классической гимназии Казимир Ржицкий в своей предсмертной записке написал: «Жизнь надоела… К. Ржицкий».
Занятия в гимназии на этот день пришлось отменить. Все равно с полутысячной оравой невозможно было справиться. Старшеклассники освистывали надзирателей, устраивали итальянские забастовки нелюбимым педагогам, в раскрытые навстречу веселому весеннему дню узкие гимназические окна кричали: «Жизнь надоела!» Малыши подсыпали соду в чернильницы, заливали чернилами парты, разбрасывали нюхательный табак по коридору, с наслаждением чихали и устраивали кошачьи концерты. Они тоже выкрикивали хором прямо на улицу: «Жизнь надоела, жизнь надоела, жизнь надоела. Казимир Ржицкий!» Это было за последней год уже четвертое самоубийство в гимназии. В декабре повесился семиклассник Карпенко, в январе отравился шестиклассник Галич, не имевший возможности заплатить за право учения. В апреле утопился Мовшович, не допущенный к выпускным экзаменам, так как в восьмом классе была уже заполнена еврейская норма.
— Жизнь надоела! Жизнь надоела! Жизнь надоела! — визжали малыши. — Карпенко! Галич! Мовшович! Ржицкий! — орали старшие. Шум сквозь окна вырывался на широкий плац и, ударяясь о тяжелые колонны кафедрального собора слева и стройные своды кафедрального костела справа, перекатывался от края до края площади тысячеголосым, беспорядочным эхом.
* * *
Это был день «белого цветка».
Уже с утра по городу разошлись пары с кружками для добровольных пожертвовании. После обеда их стало еще больше. Молодые офицеры, свежеиспеченные чиновники, студенты — в парадной форме, мундирах и вицмундирах, со шпагами на боку — вели своих дам, самых хорошеньких барышень из дворянского общества. Барышни были в огромных шляпах, тоненькие, похожие на грибы, и в белых платьях, закрытых по горло, с пышными плечами и узенькими внизу юбками. Они держали изящные корзиночки с букетами ромашки, ландышей, нарциссов, лилий и белых роз. Цветы эти они прикалывали встречным на грудь, а кавалеры подставляли кружки для пожертвований. Было очень весело.
Вечером на Александровском бульваре должно было состояться большое всенародное гулянье — иллюминация, лотерея-аллегри, фейерверк, три оркестра музыки, танцы при луне под открытым небом, конфетти и серпантин. Говорили, что в разгар этого невинного веселья посетит бульвар и сам губернатор.
Вечер был прекрасный — чистый, прозрачный и свежий. Мириады роскошных, пьянящих ароматов были все побеждены — их заглушил сладкий, одуряющий запах матиолы. Матиола царила над всем. Остальные цветы словно стушевались. Их аромат был слышен только совсем вблизи, если прижаться к ним лицом. Месяц взошел молодой и яркий. С вечера выпала роса — обильная, тяжелая. Цикады трещали как исступленные. Самый тихий шепот разносился далеко вокруг. Ни ветерка. На столиках на террасе кафе стояли свечи, и пламя их казалось вылитым из расплавленного золота — немигающее, неподвижное. Оркестры играли в трех концах сада. Барышни в белых платьях и здесь продавали цветы — по цветочку, бутоньерками, букетами и корзинками. Цветы были только белые. Вокруг звенел смех. Хлопали пробки в буфете. Трещали хлопушки. Стреляли фейерверки. В павильоне ревела корова, ее можно было выиграть в лотерею за десять копеек. Народу набралось так много, что по дорожкам было не пройти. Хотелось жить — стать великим, все знать, все мочь и снова и снова наслаждаться всем этим — вечерней свежестью, буйными ароматами, молодым месяцем, густой росой и звоном цикад. И чтоб не было этому конца! Хотелось до слез.
В половине десятого появился и сам губернатор.
Он был в серой тужурке с красными лацканами и обшлагами. Он прикатил в большом черном ландо на шестерке лошадей. Губернатор сошел первый и подал руку губернаторше и дочери. Дочь — лет семнадцати — кончала в этом году гимназию и уже год как выезжала на дворянские балы. Это была хрупкая блондинка с длинными ресницами и большими удивленными глазами. Она была очень красива, и казалось странным, как у таких уродливых родителей — приземистого папаши и жирной мамаши — могла вырасти такая стройная красавица. За корсаж у нее заткнута была веточка привядшей белой сирени.
Городовые расчистили путь, и губернатор с супругой и дочерью прошли в сад. Все три оркестра с трех сторон грянули туш. Пиротехники запустили самый лучший фейерверк — с огненным вензелем его превосходительства. Именитые цветочницы в белых платьях осыпали губернатора дождем цветов и конфетти. Губернатор выпячивал грудь, молодецки пружинил ноги и благосклонно козырял направо и налево. Губернаторская семья проследовала главной аллеей к центральному павильону, где молодые консисторские чиновники старались за десять копеек выиграть корову.
Из павильона навстречу вышел юноша. В петличке у него была веточка привядшей персидской сирени. Он был в парадной гимназической форме — синем мундире с серебряными пуговицами и в белых перчатках, как это требовалось по правилам. Мундир, правда, был тесный и ветхий, перчатки какие-то рыжие, а штаны — с отвисшими коленями и бахромой внизу. Юноше было лет восемнадцать.
Он быстро стащил перчатку с правой руки, зажал ее в кулаке левой и направился прямо к губернатору. За десять шагов он вдруг сунул руку в карман. За восемь он вытащил револьвер. За пять — поднял его вверх. И за три шага — выстрелил прямо в сердце голубоглазой губернаторской дочке…
Губернатор отскочил в сторону, губернаторша упала в обморок, смертельно раненная дочь схватилась за грудь, зашаталась и тихо опустилась на землю. Несколько ландышей и целый дождь конфетти — они были брошены ей еще до того, как раздался выстрел, еще живой — посыпались неведомо откуда на девушку, а она откинулась на спину — уже мертвая. Юноша стоял, растрепанный и бледный. Глаза у него горели, рот был искривлен в последней улыбке. Щеки залиты слезами. Юноша плакал. Он прижал револьвер к виску и крикнул:
— Будьте же вы прокляты!
Городовые подбежали к нему, когда он уже лежал ничком, поперек тела убитой им девушки. Его кровь заливала ее белую гимназическую пелеринку.
Виталий Калмыков через какую-нибудь неделю должен был получить аттестат — аттестат зрелости. Через неделю он уже не будет гимназистом, карандашом, он станет студентом, он начнет самостоятельную жизнь. Надя Багратион-Шуйская тоже в понедельник должна была получить свое свидетельство об окончании семиклассной женской гимназии ведомства императрицы Марии. Калмыков был лучшим в гимназии математиком, и он ни минуты не сомневался, что страшный конкурс в Институт путей сообщения он осенью выдержит. Он будет инженером. Надя с детства свободно говорила по-немецки и по-французски; кроме того, она очень мило играла на рояли. Она хотела бы поступить в консерваторию. Как это прекрасно — быть инженером или кончить консерваторию!
Виталий и Надя любили…
Виталий и Надя решили, что они предназначены друг для друга. Через пять лет Виталий будет инженером.
Надя к тому времени окончит консерваторию. Они обвенчаются и станут мужем и женой. Они поклялись в этом друг другу. Каждое утро, по дороге в гимназию, они встречались на углу, и на миг для них переставал существовать весь мир.
— Навеки? — шептал Виталий.
— Навеки! — на весь мир, громко отвечала Надя, чуть шевельнув беззвучными устами.
Они пришли к родителям Нади и признались в своей любви. Они просили разрешения обручиться. Они заявили, что любовь эта для них все.
Губернаторша тут же упала в обморок… Губернатора тоже чуть не хватил удар. Плебей, голоштанник, нищий — сын почтальона и швейки — позволил себе полюбить его дочь, кровную дворянку, отец которой вот-вот должен получить графский титул! Наглый парвеню осмелился просить руки его, губернаторской, дочери! Завтра же полицмейстеру будет отдан приказ почтальона со швейкой выслать за пределы подвластной ему губернии!..
Виталию Калмыкову было сказано, что губернатор надеется никогда его больше не видеть. Лакеям был отдан приказ не пускать его в губернаторский дом, а в случае чего — просто «гнать в шею». Наде было категорически запрещено встречаться или искать встречи где бы то ни было с этим грязным, неотесанным мужиком…
Встретившись в тот же вечер в глубине сада при губернаторском дворце, Виталий и Надя обсудили свое положение. Они не плакали и до расставания ни разу не поцеловались. Калмыков был беден, как и его родители, — в институте он должен был содержать себя сам, давая уроки по математике. Надя была богата. Она бы могла бежать из дому, захватив драгоценности, которых им хватило бы на добрый десяток лет. Но на это они — Виталий и Надя — пойти не могли. Они не хотели превращать в пошлый роман свою прекрасную любовь.
Итак, выхода не было.
Там же, в кустах цветущей персидской сирени, при свете яркой южной луны, на листках, вырванных из томика Бальмонта, поперек текста стихов, они написали свою предсмертную записку. В ней они объясняли все, как было. И почему они не нашли другого выхода. Они просили родителей Виталия простить их. О родителях Нади, губернаторе и губернаторше Багратион-Шуйских, они не упомянули в записке ни словом. Они кончали записку так:
«В смерти нашей повинно несовершенство социальных форм жизни. Похороните нас рядом и над нами посадите куст персидской сирени.
Виталий и Надежда Калмыковы — перед богом и людьми».
Они сорвали по веточке сирени. Надя воткнула одну себе за корсаж, другую — Виталию в петлицу. Они поцеловались — крепко, целомудренно, навеки. Потом Виталий перелез через высокую каменную стену, усыпанную поверху битым стеклом, окружавшую губернаторскую резиденцию. По ту сторону стены постоянно дежурили городовые. Но Виталий ни разу не попался им в руки. Надя подождала, пока его фигура скрылась — растаяла в зеленоватой бескрайности лунного неба, — и упала лицом в траву, заливая теплую тучную землю слезами. Так хотелось жить!
Если бы вы знали, как хотелось жить!
Просто — жить.
И жить — просто.
Похороны убиенной отроковицы Надежды, дочери его превосходительства губернатора и генерала Багратион Шуйского, были назначены на два часа. Гроб стоял в кафедральном соборе.
К часу дня в соборе собралось все губернское дворянство. Подойти к гробу было невозможно. Вельможи и крупные чиновники явились в парадных, шитых золотом мундирах. Золотое шитье сверкало на воротниках, на груди. У одного даже поперек поясницы был вышит большой золотой ключ. Все держали треуголки, все были при шпагах, кое-кто с лентами через плечо или в белых штанах. Вельможные дамы облачились в черные туалеты, и черный креп, спускаясь с черных шляпок, прикрывал черной дымкой лоб и глаза. В руках они держали обернутые черным флером букеты белых лилий. Они прикладывали к глазам платочки с черной траурной каемкой. Они оплакивали горе их превосходительств Багратион-Шуйских. Впереди, во всем черном, стояли сами их превосходительства Багратион-Шуйские — над гробом Надежды Калмыковой.
Надежда Калмыкова покоилась на ложе из белых и бледно-сиреневых гиацинтов. Пышные бульденежи склонялись над ее головой. Губы были сжаты, веки опущены, лоб перехвачен бумажной ленточкой со словами «аз упокою вы».
Надя была совсем девочка. Ей трудно было дать даже ее семнадцать лет. Но в гробу она выглядела еще моложе — почти ребенком — прекрасным в своей неподвижности, как мраморное изваяние.
Веяло запахом ладана, гиацинтов и лилий, печальным и горьким.
Церковь была полна. Огромный собор не вмещал всех желающих продемонстрировать перед губернатором свое сочувствие. Господа дворяне стояли на паперти. Дальше окружали церковь чиновники. За ними расположились городовые и жандармы в белых перчатках и с черным крепом на рукавах. А позади них вся кафедральная площадь была запружена сотнями экипажей помещиков и чиновников, прибывших на похороны из уездов и имений. Еще дальше, в просеках улиц, теснились толпы горожан, их сдерживали городовые — простой народ на похороны допущен не был.
Но панихиду служили сразу во всех городских церквах. За убиенную отроковицу Надежду молились и у Александра Невского на Новом Плане, и в соборе на Русских фольварках, и в монастыре, и в каплице на Карвасарах, и в пригородных церквах. Молились в кафедральном костеле и в костеле на Польских фольварках. Молились в турецкой мечети. Повсюду выставлены были флаги с траурной каймой. Горе губернатора разделяла знать всей губернии.
В два — рыдания потрясли кафедральный собор и носилки с гробом поплыли к выходу. Их несли вице-губернатор, воинский начальник, предводитель дворянства и брат губернатора — в белых штанах и с золотым ключом на заду. Впереди шел архиерей и восемь попов, Сводный хор епархиальных школ и духовных училищ исходил печалью в последней «вечной памяти». Военный оркестр на площади встретил гроб Надежды Багратион-Шуйской прекрасной мелодией шопеновского марша. За корсажем у Надежды Калмыковой так и осталась увядшая веточка персидской сирени. Этой веточкой она и обручилась навеки с мужем своим отныне перед богом и людьми — Виталием.
Пышная похоронная процессия двинулась на кладбище. Там, у самой церкви, против входа, на почетном месте, вырытая могила уже дожидалась тела губернаторской дочки, Надежды Багратион-Шуйской. Десять жандармов охраняли главный вход на кладбище.
В те же два часа того же дня из небольшого домика на окраине Русских фольварков вынесли темный гроб с останками убийцы и самоубийцы Виталия Калмыкова. За гробом шла крохотная сморщенная старушка и высокий сутулый старик. Это были родители Виталия Калмыкова — почтальон и швея. Гроб несли гимназисты на плечах, ни катафалка, ни дрог не было. Не было и духовенства — убийца и самоубийца не получил отпущения грехов. Была только хоругвь впереди, да и ту какой-то длинноволосый, никому неизвестный студент перевязал красной лентой. Городовые угрюмо шагали сзади и по бокам, в составе двадцати человек нижних чинов и одного унтера. Толпа гимназистов собралась человек в триста.
На углу, где кончались фольварки и шли уже широкие и ровные улицы нового города, похоронную процессию поджидала еще одна толпа, не меньше, чем в двести человек. Когда гроб показался из-за угла, один из поджидавших — высокий и рыжий — поднялся вдруг на уличную тумбу и, сняв шляпу, взмахнул руками. Все обнажили головы, и толпа стихла. Рыжий вынул из кармана какой-то маленький предмет, ударил им по руке и поднес к уху. Это был камертон.
— Ля-фа-ре! — негромко пропел рыжий и снова взмахнул руками, шире и энергичнее.
Могучий и прекрасный хор грянул патетически и печально:
— Надгробное рыдание, творяще песнь…
Это был лучший в городе и во всей губернии хор — хор семинаристов. Семинаристы пришли, чтобы спеть над погибшим гимназистом, убийцей и самоубийцей. Здоровенные и чубатые, стояли они на углу, встречая похоронную процессию пением. Они пропустили мимо себя хоругвь и тогда вдруг двинулись — неожиданно и все сразу, — на миг остановили процессию и заняли место впереди — между хоругвью и гробом, там, где и положено в похоронной процессии быть хору. Унтер заволновался и стал сзывать своих городовиков.
Последнее лобзание…
Семинаристы пели прекрасно. Мощный хор потрясал тихий, прозрачный покой свежего летнего дня. Он рушил тишину смирного провинциального города. Домики вдоль улицы оживали. Стучали оконницы, хлопали двери, брякали щеколды, скрипели заржавелые петли высоких калиток. Люди высовывались из окон, выходили на крылечки, выбегали на улицу. Детвора уже кольцом окружила всю процессию. По одному присоединялись особые ценители пения. Шествие все разрасталось.
Через три квартала подошли к зданию женской гимназии. Гимназисток не отпустили на похороны их соученицы Нади. Это было непристойно и аморально. Девушкам и девочкам хоронить подругу, погибшую из-за любви! Ведь они не должны были и знать, что на свете существует любовь, что на свете случаются самоубийства, что даже и убийства бывают. Гимназия выглядела равнодушно. Окна были закрыты, на крыльце стоял бородатый швейцар в зеленой ливрее.
Проходя мимо женской гимназии, семинаристы грянули так, что стаи птиц в испуге взлетели в окрестных садах и окна гимназии жалобно зазвенели.
— Надгробное рыдание…
Гимназистки не выдержали. Они распахнули окна. Они выбежали на балконы. Гроздьями свесились из широких оконных проемов. Девичьи голоса подхватили напев. Букетик ландышей вылетел из окна и, прочертив длинную траекторию, упал к ногам хоругвеносца. Тогда целая туча цветов полетела из окон. Бросали букетиками, сыпали просто пригоршнями. Ландыши, нарциссы, сирень. Лилии, розы, бульденежи. Они падали на мостовую, на плечи, на головы. Одна лилия упала прямо в гроб, на грудь Виталию Калмыкову. Потом алая роза легла у него в ногах. Букетик ландышей ударил ему в щеку. Классные дамы суетились позади гимназисток, оттаскивали их от окон, кричали. Швейцар в зеленой ливрее звонил в большой медный колокольчик. Свисток унтера заливался переливчато и неумолчно.
— Ве-е-е-е-чная память… — пели семинаристы.
Еще через квартал к процессии присоединилась толпа учеников технического училища. Техники несли большой венок из веток маслины. Между листьев маслины алели красные розы. Венок перевит был широкой и длинной красной лентой. На ленте — белая надпись:«В смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни».
Унтер засвистел еще пронзительнее. Десяток городовых уже вырывали из рук техников венок. Техники не давали. Они возмущенно размахивали руками и кричали городовым: «Крюки, идолы, фараоны!» Процессия вынуждена была остановиться.
Впрочем, городовые сорвали ленту с надписью и тем удовольствовались. Венок и цветы — это разрешалось. Цветы ведь от природы красные, так что никакой крамолы в этом нет. Другое дело лента, да еще с надписью. Унтер спрятал ее в карман, как вещественное доказательство, которое он сегодня же представит приставу вместе с рапортом. Венок из веток маслины с красными розами занял место сразу за хоругвью. Его несли два техника. Потихоньку они привязывали к венку ленту с той же надписью. Таких лент — совершенно одинаковых — на всякий случай заготовлено было по карманам техников десятка три. Две из них уже протянулись вдоль бортов гроба, приколотые кнопками. Городовые их еще не заметили. Унтер шел весь красный и отчаянно сопел, — добраться бы только до кладбища, там ждут жандармы! Свисток он все время держал у рта наготове.
Когда показались уже кладбищенские ворота, процессия вдруг остановилась на углу. Ходом ее дирижировал кто-то невидимый, и этот кто-то приказал остановиться.
Городовые снова кинулись к процессии. Они кричали, они требовали, они угрожали и просили. Останавливаться воспрещалось. Процессия должна была как можно скорее пройти к могиле. И так было приказано покончить с этими похоронами до часу, а они вышли с гробом только в два. Унтер был в тревоге; он послал одного городового на кладбище — доложить приставу, а если его нет, прямо жандармскому ротмистру. Но процессия не двигалась, и вокруг нее все росла и росла толпа зевак и сочувствующих. Унтер чуть не плакал. Лента с надписью «в смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни» была сорвана уже трижды. Теперь кто-то положил ее прямо на грудь покойнику. Процессия стояла на месте и упорно не двигалась. Мать Виталия Калмыкова горько плакала.
Но вот из-за противоположного угла донеслись торжественные и печальные звуки военного оркестра. И тут же выпорхнула стайка уличных ребят. Затем вышел высокий факельщик в черной ливрее и треуголке с большим крестом в руках. К кладбищу с другого конца улицы подходила вторая процессия. Вон показались два всадника на белых лошадях с черными попонами: два жандармских вахмистра. И за ними сразу хлынуло множество людей — вся процессия выходила из-за угла. Вот хоругви. Вот хор епархиалок и учеников духовного училища. Они пели грустно и тихо — нежные детские альты и дисканты чередовались с звучными минорами меди военного оркестра. Вот два десятка дьяконов и десяток попов. Архиерей. Восемь белых лошадей под черными попонами. Факельщики. Катафалк, белый с серебром, серебряный архангел на балдахине. А вот и провожающие. Сколько мундиров, сюртуков, форменных фраков! Сколько золота, позумента и эполет! Дамы в роскошных траурных туалетах. Военный оркестр. И — позади — бесчисленное количество пустых экипажей. Процессия была грандиозная. Казалось, полгорода вышло проводить на кладбище губернаторскую дочь.
Рыжий семинарист взмахнул камертоном. Прекрасный семинарский хор дружно и форте грянул «Надгробное рыдание, творяще песнь». Гроб Виталия Калмыкова колыхнулся, и процессия двинулась.
Две похоронные процессии с двух концов улицы приближались к кладбищенским воротам. Расстояние между ними уменьшалось с каждым шагом.
Сначала пространство это было совершенно пусто — мостовая, тротуары по обе стороны, две шеренги молодых подстриженных белых акаций в цвету. Они пахли сладко и душно. Две шеренги городовых замерли на тротуарах под акациями. Потом на середину улицы выбежала небольшая приземистая собачка — такса. Она остановилась на мостовой и повела носом вокруг. Но какой-то рьяный городовик запустил в нее палкой. Такса завизжала, подобрала хвостик и шмыгнула в подворотню. Но там ее встретил сапог другого городовика. Она заскулила и кинулась под ноги третьему. Тот вытянул ее ножнами по хребту. С диким визгом собака заметалась вдоль тротуара и наконец скрылась в приближающейся толпе. Но улица между процессиями уже ожила. Первым пробежал пристав. Он тут же пробежал обратно. За ним следовало четверо городовых. Потом городовые заметались туда и сюда. Потом они столпились на середине. Потом вдруг выстроились шеренгой поперек улицы и побежали навстречу процессии Виталия Калмыкова. Пристав, придерживая шашку, трусил по тротуару — красный, грозно вращая глазами, сердито шипя на унтеров. «Ве-е-е-ч-ная память», — гремели семинаристы.
Между процессиями оставалось уже шагов пятьсот. Военный оркестр теперь играл без передышки — хор учеников и епархиалок молчал. Оркестр играл громче, чем следовало, — барабаны грохали, валторны гудели, басы рокотали. Но им не заглушить было двухсот мощных глоток «иисусовой пехоты». И вот, в ту секунду, когда шеренга городовых добежала до кладбищенских ворот, они вдруг широко распахнулись и оттуда высыпала целая орава. Здесь собрались все ученики коммерческих училищ. Они пришли на кладбище заблаговременно и там поджидали похоронную процессию. Они бежали толпой, несколько сот мальчишек, поперек улицы, наперерез шеренге городовых. Шеренга смешалась, рассыпалась, остановилась. Толпа коммерсантов забурлила, заметалась и поглотила городовых. Бедняга пристав остался на тротуаре один — он топал ногами, размахивал руками и брызгал слюной.
Обе процессии приблизились к кладбищенским воротам почти одновременно.
Но тут гимназисты с гробом Виталия Калмыкова неожиданно уступили дорогу. Полицмейстер, гневный и разъяренный, как раз в эту минуту собственной персоной подошедший к воротам распечь своих приставов, был удивлен спокойствием, выдержкой и вежливостью гимназистов. Их процессия тихо остановилась в двух шагах от ворот — подождать, пока пройдет за ограду процессия с телом Надежды Багратион-Шуйской.
Но когда в ворота прошел факельщик с крестом, прошел хор, попы, хоругви и двинулся снятый с катафалка гроб — вдруг поднялась какая-то сумятица. Процессия с гробом Виталия Калмыкова внезапно двинулась вперед, началась давка, семинаристы поднажали еще, цепь городовых разорвалась, семинаристы ринулись в прорыв, за ними, как в водоворот, втянуло носилки с гробом, сзади напирали гимназисты и коммерсанты, за ними техники — несколько сот юношей. Мгновение — и гроб Виталия Калмыкова очутился рядом с гробом Надежды Багратион-Шуйской.
Полицмейстер, губернатор, десяток жандармских вахмистров на белых лошадях, сотня городовых — все это метнулось, засуетилось, завертелось, но было уже поздно, ничего нельзя было сделать — оба гроба рядом проплыли в ворота на кладбище. Виталий Калмыков и Надежда Калмыкова. И на гробу Надежды уже лежал принесенный техниками венок из листьев маслины и красных роз, перевитый лентой — «В нашей смерти винить несовершенство социальных форм жизни»…
Дальнейшие события развернулись так быстро, что не было никакой возможности установить, как же все это произошло. Губернатор и губернаторша — генерал Багратион-Шуйский и генеральша Багратион-Шуйская — оказались рядом с почтальоном и швеей Калмыковыми, прижатые к самому гробу, верней — между двух гробов, Надежды и Виталия. Вокруг бурлила толпа, огромная и плотная: гимназисты, техники, коммерсанты, семинаристы, ученики художественной школы, еще какие-то юноши, какие-то люди — тысячи людей. Они все пели «Надгробное рыдание», уже и кафедральный хор епархиалок и духовного училища присоединился к ним, — сквозь эту тесную многотысячную толпу не пробиться было жандармам и городовым. Они беспомощно размахивали руками, что-то кричали, пытались, даже свистеть и свои свистки — здесь в священной тиши кладбища, среди мирных могил, под высокими торжественными сводами раскидистых старых лип и каштанов. Они бегали вокруг толпы, топтали могилы и роскошные цветы на них, смахивая обильный пот с перепуганных бледных лиц. Десять вахмистров на белых лошадях остались у ворот: они не решились въехать верхом в это тихое пристанище христианских душ. Процессия продвигалась вперед медленно, тихо колыхаясь. Двухсотголосый хор семинаристов, а за ними духовное училище и епархиалки, а за ними вся толпа — форте, фортиссимо — потрясали кладбищенский покой полнозвучной, патетической «Вечной памятью».
Могила, ожидавшая губернаторскую дочь, Надежду Багратион-Шуйскую, была в самом начале кладбища, в церковной ограде, справа от главного входа церкви. Здесь были места для самых высокопоставленных, аристократических покойников. Но процессия миновала приготовленную могилу. Процессия проследовала по главной аллее дальше. Впереди несли хоругви, за ними шли попы, потом хоры, потом — рядом — два гроба, потом старый почтальон и старушка швея Калмыковы, потом губернатор и губернаторша Багратион-Шуйские, за ними все высокородные и вельможные провожающие. И все это в тесном кольце многосотенной толпы возбужденных юношей и мальчишек. И их становилось все больше. Они бежали откуда-то навстречу, выскакивали с боковых дорожек, возникали из цветущих кустов — ученики всех существующих в городе школ и учебных заведений. А за ними какие-то никому неведомые юноши в штатском, а за ними какие-то подозрительные и бесцеремонные взрослые. Они охватывали процессию все более тесным кольцом, они на поводу вели ее все вперед, в самый дальний угол кладбища. Здесь густо разрослись покрытые буйным цветом шиповник и боярышник, непролазные кусты жасмина; вдоль аллей, как живые изгороди, стеной стояли маслина и сирень. На могилах цвели ирисы, сон, ромашки и пионы. Между холмиков стелился пушистый голубой ковер павлиньих глазков. Аромат весеннего цветенья стоял здесь густой и пряный, как в оранжерее. В углу, под огромным кленом, ждали рядом две открытые могилы. К стволу клена прислонен был деревянный крест, на красной доске выделялась надпись:
ВИТАЛИЙ И НАДЕЖДА КАЛМЫКОВЫ
— ПЕРЕД БОГОМ И ЛЮДЬМИ —
ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБЛИ ИЗ-ЗА НЕСОВЕРШЕНСТВА
СОЦИАЛЬНЫХ ФОРМ ЖИЗНИ
25. V. 1912 г.
Губернаторша упала без чувств на руки губернатора.
Но полицмейстер наконец собрал всех своих городовых. Появились конные жандармы. Они проскакали прямо по могилам — должны же они были хотя бы вызволить взятого в плен губернатора! Полицмейстер взобрался на какой-то памятник. Он поднял руку с черной траурной перчаткой. Толпа дружно затянула:
Надгробное рыдание, творяще песнь…Полицмейстер махнул черной перчаткой. Сотня городовиков бросилась на толпу, орудуя ножнами шашек, как сверлами. Следом за ножнами протискивались сами городовые. Они просверливали толпу, направляясь к центру — к губернатору и гробу его дочери. Шашки больно утыкались в животы, били в пах, рвали одежду и царапали тело. Вскрики и возгласы протеста вспыхивали тут и там. Рыжий семинарист вдруг оказался над толпой — он взобрался на плечи товарищей и взмахнул руками. Это привлекло внимание, и на миг остановились и притихли все — и толпа и городовые.
Рыжий семинарист ударил себя по левой руке камертоном и поднес его к уху:
— До-ля-фа! — дал он тон и еще раз взмахнул руками.
— Вихри враждебные, — грянули семинаристы, — веют над нами…
Толпа подхватила и звонко бросила в небо песню протеста, борьбы и народного гнева.
Полицмейстер вторично махнул перчаткой. Десять жандармов пустили своих белых кобыл под черными попонами прямо в толпу. Десять нагаек взметнулись и упали на плечи, на головы, на лица близстоящих…
Среди стонов, воплей и криков толпа была сразу разрезана на несколько частей. И каждую атаковал десяток городовых. Они размахивали ножнами и без стеснения лупили направо и налево.
— Рррразойдись! — орали они.
Справа на кресте вдруг появился какой-то человек. Черная бородка скрывала нижнюю половину лица. Он сорвал черную шляпу и взмахнул ею.
— Товарищи! — закричал он. — Товарищи!
Но сзади, как тигры, на него уже накинулись два здоровенных городовых. Они схватили его за плечи и повалили навзничь.
— Товарищи! — донеслось еще раз, и крик оборвался.
Два гроба стояли в стороне — забытые и ненужные.
У одного лежала без чувств губернаторша. Десяток вельмож в мундирах суетились вокруг нее. Остальных провожающих заслонил от толпы оркестр. Стариков Калмыковых — почтальона и швею — конный жандарм гнал куда-то в кусты прямо по могилам. Народ разбегался кто куда, пряча головы, закрываясь руками от нагаек и ударов ножнами. Рыжего семинариста держали за руки два молодых офицера, а третий — усатый и седой — бил его по лицу наотмашь справа и слева.
Гимназисты рассыпались и кинулись наутек.
Городовые гнались за ними, хватали замешкавшихся за ворот и волокли назад, к полицмейстеру. Городовых интересовали, конечно, старшие, но, прозевав, они хватали и маленьких — не возвращаться же с пустыми руками. Сильные и грубые пальцы впились в Юрин воротник в ту самую секунду, когда он разогнался перепрыгнуть через живую изгородь. Холодный пот оросил Юрин лоб, спину и руки.
— Пустите! — рванулся Юра с отчаянным воплем.
— А, щенок, теперь пустить?!
Городовой дернул Юру за руку и ударил ножнами под зад.
— Ну!
Тогда Юра вывернулся всем телом и молниеносно нагнулся к его руке. В одиннадцать лет зубы — неплохое оружие. Юра вонзил семь верхних — те, которые у него немного торчали вперед. Дико завопив, городовой выпустил Юру. Юра отскочил в сторону и уже был за кустами изгороди. Юра бежал по аллеям, по боковым дорожкам, перепрыгивал через могилы, могильные плиты и кресты, продирался сквозь чащу кустарника, оставляя на ветках клочья новенькой белой форменной блузы. Юра бежал до тех пор, пока не налетел с разгона прямо на твердую высокую стену, окружавшую кладбище. Юра не устоял на ногах и упал.
Минуту Юра лежал почти без сознания, напрягая все силы, чтобы перевести дух. Сердце стучало, как набат. Язык не поворачивался во рту — он пересох и одеревенел. Насилу Юре удалось глотнуть. Мало-помалу начало успокаиваться и сердце…
Юра поднял голову. Юра прислушался. Было тихо. Почти тихо. Чирикали на тополях воробьи. Лаяла собака по ту сторону стены. Где-то далеко — Юре показалось, по ту сторону света — слышался какой-то неясный гомон. Как будто много-много людей подняли кверху головы и в отчаянии кричат в широкий мир… Юра зажмурился и крепко зажал уши. И сразу же во тьме и в тишине, как и всегда во тьме и в тишине, словно вспышка, словно взрыв, придавил его этот вечный, страшный образ. Белый снег и черное пожарище, руины разгромленного местечка и высокие столбы ярмарочных качелей. И пять веревок, туго натянутых под страшным грузом, на фоне серого утреннего зимнего неба. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно свесив головы далеко на грудь, — пять рабочих-забастовщиков. Драгуны в длинных шинелях схватили повешенных за ноги и тащат вниз… Юра поскорей открыл глаза, набрал полную грудь воздуха и откинулся назад, на могилу. Нет! Надо было жить. Во что бы то ни стало надо было продолжать жить. Жить! Назло драгунам, городовым и губернаторам. Жить! Чтоб повесить на веревке — их. Чтоб их не было… Юрина голова провалилась в мягкую подушку густо разросшихся павлиньих глазков. Над лицом склонился огромный куст пахучих розовых пионов. Пряно дышала мята. Небо синее, прозрачное и спокойное. Солнце светило прямо в глаза. Было горько, обида сжимала сердце, грудь раздирало возмущение — где-то там в глубине томили тревожные и вместе радостные предчувствия. Вдалеке, за кустами, кого-то избивали, и он страшно кричал.
Юра заплакал. Горько и радостно.
Детство кончилось. Начиналась жизнь.
Наши тайны
Команда футболистов
Первое августа тысяча девятьсот четырнадцатого года
Это была первая газета, которую мы прочитали. До сих пор мы пользовались прессой только для того, чтобы обернуть ноги, надевая перед матчем бутсы. Правда, от бумаги ноге жарко. Зато как плотно держится на ней тогда башмак!
В газете писали о Сараеве, о поруганной и обездоленной Сербии, о верноподданнических чувствах русского народа и об угрозе мировой цивилизации со стороны варваров — швабов.
Чтение газеты происходило публично, на футбольном поле. Десять юнцов, в черных трусиках и синих с красными воротниками фуфайках, распахнутых на груди, обступили одиннадцатого, одетого точно так же. Он держал развернутую газету, только что купленную у мальчишки-газетчика. Он был взволнован, и голос его дрожал и срывался на непривычных нотках высокой патетики. Стояло лето, тихая, прозрачная и безветренная предвечерняя пора. Солнце садилось, и последние его лучи лишь на миг задержались на верхушках пирамидальных тополей, окружающих наше футбольное поле. От других ворот мчались еще одиннадцать пар голых ног. Это, встревоженная неожиданным перерывом в игре, бежала команда противника.
Аудитория тем временем все разрасталась. От железнодорожной линии спешили служащие блокпоста и рабочие, ремонтировавшие насыпь. Из солдатских казарм — наше футбольное поле было на воинском плацу стрелкового полка — устремились группами и поодиночке кашевары, пекари, санитары и другие — все, кто в этот час не был занят на учении. Из офицерских корпусов, расположенных по ту сторону шоссе, выплыли в кисейных облаках офицерские дамы. Толпа на плацу притягивала к себе всех. Это были тревожные, полные неожиданностей дни.
Туровский читал. Читал он с предельной быстротой, однако мастерски маневрируя среди точек, запятых и прочих знаков препинания. Восклицательный знак в его чтении прямо оживал и, казалось, звенел как самостоятельный звук. Уроки латыни не прошли для Туровского даром. Вот и представился случай воспользоваться ими. Римскую литературу преподавал у нас в гимназии инспектор, педант и деспот, но большой любитель декламации, Богуславский. «Квоускве тандем, Катилина!», «Дедалюэ — интереа…» Туровский скандировал: «Великий русский народ!», «Доблестная русская армия!», «непобедимая!», «священная!», «боголюбивая!», «с нами бог!..» Мы чувствовали, как волны высокого патриотизма накатывают на нас одна за другой и чуть не сбивают с ног своей истерической экзальтацией. Головы кружились, ноги дрожали от молодецкого задора.
Война!
О! Мы знали, что такое война. Ведь нас обучали этому на протяжении восьми лет по учебнику Илловайского. Война — это щедрый источник славы нашего отечества. Кроме того, это же великолепное, захватывающее приключение. Сколько необыкновенных образов, прекрасных ассоциаций! Буры. Пьер Безухов. Генерал Кондратенко. Порт-Артур. И метель над отступающей от Москвы французской армией.
— Урррааа!!! — грохнули мы. И это было не простое «ура». Это было не то «ура», каким мы встречали в гимназии «пустой урок». Это было и не то «гип-гип-ура», которым мы, по традиции, приветствовали победу на футбольном поле или орали на переменках между уроками, во время очередной игры в буров-повстанцев, сражающихся с британскими регулярными войсками. Это было настоящее «ура». Взрослое «ура». И мы почувствовали гордость. Кашевары, пекари в синих фартуках и санитары в белых халатах — настоящие, взрослые военные — кричали «ура» вместе с нами. И это равняло нас. Это делало нас взрослыми.
Футбол закончить не довелось. Надо было возвращаться в город, бежать на железнодорожную станцию — средоточие всей общественной жизни. Там, очевидно, назревали события.
Мы накинули шинели на плечи, как это делали всегда, возвращаясь с футбола, чтобы пощеголять нашим спортивным видом, и с песнями двинулись в город. Когда навстречу попадались солдаты или офицеры, спешившие, наоборот, из города в казармы, мы прерывали пение и разражались громовым «ура». Мы — все одиннадцать — шли в ряд, развернутым строем, во всю ширину узенькой улочки предместья. Распахнутая грудь, фуражка на затылке, чуб по ветру. Старшему только пошел семнадцатый. Большинство — ровесники, четырнадцатилетки, однокашники и одноклассники, футболисты одной команды! Мы шли в каком-то экстазе, — исполненные ощущения физической радости от игры и нового, не изведанного еще духовного подъема. И невольно каждый любовался остальными десятью. Ведь мы любили друг друга. Мы были единомышленники. Мы были спортсмены. Спорт — наша жизнь, наш фетиш, наша религия, и религия эта крепко связывала нас. Мы уже не могли жить друг без друга и за пределами футбольного поля. Мы были товарищи, друзья, побратимы. В гимназии, в классе, всегда. Мы жили одними и едиными интересами. Мы были как один человек. Вот мы идем стройной, спаянной шеренгой, и уличный гравий сухо похрустывает под шипами наших бутсов. Голкипер Пиркес. Беки Туровский и Воропаев. Хавбеки Жаворонок, Кульчицкий, Зилов. Форварды Кашин, Теменко, Репетюк, Сербии и Макар. Одиннадцать. Как один.
Васька Жаворонок — наш микроскопического роста правый хавбек, черный, как антрацит, с лицом, исклеванным лишаями, — как всегда, бежал впереди и гнал перед собой футбольный мяч. Если навстречу попадались девушки, он ловко и метко поддавал прямо в них. Девушки визжали и кидались врассыпную. Мы лихо напевали:
Что ты вьешься, черный ворон, над моею головой? Ты добычи не добьешься, черный ворон, я живой!Сердца наши холодели, головы пылали. Прекрасные батальные сцены бурным потоком проносились в нашем воображении. Бой. Стрельба. Огонь. Дым. Кровь. Смерть. «Уланы с пестрыми значками, драгуны с конскими хвостами…» и мы — впереди, на конях, с окровавленными саблями в руках. Мы мчимся, кричим и рубим врага. Враг сокрушен. Он бежит. Мы побеждаем. Мы — герои.
Героизм наш все возрастал. У нас дух захватывало. Мы становились все дерзновеннее. Жадно и свирепо поглядывали по сторонам. Мы искали случая, повода, причины. Нам нужно было как-то излить свою отвагу, свой восторг. Нам нужно было сразу, немедленно, тут же, сотворить что-нибудь героическое…
И Васька Жаворонок решился. Когда навстречу попалась какая-то девушка, робко пробиравшаяся вдоль забора, чтобы обойти нашу ораву, Васька вдруг с диким боевым кличем кинулся к девушке и обнял ее.
Это случилось с Васькой Жаворонком впервые в жизни. Ваське Жаворонку не было еще пятнадцати. Чистая душа, нежно-лирическая и стыдливая. Тайна любви страшила его. И при других обстоятельствах Васька Жаворонок ни за что и никогда не отважился бы на подобный поступок. Он умер бы от стыда, позора и отвращения к себе. Но ведь объявлена война, и надо быть мужественным. Надо быть героем. Надо быть мужчиной.
Девушка высвободила правую руку, размахнулась и отпустила Ваське такую оплеуху, что он упал. Это была крепкая, лет на пять старше Васьки, пригородная дивчина. Дня два после того у Васьки болело левое ухо. Это отравило ему первые дни объявления войны.
Васька вскочил и стремглав кинулся нас догонять. Весело одобрив первую половину этого приключения, мы великодушно сделали вид, что второй половины, Васькиного позора, не заметили. Дивчина долго еще посылала нам вслед визгливые и пространные пожелания. Васькино сердце холодело от стыда и обиды. Но он еще больше сдвинул фуражку набекрень и, молодецки хохоча, недвусмысленно подмигивал с видом старого и опытного донжуана. Левая щека его багровела. Мы грянули припев:
Черный ворон за горами, там девчонка за морями, Слава, слава-а-а… там девчонка за морями!..Так началась война.
40 человек 8 лошадей
На следующий же день все четыре стрелковых полка, стоявшие в нашем пограничном городке, уходили на фронт.
На широком воинском плацу перед гарнизонным собором — на нашем футбольном поле — огромным каре построились десять тысяч солдат пехотной стрелковой дивизии.
В центре каре, на свободном месте, как мушиный след на оконном стекле, чернел крохотный аналой. На нем лежали евангелие и крест. Перед аналоем — высокий подсвечник с толстенной, «пудовой» восковой свечой. Закат был тихий и теплый, в воздухе ни дуновения. Над огоньком зажженной свечи, чуть дрожа, тянулась кверху витая струйка копоти. Поп помахивал кадилом, и густые клубы пахучего дыма жженой смирны подымались будто из земли и тихой пеленой лениво уплывали вверх. Там, не одолев высоты, тяжелый дым застывал, затем снова клонился к земле, как бы венчая аналой куполом. Толпа провожающих стояла напряженная, недвижная, немая.
Молебен подходил к концу. Поп отдал кадило служке и воздел руки:
— Премудрости просим, услышим святого евангелия, мир всем!..
И как стояли, так и рухнули на колени десять тысяч солдат. Они склонили головы на зажатую в правой руке винтовку. Их амуниция зазвенела тысячами тихих колокольчиков. С шорохом опустились позади них десять тысяч провожающих.
— Спа-си, го-о-осподи, лю-у-ди твоя и благослови достоя-а-ние твое…
За спиной у нас в толпе женщин, то в одном месте, то в другом, прорывался робкий, придушенный плач.
— …побе-еды благоверному императору на-а-а…
На кончике носа у Васьки Жаворонка дрожала капля. Она росла, росла и, наконец, оторвавшись, упала ему на штаны. Шая Пиркес из красного стал белым в желтых пятнах. Переглянулись. Но мы плохо видели друг друга. Влажная пелена застилала глаза.
— Послушай, — прошептал, неведомо к кому обращаясь, Ваня Зилов, — как ты думаешь, может это быть, чтобы на войне убили столько солдат, сколько здесь сейчас стоит? А? Не этих именно, и не сразу всех, а — вообще?
Никто ему не ответил. На его вопросы и необязательно было отвечать. Такая уж у него была привычка — задавать вопросы. Это вовсе не значило, что он ждет ответа. Это означало только, что он сам над этим задумался.
— …И твое-е сохраня-а-я крестом твоим жи-и-и-и-тельство…
Теперь плакали все. Плач и стенания, казалось, поднялись над толпой и повисли в воздухе. Так, часто трепеща крыльями, вздымается над камышом вспугнутая стая птиц и на миг застывает в вышине.
Седой генерал молодецки поднялся с колена и бросил недовольный, сердитый взгляд на провожающих. Они портили весь парад. Разве можно провожать солдат плачем и причитаниями? Надо кричать «ура» и бросать шапки в воздух. Генерал подал знак адъютанту. Четыре полковых оркестра грянули разом:
Коль славен наш господь в Сионе.Генерал наклонился и двумя пальцами стряхнул с колена пыль муштрового плаца. Потом отошел вбок, занял свое место, чтобы принимать парад. Четыре полка должны были пройти мимо него церемониальным маршем, направляясь к воинской рампе. Там их уже ждали эшелоны.
И они прошли. Один в один, нога в ногу, выпятив грудь, печатая шаг, повернув головы и пожирая глазами генерала с его свитой — десять тысяч солдат. Каждой роте генерал отдавал честь и бросал — «орлы!». И орлы взрывались ошеломляющим «ура». Шеренга до блеска почищенных сапог подымала пыль тяжелым шагом церемониального марша. Они прошли мимо генерала, свернули за угол, пересекли железнодорожное полотно, проследовали на воинскую рампу и, согласно номерам, разместились в красных вагонах со свежей белой надписью: «40 человек 8 лошадей». Эшелон за эшелоном отходил от рампы. Туда, на запад, на войну. На фронт. Эшелон за эшелоном, вагон за вагоном. С лихими песнями, молодецким посвистом, отчаянными выкриками, топотом пляшущих ног, частыми всхлипами гармошки. «40 человек 8 лошадей»…
Вслед за полками с плаца двинулась и патриотическая манифестация.
Мы примостились на деревьях против перрона воинской рампы. Пришли мы, помимо всего, еще и проводить наших друзей. Ведь у нас в каждом полку были приятели среди солдат и вольнопёров. Ведь каждый полк имел свою футбольную команду.
— Девятая рота, третий взвод! — объявлял Жаворонок, уцепившийся за крайнюю ветку нашей трибуны — развесистого старого дуба, и все мы разражались надсадным «ура», заглушавшим даже неумолкающие оркестры. В третьем взводе девятой роты служил лучший голкипер нашего города — вольноопределяющийся Лебеденко. Вагон проплыл мимо нас, и из сорока лиц одно улыбалось нам особенно дружески, а рука махала особенно усердно. Это был Лебеденко.
— Пятнадцатая рота, второй взвод!
— Ура-а-а!
То проплыл в обрамлении восьми конских голов прекрасный рефери, ефрейтор Вахмянин.
На перроне смешались прощальные возгласы, всхлипывания и смех. Городские дамы разбрасывали из корзинок пачки папирос, яблоки, конфеты, пирожки. Хор Железнодорожной церкви под руководством горького пьяницы, дородного регента Хочбыхто, исполнял в честь каждого эшелона какой-то специальный патетический выкрутас, нечто вроде туша. Неумолкая, по-пасхальному, гудели колокола воинского собора. Признанный в городе авторитет, общественный деятель, местный помещик и покоритель сердец, пан Збигнев Казимирович Заремба перед каждым эшелоном произносил речь. Он желал солдатам мужества и победы, родине — славы и процветания, царю — многая лета. Он уверял солдат, что через две недели, когда они вернутся сюда уже победителями, разгромив наглого врага, начнется новая, прекрасная, необыкновенная и беспечальная жизнь.
Витька Воропаев, наш второй бек, сидел на нижней ветке насупившись. Он завидовал.
— Как жаль, — бормотал он, — что война так скоро кончится, а мне еще нет и шестнадцати…
Ему было очень обидно, что он не успеет повоевать. Вася Теменко — его неразлучный друг — как и всегда, сидел рядом. Он ничего не сказал, только вздохнул. Человека, молчаливее Васи Теменко, пожалуй, на свете не было.
— Третья рота, первый взвод!
С первым взводом третьей роты уходил лучший форвард нашего города, а может, и всего Правобережья, капитан полковой команды, рядовой Ворм. Дикими, отчаянными воплями встретили мы вагон первого взвода. Ура! Наш Ворм ехал на фронт. Ура Ворму, первому футболисту!
Ворм сидел в открытых дверях вагона, свесив ноги. Его товарищи из первого взвода оглядывались и махали фуражками в ответ на наш оглушительный вой. Но Ворм не шелохнулся. Он смотрел куда-то в сторону и вниз. Из глаз его одна за другой катились слезы.
А впрочем, возможно, что нам только показалось. Одно мгновение — дверной пролет мелькнул и скрылся вместе с Вормом и его товарищами. Только белую надпись еще какое-то время можно было разглядеть: «40 человек 8 лошадей», — вот все, что осталось нам от милого Ворма.
— А почему плакал Ворм? — спросил Ваня Зилов.
Ему, как всегда, никто не ответил. Когда Зилов спрашивал, это совсем не значило, что он ждет ответа. Это только означало, что он сам над этим задумался.
Наши первые победы
Первым делом мы кинулись в опустевшие казармы. Мы оббегали роту за ротой, батальон за батальоном. Мы раскатывались на скользком полу и перекликались из конца в конец. Гулкое эхо отзывалось в тонких зеленоватых стеклах, мелко разграфленных рамами широких окон. Мы проникали во все углы и закоулки. Мы забирались в опустевшие цейхгаузы. Батюшки! Сколько еще там оставалось для нас сокровищ! Патронные гильзы. Неисправные подсумки. Старые кокарды. Призовые значки. Бракованные котелки. Проржавевшие манерки. Пряжки для поясов. Наконец — пехотные лопатки и ломики. Мы хватались за все, вырывали друг у друга каждую вещь, дрались. Потом выбрасывали из окон в бурьян, чтобы позднее прийти и забрать эти драгоценные атрибуты солдатского обихода и войны. Обшарив всю казарму, мы перебегали в следующую.
Не принимал участия в нашем абордаже только Ленька Репетюк, капитан нашей команды и наш центрфорвард. Он был старше всех нас — скоро семнадцать, почти взрослый. Это уже не то, что мы. На нем даже брюки сидели не так, как на всех нас, — с этакой элегантной, мужественной складкой. И он носил пенсне на золотой цепочке, а под куртку надевал белый воротничок с готовым галстуком. Кроме того, он ухаживал за нашей гимназической красавицей Лидой Морайловой. Репетюк отчистил куртку от глины, привел в порядок волосы с помощью гребешка, щеточки и зеркальца, которые всегда носил при себе, и, закурив «офицерскую» (10 копеек десяток, а мы все могли себе позволить курить только десяток 3 копейки), прямо с воинской рампы ушел один.
В полковой портняжной мастерской мы обнаружили целую кучу штатских «головных уборов». Тут были старые суконные картузы, смушковые шапки, соломенные брыли. Гора — сотни, тысячи разнообразных «головных уборов». В них когда-то, по призыву, пришли в полк новобранцы. В них, отбыв службу, они должны были вернуться домой. А тем временем три года старые шапки висели под номерами на стенах портняжной мастерской. Возможно, не раз, попав в мастерскую, чтобы залатать разорванный на учении мундир, останавливался солдат перед своей шапкой и грустно вздыхал. В шапке воплощалась для него воля и независимость.
Вскарабкавшись на высокую железную печку, как с крутого берега в глубокую воду, мы прыгали и зарывались в гору этих головных уборов. Это было необыкновенно весело! Можно было и правда утонуть, зарыться с головой в куче шапок, можно было мягко покачиваться на пружинящих волнах тулий, каркасов и околышей.
Потом Володька Кашин нашел болванку — этакой раздвижной столбик, на который шапочники натягивают фуражку, когда им надо ее немного растянуть. Искусство растяжки было сразу же испытано на практике. Мы надевали на болванку старую фуражку и раскручивали винт до отказа, пока шапка не лопалась по швам. Громкое «ура» встречало трагическую гибель очередной фуражки. Дух разрушения овладел нами.
Наконец мы наткнулись на пороховой погреб. На полу просто так, кучами валялись патроны без обойм. Настоящие, заряженные, боевые патроны. Ура! Мы кинулись набивать ими наши ненасытные карманы. Мы совали их за пазуху, набирали в шапки, завязывали внизу штаны и до пояса насыпали патронов. Потом, отяжелевшие, едва двигались, еле передвигая ноги под многофунтовым грузом металла и пороха, мы подымались по лестнице. Затем мы заворачивали за угол, чтобы выйти на дорогу.
За углом стояло человек десять солдат с винтовками. Это была команда, оставленная для охраны казарм. Один за другим мы попадали прямо к ним в объятия.
Нас обыскали, отобрали патроны и, построив, повели в город, в полицию.
Попасть в полицию — страшная перспектива. Это были времена Кассо. Гимназист, попавший в полицию, в гимназию больше не возвращался. К тому же — расхищение патронов! О, мы уже знали о законах военного времени, да еще в прифронтовой полосе! Нам чудился уже военно-полевой суд, тюрьма, расстрел. Во всяком случае, исключение из гимназии нам, безусловно, было гарантировано.
Бронька Кульчицкий поглядывал вокруг загнанным зверем. Он был среди нас старший. Ему тоже шел семнадцатый. К тому же арест грозил ему наибольшими неприятностями: за неуспехи в науках и чрезмерные успехи в поведении Бронислава Кульчицкого уже дважды исключали из гимназии. Теперь не миновать ему волчьего билета. Знали мы все и Бронькиного отца. Старый машинист лупил до бесчувствия сына ремнем за малейшую провинность, даром что сын уже пытался подкручивать усы.
И Бронька решился. Только мы перешли мостик, перекинутый через ров, отделявший территорию полка от пригородной слободы, он вдруг, не предупредив никого из товарищей, пустился наутек.
Солдаты от неожиданности растерялись. Тогда мы все, как мыши, кинулись врассыпную. Сильные, тренированные ноги футболистов мигом вынесли нас за сотню шагов, на другую улицу.
Но тут мы остановились. Дикий, отчаянный крик позади заставил нас застыть на месте. Мы переглянулись. Нас было девять. Десятый — Жаворонок — отсутствовал.
Ему не повезло. Его одного перехватили солдаты. В ста шагах позади он барахтался в руках пяти конвоиров. Он был обречен на гибель.
— Вперед! — скомандовал Зилов. — Вира!
И Зилов бросился спасать Ваську. Мы повернули вслед за ним.
Теперь мы схватились с солдатами грудь с грудью.
Их было меньше, но они были старше и сильнее. И — кроме того — вооружены. Однако оружие им как раз и мешало. Они, конечно, не собирались им воспользоваться, но не могли решиться и выпустить его из рук. А уж мы их не щадили. Жаворонок был отбит. Прикрываясь винтовками, солдаты отступили за мостик. Град камней посыпался им вслед.
Отогнав их за ров, мы повернули и снова бросились бежать. На углу мы догнали Кульчицкого. Он не принимал участия в схватке. Он не был уверен в ее результате и не отважился вторично рисковать свободой.
Кавалье, ангажэ во дам!
Тем временем граждане нашего города нашли для выявления своих патриотических чувств вполне организованные формы общественной деятельности. Об этом свидетельствовали огромные афиши, облепившие в ближайшие дни все заборы. Афиши извещали об устройстве «грандиозного бала — бой конфетти и серпантина, два оркестра музыки, танцы до утра, буфет с крепкими напитками, бенефиции в пользу «Красного Креста» принимаются с благодарностью». Но самое интересное было в конце афиши, перед подписью: «Ответственный распорядитель Збигнев Казимирович Заремба». Там приютились две напечатанные жирным шрифтом строчки — две неожиданные, удивительные, неправдоподобные, умопомрачительные строчки: «Вход на бал и участие в танцах разрешаются воспитанникам четырех старших классов средних учебных заведений…»
Это было сверхъестественно! «Правила поведения», напечатанные в ученическом билете каждого «воспитанника среднего учебного заведения», совершенно недвусмысленно предупреждали этих воспитанников, что им разрешается ходить по улице не позднее семи часов вечера, что им запрещено посещать какие бы то ни было публичные места, в том числе кинематограф, а в театр они могут ходить только на спектакли классической драмы, да и то в сопровождении родителей и со специальным письменным разрешением директора для каждого отдельного случая. В том же параграфе воспитанникам средних учебных заведений категорически запрещалось еще «ношение усов и бороды, а также всякого рода холодного и огнестрельного оружия» и «встречи, прогулки, а равно совместное пребывание на улицах и в закрытых помещениях с лицами иного пола вне наблюдения родителей или лиц, особо их заменяющих»… Таковы были времена министра просвещения Кассо. И вдруг — «вход на бал и участие в танцах разрешаются воспитанникам четырех старших классов средних учебных заведений». Событие!
Само собой разумеется, что на бал мы явились все одиннадцать.
Это был первый бал, на котором мы, гимназисты, присутствовали на равных правах с прочими гражданами. Нам разрешалось танцевать, разговаривать с особами иного пола и даже пить в буфете лимонад и садиться в присутствии директора и преподавателей гимназии. Впрочем, директор очень скоро исчез, за ним разошлись по домам и другие педагоги. Даже грозный страж «внешкольного надзора», наш надзиратель Иван Петрович Петропович, прозванный соответственно его профессии просто Пиль («пиль!»), в двенадцать часов сделал вид, что ни одного гимназиста на балу уже нет, и отбыл домой спать. Гимназисты впервые в жизни были предоставлены самим себе. В ознаменование такого исключительного события Витька Воропаев в перерыве между танцами, когда в буфете было особенно людно, подошел к стойке и во всеуслышанье провозгласил:
— Рюмку водки, и, пожалуйста, самую большую!
Когда грянули первые звуки оркестра, табун кавалеров сорвался с места и раскатился по паркету в разные стороны. Каждый замирал перед приглянувшейся ему дамой в низком поклоне. Это означало, что он приглашает ее на танец. Дама подымалась и клала руку ему на плечо. Нежные или страстные звуки подхватывали пару, и, влившись в общий круг, она начинала томно и чопорно кружиться по залу.
Танцевали в то время все больше вальс, а также разные «бальные» и характерные танцы. Хеавата, падеспань, падекатр, венгерка, краковяк, полька, мазурка, котильон, кокетка — вот их названия, но черт их знает, чем они, кроме мелодии, отличались друг от друга.
Тут наконец мы поняли, почему организаторы бала позаботились о разрешении гимназистам присутствовать на нем. Нужны были кавалеры. Наши кавалеры — офицеры местного гарнизона — позавчера ушли на фронт. «Тыл» еще не подтянулся, и новые офицеры с тыловыми штабами не прибыли. Танцевать было некому. Однако расчеты организаторов не оправдались. Гимназисты почти не танцевали. Большая часть просто не умела, а кто и умел — не мог набраться храбрости в непривычной обстановке не только пригласить даму, но и заговорить с ней. Из нашей команды футболистов танцевал один Воропаев. Танцы были его стихией. Он мотыльком перепархивал от дамы к даме. Чередуясь с самим паном Зарембой, он даже дирижировал.
— Гран рон! — вопил он. — Кавалье, ангажэ во дам! Турне!
Мы теснились у порога, с завистью поглядывая на нашего бравого товарища. То нежная, то страстная мелодия вальса колыхала зал, и с тихим шорохом проплывали мимо нас пара за парой. Пан Заремба с панной Загржембицкой, Воропаев с дочкой самого директора (!), телеграфист Пук с гимназической красавицей Лидой Морайловой, еще трое кадетов, сыновей полковых командиров, с нашими самыми хорошенькими гимназистками. Скользя мимо нас по паркету, кадеты задирали нос и бросали высокомерные взгляды. За отсутствием офицеров в эту пору военного энтузиазма они чувствовали себя настоящими героями среди нас, жалких штафирок.
Ленька Репетюк стоял красный, злой, нервно дергая золотую цепочку своего пенсне. Безукоризненные складки на его брюках подрагивали и морщились. Он ревновал изменницу Лиду к телеграфисту Пуку. Тут же топтались Теменко, Зилов, Жаворонок, Туровский. Они не умели танцевать и потому обменивались гневными репликами насчет того, что в восьмидесяти километрах герои проливают кровь за родину, а эти подлые лоботрясы шаркают здесь ногами по паркету и позорно наслаждаются жизнью.
Немного в стороне стояли Сербин и Макар.
Высокий, стройный, черноволосый, с горячими глазами и тонким носом, Хрисанф Сербин стоял, скрестив руки на груди, в позе почти лорда Байрона. Он глубоко презирал танцы. Кроме того, он презирал женщин. Он презирал и Пушкина за то, что тот воспевал «ножки и перси», вместо того чтобы вложить в уста своей музы высокие идеи братства и гражданственности.
Сербин Хрисанф был хмурый, скептически настроенный юноша. К людям он подходил с предубеждением. «Лишними людьми» он почитал не только Рудина и Лаврецкого, как определял учебник словесности Сиповского, но и самого Сиповского. За это учитель словесности, он же инспектор Богуславский, поставил ему единицу и посадил в карцер на восемь часов. Левым инсайдом Сербин был прекрасным.
Рядом с Сербиным стоял Коля Макар. Внешне — полная ему противоположность. Белокурый, веснушчатый, с неправильными чертами, некрасивый. Однако лучший в нашем городе левый край. Кроме того, Макар был книжник. При виде новой, не читанной еще книжки он весь дрожал. Читал он всегда и везде. Дома, в перерыве между таймами, в уборной, во время обеда, на всех уроках. За это получал двойки и то и дело попадал в карцер. Правда, он и в карцере читал.
В лице Макара странным и неожиданным образом сочетался книжник и спортсмен. Книга и футбол — в этом, пожалуй, и заключалась для него вся жизнь. Вот и сейчас он держал под мышкой книжечку, с тоской поглядывая своими водянистыми, мягкими и добрыми глазами, где бы найти утолок, где бы пристроиться, чтобы почитать.
Сербин, тоже любитель чтения, взял у Макара книжку и раскрыл. Это был Ницше. «Так говорил Заратустра». Между страниц толстого томика вместо закладки лежала брошюрка — Нат Пинкертон «Тайна старой мельницы».
К проходу, где мы столпились, быстро проталкивались Кашин и Кульчицкий.
— Хлопцы! — возбужденно прошептал Кашин. — После бала выходить всем разом. Будем бить кадетов!
— За что? — поинтересовался Зилов.
— Чтоб не задавались.
Все подтянулись и расправили плечи. Бить так бить! Репетюк молча кивнул головой, не отрывая взгляда от Лиды и Пука. Он обдумывал, как бы заодно пристукнуть и этого проклятого телеграфиста.
Шая Пиркес одиноко бродил по задним комнатам. Мелодия танцев вызывала в нем досаду, исполнение — выводило его из себя.
— Ненавижу! — шептал Шая, удирая в самые дальние комнаты, куда звуки оркестра почти не доносились.
Шая был музыкант, скрипач. Ах, скрипку, музыку Шая так любил! Как бы хорошо сейчас пойти домой, взять скрипку и заиграть что-нибудь нежное и печальное! А потом уткнуться лицом в подушку и даже немножко поплакать.
Но это было невозможно. Только что подошел Кашин и сообщил, что после бала выходят все разом, надо бить кадетов. Раз надо, так надо. Шая не спросил — за что. Общее решение выполняется свято.
Наконец прозвучал марш. Бал окончен. Мы вышли первыми и притаились за углом. Вскоре показались и кадеты со своими дамами. Это были гимназистки. Сердца наши залила волна обиды, ревности и гнева. Ровной шеренгой мы отделились от стены и мигом замкнули круг. Кадеты с их дамами оказались внутри. Перепуганных дам мы галантно попросили подождать в стороне. Кадетов мы завели за угол. Там мы предложили им снять пояса с медными бляхами и вынуть из карманов все металлические предметы. Они угрюмо выложили ножики, ключи и медные пятаки. Мы тоже сложил в кучу все, чем в пылу драки можно поранить. Затем Кашин крикнул «вира!», и мы начали их бить.
Драка шла поспешно и с соблюдением абсолютной тишины. За углом стоял городовой, и попасть ему в лапы не было ни в наших, ни в их интересах. Мы молотили друг друга стиснув зубы. Только тихий стон, приглушенный крик и тяжелое сопение нарушали изредка эту напряженную и торжественную тишину. Кадеты были старше нас, упитаннее, крупнее. Но нас было больше. Через пять минут они лежали, зарывшись носом в песок, и тихо всхлипывали.
— Майна! — объявил отбой Кашин.
Бой мгновенно прекратился. Мы подняли кадетов на ноги. Вид у них был малопрезентабельный. Рубахи разорваны, погоны болтаются, физиономии испещрены синяками и ссадинами. Носы разбиты в кровь.
— Будете? — громко спросил их Кашин.
— Нет…
Но тут же мы все вздрогнули и совсем притихли. Что-то странное, какой-то диковинный, неведомый доселе звук поразил нас.
Мы подняли головы и прислушались. Звук повторился. Он долетал откуда-то издалека, из-за горизонта, казалось — с другого конца света. Это был какой-то негромкий, едва слышный, но очень протяжный, рокочущий гул. Низкий его тембр почти сливался с такой же низкой, густой тишиной душной августовской ночи. Но в звуке этом чувствовалось огромное напряжение и мощь. От гула, чудилось, сам воздух содрогался и трепетал.
— Тяжелые орудия… — проговорил один из кадетов.
— Разве орудия слышны так далеко? — прошептал Зилов.
Никто ему не ответил. Мы онемели, притихли, стояли не шевелясь, чтобы не спугнуть эти странные звуки. Только сердца наши стучали все сильнее, и в груди, точно наматываясь на клубок, росло чувство удивительного, неизведанного, огромного и непонятного подъема…
Мир наш был мал, микроскопичен — насколько хватал глаз, не более. Километров семь по радиусу до горизонта. За географическим горизонтом кончалось и наше поле зрения. А там начиналась уже настоящая, большая, взрослая жизнь. Со всех сторон она наступала на нас своими волнующими и неразгаданными, такими обманчивыми и пугающими тайнами.
Огромная, призрачная и пугающая тайна рычала на нас из-за горизонта.
Первый выигрыш от войны с немцами
До начала учебного года оставалось каких-нибудь три-четыре дня. Иногородние гимназисты начали съезжаться, уже несколько дней шли «передержки».
У Сербина и Макара были передержки по немецкому языку. За интенсивными тренировками и матчами этого лета времени для немецких вокабул и исключений, естественно, не оставалось. До деклинаций и конъюгаций ли нам было, когда предстояла целая серия ответственейших межгородских матчей в погоне за «очками», которые дали бы нам право пройти в лиговые команды?
В классной комнате, где шли переэкзаменовки по немецкому языку, было скучно и тоскливо. Человек сорок гимназистов разных классов понуро подпирали кулаками бледные щеки. В груди, там, в этой укромной и такой чувствительной впадинке между ребрами, у каждого что-то словно вздрагивало, ныло и испуганно замирало. За большим столом, посредине, сидела сама Эльфрида Карловна — наша немка, и два ее ассистента. Она, как и всегда, была сурова, неумолима, требовательна и справедлива. Она входила в число пяти самых больших гимназических бедствий: Мопс, Вахмистр, Пиль, Чир и Фрида. Директор, инспектор, внешкольный надзиратель, латинист и она. Она вызывала к столу уже шестого, а из пяти предыдущих не пропустила ни одного.
— Николай Макар! — прозвучало за столом. Эльфрида Карловна выпучила свои пуговки-глазки и уставилась ими в Макара.
Макар вздрогнул и вскочил на ноги. Бокль и Ник Картер вылетели из парты и хлопнулись на пол. Макар быстро наклонился и поднял книжки. Когда он выпрямился, лицо его под густыми веснушками оставалось все таким же изжелта-бледным. Даже от резкого движения кровь не прилила к щекам. Макар одернул куртку и медленным, неуверенным шагом, слегка загребая левой ногой (результат долголетней игры левым краем), двинулся между партами к столу. Выражение у него было грустное и безнадежное. Предстояло сдавать испытание и — провалиться.
Вдруг двери класса распахнулись. На пороге показалась огромная, дородная и осанистая фигура инспектора Богуславского. Мы все как один вскочили на ноги. Что за черт? С чего это инспектора принесло на немецкую переэкзаменовку? Неужто он лично собирается ассистировать? Тогда — конец…
Богуславский поздоровался с учителями и обратился к гимназистам.
— Господа! — сказал он и сделал короткую паузу. — Мы переживаем сейчас чрезвычайные дни… Садитесь…
С глухим рокотом мы плюхнулись обратно на парты. Тридцать пар легких вздохнули с облегчением. Ясно, инспектор пришел сюда не для того, чтобы лично выслушивать немецкие падежи и исключения. Он собирался выполнить какую-то более высокую миссию. Откашлявшись, он начал:
— Наша дорогая родина, наш возлюбленный и обожаемый монарх…
Добрых пять минут Богуславский в приподнятом тоне произносил патриотическую речь. Вахмистром мы его прозвали не только за его атлетическую фигуру, а и за соответственное, вполне отвечающее этому чину, обращение со своими воспитанниками. Кроме того, вахмистр жандармского эскадрона, стоявшего у нас в городе, Кошевенко походил на него и лицом и фигурой как родной брат, в такой же мере, как инспектор походил на настоящего вахмистра в методах воспитания подчиненных. Наш инспектор был редким, даже во времена Кассо, держимордой. А впрочем, сейчас высоким штилем и тоненьким, никак не соответствующим его богатырской фигуре голоском он вещал нам о божием промысле и о могуществе царя-богоносца.
Все это было нам уже давно известно. Воспитанник духовной академии Богуславский обладал литературными наклонностями и являлся автором брошюры «Трехсотлетие дома Романовых». В год празднования трехсотлетия ее раздавали ученикам во всех гимназиях Российской империи. Мы же — воспитанники гимназии, где инспекторствовал сам автор, — вынуждены были зубрить проклятую брошюру наизусть, знать назубок.
После выспреннего и довольно абстрактного верноподданнического вступления Богуславский выложил наконец и цель своего прихода. Война началась, на границах уже идут бои, наше доблестное войско ведет победоносное наступление, но и победы на войне даром не даются. Путь побед также устлан трупами и телами раненых. Страна между тем еще не успела подготовиться к войне, так внезапно и нагло навязанной ей подлым врагом, швабами. Поэтому она ждет самой широкой помощи от населения, исполненного высочайших верноподданнических чувств и героического патриотического подъема. Сегодня, часа через три-четыре, в наш город прибывают первые эшелоны раненых. Весь город поднят на ноги. Общественные комитеты уже занялись организацией встречи дорогих героев — готовят питание, белье. Нужны только руки, которые накормят несчастных страдальцев, помогут врачам перевязать их раны, раздадут им подарки от растроганного и благодарного населения. Стать этими руками инспектор, от имени местных комитетов, предлагал нам, гимназистам старших классов.
— Ура-а-а! — грянули мы в ответ так, что стекла в окнах зазвенели. Коротким движением указательного пальца — это был его привычный жест — инспектор умерил наш пыл.
— Итак, господа, все, кто хочет послужить царю и отечеству, — а кто не хочет (инспектор пожал плечами), того неволить не будем, — через три часа должны явиться в комендатуру воинской рампы.
С любезной улыбкой инспектор повернулся к Эльфриде Карловне.
— Я надеюсь, дорогая Эльфрида Карловна, что вы за это время успеете отпустить всех ваших «клиентов»?..
Эльфрида Карловна недоуменно подняла плечи и развела руками. Трех часов, чтобы пропустить тридцать человек, которые на протяжении целого года, да и предыдущих лет, ничего не делали, конечно, недостаточно. Но если господин инспектор этого требует… Эльфрида Карловна запнулась. Она плохо говорила по-русски и, не найдя нужного слова, всегда переходила на немецкий язык. Так и на этот раз. О своей готовности выполнить то, что желает господин инспектор, она сообщила уже по-немецки.
— Не инспектор, — нетерпеливо перебил Богуславский, — а интересы нашей дорогой родины!
По классу пробежал тихий, чуть слышный шелест. В речи инспектора явственно звучала нотка вызова по отношению к его коллеге, учительнице немецкого языка. В чем дело? Мы ничего не понимали.
Кроме того, — тонкий пискливый голосок инспектора уже язвил совершенно недвусмысленно, — кроме того, я полагаю, что пользование немецким языком вы могли бы оставить только для часов преподавания, в пределах программы, утвержденной министерством народного просвещения. Итак, я полагаю, дорогая Эльфрида Карловна, что вы управитесь со всеми за час — полтора. Время, знаете, которое мы переживаем… А вы чего тут стоите! — заметил он вдруг бледное, восковое лицо Макара. — Вы экзаменуетесь? Уже кончили? Можете садиться.
Кивнув головой, Богуславский тоненько кашлянул и выплыл из класса.
Мы получили индульгенцию на все невыученные немецкие деклинации и конъюгации, во всяком случае до окончания войны. Никто из нас никогда уже не будет знать немецкого языка.
Война и вправду начинается
А впрочем, война и, в частности, эшелоны с первыми ранеными облегчили испытания не только по немецкому языку. Богуславский обошел и другие классы и всюду предложил закончить экзамены в течение часа. Оставленных за неуспеваемость на второй год почти не оказалось. Даже те пятеро, которых успела проэкзаменовать и провалить Эльфрида Карловна, были позднее амнистированы педагогическим советом и переведены в следующий класс.
Веселой оравой вырвались мы через час из гимназических классов и коридоров на широкую, привольную улицу. Сербин и Макар сдали немецкую переэкзаменовку. Жаворонок и Зилов — латынь. Кульчицкий — по математике. Воропаев, Теменко и Кашин — и по латыни и по математике. Все это было радостной неожиданностью.
Почти в полном составе команды, во главе с самим капитаном Репетюком, мы двинулись на «банкет у Банке». Туда же группами отправились и другие осчастливленные гимназисты.
Кондитерская Банке служила нам отрадным пристанищем. Во-первых, это было единственное публичное место, куда разрешалось ходить гимназистам, — в рестораны, пивные и тому подобное вход нам был категорически запрещен.
Во-вторых, все сласти в кондитерской Элизы Францевны Банке изготовлялись и правда на редкость вкусно. Она была кондитером старой школы марципанов, баумкухенов и конфитюров.
В-третьих, сама Элиза Францевна и три ее дочки-близнецы — беленькие, пухленькие и румяные Труда, Элиза и Мария — были так приветливы, ласковы и доброжелательны! Они разрешали гимназистам курить в зале кафе и сами следили из окна, не идет ли по улице Вахмистр, Мопс или Пиль.
Словом, кондитерская Элизы Францевны Банке была одним из немногих приютов для наших угнетенных гимназических душ.
— Здравствуйте, господа гимназисты! — с сильным акцентом и слегка коверкая русский язык, улыбнулась нам навстречу Элиза Францевна. — Я вижу, господа гимназисты счастливо покончили с экзаменами.
Мы ответили взрывом радостных возгласов, приветствий, благодарностей и бросились занимать свободные столики. Труда, Элиза и Мария уже спешили к нам с пирожными.
— Свеженькие наполеоны, господа!.. А я рекомендую вам марципаны!.. Нет, нет, возьмите лучше микадо! — выхваляла каждая из сестер тот сорт пирожного, творцом которого, в пекарне позади кондитерской, она была.
Мы накинулись и на наполеоны, и на марципаны, и на микадо. В кондитерской поднялись суета, шум. Мы чувствовали себя настоящими взрослыми, полноценными гражданами. Общество и государство призывали нас на помощь. Значит, они в нас нуждаются. Значит, без нас они не могут обойтись. Черт побери, да мы воображали себя уже и впрямь героями! Словно мы отправляемся не на раздаточный пункт помогать, а на фронт — навстречу опасным боям.
Макар, у которого, кроме книг и футбола, была в жизни и третья слабость — розовое пухленькое личико шестнадцатилетней Труды Банке, — отделился от компании и ворковал со своим «предметом» в углу у прилавка. Глаза его излучали мягкий свет, кончики ушей пламенели, а губы изгибались в неуверенной и стыдливой улыбке. Однако лясы его не имели сегодня большого успеха. Личико Труды, как и остальных Банке, было тихо, грустно, озабоченно, без обычного задорного огонька. Так и не развеселив бедняжки, Макар вернулся к нам.
— Чего это Труда, да и все они сегодня такие кислые? — заметил кто-то из нас.
— Да они беспокоятся о судьбе своего берлинского дядюшки. Он призывного возраста, и его могут послать на войну.
— О?! — заинтересовался Воропаев. — Разве Банке — немецкие подданные?
— Нет, они-то вообще русские подданные, но дядя их живет в Берлине и подданный германский.
Капитан Репетюк скривил губы и презрительно дернул цепочку от пенсне.
— Я удивляюсь вам, сэр, — прищурился он на Макара, — вы поддерживаете такие близкие и «нежные» отношения с особами, у которых в Берлине имеются дядюшки, германские подданные. А, сэр?
У Репетюка была привычка обращаться ко всем на «вы», он считал это признаком высшего тона. Кроме того, в минуты, на его взгляд, особо торжественные он впадал в манеру фальшиво-напыщенную и называл нас не иначе как сэр, мистер, милорд, кабальеро или, наконец, сеньор. Изложенная им сейчас мысль в процессе высказывания понравилась ему самому. И правда, как же так — водиться с девушками немками, у которых дядя — германский подданный! Ведь он пойдет в германскую армию и будет убивать наших! Карамба!
— Что случилось, господа? — спросила Элиза Францевна и кивнула дочкам. — Бегите же, детки, и кончайте скорей! — Затем снова повернулась к нам, ожидая ответа.
Но последнюю фразу, обращенную к дочкам, она, как и всегда в разговоре с нами, сказала по-немецки.
Репетюк вдруг побледнел. Золотое пенсне запрыгало у него на носу и, сорвавшись, повисло на золотой цепочке. Он сделал три шага и остановился у прилавка, прямо перед пораженной Элизой Францевной, в позе, в которой только что стоял перед нами инспектор Богуславский, и заговорил почти теми же словами.
— А случилось то, — закричал он, подпрыгнув, и голос его сорвался на визг, — что я попросил бы вас не выражаться здесь по-немецки! А не то отправляйтесь к чертовой бабушке и к вашему дядюшке в Берлин!..
Кондитерская — наша дорогая, любимая кондитерская — покачнулась и пошла кругом, словно ей стало дурно. Прилавок, поднос с пирожными, торты, бонбоньерки с конфетами и высокие стеклянные цилиндры с разноцветными сиропами для зельтерской воды — неизменные свидетели наших юношеских радостей — поплыли вокруг нас в странном и отвратительном тошнотном танце. Они прятали от нас лица. Им было стыдно смотреть нам в глаза.
Элиза Францевна стояла за прилавком не шелохнувшись. Но губы ее никак не могли сложиться в привычную приветливую улыбку. Они кривились и растягивались, как она ни силилась их свести. Лицо ее стало серым, бесцветным, она сразу постарела. Труда, Элиза и Мария застыли рядом с ней, немые и бледные.
Страшный кавардак поднялся в кондитерской. Полсотни гимназистов, сидевших в зале, вскочили с места, заговорили, заспорили, закричали. Кто-то стучал кулаком по столу. Кто-то топал ногами. Кто-то толкнул стул, и он загремел на кафельном полу.
Потом все мы ринулись прочь. На пороге Репетюк еще остановился и крикнул, что «ноги нашей» здесь больше не будет. Мы теснились в дверях, спеша вырваться на вольный воздух, а главное — скрыться с глаз Элизы Францевны и ее трех дочерей. Личики Труды, Элизы и Марии еще мелькнули в последний раз сквозь стекла витрины — широко раскрытые непонимающие глаза и заплаканные щеки. Мы отвернулись, чтоб их не видеть.
На улице Воропаев предложил идти на воинскую рампу строем. Предложение его встретили с преувеличенным энтузиазмом — за внешней развязностью мы пытались скрыть свое душевное смятение. Мы строились, а вокруг нас росла толпа городских зевак и оборванных уличных мальчишек.
— Шагом… арш! — подал команду Репетюк.
Пятьдесят подошв ударило о мостовую. Булыжник зазвенел, и улицей прокатилось гулкое эхо. Точь-в-точь такое, как и от настоящего солдатского шага, когда, маршируя, «дает ногу» взвод. Это получилось здорово! Еще звонче ударили мы второй подошвой.
— Ать-два! — командовал Репетюк. — Песенники, давай!
Высокий, баритональный ломкий басок Туровского бросил в небо наш обычный запев. Он откликнулся на команду быстро и охотно, радуясь разрядке душевного замешательства.
Расскажу тебе, невеста, не втаюсь перед тобой — За горами есть то место, где кипел кровавый бой…Он вел мотив небрежно, а слова выговаривал старательно, особенно следя за «чистотой прононса» солдатского диалекта. Матвей Туровский был у нас непревзойденный певец и неизменный запевала. Репертуар у него неисчерпаемый. Он знал сто сорок украинских песен, девяносто русских, пятьдесят польских, пятнадцать немецких, десять молдаванских, пять французских и одну латинскую. Кроме того, он пел все церковные кантаты. Но в такую минуту он, разумеется, выбрал только нашего залихватского «Черного ворона»…
Мы дружно подхватили припев:
Черный ворон за горами, там девчонка за морями, Слава, слава, там девчонка за морями!..Узенькой, кривой и грязной улочкой провинциального города юго-западного края мы с песней и посвистом шли на воинскую рампу — точно на широкую арену жизни.
Волен зи раухен?[1]
Когда мы вышли на железнодорожное полотно против воинской рампы, первое, что мы увидели, был длинный красный эшелон у перрона. Черт побери, мы опоздали!
Нарушив строй, мы кинулись бегом.
Но еще шагов за пятьдесят мы заметили нечто еще более нас удивившее. У эшелона, в толпе любопытных горожан, крестьян и уличной детворы, густо пестрели воинские мундиры и фуражки. Но что за мундиры и фуражки? Не знакомые всем нам гимнастерки хаки и такие же бескозырки. Ничуть! Военные были одеты в складные серо-голубые тужурки, а на головах у них красовались высокие, чуть наклонной вперед трубой кепи.
— Ребята! Немцы! — в бешеном восторге закричал Жаворонок и пулей вырвался вперед.
— Не немцы, а австрияки! — поправил его Кашин, тоже припуская что есть сил.
Они были наши лучшие бегуны, и мы едва за ними поспевали.
Действительно, толпа любопытных собралась вокруг нескольких сот австрийских солдат. Это были первые пленные.
Переполненные гордостью, приблизились мы к побежденному врагу. Словно мы сами и взяли в плен этих австрийских солдат.
Стражи у эшелона с пленными было мало. Выйдя из вагонов, австрийцы делали кто что хотел. Они прогуливались, заводили разговоры с горожанами, заглядывали на базарчик недалеко от рампы. Вообще они чувствовали себя свободно.
Зилов, Сербин и Туровский заметили троих, отделившихся от толпы и пристроившихся у забора по ту сторону перрона. Поодаль от остальных они, казалось, мечтали, опершись широкими спинами об ограду. Они глядели на рдеющий от предзакатного солнца горизонт и, видно, грустили. Там, на западе, куда сейчас уходило вечернее солнце, остались их семьи.
Зилов, Сербин и Туровский остановились перед тремя австрийцами.
— Волен зи… зи… — Туровский растерялся. Он забыл, как по-немецки «курить».
— Раухен! — подсказал Зилов.
— Волен зи раухен?
Ближайший из пленных кивнул головой и потянулся к портсигару.
— Ван унд во гат ман зи гефанген геномен? (Где и когда вас взяли в плен?) — Туровский считался у нас в классе лучшим знатоком немецкого, и ему очень хотелось в первый раз в жизни поговорить с настоящим немцем из Германии и козырнуть перед ним своими познаниями в немецком языке.
Немцы посмотрели на него, не понимая, и застенчиво пожали плечами.
Туровский покраснел и повторил свой вопрос. Неужто он неправильно выразился? Или, может быть, у него такое плохое произношение? Немцы переглянулись, как бы ища друг у друга помощи и совета.
Наконец старший из них, тот, что первый взял у Сербина папиросу, сконфуженно улыбнулся Туровскому.
— Даруйте, пане, але ж по-нiмецькому ми не втнемо, — сказал он на языке уж никак не немецком и понятном нам от слова до слова. Мы, воспитанники русской гимназии, слышали, однако, вокруг в нашем городе чаще всего именно этот язык.
Растерянные, не найдясь, что ответить «немцу», мальчики отошли, озадаченно переглядываясь.
— Послушай, — заговорил Сербин, — но ведь они говорят по-русски. — Сербин был сыном местной библиотекарши.
— Не по-русски, а по-нашему, — поправил его Туровский, сын почтового чиновника из местечка, — по-малороссийски…
Зилов, сын орловского рабочего, молчал, совершенно сбитый с толку. Наконец он задал свой очередной вопрос:
— Как же так, ребята? И наши и их солдаты говорят на одном языке?
«За горами есть то место, где кипел кровавый бой»
Эшелонов с ранеными не было до позднего вечера. Их задержали где-то на полустанке, в десяти километрах. Сперва пропускали на запад эшелоны с частями, перебрасываемыми на фронт. В приграничных районах шли упорные бои. Австрийская армия перешла на нашу территорию.
Мы ходили группками, плечом к плечу, и тихо, взволнованно разговаривали. Несколько абитуриентов нашей гимназии уже ушли в юнкерские училища. И училища эти переведены на военное положение. Вместо трех лет обучение в них продолжается всего несколько месяцев. Через полгода они будут уже настоящими взрослыми людьми и, конечно, героями. Счастливцы!
Две сотни подростков прогуливались по перрону воинской рампы, исполненные чувства собственного достоинства и гражданской гордости. Ведь на левом рукаве у каждого из нас белела повязка и на ней пламенел красный крест. Ах, эта белая повязка с крестом вызывала такие сладостные чувства! Казалось, она так и кричала каждому встречному: глядите, этот мужественный юноша, эта храбрая девушка, они уже не дети, они тоже взрослые! Гимназисты были в своих лучших, новых костюмах, гимназистки повязали в косы кокетливые разноцветные бантики.
Вдруг на рампе началось какое-то движение. Врачи и сестры милосердия в белых халатах засуетились и стали переговариваться между собой. Взволнованным голосом сзывал гимназистов Богуславский. В конце рампы музыканты наспех продували свои трубы. Тромбоны, валторны и кларнеты коротко покашливали на разные голоса.
Мы построились. Первый эшелон с ранеными, оказывается, уже вышел с поста и был сейчас в пяти верстах. Перед нами появился комендант рампы. Он коротко сообщил нам, каковы наши обязанности. Мы должны были выводить легкораненых из вагонов и препровождать их в столовую. Тяжелораненым следовало относить еду в вагоны. Кроме того, надо было носить за доктором и сестрами ящик с бинтами, ватой, йодом и другими медикаментами. А главное — это приветствовать героев, выказать им наше восхищение, наш восторг.
Затем перед подтянувшимися, стройными рядами гимназистов предстал шитый золотом синий мундир директора. Директор был при всех орденах, и на левом боку у него висела коротенькая, чиновничья шпага. В таком параде мы видели его только в «царские» дни и большие праздники.
Директор волновался. Он окинул нас быстрым взглядом и махнул рукой. На напутственную речь у него уже времени не оставалось: под семафором у первой будки вдруг появились три светящиеся точки. То были три фонаря на груди паровоза. Они все росли, увеличивались. Первый эшелон подходил.
Директор снова махнул рукой.
— Господа! Послужим же вере, царю и отечеству! — Он чувствовал себя генералом Скобелевым на белом коне.
— Ура! — прокатилось по нашим рядам, взволнованно и гулко.
— Ура! — исступленным воплем, не в лад вырвался голос Кашина и испуганно умолк.
— Кашин, — автоматически прогнусавил директор, — когда начнутся занятия, вы отсидите без обеда пять часов…
Конец фразы был заглушен шумом поезда. Промелькнул паровоз с шифром С-815. Закоптелое лицо под черной фуражкой с двумя рядами серебряного галуна — помощник машиниста Шумейко. Состав вела бригада нашего депо. Проплыла длинная цепь красных вагонов со знакомой надписью «40 человек 8 лошадей».
Нас била мелкая нервная дрожь. Зубы цокали от восторга и волнения. В конце перрона грянул оркестр — торжественно и лихо.
Жизнь — как она есть
Для эвакуации в тыл первых раненых еще не было специальных санитарных поездов. Им подали обыкновенный порожняк из-под воинских эшелонов. Несколько часов тому назад эти вагоны доставили на конечную прифронтовую станцию очередную армейскую часть. По сорок человек или восемь лошадей на вагон. Теперь они возвращались за новой партией. Их-то и использовали под раненых.
Взволнованные, возбужденные, взбудораженные, под гром оркестра мы кинулись к вагонам. Сердца наши трепетали и чуть не останавливались. Сейчас мы увидим героев, настоящих живых героев, проливших кровь свою за «веру, царя и отечество»! В оркестре звучали молитвенные аккорды «Коль славен». Растерянно остановились мы в дверях…
Вагоны встретили нас черными провалами своих пугающих недр. Света внутри не было. И из этой неизвестно что сулящей, непонятной, жуткой тьмы никто не вышел нам навстречу. Словно там, в леденящей душу глубине и темноте, никого и не было.
Там не было никого, но было там «что-то». Что-то такое, от чего наши вознесенные восторгом сердца сразу упали и взбудораженные души сникли. Оно шевелилось, всхлипывало, стонало, хрипело, задыхалось и проклинало. Поток проклятий — прежде всего целый поток проклятий — встретил нас на пороге этих вагонов страдания и смерти.
Мы отпрянули, мы отступили назад.
Возле паровоза с пучком пакли в руках стоял помощник Шумейко. Молодой парень-кочегар держал масленку с длинным, тонким носиком. Из небрежно наклоненной масленки масло падало на землю большими черными каплями.
Кочегар и Шумейко смотрели на нас, на поезд, на вагоны, выстроившиеся вдоль перрона. Они были бледны — даже сажа и угольная пыль не могли скрыть этой бледности.
— …Как скотину… — прошептал молодой кочегар, ни к кому не обращаясь, но так, что мы слышали. — Привезли… Отвоевались, и… как скотину… Такое там!..
Шумейко встрепенулся и бросил гневный взгляд.
— А туда ты их… по их, что ль, желанию вез?.. Солдат-то! — Он опомнился и быстро поднялся на паровоз. — Козубенко! — оглянулся он. — Масленку как держишь! Масло капает! Гляди!
Мало кто из встречавших первый эшелон патриотов остался, чтобы встретить и второй, подошедший через полчаса и ставший на соседней колее. К утру этих эшелонов уже стояло восемь в ряд. Над территорией воинской рампы, казалось, гудел на одной низкой ноте какой-то странный инструмент. То сливались в один звук стоны, вздохи и безумные выкрики из черных пастей вагонов. Этот гул глухой, тихой августовской ночью слышен был за километр от эшелонов…
К утру из двухсот гимназистов и гимназисток на рампе осталось не больше трех десятков. Из наших были Пиркес, Туровский, Зилов, Сербин и Макар.
Мы встретили новый день зеленые, похудевшие, с провалившимися воспаленными глазами. Рукава засучены, руки — чуть не по локоть в черной запекшейся крови. Мы прожили одну ночь, и страшная эта ночь была прекрасна. Несколько часов назад, только вчера вечером, мы пришли сюда просто чудаковатыми, оголтелыми четырнадцатилетними мальчишками, с жаром мечтающими о неведомых еще тайнах жизни. Прошла одна ночь, — мы даже не спали, — но мы уже не были только мальчишками.
Да здравствует подвиг!
Матч с Одессой — со сборной командой одесских средних школ — состоялся в положенное время. Тридцатого августа, за два дня до начала учебного года. Это был ежегодный, традиционный прощальный каникулярный матч.
Точно в четыре двадцать прозвучал первый (длинный) свисток рефери. Это означало, что туалет уже полностью закончен: тело, после холодного душа, растерто турецким полотенцем, бутсы зашнурованы, голова повязана мокрым носовым платком. Синие с красными воротниками фуфайки и черные трусы — это мы. Красные с черными воротниками фуфайки и белые трусы — одесситы.
Точно в четыре двадцать пять раздается третий, и последний, длинный свисток рефери.
С этим свистком жизнь как-то озарялась и все вокруг становилось совсем другим. Сердце вздрагивало, но не успевало уже взволнованно забиться. Бодро вступал духовой оркестр, и многотысячной стаей взлетали звонкие аплодисменты пылких зрителей: от угловых флажков, друг другу навстречу, команды коротким клином выбегали на середину поля. Восторженный азарт — от радостного ощущения своего крепкого тела, от предчувствия упорной борьбы, от патетического голоса оркестра, от этих дружеских аплодисментов, от сознания молодости и бесконечности твоей долгой-долгой еще и, вне сомнения, счастливой, пленительной жизни — восторженный азарт охватывал сердце и распирал грудь. Когда футболист бежит от углового флажка на середину поля для начала матча — он переживает свои лучшие минуты.
Встретившись на середине поля, обе команды выстраивались в кружок. Капитаны команд пожимали друг другу руки и обменивались букетами, которые тут же забирали и уносили за пределы поля помощники судьи. В этот миг рефери вынимал из кармана серебряный рубль…
— Орел! — сказал Репетюк.
— Решка! — откликнулся капитан одесской команды.
Серебряная монета взлетела высоко вверх, подброшенная ловкой рукой рефери. Потом она упала. Выигравший выбирал гол. Этика нашего времени обязывала выбирать не лучший, а худший — против солнца. Вся процедура встречи и выбора гола отнимала как раз полторы минуты. Еще тридцать секунд уходило на то, чтоб, проскандировав традиционное гип-ура, гип-ура, гип-ура — ура — ура! — разбежаться по местам. Точно в четыре тридцать мертвую тишину поля рассекал короткий, будоражащий и резкий, как удар бича, свисток. Матч начался.
Начинали на этот раз мы. Репетюк слегка подкинул мяч налево Сербину, Сербин, как бы нехотя, лениво, перебросил его с ноги на ногу, потом подал прямо вверх. Два своих сделаны, и вражеский инсайд кинулся ему под ноги. Но Сербин, подхватив мяч головой, легко перенес его через противника. Потом сразу же, неожиданным для его юного, еще невозмужалого тела сильным шутом послал мяч далеко через поле на правый край. Это было наше обычное начало. Теперь на правом краю Кашин, приняв пас Сербина, должен был провести мяч по краю, почти до углового флажка, тем самым делая невозможным офсайд, и оттуда дать резаный пас под гол. Репетюк и Сербин налетали на пас. Макар шел слева, чуть позади. Кульчицкий держался еще дальше — он должен был подбирать отбитые мячи и шутовать по голу через головы вражеской защиты. Из трех удачных пасов Кашина — один был гарантированный гол.
Товарищ! Играете ли вы в футбол? В футбол надо играть непременно. Это прекрасный спорт. Он воспитывает волю к победе, отвагу, ловкость, сообразительность, настойчивость. Он закаляет и дух и тело. Он тренирует тело все целиком — от упругости пальцев ног до зоркости глаз. Он вооружает человека на всю его дальнейшую жизнь. Прекрасный, незабываемый футбол!
Матч прошел для нас неудачно. Он закончился со счетом три один не в нашу пользу. Даром что на чужом поле, одесситы нам набили. Они были сильнее нас. Кроме того, они находились в глубоком тылу.
А впрочем, причина крылась не в том. Главная причина — что мы играли неполным составом. Трое из нашей команды на матч не явились. Это было невероятно, неслыханно, сверхъестественно, но все-таки так. Их пришлось заменить запасными. Запасные играли хуже, и было их только двое. Матч мы приняли десять против одиннадцати.
Зилов, Жаворонок и Воропаев накануне матча тайком бежали на фронт.
Застегнутые на все пуговицы
Старушка альма матер приголубливает нас
Первого сентября тысяча девятьсот четырнадцатого года с утра зарядил дождь.
Это был дождь на грани лета и осени. По-летнему теплый и ленивый, но по-осеннему мелкий, частый и надоедливый. Изморось сеялась из всех небесных сит. Казалось, весь мир заблудился в тучах, они окутали его седой пеленой.
Мы шли в гимназию. Каникулы окончились. Был первый день нового учебного года. Там дальше, после этого первого, один за другим потекут другие дни, целая вереница — долгих триста дней Малининых и Бурениных, Глезеров и Петцольдов, Крихацких и Бруневских, Шапошниковых и Вальцевых. Зато этот, первый день — наш.
Как приятно снова — после двух месяцев вакации — увидеться со старыми школьными товарищами!
Но нынче мы спешили в гимназию с другими чувствами. Наступающий год должен был быть каким-то совсем иным. До гимназической ли сейчас муштры, до внешкольного ли надзора, единиц, нотаций, «безобедов»! Война! Мир стал иным, и мы стали иными. Должна стать какой-то иной и гимназия.
Дождь не утихал. И хотя было еще совсем по-летнему тепло, приходилось накидывать шинель, чтобы не промокнуть. Носить шинель внакидку гимназистам строго воспрещалось, и не стоило лезть на рожон. Перебежав быстренько улицу и палисадник перед гимназией, где дождь, казалось, сыпал сильней и чаще, гимназисты отворяли дверь и врывались в светлый, просторный и пышный гимназический вестибюль. По обе стороны лестницы, на роскошных мраморных постаментах возвышались дешевенькие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя. Между ними, как раз под часами, стоял Пиль.
Пиль стоял ровно, вытянувшись, заложив руки за спину. В левой он держал книжечку, в правой — карандаш. Одет он был в синие узкие брюки и черный мундир с орлами на медных пуговицах. Через лысый, как колено, череп перекинута редкая прядка черных волос, прилизанных от левого уха к правому. Подбородок чисто выбрит, а под носом тоненькие, как шнурки для ботинок, черные-черные усики причудливо окаймляют бледный, узкий рот. Когда Пиль стоит, его правая нога непрерывно подрагивает. Она замирает только, когда в конце коридора появляется директор. Это было как пульс, как биение гимназического сердца.
Восемь лет по меньшей мере учился гимназист в гимназии. Восемь лет вне стен гимназии его юная жизнь находилась в безраздельной власти Пиля. Восемь лет, каждое утро, приходя в гимназию, гимназист прежде всего видел фигуру Пиля между Пушкиным и Гоголем, под часами. Пиль дергал ногой и покусывал кончик черного уса. И сердце гимназиста сжималось и дрожало, как овечий хвост. Это подкарауливало гимназическую душу само возмездие. Иван Петрович Петропович — надзиратель, главный страж внешкольного надзора. За все, что натворил вчера гимназист после гимназии, — ходил в пять минут восьмого по городу, не поклонился учителю, читал Пинкертона, курил, переодевшись, пошел в кино, — за все, за все ждала его сегодня расплата здесь, из рук Пиля…
Сегодня Пиль стоял на своем обычном месте. Правая его нога подрагивала, кончик левого уса был зажат между зубов. Гимназисты проходили мимо него — все четыре сотни — и, приостановившись, сгибались в поклоне. Они кланялись Пилю. Таких поклонов Пиль ежедневно получал четыреста. За неотданный поклон полагалось два часа карцера. Пиль отвечал на поклон коротким движением век. Лицо его оставалось каменным, таким же, как у гипсовых Пушкина и Гоголя, нога подрагивала. Глаза его быстро скользили по пуговицам шинели. Шинель должна быть застегнута на все пуговицы. Каждая незастегнутая пуговица стоит гимназисту час карцера.
Но сегодня еще лето. В застегнутой шинели жарко. Она ведь только вместо плаща. Кроме того — война. Все должно идти как-то иначе, не так, как раньше, и гимназисты отвешивают свои поклоны в шинелях, распахнутых настежь, или уж, во всяком случае, с расстегнутым воротником.
Нога Пиля вздрагивает, ус зажат между бледными тонкими губами, он роняет только три слова — три тихих, спокойных, равнодушных слова:
— Кульчицкий три часа… Сербин два часа… Кашин час… Теменко шесть часов…
Фамилии всех четырехсот гимназистов Пиль знает на память. За каждую незастегнутую пуговицу полагается один час карцера.
Ошарашенные, мы проходили в раздевалку. Неужто это правда? А война? А то новое, что отныне должно было начаться? Мы устремляемся в класс. Может быть, это ошибка? Нет. Это правда. Нам не почудилось. Из сорока учеников тридцать уже здесь. И почти все тридцать получили кто по два, кто по три, а кто и шесть часов — за все шесть незастегнутых пуговиц. Как же это так? Пиль оставил нас «без обеда»? Тех, к кому директор уже обращался: «Господа, послужим вере, царю и отечеству»?! Тех, что вот уже сколько дней и ночей не покидают воинской рампы, кормят солдат, ухаживают за ранеными, помогают врачам, по локоть увязли в гное и солдатской крови?! А трое из них уже ушли на фронт добровольцами! За незастегнутую пуговицу? Так же точно, как в прошлом году? Это немыслимо!
Класс гудел, как растревоженный шмелиный рой.
Наше волнение было так велико, что даже такое исключительное событие, как недавнее бегство на фронт трех товарищей, в эту минуту отступило на второй план. Гимназия шумела и бурлила.
Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.
Гимназическая история
По окончании молебна директор вдруг вышел на середину церкви.
— Господа! — просюсюкал он. — Попросю цетыре старсих класса отнюдь не расходиться и выстроиться перед храмом.
Он сюсюкал, гундосил и шепелявил. Кроме того, он гнусавил и слегка заикался. Слишком большой язык путался между зубов, мешая членораздельной речи. Когда директор сердился и кричал — а по-другому он разговаривал редко, — язык выскакивал у него изо рта и целый фонтан слюны летел прямо в лицо несчастного объекта гнева и крика. Директор был уже немолод, лет за пятьдесят, и прожитые годы проложили вдоль его лица глубокие морщины. В сочетании с отвислой нижней губой и брезгливо опущенными уголками рта это делало его поразительно похожим на мопса. Грузная фигура с широкой грудью, раскоряченными ногами и сутулой спиной блестяще завершали это необычайное сходство. За все это он и получил прозвище — Мопс. А впрочем, настоящее его имя было немногим лучше. Звали его Иродион Онисифорович. Мы произносили — Ирод Семафорович.
Приказ директора холодом сжал наши сердца. Что случилось?
Полтораста гимназистов — учеников четырех старших классов, юношей от четырнадцати до двадцати лет — побледнел. Тихо вышли мы из церкви, в широком коридоре построились в каре. Каждый класс составил одну его сторону. На середину каре вышли директор и инспектор. Остальные преподаватели столпились в дверях церкви.
— Господа! — во второй раз начал директор. — Перст божий указал на годину, в каковую мы живем…
Краска понемногу возвращалась на наши лица. Головы поднялись, расправились плечи. Хотелось вздохнуть полной грудью. Директор собирался произнести речь по поводу войны, только и всего.
Но напрасны были наши надежды, что на том все и кончится. Вслед за патетическим вступлением директор перешел к выводам — практическим и конкретным. Он сказал, что ныне, в годину наивысшего напряжения всех национальных сил, гимназия должна откликнуться на великие события прежде всего поднятием и укреплением дисциплины. В первые дни после объявления войны он, оказывается, уже имел случай наблюдать некоторое падение дисциплины и кое-какие признаки морального упадка среди гимназистов. И он заявил, что этого он в гимназии не потерпит.
— Не потерплю! — были последние слова его речи. Затем он отошел, и место его занял инспектор с длинным листком бумаги в руках. Визгливым голоском кастрата могучий инспектор огласил список тех учеников, кто в течение последнего месяца вакаций был кем-нибудь из педагогического персонала замечен в нарушении дисциплины. Одновременно он сообщал и количество часов карцера, причитающихся во искупление вышеобозначенных грехов.
Когда инспектор закончил чтение кондуитного списка, директор снова занял его место. Лицо его стало зловещим, голова ушла в плечи, нижняя губа свесилась чуть не до креста святого Владимира, болтавшегося у него на шее. Зимним холодом повеяло на нас. Мы стояли вытянувшись, не вправе ни переменить ногу, ни шевельнуть головой на онемевшей шее. Мы уже по повадке видели, что Мопс приготовил нам какой-то страшный сюрприз.
— Парчевский… — нежно промурлыкал директор.
Тихий шелест прошел по рядам. Шеренга нашего пятого класса раздвинулась, и вперед шагнул высокий, стройный и красивый юноша. Одежда как-то особенно аккуратно и ловко сидела на нем. Это был молодой, сильный и уже вполне сформировавшийся мужчина. Парчевскому шел восемнадцатый год. Он оставался в двух или трех классах из-за неладов с математикой и латынью.
— Грачевский! — прогнусавил директор с любовными нотками в голосе.
Ряды нашего класса расступились во второй раз, и из них вышел вперед второй обреченный.
Директор выдержал свои две минуты, любуясь жертвой.
— Полевик! — бешено завопил он, и мы поняли, что Полевик был третьим и последним.
Из рядов шестого класса вышел приземистый, здоровый парень.
Секунду директор оглядывал троицу с ног до головы налитыми кровью глазами. Затем губы его разжались:
— Мерзавцы! Негодяи! Вон!
Директор протянул руку с указующим перстом. Наше каре раздалось, образовав неширокий проход. Парчевский, Грачевский и Полевик посинели, шатнулись на месте и тихо двинулись прочь. Словно сомнамбулы, с неподвижным, невидящим, потусторонним взглядом проследовали они через проход в каре за спины своих товарищей. Они шли по коридору — через весь длинный, бесконечный коридор до лестницы в конце, ведущей на первый этаж, к выходу. Их фигуры отдалялись, теряли четкость линий, утрачивали объем и постепенно превращались в темные силуэты на фоне бледного неба за окном. Потом силуэты стали спускаться вниз. Исчезли ноги, затем они скрылись по пояс, затем по плечи, наконец исчезла и голова. Они, казалось, ушли в землю.
Тогда только директор опустил руку. Он обернулся к нам и заорал:
— Так будет с каждым преступником! Марш по местам!
Тихо разошлись мы по классам. Тихо уселись за парты.
Парчевский, Грачевский и Полевик были выгнаны с волчьими билетами. То есть без права поступления в другую среднюю школу. Выгнаны, следовательно, безвозвратно.
О причинах мы узнали от нашего классного наставника. На них кто-то донес, что они пили водку на недавнем патриотическом балу. Федор Евгеньевич Мерцальский, наш молодой математик и классный наставник, рассказывая, краснел и хмурился. Вся история с «повышением дисциплины» и особенно это изгнание потрясли его не меньше, чем нас. Он был из молодого поколения педагогов, сам не так давно окончил университет и всякое исключение из школы, тем паче с волчьим билетом, считал непростительным преступлением. И вот ему, члену педагогического совета, пришлось и самому стать участником этого преступления. Он краснел, хмурился и отворачивался.
Федор Евгеньевич сообщил нам также, что наше здание реквизируется под военный госпиталь и мы через три дня переходим на вторую смену в помещение женской гимназии, а потом, очевидно, будем эвакуированы в глубь России. При других обстоятельствах это сообщение вызвало бы целую бурю в нашем заплесневелом гимназическом мирке. Но сегодня мы на него почти не реагировали.
Спешно покончив со своими обязанностями, взволнованный Федор Евгеньевич отпустил нас по домам.
«Друзья, под бурею ревущие»
Вечером мы собрались у Пиркеса.
Квартира Шаи Пиркеса имела особые преимущества для наших конспиративных сборищ — после семи часов вечера.
Во-первых, Шая жил один. И без родителей, и не на ученической квартире. Он жил у родственников. Таким образом, его квартира была свободна и от родительского, и от внешкольного надзора. Пиль не имел права посещать его, поскольку родственники отвечали за него так же, как родители. Однако «родственники» Шаи были фиктивные — просто однофамильцы. Так что Шаины дела их мало интересовали. Но так как они пользовались в городе известным весом (они владели большим колониальным магазином, и гимназическое начальство всегда забирало там в долг «на книжку»), то на них не могло упасть ни малейшего подозрения.
Во-вторых, самое расположение квартиры Пиркеса было чрезвычайно удобно. С улицы абсолютно невозможно было проследить, заходит ли кто-нибудь к Шае. Шаина комната находилась в глубине двора, в конце длинного коридора. Попасть в нее можно было тремя путями: через двор с улицы, через этот самый колониальный магазин и через окно, выходившее на задворки соседней ассенизационной команды. Колониальный магазин был открыт до одиннадцати, а во двор ассенизационной команды ни Пиль, ни Вахмистр не отваживались соваться. Так что после одиннадцати мы расходились от Шаи именно этим путем.
Шае Пиркесу было шестнадцать лет. Возраст, немалый для пятого класса, но задержался Шая не из-за неуспеваемости. Это был талантливый, умный и образованный юноша. Задержался Шая из-за процентной нормы. Взятки ему дать было не из чего, и ему пришлось несколько лет дожидаться, пока освободилась случайная еврейская вакансия. Когда Шае посчастливилось поступить наконец в гимназию, он стал давать уроки. Вот уже три года — с третьего класса — Шая живет самостоятельно, зарабатывая на жизнь и на плату за право учения.
Самостоятельность и «полнейшая взрослость» Шаиной жизни чрезвычайно импонировали нам. В Шаиной комнате с утра до вечера толклись товарищи. Утром там отсиживались удравшие с уроков, от экстемпорале и «письменных работ». С обеда и до поздней ночи всегда здесь кто-нибудь был, одни приходили, другие уходили. Нередко оставались и ночевать на продавленном «верблюде» в углу. Комнатка Шаи — три аршина на четыре. В ней стояла Шаина кровать, диван «верблюд» — напротив, стол и один стул. На стене висела карта мира, портрет Шаиной матери и, в черном сафьяновом футляре, скрипка. Шая Пиркес, как и его старший брат Герш, был скрипач.
Первым в тот вечер пришел к Пиркесу Макар. Никогда не запиравшаяся комната была пуста. Шая еще не вернулся с уроков. У него их было три, и все в разных концах города. Макар вынул из кармана книжку и плюхнулся на кровать. Это был Дарвин, заложенный выпуском Шерлока Холмса.
А впрочем, углубиться в чтение Макару не дали. Вскоре явились Сербин, Туровский и Репетюк.
Настроение было подавленное. Друзья разместились по двое на кровати и верблюде и лежа молча курили. Невеселые мысли бродили в юных головах.
После месяца высокого нервного и эмоционального подъема внезапно наступил полный упадок. С вершин восторга и энтузиазма — в бездну депрессии и ипохондрии. От радости, неосознанных предчувствий, волнующих надежд и горячей веры — в глубины неверия, безнадежности и отчаяния. Как в холодную воду.
— Эх, — хрустнул пальцами Туровский. — И жить не хочется!..
Ему никто не ответил. И правда, не хотелось жить. Туровский горько улыбнулся. Ха! Жажда деятельности! Повертелись три дня возле раненых, покормили их с ложки, помогли опорожниться и — уверовали уже в то, что мы взрослые и равные!
— Я больше на воинскую рампу к раненым не пойду…
Дверь отворилась — пришли Кашин и Теменко. Они принесли новости. Парчевский, не заходя домой, сел в поезд и уехал в Киев. Там у него живет брат. Со своим свидетельством за четыре класса он решил идти в армию вольноопределяющимся второго разряда.
— А как же Грачевский и Полевик?
Кашин имел исчерпывающую информацию:
— Полевик возвращается в деревню. А Грачевского кто-то обещал устроить конторщиком в депо.
Около девяти явился после уроков и сам Пиркес.
— О! — воскликнул он с такой интонацией, словно и в самом деле никак не ожидал застать нас у себя. — «Друзья, под бурею ревущие!» Ха-ха!
«Друзья, под бурею ревущие» — так прозвал Пиркес наши сборища у него.
Не получив ответа на свое приветствие, хозяин сбросил шинель и за отсутствием другого места сел на стол. Голова его поникла, он хмуро уставился в землю.
Добрых пятнадцать минут стояло молчание. Мрачное и горькое молчание. Черные мысли вяло шевелились и юных головах.
Потом Пиркес вдруг соскочил на пол и подошел к стене. Он снял сафьяновый футляр, раскрыл его и бережно и любовно вынул скрипку. Мы зашевелились. Пиркес будет играть! Вообще Шая не любил играть на людях. Напрасно было его об этом просить. Он играл только в одиночестве. Но иногда он вынимал скрипку и играл при всех. Это случалось с Шаей в минуты особых душевных потрясений. Это означало, что Шая полностью ушел в себя, «забрался в нору», чувствует себя наедине с самим собой. Он владел этим редким и завидным даром — быть «наедине с самим собой» среди людей, в шуме и суете.
Но на этот раз нам не довелось послушать Шаину игру. Окно вдруг распахнулось, и со двора в комнату ввалился Бронька Кульчицкий. С видимым сожалением Шая положил скрипку назад и повесил футляр на стенку.
Весь вид Кульчицкого свидетельствовал, что он пережил сейчас какое-то чрезвычайное происшествие и явился с интересными известиями. Шинель на нем была распахнута, волосы слиплись от пота, в руках он держал большой велосипедный ацетиленовый фонарь.
— Ой, дайте мне льду! — Он всегда ломался, даже в самые важные минуты своей жизни. — Ой, был понт!
Однако сказано это было так, что мы сразу поняли — действительно случился какой-то «понт». Фиглярствуя, с неуместными присказками и глупым коверканьем речи, пересыпая ее своими выдуманными непонятными словечками, Кульчицкий поведал, что с ним приключилось.
А приключилось вот что. После не прекращавшегося весь день дождя город залит был целыми озерами воды. Отправляясь в свое ночное путешествие, Кульчицкий решил захватить фонарь. Ему предстояло пробираться самыми грязными улочками окраины, чтобы не попасться на глаза Пилю или инспектору, которые в эти часы как раз шныряли по темным закоулкам, охотясь за нарушителями гимназических правил. И вот, уже перейдя железнодорожное полотно, рассекавшее наш город надвое, Кульчицкий вдруг нос к носу столкнулся с самим директором.
— Я узнал его уже по фонарю.
«Узнать Мопса по фонарю» на нашем гимназическом жаргоне означало заметить его только тогда, когда бежать уже поздно. Дело в том, что сам директор выходил на охоту редко, и только в темные ночи или пока луна еще не взошла. Охотничьим снаряжением ему служил карманный электрический фонарик. Заметив в темноте какую-то подозрительную фигуру, похожую на гимназиста, директор тихо приближался и за два шага внезапно стрелял лучом фонарика прямо в лицо заподозренного. Так было и на этот раз. В темной фигуре, подкрадывавшейся к нему, Кульчицкий с ужасом узнал директора.
И вот в ту секунду, когда луч директорского фонаря еще не успел ударить ему в глаза, — Кульчицкий уже слышал, как палец директора скользнул к кнопке, — в ту самую секунду Кульчицкий вдруг откинул заслонку своего фонаря. Оба луча вспыхнули разом.
Но свет ацетиленовой форсунки был значительно ярче, чем тоненький лучик потайного фонарика. Директор стоял перед Кульчицким во всей своей красе, а Кульчицкий оставался для него невидимым.
Кульчицкий моментально это понял и воспользовался своим преимуществом неожиданным образом.
— Что за сволочь лезет с фонарем в морду? — заорал он.
— Бросьте фонарь! — прошипел, захлебываясь, директор.
— Сам брось, а то как дам по харе!
И, не долго думая, с проклятьями и нецензурной бранью, Кульчицкий выбил из рук директора его фонарик.
— Городовой! — завопил директор.
На соседней улице испуганно отозвался свисток ночного сторожа. Тогда Кульчицкий бросился наутек. Прикрываясь светом своего фонаря, как панцирем, он отступил на несколько шагов, потом припустил вовсю…
Мы стояли совершенно потрясенные. Рассказ Кульчицкого нас ошеломил. Случай был неслыханный. Кинуть в лицо директору, что он сволочь, обругать его последними словами, выбить из рук фонарь! Господи, как он может за это поплатиться! Выгонят из гимназии? Волчий билет? Нет. Этого мало. Его засадят в тюрьму!
— Ты уверен, что он тебя не узнал?
— Спрашиваешь! — закуражился Кульчицкий. — Я — ходу, а он только: «Городовой, городовой, дерзите, ловите, остановицесь!» Как же, приходи завтра, так я тебе и стал!
— Молодец, Бронька, — резюмировал Кашин. — По крайней мере хоть за бедных парней отомстил. Пусть знает проклятый Мопс!
Однако Пиркес стал совсем на другую точку зрения.
— А я думаю, ребята, что все это вышло очень глупо!
— Я согласен с Пиркесом, — отозвался и Репетюк. — Теперь Мопс еще злее станет.
— И вообще, — поддержал их Туровский, — руганью и хулиганством никому ничего не докажешь. По мне, все это просто свинство!
Вспыхнул жаркий спор. За Кульчицкого вступились Кашин, Сербин и Макар. Ведь Мопс прямо в глаза получил «сволочь»! Это просто великолепно! Кульчицкий блаженно улыбался. Он уже представлял себе, как завтра слава его прогремит по всей гимназии, от первого до восьмого класса.
В самый разгар спора, когда, вскочив с места, мы чуть не сцепились врукопашную и в комнате стоял страшный шум, дверь вдруг отворилась и на пороге возник Грачевский.
Появление Грачевского было совершенно неожиданным. До этих пор он никогда не бывал у Пиркеса. Компания Парчевского, к которой принадлежал и Грачевский, считала нас молокососами и сторонилась. Они больше дружили со старшеклассниками.
Грачевский открыл дверь и нерешительно остановился на пороге. Мы умолкли. Пиркес поспешил ему навстречу.
— Заходи, Грачевский, заходи! Вот здорово, что пришел, — хлопнул он его по спине.
Мы с любопытством и сочувствием уставились Грачевскому в лицо.
Каждому хотелось выразить бедному парню свое расположение и дружеское сочувствие.
— Ну? Как? Ничего! Что надумал? Как родители? Говорят, поступаешь на железную дорогу?
Грачевский был немного бледен, но вообще как будто спокоен. Он застенчиво мял фуражку и покусывал губы.
— Вы меня извините, Пиркес, — здороваясь, заговорил он. — Я раньше к вам никогда не заходил, но, понимаете… мне некуда деваться… Я не могу пойти домой… отец убьет меня, а мать… может умереть… у нее, знаете, порок сердца… Вы разрешите мне сегодня у вас переночевать?
— Ну, что за вопрос! — засмеялся своим горловым смехом Пиркес. — Вы можете жить здесь до совершеннолетия.
Грачевский сбросил шинель и заходил по комнате, потирая руки и ежась от холода, несмотря на то что в трех кубических саженях Пиркесовой комнаты стояла страшная жара и духота. На левом виске у него не переставая билась жилка. Мы все молчали. Было неловко приставать к Грачевскому с вопросами. Мы закурили, и облако табачного дыма поднялось вверх, к высокому потолку, спугивая там тени и покачивая заросли паутины. Молчание длилось несколько минут.
Вдруг Пиркес встал и подошел к стене. Он снял футляр и вынул скрипку. Лицо у него горело, руки слегка дрожали. Желание сыграть уже второй раз сегодня захватило Шаю. Он остановился посреди комнаты и коснулся пальцем струны. Напряженный, дрожащий звук родился под пальцем. Невидящим, углубленным в себя взглядом блуждал Шая по стенам, по нашим лицам. Наконец он поймал какую-то точку на стене. Впившись и нее глазами, Шая тихо перебирал струны, настраивая скрипку. Мы притихли.
О чем пела скрипка
Шая взмахнул смычком, взял аккорд, задумался на минутку и, наконец, заиграл. Печальная, задушевная мелодия полилась из-под Шаиного смычка.
Шая никогда не говорил, что он играет. Прекрасный, трогательный репертуар Шаи так и остался для нас почти весь безымянным, однако исполненным глубоких переживаний. Мы не знали, хорошо или плохо, с точки зрения техники, контрапункта и прочих музыкально-технических тайн, исполнял свои пьесы Шая. Наше музыкальное образование ограничивалось уроками пения в двух первых классах гимназии. Но мы знали, что Шая играет гениально, потому что среди нас не было ни одного, кого Шаина музыка не трогала бы до слез.
Она задевала за сердце даже ломаку и фигляра Броньку Кульчицкого.
Музыка Шаи была окрашена грустью. Веселые, радостные звуки редко вылетали из-под его смычка. Танцевальных мотивов он почти не знал. Зато его лирический репертуар был неисчерпаем.
Шая играл, стоя посреди комнаты. Он устремлял взгляд на какую-то ему одному видимую точку. Казалось, между ним, его глазами, и этой точкой возникала чисто материальная связь. Голова Шаи низко склонялась, и длинные прямые волосы падали на лицо. Время от времени Шая встряхивал головой, и тогда волосы, взлетев, снова ложились на лоб.
Шаина скрипка грустно звенит, тихо плачет, захлебывается неудержимыми слезами. Скорбно поет она, и зовет куда-то, и печально обещает что-то неведомое, непонятное, таинственное. С молитвенным, трагическим пафосом ведет она нас за собой туда, к высочайшим вершинам откровений. Она манит, она влечет, она очаровывает. И она захватывает… И вдруг зовущий голос обрывается, скрипка издает отчаянный вопль, и все падает, рушится — в пропасть, в бездну. Разразилась катастрофа.
Взмахи смычка вдруг становятся совсем иными. Мелкие, изломанные теперь сменяются широкими, сильными, размашистыми и протяжными. Каждый взмах очерчивает просторный полукруг, он валит преграды, разрушает препятствия, он стирает границы, обнимает полмира. Большой, великий и необъятный, встает тогда перед нами из-под Шаиного смычка мир. Такой ясный, такой рельефный, такой понятный и близкий. Такой — видимый… Но мгновенье — и все это снова исчезло, рассыпалось, разметалось. Недосмотренное, непостигнутое, даже не задержавшееся в памяти…
Что это было? Свет? Жизнь? Смерть? Бесконечность?
Неизвестно.
Все, и в то же время — ничто. Это была тайна.
Впрочем, мы знали, что Шая играет о себе и о нас. О волчьих билетах, о жестокости директора, о наших юношеских горестях и обидах…
Пиркес окончил. Он в последний раз оторвал от грифа смычок и опустил руку. Мы молчали — растроганные, возбужденные и взволнованные.
— Ненавижу, — тихо произнес Пиркес, сердито стукнув крышкой футляра.
Молча стали мы расходиться. Кульчицкий и Сербин вышли через магазин. Репетюк, Макар, Теменко и Кашин — через двор. Туровский выпрыгнул в окно. Его путь лежал через ассенизационный обоз.
Пиркес и Грачевский остались вдвоем. Грачевскому предназначался верблюд. Он сбросил куртку и накрылся шинелью. Из Шаиного угла уже доносилось ровное глубокое дыхание. Утомленный Шая спал. Грачевский достал папиросу и закурил. Его сухие, воспаленные глаза неотрывно смотрели на красный огонек. Он курил жадно и торопливо. Глаза вонзались в темноту, словно там, сквозь нее, непременно должны были что-то разглядеть. Но ничего не видели. Там было черно и пусто. Таким же черным и пустым вставал перед Грачевским его завтрашний день.
А — послезавтрашний? А — вся дальнейшая жизнь?
Грачевский не мог представить себе свой завтрашний день. Он не уснул до утра.
У Броньки Кульчицкого, обитавшего с Сербиным по соседству, были еще какие-то ночные дела в городе, и Сербин направился домой один. Он жил по ту сторону железной дороги, и путь его лежал через широкую насыпь с путаницей привокзальных путей, залитых ярким электрическим светом. Здесь видно было на полкилометра вокруг. Это было и хорошо и плохо. Один неосторожный шаг — и можно попасть на глаза инспектору или надзирателю.
Сербин завернул за состав пустых классных вагонов и сошел с полотна на придорожную тропку. Здесь, за длинными черными силуэтами больших пульманов, было еще уединеннее, еще темнее. Зато прямо в глаза Сербину светил зеленоватый мертвый диск полной луны на востоке.
Дождь прекратился уже несколько часов назад. Небо очистилось, на нем не задержалось ни облачка. Глубокую синеву чуть окрашивала зеленым светом луна. Далекое, прозрачное небо дышало широким покоем, чуть холодноватой влагой после прошедшего дождя. Чудесная южная осенняя ночь! Она словно звенит нежным, мягким, высоким, уже не уловимым для уха голосом скрипичной струны.
В груди у Сербина все трепетало, сердце было переполнено. Ах, как манит эта таинственная даль, как влекут эти неясные тени! Как волнуют непонятные, сулящие столько обольстительных искушений, приглушенные, но такие значительные и проникновенные звуки ночи! Как захватывает дух! Как колотится сердце! Какая прекрасная и необыкновенная жизнь ждет его впереди!
Сколько обещает, как манит лунная ночь на пятнадцатом году жизни!..
От полноты чувств, от остроты ощущений у Сербина почти кружилась голова.
Но ему не пришлось насладиться ими до конца. Какой-то тихий звук вдруг родился в десяти шагах. Словно кусочек шлака заскрипел под чьей-то осторожной ступней. Сербин вздрогнул. Его настороженный взгляд метнулся в сторону.
В тот же миг он отскочил назад, в тень вагона, и, резко повернув, кинулся бежать. Под прикрытием насыпи тихо подкрадывалась неясная, темная фигура. Вор? Бандит? Нет — Пиль.
Увидев, что обнаружен, Пиль выскочил в полосу света.
— Стойте! — закричал он. — Стойте! Я вас узнал! Стойте!..ский!
…чук!
…енко!
…ов!
Пиль свято верил, что, если одно из этих окончаний придется к фамилии беглеца, гимназист будет таким дураком, что остановится. Сербин, фамилия которого к тому же кончалась на «ин», только припустил шибче. Пиль секунду постоял, прикинул взглядом расстояние и, взмахнув тростью, понесся вдогонку.
— Стойте! — вопил он. — Все равно я вас записал!
Погоня продолжалась минуты две. Сербии перебежал насыпь, Пиль за ним. Сербин, нагнувшись, нырнул под вагон. Пиль не задумываясь сделал то же. Сербин кубарем скатился с насыпи. Пиль только мгновение поколебался, потом вскочил на мостик. Взмахнув руками, он с двухсаженной высоты прыгнул прямо на тропку, проходившую вдоль насыпи. Сербин как раз оглянулся и увидел, как его тело взметнулось вверх и на мгновение как бы застыло на фоне залитого лунным светом неба. Ноги Пиля раскрылись ножницами, руки раскинулись в стороны и полы черной накидки-пелерины распластались на ветру, точно вороньи крылья. Теперь Пиль бежал Сербину наперерез, и расстояние между ними уменьшилось вдвое.
Сербин собрал все свои силы, всю сноровку левого инсайда. Гравий свистел у него под ногами. Он рискнул и кинулся напрямик к тому месту, где тропка, вынырнув из-под мостика и перебежав «полосу отчуждения», вливалась в улочку между домами и заборами предместья. Своим маневром он саженей пять выгадывал, но рисковал попасть Пилю прямо в руки. К счастью, он опередил его шагов на десять и скользнул в темную гущу зелени. Тут жили машинисты, кондукторы, техники. Вдоль переулков теснились их микроскопические усадебки с микроскопическими — в две, три комнатки — особнячками. Мать Сербина, вдова, служившая в железнодорожной библиотеке, снимала здесь квартиру.
Обогнув последний угол перед домом, Сербин на миг остановился. Здесь, на углу, в маленьком белом домике с увитой виноградом верандой, жила Катря Кросс — дочка машиниста Кросса, стройная пятнадцатилетняя гимназисточка, с тенью под глазами и мелкими прыщиками на лбу. Вот уже два года, с третьего класса, Хрисанф Захарович Сербин был молчаливо, но восторженно влюблен в Катрю Кросс. Дойдя до калитки, Сербин остановился и, подняв глаза на окно белого домика, вздохнул. Там, за голубыми ставнями, живет Катря! Прекрасная Катря! Что она сейчас делает? Учит уроки? Нет, уже поздно. Она, верно, спит. Сербии снова вздохнул — еще глубже и еще трагичнее. Ни одна душа в мире не знала о тайной страсти гордого и скрытного Хрисанфа Захаровича.
И вдруг Сербин чуть не подскочил от неожиданности. Тихий, нежный, чарующий и шутливый голос — так должна звучать райская музыка — вдруг прозвенел прямо у него над головой.
— Где это вы так поздно ходите?..
На заборе, прямо над Сербиным, сидела собственной персоной Катря Кросс или, может быть, ее призрак. За забором глухо рычал Катрин цепной пес Карачун.
Сердце Сербина трепыхнулось, потом еще раз трепыхнулось, замерло, похолодело и остановилось совсем.
— Катря… — хотел он прошептать. — Это… вы?
Но тут произошло нечто страшное. Из-за угла выскочила фигура и бросилась прямо к Сербину. Катрин призрак тихо охнул и провалился за забор, шаркнув подошвами по шершавым доскам. Сербин подпрыгнул от неожиданности и дернулся вбок. С разгону он угодил обеими ногами прямо в глубокую лужу. Туча брызг разлетелась во все стороны, как бы желая помочь бедному юноше и защитить его от злого недруга. С испуганным криком Пиль отскочил назад.
Этого было достаточно. Сербин кинулся вдоль забора, в глубь улочки, прочь от своего дома.
— Стойте! — орал Пиль. — Стойте!
Но Сербин уже подбежал к высокой ограде из старых шпал, отделявшей улицу от территории железной дороги, и, подскочив, повис на руках.
— …ский!.. енко!.. чук!
Пиль подбежал к ограде в ту секунду, когда ноги Сербина уже перемахнули на ту сторону.
— …ов! Я вас узнал!
Но это уже была даже не угроза, а скорее робкая и униженная мольба.
Конспект «Физики Краевича»
Происшествие с Кульчицким имело между тем совсем неожиданный финал.
Городовой, прибежавший на крики директора и свистки ночного сторожа, прыткого злоумышленника уже не поймал, но из погони вернулся не с пустыми руками. Он принес директору небольшую, толстенькую книжечку без переплета.
— Так что, дозвольте доложить, ваше превосходительство, изволили потерять, который беглец!
Удирая от директора, Кульчицкий не заметил, как потерял книжечку, которую нес с собой.
Директор жадно выхватил ее из рук полицейского и поскорее направил луч своего фонарика на первую страницу. Это был конспект учебника физики Краевича. Но напрасно искал он на обложке, титуле или страничках подписи владельца. Она отсутствовала. Конспекты к учебникам были у нас строго запрещены, и на всякий случай их не подписывали. Вместо желанной подписи владельца на страницах красовалось: «Сия книга принадлежит, никуда не убежит, кто возьмет ее без спроса, тот останется без носа». Или — «Смотрю в книгу, вижу фигу». Или еще: «Я дурак». Это были перлы остроумия Кульчицкого. Но физику по Краевичу проходят во всех четырех старших классах гимназии! И в пятом, и в шестом, и в седьмом, и в восьмом! Владелец потерянного конспекта, обидчик директора, был учеником одного из четырех старших классов. Вот и все приметы!..
Когда на следующее утро мы пришли в гимназию, уже сразу стало ясно, что назревают серьезные события. Пиль высился под часами в неразлучной компании с Пушкиным и Гоголем и дергал ногой как-то особенно зловеще и угрожающе. У дверей каждого класса стоял классный наставник, чего вообще никогда не бывало. Швейцар Ефим, отставной драгунский унтер, нафабрил усы и отвечал горделивым молчанием на все вопросы о том, что случилось и что должно произойти.
Все это не предвещало ничего хорошего.
И правда, после молитвы повторилась вчерашняя история. Только немного на иной лад. Нас не построили в каре перед дверьми церкви. Мы разошлись по своим классам. Но за учениками в классные комнаты последовали их классные наставники и заняли свои места на кафедрах. Было торжественно и жутко.
— Что случилось, Федор Евгеньевич? — отважились мы спросить Мерцальского.
Федор Евгеньевич предостерегающе поднял палец и испуганно глянул на дверь, несмотря на то что мы и спрашивали уже чуть слышно.
— Тсс! — угрюмо бросил он. — Сейчас придет Иродион Онисифорович и будет говорить с вами.
Наши сердца с головокружительной быстротой переместились из груди прямехенько в пятки.
Дверь соседнего, шестого класса скрипнула, мы услышали стук сорока пар передвинувшихся ног, грохот двадцати открывающихся парт. Это встал, кого-то приветствуя, класс.
Замерев, мы прислушивались. Директор что-то говорил. Потом он остановился. Наступила долгая, казалось предсмертная, пауза. Потом директор заговорил опять. Повысив голос, угрожая, злобствуя. И снова пауза. Прервал ее вдруг крик — страшный крик, какие-то неистовые вопли. Директор свирепствовал…
На первой парте кто-то всхлипнул, затем послышался странный шорох и звук падения. Вскрикнул и вскочил на ноги Федор Евгеньевич. По классу пробежал легкий гомон. Эдмунд Хавчак — наш первый ученик, тупица, дурак, но записной тихоня, которому абсолютно нечего было бояться, не выдержал и упал в обморок от страха.
— Выведите его! — приказал Мерцальский.
Десяток охотников вывести потерявшего сознание и самим таким образом смыться бросился к Хавчаку.
— Стойте, — остановил их Мерцальский. — Только двое, Туровский и Гринштейн, вы.
Мальчики разочарованно разошлись. Осчастливленные Туровский и Гринштейн подхватили полуживое тело Хавчака и весело потащили его из класса.
Через минуту дверь резко распахнулась, и на пороге появился директор.
Сорок пар ног шаркнули по полу, двадцать парт стукнули крышками. Мы вскочили как один, вытянулись и замерли.
Секунду директор помешкал в дверях. Потом медленно, тихо, переваливаясь с ноги на ногу, двинулся к нам, в глубину класса. Уголки рта у него отвисли, нижняя губа вытянулась далеко вперед и отвалилась, глаза ушли под лоб и оттуда, из глубины орбит, поблескивали желтыми, бегающими огоньками. Они шарили по нашим лицам. Директор искал.
Мы бледнели, у нас перехватывало дыхание, по спине поползли ледяные скользкие червяки, со лба стекал холодный пот, ноги немели, сердце замирало, точно его и совсем не было. Ах! Упасть бы в обморок! Как завидовал каждый из нас проклятому Хавчаку. Везет же этим первым ученикам.
Наконец, когда мы уже совсем задохнулись, не смея перевести дыхания, директор разверз свою пасть.
— Владельца этой книги я попрошу незамедлительно выйти сюда!
Сорок человек тихо вздохнули и понурили головы. Тихо вздохнул и понурил голову вместе с остальными и Кульчицкий. Ничто в его внешности не выдавало его. Он был такой же бледный, синий, как и все.
— Ну? — захлебнулся слюной директор.
Мы молчали. Кульчицкий молчал.
— Головы вверх! — скомандовал директор.
Мы послушно подняли головы.
Выдержать его взгляд было невозможно. Но и отвернуться, опустить глаза, даже моргнуть нечего было и думать. Сейчас это грозило вылетом из гимназии.
— Ну? — заревел директор.
Мы молчали. Зеленые круги плыли перед глазами. Директорские гляделки двоились, троились, множились. Он был уже не один, директоров стало два, три, без числа. И не понять было, кто же из них настоящий.
Мы молчали.
— Весь класс сегодня без обеда на три часа!
Мы молчали.
— Мерзавцы! Выгоню всех вон!
Мы молчали.
Отцы и дети
В тот же вечер состоялось экстренное заседание родительского комитета.
Наша гимназия была глубоко провинциальна. В ней отсутствовали как «аристократические» традиции старых школ, так и «прогрессивный либерализм» столичных «новаторов». Местное дворянство и чиновные тузы брезговали нашей гимназией. Крупные помещики и видные инженеры посылали своих сыновей в киевские и одесские привилегированные школы, старшее офицерство — в кадетские корпуса. Поэтому в родительском комитете нашей гимназии не значилось ни генералов, ни директоров заводов, ни земельных магнатов. Комитет состоял из железнодорожных кассиров, городских торговцев, мелких государственных чиновников, более или менее зажиточных хуторян, арендаторов, бухгалтеров, дорожных мастеров, обер-кондукторов, машинистов, обедневших дворян. Председателем комитета был наш городской голова, собственных местных аптек купец первой гильдии Добротворский. В президиуме, кроме него, числился шляхтич, помещик и делец пан Заремба, священник воинского собора Лиляковский, вдова-библиотекарша железнодорожной библиотеки Сербина и машинист Кульчицкий. Включение в состав президиума комитета машиниста Кульчицкого расценивалось как проявление демократизма.
Машинисту Кульчицкому было пятьдесят пять лет, лет десять он уже состоял на пенсии после железнодорожной катастрофы и в своей маленькой усадебке в предместье выращивал высокие сорта яблок и разводил роистые породы пчел. Его мед и черенки славились на весь город. Но была у машиниста Кульчицкого еще одна черта, выделявшая его среди других смертных, окутывавшая его имя романтической тайной. Машинист Кульчицкий был кладоискатель. Найти клад — стало мечтой всей его жизни. Он смотрел на манометр, и ему казалось, что это горшочек с золотыми турецкими монетами. Он брался за ручку свистка, и ему чудилось, что это кривая казацкая сабля с усыпанным алмазами эфесом. Он поворачивался к топке и даже вздрагивал, так походила она на легендарный «Казан» гайдамацкого тайника. Машинист Кульчицкий знал все легенды о местонахождении кладов. Он искал польские клады под Баром и Копайгородом, турецкие — под Каменцем и Хотином, гайдамацкие — под Немировым и Летичевом, казацкие — меж Джурином и Шайгородом. Он владел планами, картами, оракулами. Он изготовил у себя в кузнице все снаряжение и инструмент для земляных работ. У него были лопаты, кайла, ломы, специальные кирки и кирочки, специальные сверла и трехметровые щупы — для обследования верхних слоев почвы. Он выучил на память все заклинания, заговоры и заветные слова, которых боятся черти и совращенные души, охраняющие на том свете клады. Он постиг все тонкости ворожбы над папоротником, подорожником, остролистом и ночным цветом, которые, как известно, сопутствуют кладам и указывают искушенному в тайнах человеку путь к сокровищницам лучше всяких планов и оракулов. На «охоту» старый машинист Кульчицкий отправлялся каждый месяц в последнюю фазу луны, как того требует азбука кладоискательства.
Что же касается воспитания детей — а было их у машиниста Кульчицкого двое, наш товарищ Бронек и младший, Стах, старый кладоискатель признавал только один метод — ремень. Этим воспитательным орудием он воздействовал на своих сыновей чуть ли не до их совершеннолетия.
Заседание родительского комитета открыл Иродион Онисифорович. Все члены совета сидели вокруг большого стола в кабинете директора, остальные члены комитета разместились на расставленных кругом стульях.
— Милостивые государи и милостивые государыни!
Иродион Онисифорович произнес торжественную речь. Он жаловался на детей, которые растут непослушными, непочтительными, распущенными, развращенными и чуть ли не преступниками. Они ходят по улицам после семи, гуляют с гимназистками, курят. Оми осмеливаются, наконец, дерзко поднять руку на своего наставника и воспитателя… Тут Иродион Онисифорович коротко рассказал комитету о происшествии этой ночи, приукрасив его, конечно, в свою пользу ничуть не меньше, нежели приукрасил его в свою пользу второй, до сих пор не обнаруженный участник — Бронька Кульчицкий.
Комитет выслушал директора сдержанно. Каждый из родителей учеников старших классов имел основания подозревать своего сына, и это очень тревожило их. Ну что, если директору удастся обнаружить виновного и это как раз окажется его сын?
Ведь это верное исключение из гимназии. Волчий билет! Ох, лучше бы уж не признавались!
Библиотекарша Сербина сидела молчаливая и грустная. Сын ее учился в пятом классе, и она серьезно опасалась, что он-то и есть виновник. Ведь ее Христя вернулся вчера очень поздно и был так взволнован и возбужден. Он сказал, что за ним гнался Иван Петрович. Не солгал ли? Ну что, если это он и его раскроют? Сердце матери томительно сжалось и похолодело от страшных предчувствий.
А впрочем, грустно Сербиной было не только от мрачных предчувствий. Ей было горько еще и потому, что была она культурным, начитанным, просвещенным человеком. И она отлично понимала, какой может выйти толк, если воспитанием детей руководит такая троица — выродок, солдафон и шпик. И еще грустнее становилось старой матери оттого, что, понимая все это, она не может никому ни слова об этом сказать. Ибо за каждое слово критики или даже сомнения ее выгонят со службы в железнодорожной библиотеке, и не выслужит она свои двадцать рублей пенсии, до которой осталось ей дотянуть всего три года… И сидела она молча, печальная и бессловесная.
На речь директора откликнулся, собственно, только один из родителей. Это был молодой машинист Шумейко. Хотя сын Шумейко учился только в первом классе и ему, следовательно, ничто не угрожало, Шумейко взял слово.
— Ваше превосходительство! — сказал он. — Простите мою смелость, но я позволю себе вот что сказать. Воспитание наших детей мы поручили вам, и не вы у нас, а мы у вас должны спросить, почему это наши дети растут, как выражаетесь вы, ваше превосходительство, оболтусами и хулиганами.
— Господин машинист! — захлебнулся злобой директор. Он раскрыл было рот для пылкой тирады в защиту оскорбленной чести генеральского мундира, но тут же захлопнул его. Шумейко — это же «монстр», «анфан терибль» родительского комитета, железнодорожного узла и всего нашего города. Ни одно недоразумение в городе или на железной дороге не обходилось без его неизменного участия. У начальника службы тяги, а также у жандармского ротмистра барона Ользе Шумейко был на примете, как «красный», а в народе поговаривали даже, что он принадлежит к партии социал-демократов большевиков… Отстаивать перед ним честь генеральского мундира — это только унижать себя и пачкать. И директор постарался всячески подчеркнуть, что слов Шумейко он вообще не слышал. Он вдруг схватил страшный насморк и три минуты кашлял и сморкал свой отвислый сизый нос.
Директор требовал от комитета чрезвычайных полномочий для суровых дисциплинарных мер в ответ на этот случай и, кроме того, общей санкции родительского комитета на широчайшую программу строгих взысканий, учитывая общие условия военного времени и, в частности, близость нашего города к фронтовой полосе.
Двадцать астр и одна хризантема
То, о чем говорилось на родительском комитете, стало нам известно обычным способом.
Кабинет директора помещался в первом этаже под церковью, как раз под алтарем… Отдушина в стене директорского кабинета, возле его кресла, и отдушина у бокового жертвенника в алтаре соединялись широкой вентиляционной трубой. Каждое словечко, сказанное в кабинете, было слышно через отдушину в алтаре, и, само собой, каждое слово из алтаря и церковное пение доносились до директорского кабинета. Сидя у себя в кресле во время службы, директор слышал, что делается в церкви. Мы всегда удивлялись, как это ему, преподавателю физики и математики, так ни разу и не пришло в голову, что звук не только доходит из алтаря в его кабинет, но также и из кабинета в алтарь.
На этот раз у отдушины в алтаре просидели весь вечер Сербин и Кульчицкий. Когда председатель родительского комитета начал свое заключительное слово, друзья выскользнули в темный коридор, тихо заперли двери алтаря и, крадучись, пробрались в другой конец, к лестнице на колокольню. Выйти из гимназии обычным путем, то есть через дверь, даже с черного хода, было невозможно. Там дежурил треклятый унтер Ефим. Так же невозможно было проскользнуть в первый этаж, чтобы выпрыгнуть на улицу из окна какого-нибудь темного класса. Коридор первого этажа был освещен, и там шатался Пиль. Итак, выход оставался один. Трудный и рискованный, но…
Для того чтобы незаметно попасть со второго этажа на землю и за стены гимназии, приходилось сперва взобраться наверх, на церковную колокольню. С колокольни через оконце в небольшом куполе беглецы попадáли на крышу гимназии и по водосточной трубе — во двор.
Сербин и Кульчицкий проделали весь путь с виртуозной быстротой и ловкостью. Через две минуты они были уже на земле и настороженно прислушивались. Убедившись, что вокруг все спокойно и они не замечены, они надвинули фуражки до бровей, втянули головы в плечи и стремглав кинулись через двор. Эта двадцатиметровая пустыня двора и была самым опасным местом — из окон гимназии двор был весь как на ладони.
Но и перебежка закончилась счастливо.
— Он таки дознается и выгонит тебя, Бронька, — отдышавшись, резюмировал Сербин первые впечатления от подслушанного заседания комитета и выступления директора.
— А раньше! — бесшабашно цыркнул сквозь зубы Кульчицкий.
Словечко «раньше» или «а раньше» Бронька позаимствовал из одесского диалекта, и служило оно для выражения уверенности в себе, презрения и превосходства. «А раньше» означало — «никогда», да еще с восклицательным знаком.
Кульчицкий внешне держался беззаботно и лихо, но там, «внутри», сердце его тоскливо сжималось и от страха сосало под ложечкой. Фу, как же гнусно и паршиво было у него на душе!
Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! — беззвучно молился про себя Кульчицкий, суеверно стремясь повторить эту свою молитву пять раз подряд. Еще сызмала была у него такая примета, что в особых случаях, если хочешь, чтоб исполнилось твое желание, надо молиться пять раз кряду. В случаях помельче можно молиться четыре раза. В совсем мелких, незначительных, чтоб не докучать богу, надо молиться не более трех раз. Эта суеверная система, вероятно, имела своей психологической подоплекой идеал гимназического счастья — «отметки» — пятерки, четверки и тройки. — Хоть бы никто не выдал! Господи! Хоть бы никто не выдал! — закончил Кульчицкий пятый тур молчаливой молитвы и, довершив дело, относительно успокоился. В «закон божий», церковь и иконы Кульчицкий не верил со второго класса гимназии, но в трудных случаях все-таки обращался к молитве.
Сербин завернул за угол и пустился почти бегом. Было уже поздно, а он хотел вернуться до прихода матери с заседания комитета. Но добежав уже почти до дому, Сербин вдруг остановился. Мгновение он постоял в нерешительности. Потом тихонько побрел назад.
Не дойдя до угла, он замер перед домом машиниста Кросса. Там было тихо, но сквозь забор пробивался свет. Чтобы лучше разглядеть, Сербин перешел на другую сторону улицы и поднялся на цыпочки.
Ночь стояла темная, луна еще не взошла. Комната Катри Кросс, ярко освещенная, была пуста, окно распахнуто. Соседнее окно — закрыто, но сквозь стекло можно было разглядеть всю семью Кроссов вокруг стола. Кроссы ужинали. Сердце Сербина трепыхнулось. Катря Кросс сидела между матерью и отцом. Вот она склонила голову, жует. Вот протянула руку и взяла что-то.
Что? Ага, соль.
Сердце Сербина билось сильнее и сильнее.
— Катря… — тихо прошептал Сербин, как будто девушка там, за окном, могла его услышать. Но нет! Именно потому и шептал Сербии, что знал наверняка — там, за закрытым окном, девушка его услышать никак не может.
Сербин приотворил калитку и скользнул во двор. Навстречу ему с крыльца донеслось грозное рычание.
— Карачун! Тссс! — прошептал Сербин, и добрый пес, узнав соседа, ласково отстукал хвостом свое приветствие по доскам веранды.
Сербин перепрыгнул через низенькую ограду и очутился в палисаднике. Его встретили клумбы, залитые волнами бледных, почти без запаха, так чарующих нежностью линий и рисунка осенних цветов. Их вырастили заботливые ручки прекрасной Катри. Голова у Сербина кружилась. Он склонился над клумбой и протянул к ним дрожащую руку. Цветы словно сами устремились навстречу и вдруг из темноты обожгли его коротким, жарким и жестким прикосновением. Испуганно вздрогнув, Сербин отдернул руку назад. Крапива? Не тронь меня? Или, может быть, змея?
Нет — ложная тревога. Это просто Карачун. Он прыгнул в палисадник следом за Сербиным, заполз в клумбу и обжег руку Сербина своим горячим, шершавым собачьим языком.
Через полминуты два десятка красных астр уже были в руках у Сербина. Он поспешил назад, на ходу быстро обкусывая стебли, укладывая цветы в букет. За отсутствием веревочки, он связал свой букет стеблем двадцать первой, белой. Ее головка нежно свисла сбоку, словно драгоценная застежка, ее нежная, чистая белизна как бы оттеняла жар яркой юношеской любви…
Сербин подскочил и, ухватившись за подоконник, подтянулся на мускулах. Букет он держал в зубах. Карачун тоже стал карабкаться за ним на окно и, царапая лапами спину Сербина, тыкал холодным и ласковым собачьим носом Сербина под колени. Сербин протянул руку, схватил стоявший рядом с графином стакан и сунул туда свою скромную, но бесценную жертву богине красоты. Голова Сербина шла кругом. Ему казалось, что он сейчас умрет.
И тут — о, ужас! — за дверью Катриной комнаты вдруг взметнулся и зазвенел голос. Катря пела. Она, поужинав, шла спать и пела. Вот она взялась за ручку двери, и дверь тихо скрипнула.
Что за педант наш учитель словесности, Слушать противно его: Все о труде говорит да о честности, А про любовь ничего…Сердце Сербина екнуло от страха и провалилось куда-то в бездну, в тартарары. И следом за своим перепуганным сердцем свалился и сам Сербин — с окна прямехонько на спину злополучного Карачуна. Так падает спелое яблоко под порывом внезапного ветра. Бедный пес жалобно заскулил.
Не помня себя Сербин вылетел в калитку, перебежал улицу и пустился что есть духу. Точно все страхи жизни и смерти гнались за ним. Кровь его бешено пульсировала, пятки щелкали пониже спины.
Но никто за ним не гнался. Только Карачун исходил долгим, недоуменным и возмущенным лаем. Темный силуэт Катри Кросс четко вырисовывался на светлом четырехугольнике окна. Она то всматривалась в темноту двора, то бросала взгляд на букет. Бровки ее были удивленно подняты, щечки рдели густым девичьим румянцем.
Война объявлена!
Репрессии начались на следующее же утро.
После молитвы Вахмистр сообщил ученикам трех старших классов — пятого, шестого и седьмого, что с согласия родительского комитета классы эти переведены на особое положение и к ним будет применяться чрезвычайная программа дисциплинарного воздействия. На восьмой класс эта программа не распространялась. Восьмому классу оставалось полгода до окончания, а в связи с войной поговаривали к тому же об ускоренном выпуске.
В совершенно категорической форме Вахмистр заявил, что дерзкий злоумышленник так или иначе будет обнаружен. А обнаруженный, он будет выгнан вслед за Парчевским и его компанией. Тем временем, пока он еще неизвестен, все три класса должны каждый день оставаться in corpore на два часа без обеда. Кроме того, пока не будет выдан преступник, ученикам трех старших классов разрешалось ходить по улице не до семи, а только до шести, как воспитанникам первых трех классов: приготовительного, первого и второго.
Поступок Кульчицкого вызвал всеобщее неодобрение. Мало кто защищал его. Товарищеское мнение решительно осудило его глупое молодечество. Но, само собой разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы его выдать и тем избавиться от тяжелых и докучных репрессий. Выдать товарища — это было абсолютно невозможно, противоестественно с точки зрения гимназиста. Поступок товарища можно осудить, можно наложить на него товарищеское наказание, искус, можно отколотить его, но выдать — нет! Это дело чести и честности. Не выдавали даже «первые ученики». Даже заведомые в младших классах «навуходоносоры» и те после третьего или четвертого класса окончательно избавлялись от своего порока, пройдя горькую науку в первые годы. С этой стороны Кульчицкий мог быть совершенно спокоен. Его не выдаст даже сам первый ученик Эдмунд Хавчак, трус и подлиза.
В истории гимназии нашего времени терпеть целому классу за вину одного было делом обычным и будничным. И страдания всего коллектива за одного воспитывали виновного лучше всяких наказаний, любой кары и репрессий. В особенности, если скрытый проступок товарищи сами осуждали. Ведь в таком случае этот обычный акт товарищеской этики приходилось принимать, как милостыню. Чаще всего виновные не выдерживали. Провинившийся шел к начальству и сам признавался в своем проступке, прося снять наказание с товарищеского коллектива.
Кульчицкий чувствовал себя прескверно. Выгонят его, конечно, с волчьим билетом. Значит, жизнь разбита. Кроме того, старый кладоискатель, даром что у сына уже пробиваются усы, спустит ему штаны и всыплет так, что придется мачехе отливать беднягу водой.
В таком подавленном душевном состоянии Бронька не вышел даже перекурить на переменке и, оставшись в классе, мрачно ковырял свою парту. Вдруг к нему подошел Пиркес.
— Послушай, Бронислав, — сказал Шая. — Ты меня не проведешь. Я уже по морде вижу, что ты собираешься делать. Ты ждешь, чтоб все ребята ушли, а тогда тишком к директору — признаваться?
Кульчицкий покраснел так, что невидна даже стала россыпь веснушек.
— Ты это, пожалуйста, брось! — свирепо закричал на него Шая. — Тебя выгонят с волчьим билетом. Ты это прекрасно знаешь. Идиотизм какой! Ну, отсидим мы эти два часа хотя бы и весь год.
Кульчицкий еще больше покраснел и отвернулся.
Пиркес уже открыл рот, чтобы дальше отчитывать Кульчицкого за его намерение разыграть «идиотское благородство и дурацкое рыцарство», но тут в класс влетел возбужденный и запыхавшийся Кашин.
— Привели! — вопил он в ажиотации. — Жандармы! — Задохнувшись, он сел прямо на пол.
— Кого привели? Какие жандармы?
— Зилова! Воропаева! Жаворонка!
Кашин не соврал. Внизу под часами, между бюстами Пушкина и Гоголя, на обычном месте Пиля, стояли наши товарищи, наши беглецы, наши герои: Зилов, Воропаев и Жаворонок.
Мы сбились тесным полукольцом на расстоянии десяти аршин. Подойти ближе мы не решались. Пиль стоял рядом, лютуя и злорадствуя. Каждый шаг вперед стоил бы нам часа «без обеда».
Однако Зилов, Воропаев и Жаворонок и сами старались избежать наших взглядов. Они понурились и опустили глаза.
Нам жаль было товарищей. Раз они возвращены с жандармами, значит их ждет суровое наказание. Но мы и сердились на них. Ведь они нас подвели и опозорили. Мы ведь так рассчитывали, что они станут героями…
Дверь учительской раскрылась, и на пороге появился директор. Его мягкий шаг неслышен был на кафельном полу.
— Любуетесь?.. — проворковал он ласково и нежно.
Мы не ответили, да он и не ждал от нас ответа.
— Картинка отменная, достойная кисти лучших художников… Мерзавцы! Негодяи! Хулиганы! — заорал он.
Проверещав, что бегство на фронт никоим образом нельзя расценивать как проявление юношеского патриотизма, а только как своеволие и распущенность, директор предложил нашим героям убираться вон и до решения педагогического совета в гимназию глаз не казать. Вдогонку бедным хлопцам он еще прокричал, что надеется — негодяи будут выгнаны совсем.
Мы собрались уже поскорей разбежаться по классам, но директор остановил нас коротким взмахом руки:
— Ни с места!
Мы остановились. Он сделал к нам еще два, незаметных и неслышных, страшных шага.
— Надумали?
Мы молчали.
— Кто был сей ночной мерзавец?
Мы молчали.
— Ах, не надумали! Прекрасно!
Захлебываясь и брызжа слюной, он сообщил нам об очередных, введенных им репрессиях. На весь год вперед отменялись разрешения на посещение театра или кинематографа, даже под надзором родителей «или лиц, особо их заменяющих». На рождественские каникулы три старших класса не распустят — они должны приходить ежедневно и отсиживать положенные им два часа. Каждый получивший в первом полугодии более трех неудовлетворительных отметок будет исключен из гимназии за неуспеваемость.
— Марш по классам, прохвосты!
Но самое тяжелое и чувствительное наказание директор припас к концу третьего дня с момента «введения широчайшей программы строгого педагогического воздействия». И это наказание даже нам показалось неслыханным по своей нечеловеческой жестокости. После очередного и безрезультатного вопроса «ну что, надумали?» — директор сообщил, что педагогический совет, ввиду слабых успехов и дурного поведения воспитанников трех старших классов, рассмотрит на ближайшем заседании вопрос о том, чтобы в этом году никого в этих классах не освобождать от платы за право учения…
Итак, за непослушание класса, покрывавшего поступок товарища, должны были отвечать самые беззащитные, не имевшие ни чиновных родителей, ни влиятельных дядюшек, которые похлопотали бы о них. Отвечать должны «кухаркины дети». Те самые знаменитые кухаркины дети! От ста рублей годовой платы за право учения их освобождали вовсе не по доброте души гимназического начальства. Делалось это исключительно стараниями и изобретательностью самих учеников и родительской корпорации. Деньги раздобывали, устраивая литературно-вокально-музыкальные благотворительные вечера, балы и базары.
Удар по «кухаркиным детям» в нашей относительно демократической по составу учеников гимназии — это был удар такой силы, что от него действительно задрожали мы все.
Мы поняли, что нам и вправду объявлена война.
Мы принимаем вызов
Война!
Слово это пришло неведомо откуда. Трудно было бы установить, кто первый его произнес. Но, родившись, оно облетело все классы, всю гимназию.
Это был последний день занятий в своем здании. Завтра нам уже предстояло перейти в помещение женской гимназии на вторую смену — от двух до шести.
Директор сделал свой последний обход и это потрясшее нас сообщение — об отмене льгот для «нуждающихся учеников» — после последнего, пятого урока. Теперь нам оставалось еще отсидеть два часа ежедневного «без обеда». Едва директор спустился по лестнице в первый этаж, мы все высыпали в коридор. Мы были ошеломлены.
Пускай каждый день два часа без обеда. Это можно терпеть хоть целый год. Пускай отменяют разрешение на посещение театра и кинематографа. Без этого можно прожить. Даже пускай нас позорят сокращением свободных вечерних часов, приравнивая к малышам. Пускай исключают тех, кто получит больше двоек. Пусть не отпускают на рождество. Все, что угодно. Но — не освобождать от платы за право учения, это уже дело совсем другого порядка. Этого стерпеть нельзя. Теперь и все остальное, все прочие репрессии — и эти два часа без обеда, и отмена театров, и сокращение вечерних часов, и угроза выгнать за неуспеваемость, и испорченные рождественские каникулы, — теперь все это тоже становится невыносимым, немыслимым, невозможным. Мы не должны это допустить.
Взбудораженные, высыпали мы в коридор. Нас было сто двадцать, и от этого становилось легче. Сто двадцать — это же сила. Со всеми вместе чувствуешь и себя сильней. Мы поглядывали друг на друга, перебрасывались словами и чувствовали, как тает наш страх, растет возмущение. Как зарождается дерзость, бесшабашность отчаяния.
Вот тогда-то и родилось это слово.
Прежде всего с громом покатились на пол, на звонкие кафельные плитки, жестяные баки для кипяченой воды. Звук был громкий, резкий, раздражающий. Тогда загрохотали опрокинутые классные доски и кафедры. Без визга железа, но еще оглушительней, еще громче, еще воинственней. Чтобы попасть в тон, надо было уже кричать во все горло, орать как пьяному, вопить как зарезанному. И мы закричали, заорали, завопили. Кто-то открыл в уборной краны. Вода залила пол, перелилась через порог и потекла по кафелю меж двух стен коридора, как между высоких берегов.
Из-за острова на стрежень…Песня, подобная звериному реву, рев, подобный песне, выкрики, визг, вой, вопли и проклятия — все слилось в сплошной гул и кавардак. Со свистом и криком, по щиколотку в воде, бросились мы по лестнице вниз.
Пока мы сбегали по ступенькам, вода дошла уже по коридору до лестничной площадки на втором этаже. На мгновение поток, казалось, остановился, застыл на ребре. Но вода прибывала, уровень ее поднимался, водяная кромка росла, разбухала, пучилась. И вдруг, опрокинувшись через край площадки, широкой, тонкой, прозрачной пеленой, водопадом ринулась вниз, в первый этаж.
— Ниагара! — взорвались мы бешеным криком, вне себя от восторга.
Но напор потока сразу же спал, и сплошная пелена водопада разбилась на множество тонких струек. Они устремились прямо на гипсовые головы двух классиков внизу.
— Караул! Пушкина и Гоголя утопили!
С хохотом, криком и свистом мы высыпали во двор. Навстречу нам с разных концов бежали испуганные гимназические служители и дворники.
Одно из окон второго этажа было раскрыто настежь. На подоконнике во весь свой богатырский рост стоял инспектор. Его пискливый голосок с угрозой разносился по двору.
— Назад! Стойте! Всех видел! Всех записал! Назад!
Надвинув на лоб фуражки и съежившись, мы перебегали двор, палисадник, улицу и скрывались за углом.
Отбежав шагов на сто, мы наконец остановились. Грудь порывисто вздымалась, сердце билось как сумасшедшее, дыханье вылетало с хрипом и свистом. Мы были бледны, и глаза округлились от испуга. Боевой запал уже погас. Куда девались неистовый подъем и пыл юношеского бунта? Мы стояли испуганные, несчастные, жалкие. Неужто все это в самом деле произошло? Неужели это правда, что мы только что разгромили классы, затопили гимназию водой. Как же это случилось? Как мы могли решиться?.. Мы смотрели друг на друга, растерянные, ища сочувствия, поддержки и оправдания.
— Что же теперь будет?
На душе холодно и гадко. Ах, закрыть бы глаза, а потом открыть и увидеть, что все это лишь сон, лишь страшный предутренний кошмар.
— Ребята! Что нам теперь будет?
Кое-кто еще пытался бодриться. Кое-кто еще беспечно улыбался бледными губами. Кое-кто лихо цыркал сквозь зубы и молодецки сдвигал фуражку на затылок — с бледного, орошенного холодным потом лба… Но все молчали, опускали глаза. Ответ был ясен…
Гимназия осталась там, позади, разгромленная, разбитая и залитая водой. На площадке у лестницы на второй этаж стоял на своем мраморном пьедестале подмоченный гипсовый бюст Пушкина. Он наклонился, и из пустых гипсовых его глазниц стекали крупные, молочно-белые, гипсовые слезы.
Рядом с жизнью
Всерьез и надолго
Постепенно, однако довольно скоро, война приняла непредвиденный оборот.
Во-первых, самые масштабы, человеческие и территориальные, неожиданно и колоссально разрослись. Из небольшого австро-сербского инцидента разгорелся огромный мировой конфликт. О Сербии, из-за которой якобы и вспыхнула война, скоро совсем позабыли. За каких-нибудь полтора месяца в войну были втянуты почти все европейские державы.
Во-вторых, понемногу стали вырисовываться и временные масштабы.
Газеты еще писали о скорой, о немедленной победе, но все предпринимаемые шаги свидетельствовали о том, что можно ожидать изрядной затяжки войны. На фронт уже катили не только вагоны с надписью: «40 человек 8 лошадей». На фронт теперь везли не только людей, не только лошадей, не только снаряды и санитарные тачанки. Теперь мимо наших окон, выходивших прямо на румыно-австрийскую линию, день и ночь, непрестанно, тянулись эшелоны с деревом, кирпичом, цементом, землечерпалками, инженерными частями. Нужны были окопы, блиндажи, бараки. Нужны были подъездные пути и шоссейные дороги. Вслед за военными эшелонами пошли обозы, за обозами — поезда с артелями землекопов, плотников, каменщиков. Фронт — поначалу нечто неясное, условное, абстрактное — теперь принимал вполне ясные, конкретные, четкие и реальные формы и даже географические очертания. Фронт стал как бы новооткрытой страной. Он имел определенное место и даже почтовый адрес.
Война заполонила все. Казалось, нет уже в мире ничего вне войны.
Каждый вечер мы провожали на фронт очередные маршевые батальоны. Они приходили на воинскую рампу нашего города со всех концов огромной Российской империи. Они получали обед — борщ и кашу — из походных кухонь рампы, по очереди быстро проходили через этапную баню, наскоро надевали чистое белье и поскорей садились в вагоны. Двери с надписью «40 человек 8 лошадей» раздвигались, чтобы их принять.
Мы кричали «ура», пока не пробегал мимо перрона последний вагон. Мы кричали «ура» и махали фуражками вдогонку героям. Мы кричали «ура» и не могли удержаться от слез.
Не для нас играл оркестр, не нам махали фуражками, не нам кричали «ура»! Не суждено нам быть героями! Проклятое несовершеннолетие!
Все за одного…
История с Кульчицким, репрессиями и разгромом гимназии окончилась между тем скорее, чем можно было ожидать. На следующее утро произошло событие, смешавшее все карты и опрокинувшее все решения.
Часу в десятом утра Репетюк и Макар переходили железнодорожное полотно, направляясь из предместья в город. Они были серьезны, молчаливы и торжественны. Репетюк шагал, гордо закинув голову. Макар шел рядом, застенчиво поеживаясь и сутулясь. Он чувствовал себя мизерным, жалким пигмеем.
Дело в том, что Репетюк только что окончательно решил, как он распорядится своей дальнейшей судьбой. С гимназией он покончит, уйдет сам, пока его не выгнали с испорченным аттестатом. Так как ему уже исполнилось семнадцать лет, он решил забрать документы, и благо, что родителей его здесь нет и он живет на ученической квартире, подделать их разрешение и податься в армию вольноопределяющимся второго разряда.
— Гимназию, — успокаивал он свои тайные сомнения, — я всегда успею кончить и после войны. И тогда со мной, бывшим военным, а может быть… — сердце его сладко замирало, — …а может быть, и героем, пусть тогда посмеют эти синьоры так со мной обращаться. Я скажу: «Сэр, где вы были, когда я за вас на фронте кровь проливал? Я герой, милорд, а вы тыловая крыса и жалкий директоришка провинциальной гимназии!»
У Репетюка даже дыханье захватило, он вынужден был на миг остановиться, чтобы перевести дух.
Макар тоже остановился. Он прямо не узнавал Репетюка. Складка на его брюках держалась еще более безупречно, золотое пенсне поблескивало особенно гордо. Острое чувство собственного ничтожества пронизывало беднягу Макара.
Репетюк и Макар шли сейчас в библиотеку. Репетюк уходил в армию, и надо было вернуть книги. Репетюка не столько волновало обязательство возвратить взятую книгу, сколько три рубля залога, которые можно было получить обратно. Что же касается Макара, то в библиотеку он готов был идти когда угодно и с кем угодно. К тому же, как раз пришла пора и ему поменять книги. Ницше, Бокля и Дарвина уже можно было вернуть. Хорошо бы взять Фихте, Гегеля, Шопенгауэра. Вообще же Макар мечтал раздобыть где-нибудь (в нашей библиотеке их не было) Платона, Аристотеля и Декарта.
И вот, когда Макар с Репетюком уже почти подошли к библиотеке, помещавшейся в павильоне старого вокзала, здесь же, на железнодорожной станции, их внимание привлекла толпа людей поодаль, возле паровоза на соседней колее, против вокзального перрона. Из толпы долетали взволнованные возгласы, споры и чей-то начальственный голос, наводивший порядок.
Когда Репетюк и Макар подбежали, толпа как раз расступилась, и два носильщика под руки вывели юношу. У него подгибались ноги, он шатался, падал — почти без сознания, полуживой. Он был так бледен, так желт, что Макар и Репетюк не сразу узнали в юноше Шаю Пиркеса. Они бросились к нему, наконец сообразив, кто это.
— Пиркес!
— Что с вами, Пиркес?
— Ты жив?
Пиркес поднял на товарищей мутные, полумертвые глаза.
— Не я… Грачевский… вон там… он… сам…
Перед паровозом, поперек рельсов, в двух шагах от него, лежала непонятная бесформенная масса. Нельзя было ничего и разобрать с первого взгляда. Подальше, в стороне, донышком книзу, темнела гимназическая фуражка. Синяя, с белыми кантами и серебряным гербом спереди — две пальмовые веточки и инициалы гимназии между ними. Инициалы были выломаны. Выгнанный из гимназии мог носить фуражку, но не имел права носить герб с инициалами.
…и один за всех
Грачевского хоронили только его родители. Гимназистам было строго запрещено присутствовать на похоронах. Запрещение на этот раз исходило даже не от директора. Запрещение исходило от ротмистра жандармского эскадрона, распоряжавшегося в городе и на железнодорожном узле. Теперь, в военное время, он был комендантом города. Приказ коменданта города, жандармского ротмистра барона Ользе, предупреждал, что каждый, за исключением членов семьи и родственников самоубийцы, кто позволит себе пойти за гробом, будет отвечать согласно действующим в прифронтовой полосе законам военного времени.
Мы провожали гроб товарища издалека.
Путь на кладбище проходил по Одесской улице, мимо железнодорожной линии на Одессу. Колея лежала на высокой и широкой насыпи. Там, на насыпи, у окраины города, где Одесская улица уже кончалась и от нее отходила вбок тихая, зеленая Кладбищенская, собрались мы, провожающие, товарищи. Среди черной гимназической формы и синих фуражек с белыми кантами густо пестрели зеленые брюки и черные фуражки учеников железнодорожной школы и городского высшего начального училища. «Внучки»[2] и железнодорожные техники — наши заклятые враги, которые били каждого гимназиста, если он попадал к ним в руки, и которым мы, гимназисты, отвечали тем же, — эти «враги» пришли разделить с нами наше горе, наше возмущение и грозившую всем нам опасность. Мы тихо переговаривались и дружелюбно угощали друг друга папиросами.
Кроме того — среди всех прочих маячила мятая, линялая, добела выгоревшая, старая, «заслуженная» студенческая фуражка. Фуражка эта принадлежала Митьке Извольскому. Митька Извольский был «вечный студент». Лет десять он кочевал с факультета на факультет и наконец был исключен из университета за «беспорядки» и выслан из столицы «по месту жительства». Жил он частными уроками, перепиской театральных ролей и другими случайными заработками.
Отсюда, с высокой насыпи, нам был виден почти весь город. Рассекая город надвое, железнодорожная насыпь господствовала над ним. Это был крупный железнодорожный узел. Теперь, оказавшись в ближнем тылу, он превратился в огромный прифронтовой коммуникационный пункт. В центре находилась станция — роскошный, великолепный вокзал-дворец. В три стороны от него, выбегая из сплетения привокзальных путей, расходились по трем радиусам дороги: на Одессу, на Киев, к австро-румынской границе. Одесская линия уходила прямо в степь, в широкие холмистые поля, кое-где расшитые небольшими перелесками, кое-где изрезанные глубокими, причудливо извивающимися оврагами. Это было уже Подолье, край, поднимающийся к отрогам Карпат.
Мы стояли на изгибе одесской насыпи и хмуро глядели вперед. Города мы не видели. Мы пристально и настойчиво вглядывались в одну точку, туда, где должна была появиться похоронная процессия.
Несут!
Но в это время другое привлекло к себе наше внимание. По полотну, от вокзала, к нам сюда направлялись две высокие дородные фигуры. На боку у них висели шашки, грудь украшали ярко-желтые шнуры. Это были жандармы. Тихий шелест пробежал по толпе. Несколько человек незаметно скрылись за насыпью.
Жандармы приближались. К нам они должны были подойти минуты на две раньше, нежели похоронный кортеж по улице. Теперь мы уже могли разглядеть их лица. Это был вахмистр Кошевенко и неизвестный нам рядовой жандарм. Сын вахмистра Кошевенко учился во втором классе нашей гимназии. Мы стояли и смотрели. Совершенно неподвижные. Мы замерли.
Жандармы прошли сквозь наши ряды, как сквозь раскрытую дверь. Они на нас и не взглянули. Приблизились к Митьке Извольскому и стали. Митька смотрел на них и лениво курил.
— Господин Извольский, — вежливо откозырял вахмистр Кошевенко, — так что их благородие господин ротмистр зовут вас к себе.
— Зачем? — полюбопытствовал Митька, помолчав минутку.
— Не могу знать! — весело откозырял вахмистр. Откозыряв, он совершенно недвусмысленно подмигнул своему компаньону. Второй жандарм щелкнул каблуками и стал по другую сторону Митьки.
Митька двумя затяжками докурил папиросу и бросил окурок на песок. Потом пожал плечами и, поглядев на нас, сделал недоуменный жест. Это следовало понимать: «Как видите!» Потом он двинулся. Жандармы пошли по обе стороны. Проходя мимо нас, жандарм Кошевенко как бы нехотя, как бы ни к кому не обращаясь, бросил:
— А господам гимназистам я бы советовал разойтись по домам…
Митькин арест нас не удивил. Митька был «неблагонадежный», под надзором полиции. Его обычно арестовывали «с профилактической целью» перед разными общественными актами и государственными событиями. Перед днем коронации, перед земским съездом, перед проездом государя императора через нашу станцию. В последний раз Митьку арестовали накануне объявления войны. Если Митька проходил через город в сопровождении двух жандармов, местные жители имели все основания ожидать через день-два каких-нибудь чрезвычайных событий. Гороскоп этот был безошибочен.
Но долго раздумывать над Митькиным арестом нам уже не пришлось. Похоронные дроги с телом Грачевского приближались.
Вот каков был траурный кортеж.
Шагов на сто впереди шли два городовых. Между ними и дрогами все было пусто. Ни попа, ни певчих, ни дьячка. Только старый церковный сторож нес небольшой медный крест на длинном древке. Самоубийцу, по церковным законам, хоронили без отпевания. На дрогах стоял длинный, закрытый крышкой черный гроб. На нем лежало несколько веночков из бессмертников и астр. За гробом шла старая, сгорбленная женщина.
Это было все. Все, если не считать еще двух городовых с правой стороны и двух с левой. Подальше, шагов уже за двести, делая вид, что ничего общего с похоронами не имеют, по тротуару шли еще человек десять жандармов. Они равнодушно поглядывали по сторонам, зевали и курили, словно вышли просто так, вообще, пройтись.
Между Туровским и Сербиным на насыпи стоял молодой рабочий в замасленной одежде и такой же кепке. Он сдвинул кепку на затылок и протяжно свистнул.
— Ишь! — засмеялся он, и смех его прозвучал странным, резким диссонансом в мрачном траурном молчании. — Гляди-ка, помпа какая! Шесть крючков и целый десяток селедок! Что он, революционер был, что ли?
Мы все смотрели на неизвестного парня. Его смех уязвил нас. Смех оскорблял память мертвого товарища. Но, кроме того, этот неизвестный, весь измазанный парень открыто произнес вслух страшное, запрещенное слово. Слово, которое произносили только тайком, только шепотом, предварительно оглянувшись вокруг. И слова этого мы, собственно, не понимали. Оно было для нас загадочным. Мы не знали, что оно означает. Мы знали только, что за ним скрывается нечто грозное, запретное и в то же время притягательное…
— Он кто такой? — шепотом спросил Сербин, кивнув на парня в кепке и подозрительно на него поглядывая.
— Кто его знает…
— Да это ж Пеньков, сменный кочегар с С-815.
Парень тем временем переместил свою кепку с затылка на глаза.
— Ишь сволочи, — процедил он. — Сюда поглядывают. Не подставляй им, хлопцы, фотографий.
Потом парень повернулся к Туровскому и тронул его за плечо.
— Слышь? А что, он оставил посмертную записку?
— Он написал «будь проклята гимназия»…
Парень помолчал минуту, как бы ожидая, не последует ли продолжение. Мы взглянули на него и увидели, что глаза его под надвинутым козырьком покраснели и стали влажны. Какая-то теплая волна прошла между этим неизвестным парнем и нами. Мы почувствовали, что и у нас в горле застряли слезы.
— Вы что? — спросил Пиркес, нахмурившись.
Но парень уже успокоился, и глаза его высохли.
— Выходит, что и у вас, гимназистов, жизнь тоже не мед, — сказал он.
Мы промолчали. Похоронная процессия тем временем прошла.
Улица опустела. И на душе было пусто. Грачевский похоронен. Грачевского уже нет…
— А как вы, господа гимназисты, насчет войны?
Сперва ему никто ничего не ответил. Вопрос был неожиданный, не связанный с происходящим и какой-то, показалось нам, неуместный.
— Что насчет войны? — отозвался наконец Васька Жаворонок и покраснел.
— Да так, про войну. Как оно там и к чему?
Репетюк сдвинул брови, поправил пенсне и заявил, что другой исключенный из гимназии, Парчевский, уже пошел на фронт. Кроме того, вот он, Репетюк, тоже думает отправиться… во флот.
— Парчевского я знаю. Пустой парень! — заметил наш собеседник. — Да я, собственно, не о том…
Он не объяснил, о чем же он. Помолчав немного, он попросил у Репетюка папиросу и, закурив, собрался уходить.
— Ну, я пошел. Все они на один салтык, что ротмистр, что директор гимназии. Воевать, конечно, не им приходится…
И парень скрылся за насыпью.
Мы стояли, не зная, что нам с собой делать. Идти никуда не хотелось. Грачевский похоронен. Речи неизвестного парня казались нам странными и непонятными.
— Ребята! — спросил вдруг Зилов. — Вам не показалось, что этот парень, кочегар, так говорит, как будто он против войны?
Как всегда, Зилову никто ничего не ответил…
Смерть Грачевского зачеркнула всю историю с выходкой Кульчицкого. И проступок, и наша товарищеская солидарность, и даже погром гимназии были забыты. Гимназию не закрыли, все остальные репрессии были отменены, даже сняты не отсиженные «безобеды». Директор и инспектор на некоторое время стали ласковы и снисходительны. Репетюк, застигнутый на улице в половине восьмого с папиросой в зубах, был отпущен лишь с краткой нотацией.
Мы кричим «ура» шепотом
Имена Малафеева, Сосионова и Цыганкова — гимназистов, бежавших из других прифронтовых гимназий и успевших уже получить георгиев за храбрость, не сходили теперь с наших уст. Мы гордились нашими коллегами и завидовали им. Нам было стыдно, что мы сидим здесь, а не уходим, как они, на фронт для подвигов и геройства. Васька Жаворонок, впавший в уныние после своего неудачного бегства, упрямо повторял, что он, будьте уверены, опять удерет, и, будьте уверены, на этот раз его уже не вернут обратно.
Зилов и Воропаев помалкивали. Они, похоже, остыли к фронтовым приключениям.
Как-то утром шел урок истории. Мы любили уроки истории не так за самый предмет, как за его преподавателя. Историю у нас вел молодой, только что окончивший университет учитель. Он еще не привык чувствовать себя педагогом, стеснялся своей власти над нами, не знал, как ему держаться, и потому был совершенно в наших руках. Инспектора и директора он боялся еще больше, чем мы. Нам это чрезвычайно нравилось. Позднее мы выяснили, что у Аркадия Петровича были какие-то недоразумения с «белым билетом» и отсюда-то и шли его страхи перед начальством.
Сегодня на урок Аркадий Петрович явился возбужденный и взволнованный. Шел он быстро — даже полы сюртука разлетались, загребал ногами и размахивал журналом. Это была его обычная манера ходить. Но сегодня его движения были особенно порывисты и стремительны. Войдя в класс, он швырнул журнал на окно и забегал между доской и кафедрой, потирая лысую, как колено, несмотря на его двадцать пять лет, голову.
— Друзья! — воскликнул он. — Мы с вами культуртрегеры! Правда, вам еще далеконько до культуртрегерства, но вы — будущие культуртрегеры! Воропаев! — перебил он себя по выработавшейся уже учительской привычке. — Объясните, что такое культуртрегер! Культуртрегер, — тут же, не ожидая, пока Воропаев встанет, выпрямится и откроет рот для ответа, ответил он сам, вполне уверенный, что это говорит вовсе не он, а именно Воропаев, — культуртрегер — это человек образованный, вооруженный широкими гуманитарными, а также прикладными знаниями, который свои знания, науку распространяет среди широких слоев общества. Мы обязаны отдать на служение фронту, компатриотам, борющимся за нашу родину, все свои знания и умения духовного порядка. Жаворонок! Скажите, какие знания и умения мы причисляем к знаниям и умениям духовного порядка?
Одним словом, дело было вот какое. Аркадий Петрович придумал создать нечто вроде «гимназического театра», который обслуживал бы маршевые батальоны, направляющиеся на фронт, и раненых, возвращающихся с фронта либо лежащих в многочисленных госпиталях нашего города. Аркадий Петрович предлагал, не теряя ни минуты, выяснить, кто желает и кто может принять в этом участие.
Желали, разумеется, все. Идея Аркадия Петровича нас прямо-таки захватила. Вот это идея так идея! Наконец-то и мы начнем помогать фронту настоящим прекрасным делом. Кроме того, ведь мы будем «артистами».
Черт побери! Неужто и мы наконец свободно приобщимся к театру, и не в роли прячущихся, переодетых зрителей, а самих актеров, этих таинственных и необыкновенных людей, с такой особенной, загадочной и привлекательной жизнью?
В самый разгар подведения артистического баланса вдруг встал и попросил слова Воропаев.
— Аркадий Петрович, — сказал он. — А как же будет с женскими ролями? Неужели женщин тоже будем играть мы? Это же неинтересно, Аркадий Петрович…
Действительно, это было неинтересно. Мы все помнили, как года два назад, на традиционном гимназическом вечере, силами учеников старших классов было поставлено одно действие из комедии Гоголя «Ревизор»; Анну Андреевну и Марию Антоновну играли гимназисты шестого класса Раковский и Пухинсон. Хотя они и правда внешность имели несколько женственную, это все-таки было совсем неинтересно.
Аркадий Петрович подбежал к двери, выглянул в коридор, нет ли там кого, прикрыл дверь поплотнее, потом подбежал к передним партам и, заговорщически прищурив глаза, покивал пальцем, предлагая придвинуться поближе.
— Видите ли, друзья мои, вы сами знаете, что законы Кассо запрещают устройство общих спектаклей воспитанникам мужских и женских учебных заведений. Когда я учился в гимназии, было посвободнее, и мы такие спектакли устраивали. Но теперь, вы сами понимаете… Так что придется нам играть женские роли, разумеется, самим…
— Ну…
С разочарованным и сердитым ропотом мы отхлынули от Аркадия Петровича. Но Аркадий Петрович заморгал и замахал руками:
— Тсс! Тсс! Тише, прошу вас, друзья мои!..
Потом он в третий раз побежал к двери и, удостоверившись, что все в порядке, вернулся к нам на цыпочках с видом в высшей степени конспиративным.
— Но, друзья мои, мы сделаем вот как… Да тихо же, Кашин, не сопите мне в ухо! Директор услышит!.. Мы сделаем так. Женские роли, конечно, будут готовить наши мальчики… Да погодите же, погодите, какие вы, право, неврастеники! Репетюк, объясните, что такое неврастеник?.. Но одновременно, потихоньку, где-нибудь на частной квартире, мы будем репетировать эти же пьесы с настоящими женщинами. Ну да, понятно, с гимназистками, с кем же еще? Потом, когда все будет готово, мы покажем спектакль директору. Мальчики, взятые нами на женские роли, нарочно сыграют плохо. Спектакль окажется под угрозой. Макар, взгляните, там никого нет в коридоре? И тут, будто бы случайно, окажутся в женской гимназии гимназистки, умеющие играть эти роли. Я уже договорился об этом с учительницами женской гимназии. Они предложат. Директор откажет. Мы пойдем к военному коменданту города — ведь мы хотим обслуживать госпитали и фронт. Ну, а комендант напишет в учебный округ, а может быть, и в министерство. Словом… вы меня понимаете!..
Мы понимали. Мы окружили Аркадия Петровича тесным кольцом. Мы подхватили его на руки, и через секунду, взмахивая фалдами мундира, Аркадий Петрович взлетел высоко под потолок.
— Тсс! Тихо, прошу вас! Друзья мои! — махал он руками и ногами. — Что вы? Перестаньте! Я оставлю вас без обеда.
Но мы поймали его и подкинули еще выше. Аркадий Петрович вынужден был выставить руки, чтоб не стукнуться лицом о потолок.
— Ради бога! Прошу вас! Кульчицкий! Я поставлю вам единицу!
— Васька! На стрему!
Васька Жаворонок побежал к двери сторожить.
Теперь, под верной охраной, мы ловили Аркадия Петровича и снова подкидывали его. Кричать нельзя было, и мы только широко разевали рты, вопя «ура» одним движением челюстей. Аркадий Петрович был весь в мелу, пуговицы у него оторвались и из-под полы свисала отстегнувшаяся подтяжка.
Музы и богини посещают нас
Затея Аркадия Петровича расцвела цветом пышным и богатым. «Гимназический театр по обслуживанию фронтовых частей и тыловых воинских учреждений» — так официально именовался он — обещал быть и вправду интересным делом. Программа его была широка и разнообразна. На переменках, особенно во время большой перемены, гимназия напоминала не то кулисы оперной студии, не то палату сумасшедшего дома. Из всех классов, со всех углов неслись арпеджио, гаммы и рулады. Квартет настраивал скрипки, струнники брали аккорды, солисты пробовали верхнее «ми», декламаторы орали выспренние призывы патриотических поэм. Оглушенные учителя, зажав уши, стремглав пробегали коридором и поскорей скрывались в учительской. Один лишь Аркадий Петрович, поднимая ветер фалдами мундира, носился по коридорам из конца в конец. Он назначал репетиции, бранился со старостами по каждому виду искусства, раздавал новый материал для разучивания. Его бритое лицо светилось, сияло от счастья и пота.
Драматическая часть нашего театра была особенно дорога Аркадию Петровичу. Он, кажется, в юности мечтал быть актером. Во всяком случае, режиссерские обязанности в драматической группе нашего театра он взял на себя. Готовились два или три небольших драматических этюда и полностью гоголевский «Ревизор».
Марию Антоновну и Анну Андреевну играли в спектакле для видимости гимназисты, но на деле готовили эти роли две гимназистки — Валя и Аля Вахлаковы. Валя была тоненькая и хорошенькая, с огромными серыми глазами пятиклассница. Аля — высокая и плотная семиклассница. Репетиции проводились тайно на квартире у матери Вахлаковых Варвары Власьевны, учительницы женской гимназии.
Дом Вахлаковых был известен в городе как безалаберное и неопределенно «либеральное» прибежище. Вахлаковых называли просто Вахлаки. И это, безусловно, соответствовало истине. Глава семьи Аполлон Кузьмич Вахлаков тоже в полной мере отвечал своему имени. Это было чудное и неожиданное сочетание Аполлона и Кузьмы. Ветеринарный врач по специальности, он служил в уезде и лишь изредка наезжал домой. Он даже не имел в квартире своей комнаты. Приезжая, он спал на диване в столовой, бросая свои носки на крышку рояля, вешая мокрое полотенце на гипсовую статую Венеры Милосской в углу и затыкая зубную щетку за врубелевского «Демона», висевшего над диваном. Носки, полотенце и зубная щетка так и не убирались во все время пребывания Аполлона Кузьмича дома. А впрочем, они оставались там же и после его отъезда, забытые владельцем и не замечаемые никем из семьи, пока на них не обращал внимания кто-нибудь из многочисленных и постоянных гостей.
Гости в доме Вахлаковых не переводились. Но это были не обычные гости в традиционном понимании того времени. Гостей Вахлаковы никогда не приглашали, никогда не устраивали для них ни чаев, ни обедов, ни ужинов. К Вахлаковым приходили все, кто хотел, когда хотел и к кому хотел. Гости приходили, звонили, им отворял кто-нибудь, кто был поближе к входной двери, — из хозяев или из гостей, — они раздевались, или не раздевались в прихожей и шли, куда им нужно было, в одну из четырех комнат квартиры. В одной комнате, размером в железнодорожное купе, жила сама Варвара Власьевна, в другой, такого же размера, ее сын, наш одноклассник, Пантелеймон (Пантелеймон Аполлонович!), в третьей — две вышеупомянутые дочки Вахлаковых, а четвертая, огромных размеров зала, служила за все: столовой, гостиной, комнатой для приезжающих. Тут стоял большой, покрытый клеенкой стол, рояль, диван, уже упоминавшаяся статуя Венеры Милосской и круглая вешалка с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Была еще в доме полутемная проходная кухня. В ней стояли керосинка и самовар. Каждый из гостей, кто бы он ни был, хотя бы и неизвестный, впервые появившийся человек, мог прийти, поставить себе самовар, разогреть на керосинке еду, обнаруженную в кастрюлях, и, ни у кого не спросясь, все это съесть. Вечером, если кто-нибудь из семьи Вахлаковых вдруг чувствовал голод, он также шел на кухню и заглядывал в кастрюли. Там никогда ничего уже не было.
— Мама! — кричала тогда через всю квартиру Валя. — А где же котлеты? Ведь они, кажется, остались от обеда?
— Не знаю! — чуть слышно доносилось из материнского купе. Варвара Власьевна переворачивалась на другой бок, не отрываясь от книжки, которую она не выпускала из рук. Она тоже уже проголодалась, но ей необходимо было еще дочитать две странички, и она не сомневалась, что за это время с едой как-нибудь уладится.
Котлеты не находились. Валя накидывала на плечи платок и бежала в лавочку за колбасой. Кто-нибудь из случайных и никому не ведомых гостей в это время раздувал Пантелеймоновым сапогом самовар. Если ни у Али, ни у Вали, ни у самой Варвары Власьевны не находилось денег на колбасу, они тут же реквизировались у попавшегося под руку гостя.
И одиноким, непонятным уродом в этом царстве беззаботности жил его младший представитель, наш однокашник Пантелеймон. Он презирал женщин, курил махорку, скручивая вот этакие козьи ножки, и целиком погрузился в тайны строения человеческого тела. Он мечтал стать врачом. И не «лошадиным», как отец, а настоящим, человеческим. Если и случалось ему оторваться от страниц анатомии, то лишь в том случае, если кто-нибудь из гостей предлагал организовать пульку. Пантелеймон был заядлый преферансист.
Мы вошли в дом Вахлаковых в первый раз, краснея и смущаясь. Зилов опрокинул вешалку с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Теменко отдавил ногу Вале, отворившей нам дверь. Ведь это впервые мы самостоятельно вступали в свет, в чужой дом, в чужую семью. А главное, рядом с нами и вокруг нас непринужденно порхала Валя и величаво проплывала Аля — девушки, гимназистки, особы иного пола. Какие бы то ни было сношения с этим иным полом, по законам Кассо, были нам абсолютно и строжайше запрещены. Мы росли истинными дикарями и вахлаками.
Когда вешалка, опрокинутая Зиловым, была общими усилиями водворена на свое место, а боль в Валиной ноге, отдавленной Теменко, более или менее успокоилась, а все мы неловко, как связанные, прилипли к стенам большой залы в квартире Вахлаковых в ожидании начала репетиции, Аля вдруг повела на Сербина голубыми белками своих всегда прищуренных темных глаз.
— Ах, это вы и есть Сербин? — с любопытством посмотрела она на него. — Я знаю, вы влюблены в Катрю Кросс!
Сербин чуть не упал. И стол, и рояль, и вешалка с зонтиками, и Венера Милосская, и сама Аля завертелись вокруг него в чудовищном канкане. Он влюблен в Катрю Кросс! Это только что сказано вслух, при всех. Господи! Ведь он же был уверен, что это знает только он один, да и то про себя, и никто не проникнет в его тайну никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах. Влюблен! Да самое это слово унизительно для гимназиста пятого класса и левого инсайда футбольной команды! Стыд! Позор! Конец света!
Когда спустя немало времени Сербин наконец кое-как пришел в себя, он постарался снова включиться во внешний мир и робко посмотрел вокруг. Сердце его цепенело от предчувствия того переворота, который должен был теперь произойти в его жизни. Но, к удивлению, все осталось неизменно и нерушимо. Конец света не наступил. Сербин стоял один у стенки, прилипнув к ней, казалось, навеки. Товарищи бросили его, они от него отшатнулись. Зилов совсем исчез. Туровский и Кашин расположились на диване, около рояля стояли Кульчицкий и Теменко. Но между Туровским и Кашиным сидела тоненькая, миниатюрная Валя. Ее кавалеры, соперничая друг с другом, из кожи лезли, чтоб привлечь к себе ее внимание. Кульчицкий наклонился к Але и что-то тихонько ей нашептывал. Аля краснела, смеялась, томно щурила глазки и грозила Кульчицкому пальчиком. А Теменко — да, да, стыдливый бирюк Теменко, который должен был играть роль немца-врача без слов, — топтался рядом и все делал попытки тоже ввернуть занятное и явно недвусмысленное словцо. Кульчицкий за Алиной спиной грозил ему кулаком.
Сербин скрестил руки на груди и с презрительной грустью, с трагическим выражением оскорбленного достоинства бросил вокруг орлиный взгляд. Но ни на его оскорбленное достоинство и презрение, ни на него самого никто не обращал внимания. Все были заняты своими делами. Сербин прошелся по комнате и кашлянул. Потом постоял возле Вали с Туровским и Кашиным. Потом возле Али с Кульчицким и Теменко. Он кашлянул еще раз, надеясь все же обратить на себя Алино внимание. Но Аля была увлечена разговором с Кульчицким.
Сербин вышел в коридорчик, прошел на кухню. В кухне под вьюшкой стоял разожженный самовар. О нем забыли, и он пригас. Рядом на табуретке лежал одинокий Пантелеймонов сапог. Сербин схватил сапог и начал бешено накачивать воздух, раздувать жар…
Мельпомена поселилась среди нас. Она не замедлила позвать и своих подружек. Венера прибежала первой. Ох уж эти древние музы и богини! Они никогда не ходят в одиночку.
Неожиданный персонаж
Макар и Жаворонок не принимали участия в нашем гимназическом театре. Первый оказался абсолютно бездарным во всех видах и жанрах искусства, второй называл их несвоевременной чепухой и детскими игрушками. Макар и Жаворонок до семи бродили по городу, а после семи валялись у Пиркеса на его кровати и верблюде. Самого Пиркеса теперь почти никогда не бывало дома. Кроме уроков, ему еще приходилось бегать и на репетиции квартета. С особого разрешения директора, репетиции шли до десяти вечера.
Поэтому Жаворонок и Макар были весьма удивлены, когда, подходя как-то к дверям Шаиной комнаты, услышали тихие и печальные рулады его скрипки. Пиркес играл.
Но Пиркес был не один. Против него, на верблюде, наклонившись вперед, стиснув колени и зажав между ними сложенные ладони, сидела девушка. Глаза ее не отрывались от лица Пиркеса. Это была совсем незнакомая нам девушка, очевидно даже не местная. Лет шестнадцати — семнадцати, черноволосая, смуглая и красивая.
Макар и Жаворонок растерянно застряли на пороге. Пиркес увидел их, оторвал смычок от грифа — звук резко и неприятно оборвался — и помахал над головой в знак приветствия.
— Вот, знакомьтесь, — с несколько наигранной веселостью прокричал он. — Это Мирель. А это мои товарищи, Макар и Жаворонок. Макар — наш философ. Ха-ха-ха! — И Пиркес хлопнул обоих товарищей по спине.
Не вставая, девушка освободила правую руку и протянула по очереди Макару и Жаворонку. Те пожали ее и скромно отошли в дальний угол.
Несколько минут царило неловкое и принужденное молчание. Пиркес ходил по комнате, явно волнуясь. Девушка сидела не двигаясь и спокойным взглядом следила за суетливой фигурой хозяина.
— Так вот, хлопцы, понимаете, — наконец остановился и снова заговорил Пиркес. — Мирель беженка. Из-под Холма. Родители ее убиты. Где-то есть брат, но она не знает где. Она приехала сюда, так как думала найти здесь двоюродного брата. Но он еще в прошлом году уехал, и неизвестно куда.
— И нет у меня никого на свете, — вдруг раздался мелодичный, однако спокойный голос.
Макар и Жаворонок вздрогнули. Они никак не ожидали, что девушка заговорит. Им почему-то казалось, что она так и будет молчать.
Девушка кашлянула и выпрямилась.
— Я одна на свете, — еще раз проговорила она. — Я приехала сюда потому, что здесь много тыловых учреждений. Здесь легко найти заработок.
Пиркес сорвался с места и подбежал к Макару и Жаворонку.
— Ей негде жить и нету денег, она будет жить здесь. — Он кивнул на верблюда. — Но… — Тут физиономия Пиркеса сделалась вдруг свирепой и страшной. — Но если кто из хлопцев начнет что-нибудь такое болтать, пусть знает, что я ему голову проломлю и… и выбью все зубы, — не нашел он более страшной угрозы. — Пусть знают!
— Чего вы так волнуетесь? — пожала плечами Мирель.
Макар и Жаворонок смущенно переглянулись.
— Что за глупости! — прокашлялся Макар. — Ну, разумеется… и вообще…
— Еще бы! Что за глупости… — промямлил так же неловко и Жаворонок.
Однако они тут же подумали, что волнение и угрозы Пиркеса не лишены оснований. Ребята, конечно, станут всякое говорить. Ну, разве удержишь Броньку Кульчицкого или того же Воропаева? Только вряд ли, чтоб Пиркес проломил голову и выбил зубы Воропаеву. Воропаев-то куда сильнее…
Чтоб как-нибудь заполнить неловкую паузу, Макар еще раз откашлялся и обратился к девушке:
— А вообще, какую вы хотите найти… работу? Вы имеете какую-нибудь профессию? Вы сестра милосердия?
— Нет, я не имею профессии.
Пиркес схватил футляр, раскрыл его, достал скрипку, коснулся струны, потом опять уложил скрипку в футляр и футляр повесил на стену. Он снова закружил по комнате, то краснея, то бледнея.
— Пиркес, — сказала Мирель, — вам же надо идти на урок и на репетицию.
Пиркес подпрыгнул, схватил фуражку с гвоздя, натянул ее на голову и, не сказав ни слова, выскочил за дверь.
— Какой-то он… ненормальный!.. — пожала плечами Мирель и вдруг весело, звонко, совсем по-детски расхохоталась.
Макар сразу потерял к девушке интерес. Она так весело смеется. Значит… Макар потянулся за книжкой, которую, придя, положил на стол.
Но книжку перехватила Мирель. Она вдруг соскочила на пол, сделала два коротеньких танцевальных па и, оказавшись у стола как раз когда Макар потянулся за книжкой, успела ее открыть.
— «Эммануил Кант», — прочитала она. — Это директор вашей гимназии? О, он, видно, очень умный, если пишет такие толстые книжки.
Тут Мирель заметила неотрывный, очарованный, завороженный взгляд Жаворонка. Она снова засмеялась и вдруг стукнула Жаворонка книжкой по голове.
— Агу-агу-агусеньки! — пропела она, наклонившись и вытянув губы трубочкой, как малому ребенку.
Жаворонок покраснел. Даже слезы заблестели на глазах.
А впрочем, возможно, что слезы показались и по другой причине. Мирель здорово-таки бахнула его «Эммануилом Кантом» по голове.
Женщина в белом
Вслед за Аркадием Петровичем и другие наши педагоги занялись деятельностью «на оборону».
Инспектор, как латинист-словесник, то есть преподаватель русского языка и литературы в четырех старших классах, решил прежде всего организовать цикл литературных рефератов — на темы высокие и прекрасные, которые содействовали бы воспитанию в гимназистах «любви к отечеству и народной гордости». Писать и читать рефераты должны были сами гимназисты, наиболее способные к словесности.
Первый реферат читал Репетюк. Оппонентами Богуславский назначил Воропаева и Хавчака. Выступать в дебатах имел право каждый.
Мы были возбуждены. Реферат! Оппоненты! Дебаты! Самые эти слова чего-нибудь да стоили.
Мы впервые слышали их. Они звучали так, что не могли не внушать почтения. Это были слова уже совершенно взрослые. В тот вечер, на который был назначен реферат, наш небольшой актовый зал ломился от публики. Четыре старших класса явились в полном составе. Педагоги надели мундиры. Директор — треуголку.
Фу, черт, это было просто необыкновенно!
Но это было не только необыкновенно, это было к тому же неправдоподобно! Тема реферата — «Русская женщина и война». Вы понимаете? Мало того, что «война», так еще и женщина. Особы иного, находящегося под запретом для ученика среднего учебного заведения, пола!..
Репетюк заметно волновался. Еще бы не волноваться! Педагоги, родительский комитет, даже сам почетный попечитель гимназии, богатейший помещик граф Гейден — сидят в первых рядах, в парадных мундирах, белых перчатках, и бороды их пахнут фиксатуаром. Репетюк вышел на кафедру бледный, и кончики его пальцев дрожали, когда он перебирал странички своего реферата. На висках у него выступил пот. Но складка — складка на новых брюках-клеш — была совершенно безупречна. Она начиналась где-то под курткою и ниспадала вниз ровной, точно перпендикулярной к площади пола линией. Репетюк поправил пенсне. Оно блеснуло стеклышками и золотом оправы в сиянии канделябров. Потом Репетюк пригладил волосы и кашлянул. В зале стояла такая тишина, какая вообще немыслима в гимназии.
— Господа! — громко произнес Репетюк. Голос его слегка вибрировал. — Знаете ли вы русскую женщину?..
Он остановился, словно ожидая ответа. Фу ты черт, это было смешно! Мы почувствовали себя неловко. Что за дурацкий вопрос, в самом деле? Конечно же, женщины — русской ли, французской — мы не знаем. Гимназистам же запрещено встречаться с женщинами «вне присутствия родителей или лиц, особо их заменяющих».
— Любите ли вы ее?..
— Что? Любим? Кого? Женщину? Нас бросило в жар. Разве ж можно об этом спрашивать?.. Глухой шелест прокатился по залу. Как он отважился? Завтра его, наверное, выгонят…
Репетюк еще раз поправил пенсне. Лицо его оставалось все так же бледно, холодно и серьезно.
— Я позволю себе утверждать, что вы ее знаете, что вы ее горячо любите… Ведь это ваша мать… Ведь это ваша сестра…
Мы прямо ахнули. Ну и сукин же сын! Почетный попечитель граф Гейден поднял руки в белых перчатках и вдруг захлопал ладонью о ладонь. Ах, значит, можно даже хлопать, как в театре? Красота! Мы зааплодировали и заревели:
— Браво!
— Бис! Би-и-и-ис! — подхватили камчадалы.
Репетюк улыбнулся. Лицо его уже приняло нормальный, розовый цвет. Складка на брюках казалась натянутой струной.
Директор встал и махнул рукой. Рукоплескания, «браво» и «бис» прервались мгновенно, даже без отзвука.
— Господа, — прогнусавил директор. — Прошу не забывать, что вы отнюдь не в театре. Попрошу выражать свои восторги в пределах приличия, без присущих театральной галерке выкриков… Засим, — он повернулся к Репетюку, — прошу продолжать.
Репетюк заговорил ровным и звонким голосом. Цитаты из великих писателей так и сыпались с его уст Тургенев, Достоевский, Гончаров, Пушкин, Карамзин Три четверти реферата написали за Репетюка именно они. Репетюк приводил отрывки прозы, разыгрывал драматические диалоги, декламировал поэмы. Русская женщина! Выходит, мы и в самом деле ее знали. Не только мать и сестру. Бедная Лиза, Татьяна Ларина, Соня Мармеладова, Настасья Филипповна, Аглая, Лиза, Вера и Марфенька, Мария Кочубей… Правильно. Всех их мы знали. Правда, были это вроде бы и не совсем настоящие женщины. Не живые, а только написанные. К тому же — придуманные. Может быть, их на самом деле и не было совсем и не могло быть. Но…
Мы слушали Репетюка затаив дыханье, как никогда не слушали преподавателя ни на одном гимназическом уроке. Он рисовал русскую женщину в образе захватывающем, но кротком и нежном. Она может уничтожить вас, сжечь огнем своего чувства. Но готова вас и обожать, способна на высокую, прекрасную жертву. Вот Вера из романа «Обрыв», вот Лиза из романа «Дворянское гнездо». Но разве на жертву русская женщина способна только во имя личных чувств? Нет! Репетюк утверждал обратное. Русская женщина жертвует собой во имя общества и общего блага. Во имя идеи. Во имя родины. Во имя человечества. Она с радостью пойдет за них на муки и страдания! Разве не посылает жена мужа на войну? Разве не стыдит сестра брата, что тот до сих пор не пошел защищать цивилизацию от варвара шваба. Разве мать, осеняя сына крестом, не благословляет его на подвиг, на бой?..
Граф Гейден вынул голубой платок и на миг поднес его к глазам. Потом он коротко высморкался. Тогда все педагоги тоже достали платки. Директор шевелил усами. Мы сидели разинув рты.
Сердце Хрисанфа Сербина то съеживалось от холода, то расширялось от внезапного жара. Лиза, Вера, Марфенька, Татьяна, Неточка, Мария, Соня, Настасья… Какие прекрасные имена! Почему от самых этих имен уже сжимается сердце, а потом его заливает такой горячей волной? Аглая, еще одна Лиза, Мери, Маша, Софья. А Катря? Катря Кросс… Катря Кросс разве не русская женщина, которая тоже может кротко страдать, пылко любить и жертвовать собой. Милая, милая, дорогая и прекрасная русская женщина, Катря Кросс!..
Финал реферата был исполнен трогательного лиризма и патетической страстности. Прекрасным образом русской «женщины в белом» закончил Репетюк свою кантату.
Сражение. Ураганная артиллерийская подготовка. Бешеная атака. Беспощадный рукопашный бой. Над стонами, воплями и предсмертным хрипом спускается ночь. Она предвещает раненым героям смерть, одинокую и мучительную. Но тут является русская женщина в белых одеждах. На белой косынке у нее красный крест. Она склоняется над раненым, над страдальцем, обреченным на муки и гибель… Рокочет немецкий пулемет. Вокруг разрываются снаряды. Но белая женщина не выпускает руки того, кто отходит в иной мир за отечество. Она умирает вместе с ним, сраженная варварской немецкой пулей…
Сербин сделал вид, что он что-то выронил, и быстро наклонился. Это было совершенно необходимо. Надо было спрятать лицо. Слезы бежали по щекам, и никакая сила не могла их удержать… Он только что пережил самоотверженную смерть Катри Кросс, там, на поле брани, в белой одежде, над телом погибшего героя. А герой этот был не кто иной, как он сам — Сербин Хрисанф…
Еще одна смерть
Известие об этой смерти пришло самым неожиданным образом.
Мы собрались у Вахлаковых. Репетиция первой сцены была в самом разгаре. Мы сидели в столовой, выпячивая животы и надувая щеки, что должно было изображать полную житейскую независимость, солидность и провинциальную ограниченность всех этих Земляник, почтмейстеров и других чиновников — персонажей гоголевской комедии. Семиклассник Теплицкий — самый дородный из всех гимназистов нашей гимназии, чему он и обязан был ролью городничего, выходил из кухни в расстегнутой шинели, символизировавшей халат, и рычал своим охрипшим на «херувимской» церковным баском:
— Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие…
Фраза эта ему никак не давалась. Он произносил ее так, словно только что одним духом оттараторил стократное великопостное «господи помилуй» и теперь, хватив полную грудь воздуха, всю силу легких вложил в это последнее, сто первое, форте. Аркадий Петрович сердился, волновался и заставлял его повторять сначала.
И вот, когда Теплицкий уже в десятый раз выходил из кухни, запахивал полы шинели, супился и рычал свою злосчастную фразу, а мы зевали со скуки или переглядывались с не занятыми в этой сцене Валей и Алей, в передней вдруг раздался громкий и долгий звонок.
Звонил Пиркес.
Он оттолкнул открывшего ему Туровского и вбежал прямо в столовую. Это было странно. До сих пор Пиркес, не занятый в «Ревизоре», ни разу не бывал у Вахлаковых и расположения комнат не знал. Но он бежал просто на голоса.
— Скинь галоши! — крикнул ему Туровский, но Пиркес и не услышал.
В галошах, шинели и шапке Пиркес вбежал прямо в столовую и остановился на середине, перед нами, хлопая глазами и переводя дух. Он бежал слишком быстро и теперь не мог и слова вымолвить.
— Что случилось? — вскочили мы, чувствуя, что и в самом деле произошло что-то из ряда вон выходящее.
Пиркес со свистом втянул воздух и наконец кое-как смог заговорить.
— Кассо умер! — выпалил он прямо в нас.
Мы и правда чуть не упали.
— Телеграмма! — прохрипел Пиркес и протянул вечернюю газету. На первой странице, в первом же столбце, в широкой черной рамке выделялось траурное сообщение:
«Министерство Народного Просвещения с глубокой скорбью извещает о смерти его превосходительства господина министра…»
Это был факт. Кассо умер. «Господин министр народного просвещения…»
Кульчицкий молитвенно возвел очи горе и истово перекрестился.
— Царство ему небесное…
Это и был тот незначительный толчок, который требовался, чтобы разрядить атмосферу. Мы завыли и повалились кто куда. На диван, на кресла, на стулья, на рояль. Кашин хлопнулся прямо на пол и задрыгал ногами. Мы качались, хватались за бока, прижимали схваченные спазмами животы, молотили друг друга кулаками, выли, визжали и даже плакали настоящими солеными слезами. Мы орали, срывались с места и прыгали как оглашенные или как хлысты во время радения. Так никто из нас еще в жизни не смеялся.
Кассо умер! Господи, как же тут не хохотать!
Валя и Аля совсем задохнулись, и перепуганный Аркадий Петрович отпаивал их водой. Варвара Власьевна выбежала из своего купе с недочитанной книжкой в руках и в полном недоумении застыла на пороге. Пантелеймон, не выпуская анатомии, выскочил из своей комнаты и теперь бегал от одного к другому. Он хватал нас за плечи, тряс и, захлебываясь, с завистью допытывался:
— Ты чего смеешься? Чего же ты смеешься? Ну, скажи, и я буду смеяться…
Никто не в состоянии был ему ответить. Тогда он швырнул анатомию в угол, упал поперек дивана поверх Туровского, Теплицкого, Теменко и Сербина и разразился совершенно диким, нечеловеческим хохотом.
Аполлон Кузьмич — он только сегодня приехал из уезда и сейчас ставил на кухне самовар — выбежал с Пантелеймоновым сапогом в руках и бросился к домашней аптечке, висевшей здесь же на стене, рядом с Венерой Милосской. Он загремел жестяночками, баночками, скляночками. Но там не было ничего, кроме соды, мухомора, кали гипермарганикум. Аполлон Кузьмич захохотал и скрылся в кухне.
Наконец мы кое-как отсмеялись. Хохот утих. Мы валялись кто где, совершенно обессиленные. Охая, мы поглаживали животы, утирали слезы и с хрипом переводили дыхание. На душе было радостно и весело. Кассо умер. Черт побери, должна начаться новая жизнь!
Тут только мы увидели, что Пиркес так до сих пор и не снял галош и шинели и не познакомился с хозяевами. Его представили. Валя и Аля пришли в восторг от нового знакомства. О Пиркесе и его игре на скрипке так много шло разговоров в женской гимназии.
— Вы нам сыграете? — томно жмурилась Аля.
— Хотите, я вам буду аккомпанировать? — щурилась Валя.
Снова появился Аполлон Кузьмич, таща свой чемодан. Посреди комнаты он его раскрыл и одну за другой начал вынимать оттуда бутылки с прозрачной жидкостью.
— Ну, гимназёры! — объявил он. — По такому поводу вам полагается выпить!
В бутылках был спирт, только что полученный Аполлоном Кузьмичом для каких-то таинственных ветеринарных надобностей.
Неистовое «ура» встретило это предложение.
А впрочем, водки почти никто из нас еще пить не умел. Разведенный водой из самовара и разлитый в медицинские банки спирт ошпарил горло, глаза на лоб полезли. К счастью, котлет, оставшихся от обеда, еще никто съесть не успел, и мы поскорей стали глотать кусочки рубленого мяса, чтобы снова получить возможность дышать и жить.
Аполлон Кузьмич поднял первый тост:
— За вечное забвение Кассо!
Пиркес ответил ему таким же вывертом:
— За многая лета нам!
По третьей Аполлон Кузьмич нам дать отказался. Третью он выпил один.
— По третьей, — сказал он, — допьете, когда будете ветеринарами.
А впрочем, с нас было достаточно и двух медицинских баночек на брата. Правда, степень опьянения мы несколько преувеличивали. Захмелев первый раз в жизни, мы стремились еще немножко и пофорсить и строили из себя совсем пьяных. Кроме того, самый повод нашей выпивки уже пьянил даже без помощи спиртного.
Мы кричали, размахивали руками и не слушали друг друга. О репетиции давно забыли. Аркадий Петрович и Варвара Власьевна исчезли. Они побежали в гимназию узнать новости у коллег.
— Пошли, хлопцы! — предложил кто-то, и мы бросились к шинелям и галошам.
Куда? Чего? Зачем? Все равно. Куда угодно. Со смехом, выкриками и воем мы высыпали на улицу. Пиркес, Туровский, Сербин, Кульчицкий, Кашин, Зилов и даже Пантелеймон Вахлаков. Морозная, припудренная первой порошей синяя лунная ночь встретила нас. От этой ночи стало еще лучше, еще радостнее, еще хмельнее.
Галдя, пошатываясь и выписывая ногами вензеля, как будто мы и в самом деле были вдрызг пьяны, шли мы неведомо куда, прямо посреди улицы — не глядя, что семь уже давно миновало и на каждом шагу мы рисковали столкнуться с инспектором. Что нам инспектор, если Кассо умер, если мы только что выпили по две медицинские баночки на брата и если нам так весело и хорошо жить?!
Туровский, наш верный запевала, затянул веселую и пьяную:
Коперник целый век трудился, Чтоб доказать земли вращенье. Дурак, зачем он не напился — Тогда бы не было сомненья…Мы подхватили:
Так наливай, брат, наливай И все до капли выпивай…Вдруг, на повороте, навстречу нам вырвался другой, не менее оглушительный и дикий рев. Метнулись серые гимназические шинели:
— Ура!
— Ур-р-р-а-а-а!
То были Репетюк и Воропаев. Узнав о смерти Кассо, они тоже бежали к Вахлаковым.
На углу главной улицы ярким электрическим светом сияли две витрины кондитерской Банке. За оконным стеклом на длинных подносах лежали наполеоны, эклеры и марципаны. В больших круглых картонных коробках, обрамленные белыми бумажными кружевами, покоились ореховые и бисквитные торты. Микадо тускло поблескивали под яркими электрическими лампочками. Ах, как славно бы сейчас, в ознаменование такого выдающегося события, зайти в кондитерскую и заказать Элизе, Труде и Марии по пять ассорти на брата и по два стакана зельтерской воды.
Мы поскорей отвернулись и поспешили скрыться за углом. Мимо кондитерской Банке мы теперь проходили с тяжелым, недобрым сердцем.
Вдруг Зилов схватил Репетюка за рукав.
— Репетюк! — сказал он, и голос его почему-то дрогнул. — Репетюк, а что, если бы вы зашли сейчас в кондитерскую и извинились перед старой Банке?
Репетюк посмотрел на Зилова, пенсне задрожало у него на носу.
— Сэр!.. — начал было он высокомерным тоном, но умолк. — Идем! — вдруг крикнул он и, не дожидаясь нас, побежал через улицу к кондитерской. Дверь отворилась, и он скрылся в облаке пара, вырвавшегося из пекарни ему навстречу. Мы кинулись за ним.
Фрау Банке стояла за конторкой и подсчитывала выручку. Элиза, Труда и Мария прибирали на столиках. Шел двенадцатый час, и пора было закрывать. Кондитерская уже опустела. Наше появление подобно было восходу солнца на западе. Элиза, Труда и Мария выпрямились и побледнели, тряпки, которыми они вытирали столики, выпали из рук на пол. Они испуганно смотрели на нас, готовые вот-вот заплакать. Фрау Банке подняла очки на лоб и уставилась на нас мутными после очков глазами. Руки ее затряслись.
Репетюк подошел к конторке и снял фуражку.
— Мадам! — сказал он. — Вы не подумайте, что я сейчас пьян… Я прошу вас извинить, что я…
Он умолк, покачнулся, и тут случился скандал: он пьяно икнул. Но мы уже все толпились у прилавка и наперебой пожимали руку старой немке. Мы кричали:
— Простите! Забудьте! Это ненарочно! Он больше не будет! А Кассо умер! Как ваше здоровье?
Элиза, Труда и Мария стояли сзади, дергали нас за хлястики шинелей и заливались слезами.
Вечер закончился чудесно. Двери кондитерской были заперты, шторы спущены, и мы целый час пировали в гостях у Банке и ее трех дочек. Мы ели наполеоны, марципаны, эклеры и ореховые торты. Мы пили зельтерскую, кофе и лимонад. Элиза, Труда и Мария носились вокруг с тарелками и наперебой потчевали нас. Фрау Банке угощала нас своими толстыми папиросами «Дюбек лимонный». Мы уничтожили бесчисленное, потрясающее количество пирожных, но фрау Банке категорически отказалась записать их нам в счет. Она угощала нас в знак нашего примирения…
Нас, между прочим, было только десять. Одного из нас здесь не было. Как раз сейчас, когда мы, десять, заедали пышными лакомствами наш «мир с немцами», одиннадцатый, затиснувшись между огромными кубами прессованного сена, с фуражным эшелоном ехал на запад, на фронт. Он ушел на «войну с немцами».
Васька Жаворонок удрал-таки на фронт вторично, и на этот раз ему посчастливилось осуществить свою мечту. Через месяц мы получили открытку со штемпелем «Действующая армия», в которой доброволец пешего пластунского полка сообщал нам, что был уже дважды в разведке, а раз даже в рукопашном бою.
Отечество призывает вас
Граждане земли русской
Два года войны пробежали один за другим.
Дивизия, стоявшая прежде в нашем городе, стрелковые полки, которые мы провожали на фронт на второй день объявления войны, — дивизия эта в августе тысяча девятьсот пятнадцатого года погибла вся, до единого человека, в ловушке Мазурских болот. Десять тысяч сложили свои головы в предательских полесских топях. Под ними была вязкая, зловонная и засасывающая, как кисель, трясина. Над ними — бледное осеннее небо с мертвенным переливом красок ночного боя: зеленые вспышки ракет, багровые траектории тяжелых снарядов, желтые разрывы шрапнелей. Позади и впереди сплошной пеленой черного дыма, белого огня и желтой земли стояла огневая завеса. Она стояла трое суток, и трое суток не умолкал сверхъестественный, скрежещущий, железно-динамитный грохот сорокадвухсантиметровых «чемоданов». Из нашей дивизии уцелели лишь раненные в первых боях, вывезенные до происшедшей катастрофы. Между оставшимися в живых был и форвард Ворм. За день до гибели дивизии ему оторвало снарядом обе ноги. Это спасло ему жизнь. Но форвард Ворм уже никогда не будет форвардом, и уже никогда больше не забить ему ни одного гола.
В семью каждого из нас за эти годы тоже вошли смерть или горе. Один из старших братьев Зилова был убит под Равой-Русской, другой под Белостоком попал в плен. Герш Пиркес, брат Шаи Пиркеса, получил пулю в легкое и пожизненный туберкулез в боях за Верховину. Брат Теменко был ранен и, выздоровев, снова вернулся в армию. Дядя Сербина — авиатор, подбитый в разведке над Коломыей, сгорел вместе со своей машиной, не долетев до земли. Из четырех братьев Макара — артиллериста, пехотинца, кавалериста и санитара — один погиб, другой был ранен. Кавалериста зарубили венгерские гусары, в санитара пуля угодила, когда он подбирал раненых. Двоюродный брат Кашина на турецком фронте, под Эрзрумом, отморозил себе руки и ноги. И если у кого из нас не было убитого или раненого брата, то, верно, только потому, что братьев он вовсе не имел.
Город наш за это время тоже претерпел большие изменения. Он увеличился вчетверо, а население его возросло в восемь раз. Его опутала частая сеть подъездных путей, вдоль которых выросли разные военные слободки и «городки» — артиллерийский городок, госпитальный городок, интендантский городок, городок военнопленных. Он обстроился бесконечными кварталами фанерных бараков — двойные, засыпанные углем стены, окрашенные в зеленоватый, защитный цвет. Он пропитался смолистым духом сосновых досок, запахом солдатских сапог, йодоформа и смрадом бесчисленных, залитых креозотом солдатских клозетов. Вокруг, по кольцу новых предместий, город опоясывала сплошная лента солдатских кладбищ с их небольшими, тощими крестами. На каждый крест госпитальной похоронной команде, согласно пункту такому-то устава внутренней службы, отпускалось сосновой рейки двадцать два вершка, листового железа, миллиметрового (для таблички) три вершка на четыре и гвоздей разных — четыре лота.
Наша футбольная площадка уже не существовала. Она была сплошь застроена длиннейшими бараками с дверьми, обращенными к одному, еще более длинному, поперечному. Этот поперечный стоял вдоль железнодорожного полотна, и параллельная полотну стена его раскрывалась. Это был центральный приемно-сортировочный пункт Красного Креста. Сюда фронтовые летучки подвозили раненых. Из поперечного барака, по характеру ранения — голова, легкие, желудок, руки, ноги — раненых разносили по продольным. А уже оттуда их разбирали госпитали и санитарные поезда «земсоюза», «союза городов» и другие. В футбол мы играли теперь редко — со случайными командами из выздоравливающих или пленных. У нас была небольшая площадка на территории городка военнопленных, в предместье.
Мы и сами, впрочем, изменились за это время не меньше. Репетюку шел уже девятнадцатый год. Исполнилось восемнадцать Кульчицкому и Пиркесу. Их догоняли Воропаев и Теменко. Даже младшие — Туровский, Зилов и Сербин — подходили к шестнадцати годам.
И в гимназии тоже произошли значительные перемены: ходить по улицам разрешалось до восьми часов и можно было шить шинели из солдатского сукна.
Весной шестнадцатого года, к концу второго года войны, в нашей гимназической жизни случилось еще одно необычайной важности событие. Был издан циркуляр о формировании из учащихся средних школ сельскохозяйственных дружин для помощи в уборке урожая вдовам и женам запасных. Запись в дружины — добровольная.
Мы заволновались. Нас призывают к настоящему, реальному, взрослому участию в общественной жизни страны. К нам по этому поводу даже обращаются со специальным воззванием.
Воззвание было нам прочитано после молитвы прямо в церкви. Читал его инспектор.
«Исполним долг перед дорогой родиной. Граждане земли русской, отечество призывает вас!»
Это мы — граждане земли русской! Это нас призывает отечество!..
Инспектор окончил. На последних словах он взял слишком высоко, и его выхолощенный голосок пустил хриплого петуха. Он стоял на церковном амвоне, где полагается стоять только священнику.
— Спаси, господи! — возгласил со своего места директор.
Мы опустились на колени, склонили головы и затянули церковно-патриотическую кантату:
«…победы благоверному императору на-а-шему…»
И тут из глубин памяти всплыл перед нами образ, волнующий и трогательный. Тихое, летнее предвечерье. Воздух застыл, не шелохнется. В вышине медленно проплывают нежные, серебряные нити «бабьего лета».
Ниже — облачком кудрявится пахучий, сизый дымок. Это помахивает кадилом поп. Десять тысяч солдат преклонили колена. Неторопливыми, солдатскими голосами тянут они слова этой же духовной кантаты:
«…на супротивные да-а-аруя, и твое-е…»
Не приходится, конечно, и говорить, что к концу первого дня все до единого старшеклассники записались добровольцами в дружину «полевых работ». Записался даже первый ученик, сын костельного органиста Хавчак. В трех старших классах это составило больше ста человек.
Такой необычайной активности немало способствовало еще и то, что скоро стало известно, — начальником «гимназического отряда полевых работ» назначается Аркадий Петрович. Это обещало много интересного и сулило полную свободу лагерной жизни.
Известие о назначении Аркадия Петровича мы встретили очередным «большим ура» — с топотом ног и громом парт. Кашин, Теменко и Воропаев расплатились за всех, получив по три часа без обеда.
Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус!
Во второй половине июня наш отряд действительно отправился на полевые работы.
Правда, в отряде уже не было ста человек. Ко дню выезда он насчитывал всего тридцать подростков. Три четверти отпало в последнюю минуту. Каждый доброволец должен был принести гимназическому начальству письменное разрешение от родителей. Человек пятьдесят такого разрешения получить не смогли. Еще человек двадцать, как выяснилось, сами были крестьяне. Отцы их обрабатывали землю, и руки сыновей могли пригодиться у себя дома.
Что касается нашей футбольной команды, то мы все десять, всеми правдами и неправдами, разрешение родителей раздобыли и вошли в отряд in corpore. Вошел даже Репетюк, хотя и был он крестьянский сын. Его родители тоже дали ему разрешение.
Среди нашей команды коренных горожан, да и во всем отряде, только один Репетюк и был деревенским жителем. Поэтому, в отличие от нас, он умел прекрасно отличать рожь от пшеницы, гречиху от проса. Он умел жать, косить, вязать, молотить. Он разбирался во всех тонкостях и тайнах сельскохозяйственного производственного процесса. Это подняло и без того высокий авторитет самого старшего из нас, к тому же капитана нашей команды, Репетюка, на недосягаемую высоту. По предложению Аркадия Петровича, директор утвердил Репетюка старостой отряда и помощником начальника.
Решение Репетюка ехать с отрядом всех нас, разумеется, и обрадовало и удивило.
— Как же тебя родители отпускают, когда у вас дома свое хозяйство?
На это Репетюк пожимал плечами не то раздраженно, не то самодовольно.
— Ах, джентльмены! Что значит «пускают»? Я не кишонок, мне уже девятнадцатый год. Если хотите знать, мои милорды, не я у родителей спрашиваюсь, а они у меня. Они темные, необразованные мужики. Что я им скажу, так тому и быть. Я им сказал, что на полевые работы я должен ехать непременно. И все. Кроме того, кабальеро, что значит «хозяйство»? Видели ли вы когда-нибудь настоящее хозяйство? А мы настоящие хозяева, а не какая-нибудь там голь перекатная. Мое присутствие дома нужно больше для фасона. У отца двадцать десятин, а летом у нас всегда больше десяти батраков работает.
— Но где же теперь взять батраков? Ведь людей не хватает? Наверное, и те, кто у вас работали, ушли на фронт? — поинтересовался Сербин.
— Конечно, ушли. Но вместо них теперь работают пленные австрийцы. Пятеро у нас круглый год живут. А летом и все десять.
— Почему же, — удивился Зилов, — этих пленных не пошлют в семьи запасных?
Репетюк снисходительно потрепал Зилова по плечу.
— Эх, мистер, мистер! Гимназический курс наук не дал вам знания практической жизни. Да ведь пленных надо и накормить и одеть, а кроме того, еще заплатить за них государству налог! Уразумели, сэр?
Зилов уразумел.
— А главное, — закончил Репетюк, — за компанию и цыган повесился. Для меня товарищи превыше всего. Разве вы хотели бы, чтоб я поехал домой и разбил компанию?..
Мы выезжали утром рано, чуть свет.
День обещал быть пасмурным, прохладным. Ночью выпала обильная роса и теперь крупными, редкими каплями скатывалась по листьям деревьев, через высокие заборы на тротуар, нам под ноги. Мы спешили со всех концов города на сборный пункт — во дворе гимназии.
Там уже стояли три подводы и суетился Аркадий Петрович со служителями и сторожихами. Они укладывали на подводы хозяйственное снаряжение.
Деревня, в которую отправляли наш отряд, находилась верстах в двадцати от города в сторону Днестра. Называлась она Быдловка.
Ровно в семь все сборы к отъезду были закончены. На гимназическое крыльцо вышел инспектор.
— Ну, господа, счастливого пути, — пропищал он с высоты своего башенного роста. — Мы с Иродионом Онисифоровичем будем наведываться к вам. Примете гостей?
— Пожалуйста! Просим! Ждем! — любезно приглашали мы вслух.
«Чтоб тебя в дороге возом переехало», — прибавляли про себя.
Подводы тронулись, дребезжа жестяными чайниками и ведрами. Мы зашагали следом. Двадцать верст до деревни нам предстояло пройти пешком. Вдруг, уже около ворот, Кашин спохватился и остановил нашу процессию.
— Братцы! — крикнул он. — Макара забыли! Макара-то нет.
Мы огляделись. Макара действительно не было. Опоздал или изменил? В тот момент, когда мы собрались заняться разрешением этого вопроса, калитка отворилась, и во двор влетел запыхавшийся Макар. В правой руке он держал футбольный мяч, в левой — увесистую связку толстенных книг. Макар, фанатик футбола, был у нас хранителем мяча. Он ставил на него заплаты, смазывал касторкой, надувал и заклеивал камеры. Что же касается книг, то само собой разумеется, без хотя бы небольшой библиотечки Макар не мог выехать за пределы города на два месяца.
— Ура, Макар! — встретили мы его. — А где же твои вещи?
— Понимаешь, — заторопился неисправимый книжник-футболист, — вообще я не успел. Пока я собирал книги, смотрю — без четверти семь, я скорей за мяч и сюда…
Сообщение Макара мы встретили, понятно, гомерическим хохотом.
— Да как же ты, Макар, спать будешь без одеяла?
— О! — Макар, оказывается, по дороге сюда успел уже об этом подумать. — Вообще это чепуха! В деревне, знаете, есть такая штука, называется — полова, в нее можно зарыться по шею, и будет тепло, как под периной! Кроме того, вообще есть еще сено, солома и так далее. А белья вообще больше одной пары и не нужно. Там же, говорят, рядом пруд, — пошел, значит, и выстирал себе подштанники…
Инспектор спустился с крыльца и тоже подошел к Макару. Его заинтересовал пудовый пакет книг.
— Это что за книжки? — полюбопытствовал он.
— Вообще так себе, знаете, книжки…
— Беллетристика? Учебники?
— Да, знаете, и беллетристика и учебники, вообще…
— А ну-ка, развяжите.
Недовольный шумок прошел по нашим рядам. «Что это — проверка? Обыск?»
— Развязывайте, развязывайте! — подбодрил инспектор уже совершенно официальным, инспекторским тоном.
Макар нехотя покорился. Он развязал шнурок, и стопка книг рассыпалась по земле. Инспектор выдернул из груды несколько штук. Это была недурная коллекция гуманистов средних и идеалистов новых веков, в том числе несколько безусловно редких изданий. Они перемежались книжечками Конан Дойла, Буссенара и Жаколио. Однако особое внимание инспектора привлекли: Юм «Исследование о человеческом разуме», Спенсер «Основные начала» и Аристотель «Этика». На его лице отразились одновременно и удивление, и снисходительное превосходство.
— Неужели вы, Макар, думаете, что эти книги доступны вашему пониманию?
— Я еще не читал их, Юрий Семенович…
— И не читайте…
Макар промолчал.
Инспектор вдруг нахмурился. Книжка, которую он только что взял в руки, не понравилась ему.
— А это мне придется у вас забрать…
— Юрий Семенович!
— Да, да! Получите, когда окончите гимназию.
Это был Герцен «Кто виноват?».
— Но это же беллетристика, Юрий Семенович.
— Ничего не значит.
— И вообще я должен ее отдать, Юрий Семенович. Это книжка не моя…
— А чья?
Макар замолк. Мы стояли кругом помрачневшие, сердитые. Приподнятое, веселое настроение, вызванное отъездом и предвкушением грядущих, не изведанных еще приключений, было испорчено. Прохладное, росистое, бодрящее летнее утро утратило всю привлекательность и прелесть. Стало пасмурно, серо и тоскливо. Мы снова гимназисты, стоим посреди гимназического двора, и инспектор гимназии отбирает у нашего товарища недозволенную книжку. Тоска!
Наконец, оставив книгу в бездонном инспекторском кармане, мы двинулись.
Через несколько минут мы миновали последние домики предместья, и город остался позади. Теплый, вольный степной ветерок стремительно вынырнул из оврага и внезапно ударил нам прямо в лицо. Черт побери! Что бы там ни было, мы уже за пределами города, за пределами гимназической дисциплины и всех классных дисциплин. Пили и Вахмистры остались там, позади, среди тех дальних построек и крыш. Впереди — два месяца свободы, полной свободы, без внешкольного надзора, в совершенно новых, неведомых, даже трудно вообразимых условиях незнакомой деревни! Впереди новая, интересная жизнь, дружная семья товарищей и бесчисленные таинственные приключения!
Аркадий Петрович кинул на подводу свою форменную с золотыми пуговицами и звездочками на воротнике, учительскую тужурку. Теперь, в одной рубашке, он никак не походил на педагога, а скорей на гимназиста-восьмиклассника, даром что лысого. Хотелось подойти и стукнуть его кулаком по спине.
Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус — Пост юкундам ювентутем, пост молестам сенектутем, Нос габебит гумус! Вита ностра бревис эст, бреви финиетур, — Венит морс велёцитер, рапит нос атроцитер, Немини парцетур![3]За четыре часа пути мы перепели охрипшими, надорванными голосами весь наш гимназический песенный репертуар. Запевали Аркадий Петрович и наш присяжный певец Матюша Туровский.
Новые земли приветствуют нас
Мы остановились на холме.
Отсюда, с высоты, мы видели мир вокруг нас километров на двадцать. До самого горизонта, сколько доставал глаз, расстилались клетчатой плахтой луга, поля и выгоны. Кое-где их неожиданно перерезала балка причудливым зигзагом яров, овражков и балочек. Кое-где волнистой стеной подымался грабовый лесок со свежими порубками. Какое приволье! Какое чудесное, ни с чем не сравнимое ощущение простора!
Прямо перед нами, в глубокой ложбине, лежал огромный и чистый пруд. До полукилометра шириной и километра два в длину. За ним — плотина, мельница и узенькая речушка. Но через полкилометра речка снова разливалась зеркальным плесом чуть меньшего, широкого и чистого пруда. Потом снова плотина, мельница и узенькая речушка. И так — сколько видит глаз, без конца, пока третий или четвертый пруд не скрывался за поворотом разлогой, широкой балки. Пруд, плотина, мельница, речонка, пруд — так почти замкнутым кольцом опоясывали они огромный плоский холм, разграфленный четырехугольниками полей, изрезанный лентами дорог, расшитый зелеными купами дерев. В центре холма, в гуще садов, пересеченных широкими дорогами, белели и синели хаты под соломенными кровлями. Это была Быдловка.
Фу, до чего же прекрасно!
В это время на взгорке из-за поворота прямо нам навстречу вынырнула коренастая, хотя и юная фигура. На голове у нее была гимназическая фуражка.
— О! Милорд, а вы здесь какими судьбами?!
Весело осклабившись, к нам подошел одноклассник Потапчук.
— Здравствуйте, Аркадий Петрович! — приподнял он фуражку. — Здорово, хлопцы! — поздоровался он и с нами, стукнув ближайшего своим здоровенным кулаком по спине.
Встретить среди неведомых полей и нив, под необъятным и вольным небосводом, в горячих лучах летнего солнца своего школьного товарища — как-то особенно весело и приятно. Мы с радостными криками окружили Потапчука, и каждый старался дружески садануть его кулаком. Бедняга насилу вырвался.
Петро Потапчук, несмотря на свою крупную и коренастую, неожиданную для семнадцати лет фигуру, был у нас в классе малозаметной и ничем не выделяющейся личностью. Не отличаясь выдающимися способностями, он, однако, вопреки гимназической традиции очень ревностно относился к учению. Чуть не каждый год его исключали из гимназии за «невзнос платы за право учения». И каждый раз, походив недели две выгнанным из гимназии, Потапчук возвращался после специальных благотворительных вечеров или благодаря какому-нибудь аналогичному случаю. Был Потапчук одним из беднейших учеников у нас в классе. Он даже учебников никогда не имел своих, приходилось брать у товарищей. У его матери, вдовы, была в деревне микроскопическая хатка с микроскопическим при ней огородом. Что касается земли, то старуха Потапчук имела ее всего полморга[4], в трех километрах от села.
Появление Потапчука здесь, вдали от города, было нам чрезвычайно приятно. Но надо сказать, что особенную радость выказал Макар.
— Хлопцы! — чуть не захлебнулся он. — Это же замечательно! Потапчук — одиннадцатый! Он неплохой футболист! Конечно, вообще немного придется его потренировать. Мы перебросим Воропаева на место Жаворонка, а Потапчука поставим первым беком. А?
— Гайта-вье! Вишта-вье! — задергали вожжами наши возницы, и, поскрипывая приторможенными колесами, наши подводы покатили вниз, в балку, к пруду, к плотине и мельнице.
С веселыми возгласами, презрев нашу солидность семиклассников, мы, обгоняя повозки, кинулись наперегонки. Село бежало нам навстречу — со всеми своими улицами, площадями, садиками, усадьбами и постройками. Мы были путешественники, навигаторы, смелые мореплаватели, и это неведомый остров плыл нам навстречу из недр океана, из тайны. Не обозначенный до сих пор на карте, он встретился нам на нашем морском пути. Таинственное неизвестное племя заселяет этот остров. Нам первым предстоит открыть его и изучить.
Первый день и первая ночь
Начать работу нам пришлось на поле у сельского старосты.
Староста был первым богатеем в селе. Ни он и никто из его семьи не числились запасными. Даже сыновей в армии он не имел, так как после первой жены остался бездетным, а вторая родила ему четырех дочерей. Эти четыре дочери — сытые и дебелые девки — вместе с нанятыми жнецами легко и быстро могли управиться на десяти десятинах старостовой земли. Помогать им не было никаких оснований. И все же первый день нам пришлось работать именно тут.
Дело в том, что никто из крестьян, ни одна из жен запасных, помогать которым мы приехали, не согласилась пустить нас к себе на работу.
«И что они могут, такие сопляки? — прямо нам в глаза говорили они. — Да они только хлеб попортят. Хлеб-то еще выжнут или не выжнут, а уж руки себе да ноги наверняка повыкосят!..» Заканчивались такие реплики насмешливым хохотом и уже вовсе непристойными эпитетами в наш адрес. Мы были растерянны, смущены и изрядно задеты.
Вот тут-то и пришел нам на помощь сельский староста, он почел это своей обязанностью, как представитель местной власти. Ведь ему могла потом при случае еще выйти за это благодарность. Да и, что греха таить, стоило рискнуть полуморгом, чтобы нас подучить, и потом, с нашей помощью вдвое быстрее убравшись, послать дочек на поденную. Рабочие руки были дороги, и самая бедная вдова или солдатка с радостью даст третий сноп. А до войны он сам платил десятый, а то и пятнадцатый.
Мы вышли в поле до зари.
Было четыре часа, и только начинало светать. Деревья и кусты стояли кругом тихие и недвижные, склонив долу тяжелые, набухшие росой ветви. Суетились и шумели по дворам и на улице большими стаями воробьи. Ленивым шагом выходили за ворота коровы, подымали кверху головы и громко, протяжно мычали. Потом опускали головы к земле и тихо брели за стадом. Перекликались бесчисленные петухи, со всех концов приветствуя друг друга радостными криками. Их было не меньше нескольких сот, но среди этих сотен голосов не нашлось бы и двух одинаковых.
Мы шли, ежась и вздрагивая от утреннего холодка. На левом плече у каждого, обернутый жгутом сена, лежал серп, из-за пояса выглядывал строганый юрок. Мы должны были жать и вязать. В те времена на Подолье и рожь и пшеницу всегда жали. Косили только ячмень и овес. За нами шли четыре старостиных дочки и две или три наемных жницы. Они громко переговаривались между собой и перебрасывались шутками со встречными парубками. Их горловой, подольский говор звучал твердо и звонко.
Зилов внимательно прислушивался к долетающим словам.
— Вы заметили, ребята, — заговорил погодя он, — как чуднό они говорят? Я что-то плохо их понимаю…
— Почему — чудно? — удивился Потапчук. — И все селяне здесь у нас на Подолье так говорят. Что ж тут непонятного?
— Тебе хорошо, ты сам деревенский… Какое это, в самом деле, свинство! Вокруг нас крестьяне, они, так сказать, кормят нас, а мы в гимназии даже не учимся украинскому языку!
— А помнишь, Зилов, — воскликнул Сербин, — как мы встретили первых пленных на воинской рампе? И Матюша тогда тоже был, помнишь? Они говорили точно так же.
— Ничего удивительного, сэр! — отозвался Репетюк. — Это были галичане. И под австрийским, и под русским владычеством живет немало украинцев. В этом трагедия Украины, кабальеро…
Улица окончилась, и мы вышли за село. По ложбинам, склонам и пригоркам, сколько хватал глаз, до самого горизонта, обрамленного то ломаными, то округлыми линиями холмов, всюду желтели тучные, зрелые хлеба. Слабый утренний ветерок то тут, то там чуть касался колосьев и бороздил мелкой неровной рябью просторную широкую и спокойную гладь. Вдруг красное зарево на востоке прямо против нас поблекло, побледнело. В тот же миг жаркий огонь ударил нам в глаза и заставил зажмуриться.
Когда через мгновенье мы разомкнули веки, из-за горизонта прямо нам в лицо щедро било нестерпимо яркое солнце. Оно залило все вокруг своими косыми еще, но уже могучими лучами и сразу завладело всем. Оно проникало в самое сердце. Оно полнило грудь живой радостью и заставляло сердце биться громче, четче, сильнее…
Старостово поле находилось сразу за околицей. Наше обучение началось с первыми лучами утреннего солнца. Инструкторы — Репетюк и Потапчук — взяли серпы и быстро прошли друг за другом вдоль отведенной нам полосы. Серпы свистели в их руках, и с тихим шелестом падала позади желтая, тучная рожь. С соседней делянки, где заняли свои места наемные жницы, послышались удивленные возгласы:
— Матушка моя, да за ними и не угонишься!
Наука началась. Крепко зажав серп в правой руке, надо было наклониться и, врезавшись концом серпа в тесную гущу стеблей, описать большой полукруг. В этом полукруге, то есть теперь уже внутри серпа, должно было помещаться ровно столько стеблей, сколько может одновременно захватить раскрытая ладонь левой руки. А также — столько, сколько, туго схваченных, может без особого усилия перерезать в своем обратном движении зазубренное лезвие серпа. Затем сжатый пучок нужно осторожно, не рассыпав, перекинуть через левое плечо на стерню позади себя. Кроме того, чтобы не останавливаться и не догонять потом самого себя, надо научиться следить за своими ногами. Надо двигаться в такт зажину, делая шаг левой на первом и правой на втором, обратном, движении руки. Срезать надо вершках в двух от земли. Над жнецом, срезающим под корень, смеются, что он «цирюльник». Жнеца, оставляющего высокую стерню, дразнят «патлатым».
Надо сказать, что весь этот процесс кажется сложным только в описании. На деле ничего сложного в нем нет. Через полчаса все мы овладели секретом жатвы. Правда, мы за эти полчаса далеко отстали от жней, шедших соседней полосой. Мы выжали как раз половину того, что успели за то же время четыре старостовы дочки. Впрочем, в следующие полчаса мы, тридцать, уже сумели сравняться с ними четырьмя, несмотря на то что десять из нас уже порезали себе руки, а Макар начисто оттяпал мякиш левой ладони.
Но еще через полчаса мы вдруг с ужасом почувствовали, что это конец и дальше работать мы не в силах. Руки горели, гудела голова, разламывало позвоночник. Хуже всего было — наклоняться. Поясница отзывалась страшной, совершенно нестерпимой болью. Кости, казалось, сдвинулись со своих мест, трутся друг о друга, и скелет ежесекундно грозит рассыпаться.
Первым, как ему показалось, дезертировал Сербин. Солнце жгло немилосердно, губы пересохли, перед глазами пошли темные круги. Сербин бросил серп и на четвереньках пополз в овражек.
Но овражек уже был занят. Там лежали Зилов и Аркадий Петрович.
— Понимаешь! — застонал Зилов навстречу. — Тут, очевидно, в действии какие-то другие мышцы. Я могу каждый день бухать молотом по наковальне три-четыре часа подряд, а тут за два часа меня прямо надвое разломило.
Тогда Сербин, не таясь, утер слезы.
— Я вернусь домой. Ну его к черту! Так и буду белоручкой! Пускай! Что я могу сделать? — Он всхлипнул и заплакал. — У меня руки отваливаются. А спина пря… прямо… по… по…
Аркадий Петрович застонал и раскрыл глаза.
— Друзья, — прохрипел он, — пожалуйста, намочите мне полотенце холодной водой… у меня голова раскалывается… сам я не в состоянии… никак…
Зилов взял полотенце и со стоном пополз из овражка в поле. Вода была в тыкве на соседнем поле. Сербин двинулся вслед. Лежать он, оказывается, тоже не мог. Когда он двигался, не так донимала поясница.
Когда они с Зиловым подошли к копешке, под которой стояли тыквы, они застали там двух жней. Те жадно пили воду, запрокинув голову и наклонив тыкву ко рту. Вода тонкими струйками сбегала по шее, по груди за пазуху.
— Ой! — взвизгивали молодицы, словно их кто щекотал, и утирали сорочкой горячее раскрасневшееся тело.
Зилов и Сербин напились тем же способом и намочили для Аркадия Петровича полотенце. Молодицы искоса поглядывали на них, игриво улыбаясь.
— Ой, бедненькие, как они уморились, ей-богу!
Стараясь попасть им в тон и ответить на их языке, Зилов солидно и небрежно заметил, что совсем они и не уморились, а просто у их начальника от солнца разболелась голова и они пришли намочить тряпку.
— Ай-ай! ай-ай! Да уж голова или не голова, а по первоначалу каждому переболеть должно! — И молодицы весело, однако сочувственно засмеялись. — А и худенькие же вы какие! Чему там и работать? — И старшая из них похлопала Зилова по спине, пощупала грудь. Рука ее неожиданно встретила крепкие, тренированные и закаленные мускулы спортсмена и молотобойца. — Ой! — удивилась она. — Ну и здоровый же!
В словах этих слышались и недоверие, и уважение, и еще что-то — непонятное, но волнующее. Зилов вдруг почувствовал, как он неведомо почему краснеет.
Молодица подперла щеку рукой и загрустила:
— Вот такой и Савка мой был, перед тем как на войну его взяли. Высосали уже из него небось и соки и молόки. Ой, горюшко мне бедной, и что я буду делать? Некому обо мне радеть, некому меня и пожалеть. Горпина! — окликнула она товарку. — Ты Савку моего помнишь? Вот богатырь был! А?
— Был… помню, — лениво ответила подруга. Ее внимание привлекло сейчас совсем другое. Ее заинтересовали постолы Сербина. Собираясь на полевые работы, Сербин пошел на ярмарку и купил себе настоящие, хорошие, крепкие и красивые крестьянские постолы.
— Ишь постолы какие! — с завистью протянула молодица. — Уж на что хороши, уж на что прочны! И мне бы по ноге в самый раз! — Она посмотрела на свои босые ноги и подобрала юбку до колен, любуясь своими икрами, мускулистыми, смуглыми и крепкими. — Выменяй, хлопче, постолы, а?
Сербин встретил ее пристальный и острый взгляд, какой-то странный и таинственный под прищуром ресниц, и растерялся. Он не знал, что сказать. Он понимал, что это игра.
— Ну да, — наконец нашелся он. — А мне что же останется?
Молодица стрельнула в него глазами.
— До воскресенья и босой походишь, а в воскресенье выйдешь на улицу, так на что тебе постолы, если с тобой такая ладная молодица в постолах будет? — Она покружилась на месте, задорно притопнув босой ногой. — Иль я тебе не хороша?
Она не докончила. Сербин глянул на нее. Он почувствовал, что краснеет — как роза, как мак, как сама кровь. Фу, черт, он никогда и не думал, что у него так много этой самой крови!
Молодицы залились смехом и, взметнув юбками ветер, исчезли за копной.
Когда туман рассеялся перед глазами Сербина, он посмотрел на Зилова.
— А? — спросил он.
— Н-да… — ответил Зилов.
И вдруг они почувствовали, что у них совсем не болит поясница, не шумит в голове. Они не ощущали ни малейшей усталости. Наоборот, им так хотелось работать, двигаться, действовать. Забыв отнести Аркадию Петровичу полотенце, они схватили серпы и кинулись к своей полосе. Не отдыхая, они жали до завтрака.
Первый рабочий день пришлось закончить раньше, чем рассчитывали. К трем часам все наши жнецы, за исключением Потапчука, выбыли из строя, свалились с ног. По норме им полагалось работать до пяти.
Разбитые, измученные, едва волоча ноги, но счастливые и гордые, мы вернулись в село.
Первый день был закончен недурно для начала: двести сорок снопов! В среднем по десять на брата. Правда, молодицы выжали за это же время каждая по копне[5]. Но это всего только в шесть раз больше нас. Ура! В ознаменование победы мы вошли в село с песней.
Но, добравшись до дому, сразу выдохлись и сникли. Песня отняла последние силы. Мы с трудом перешагнули порог.
Жить нам предстояло в местной школе. Из четырех ее классов вынесли парты и прямо на пол горой навалили сена. Это и была наша «меблировка» — кровати, кресла и стулья. Каждый подгреб себе кучу сена и бросил на нее простыню, одеяло и узел. Это была его постель и вообще его угол. Мы разместились в трех классах по десять человек, четвертый занял Аркадий Петрович. Столовую устроили в коридоре. Вдоль окон мы поставили сдвинутые узкие и длинные классные столы.
Наше возвращение с поля приветствовали густым паром два котла — с борщом и с кашей. Поднос с нарезанным ломтями свежим ржаным хлебом, тридцать жестяных мисок и тридцать пахучих новеньких липовых ложек лежали вокруг них. Запах еды ударил нам в голову и опьянил, как эфир.
Есть! Ах, как хотелось есть!
Но раньше, до еды, до обеда, надо было хоть секунду отдохнуть. Вот так — кинуться на гору пахучего сена, растянуться на спине, пристроить на мягком усталые, измученные, ослабевшие члены. Руки, ноги, крестец, шея и поясница! Ох, прежде всего поясница! Бедная, несчастная поясница! Прикрыть глаза и помолчать. Не говорить, не слышать! Ну, не спать, и не дремать даже, а так только — прикрыть глаза и глубоко вздохнуть.
Кухарка напрасно бегала вокруг, напрасно звала и толкала в бок. Почти никто из нас так до утра и не проснулся. Великолепный борщ, чудесная каша остыли и засохли. К ним никто и не притронулся.
Только вечером или ночью, — а может быть, это было и не в ту, а совсем в другую ночь, — словом, когда класс окутала уже полная темнота, Кульчицкий и Воропаев вдруг стали нас будить. Они бродили среди нас, наступали нам на ноги, спотыкались о наши тела, падали и хихикали. Они хватали то одного из нас, то другого, трясли, шептали что-то на ухо, горячо и взволнованно дышали прямо в лицо, дергали за руки и за ноги, щекотали под ребрами. Они рассказывали что-то тревожащее и стыдное. Сердце начинало испуганно колотиться. Но усталость брала свое. Сердце утихало, образы уходили в туман, мы только мычали, мотали головой, дрыгали ногами, отбивались от насильников и опять валились на сено. Они были не они, они были нереальны, они — снились. Это был только сон. И все исчезало, тонуло и растворялось в черном, необоримом, всемогущем сне. Ночь длилась бесконечно, века и промелькнула стремительно, как миг.
Мы встречаемся с жизнью
Не прошло и недели, как отношение в селе к нашему отряду в корне изменилось.
К этому времени каждый уже справлялся с половиной работы настоящего наемного жнеца. Это означало, что мы, тридцать, вполне могли заменить пятнадцать квалифицированных работников.
Теперь каждое утро, на рассвете, мы просыпались в своей школе, как в башне осажденной крепости. Шумная и крикливая толпа женщин окружала наш дом. Женщины стучали в дверь, ссорились между собой и лезли в открытые на ночь окна наших классов. Когда невыспавшийся Аркадий Петрович появлялся на ступеньках, протирая осоловелые глаза, бурная орава женщин кидалась к нему и чуть не сбивала его с ног. Перепуганный Аркадий Петрович спасался только тем, что, вцепившись в перила, не давал оторвать себя от крыльца. Один против полусотни, а то и больше, женщин, он был абсолютно беспомощен.
Женщины вопили:
— Паночек! Ко мне сегодня!
— Господин начальник, вы вчера мне обещали!
— Пан родненький, мне хотя бы пятерочку! Ей-же-богу, пшеница повысыпается! Перестояла уже!
— Брешет она! Ей невестка с детьми помогает.
— Собака брешет, а ты за ней!
— А, резала-порола! Думаешь, как твоему егория пришпилили, так уже главнее тебя на селе нет? А у моего вон обе ноги прострелены!
— Потому он у тебя самострел, а мой геройством заслужил.
— Самострел? И-и-и-и!
Другие — побогаче — тихонько пробирались с заднего крыльца или через окна и совали нам разные гостинцы. Тут были и цыплята, и свеженькие яйца, и гусочки, и уточки, и палянички, и кувшинчики с земляникой, и сметана, и масло, и другие лакомые блюда сельского меню.
— А завтрак какой я вам, хлопцы, соберу! Яичницы нажарю, молока натоплю, лучку молоденького накрошу, а земляники у меня полное ведерко! Будете есть, сколько душа захочет! И шелковица есть, кислички уже поспевают! Хлопчики мои, гимназистики! Идите ко мне, помогите бедной вдове.
Наше общее решение было — помогать в первую очередь самым бедным. Так что принимать подарки категорически запрещалось. Так же точно запрещалось пользоваться радушием хозяек и лакомиться их завтраками, обедами и полдниками. Мы были на казенных харчах. Утром, перед уходом, мы выпивали по кружке молока с черным хлебом. Около десяти завтракали на поле принесенным с собой и тут же разогретым кулешом. В два полдничали салом и луком. В пять мы кончали работу и возвращались обедать домой.
Конечно, мы решительно отказывались от подарков, которые приносили нам в школу, но надо признаться, что на поле мы скоро привыкли не брезговать угощеньем. За работой мальчишечий аппетит достигал звериной ненасытности, а казенный паек был все же невелик и однообразен. Кроме того, уже начинались продовольственные затруднения, и в городе мы жили на хлебных и сахарных карточках. Вареники с вишнями, молодая картошка с ряженкой или борщ с курчонком — лакомства, которыми потчевали нас в некоторых хатах, — все это очень соблазняло, и не всегда удавалось нам придерживаться объективности и беспристрастия в соблюдении очереди. Женщины побогаче скоро научились подкупать нас, еще с вечера посулив паляницы и коржи.
На следующий день после того, как наш отряд разделили на три артели, только что вызволив Аркадия Петровича из шумной и визгливой толпы женщин, Зилов спешил к своей артели, собравшейся уже двинуться в поле. Вдруг в полутемных сенях он наткнулся на какую-то женскую фигуру, притаившуюся у дверей. Зилов извинился и хотел пройти дальше. Но женщина, схватив за руку, остановила его.
— Паныч, — прошептала она, — сделайте так, чтоб хоть несколько хлопцев отпустили сегодня ко мне.
— Никакой я не паныч! — сердито отстранился Зилов, которого это обращение очень обижало. — Вы можете называть меня так же, как ваших хлопцев на селе: «парубче». Кроме того, я ничего не могу сделать. Есть очередь. Запишитесь в очередь. Когда подойдет ваш черед, мы придем и выжнем вашу пшеницу.
— Так высыпется же, панычик, высыпется… парубче!..
Между ними вдруг появился Кульчицкий. Он проходил через сени и услышал последние слова молодицы. Свободно и уверенно он обнял женщину за плечи и на миг прижал к себе.
— Как твоя фамилия, говори скорей! — прошептал он.
— Стецюра Вивдя, — так же шепотом ответила женщина.
— Придем… — кивнул Кульчицкий, — иди на улицу и жди, сейчас выходим.
Когда Зилов вбежал в комнату, Кульчицкий как раз кричал:
— Ну живее, живее, хлопцы, первая артель уже вышла. Двигаем на всех парах!
— К кому идем? — спросил Зилов.
— К Стецюре Вивде, — хитро глянул на него Кульчицкий. Зилов покраснел.
— Слушай, Кульчицкий! — сказал он. — Ведь это же свинство. Сегодня не Стецюры очередь. Мы приехали не для черт те чего, а обслуживать жен запасных!
— Дурак! — захохотал Кульчицкий. — Вот именно: обслуживать жен запасных. Фраер! — И, снова захохотав, он показал Зилову язык…
Кульчицкий, Воропаев и Репетюк возвращались в тот день домой отдельно от артели, уже вечером. С поля они не пошли прямо обедать, а завернули в хозяйскую хату напиться. С кружками воды их встретила там красавица Вивдя и ее сестра Мотря, такая же солдатка, как и она.
Через пять минут появилась еще и бойкая, веселая соседка, молодица лет двадцати, которой, оказывается, тоже надо было заполучить в поле ребят вне очереди.
Так что было уже поздно, когда приятели вышли на улицу. Темнело. Желто-лиловое зарево на западе бледнело и гасло. В разных концах села вспыхивала, взлетала высоко вверх и вдруг обрывалась широкая, звонкая и надрывная девичья песня. Это дивчата еще только возвращались с поля, с жнива. Хаты Стецюр стояли в переулке. Переулок выбегал на небольшую площадь с криницей в центре и традиционными «колодами» в сторонке. Наши приятели заметили на колодах несколько неясных в сумерках фигур и красные угольки цигарок. Там сидели, верно, хлопцы, парубки, а может, и деды. Проходя мимо, Репетюк, Воропаев и Кульчицкий, по деревенскому обычаю, сняли фуражки и поздоровались. Курильщики на колодах промолчали. Не сговариваясь, приятели прибавили шаг. Но тут вдруг с колод послышалось безусловно адресованное им:
— Эй! Вы! Погодите!
Особой учтивости в тоне оклика не было. Репетюк, Воропаев и Кульчицкий переглянулись.
— Бежим? — прошептал Кульчицкий.
Но оклик нагнал их вторично, и на этот раз весьма категорический и по содержанию и по тону.
— Сказано, погодите. Или клюшкой по ногам дать?
Выхода не было. Приятели остановились.
— Подойдите-ка сюда!
Секунду поколебавшись, ребята вынуждены были выполнить этот приказ, чтобы скрыть испуг. Не спеша двинулись они к колодам, к полудесятку огоньков в сумраке.
— Бить будут… — прошептал Кульчицкий посинелыми губами. — Видели, как мы от Стецюр выходили…
В трех шагах от колод приятели остановились.
— Добрый вечер, — повторил Репетюк.
Темные фигуры на колодах опять промолчали. Теперь уже можно было разглядеть, что это солдаты. Серели гимнастерки, поблескивали пуговицы на погонах, кокарды фуражек. Все они, как один, держали руки на широких белых косынках. Раненые. Наши приятели вздохнули с облегчением. Опасность не так уж велика. Ведь у врагов только по одной руке. Молчание длилось с полминуты. Потом один из солдат — он немного картавил — хрипло и сердито крикнул:
— Вот что, хлопцы, хоть вы и гимназисты, а коли к нашим молодицам бегать будете, глядите, ноги перебьем!
В это время в сумраке улицы вдруг показалась еще какая-то фигура. Человек поздоровался, подошел ближе и весело повторил приветствие. Это был Потапчук.
— Познакомились уже? — кивнул он на наших приятелей солдатам. — Вот и хорошо!
Кто-то из солдат фыркнул:
— Да не очень-то и познакомились! А ты, Петро, откуда? Чего ночью бродишь? Или к Килинке собрался?
Смех прозвучал снова, но теперь уже веселый, дружеский смех.
Потапчук был здесь свой.
Через две минуты наши приятели сидели уже на колодах вперемежку с солдатами и угощали новых знакомых «легкими» папиросами. Завязалась беседа.
— А где это вас ранило, землячки? — с почтением кивнул на белые косынки Воропаев. — Даже удивительно, всех одинаково в правую руку?
Теперь уже совсем откровенный веселый смех ответил на этот вопрос. Его сопровождали шутливые возгласы:
— Чемоданом ахнуло!.. Вот какой немец стрелок, всем в одно место попадает!.. Он нарочно правые руки простреливает! Ха-ха-ха!..
Картавый, тот, который обещал ноги перебить, наконец прервал общее веселье:
— Да они ж самострелы…
— А в тебя кто стрелял?
— Уж верно не ты. Сам прострелил.
Раскаты хохота долго не умолкали. Вояки — «самострелы» прямо качались на колодах.
Для приличия наши приятели тоже сделали вид, что улыбаются. Однако особого желания смеяться они не испытывали. Видеть «самострелов» им довелось впервые. Тем паче — слышать, как они смеются и хвастают своим поступком. Да ведь нанесение себе увечья, то есть уклонение от войны, это не что иное, как тягчайший случай измены родине…
— А как же война до победного конца? — несмело спросил Воропаев.
— Искал цыган конца у кольца… — донесся из темноты невеселый и ленивый ответ.
Дружеский хохот, впрочем, завершил и эту присказку. Компания «самострелов» собралась, не в обиду ей будь сказано, смешливая.
Отсмеявшись, картавый снова заговорил. На этот раз уже совсем по-приятельски:
— Вот вы, хлопцы, гимназисты, значится… то есть, выходит, грамотные… Может, прочитаете нам, что оно тут написано? А? На базаре я вчера, значится, был… — Он снял фуражку и вынул из нее аккуратно сложенный вчетверо листок. Осторожно развернув, он протянул его Репетюку. Потом, словно передумав, отдернул руку и передал Потапчуку. — Прочитай, Петро! Еду это я, значится, по базару, а тут хлопец, такой из себя невзрачный, ткнул мне в руку и бормочет: «Прочитаешь, землячок, другому передашь». А я, конешно, неграмотный…
Потапчук взял бумажку и расправил ее. Затянувшись папиросой, он на миг осветил короткой красной вспышкой мелкие строчки, напечатанные в ширину листка. При вспышке этой можно было успеть прочитать только одну неполную строчку в правом верхнем углу. Там стояло:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Потапчук затянулся еще раз, и вторая вспышка вырвала из темноты вторую, напечатанную крупными черными буквами строку:
«К народам, которых убивают и разоряют».
А внизу странички, тоже жирным шрифтом, значилось:
«Долой войну! Да здравствует мир — без аннексий и контрибуций!»
Репетюк, сидевший рядом с Потапчуком и заглядывавший через его плечо в бумажку, судорожно схватил Потапчука за руку:
— Послушай! Это же прокламация! Ты знаешь, что такое прокламация?
— Что? — Потапчук спокойно сложил бумажку и сунул ее себе в карман. — Темно! — сказал он, обращаясь к сидящим. — Не прочитать. Верно, письмо какое. Приходи, Яков, завтра на улицу пораньше. Я тебе прочту…
Ребята наконец отправились домой, распрощавшись с новыми знакомыми. Потапчук тоже пошел ночевать в школу. Завтра у него на своем поле работы не было, и он решил пойти с нашей артелью.
— Черт знает что такое! — закипятился Воропаев, как только скрылись за углом огоньки солдатских цигарок. — Позор! Самострелы! Трусы! Изменники! Немцам продались!
— И к чему в бутылку лезть? — удивился Кульчицкий. — Ты что, комендант города? Женатые ведь хлопцы! Таких баб оставили! Да кабы эта Вивдя была моей женой, а я на войне…
— Ты дурак! — рассердился Воропаев. — Мы — патриоты и должны заявить о них в волость!
Мы молчим
На следующий день наша команда работала километрах в двух от села, на поле у соседки Вивди Стецюры. Календарь работ уже целиком перешел в руки наших донжуанов.
Но не то сейчас нас волновало. Даже Зилов — самый непримиримый противник донжуанского принципа обслуживания жен запасных, — и тот сегодня забыл поспорить на эту тему. Мы были слишком увлечены обсуждением вчерашней прокламации.
Предводительствуемые нашей веселой и бойкой хозяйкой, мы только что пришли в поле и приготовились уже начать работу, как вдруг Репетюк остановил нас:
— Погодите, джентльмены! Сейчас мистер Потапчук покажет вам интересную штуковину!
Мы сгрудились вокруг Потапчука. Он вынул прокламацию и прочитал ее от строчки до строчки. Мы слушали, разинув рты и выпучив глаза. У нас даже языки отнялись от удивления.
Добрая половина из нас, надо сознаться, до сих пор даже и не слышала о существовании таких вещей, как «подпольная работа». Туровский, Сербин и Кашин имели смелость сразу же признаться в этом. Они спросили, а что такое, собственно, прокламация? Однако необходимость ответа отпала тут же, сама собой, как только Потапчук начал читать.
«Пролетарии всех стран… народы, которых убивают и разоряют… товарищи… без аннексий и контрибуций…» — эти неведомые в нашем гимназическом лексиконе фразы и слова волновали прежде всего своей запретностью. Мы были гимназисты седьмого класса классической гимназии министерства народного просвещения. Нас неплохо обучали истории русских царей по Иловайскому, теории словесности — по Сиповскому, психологии и логике — по книге профессора Челпанова. Мы до тонкости овладели секретом хрии[6], недурно писали рассуждения на «вольные» темы, например «О непротивлении злу», или — «курсовые», например «Лишние люди в сочинениях И. С. Тургенева». Мы разбирались в тонкостях поэзии древнего Рима и чувствовали себя среди анапестов, хореев и четырехстопных ямбов уютно и мило, как в компании старых приветливых друзей. Мы читали уже «а ливр увер» по-немецки и по-французски. Мы знали наизусть все тексты катехизиса, а также все литургии и ектеньи. Мы даже кое-как разбирались в алгебре, геометрии и физике — в пределах курсов Киселева и Краевича. Нас всему этому обучали пять часов ежедневно, за сто рублей в год, под неусыпным надзором директора, инспектора и надзирателя. Но нигде, никогда, никто при нас и словом не обмолвился о существовании каких-то общественных явлений, о взаимоотношениях между общественными слоями, об обществе вообще. И вот —
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
К народам, которых убивают и разоряют!
Два года мировой войны!
Два года разорения!
Два года резни! Два года реакции!
На кого же падает ответственность?!
Прокламация объясняла, на кого падает ответственность. Она говорила, что за теми, кто разжег мировой пожар, стоят господствующие классы. Она обращалась к трудящимся городов и сел с призывом не верить своим правительствам, которые твердят о необходимости воевать, чтобы уничтожить милитаризм врага. Только сам народ может уничтожить милитаризм, и притом — в своей стране. Именно тот трудовой народ, который гибнет на позициях, защищая интересы господствующих классов и за спиной которого прячутся в тылу эти господствующие классы и богачи…
«Долой войну! Да здравствует мир без аннексий и контрибуций!»
— А что такое «аннексия»? — задохнувшись, спросил Зилов.
Пиркес реагировал со свойственной ему экспансивностью.
— Правильно! Кому эта война нужна! Ненавижу!
Воропаев даже побледнел.
— Что?! — завопил он. — Так, по-твоему, покориться немецкому варвару! — Он выпятил грудь и готов уже был засучить рукава.
— Ну, брось! — рассердился вдруг Макар. — И Кант и Гегель были немцы!
— Иди ты, философ! Война до победного конца!
— Конечно, — поддержал и Кашин.
Над полем сразу поднялся гомон звонких юношеских голосов. Мы спорили, стараясь перекричать друг друга:
— Так и надо! Молодцы революционеры!
— Дурак! Это просто свинство! Они — немецкие шпионы!
— Ты сам дурак! Это — социалисты!
— И правда — два года резни, разорения, гибели!
— А обратите внимание на народ…
— Контрибуция, это понятно. А вот — аннексия…
— Ненавижу!
— Пусть будет мир!
— Долой немецких наемников!
Один Бронька Кульчицкий не принимал участия в спорах и крике. Но столпотворение это пришлось ему по душе. Он был великий любитель шума, гама и тарарама.
Он упал на спину и, дрыгая ногами, во всю глотку орал:
— Ой, малахольные! Ой, понт! Ура!
Наша хозяйка стояла в сторонке и смешливо фыркала, стыдливо прикрываясь рукавом.
И впрямь мы представляли довольно забавное зрелище. Ранним утром, в первых солнечных лучах, под широким куполом чистого и прозрачного небосвода, среди волнистых просторов тучных золотистых хлебов, — кучка оголтело воющих юнцов. Это напоминало, должно быть, стайку воробьев, которые слетелись на горсть просыпанного зерна, посуетились, почирикали, пошумели и упорхнули кто куда — чтобы исчезнуть в голубизне погожего дня.
Хозяйка вдруг указала рукой на дорогу.
— Как будто к нам едут, — сказала она.
Мы оглянулись. Среди высокой ржи, как челн в пене прибоя, то нырял, то появлялся снова черный городской фаэтон.
— Да это, верно, не к нам, — отмахнулся кто-то, готовый снова кинуться в спор.
— Ан нет, как раз к нам! По дороге вон куда бы ему ехать надо, а он же напрямик, проселком. Прямо к нам. Ей-богу!
— Ребята! — даже присел Теменко. — Да это ж гимназические лошади. Вахмистр!
И правда! Теперь уже не было сомнений. К нам приближался гимназический фаэтон, и в нем восседал инспектор.
— Приехал-таки, сукин сын! Принимайте гостей!
Мы схватили серпы и рассыпались по меже.
— Зажинай, ребята, живо! А то подъедет, а мы перед непочатым стоим.
Десять серпов со свистом врезались в рожь. Высокие стебли склоняли тяжелый полный колос и с тихим скрипом падали под острым лезвием серпа.
— Буржуй проклятый! — бормотал Макар, поспешно засовывая под рубашку какую-то принесенную с собой книгу. Наученный горьким опытом, он предпочитал не попадаться с книгой инспектору на глаза.
— А вы, Макар, не употребляйте слов, которых не понимаете! — отозвался с другого конца ряда Репетюк. — Буржуа — вовсе не бранное слово, наоборот. Буржуа — так во Франции называют каждого практического обеспеченного человека, который умеет…
— А я говорю — буржуй…
— Просто сволочь!
— Натравить бы на него социалистов…
Рожь клонилась и скрипела под нашими серпами. Уже за нами осталась сжатая полоса. Хозяйка и Потапчук шли по ней с юрками и вили свясла. Они должны были вязать снопы. Когда фаэтон инспектора остановился у межи, наша шеренга прошла уже саженей десять по узкой бедняцкой полосе. Мы притворились, что, занятые работой, даже не слышим, как подъехал фаэтон.
— Здравствуйте, господа, — проверещал, выходя из фаэтона, инспектор.
Мы сделали вид, что вздрогнули от неожиданности, выпрямились, оглянулись и радостно, даже восторженно поспешили ему навстречу.
— Прекрасно! Прекрасно! — пищал инспектор. — Это вы уже сегодня столько накосили? То есть, я хотел сказать, нажали? Молодцы! Чудесно!
Мы сделали вид, что очень польщены и даже сконфужены комплиментом.
— Как же вы тут поживаете? А? — Инспектор старался, чтоб слова его звучали как можно менее официально. — Распустились тут небось, а? Аркадия Петровича не слушаете?
Наконец инспектор выразил желание посмотреть, как мы жнем. Мы встали в ряд и пошли полосой.
— Превосходно! Прекрасно! — поощрял он нас. — Это что у вас — рожь или пшеница?
— Овес! — вдруг выпалил Кульчицкий, ставший еще нахальнее на сельском приволье. Мы все поперхнулись смехом.
— Чудесно! — декламировал инспектор. — Превосходно!
Мы чуть не лопались от сдерживаемого хохота. На счастье высокая рожь скрывала наши раскрасневшиеся лица.
Наконец инспектору это надоело. Он сказал, что будет с нами завтракать, а пока отдохнет немного с дороги под «копной». Копной он называл крестец. Там, под крестцом, свалены были в кучу наши куртки, узел со съестным, стояло ведро с водой. Инспектор отошел. Мы вздохнули с облегчением и, проклиная его про себя, продолжали жать.
Так прошло несколько минут. Вдруг Кашин, поглядев из-под руки назад, туда, где был инспектор, изменился в лице и даже присел.
— Ребята! — скорее прохрипел, нежели прошептал он. — Прокламация!..
Мы все оглянулись на крестец. Лютый мороз пробежал по спинам и стянул кожу к хребту. Там позади, у крестца, стоял, выпрямившись во весь свой богатырский рост, инспектор и держал перед собой небольшой белый квадратик бумаги. Это была прокламация. Потапчук забыл ее спрятать. Он просто бросил ее на свою куртку, прижав чем-то сверху, чтобы не унес ветер.
Инспектор кончил читать и опустил руку с зажатой в ней бумажкой.
— Дежурный! — завизжал он так, что слышно было, верно, даже в селе. — Кто дежурный?
Мы испуганно переглянулись. Кто же дежурный? Черт побери, вопреки правилам распорядка мы никогда не назначали дежурного.
— Кто же пойдет? Кому идти? Репетюк, вы староста…
Но инспектор сам помог нам выйти из трудного положения.
— Все сюда! — завопил он.
Опустив серпы и склонив головы, мы медленно приблизились.
— Эт-та что? — Инспектор держал прокламацию в левой руке и правой стучал по смятой бумажке. — Эт-та что такое, я вас спрашиваю?
Мы молчали.
— Где вы ее взяли?
Мы молчали.
— Я вас спрашиваю, где вы взяли эту гадость?
Мы все так же стояли и молчали.
— Вы будете отвечать?
Мы молчали.
— Кто не ответит мне сейчас, тот может считать себя с этой минуты исключенным из гимназии!
Тогда вдруг выступил вперед Зилов.
— Мы… — Он поперхнулся на первом же слове, но сразу откашлялся и более или менее благополучно закончил фразу: — Мы ее нашли, Юрий Семенович. На дороге, когда шли сюда.
— Ложь! — оборвал инспектор. — Кто вам ее дал?
Мы молчали.
— Такие вещи не находят. Знают, у кого их берут. Кто вам ее дал?
Мы продолжали молчать.
— Прекрасно! — Инспектор смял и сунул в карман злосчастную прокламацию и направился к фаэтону. — Прекрасно!
Это было уже не то «прекрасно», которое он говорил нам десять минут назад, любуясь нашей работой. Это было зловещее и страшное «прекрасно».
— Влипли!.. Вот это понт! — попробовал было поломаться Кульчицкий, но ничего у него не вышло, и он умолк.
Веселая и бойкая наша хозяйка стояла рядом, встревоженно заглядывая то одному, то другому в глаза.
— Бедненькие мои, что же теперь вам делать? То ж, верно, Яков Юринчук вам ее, ту проклинацию, сунул. А? Правда, Петро? Он их тут всем раздает. Против войны, что ли! А как же, а как же, против войны!
— Он! — Потапчук кивнул.
— И вы знали, что он вам давал… сэр?
И на вопрос Репетюка Потапчук так же молча кивнул головой.
— Он — революционер?
Потапчук кивнул и Зилову.
Жизнь наступает на нас со всех сторон
В самый разгар уборки вдруг разыгралась, и надолго, непогода. Дожди сперва грянули грозами, потом рассыпались бесконечной изморосью, скучным ненастьем. Серые рыхлые тучи, казалось, прочно спустились на землю и навсегда разостлались по полям тяжелыми душными туманами. Щедрый урожай оказался под угрозой. Не сжатые еще хлеба полегли, местами их прибил град, в низинах поля затопило водой и занесло илом. Дороги раскисли в болото. Работы в поле приостановились.
Мы оказались арестованными в стенах нашей школы и сплошной сеткой мелкого надоедливого дождя: у нас не было ни шинелей, ни галош. Высокие сапоги оказались у одного только Леньки Репетюка. Он немедленно натянул их и куда-то исчез. Впрочем, догадаться не составляло труда. Еще несколько дней назад Репетюк с восторгом сообщил, что в полуверсте от села обитает местный помещик, у него — четыре дочки: епархиалка, гимназистка, курсистка и старшая — «на выданье». Ясное дело! Капитан Репетюк пустился в «высший свет».
Этот позорный поступок был нами заклеймен как измена товарищам, как подлое предательство славных традиций женофобского гимназического рыцарства. Он был достоин презрения и кары.
Однако ловкий капитан Репетюк успел «купить» нас раньше, чем мы собрались предать его посмеянию и позору. На следующее утро он проснулся первым и загремел на всю комнату:
— Вставайте, джентльмены! Я должен передать вам соблазнительное предложение!
Мы нехотя продирали глаза и садились на своих сенниках.
— Ну, что там еще у тебя?
— Так вот, милорды! Не далее как в полуверсте от нашего дикого и некультурного селения произрастают великолепные сады, струятся чудесные водопады и высится прекрасный хрустальный дворец!..
— А во дворце этом сохнут мокрые юбки… — ехидно вставил Макар, не только приверженец философии и футбола, но и горячий ревнитель наших женофобских традиций.
— Вы не ошиблись, сэр! — не оставляя своего фиглярского тона, ответствовал Репетюк. — И сии мокрые юбки, иначе говоря мадемуазель Ася, сеньорита Нюся, фрекен Тося и мисс Муся, просили меня передать вам, кабальеро, нижеследующее: сегодня мы в поле опять не пойдем, и вот, выполняя свой христианский долг и желая отвратить нас от стези искушений и разврата, вышеупомянутые мокрые юбки приглашают всех вас, не исключая и неучтивого дикаря, нашего милого грубияна, графа Макара, на четыре сорта мороженого — сливочное, шоколадное, вишневое и малиновое, а также на бокал молодого смородинного вина собственных подвалов. Желающие сверх того имеют право сосать конфеты, грызть печенье, жевать пирожки и есть медовые пряники. Что прикажете ответить мокрым юбкам, судари мои?
Мы были «куплены». Мороженое четырех сортов, смородинное вино, печенье! Все кинулись стирать рубашки, пришивать пуговицы и гладить брюки холостяцким способом: сперва брюки смачивали, затем расстилали на полу, приваливали сенником и сверху взгромождался их владелец, собственным весом выполняя роль утюга. И только когда туалет был уже, собственно, закончен и даже ботинки начищены до зеркального блеска, мы вспомнили о главном. Ведь до помещичьей усадьбы идти с километр, дождь лил не переставая четвертый день, грязь по колено, а галоши были только у Воропаева.
Переправлять всех при помощи воропаевских галош и репетюковых сапог, то есть двое идут туда и один возвращается назад, неся вторую пару, — на это понадобилось бы добрых три часа.
Однако лишиться четырех сортов мороженого из-за такой ерунды было жаль, и выход немедленно нашелся. Мы закатали штаны до колен, ботинки сунули под мышки, а из обыкновеннейших мешков примитивным крестьянским способом были сооружены отличные плащи с капюшонами.
Уже начинало темнеть, когда, принаряженные таким образом, мы подошли к помещичьей усадьбе. Наша команда была почти в полном составе — не хватало только Кульчицкого и Макара. Бронька, как всегда ломаясь, заявил, что он «презирает аристократию и не видит необходимости тратить целый вечер, а может быть, еще и не один день, чтобы добиться того, что он у любой солдатки получит сразу, без всяких прелюдий и интродукций». Макар на наши приглашения только передернул плечом и, прихватив небольшой томик в кожаном переплете, уединился у печки на сеннике.
Репетюк, как человек в этих краях свой, повел нас через сад прямо на террасу. Навстречу нам из комнат выпорхнули четыре девицы в платьях четырех цветов спектра — синем, зеленом, фиолетовом и красном. Это и были Ася, Нюся, Тося и Муся. Ася бежала впереди, хлопая в ладоши. Она была младшая, ей только что исполнилось четырнадцать лет. Позади всех шла Муся — медленно и как бы снисходя к нам. Муся была старшая — «на выданье», не меньше двадцати лет. Мы топтались на месте, смущенно подталкивая друг друга, и неловко расшаркивались босыми ногами, разбрызгивая по полу грязь далеко вокруг. Ведь были мы вахлаки и неотесы, воспитанные гимназией в строгой изоляции от женского пола. Ася уже подбежала было к нам, но, заметив наше смущение, смутилась сама и поскорей спряталась за спины сестер. Впрочем, командовал парадом Репетюк.
— Леди и джентльмены! — провозгласил он. — Судьба играет человеком, и вот она свела нас здесь, среди этих светлых лугов и прохладных дубрав. Будем же подобны пастухам и пастушкам! Сии монстры, — Репетюк сделал величественный жест в сторону нашей шеренги с мешками на головах и ботинками под мышкой, — и есть те самые высокородные джентльмены, о которых я уже имел счастье докладывать вашим сиятельствам. Кабальеро Кашин, не снимете ли вы ваш почтенный цилиндр, виконт Потапчук, не сделаете ли вы реверанс в своих лаковых башмаках?
— Ах, поразительно! Это так интересно! Мария Карповна Полубатченко! — первой протянула руку и назвала себя та, которую, как мы уже знали, зовут Мусей.
— Очень приятно, Антонина Полубатченко, — отрекомендовалась, сдержанно улыбаясь и поправляя пенсне, вторая, то есть Тося. — У нас в Киеве я еще таких плащей не видела! Это, верно, новая парижская мода?
— Полубатченко! — назвалась третья, Нюся.
— Ася! — сделала книксен и фыркнула четвертая.
Это послужило как бы сигналом, все четыре девушки покатились со смеху. Зрелище наша команда, видно, представляла и вправду забавное. Мы тоже радостно заржали. Смех рассеял неловкость, и сразу стало хорошо. Ася запрыгала на одной ноге и показала нам язык. Нюся ужаснулась и закрыла лицо руками. Тося снисходительно щурилась сквозь пенсне, а Муся зазвонила в колокольчик, скликая всю прислугу с тазами, водой и полотенцами. Мы расставили вдоль террасы стулья и уселись мыть ноги и обуваться. Разговор завязался живой и непринужденный.
— Это поразительно! — не могла в себя прийти Муся от того, сколько грязи принес каждый из нас на своих двух ногах.
— У нас в Киеве, — сказала Тося, — всю весну и осень можно ходить без галош!
Тут мы невольно обратили внимание на речь сестер. Правда, Мусина речь, если не считать многочисленных «поразительно» и «ах, как интересно», ничего особенного не представляла. Муся говорила так же и на том же языке, что и мы между собой. А вот Тосина — была для нас удивительна, она изъяснялась на том языке, который мы до сих пор в городе слышали только у молочниц на базаре да на железной дороге у рабочих и низшего служебного персонала. Это был именно тот язык, на котором пел песни Туровский. В точности тот, на котором говорили с нами здесь на селе крестьяне и на котором и мы пытались с ними говорить. В точности тот, но как будто чуть-чуть и не тот. Тосина речь была несколько складнее, более грамматически правильна и менее понятна. И Тося изъяснялась с особой тщательностью, подбирая звучные слова и красивые обороты.
— Как интересно вы говорите! — сказал Зилов и покраснел.
— Обыкновенный украинский литературный язык! — с деланной небрежностью, но с явным удовольствием ответила Тося, поблескивая стеклышками пенсне.
— Потапчук, — укоризненно заметил Зилов, — сколько раз ты обещал научить нас как следует говорить по-деревенски, то есть — по-украински, и все никак не соберешься. Даже неудобно перед крестьянами: калечим их язык, как будто смеемся над ними. Свинство!
— Э! — отмахнулся Потапчук. — Какой же из меня учитель! Вот панночка Антонина Карповна…
Тося даже покраснела:
— Но, панове, вы непременно должны научиться говорить по-украински! И совсем не потому только, что вас не поймут мужики. Что за вульгаризация! А вопрос о родном крае, о самобытности культуры, о прошлом нашего народа? У нас в Киеве в украинской громаде сколько угодно профессоров, врачей, артистов и писателей! Много ли вы читаете украинских книг?..
Еще одна новость!
— Разве есть книжки, написанные по-украински?
— А как же! У нас в Киеве есть несколько украинских библиотек! Только сейчас они нелегальные, так как украинская пресса и литература теперь запрещены…
Запрещены?!
Это уже нам абсолютно импонировало. Раз запрещено, значит чего-нибудь да стоит. И уж во всяком случае — интересно. Например — Арцыбашев, «Яма» Куприна. Разве неинтересное кто-нибудь станет запрещать? А запретный плод, еще со времен Адама и Евы — сладок… Впрочем, мы недаром держали уже в этих самых руках прокламацию. Здесь тоже пахнуло этим словом — волнующим и загадочным — «революционное»! Революционное! Не надо было быть профессором формальной логики Челпановым, чтобы рассудить: все революционное запрещено, все украинское тоже запрещено, значит все украинское — революционно?.. Так немедленно рассудили и мы — воспитанные на челпановских философемах… И мы возжаждали немедленно вкусить запретного. Нам захотелось писанных на запрещенном языке книг.
Муся тем временем выказывала явное неудовольствие. Внимание к сестре ее, правда, не очень тревожило — Воропаев и Репетюк не отходили от нее ни на шаг. Но ее раздражала самая тема нашей оживленной беседы с Тосей.
— Фи! — морщилась она, когда между комплиментами Воропаева и нашептываниями Репетюка до нее доносились обрывки разговора из группы, собравшейся вокруг Тоси. — Фи! Подумаешь, как интересно! Украинофилка! Терпеть не могу этой хохломании! А еще курсистка…
— А вы не курсистка?
— Этого еще не хватало! Не интересуюсь! Я выйду замуж и буду хозяйничать здесь, в имении. Пускай уж Тоська забавляется.
Тем временем Тося вынесла на террасу кучу разнокалиберных книжек. На минуту ей удалось даже оторвать от Муси Репетюка и сунуть ему две небольшие брошюрки, за что сестра наградила ее злобным взглядом.
Раздав книжки, Тося объяснила тем, кто этого не знал, особенности украинского правописания и произношения в письме русским алфавитом. Зилов сразу же засвидетельствовал полную свою неосведомленность. К тому же и украинское произношение ему плохо давалось. Тося была поражена — ведь он-то больше всех и интересовался.
— Я думаю, — краснея, оправдывался Зилов, — это потому, что я плохо понимаю то, что читаю. Вот когда вы говорите, дело другое: мне тогда на слух и смысл ясен, а сам я…
— Ну, это чепуха! Если вы украинец…
— Я не украинец.
— Как не украинец? — удивилась Тося.
— Я русский. Мой отец из Орловской губернии.
— Зачем же вам тогда украинский язык?!
Зилов покраснел. Он не мог дать исчерпывающего ответа на этот вопрос. Зачем? Просто так. Ведь вокруг же везде звучит эта речь. Товарищи отца по работе — слесари, кочегары, машинисты — между собой разговаривают именно так. Крестьяне только на этом языке и говорят. Потом, язык этот почему-то запрещен. Кроме того… кроме того, Зилов не привык, чтобы ему задавали вопросы. Он обычно сам спрашивал и не получал ответа. Потому-то он промолчал и в ответ на Тосин вопрос.
Да Тося недолго и ждала. Она и так уже завладела общим вниманием, и это ее приятно волновало. Краснея и то и дело поправляя пенсне, никак не желавшее держаться на ее остреньком носике, она в увлечении так и сыпала словами, огорошив нас уймой неслыханных новостей.
— У нас в Киеве, — разглагольствовала она, — до самого последнего времени издавалось несколько газет и журналов на украинском языке. Теперь, как началась война, они запрещены. Было несколько украинских издательств, но и их, конечно, закрыли. А сколько любительских капелл, хоров и певческих обществ! Потом — музей! Родное искусство, несмотря на ограничения цензуры, как раз стало расцветать перед войной! Наша нация!.. Наша культура!..
Мы все молчали, Тося говорила одна. Кто бы мог подумать! Мы слушали затаив дыхание. Муся в раздражении бросала на сестру гневные взгляды. Тосины рассказы привлекли внимание уже и Воропаева с Репетюком — она говорила о студенчестве, университетской жизни, украинофильском движении, легальных землячествах и нелегальных «громадах», о революционных настроениях.
— У нас в Киеве… националисты… социалисты… анархисты, революционеры…
Мы знали — «сицилистами» или же «скубентами» городовые и дворники обзывали студентов. Анархисты, или «экспроприаторы», это были отчаянные сорвиголовы, наверно выгнанные из гимназии с волчьим билетом — в черных плащах, черных широкополых шляпах и с бомбами в руках. Революционеры же и революция…
Воропаеву наконец удалось вставить словечко в несмолкаемую Тосину речь.
— Э! — пренебрежительно отмахнулся он. — Мы и сами с усами. Читали уже прокламации ваших революционеров. Черт знает что такое!..
— Прокламации? Какие прокламации? Это очень любопытно!
Тося, Нюся и Ася, и даже Муся, были чрезвычайно заинтересованы.
Мы замялись, не зная, как нам быть, но Воропаева поздно уже было останавливать. Он рассказал и о Якове, и об инспекторе, и о самом содержании антивоенной листовки. Ася и Нюся смотрели на нас восторженно, как на героев. Даже Муся несколько раз прошептала свое «поразительно». Тося между тем снова впала в раж.
— О! — захлебывалась она. — У нас в Киеве масса всяких революционных нелегальных, то есть подпольных, организаций и партий. Есть социалисты-революционеры украинские, социалисты-революционеры русские, есть анархисты-синдикалисты, бундовцы, паолейцион. Потом социал-демократы. Очень много! Есть и украинские социал-демократы. И у каждой партии своя программа! Они все, — Тося понизила голос до шепота и оглянулась, нет ли поблизости прислуги, — они все против царя…
— Ну, ладно, — перебила Муся, — все это очень интересно. Но против войны! В такое время! Это поразительно!
— Против войны, — подхватила Тося, — я знаю, это циммервальдовцы. Тоже как будто такая партия, или фракция в партии. Она собиралась в нейтральной Швейцарии, в городе Циммервальде. У нас в Киеве тоже были такие прокламации. А ты, Муська, вообще ничего не понимаешь! Ну, и что из того, что против войны? Это — пораженцы. У нас в Киеве…
— Как — что? Россия должна победить в этой войне…
— И ничего ты не понимаешь! Совсем наоборот. Пускай лучше она потерпит поражение, и тогда…
Мы похолодели. Воропаев стал совершенно зеленый. Пускай — за войну, пускай — против войны, но — чтобы победила Германия?!
— Это измена! — взорвался Воропаев.
— Поразительно! Да как ты смеешь! — вскочила и Муся. Тося тоже встала, бледнея и поправляя пенсне.
— Я попросила бы вас, дорогая сестрица, — она всегда переходила на «вы», когда ссорилась и бранилась с сестрами, — я попросила бы вас вести себя культурно и оставить наконец этот мужицкий тон…
— Ты дура!
— Ты сама дура!
— Ты идиотка!
— Сама!
— А еще курсистка!
— Да уж не засидевшаяся невеста!
Муся даже затопала ногами и расплакалась от бессильной ярости. Мы все окружили сестер, готовых кинуться друг на друга, умоляя их не ссориться из-за «политики».
— Мария Карповна! Антонина Карповна!
Тося успокоилась первой и, подернув плечиком, отошла прочь.
— Тоже еще! Подумаешь! И чего она на меня накинулась? У нас в Киеве каждый студент знает, какие есть политические партии и даже какие у них программы. Ведь каждому дураку известно, что есть пораженцы, так при чем тут я? Циммервальдовцы, они призывают армии повернуть оружие против своих же правительств и устроить у себя революцию — так мне за них отвечать? Или украинские эсеры хотят победы немцев, чтобы присоединить Украину к Австрии — так я, что ли, виновата?
Муся встала и демонстративно объявила самым громким голосом:
— Господа! Прошу, мороженое нас ждет! Нюся! Ася! Займитесь своими кавалерами.
Она взяла под руку Воропаева и вышла, Репетюк немедленно предложил руку Тосе. Муся явно отдавала предпочтение Воропаеву, и, ей назло, Репетюк, направляясь к столу, был исключительно галантен с Тосей и даже демонстративно заговорил с ней по-украински.
Мы не заставили себя долго просить и мигом уселись за стол.
Но тут из-за дома вдруг донесся невообразимый крик и шум. По крайней мере полсотни пронзительных женских голосов отчаянно вопили все враз и на самых высоких нотах. Мы бросились в конец террасы, откуда был виден двор за углом. Муся замахала руками, пытаясь удержать нас и успокоить.
— Не волнуйтесь, господа! Пустяки. Это бабы. Солдатки. Они чуть не каждый день тут устраивают концерты! — И Муся зажала уши розовыми пальчиками в золотых колечках.
— Пана! Пускай пан сам выйдет! Не хотим приказчиков! С самим паном говорить будем!
Из глубины двора, прямо к помещичьему дому двигалась порядочная, больше чем в полсотни, толпа женщин. Женщины возбужденно размахивали руками, били кулаком о ладонь и вызывающе подбоченивались. Выкрики их адресованы были худенькой, невзрачной фигурке, появившейся перед ними. Это был пожилой человечек, с бритым подбородком и длинными, опущенными книзу желтыми усами, в синей фуражке, белом парусиновом пиджаке и высоких сапогах. В руке он держал плетку. Толпа женщин напирала на него, и он отступал, пятился к дому, раскорячившись и широко раскинув руки, как бы пытаясь остановить женщин, оттолкнуть их назад. Это был, несомненно, эконом или управитель. Бабы не хотели разговаривать с ним, они требовали самого пана.
— Ах! — всплеснула руками и закатила глаза Нюся. — А папочка спит. Они же его разбудят!
— Пускай пан выйдут! Пускай сам пан!
— Девушки! — прикрикнула Муся на горничных, которые стояли, растерянные и бледные, поглядывая во двор. — Бегите же, скажите, чтобы они перестали. Папа спит.
Девушки бросились в сад, через калитку во двор, но тут же, у забора, стали, испуганно прижавшись к деревьям и с любопытством выглядывая оттуда. Близко к толпе они подойти не решились.
— Пана! — вопили женщины. — Пана! Па…
И вдруг наступила полная тишина. Крики женщин оборвались на полуслове. Управитель повернулся вокруг собственной оси и рысцой затрусил к дому, к дворовому крыльцу. Там, на крыльце, стоял высокий, дородный мужчина с холеными усами и нечесаной шевелюрой, в шелковой расстегнутой рубашке и накинутом поверх нее пестром, персидкого узора, халате. Это был сам хозяин, Асин, Нюсин, Тосин и Мусин отец. Левой рукой он придерживал полы халата, в правой, опущенной вниз, держал короткий, отделанный перламутром и серебром стек.
— Что там такое случилось? — заговорил хозяин и зевнул. Он как раз задремал перед ужином. Так сладко спится под вечер, и вот эти бешеные скандалистки помешали ему. — Отвечайте же, что там такое?
Женщины молчали. Было странно видеть их сейчас, только что так вопивших, подымавших такой шум. Они стояли тихие, потупив взор, опустив головы, переминаясь с ноги на ногу, теребя фартуки или запаски. Они не смели заговорить… Руки их были черны от земли. Лица черны от ветра и солнца, глаза — от дум, печали и забот. Тела — худые, изможденные — светились сквозь прорехи кофт и сорочек. Они тяжко трудились всю свою жизнь. Но говорить они не умели и не осмеливались.
Помещик надменно вздернул брови и похлопал себя стеком по ноге.
— Ну?
Управитель изогнулся чуть ли не вдвое и подбежал к крыльцу. За пять шагов он скинул картуз и отвел его и сторону в широком, почтительном, чуть не земном поклоне. Его длинные усы шевелились и прыгали. Губы — то ли жевали, то ли дергались с перепугу.
— Прошу пана… — начал было он, но помещик отстранил его, слегка стукнув стеком по плечу.
— Погоди, Петрович! Пускай сами скажут.
На этот раз в голосе помещика уже не слышалось последремотной сладкой истомы. Голос звучал твердо, тонко и властно.
Толпа женщин дрогнула и потихоньку стала отступать.
Но тут же и остановилась. Сзади вдруг раздался насмешливый и дерзкий, чуть картавый мужской голос:
— Что ж, цокотухи, покричали, повизжали, погрозились, да и на попятный? Они, ваше благородие, до вас с просьбой, значится, пришли.
Женщины остановились, и помещик посмотрел поверх их голов туда, откуда донесся неожиданный мужской голос.
— А это кто же за всех отвечает? — негромко спросил он.
— Я… — так же негромко ответил картавый.
— Кто я? — громче переспросил помещик.
— Да я же, — громче ответил и голос. — Яков…
— Яков? Ну выходи сюда, Яков! Поближе. Чтоб мне на тебя посмотреть, каков ты есть?
Группа женщин дрогнула и раздалась. Через проход, не спеша, словно стесняясь, вышел вперед уже знакомый нам солдат Яков Юринчук. Он остановился посреди двора и насупился. Пан несколько секунд похлопывал стеком по поле халата, искоса поглядывая на Якова. Потом вынул портсигар, достал папироску и не спеша прикурил от спички, торопливо и угодливо поднесенной управителем. Тогда только он снова обернулся к Якову.
— Тебе, Яков, еще сколько до конца побывки осталось?
Яков пожал плечами и не ответил. Смотрел он куда-то мимо лица помещика, на навес над крыльцом.
— А? — переспросил помещик.
— Недели две, — нехотя обронил Яков.
— Две недели? Ого! Что ж, надоело тут, что ли, снова потянуло на позиции, в окопы, на фронт?
— Мне не на фронт, — так же нехотя пробормотал Яков, — мне в слабосильную еще, а потом на муштру.
— А-а? А можно прямо на фронт. Можно! Я тебе могу в этом помочь. Вот буду завтра в городе, зайду к коменданту. Комендантом у нас барон Ользе, кажется? Ага, прекрасно, он мне как раз родня. Прекрасно! Я тебе это могу устроить! Могу!
Яков опустил голову и уставился на носок правого сапога. Он разглядывал этот носок со всех сторон — сверху, от ранта, снизу, с подошвы.
— Хочешь, Яков?
Среди женщин пробежал тихий шелест. Кое-кто тихо всхлипнул, шмыгнул носом. Яков молчал. Помещик втянул пахучий дым и выпустил его длинной тоненькой струйкой.
— А? Или у тебя поле не скошено еще осталось? А? Ну, ничего. Мои австрияки тебе его за один день уберут.
Яков вдруг вскинул голову и выпрямился.
— Так вот, ваше благородие, мы затем и пришли. Невозможно, ваше благородие, по такой цене австрияков отпускать. Ведь сиротам несчастным…
Стек помещика просвистел в воздухе и изо всей силы врезался в широкую цветистую полу его персидского халата.
— Молчать! — крикнул он.
Шая Пиркес отступил от балюстрады, у которой мы стояли.
— Идем! Я не могу здесь… Ненавижу…
— Однако в чем же дело?
— Что тут такое?
— Тише, хлопцы! — шикнул на нас Репетюк.
Но движение и шарканье ног на террасе привлекло внимание хозяина. Он посмотрел в нашу сторону. Его лицо расплылось в приветливой молодцеватой улыбке.
— А, здрасьте, господа! — помахал он нам рукой, сразу переходя на русский язык. — Помешали мы вам? Уж простите, хозяйство!
Наступая друг другу на ноги, мы поскорее ретировались вглубь. Нам стало вдруг так стыдно и гадко! Провалиться бы сквозь землю! И какого черта мы сюда приперлись! Пятясь и оттесняя друг друга за угол террасы, мы слышали еще, на этот раз более спокойные, увещающие слова помещика: «Ну, идите, идите с богом. Видите, у моих дочек гости. Не могу я сейчас с вами говорить. В другой раз как-нибудь. А Якова не слушайте. Баламутит он. И себе навредит, и вас в беду втянет… Идите! А не желаете, я и совсем австрийцев отправить могу. Пускай хлеб стоит и высыпается. Мне что? Хлеб-то ваш. Своих детей кормить должны…»
— Господа! — защебетала Тося, так же как и отец, переходя на русский язык. — Прошу, господа! Что же вы? Еще мороженого!
— Но в чем же дело? Что там случилось? — добивался Зилов.
— Ах, вы знаете, они такие невозможные, эти солдатки! Папа так заботится о них, и вот, пожалуйста, благодарность!..
Словом, дело было вот в чем. Как известно, царское правительство охотно отпускало пленных частным лицам, на работу, в деревню. Их полагалось кормить и выплачивать за них правительству какую-то сумму. Понятно, бедняцкая часть села не имела возможности взять такого работника, так как содержать-то его следовало потом весь год. Их нанимали зажиточные хозяева и в особенности помещики. В больших имениях образовались целые лагеря военнопленных. Помещики использовали для себя эту рабочую силу, а также спекулировали ею. Они отпускали пленных на поля солдаток, которые сами не могли управиться с уборкой. Исполу или за третий сноп убирали пленные бедняцкий урожай — в пользу помещика. Под предводительством солдата Якова, а может быть, и подбитые им на это, пришли неимущие солдатки к пану просить снизить плату за «австрияков».
— Как же это так! — не сдержался Зилов. — Их мужья на фронте кровь проливают, а здесь…
Муся сделала вид, что ничего не слышала, и еще громче заговорила с Воропаевым:
— Вы непременно должны устроить грандиозный бал. Я приеду к вам, и мы с вами станцуем мазурку! Ах, я так люблю мазурку!.. Поразительно!
Сербин дернул Репетюка за рукав.
— Послушайте, Репетюк, что это, в самом деле, за гнусность!
— Что гнусность? — сердито ответил Репетюк, недовольный, что его отрывают от Тоси, на которую он уже окончательно променял изменницу Мусю. — Что?
— Ну, это, с женами запасных… Разве можно так?..
— Идите вы, сэр, к черту! Что вы понимаете в хозяйственных делах?
— Мужчки, — прибавила и Тося, — они всегда недовольны.
— Господа! — щебетала Муся. — Почему вы не пьете вина? Это смородина! Ася, Нюся, Тося, вы плохо угощаете своих соседей. Девушки! Положите панычам еще мороженого!
Мы угрюмо и молча уткнулись в блюдечки с мороженым. Не такое уж оно было вкусное и сладкое. Ася и Нюся порхали вокруг нас, потчуя и угощая конфетами, печеньем и марципанами. Муся приказала горничной принести граммофон и теперь с Воропаевым перебирала пластинки, выбирая самую лучшую мазурку.
Вдруг кто-то из нас заметил, что нет Потапчука. Стул его стоял пустой, и мороженое, растаяв, перелилось через край блюдца. Куда девался Потапчук?
Он стоял бледный и желтый во время всей сцены с солдатками, потом тихо спустился в сад и пошел прочь. Выйдя за ворота, он не повернул на дорогу, а двинулся в село напрямки, межою. Он шел медленно, спотыкаясь и скользя, прямо по грязи, словно не видя ничего перед собой.
Зилов первый спустился с террасы поискать Потапчука. За ним, друг вслед за другом, потихоньку улизнули в сад Пиркес, Сербин и Туровский. Среди кустов смородины и крыжовника Потапчука не было. Уже совсем стемнело. Ребята перепрыгивали через канаву и выходили в поле. На террасе остались Репетюк, Воропаев, Кашин и Теменко. Кашин угрюмо молчал. Воропаев танцевал с Мусей мазурку. Теменко молча тянул молодое смородинное вино. Репетюк патетически декламировал стихи какого-то милого Тосиному сердцу поэта…
Догнать Потапчука удалось только у села.
Мы молча поравнялись с ним и так же молча, не обменявшись ни словом, пошли вместе, взявшись за руки.
Уже наступила ночь. Было совсем темно. Зилов курил папиросу за папиросой, и частые короткие красноватые вспышки чуть освещали его взволнованное лицо. Мы шли…
Вдруг Пиркес, шедший с края, испуганно вскрикнул и отшатнулся:
— Кто это?
Он с кем-то столкнулся грудь с грудью.
— Это я…
— Макар!
И в самом деле, то был Макар.
— Чего это ты бродишь тут впотьмах по лужам?
— А вы чего? Я вышел немного погулять.
Это было очень смешно — выйти погулять ночью, по колена в грязи, — и мы громко захохотали. Но Макар находился в настроении приподнятом и взволнованном.
— Вы понимаете, ребята? — В ночной тьме мы угадывали, как он прижимает руки к груди. — Вы понимаете? Я только что дочитал Гегеля! Вообще это потрясающе! Абсолютная идея, находящая себе воплощение в жизни. Это же не неподвижное нечто, это не какая-то вообще застывшая субстанция. Это — только начало, вечно живое и постоянно развивающееся. Вы понимаете? И вообще все абсолютное, это же никакое не состояние! Нет! Это процесс! Вы понимаете?
Мы воздержались от ответа. Кажется, мы не понимали. Макар не обратил на это внимания и понесся дальше:
— Это вообще! Теперь возьмем, скажем, историю. Вообще цель истории — свобода. И осуществляется она путем изменения исторической судьбы разных народов и государств, каждое из которых вообще в свое время является носителем абсолютного разума. Вы понимаете? Значит, вообще все разумное действительно, и все действительное разумно! Вы понимаете?
— Ну, это вряд ли! — откликнулся Зилов. — Выходит, разумно, что третий год уже идет война, а помещик Полубатченко издевается над солдатскими женами? Это разумно?
Макар даже задохнулся от неожиданности и возмущения:
— Ты вульгаризируешь! Это свинство! Ты же понимаешь? Разумное — действительно, так как, рано или поздно, оно должно вообще осуществиться. Метод гегелевской логики, который он называет диалектикой…
— Да ну тебя! — отмахнулся кто-то. — Ты давно уже гуляешь?
— Несколько минут. И суть этого метода…
— А в котором часу ты вышел из дому?
— В восемь ровно… вообще, состоит в том…
Мы снова разразились хохотом. Шел уже одиннадцатый час. Захваченный диалектикой Гегеля, Макар пробегал по грязи под дождем два часа, не заметив ни грязи, ни дождя, ни даже времени.
— Хлопцы все дома? — спросил кто-то, отсмеявшись.
— Все. То есть вообще все, но Кульчицкий отправился к той… ну вообще туда…
К той… туда… Это означало: к Стецюрам, сестрам Вивде и Мотре… Это вам не диалектика Гегеля в Макаровой интерпретации! Женщина! Не вообще — абстрактная, теоретическая, литературная женщина. А смуглая Вивдя и черноокая Мотря. Кульчицкий снова пошел к одной из них. Мы взволнованно примолкли.
Вдруг ночная тьма дрогнула, всколыхнулась, и вслед за тем тихо расцвело бледное сияние, вырисовывая вокруг нас в ночи контуры приземистых хат, стройных журавлей и кудрявых деревьев. Мы подняли глаза. Тучи разорвались надвое по всему небосводу, и сквозь эту колоссальную расщелину сочился на нас и на все вокруг мягкий, холодный и мертвый лунный свет.
Ах, лунный свет! Он только еще больше раздувал тревогу, рожденную в груди мыслью о женщине.
— Слышишь, Макар! — прервал наконец общее молчание Туровский. — Вот ты столько перечитал философов. Как там того… великие умы рассматривали этот самый вопрос?..
Он не сказал, какой именно вопрос, но в этом и нужды не было. Мы все понимали его и так. Он хотел услышать о тайне, которая волновала, которая манила и мучила нас…
Макар растерянно молчал. Ему нечего было ответить. Великие умы нигде и словом не обмолвились об этом деле. И неизвестно почему. Одно из двух. Либо это вопрос слишком сложный и им самим его не разрешить. Либо, наоборот, это все слишком просто и разрешать здесь, собственно говоря, нечего…
Впрочем, Макар промолчал еще и потому, что ему было неловко. Любовной тайны он стыдился…
Луна скрылась снова. Снова наступила темнота. Мы были уже возле школы. Туровский насвистывал какую-то песенку, грустную, любовную…
Наша девушка
Наконец-то нам стали известны результаты истории с прокламацией, отобранной у нас инспектором на поле Вивдиной соседки. С этими новостями неожиданно явилась… Мирель.
Появление Мирели и правда было совершенной неожиданностью. Последний год видеть ее приходилось случайно и очень редко. Год назад, движимые наилучшими чувствами, мы решили вырвать ее из объятий уготованной ей судьбой гибели. Мы решили найти ей какую-нибудь работу или устроить ее учиться. Девушка согласилась. Мы несли к Шае все, что, по-нашему, могло способствовать устройству беженки Мирель. Мы натаскали платья своих сестер, денег из собственных ничтожных достатков, наивных книжек — от Чарской до Тургенева. Мы уже видели, как Мирель потом поступит в гимназию, сдаст экзамены на высшие женские курсы или станет зубным врачом. Мы наперебой брались заниматься с Мирель арифметикой (Шая), географией (Туровский), алгеброй (Сербин), психологией и логикой (Макар). Потом мы вспомнили про латинский язык — ведь чтобы поступить на курсы дантистов, надо было сдать экзамен за четыре класса гимназии. Но Мирель арифметику знала (она училась в торговой школе), географией не интересовалась, на уроках алгебры засыпала, а из латинских слов до нее доходили только звучавшие двусмысленно на русский слух, и она начинала хохотать.
Одним словом, первые два месяца все это еще интересовало Мирель своей новизной. На третий — она уже заскучала. В начале же четвертого, вернувшись как-то с уроков, Шая нашел на столе грязный клочок бумаги с небрежными каракулями:
«Прощай, Шая! Все вы славные хлопцы, только чересчур умные. Я поступила на работу официанткой в офицерский ресторан. Там будет что есть и платят деньги…»
И вот нежданно-негаданно Мирель явилась к нам в село с городскими новостями. Она подъехала к школе на почтовой бричке, соскочила и вбежала в коридор, как раз когда мы садились обедать.
— Здорово, умники! Я тоже буду есть борщ с кашей. А это что за лысан?
— Лысан — это был Аркадий Петрович. К знакомству с Мирель он отнесся довольно холодно. Сдержанно поклонившись, он встал из-за стола и собрался удалиться к себе.
— Мирель?! — удивились мы. — А вы сюда зачем?
— Меня прислали хлопцы рассказать, что вышло с той вашей прокламацией! Ой, наделали шуму на весь мир!
Услышав, что речь идет о прокламации, Аркадий Петрович не ушел, вернулся к столу.
Мы столпились вокруг Мирель и забросали ее вопросами. Как обернулось с прокламацией? Что там решили в гимназии? Сообщил ли Вахмистр барону Ользе? И почему, собственно, с этими новостями приехала Мирель, а не кто-нибудь из товарищей?
Приехала именно Мирель по причине очень простой. Вокруг города идут сплошные облавы на дезертиров, которых много развелось по селам и лесам, и на выезд из города требовался, даже гимназистам, специальный пропуск. Постановление это не распространялось на женщин, и, разумеется, кому же, как не Мирель, следовало нас известить. Что же до истории с прокламацией, то к барону Ользе Вахмистр не пошел. Педагогический совет рассудил не давать огласки этому делу, которое, по мнению педагогического совета, компрометировало прежде всего дирекцию гимназии. Решение в конце концов приняли такое: Аркадию Петровичу сделать замечание и в помощники ему послать Пиля, а всем членам дружины, где обнаружена прокламация, снизить балл по поведению в первой четверти предстоящего учебного года. Но — поскольку в нашей дружине был обнаружен Потапчук, не числящийся членом отряда, и поскольку известно, что сам он житель этого же села, появление прокламации в нашей дружине связывалось именно с ним. Потапчука решено из гимназии исключить, а нам запретить с ним встречаться.
Мы выслушали это сообщение мрачные и злые.
— Посылают Пиля! Хо! Пускай едет. Да ни один из нас здесь не останется вместе с Пилем. Только он приедет, мы все заболеем дизентерией и вернемся домой. Но что же делать с Потапчуком?
— Ерунда! — отмахнулся Воропаев. — Потапчук пойдет к директору и скажет, что это не он. Он может конкретно указать, что прокламацию дал нам этот дурень Яков!
— Ты думаешь, Потапчук на это согласится? — иронически заметил Пиркес. — Он честный парень и скорее даст себя выгнать из гимназии.
— Ну и дурак! Тогда мы сами должны пойти к директору и это заявить. Наконец мы можем пойти к самому Ользе.
Репетюк не мог простить Воропаеву его успеха у Муси и потому рад был случаю уколоть:
— Так это же значит наябедничать! Фи, милорд!
Воропаева бросило в жар. Сердце его тоже не свободно было от ревности.
— Вы сукин сын! — обозлился он. — Если бы я пошел к Мопсу и сообщил ему правду — что не кто иной, как вы притащили в нашу команду Потапчука с этой идиотской прокламацией, тогда бы это была ябеда. Но Яков не наш, не гимназист, солдат какой-то, да еще, верно, самострел или дезертир. Вешать таких надо, а не цацкаться с ними! Что ж, из-за него своему хлопцу погибать?
Мы сорвались со своих мест и заговорили все разом. А впрочем, мы не спорили. Воропаева не поддержал никто. Нас всех возмутило его предложение, противоречившее всем нашим представлениям о чести и традициях товарищества. Но и Потапчука надо было как-то выручать. Мы кричали, не слушая друг друга, размахивали руками и горячились, не зная, собственно, из-за чего. Аркадий Петрович кричал и горячился вместе с нами. Однако именно он внес предложение, примирившее временно всех.
— Господа! — предложил он. — Лучше всего было бы притащить сюда Потапчука и самого солдата Якова! А? Как вы думаете?
На том и порешили. Кашин махнул в слободу к Потапчуку. Зилов, откуда-то знавший уже, где живет Юринчук, пошел за ним.
Мирель тем временем скрылась. Пообещав, что за обедом сообщит еще одну интересную и важную новость, она попросила дать ей с дороги умыться, и Кульчицкий повел ее в умывалку. Проходя мимо Сербина, сидевшего у края стола, Мирель успела щелкнуть его и растрепать и без того всклокоченные волосы:
— А я твою Катю вчера встретила! Красивая стала барышня!
Сербин не покраснел, а прямо посинел от стыда. Чертова Мирель! Как она смеет! При всех! Ну, погоди! Сказать про Катрю!.. Ах, Катря! Сердце Сербина сжалось, затрепетало и снова сжалось. В Катрю Кросс Сербин был влюблен безнадежно…
Мы расселись за столы и пока суд да дело принялись уминать казенный борщ и кашу.
Мирель задержалась в умывалке. Мы доели и борщ и кашу и теперь утопали в облаках дыма едкого подольского бакуна. Все в том же горячем тоне мы заканчивали дебаты насчет Потапчука, Якова и прокламации.
Хрисанф Захарович Сербин вдруг почувствовал какое-то странное беспокойство. Что за черт? Где так замешкалась Мирель? Он встал и поспешно вышел во двор. Дверь в умывалку была плотно закрыта. Ага, это Мирель, верно, и закрыла, чтобы не видно было со двора, как она там умывается. Сербина это совершенно не касалось, и он пошел прочь, мимо умывалки. Он подумал, что, пожалуй, надо пойти в сад и забраться на вишню. Там, верно, в вишняке и Кульчицкий уже сидит. Сербин обогнул угол умывалки и поднялся на перелаз у садового плетня.
То, что случилось потом, произошло, правда, при участии Хрисанфа Захаровича, но, право слово, Сербин тут был ни при чем. И он не мог бы объяснить, как это вышло. Потому что вышло все просто так, само собой.
Ступив на перелаз, его правая нога вдруг остановилась. Затем левая, вместо того чтобы перемахнуть через плетень, почему-то отступила назад и поднялась на пальцы. Тогда правая тоже спустилась на землю, по эту сторону перелаза, и тоже, как и левая, вытянулась на цыпочках. Ноги Сербина повернули его назад и тихонько донесли до дверей умывалки. Тело его припало к двери. Глаза нашли щелку между неплотно пригнанными досками. Они заглянули внутрь.
На что наткнулся там его взор?
В умывалке стоял сумрак. Она была без окон и теперь освещалась только длинными острыми лезвиями солнечных лучей, пронизавшими ее сквозь щели плохоньких, расшатанных стен. Но в сумраке этом можно было все разглядеть. К тому же Мирель и Кульчицкий стояли как раз под лучом, падающим из-под крыши. Мирель откидывала назад, на спину, свои черные кудрявые волосы. Они растрепались. Кульчицкий вдруг обнял Мирель и припал лицом к ее лицу. Сердце и дыхание Сербина остановилось. Мирель подняла руку и вдруг взъерошила Кульчицкому чуб, точь-в-точь так, как пятнадцать минут назад — Сербину…
Сербин отступил от двери и что есть силы ударил в нее плечом. Плохонький крючок вылетел из косяка вместе с петлей. Сербин перелетел через порог и грохнулся прямо под ноги Мирель. С легким испуганным криком Мирель отшатнулась. Кульчицкий от неожиданности отскочил в самый угол. Но Сербин через секунду догнал его там. Он прыгнул и схватил значительно более рослого Кульчицкого за плечи. Он тряхнул его, потом изо всех сил ударил кулаком в лицо. Они оба упали на пол.
Кульчицкий был на два года старше, на голову выше и, главное, вдвое сильнее Сербина. Это показала уже третья секунда борьбы. Он подмял под себя щуплого Сербина и придавил коленом к земле. Потом, освободив правую руку, он отпустил ему две затрещины, каждую вдвое сильнее только что полученной. Затем, вцепившись Сербину в волосы, стал тыкать его головой в твердый земляной пол.
На миг Мирель застыла в неподвижности. Внезапность всего этого потрясла ее. Но она тут же опомнилась и выбежала вон.
— Эй! — кричала она. — Сюда! Большой малого бьет! Сюда!
Мы побросали папиросы и выбежали во двор. Осатаневшего Кульчицкого долго невозможно было угомонить. Он вырывался, ругал всех, сыпал проклятиями и грозил вытрясти из Сербина душу. Наконец Репетюк, превосходивший его силой, дал ему по шее, и он успокоился. Полуживого, залитого кровью Сербина пришлось отливать водой. Мирель хлопотала, обмывая и приводя его в чувство.
Причины драки, однако, так никто и не узнал. Она была известна только Сербину, Мирель и Кульчицкому. На все наши расспросы все трое упорно отмалчивались. Мы наконец махнули рукой и оставили их в покое. К тому же вернулись Кашин и Зилов. Потапчука не было дома. Солдат Яков, узнав от Зилова, в чем дело, очень опечалился, но сказал, что к нам в школу, считает, ему лучше не ходить — зачем, чтоб люди видели? — а придет завтра на поле, где мы будем работать. Так что все откладывалось на завтра.
Пиркес, Туровский, Зилов, Кашин и Макар собрались возле Сербина. В вишняке, среди крыжовника и густых смородинных кустов, мы сбились в кружок. В центре, на шинели, лежал Сербин, Мирель хлопотала вокруг него, стараясь чем-нибудь помочь бедняге. Наконец кровь из носа остановили, ухо заметно успокоилось, и лечебные процедуры можно было прекратить. Но тут она снова вскочила.
— Да ведь я забыла самое главное! Жаворонка раненого обратно привезли!
— Что? Жаворонка привезли раненого?!
Вот это так новость! Васька Жаворонок ранен. Васька Жаворонок — настоящий герой! Васька невзрачный, весь в лишаях, правый хавбек! Наш товарищ Васька! С которым столько переиграно матчей, столько получено «колов» за латинские исключения, столько отсижено бесконечных «безобедов»! И этот Васька — пшик, штифт, самый маленький из нас — и уже раненый! Он уже солдат, герой, ветеран войны!..
— Куда же он ранен? Тяжело?
Жаворонок был ранен в грудь. В правое легкое. Кажется, еще в руку. Тяжело ли — об этом Мирель не знала. Она его не видела. Вероятно, не очень тяжело, так как его не отправляют в глубокий тыл, в гражданские лечебницы. Он оставлен в полевом военном госпитале в нашем городе. Мирель привезла от него привет бекам, хавбекам и форвардам и просьбу его проведать. Очень хотелось правому хавбеку повидаться со своей командой.
Мы решили поехать в город в ближайшее же воскресенье. Непременно! Повидаться с Жаворонком! Что бы там ни было! Если нам откажутся дать пропуска, мы проскользнем как-нибудь и без них. Ваську Жаворонка, нашего товарища, правого хавбека и героя мировой войны, мы должны были проведать во что бы то ни стало!
Уже давно спустился вечер. В небе затеплились большие и яркие южные звезды. Мы лежали навзничь, в вишняке, под кустами крыжовника и смородины, и глядели в бездонную, черную пустоту неба. Фу, какая она необъятная, невообразимая и страшная — черная, бездонная пустота неба! Но как завлекательна, пленительна и обманчива! Непреодолимо соблазнительна! Загадочна, таинственна и тревожна! И так непостижима, как само будущее, как вся грядущая жизнь.
Мы лежали тесно сбившись, и нам было тепло и уютно в свежей пустоте июльской ночи. Мирель сидела в центре, вытянув ноги, худенькая и стройная. Мы, как звездные лучи, радиусами раскинулись вокруг нее, головы внутрь, ноги наружу. Наши головы покоились на коленях у Мирель. Черт их знает, как они там умещались, полдюжины голов, на этих остреньких коленках и миниатюрных бедрах худенькой девушки.
Ночь была тихая, спокойная и прекрасная. Строчили цикады в траве. Иногда возникал голос — вопрос, ответ, вздох. Он рождался внезапно и быстро гас. Туровский тихонько напевал что-то печальное. Звуки плыли глухие, мягкие, далекие и какие-то отчужденные. Словно они существовали сами по себе, где-то вне земли, всего живого на ней. Они казались бессмысленными, ненужными, нереальными… Вам знакомо это чувство, дорогой читатель?
Потом мы уснули.
Только Мирель еще долго не спала. Она сидела вытянувшись, прямо, чтобы не спугнуть наш сон. Руки ее ласкали наши головы. Ее глаза, широко раскрытые, прикованы были к черной небесной глубине. Взор, казалось, хотел проникнуть сквозь нее, туда, в непонятную и жуткую бесконечность…
Мир существует для нас
Встреча с солдатом Яковом состоялась на току у околицы.
Это был обыкновенный ток, молотить мы должны были примитивнейшим способом — цепами, нам предстояло обмолотить наших «клиентов» с этого конца села: Стецюр Вивдю и Мотрю, их соседку и еще одну молодицу, живущую неподалеку.
На этот раз наша команда явилась на работу не в полном своем составе. Не было Репетюка, Воропаева и Кульчицкого. Воропаева и Кульчицкого Аркадию Петровичу пришлось временно перебросить в другую группу нашего отряда. Там обнаружились случаи холерины, выбыло из строя что-то человек пять, и надо было как-то уравнять силы. Что же касается Репетюка, то его неявка на работу была совершенно самовольной. Он отправился из школы вместе с нами, но, дойдя до развилки, сообщил, что на работу не пойдет, у него, мол, неотложное дело к… сеньорите Тосе.
— Я, милорды, обещал сеньорите Тосе помочь кой в чем по хозяйству! — пояснил он, слегка краснея, — Так вот, как джентльмен…
Мы постояли, глядя ему вслед.
— Нашему капитану, — сказал Зилов, — не терпится и самому выйти в помещики, любой ценой.
— Губа не дура! — откликнулся Кашин.
— Вполне законное желание, — фыркнул Пиркес. — Кто имеет десять, тот хочет иметь сто…
— Глупости, — заявил Туровский, — просто он боится, как бы Воропаев не отпросился в той команде и не отбил у него назло и Тосю. Репетюк! — вдруг закричал он, приставив ко рту ладони, — смотрите, вон Воропаев перед вами прямиком бежит!
Мы захохотали, и Репетюк, оглянувшись, погрозил нам кулаком.
Солдат Яков ждал нас на току. Присев под плетнем, он курил цигарку. Он встал нам навстречу и, бросив окурок, растоптал его босой ногой.
— Здравия желаю! — козырнул он. — Такое, значится, выходит дело. Петру, значит, расплачиваться за всех. Жаль Петра, Петро хлопец настоящий. — Яков какое-то время помолчал, словно ожидая нашего подтверждения, и закончил: — Это вы молодцы, господа гимназисты, что не хотите на своего доказывать. И что на меня доносить не хотите, тоже молодцы. Только оно, выходит, уже зря…
— Почему? — заинтересовались мы.
— Объявиться, выходит, надо…
— Кому объявиться?
— Да мне же, кому еще? Петро на меня пускай и скажет.
— А как же вы?
— Я?.. А мне оно, пожалуй, все одно…
— Вас же тогда арестуют!
Яков немного помолчал. На губах его блуждала кривая, неопределенная улыбка.
— Как-нибудь обойдется, — наконец сказал он. — Не арестуют. Уйду.
— Уйдете? Дезертируете?
Яков снова умолк. Он поднял голову и коротко, но внимательно посмотрел каждому в глаза… Потом снова усмехнулся.
— Я и есть дезертир…
Мы все семеро уставились на него. Яков спокойно, будто и не о нем речь, выдержал наш взгляд.
— Сегодня ночью, значится, и подамся отселя. Все одно завтра облава будет, есть у нас, значится, такое сведение. Так что обо мне теперь что угодно говорить можно…
Мы молчали. Мы смотрели в землю. Только изредка кто-нибудь бросал быстрый взгляд на солдата, стоявшего против нас. Яков был бос, в пехотинской бескозырке, в рваной гимнастерке без пояса. Мы молчали. Перед нами стоял… дезертир. То есть человек, который уклоняется от святого и почетного долга защищать от супостата веру, царя и отечество. Человек, уклоняющийся от обязанности защищать веру, царя и отечество, есть дезертир, изменник, тягчайший преступник. Негодяй! Он подлежит повешению без суда и следствия. Таков закон военного времени.
— Послушайте, Яков, — спросил наконец и сразу же замялся Зилов. — Вы, Яков, революционер?.. социалист?
— Чего? — не сразу разобрал Яков.
— Вы революционер и социалист?
— А! — догадался он. — Нет. Я дезертир… Осточертело! — топнул он вдруг ногой по выбитому току. — Опостылело! Кому это нужно? Наш брат солдат гибнет! За кого? Дети наши с голоду пропадают! Для чего? Наших молодиц такие вот, как вы, субчики, портят! А помещик, гляди, на фронт не идет! Жиреет, брюхо отращивает! Ну!!! — взорвался он вдруг. — Погодите, иродово племя, отблагодарим мы вас еще! Фронтовики вам этого не забудут!..
Яков погрозил кулаком куда-то в воздух, в сторону дороги, где скрылся, направляясь в помещичью усадьбу, Репетюк.
— Значит, вы не социалист… — повторил Зилов.
— Неграмотный я. Раз против войны, значится, дело хорошее… — Тут Яков сразу спохватился. — А с Петром так, значится, и порешили: пусть на меня говорит, видели они меня, гады! Так я им в руки и дался! На этом, значится, хлопцы, и прощайте! Хорошие вы ребята! Я про гимназистов другое думал. Должно, и панычи не все на один лад…
Серьезно и торжественно Яков каждому из нас по очереди пожал руку.
— Сразу и… пойдете? — несмело спросил Пиркес.
— А что? Вот только кинет жинка в мешок сала да хлеба краюху. Здравия желаю!
Яков сделал шаг и остановился. На губах его играла бледная улыбка.
— А насчет баб, так вы, хлопцы, того, сами понимаете. Не маленькие. Оно, известно, бывает, что баба без мужика и ослабнуть может, совсем испортиться. Есть которые — прямо ума решаются. Право слово! Так что, того… однако старых, значится, людей да детей уважать-то надо. Понятно?
Он сделал еще шаг и опять остановился. Отвернувшись в сторону и слегка покраснев, он добавил тихо и сбивчиво:
— Только, прошу я вас, вы уж того… мою Одарку, значится, не замайте…
Он перескочил через плетень и исчез в густой заросли соседского сада.
Мы стояли удрученные и почему-то не отваживались взглянуть друг на друга. В саду за плетнем скрылся дезертир. Изменник вере, царю и отечеству. Господи! Преблагий господи! Ниспошли нам благодать духа твоего святого, дарствующего и укрепляющего душевные наши силы… Возросли мы создателю во славу, церкви на утешение, царю и отечеству на пользу…
Мы разобрали цепы и стали молотить. Сестры Стецюры, их соседка и четвертая солдатка уже наносили целую гору снопов. Разбились на две группы, по четыре цепа в каждой. Макар — Пиркес — Зилов — Туровский. Кашин — Теменко — Сербин — Вивдя. Женщины отгребали и подкидывали снопы.
«За веру, царя и отечество». Это звучало высочайшим пафосом, почти молитвой. «Отче наш, иже еси». Нам преподносили это в гимназии как неприкосновенную святыню, как символ веры, как латинские исключения, как слова на «ять», и это требовалось затвердить на пятерку — навсегда, на всю жизнь. Но никто никогда и не думал над тем, что под этими словами надо понимать. Разве надо понимать, почему и для чего каждое из латинских спряжений имеет свои исключения? Имеет, и все. Какие тут могут быть «почему» и «для чего»? Так написано в грамматике Виноградова.
Но под ритм стучащих цепов, под ритм работы этот неприкосновенный, единый, неделимый девиз вдруг рассыпался на составные части: «За веру — гуп, за царя — гуп, и за отечество — гуп, гуп!» Черт побери, но от такой операции каждая часть начала жить самостоятельно. Вот — вера! Вот — царь! Вот — отечество. Гуп!
— Вы не помните? — крикнул Зилов, хлопнув цепом и торопясь уложить свою мысль в три свободных такта. — У нас в классе еще кто-нибудь верит в бога?
Вопрос был законный. В наше время веру обычно теряли во втором-третьем классе гимназии. До старших классов ее доносили отдельные, воспитанные в религиозных семьях, экзальтированные единственные сынки. С верой расставались легко, незаметно и, собственно, бессознательно. Просто начинали тяготиться необходимостью ходить в церковь, начинали манкировать посещением утренней молитвы, обманывать законоучителя, придумывать непристойные слова на мотивы молитв и кантат и так далее. К пятому классу «верующих» уже почти не оставалось, но среди «неверующих» не было, конечно, ни одного сознательного атеиста. Вера становилась для нас чем-то таким, о чем вообще не стоит думать. Нечто вроде латинского языка или ученического билета с записанными там правилами поведения и нормами наказания за нарушение их.
— Кажется, — отозвался с другого тока Сербин, тоже стараясь вместить ответ в три свободных такта, — кажется, в бога верит Хавчак.
— Хавчак — дурак! — проскандировал Туровский в два такта.
— Гегель, — прокричал Макар, используя свои три такта, — рассматривает религию, как сферу инобытия абсолютного духа!
— Что это значит? — один за другим хлопнув цепами, спросили Пиркес и Зилов.
— О! — Макар захлебнулся. — У него это замечательно получается! Вообще! Гегель говорит, что если бог абсолютное существо, то все-таки он не «существует» вообще, а он «творится». Вы понимаете?.. Человек сам творит себе бога…
— Значит, — отозвался Пиркес, — и в самом деле бессмысленно бороться за веру, если у тебя ее нет?
— Если понимать ее как символ… — начал было Макар, но он опрометчиво растянул свою речь и не уложился в три такта.
— Что значит символ, — крикнул Пиркес. — Ерунда! Ненавижу!
Над током плыла уже туча пыли. Мы работали с жаром. Солнце стояло высоко и пекло немилосердно.
В полдень бабы побросали цепы и объявили, что пора уже полудневать и передохнуть. Мы повалились наземь на прохладную траву. Наши рубахи, сорочки женщин были мокры, хоть выжми, и липли к разгоряченному телу. Расположившись у плетня, мы стали закусывать. Казенные хлеб и сало мигом исчезли в наших изголодавшихся желудках. За ними пошел борщ сестер Стецюр, вареники их соседки и коржи с маком и медом четвертой солдатки. Два часа после обеда нам полагалось отдыхать, потом три часа работы, и шабаш.
Женщины радушно и заботливо потчевали нас. Мы — работники. Каждый съеденный вареник — это на совесть обмолоченный сноп. Кроме того, они и вообще были добрые, хорошие женщины. Наверно, прекрасные жены и еще лучшие матери. Они были молоды, старшей не исполнилось еще и тридцати, но трудная, в непосильной работе и хлопотах, нищая жизнь, а также солнце и ветер на поле обожгли их лица и брызнули морщинками под глаза. Глаза у Вивди и Мотри — черные, у их соседки — синие, у четвертой солдатки — карие.
— Ешьте, мои хорошие, — приговаривали они. — Кушайте на здоровьечко!
— Угощайтесь в полное удовольствие. К работе вы, парубки, горячие.
— Да, надо полагать, и к девчатам тоже.
Мы покраснели.
Наконец обед окончен. Женщины убрали посуду и разошлись по хатам отдохнуть. Мы растянулись под плетнем.
Триумф правого хавбека
В воскресенье мы благополучно пробрались в город.
Для этого мы вышли из села еще в субботу, с вечера, ночью подошли к городу и до света, еще задолго до зари, только нам ведомыми овражками и перелесками, примыкавшими прямо к садам и задворкам, проскользнули мимо пикетов георгиевских кавалеров, как раз двинувшихся в окрестные села ловить дезертиров.
Васька Жаворонок лежал в хирургическом стационаре военно-полевого госпиталя. Стационар разместился в бывших казармах стрелкового полка возле учебного плаца. Того самого плаца, где находилось прежде наше футбольное поле. Легочное отделение оказалось как раз в той казарме, где мы два года назад так азартно расправлялись со старыми солдатскими «головными уборами». Мы играли тогда в войну, бредили боями и жаждали разрушения. Васька дико и восторженно визжал, когда с треском лопались фуражки и брыли.
Навстречу нам вышла дежурная сестра милосердия, вся в белом, с красным крестом на груди. Из-под белой косынки на висках выбивались два нежных пепельных завитка. Лицо ее было бледно, почти прозрачно от бессонных ночей и пряной духоты хирургических палат. Румянец цвел не на щеках, а под глазами и у переносицы. Это был румянец усталости, изнеможения. Глаза ясные, голубые и глубокие, но как бы подернуты дымкой отчужденности, одиночества. Хотя сестра была совсем молодая — ну, двадцать, двадцать два года, — там, где-то в самой глубине ее зениц, чувствовалась разочарованность и горечь. Сестра полевого лазарета. Та самая русская женщина, о которой в прошлом году читал нам реферат Ленька Репетюк.
— Жаворонок? — переспросила сестра. — Офицер или рядовой?
— Доброволец. Вольноопределяющийся.
Мы смотрели на сестру, на ее побледневшее лицо, на ее болезненный румянец, на усталые глаза с восхищением и восторгом. Кто такие были мы по сравнению с ней? Никто, ничто — только гимназисты. А она побывала на позициях, возможно — под огнем. Опасности и ужас окружали ее. Она существовала для того, чтобы успокаивать боль, умерять страдания, отводить от солдата смерть…
На наши восторженные взгляды сестра ответила короткой ласковой улыбкой.
Жаворонок, хотя был всего только доброволец и вольноопределяющийся, лежал в офицерской палате. Он был георгиевский кавалер, и для него сделали исключение. Сестра наказала нам вести себя тихо, много с раненым не разговаривать, не утомлять его, не волновать, не сообщать ему никаких неожиданных известий и через десять минут уйти. Тихо, на цыпочках, пошли мы за ней по коридору. Ее мягкие туфли на войлочной подошве чуть слышно шоркали по скользкому асфальту пола. В широком коридоре, где раньше так уютно пахло солдатским борщом, печеным хлебом и махоркой, теперь било в нос едким и пронзительным духом йодоформа, карболки и эфира.
Перед третьей дверью сестра остановилась, тихо подняла длинные ресницы, выразительно и красноречиво посмотрела на нас, еще раз подтверждая взглядом все только что нам сказанное, и приложила палец к губам. Это была как раз дверь в тот цейхгауз, где мы рвали тогда шапки. Мы тоже остановились, и у нас перехватило дыхание. Сейчас мы увидим Ваську Жаворонка, правого хавбека. Нашего расписанного лишаями героя, с триумфом вернувшегося в родной город, на родные места. Как его встретить? Произнести приветственную речь? Обругать каким-нибудь патетическим нецензурным словом?.. Сестра открыла дверь, посторонилась и пропустила нас вперед.
Жаворонок лежал на узкой солдатской койке, слева, под железной печкой. С этой печки мы — и Васька с нами — два года назад прыгали вниз и тонули в волнах старых солдатских «головных уборов». Глаза Жаворонка были закрыты, но он не спал. Тонкая, худенькая правая рука, выпростанная из-под одеяла, мяла уголок простыни. Жаворонок был такой худой, изможденный и желтый, что мы сразу его не узнали.
— Садитесь, хлопцы, — тихо прошептал он и еще тише застонал, — спасибо, что пришли…
Стон повторился. Жаворонок стонал через каждое слово. Потом мы поняли, что он и не стонал, что это хрипело у него в груди при каждом выдохе. Это кровь и гной клокотали в ране.
Робко присели мы на табуретках вокруг. Жаворонок молчал, прикрыв глаза и откинувшись на подушку. Молчали и мы. Мы растерялись и не знали, что говорить и что делать. Произнести приветственную речь? Обругать нецензурным словом? Смущенно мяли мы наши фуражки. Нам как-то неловко было и перед Жаворонком, и перед сестрой, и друг перед другом. Сестра — милая, ласковая женщина в белом — устало и подбадривающе поглядывала на нас. Она кивала нам — говорите, можете говорить, только он пускай не разговаривает! Но мы не знали, о чем говорить. Ведь мы пришли к Жаворонку, к своему однокашнику и дорогому товарищу, а вот, придя, мы увидели этого худого, черного юношу с закрытыми глазами и такими жуткими хрипами в груди. Это не был правый хавбек, неутомимый лишаистый Васька. Это был кто-то другой. Между нами и этим раненым юношей лежала огромная, широкая полоса жизни: фронт, опасность, отвага, страдания…
Отдышавшись, Жаворонок пошевелил пальцами и снова поднял веки. Его рука коснулась Макаровых колен. У Макара на коленях лежала неизменная, всегда неразлучная с ним книжка. Пальцы Жаворонка нащупали ее. Он подтянул книгу к себе и посмотрел на обложку.
— Гегель… — прочитал он и захрипел, — феноменология… хр-хр… духа… Это ты мне… хр-хр… принес почитать?..
— Нет. — Макар спрятал книжку. — Это я вообще…
Жаворонок бледно улыбнулся. Он вспомнил пристрастие Макара к книгам. Он закрыл глаза, и пальцы руки снова забегали по краю простыни.
— Ты где ранен? — откашлявшись, словно готовясь отвечать урок, проговорил Пиркес, но сразу же снова охрип. От Жаворонковых хрипов у него першило в горле.
— Легкие, — прошептал Жаворонок, — и рука…
— Нет, — поправил Зилов, — он спрашивает, в каком бою тебя ранило…
— Перемышль… А как там… хр-хр… гимназия… Вахмистр, Пиль?..
— Вольноопределяющийся, — вмешалась сестра и, глядя на нас, укоризненно покачала головой. — Вы не разговаривайте. Вам нельзя. Вы слушайте… А вы рассказывайте ему.
Но мы не слышали ее слов. Мы ничего не слышали. И ничего не видели. Нас обуял ужас. Мы смотрели туда, мимо левого Васиного глаза, мимо левого уха, туда, на левое плечо. Васькина правая рука безостановочно двигалась вдоль края простыни туда и обратно, перебирая кромку тонкими и худыми пальчиками. Туда и обратно. А левая… А где же левая? Одеяло сползло и оголило левое Васькино плечо. Руки там не было. На ее месте на плече намотана была марля, вата и лигнин. Левой руки не было совсем.
Жаворонок закрыл глаза и выпрямился. Ног у маленького Жаворонка было две, и под лазаретным одеялом они казались удивительно длинными и тонкими. На щеки Жаворонка легли лиловые, синеватые, бесформенные тени. Над верхней губой, у уголков рта, росло у Жаворонка пять или десять волосков. Столько же пробивалось их на подбородке и на скулах возле ушей. Волоски выглядели мягкими, гладкими и бесцветными. Васька Жаворонок ни разу еще в жизни не брился — даже в шутку. Но левой руки у Васьки Жаворонка уже не было.
Вдруг на соседней койке заскрипел какой-то странный чужой голос. Мы оглянулись. Скорчившись под простыней, весь забинтованный, там лежал какой-то рыжий лохматый человек. Глаза его горели, рыжие вихры рассыпались по подушке, усы торчали из-под бинтов. Он подмигивал нам и корчил рожи.
— Пустяки, так его так! Поправится, так его этак! У меня вот оба, трам-тарарам, легкие прострелены. Еще повоюем с чертовыми, мать-перемать, немцами!
— Поручик! — тихо, но сурово сказала сестра, быстро глянув на наши красные от стыда лица, на глаза, которые мы не знали куда девать. — Послушайте, поручик, здесь женщина. И дети…
Милая, милая, бедная сестра!..
Но поручик ее уже не слушал. Он заполнил своим жестким голосом всю палату. Грязно ругаясь, мешая проклятья с непристойностями, а иногда вставляя между ними и обыкновенные человеческие слова, он рассказал нам о том, кто он такой, где родился, где учился, что делал до войны, когда пошел воевать, где был ранен, когда поправится и как поедет на поправку домой, в какой-то провинциальный городок на Дону, и как там за время побывки выпьет всю водку и перепортит всех девчат от шестнадцати до двадцати двух лет. Этот рассказ едва-едва уложился в отпущенные нам для свидания десять минут.
Сестра напомнила нам, что уже пора, надо дать раненому покой.
Жаворонок лежал все так же выпрямившись, и в груди у него с каждым вздохом всхлипывало, словно туда вставлена была детская свистулька. Мы подошли к нему по очереди и тихо пожали его единственную сухую почерневшую руку.
Жаворонок на миг раскрыл глаза и, прощаясь, махнул ресницами. Рот его скривился в подобие улыбки. Боже! Каким уже взрослым был Васька Жаворонок! Какие глубокие морщинки жизненного опыта и познания залегли вокруг его мальчишеского рта!..
— Ну, кабальеро, поправляйтесь скорее! — весело пожелал Репетюк, краснея и поблескивая пенсне.
— Ага!.. — прошептал Жаворонок. — Еще сыграем с Одессой… Набьем карантинщикам…
Что ж, правильно! Васька Жаворонок еще будет играть в футбол. Будет и без руки. Зачем ему рука? Он хавбек, а не голкипер. По крайней мере не допустит генца…
Торопясь, толкаясь и наступая друг другу на ноги, мы протискивались к выходу. Рыжий поручик кричал нам вдогонку:
— Адье, господа гимназисты! Бросайте, трам-тарарам, гимназию и идите бить немца, трам-тарарам!..
В коридоре сестра остановила нас.
— Вы знаете его родителей?
— Да. А что?
— Надо вызвать их немедленно…
— Разве ему плохо? — спросил Репетюк.
— Плохо? — Женщина в белом несколько мгновений ласково и внимательно смотрела на нас. Опустошенность и горечь ее взгляда казались сейчас особенно явственными. — Да. Плохо. До вечера он не доживет.
Мы стояли уже на пороге, и через раскрытые двери снаружи, с воинского плаца и футбольного поля на нас глядел ясный и радостный летний день. Деревья начинали желтеть. Воздух был прозрачен и звонок. Солнце — яркое, не горячее и ласковое.
И вдруг все: и яркое солнце, и синее небо, и прозрачный воздух, и стройные тополя, и желтеющие листья деревьев — все-все вдруг стало не тем, иным, не таким, как было полминуты назад. Жаворонок до вечера не доживет! Кто это сказал? Правый хавбек, лишаистый и черный Васька Жаворонок — до вечера не доживет? Тот Жаворонок, который так здорово «водил» по краю, метко подавал «штрафные» и был мастак на «честные» подножки? Это невозможно! Не может этого быть! До вечера? До какого вечера?
У крыльца стоял Макар. Он вышел из палаты раньше нас. Он стоял склонившись и быстро-быстро тер ладонями лицо, откашливаясь и фыркая, как будто он умывался.
Что ты делаешь, Макар?
Макар плакал. Он не умел еще плакать, как взрослые, и потому плакал по-детски, фыркая и растирая слезы по щекам. Странно, почему плакал Макар? Ведь он вышел раньше и не слышал слов сестры, что Жаворонок не доживет до вечера.
— Макар… ты знаешь? Жаворонок до вечера не доживет.
Макар сорвался, заплакал в голос, нет, не заплакал, а завыл, как собака, загудел, как автомобильная сирена, и побежал через плац от нас прочь.
Мы поклонились сестре и ушли. Мы шагали вдоль распределительных бараков, построенных на нашем футбольном поле. Восточная половина ноля осталась незастроенной, и тут даже сохранились следы когда-то белых меловых линий. Мы прошли через ворота, голкиперскую площадку, пересекли штрафную. Вот здесь, на линии полузащиты, и стоял правый хавбек Жаворонок. Он шел в паре с правым краем, Кашиным. Он вел для Кашина мяч, а Кашин тем временем прикрывал нападение. Затем они пасовали друг другу по краю, и Кашин давал шут под гол Репетюку или Сербину.
За что же погиб правый хавбек Васька Жаворонок?
Мы шли и молчали. Жаворонок до вечера не доживет. Мы знали, что такое смерть. Вот этими юными руками каждый из нас вынес из вагонов не одну сотню трупов. Но ведь то были трупы вообще, а это будет труп Васьки Жаворонка, нашего правого хавбека.
Старый телеграфист Жаворонок возьмет вечером газету и вполголоса пробормочет под нос фамилии убитых, раненых и пропавших без вести. Там он прочитает также, что георгиевский кавалер, доброволец и вольноопределяющийся Жаворонок Василий, его сын, умер от ран в военно-полевом госпитале…
И Васька Жаворонок ляжет в могилу — между полсотнею таких же, как он, нижних чинов. И нельзя будет его среди них различить. Если бы у него хоть была левая рука! Тогда осталась бы, может, хоть какая-нибудь примета. Теперь уже можно об этом рассказать. На левой руке у Жаворонка, наколотые раскаленной иглой и затертые черным порохом, красовались инициалы «В. Ж.». Но это совсем не означало «Василий Жаворонок». Теперь, когда левой Васькиной руки уже нет, а сам Васька все равно до завтра умрет, можно открыть и его смертную тайну. «В. Ж.» — это Волосюк Женя. Гимназистка седьмого класса. Это была его смертная тайна. О ней не знала Женя Волосюк, о ней не знал никто. Правда, мы все ее знали, да и Женя Волосюк тоже, но это была Васькина смертная тайна, и никто никогда не показал бы и вида, что его смертная тайна известна. Ведь каждый из нас имел свою смертную тайну — разве может ее не иметь гимназист, — и святость смертной тайны надо уважать… Ваську опустят в могилу и отдадут тайне смерти вместе с его смертной тайной, вот только без левой руки с инициалами «В. Ж.».
И вдруг странное, непонятное чувство охватило всех нас. Ведь мы не должны умирать. Мы доживем и до вечера и до завтра. Будем жить еще много, много дней и годов. И разве можно поверить в то, что нам когда-нибудь придется умереть? Мы будем жить, мы будем играть в футбол, тайно вздыхать по Жене Волосюк, Катре Кросс, Лиде Морайловой, Але и Вале Вахлаковым, Мирель, Вивде и Мотре, вот по этой сестре — прекрасной женщине в белом. Мы будем двигаться, работать, действовать, бегать, танцевать, петь…
И мы запели.
Высоко в прозрачный и налитой солнцем простор весеннего неба кинул Туровский наш печальный и удалой запев.
Что ты вьешься, черный ворон, над моею головой? Ты добычи не добьешься, черный ворон, — я живой!..Да, мы были живы. И будем!
Расскажи мне, черный ворон, где по свету ты летал, Где похитил руку эту, руку эту где достал?И мы видели эту руку. Это была рука Васьки Жаворонка. Тонкая, сухая, черная. Черный ворон нес ее в клюве, и мы отчетливо видели, что возле локтя раскаленной иголкой выжжены, а затем затерты черным порохом инициалы «В. Ж.».
Расскажу тебе, невеста, не втаюсь перед тобой — За горами есть то место, где кипел кровавый бой…Рыдая, всхлипывая и заливаясь слезами, — лихо и радостно, с отчаянием и верой, с отчаянной верой в нашу долгую и бесконечно прекрасную грядущую жизнь, — мы шли и орали с присвистом и молодецкими выкриками ненавистные слова нашей любимой песни…
Черный ворон за горами, там девчонка за морями, Слава, слава, там девчонка за морями!..Девяносто шестая этапная
Смирно! Слушай мою команду!
Осенью тысяча девятьсот шестнадцатого мы начали свой предпоследний, седьмой, класс.
Седьмой и восьмой классы — это, безусловно, самая тяжелая пора гимназической жизни. Ведь труднее всего даются последние годы и дни неволи. Но седьмой и восьмой классы — это вместе с тем и лучшая пора гимназической жизни. Ведь они полны страстных юношеских мечтаний о будущем. Университет! Синяя фуражка с голубым околышем!
Осенью девятьсот шестнадцатого года два старших класса прифронтовых, неэвакуированных гимназий были военизированы.
О военизации мы узнали в первый же день, сразу после положенного в начале учебного года молебна.
Отныне мы — сотня юношей, в возрасте от шестнадцати до девятнадцати лет, седьмой и восьмой классы Н-ской классической гимназии министерства народного просвещения, зачислялись первым и вторым взводом в девяносто шестую этапную роту.
Директор стоял на пороге нашего небольшого рекреационного зала, теперь служившего нам одновременно и «походной» гимназической церковью. Он был не в расшитом мундире, а в обыкновенной чиновничьей тужурке, без наполеоновской треуголки и даже без белых перчаток. Сзади, за директорской спиной, неясно вырисовывалась какая-то серовато-зеленая фигура. Закончив свое сообщение, директор сделал шаг в сторону и с обычной своей театральной величавостью простер руку.
— Вот. Честь имею представить, ваш ротный командир, герой и инвалид войны, засим кавалер ордена святого Георгия, штабс-капитан Деревянко. Прошу любить и жаловать!
Штабс-капитан Деревянко был неуклюжий солдафон с ленивыми глазками и обвислыми обсосанными рыжими усами. Вся его воинская амуниция расхлябанно болталась поверх мешковатого офицерского кителя. Штабс-капитан Деревянко переступил через порог и негромко, закашлявшись и подавившись усом, поздоровался:
— Здрасьте, господа гимназисты!
— Здрасьте… Здрав-жлам… честь имеем…
Штабс-капитан Деревянко подавился вторым усом и слегка покраснел:
— Ну, отвечать ротному командиру мы научимся опосля, а теперича давайте построимся. Умеете?
— Конечно! Еще бы! — несколько обиженно отозвались мы. Ведь мы три года были в «потешных», потом три года с нами занимался сокольской гимнастикой поручик Бакрадзе.
Штабс-капитан Деревянко явно стеснялся. Видно было, что в таком просвещенном обществе, как гимназисты старших классов, ему довелось быть впервые. Он старался выражаться «штатским языком», но это ему плохо удавалось. Подпрапорщик Деревянко достиг штабс-капитанского чина уже во время войны.
Мы выстроились вдоль стены и затихли. Штабс-капитан Деревянко лениво, вразвалку прошелся по зале, скучно поглядывая поверх наших голов в окно. Его рыжеватые казацкие усы непрерывно шевелились, словно там копошилась мошкара. Дойдя до левого фланга, штабс-капитан Деревянко вдруг звонко щелкнул каблуками и живо обернулся «кругом». Черт побери, да это был уже не он! Куда девалась ленца, мешковатость и неуклюжесть? Ноги штабс-капитана пружинили, плечи развернулись, глаза метали искры, и даже китель ловко и элегантно обхватывал его крепкий и мужественный, даром что тучный торс. Мы не успели и глазом моргнуть, как на месте нескладного зауряд-чиновника уже стоял лихой служака-муштровик, молодецки подкручивая бравый ус.
— Господа гимназисты! — крикнул не своим голосом штабс-капитан Деревянко. Это был металлического тембра голос ротного командира. Мы насторожились.
— Смирнааааа! — заорал ротный командир.
Какая-то неведомая сила вдруг ударила нас изнутри, выпрямила, напрягла, приклеила руки к бокам и щелкнула нашими каблуками — в точности, как это сейчас сделал сам штабс-капитан Деревянко. Мы вытянулись и замерли.
— Ссс пра-во-го фланга на пер-торой рассчи-тайсь!
Нас было около ста, и ни один не сбился. Капитанские усы поднимались все выше от нескрываемого удовольствия. Физиономия директора сияла гордостью, как будто именно он нас и научил этому прекрасному воинскому строю.
— Ряды сдвой!.. Ать-два!
Мы выполнили команду безукоризненно.
— Сомкнись!.. Смирно!.. Молодцы!
— Рад-старат-ваш-скородь!
Нашему ответу могла бы позавидовать даже сводная рота гвардейских вольнопёров. Штабс-капитан Деревянко обернулся к директору и учтиво откозырял ему. Директор передавал ему достойно воспитанных юношей. Физиономия директора совсем потонула в счастливых морщинках. Дернулось даже правое плечо — его правую руку тоже потянуло откозырять капитану.
— Вольно!..
Мы стали «вольно», и штабс-капитан Деревянко коротко информировал нас, как будет осуществляться наша военизация. Так как нам надо было заканчивать свою гимназическую науку, нам ввиду этого разрешалось в казармах не жить. Мы должны были приходить туда только на учения: строй, маршировка, гимнастика, рукопашный бой, винтовка, граната, штыковые приемы, стрельба, караул. А также и словесность: уставы полевой и внутренней службы.
Всем этим предстояло заниматься ежедневно, кроме воскресений, а также церковных праздников и царских тезоименитств.
— Смирно!
Штабс-капитан Деревянко построил нас по четыре и вывел во двор. Мы должны были немедленно же строем пройти в роту и получить винтовки. Каждому вручалась винтовка под номером, которую ему предстояло разбирать, чистить, беречь. На ночь мы будем ставить их в козлы и оставлять под охраной бородатых ополченцев, отныне наших коллег.
В роте помещение третьего взвода уже ожидало нас. Ненужные нам железные солдатские койки были отодвинуты к стенам. Теперь солдатский дортуар выглядел как огромный зал. Асфальтовый пол был чисто вымыт и сбрызнут карболкой. Большущий портрет «государя императора Николая Александровича» висел на стене как раз против входной двери. В противоположном углу висела таких же размеров икона Георгия Победоносца с копьем в руке и драконом под ногами. Маленькая зеленоватого стекла лампадка перед ней трепетала неугасимым огоньком. В широком проходе между койками стояло и лежало разное гимнастическое и учебное снаряжение. Турник, параллели, кобыла, козел, несколько больших рам с набитыми соломой мешками. Эти мешки нам предстояло колоть, будто они живые немецкие животы.
Отдельно, у стены, в козлах стояли черные японские карабины с примкнутыми широкими штыками.
Витька Воропаев сделал шаг вперед и, вытянувшись перед командиром, лихо откозырял:
— Дозвольте сказать, ваш-скородь!
— Говорите!
— Так что просьба, ваш-скородь! — рапортовал Воропаев по всем правилам строевой службы. — Мы просим построить нас с винтовками и провести маршем по городу. Мы умеем давать ногу и обещаем не подкачать, ваш-скородь!
Штабс-капитан Деревянко ухмыльнулся. Он был доволен своими будущими учениками.
— Стройся! — подал команду Деревянко. — Смир-но!
Тесным, парадным строем, с винтовками на левом плече, выходили мы полчаса спустя на главную улицу нашего города. Подошвы наши молотили мостовую, ноги почти не сгибались в коленях, живот втянут, грудь выпячена, голова назад. Стаи уличных мальчишек встречали нас удивленными приветственными возгласами. Прохожие на тротуарах останавливались. Гимназистки, потрясенные, широко раскрывали глаза.
— Ногу! — осатанело вопил штабс-капитан Деревянко. — Ножку! Ать-два-три!.. Левой!.. Левой!.. Левой!..
И мы давали ножку. Мы изо всех сил грохали левой подошвой о сбитый и выщербленный булыжник главной улицы.
Мы давали ногу, мы отбивали шаг, мы еще выше задирали головы, мы размахивали правой рукой как можно шире, сколько могли. Японские карабины натирали наши непривычные шестнадцатилетние плечи. Широкие лезвия штыков колыхались и сверкали на солнце над нашими головами. Мы входили сомкнутым строем в чужой, только что завоеванный город. Позади дым и кровь. Позади бой. Здесь приветственные крики. Слезы радости. Зарумянившиеся девичьи личики. Розы летят под ноги нам — героям. Мы — герои! Генерал Суворов на Чертовом мосту. Скобелев на белом коне, сэр Френч, Козьма Крючков, есаул Епифанцев, Володя Малафеев, Васька Жаворонок…
Витька Воропаев на правом фланге — высокий, стройный, молодцеватый — встряхивал белокурыми кудрями, и полные, сочные губы его складывались в великолепную улыбку победителя в боях и непревзойденного бального дирижера.
Рядом с ним Теменко шел совсем красный. На тротуарах попадались знакомые, и почему-то перед ними было очень стыдно. Зато третий с фланга — Кульчицкий — форсил за всех и лихо стрелял глазами в девушек. Макар шел задумавшись и теряя ногу. Лицо у него было смутное и какое-то нездешнее. Старики Гегель и Кант маршировали рядом с ним. Сразу за Гегелем и Кантом шел Зилов. Он тоже был сосредоточен и хмур. Сотни вопросов роились в его голове, но спросить было не у кого. Кроме того, в строю разговоры запрещены. За ними шли другие. Защитники Порт-Артура, герои Севастополя, балканские повстанцы, трансваальские инсургенты. Затем — растерянный Туровский, смущенный Сербин, молодцеватый Кашин, сердитый Потапчук. Наконец понурый, мрачный Пиркес.
Ленька Репетюк шел отдельно. Штабс-капитан Деревянко назначил его «отделенным». Репетюк шел без винтовки. Вместо нее на боку у него висела шашка. Это выглядело особенно забавно: синяя гимназическая фуражка с белыми кантами, серебряный герб — две пальмовые веточки с инициалами между ними — и шашка!
Мы печатаем шаг, штыки колышутся, и публика на тротуарах смотрит на нас. Какая минута! Два года, с первого дня войны, мы мечтали о ней. Мы идем защищать веру, царя и отечество! Гуп-гуп-гуп-гуп! За веру — гуп! За царя — гуп! За отечество — гуп! И еще раз — гуп! В четыре цепа. Макар, что говорят твои философы про веру, царя и отечество? Солдат Яков таки сбежал. Он дезертир. Его ловят георгиевские кавалеры. Вася Жаворонок — тоже георгиевский кавалер. Он уже умер. Он отдал свою жизнь за веру, царя и отечество. Ножку! Левой! Левой! Левой! Гимназистки на тротуарах, конечно, влюбятся в нас. Они будут писать нам на фронт письма «о любви к отечеству и народной гордости». Они станут вязать теплые носки и посылать их нам. Но — где же Катря Кросс? Почему нет Катри Кросс? Ах, нет — вот и она. Сердце Сербина зашлось. Выпятить грудь! Подтянуть живот! Ровнее ногу! Голову выше! Левой! Левой! Левой!
Но тут Макар увидел Сербина, Сербин взглянул на Туровского, Туровский на Пиркеса, и все четверо они заметили, что и Зилов смотрит на них. И они поскорей отвели взгляд в сторону. За семь лет гимназии они уже здорово научились понимать друг друга без слов.
В задней комнате
Бронька Кульчицкий вдруг на глазах у всех нас начал неудержимо богатеть. Прежде всего на нем появилась новая фуражка с неширокими, но плотными, офицерского фасона, полями — давнишняя Бронькина мечта. Потом на военный строй он стал ходить в новеньких, с тупыми носками «вэра», хромовых сапогах. Затем появились новый суконный костюм, замшевые перчатки и, наконец, длинная до пят, как у кавалеристов, шинель. Кроме того, он приобрел часы «Мозер», серебряный полуфунтовый портсигар, флакон самых дорогих духов «Коти» и еще кучу разных мелочей туалета и просто безделушек.
Мы были безмерно заинтересованы. У Броньки Кульчицкого никогда не водилось за душой и трех копеек на полдесятка папирос «Сальве». Из года в год он пробавлялся жалкими «бычками» после товарищей. Теперь же он курил только трубку — настоящий «Книпер» с янтарным мундштуком — и в запасе имел фунта два английского «Кепстена». Но на все наши расспросы Кульчицкий таинственно подмигивал, как всегда ломая и калеча человеческую речь:
— Купил именье, мое вам почтенье! Десять тысяч десятин чистого воздуха в городском саду под лавочкой. Милости прошю и к нашему шалашю. Фунджу сегодня на мировой рекорд! Дядя будя ломать фасон!
«Дядей» Кульчицкий почтительно называл себя самого.
Охотников на бесплатный «фундёж» всегда находилось до черта, и мы веселой гурьбой валили к киоску «восточных сладостей» — уничтожать рахат-лукум, косхалву и шербет.
Впрочем, долго Бронька, конечно, хранить молчание не мог, и адрес его «имения» стал всем нам известен. Бронька Кульчицкий играл с прапорщиками в очко.
Желающих попытать счастья объявилось немало. Однако на первый раз Кульчицкий согласился взять с собой только троих — Кашина, Воропаева и Теменко. Ребятам очень хотелось выиграть. Кашин — сын линейного мастера — был совершенный голодранец, а из-за своей слабой успеваемости не имел и частных уроков. Теменко — сын сельского учителя — не богаче его, а для репетирования слишком застенчив и слаб. Что же касается Воропаева, то у него, первого танцора и бального заправилы, были большие расходы и на себя, и на его дам.
Игра происходила в тайном картежном притоне, в задних комнатах «кофейни» пана Сапежко. Перед экспедицией Бронька Кульчицкий счел нужным прочитать новичкам картежного искусства коротенькую назидательную лекцию.
— Если ты хочешь уйти домой с монетой, — поучал Кульчицкий, — делай вид, что ты пьян вдрызг, но не зарывайся и не волнуйся. Пускай прапорщики волнуются и шпарят по банку. Ты покуривай себе папироску и клюй по марке, по две, — все равно пьяный проиграет, а трезвый выиграет. Это уж такая игра: очко. Только для трезвых.
Поучение было не длинное и не сложное, но в высшей степени неожиданное. Однако от Бронькиных правил отдавало чем-то не совсем порядочным, и Теменко заколебался:
— Черт его, хлопцы, знает, неудобно как-то. Ей-богу! Они пьяные, а мы трезвые…
— Ой, держите меня, какую мораль развел! — Бронька был искренне возмущен. — Что мы, передергиваем или что? Махлюем?
— Передергиваем не передергиваем, но…
— А раз не передергиваем, значит амба! Они играют, а не мы за них. Взрослые люди, не младенцы.
Воропаев и Кашин согласны были с Кульчицким.
У входа в притон ребят встретил сам пан Сапежко.
— Ой! Матка бозка Ченстоховска!
Голова пана Сапежко затряслась, синий нос пропойцы задрожал, и руки в тревоге вскинулись кверху, затем с отчаянием упали на лысую голову. Он был недоволен приходом гимназистов.
— Только прошен я вас, панство гимназиасты. Если цось сен стало, нех кожен пан гимназиаст жуца тераз карты, нех бежи прентко до кавярни и нех дзержи сен за девчента!
Воропаев пожал плечами.
— Чудак вы, пан Сапежко! В салон вы нас пускаете спокойно! Хотя каждый пойманный там гимназист обходится вам в двадцать пять рублей штрафа…
Пан Сапежко даже обиделся.
— Ой! Какой пан разумный, так мне аж невыгодне тераз з паном розмавяць! На заведение я мам собе дзержавный патент. А за гру в карты — пан ее, цо то ест час военный: пенць рокув царскей хаты, а за таки, як пан, телента — цонаймне десенць…
— Надо же давать полиции хабар…
— Ой! Нех бендзе здрова! Мы з паном приставом, мов дзецко з мамон. Але нех пан ее: сон еще жандажи, сон еще пан комендант войсковый!.. Чи мне ж пан прикаже годоваць цале славне православне войско? Не, я юж прошен панув гимназиастов: скоро я зарепетуен на гвалт, так нех кожен пан гимназиаст жуца карты и, дзержи сен за Сонькен, за Манькен. Оне юж бендон пыльноваць!
В игорном зале было человек десять офицеров.
Бронька запанибрата поздоровался со многими из них. Среди других выделялись двое. Один — казачий хорунжий с серебряными погонами и двумя георгиями. Другой — явно тыловой пшют. Он сидел в расстегнутом, мирного времени, синем мундире с погонами подпоручика. Чисто выбритый, с николаевскими бачками, лицо припудренное, мундир источает аромат дорогих духов.
— Подпоручик Гора-Гораевский, адъютант коменданта города, — шепотом сообщил Кульчицкий. — Любого фраера через полчаса сухим выпустит… Ну, хлопцы, пошевеливайся!
Это относилось к Кашину и Теменко.
В непривычной обстановке они почувствовали себя неуверенно. Они топтались у порога, не зная, куда девать фуражки, пальто и самих себя. Зато Витька Воропаев держался прекрасно. Он подошел к столу и уверенно придвинул себе стул:
— Прошу и мне карту!
Опыт бального дирижера чего-нибудь да стоил! Теменко с завистью посмотрел на Воропаева. Одернув куцые гимназические куртки, трижды проклиная свою застенчивость и прежде всего эти же гимназические куртки, Кашин и Теменко тоже подошли к столу и робко попросили карту.
— Карту! Еще! Четыре сбоку! Разводящий! Перебор! Стучу! Очко! Ваших нет! — Никаких больше слов в комнате не слышно. Слова были ни к чему. Надо набрать двадцать одно очко, и все. Становилось даже жутко.
На отдельном столике у стены стояли бутылки с коньяком, тарелки с закуской и поднос с нарезанным лимоном. Все были в подпитии: расстегнутый воротник, прищуренные глаза, потухшая папироса, забытая в углу рта, обильный пепел на бортах френча.
Воропаев, Кашин, а за ними и Теменко начали играть. Они искоса поглядывали на Броньку. Кульчицкий играл мастерски: на первую карту он даже не посмотрел. Он ударил по банку и — чтоб все видели — проиграл рублей двадцать. Престиж был завоеван. Теперь можно было с пренебрежительным видом отрывать по марочке, как бы ожидая настоящей карты. Через полчаса проигранная двадцатка была возмещена. Еще через полчаса — взято сверх нее полсотни.
Делать вид, что ты пьешь, а в действительности не пить ничего, вещь не такая легкая. Однако Кульчицкий справлялся с этим весьма искусно. Он наливал рюмку, ставил рядом с пустой рюмкой соседа, потом вдруг хватал, быстро опрокидывал в рот и ставил назад пустую. Зато у соседа стояла теперь полная. Воропаев и Теменко показали себя прекрасными учениками. Они понемногу овладевали методом Кульчицкого. Кашину эта наука давалась труднее. Ему пришлось выпить одну рюмку, потом еще одну, потом еще и еще. Около двух часов ночи его уже оттащили и оставили отсыпаться рядом с каким-то капитаном.
Под утро Гора-Гораевскому играть надоело. Кроме того, он был в выигрыше и ему не хотелось выкладывать деньги обратно. А тут вдруг двери отворились, и привалило еще человек десять свеженьких, трезвых и денежных артиллеристов. Гора-Гораевский зевнул и предложил полчасика передохнуть. Его немедленно поддержал Кульчицкий. Хорунжий и двое прапорщиков присоединились к ним.
— Манифик! — подмигнул хорунжий. — Можно перейти по соседству?
Гора-Гораевский брезгливо поморщился. Он тоже был пьян, но отлично владел собой. Опьянение проявлялось только в том, что он был бел, как свечка. Предложение героя казака пришлось ему не по вкусу.
— Давайте лучше, господа, в тридцать седьмой лазарет. Сегодня там дежурят Клава, Мария Кирилловна, Верочка и Пупс. — Он причмокнул и щелкнул пальцами. — А? Что скажете, господа?
К сестрам двинулись Гора, двое прапорщиков, Кульчицкий и Воропаев. Теменко решил еще ненадолго остаться. Ему начала идти карта.
Пьяную компанию встретил на дворе сумрак осеннего утра. Было часов шесть. Сеялся дождь, и все вокруг казалось пропитанным туманом, скользким и противным. По главной улице, к товарной станции, медленно двигался бесконечный обоз. Он тянулся без перерыва уже третий год. Повозки под брезентом, повозки без брезента, тачанки. Мокрые ездовые сидели съежившись под надвинутыми козырьками и попыхивали трубочками. Другие брели за повозками и бесстрастно переругивались. На компанию офицеров никто из них и внимания не обратил. Козырять? Да ну их! Это же фронт, а не бульвар в губернском городе.
И вдруг — неожиданно и странно в этот ранний час — обрушились медные звуки оркестра. Они возникли прямо из тумана, из осенней измороси, из мелкого и частого дождя. Они поглотили грохот обоза, разорвали самый обоз и бодро вступили на главную улицу. К воинской рампе направлялся маршевый батальон. Тысячи две солдат шли строем. Во главе каждой полуроты выступал ее командир. Впереди батальона в сыром и бесцветном утреннем сумраке даже полоскалось знамя. Это отбывало на фронт пополнение какого-то полка. Две первые роты состояли из совсем юных солдат. Среди них не было ни одного старше девятнадцати. Они держались «смирно» и печатали шаг. Две другие роты были сплошь бородачи. Они шли, шаркая огромными сапогами. Бороды их глядели в землю. Но оркестр наигрывал бравурный марш «Морской король». Оркестру было все равно: бородатые или безусые, шесть часов вечера или утра. На войне нет ни бородатых, ни безусых, ни утра, ни вечера.
Офицеры стали «смирно» и отдали честь знамени.
Держа руку у козырька, Гора-Гораевский искривил тонкие, бескровные губы:
— Какие пышные похороны… По четвертому разряду…
Пропустив батальон, компания свернула на железнодорожную линию, к лазаретам.
Броньки Кульчицкого в компании уже не было. Он своевременно смылся. Он не сторонник такого расточительства. Он уже знал, что значит пойти к сестрам в компании Гора-Гораевского. Это — вино, шоколад, апельсины. Рублей двадцать пять вылетит в трубу. Ради чего? Бронька тихо повернул назад.
Теменко вышел ровно в полвосьмого. Ведь в восемь начиналась муштра. У него было всего полчаса, чтобы поспеть в роту.
Утро стояло сырое, ослизлое, но Теменко дышалось легко. И правда, так приятно после бессонной прокуренной и пьяной ночи выйти на свежий ветер и втянуть в легкие влагу осеннего утра. Кроме того, в кармане у Теменко топырилась пачка ассигнаций. Небогато, правда, рублей пятьдесят. Но ведь вчера вечером там была одна десятка.
Теменко легко перескакивал через лужи. Ведь он же никого не обмишурил. И никаких передержек. Ведь они играют, а не мы за них. Взрослые люди, не младенцы. И денег же у них — до черта! Ей-ей!
Голова у Теменко словно налилась тяжестью, во рту было кисло, глаза покалывало, как песчинками. Но вообще он чувствовал себя легко и весело.
Особа другого пола
Последний урок Шая кончил в одиннадцать. Он репетировал сына аптекаря по математике, языкам и всем остальным предметам. Шая вышел на крыльцо и расправил спину. Темно. Сеялась изморось, паровозы глухо гудели, небо нависло совсем низко, шинель воняла псиной — была осень.
Дом, длинный, белый, отсыревший, подымался над черной, в лужах, базарной площадью, словно глыба льда над мутным плесом. На втором крыльце вырисовывалась какая-то неясная, темная фигура.
Шая поднял воротник и очертя голову нырнул в слякоть и мрак.
— Пиркес?! — послышалось с другого крыльца. — Пиркес, это вы?
Шая остановился. По ступенькам сбежала девичья фигурка. Это была Катря Кросс.
— Здравствуйте! Вы домой? Так нам до Аллейки вместе. Полдороги вы можете не мокнуть. — Катря подняла зонтик, щелкнула замком, и широкий черный купол раскрылся у них над головой.
— Спасибо! — Они двинулись. — Что вы тут делаете?
— То же, что и вы. Стена в стену с аптекарем живет кондитер. Его дочка никак не может одолеть языков, математики, да и остальных предметов. Она, должно быть, слишком много ест булочек и пирожков…
Катря засмеялась, и Шая тоже что-то пробормотал. Он еще не освоился и не знал, как себя вести. С девушками, то есть с особами женского пола, он был неразговорчив. Некоторое время они шли молча. Мелкие и частые капли дробно стучали по черному тугому куполу над ними.
— Сколько вы получаете у аптекаря?
— Пятнадцать… А вы у кондитера?
— Двенадцать.
Снова наступило молчание — долгое и безнадежное. Шая морщился, сопел, щеки его горели. Он прятал подбородок в воротник шинели, прятал нос. Черт его знает, о чем же говорить с девушками! Особенно — если в первый раз. С Катрей он говорил впервые. Все три-четыре года знакомства он только раскланивался при встрече.
— У начальника станции мне платят двадцать пять!
— Правда, у машиниста Пивоварова я имею десять за урок…
— У вас даже три урока?!
— А что ж? Один идет на обед, другой на квартиру, а надо же еще платить за право учения!
— Я и забыла! Ведь у вас нет родителей…
Это сказано очень горячо, с искренним сочувствием в голосе. И снова стало неловко. Надежда завязать беседу теперь развеялась окончательно.
Молча прошли квартал или два. Темы для разговора уже не стоило и искать. Молчание длилось так долго, что заговорить теперь было бы уже просто неудобно… Но Катре во что бы то ни стало надо было поговорить. Она поглядывала на Шаю поощрительно и приветливо. Она улыбалась ему в темноте. Шая мучился и молчал. Третий квартал миновали. Тогда Катря вздохнула и решилась сама.
— У вас, — сказала Катря, — больше половины гимназистов-старшеклассников имеют уроки, а вот у нас почти никто. В нашем классе только я одна.
Что за мука! Вот рядом с тобой идет девушка. Славная, хорошенькая и приятная девушка. Ей хочется с тобой поговорить. Она смотрит на тебя. И сейчас, в эту минуту, вероятно, она думает о тебе: какой же ты беспомощный байбак!.. Но что поделаешь, если вот уже восемь лет тебя аккуратно отправляют в карцер за каждую попытку встретиться и побеседовать с особой иного пола…
— А что у вас сейчас проходят по философской пропедевтике? — наконец нашелся Шая, и его бросило в пот.
Хвала господу! Показался уже благословенный угол Аллейки, где Катре надо было сворачивать направо, а Шае налево. Шая поскорей вынырнул из-под черного купола зонтика. Крупная капля скатилась с мокрого черного верха и угодила Шае за воротник, на горячую потную спину. Но Катря схватила Шаю за руку.
— Послушайте, Пиркес!
— Ну, до свидания. Теперь мне налево…
— Послушайте, — еще раз отважилась Катря. — Пиркес! Я так хотела вас расспросить. Вас считают умнее всех в гимназии…
Шая покраснел так, что это видно было даже во тьме осенней ночи. Он сунул руки в карманы, потом вынул их и снова сунул. Это что — нарочно? Шуточки? Насмешка? В эту минуту он чувствовал себя полным идиотом.
— У вас, может быть, и не так, — поспешно заговорила Катря. — Но у нас — прямо невозможно. Это просто ужас! Идемте, я тоже пойду с вами городом. Вы понимаете, о чем мы между собой говорим? Только о прапорщиках и георгиевских кавалерах. «Кавалеры» — какое идиотское слово! Как будто не война, а танцкласс. Но мы хоть с четвертого класса начали, а сейчас приготовишки и те влюбляются в малолетних добровольцев. А второклассницы уже бегают за земгусарами! Вы читали Достоевского?
— Умгу! — буркнул Шая.
— Вы понимаете, у нас никто ничего не читает. На уроках мы шепчемся о том, кто знаком с каким офицером или чья пассия блондин, а чья брюнет. Между уроками мы говорим о том же, только уже вслух. Кроме того, мы еще пишем друг другу записочки — о том же самом! Это же — ужас! Вы читали Мопассана?
Они вышли на Аллейку, и тут вдруг резкий ветер швырнул в них густым дождем и плотно обернул полы пальто вокруг ног. Чтоб не упасть, Катря вынуждена была взять Шаю под руку. Они почти скрылись под черным зонтиком. Там, под куполом, было тепло и уютно. Правда, он был невелик, и приходилось идти тесно прижавшись. Аллейка стлалась перед ними длинная и пустая. На ней — ни души. В такую погоду даже Пиль не выходил ловить гимназистов. Они были совсем одни. Только мокрые осенние заборы чернели по сторонам.
— Вы слышали? — Катря шептала совсем рядом. — На прошлой неделе разоружили целую роту инженерного батальона и, говорят, всех заковали в кандалы? Они все до одного студенты-политехники. Отказались ехать на фронт. Как это вам понравится? А в Петрограде рабочие ходят по улицам и требуют «хлеба и мира». Может это быть? Или это вранье? Правда, дядя — у меня дядя матрос, знаете, — писал нам из Кронштадта: там в самом деле не хватает продуктов. Что же это будет? Война, война и война! Разве так можно жить? Вы читали Толстого?
Шая рассердился.
— «Непротивление злу»! Идиотизм! Разве это можно — не противиться злу?
— Но ведь и вы не противитесь! Война. Это же зло.
Шая молчал и сопел. Катря на миг высунула голову из-под зонтика, чтобы освежиться: стало жарко. Но дождь и ветер ударили ей прямо в лицо. Брр! На Аллейке пусто, никого: только дождь, ветер да мокрые заборы с двух сторон.
— Ну, скажите же, Пиркес! У нас говорят, что вы самый умный во всей гимназии. Вы Толстого читали всего?
Шая подозрительно посмотрел на спутницу.
— Вы считаете себя толстовкой?
Катря сердито передернула плечами.
— Так жить нельзя. Надо как-то иначе. Но как? Кто скажет — как?
— Вы толстовка?
— Ах, оставьте вы! Ну конечно, нет! Толстовцем можно было быть до девятьсот четырнадцатого года. Началась война, и толстовцы… ну… ну… погибли на поле боя. Вы читали Ключевского? И Овсянико-Куликовского? А — Соловьева?
Дождь полил плотнее и чаще. Он сек косыми струями, хлестал по ногам. Зонтик пришлось наклонить против ветра и сжаться под ним еще сильнее — рука об руку, плечо к плечу. Шая уже несколько раз пытался заговорить, но Катря в возбуждении не умолкала, не давала ему вставить и слова. Ее даже трясло.
— Раньше, еще не так давно, я думала, что я маленькая и глупенькая, а все остальные — взрослые и умные. Теперь я вижу, что и все — маленькие и глупенькие, хотя и взрослые. Никто ничего не знает. Ничегошеньки! И все чего-то боятся. Живут, как прибитые. А вы читали…
— Есть такие, что и не боятся! — Шае едва удалось перебить Катрину речь.
— Кто?
— Кто? Революционеры.
Порыв ветра утих, дождь прекратился. Катря молчала. Только теснее прижалась к Шаиному плечу и перестала дрожать. Шая хрипло откашлялся.
— Я знаю… — наконец сказала Катря. — Анархисты… Эсеры… Эсдеки…
— Меньшевики и большевики…
— Ну, вот видите, так много! Революционеры, а между собой не сговорятся… Разве это дело, чтоб революционеры не могли прийти к согласию? Значит, кто-то из них настоящий революционер, а остальные просто так… политические партии. Вот я говорила с Митей Извольским…
— Он дурило! — перебил Шая. — Он просто либерал. И вечный студент. А революционеры не такие.
— А какие? Я хотела бы увидеть хоть одного! Вы читали…
Но тут Шая перебил опять и подхватил ее последнюю фразу:
— Вы читали марксистов, Кросс? Например, журнал «Образование»? В таких желтых обложках?
Катря умокла. Она покраснела. И так сильно, что Шая должен был от нее отклониться: под куполом зонта стало жарко и душно.
До конца Аллейки они дошли молча. Марксисты… Кто же это такие марксисты? Катря вздохнула. Расспрашивать было стыдно.
У входа в туннель Катря остановилась. Тут она хотела распрощаться.
— Я вас провожу! — сказал Шая.
Катря ничего не ответила, и теперь уже Шая сам взял ее под руку.
— Ах! — прижалась к нему Катря. — Скорей бы кончилась война!
Шая опять рассердился и даже оставил Катрину руку.
— Вы думаете, дело только в войне? Вы думаете, кончится война и все уже будет хорошо? Так считает и наш историк Аркадий Петрович, что наступит рай на земле. Ерунда! Вспомните лучше, как жили до войны. Так будет, и когда она кончится… Все. Нам с вами придется бегать по урокам, меня, как еврея, не примут в университет, Збигнев Казимирович приобретет на свои военные дивиденды гниваньский сахарный завод, Потапчук с матерью подохнут с голоду на своем полуморге, солдата Якова сошлют в Сибирь…
— Кто это — солдат Яков?..
— А-а! Что «изменится» после войны? Только и всего, что половина людей станет калеками, а вторая — сиротами и вдовами! Ерунда! Ненавижу!
— А вы читали, Пиркес, Берты Зутнер «Долой оружие»?
— А-а! — Шая совсем уже рассердился. — Знаете, Кросс, я дам вам лучше почитать кое-что из марксистов!
Катря схватила Шаину руку.
— Дайте, Пиркес! — Они стояли уже у калитки Катриного двора, за высоким мокрым забором одно окно светилось. Мать не спала: она поджидала Катрусю. — Непременно дайте. Я так вам благодарна! Вы знаете, Пиркес, так хочется… Пошел вон, Карачун! Тоже мне — лизаться…
Она не сказала, что хочется, отпустила Шаину руку, толкнула калитку…
— А то… — она почти всхлипнула, — а то я даже не знаю, что такое «марксисты»…
Шая остался один — в тесной улочке между двух длинных, бесконечных заборов из старых железнодорожных шпал. Заборы совсем почернели от дождя. Между ними было тихо и душно. Направо от Кросс жил Сербин. У него светилось. Налево находилась усадьба Кульчицкого. Там окна были темны. Шая поглядел вверх. Низко плыли тяжелые тучи. Они нависали, клубились, ползли друг на друга — черные, сизые и синие. Вот-вот снова хлынет дождь. Грудь теснило — то ли предчувствие, то ли ожидание. Что-то должно было случиться! Жизнь еще впереди. Шая расправил грудь и снял фуражку. Большая, жирная капля сорвалась с ветки и тяжело стукнула Шаю в маковку. Шая торопливо надел фуражку, втянул голову в плечи, поднял воротник, сунул руки в карманы и поскорей зашагал прочь.
Единицы военного времени
В гимназии царила теперь беспросветная скука.
После четырех часов утренней муштры мы приходили в класс усталые, не успев приготовить уроки, переполненные совсем другими интересами. Ну что там Овидий Назон, воображаемые сферические фигуры со сверхвоображаемыми тангенсами их условных сфер или сказки из истории православной христианской церкви, если мы только что сегодня овладели перебежкой цепью, разобрали и собрали японский станковый пулемет и в течение целого часа практиковались в прокалывании воображаемых немецких животов, то есть старых солдатских матрасов, прикрепленных к учебной раме?
Дисциплина в старших классах упала. Без обеда нас не оставляли, так как некогда было отсиживать эти часы.
А впрочем, директор нашел другой способ нас донимать. С помощью Пиля он начал широкую плановую борьбу с недозволенной, а иной раз и нелегальной литературой, неведомо откуда проникавшей к нам в гимназию. Так был обнаружен и уничтожен «Кобзарь» Шевченко, «Что делать?» Чернышевского, «Исповедь» Толстого и целая кипа маленьких зеленых брошюрок. Следует отметить, что к изъятию украинских книжек Пиль был непричастен. Увидев у кого-нибудь из гимназистов украинское издание, он только отворачивался и тихо говорил: «Спрячьте».
Зато он зацапал в восьмом классе первый том «Капитала» Маркса и еще какую-то совсем нелегальную, заграничного издания, брошюрку.
Забавнее всего в этом деле было то, что Коля Макар, самый заядлый в гимназии книжник, так ни разу директору и не попался. Макар научился носить запрещенные книжки «на себе», — за бортом куртки кверху ногами. Он так и читал их потихоньку на уроках, не вынимая из-за пазухи, только расстегнув пуговицы и скосив глаза себе на живот. Теперь он увлекался Платоном и Спенсером.
Уроки мы отбывали формально, занимаясь каждый своими личными делами. Педагоги или в самом деле не замечали этого, или только делали вид, махнув на все рукой. На переменках мы собирались в кучки и рассказывали новости и анекдоты. Главной темой был Гришка Распутин. Слухи и побасенки о нем Кульчицкий и Воропаев приносили каждый день десятками. Сюжеты этих фаблио разворачивались неизменно в бане, в монастырских кельях, в загородных кабаках или в великосветских будуарах.
После женщин разговор переходил на очко. Кашину упорно не везло. Он не мог удержаться от рюмки коньяку. Опьянев, он проигрывался в прах. Он уже загнал все свои вещи, зимнюю шинель, сапоги, даже футбольные бутсы. Отрава азарта была неодолима. Кульчицкий и Воропаев чрезвычайно красочно умели расписывать кашинские неудачи. Как Володька поставил, как Гора-Гораевский попросил его показать «ответ» и, взяв Кашина двумя пальцами за воротник, вывел его из комнаты, а за дверьми еще добавил ему коленом под зад…
Кашин прятал глаза, краснел и пытался обернуть все это в шутку. И Воропаев с Кульчицким шутят, ничего этого вовсе не было. И Гора-Гораевский только пошутил, чтобы всех позабавить. И делалось это все с согласия Кашина, который наперед условился с Горой о розыгрыше…
— А вот вчера, — наконец ему удавалось перевести разговор на другое, — смеху было! Иду я по улице с Гора-Гораевским, а тут двое жандармов Митьку Извольского волокут.
— Извольского, — компетентно заметил Воропаев, — вышлют в Сибирь. Мне Гора говорил. Такой, понимаете, сукин сын! Он разводил агитацию в маршевых батальонах. Позавчера, понимаете, такое на рампе было! Десять маршевиков жандармам пришлось застрелить…
— Да что ты говоришь? Расскажи!..
Все с любопытством придвинулись к Воропаеву. Только Зилов да еще Потапчук остались на месте. Зилов глянул на Потапчука, Потапчук на Зилова, и они сразу же отвели глаза. Зилов и Потапчук могли бы во всех подробностях рассказать об этом случае. Но они, видно, имели причины молчать.
Впрочем, повествование было прервано в самом начале. Прозвучал второй звонок, переменка кончилась, открылась дверь, и на пороге появился Ян Казимирович. Мы вскочили с места.
Ян Казимирович был наш новый преподаватель немецкого языка и литературы. Эльфриду Карловну из гимназии уволили. Она оказалась настоящей немкой, правда из Прибалтийского края.
Ян Казимирович был поляк, беженец из захваченной немцами российской части царства Польского. Где-то в Пиотрокове Ян Казимирович держал парикмахерский салон. Как случилось, что он занял пост педагога, никто не знал и объяснить не мог.
Для нас уроки Яна Казимировича стали лучшим развлечением. Яну Казимировичу стукнуло семьдесят, и он страдал старческим слабоумием. Он не умел отличить дурное от хорошего, истинное от фальшивого. На его уроках мы веселились как могли. Мы танцевали ойру, играли в очко, сдавая карту и Яну Казимировичу, выходили из класса без разрешения, устраивали чемпионат французской борьбы. Когда боролись такие силачи, как, скажем, Зилов против Кашина, все бросали свои дела и сходились посреди класса в кружок. Ян Казимирович в одиночестве оставался на кафедре. Никто с ним не говорил, никто не выходил отвечать, никто не отзывался на его вызовы. Поскучав некоторое время, позевав и почесав правую бровку, Ян Казимирович спускался с кафедры и сам протискивался в круг зрителей. Скоро он увлекался не хуже нас. Все толкались, толкался и он. Все спорили, спорил и он. Все кричали, кричал и он. Он суетился вокруг борцов, как самый завзятый «болельщик».
— Неправильно! Ножку! Ножку! — кипятился он, заметив, что один из борцов допустил запрещенный прием. — Макарон ему! Неправильно! Уберите ногу, а то я поставлю вам единицу!
И действительно, разгневанный, он взбегал на кафедру, хватал журнал и закатывал несчастному борцу единицу по немецкому языку и литературе. Эти единицы назывались у нас «единицами военного времени».
Первый наряд
О событиях на воинской рампе, о бунте в маршевом батальоне и о том, какое отношение имел к этому студент Митька Извольский, Зилов с Потапчуком и правда могли бы рассказать немало. Они сами были непосредственными участниками этих событий…
Произошло это третьего дня утром, в воскресенье. Потапчук пришел к Зилову, считавшемуся у нас известным знатоком физики, в объеме побольше учебника Краевича, по части разных анодов, катодов, омов, вольтов, ватт и ампер. Они сели к столу и раскрыли тетради.
Но в ту самую секунду входная дверь распахнулась, и в комнату влетел парень с черным от угля лицом и в замасленной рабочей одежде. Это был уже известный нам кочегар с С-815 Федор Козубенко, машиниста Козубенко сын.
— Скорее! — задохнулся Федор. — Ищи отцов сундучок… сунь еды… бежим…
— Что случилось? — не понял Зилов. — Какой сундучок? Кому еды? Куда бежим?
Но у Козубенко, очевидно, совсем не было времени, да и говорить ему было трудно. Он кинулся в кладовку. Старый сундучок машиниста, в котором он берет в поездку харчи, стоял тут же за порогом. Федор схватил его и вывернул какое-то барахло, находившееся внутри.
— Хлеба… какой-нибудь горшочек… налей борща… или еще чего! — скомандовал он.
Не расспрашивая, сообразив, что дело слишком спешное, Зилов кинулся в кухню. Через мгновение он вернулся с краюхой хлеба и миской квашеной капусты.
— Здорово! — Федор всунул все это внутрь и стукнул крышкой. — Скорей шинель и шапку!
— Да что такое?..
— Скорее! За мной! По дороге расскажу! — И Федор выскочил из дому.
Схватив шинели, Зилов и Потапчук кинулись за ним. За калиткой они нагнали Козубенко. Однако, увидев Потапчука, Федор вдруг остановился.
— Это кто? — испуганно спросил он.
— Свой хлопец. Но ведь я не знаю, в чем дело…
Федор поколебался секунду. Потом махнул рукой. Слова Зилова его успокоили.
— Скорее… Не будем бежать, пока в городе. Крючок сразу перехватит… скорее на линию, а там уже припустим что есть духу… Этот хлопец тоже, может, понадобится…
И пока они шли — минуты три — по широкой Дворянской, а потом Привокзальной улице, Федор Козубенко успел рассказать ребятам, в чем дело и зачем понадобился машинистов сундучок и сам Зилов.
Утром на воинскую рампу прибыл какой-то маршевый батальон. Пока еще неясно, как это случилось — то ли приехали они уже распропагандированные, то ли это работа местных ребят, — возможно, что именно так, потому что Митьку Извольского крючки поймали возле самой рампы, а только маршевый батальон вдруг отказался ехать на фронт. На дверях вагонов, поверх надписи «40 человек 8 лошадей», они написали мелом: «Довольно! Мы не хотим воевать за буржуев и помещиков!» Комендант рампы выслал свою сотню под ружьем стереть надписи и загнать маршевиков в вагоны. Но комендантскую сотню затюкали, забросали грязью и конским навозом. Тогда комендант вызвал батальон георгиевских кавалеров, стоявший постоем в двенадцатом полку. Георгиевские кавалеры окружили эшелон и обстреляли безоружных маршевиков. Десять убито, сорок два ранено, маршевиков загнали в вагоны и вагоны запломбировали, как товарный груз. Комендант отдал приказ немедленно отправлять. Но тут оказалось, что эшелон без паровоза. Шумейко отцепил свой С-815, отвел в депо и залил топку. Когда в машинистской дежурке узнали о случившемся, кочегары и машинисты, находившиеся в дежурке, вызванные в наряд под воинские эшелоны, решили солдат поддержать. Они схватили свои сундучки и разбежались из дежурки… Эшелон, правда, на фронт ушел. Комендант вызвал дежурный паровоз железнодорожного батальона. Но акт солидарности рабочих дошел до маршевиков. Когда поезд тронулся, запертые маршевики, высунувшись из окон, кричали: «Спасибо рабочим за поддержку! Поддерживайте нас, а мы поддержим вас! На фронт мы едем брататься!» Жандармы отвечали стрельбой по окнам…
Теперь надо было спасать тех, которые разбежались из дежурки. Шесть кочегаров, шесть помощников и шесть машинистов. Все восемнадцать, в том числе и Шумейко с Козубенко, будут преданы военно-полевому суду. Мурманом здесь не обойдется. Расстрел!..
Спасти дело можно было так. Конторщик из машинистской тоже скрылся вместе со всеми. Сейчас жандармы его уже поймали. Он, конечно, скоро придет в себя и выдаст. Каждого персонально он, ясно, не помнит, но у него есть наряды с номерами вызванных паровозов и, возможно, фамилиями машинистов. Надо добыть книгу нарядов и уничтожить ее во что бы то ни стало!
Зилов, Козубенко и Потапчук вышли на полотно, и теперь можно было бежать. Они пустились во всю прыть направо, в депо. Там, позади депо, на Волочисской линии, у забора из старых шпал, приютилось длинное кирпичное строение — машинистская дежурка. Конец своего плана Федор досказал уже на бегу.
— Мы сделаем так… Ты помнишь, в машинистской два зала?.. Сейчас в одном мы, воинский транспорт, а в другом — пассажирский и специального назначения… Теперь залы и коридор разделены деревянной стеной… полная изоляция… И клозеты даже отдельные, не так, как раньше общий был, только из двух отделений. Но отделения так и остались друг от друга не до верха разгорожены… Понимаешь?.. Жандармы только дверь воинского транспорта стерегут… Ты пойдешь прямо в пассажирский… Тот жандарм, что на углу стоит, тебя пропустит… Скажешь: отцу к поезду еду несу. Да он сам увидит и не спросит… Ты в пассажирский… а тогда в клозет… а тогда через переборки… а тогда к столу… книгу с нарядами схватишь….. и назад… Этот хлопец пускай с тобой вместе подойдет… для понта… это жандарма собьет с толку… Он еще крикнет тебе: «Ваня, мол, гляди не задерживайся, а то мы опоздаем»… куда-нибудь там, сами придумаете… и пускай стоит, как будто и вправду ждет… Ну, вот… Сделаешь, Иван?
— Сделаю…
Они добежали до депо, и тут следовало опять перейти на спокойный и ровный шаг. Они шли, стараясь утишить бешеное биение сердца.
Федор у забора материального склада остановился.
— Ну, хлопцы, двигай… Поскорей надо, пока жандармы не хватились нарядов… Я останусь здесь… А то еще часовой увидит… Значит, Ванечка, выручай… Наши ребята и рабочие этого не забудут… Я, значит, поглядывать буду… Если случится скандал какой… ну, словом, не повезет тебе… увижу, что крючки схватили или… вот на часы смотреть стану… пройдет десять минут, а тебя нет… Тогда я так сделаю… Прямо выскочу и кинусь на этого жандарма… Он поднимет тарарам… начнет от меня отбиваться… другие к нему на помощь побегут… А ты уж тогда, гляди, сам выкручивайся и — ходу…
— Ну, — отмахнулся Зилов. — Не будет этого. Да и жандарм тебя сразу пристрелит.
— Пускай стреляет… ты только наряды принеси… Ну, айда… Идите, ребята!.. Хорошие вы хлопцы!.. Идите!..
Ваня и Потапчук тихо вышли из-за угла. Спокойным, неторопливым шагом направились они вдоль колеи. За углом и правда стоял жандарм, на первом крыльце дежурки — второй. Это было смешно. Там же никого нет. Зачем же эта обнаженная шашка? Разговаривая, Зилов и Потапчук приблизились к первому жандарму.
— Понимаешь, — толковал Зилов, — вольты это единицы напряжения, ватты — единицы мощности, а амперы — единицы самой силы тока. Так вот, никогда не надо путать…..
— Вам куда? — окликнул их жандарм.
— А? — удивленно обернулся Зилов. — Куда? В машинистскую… Отцу сундучок несу…
— В военно-транспортную? — встрепенулся жандарм.
— Нет. В пассажирскую. А что?
— Ничего. Идите… — отвернулся он, сразу утратив всякий интерес. Жаль, жаль, если б эти отцовы дети шли в военно-транспортную, он бы их сразу зацапал и тогда — пожалуйте, батюшка, а там за хвостик и всех…
Зилов и Потапчук прошли мимо второго жандарма. Руки стали холодные, спины вспотели, лица покрыла бледность. Проклятые лица! Ведь жандарм может увидеть. Он может заинтересоваться — а почему это господа гимназисты такие бледные?.. Господи, господи, пронеси, господи!..
Однако второй жандарм скользнул по ним пустым взглядом, подавил зевок. Гимназисты несли отцу-машинисту еду на дорогу — ничего особенного. Полчаса назад девчонка какая-то тоже отцу сундучок принесла…
Дальше все пошло как по писанному. Потапчук крикнул: «Ты ж, гляди, не задерживайся, а то и ждать не буду!» Зилов ответил: «Сейчас, сейчас, погоди минутку…» — и поскорей побежал ко второму крыльцу. В пассажирской дежурке было почти пусто. Какие там пассажирские поезда, когда до фронта рукой подать? Двое спали на лавках, один сидел у стола и пил из жестяного чайника чай. Зилов поставил сундучок на лавку и шмыгнул в боковую дверь. Там был длинный коридор со стенами, заклеенными расписаниями, графиками, какими-то планами и приказами. В конце виднелись дверцы в уборную. Зилов подбежал и дернул…
Ужас! Двери заперты. В уборной кто-то есть. Холодный пот потек с лица за воротник, по груди, до самого живота. Жандармы, допросив конторщика, могут вернуться в любой момент. А через десять минут, не дождавшись Зилова, Федор бросится на жандарма и зря погубит свою свободу и жизнь…
Зилов облизал сухие губы и оглянулся. Коридор был действительно перегорожен надвое. Другого пути в соседнюю дежурку нет. Тогда он еще раз подергал дверь уборной и тихо, но жалобно запищал:
«Дяденька… дяденька, пожалуйста скорее… У меня живот схватило… Я отцу есть принес, а у меня живот как заболит… Дяденька, я вас очень прошу…»
Зилов прислушался. Там, за дверьми, тишина и безмолвие.
И вдруг Зилова обдало горячим потом. Дурак! Идиот! Кретин! Ведь двери заперты отсюда… Там же никого нет!
Зилов откинул щеколду и влетел в уборную. Кретин! Идиот! Дурак! Правильно, переборка не доходит до потолка. Он подпрыгнул и ухватился за край руками. Дурак! Идиот! Кретин! Он подтянулся на мускулах, закинул левую ногу и перебрался на ту сторону в соседнее отделение клозета. Это уже был клозет военно-транспортной дежурки.
В пустом зале показалось неприветливо и даже жутко. Бросалось в глаза, что люди ушли отсюда не так давно, неожиданно, внезапно. Забытая пачка махорки и развернутая книжечка папиросной бумаги. Огрызок колбасы. Стакан с чаем. Зилов невольно коснулся стакана рукой. Он был еще чуть теплый. Словно живой. Кто-то только что пил из него. Каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут назад. Зилов вздрогнул и отдернул руку.
На столе конторщика беспорядок и грязь. Чернила в бутылке с отбитым горлышком. Обтерханная, рваная, заляпанная настольная бумага. Две-три ведомости. Ордерные книги — на керосин, паклю, пемзу… Книга нарядов…
Книга нарядов!
Зилов схватил ее и открыл на последней записи. Наряд номер четыреста сорок два от второго ноября машинисту Квятковскому, помощнику Шумейко, кочегару Козубенко, паровоз С-815…
Спустя десять секунд Зилов уже лез через переборку, назад. Там, на ребре переборки, он на миг задержался и впервые вздохнул полной грудью. Как глубоко вздохнулось! Как вольно! Веселая, торжественная радость плясала и пела где-то внутри, кажется в животе, как в танцевальном зале. Он спрыгнул. Коридор — расписания, графики, приказы; зал — двое спят, один пьет чай; сени, крыльцо. Зилов вышел на крыльцо не спеша и поглядел вокруг.
Потапчук ждал на том же месте. На первом крыльце стоял жандарм. С обнаженной шашкой. Второй стоял на углу материального склада. Из-за угла кто-то выглянул. Это Федор Козубенко. Он заметил Зилова, и ему не стоялось на месте от нетерпения.
Неторопливым шагом Потапчук и Зилов двинулись обратно. Мимо второго жандарма, мимо первого.
— Ты только пойми! Вольтов столб — это простейшее соединение множества элементов. Если, скажем, взять обыкновенный элемент Лекляншэ…
Фу ты черт, как хочется показать язык этому надутому жандарму! Радость пляшет, поет, вопит, точно пьяная. Бледное лицо Федора выглядывает из-за угла.
«Ну, как? Как???» — молит его взгляд.
Зилов не спеша подходит к углу. Глаза его блестят, играют, излучают свет. Не требуется никаких объяснений. Лицо Федора розовеет.
— Наряды? — уже просто так, для проформы, хрипит он, хватая Зилова за руки.
Зилов молча — говорить он не может, ведь такой шум: радость поет, вопит, откалывает гопака — хлопает себя по животу. Живот гудит чудным деревянным звуком. Книга нарядов в своем толстом казенном переплете здесь, под рубашкой. Вон как здорово выбивать по ней барабанную дробь — тра-та-та-та гоп-са-са!
— Ванечка… друг… милый… товарищ…
Но Зилов наконец не выдерживает. Хватит, больше он не может! За десять минут он пережил целую жизнь, настоящую и взрослую жизнь. Больше он не может! Хватит!!! Радости, радости — веселой, торжественной и пьяной радости — дайте дорогу! Эй, расступитесь, вы!
И Зилов вдруг обернулся.
— Дядя! — крикнул он.
Жандарм на углу вздрогнул и посмотрел. Тьфу! Лучше б не видели его глаза. Этот паршивый гимназист показал ему язык и даже присел от страха, радости и нахальства! Фу, прямо неприлично! Вот кликнуть бы сейчас кого-нибудь и доставить его к директору. Пусть поставит ему отметку… Знал бы тогда…
— Тсс! — дергает Зилова Козубенко. — Дурак! Провалишь!
Они срываются и летят. Ветер свищет в ушах, бьет в лицо, визжит вокруг, как недорезанный поросенок. Лужи расступаются перед ними и взлетают густыми тучами брызг. Встречные сторонятся и посылают вдогонку проклятия. Несколько собак несется вслед, хватая их за пятки…
Мир обступает нас
Аркадий Петрович между тем загорелся новой идеей. Разложение среди гимназистов огорчало его. Разложение среди гимназистов расстраивало его. Разложение среди гимназистов не давало ему жить.
Просвещение! Прекрасное будущее! «Сейте разумное, доброе, вечное. Сейте! Спасибо вам скажет сердечное русский народ!» Аркадий Петрович не мог перенести падения морали в нашей среде. Карты, пьянки, разврат, лень, безделье, хулиганство! Надо что-то делать. Надо принимать меры. Надо спасать. Иначе все пойдет прахом — и «разумное», и «доброе», и «вечное».
И Аркадий Петрович решил организовать литературный кружок.
Существование каких бы то ни было кружков для учащихся средней школы как в стенах, так и вне стен учебного заведения запрещалось категорически. Гимназист обязан выучить и ответить учителю урок. Больше ничего. Нечего там заводить разные фокусы и крамолу!.. Так что самая идея создания литературного кружка была без сомнения актом крамольным. А запретный плод так сладок! На первое собрание нашего литературного кружка пришел даже Бронька Кульчицкий.
Нас встретили Аля и Валя. Собрание должно было происходить у Вахлаковых. Аля щурилась. Валя поеживалась. Было уютно и мило. Хотелось забраться в самый дальний уголок дивана, рядом с Валей, или пускай с Алей, и слушать. И ничего не говорить. И прислонить голову к Алиному, или пускай к Валиному, плечу. За окном дождь, осень, холод и туман. А здесь тепло, горит лампа под зеленым абажуром и Алино, или пускай Валино, плечо так уютно и ласково.
Впрочем, нас было одиннадцать, а Аля и Валя — ведь их только двое. В лучшем случае на их плечи можно было склонить максимум четыре головы…
И вот, выйдя в общую комнату, мы вдруг увидели еще один девичий профиль. Еще одна гимназисточка, в зеленом форменном платьице с белым воротничком, сидела рядом с Венерой Милосской, скромно склонившись над книжкой. Она делала вид, что увлечена чтением. Потому что она очень смутилась, когда в комнату вошло сразу столько молодых людей.
У Сербина задрожали ноги, ему стало почти дурно. В кресле, бок о бок с Венерой Милосской, скромно склонившись над книгой, сидела не кто иная, как Катря Кросс… Катря Кросс!.. Совсем рядом с Венерой Милосской! Какими идиотами были эти древние греки! Что стоит этот гипсовый истукан по сравнению с настоящей и живой Катрей Кросс! Конечно, если бы они знали Катрю Кросс…..
Сербин покраснел, затрепетал и тихо вышел в комнату Пантелеймона. Он стеснялся. Ни за что! Ни за что в мире он не подошел бы — поздороваться и познакомиться — к Катре Кросс! Ни за что…
Так оно и вышло. Все подошли, поздоровались и познакомились. Катря встала, оставила книгу и, конфузясь, пожала каждому руку. А Сербин не подошел. Катря и Сербии одни только и знали, что они так и не познакомились.
Аркадий Петрович произнес коротенькую речь о целях литературного кружка, о «разумном, добром и вечном», о «спасибо», которое скажет нам русский народ. В кружке должны были читать произведения русских классиков и тут же их обсуждать. Тургенев, Достоевский, Толстой. Можно и Гончарова. Скажем, «Обрыв». Начать Аркадий Петрович предлагал хотя бы с Тургенева.
Читать и обсуждать Тургенева было, разумеется, скучновато. Ведь мы все читали его не позднее пятого класса. Даже Воропаев и тот прочитал не то «Отцы», не то «Дети». Даже Кашин, кроме изданий «Развлечения», не читавший ничего, и тот как-то по ошибке пробежал «Записки охотника», — в издании Сытина они печатались тем же шрифтом, что и Нат Пинкертон. Но с предложением Аркадия Петровича согласились все. Читать так читать. Репетюк и Пиркес положили головы на плечи Але. Кашин и Воропаев — Вале. Туровский и Кульчицкий устроились рядом с Катрей Кросс. Сербин тихонько вышел из комнаты Пантелеймона и приютился в уголке за Венерой. Сердце его стучало.
Читали «Отцы и дети». Читал сам Аркадий Петрович. Базаров! Нигилисты!..
— Поглядите! — сказал Туровский. — Какое было раньше молодое поколение! Их волновали разные вопросы и проблемы. Есть ли бог? В чем цель жизни? Что такое бесконечность? Что такое любовь?.. — Катря вспыхнула, и на Туровского пахнуло теплой, даже горячей волной.
— Дурень! — отозвался Пиркес. — Этого нам только не хватало! Война! Гибнут миллионы людей, мир скоро превратится в пустыню! А мы будем спорить о боге, цели жизни и бесконечности! Ха-ха-ха! Вот дурило!
Аркадий Петрович схватил книжку.
— Собственно, мы говорим не на тему, господа! Я предлагаю обратить ваше внимание на… характеристики героев… И… и их споры с отцами.
От просьбы обратить внимание на характеристики сразу же стало скучно. Ну, да: Хорь — практик, Калиныч — идеалист… Кажется, запахло уроком словесности.
Макару впервые в жизни приходилось не самому читать, а слушать. И это приковало его внимание. Базаров, безусловно, неплохой парень. Хотя вообще нигилисты дураки. Из ничего ничего и не может быть. Нигилисты — ничто. Человек не может только отрицать. Человек должен и утверждать что-нибудь. А что утверждает он, Макар? А? Макар даже растерялся. Фу ты, черт! Он кажется, ничего не утверждает. Впрочем, он и не отрицает ничего. Вот тебе и раз! Как же это так?!
Тут Потапчук прервал чтеца. Описание жизни братьев Кирсановых, тургеневских помещиков, пришлось ему не по душе. Вот еще лодырь с английскими манерами!
— Черт! Что за дурацкая жизнь!
— Жизнь! — пренебрежительно отозвался Репетюк. — Вы понимаете, мистер, что такое жизнь? — Репетюк как раз только что остро позавидовал англизированному помещичьему братцу. И какого черта, собственно, эти милорды ломаются? Жили бы себе и жили. Такая прекрасная жизнь! Имение, хозяйство, бесплатный работник-крепостной. Чего еще надо?!
Пиркес тоже подал голос из своего угла.
— Жизнь!.. — подхватил он. — Я тоже хочу жить… Но я не желаю такой жизни, какая сейчас идет… Ненавижу!
— А какой бы тебе хотелось? — иронически бросил Туровский.
— Вот какой. Океаны и материки. Никаких государств, никаких границ! Одна страна! Никаких религий, наций или там рас. Ненавижу! А впрочем, пускай даже будут. И нации, и расы. Что из того, что негр черный? Что из того, что у китайца раскосые глаза? Человек — это звучит гордо!..
— Человеки, — проворчал Зилов, — тоже бывают разные. Есть Пиркес — одесский банкир, и есть Пиркес Шая, у которого ни отца, ни банка. У него есть только собственная голова, руки да еще вот скрипка…
— Ах, Шаечка, сыграйте нам сегодня, пожалуйста!
Шая взглянул на Валю и не ответил. Он продолжал:
— Я хочу такой жизни, чтобы банкира Пиркеса тоже не было. Я его ненавижу. Но банк его мне тоже не нужен. Мы сделаем так. Наш земной шар пышно и ярко зеленеет. Это зреют наши хлеба. Их мы будем есть. В гуще хлебов разбросаны огромные здания. Высокие трубы выбрасывают черный дым. Это наши заводы. Там мы делаем штаны, ботинки и плуги. Вокруг заводов, в чащах зеленых садов, над изумрудными озерами, в просторных белых домах живем мы. Это наши города и села…
— Вы живете в них и играете на скрипке… — Репетюк язвительно засмеялся. — Какая идиллия, сэр!
Но Пиркес вдруг рассердился:
— Да! На скрипке! Идиллия! Я желаю ее не для себя одного, а для всех!
— Весьма благодарен, милорд, но обо мне не беспокойтесь!
— Кто не хочет, тот может уйти!
— Куда, сэр? Ведь вы завладели всем земным шаром!
— Черт с вами! Временно можете взять себе половину!
— Покорнейше благодарю, лорд. А я уже и не знал, что мне делать! Не жить же мне с вами, в вашей жизни «для всех». Все равно — глупых, умных, лодырей, бездельников и работяг…
— Ложь! Лодырей мы выгоним на вашу половину!
— А мы создадим из них армию, и они завоюют нам ваши сады, белые дома и изумрудные речки!
Пиркес секунду помолчал. Потом хмуро огрызнулся:
— А мы вам не отдадим! Мы будем защищаться.
— Так бы сразу и говорили, милорд! Вы просто мечтаете об анархических экспроприациях!
Пиркес посмотрел на Репетюка. Он хотел сказать ему что-то резкое и неприятное. Но вдруг передумал и махнул рукой.
— Ну, будет… сэр, или как вас там, граф? Я просто пошутил. Так надоела эта проклятая война и злит…
— Да брось ты, Шая, наконец! — рассердился теперь уже Воропаев. — Неужели ты все еще не можешь понять, что это война последняя?
— Почему «последняя»? Мне кажется, война окончится только тогда, когда уже некому будет воевать. Ну, пускай она даже окончится. Немедленно начнется какая-нибудь другая… Разве может не быть войны, если существуют правительства и государства? У каждого из них свои интересы. Они перессорятся опять! Ненавижу! Вот если б объявить войну против самой войны…
— Ха-ха-ха!
— Собственно, против тех, кому эти войны нужны…
— У вас неплохая память, Пиркес! — Для большей язвительности Воропаев перешел на «вы». — Вы неплохо шпарите наизусть прокламацию, которую мы летом…
— Тише! Тише! Я вас очень прошу! — Аркадий Петрович замахал руками, засуетился. — Ради бога! Я вас прошу!
— Шая прав! — тут же отозвался Туровский.
— Село разорено! — заволновался Потапчук. — Работать некому! Люди гибнут…
Сербин тоже выглянул из-за Венеры Милосской:
— Сколько крови! Сколько страданий! Сколько сирот и калек!
— Война! — Макар вскочил и замахал руками. — Война — это вообще величайшая логическая несообразность! Это вообще величайшее преступление против морали! Это вообще абсолютный нонсенс! — Он был бледен, и прозрачные глаза его расширились.
Зилов молчал. Он поглядывал на всех и на каждого и молчал. В последнее время он стал каким-то молчаливым. Он даже перестал задавать свои вечные вопросы, как будто все ответы были ему известны наперед.
В прихожей гулко хлопнула входная дверь. То, разыскав наконец галоши, убежал без памяти организатор литературного кружка Аркадий Петрович. Шинель он натягивал на ходу.
Так закончился наш первый литературный вечер.
Мы вышли, разбившись на две группы. Воропаев, Кульчицкий, Кашин и Теменко ушли раньше. Они направлялись к пану Сапежко. Надо было рассеяться. Гора-Гораевский уже, верно, метал банк…
Последними ушли Сербин и Туровский. Туровский тоже раскраснелся. Он горячо шептал другу:
— Ты ж понимаешь, она такая… такая милая. Ты понимаешь… я не знаю, как тебе это объяснить… но ты же понимаешь…
Сербин положил руку ему на плечо и слегка сжал.
— Ладно… Не надо…
— Что?
Туровский посмотрел на друга. Ночь была темная, и нужно было придвинуться совсем близко, чтобы разглядеть лицо соседа. Они чуть не столкнулись носами. Сквозь мглу ночи навстречу ему блеснули глаза друга холодным, враждебным взглядом. Лицо Сербина было бледно. Оно даже светилось во тьме.
— Что?.. Ты?? И ты тоже?!
— Оставь…
О! Горе друзьям, сердца которых полонены одной и той же красавицей!..
Позади всех плелся Макар. Он размышлял. Философы обступили его со всех сторон. Но, что за черт, он, кажется, просто заблудился среди них. Он ничего не понимает! Что творится на земле? Он чувствует себя выходцем с того света! Что за черт?!
Герои нашей гимназии
Вскоре состоялся вечер «героев нашей гимназии». В нем предполагалось четыре раздела: вступительная речь директора, музыкально-вокальное отделение, танцевальный антракт и ужин героев-абитуриентов с педагогическим персоналом. Нам — не абитуриентам и еще не героям — вместо ужина выдавалось по бутерброду, по две карамельки и по медовому прянику на брата.
Вечер устроили в том самом коридоре, который служил нам попеременно и церковью, и рекреационным залом, и классом. Были поставлены скамьи, а в углу сделано возвышение с кафедрой. На кафедре стоял директор, в первых рядах сидели герои-абитуриенты, те, которые случились в это время у нас в городе — человек пятнадцать. За ними сидели мы. Директор был в шитом золотом мундире, в белых перчатках и прямо перед собой держал треуголку. Речь директора блистала перлами ораторского искусства. «Наша гимназия тоже выполнила свой долг перед отечеством и так же славно будет выполнять его и впредь». Восемьдесят пять офицеров, пятнадцать вольноопределяющихся, четыре малолетних добровольца! Двадцать пять георгиевских кавалеров! Десять кавалеров третьей степени! Три — второй! И один — слушайте, слушайте — полный, всех четырех степеней — славный георгиевский герой! Гордость директорского сердца! Гордость нашей гимназии! Гордость «всей матушки России». Слава ему и ура!
— Ура! — охотно отозвался зал. В задних рядах, где сидели мы, старшеклассники, вспыхнул короткий, но откровенный смех.
Смеяться было над чем. С первой скамейки поднялся и лихо щелкнул шпорами бравый, стройный кавалерийский подпоручик. Четыре креста горели на его груди, на желто-черных ленточках. Это был Парчевский.
Директор спустился с кафедры, подбежал к герою, схватил его руку в две свои и горячо потряс. Он выражал славному герою свой восторг и приносил свои поздравления. Георгиевские кресты аннулировали «волчий билет», и директор выразил твердую уверенность в том, что на следующий же день по окончании войны бравый офицер — «мы, хе-хе, не можем, конечно, поручиться, что к тому времени он не будет уже полным генералом», — бравый офицер «зайдет между важными государственными делами сюда, в свою старую гимназию», и кто же станет сомневаться, что закаленному жизнью, славному герою ничего не будет стоить сдать экзамены на полный аттестат…
Парчевский звякнул шпорами, поклонился и сел.
Директор вернулся на кафедру и закончил свою речь. Оставалась еще ее траурная, печальная часть. Из ста четырех воинов, воспитанных нашей гимназией, десять в плену и пропали без вести, сорок получили ранения или контузии, а двадцать… двадцать на поле брани… положили живот свой на алтарь…
Мы все поднялись и стали смирно.
— Ве-е-ечная па-а-мять…
Двадцать…
— Вее-е-е-чная па-а-а-а-а-мять…
Двадцать!
— Ве-е-ечная па-а-мять…
Мы снова сели. Двадцать! Ну да. Иваницкий, Андрущенко, Полторак, Крептюков, Тюша, Жук, Кацман, Пржемуцкий, Миколюк, Дзига, Муфтель, Жаворонок, Грачевский… Ах, нет! Грачевский, нет! Он не идет в счет двадцати. Он даже не двадцать первый. Он просто так. Сам по себе. Отдельно. О нем никто тут и не вспомнит. Его никто тут не приветствует. Никто не предложит ему получить просто так аттестат за все восемь классов гимназии. Даже эта вот вечная память спета не ему. Ведь он же положил живот свой не на алтарь, а просто на железнодорожные рельсы…
Мы решили уйти с этого вечера. Ну его совсем! Музыкально-вокальное отделение, танцевальный антракт, а ужинать ведь нам не дадут… Мы подождали, пока директор кончил, и всей гурьбой протиснулись к выходу.
— Стойте, хлопцы! — догнал нас кто-то.
Это был Парчевский.
— Куда вы?
— Да ну его к монахам! Тебя ужином будут кормить, а нам по бутерброду…
Парчевский захохотал. Неужто по бутерброду?
Мы остановились и исподлобья поглядывали на бывшего нашего однокашника и товарища. За эти три года нам редко доводилось его встречать, — только мельком, когда приезжал он на поправку после ранения. О чем нам с ним сейчас говорить? Вспомнить прошлое? Как его выгнали? Расспросить про фронт? А ну его! Мы стояли в неловком молчании. Парчевскому тоже было не по себе. Наконец заговорил Репетюк:
— Послушайте, поручик, я удивляюсь вам, право… Как вы так можете: головку склоняете, каблучками пристукиваете, шпорами позваниваете… А три года назад он вас здесь, сэр, сволочью ругал, ногами топал… Да я б на вашем месте…
— Да я б ему в морду! — раскипятился вдруг Кульчицкий.
Парчевский пустил тонкую струйку дыма — он курил трубку — и секунду подумал.
— Вот что, хлопцы, — сказал он затем. — Где бы нам с вами сейчас хорошенько дернуть? Мне бы надо сегодня пропить тысячу…
— У пана Сапежко! — тотчас же предложил Кульчицкий.
— Можно бы к сестрам… — покраснел Воропаев.
Легкое оживление пробежало среди нас. Мы присмотрелись к Парчевскому. Нет, не такой уж он и чужой. Что-то прежнее, товарищеское бьется еще под его френчем, между четырех георгиев…
— А ужин как же? — полюбопытствовал Теменко. — Ведь там Мопс готовится тост провозгласить и целоваться к тебе полезет. Ей-богу!
— Пускай он, знаете что? — Парчевский выругался. — Так к пану Сапежко или к сестрам?
— Ребята! — вдруг вспомнил Воропаев. — Да ведь сегодня у георгиевских кавалеров бал! Всех гимназисток захватили! Гора — главный распорядитель! Газу, значит, будет — Волга!
— А где-нибудь и очечко приютится! Лафа! — Кульчицкий довольно потер руки.
— Что ж, — рассудил Парчевский. — Предложение подходящее. У георгиевцев непьяных бьют. Пошли к ним!
На лестнице нас догнал инспектор.
— Господин Парчевский, господин Парчевский! Куда ж это вы? Сейчас будет ужин с педагогическим персоналом.
Парчевский остановился на предпоследней ступеньке. Он натягивал на левую руку серую замшевую перчатку. Искоса, через плечо, поверх своего золотого офицерского погона, он смерил взглядом инспектора. Что ему теперь Вахмистр? Ему самому стало смешно. Он даже фыркнул, но сразу же сдержался.
— Пра-а-астите, гаспа-а-а-дин инспектор, — пшютовским гвардейским тоном с легким грассированием проговорил он, — и па-а-апра-а-асите за меня пра-а-щения у ва-а-ших коллег. Но меня ждут мои друзья!..
С холодным поклоном инспектору Парчевский сделал широкий жест в нашу сторону.
Мы выкатились за дверь, как яблоки из опрокинутого кузовка. Вот это отколол, так отколол! Го-го-го-го-го! Вот это так отрезал!.. Нет, он таки свой парень.
Смеясь и соревнуясь в остротах, мы направились в железнодорожную аудиторию, где сегодня шел очередной военный бал. Очередной военный бал! Каждый день где-нибудь в городе устраивался военный бал.
Железнодорожная аудитория находилась на станции между путей. Нам пришлось пробираться к ней среди длинных эшелонов и паровозов под парами. Воинская рампа и товарная станция давно уже не справлялись с воинскими эшелонами и грузами. Маршевые батальоны отправляли теперь прямо с пассажирского вокзала. Сюда прибывала и часть санитарных поездов среднерусских маршрутов. В Карпатах сейчас шли упорные бои. Каждый день обходился в десятки тысяч человеческих жизней и в миллионы денег. У пассажирского перрона стояли два эшелона с донскими казаками. Визжала гармонь, бубнил бубен и фыркали лошади. По другую сторону вокзала на длинных пульмановских платформах расположился со своим огневым хозяйством артиллерийский дивизион. Двенадцатидюймовые пушки, ящики со снарядами, прожекторы без брезентов стояли там — прямо под сырым, дождливым осенним небом. Человеческие фигурки в жидких шинельках ежились между ними. Длиннейшие составы земгора выстроились у заграничного павильона станции. От них несло йодоформом, карболкой и креозотом. То и дело хлопали двери, и обрывки стонов вырывались оттуда и сразу же таяли во влажном воздухе ноябрьской ночи.
Перед дверью аудитории сгрудилась большая толпа солдат. Здесь были и донцы с вшивыми чубами, и артиллеристы в плохоньких летних шинельках, и санитары из земгоровских составов, и какие-то пехотинцы из маршевых батальонов.
Солдаты стояли хмурые и злые. Они собрались сюда, к аудитории, на яркий свет ее фонарей, на манящие звуки музыки, звеневшей за высокой застекленной дверью. Но их в танцевальный зал не пускали. Бал был офицерский. Нижним чинам вход строго воспрещен. Угрюмо и неохотно расступилась толпа перед Парчевским и нашей ватагой. Передние вытянулись и откозыряли погонам и георгиям Вацека. Мы прошли за ним, отворачиваясь и пряча глаза. За эти годы мы так и не научились преодолевать чувство стыда перед этими ехавшими умирать на фронт людьми, которые стояли тут под дождем и которых не пускали даже туда внутрь — отколоть напоследок гопака…
Бал был в самом разгаре. Гремел комендантский оркестр. Тот самый, что напутствовал отъезжавших на позиции маршевиков. Батальонам, отправлявшимся на фронт после девяти вечера, теперь приходилось уходить даже без прощального марша и «боже царя храни». Оркестр наяривал тустепы. Полсотни пар изгибались, кружились и вихлялись в зале. От георгиевских крестов рябило в глазах. Мы направились прежде всего к буфету. Бал был уже навеселе. Надо было немедленно же его догонять.
— Буфетчик! — крикнул Парчевский.
— Чего изволите, ваш-скородь?
— По стакану коньяку каждому!
— Есть, ваш-скородь!
— И запомните, пожалуйста! Видите вы этих гимназистов со мной?
— Так точно, ваш-скородь!
— Каждый из них может прийти сюда, в буфет, и пить и есть все, что ему вздумается! Вы запомнили каждого в лицо?
— Будет сполнено, ваш-скородь. Не звольте беспокоиться!
Парчевский вынул из кошелька и бросил на стойку пять сотенных ассигнаций. Ровно столько, сколько зарабатывал в год своими уроками Шая Пиркес. Вдвое больше, чем получал Туровский на год от своего отца, почтальона. В пять раз больше, чем давало годового дохода все хозяйство Потапчука в селе Быдловке.
Коньяк разлился по жилам, и сразу стало тепло и уютно. В ушах звенели нежные вальсы, страстные танго, головокружительные тустепы. Визжал корнет-а-пистон, подвывала флейта, чавкали тарелки, бухал барабан, захлебывался гобой, лаяли тромбоны, валторна звучала дико и одиноко. В объятиях прапорщиков, хорунжих и земгусаров проплывали женщины с влюбленными лицами. Ах, им так хотелось ласки, поцелуев, мужчин. Мужчины все перевелись. Их можно было заполучить только здесь, на балу, да и то слишком ненадолго…
Дирижировали балом кавалерийский корнет и Збигнев Казимирович Заремба. Збигнев Казимирович теперь расстался с фраком. Ему очень шел новый мундир, синие галифе и серебряные шпоры. О, серебряные шпоры для мазурки — первое дело! Збигнев Казимирович служил в интендантстве. Третьим дирижером был тут же назначен Витька Воропаев. Он славился как лучший танцор от Гнивани до Деражни и от Копайгорода до Вапнярки.
Бронька немедленно отправился разыскивать Гору с компанией. Он нашел их за кулисами театрального зала. Человек двадцать прапорщиков, земгусаров, интендантов и князей из «дикой дивизии» расположились в бутафорских креслах стиля ампир. Посередине стоял рояль. На его черной лакированной крышке Гора держал банк. Бронька на глаз определил, что в банке не меньше пятисот рублей. Зверь на бал забрел крупный. Интенданты, дикие князья![7] С непривычным трепетом Бронька попросил карту. Земгусары и интенданты скептически и недружелюбно оглядели его гимназический мундир.
В углу возле оркестра сидела Катря Кросс. Она была печальна. Шая не пришел, а она так хотела его видеть… Сербину и Туровскому кровь ударила в лицо. Вот уж не ожидали! Туровский поклонился. Сербин не то поклонился, не то нет. Ведь они официально даже не были знакомы. Катря вспыхнула. Она кивнула, закрылась веером и отвернулась… Сербин! Ах, Сербин! Милый!..
— Послушай! — предложил вдруг Сербин. — Пойдем, выпьем еще.
Туровский согласился. Он стал так же мрачен, как и его друг. Катря закрылась веером и отвернулась. Ну конечно, ей не хотелось ответить на его поклон. Она любит Сербина…
По дороге Сербин забежал в уборную. Он примочил и пригладил волосы на висках. Глянул в зеркало — нет, все в порядке! Но она отвернулась! Что ж, он ей, очевидно, просто противен. Ведь она любит Туровского! Туровский тогда сам признался… Ну и пускай! Сербин встал перед зеркалом, трагически нахмурив брови. Ну конечно! Еще бы! Кто же полюбит такую рожу! Волосы черные, нос клювом, щеки ввалились. Призрак с того света! Фу! Конечно, Туровский розовый, большие голубые глаза. Такие всегда нравятся девушкам!.. Сербин начинал ненавидеть своего друга. Он понял это и даже смутился. Он сам себе стал гадок.
С отвращением он еще раз взглянул в зеркало. Там, за дверью, в зале гремели бубны модной ойры. Невольно руки уперлись в бока и левая нога вытянулась вперед. Тра-та-та-та! Тай-тай-та! Ламцадрица-ойра-ойра! Ламцадрица. Ойра! Ой-ра! Сербин прошелся перед трюмо в туре бойкой ойры. Черт побери, как чудесно выходит! Так что ж? Так чего же? Какого черта? Почему не идешь туда, не приглашаешь Катрю? Не ведешь ее в танце, страстном и пылком? Отчего? Тюлень, вахлак и болван?! Отчего, черт тебя раздери?! Сербин даже ударил себя по щеке. У, сукин сын! Такой верзила, а… стесняется к девушке подойти…
— Ты что? — Туровский забеспокоился о друге и вернулся в уборную. — Тебе плохо?
— Ну, что ты! Просто так! Ламцадрица-ойра-ойра!
Друзья опять отправились в буфет. В компании нескольких прапорщиков там пил коньяк Кашин. Он был уже пьян. Ни Бронька, ни Воропаев не дали ему десяти рублей. Он не мог попытать счастья. А сегодня, сегодня бы ему непременно повезло. Такая уж у него есть примета. Он даже попытался было взять десятку у буфетчика. Из тех пятисот, что выложил Парчевский. Но буфетчик не дал. Такого приказа он не получал. И где запропастился этот самый Парчевский? Он бы дал и двадцать пять. Что ему? Для товарища он все сделает. Не то что Бронька и Витька. Сволочи! Жмоты! Гимназисты!.. Кашин ненавидел гимназистов. Он любил прапорщиков.
— Мишенька! Дай я тебя поцелую! — Он полез целоваться к одному из соседей, мрачному, неврастеническому прапорщику. — Люблю офицеров! Давай поцелуемся. Все одно и нам в нынешнем году на фронт… Поцелуй меня, Мишенька!
Он был прав. Еще год — и, надев прапорщичьи погоны, отправимся на фронт и мы. Войне все равно ни конца, ни края!.. Сто четырех солдат дала наша гимназия. Она даст еще сто четырех. И все мы положим свой живот на алтарь…
Прапорщик послушно поцеловал Кашина и вдруг заплакал.
Поднялась суматоха. Все бросились его утешать.
— Мишка! Мишенька! Чего ты? Что с тобой?..
— Трупы… холодно… смерть…
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Мишенька плакал, по-детски всхлипывая. Правда, он еще и был ребенок. Ему не исполнилось и девятнадцати лет.
Сербин и Туровский принялись за коньяк. Слезы растрогали их, взволновали. Они любили друг друга. Ведь они же друзья. Что может быть лучше дружбы? Ничего! Друг — это превыше всего! После третьей рюмки они тоже начали целоваться.
— Матюшка, друг!
— Христя, дружок мой единственный…
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Необходимо было тут же сделать для друга что-нибудь великое, грандиозное. Пожертвовать собой. Не пожалеть жизни. Отдать ему все. В крайнем случае сделать какое-нибудь признание. Все равно, скоро конец всему.
— Хрисанф! Я подлец!..
— Это я подлец, Матвей!..
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Они выпили по шестой.
— Ты понимаешь… я тебе скажу…
— Нет, я скажу!.. Я подлец, а ты…
Сербин хотел зажать ему рот. Но Туровский вырвался.
— Я подлец!.. Я люблю ее… Но она — твоя! Она прекрасна! Я отступаюсь!.. Я уйду! Если хочешь, я завтра застрелюсь…
Туровский упал на колени. Стакан и шесть рюмок коньяка бушевали в нем. Ему хотелось бить земные поклоны и молиться. Прапорщики хохотали. Кашин стучал стаканом о стол и ругал гимназистов. Сербин лежал у Туровского на груди. Они обливали друг друга слезами. Они рыдали. Они умоляли друг друга. Они хотели целовать друг другу руки. Сверху Мишенька поливал их головы своими слезами. Он обнимал их обоих.
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Репетюк и Теменко случайно попали в библиотеку. Они сразу же об этом пожалели. Выйти из библиотеки возможности не было. Высокий, худой, растрепанный прапорщик стоял у дверей с пистолетом в руках и никого назад не выпускал. В глазах его горел безумный огонь. Похоже было, что он сошел с ума.
Впрочем, пока еще он был в памяти. Просто он нюхнул «марафета» несколько больше нормы. Через час-другой он успокоится и, усталый, уснет.
А пока что он собирал в библиотеку всех бывших на балу штатских, а также земгусаров. Он выстраивал их вдоль книжных шкапов. Туда же ткнул он и Теменко с Репетюком. Он объявил, что будет сейчас всех по очереди расстреливать.
— Сволочи! — орал он, размахивая браунингом. — Подлецы! В тылу окопались! А мы за вас кровь проливаем? Немцам нас продаете? Пойте «боже царя храни»!
Земгусары, несколько железнодорожников, телеграфист Пук, Репетюк и Теменко молчали. Подступала тоска. А что, если вправду начнет стрелять? Нанюхавшемуся — что? Прапорщик поднял браунинг.
— Ну?.. Раз… два…
Все сразу запели, но не в лад и не в тон.
— Неправильно!.. Врете!.. Отставить!
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Сербин и Туровский снова добрались до зала. Они выпили уже сверх стакана по двенадцать рюмок. В огромном зале их кидало от стены до стены. Им едва удавалось поддерживать друг друга.
В зале было совсем пусто. Сквозь пьяный дым едва светились огоньки электрических канделябров. У стен тесно сидели тоскливые и грустные женские фигуры. Они сидели в ряд и ждали кавалеров. Оркестр гремел, но уши его не слышали. В голове гудело и гремело куда громче. Танцевали каких-нибудь три или четыре пары. Воропаев, Збигнев Казимирович и еще какой-то невзрачный земгусарик. Они втроем из кожи лезли, старались за всех. Больше кавалеров в зале не осталось. Дамы сидели грустные и тоскливые. Даже здесь уже не было мужчин. Только что были, и нет их — исчезли. Они пьяны.
Сербин и Туровский направились через зал в угол, где сидела Катря. Но это было совсем не так просто. Раз пять они падали. Коньяк играл ими, как шторм ладьей. Они упали в шестой раз и сбили с ног Збигнева Казимировича с его дамой. Но вот наконец и она. Ага — ламцадрица, ой-ра, ой-ра! Здрастье, наше вам!..
Катря забилась в уголок. Господи, что такое? что случилось? Она сидела. Танцевать не приглашал никто. Она выглядывала Пиркеса. Ведь он так до сих пор и не принес ей книг!.. Какая же она глупая! Разоткровенничалась с ним. А теперь он, наверное, смеется над дурочкой. Ай! Если бы не столько людей вокруг, — ей-богу, заплакала бы!.. А вон и Сербин… Сербин! Господи! До чего же хорош! Стройный, черный, нос орлиный. И почему он такой застенчивый? А может быть, гордый? А может быть, просто презирает ее? Ведь она такая некрасивая… Эти проклятые прыщики… И вдруг, он! Неужто пьяный? Господи, Христя! Христенька!
Сербин выпрямился и топнул ногой.
— Вы!.. — крикнул он. — Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра! Вы, — повторил он еще раз, так как пьяные уши ничего не слышали и ему показалось, что он сказал это шепотом. — Вы дура! Чего вы на меня уставились?!
Больше он ничего не сказал. Слезы потекли у него из глаз. Он ослеп, онемел, задохнулся. Туровский плакал у него на плече. Вон! Вон! Скорее вон отсюда!
Они проплыли к буфету. Шторм крепчал и крепчал. Мишенька все плакал.
Репетюку и Теменко наконец удалось вырваться. Они пропели «боже царя», «спаси господи», «славься, славься». Прапорщик размахивал револьвером и ежеминутно запихивал себе в нос новую порцию белого порошка. Так могло тянуться до утра. К счастью, в библиотеку заглянул Парчевский и еще с порога понял, в чем дело. Он заехал прапорщику в ухо, и тот растянулся на полу.
Потом прапорщика тащили к входной двери. Земгусары пинали его сапогами. Парчевский сорвал у него Георгия с груди. Кто-то расквасил ему нос. Прапорщик бил себя в грудь и ревел, как недорезанный, страшным голосом, исступленно и без слез:
— Меня?.. По морде?.. Прапорщика лейб-гвардии Кексгольмского полка? Пристрелите меня, или я вас убью!.. Убью!.. Расстреляю!.. Шпионы!.. На немецкие денежки!.. Мясоедовы, Сухомлиновы! Продали Россию! На Распутина променяли! Сепаратисты! Бей!
Его и били.
На шум и скандал из-за кулис выскочил Кульчицкий. Впрочем, это он только делал вид, что выскочил на скандал. На самом же деле он. давно искал случая выскользнуть из комнаты, где шла игра. Он выиграл. Он выиграл уже с полтысячи. И он не хотел проиграть. Это не входило в его расчеты. Лучше уйти подобру-поздорову. Спасибо этому нанюхавшемуся идиоту, он под удобным предлогом таки улизнул…
В зале было пусто. Оркестр гремел. Ой-ра! Ой-ра! Танцевало пар пять. В углу у оркестра сидела Катря Кросс. Лицо у нее было такое печальное-печальное — Кульчицкому даже стало ее жаль. Загрустила девушка. Бедная! В кармане у Броньки лежало пятьсот рублей — столько Шая зарабатывает уроками в год, — и настроение у Броньки было прекрасное, не глядя, что он не выпил даже крошечной рюмочки. Бедная девочка! Грустит. Надо ее утешить. Броньке очень хотелось сделать кому-нибудь приятное. Да и, между нами говоря, если присмотреться, Катря, и правда, ей-богу, совсем недурна. Тоненькая, стройная! Это вам не Сонька или Маруська из салона пана Сапежко…
Кульчицкий подошел и расшаркался. Ойра кончилась, и поплыли нежные, чуть печальные, но такие спокойные такты вальса.
— Разрешите, Катруся, на один тур?
Господи! Первый непьяный! И как ласково разговаривает. Катруся! Не то, что тот… дурак… дурой обозвал… И за что! Противный, гадкий! Ну и пускай! Никогда, никогда даже не вспомню. Забуду, и все тут! А с Кульчицким буду танцевать. Назло! Пусть видит! Пускай!
Катря положила Кульчицкому руку на плечо, и они закружились в нежных, дурманящих звуках вальса…
Макара, Зилова и Пиркеса на балу не было.
Макар вообще не пришел, даже на вечер героев гимназистов. Где-нибудь, верно, прикорнул над книжкой.
Зилов на вечере присутствовал, но прямо оттуда отправился домой. На бал идти он отказался. Сказал, что матери плохо и ему надо быть дома.
Пиркес на бал пришел вместе со всеми. Но, выпив стакан коньяку, сразу же загрустил. Это с Пиркесом всегда так бывало. Стоило ему выпить немного спиртного, как он тут же впадал в грусть и его начинало тянуть к скрипке. Тут он увидел Катрю. Черт побери! Да ведь он же обещал ей принести сегодня книгу. Забыл! Скандал! Беги, пока тебя не заметили! Он мигом оделся и выскользнул на улицу. Скорее домой! Скрипку! Мелодии сами звучали в Шаиной душе. Какие печальные, томительные и бесконечные… Скрипку! Скрипку! Скрипку!..
Уже среди ночи — шел второй час — Макар вдруг выбрался на улицу. Собственно, не выбрался, а скорее выбежал. Он даже забыл погасить в своей комнате свет. Он забыл запереть дверь на ключ. Она так и осталась открытой. Ветер стучал ею, стучал, пока не вышел Макаров отец, старый инвалид-машинист, и, кляня незадачливых детей, заложил щеколду.
Макар поднялся на железнодорожное полотно. Он шел быстро, размахивая руками. Он разговаривал сам с собой. Глаза его расширились и стали прозрачны. Он был бледен. Он был необычайно взволнован. Обходил эшелоны, санитарные составы, товарные поезда. Он перепрыгивал со шпалы на шпалу. Навстречу ему, между путей, бесконечной цепью двигалась какая-то пешая часть походным порядком. Винтовки на ремне, шинели подоткнуты, докучливо бренчат жестяные котелки. Солдаты харкают, бранятся. Макар их не видел и не слышал. Он бежал все дальше, все вперед.
Только в городе у него впервые мелькнула мысль: а куда же он идет? Куда? И зачем?.. Не идти Макар не мог. Он должен был идти. Зачем — этого он не знал. И куда — он тоже не ведал… Хотя что же, можно зайти хотя бы к Шае. Ведь он тут за углом и живет. Правильно! Макар обрадовался. Да ведь именно к Шае ему и надо!
Несмотря на поздний час, Шая не спал — сквозь щель под дверью сочился свет. Впрочем, Макар не знал, поздно сейчас или рано. Он об этом просто не думал. Он дернул дверь. Она была закрыта. Тогда он постучал.
Дверь тихо отворилась, и оттуда показалась Шаина голова. Макар не стал ждать, пока Шая покажется весь.
— Шаечка! — кинулся он. — Ты понимаешь, Шаечка…
Но неожиданно Шая остановил его. Он вышел в коридор и осторожно прикрыл за собой дверь.
— Тихо, Макар! Послушай, Макар, будь другом… Понимаешь? Ты зайдешь ко мне завтра… Ладно?.. Понимаешь?..
— Но почему?! — вдруг возмутился Макар. — Я должен тебе рассказать! Я сейчас прочитал…
— Ты мне это завтра расскажешь. — Шая взял его за руку и отвел в сторону, подальше от дверей. — Понимаешь, тебе я могу это сказать… У меня ночует… один студент… Понимаешь, он бежал. Он нелегальный. Понимаешь? Он не хочет, чтобы его кто-нибудь видел. Это товарищ брата… Герш дал ему мой адрес… Я тебе завтра расскажу. Тебе я это могу доверить… Он бежал из-под ареста… Социал-демократ. Ты слышал?.. Ну, так я тебя прошу…
Макар вышел. Ночь была темная. Фонари в городе не горели. Каждую ночь бродят по небу немецкие аэропланы. Социал-демократ. Ну конечно, Макар понимает, что он не хочет, чтобы его видели. Но ему, Макару, так хотелось бы посмотреть на социал-демократа! Какое стечение обстоятельств! Но кому же рассказать! Социал-демократа Макар до сих пор не видел ни разу.
За углом жил Зилов. Макар перебежал через дорогу и скрипнул калиткой. У Зилова тоже светилось. Макар проскользнул к окну и постучал в стекло. Свет в комнате мигнул. Послышался скрип отодвинутого стула. Кто-то прошел мимо окна. Потом брякнула щеколда.
— Кто там? — спросил голос Зилова.
— Это я, Ваня…..
— Ах, Макар? — Щеколда открылась. — Только, пожалуйста, тихо, у меня совсем больна мать. Она только что уснула…
— Я тихо, тихо, я совершенно тихо…
Поднявшись на цыпочки, прижав руки к груди и даже раскрыв рот, Макар тихонько вслед за Зиловым пробрался через кухоньку. В кухоньке за перегородкой спала больная Ванина мать. Они вошли в комнату. Постель была застлана и смята. Лампа стояла на стуле рядом. Тут же раскрытая книжка. Зилов лежал на кровати и читал.
Макар сел на второй стул. Он не снял фуражки, не расстегнул шинели, не скинул даже галош. Глаза у него расширились, руки он прижал к груди.
— Ваня, — прошептал он. — Послушай, Ваня…
— Что случилось, Макар?
— Вообще, Ваня… я только что прочитал… Я только что прочитал… Ты понимаешь… — Макар задыхался. Он слишком быстро бежал. А может быть, то, что он прочитал, было для него слишком важным.
Зилов криво улыбнулся. Конечно, на его месте улыбнулся бы каждый. Что же Макару и делать, как не читать? Опять, верно, какой-нибудь гуманист нового времени.
— Я прочитал… я прочитал… я не могу тебе сказать… Это, понимаешь… Я только теперь… Ах, какой же я был дурак! Я и не знал… Только теперь я понимаю…
— Что ж ты прочитал?
Но Макар не ответил. Его прозрачные глаза только сейчас приобрели осмысленное выражение. Они что-то увидели, на чем-то задержались. Взгляд Макара был неподвижно устремлен на книгу, лежавшую возле лампы. За взглядом он и весь потянулся туда.
Он схватил книгу и поднес ее близко к глазам.
— И ты… И у тебя… А… а откуда ты ее взял? — Он был ошеломлен.
— А ты?
— Я… понимаешь… Я не знаю… я не заметил… Может быть, где-нибудь случайно…
— Между своих книжек?
— Да, да…
Зилов засмеялся.
— Ну, ладно. Это я тебе подсунул.
— Ты?!
— Я. Мы решили попытать наших хлопцев. Начали с тебя. Я вижу, мы, кажется, не промахнулись.
— Ты? Ты? А откуда ты?..
Зилов нахмурил брови и сделал отрицательный жест.
— Этого я тебе пока не скажу. Потом. Значит, хорошая книжка?
— То есть, ты понимаешь… вообще… ничего подобного, вообще, нет… Это целый мир… Ты понимаешь…
Зилов улыбался. Он был доволен. Козубенко получил поручение от организации разведать настроения среди гимназистов старших классов. Может быть, есть такие, которых можно втянуть в организацию. Через Зилова он решил позондировать кое-кого. Прежде всего Макара. Ничего, что он замороченная голова, книжник. Это даже хорошо…
Зилов свернул цигарку и протянул Макару порттабак.
— На, скрути…
Макар рассеянно взял табак и стал сворачивать цигарку. Руки у него дрожали, табак просыпался, глаза становились все шире. Он был бледен. Штабеля книг перечитал Макар за свою семнадцатилетнюю жизнь, но такой ему еще не попадалось…
Простенькая брошюрка на серой бумаге, сто страничек мелкого шрифта. Точь-в-точь такая, как лежит вон под лампой у кровати. Ну и брошюрка! Что за брошюрка! Она перевернула все! Решительно все! Она перевернула в Макаровой голове все, прочитанное им раньше. Она перевернула и самого Макара вверх головой. Ну и книжка! С удивлением, с радостью, со страхом смотрел Макар своими широкими прозрачными глазами на «Коммунистический манифест»…
«Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…»
Макар даже издали мог разобрать эту первую строчку.
Не надо солнца!
День был неожиданный для ноября.
С утра еще слегка моросило — ночь была дождливая и ветреная, — но уже к девяти облачная завеса разорвалась. В расщелину проглянула ясная, словно чисто вымытая, чуть линялая лазурь. Расщелина росла, ширилась. Лазурь наливалась краской, темнела. Она стала совсем синей. И вдруг — ослепила. Она заискрилась, вспыхнула, запылала. Это вышло из-за туч солнце.
Сербин проснулся поздно. Трудно было открыть глаза, в висках ныло, в затылке от каждого неосторожного движения стучали молотки. А до чего гадко во рту и на зубах! Коньяк, шампанское, водка, ликеры и опять коньяк. Господи, какое свинство! И как это человек может влить в себя такое количество всей этой мерзости? Скорее под кран — скорее холодной воды, мыла и жесткое крестьянское полотенце! Солнце такое теплое и ласковое. Никогда больше не надо пить. Зачем? Ведь это так противно! Брр!.. Ах да — Катря Кросс! Ну да. Тогда, конечно…
Настроение сразу упало. Солнечные лучи были совсем не такие уж и ласковые. Обыкновенные, холодные, безрадостные лучи осеннего солнца. Сербин кончил мыться тихо и уныло. Катря его не любит. Теперь это уже факт. Туровский признался в своей любви… и…
Ах, Катря! Вы разбили Сербину сердце. Глядите — он даже напился с горя, хотя водка ему противна и отвратительна. Зачем вы это сделали, холодная, неприступная девушка? Ведь юноша будет теперь так мучиться и страдать! Известны ли вам — холодная и неприступная девушка — муки неразделенной любви? Плакали ли вы бессонными ночами, уткнувшись в жаркую подушку, Катря? Или, может быть, вы просто опытная, жестокая кокетка? Ах, Катря, Катря, ведь вам только семнадцать лет!
Сербин кончил умываться и угрюмо поплелся в соседнюю комнату. Матери уже не было. Она ушла на работу к себе в библиотеку. Отлично! Настроение несколько поднялось. Она всегда в таких случаях плачет. Бедная мама! У нее такое больное сердце. Никогда, никогда Сербин не будет больше пить! Но что-то еще гнетет его совесть. Не натворил ли он там вчера чего-нибудь? Надо бы сбегать к Кульчицкому, расспросить — ведь он живет рядом, сразу за… за… ну да, рядом, сразу за Катрей Кросс. Кросс! Катрей! И черт с нею! Можно даже язык показать… Кульчицкий должен знать. Он был трезвый, ведь он играл в карты — он помнит все.
Сербин взял фуражку и вышел во двор. Ах, какая чудесная погода! Без пальто, а почти жарко. Право, печет! Лето! А небо какое прозрачное! Ни облачка. Фу, черт! Что бы там ни было — а жить все-таки хорошо! А она еще узнает, она еще будет жалеть! Вот через год пойдет Сербин на фронт, потом вернется героем. Как Парчевский! Поручик и четыре георгия. Пятьсот рублей буфетчику в один вечер. За водку и коньяк. Фу, гадость! Нет, он вернется таким героем, что благодаря его геройству, например, окончится война. Он победит, он найдет выход, он скажет всем им такое слово — такое слово, которое примирит всех! Пускай она тогда пожалеет! Он станет самым знаменитым в городе человеком. Ха — в городе! Во всем мире!.. Пусть позавидуют тогда. Он будет проезжать поездом, она прибежит, конечно, на вокзал — хотя бы взглянуть на него. Станет в уголке и заплачет. Ей будет так горько. Она поймет тогда, как ошибалась, как была неправа… А тут все приветствуют его, обнимают, целуют. Даже незнакомые и те дерутся из-за того, чтобы пожать ему руку. Как американскому президенту в день его рождения. А она будет стоять в уголке и горько рыдать… И вот тогда он всех растолкает, люди расступятся перед ним, и он пройдет прямо к ней. Она поднимет на него испуганные глаза. Что он задумал?.. Горло Сербина перехватывает спазма — он растроган, он видит свое безмерное великодушие и благородство… Он подойдет прямо к ней. Он возьмет ее за руку. Руку, дрожащую и мокрую от слез, — Катря забыла платочек дома и утирала слезы просто ладонью. Он возьмет ее за руку и скажет ей… что он ей скажет?.. Он скажет: «Утрите слезы, не плачьте…» Ах, нет! Он скажет коротко и ясно. Вот так посмотрит на нее и скажет: «Катря, я все-таки вас люблю…»
Чтобы не заплакать, Сербии должен был остановиться и втянуть воздух в легкие глубоко, глубоко. Он миновал уже забор машиниста Кросса и стоял перед дверью дома Кульчицкого.
Бронька был у себя. Собственно, он еще спал. Когда Сербин вошел к нему в комнату, Бронька только потягивался под одеялом. Он хрустнул суставами и помахал ручкой из-под подушки. Бронька вернулся домой еще куда позднее Сербина. У него были свои дела. Он пришел, когда уже совсем рассвело. Всего часа четыре назад.
— Послушай, Бронька… — Сербин присел на краешек кровати. Постель была горячая, распаренная, потная. — Ты не помнишь, Бронька, не натворил я там вчера чего? Понимаешь, такое чувство, словно что-то… неприятность как будто какая-то…
Бронька закурил папиросу и хрипло откашлялся. Он, правда, не пил, но ночь была бессонная и трудная. Зато надо признаться — счастливая ночка. Пятьсот чистого выигрыша! Хоть покупай собственный дом! А что бы вы думали — и купит. А то с этим старым кладоискателем, будь он проклят, хоть он и отец… Но деньги это еще не все. Еще от чего-то осталось приятное чувство… весело… Ах да! Черт побери! Чуть не забыл! Правильно! Бронька весело и игриво заржал:
— Нет, ничего такого я не помню… Офицер этот «занюханный» тебя не побил? Нет? Тогда ничего не помню.
Собственно, Бронька ничего такого припоминать и не собирался. Морочить себе голову! Ему было о чем вспомнить и без того. Пятьсот лежали под подушкой. А кроме того — хе-хе-хе!
— Понимаешь, Хрисанф, вот была дяде лафа. Такие делишки…
Словом, Бронькин рассказ надо передать своими словами. В лексиконе Кульчицкого было слишком много нецензурных выражений. Что же касается приключения, о котором он сейчас поведал Сербину, — как всегда ломаясь, похабно подхихикивая и сладко ежась под жарким, душным, потным одеялом, — то на этот раз в рассказе его не было ни одного печатного слова.
Дело был так. Протанцевав вальс, Бронька окончательно решил, что его партнерша — девчонка на мировой рекорд, и странно, как это он до сих пор не обратил на нее внимания. Он взял Катрю под руку и повел по залу после окончания танца. Катря прислонилась к Бронькиному плечу. Ей было так горько и одиноко. Ее так обидели. И кто? Человек, из-за которого она столько бессонных ночей проплакала в жаркую подушку. Христя! Милый Христенька! Нет, не милый — гадкий, противный, проклятый! Она знать его не хочет! Бронька погладил девушке руку — почему это она такая грустная? Катря почувствовала благодарность и симпатию. Вот какой он добрый. Рядом с ним и себя чувствуешь сильнее. На его руку можно опереться, ему можно довериться. Но оставаться на балу она уже не могла. Она предложила Кульчицкому уйти домой. Ведь они, кстати, соседи!
Еще помогая ей одеваться, Бронька нежно погладил ее плечо и прижал локоть. Катря ответила. Почему не ответить? Он такой милый и добрый. Когда они вышли на улицу, их встретил ноябрьский ветер и сразу же полез за воротник. Брр, как холоден ветер после бессонной ночи. Бронька взял ее руки в свои. Руки у него были теплые. Лучше теплые руки, чем холодный ветер. Когда они миновали полотно и зашли за угол материального склада, Бронька вдруг наклонился и поцеловал Катрю в левую щеку. Катря отшатнулась. Как он смеет? Что за шутки! Хамство!.. Но губы у Броньки были теплые и мягкие. Над губой щекотные молодые усики. И так как-то он уверенно и крепко поцеловал. Катрю так, наверно, не целовал еще никто.
Когда они миновали депо, Катря уже отвечала на Бронькины поцелуи. Она была такая несчастная. Ей так было жаль себя. Ее так обидели. И кто? Сербин! Которого она так любит. То есть любила. Теперь уж нет! Теперь она никого не любит и никогда не будет любить.
Никого и никогда!..
Сербин смотрел на Броньку. Опять ломается чертово трепло. Опять вранье и похвальба!.. Но сердце сжалось и заныло в груди. Ужас липким холодом пробежал по волосам, по шее, по спине. Не может этого быть!
Катря!.. Девочка!.. Любимая!.. Проклятая!.. Гадкая!..
Убить Броньку?
На комоде стояло зеркало. Большое и тяжелое. Проломить голову совсем легко. А вон еще лучше — молоток. Зеленые круги пошли у Сербина перед глазами. Они спиралями выползали откуда-то из угла и лезли прямо на него. Один за другим — как волны, как море, как головокружение.
Сербин надел фуражку и вышел. Кульчицкий что-то кричал вдогонку. Солнце светило ярко и тепло. Сербин прошел мимо Катриной калитки, мимо особнячка машиниста Кросса, мимо широкого венецианского окна. Там за окном на белой постели с голубыми бантиками еще спала Катря. Отвращение сжало Сербину горло, грудь, все его существо. Он миновал свой дом и прошел прямо в сад. В самую глубину, к забору. Там он остановился, прижался лбом к темной, зеленоватой от прели доске.
Жить не имело никакого смысла. Подлец! Сербин непременно убьет его. А потом себя. У него дома есть австрийский карабин. Воропаев предлагает за него немецкий зауер и двадцать рублей в придачу. Двадцать рублей Сербин как раз должен Кульчицкому. Он швырнет их ему в морду и застрелит его из немецкого зауера.
Сербин сорвался с места. Глаза его пылали сухим огнем. Он подскочил к забору. Мгновение — и он уже сидел на нем верхом. Еще через мгновение он спрыгнул на ту сторону. Он упал прямо на кучу сухих листьев, сразу за будкой Карачуна. Карачун удивленно выглянул из будки. Он не лаял. Чего ему лаять? Этого соседа он знал. Ведь это тот, который прыгает через забор, рвет астры и кладет их его хозяйке на окно. Карачун вылез из будки и, лениво помахивая хвостом, пошел навстречу. Он все-таки удивлялся. Ведь тут астр нету. Астры в цветнике. А тут только будка и куча сухих листьев. Карачун на них иногда отдыхает и греется на солнце.
Сербин упал на кучу и зарылся в листья с головой. Сверху они подсохли — солнце просушило их. А в глубине они были влажные, слегка прелые и душистые. Ведь осень же. Не могут они все высохнуть под открытым небом на осеннем солнце.
О, небо! Не надо неба! Не надо солнца! Ничего не надо. Он жаждет только смерти. О, господи, пошли смерть бедному шестнадцатилетнему юноше. Пошли. Ведь ее у тебя так много!..
Карачун лизнул холодные пальцы Сербина своим теплым и шершавым собачьим языком…
Старая власть пала
Третьего марта по старому стилю
Третьего марта был самый обыкновенный предвесенний день. Без солнца. Под высоким призрачным куполом небосвода, перегоняя друг друга, низко и торопливо проплывали, пробегали и клубились рваные лохматые облака. Западный ветер дул порывисто и неровно, то теплый, то холодный, сырой и пронизывающий. Снега таяли дружно, но скрытно: сверху оставался снег и лед ноздреватыми, хрупкими корочками, а внизу стояла вода и рыжая мерзлая кашица.
Мы спешили в гимназию. Утро — до двенадцати — мы провели на стрельбище в двух километрах от города. Мы осваивали пулемет. Первым пробовал сегодня Пиркес — японский, образца 1914 года. Запах пороха, треск пулемета и разлитая во всем весенняя тревога сморили и взбудоражили нас. Да и дни были такие необыкновенные, такие неожиданные и смутные! В мире творилось что-то удивительное и таинственное. Газеты уже несколько дней не приходили. Прямой провод находился в распоряжении ставки. О том, что делалось на свете, знали только по слухам да от работников искрового телеграфа. В Петрограде происходили какие-то загадочные и волнующие события. Двадцать шестого вспыхнули стачки и якобы даже бунты в войсках. Двадцать седьмого царь издал указ о роспуске думы. Двадцать восьмого был создан какой-то временный комитет. Первого — Совет рабочих и солдатских депутатов. Кроме того, будто бы арестованы даже министры. Это было уже невероятно, непостижимо, жутко и черт знает до чего интересно! Ведь и у нас в городе вдруг появились на улицах многочисленные полицейские и жандармские патрули. Городовые уже не стояли по одному на углах, а ходили по четыре с пятым, унтером, во главе. Рабочие депо и вагонных мастерских все пытались собраться вместе то на воинской рампе, то на товарной станции, то в самом депо. Но конные жандармы каждый раз подстерегали их именно там и, щелкая нагайками, разгоняли. Шли разговоры, что рабочие все-таки умудрялись где-то устраивать собрания тайно. Будто бы у рабочих был какой-то подпольный комитет.
Два первых урока — закон божий и латынь — мы горячо обсуждали эти необыкновенные события. Напрасно отец Иван умолял хоть кого-нибудь выйти к кафедре и ответить ему урок из истории церкви. Мы только отмахивались. До истории ли нам и до церкви! Такие события. Забастовка! Бунт! Митинг! Граждане! Самые слова такие волнующие и значительные! Латинист махнул рукой и, захватив Цицерона, ушел из класса с половины урока. Но на третьем уроке должен был быть инспектор.
Мы поскорей покурили, прозвонил звонок, мы уселись на места и придвинули к себе Сиповского. События событиями, а Богуславский будет нас сейчас гонять до седьмого пота по курсу словесности, вытягивать из нас жилы на русской поэзии, сажать «на кол» — за незнание «отечественной литературы». Перед уроками инспектора всегда бывало страшно и тоскливо.
Наконец дверь отворилась, и мы все вскочили, чтобы вытянуться и замереть. Но это был не Богуславский. В класс быстро вошел Зилов. На первых двух уроках он отсутствовал.
Зилов пришел прямо с улицы. В фуражке и расстегнутой шинели. Непонятно, как ему удалось проскользнуть мимо швейцара и Пиля. Из-под фуражки на лоб свисали мокрые, слипшиеся волосы. Пот стекал по вискам. Дыхание вырывалось с шумом и присвистом. Он, видно, долго и быстро бежал. В руке Зилов мял какую-то бумажку. В три прыжка он пересек свободное от парт пространство и вскочил на кафедру.
— Ребята! — произнес Зилов задыхаясь. — Царя нет!..
— Что? — крикнул кто-то.
Зилов сбросил фуражку, откинул назад всклокоченные и мокрые волосы и перевел дыхание.
— Николай Второй отрекся от престола… Вот его манифест… Мне дал Крушицкий с искрового телеграфа… — Зилов показал смятую бумажку и сразу же стал торопливо разглаживать ее на кафедре. И тут мы вдруг увидели, что к третьей пуговице гимназической шинели Зилова небрежно, наспех привязан обрывок узкой красной ленточки.
«В тяжелую годину ниспосланных русскому народу великих страданий… дабы облегчить народу нашему единение и сплочение… Признали мы за благо… отречься от престола… Передаем наследие наше… брату нашему… Михаилу Александровичу…»
Мы слушали ошеломленные. Что такое? Отрекся? Перестал быть царем? Да это же историческое событие! В какие дни довелось нам жить!
Зилов окончил. Руки у него дрожали. Он никак не мог сложить бумажку и засунуть ее в карман. Но когда он вынул руку снова, она не была пуста. В ней оказалась длинная и узкая измятая красная ленточка. Зилов вытащил ее и быстро-быстро стал рвать ее на куски. Мы молчали. В классе было так тихо, как будто урок Богуславского уже начался. Красные ленточки Зилов бросал на первую парту, оттуда их перебрасывали на вторую, на третью, по всему классу. По кусочку каждому — приколоть на грудь, обмотать вокруг пуговицы. Вдруг с последней парты сорвался Воропаев и побежал по проходу. Он вскочил на кафедру. Навстречу ему Зилов протянул последний красный обрывок. Воропаев схватил его и обернулся к классу. Лицо его раскраснелось от волнения. Пальцы торопливо обматывали пуговицу красным обрывком.
— Господа! — крикнул Воропаев, и голос его вибрировал. — Господа!.. Пусть этот великодушный поступок навсегда останется в нашей памяти…
Кое-кто неуверенно крикнул «ура».
— И да здравствует наш молодой государь император Михаил Второй… Боже царя храни-и-и… — Воропаев запел.
Зилов стоял белый как стена. Он не ожидал этого. На третьей пуговице у него, а теперь уже и у каждого из нас, у каждого из поющих «боже царя», красным маком цвели обрывки его узкой красной ленточки.
Дверь отворилась снова, и на пороге показался инспектор. Он взглянул на класс, и хор заметно окреп — пели почти все. Сжатые губы Зилова посинели и подергивались. Воропаев вытянул руки по швам и стоял смирно. Склонив голову, инспектор подождал, пока мы закончим. Тогда он сделал два широких шага и, взволнованный, взошел на кафедру. Зилов и Воропаев сели на свои места. Зилов был бледен и, казалось, похудел. Воропаев сидел красный и торжественный. Словно это именно он «помазал» на царство царя Михаила Второго…
Целую минуту — эта была одна из самых долгих минут в нашей жизни — Богуславский обводил глазами класс, внимательно приглядываясь к нам. Он хотел проникнуть своим водянистым бесцветным взглядом сквозь наши застегнутые на пять пуговиц куртки, сквозь наши груди прямо в сердца. Но красные ленточки на третьей пуговице приковали его взгляд. Одну за другой, все сорок, пересчитал он третьи пуговицы. Даже у Эдмунда Хавчака на третьей пуговице цвел красный бантик. Инспектор ежеминутно менялся в лице. Он вдруг краснел, потом бледнел, потом лоб его орошался потом. Затем он снова краснел. Наконец он поднял правую руку и воздел указательный перст. Медленно и тяжело обвел он перстом круг на уровне третьей пуговицы гимназических курток, находившихся перед его глазами.
— Снимите! — приказал он.
Мы вздрогнули.
Инспектор опустил руку, откинулся и пробежал взглядом по нашим лицам. Но мы скосили зрачки и уставили на него спасительные — широкие, невинные и благонадежные — невидящие глаза. Теперь перед нами стояло два, три, четыре инспектора.
— Снять… немедля, — снова пропищали четыре инспектора.
Мы не двигались. Мы окаменели. Было нестерпимо страшно. Так миновала вторая из самых долгих минут в нашей жизни. Казалось, она никогда не кончится…
Наконец инспектор заговорил опять. Это был голос тихий, ласковый, мягкий и вкрадчивый. Так говорит добрый дядюшка со своим любимым, но непослушным племянником:
— Господа, — говорил добрый дядюшка, — я очень рекомендую вам хорошенько поразмыслить над тем, что вы делаете… Вы готовы совершить неосмотрительный и непоправимый для всего вашего будущего шаг… — Он помолчал несколько секунд. — Имейте в виду, господа… — голос его дрогнул, — имейте в виду, господа, что ничего еще твердо не известно…
Мы не двинулись. Тяжко страдая, вздохнул Хавчак. Мы молчали. Так прошла третья из самых долгих минут в нашей жизни.
Инспектор спустился с кафедры и сделал шаг к двери. На пороге он остановился.
— Мы не будем сейчас заниматься, — сказал он. Голос его звучал надтреснуто и сипло. — Я предлагаю вам поразмыслить этот час, а на следующей переменке… мы еще… побеседуем…
Он вышел. Усталые, измученные, обессиленные, мы упали на наши места.
Царь Николай Второй отрекся от престола. Мы его немножко знали — царя Николая Второго. Он был в точности такой, каким его рисовали на портретах: среднего роста, приглаженные на левый пробор волосы, рыжая бородка, прозрачные голубоватые глаза, бессмысленная улыбка на губах. Почти каждый год он проезжал через нашу станцию, направляясь в Крым, в Ливадию, свою летнюю резиденцию. Тогда из лежащих вдоль полотна и привокзальных улиц выгоняли жителей, окна домов, выходившие на железную дорогу, забивали досками накрест, и шпалерами — спиной к колее и царскому поезду, лицом сюда, к забитым накрест окнам, — выстраивались стрелки. В здании вокзала были у нас специальные роскошные царские покои. Проездом Николай Второй неизменно съедал у нас на вокзале шашлык. Его как-то особенно — слава об этом гремела на всю Российскую империю — умел готовить сам владелец буфета и всех остальных буфетов нашей железной дороги татарин Кабутаев. За этот шашлык Николай Второй подарил татарину Кабутаеву бриллиантовый… крестик на шею. Подавая ежегодно очередной шашлык к столу Николая Второго, правоверный мусульманин Кабутаев должен был надевать на шею, поверх воротничка и галстука, царский подарок — бриллиантовый крест…
Красные ленточки следовало бы с пуговиц снять. Не стоило совершать неосмотрительный и непоправимый для всего нашего будущего шаг. И вообще к чему красные ленты, если один царь уходит и приходит другой? Воропаев ленточку отвязал…
Но однажды довелось близко увидеть Николая Второго и нам. Это было несколько лет назад, весной. Мы с утра пришли в гимназию, как обычно. Вдруг по классам забегали классные надзиратели. Уроки на сегодня отменялись. Всем нам предложено было пойти в парикмахерские и остричься наголо. Потом нас построили на гимназическом дворе. Стриженые головы наши купались в теплых лучах весеннего солнца. Директор выходил на крыльцо и патетически восклицал: «Здрасьте, мои гимназисты!» — «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» — орали мы. «Как проходит ваша жизнь и учение?» — «Покорно благодарим, ваш-императ-величество!» — «Учитесь и растите на славу родине». — «Рады стараться, ваш-императ-величество!» — «До свидания, дети!» — «Ура!» Мы подбрасывали вверх фуражки и бежали вдоль фронта, как бы за отъезжающим поездом… После обеда нас привели на вокзал и построили. Наконец подошел поезд. Из царского вагона вышел жирный, дебелый седой человек, весь в орденах и лампасах. Он что-то сказал, обратившись к нашим рядам. «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» — восторженно ответили мы. Мы забыли, что царь-то рыжий, а не седой. Это был всего лишь министр двора Фредерикс. А тут на ступеньках вагона появился и в самом деле Николай. Он был точь-в-точь как на своих портретах. «Урррааа!» — отчаянно завопили мы. Николай Второй приложил руку к козырьку и заулыбался. Гимназические фуражки роем взлетели в небо. Минуты две Николай держал руку у козырька и шевелил губами. Он что-то пытался нам сказать. Возможно, как раз те самые фразы, которые так старательно разучивал с нами директор. Но это было невозможно — мы орали «ура» не умолкая и кидали в воздух фуражки. Николай махнул рукой и вернулся в вагон… Когда поезд двинулся и мы наконец перестали кричать «ура», мы вдруг увидели директора. Он стоял под фонарем и заливался слезами. Как будто бы ему только что поставили три по поведению. Группа подлиз и подлипал толпилась вокруг него. «Что с вами, Иродион Онисифорович?» — сам чуть не плакал Эдмунд Хавчак. Директор положил руку на стриженую голову Хавчака, шмыгнул носом и попытался утереть слезы платком.
— Детки, детки! — всхлипывал директор, — вы еще столь молодые, а уже сподобились увидеть сей прекрасный лик. А мне только на пятьдесят пятом году жизни выпало счастье лицезреть нашего царя-богоносца!.. — Он молитвенно возвел горе залитые слезами глаза. — Господи, ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром…
Нет, снимать красную ленточку не следовало!
Но пока мы пробовали поразмыслить над всеми происшедшими событиями и над словами инспектора, новое явление поразило нас. Дверь отворилась в третий раз, и на пороге показался человек с рыженькой бородкой, в черной шинели. Конец света! Чужие люди начали заходить в гимназию и прямо в шинелях и галошах врываться в классы. Через левое плечо и спиралью вокруг левой руки у человека в черной шинели обвивался на манер аксельбанта широчайший и длиннейший красный шарф. Петлицы на шинели были голубые — студенческие.
Не переступая порога, студент взмахнул правой рукой.
— Товарищи! — крикнул он.
— Уррааа! — диким, сверхъестественным ревом ответили мы ему.
Во-первых, это оказался Митька Извольский. Мы все знали, что три месяца назад он был арестован и исчез. Во-вторых, плечо и руку его обвивал широкий красный шарф. Такой же красный, как и наши ленточки на третьей пуговице. В-третьих, это был настоящий человек из настоящего мира, оттуда, где люди живут полной жизнью, а не только учат уроки и получают единицы. Вот кто расскажет, объяснит и растолкует нам все, абсолютно все. Вот кто посоветует нам, делать ли нам непоправимый шаг, рискуя всей будущей жизнью. И, наконец, нам в класс брошено с порога совершенно неожиданное, необыкновенное, впервые услышанное слово:
— Товарищи!
Мы — товарищи! Это к нам обратились — товарищи. Сам Митька Извольский назвал нас товарищами! Ура!!!
— Товарищи гимназисты! — крикнул Извольский. — Выходите все на улицу!.. Присоединяйтесь к восставшему народу!.. В Петрограде революция!..
Сердца наши екнули. Революция!
— Кровавому самодержавию конец! — выкрикивал Митька Извольский. — Да здравствует свобода!
Лавиной мы ринулись к двери. Изо всех классов гимназисты уже высыпали в коридор. Педагоги испуганно и растерянно жались к стенкам. Митька Извольский подбегал к одной двери за другой и выкрикивал свой необыкновенный призыв. Глаза его горели, волосы, борода и красный шарф развевались.
— На улицу!.. Манифестация!.. Демонстрация!.. Ура!..
Веселье, восторг и недоумение владели нами. В груди что-то захлебывалось и замирало.
Во главе с Митькой Извольским мы высыпали на улицу. На крыльце мы подхватили Митьку и понесли на плечах с отчаянным криком и свистом. Митька стоял, размахивая руками, и тоже что-то вопил. Но его уже не было слышно. Фуражку он потерял.
Вдруг в гимназических воротах показалось несколько фигур. Они бежали прямо к нам. Впереди — Федор Козубенко и Стах Кульчицкий. Стах был Бронькин младший брат. С гимназией ему не повезло, и уже два года он работал в депо слесарским учеником. Отношения между братьями были довольно странные: они почти никогда не виделись, когда же встречались ненароком, немедленно засучивали рукава и начинали друг друга тузить. Бронька презирал брата-босяка. Стах платил ненавистью к «карандашу-задаваке». За Федором и Стахом бежало еще человек пять молодых рабочих.
— Рабочие! — заревел Митька, останавливая нас и их величественным жестом руки. — Пролетариат! Революционная интеллигенция идет, чтоб плечом к плечу с вами умереть на баррикадах за свободу!..
— Ура! — завизжали мы.
Федор, Стах и другие рабочие сорвали фуражки и замахали нам. Федор схватился за штакет и подтянулся на руках. В мгновение он уже был наверху. Он махнул рукой, и крики вокруг притихли.
— Ребята! — крикнул Федор. — Город полон полиции и жандармов! Петроградские рабочие уже рассчитались со своими! Наши из депо и вагонных мастерских тоже начали обезоруживать барбосов и фараонов! Кто из вас не боится…
Взрыв возмущения не дал ему окончить. Мы — боимся? Федор спрыгнул вниз и побежал. Мы кинулись следом. Крик, свист, вопли неслись за нами. Федор на бегу перекрикивался о чем-то с Зиловым и Стахом Кульчицким.
И вот, когда мы всей оравой завернули за угол, мы вдруг увидели тех, кого разоружать звал Федор Козубенко. От железнодорожного туннеля прямо к нам двигались пятеро полицейских. Четыре — по двое, пятый, унтер, впереди и немного сбоку. Бляхи на них блестели.
Мы остановились как вкопанные. Мы вдруг оцепенели.
Полицейские направлялись к нам. Вид у них был решительный и воинственный — шашки, револьверы, свистки. Правда, их было пятеро, а нас по меньшей мере полсотни. Впрочем, полсотни патронов к наганам у них, безусловно, нашлось бы…
— А как же их разоружить, если они вооружены? — спросил кто-то.
— Если бы не были вооружены, так и разоружать бы их не требовалось! — сердито огрызнулся Федор.
Несколько человек рассмеялось.
Полицейские тихо двигались навстречу. Впрочем, теперь мы уже разглядели, что вид у них был не столько воинственный, сколько растерянный. Отречение царя, видно, обескуражило их. Они вдруг остановились. До нас им осталось шагов пятнадцать.
— Эй! — крикнул старший. — По какому такому полному праву?.. Разойдись!.. Толпами больше одного собираться не полагается!.. — Он пощупал, на месте ли его свисток, и взглянул на своих товарищей. И они и мы нерешительно переминались.
— Как же его? — с тоской прошептал кто-то.
Все молчали. Никто не знал, «как же его». Федор стоял, крепко сжав губы и надвинув кепку на самые брови. Руки он держал в карманах. Стах нетерпеливо дергал его за рукав. Зилов и Пиркес тихо, но горячо перешептывались. Потом они наклонились к Федору с двух сторон. Они предлагали этих пока пропустить, сесть на извозчика и гнать в нашу роту за японскими карабинами. Правда, карабины были пустые: все патроны мы расстреляли сегодня на стрельбище. Митька Извольский вдруг выхватил из кармана микроскопический дамский браунинг. Наша толпа, тихонько шаркая, медленно начала отступать.
И вдруг, всех растолкав, вперед вышел Потапчук. Его широкая спина в ветхой, обтрепанной шинельке на миг остановилась перед нашим фронтом. Потом, размахивая длинными руками, чуть не по локоть торчавшими из коротких и тесных рукавов, он быстро направился прямо к городовым.
Ряды наши колыхнулись. Мы шумно втянули воздух и затаили дыхание. Сейчас должен был совершиться шаг, шаг непоправимый для всего нашего будущего. Городовые не двигались, выжидая.
Когда Потапчуку оставалось каких-нибудь два шага до унтера, тот вдруг схватился рукой за шашку и быстро отступил на шаг назад. Но Потапчук был уже рядом. Не останавливаясь, прямо с хода, он широко размахнулся и влепил полицейскому звонкую затрещину. Шапка с бляхой подскочила кверху, упала и покатилась по земле. Толстый унтер покачнулся, схватился за щеку и привалился спиной к забору.
Крик, вопль, нет — рев вырвался из полсотни грудей, и мы уже были рядом с Потапчуком. Мордастый и усатый унтер стоял смирно, лишь покачиваясь от ударов то справа, то слева. Одну за другой, слева и справа, Потапчук отпустил ему еще четыре оплеухи. Потом он схватил свисток, дернул и вырвал шнурок вместе с мясом.
С ревом и бранью окружили мы остальных четырех. Бледные, они дрожащими руками отстегивали кобуры с револьверами и сбрасывали через головы портупеи шашек. Первая шашка досталась восьмикласснику Теплицкому, тому, который играл городничего в нашем гимназическом спектакле. Федор Козубенко захватил первым револьвер. Остальные револьверы взяли Стах и еще двое рабочих. Шашки нацепили Митька Извольский, Кашин, Кульчицкий и еще кто-то.
— Отречемся от старого ми-и-ра… — Извольский запел, и голоса рабочих немедленно подхватили. Мы присоединились не в лад, кто как умел. В конце концов мотив был знакомый — ведь это же гимн союзницы Франции. Мы двинулись быстро, рысцой, в сторону главной улицы.
Пятеро разоруженных, простоволосых и встрепанных людей в черных расстегнутых шинелях — бывших полицейских — оторопело глядели нам вслед.
Вставай, подымайся, рабочий народ! Вставай на борьбу, люд голодный…Мы пели. И в груди пели и плакали наши сердца.
Ура! Да здравствует свобода!
Седьмого марта мы собрались на «общегимназический митинг». Это было первое в нашей жизни — в жизни каждого из нас, да и вообще чуть не в двухсотлетней жизни российской гимназии — собрание гимназистов. Если бы устроить такое собрание мы попробовали еще неделю тому назад, наша гимназия была бы немедленно закрыта, мы все до одного исключены, а баламуты-зачинщики заработали бы волчьи билеты. И вот, прошла всего неделя, и мы — сто девяносто второе поколение русских гимназистов — свободно и торжественно сошлись на первое общегимназическое собрание.
Правда, эта неделя была не неделя. Это был месяц, год, столетие. За эту неделю мы прожили целую жизнь и — какую же полную, яркую и содержательную жизнь! Отречение царя третьего марта — ведь это была только скромная прелюдия к дальнейшим, совершенно головокружительным событиям.
Прежде всего мы, то есть гимназисты, до тех пор всего лишь воспитанники средних учебных заведений министерства народного просвещения, вдруг стали взрослыми и настоящими людьми. Мы вдруг начали полноправно принимать участие в жизни. Мы даже начали в какой-то мере воздействовать на ход и развитие этой жизни.
Присоединившись к рабочим депо и вагонных мастерских, мы в течение нескольких часов разоружили всю полицию в нашем городе. В кабинет исправника, среди прочих, вместе с Федором Козубенко, Стахом Кульчицким и простоволосым, растрепанным Митькой Извольским вошли и Пиркес, Зилов, Кашин и Кульчицкий Бронька. Исправник стоял в углу у окна, и рыжие усы его подергивались. Митька Извольский заявил, что он социалист-интернационалист и именем революционного народа предложил ему сдать оружие и ключи. Что за ключи — неизвестно. Очевидно, речь шла о ключах от городских ворот. В истории Иловайского такие ключи от завоеванного города неизменно получал каждый победитель. Такие ключи были и в Новгороде, и в Суздале, и в Киеве, и в Переяславе. Даже Наполеон получил ключ от сгоревшей Москвы… Исправник побледнел, и руки его задрожали. Он вынул из стола браунинг и отстегнул портупею. Револьвер и шашку он положил на стол. Потом достал из кармана связку ключей на никелевом колечке и бросил их сверху. Это были ключики от его комода, шкафов, ящиков, шкатулок и прочих домашних вместилищ. Митька Извольский покраснел. Произошло недоразумение. Но разъяснять его было бы еще более неудобно. И социалист-интернационалист нашел выход. Браунинг он положил в карман, шашку передал Кульчицкому, а колечко с ключами величественно и торжественно протянул исправнику.
— Революционный народ свергнул самодержавие, полицейскому режиму и сатрапии конец. Но народ возвращает вам вашу личную собственность… Вы свободны! Идите!
Исправник передернул плечами, сгорбился и пошел к двери, на которую указывал ему неумолимый перст растрепанного и вполне довольного собой Митьки Извольского.
Теперь очередь была за жандармерией. Но тут обошлось без нашего участия. Ротмистра Ользе, вахмистра Кошевенко и весь эскадрон удалось обезоружить силами рабочих и авиационного парка под руководством бортмеханика Ласко. Барона Ользе, однако, бортмеханик Ласко на свободе не оставил, он был посажен в его же комендантскую каталажку, откуда авиаторы только что выпустили всех арестованных.
В тот же вечер в городе организовали «народную милицию революционного порядка». В нее записались прежде всего все мы, затем ученики железнодорожной школы и городского училища, несколько мелких почтовых и казначейских чиновников, а также большая часть обезоруженных городовых. Каждому из нас выдали шашку, наган солдатского образца в кобуре, и на левую руку — широкую красную повязку. Другой, более узкой полосой мы, уже по собственной инициативе, обвили околыши гимназических фуражек и поверх нее снова прикололи гербы. Назначения начальником милиции добился от Ласко Митька Извольский, как жертва царского произвола и полицейского режима. Мы обходили улицы по ночам, а также и днем, и если собиралось где-нибудь больше двух прохожих, обращались к ним с призывом:
— Граждане! Поддерживайте революционный порядок!
На следующий же день в городе начала выходить газета. Это был, собственно, информационный бюллетень, который через три дня, когда избрали исполнительный комитет, превратился в «Известия Исполнительного Комитета». Газета печаталась в крошечной типографийке, где до тех пор ничего, кроме театральных афиш, аптечных сигнатурок и гимназических бальников, не печатали. Для такого органа, как газета, типография, ясно, не была технически достаточно оснащена. Мы — гимназисты старших классов — взяли на себя корректуру, выпуск и сбор материалов. Экспедицию и расклейку газеты на стенах и столбах поручили гимназистам младших классов.
Но самыми острыми переживаниями сопровождались, безусловно, выборы Временного исполнительного комитета городского самоуправления. Они происходили шестого вечером. В кинематограф «Мираж» набились тысячи людей. Вокруг, на двух скрещивающихся улицах, бушевало человеческое море. Железнодорожники, солдаты, торговцы, интеллигенция, пригородные крестьяне, мастеровые — здесь были все. Весь город вышел на улицу и собрался сюда, к дверям «Миража». Бедному кинематографу грозила гибель. Его мог смести с лица земли порыв энтузиазма революционного народа. Владелец кинематографа, старый Олексийчук, суетился, ероша волосы.
— Стулья, мои стулья! По рубль двадцать платил за штуку еще в довоенное время!
Нам было поручено поддерживать порядок. Мы выстраивали людей шпалерами вдоль тротуаров, разгоняли уличных мальчишек, надсадными голосами через улицу и взывали о поддержании революционного порядка.
Впрочем, все это тогда совсем не казалось смешным. Старики вокруг нас плакали. Слезы текли и по щекам первого народного караула. На наших глазах творилась история. Железнодорожный оркестр в очередь с комендантским исполняли попеременно «Марсельезу» и «Варшавянку». Десятки красных флагов украшали блеклые, сырые стены кинематографа «Мираж». Збигнев Казимирович Заремба в полный голос пел «Марсельезу» по-французски. Все хлопали, взбирались на стулья, кричали «браво» и «ура». Митька Извольский — раньше вечный студент и «поднадзорный», а теперь, оказывается, «социалист-интернационалист» — ходил без шапки, и волосы его буйно развевались на ветру. Шапку от потерял еще во время первого разоружения городовых и делал вид, что ему до сих пор некогда было об этом подумать. На разукрашенную и убранную красным ситцем сцену поднялся военный врач Ищенко.
— Народное собрание нашего города объявляем открытым! — крикнул он что было силы. — От имени партии социал-демократов…
— Ура! — неистовым ревом отозвался зал, за ним фойе, потом улица и наконец, кажется, весь город.
Полчаса тянулась процедура выборов исполнительного комитета и других органов временного самоуправления — и полчаса, не смолкая, гремело вокруг кинематографа «Мираж» и на соседних улицах бешеное, немыслимое «ура»… В исполнительный комитет были избраны и Митька Извольский, и доктор Ищенко, и Збигнев Казимирович Заремба, и Аркадий Петрович, и машинист Козубенко, Федора Козубенко отец, и Варвара Власьевна Вахлакова (да здравствует свободная женщина!), и железнодорожный кассир Воропаев, и много других известных и уважаемых в городе людей. Председателем исполкома был избран доктор Ищенко.
Доктора Ищенко мы подхватили на руки и понесли. Впереди выступали Кашин и Кульчицкий Бронька, размахивая обнаженными шашками, расчищая дорогу. Доктор Ищенко сидел на спине у Пантелеймона Вахлакова. Воропаев, Теменко, Сербии и другие поддерживали его с боков. Митька Извольский кричал:
— Долой самодержавие!
— Долой! Геть! — ревела толпа.
— Да здравствует свободная Россия!
— Урррааа!
Так вышли мы на улицу. Море людских голов бушевало перед нами. Шапки летели вверх, нам махали платочками, зонтиками, просто руками. Появление доктора Ищенко встречали как второе пришествие. Люди пели, кричали, плакали. В горле собирались слезы, и веки не могли их удержать — они стекали по щекам, они орошали грудь, они обильно падали на землю. Было весело, жутко и возвышенно. А главное — мир вдруг стал таким близким и люди такими родными. Незнакомых в городе не осталось. Все знали друг друга. И улыбались друг другу. Так хотелось друг друга любить! Ну конечно: что же и наступило теперь, как не царство свободы, счастья и любви!
Доктора Ищенко мы, не спуская с плеч, целую ночь носили с митинга на митинг. Мы побывали и в вагонных мастерских, и в клубе приказчиков, и на собрании кондукторов, и в авиационном парке, и в депо, и на товарной станции, и в госпиталях, и на воинской рампе.
И вот седьмого мы наконец отправились в гимназию на наше общегимназическое «вече».
С третьего марта мы в гимназии не были. Прямо с фасада, над парадным входом, еще издалека нас приветствовал длинный красный стяг, расшитый серебряным позументом:
«Свет и свобода прежде всего!»
Это было написано не где-нибудь, а на гимназии, на стенах нашей альма матер. Сердца наши затрепетали. Мы двинулись через парадный ход.
В раздевалке, над дверью в коридор, распластался второй красно-серебряный плакат:
Где трудно дышится, Где горе слышится — Будь первым там!Мы вошли в коридор. Во всю стену коридора, служившего нам и рекреационным залом, сверкал огромный, шитый золотом по красному фону транспарант:
Мы дружно служим в вечном храме Свободы, правды, красоты — Затем, чтоб гордыми орлами Слепые сделались кроты!У нас перехватило дыхание. Мы перешагнули порог нашего класса. Над кафедрой — прямо перед глазами — висела широкая красная лента с надписью:
Сейте разумное, доброе, вечное, Сейте — спасибо вам скажет сердечное Русский народ!Мы узнали Аркадия Петровича. Это постарался он. Выбранный вчера во Временный исполнительный комитет, он получил в нем портфель надзирающего за делами просвещения. Он немедленно раздобыл сорок аршин красного нансука и двести аршин шелкового позумента. Варвара Власьевна организовала гимназисток, и за ночь все эти четыре лозунга были готовы.
Мы приветствовали Аркадия Петровича теплым, благодарным «ура». Возглас «ура» стал в эти дни самым распространенным словом в нашем лексиконе.
Порядок дня первого в истории российской гимназии гимназического собрания был такой:
1. Выборы временного ученического комитета гимназии.
2. Изгнание инспектора классов Юрия Семеновича Богуславского, прозванного Вахмистром.
На кафедру взошел восьмиклассник Каплун.
— Товарищи! — сказал он. — Собрание революционных гимназистов нашей гимназии разрешите считать открытым. Для ведения собрания от имени восьмого класса предлагаю избрать президиум…
Мы уже не кричали «ура». Сил больше не было. Криком «ура» уже невозможно было выразить восторг, который мы испытывали. Свобода — это так прекрасно! Сейчас мы изберем президиум, потом проведем торжественное заседание. Как совсем взрослые. Да какое там — взрослые? Ведь неделю назад и взрослые не могли об этом мечтать. Мы выберем из нашей же среды наших собственных товарищей, и они теперь будут распоряжаться нами, они станут чуть не высшей властью в гимназии… Тут уж не до криков «ура»!
В ученический революционный комитет — так мы его назвали — выбрали семь человек. От восьмого класса — Каплун и Столяров от нашего — Пиркес и Репетюк, от шестого, пятого и четвертого по одному — Крижицкий, Кабутаев, Рябошапка. Четыре младших класса представителей в комитете не имели. Председателем комитета был избран Каплун.
С первым вопросом покончено, и первых наших избранников мы торжественно приветствовали громовыми аплодисментами.
Когда аплодисменты стихли, снова поднялся Каплун. Он попросил тишины. Он добился ее немедленно. Никакой Пиль, Вахмистр и даже Мопс не могли бы так быстро утихомирить две сотни гимназистов, собравшихся в одной комнате. Ведь просил тишины первый наш представитель.
Когда в зале стало абсолютно тихо, Каплун сказал:
— Товарищи! Три дня тому назад революционный народ обезоружил всех унтеров и вахмистров царской полиции. Но революционный народ вправе призвать нас с вами к суровой ответственности перед свободой и революцией. Ибо в горячке и подъеме первых дней мы забыли обезоружить жандармского вахмистра, приставленного к нам самим!
Зал загудел и затопал ногами.
Каплун вторично поднял руку, прося внимания и тишины.
— Какие обвинения мы можем предъявить инспектору нашей гимназии Юрию Семеновичу Богуславскому? Я скажу коротко, товарищи. Он жандарм, шпик и тиран. Этого достаточно, эти обвинения мы бросаем ему в лицо.
Каплун взмахнул рукой и указал пальцем на дверь. Невольно все взоры обратились туда. Там, за большим дверным стеклом, заглянуть в которое из коридора мог один только высоченный Богуславский, — там, за стеклом, висело в воздухе лицо. Это был он, Богуславский. Это была его широкая, мясистая физиономия с маленькими бесцветными глазками. Он смотрел сюда, на нас, на две сотни гимназистов его гимназии, собравшихся здесь, чтобы выкинуть из гимназии его.
Странные чувства в эту минуту зашевелились в наших сердцах. Мы осознали свою силу, и нам вдруг стало жаль инспектора. Ведь, в самом деле, сколько лет мучил и притеснял нас этот человек, сколько горя и бед вытерпели мы от него, вот собрались его выгнать, и вдруг в наших сердцах пробудилось к нему сочувствие. Ведь — революция! Так хотелось всех любить, всем прощать, быть великодушными. Так хотелось забыть обиды, зачеркнуть грехи. Ведь такой был тогда строй: Кассо, старый режим, самодержавие…
Кроме того, четыре года тому назад этот господин напечатал известную книгу, которая, как вы помните, выдавалась каждому гимназисту для воспитания в нас верноподданических чувств и преданности монархии! Эта брошюра называлась «Трехсотлетие дома Романовых». Можем ли мы стерпеть, чтобы автор «Трехсотлетия дома Романовых» руководил нами и воспитывал сынов свободного народа?!
Кто-то фыркнул, кто-то запротестовал, но его тут же утихомирили.
— Долой! — вспыхнуло несколько возгласов в разных концах.
— Долой! — подхватили мы все, загораясь злобой.
Минутное чувство жалости исчезло. Мы снова остро ненавидели постылого инспектора. Мы сорвались с места и, обернувшись к двери, прямо к этой ненавистной роже, расплющенной там, за дверным стеклом, кричали наше двухсотголосое «долой!».
Лицо инспектора еще глядело на нас некоторое время, потом исчезло.
И в ту же секунду дверь отворилась.
Мы прямо онемели. Неужто?
Но вошел не он. Часто перебирая коротенькими ножками, размахивая руками и поблескивая вспотевшим лысым черепом, в зал влетел Аркадий Петрович. Рысцой он добежал до трибуны и поднял обе руки.
Нехотя мы смолкли. Педагогам вход на наше собрание был запрещен. Но это ведь Аркадий Петрович. С ним мы жили в мире и согласии. Кроме того, он избран в городской исполнительный комитет. Он — народный представитель.
— Господа! Товарищи! — закричал Аркадий Петрович, спеша и заикаясь. Он был очень взволнован. — Граждане! Я прошу позволить мне сделать заявление от нашего Временного революционного комитета…
Мы совсем затихли. Временный революционный исполнительный комитет собирался сделать нам какое-то заявление! Это интересно. Глядите, что творится на свете! Нам, гимназистам, желал сделать заявление сам исполнительный комитет! Народные представители! Те самые, которых выбирали под нашим почетным караулом!
— Господа! — затарахтел Аркадий Петрович. — Наш Временный революционный исполнительный комитет, узнав о вашем намерении немедленно освободить от должности инспектора гимназии Юрия Семеновича Вахмистра, то бишь, фу, черт, нет-нет, тьфу-тьфу! — Аркадий Петрович замахал руками, ногами и головой, открещиваясь от неосторожной обмолвки и отрекаясь от нее. — Вахмистра Семеновича Богуславского! Фу ты черт! — Мы покатились со смеху. — Господа! Внимание, внимание! Я вас прошу! Пожалуйста, тише! Воропаев, не кричите, пожалуйста! Кашин, я вас оставлю без обеда! Граждане! Товарищи!
Наконец мы успокоились, и Аркадий Петрович обрел возможность закончить свое заявление.
— Так вот, революционный комитет, конечно, полагается на вашу революционную совесть, но от себя считает нужным просить вас быть осторожными и рассудительными в разрешении этого вопроса, поскольку… поскольку по абсолютно точным и проверенным данным гражданин Юрий Семенович Богуславский является членом партии трудовиков. Так что, конечно, как вы видите, так сказать…
Вот когда в нашем зале наступила полная, абсолютная тишина. Мы умолкли и оцепенели. Член партии! Вахмистр! Автор «Трехсотлетия дома Романовых», организатор внешкольного надзора над гимназистами, тот самый, который отобрал у нас антивоенную прокламацию! Тот, кто приказал нам снять красные бантики третьего марта! Что за черт!
— Провокация! — вдруг крикнул Пиркес сзади.
— Пиррркес!!! — взвизгнул Аркадии Петрович, стукнув ладонью о кафедру и даже подскочив на месте. — Как вы смеете говорить это представителю революционного комитета? Я вас оставлю без… То есть, это контрреволюция, господа!
Мы разошлись тихо и без пения «Марсельезы»…
Под двумя знаменами
Двенадцатого марта старого стиля в нашем городе праздновали свержение самодержавия. Были назначены всенародная демонстрация, общегородской митинг и парад. В параде, кроме батальона георгиевских кавалеров, авиационного парка, сводного полка слабосильных команд, выздоравливающих и тыловых пополнений, случившихся в это время в городе, участвовали и мы — девяносто шестая этапная рота гимназистов.
С восьми утра мы находились уже в роте. Предстоящие события чрезвычайно взволновали нас. Демонстрация, первая в нашей, да разве только в нашей, жизни демонстрация и — парад! Мы пройдем через город церемониальным маршем. Мы!
В роту мы явились в старательно начищенных сапогах, шинели заправлены под ремни, на лакированных поясах с большими никелевыми гимназическими пряжками — солдатские патронные сумки. Мы накинулись на наши японские карабины с паклей, олеонафтом и тертым кирпичом. Наши винтовки должны сверкать, как золото, как серебро. Мы должны «показать»! В углу стояло уже прибитое к только что срубленному молодому грабу длинное красное гимназическое знамя — отныне наш прекрасный революционный стяг. Мы должны освятить его на сегодняшнем всенародном празднике восставшего народа.
«Свет и свобода прежде всего» — цвели на нансуковом полотнище буквы из церковного позумента.
Последними — уже несколько опоздав — прибежали запыхавшиеся Репетюк, Теменко и восьмиклассник Теплицкий. Теменко нес длинное древко с обернутым рогожей знаменем. Придерживая свою фельдфебельскую шашку, Репетюк вскочил на кучу старых матрасов, служивших нам вместо немецких животов во время штыковых занятий.
— Панове! — крикнул он громко и приподнято.
Мы сразу же обступили его. Нас привлек не только звонкий ораторский возглас, но и другое. Репетюк обратился к нам не по-русски, как всегда, а по-украински.
— Панове-товариство! Ненависний царат повалено. У Києвï утворено нацiональну раду, що порядкуватиме долею украïнського народу! Слава ж нашiй нацiональнiй украïнськiй радi, панове-товариство!
— Слава! — охотно поддержали его. — Слава! — Мы испытывали особое удовольствие, выкрикивая новое для нас «слава» вместо привычного уже «ура». Это напоминало Запорожскую Сечь и картину Репина.
Репетюк выхватил из рук Теменко древко со знаменем и стал сдирать с него рогожу.
— Так от, панове! Ми пiдемо на парад пiд цим нацiональним прапором.
Остатки ободранной рогожи упали, Репетюк поднял древко и крутнул им несколько раз. Длинный двухцветный — желто-голубой стяг вяло повис в воздухе. «Хай живе вiльна Украïна» — было вышито на нем красным гарусом.
— Слава! — закричали Теменко и Теплицкий.
По предложению Каплуна решено было нести оба знамени рядом перед ротой. Красное понес Столяров. Желто-блакитное — Теменко.
Мы построились. Красные ленты опоясывали околыши наших фуражек, красные милицейские перевязи красовались на левых рукавах, красные ленточки свисали со штыков. Репетюк дал ногу, два знамени дрогнули впереди, и мы двинулись в город.
День стоял прекрасный, солнечный. Небо было синее и чистое. Снега не осталось уже совсем. Зато сколько грязи! Наши начищенные сапоги моментально покрылись ею до половины. Мы самозабвенно давали ногу, и фонтаны брызг взлетали из-под наших подошв. Мы были уже взрослые. Мы маршировали прямо в жизнь. Пиркес раньше мечтал стать скрипачом. Зилов — инженером путей сообщения. Макарова давнишняя мечта — окончить Сорбонну. Потапчук хотел быть агрономом. Кашин — авиатором или моряком. Сокровенное желание Пантелеймона Вахлакова — стать врачом по женским болезням. Хрисанф Сербин был тайно и робко влюблен в прекрасный и печальный образ Чайльд-Гарольда… Два знамени трепетали и извивались перед нашими стройными рядами. Нас приветствовали, нам махали платочками, кричали «ура» и «слава». Словно именно мы и совершили всероссийскую революцию. Так к черту же скрипачей, Сорбонну, агрономию и Чайльд-Гарольда! Мы хотели быть только революционерами! Какая жалость, что революция уже, собственно, совершена. Уже не надо ни перестукиваться в камерах централов, ни шагать сибирским этапом, ни петь «Эй, баргузин, пошевеливай вал…».
Сплошной гомон, волнующееся море голов с частыми всплесками флагов, знамен и транспарантов хлынули на нас, когда мы наконец поднялись на пригорок, где Новая улица широким устьем своим вливалась в ярмарочную площадь. Огромная площадь была забита народом. И сразу же мы увидели, что всплески знамен и здесь не все одинаковы. Среди разлива красного резким пятном выделялась небольшая группа флагов желто-блакитных и еще меньшая — черных.
— Это что за черные знамена? — тихонько спросил Туровский. — Траур?
— Это анархисты, — ответил ему Макар.
Анархисты! Оказывается, в нашем городе есть свои собственные анархисты! Кто бы мог подумать! Об анархистах нам даже читать не приходилось. О них, случалось, только рассказывали, да и то шепотом и с оглядкой. Отчаянные сорвиголовы. Существа необыкновенные, нечеловеческие, немыслимые. Презрительная усмешка, наглый взгляд. Черные сомбреро, черные плащи, черные косоворотки. Револьверы, бомбы и полумаски. Даже сердце замирало.
Вдруг, пробившись сквозь толпу, к нам приблизилось несколько человек. Впереди шел солдат с петличками искровика. С высокой папахи свисала у него широкая желто-блакитная лента.
— Слава украинскому знамени! — приветствовал он нас. Подойдя ближе, он сообщил: — Мы к вам, граждане гимназисты, депутацией. Все украинские демонстрации и части собираются вместе, особо. Так что просим, значит, и вас в компанию! — Он сделал жест в ту сторону, где сгрудилось десятка два желто-блакитных флагов.
— Смирно! — подал команду Репетюк, собираясь повести роту в указанном направлении. Но команда его не возымела действия, да и самые ряды наши вдруг сломались и рассыпались. Возгласы и крики понеслись со всех сторон навстречу команде.
— Позвольте!.. Куда? На каком основании?.. Я не хочу!.. Отставить!.. Что за черт?!
Витька Воропаев громко захохотал. Кульчицкий ржал. Репетюка бросило в краску, пенсне запрыгало у него на носу.
Из рядов, взяв винтовку к ноге, вышел Каплун.
— Товарищ! — обратился он к искровику с желто-блакитной лентой. — Я думаю, мы должны пройти прямо к войсковым частям. Мы не штатская демонстрация, а рота военизированных.
— Вот-вот! — крикнул кто-то из депутации. — Украина должна иметь свою «самостийную» армию.
Наши ряды совсем расстроились. Мы окружили депутацию. Нас окружила толпа демонстрантов. Все спорили и ссорились.
— Да я русский! — кипятился Кашин. — Какого черта я туда пойду? Это идиотизм!
— Сам ты идиот! — обиделся Туровский. — Вовсе ты и не русский. Ты просто несознательный. От деда-прадеда живешь на Украине…
— А от бабки-прабабки мы староверы. Остолоп!
— Мы пойдем под красным знаменем! — выступил вперед Зилов. — Под тем знаменем, под которым петроградские рабочие подняли восстание!
— Добродию! — даже задохнулся Репетюк. — В Петрограде живут россияне, а здесь у нас Украина! Мы должны идти под самостийным украинским знаменем!
— Порядок, товарищи! Стройся! — крикнул Столяров. — Мы пойдем под нашим общегимназическим знаменем. Кто хочет, пускай идет отдельно!
Эта фраза, собственно, и разрешила спор.
— Отлично! — закричал Репетюк. — Мы и пойдем отдельно. — Он нервно оправил на себе амуницию. — Эй, — крикнул он. — Украинцы, собирайтесь вокруг нашего знамени!
И вот наша компания все-таки раскололась… Под желто-блакитным пошли, кроме Репетюка, Теменко, Туровский, Сербин, Кульчицкий. Под красным остались Зилов, Потапчук, Макар, Пиркес, а также Воропаев и Кашин.
Зилов, Макар, Пиркес, Воропаев, Потапчук, Кашин — здесь. Репетюк, Теменко, Туровский, Сербин, Кульчицкий — там. Компания разбилась первый раз в жизни. Мы тайком глянули друг на друга, сразу же отвернулись и сильнее ударили подошвами. Грязь обильными брызгами полетела во все стороны. Ведь наступила весна. Два знамени вились и трепетали впереди.
Как во сне зашагали мы дальше на свои места. Площадь и отряды демонстрантов плыли мимо нас, бурлили и кружились, словно нереальные, ненастоящие. Знамена развевались и хлопали на весеннем ветру. Под знаменем с лозунгом «Рабочая молодежь умрет за социальную революцию» мы увидели Федора Козубенко. Он был в кожанке, подпоясанной ремнем, и с маузером у пояса. Он стоял во главе небольшого, человек в пятьдесят, отряда. Все это были юноши — по большей части знакомые нам учащиеся железнодорожной школы или ученики и подмастерья из депо и вагонных мастерских. Там стоял Стах, там рядом с Федором видна была какая-то девушка. Среди всех хлопцев — одна… Черт побери, значит у Козубенко целый отряд молодежи, которая заявляет, что она умрет за социальную революцию! Ах, дьявольщина, как это мы не догадались написать на знамени, что мы умрем?!
Федор Козубенко насмешливо и со злостью закричал нам, грозя кулаком:
— Что ж вы, карандаши, надвое переломились? Кишка не выдержала?! Эх!..
Мы отвели глаза и отвернулись.
И тут наши взгляды встретили женское лицо, улыбавшееся нам из-под красной шапочки. Ветер трепал выбившийся черный локон, поблескивало пенсне. Это была мадемуазель Полубатченко. Она стояла в группе разнокалиберного и нестрого люда. Несколько хуторян в праздничных свитках, несколько скромно одетых дам с красными бантами на шапочках, много военных чиновников, два-три бородатых студента. И еще — пара глаз, так и пронизывающих наши ряды, каждого из нас в отдельности. Мы оглянулись и поймали их. Это были маленькие, водянистые глазки инспектора Богуславского. Он заметил наши взгляды и отвернулся. Огромный флаг покрывал своим полотнищем всю эту кучку людей. «В боротьбi здобудеш ти право собi» — написано было на нем. Но тут черные бархатные крылья вдруг взлетели прямо над нами, дрожа и хлопая в воздухе. Сейчас мы увидим настоящих анархистов! Мрачный, стройный юноша, в самом деле, в черной косоворотке и с длиннейшими кудрями, без шапки, опирался на древко черного знамени. «Анархия — мать порядка!» — шумела черная птица над ним. Но ба! Знакомые все лица. Парикмахер Ронька! Аптекарский ученик Шенснолевич. Полусумасшедшая девица, два года назад выгнанная из гимназии после скандального для гимназистки шестого класса рождения ребенка.
На трибуне сгрудился весь исполнительный комитет. Они должны были принимать первый парад революции. Доктор Ищенко, Митька Извольский, Збигнев Казимирович Заремба, машинист Козубенко, Варвара Власьевна Вахлакова — с какой-то недочитанной книгой под мышкой, железнодорожный кассир Воропаев. За ними рабочий совет: Шумейко, Ласко, председатель совета, токарь по металлу Буцкой.
Наконец начался и парад. Он пролетел, собственно, в одну минуту. Церемониальным маршем — печатаный, тяжелый шаг, головы кверху, плечи широко развернуты — один раз пройти через ярмарочную площадь мимо трибуны. Несколько оркестров — комендантский, железнодорожный, еще какой-то — непрерывно исполняли «Марсельезу».
Все это было так необыкновенно. Первыми прошли георгиевские кавалеры. Короткий взмах сотен правых рукавов, черный блеск сотен голенищ из-под шинелей, головы — на трибуну, доктор Ищенко с руками рупором у рта, и тысячное «ура» в ответ. Затем прошло тыловое пополнение. Затем прошел авиапарк. Потом выздоравливающие. Наконец — мы. Красный взвод. За ним — желто-блакитный. После нас шла полурота искровиков, тоже под желто-блакитным знаменем. Взмах правых рукавов, глаза на трибуну. Доктор Ищенко — «Да здравствует свобода!» — «Ура! слава!» — и только короткий черный отблеск из-под серых гимназических шинелей. Красные ленты на наших штыках трепетали…
Революция была прекрасна! От «Марсельезы» грудь ширилась восторгом, а сердце обливалось слезами. Эпохе подведен итог. Вот эта трибуна, с доктором Ищенко на ней, стоит на ее грани. Теперь начинается новая. Наша жизнь расцвела на этой меже. Боже! Какое прекрасное будущее ожидает нас там, впереди!..
С трибуны рабочего совета каждую часть приветствуют взмахом большого красного знамени. «Пролетарии все стран!..» — кричит Шумейко. «Солдаты, рабочие и крестьяне!..» — подхватывает Ласко. «Революционная молодежь!» Это уже обращается прямо к нам токарь Буцкой.
Приветствия катятся вдоль трибуны из-под знамен делегаций.
Под трибуной стоит Аркадий Петрович. Колоссальных размеров красный бант цветет у него на груди.
— Сепаратисты! Мальчишки! Мазепинцы! — вонзается его голосок в возглас «слава» желто-блакитного взвода.
Первый выстрел
Что дело с сепаратным выступлением на параде так просто не кончится, ясно было каждому. Но чтобы оно имело такие последствия, ожидать, конечно, никто не мог.
На следующий день утром у входа в гимназию, на пороге раздевалки нас встретила черная классная доска. Жирными буквами на ней было написано мелом:
Все идут прямо на экстренное собрание.
УРК
Зал гудел и копошился, как улей. Две сотни старшеклассников взбудораженно переговаривались и перекрикивались из конца в конец. Причина чрезвычайного общего собрания была ясна всем. Репетюк, Теменко и Теплицкий, собрав вокруг себя группу, шушукались в углу. Воропаев разглагольствовал в толпе пяти- и шестиклассников. Он возмущался и негодовал. Хавчак, братья Кремпковские и еще несколько шляхтичей стояли у стены, молча и презрительно скрестив руки и ноги. Это была их обычная линия поведения — гордо скрестив руки и ноги, молча опираться о стенку. Они причисляли себя к людям высшей породы.
На кафедру поднялся Каплун. Рядом с ним разместились и другие члены комитета: Столяров, Пиркес, Кружицкий, Кабутаев и Рябошапка. В зале наступила абсолютная тишина.
Каплун коротко информировал о вчерашнем инциденте учеников четвертого и пятого классов, в параде не участвовавших. Потом он перешел к сути дела. УРК — ученический революционный комитет, — всесторонне обсудив вчерашние события на экстренном заседании сегодня утром, усмотрел в этом наличие двух поступков, недостойных граждан свободной России. Сформирование особого взвода и дефилирование под особым знаменем есть не что иное, как раскол гражданского единства, а значит — распыление молодых сил революции. То, что Репетюк принес отдельное знамя, то есть обдуманная подготовка сепаратного выступления, не может быть расценено иначе, как действие антиобщественное, а следовательно, в условиях свободной России, антиреволюционное.
УРК решил: предложить общегимназическому собранию общественным осуждением заклеймить поведение Репетюка. С почетного поста заместителя председателя УРК Репетюка снять.
Каплун окончил. Тишина в зале стала еще глубже, чем до начала.
Зал оцепенел. Вот это да!.. На кафедру, быстро пробежав проходом между партами, вскочил Репетюк. Он был бледен, пенсне его вздрагивало.
— Панове! — крикнул он, и голос его прозвучал выше и громче, чем следовало. — Я прошу вас принять во внимание, что, хотя я член комитета и заместитель его председателя, а кроме того, выходит, — он зло усмехнулся, — также и подсудимый, я не был даже приглашен на это заседание комитета. Так что, — крикнул он, — я не голосовал за это постановление!
— Я тоже не голосовал! — громко пробасил Рябошапка, выступая вперед.
Зал тихо загудел. Невольно, кто его знает почему, все взгляды устремились на Кружицкого. Он стоял рядом с Рябошапкой. Кружицкий пожал плечами и криво улыбнулся.
— Я вынужден был подчиниться большинству…
Тогда вдруг поднялись шум и кутерьма. Все заговорили разом. Все закричали. Все затопали ногами и застучали крышками парт.
— Ерунда!.. Что за деспотизм!.. Это уже слишком!.. К черту такие постановления!
— Долой такие постановления!
— Тише, товарищи! — ударил ладонью по кафедре Каплун.
Все стихли.
Только Воропаев что-то бормотал в углу, у бюста Пушкина. Гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя оставили свои роскошные мраморные пьедесталы в вестибюле мужской гимназии и перешли с нами сюда, в помещение гимназии женской. На плохоньких деревянных подставках скромно разместились они по обе стороны дверей этого самого большого класса-зала. Воропаев сел на последнюю парту. Пушкин стоял рядом с ним. Откинувшись, Воропаев облокотился на грудь Пушкина. Он не переставал ворчать, недовольно, однако про себя.
— Тише, товарищи! — крикнул Каплун. — Я прошу вас учесть, что постановление это утверждено не случайными людьми с улицы, а ученическим революционным комитетом, который сами вы выбирали!..
— Ну и комитетик мы себе выбрали, — не громко, но так, что можно было расслышать, пробормотал Воропаев.
Каплун поднял голос, чтобы заглушить эту воркотню:
— И этот комитет, товарищи…
— Долой комитет, раз он такие постановления выносит!
Это завопил Кашин.
— Долой! — заорал молчаливый Теменко.
— Фьюююю! — пронзительно засвистел Туровский, сунув два пальца в рот.
Каплун побледнел и отступил на шаг. Он поднял руку.
— Конечно, товарищи, вы вправе выбрать себе другой. И я должен заявить…
— Нет! — раздался вдруг голос у стенки. — О нет! Зачем же другой? — Это заговорил кто-то из братьев Кремпковских. — Зачем же выбирать опять другой комитет? Ведь украинцы и поляки в комитете не голосовали за это идиотское постановление. Зачем же нам переизбирать их заново?
— Вы хотите сказать… — вспыхнул Каплун.
— О да, проше пана, именно это я сказать и хочу! — Кремпковский отчеканил эти слова и отвернулся, еще крепче сжав руки на груди. Его брат и Эдмунд Хавчак повторили в точности все его движения, как если бы говорили они сами.
Каплун зачем-то надел фуражку и начал застегивать шинель. Пальцы не слушались и пуговицы не застегивались никак.
— Действительно! — вдруг подал голос Воропаев. — Что-то они уже начинают командовать не только делами нашего комитета, а и вообще Украины!
На миг стало тихо. Кто? Воропаев? О чем? Об Украине?
— Насилие! Деспотизм! — завопил Кашин.
— Они хотят повернуть к своей выгоде свободу России!
Воропаев вскочил, взмахом руки призывая выслушать его.
— Действительно! Какое они имеют право стеснять свободу украинцев?! Это черт знает что!
И снова на секунду стало тихо. Слишком неожиданно прозвучали слова Воропаева.
Зал взорвался криком, превосходящим все мыслимое. Каплун поднял воротник шинели и надвинул фуражку на глаза. Словно воротником и фуражкой он мог отгородиться.
За стеклом двери в коридор маячило широкое круглое лицо. Там возвышался Богуславский. Ему вход на ученическое собрание был воспрещен. Но он добросовестно выполнял свои инспекторские обязанности. Теперь он выполнял их молча. Он ни на кого не кричал, никого не оставлял без обеда, никого не обыскивал. Он только обиженно молчал и играл глазами. Глаза его то суживались, то расширялись. Когда он был недоволен, они становились шире. Когда жизнь баловала его какой-нибудь радостью, глаза его суживались.
Лицо инспектора висело в рамке дверей, туманное и зыбкое за неровностями стекла, глаза его щурились.
Столяров уже несколько минут махал руками, требуя спокойствия и тишины. Но все напрасно. Тишина и спокойствие были утрачены окончательно, казалось — навеки. Мы ревели, мы захлебывались, мы задыхались в азарте. Зилов вскочил на первую парту. Он топал по гулкой доске каблуками, он махал фуражкой, он разрывался от крика. Наконец на него обратили внимание.
— Товарищи! — прохрипел Зилов, совсем потерявший голос. — Товарищи! Мы требуем, чтобы Воропаев немедленно был изгнан отсюда! Вон с нашего собрания! Из наших товарищеских рядов! Из нашей гимназии! Мы требуем!!!
— Кто «мы»? — ехидно спросил Воропаев.
— Мы все! Революционная молодежь! Мы все требуем!
К кафедре сразу ринулись лавиной. Каждому непременно нужно было что-то сказать, крикнуть, провозгласить. Но всех опередил Репетюк.
Репетюк забарабанил по кафедре только что в кутерьме отломанной ножкой от стула.
— Панове-товариство! Панове-добродийство! Минуточку! Я голосую! — Зал притих. — Кто за то, чтоб Воропаева выкинуть немедленно из нашей гимназии?
Зал отхлынул и зарычал.
— Кто за это, прошу поднять руки!
Стало совсем тихо. Но казалось, в комнате слышен стук двухсот юношеских сердец.
Машинально Каплун и Пиркес подняли руки. Вскинулось еще несколько десятков рук в разных концах. Столяров. Зилов. Макар. Но две сотни растерялись. Слишком уж все внезапно. Они не ждали. Они не разобрались еще в своих мыслях и чувствах.
— Мало! — крикнул Репетюк. — Теперь, панове-добродийство, я ставлю на голосование другое предложение. — Голос Репетюка снова задребезжал и зазвенел выше и громче, чем надо. — Кто, панове, за то, чтоб выкинуть из гимназии Каплуна, Пиркеса и… и всех евреев…
Вот когда началось настоящее столпотворение вавилонское. Потому что это был уже и не крик, и не шум, и не рев. Первым поднял руку Воропаев. Братья Кремпковские. Эдмунд Хавчак. Теменко. Подняли другие. Поднял Кульчицкий. Поднял Кашин. Но Кашин тут же отдернул ее назад. Тогда, оглянувшись, отдернул и Кульчицкий.
— Выгнать!
Репетюк еще раз грохнул ножкой стула по кафедре.
— Не смеешь!!! — Макар вскочил вне себя. Он весь позеленел. Губы его дрожали. Глаза дико вращались. — Ты не смеешь так! Подлец! Замолчи! — Он запустил в Репетюка книгой, которую держал в руках. Но она не долетела и упала на пол.
Потапчук, белый как мел, пошатываясь и шаря руками в воздухе, как слепой, направился к кафедре. За ним кинулся Сербин. Он всхлипывал и торопливо облизывал слезы. Кто-то бежал со второй ножкой от сломанного стула.
— Назад! — взвизгнул Воропаев. Он был уже рядом с Репетюком.
Но сзади подбегали другие. Макар истерически кричал. Зилов подходил к Репетюку справа. В это время Сербин толкнул Репетюка в грудь. Но Репетюк был куда сильнее, и Сербин тут же отлетел назад. Зато Потапчук уже хватал Репетюка за плечо.
— Назад! — вторично завопил Воропаев.
Сербин чувствовал, что он сейчас умрет. Репетюк! Ленька Репетюк! Неужто он! Ей-богу, можно умереть. Центрфорвард. Пять лет в паре на футбольном поле!.. Ужас сжимал Сербину горло. Плюнуть в эти глаза. Выстрелить бы в это лицо…
— Бах! — гулко ударил выстрел.
И сразу все замерло. Только там, позади, у двери, взлетели и посыпались на пол осколки разбитого вдребезги твердого гипса.
Пушкин больше не существовал. Бюст, собственно, остался. Но на гипсовых плечах уже не было гипсовой головы. Пуля попала в гипсовую шею. Куски гипса разлетелись до самого порога.
Мы замерли и онемели. Выстрел! Сколько выстрелов нам уже пришлось услышать за нашу короткую мальчишескую жизнь! Сколько выстрелов сделал уже каждый из нас там, на стрельбище за городом! И все-таки вот сейчас, только что, прозвучал первый, самый первый выстрел в нашей жизни…
Все отхлынули. Витька Воропаев стоял белый, с посиневшими губами. Рука с револьвером нервно вздрагивала. У него все-таки был в кармане зауер. Тот самый, который он предлагал обменять Сербину на карабин. Он стрелял для острастки. Чтобы остановить и отбросить назад толпу. Он целился на метр выше — и попал в нашего старого гипсового Пушкина…
— Ой, не могу! — завыл вдруг Кульчицкий. — Дантес!
Кое-кто попробовал засмеяться. Впрочем, из этого ничего не вышло.
Каплун и Пиркес, надвинув фуражки и подняв воротники, бледные и похудевшие, выходили в коридор. Мимо осиротевшего одинокого Гоголя, мимо Богуславского — глаза Богуславского сузились — они прошли в раздевалку, в вестибюль, во двор. Они ушли из гимназии.
На пороге раздевалки стоял Пиль. Неделю назад — на второй день существования ученического революционного комитета — должность надзирателя была упразднена. Пиль перестал быть Пилем, он сделался просто Иваном Петровичем Петроповичем и исполнял обязанности делопроизводителя гимназии и учителя пения и каллиграфии в младших классах. Но сила многолетней привычки была такова, что за минуту до звонка на переменку он вскакивал из-за письменного стола и выбегал из своей канцелярии. Он бежал в раздевалку и становился под часами.
Он стоял, покусывая свой левый, тонкий, как шнурок от ботинок, ус, как стоял и покусывал его двадцать лет подряд. И левая нога его подергивалась и дрожала в коленке, как подергивалась и дрожала она все эти двадцать лет. Быть может, только в течение этих двадцати лет нога подрагивала в колене не в таком быстром темпе — помедленнее. Но ведь на протяжении этих двадцати лет никто еще никогда и ни разу в стенах гимназии не стрелял из пистолета.
Мы молча расходились. Гипсовые остатки Александра Сергеевича Пушкина хрустели у нас под ногами. Николай Васильевич Гоголь провожал нас взглядом пустым и невидящим, но мрачным и печальным.
Сами!
Вечером мы собрались в комнате у Пиркеса.
Дальнейшие события этого дня были таковы.
Первым прибежал к нам Аркадий Петрович. Огромный красный бант цвел на его груди. Он захлебывался и размахивал руками.
— Вы неправы! И вы неправы! И вы неправы тоже! — тыкал он каждого в грудь.
— Кто же тогда прав? — угрюмо полюбопытствовал Потапчук.
Правым Аркадий Петрович считал себя. Он немедленно разделил нас всех на украинцев, евреев и русских, и его точка зрения была такова: украинцы, вообще украинцы, неправы, так как проявили жуткий сепаратизм, особенно преступный перед лицом войны; евреи, вообще евреи, неправы, так как выступили с требованиями чрезвычайно обидными не только для украинцев, но и для всех русских…
— Выходит… — сердито крикнул Зилов, — что прав Воропаев?
— Да! — Аркадий Петрович даже задохнулся. — То есть я хотел сказать — нет! Зилов, вы, пожалуйста, меня не сбивайте! Последовательный русский человек…
— …попадает прямиком в «союз русского народа»… — запальчиво подхватил Зилов.
— Зилов!!! — Аркадий Петрович трахнул ладонью по столу. — Замолчите! Я вас оставлю без обе… то есть я хотел сказать, вы нечестно полемизируете! Русские, собственно, малороссы, то есть, я хотел сказать, украинцы…
— Украинцы! Украинцы! — взорвался вдруг Макар. Он все еще был бледный, зеленый. — Вообще украинцы! Нельзя ли рассматривать каждого в отдельности, а не валить в одну кучу, вообще! Все украинцы не отвечают за каждого Репетюка…
— Правильно! Я тоже украинец! — крикнул Сербин. — Но…
— Господа! Граждане! — патетически всплеснул руками Аркадий Петрович. — С каких это пор вы начали открещиваться от ответственности за поступки товарищей? Я не узнаю вас, Зилов, и вас, Макар! — Аркадий Петрович заломил руки и закатил глаза. — Вы уже начинаете называть фамилии и выдавать товарищей начальству. Позор! Остановитесь! Я не требую от вас этого! И Зилова я не слышал! Фи!..
Макар, сконфуженный, сел. Он никого не собирался выдавать, но что же это такое получается? Он растерялся. Зилов пробормотал что-то дерзкое, но и он был смущен. И правда, о роли во всех событиях Репетюка и Воропаева знали только мы одни. Никто больше. А раз так, то существуют элементарные правила товарищества: гимназист никогда не выдает товарища, что бы там ни было!..
Потом явился Богуславский. После седьмого марта он пришел к нам впервые. Какой же он был кроткий и вкрадчивый! Голосок его звенел нежно и ласково. Он защищал и украинцев и евреев. И те и другие были правы. И те и другие погорячились. Все это от запальчивости. Все это молодой задор. Все это еще выправится. Вот и он сам, Юрий Семенович Богуславский, разве он не решал сгоряча, не ошибался смолоду? О-го! Еще как! Каждый человек ошибается. И ошибки только свидетельствуют о живом характере и активности человека. В молодости Юрий Семенович, оказывается, принимал участие в студенческих антиправительственных беспорядках и был за по взят под надзор полиции. Чтобы реабилитировать себя, ему и пришлось написать злосчастную брошюрку, будь она неладна — «Трехсотлетие дома Романовых». Но, легализовавшись таким образом, он получил возможность вступить в подпольную партию социалистов-революционеров. Однако, уже состоя в ее рядах, он не избежал новых ошибок. Например, вспомним прокламацию, которую ему, как инспектору гимназии, пришлось отобрать этим летом у группы гимназистов на полевых работах. Безусловно, он обязан был ее конфисковать, так как это была противовоенная прокламация, а социалисты-революционеры за войну до победного конца. Но, должен признаться, он тут слегка перехватил. Человек не может не ошибаться, и надо уметь быть терпимым, уметь прощать ошибки…
Он говорил с полчаса. Мы слушали в пол-уха. Содержание его речи нас мало трогало. Куда больше внимания заслуживало то, что инспектор гимназии Юрий Семенович Богуславский, по прозвищу Вахмистр, на этот раз говорил с нами… по-украински…
Впервые в стенах нашей гимназии украинский язык звучал с кафедры, из уст педагога и воспитателя.
Потом у крыльца гимназии затрещал автомобиль. Перепуганный Петрович ввел в класс Збигнева Казимировича Зарембу. Пан Заремба был в военной форме, с интендантскими погонами, с шашкой на боку и револьвером на другом. Серебряные шпоры мелодично всхлипывали при каждом его шаге. Красная повязка охватывала его левый рукав. Происшествие уже стало известно Временному исполнительному комитету, и комитет прислал к нам своего представителя.
— Цо то е, цо то е, прошен панув! — схватился Збигнев Казимирович за лысую голову, взойдя на трибуну.
— Такие милые, молодые, такие кавáлеры, и такая неприятность!
У нас немножко отлегло от сердца. Пана Зарембу мы так привыкли видеть в роли лучшего танцора и первого распорядителя танцев на балах, что любая другая роль в его исполнении могла быть нами принята только как комедийная. Нас забавлял пан Заремба. Мы понемногу начали улыбаться, потом фыркать, наконец хохотать вслух. Пан Заремба говорил с большим чувством. Он вертелся на месте, притопывал каблуками, позванивая шпорами, помахивал руками. Ну, совсем танцевал мазурку. Опомнившись, наконец, когда смех стал слишком громким, Збигнев Казимирович придержал руки и ноги и высказал свое предложение: вопрос об изгнании евреев мы должны переголосовать.
— Временный исполнительный комитет тешит себя надеждой, прошен панув, что мои слова урезонят вас, товарищи. Вы, молодые граждане и таки славны кавáлеры, воспользовались уже данным вам временной революцией правом свободного голосования. Но произошла неприятность! Теперь воспользуйтесь свободным правом второй раз, чтобы отменить ваше первое, временное решение. Нех выгнанные пшийдут назад…
— Послушайте! — крикнул Зилов. — Неужто вы не понимаете, что ваше предложение так же позорно, как и наш поступок? Да если вы предлагаете голосовать, значит вы допускаете возможность двух решений. Это — непонимание и контрреволюционное искажение идеи свободы!..
Збигнев Казимирович обиделся, звеня шпорами проследовал к дверям, сел в автомобиль и с треском укатил.
Тогда в гимназии вдруг появился высокий худощавый человек с впалыми щеками, черными усами и сединой на висках. Он был в долгополом рыжем пальто и фуражке с двумя серебряными позументами и серебряным же паровозиком спереди. Машинист второго класса Шумейко.
— Товарищи, — сказал он, взойдя на кафедру, — меня прислал к вам наш Совет рабочих и солдатских депутатов… поскольку у вас тут вышел такой скандал и конфуз. Стыдно, хлопцы! А еще образованные! Дураки вы! Это говорю вам я, а вы меня знаете!
Кто же не знал машиниста Шумейко? После бунта в маршевом батальоне, отказавшемся ехать на фронт, Шумейко пришлось вообще из города исчезнуть. Это же именно ему и полагалось вести эшелон. Это его С-815 стоял впереди под парами. Это он отцепился от эшелона, отвел паровоз в депо и загасил топку. Это он подал сигнал машинистской дежурке. Это он организовал похищение книги нарядов — через кочегара Федора Козубенко… На следующий же день после свержения самодержавия Шумейко появился в городе. Впрочем, как теперь стало известно, Шумейко из города и не выезжал — он скрывался на конспиративной квартире, готовя на железнодорожном узле стачку и антивоенное выступление. Машинист Шумейко был членом подпольного комитета социал-демократов большевиков.
— Так вот, хлопцы! Половина жителей нашего города — это евреи! Среди них есть такой же пролетариат и такие же буржуи, как и среди русских! Эх вы! Какой-то сукин сын, какой-то панок втерся тут промеж вас и баламутит, буржуйское щеня, портит нам детей трудового народа! Вы, хлопцы, не должны терпеть промеж себя таких субчиков. Они разлагают вас и вредят. Гоните их вон!
Машинист Шумейко никаких предложений нам не сделал. Он сказал, что мы сами наломали дров, сами должны это и исправить. Он призывал немедленно же разрешить вопрос так, как подсказывает нам наша революционная совесть. Сами! Разберитесь, осознайте и найдите выход. Тогда придете к нам и расскажете, что вы надумали. И если надумаете вы по-пролетарски, мы вам поможем.
— Только знайте, отцовы дети! — закончил он. — Антисемитизм — это тоже оружие реакции и контрреволюции. И мы, пролетариат, оружие это у врага вырвем из рук и изломаем…
Ах, как болезненно ощущали мы свое ничтожество! Как горько и гнусно было у нас на душе…
— Эх! — Сербин потянулся, щелкнул суставами и грустно вздохнул. — Вот бы проснуться завтра, и чтобы ничего этого не было! Просто сон, кошмар…
— Нет! Это отлично! По крайней мере видно каждого, что он собой представляет, — возразил Пиркес.
— Вообще, — отозвался Макар, — ничего особенного. Это всего лишь демонстрация одного из наиболее ярких противоречий феодально-капиталистического общества, созданного на основе эксплуатации человека человеком и на угнетении господствующей в государстве нацией национальностей более мелких и слабых.
Мы все оглянулись на Макара, посмотрели на его руки. Но он держал их в карманах. Никакой книжки, к нашему удивлению, у него в руках не было. Он цитировал на память.
— Но ведь мы… — начал было кто-то.
— Нет! — сказал Зилов. — Кто это «мы»! Нету «мы»! Есть — ты, он, я! «Мы» — это было, когда мы — то есть ты, он, я, — не знали ничего, кроме футбола и романтики товарищеских традиций старой гимназии. Но теперь революция дала нам жизнь! И для жизни наше эфемерное «мы» не годится. Теперь нужно иное, новое «мы». И оно образуется вот именно в этих самых столкновениях, которые разрушат наше прежнее, мальчишеское и нежизненное «мы»!
«Сами!» — Так сказал машинист Шумейко. Сами разберитесь, осознайте и найдите выход…
Хорошо. Мы попробуем сами.
Но ведь — товарищество! Священная гимназическая традиция! Не выдавать ни правого, ни виноватого! Ни доброго, ни злого! Ни друга, ни врага! Один за всех и все за одного! Разве не умер под паровозом Грачевский? Разве не мог он сказать, что водку пил не он, а Воропаев, и волчий билет миновал бы его?
Закон товарищества светил нам как единственная правда в нашем темном гимназическом житье.
Мы были друзья. Мы были побратимы. Все за одного! Через восемь лет гимназических гнусных будней, через восемь лет юношеских радостей и печалей, через восемь лучших в жизни человека лет — мы пронесли нашу прекрасную дружбу… А может быть, Зилов прав? Может быть, это совсем и не дружба? Всего лишь футбольная команда? Вести по краю, пас под гол, шут? И — все? А разве мы не отсиживали друг за друга в карцере? Не страдали все за проступок одного? Не подсказывали на уроках математики? Не списывали латинских экстемпорале? Не вступали в бой за одного против вдесятеро превосходящей нас толпы пьяных хулиганов?.. Но вот столкнулись мы — наше товарищество, наша дружба — с первым настоящим житейским испытанием и — что же?
А может быть, мы — то есть ты, он, я, — мы были правы только раньше? Ведь свято соблюдая нашу мальчишескую юношескую правду, мы — то есть ты, он, я — не выдавали ни друга, ни врага — врагу? Потому что Пили, Вахмистры, Мопсы, Кошевенки и бароны Ользе — те, кто требовали от нас предательства, — ведь они были враги. Мы не выдавали врагам!.. А теперь, теперь — революция. Жизнь должна отныне принадлежать нам. Ведь Шумейко нам не враг, и мы для него не враги! Постойте, но кто ж это — нас, нам, мы?..
Мы изучали историю православной церкви, средние века, Грецию, Рим. Мы могли привести цитату из Цицерона и умели скандировать Овидия. Мы разбирались в сферических телах и без труда оперировали логарифмами. Альфонса Додэ мы переводили а ливр увер. Индукцию и дедукцию мы «превзошли» по психологии. Но вот мы столкнулись с жизнью, она ударила нас, разорвала пелену юношеских тайн, и — оказывается — мы ни черта не понимаем…
Решайте сами!
Зилов наконец встал, воспаленными глазами посмотрел на всех.
— Хлопцы, — сказал он хрипло и задушевно. — Послушайте, хлопцы! Мы завтра придем и предложим всем ребятам сказать Репетюку и Воропаеву, чтобы они уходили вон из гимназии, а не то… а не то мы выгоним их сами…
— А если большинство не согласится? — простонал Сербин.
— Или не согласятся они, — так же откликнулся Туровский.
Зилов заволновался; и кровь ударила ему в лицо.
— Тогда мы сами, пускай нас будет меньше, пойдем в Совет рабочих и солдатских депутатов к товарищу Шумейко и скажем, что мы этого требуем. Сами!
— Правильно!.. — воскликнули вместе Потапчук и Пиркес.
— Правильно!
— Вообще… это… действительно… правильно… — согласился Макар. К сожалению, его память в эту минуту не могла подобрать на сей случай цитаты ни у одного из философов нового и старого времени.
Три залпа
В конце апреля мы хоронили Мирель.
День был прозрачный, звонкий и ароматный. Чистое небо, теплынь, радостный хор первых кузнечиков. Буйная листва, только недавно родившаяся из клейких почек. Зеленая и нежная, она еще пахла смолой. Цвели тюльпаны, фиалки, нарциссы и персидская сирень. Не сегодня-завтра расцветут каштаны и акация. С черной пашни из-за города без ветра плыл острый и пряный дух. Весна пришла яркая, щедрая и богатая. Так бывает только у нас на юге.
Мирель полюбила прапорщика. Он тоже клялся в любви и обещал жениться. Потом бросил. А теперь у нее должен был родиться ребенок…
Гроб стоял на дрогах без крышки, и Мирель последний раз мертвыми глазами глядела в высоту, в бескрайность небес. Она словно вглядывалась в свой путь — в неизвестность, в никуда. Глаза Мирель были открыты, только прищурены. Застрелившись, она упала навзничь, глаз ей никто не закрыл, и они остались открытыми. Взгляд умер, но глаза остались. Черные, мутные и пугающие, как бездна.
За что умерла Мирель?
Мы шли за дрогами толпой, склонив головы, ступая в такт запряженным в дроги черным кобылам. Кобыл вели два факельщика в черных ливреях и цилиндрах с серебряным позументом.
На скрещении Одесской и Привокзальной из-за угла вдруг вышла Катря Кросс. Она шла нам навстречу и остановилась. Какое-то мгновение она постояла на тротуаре, разглядывая нашу процессию. В петлице ее жакета пылала красная роза. Катря сошла на мостовую и пошла рядом с нами.
Мы смешались. Почему? Она, верно, думает, что мы хороним кого-нибудь из товарищей-гимназистов. Как ответить, если она спросит — кого?
Кульчицкий, однако, смутился по другой причине. Когда на следующий вечер после той знаменательной в Катриной жизни ночи он снова пришел к ней, Катря вдруг ударила его по щеке и прогнала прочь.
Сербин и Туровский покраснели и отвернулись. Туровский отвернулся от Сербина, Сербин отвернулся от Кульчицкого, Кульчицкий отвернулся от Катри Кросс.
Впрочем, Кульчицкий тут же, первым, стал искать выход из неловкого положения.
— Ах да! — вспомнил он. — Америка объявила войну Германии. Слышали?
— Теперь немцу не поздоровится! — охотно откликнулся Кашин. Присутствие девушки смущало его при любых обстоятельствах. — Еще две недели, и мы победим.
— Как же! — Пиркес захохотал коротко и неловко. — Вчера на речке Стоход немцы разбили и взяли в плен нашу сорокатысячную армию.
— А Временное правительство, — прокашлялся Теменко, — издало воззвание насчет права поляков на самоопределение и о создании отдельного польского государства. Ей-богу!
— И в гимназиях Киевского округа разрешено преподавание на украинском языке, а также введено украиноведение. — Это прошептал Туровский.
— Одни воззвания! — подал реплику Потапчук, сердито разглядывая Катрин профиль. — К крестьянам тоже обратились с воззванием, чтобы они не трогали помещичьей земли, а кто тронет, того под суд. Не дадут крестьянам земли министры-помещики.
— Пускай не будут дураками! — рассердился Зилов, — и не слушают воззваний. Вот рабочие явочным порядком устанавливают восьмичасовой день. — Зилова злило, что присутствие Катри его стесняет.
— Ей-богу! — Молчаливый Теменко чувствовал острую потребность скрыть свое замешательство в болтовне. — В Виннице уже формируются специальные польские легионы.
— Да что ты говоришь? А какая же у них будет форма?
Бронька Кульчицкий вспомнил, что он католик, значит вроде бы поляк. Конечно, сейчас, пока не окончится война, он не собирался вступать в польский легион, однако осведомиться на всякий случай не мешало. А что, если форма у польских легионеров и в самом деле будет красивая и эффектная? Какие-нибудь там кунтуши, ментики, позументы?!
Мы помолчали, искоса посматривая на Катрю. Катря шла, склонив голову, ни на кого не глядя, ни о чем не спрашивая. Губы ее были сжаты, красная роза покачивалась в петлице… Мирель лежала навзничь, равнодушно щуря черные глаза на небосвод.
Сербин чуть повернулся и сказал так, чтобы Катря непременно услышала:
— По всем городам организуются союзы учащихся средних учебных заведений. Мы организуем такой союз и у нас…
Тогда наконец Туровский отважился и обратился прямо к Катре:
— Вы вступите в наш союз, Катря?
Он спросил это даже несколько развязно. Надо ж было как-то скрыть свое смущение.
Катря искоса глянула на него.
— А Кульчицкий, — прошептала она, — тоже будет там?..
У Туровского перехватило дыхание. Кульчицкий? Так значит — Кульчицкий? А как же Сербин? Что за черт?..
— Ну да… а как же… — теряя почву под ногами, пробормотал он. — Все… все… войдем.
— Тогда я не войду! — сказала Катря и отвернулась.
Сердце Сербина, кажется, вдруг разорвалось. Во всяком случае, оно резко стукнуло и перестало существовать совсем. Впрочем, через несколько секунд оно, наоборот, заколотилось весело и сильно. Милая Катря!
Зилов шел как раз рядом с Катрей. Отвернувшись от Туровского, Катря взглянула на него. Он встретил ее взволнованным и серьезным взглядом.
— А к нам? — прошептал он, — пойдете, Катря? Козубенко организует рабочий юношеский союз. Кульчицкого мы не примем.
— Пойду! — ответила Катря. — Только я ведь не работница.
— Это не важно. Мы учимся, но родители наши рабочие!
На кладбище уже ждала готовая могила. Мы сняли гроб с катафалка и поставили на рыхлую землю. Пиркес подошел и встал рядом. Мы сгрудились вокруг.
Шая говорил долго и скорбно. Он рассказал нам о жизни Мирели — рассказал так, словно она стояла у него перед глазами. Он говорил о маленьком местечке на границе Польши и Белоруссии, о часовщике и его четвертой дочке. Он рассказал, что это был двадцать пятый часовщик в местечке, где и часов-то было всего двадцать четыре. Он рассказал о детстве маленькой Мирели, как росла она среди паршивых котят и дохлых собак. Там она обрела свой юмор и веселый характер, который не могли одолеть ни смерть отца, ни трахома братьев, ни даже война, беженство, голод. Шая говорил о том, что дальше так жить нельзя. Такую жизнь надо выкрасить, приделать к ней ручку — и выбросить. Жизнь надо создать новую, совсем новую — без приточек, подшивок и новых заплат на старые дыры, как на наших перелицованных штанах.
Катря плакала. Она утирала слезы платком у самых глаз. Мы тоже плакали. Только мы прятались за Катрину спину, чтобы она не видела наших слез.
Мирель лежала тихо и глядела в бездонное небо. Ты явилась, Мирель, неведомо откуда и вот уже уходишь, опять неведомо куда. Что тебе до нас? И что нам до тебя? А ведь мы же тебя любили, Мирель. На кого ты нас покидаешь?
Ты была нашей болью, Мирель. Нашим первым юношеским разочарованием.
Макар и Сербии подняли крышку. Пиркес взял молоток и длинные гвозди. Катря быстро наклонилась и поцеловала Мирель в холодный синий лоб. Потом она пошарила пальцами по груди. Она искала цветок. Выдернув из петлицы, она воткнула его умершей в волосы. Красная махровая роза запылала в черных кудрях Мирели. Мы придвинули гроб к краю ямы, Мирель покачнулась в своей последней постели, голова ее дрогнула, и она кивнула нам. Упала крышка и скрыла все навеки.
Когда гроб опустили на дно и комья глины часто и гулко застучали по доскам, Туровский тихо подал короткий знак… Мы вынули из карманов револьверы: браунинги, зауеры, парабеллумы, стейеры, — каких только револьверов не было у гимназистов во время войны, — и раз за разом трижды выпалили прямо в небесную высь, прямо в страшную безграничность неба тремя печальными, скорбными залпами…
Черепа и кости
И вот война вспыхнула снова.
Шестнадцатого июня Керенский издал свой памятный приказ.
«Воины! Отечество в опасности!.. В полном сознании великой ответственности… ваш вождь… Офицеры и солдаты… Приказываю вам — вперед!..»
Литературным стилем этот приказ чрезвычайно напоминал манифест царя Николая об отречении от престола. А впрочем, приказ этот и был фактическим концом керенщины и Керенского. Ведь через два дня — восемнадцатого — полмиллиона демонстрантов прошли по улицам Петрограда с плакатами «Вся власть Советам!».
А фронт уже рокотал. Тяжелые орудия били с такой силой, что жалобно всхлипывали стекла и весь небесный простор гудел и содрогался, как в осеннюю непогоду в степи.
Ближние подступы к фронту заворошились и загрохотали. По шоссе и военным трактам день и ночь безостановочно катили фуражные обозы, санитарные повозки и реквизированные крестьянские подводы с бородатыми резервистами-ополченцами. Они были в крестьянских штанах, постолах, в кожушках. Только солдатский картуз с ополченским крестиком на околыше свидетельствовал об их принадлежности к армии. Они сидели на грядках телег, свесив ноги, как сидели и ездили они ежегодно, вот уже сорок лет, в косовицу на поле. И между колен, как рукоятки кос, они держали длинные и ржавые однозарядные берданки.
По волочисской линии бесконечной цепью побежали красные вагоны. На черном поле, в уголке, где весовщики отмечают мелом название станции и наименование груза, теперь блистал нарисованный белой эмалевой краской человеческий череп на двух скрещенных костях, вроде эмблемы на железных дверях распределительных электрических шкафов. Только вместо «40 человек 8 лошадей» там бывает надпись «смертельно». Черные суконные флаги с вышитыми серебром черепом и скрещенными костями трепались по ветру перед этими эшелонами, водруженные на паровозах. Ветер играл черными полотнищами и рвал тяжелое сукно, как ситец, на ленты, в бахрому. Страшная эмблема смерти была нашита на левом рукаве и у каждого солдата. Это отправлялись на фронт штурмовые «батальоны смерти».
Последними проехали батальоны: «Христа-спасителя», «Одесса-мама» и прапорщика Бочкаревой.
Батальон «Христа-спасителя» был сформирован из монахов, семинаристов и загулявших попов. В подоткнутых на манер французских шинелей рясах, с длинными нестрижеными волосами, на груди — наперсные кресты. Черный стяг батальона «Христа-спасителя» имел форму церковной хоругви. Батальон был вооружен шашками, а на марше впереди несли крест и кропило с кропильницей. На станциях монахи выходили на перрон и служили молебны.
Батальон «Одесса-мама» сформировался в Одессе из ширмачей и воров. Знамя батальона было сделано из темно-малиновых, почти черных портьер, по слухам, специально для этой цели среди бела дня украденных из кабинета градоначальника как раз тогда, когда там заседал Одесский временный исполнительный комитет, мнения которого о целесообразности сформировать батальон уркаганов, как передают, запросил Керенский. Комитет от всего сердца поддержал ходатайство свободных урков.
Впрочем, воинского обмундирования солдатам «Одессы-мамы» на всякий случай не выдали. Их пообещали экипировать уже на линии огня. Также не выдали им и винтовок, очевидно справедливо полагая это напрасной расточительностью, — каждый, мол, ракло мог сам расстараться где-нибудь насчет винтовки. Так что батальон ехал вооруженный пока лишь финками и собственными шпалерами. Но таких одеяний, в каких щеголяли солдаты батальона смерти одесских «алеш», не придумал бы даже сам режиссер Черноблер с кинофабрики Ханжонкова. Тут были «пижоны» в шелковых цилиндрах, но по пояс голые и в штанах с бахромой. Были «денди» в лаковых туфлях, но без штанов, в футбольных трусиках и купальных халатах. Были «ферты», босые, но в мастерски отутюженных фрачных брюках и дамских трикотажных кофточках. Были «фендрики» в широченных бриджах, но без сапог и с солидными котелками на головах. Были «блоты» в матросских тельняшках. Были «жлобы» в кожушках.
С громогласным пением «Алеша-шя, возьми полтона ниже, брось Адессу вспаминать» эшелон батальона смерти подкатил прямо к пассажирскому вокзалу. Поезд остановился, «алеши» выскочили из вагонов — вагоны, кстати сказать, у них были только классные, а для командования даже мягкие — и бросились внутрь здания. Прежде всего они сорвали витрину с фотографиями, висевшую на стене в багажном отделении, под надписью «берегитесь поездных воров». Потом они ринулись в буфет и за пятнадцать минут очистили его весь, включая кассу и серебряные ложечки.
Когда эшелон наконец двинулся, «алеши» еще долго махали из окон кепками, цилиндрами и дамскими панамами. «Дерибасовская», «Ривочка», «Молдаваночка» и «Семь-сорок» еще долго звенели в прозрачном летнем воздухе, вслед за поездом «Одесса-мама».
Наконец под вечер подкатил и батальон смерти прапорщика Бочкаревой. На паровозе хлопал черный флаг ажурного шелка, отороченный черными брюссельскими кружевами. Серебряный череп и белые кости искрились бисером. Это был первый женский батальон, тот самый, который четыре месяца спустя охранял Зимний дворец в ночь падения Временного правительства и отставки самого Керенского. Три сотни блондинок, брюнеток и шатенок высыпали на перрон. Собственный батальонный оркестр исполнял нежные полонезы вперемежку с зажигательными кадрилями и «Марсельезой». Весь местный гарнизон ринулся к воинской рампе.
Ночью пришло первое сообщение. В бою под Нараювкой наша армия разбила австрийцев, взяв в плен триста офицеров, восемнадцать тысяч солдат и захватив двадцать девять тяжелых орудий. В час ночи манифестация с факелами, фонарями и страстными свечками, воткнутыми в водочные бутылки без дна, с пеньем «Марсельезы» и с портретами Керенского, под церковный звон двинулась улицами города. Испуганные псы лаяли и рвались с привязи, всполошенные петухи растерянно кукарекали, воронье кружило в воздухе, встревоженно и озабоченно каркая. Впереди демонстрации, с плакатом, черным и украшенным жуткой эмблемой — череп и кости, и надписью «Мы умираем за свободную Россию», шел член нашего временного комитета, уполномоченный по делам просвещения, культуры и пропаганды, Аркадий Петрович… Ночь была ясная, звездная, лунная. Но ночной воздух гудел, содрогался, захлебывался. Это там, на западе, беспрестанно, день и ночь били немецкие берты, грохали сорокадвухсантиметровые чемоданы, взрывались каждую секунду сотни фугасов и тысячи шрапнельных снарядов…
Последние месяцы войны как будто и не было. Она отошла куда-то вдаль, в туман, в абстракцию. На фронтах воцарилось относительное спокойствие. Куда более бурно протекала жизнь здесь, в тылу, внутри страны. Ведь наступила свобода! Революция!
И вот — опять война.
И на этот раз, кажется, предстояло воевать и нам.
Еще шестнадцатого вечером комендантские вестовые обошли всех нас с большой прошнурованной, за печатями, книгой.
Это была книга приказов по гарнизону. На странице тридцать седьмой под номером приказа двадцать нам, допризывникам девяносто шестой этапной роты, предлагалось через два часа прибыть в роту, в чем и расписаться здесь же, под текстом приказа.
Были летние каникулы. Нас отпустили и из гимназии и из роты. Явиться нам предстояло только через два месяца. И созвать нас должен был директор, Иродион Онисифорович. И вдруг вестовые, книга военных приказов и подписи коменданта поручика Гора-Гораевского и командира роты девяносто шесть штабс-капитана Деревянко.
Сердца наши сжались. Призыв? Мобилизация?? Фронт?
В те дни, а особенно в последнюю неделю, внутри страны происходили такие необыкновенные, важные события. Подготовка к Учредительному собранию проводилась ускоренным темпом и весьма помпезно. Заборы и стены расцвели огромными афишами. Транспаранты обвивали все, что только можно было обвить: деревья, фонари, столбы и даже людей. «Голосуйте за список номер такой-то!» — кричали вам и афиши, и транспаранты, и плакаты, и бесчисленные ораторы на бесконечных митингах. Мы, гимназисты, делали все, что угодно и для кого угодно. Мы расклеивали афиши для эсеров, рисовали плакаты партии народной свободы, натягивали поперек улицы транспаранты эсдеков-меньшевиков, разбрасывали летучки эсдеков-большевиков, а потом зазывали на митинг федералистов.
Впрочем, и это еще не все. Украинская Центральная рада издала свой первый универсал.
Юрий Семенович Богуславский, наш бывший инспектор, прозванный Вахмистром, теперь уже не был ни инспектором, ни вахмистром. Он спешно выехал в Киев в качестве представителя в Центральную раду…
Мы, гимназисты, старательно разучивали «Не пора, не пора!», «Ще не вмерла», «Мы гайдамаки» — новые, неизвестные до этих пор даже Туровскому песни, и бродили по городу с кружками, собирая в фонд по созданию городской украинской библиотеки.
Однако и для каждого из нас в отдельности это лето проходило в деятельности бурной, возвышенной и такой необычайно новой.
Туровский и Теменко с головой погрузились в дело организации местной «просвиты». Они должны были руководить там секцией молодежи, из которой собирались создать национальный хор под управлением Ивана Петровича Петроповича. Туровскому предназначалась в нем партия первого баса. Теменко рассчитывал в драматическом кружке «просвиты» получить роли Гриця, Петра и Ивана.
Сербин еще весной был избран секретарем городской организации учащихся средних школ. Организация!! Именно это и было ему необходимо! Он понял, что всю жизнь ему не хватало как раз организации. Молодежь должна жить тесно, дружно, объединенная общими интересами! Интересами своей юношеской организации. Сербин устраивал заседания, созывал собрания, составлял протоколы, переписывался с киевским центром.
Макар окончательно забросил железнодорожную библиотеку. Там нечего уже было читать. Он выписал из Петрограда «Историю России» С. М. Соловьева и из Парижа через Стокгольм «Histoire de Révolution francaise» Мишле и полностью изолировался от мира сего над двенадцатью тысячами страниц, писанных на разных языках.
Кульчицкий играл по большой. Гора-Гораевский, назначенный теперь вместо барона Ользе комендантом города, не считал возможным ходить в притон пана Сапежко и потому вел игру у себя дома. Кульчицкий играл с командирами полков, главными врачами госпиталей, главными интендантами и земгусарами с погонами не ниже полковничьих. Надо сознаться, играть стало трудно. Выдержки, которой хватало для прапорщиков с гимназической скамьи, недостаточно было для встреч с кадровыми офицерами, провинциальными помещиками и сынками столичных фабрикантов. Кульчицкий проигрывал и ходил мрачный, как черная туча.
Зилов постепенно овладевал квалификацией слесаря. Минуя ученический станок, он сразу стал помощником слесаря по капитальному ремонту паровозов. Это кое-как обеспечивало пропитание ему, матери и сестренке до начала занятий в гимназии. Что будет потом, Зилов представлял довольно туманно. Каждый вечер после работы, от шести до восьми, за столиком под любимым абрикосовым деревом, в саду у Зилова собиралось человек десять паровозоремонтных подмастерьев в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет. Верховодил среди них брат Броньки Кульчицкого — Кульчицкий Стах.
Через два дня на третий, возвращаясь из очередного рейса С-815, на занятия приходил и Федор Козубенко. Иногда, стесняясь, заходила и тихонько садилась в уголок Катря Кросс.
Это были сходки инициативной группы по созданию союза рабочей молодежи, или рабочих-подростков — ни названия, ни устава еще не придумали. Но не об этом даже шла на сходках речь. Речь шла о войне, об экономических взаимоотношениях государств, о межгосударственных политических альянсах, о дипломатических союзах и о других высоких, мирового масштаба, материях. Между прочим, особый интерес слушателей вызвали сообщения Зилова и Козубенко о том, что такое аннексия и контрибуция, какие существуют политические партии и которые из них за войну, а которые против. В этих случаях Козубенко неизменно вынимал пожелтевшую, потрепанную и на сгибах протертую бумажку, осторожно разворачивал ее и еще раз, не спеша, читал вслух. Это было первое воззвание Циммервальдской конференции. Большевистская часть социал-демократии была единственной в мире партией, которая последовательно, с первого дня выступала против империалистической войны, ни на какие компромиссы за три года не пошла и, наоборот, выбросила лозунг превращения войны империалистической в войну классовую.
— Так вот, — складывал Козубенко бумажку и снова бережно прятал ее в записную книжку. — Что же такое классовая война? Лучший ответ на это дает нам тот же товарищ Ленин. А именно…
Именно на этих словах в тот вечер калитка с улицы отворилась, и во двор, грохоча солдатскими сапогами, вошел вестовой.
— Который тут будет Зилов Иван?
— Я, — сказал Зилов.
Десять юношей поднялись и побледнели. Катря Кросс задрожала мелкой дрожью. Похоже было, что Зилова собирались арестовать.
Но это оказалось только вышеупомянутым извещением. Через два часа, то есть в девять вечера, явиться в этапную роту 96.
Призыв? Мобилизация? Война?
Где же правда? Революция — это единственный способ покончить с войной, итак — да здравствует революция? Или революция — это единственный способ довести войну до победного конца, итак — все-таки да здравствует революция?
Зилов расписался в большой прошнурованной, за печатями, книге. На приказе было написано «секретно», и военнообязанный Зилов, под угрозой военно-полевого суда, не имел права рассказывать о том, в чем он расписался, ни одной живой душе. Поэтому он рассказал обо всем товарищам только тогда, когда вестовой, щелкнув каблуками, скрылся за калиткой…
Первый призыв к исполнению долга
Мы бежали в роту со всех концов города.
Мы были возбуждены.
Довелось-таки, значит, и нам!
Мы бросали матерей, заламывавших руки и падавших без чувств. Хмурые отцы выходили проводить нас на крыльцо. Заплаканные сестры бежали за нами до угла. Отпустят ли до отъезда хотя бы попрощаться?
Сердца бились, как на пороге неведомого. Предчувствия, неизвестность, волнующий образ тайны грядущего сжимали их.
Наши матери, однако, зря падали в обморок. Отцы могли не хмуриться и сестры не плакать. Никто пока не собирался отправлять нас на позиции. Нас вызвали для выполнения иных обязанностей. Жестокие, кровавые бои шли по всему фронту — Ежечасно падали тысячи раненых. Огромные стационары нашего города не в состоянии были всех принять. Под ударные госпитали пошли все бывшие в городе бараки, казармы и кинематографы. Нашу роту допризывников направили в распоряжение Красного Креста. Мы должны были встречать летучки, прибывающие прямо с фронта, принимать раненых и распределять их: легких — в бараки, тяжелых — в стационары, средних — в санитарные поезда для отправки в глубь России. Три года назад мы уже делали в точности то же. Тогда мы пришли сами, призванные патриотическим энтузиазмом. Теперь на наш энтузиазм рассчитывать не приходилось. Сочли за лучшее нас просто мобилизовать. А впрочем, все это, и прежде всего «секретность», было следствием лишь чрезмерной рьяности нового комендантского адъютанта — вольноопределяющегося Виктора Воропаева.
Витька Воропаев, оставив по нашему требованию гимназию, немедленно пошел вольнопёром в армию, пробыл месяц на фронте, и сейчас поручик Гора по-приятельски перетащил его к себе адъютантом. Теперь проведение всех балов у нас в городе было возложено исключительно на Воропаева. Збигнев Казимирович Заремба месяц назад выехал в Польшу главным интендантом сформированного в Виннице польского легиона.
Ленька Репетюк тоже оставил гимназию по нашему требованию. Он поступил в винницкую школу прапорщиков и в декабре уже должен был стать офицером.
Летучки начали прибывать ночью. Они подходили с интервалами в сорок — пятьдесят минут. Участок фронта обслуживали четыре состава, а раненых хватило бы и на двадцать. Так что летучку надо было сразу же освобождать, чтобы она могла немедленно возвращаться обратно. Таким образом, за сорок минут приходилось управляться с десятью пульманами. Это триста — четыреста человек. Нас было шестьдесят. Десятерых забрала кухня, десять пошли в бараки, остальные сорок принимали составы — по четыре человека на вагон.
Летучка подходила — мы уже ждали ее с носилками у ног. Поезд останавливался, и, схватив носилки, мы бросались к вагонам. Распределением ведала сестра. Врачи были заняты в бараках — там устроили походную операционную.
Сестра, ведавшая распределением, должна была взглянуть на каждого раненого. Раненых в летучке триста, носилок — двадцать, а минут всего сорок. Но это была опытная боевая сестра. Она требовала только одного — каждые носилки должны пройти мимо нее. Она стояла под фонарем. Триста раненых — триста носилок одни за другими — сплошной чередой дефилировали мимо. Она откидывала с носилок шинель и бросала взгляд на распростертое тело. За ним — следующее, затем — третье…
— Барак! — приказывала она. — Госпиталь!.. В тыл!
И мы бежали с носилками к баракам, к высланным госпиталями двуколкам и машинам, к тыловым санитарным эшелонам — их было не меньше десятка, — выстроившимся по другую сторону воинской рампы. Потом с пустыми носилками мы бегом мчались назад к летучке.
Прибыла вторая летучка. Затем третья. Под утро подошла четвертая. После нее подкатила пятая. Это вернулась та, что пять часов назад прибыла первой. Вагоны были забрызганы кровью. Новых раненых приходилось класть на неприбранные после первых места.
— Я больше не могу… — простонал Сербин. — Когда конец крови, увечьям, смерти? Когда?!
— Когда народ вырвет революцию из рук министров-помещиков, — отозвался Пиркес. Он работал с Сербиным в паре, Сербин шел впереди, он — сзади.
Но носилки задержались, и задняя пара — Кашин и Кульчицкий — наступали Пиркесу на пятки и тоже вынуждены были остановиться.
— Да ну вас! Скорее! — рассердился Кашин. Но тут он услышал слова Пиркеса и окончательно впал в ярость. — Дурак! — закричал он. — Как ты смеешь? Война будет до победного конца…
— Лам-ца-дрица-гоп-ца-ца! — подхватил, кривляясь, Кульчицкий. — А ну-ка, давай живей, а то этот, — он кивнул на раненого с раскроенным черепом, — сейчас загнется…
В эту минуту и ему в спину уже уткнулись носилки, которые несли Зилов с Макаром.
— Ты сам дурак! — вспыхнул Шая. — Запомни на нею жизнь: я против вашей дурацкой войны! Против! Против! Против!
— Ты не смеешь!
— Большевики, — вмешался Зилов, — тоже против этой войны, но они за справедливую войну против капиталистов… классовую войну.
— Плевать мне! — подал голос Кульчицкий.
— А мне на тебя! Сволочь ты!
— Сам ты сволочь!
— Подлец!
— Иди ты!..
— Мерзавец!
— Прицепился черт его знает чего! Идиот!
— Я тебе в морду дам!
— Братики!.. — простонал раненый. — Братики, несите уже… смилуйтесь… отходю… пускай уж… хочь около дохтура помру…
Но пробку уже заметила сестра. В два прыжка она была возле нас.
— Без разговоров! — прикрикнула она. — Госпиталь! В тыл! А этого в барак!
Мы схватили носилки и разбежались в разные стороны.
Последние гимназисты
Финальный матч этого сезона нам пришлось играть поздно. Деревья уже оголились, в воздухе веяло холодом, но погода стояла ясная. Осень в этом году задержалась. Шел конец октября.
В нашей футбольной команде произошли большие перемены. Введено было двое новых. На центр, вместо Репетюка, встал Теменко. Кульчицкий перешел в беки на место Воропаева. Капитаном выбрали первого энтузиаста футбола Сербина Хрисанфа.
Участвовало в матче, однако, только десятеро. Кульчицкий вдруг не пришел. Он сообщил, что болен. Это было очень странно, так как час назад мы все его видели как будто бы живым и здоровым. Он возвращался из города, мрачно насвистывая. Матч играли со сборной военнопленных чехов, расквартированных в нашем городе.
Собственно, весь этот матч был только данью любимой традиции. Обстоятельства совсем не располагали к устройству матчей и увлечению спортом. Жизнь ежедневно потчевала новостями — фактами и событиями. И новости были чрезвычайные, факты ошеломляющие, события почти невероятные.
Первый съезд Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Киевского округа решил передать всю власть Советам. Второй съезд казачьих частей прифронтовой полосы постановил поддерживать Временное правительство. Третий съезд украинских войсковых организаций признал единственной государственной властью на Украине Центральную раду…
Рефери засвистел, и мы выстроились по средней линии. Новый центр, молчаливый и тихий Теменко, стал ногой на мяч. Морозец нежно пощипывал голые коленки и раскрытую грудь. Оркестра не было. Зрителей было совсем мало. Две сотни выздоравливающих, на костылях, десяток сестер милосердия, полтора десятка санитаров и только кучка постоянных болельщиков — железнодорожных рабочих. Сердце сжималось смутно и тоскливо. Где вы, прекрасные матчи былых лет?
Мы были готовы. Мы посмотрели на рефери и перекинулись взглядами друг с другом. Голкипер Пиркес, беки Туровский и… и никого. Дальше Зилов, Кашин, Потапчук, Теменко, Сербин и Макар. Старая гвардия прекрасных футболистов. Вот мы и снова все вместе. Вот мы и снова каждый на своем посту. Рефери подаст знак, мы начнем, и радость мужественной, организованной игры поведет нас вперед, все вперед, на вражеские ворота! Все будет так же, как и раньше. Сердца сжимались.
Рефери засвистел. Теменко передал Сербину. Сербин перекинул с ноги на ногу и послал сильным шутом Кашину на правый край. Линия чехов ударила на нас. Они были слабее, мы подбадривали себя, но игра шла вяло и нервно. На голкиперской площадке, под самыми вражескими воротами, Теменко вдруг сделал генц. Туровский напрасно прикрывал нападение, чтобы Воропаев отбил мяч, — Воропаева-то ведь не было. Тогда брал Зилов, выносил далеко вперед — Репетюку, но центр не принимал, потому что у Теменко был совсем другой характер. Пас приходилось принимать Сербину. Но когда он передавал Жаворонку, мяч перехватывало чешское нападение, так как Потапчук, занимавший теперь место Жаворонка, был недостаточно ловок и за короткой пасовкой не поспевал. Первый тайм закончился один — ноль в пользу чехов.
Мы накинули шинели и укрылись от пронизывающего ветра за санитарным бараком. Мы не сосали лимоны — какие уж там лимоны! — и, хотя никто не позволил себе напиться воды, наша спортивная дисциплина так упала, что мы достали кисеты и задымили махрой. Холодный ветер крепчал, с запада наползали лохматые тучи. К ночи следовало ожидать непогоды. Мы тихо и беззлобно переругивались. Были все шансы проиграть и второй тайм.
Последним к компании присоединился Пиркес. Он шел через поле с каким-то солдатом.
— Узнаете? — ткнул в него пальцем Шая. — Го-го! Неужто никто не узнает?
Но мы узнали. С ним был Яков. Солдат Яков Юринчук из Быдловки. Дезертир. Изменник вере, царю и отечеству. Он был в шинели, в ватной папахе с кокардой, но без погонов. Темные полоски невыгоревшего сукна остались на местах, где когда-то были погоны. За спиной, на ремне через грудь, у него висела винтовка.
— Мячик, значится, гоняете? — усмехнулся солдат Яков. — Ну, и что?
Мы бросились к нему и тесно обступили со всех сторон. Каждому хотелось пожать руку, заглянуть в глаза, хлопнуть по плечу…
— Яков!.. Ха-ха!.. Разве вы опять солдат?.. Где вы были? Как вы тогда вывернулись?
Потапчук обнял его и покраснел.
— Яша! Яшка! Живой!
Яков улыбнулся и отвечал всем сразу, не то иронически, не то застенчиво.
— Живой, значится!.. Не поймали тогда: месяцев пять по лесам с хлопцами шатались… Сами, значится, заявились, как революция, конечно, произошла. Думали, пришел, значится, конец! А оно, вишь, какое дело… министры с буржуями и к революции, значится, присобачились… Да теперь уже дело по-иному оборачивается. Не расчет фронтовикам винтовки кидать и по домам расходиться. — Яков поправил ремень и передвинул винтовку за спиной ловчее. — У фронтовиков думка, значится, и самого Керенского, коли что, потрясти…
Мы выслушали это спокойно. Мы уже слыхали: «Без аннексий и контрибуций», «сепаратный мир», а также и «долой министров-капиталистов!».
— Они говорят, — снова начал Яков, сердито потоптавшись на месте и подышав на озябшие руки, — они, значится, говорят: «Защищайте революцию от немцев!» Хо! А про саму революцию они выражаются, что ее немцы подбросили нам, значится, в запломбированном вагоне. Хо! Чего ж тогда ее, революцию, от немцев защищать, раз выходит, по-ихнему, что она и сама немецкая? А?
— Ха-ха-ха! — дружно загоготали выздоравливающие и санитары, окружившие нас кольцом. — Ха-ха-ха! Туды твою бабушку, чтоб не дрыгалась!
— А на черта она нам, — рассердился Яков, — панская революция? Да мы себе свою, солдатскую и пролетарскую добудем!..
— В «Окопной правде», — подхватил Зилов, плотнее запахивая полы шинели от ветра, — хорошая статья есть о том, что солдатам вражеских армий не между собой воевать надо, а всем вместе против тех, кому эта война нужна: против фабрикантов и помещиков.
— А как же! Мир хижинам, война дворцам! — компетентно отозвался кто-то из толпы.
— И Совет рабочих и солдатских депутатов…
— Да ты выше стань, а то не слышно! — снова крикнул кто-то позади. — Вылазь, вылазь повыше, пускай все послушают! — загудели в толпе вокруг.
Стать было не на что, и, опираясь на наши плечи, Зилов просто взобрался на футбольный мяч. Все-таки выше на целую голову.
Начался митинг…
Вечером, и правда, хлынул дождь.
Но еще до дождя — шел последний урок, тригонометрия, — в гимназии вдруг появился штабс-капитан Деревянко.
Он вошел в класс прямо посреди урока, не спросив разрешения, грохоча сапогами. Мы вытянулись смирно. Он небрежно подкинул два пальца к козырьку.
— Гражданин учитель, так что я должен этот самый ваш урок прекратить…
Потом он щелкнул каблуками и повернулся к нам, лихо оправляя амуницию. А красовалось на нем полное походное офицерское снаряжение: шашка, револьвер, планшетка с компасом, бинокль, термос и порттабак.
— Взвод! — крикнул он звонким шепотом. — Смирно! Слушай мою команду!
Мы стали смирно, он скомандовал.
— Спокойно, без разговоров, выйти из классов, спуститься в раздевалку, надеть шинели и построиться на гимназическом дворе. Затем, по четыре в ряд, окраинными темными улочками, без единого слова, не зажигая папирос, соблюдая абсолютную тишину и порядок, предместьем пройти к себе в этапную роту 96.
— Отечество, свобода и комиссар Временного правительства призывают вас под ружье! — закончил наш ротный командир. — Понятно?
— Так точно, господин капитан!
Но капитан зашипел, озираясь на окна:
— Тише, черти полосатые! Не на параде, душа из вас вон! В городе объявлено осадное положение! На цыпочках — марш!
Тихо, на носках, но давая шаг «на месте», затаив дыхание, мы гуськом вышли из класса. В груди что-то оборвалось, упало и страшной тяжестью потащило вниз. Мимо нас, тоже на носках, только что не давая шаг, пробирался тихий и бледный Федор Евгеньевич Мерцальский. Локтем он придерживал журнал и учебник Киселева. Он пробежал мимо нашей шеренги и поскорее нырнул вниз. И вместе с ним, казалось, ушли из нашей жизни пифагоровы штаны, чертова лестница и все остальные теоремы и аксиомы — навек.
На носках, молчаливые и бледные, мы прошли всю гимназию. Стояла тишина. Абсолютная тишина. Никогда еще, за все сто девяносто два года существования российской гимназии, в ее стенах не было так мертвенно-тихо. Двери во всех классах распахнуты, на пороге замерли педагоги. Из-за их спин выглядывали гроздья стриженых детских голов. Глаза широко раскрыты, рты, кажется, еще шире. Они не дышали.
Под часами в раздевалке стоял Пиль. И хотя это было совершенно невероятно, но, клянемся, так оно и было: он стоял совсем прямо и нога его не дергалась в коленке. Он был бледен как смерть.
На дворе действительно хлестал дождь.
А впрочем, из девяноста трех нас до роты дошло едва полсотни. Четыре десятка — во мраке ночи, в шуме дождя — затерялись неведомо где…
События, которые заставили местного комиссара Временного правительства призвать под ружье даже нас, несовершеннолетних гимназистов, были, однако, весьма серьезны.
Из Петрограда приходили известия, никак не радующие комиссара. Рабочие требовали передачи власти Советам, и со дня на день можно было ожидать вооруженного выступления. В Киеве украинская Центральная рада создала «комитет защиты революции». Партии, поддерживающие Временное правительство, учредили «комитет спасения революции». Большевики организовали ревком. Рабочие Арсенала готовились к восстанию. Но комиссар Временного правительства стягивал с фронта верные правительству казачьи части, штурмовые батальоны смерти, а также юнкеров офицерских школ. И вот в Виннице, между нами, Киевом и фронтом, вспыхнуло восстание большевизированного пятнадцатого пехотного полка. Он выступил в поддержку созданного в Виннице большевистского ревкома. Верные правительству юнкера и штурмовые батальоны двинулись на ревком и его воинские части. Уже несколько часов шел жестокий артиллерийский бой.
В нашем городе гарнизон оставался верен Временному правительству. Он состоял из комендантской роты поручика Гора-Гораевского и георгиевских кавалеров поручика Парчевского. Рота службы искрового телеграфа поддерживала украинскую Центральную раду. Но авиационный парк вызывал у комиссара небезосновательные опасения — ведь там верховодил большевик Ласко. Еще больше беспокоили его железнодорожные рабочие. Их в городе насчитывалось свыше пяти тысяч. И хотя часть депо, распропагандированная «Просвитой» и националистическими партиями, стояла за Центральную раду, рабочие вагонных мастерских поддерживали большевиков.
Господину комиссару города приходилось все это учитывать. Еще сотня штыков, верных Временному правительству, — имелись в виду гимназисты, — конечно, пригодится.
Был вечер. Дождь превратился уже в холодную и слякотную изморось. Сырой, озябший город притаился и ожидании неведомых и тревожных событий.
Вокзал в центре пылал яркими огнями. Там, в роскошных царских покоях, шло экстренное заседание Совета рабочих и солдатских депутатов под председательством токаря Буцкого, совместно с представителями общественных организаций и делегатами с фронта. Надо было решать: либо комитет спасения, либо ревком… В соседнем зале первого класса тесно, друг возле друга, друг другу в затылок, стояли солдаты, рабочие и городские обыватели. Они ожидали решения… В трех входных в царские покои дверях, глядя в три стороны, торчали три пулемета системы «максим» с тремя пулеметчиками у каждого. Против пулеметов, чуть не упираясь в стволы, теснилась толпа зевак. Ведь девять пулеметчиков, в патронных лентах наперекрест, с бомбами у пояса, это же были Лисичко, Ветерков, Куць, Збарек, Запорожец, Михно, Мадюдя, Иванов-женатый и Иванов-неженатый, решительно всем известные строгали, слесари и плотники из вагонных мастерских. Под страшными пулеметными лентами, бомбами и наганами у них были обыкновенные штатские пальто или замасленные пиджаки. Мы узнавали знакомые добродушные лица. Это были первые красногвардейцы, которых видел наш город.
Территория авиапарка и территория вагонных мастерских тонули в абсолютной темноте. Предусмотрительные бортмеханик Ласко и машинист Шумейко распорядились электричество здесь выключить. Только на железнодорожных путях, перерезавших вагонный парк, да вдоль насыпи от авиапарка до залитого светом вокзала мигали робкие и жалкие керосиновые фонарики. Это светились сигналы на семафорах и стрелках. В одну сторону свет падал зеленый, в другую — красный.
Никогда еще так тихо не бывало на нашей станции. Даже когда налетали немецкие воздушные разведчики. Паровозы не гудели, не грохотали буферами маневровики, транзиты не гремели колесами на стрелках…
И все-таки издалека, с трех разных сторон, нарушался этот торжественный и жуткий покой. От воинской рампы доносились удары конских копыт о деревянный настил вагонов и надоедливая гармошка, захлебываясь от зависти, рассказывала о том, как «ехал из ярмарки ухарь-купец, ухарь-купец, удалой молодец». Там стоял транзитный эшелон донцов. Они послали своих делегатов на заседание нашего Совета заявить, что донцы присягали Временному правительству и присяги своей не нарушат… С другой стороны, далеко за городом, слышались глухие, по четыре кряду, с долгим грохочущим металлическим отзвуком, орудийные удары. Но доносились они не оттуда, откуда мы уже привыкли слышать артиллерийские раскаты. Пушки били не с запада. Пушки били с востока. Они стреляли не с фронта. Они стреляли из тыла. Из глуби страны. Это было чуднό и страшно… Это броневики батальонов смерти и юнкеров обстреливали Винницкий ревком и восставший за Советы пятнадцатый пехотный полк.
С третьей стороны, на юге, на бессарабских взгорьях, подымалось высоко в небо ярко-розовое зарево на четверть горизонта. Это догорало какое-то подожженное крестьянами помещичье имение. Зарево стояло светлое, немое и неподвижное, словно, поднявшись, замерло навек.
А впрочем, не это было главное.
Между фронтом и нашим городом расположился отведенный с позиций на отдых второй гвардейский корпус в шестьдесят тысяч штыков. И вот во главе с большевистским солдатским комитетом Кексгольмский и Волынский полки направлялись сюда, чтобы захватить наш решающий для Юго-Запада железнодорожный узел, поддержать восставший Винницкий полк и двинуться на Киев, в помощь киевским рабочим…
В тупике, между вагонными мастерскими и предместьем Угольник в темноте ворошились какие-то тени, суетились люди — шла потаенная и скрытая от всех жизнь. С притушенными фонарями тихо подъехал паровоз. Он подкатил вагон и снова осторожно, словно на цыпочках, отошел. Засов щелкнул, ролик скрипнул, грохотнули двери, и под приглушенный шепот взволнованных голосов что-то задребезжало, часто и знакомо. Так может звенеть только оружие.
Это машинист Шумейко пригнал от авиапарка вагон с сотней винтовок, патронами и гранатами. Красногвардейцы тайком вооружались.
У блокпоста теснился молодежный кружок. Козубенко и Стах собрали свою двадцатку и информировали их о плане действий. Нависла тьма, все вокруг притихло. Слышен был только шепот Козубенко, да издалека, с востока, то и дело доносилось хриплое, стальное, по четыре кряду, орудийное эхо… Непреодолимый внутренний трепет охватил юношей.
Стояли тесно сгрудившись. Меж черных и рыжих замасленных рабочих ватников и полупальто бледными пятнами выделялись три серых гимназических шинели. Козубенко жестикулировал левой рукой, правая поддерживала за ремень русскую винтовку с длинным трехгранным штыком. К штыку, как у значкового пехотного взвода, был прикреплен треугольный флажок. Когда чья-нибудь цигарка, зажатая в кулаке, прорывалась сквозь пальцы короткой неясной вспышкой, на миг, в тесном окружении настороженных безусых лиц, вырисовывался и красный треугольник с белыми торопливыми буквами:
«Наше отечество — Советы».
— Но ведь мы войны не хотим. Мы хотим мира! — неуверенно прошептал кто-то, невидимый в темноте.
— Верно! — соглашался Козубенко. — А где же он, мир?
— Мир надо завоевать! — сказал Зилов.
— Февральскую революцию, — продолжал Козубенко, — тоже совершили солдаты и рабочие, но буржуазия воспользовалась и снова села нам на шею…
— Хлопцы! — вдруг вскинулся Потапчук. — Я предлагаю прежде всего пойти обезоружить гимназистов.
— Ну вот! — отмахнулся Козубенко.
— Ненавижу! Кому это нужно? Мы пришли не в игрушки играть, а драться за Советы и ревком!
— А я думаю, — возразил Зилов, — Потапчук прав. Гимназисты, конечно, разбегутся и сами, но ведь там сотня японских карабинов и тысяч пять патронов к ним.
— О! Правильно! — хлопнул его по плечу Козубенко. — Я сейчас спрошу Александра Ивановича.
— Может быть, — остановил его кто-то, — подождать, что решат на вокзале?
— Дурачье. Тогда уже будет поздно!
Козубенко вернулся вместе с Шумейко. Шумейко поверх демисезонного драпового пальто был подпоясан солдатским ремнем с бляхой. На боку он придерживал непривычный маузер. Он внимательно выслушал Козубенко, Зилова и Потапчука.
— Неплохо, ребятишки, надумали. Сто винтовок и пять тысяч патронов нам во как нужны… Да опасаюсь я, ребятки, одного: их сотня, а вас двадцать.
Пиркес пренебрежительно фыркнул.
— Александр Иванович, — сказал Зилов. — Какая же там сотня, если вот трое нас здесь? И сколько еще разбежалось? А сколько таких, что не решаются?
Шумейко посмотрел на Зилова, на Пиркеса, на Потапчука и вдруг захохотал. Но — тихо, шепотом, одними губами.
— Мазурики! — дернул он Зилова за ухо. — Вам это, конечно, лучше знать. Мысль у вас совсем не плохая. Да только вот в чем беда, хлопцы: стрельбы поднимать никак нельзя. Паника начнется. А на вокзале Совет с Васей Буцким сидит! Комендантская рота и георгиевцы только того и ждут, чтобы наших похватать. Нет, хлопцы, и не просите!
— Да ведь сто винтовок и патронов же пять тысяч, — взмолился Козубенко.
— У нас винтовок и всего-то сотня, — печально сказал Стах. — А в гвардии мы бы и тысячу набрали…
— Александр Иванович! — зашептал Козубенко. — Вот крест святой, или, тьфу на него, без креста, просто ей-богу, или как его там, разрази меня гром! Без единого выстрела! Просто на психологию! Стреляйте меня из маузера, если спартачу!
Все молчали. Слышалось только частое дыхание. Было темно. Орудия на востоке били все так же — методично и размеренно — через определенные интервалы, четыре кряду.
— Кроме того, — сказал Зилов, — ведь это три километра от станции. Вы нас на паровозе к волочисскому блоку подбросите, а там пешком туда и назад. Право-слово, Александр Иванович!
Шумейко молчал. Он прислушивался. Он раздумывал. Сто винтовок и пять тысяч патронов! Это же сотня красногвардейцев!
— Ну, Козубенко, смотри! Не погляжу, что у батьки твоего помощником три года ездил. Из маузера тебя застрелю. Вот из этого… Гони на тендер!
Двадцать юношей перекинули винтовки за спину и весело атаковали тендер со всех сторон. Пиркес лез, сердито ругаясь и кого-то укоряя. Он считал это забавой. Ему хотелось бы немедленно на баррикады, в бой — за революцию, за Советы, за ревком. Как умирали парижские коммунары в тысяча восемьсот семьдесят первом году.
Шумейко дал ход, и паровоз осторожно двинулся. На тендере из-под ног сыпался уголь, порывистый ветер рвал полы пальто, а сверху давило хмурое, темное и влажное небо. Город проплывал вдали черными силуэтами и мелким пунктиром фонарей. Окна домов почти нигде не светились. Станция скрылась за тополями воинской рампы, и свет ее сюда не достигал. Потом рампа кончилась, поплыла стена материального склада, а из-за нее густо высыпали бесчисленные огоньки военных госпиталей.
Вдруг паровоз отчаянно тряхнуло, он, казалось, поднялся на дыбы и стал. Ребята схватились друг за друга и попадали прямо на уголь. Шумейко дал неожиданное, аварийное «стоп».
— Что случилось? Что такое?
Но только умолкли поршни, другие звуки хлынули сюда на паровоз из темноты. Это были многочисленные голоса. Шумейко стоял на ступеньке, светя зажженной паклей, как факелом. В дрожащем пламени заалели лица, засверкали штыки. Паровоз стоял, окруженный толпой вооруженных рабочих, мастеровых из авиапарка и неизвестных в разнокалиберной форме солдат.
— Шумейко! Ты?
— Я.
— Ну, счастье, что остановился, а то бы стреляли!
На паровоз взобрался молодой парень в кожанке и авиаторском черном пирожке. Это был бортмеханик Ласко. В руке он держал обыкновенный кондукторский сигнальный фонарь.
— Ни одного паровоза под парами в депо. А ты это куда? С хлопцами?
Шумейко объяснил.
— Поворачивай назад. Тебе приказ ревкома: ехать к Гниваньскому мосту!
— Да это ж восемнадцать километров!
— Ну да! Было бы ближе — пешком дошли бы.
Дело заключалось вот в чем. Войска Временного правительства, осаждавшие Винницу, узнали о продвижении двух гвардейских полков, руководимых большевиками. Они посадили юнкеров на броневик и погнали его к мосту через Буг. Если разрушить моет, тогда гвардейцам, пешком и вплавь, перебраться будет не так-то просто. За это время юнкера батальона смерти и казаки успеют покончить с ревкомом и восставшим пятнадцатым полком.
Надо садиться на паровоз и гнать карьером туда — не подпустить юнкерье к мосту.
— Ну, хлопцы, слазь с паровоза! — крикнул козубенковцам Шумейко. — Такое дело: буду поворачивать. Или того! У тебя людей сколько? Может, прихватим и этих?
— Наших полста. И ваших человек тридцать, да еще пристало фронтовиков, да из госпиталей — выздоравливающих разных — человек сорок. Даже медицинский персонал есть! — весело похвастал он. — Доктор наш, Ищенко, не забыл, прислал сестрицу-добровольца с бинтами и йодом. И винтовок у нас сотня, и пулеметов три. Гимназистов надо непременно разоружить. У вас ведь только сто винтовок?
— Командир! — окликнул снизу кто-то, обиженно и огорченно. — Пулеметов у нас, надо считать, только два: третий, чертова душа, какой-то японский!
— Коли так, так так! — не раздумывая, решил Шумейко. — Скатывайтесь, ребятки. Гуляйте дальше пешком. Только смотрите, чтоб винтовок принесли сто и без единого выстрела.
— Эй, послушайте! — крикнули в темноту Зилов и Потапчук. — Кто там про пулемет говорил? У вас что, японских патронов нету? Так сейчас будут…
— Патронов, их черт знает сколько есть! — еще обиженнее и еще огорченнее ответил невидимый. — Да сама машинка с каким-то секретом. Пулеметчиков-то у нас, видишь ли, нету. Ну, с «максимкой», известно, справимся. А вот к этому никому и невдомек, как приступиться. Японская какая-то машина!.. Думка есть, бросить его тут…
Пиркес соскочил со ступеньки на землю и двинулся к невидимому на голос, наугад. Сердце его застучало взволнованно и тревожно…
— Не надо бросать. Где вы? — Он поймал кого-то за рукав. — Где пулемет? Я японский знаю. Покажите-ка. Посветите, пожалуйста, товарищ Шумейко!
Шумейко схватил новый клок пакли, окунул в керосин и зажег прямо от топки. Факел вспыхнул ярко и трепетно.
Да. Это был он. Новенький станковый «япончик», образца тысяча девятьсот четырнадцатого года. Из него еще никто никогда не стрелял. Точно из такого пулемета мы тренировались в стрельбе на стрельбище. Шая даже разбирал его и чистил.
— Ой! — сказал Шая и даже задохнулся от волнения. — Я еду с вами. А где патроны?
— Ай да хлопец! — воскликнул кто-то из темноты. — Значится, вместе?
— Яков, это вы?
— А как же… Керенскому зададим жару!
— Скорее, скорее! Некогда тут ковыряться.
Шумейко побежал зажигать фонари. Без фонарей отправляться в далекий путь было опасно. Козубенковцы тем временем уже спустились. Бойцы Ласко облепили паровоз виноградной гроздью. Они заполнили тендер, теснились в будке машиниста, пристроились на мостике вокруг паровоза. Штыки ежом торчали во все стороны. Шая примостил пулемет на груди паровоза — стволом прямо туда, вперед, в неизвестное, в тайну, в опасность. Зажглись фонари, и за скрещенными лезвиями света и Шая и пулемет скрылись невидимками. За Шаиной спиной, прячась от встречного ветра, прикорнула тоненькая фигурка, единственное среди красногвардейцев существо женского пола. Это была девушка с большой сумкой через плечо и маленьким красным крестиком на белой повязке вокруг левого рукава. Добровольная сестра милосердия, присланная предусмотрительным доктором, большевиком Ищенко.
— Давай!
Шумейко дал ход, паровоз скрежетнул, двинулся, сразу набрал скорость и через минуту миновал угол воинской рампы. Еще через минуту он оставил позади мост у одиннадцатого полка…
— Пиркес! — Шая вздрогнул. — Пиркес, это вы?..
Ветер бил прямо в грудь, свистел в ушах, бренчал дверцами фонарей, визжал между шлангов пожарного ящика. Человеческий голос услышать было невозможно. Тем более — женский. Но голос звучал совсем близко, здесь, рядом, за спиной, губы девушки почти касались Шаиной щеки.
— Кросс?!
— Ах, Пиркес! Я так рада… что и вы здесь! — прокричала девушка, прижавшись к Шаиному лицу, так как иначе не было слышно. — А то мне одной… даже… как-то жутко… сразу…
Шая радостно засмеялся, захохотал в полный голос, но это прозвучало как шепот: паровоз грохотал, гремел и, качаясь, как на волнах, летел со скоростью шестьдесят километров в час.
— Что? — не расслышала и переспросила Катря.
— Ничего! — Ветер срывал слова у самых уст и кидал их неведомо куда, должно быть, в поле, за десятки километров. — Ничего! Я… просто… засмеялся… — ответил Шая так же, как говорила она, почти касаясь ее щеки губами. Но Шая не мог удержаться, и губы его на миг приникли к ее щеке…
Короткими прыжками паровоз проскочил несколько стрелок, и стремительным фейерверком мелькнула мимо станцийка Браилов. Вокруг снова сомкнулась черная глухая ночь. Паровоз почти не переставая подавал сигналы, свисток ревел. Но тут впереди, под грудью у паровоза, его рев почти не был слышен — ветер вырывал звук свистка и швырял далеко назад гулким туманным эхом. Шая едва держался, впившись руками и ногами в поручни узенькой площадки. Тем не менее он на миг освободил все-таки руку, нашел Катрину и пожал.
— Вы простите, — прокричал он, — Кросс… что я тогда… осенью… так и не принес вам… обещанных книжек…
Катря ответила на пожатие и прижалась к его щеке.
— Ничего! — услышал он. — Я сама достала… У Коли Макара… А вы читали… только что на вокзале… разбрасывали воззвание… киевских… большевиков?..
— А?
— Готовится… восстание… Арсенала!
Вихрь вдруг утих, и стало слышно, как стучат колеса на стыках рельс: паровоз резко уменьшил скорость. От неожиданного торможения Шая чуть не скатился на полотно. Катря вовремя ухватила его за полу шинели…
Операция разоружения происходила так.
Когда серые силуэты казарменных зданий показались в темноте, туманно мерцая запотевшими окнами, Зилов и Потапчук пошли вперед. Козубенко и остальные следовали за ними шагах в сорока, невидимые во мраке осенней ночи. Снова начал накрапывать дождь.
На крыльце ротного помещения стоял часовой.
— Кто идет? — испуганно крикнул он и сразу отступил на шаг. Это был Пантелеймон Вахлаков. Он промок, озяб и вообще не приспособлен был к военной и самостоятельной жизни. Выглядел он грустно и маловоинственно. Он страшно обрадовался, узнав товарищей. — О! Хлопцы! Ну, слава богу! Мы думали, вы тоже сбежали! Человек тридцать удрало… Ну его к черту! — чуть не заплакал он. — Может, и в самом деле уйти домой? Вы как думаете, хлопцы?
Зилов и Потапчук прошли мимо. И тут же подскочили сзади, зажали рот и скрутили назад руки. Бедняга Пантелеймон только икнул и сомлел от неожиданности и страха. Ребята оставили его на крыльце и прошли внутрь.
Казарма была ярко освещена. Сто чистеньких японских карабинов, один в один, стояли в козлах. Гора ящиков с патронами высилась рядом. Двое часовых шагали вдоль стены, туда и назад. Это были старший Кремпковский и Хавчак. Остальные сгрудились посередине. Они сдвинули старые матрасы — мешки, служившие нам в качестве немецких животов, и лежали на них нераздетые, в шинелях, с патронными сумками на поясах.
Рота гимназистов была в состоянии боевой готовности. Тесной кучкой сбилось полсотни новоиспеченных солдат. За окнами казармы — ночь, неизвестность и далекая орудийная стрельба. Гимназисты курили и тихонько переговаривались.
Зилов сдернул винтовку с плеча и вскинул на руку.
— Эй! — крикнул он и сам не узнал своего вдруг огрубевшего и хриплого голоса. — Ни с места! Кто сделает шаг к винтовкам — стрелять буду!
Все вскочили и испуганно прижались друг к другу. Хавчак охнул, бросил ружье и упал.
Но тут все узнали Зилова, и взрыв отборнейшей брани обрушился на его голову.
— Идиот!.. Что за шутки!!. Сволочь!.. Как ты смеешь?.. В морду ему!
— Ей-богу! — заорал Зилов опять совершенно чужим, неузнаваемым голосом. — Я серьезно! Ни шагу к винтовкам!
Но теперь уже они и сами поняли, что тут что-то не так. Из коридора, один за другим, вбежало человек двадцать вооруженных парней и, выстроившись полукругом, тоже вскинули винтовки на руку.
Опешившие и напуганные гимназисты отступили и сбились еще теснее. Винтовки стояли в козлах. При себе у них остались тесаки. У каждого красовалась на груди какая-нибудь розетка. Желто-блакитная, бело-малиновая, даже трехцветная; были и красные. Они стояли за Центральную раду, за Речь Посполитую, за конституционную монархию или за республику вообще, и объединились, чтоб защищать Временное правительство. Два десятка винтовок смотрели на них — и они отступили, побледнели.
Впрочем, страшны были даже не винтовки. Страшнее было другое. Против них, впереди, стоял Ваня Зилов — однокашник, коллега, свой…
Зилов стоял бледный, закусив губу. Он мрачно оглядывал всех из-под козырька. За его спиной Потапчук. тоже с винтовкой на руку, весь красный, отводил взгляд в сторону. Ему было неловко. Ведь вон Теменко, Кашин, Туровский… Не прошло еще и нескольких часов, как Туровский подсказывал ему, Потапчуку, что такое тангенс, котангенс и как вычислять объем и поверхность сферических тел…
Сербина, Макара и Кульчицкого Бронислава среди гимназистов не было.
— Руки вверх! — прохрипел Зилов.
Гимназисты подняли руки и опустили головы.
Но тут все вздрогнули, и двадцать затворов щелкнули, как один. Там, за перегородкой, отделявшей унтер-офицерский угол, вдруг раздался звон разбитого стекла. Это штабс-капитан Деревянко выбил окно и бежал в ночь.
Сотня винтовок и пять тысяч патронов были добыты ребятами Козубенко без единого выстрела, как и наказал красногвардейский командир, машинист Шумейко.
Отечество
Теперь он по крайней мере знал, что он дезертир.
Такой, как, скажем, солдат Яков.
Нет, не такой. Солдат Яков дезертировал из царской армии, не пожелав принимать участие в войне помещиков и капиталистов. А из какой армии и из-под каких знамен дезертировал он? Это ему в точности не было известно.
А произошло все это так.
Когда, потихоньку выйдя из гимназии, рота осторожно нырнула в переулки предместья, Сербин вдруг заметил, как кто-то — в тумане и мраке он даже не мог разобрать, кто именно, — тихо вышел из рядов, остановился у тополя и расстегнул шинель. И Сербина вдруг обдало сухим жаром и облило холодным потом. Он понял. Это все нарочно. Ему ничего не было нужно. Он только вид делает, чтоб, отстав под этим предлогом… удрать. Потом еще кто-то вдруг наклонился — якобы завязать развязавшийся шнурок на ботинке. Сербин следил за ним одним глазом. Тот пропустил уже последний ряд — проклятый шнурок все не завязывался; ряды прошли, а он так и остался в тумане позади.
И наконец прямо перед ним шагали Зилов, Пиркес и Потапчук. Они наклонились друг к другу и шепотом переговаривались. В это время подошли к мостику, соединявшему слободку с территорией девятого полка. На этом мостике мы когда-то дрались с солдатами, хотевшими арестовать нас за кражу патронов. Мостик был узкий, требовалось на ходу перестроиться по двое в ряд. Зилов, Пиркес и Потапчук как будто замешкались. Они затоптались на месте, и задние их оттолкнули. Они отошли в сторону — якобы для того, чтобы всех переждать. Там темнели кусты боярышника. Они притаились, потом шинели их метнулись в переулок — к городу, назад.
Первое движение Сербина было — и он! За ними. Назад. Он уже сделал шаг в сторону. Но тут же остановился. Они ведь его не позвали?..
К горлу подкатил комок.
Ни за что! Ни за что на свете он не станет напрашиваться! Пускай!
И тогда он решился. Он не стал долго искать случая. Он воспользовался только что проверенным способом. Наклонился завязать ботинок. Но тут обнаружил, что он же в сапогах, а следовательно, завязывать нечего. Тогда он выпрямился, отошел к тополю и расстегнул шинель.
И вот он один, один — всегда один! — и вокруг тихий, темный, уснувший или притаившийся город. Даже псы молчат. Фу, черт, как одиноко жить на свете!
Итак, он — дезертир. В первый же час исполнения воинского долга. Во имя чего он дезертировал?
Сербин заставил себя сосредоточиться и постарался припомнить все аргументы солдата Якова, единственного дезертира, которого он знал. «Надоело… Осточертело… кому это нужно… помещик на фронт не идет… жиреет и богатеет… без аннексий и контрибуций… Нам эта война без интересу…» Эти слова — были слова Якова. Сербина они как бы не касались. Он просто против войны. Он не мог этого переносить — развалины, разрушения, страдания, кровь, смерть. Довольно! Ведь ему только семнадцать лет! Он хочет жить! И чтобы вокруг тоже цвела жизнь! Правда, он знал, вернее чувствовал, что на свете, в жизни человека есть — по крайней мере должно быть — нечто великое, прекрасное, самое важное, за что человек готов даже разрушать, за что пойдет на страдания, если надо — на смерть. Это бесспорно. Но — что?
За что, скажем, умер бы он, Сербин Хрисанф?
Вот Зилов, Пиркес и Потапчук, те знают — за что! Они пошли. Не позвали, черти!..
Впрочем, Сербин догадывался, куда они пошли. Они, собственно, и не таились. Вот уже сколько дней они рассказывали о том, что железнодорожники организуют Красную гвардию для защиты Советов и они думают в нее записаться. Так значит — Красная гвардия? Сербину это не было ясно до конца. Россия — это он знал. Украина — тоже, кажется, понятно. Монархия и республика — в этом он, безусловно, разбирался. Потом, значит, народность и демократия — еще бы! Сербин ненавидел всю эту буржуазную свору — помещиков, фабрикантов и особенно дворян и аристократов. Он за рабочих и крестьян. Это безусловно. За революцию!.. Ага! Вот это оно и есть! За революцию! За революцию он может пойти и на страдания и даже — горло его сжалось — даже на смерть. Баррикады, руины, страдания, он — и над ним трепещет на ветру знамя. Рвутся гранаты, пули свистят, огонь и дым! И он падает, пораженный пулей в сердце. Друзья подхватывают его. Музыка… Нет, какая же на баррикадах музыка? Он просто говорит: «Друзья, я умер за революцию!» И — последний вздох… Бедная, бедная мама, ее Христя умер… Ах, мама! Ведь она останется одна, совсем одна. А она так любит своего Христю! И она уже стареет. Кто прокормит ее, кто позаботится о ней, когда она состарится, заболеет? Кто закроет ей глаза, когда она умрет?
Мамы стало так жалко, что Сербин понял — никуда и ни за кого он умирать не пойдет.
Он дезертир.
Исполненный презрения, горечи и отвращения к себе, Сербин двинулся назад.
— Тебе, Хрисанф Захарович, так и умереть вечным гимназистом!
На вокзале нельзя было протолкаться. Платформы забиты толпами солдат различных частей и родов оружия. Ведь каждые пятнадцать минут к перрону подкатывал новый поезд или эшелон. В Москву и Петроград оттягивались с фронта войска. У всех входов и выходов с вокзала стояли казачьи патрули. До третьего марта девятьсот семнадцатого года они были верны царю. Теперь они верны Временному правительству. В зале первого класса — столпотворение вавилонское. В соседних царских покоях заседал Совет. Там решался вопрос чрезвычайной важности. Вопрос, который должен был перевернуть все, все сделать иным, каким-то особенным. Комитет спасения или ревком! Временное правительство или Советы! Коалиция или большевики! Война или мир! Народ набился так тесно, что нельзя было пройти. Люди стояли вплотную, в духоте и жаре — и ждали. Солдаты, рабочие, разные граждане.
У самого входа в зал Сербин вдруг натолкнулся на Броньку Кульчицкого. Он сидел на лавке с какими-то вещами. Как радостно увидеть своего! Значит, и Бронька Кульчицкий удрал? Ах, нет! Он же заболел и не был ни на матче, ни в классе, ни там…
— Здорово! — протиснулся к нему Сербин. — Ну, что слышно нового?
Кульчицкий сидел мрачный и злой. Кроме того, он был недоволен появлением Сербина.
— Нового?.. Есть такие слухи, что Николай Второй заделался царем на станции Попелюхи…
— Да нет, я серьезно…
— И я серьезно.
— А куда это ты собрался? Бидоны твои?
— Мои. Денег, ты знаешь, сколько нужно? Вагон денег! Взял я, значит, у папаши меда два бидона. Отвезу в Киев, продам. Там продовольственный кризис, за каждый бидон мешок керенок дадут. Буду спекулянничать.
— А что ж ты сказал отцу?.. Для чего тебе мед?
— Ничего не сказал… Пошел в погреб и взял.
Помолчали.
— У тебя же столько денег было…
— Было. А теперь ноль целых. Кто ж теперь картами занимается? Революцию фраеры защищают. А на что она им? Караси…
Зал гудел тихо, но недовольно. Теперь уже стало ясно всем: в Совет проникли чуждые элементы. Разные там трудовики, федералисты, поступόвцы, меньшевики. Продали Совет кровопийцам и Керенскому. Разогнать его! Что-то рабочих и солдат в нем мало. Все больше канцеляристы. Здесь пускай заседают! Прямо в зале! Среди нас! Среди солдат и рабочих!
В углу, у двери в дамскую уборную, был сооружен небольшой помост, задернутый куцым занавесом, наскоро состряпанным из штофных портьер царских покоев. Это член исполнительного комитета, уполномоченный по делам просвещения, культуры и пропаганды, Аркадий Петрович, нес искусство в массы и низы. Каждый вечер здесь давались для солдат и вообще для всего свободного народа короткие «летучие» концерты. Но сегодня актеры Аркадия Петровича вдруг сами превратились в солдат. Они взяли винтовки и стали в строй. Аркадий Петрович тоже в строю — он выполняет свой долг. Пиль был посажен за рояль, Аля и Валя Вахлаковы вместе с Аркадием Петровичем выстроились в ряд на авансцене.
Аркадий Петрович протягивал руку вперед, в зал, глаза его останавливались, брови трагически поднимались под самую лысину.
Друг мой! —стонал Аркадий Петрович.
Брат мой! Усталый, страдающий брат! Кто бы ты ни был… —всхлипывали Аля и Валя,
Не падай душой! —восклицали они втроем, вкладывая в это все силы. Лысина Аркадия Петровича орошалась густым потом.
Пусть неправда и зло полновластно царят Над омытой слезами землей!Валя зябко ежилась и с мукой давала на это свое согласие.
Пусть разбит и поруган святой идеал, Пусть струится невинная кровь!Что могла Аля против этого поделать? Она только щурилась, и голос ее спускался до басов.
Верь! —вибрировал дискант Аркадия Петровича. Он умолял. Он готов был стать на колени, распластаться в блин. Только бы поверили.
Настанет пора! И погибнет Ваал! —Он делал выразительный жест в сторону фронта, на запад,
И вернется на землю любовь…Пиль нажимал педаль и патетически брал мажорный аккорд…
От этого становилось так стыдно, что Сербин поспешил уйти.
В туннелях, в багажном зале, в зале третьего класса — повсюду происходили небольшие короткие митинги. То говорил солдат, то рабочий, но больше всего ораторствовали телеграфисты, молодые люди с красным крестом на рукаве или в фуражках с кокардами министерства народного просвещения. Они призывали к спокойствию и революционному порядку. В углу, у билетных касс третьего класса, в толпе солдат с белыми бинтами на околышах фуражек и с желто-блакитными петлицами — это были части Центральной рады — Сербин вдруг увидел серую гимназическую шинель. Из всех ее карманов торчали газеты, брошюры и книги. Макар!
Макар произносил речь.
— Товарищи! — говорил он. — Буржуазия нарочно раздувает национальный шовинизм. Она хочет расколоть ряды трудящихся. Только пролетарский интернационализм может вывести человечество из тупика мировых противоречий, межгосударственных распрь и империалистических войн! Украинские социал-демократы и украинские социалисты-революционеры так же неправы, как и русские эсдеки, русские эсеры или еврейские бундовцы. Только большевики, добиваясь передачи всей власти рабочим советам…
Речь его, кажется, не очень-то понимали. Но Макару было достаточно и того, что он сам себя наконец вполне понял. Он даже ни разу не сказал своего «вообще».
Сербин почувствовал, как ему становится холодно, как стынут и отнимаются ноги. Революция! Единый порыв народного протеста! Свобода, равенство и братство! И вдруг — большевики, меньшевики, эсдеки украинские, эсеры украинские, эсеры русские. И еще еврейские бундовцы.
— Господи! Я ничегошеньки не понимаю! — Он схватился за голову и чуть не плача бросился вон.
Но рев толпы вдруг остановил его.
— Геть! — орали солдаты с двухцветными петлицами. — Геть большевиков!
Макар как-то странно подпрыгнул и сразу исчез — утонул в толпе. Его дернули за ноги и стащили со скамейки. Потом несколько кулаков и казачьих нагаек взметнулись и упали вниз. Макара начали бить.
У Сербина потемнело в глазах. Он зашатался и, ничего перед собой не видя, бросился на помощь товарищу…
Солдат Яков Юринчук лежал слева от моста. Ему хорошо был виден мост и шагов на тысячу железнодорожная колея. Дальше колея терялась в перелеске. За перелеском была станция Гнивань. Высокие фабричные трубы поднимались там из гущи деревьев. Против станции находился сахарный завод.
На станции тихо, точно шепотом, пыхтел паровоз. Юнкера уже с полчаса как прибыли.
И вот Яков вдруг увидел их.
Они поднялись сразу из чащи кустов и с диким криком побежали к мосту. Четыре «люиса» одновременно затрещали часто и близко и теперь пули ложились уже на наш берег, почти на линию нашей цепи. Юнкера бежали и кричали «слава». Это была украинизированная школа прапорщиков, поддерживавшая Центральную раду. Силы Центральной рады объединились с силами комиссара Временного правительства для борьбы против большевиков.
Центральная рада уже издала и второй и третий универсал. Она не хотела ссориться с Временным правительством. Она надеялась получить пристойную автономию из рук Учредительного собрания.
Юнкера не добежали до моста шагов на двадцать и залегли. Их встретил частый огонь. Двое остались на полотне. Но Шая опоздал. Он нажал спуск тогда, когда это уже было ни к чему — юнкера лежали, укрывшись в придорожной канаве.
Шая опоздал потому, что в это самое мгновение, услышав крики «слава», вдруг подумал, что это бежит как раз та школа прапорщиков, в которой находится Ленька Репетюк. Проклиная себя за невнимательность, Шая оборвал запоздавшую очередь.
Но тут юнкера открыли бешеную стрельбу. Трещали четыре «люиса», пачками били по крайней мере три сотни винтовок.
Солдат Яков охнул и припал за кустом. Струйка крови из-под рукава окрасила ставшую вдруг неподвижной правую руку. Наша цепь сидела в окопах. Но окопы эти были приспособлены, чтобы принимать бой с запада, а юнкера били с востока. Они били окопам в тыл, Катря перебежала за кустами и упала рядом с Яковом. Быстро, быстро стала она разрезать рукав, на глазах намокавший темным и жарким… Пуля была дум-дум…
«Интересно, — подумал Шая, — кто кого подстрелит, я Репетюка или Репетюк меня?»
Юнкера вскочили и побежали опять. Винтовки они держали в левой руке, а правыми размахивали над головой. В правых были гранаты. «Люисы» татакали не умолкая. Наши правофланговые «максимы» разом ударили по мосту. Три юнкера хлопнулись, один из них скользнул под перила и бултыхнулся в речку. Левый фланг молчал. Теперь уж ему приходилось ждать: первые две фермы были в профиле собственной цепи, — ведь окопы фронтом смотрели на запад, а не на восток. Вторая сотня юнкеров поднялась из кювета и побежала вслед за первой.
И вот тут, в эту секунду, Катре, склонившейся над Яковом Юринчуком, стало страшно. Она поняла: потеряв десятка два людей, три или четыре сотни юнкеров пробегут этот коротенький мост, через эту жалкую узкую речонку. Пускай тогда каждый из них бросит хотя бы одну гранату — и от всего красногвардейского отряда не останется ни души. И Катря на миг оглянулась.
Но Катря не увидела того, что на самом деле было позади: ни грабовой вырубки, ни песчаного пригорка, ни села Демидовки вдали. Вместо всего этого Катря вдруг увидела, что позади их реденькой цепи стоит будто бы, обеспечивая им тыл, другая цепь, мощная и неисчислимая. Катря знала в лицо чуть не каждого рабочего вагонных мастерских — и вот, она могла бы поклясться, что там, во второй цепи, они стояли все до единого. И не только вагонные мастерские во главе с токарем Буцким. Вместе с ними было и депо. Ведь вон машинист Шумейко, молодой кочегар Козубенко, слесарский ученик Кульчицкий Стах. Потом еще и еще — этих машинистов, помощников, слесарей и ремонтников Катря отлично знала, кажется, каждого по фамилии. Потом авиационный парк с бортмехаником Ласко. Потом Катря увидела Ваню Зилова со стариком отцом, а со старушкой матерью Петра Потапчука. Дальше стоял Макар со всеми тремя братьями — раненым, попавшим в плен и убитым, и старым отцом-инвалидом, проездившим на паровозе кочегаром, помощником и машинистом сорок один год…
Но позади второй цепи было еще что-то — и сердце Катри стало огромным, как мир. Там дальше, где должно было лежать прибугское село Демидовка, стройными громадами причудливых контуров вздымалось к небу нечто необычайное, нечто прекрасное, нечто грандиозное — даже и представить было трудно, что такое необычайное, прекрасное и грандиозное может существовать!..
Но, товарищи, ведь оно уже есть! Это необычайное, прекрасное и грандиозное существует. И это уже действительность.
Катря кинула только один взгляд, но разглядела все до мельчайших деталей и поняла, что это. Она только не успела свою мысль воплотить в слове. Ибо для самого короткого слова, которым можно выразить это что-то, и то необходимо девять букв.
— Одарку… — прохрипел рядом солдат Яков Юринчук, — Одарку там, может… когда… увидите… А прокламацию ту… я, значится, принес… от рабочих… с Петей… Потапчуком был у нас уговор… За власть Советов…
Катря кивнула, — юнкера как раз выбежали на третью ферму, — и тут Пиркес нажал спуск и запел.
Никогда еще не было так весело Шае Пиркесу.
«Япончик» рвался из рук, выхлопы били в лицо, грохот перестал быть слышен, юнкера сыпались с фермы прямо в воду, было тихо, как ночью, и только Шая пел высоким и звучным — выше и звучнее всего на свете — голосом.
Ты добычи не добьешься, черный ворон, — я живой!Он пел про черного ворона, черный ворон вился перед ним, и он выпускал ленту за лентой прямо в ненавистную проклятую птицу — пусть не заслоняет своими черными крыльями нашей светлой и прекрасной жизни…
Пуля ударила Шаю прямо в грудь. Он подпрыгнул и повалился навзничь.
Но красногвардейцы выскочили из окопов, и все, что еще сохранило на миг Шаино сознание, заполнил веселый и мощный рев контратаки. А последнее, что он увидел, была Катря, припавшая к его пулемету, — и «япончик» бился, дрожал и грохотал длинной очередью в ее руках.
Юнкера повернулись и побежали назад.
Восемнадцатилетние
Междувластие
Двадцать восьмое февраля тысяча девятьсот восемнадцатого года
Конец!
Он был один — их четверо: карабины на изготовку, на карабинах широкие тесаки, у пояса по четыре гранаты, и огромные стальные каски над зеленовато-серыми шинелями. А за забором, по улице, их двигалась уже целая орда — волокли пулеметы, тащили бомбомет, грохотала мортира. Они катились валом и сразу же заливали все вокруг — привычное, родное, свое — чужим и неведомым: чужая одежда, чужое оружие, слова команды на чужом, непонятном языке. И весь мир вокруг стал вдруг неузнаваемым — словно и не своим.
— Форвертс! — подтолкнул прикладом ближайший, когда Козубенко на миг задержался у калитки. Эх, кабы не против четырех карабинов, а просто на кулаки!
Утро было сырое, ветер пронизывающий, но тучи, казалось, вот-вот разойдутся и выглянет солнце — яркое, теплое, мартовское. Земля лежала кругом черная и жирная; снег задержался только в овражках и в тенистых местах.
А произошло это так. Когда колонна оккупантов перерезала железнодорожную колею и они с Шумейко, кочегар и машинист, бросив ненужный уже паровоз, побежали в цепь, красногвардейцы как раз отходили от насыпи — отступали к городу. Надо было спешить, пока к станции не прорвался немецкий броневик, — тогда он отрежет красногвардейцев от частей, отходивших на север, в Браиловские леса. Их бежало всего семнадцать: восемь винтовок, шесть наганов и у остальных гранаты. Вдоль пути какой-то очумелый возчик гнал подводу — подальше от опасных мест. Шумейко перерубил постромки, вскочил на лошадь и помчался назад. Он крикнул, что только на минутку забежит в ревком, сожжет бумаги и сразу же догонит. И красногвардейцы побежали прямо через сады, вниз к дороге на Станиславчик. Козубенко не глядя прыгнул через какой-то забор, и, как нарочно, это как раз оказался теткин садик. А больная мать вот уже несколько дней ночевала у сестры. Не мог же он не поцеловать мать на прощание!.. Этих четырех Козубенко сразу увидел у колодца, они уже успели войти в сад с задов, из оврага. Он молнией метнулся прочь, но те забежали и сбоку, и прямо наперерез. Эх, не надо было кидаться за сараи, а двинуть к калитке напрямик, он успел бы опередить этих четырех юнцов!
— Форвертс! — снова подтолкнули его сзади.
Козубенко утер пот рукавом, на щеке остался черный угольный след: Козубенко был прямо с паровоза, в замасленной робе, фуражку он где-то потерял. Ярость сжимала сердце. Паршивые сосунки, ребятишки — огромные металлические каски даже не держались на их детских головах! Но машиниста с Щ-17-17, Миколу Кияшицкого, они прошили прямо пополам, пуль с полсотни в живот, когда он бросился один против их пулемета. Кто ж его знал, что немцы пойдут в обход по шоссе? Надо было отступать не сюда, а на ту сторону, за киевскую насыпь…
В этой части города уже все затихло. Немецкие, собственно австрийские, бронепоезда только что прошли на станцию и рассекли город надвое. Эта половина была уже в руках у оккупантов. В той еще держались красногвардейцы и красный батальон железнодорожного полка. Там же остался и ревком. Они были все вместе, все свои, с винтовками в руках, — можно было заплакать от зависти! Они дерутся, и с оружием отойдут в лес, а вот его сейчас расстреляют под первой же высокой стенкой… Австрийские пулеметы стояли уже на насыпи, четыре или пять, и дружно поливали ту сторону частым свинцовым дождем. Мортира лаяла только изредка. Орудия стреляли еще дальше, километрах в трех: броневики прошли на киевскую линию и теперь били по Браиловскому лесу… Неужто нет способа удрать! Вырвать у кого-нибудь из них винтовку, переколоть остальных и — ходу? На Станиславчик?
Козубенко метнул быстрый взгляд исподлобья. Один шел впереди, двое по бокам, четвертый сзади. Один штык упирался ему в спину, два других покалывали под ребра, передний австриец наклонил карабин дулом вниз. Попробовать разве?
Улица уже не была пустынна. Проклятая широкая и прямая Шуазелевская улица! Из-за заборов выглядывали перепуганные жители. Волна боя прокатилась, и они смотрели, что там и как? Нерешительно, робко выходили и наружу. Вон соборный регент Хочбыхто, без пиджака, пьяный, с карандашом в руках. Со дня окончания духовного училища он берет карандаш в руки только для того, чтобы записать себе в пульку или на вистах. Всю ночь он резался в преферанс и вот очередным «выходящим» выбежал на улицу поглядеть, с чего это вдруг стрельба? Первая волна австрийцев уже прошла, теперь проходила и вторая. Группками по три, по четыре человека австрийцы возникали вдруг прямо из-за спин испуганных жителей, прямо из садов, где каждый кустик был известен и детям и старикам: австрийцы прочесывали предместье, шаря в зарослях кустов, заглядывая на ходу в каждое строение. Регент Хочбыхто стоял разинув рот и хлопая глазами: пулька — до тысячи, самогону выпито без счета, прямо из змеевика, — и он никак не мог сообразить, откуда австрийцы, почему австрийцы, когда ему было точно известно, что живет он в бывшей Российской империи, от границ Австро-Венгрии сто один километр? А впрочем, он тут же и успокоился. Он сообразил, что резались в преферанс, очевидно в вагонном купе — недаром же качало и кидало всю ночь, — и теперь поезд, вероятно, пришел в Подволочиск. Поспешно он стал нашаривать по карманам паспорт, но его как раз окликнули из окна. Петр Андреевич сел на семи бубнах без двух, и Хочбыхто поскорей заковылял назад. Значит, и пьяного регента Козубенко видит в последний раз. Сколько себя помнит, знал Козубенко этого соборного регента таким — без пиджака, пьяного, с карандашом в руках.
На углу Гимназической стояла кучка гимназистов. Они шли в гимназию, и неожиданный переворот захватил их на полпути. Ведь вчера вечером немцы стояли еще на границе. Они пустили ночью десяток бронепоездов, а эшелоны с пехотой прибыли к блокпосту запломбированными как товарные маршруты. Значит, телеграф тоже был в руках у «Центральной зрады»[8]. Проклятые националисты!
Туман поредел, и солнце уже вот-вот готово было выглянуть из-за туч.
И вдруг кровь ударила Козубенко в лицо. Теперь гимназисты, конечно, поднимут его на смех. А как же — ведут Козубенко! Того самого Козубенко, который разоружал их, когда они под командой бравого штабс-капитана Деревянко готовились защищать правительство Керенского. Того, кто верховодил ребятами на железной дороге. Того, кто присылал большевистских комиссаров, малограмотных и некультурных смазчиков, в их цивилизованную гимназию! Председателя союза рабочей молодежи! Нет! Дальше он не пойдет! Пусть расстреливают здесь!
— Цюрюк! — перехватил его движение тот, который шел справа, и кольнул штыком под ребро. — Цюрюк! — подхватили перепугано остальные. Подхватили пискливыми детскими голосами. Такой позор!
Этих гимназистов Козубенко хорошо знал. Вот Сербин — тот самый, который все носится со своим буржуйским союзом учащихся средних учебных заведений. А вон Макар, неплохой парень, но бесповоротно свихнувшийся на Кантах и Гегелях. Туровский, ну что из того, что он знает все песни на свете? А вон и Кульчицкий, интересно, когда ж это он успел опять стать гимназистом, если еще четыре дня назад Козубенко встречал его в военной форме с красной звездой на фуражке? Значит, та же история, что и зимой, когда он ходил со шлыком в «вильных козаках»? Дезертир, отступник, и нашим и вашим! А брат его, слесарь Стасько, побежал вон вместе с цепью красногвардейцев. Не перехватили бы и его там, у мостика! Ведь у Стаха прострелена нога и он хромает. Бедный Стах…
Злоба снова залила сердце Козубенко. Сколько всякой сволочи, даже среди своих! Он пошел прямо на гимназистов, и австрийцы едва поспевали за ним.
— Эй! — закричал он, взмахнув кулаком. — Что же вы стоите? Ваша берет! Бегите, ведите по домам австрияков, показывайте, продавайте народ немцам и вашей «Центральной зраде».
— Хальт! — заспешили австрийцы. — Хальт! Цюрюк! — Они защелкали затворами. — Хальт!
Гимназисты сбились тесной кучкой. Они испуганно жались друг к другу.
— Мы не ябеды! — чуть не плача крикнул Сербин.
— Дурак! — даже побледнел и замахал руками Макар. Он готов был броситься на Козубенко с кулаками за такую дерзость и оскорбление.
Но в эту минуту другое отвлекло внимание австрийцев. В конце улицы, там, у проездного туннеля под насыпью, вдруг затрещали беспорядочные и торопливые выстрелы. Потом послышались крики и частый топот конских копыт. Секунда — и из туннеля прямо сюда вылетели двое верховых. Они припали к конским гривам и гнали во всю мочь. Пули градом посыпались навстречу.
Козубенковские конвоиры не успели даже поднять винтовки к плечу, они только уперли их в бок, и выстрел за выстрелом ударили по беглецам.
— Хальт! Хальт! Хальт!
Передняя лошадь взметнулась и кинулась в сторону, на Гимназическую улицу. Но сразу же на углу и рухнула. Ездок перелетел через голову лошади и вскочил на ноги в трех шагах впереди. Он бросился бежать вдоль высоких заборов. Но пули догнали его, и он упал ничком — тело его содрогнулось, он перевернулся на спину и затих.
Это спасло второго всадника. Он успел за это мгновение проскочить по Шуазелевской до мостика на Станиславчик. Козубенко узнал Шумейко Александра Ивановича и закричал от радости, верховой уже скрылся за садами и постройками, три штыка уперлись Козубенко в грудь. Четвертый австриец подошел к убитому и ткнул его сапогом в бок.
Это был председатель ревкома слесарь Буцкой. По телу Козубенко пробежала дрожь, мелкая и тошнотная. Председателя ревкома, слесаря Буцкого, уже не было в живых…
В это время австрийцам по цепи передали какой-то приказ. Они остановились, опустили винтовки к ноге и вынули папиросы.
— Гимназисты? — спросил кто-то из них.
— Йя! Йяволь!
— Пан з котроï класи?
— Аус дер летцтен клясе…[9]
— Мы також. Тiльки он Юзек, — австриец кивнул на того, который остался возле Козубенко, — з передостанньоï… Мали ci дипльомувати сей рiк. Пан палить? Перепрошую. Прошу пана…
Это, собственно, были не австрийцы. Это были стрелки так называемой «Украинской галицкой армии», сформированной в Австрии из галицийской молодежи «спасать соборную Украину от большевиков».
И тут воцарилось неловкое молчание. Гимназистов было четверо и четверо. Четверо русских и четверо австрийских. Об Австро-Венгрии русские гимназисты из учебника Иванова знали: «лоскутная» империя Франца-Иосифа Габсбурга — страна преимущественно горная, климат в разных частях неодинаков, флора средиземноморская, черноморская и балтийская, фауна палеарктическая, населения восемьдесят два и три четверти человека на квадратный километр. О русских гимназистах австрийским было известно: они также обучаются закону божьему, истории, географии, четырем языкам, математике и еще философской пропедевтике. Они тоже сдают экзамены, проваливаются на переэкзаменовках, получают единицы и отсиживают в карцере.
Разговор не клеился. Четыре гимназиста стояли с книгами под мышкой — они шли в гимназию и, если бы не этот переворот, сидели бы сейчас над латинским экстемпорале. Это, конечно, было позорно, и они чувствовали себя пигмеями. Четыре других гимназиста стояли в стальных касках с винтовками в руках: они с боем вошли в город и только что убили председателя ревкома слесаря Руцкого — вон он лежит пластом. И они чувствовали себя героями-завоевателями.
Один из австрийцев поправил немецкую каску на голове и негромко запел: «Не пора, не пора, не пора…»
Туровский знал и эту песню. Недаром же он считался первым певцом во всей гимназии, а в церковном хоре — первый бас.
— За что вы его… — отважился наконец Сербин, кивнув на Козубенко.
Второй австриец взял у Макара из рук книжку и попробовал прочитать первые строчки. Но по-русски у него не получалось. Он засмеялся и отдал Макару книжку обратно.
— По-кацапски, — сердито сказал он, — теперь пускай пан забывает. Ныне по-украински учиться будете!
— Большевик! — нехотя отозвался на вопрос Сербина третий австриец. — Прятался, хоронился…
«Довершилась Украïнi кривда стара…» — подтянул Туровский.
Тогда вперед выступил Макар. Его бледное, веснушчатое лицо совсем побелело, и веснушки казались нарочно нарисованными. Он даже поднялся на носки и изо всех сил прижал руки к груди. Но Сербин поскорей оттолкнул его назад и заслонил собой. Макар мог все испортить — ведь он сейчас заговорит по-русски, и еще неизвестно, как галичане-легионеры к этому отнесутся. При красных Макар свободно разговаривал по-украински, но при Центральной раде он изъяснялся принципиально только по-русски. За это его уже дважды били сотники и хорунжие.
— Это ошибка! — крикнул Сербин.
— Дер иртум! — вставил-таки Макар. — Эр ист кайн большевик![10]
Бронька Кульчицкий дернул Сербина за рукав.
— Но…
— Молчи! — прошипел Сербин. — Ведь он же из нашего города… железнодорожник… свой… Это ошибка! — крикнул он австрийцам. — Он украинец!
— «Най пропаде незгоди та тяжка мара…» — продолжал напевать Туровский.
Козубенко выпрямился, губы у него задрожали. Он снова утер лоб рукавом, и черная прядь появилась на русой голове. В груди заныло тоскливо и тошно. Ведь это измена! Так спасаются только трусы! Но ведь это не он сказал, что он не большевик.
— То правда? — нерешительно переспросили австрийцы. — Пан украинец?
Сердце колотилось и замирало. Нет! Козубенко не может принять заступничества в такой форме. Нет, нет! Пускай расстреливают, сразу же, здесь, под этой бакалейной лавкой! Кровь ударила в голову, и он уже раскрыл рот.
Но внезапно — совсем уж неожиданно именно здесь и сейчас — почти рядом, в начале улицы, где отходила дорога на Станиславчик, вдруг грянули звуки военного духового оркестра. Еще не перестали бухать пушки на киевской линии, пулеметы еще трещали за вокзалом, еще били пачками винтовки с Нового Плана, а свалившийся с неба оркестр уже исполнял «Ще не вмерла». Музыка все приближалась, наплывала, и неторопливый, но частый топот сотен конских копыт сопровождал бравурную мелодию.
Минута — и из-за угла показались ряды всадников. Гимназисты, как и все остальные, обернулись туда.
Тогда Козубенко изловчился и изо всей силы хватил ближнего австрийца кулаком по затылку. Каска слетела, и, загремев карабином и брякнув манеркой, австриец грохнулся наземь. Но Козубенко этого уже не видел, а только слышал. Еще долетело до него щелкание затворов, испуганные выкрики «хальт», — он подскочил и уже скатился на черную вязкую землю по ту сторону забора. Несколько пуль с хрустом пронизали истлевшие доски — над самым ухом и выше головы. Кто-то ухватился за верх и скреб тяжелыми подошвами по доскам забора. Козубенко вскочил на ноги и, не разбирая пути, кинулся вперед.
Несколько деревьев, кучка голых колючих кустов, садовая скамейка — все это вихрем промелькнуло мимо Козубенко, он перескочил через широкую помойную яму, и уже снова перед ним был забор. Он перемахнул и через этот, и черный кудлатый пес схватил его за ногу, но зубы соскользнули с твердого голенища. Посреди небольшого дворика застыл растерянный, перепуганный старичок.
Козубенко оттолкнул его, свистнула пуля, и со звоном посыпались стекла из окна, он забежал за сарайчик. Еще один забор, еще прыжок, еще дворик. Садики были как один, узкие и тесные, Козубенко пробежал их несколько и, может быть, только в пятом понял, что пули уже не свистят над его головой, стрельба утихла и выкриков «хальт» тоже не слышно…
Гимназисты сбились в кучку и прижались друг к другу. Но австрийцам было не до них. Собственно, австрийцев уже и не было: они бежали вдоль забора, они стреляли, они скрылись за воротами.
Конники тем временем широким строем выехали на Шуазелевскую улицу. Впереди на вороном жеребце восседал атаман с длинными седыми усами. За ним везли знамя — огромное, желто-блакитное, с золотым трезубцем на древке. Оркестранты красовались в новеньких синих жупанах. Казаки были в широких шароварах, на спину свисали длинные красные шлыки. Зима прошла не зря: из-под каждой папахи уже спускался на лоб тонкий, как ус, извивающийся оселедец.
— Ленька! — завизжал вдруг Бронька Кульчицкий.
— Репетюк!
Впереди второй сотни гарцевал молодой и стройный старшина. Шаровары на нем были красные, шлык с золотой кистью, жупан с откидными рукавами. Старшина покосился в их сторону, поправил пенсне на широкой тесемке, подобрал губы, чтобы не позволить себе улыбнуться, и придержал коня. Потом огрел его нагайкой и молодцевато вылетел из рядов. Конь ступил на тротуар и остановился перед гимназистами.
— Милорды! — приветствовал их Репетюк, предательская улыбка все же заиграла у него на губах. — Сервус! Все свои? Мсье Туровский? Кабальеро Макар? И вы, мой сеньор Бронька? Все еще зубрите грамматику?
Репетюк не оставил своей неизменной привычки — он не обращался иначе, как «сэр, мсье, милорд».
— Ты был в Галиции? А Воропаев? А почему ты без оселедца?
Выгнанный товарищами год назад, в первые дни февральской революции, из гимназии за антисемитизм, Ленька Репетюк окончил школу прапорщиков. Теперь он был хорунжий, и на левом рукаве у него красовался роскошно шитый золотом трезубец и треугольный шеврон.
Репетюк покраснел и презрительно усмехнулся. Перед ним стояли всего только мальчишки-гимназисты. Они продолжают ходить в класс, зубрить историю церкви и неправильные французские глаголы. А он уже полгода не слезает с коня в походах и боях за неньку Украину. Он перегнулся с седла и хлестнул нагайкой мертвое тело, лежавшее перед ним поперек тротуара.
— Хо! «Товарищ» Буцкой? Большевистский главковерх! Адье-лю-лю, привет вашей бабушке! — Репетюк направил коня прямо на труп. Но конь изогнулся и осторожно переступил через мертвого. — Мое почтение, джентльмены! Однако спешу за полком. Приходите на вокзал — угощаю немецким пивом, майне герн!
…Козубенко прислонился к яблоне и перевел дыхание. Сердце колотилось, грудь сжимало, ноги дрожали. Он прислушался. Кровь стучала в виски, и в ушах звенело. Но он почувствовал — вокруг стоит абсолютная тишина, погони нет. Радость хлынула в грудь и разошлась по телу горячими волнами. Значит, он все-таки удрал! Сам удрал, а не как-нибудь там. Прекрасно жить на свете!.. Он осмотрелся. Сад сиял в весенних лучах солнца, пустынный и тихий. И был это как раз садик слесаря Буцкого. Слесарь Буцкой убит. И машинист Кияшицкий тоже. А Стах? Ведь ему прострелили ногу. Интервенция победила!.. Козубенко ткнулся лицом в локоть и зарыдал. Коротко и в голос. Потом сразу утер глаза и поглядел вокруг. Садик был маленький и убогий — в точности, как у Козубенкова отца на Пеньках. На арендованной у графа Гейдена земле семь вишен, горькая черешня, две яблони и орех. Теперь с оккупантами вернется и граф Гейден. Всё, очевидно, вернется. Помещики, офицеры, царский режим, городовые… Козубенко не выдержал и засмеялся. Нет, не может этого быть, чтобы все вернулось к старому. Разве же люди согласятся?.. Он раздвинул кусты крыжовника, осторожно, чтобы не поломать веток, — Буцкой очень любил крыжовник и смородину, — и вышел на дорожку. Почки на сирени уже налились, земля под ногами лежала черная, маслянистая; кое-где короткие зеленые хвостики уже прорезали ее: пролески, сон. Зима кончилась. Солнце стояло высокое и теплое. Козубенко остановился. Решение надо было принимать немедленно — пробираться через фронт к своим или остаться здесь и искать подпольную явку?
Явки Козубенко не имел. Он не должен был оставаться в подполье. Ему надлежало отступить в качестве помощника машиниста на бронепоезде «Большевик». Это впервые кочегару Козубенко предстояло ехать помощником. В первый рейс. Эх!
Козубенко обчистил глину с сапог и решительно зашагал к калитке. Неужто он не найдет явку в родном городе, где железная дорога, депо, вагонные мастерские и каждый третий, вне сомнения, свой.
На веранде домика Буцкого на длинных веревках сушилось белье. Женская юбка, два детских лифчика, кальсоны и рубашка. Никогда, никогда не наденет уже этих кальсон и рубашки слесарь Буцкой, первый в родном городе председатель ревкома! Будьте вы прокляты, интервенты, с «Центральной зрадой» вместе! Но Козубенко жив, он вас не боится, и он еще будет на своей земле хозяином собственной жизни!
Калитка выходила на Старо-Почтовый переулок. Козубенко забежит к тетке, смоет с себя грязь, переоденется во что-нибудь, проведает мать, скажет, что остался-таки… остался, о черт!
Он толкнул калитку сердито, наотмашь и чуть не сбил с ног девушку, спешившую узким тротуаром вдоль забора.
— О черт! Простите…
Девушка прыгала на одной ноге, другую, ушибленную, она схватила обеими руками: ребро калитки стукнуло прямо по косточке. Козубенко не видел ни девушки, ни улицы, ни собственных рук — так ему еще никогда не приходилось краснеть. Стукнуть девушку — какой позор! Ну, чего она стоит и не уходит? Неужто так уж и не может ступить? Может быть, он сломал ей ногу? Вот напасть!
Через силу Козубенко поднял глаза и искоса поглядел.
Девушка стояла, как цапля, — ушибленная нога так и застыла в воздухе. Запаска, плахта, корсетка, а от венка — целая галантерейная лавка пестрых, разноцветных лент.
Еще не смолкли пушки, еще не высохла кровь красногвардейцев на шпалах и балласте, — и уже ловить женихов, предательское отродье из просвиты? От гнева у Козубенко потемнело в глазах, земля поплыла у него из-под ног вместе с забором, калиткой, садиком Буцкого и всем Старо-Почтовым переулком. Он посмотрел прямо в упор, чтобы запомнить это проклятое лицо.
Широкие, потрясенные, полные возмущения и гнева глаза — ничего больше он не увидел.
— Козубенко!.. Ты?.. Остался?!
— Катря?..
— Я.
«3 людського хецу, з панського пецу»[11]
Апрель был в самом разгаре.
Цвело все. Сады стояли в белом тумане черешен, вишен и первых яблонь. На улицах каштан уже зажигал свои белые свечи, акация развешивала белые гроздья.
Луга расшило лиловым — фиалки, сон, павлиний глаз, — и вспыхнул уже первый летний желтоцвет, одуванчик, лютик.
В лесу расцветал ландыш, дикий нарцисс и первая весенняя кашка. И лес стоял нежный, светло-зеленый, ни на что не похожий, каким бывает он всего два-три дня в конце апреля, когда только что выбросит лист. Поля лежали полнокровные, яркие, сочно-зеленые. И весь зелено-белый мир красовался под ярко-синим шатром просторного весеннего неба.
Село Быдловка, как и каждое подольское село, расположилось на пригорке, спускаясь слободами в долину, к прудам. Разлогие зеленые поля окружали его со всех сторон. Земля на этих полях была чистая, черная и сытая. Поля кольцом охватывал грабовый лес. За лесом снова тянулись поля. Но здесь земли были похуже: по большей части неудобные на взгорках, в оврагах, на мочажинах, и бурьян тут пер нахально, неведомо откуда. Земли эти лежали за несколько верст от села. Это были крестьянские наделы. У села земля принадлежала пану Полубатченко.
Но зима в этом году выдалась славная — снежная и морозная, весна неторопливая и теплая, большевики еще осенью успели раздать семена из всех — и помещичьих и государственных — амбаров, и теперь густо зеленели и озимые всходы, и побеги яровых — равно на тощих крестьянских и сытых помещичьих нивах. Пан вернулся совсем недавно, в апреле — на засеянные большевистским зерном поля.
Час был уже неранний, день будний, но в Быдловке царило оживление и суетня, как бывает только в праздники, да и то после урожая, под осень. Со всех концов народ валил на улицы и улицами стекался к площади, словно спеша в церковь…
На площади, прямо на земле, были разостланы рядна и большие военные просмоленные брезенты. На полотнищах кучами высилось зерно — пшеница, ячмень, рожь.
Крестьяне сносили его в узелках, ведрах, корытах. Отдельно тащили в мешках просо и гречиху, — их ссыпали в стороне, прямо на землю, рядом с картошкой. Проросшую картошку велели уносить назад. В самом центре площади, у весов, на фурах, лежали пухлые свертки и связки поменьше свиного сала. Сало принималось не тоньше, чем в три пальца — с пророслью отправляли обратно. Возле каждого рядна стоял немец со штыком на винтовке. По улицам немцы бегали по двое, врывались во дворы, дубасили прикладами и подгоняли штыками замешкавшихся. У кладбища в серых чехлах мирно дремали четыре кольта и восемь немцев при них. Немецкие офицеры сгрудились вокруг весов, с записными книжками суетились взопревшие «свои»: правительственная комиссия Центральной рады. Требовалось немедленно выложить миллион пудов одной лишь пшеницы! — плата за «освобождение Украины от большевиков». Миллион — это был только первый взнос. Еще предстояло внести пятьдесят девять.
Кто уже сдал свое — отходил в сторону, разглядывал квитанцию и молчал. Было тихо.
Общественный пастух Микифор Маложон земли, как и известно, не имел, но и ему комиссия определила ячменя полтора пуда. Микифор занял по людям и принес в собственной нательной сорочке. Под серой свиткой виднелись Микифоровы голые ребра. Микифор высыпал, отряхнул сорочку и стал одеваться. Весы показали больше чем полтора пуда.
— Не иначе, — криво усмехнулся Микифор, — как вшей добавилось.
— Грубиян! — крикнул чиновник. — Забирай мешок назад!
— Эх! — ударил Микифор свиткою оземь. — Резало — пороло! Пусть от моего лишка будет у кого-нибудь кила. Дарю пану атаману Петлюре на корж — от моего хецу, из немецкого пецу!
Микифор накинул свитку на плечи и пошел прочь.
— Вас загт эр?[12] — полюбопытствовал майор, распоряжавшийся приемом хлеба.
— Он сказал… — из молчаливой толпы, тоже по-немецки, отозвался Степан Юринчук, молодой фронтовик, только что из плена. — Он пожелал вам, господин майор, доброго здоровья и приятного аппетита, к вашим услугам!
Толпа загудела. Бабы заголосили.
Солнце припекало уже совсем по-летнему. На запада над горизонтом клубились облака: после обеда следовало ждать дождя. Весна стояла солнечная и обильная дождями — сулила урожайный год.
В сборной, в земельном комитете, на лавках вдоль стен тесно сидели человек двадцать. Еще десяток столпился у порога. Земельный комитет заседал. Курили люто — терпкий бакун-самосад, и хотя все четыре окна стояли настежь и двери напротив тоже, сквозняка не было, и дым тучами плавал в жаре и духоте. В школьном садике рядом, во влажной тени вишен и лозняка, пел поздний соловей. Пан Полубатченко стоял посреди хаты, расставив ноги и покачиваясь на каблуках. Легкий парусиновый пиджак на нем пропотел под мышками.
— Ну, так как же, панове-громада? — Полубатченко снял парусиновый картузик и вытер вспотевший лоб. — Какое ваше будет решение? Ударим по рукам, да и разопьем магарыч? На десять хат по ведру ставлю. Не какого нибудь там, а браиловского первака! — Он причмокнул и аппетитно утер ус. — По два на пятнадцать хат! — хлопнул он о полу. — Где мое не пропадало — для добрых людей не жалко. Я зла не помню.
Стало тихо. Все молчали.
Пан Полубатченко еще раз вытер пот и начал с другого конца:
— Послушайте-ка, люди добрые, что я вам скажу. Подвели вас, люди добрые, «товарищи». В нечестное, противозаконное дело втянули вас. А где они сейчас? В Брянских лесах — волк им товарищ, тьфу, тьфу, прости господи, на их разбойничьи головы! Что ж вам теперь — за них отвечать? Что? — Пан возвел очи к потолку. — Перед богом, так уж сам бог на Страшном суде рассудит. А перед паном — нет. Я ж все-таки человек. Да и власть теперь у нас настоящая, хлеборобская. Не пан я теперь, а добродий. И вы добродии, люди добрые. Добро деять, значит, должны. И дела наши промеж себя по-доброму должны мы разрешать. Ты что говоришь, Омелько?
Омелько ничего не говорил. Все молчали.
— Вы же ведь хлеборобы, — ударил себя ладонями в грудь Полубатченко. — На земле же сидите, от земли хлеб едите, и дети ваши своих детей на земле рожать будут. Раскиньте умом — тут же как по арифметике все. Что?
Сборная молчала. Полубатченко утер пот.
— Вы же от деда-прадеда хозяева! Ну где это слыхано-видано, чтоб землю задаром получать? Покупать ее, родную, надо. И отцы ваши и деды покупали. Купленное — оно свое. Кровное. И закон его защитит. Разве ж я ее где-нибудь даром стащил? Двадцать лет уже, как откупил у пана Пясоцкого. А отец мой земли вон за лесом имел, четыре десятины и морг. Старые люди еще помнят. О, дед Панкрат, вы же должны помнить? Что?.. А теперь расхотелось мне хозяйничать. Дочки у меня уже взрослые. Одну замуж, другую учить, а третьей еще чего-нибудь. Уеду в Киев, завод буду ставить. Что? Да если б не такие времена, так за мою землю по тысяче николаевскими за десятину взять бы взял! Не земля ведь — парник. Что?
— Земелька хороша! — вздохнул дед Панкратий. — Сытая…
— А как же, а как же! — обрадовался, даже подскочил Полубатченко. Он подбежал к деду Панкратию и схватил его за плечи. — Сытая! Вон она какая зеленеет!
Все, следуя за рукой пана, поглядели в окно. Меж листвы дерев и контуров хат виднелись уходящие вдаль поля. Зеленые, пышные.
Дед Панкратий еще раз вздохнул. Пан Полубатченко вдруг поднялся на цыпочки и, озираясь, отошел от окна. С видом заговорщика наклонился к крестьянам.
— Вы думаете, — зашептал он, — немцы вам даровой хлеб так и оставят? Отберут! Все равно отберут. Пропадет ваш урожай! Они насчет собственности ох какие строгие! А свое — нет, не тронут! На этот счет у них порядок. Что?
Крестьяне заерзали, шумно перевели дыхание.
— Так по рукам? О полу бьем? По сто лопаток[13] с десятины, и мой магарыч? Что?
— А как же оно будет с национализованным? — с тоской в голосе спросил кто-то у дверей. — То есть инвентарь, значит, всякий, ну, и вопче…
Пан Полубатченко прижал руки к груди ласково и миролюбиво.
— Люди добрые! Ну где ж это слыхано-видано? Разве ж господь за грабеж не карает? Ну, случилось, подбили вас люди лихие, ворюги, «товарищи». А я человек такой — зла не помню. Слова не скажу. И карателей никаких звать не стану. Сами снесете — у кого моя борона, у кого плуг, у кого соломорезка. Всё. Снесете — а тогда и купите. Вам же оно для земли нужно. Обществом и купите. А мне земля теперь ни к чему — весь распродаюсь.
В дверях вдруг произошла какая-то давка. Кто-то протискивался со двора, поспешно расталкивая народ.
— Что? — глянул туда пан. — Ты чего, Петрович?
Это был суетливый человечек с бритым подбородком и длинными желтыми усами, одетый в точности так же, как и сам Полубатченко. Его управляющий Петрович. Он наконец пробился, ступая прямо по ногам, скинул картуз и почтительно, согнувшись вдвое, засеменил к пану. Лицо управляющего выражало волнение и тревогу. Подбежав к Полубатченко, он тихо и быстро зашептал ему на ухо, задыхаясь и придерживая сердце рукой.
Все замерли, пытаясь тоже уловить хотя бы словцо. Но напрасно — Петрович говорил шепотом.
Однако уже по лицу пана стало ясно, что новости Петрович принес чрезвычайные. Лицо Полубатченко менялось прямо на глазах. Сперва он побледнел, и глаза у него стали совсем круглые. Он даже сел в изнеможении. Потом он начал краснеть. Понемногу из розового превратился в сине-багрового. Часто замигал. Вытер пот со лба раз, и другой, и третий. Наконец пан выпрямился, вздохнул полной грудью, так, что пиджак затрещал, и перекрестился широко, истово.
Крестьяне ждали, затаив дыхание, даже перестали курить.
Пан Полубатченко расправил плечи и посмотрел куда-то в угол поверх голов. Глаза его были прозрачны, ничего не выражали, казалось, ничего не видели перед собой. Решительным жестом он надел картуз и сунул платок в карман.
— Кха! — откашлялся он. — Так вот! Передумал я. Ни усадьбы, ни поля продавать не буду. Сам останусь хозяйничать. Что? — Народ молча расступился. На пороге Полубатченко задержался еще. — А разграбленное чтоб до вечера было в экономии. Все! — Потом он обернулся еще раз. — И в дом чтоб снесли все как есть. Мебель, и зеркала, и посуду. И часы с музыкой чтоб к вечеру были на месте! Что?! — Он прокричал эти слова, налившись синей кровью.
Потом пан Полубатченко повернулся и быстро зашагал прочь. Петрович семенил сзади.
В сборной никогда еще не бывало такой тишины. Соловей в школьном саду уже умолк, но кузнечики стрекотали в траве часто и звонко. Люди сидели побледневшие и растерянные. Никто не курил. Люди не отрывали глаз от спины пана Полубатченко. Он скрылся за углом монопольки. Он шел на площадь.
— Матерь божья! — прошептал дед Панкратий. — И что ж там такое приключилось?
На колокольне вдруг ударил большой колокол, и вот уже зазвонил, загудел часто, тревожно, не умолкая. Били на сполох.
Еще секунду в сборной держалась тишина, тоскливая и, казалось, бесконечная. Но вдруг все вскочили и кинулись к двери, на улицу, поскорее на площадь…
Туда уже сбегалось все село.
Люди теснились у церковной ограды. Перед пулеметами в чехлах рота немцев построилась с винтовками на караул. Поп в облачении стоял на церковной паперти. Рядом с ним гайдамацкий старшина держал в руках бумагу. Немецкий майор сидел немного в стороне, тоже на паперти. Колокол бил часто и страшно, как на пожар. Толпа замерла в молчании, не зная, что и думать. Мужики хмурились, лица их побледнели. Женщины утирали глаза. Даже дети, и те не шныряли взад-вперед, а притихли, сбившись в кучку. А колокол все гудел и гудел. Уже поп помахал на колокольню крестом. Уже десяток самых голосистых покричали пономарю, что хватит… Уже вся толпа махала в сторону колокольни руками, платками и шапками. А пономарь все звонил. Колокол бил и бил Наконец какой-то гайдамак полез на колокольню и оттащил одуревшего пономаря. Но оказалось, что это и не пономарь. Пономаря не разыскали, и поп послал звонить Микифора Маложона. И Микифор Маложон бил в набат изо всей силы, исступленно, словно хотел поднять на сполох, созвать по тревоге сюда на площадь родного села весь мир. Гайдамак едва оторвал ошалевшего деда от била.
И когда стало тихо, гайдамацкий старшина развернул бумагу. Все оцепенели. Только Микифор Маложон тяжело дышал и покряхтывал, спускаясь по лестнице с колокольни. Старшина вдруг передумал и передал бумагу попу.
Поп благословил народ на три стороны, перекрестился сам и начал читать, точно евангелие.
Дата была — тридцатое апреля. Объявлялась для всеобщего сведения грамота об установлении над землями, имуществом и народом — «для достижения порядка, спокойствия и благосостояния» — власти пана гетмана всея Украины, по имени Павло Скоропадский.
Певчие пропели «многая лета». Затем старшина приказал петь «Ще не вмерла». Толпа тихо переминалась с ноги на ногу. Мужчины молчали. Женщины тихонько всхлипывали. «Ще не вмерла» никто и не знал. Микифор Маложон сидел на последней ступеньке. Какой-то гайдамак подбежал к нему, чтобы заставить встать, когда поют национальный гимн, но Микифор вдруг весь посинел и схватил лежавший рядом с его босой ногой камень.
— Не подходи, а то убью! — закричал он.
Солнце уже перевалило за полдень…
Земельный комитет разгоняли под вечер.
Гайдамацкий старшина, двое его сердюков, немецкий лейтенант и четверо солдат пошли по хатам — собирать президиум. Председателем земкома был Коротко Гнат, матрос девятисотого года. Секретарем — фронтовик Степан Юринчук. Казначеем — дед Панкратий Юшек. Их привели к сборной по одному. Вывески «Земельный комитет села Быдловка, Подольской губернии» над дверьми уже не было.
Гайдамацкий старшина сел писать протокол и затребовал печать, кассу и документы.
Печать достал из кармана, обдул с нее махорную крошку и положил на стол Степан Юринчук. В кассе оказалось три лопатки, восемнадцать керенок, сто крон, сорок марок, двадцать рублей николаевскими ассигнациями и на четыре рубля серебряной мелочи. Старшина написал расписку, что деньги эти приняты для передачи в государственную казну его ясновельможности пана гетмана. Документов в шкафу не обнаружили никаких. Старшина рассердился и потребовал немедленно представить списки.
— Какие списки? — угрюмо исподлобья глянул Гнат Коротко.
— Списки, которые ты собственноручно составил на передел помещичьей земли и распределение будущего с этой земли урожая между безземельными и малоземельными крестьянами села Быдловка.
— Нет таких списков, — понурившись, сказал Коротко.
Старшина поднялся и ударил Гната по щеке. Того качнуло, он зашатался, но немецкий лейтенант ударил его по другой, и Гнат устоял на ногах. Он нагнулся, поднял шапку и вытер кровь с губы.
— Списки у меня дома, — сказал он тихо.
Сборную опечатали и пошли на подворье к Коротко.
Кучка крестьян — несколько десятков человек — молча шла за ними шагах в сорока позади. Дети бежали с двух сторон вдоль плетней.
Во дворе у Коротко стояла халупа, поветь и саж на две свиньи. Под поветью, перевернутые вверх полозьями, лежали дровни.
— Ну? — прикрикнул старшина.
— Забыл… где… — пересохшим горлом прохрипел Гнат. — Ищите.
Гнат был вдовец. Жил вдвоем с сыном. Семнадцатилетний Иванко мял в руке картуз. Губы его побелели и дрожали.
Перерыли сундук, искали на печи и в печи. Нашли рваное белье, матросский «увольнительный билет», бескозырку с георгиевскими ленточками и потрепанную книжку «Арифметика Киселева». В печи обнаружили щербатые горшки и золу. В кладовке — ведро ячменя, мешок картошки и сала килограмма три. Под ногами путался мохнатый Рябко.
— Где списки?! — завизжал старшина.
— Не дам! — в полный голос сказал Гнат. Сердюки и немцы шарили под поветью и в саду. Люди стояли за воротами, выглядывали из-за плетня. — Вот перед всем народом — не дам.
Немецкий унтер вытянулся перед лейтенантом. В руках он держал солдатский наган и десять обойм с патронами к нему. Завернутое в тряпье, это лежало на яворе в скворешне. Еще через минуту сердюк принес немецкий карабин. Его нашли в бурьяне. Лейтенант кивнул и отвернулся.
— К стенке! — заорал старшина.
Сердюк толкнул Гната к стене. Немецкие солдаты щелкнули затворами. Гнат побледнел и втянул в легкие воздух. Потом он поднял руку и поманил к себе Иванка. Другой рукой он дрожащими пальцами расстегивал пуговицы. Когда Иванко, спотыкаясь, подошел, Гнат сбросил старую матросскую куртку и накинул ее на плечи сыну. Иванку, и правда, стало холодно — он съежился и дрожал, зубы его стучали. Куртка была на Иванка велика, но добрая еще куртка — лет пятнадцать назад шита из добротного черного гвардейского сукна. Теперь осталась одна основа, блестящая, как клеенка, нитки на петлях совсем побелели.
Грянул залп, и Гнат Коротко упал. Он упал вперед, протянув руки к народу. Когда руки вскинулись кверху, сорочка расстегнулась — на груди широко раскрыл крылья большой орел. На левой руке синел якорь с обвивающей его вместо каната змеей.
За перелазом люди стояли молча, дети притихли, женщины не плакали.
Когда немец и сердюки удалились, люди тихо вошли во двор; по одному проходя мимо Гната Коротко, они, прощаясь, прикладывались к якорю. Потом подходили к Иванку. Мужчины жали ему руку, женщины целовали в лоб, девчата в плечо.
Иванко все пытался надеть отцову куртку как следует, но руки не слушались и не попадали в рукава. Во внутреннем кармане хрустела сложенная вчетверо бумага — это и были Гнатовы списки. Гнат носил их всегда при себе.
Немцы вдруг вернулись и подожгли хату с четырех концов…
Дождь, как и предполагали, пошел сразу после захода солнца. Он быстро погасил огонь. Сгорела только поветь да крыша хаты, и обгорели дверные косяки. Да еще дровни — их сердюки порубили на растопку…
До самого утра все село искало Иванку — согреть, приголубить сиротину: ведь ни родных, ни близких у Гната с Иванком в селе не было. Но Иванко не мог быть на людях. И не мог уйти со своего двора. Он забился в шалаш на огороде и там пролежал до рассвета, вперив широко раскрытые глаза в непроглядный ночной мрак. Рябко лежал у него в ногах. Сено не могло согреть дрожащего тела, и тогда Иванко расстегнул куртку и прижал к себе Рябка. Собака посапывала и лизала горячим языком холодные руки Иванка. Дождь прошел, и со всех концов затихшего села понеслись соловьиные трели.
Ранним утром Иванко вышел в сад. Мальчик исхудал и почернел. Но глаза смотрели спокойно и пристально. Солнце светило прямо в лицо, ласковое и слепящее. Все вокруг возносило ему хвалу: птицы, пчелы, букашки. Сад стоял сияющий и радостный, только что омытый дождем. И казалось, идет обряд венчания. Два тополя остановились в воротах, торжественные и степенные, как заезжие сваты. Перед ними, застыдившись, склонилась яблонька, в одеждах пышных и белых. Рядом горделиво поднял голову жених — кудрявый и розовый абрикос. А вокруг стояли дружки — веселые, убранные цветами вишенки. И под ноги молодым уже брошен свадебный коврик — кто первый ступит, тот и в семье будет первым: зеленая лужайка манила взор сочностью трав. Она источала аромат одуряющий, сильнее, чем вишня, чем абрикос и тополь, — лужайка пахла черноземом.
Но еще сильнее несло гарью.
Иванко прошел в те стены, которые еще вчера были его домом. Черепки хрустели под ногами. Иванко нашел мешок и собрал в него кой-какую мелочь. «Увольнительный билет» валялся на полу, Иванко поднял его, обтер и сунул в карман. Потом надел шапку и взял отцовскую палку.
Рябко понял и жалобно завизжал. Иванко сердито пихнул его ногой, но у ворот обернулся и свистнул. С радостным повизгиванием Рябко кинулся Иванку под ноги. Иванко надвинул шапку на глаза и, не оглядываясь, поспешно зашагал прочь от родного дома. Рябко замахал хвостом и побежал перед ним.
— Иванко! — раздался голос. И босые ноги торопливо затопотали сзади.
— Куда же ты, Иванко?
Иванко потупился и молчал. Рябко уселся у его ног в ожидании.
Девушка смотрела широко раскрытыми глазами, и в глазах этих сменялись и удивление, и жалость, и обида, и горе, и страх. Глаза были карие. И она сразу потупилась, как только Иванко поднял на нее взгляд. Перекинула косу на грудь и принялась теребить кончик.
— А как же… отец… старый Гнат?
— Люди похоронят… — помолчав, сказал Иванко. — Юшеки взяли, чтоб обрядить, Юринчук Степан гроб тешет. А я не могу…
Молчали. Девушка дышала коротко и часто. Иван медленно и глубоко. В зарослях акаций вдоль улицы дружно гудели шмели… Рябко мел хвостом тропку.
— А… я? — наконец отважилась девушка и вся сжалась.
Молчание.
— Насовсем?..
Иванко переложил торбу с одного плеча на другое.
— Насовсем?
— Вернусь…
Плечи у девушки задрожали.
— Когда?
Иванко молчал.
— Куда же ты идешь?
Иванко молчал.
Девушка припала головой к тополю и громко заплакала. Рябко тихонько повизгивал.
— Галя…
Девушка встрепенулась — сразу радостная и улыбающаяся, только на ресницах еще дрожали слезы.
— Не уйдешь?
— Я вернусь…
— Скоро?
— А как же. Долго это не продержится. Люди не стерпят.
— В лесовики пойдешь?
— Нельзя иначе…
Теперь девушка, уже не стесняясь, обняла Иванка. Она прижималась к его груди, она голубила его щеки, поцеловала в плечо.
— У отца… — прошептала она наконец, — под крыльцом обрезы схоронены… и два ящика с патронами.
— А ну… принеси… один…
— Иди к большаку. У фигуры подожди. Сейчас принесу.
Девушка еще раз прильнула к нему на миг и исчезла за кустом сирени. Иванко толкнул Рябка и зашагал.
На большаке, у распятья, ждать ему пришлось недолго. Галя принесла под фартуком короткий обрез — из русской винтовки — и две пригоршни патронов. Кроме того, она сунула в торбу мешочек с солью — на соль в дороге выменяешь и хлеба и молока…
Был первый день мая. Май сулил богатое, раннее лето: еще недели две, и подойдет первая косовица. Иванко шел обочиной дороги, и молодой пырей щекотал ему ступни. В огромном мире Иванко, казалось, совсем один. Бескрайний, синий, ослепительный шатер раскинулся над ним, зеленые поля убегали вдаль, изгибались, горбились, поднимались с двух сторон — до самого горизонта. Вокруг лежал зеленый и синий мир, он пахнул черноземом и солнечным теплом.
Иванко направлялся к станции.
За первым леском, возле ручья, где тывровский большак пересекает могилевский, Иванко торопливо сбежал с дороги и спрятался под мостиком. Полчаса грохотали над ним по настилу большие и тяжелые фургоны военного обоза. Иванко насчитал их восемь десятков. Они были гружены мешками сахара. Из Джуринского или Деребчинского сахарного завода немцы вывозили сахар к железной дороге.
За вторым леском Иванко напился из придорожного колодца. Рябко жадно лакал из лужи у стока. Потом Иванко развязал мешочек с солью и положил крупинку на язык, комочек он кинул и Рябку. Собака понюхала, лизнула разок, укоризненно подняла глаза на хозяина и, завиляв хвостом, жалобно заскулила. Со вчерашнего утра Иванко ничего не ел. Вдруг из-за леса закурилась пыль, и Иванко поскорее прыгнул в овражек за пригорком. По дороге от станции двигалась большая воинская часть. Мадьярские кирасиры растянулись в марше больше чем на километр. Шел батальон, а может быть, и полк. На повозках стояли пулеметы, позади грохотали восемь шестидюймовок. По селам и местечкам Надднестровья разводились дополнительные гарнизоны.
Перед третьим леском Иванко решил отдохнуть — в голове мутилось, горячий пот обливал все тело. Иванко сошел с тропы в кустарник и, обессиленный, сел. Рябко постоял, повертел хвостом, потом вздохнул и свернулся калачиком у его ног. В это время за кустами боярышника и барбариса замелькало что-то синее и белое, и через мгновение на тропинку, шагах в двухстах от него, вышла женщина в синей юбке и белой кофточке. Она шла прямо на Иванка.
Теперь уже видно было, что это совсем молоденькая девушка — лет восемнадцати, как и он. В левой руке она несла узелок в красном платочке, в правой держала прутик. Девушка шла, напевая и охлестывая прутиком высокие колокольчики, росшие вдоль тропинки. Рябко насторожил уши и тихо зарычал.
Когда девушка поравнялась с Иванком, Рябко сорвался с места и с угрожающим лаем кинулся ей навстречу.
— Назад! — крикнул Иванко, тоже вскочив.
От неожиданности девушка даже побледнела, прутик выпал у нее из рук.
— А ну, замолчи! — крикнул Иванко еще раз и в сердцах огрел собаку палкой. Обиженно взвизгнув, Рябко отскочил.
— День добрый, — неловко буркнул Иванко.
— Зд…здравствуйте. — Девушка еще не опомнилась от испуга, и красный узелок дрожал в ее опущенной руке. Иванко не видел ничего, кроме узелка: известно — в таких узелках берут в дорогу еду. У Иванка даже ноздри задрожали, он глотнул пересохшим горлом: в узелке, конечно, хлеб, яйца, а может, и кусочек сала! Синяя юбка, белая матроска, ноги обуты в туфельки, — сытое панское отродье, буржуйское щеня!..
— Дайте мне… хлеба… — буркнул Иванко и густо покраснел.
— Хлеба? — растерялась девушка. — Нет у меня хлеба…
— А это? — Иванко сердито насупился и ткнул пальцем в узелок.
Рука девушки вздрогнула, она поскорее отдернула узелок и спрятала его за спину.
— Это не хлеб… это не… это просто так…
Но тут случилось непредвиденное. Указывая пальцем на узелок, Иванко поднял руку, и обрез, который он придерживал локтем под бушлатом, вдруг грохнулся на землю, к его ногам.
Девушка отшатнулась, у нее посинели губы. Никаких сомнений — перед ней стоял лесовик, бандит, и его разговор о хлебе — только для отвода глаз: сейчас он начнет ее грабить. Девушка засуетилась и дрожащими пальцами поспешно выдернула из кармана кошелечек.
— Нате… нате! — зашептала она, левой рукой крепко прижимая узелок к груди, а правой тыча Иванку в руки кошелек. — Тут две керенки и… николаевскими копеек шестьдесят… Возьмите! Больше у меня ничего нет! Я вас прошу!
Иванко, подняв обрез, выпрямился и теперь стоял растерянный — с обрезом в одной руке и кошельком в другой.
— На что мне деньги? — совсем смутился он. — Что деньги в лесу?.. Я со вчерашнего дня не ел… Хлеба бы мне ломоть… — Глаза его снова уставились на узелок в красном платочке.
Девушка опять поскорее отдернула узелок назад. Но кончик платка зацепился за пряжку пояса, узел развязался, и на тропинку между нею и Иванком вдруг в беспорядке посыпались небольшие листки.
Ветер тут же подхватил один из них и погнал к канавке. Завертев хвостом, Рябко с веселым лаем кинулся вдогонку.
— Ой! — пришла в ужас девушка и поскорей нагнулась. Но ветер уже ворошил кучку, и она с размаху присела, прикрыв бумажки подолом.
Иванко догнал листочек и наступил на него ногой. Он наклонился, чтобы поднять, но руки были заняты, и он машинально сунул кошелек в карман бушлата. Выпрямившись, он поднес листок к глазам. Печать была убористая и мелкая. Иванко начал вслух, по складам:
Товарищи крестьяне!
Немцы и наши «собственные» паны со своими прислужниками-националистами хотят снова сунуть в ярмо головы трудящихся, неимущих крестьян и рабочих. Они хотят отобрать отданные вам большевистской властью помещичьи земли и оттягать посеянный вашими руками урожай. Но большевистское зерно упало на плодородную почву бедняцкой доли…
— Кто это писал? — сурово посмотрел на девушку Иванко. Она уже поднялась и старательно увязывала в платок свои бумажки.
— Большевики! — дернула девушка плечом и посмотрела Иванку прямо в лицо.
Иванко растерялся.
— Так их же нету… — сказал он после паузы.
— Есть! — уже весело ответила девушка. — Только к ним дорогу знать надо…
Иванко помолчал. Бумажка была длинная, и ему стыдно стало и дальше читать по складам.
— На что тебе столько? — кивнул он на узелок и вздохнул: хлеба там, выходит, не было.
— Людям раздавать.
Иванко сложил бумажку вчетверо и бережно спрятал во внутренний карман — туда, где лежал список быдловских незаможников и батраков.
— И куда же ты идешь?
— В Быдловку.
— Врешь?
— Правда.
— Так там же немцы с гайдамаками. Только вчера отбирали хлеб…
— Да? — переспросила девушка. — Вот и хорошо. Потому и иду. Пускай люди почитают. Это же про немцев с гайдамаками и писано.
— Не боишься?
Девушка покраснела и не ответила.
— Ты того… на тот конец, что за кладбищем, иди. Поспрошай Кривунов. Возле Коротка погорелой хаты. Вчера немцы спалили. Кривунову Гальку спроси. Тебя как звать?
— Катря.
— Скажешь Гальке: Иван Коротко кланяться велел. Она тебе и расскажет, кому твои бумажки давать. Там есть такие, кто интересуется. Пускай к Степану Юринчуку отведет, тому, у которого юнкера осенью брата убили. Скажешь: Иванко так приказал.
Иванко сделал несколько шагов, но остановился, Рябко тоже присел и стал подметать тропку хвостом.
— Послушай, — потупился Иванко, — а ты, как тебя, Катря, не знаешь, где тут, в лесу или еще где, такие люди есть, которые… словом, чтобы против немцев или там против Петлюры, а не то гетмана?
— К Днестру иди! — весело ответила Катря. — Под Шайгород в лес. На Хомяково направление держи. Прокламацию им покажешь!
— Чего? — не понял Иванко.
— Ну, бумажку ту, которую взял, покажешь, скажешь: большевики дали! Понял?
Стволы грабов сомкнулись, и фигура Иванка скрылась меж них, как в воду канула. Еще раз гавкнул Рябко — и лес затих.
«Создателю во славу, церкви и отечеству на пользу»
Двери распахнулись настежь, и все застыли на пороге, потрясенные.
Старой гимназической «учительской» не узнал бы и сам сторож Ефим. А ведь он стирал тут пыль с чернильниц со дня основания гимназии.
Круглого стола под черной клеенкой, протертой по сгибам поколениями классных журналов, «недельных сведений» и кондуитов, — посреди комнаты не было. Он исчез — вместе с замазанным чернилами непристойным рисунком, нацарапанным Бронькой Кульчицким еще в бытность в третьем классе, когда он тайком проник в учительскую, отпросившись с пасхальной литургии в уборную, вместе с огромной плоской чернильницей, которой добродетельный старый Ефим каждое утро стыдливо прикрывал бессмертное творение неудержимой Бронькиной фантазии. Из этой чернильницы вышли десятки тысяч единиц, тысячи двоек, были сделаны сотни записей в кондуиты, подписаны десятки исключений из гимназии… На серой стене с тошнотворным трехцветным бордюром, намалеванным в тысяча девятьсот тринадцатом году по случаю трехсотлетия дома Романовых, теперь не висела немая физическая карта обоих полушарий: по тридцать восьмому меридиану она была стерта, и на ней отсутствовала Москва, Таганрог, Дамаск и озеро Тана в Абиссинии, зато на Черном море появились бесчисленные неоткрытые острова, посаженные мухами, жиреющими на учительских завтраках… И куда девались три желтых шкафа-близнеца у правой стены, против окон? В первом хранились кондуиты, журналы и дневники. Во втором — тетради с переложениями, хриями и экстемпорале. А в третьем на полках разложены были разные, отобранные у гимназистов во время уроков, недозволенные предметы, которые будут им возвращены не раньше, чем по окончании гимназии. Принадлежащая Сербину фотография Катри Кросс. «Малороссийский песенник» Туровского. Золотое пенсне Репетюка. Флакон духов Воропаева. Самодельный электрический фонарик Зилова. Нотная тетрадь Пиркеса. Альбом порнографических открыток, отобранный у Броньки Кульчицкого еще в приготовительном классе. А также сорок семь книжек, конфискованных у Николая Макара за девять лет пребывания в гимназии: Пинкертон, Бокль, Чернышевский, Ник Картер, Спенсер, Форель, Конан Дойл, Толстой, Вербицкая, Шевченко, Кант, Арцыбашев, Ницше, Михайловский, Гегель и много других.
Девять лет гимназии отцвели, пролетели, и вот их уже тоже нет. Их вынесли прочь вместе с картой, журналами, тетрадями и тремя шкафами-близнецами. И старый сторож Ефим равнодушно подмел после них комнату.
— Абитуриентис апропинквантибус гимназиум фуэрэ эссэт…[14] — первым заговорил Макар. Теперь, при гетмане, он предпочитал изъясняться на мертвом языке древних — по-латыни. Его бледное, веснушчатое лицо, как всегда, светилось несмелой, застенчивой улыбкой.
Бронька Кульчицкий радостно подхватил.
— Битте-дритте! — зафиглярничал он. — Антрэ, силь ву плэ! Макар теля пасэ, пан лен-трэ, вже-уприв!..
Под напором идущих сзади, передние вынуждены были перешагнуть порог.
Занимая почти всю большую комнату, огромным «покоем», под белыми крахмальными скатертями до полу, застыли три длинных и пышных стола. Белого фарфора тарелки матово поблескивали под трепещущим светом сотни свечей — в высокие бронзовые канделябры вставлено по девять штук. Букеты белых роз раскинулись в высоких, изогнутых лебедиными шеями вазах, и нежные лепестки прихотливых цветов подрагивали среди холода ваз и тепла огоньков. Зеленые, желтые и красные бутылки — высокие, приземистые, ребристые и пузатые — выглядывали между букетов, в окружении бокалов, стопок, стаканов, рюмок и чарок. Опытный глаз мигом отличил бы среди них и фальсифицированный венгерский токай, и сделанный в Бреслау ямайский ром, и целую коллекцию французских и испанских ликеров: шартрез, трипльсек, бенедиктин и другие кригссуррогаты немецкого производства. В низеньких прозрачных графинчиках, отливая синевой, искрился и натуральный подольский сахарный первак. Засим пошли уже чудеса кулинарии. Была тут и тонко наструганная ноздреватая бирзульская брынза, и нежно-розовая прозрачная белоцерковская ветчина, и щедро нарезанная сочная крыжопольская колбаса, и перламутровые ломти вапнярского сала, и жареные быдловские караси, и печеные деражнянские линьки, и первые межировские раки, и ямпольские моченые яблоки, и могилевские соленые огурцы, и много другого — печеного и вареного. Пар дрожащей спиралью пробивался между лепестками роз, подымаясь с блюд, заваленных румяными пирогами — очевидно, с куриной печенкой и с капустой. Отдельно дымился бигос.
Шая Пиркес покачнулся и ухватился за чей-то рукав. Восемь месяцев назад, в бою против юнкеров, он был ранен в грудь навылет и до сих пор еще не вполне оправился.
Отец Иван, законоучитель, отвернул рукава шелковой фиолетовой парадной рясы и благословил трапезу:
— Во имя отца и сына… Садитесь, господа, чего там, остынет! — и сам сел первый справа от главы стола, напротив бигоса.
Стоило проучиться девять лет в гимназии — со всеми ее единицами, педелями, катехизисами, внешкольным надзором и латинским синтаксисом, — чтобы закончить таким роскошным выпускным банкетом. Достойная награда за все отсиженные за девять лет часы карцера и «безобедов».
Благоговейно притихнув, застенчиво спотыкаясь, учтиво и осторожно погромыхивая стульями, ошеломленные и растерянные абитуриенты разместились вокруг столов. Стояла тишина. Если кто и решался заговорить, то только шепотом.
— Это… ветчина? — заикаясь, взволнованно прошептал Макар.
— Ветчина… — прохрипел подавленный Пиркес. В последний раз он видел ее на витрине колбасной еще в первый год империалистической войны. Он тогда только что перешел в пятый класс.
Во главе стола сел молодой директор гимназии. Прежний директор, Иродион Онисифорович Лошакевич, не пережил революции. После свержения самодержавия он стал вянуть, чахнуть и вскоре тихо скончался. Его молодой преемник за этот год мужественно провел гимназический корабль и через керенщину, и через Октябрьский переворот, и через господство Центральной рады, и через времена Совдепов и вырастил гетманщине тридцать молодых мужей. По специальности он был латинист, знаток древних классиков и мертвой старины, — теперь он преподавал еще историю Украины по Аркасу.
— Господа абитуриенты! — провозгласил директор, поправил пенсне и огляделся вокруг. — Сербин, отчего вы стоите столбом? Сегодня вас никто не оставит без обеда. Даже я, хотя мне отлично известно, что речи Цицерона против Катилины вы так и не знаете.
— Го-го-го! — захохотал отец Иван.
— Господа абитуриенты! — начал торжественную речь директор с дрожью волнения в голосе, как он обучен был еще в нежинском лицее. — Господа абитуриенты! Горячее волнение переполняет мою душу и сердце через край. Вы переживаете сейчас исключительные минуты вашей жизни. И мы, ваши наставники и учителя, переживаем их вместе с вами. Пройдет еще несколько часов — в нашей с вами задушевной, дружеской беседе, — и вашу грудь перестанут стеснять уже слишком узкие для вас, юных мужей, гимназические мундиры!..
Бронька Кульчицкий пригладил и подкрутил усики.
Однако что касается мундиров — это был только искусный ораторский прием. Гимназические мундиры сносились еще в первые годы империалистической войны. До этих пор гимназический мундир сохранился только у первого ученика Эдмунда Хавчака.
Перед директором гимназии сидело тридцать юношей, одетых живописно и пестро. Преобладали потрепанные офицерские френчи всех покроев, цветов и фасонов. Донашивались френчи старших братьев, отцов и дядей — убитых, раненых или демобилизованных. Не меньше было и защитных солдатских гимнастерок. Их выменивали на табак, самогонку и спички. Но добрая половина сидела в одежде, не принадлежавшей ни солдатам, ни офицерам старой русской армии. Тут были и австрийские однобортные тужурки, и немецкие мундиры, и румынские кители, даже бельгийские авиаторские пуловеры. Казалось, здесь собрались остатки разбитых армий, старые рубаки и боевые соратники, чтобы за товарищеской беседой вспомнить дни юности и победных боев. Бронька Кульчицкий красовался в коротеньком жупанчике и широченных синих бриджах — весь в лампасах, галунах, кантах и нашивках. Заканчивая гимназический курс, он одновременно служил в военной комендатуре старшим писарем. За этот год он успел уже сделать кое-какую военную карьеру. Во время власти Центральной рады он был каптенармусом в батальоне железнодорожной охраны и спекулировал папиросами от Винницы до Могилева. При Совдепах он стал телефонистом в штабе третьего железнодорожного полка и ходил с офицерским наганом и четырьмя бомбами. После возвращения Центральной рады с немецкой и австро-венгерской оккупационной армией он сделался чиновником для поручений при канцелярии атамана-квартирмейстера и носил папаху с голубым шлыком и золотым позументом. Когда происходила смена власти, Бронька надевал старую гимназическую шинель, совал в карман общую тетрадь, незаметно являлся в гимназию и усаживался на свое место, на последней парте, в левом углу у окна.
— Что, много за это время рубанули по тригонометрии? — спрашивал он у своего соседа Володьки Кашина. — А по-латыни? Елки-палки! Это кто же такой Овидий Цицерон? Ах, Назон! А — Цицерон? Что? Еще история Украины? Какой Украины? Ах, нашей! С этими переворотами некогда и гимназию кончить…
Господа абитуриенты! — грустно оглядел директор красочное сборище. — Не в легкую годину довелось вам вступать в юность. Увы! Четыре года ревели пушки, и на алтаре Марса, ненасытного бога войны, чуть не каждый из вас потерял отца, брата или кого-нибудь из близких. Ваша юность проходила без чистых радостей, без невинных утех. Вашу молодую жизнь со всех сторон окружали лишь горе, страдания, муки и смерть. Но…
Что ж, за девять лет гимназисты привыкли в течение сорока пяти академических минут слушать все, что бы ни произносили с кафедры. Надо только сделать внимательное лицо, уставиться глазами педагогу в переносицу — и тогда можно раздумывать о чем угодно, не слушая, но в полной готовности в любую минуту слово в слово повторить последнюю фразу.
— Но вспомните древних троянцев, господа абитуриенты! Вспомните мужественного Леонида у Фермопил, Артаксеркса, Атиллу, Александра Македонского! Теперь жизнь принадлежит вам!..
— Квоусквэ тандэм, Катилина, абутэрэ пациенциа ностра? — прошептал Макар, с тоской поглядывая на буженину напротив. — Квам диу…[15]
Наконец директор провозгласил первый тост. Это был тост за взращенных его гимназией на смену Артаксерксу, Атилле, Александру Македонскому мужей, коим отныне принадлежала жизнь. Он пожелал им процветания себе на пользу, родителям на утешение, а ясновельможному пану гетману всея Украины, опирающемуся «на военную мощь и бессмертный дух немецкого народа», — на славу.
— Слава и гох! — закончил он.
— Ура! — дружно и радостно ответили абитуриенты и поскорее наполнили и бокалы, и стопки, и чарки. Зазвенело стекло, заструилась влага, застучали ножи и вилки — сразу же стало уютно и хорошо. Буженина оказалась нежности необычайной, о белоцерковской ветчине и говорить нечего, что же касается вапнярского сала, то оно прямо таяло во рту, так как вапнярские свиньи откармливаются на чистой кукурузе. Отец Иван отказался от речи и вместо того предложил выпить под «многая лета»: следовало опрокинуть и пропеть «многая лета» не переводя дыханья. Кроме самого законоучителя, этот фортель удался одному только сторожу Ефиму. Он стоял у двери в старом унтер-офицерском николаевском мундире и кончиком длинного желтого уса утирал слезу. Получив кусок крыжопольской колбасы, он стыдливо отвернулся и закусывал в уголке, спиной к присутствующим.
В этот момент двери вдруг широко распахнулись, и на пороге одна за другой появились три фигуры.
— Ура! — завопили абитуриенты, как бешеные.
На пороге стояли три офицера. В кавалерийском мундире с четырьмя георгиями — поручик. В синем жупане и пенсне — хорунжий. В хаки, в полной походной форме с трехцветным шевроном на рукаве пехотный прапорщик. Сторож Ефим одернул свой николаевский мундир и вытянулся смирно.
— Вацек! Ленька! Витька!
Офицеры дружно звякнули шпорами и направились к голове стола. Они пожали руку директору, поздоровались с педагогами, поцеловали ручки учительницам.
— Мое почтение! — учтиво склонял голову Вацлав Парчевский, поручик.
— Честь! — брал под козырек Ленька Репетюк, хорунжий.
— Здравия желаю! — щелкнул шпорами Виктор Воропаев, пехотный прапорщик.
Двери снова растворились, и вошли три казака-вестовых с солидными корзинками. В одной были штофы с чешской сливянкой, в другой полубутылки австрийского коньяка, в третьей — венгерское шампанское.
— Я уйду! — вскочил Пиркес, но молоденькая немка, то есть новая учительница немецкого языка, удивленно удержала его за руку. — Пустите! Я уйду. Потапчук, ты остаешься?
Потапчук весь залился краской. Его крупная и сильная фигура приподнялась со стула. Разумеется — за одним столом с офицерами он оставаться не хочет. Ну их — и еду и питье! Но сразу же со всех сторон к ним обоим кинулись, усадили обратно. Туровский взмахнул камертоном и запел:
3iбралися всi бурлаки…Десяток голосов дружно подхватил песню. К ним присоединилось еще десять. Тогда запел и кое-кто из педагогов. У немки оказался чудесный мягкий контральто.
Песня была чуть грустная, но от нее становилось так уютно и тепло на душе. Вацек, Ленька и Витька, конечно, молодцы. Догадались прийти на выпускной вечер! Это просто подарок старым товарищам. Что из того, что Вацек три года пробыл на фронте, трижды ранен и имеет четырех георгиев! Что из того, что Репетюка и Воропаева полтора года назад, в первые дни февральской революции, товарищи сами выгнали из гимназии за реакционность и антисемитизм? Ведь это было так давно, а главное — они все ж таки старые гимназеры, свои хлопцы. Сколько лет проучились рядом, сколько двоек получено вместе, сколько отбыто часов карцера! По рюмкам заструился австрийский коньяк. Аглаю Викентьевну, молоденькую немку, тоже уговорили выпить бокал токая. Вестовые бегали вокруг стола, как борзые. Захлопали пробки шампанского.
Ленька Репетюк наконец снял папаху со шлыком. Он высоко поднял бокал. Вспугнутые огоньки ста свечей колыхались, и в пенистом шампанском играли сотни отблесков.
— Джентльмены! — блеснул Репетюк стеклышками пенсне. — Панове-добродийство! Этот бокал я предлагаю выпить за всех нас — отныне зрелых деятелей неньки Украины!
С громким «виват» бокал был осушен. Трое вестовых снова наполнили бокалы пенистым вином. Тогда встал поручик Парчевский.
— А я, — глядя в землю, негромко, но проникновенно произнес он, — я предлагаю второй бокал выпить за тех наших товарищей, которых с нами уже нет!
Все молча встали и склонили головы.
— Я пью за беднягу Грачевского — его с нами нет…
Да, Грачевского уже не было в живых. Выгнанный из гимназии с волчьим билетом одновременно с Парчевским, он покончил с собой, бросившись под колеса паровоза Щ-31-48.
— Я пью за Ваську Жаворонка — его с нами нет…
Васька Жаворонок бежал на фронт из пятого класса, заслужил георгия и погиб, смертельно раненный в бою за Перемышль.
— Я пью…
Одного за другим Парчевский называл товарищей — однокашников и одноклассников, уже успевших отдать свою юную жизнь ненасытному молоху империалистической войны. Малолетние добровольцы и прапорщики военного времени.
Бокалы осушили до дна и молча сели. Грустно все-таки начинало жизнь их поколение.
Но тут встал Макар.
— Товарищи! — сказал он и, как всегда, сразу же сконфузился и разволновался. — Вообще… мы все-таки здесь еще не все, вообще… Я имею в виду нашего товарища Ивана Зилова…
Зилова тоже не было. Ваня Зилов в этом году уже не учился. Из-за материальных трудностей ему пришлось оставить гимназию, и теперь он работал слесарем в паровозном депо. О выпускном вечере он знал — товарищи ходили его приглашать. Но Зилов состоял в бригаде аварийного ремонта, и сегодня ночью его бригада дежурила.
Парчевский нахмурился. Зилова, конечно, он отлично помнил. Хороший гимнаст, прекрасный футболист и вообще в гимназии был как будто неплохим парнем. Но этот чертов Ванька путался в прошлом году с красногвардейцами! Плевать! Для старых товарищей Вацек на все готов. Ом даже может раздобыть Ваню Зилова хоть из-под земли. Для него, военного коменданта города, нет ничего невозможного.
— Григорук!
— Слушаю, господин комендант!
— Пошел в комендатуру, возьми двух казаков, катись в депо, арестуй слесаря Зилова, и чтоб через полчаса вместе с ним был здесь! Пшол!
Приказ был встречен громом аплодисментов. Аглая Викентьевна, правда, укоризненно покачала головой — пожалела Зилова: неожиданный арест мог его напугать. Принялись за сливянку, и рюмки зазвенели вновь.
Теперь уже все были изрядно навеселе. У молодого директора кто-то нечаянно оборвал орден святой Анны, француженке пролили на платье рюмку коньяка. Попробовали запеть «Гаудеамус», но это больше походило на рев, чем на пенье, и Матюша Туровский отказался дирижировать. Все разбились на группы, и каждая из них уже зажила сама по себе. Вокруг Аглаи Викентьевны — в центре — сгруппировались самые трезвые. Поручик Парчевский наперебой с Бронькой Кульчицким и математиком Мерцальским изощрялись в галантных остротах, пытаясь овладеть если не сердцем, то хотя бы вниманием молодой красивой учительницы. Директор за хватил хорунжего Репетюка, — они вели дискуссию на государственные и политические темы. «Сэр, — говорил директору хорунжий Репетюк, — возьмите, милорд, такое обыденное явление, как наш простой крестьянский украинский воз. Задумывались ли вы, мсье, когда-нибудь над тем, почему все, ну почти все, его части имеют немецкие названия? А, мейн герр? Штельваг, мутра, унд зо вайтер? Что вы, сеньор, на это скажете?..» Прапорщик Воропаев и инспектор Аркадий Петрович придвинули к себе пиво, и на том основании, что оба они считали себя «югороссами», Воропаев конфиденциально сообщил, что не пройдет и недели, как он бросит, к чертовой бабушке, эту идиотскую Украину и подастся к Краснову на Дон… Сербин Хрисанф собрал вокруг себя несколько человек и с жаром настаивал, чтобы ему дали наконец исчерпывающее объяснение, какая, собственно, принципиальная, существенная разница между многочисленными разновидностями современных юношеских организаций — союзом подростков, союзом молодежи, союзом рабочей молодежи, союзом социалистической молодежи и, наконец, союзом социалистической рабочей молодежи? Пиркес хмуро глядел на него и молчал… В конце стола вокруг отца Ивана сидели те, кто еще не наелся и не напился всласть. Все межировские раки, деражнянские линьки, могилевские яблоки и быдловские караси сдвинуты были туда. Пили только коньяк — много, однако принципиально: здравицу каждый раз полагалось провозглашать на другом языке: «будьте здоровы, будьмо, прозит, лекайм…» В запасе оставались еще все европейские языки, а также значительная часть восточных. Отец Иван уверял, что «двунадесять языков» наполеоновского нашествия для него лишь закуска — он начинает чувствовать действие спиртного только после «вавилонского столпотворения», а однажды допился даже до языка питекантропоса, поскольку человеческих языков, точно учтенных словарями, уже не хватило… Потапчук, окруженный учителями, рассказывал, что у них на селе и ему, Потапчуку, с матерью прирезали из земель помещика Полубатченка полморга. Теперь, значит, у него как раз морг, и он уверен, что, управившись с урожаем, сможет осенью поехать в Киев в политехникум: он твердо решил стать агрономом… Высшая школа, университет, студенческая жизнь! Тема захватила всех, и разговор стал общим. Великий боже! Ведь девять лет только об этом и мечтали! Тут же объявилось пятнадцать будущих инженеров, пять юристов, три врача, три агронома. Филологом выразил желание стать один только Кашин — его только что склонил к этому отец Иван своим лингвистическим способом употребления водки. Впрочем, — разве важно, чем ты будешь после университета? Важно — быть в университете. Студенческая жизнь! Привольная, бесшабашная и романтичная! Товарищества, землячества, богема! «Юность» Чирикова, «Студенты» Гарина, «Дни нашей жизни» Леонида Андреева. Миляга Онуфрий — прекрасный вечный студент! Ах, синяя фуражка с голубым околышем!.. Один Макар не принимал участия в общем разговоре, спорах и мечтах. Он уединился в углу и придвинул к себе канделябр. Макар всегда носил с собой какую-нибудь книжку, куда бы он ни шел, — в жизни еще так много надо прочитать! Сейчас у него в руках была брошюрка «Эрфуртская программа»… Сливянка уже подходила к концу, и кое-кто взялся за ликеры.
— Так что, дозвольте доложить, господин комендант! То есть привели, который заарестованный.
Позади вестовых, в мерцающем сумраке коридора, между двух обнаженных шашек темнела неясная фигура. Но вот она сделала шаг вперед и вышла в круг трепетного сияния канделябров. Это был Зилов. Конвоиры тоже сделали шаг. Обнаженные шашки поблескивали тускло и розово — огни свечей отражались в них длинными тонкими бликами.
Иван Зилов был среднего роста, широкоплечий и мускулистый юноша. Руки чуть длинноватые, таз узкий. Ему шел девятнадцатый год, но издали он казался значительно старше. Зато вблизи, взглянув на его широко открытые голубые глаза и мягкие губы, ему не дали бы больше семнадцати. Чуть рыжеватые волосы острым уголком спускались на высокий лоб, и, если бы Зилов не стриг их всегда под машинку, у него тут торчал бы вихор. Зилов был в коротких с широкими рыжими голенищами немецких сапогах, в руках держал кожаную фуражку. Под тужуркой виднелась синяя ситцевая косоворотка. Цвет и материал штанов и тужурки определить уже было невозможно — они промаслились и пропитались углем насквозь. На виске у Зилова явственно и часто пульсировала жилка.
— В ножны! — крикнул Парчевский конвоирам. — Кругом! Марш!
Десяток рук уже схватили Зилова, собираясь качать. Но он отстранился и подошел к столу.
— Здравствуйте! — поздоровался он с педагогами, затем повернулся к Парчевскому. — Господин поручик, значит, вы это… в шутку?
— Брось, Ванька! — улыбнулся Парчевский. — Не видишь, куда пришел? Твое здоровье! Догоняй!
— Я выпью. — Зилов принял стопку и опрокинул ее сразу, как рюмку. Потом поставил на стол и взял протянутый кем-то бутерброд. — А ты, Вацлав, все-таки дурак! — Парчевский натянуто улыбнулся. — Если б я был твоим начальником, я бы отправил тебя на гауптвахту… — Зилов взял вторую стопку и поднес к губам. Грудь его часто вздымалась, рука чуть вздрагивала, он был взволнован. — Ваше здоровье, господа педагоги, господа офицеры и все друзья!
— Ура! — Тост подхватили все, и рюмки снова зазвенели.
— А теперь я должен идти.
Однако из дюжих рук Потапчука и Кашина не так легко было вырваться.
— Сэр! — крикнул Репетюк. — Вацеку ничего не стоит арестовать вас вторично. Так что учтите, милорд. К тому же арест еще не снят. Не так ли, господин поручик?
— Вы правы, хорунжий. Арестованного еще ждет допрос.
Аглая Викентьевна изъявила желание познакомиться с этим маленьким угольщиком. Она преподавала в гимназии всего два месяца и Зилова видела впервые. Ваню привели и посадили рядом.
— Простите, — пробормотал, краснея, Зилов. — Но я весь в саже и мазуте. Я боюсь запачкать ваше платье…
— Ну что вы?.. Но, в самом деле, почему вы себе избрали такую… грязную профессию? Вы ведь ушли из седьмого класса? Значит, могли получить место конторщика или телеграфиста. Я представляла вас себе совсем не таким!
— Представляли?.. Не таким?
— Ну да. Ваши товарищи столько о вас рассказывали. — Аглая Викентьевна наклонилась ближе и потянулась через стол к вазе с яблоками. — Александр Иванович просил передать вам от него привет…
— Что? — Зилов метнул на нее взгляд и прикусил губу. Потом вскочил и склонился над вазой. — Что вы сказали?
— Александр Иванович шлет привет!.. Господин хорунжий, передайте мне, пожалуйста, ножик.
Зилов придвинул вазу и стал выбирать себе яблоко. Глаза его смотрели в сторону, прищуренные и сосредоточенные — казалось, отсутствующие. Вдруг он захохотал. Аглая Викентьевна удивленно подняла левую бровь, потом недоуменно посмотрела на Парчевского и снисходительно улыбнулась. — Он такой чудной…
Зилов встал.
— Тогда разрешите мне, господа, снять этот пиджак. Рубашка по крайней мере чистая. — Он сдернул с себя робу и ловко кинул ее через плечо. — Эй ты, козаче, держи!
Вестовой Репетюка подхватил ее на лету и браво откозырял.
— Воропаев! — крикнул Зилов. — Виктор! Я согласен выпить на мировую! — Он налил два бокала и протянул один прапорщику Воропаеву.
Слегка покраснев, Воропаев поднялся.
— Браво! — закричали со всех сторон.
Минуту Зилов и Воропаев стояли друг против друга. Зилов — широко улыбаясь, с бокалами в руках. Воропаев — все больше краснея.
— Пей! Он тебе паровоз отремонтирует на Дон ехать!
Все зафыркали.
Полтора года назад, в первые дни февральской революции, за контрреволюционный выпад именно Зилов потребовал исключения Воропаева из гимназии. Этого Воропаев никогда Зилову не простит. Но сейчас отказываться было неудобно: Аглая Викентьевна смотрела, недоуменно улыбаясь, — еще начнет расспрашивать, в чем дело. Воропаев поспешно протянул руку и взял бокал.
— Горько! Брудершафт!
Зилов и Воропаев вынуждены были поцеловаться. Туровский ударил по руке камертоном и дал тон: — ре-ля-ми!
Кинем об землю лихом, журбою, Та й будем пить, веселиться! Щоб наша доля нас не цуралась, Щоб краще в свiтi жилося…— Александр Иванович здоров? — громко спросил Зилов, склонившись к Аглае Викентьевне. Он приложил ладонь к уху, так как шум и кавардак в зале достигли апогея.
— У него температура тридцать восемь! — так же громко ответила она.
— Как и в прошлом месяце, — разочарованно протянул Зилов.
— Но он надеется, что в ближайшее время она подымется до сорока трех — сорока пяти…
Зилов свистнул и радостно захохотал. Хотя такая температура не только угрожала бы здоровью их общего знакомого, а несомненно могла бы его отправить на тот свет, это не вызвало ни у него, ни у Аглаи Викентьевны ни малейшего волнения. Зилов обнял хорунжего Репетюка за плечи.
— Ленька! Мир! Ведь мы же с тобой старые футболисты. Капитан Репетюк, я прошу извинить меня за то, что я вас так обидел, когда мы выкидали вас из гимназии, сэр!
— Но, прошу прощения, сэр, — слегка отклонился Репетюк. — Между джентльменами…
— Пей, джентльмен! — И Зилов ткнул ему кружку пива пополам с ликером шартрез.
Теперь уже в комнате стоял сплошной пьяный гам. Свечи догорали, и длинные языки пламени выплясывали и качались, точно пьяные. Они чадили и осыпали копотью скатерти и лепестки белых смятых роз. Кто-то догадался свечи погасить, и тогда вдруг обнаружилось, что за окном уже занималась заря. Отец Иван храпел в углу, подложив под голову промасленную робу Зилова. Было душно, и все с шумом двинулись в коридор, на улицу.
Небо на востоке пылало золотом и багрецом.
— Четыре, — сказал Пиркес, покачнувшись на пороге, — а в шесть часов уже надо быть на материальном складе. Сегодня восемь вагонов дров…
— Швырок или полуторка?
— Полуторка, — вздохнул Шая. — Если бы еще хоть через день так вот ужинать, тогда и с полуторкой не трудно бы справиться… Сегодня у нас что?
Пиркес завтракал в понедельник, обедал во вторник, а ужинал в среду. Он, Сербин, Макар, Потапчук, Туровский и еще несколько гимназистов ходили подрабатывать на железнодорожный материальный склад — подавать уголь на эстакаду, разгружать дрова, доски или шпалы. За разгрузку вагона они получали десять крон. Фунт черного хлеба стоил полторы кроны.
— А почем загребаете с вагона? — поинтересовался Бронька.
— По десять.
Кульчицкого это возмутило донельзя.
— Вот сукины сыны, обдиралы! Да вы малахольные, что ли? На воинской рампе каждый день двадцать — тридцать вагонов под зерно подают. По двадцать пять кусков за вагон. Вот остолопы! Жарим! Я вас в два счета на работу пристрою!.. Ну? Ей-бо, двадцать пять! Чего вытаращился?
— Спасибо, — ответил Потапчук, так как все остальные угрюмо молчали. — Но мы немцам хлеб грузить не будем.
— Ну и шляпы. Думаете, немцы вас испугаются и хлеб не заберут! Голодранцы-патриоты!
— Дурак! — заволновался Макар, — разве ты не понимаешь вообще…
— Прощай, — сказал Шая. — Уже шестой час…
Товарищи хлопнули калиткой у дома Сербина, — решили забежать к нему, охладить горячие головы студеной водой. Рядом во дворе машиниста Кросса недовольным брехом откликнулся старый цепной пес Карачун. Вишневая ветка обрызгала росой.
— Я первый! — И все пустились наперегонки к колодцу.
Солнце уже поднялось выше тополей. Ослепительное и теплое. Навстречу ему дышали влагой ночных рос густая трава, пышный лист, сочная огородная поросль. А поросль была многоцветная, богатая — темные острия лука, голубые завязи капусты, зеленая картофельная ботва, светлые венички моркови и петрушки, черные побеги помидоров, синие узоры огурцов, угластые пятна кабачка. Все это пахло землей и хлебом.
Небо было синее, ни облачка — высоко в лазури застыл коршун.
Забастовка
Паровоз стоял в клокочущей белой туче и истошно ревел.
Это был С-815.
Он стоял недвижный, на одиннадцатой колее против депо — в самом центре привокзальных путей, — все клапаны открыты, перегретый пар вырывался из них с оглушительным шипением и свистом, клубился, пенился и бушевал. Рукоять сигнала была тоже отведена, и из головки гудка рвалась неудержимая струя, заполняя все на много километров вокруг мощным, пронзительным ревом. Но в будке и на тендере паровоза не было ни души: ни машиниста, ни помощника, ни кочегара. Топка только что залита, регулятор отвернут, клапаны открыты, ручка сигнала замкнута намертво — паровоз выпускал все пары, бригада его покинула.
Однако напряжение пара скоро начало падать. Шипение и гул стали глуше — паровоз как бы охрип и понемногу начал затихать. И тогда стало слышно, как отовсюду — из депо, с товарной, с пассажирской, с эстакады, с материального склада, с маневровых и запасных путей, отовсюду на его призыв отвечают сотни других паровозов. Голосисто и дружно вопили в ответ разноголосые О-ве, Щ, Пе-пе, К, М, С — отрывисто и часто, но долго и безостановочно, они били тревогу. На паровозном кладбище надсадно верещала кукушка серии Ь.
Вокруг — на путях, на перронах, на переходах и подъездах — не было никого. Только из служебных дверей на широкий перрон пассажирской станции вдруг выбежал, размахивая своей красной фуражкой, дежурный по станции, но и он не знал, зачем выбежал, и, надев фуражку, быстро исчез. Откуда-то с одесской линии прогромыхал по мосту маневровик, с неожиданной для него курьерской скоростью пронесся мимо вокзала и, непрерывно гудя, исчез на киевской или волочисской.
Вдоль перрона, грохоча сотней подкованных сапог, побрякивая полсотней манерок, быстро пробежал взвод немецких пехотинцев, пятеро в хвосте волокли пулеметы. И как раз в эту минуту высоко на водонапорной башне депо, у лесенки, ведущей на крышу, показалась небольшая фигурка. Она поднялась по ступенькам на самый гребень — высшая точка над всей территорией железнодорожного узла — и начала привязывать к громоотводу широкое красное полотнище. Внизу ветра не чувствовалось, но там, высоко над землей, дул ветер, он трепал полотнище, он вырывал его из рук, и фигурка — там, на самом верху лесенки — покачивалась, сопротивляясь его напору. Паровозы ревели со всех сторон, неумолчно и тревожно, уже к ним присоединились рокот гудка вагонных мастерских и завывание сирены из депо. С насыпи у станции, от переездов и выходов на пути разбегались в переулки рабочие, группами и поодиночке — прочь от вокзала, прочь от станции, прочь от железнодорожного полотна.
В эту минуту и немецкий лейтенант заметил фигурку с красным флагом вверху, на водонапорной башне. Он поднял руку и остановил взвод. Пятьдесят винтовок вскинулись кверху, пятьдесят выстрелов слились в залп. Но все пятьдесят промахнулись. Человечек на башне все продолжал покачиваться под порывами ветра на последней ступеньке, держась за шпиль громоотвода. Тогда лейтенант определил дистанцию, и пять снайперов поставили рамки на двести пятьдесят. На пятом выстреле человечек на башне покачнулся. Он ухватился за край полотнища и потянул его к себе, привязанный конец не выдержал — оторвался. Ветер как бы кинул знамя навстречу человеку — оно обвило его тело, мигом запеленало в красное; фигурка оторвалась от ступенек и стремительно полетела вниз, прочертив на стене башни мгновенную, трепещущую и огненную в солнечных лучах красную линию. Лейтенант отдал приказ, и взвод загремел сапогами дальше — в сторону товарной станции. Паровозы ревели дружно и тревожно.
Стачка началась.
Бастовали тяга, движение, пути, ремонт, материальная служба. С минуты на минуту ожидали, что забастует и телеграф.
Козубенко перебежал десять путей и только тогда оглянулся на свой паровоз. С-815 едва маячил сквозь клубы пара. Сердце щемило от жалости и обиды: как это ужасно — заливать топку, портить и вот так, без присмотра, бросать свой паровоз! Рев родного гудка разрывал сердце. Козубенко побежал быстрее, прямо в депо.
Протопав по гулкому железному поворотному мосту, он влетел в ворота.
— Ваня! — крикнул он слишком громко, и эхо откликнулось десятком голосов под широкими стеклянными сводами.
Зилов уже ждал его. Он обтирал паклей руки. Из траншей вокруг выскакивали слесари. Они выползали из-под паровозов, спускались с котлов, спрыгивали с тендеров. Они хватали паклю, обтирали руки и говорили все сразу, одновременно, и нельзя было разобрать — что именно. Раздатчик, высунув голову из своего окошечка, испуганно вопил: «Инструмент сдавайте, инструмент сдавайте, ведь мне же потом отвечать!»
Козубенко приложил руки ко рту и закричал, поворачиваясь во все стороны:
— В вагонных мастерских митинг! Депо собирается во второй галерее, третий пролет! Все как один на митинг!
Но услышать и разобрать эти слова могли только ближайшие: эхо кинуло их под купол, и там они еще долго звучали, перекатываясь из края в край. Тогда Зилов схватил кусок мела и написал на тендере, стоявшем у ворот номер два:
«Все — в мастерские!»
Они выбежали. Зилов на ходу натянул свою австрийскую тужурку. Сирена в депо надсадно вопила, гудок в мастерских гудел низко и оглушительно, паровозы ревели со всех сторон — казалось, весь мир перекликался тревожными, взбудораженными голосами. Козубенко бросил взгляд направо, где на одиннадцатой, окруженный седым туманом, в последней агонии еще хрипел его С-815. Вдоль стены материального двора они направились к мастерским. Через забор то и дело перепрыгивали рабочие, из ворот они выбегали группами, из поселка Угольник двигалась большая толпа — это были те, кто сменился вчера и сегодня не выходил на работу. Все спешили туда же — к вагонным мастерским.
Торопливо, на бегу Зилов рассказывал Козубенко:
— Понимаешь, это, должно быть, провокация! Ты разве не слышал, сегодня ночью? Начальнику участка, потом инженеру Серошевскому и весовщику Гордиенко, Матвею, ну, гетманскому комиссару отдела — все окна вдребезги…
— Хулиганы!..
— Нет! Понимаешь, и везде на стены наклеили такие эмблемы из черной бумаги: рука и протянут указательный палец. Черная рука!..
— Что за ерунда! Это же кинокартина такая была, помнишь? Бандиты на месте преступления приклеивали черную руку. «Черная рука», так и картина называлась.
— Я думаю — провокация!
Пути у товарной станции были забиты эшелонами. Контора начальника уже бастовала — путевки транзитам выдавать прекратили, семафоры тоже не открывались. У паровозов толпились рабочие, переговариваясь с машинистами. Машинисты просили выпустить их до конечных станций — они приедут домой и присоединятся к стачке, ведь у них же остались там жены и дети. Кондукторские бригады в нерешительности топтались тут же, с дорожными сундучками в руках: их только что сняли с тормозных площадок пикеты забастовщиков. Худенький блондин в защитной гимнастерке, конторщик Викторович — все знали, что он один из организаторов стачки, — перебегал от бригады к бригаде, от паровоза к паровозу и призывал всех сохранять спокойствие, запастись ненадолго терпением: сейчас на митинге в мастерских все будет решено.
В стороне, на запасных путях, стояло несколько запломбированных эшелонов. Густые цепи немецких солдат в стальных шлемах, с гранатами у пояса, с винтовками на изготовку окружали их. Это были хлебные маршруты для Германии.
В здание мастерских набилось полно народу. Депо пришло организованно, путейцы сходились по одному, служащие контор держались группками, движенцы, не выходившие сегодня на работу, пришли с женами и даже с детьми. Из раскрытых на стеклянной крыше галереи окон слышался гомон нескольких сот голосов. Из широко распахнутых дверей первой галереи прибоем катилась неровная, многоголосая песня — на полтона ниже и медленнее, чем надо:
Смело, товарищи, в ногу — духом окрепнем в борьбе! В царство свободы дорогу грудью проложим себе!Навстречу Козубенко и Зилову шли двое — высокий, длинный, как будто нарочно вытянутый хмурый парень и маленький жилистый и живой подросток. Подросток весело размахивал фуражкой. Он немного прихрамывал на левую ногу. Еще издали он радостно закричал, похлопывая себя по ляжкам и пританцовывая:
— Цинь, цинь, та-ра-ра, повсюду дыра, да вылезти некуда! Эх!
Левая нога плохо слушалась и выбрыкивала в сторону. Он укоризненно покачал головой и шутливым шлепком поставил ее на место:
— Хоть ты и нога, а разума ни фига! Здравствуйте вам, с забастовкою!
Это был Стах Кульчицкий, слесарский ученик. Его ранили в ногу весной в бою, когда цепь красногвардейцев сдерживала немецкое наступление от Поста-Подольского. Второй — Зиновий Золотарь — молодой токарь из вагонных мастерских. Он угрюмо поздоровался. Лицо его как бы застыло, обиженное и недовольное. Впрочем, таково уж было постоянное, присущее ему выражение. Зиновий Золотарь был меланхолик. Со Стахом они дружили с малолетства, несмотря на несхожесть характеров и разницу в летах: Стаху только пошел восемнадцатый, Золотарю минуло двадцать.
— Тут уже с полчаса дожидается тебя какая-то барышня, — хмуро промолвил Золотарь. — В очках.
— Меня? — удивился Козубенко. — Барышня? Что за ерунда! Опять хаханьки строите?
— А! — обиделся Золотарь.
— Побей меня бог! — фыркнул Стах. — В пенсне! И говорит, что нужен немедленно, так как она от молодежи и насчет забастовки. А по-украински чешет, как актриса! Прямо стих!
Волна песни, доносившейся из галереи, все ширилась и крепла. Присоединились женские голоса, и им удалось поднять заниженные полтона:
Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода — вот наш девиз боевой!У трансформаторной будки действительно ждала девушка, — в синем костюме и синем берете. Шею подпирал высокий английский воротничок. В тонкую переносицу впилось модное пенсне без оправы. Она шагнула навстречу.
— Добродий Козубенко? Я располагаю точными сведениями, что вы являетесь председателем союза молодежи на железной дороге.
— Ну и что же?
— Моя фамилия Полубатченко, зовут Антонина, курсистка-медичка. Я заместитель головы уездной «юнацкой спилки». Будем знакомы.
Козубенко осторожно пожал протянутую руку в серой замшевой перчатке. Он слегка растерялся — с девушками, да еще в перчатках, разговаривать полагалось как-то особенно. Стах прятался за спиной у Козубенко, смешливо фыркал и дергал его за поясок.
— У меня к вам дело, пане-товарищ!
— Слушаю.
Но лицо девушки вдруг вспыхнуло удивлением.
— Прошу прощения! Добродий Зилов? Неужто вы? Почему это вы рабочий? Разве вы не кончили гимназию? Но я очень рада вас видеть! Вы меня узнаете? Антонина Полубатченко. В шестнадцатом году, когда вы были в Быдловке на полевых работах…
— Извините! — отступил Зилов, густо покраснев, — но у меня руки грязные, я испачкаю вам перчатки. Я с работы.
— Что же у вас за дело? — спросил Козубенко. — Простите, но мы спешим на митинг. У нас, знаете, забастовка…
— О том и речь! — Антонина Полубатченко быстро сдернула перчатки, смяла их и сунула в карман. — Забастовка, как и каждая общественная акция, требует максимальной организованности общественных сил и ресурсов — прежде всего. Уездный молодежный комитет и решил немедленно провести объединение всех юношеских организаций. Совершенно очевидно, что назревают важные политические события. Украинская молодежь должна тесно сплотиться под знаменем «юнацкой спилки». Самостийники берут протекторат над национальным молодежным движением…
— Само… что? — угрюмо переспросил Золотарь.
— Самостийники. То есть поборники независимой украинской государственности…
— Это вроде наших «куреней» и «просвиты»? — еще угрюмее спросил Золотарь.
— Да, да, вы правы, — обрадовалась Антонина Полубатченко. — С молодежной секцией «просвиты» мы уже договорились, она входит в уездную «юнацкую спилку» в полном составе.
«Курени» и «просвиты» — это были шовинистические организации железнодорожников, созданные министерством путей сообщения в противовес профессиональному союзу. Именно съезд «куреней» в апреле месяце саботировал и срывал съезд железнодорожников в Киеве. Из этих же «куреней» назначались и гетманские комиссары по всем железнодорожным участкам и отделам.
— Чего ж вам нужно от нас? — спросил Козубенко, глядя поверх пенсне Антонины Полубатченко куда-то на двери первой галереи. Там заканчивали третий куплет и песня уже захватила всех собравшихся:
Если ж погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых, Дело всегда отзовется на поколеньях младых…— Президиум уездной «юнацкой спилки» уполномочил меня предложить и вашему союзу рабочей социалистической молодежи войти в объединение юношеских организаций.
Все молчали.
— Но, — перевел наконец Козубенко взгляд на кончики ботинок Антонины Полубатченко, — но вам, барышня, известно, что наш союз мы именуем союз рабочей молодежи… «Третий Интернационал»?
— Ну и что же? — пожала плечами девушка. — Вы организуете в вашем союзе национальные секции, и украинская секция войдет в наше объединение.
— Т… так, — проговорил Козубенко, и снова воцарилось молчание.
— Прощайте!..
Он положил руки на плечи Золотарю и Зилову, стоявшим по бокам, повернул их и так быстро зашагал, что Стах, прятавшийся за его спиной, вдруг оказался прямо перед Антониной Полубатченко. Получился отчаянный конфуз: как раз в эту минуту Стах, еще за спиной у Козубенко, высунул ей язык, состроил рожу и сложил кукиш. Язык он успел проглотить, палец из кукиша выдернуть, но рука так и осталась нелепо протянутой вперед с торчащим указательным перстом.
— Что это вы? — отшатнулась растерянная барышня, невольно бросая взгляд туда, куда указывал палец Стаха. Взгляд уперся в трансформаторную будку. На серых стальных дверях был четко выведен череп и скрещенные кости.
— Снимите пенсне, — с ужасом прохрипел Стах. — Немедленно! — Барышня машинально сдернула с носа пенсне. — Это трансформаторная будка. Вас может ударить током в десять тысяч вольт!
Стах повернулся на месте и заковылял вдогонку за товарищами. Шутка была не из первосортных, но Стах утешал себя тем, что в дураках остался все же не он… Лицо представителя уездной «юнацкой спилки», курсистки-медички Антонины Полубатченко пошло темно-красными и синими пятнами. Она поскорей надела пенсне, рывком натянула перчатки и быстро пошла прочь.
Митинг в галерее только что начался.
Народу собралось не меньше трех тысяч, но тишина стояла такая, что слышно было чириканье воробьев на крыше. В углу на помосте разместился районный комитет «профессионального союза служащих, мастеровых и рабочих Правобережных железных дорог» — в полном составе. Конторщик Викторович тихим, но звучным и взволнованным голосом читал требования, обращенные к министерству путей сообщения.
«Мы требуем немедленной выплаты задержанного за четыре месяца содержания. Мы требуем увеличения хлебного пайка. Мы требуем соблюдения восьми- и шестичасового рабочего дня. Мы требуем признания и утверждения нашего профессионального союза…»
Когда он окончил, долго не смолкал гром аплодисментов, перекатываясь из угла в угол.
— Голосовать! — неслись возгласы со всех сторон, и руки уже нетерпеливо потянулись вверх.
Председатель районного комитета, машинист Страновский, вышел вперед.
— Сейчас мы проголосуем! — объявил он. — Но я должен сперва дать слово представителю главного комитета нашего союза.
Взрыв аплодисментов встретил небольшого человечка в форме движенца. Вот это здорово — союз, значит, не зря существует: прислал на забастовку своего представителя! Аплодисменты гремели дружные, ободряющие.
Представитель дорожного комитета не рассчитывал на такую встречу и несколько растерялся. Он снял очки и протер их носовым платочком. Потом подергал небольшую свою бородку.
— Граждане железнодорожники! — начал он. — Я, собственно говоря, командирован главным комитетом не к вам, а в Одессу! — Легкий ропот разочарования пробежал по рядам. — Но забастовка захватила меня как раз на вашей станции, и я пришел сюда к вам. Я не буду произносить здесь речи. Если разрешите, я зачитаю вам резолюцию, которую только вчера одобрил главный дорожный комитет.
Шумное движение и радостные возгласы снова приободрили его. Главный дорожный комитет, центральное руководство профессионального движения, значит, идет вместе с рабочей массой! Три тысячи человек подались вперед.
Представитель развернул большой лист бумаги и прочитал:
«Учитывая фактическое положение вещей и признавая, что стачка, как метод борьбы, грозит в нынешнее время разрушительными последствиями для профессионального строительства, объявить всем членам союза о безусловной недопустимости стачки…»
Он снова сложил свою бумагу, так как он уже кончил.
Но в галерее продолжала стоять абсолютная, напряженная тишина. Три тысячи человек затаили дыханье. Что? Главный дорожный комитет не только не поддерживал стачку, а — запрещал ее?.. Не двигаясь, собравшиеся бросали недоуменные взгляды на своих соседей. Что ж это такое?.. Было так тихо, что далекие, посторонние звуки оттуда, извне, из-за забора, с путей, свободно долетали сюда, в галерею, сквозь раскрытые широкие окна на крыше. Неожиданные, странные здесь звуки. Хрипло мычали коровы, дрожащими голосами мекали овцы, хрюкали и визжали свиньи. Как будто бы деревня начиналась тут же рядом, за стеной мастерских, словно с далеких полей хлеборобы пригнали сюда свои стада, и вот сейчас широко раскроются двери, и толпы крестьян войдут, заполнят второй и третий свободные пролеты… Это на волочисской линии стояли маршруты со скотом для Германии. Паровозы только что бросили их, водоносы и пастухи разбежались кто куда. Забастовка.
Тогда из президиума вдруг выскочил юркий и растрепанный человечек. Черные усики он одергивал вниз. Это был конторщик Головатько — «куренной» атаман и председатель «просвиты».
— Я уполномочен заявить, — затарахтел он, — от имени «куреня» и «просвиты», что для щирых украинцев самостийная украинская государственность превыше всего и потому, — того-этого, железнодорожники целиком и полностью разделяют позицию головного комитета, панове-добродийство!
Председатель собрания машинист Страновский стоял рядом, опустив голову на грудь и высоко подняв плечи; руки он упер в бока, и его длинная борода развевалась на ветру. Вдруг он выпрямился.
— За наши требования?!
Тысячи рук, как одна, вскинулись кверху.
— За предложение главного комитета?
Гомон и шелест прокатился из края в край — каждый поворачивался и глядел вокруг. Всплеснул смех. Ни одной поднятой руки!
— А где ж этот ваш «курень»? — насмешливо и звонко крикнул кто-то издалека.
— Они не бросили работы, того-этого, и не могли прийти! — заверещал Головатько, все одергивая свои усы.
— Позор! — завопил зал. — Долой штрейкбрехеров!
Стах заложил четыре пальца в рот и засвистел, как в степи.
Но Страновский снова поднял руку.
Пускай же представитель так и передаст своему комитету. А теперь, товарищи, разрешите наш районный комитет профессионального союза объявить стачечным комитетом!
— Ура! — закричал от дверей Золотарь, и крик его сразу же подхватили десятки и сотни голосов.
Солнце уже склонилось к западу, а митинг все не кончался. Стачечный комитет докладывал о формах проведения забастовки и роли каждого участка. Стачечный комитет предупреждал о возможных провокационных выпадах. Пожарники, электрики, служащие продуктовых лавок и медицинский персонал должны явиться на свои места — они примут участие в забастовке, работая. Пикеты забастовщиков должны посменно дежурить и в мастерских, и в депо, и на материальном складе. На всех участках постоянно будут находиться функционеры комитета, чтоб давать разъяснения рабочим.
Зилова назначили дежурным в депо, и он немедленно отправился на свой пост.
Солнце только что село, город окутали тихие летние сумерки.
То тут, то там вдоль путей шеренгами вспыхивали фонари. На западе небо еще розовело по горизонту, выше раскинулась яркая синева. На путях было тихо и пусто. Длинные эшелоны стояли мертвые и неподвижные, точно огромный вагонный парк и кладбище мертвых паровозов. Редкие прохожие пробирались торопливо, с испуганными видом. Через каждые сто шагов — всюду и везде — стояли немецкие патрули. Несколько немецких солдат без оружия, с небольшими ведерками и пачками бумаги в руках, медленно передвигались от фонаря к фонарю. Они расклеивали объявления.
Под одним из фонарей, приглядываясь к только что наклеенной бумажке, стоял Пиркес. Зилов молча пожал ему руку и тоже остановился. Бумага еще не подсохла, и читать было трудно. Они разобрали только жирный шрифт:
«Штаб немецкой армии фон Эйхгорна».
И в конце:
«Главари стачки и те, кто письменно или устно станут агитировать за нее, будут подвергнуты беспощадному наказанию».
«Повинные в порче железнодорожных путей или в покушении на такую порчу — будут караться смертью».
Молча пошли они дальше вдвоем. Сумерки все сгущались. Силуэт вокзала против них вдруг вспыхнул тысячей огней. И это показалось так странно — он стоял, сверкающий и нарядный, словно рождественская елка. Огромный, шумный, самый большой на весь край вокзал — был тих, как хутор в степи: не подкатывали курьерские, тяжелые товарные маршруты не грохотали мимо, не слышалось гудков, даже сигнальный колокол на перроне у служебного входа не отбивал повесток и отходов — не было ни первых, ни вторых, ни третьих звонков. Рожки стрелочников молчали. Это было жутко, как смерть.
— Что ж, — задумчиво промолвил Зилов, — если забастовка затянется, придется, очевидно, взяться за… порчу железнодорожных путей…
— Погоди! — вспомнил вдруг Пиркес. — Ты слышал о «Черной руке»? Сегодня мне предложили вступить в организацию «Черная рука»…
— Что?! — Зилов даже остановился. — Тебе? «Черная рука»?
Но тут их внимание отвлекло другое. Между путей прямо на них сомкнутым строем шагал большой отряд солдат. Это не были немцы: солдаты — в гимнастерках, и штыки на винтовках — тонкие и острые. Чуть в стороне шел командир, помахивая коротким стеком.
— Вацек Парчевский, — прошептал Пиркес, — со своей комендантской сотней… — Он сделал движение, чтобы укрыться в тени, но было уже поздно.
— Алло! — крикнул Парчевский. — Хлопцы? Привет! Вы это куда?
Он подошел к Зилову и Пиркесу и остановился, пропуская мимо своих солдат.
— Сотня! — крикнул он, когда последняя шеренга отошла шагов на двадцать. — Стой! — Сотня застыла. — К ноге!.. Вольно!.. Можно курить… Здорово! — он протянул товарищам руку. — Тебя, Зилов, я с выпускного вечера так и не видел. Закурим? Жизнь наша оловянная… Бастуешь?
Он вынул кожаный портсигар. Молча закурили. Постояли молча. Парчевский часто сплевывал в сторону. При каждой вспышке его папиросы четыре георгиевских креста поблескивали на левой стороне груди.
— Куда это ты… снарядился с сотней? — спросил наконец Зилов. — Если, конечно, это не военная тайна?
Парчевский молчал и сплевывал в сторону.
— Тайна, — сказал он после паузы. — Иду на ваш митинг… Арестовать стачечный комитет.
Зилов затянулся, Пиркес подул на огонек папиросы.
— Отца там твоего… нет? — спросил Зилов погодя.
Парчевский откинул голову и пустил несколько колец вверх. Воздух был так спокоен, что кольца тихо поплыли одно за другим и растаяли в темноте.
— На митинге? Нет. Дома сидит. Мать не пустила. — Парчевский усмехнулся. — А ты чего ж здесь? Не на митинге? Если не тайна…
— Тайна. По поручению стачечного комитета я иду организовывать борьбу с штрейкбрехерами.
— Так-с…
Докурили молча. Парчевский затоптал окурок и поправил на себе амуницию.
— Вот что, хлопцы, — сказал он наконец вполголоса, помахивая стеком, — спешить мне некуда. С сотней я еще минут пятнадцать буду шагать до мастерских. Ну, и на то, чтоб окружить галереи, понадобится минут пять, может быть, семь. Что?
— Ничего… — прошептал Пиркес. Голос его дрожал.
— Сотня! — крикнул Парчевский. — Смирно! Шагом… — Он потряс за плечи Пиркеса и Зилова и слегка подтолкнул, — марш!
Длинные лезвия прожекторов вдруг рассекли уже потемневшее ночное небо, быстро пробежали небосводом из края в край, на миг скрестились и снова разошлись. Один из лучей перескочил через привокзальные строения, на секунду задержался на вершине водонапорной башни — там, где одно мгновенье трепетало сегодня красное знамя, — скользнул вниз по стене, как бы повторяя линию падения обернутого в красный саван героя, и погас. Немцы были начеку.
Когда сотня коменданта города, поручика Парчевского, окружила митинг бастующих железнодорожников с намерением по приказу командующего австро-германским гарнизоном захватить и арестовать стачечный комитет — стачечного комитета в галереях вагонных мастерских она уже не застала: предупрежденный, он скрылся во мраке ночи в тесных и глухих закоулках предместья Угольник. Митинг расходился.
«Нужны девушки, знающие украинский и немецкий язык»
Зилов и Катря взошли на вершину холма и тут на минуту остановились.
Город остался позади. Но в сиянии солнечных лучей он лежал ясно очерченный и точно резной, даром что в пяти километрах. Водонапорная башня, колокольня костела, труба электростанции и купол вокзала вздымались над сутолокой зданий и купами садов дрожащими, но четкими силуэтами. Три мачты радиостанции вонзались в небосвод и тоже, казалось, мелко вибрировали. На шпиле вокзала полоскался под легким ветром желто-блакитный флаг.
Таким ярким и рельефным город не приходилось видеть никогда. Даже в морозный зимний день он лежал, повитый лиловой и рыжеватой кисеей пара и дыма. Теперь же дым вяло клубился лишь над трубой электростанции. Казалось, это был не живой город, а только — панорама — живописная и немая. Ни паровозных гудков, ни шума депо, ни стука моторов на эстакаде, ни лязга буферов на запасных путях и в парках. Город молчал.
Это рождало грусть и тревогу.
— Кто-то идет, — сказала Катря, — и, кажется, военный. — Она быстро подошла к Зилову, взяла его под руку и склонила голову ему на плечо.
Действительно, по тропинке на пригорок подымался австрийский патруль, два солдата с винтовками за спиной. Они охраняли подступы к городу даже днем. Зилов обнял Катрю за талию и прижался щекой к ее волосам. Под рукой трепетно дышал гибкий девичий стан, волосы пахли простым мылом и молодой кожей. Сердце Зилова забилось громче и быстрей.
— Не волнуйтесь, — тихо проговорила Катря. — Пустяки… Какой чудесный вид! — томно и звонко сказала она. Патруль был уже в двадцати метрах.
Вид и в самом деле открывался чудесный. Все цвета радуги переливались там, внизу. Густо-зеленые луга, плантации ярко-красных маков, желтые пояски дорог, выбегающих из гущи зарослей, синяя полоса леса на горизонте, рыжие глинища вдоль железнодорожной насыпи, голубая осока над ручьем, черная пашня в низине. И желтеющая скатерть хлебов справа, ярко-зеленые всходы свекловичных плантаций слева.
Патруль приблизился, и, обходя влюбленную пару, солдаты бросили в насмешку какое-то грязное словцо. Катря обняла Зилова и спрятала лицо у него на груди. Ведь для влюбленных внешний мир не существует. Из-под руки Катря зорко следила за патрулем.
Когда спины солдат скрылись за поворотом к насыпи, Катря выпрямилась и тихо рассмеялась.
— Вы читали Золя, Зилов? Это, как его, забыла название? Ах, черт!.. Ловите! — вдруг крикнула она и, сорвавшись с места, бегом кинулась вниз. — Не догоните! Не догоните! — Она быстро мчалась прямо с горы, туда, где начинался грабовый перелесок.
Зилов взмахнул руками, подпрыгнул и вихрем бросился вдогонку. Звонкий Катрин смех порхал впереди, словно сам по себе, оторвавшись и отстав от девушки.
Но догнал Катрю он только на опушке. Она упала в траву — высокие стебли сразу скрыли ее, оставив только кусочек белой матроски, — уже не в силах даже смеяться, запыхавшаяся, прижав руку к сердцу. Зилов стоял над ней, тяжело дыша.
— Чудесно! — наконец промолвила Катря. — Вы тоже любите бегать? Завтра, когда вернемся, приходите к Вахлаковым, будем играть в горелки. Ладно? Придете? — Катря поднялась, отряхнула травинки. — И Шурка будет. Кажется, это вам не безразлично? — кокетливо глянула она. Зилов покраснел. Что ему Шурка? Катря захлопала в ладоши — Ага, ага! За горою волк, волк. Серый, белый, волохатый — скорее до хаты! — И снова, сорвавшись, стремглав ринулась в гущу грабовой заросли.
Под высоким старым грабом, одиноко высящимся среди молодой поросли, Катря остановилась и подождала Зилова. Когда он подошел, она взяла его за руку.
— Ну, давайте. Сорок. Направление на яр. Справа должен быть куст шиповника. Слева — «под лежачий камень вода не течет». Раз, два, три, четыре…
Они пошли об руку, как на прогулке, ровным неторопливым шагом.
— Тридцать девять, сорок. А где же?.. Ага, мы взяли немного в сторону. Видите?
— Да. Очень просто.
Они свернули налево и остановились над большим камнем, выступавшим из земли. Это была, очевидно, вершина большой подземной скалы. Узкий ручеек огибал ее, образуя почти замкнутую петлю. Катря отступила на шаг, разогналась и перепрыгнула через ложбинку.
— Вот и он!
Перепрыгнул и Зилов. Они остановились над трухлявым пнем старого граба. На минуту оба примолкли. В лесу царила тишина. Чуть шелестели вершины грабов, да кое-где поскрипывали, скрестившись, молодые стволы. Катря присела и наклонилась над пеньком.
— А что, если там змея? Брр! — вскочила она. — Я не могу! Ни за что! Суньте вы!
Зилов улыбнулся и, нагнувшись, сунул руку под корни пенька.
— Есть!
Он вытащил небольшую жестянку из-под ментолово-эвкалиптовых таблеток «Вальда». Сняв крышку, он вынул вчетверо сложенный листок. Катря глядела через его плечо, нетерпеливо вытягивая шею. Зилов развернул листок.
На бумажке было написано всего несколько строк. Если бы не торопливый почерк и химический карандаш, всего больше это походило бы на объявление на последней странице газеты, где мелким шрифтом печатаются спрос и предложение труда.
«Срочно нужны девушки, не старше двадцати — двадцати пяти лет, со знанием украинского и немецкого языка».
— Ха! — фыркнула Катря. — Я знаю!.. Что за ерунда? Что он, открывает биржу труда для гувернанток?
— Очевидно, — нахмурился Зилов, — и речь идет об Аглае Викентьевне. Ну, и о вас. Но сколько? Должно быть, неограниченное количество, поскольку он не пишет. Больше вы ни за кого не можете поручиться?.. А Можальская? Ну да, Шурка?
Катря тоже нахмурилась.
— Н-н-не могу сказать… Смотря для чего. Немецкий она знает, как каждый, окончивший гимназию… У нее по-немецки, кажется, три.
— Жаль. Три не годится. А у вас?
— У меня круглое пять, — даже обиженно вскинула брови Катря.
— Тогда я пишу. Не будем тратить времени.
Они сели на землю, и Зилов достал из кармана блокнот и карандаш. В кустах боярышника несколько раз просвистела иволга. Еще какая-то неизвестная пташка шипела и причмокивала там, наверху. Катря стала рвать землянику, которой на зеленом ковре полянки вокруг было без числа — красной и сочной. Она клала в рот ягодку за ягодкой.
— Значит, так… — Зилов насупил брови, но это ему плохо удавалось, так как брови у него росли бесцветные и морщины между ними еще не прорезались, и в задумчивости послюнил графит.
«Дорогой А. И. Стачечный комитет все же арестован, вчера вечером, вартой и австрийцами, почти весь…»
— Фамилии, как вы думаете, перечислить? Или, может быть, на всякий случай не надо?
— Ну, ерунда! Теперь уж все равно. А иначе он не будет знать, кто же остался. Этих на всякий случай не пишите…
— Ну конечно!.. Значит — «Страновский, Викторович, Червинский…» Послушайте, Катря, вы бы запели, что ли? Все ж таки, знаете…
Катря положила в рот большую золотисто-красную ягоду и откинулась на спину.
«Зелененький барвiночок стелеться низенько…» — Голос у нее был приятный, низкое, но не сформировавшееся еще, девичье, контральто. Она пела, как птица, откидывая голову назад.
«Дьяковский. Все. Машинист через кочегара просит ваших указаний слесарю и телеграфисту»…
«А мiй милий, чорнобривий, горнеться близенько…» О меньшевиках, пожалуйста, не забудьте… «Ой, ще, ще, ще — ще ближче!»
«Меньшевики, да и эсеры тоже, вместе с «куренем» и «просвитой» предлагают выйти на работу, как только будут удовлетворены экономические требования, и уверяют немецкое командование, что стачка ни в коей мере не политическая. Вчера немцы приказали произвести выплату за все четыре месяца. Деньги привезены из Киева для всех за месяц. Выплатили только депо. Люди получали деньги и тут же удирали, не вставая на работу. Меньшевики выступили с призывом кончать стачку. Кое-кого из кондукторов и машинистов сагитировали».
— Что ж вы замолчали? Пойте!
— «Зелененький барвiночку, стелися ще нижче…» Не забудьте про «Черную руку»… «Ой, мiй милий, чорнобривий, присунься ще ближче…»
Катря пела и посматривала во все стороны. Отсюда, из-за пенька и камня, это было очень удобно — можно было видеть за поляной метров на сто.
«Ой, ще, ще… ще ближче!»
— «И еще: что делать?..»
Где-то в кустах боярышника Катриной песне начала вторить иволга.
«Появилась какая-то «Черная рука». Уже недели две. С первого дня стачки. Выбили окна администрации. Вымазали дегтем и вываляли в перьях австрийского офицера. На гетманских и немецких объявлениях пишут неприличные слова. Немцы обвиняют рабочих. Рабочие возмущены».
Катря запела: «Ах, зачем эта ночь так была хороша? Не томилась бы грудь, не страдала душа…»
«Крестьяне охотно дают хлеб, картошку. Подвозят будто бы на базар, на продажу. Мы сейчас идем к «погорелой хате» для организации доставки продуктов из этого села. Ответ приготовьте к вечеру…»
— Все?
— Все, — сказала Катря. — «А она на любовь смотрит так холодно…» Хотите земляники? Это я для вас насобирала. — Она протянула пригоршню душистых ягод и высыпала Зилову в рот сразу всю.
— М-м-м… Я задохнусь! — Он с трудом проглотил.
Катря поднялась, перескочила через ручей и встала на камень. Внимательно разглядывала она все кругом. Лес стоял тихий, меж стволов кое-где просвечивала зеленая озимь.
— Отлично! Можете класть… Вы читали, есть такой украинский писатель Франко?
Зилов аккуратно сложил бумажку, сунул ее в жестянку и положил на место.
— Катря!..
— Что?
— Нет….. Ничего… — Зилов вздохнул.
«По дорозi жук, жук, по дорозi чорний — подивися, дiвчинонько, який я моторний…»
Заливаясь в два голоса, они вышли из леска на дорогу и свернули направо, на запад. Тут, на перекрестке, стоял дорожный столбик. На дощечке, направленной в ту сторону, куда они шли, значилось: «Быдловка, восемнадцать верст».
Но тут, из-за поворота, навстречу им выехала бричка. Два гетманских стражника, вартовых, сидели в ней — с винтовками за спиной, шашками на боку, револьверами у пояса.
— Стой! — крикнули они в один голос, с ходу осаживая седого жеребца.
Зилов и Катря остановились.
— Кто такие и куда?
— По хлеб, пане-добродию, по харчи! — заторопилась Катря, просительным, нищенским, тоненьким голоском. И сразу стала как-то меньше и тщедушней. — На базаре ничегошеньки, живем по-городскому, своих огородов нет…
— Подсведчинье! — буркнул один, пытаясь говорить по-русски. Обращался он исключительно к Зилову, оглядывая исподлобья его косоворотку, защитные штаны и какого-то «бывшего» цвета фуражку. На Катрю он даже не посмотрел.
Зилов не спеша переложил свернутый мешок из-под левой руки под правую и достал из кармана бумажку. Стражник насупил брови и величественно ее развернул. Это было студенческое удостоверение пятнадцатого июня сего года зачисленного на математический факультет Киевского университета святого Владимира Николая Ферапонтовича Макара. Явиться к началу семестра, как свидетельствовало удостоверение, Николай Ферапонтович Макар — год рождения тысяча девятисотый, православный, холост — должен был первого сентября сего года.
Стражник хлестнул коня, беда затарахтела прочь, и, затянув песню еще громче, Зилов с Катрей двинулись по дороге.
— Кем бы вы хотели быть, Зилов? — спросила Катря, когда песня кончилась.
Зилов ответил сразу:
— Я буду полярным исследователем! Конечно, — тут же перебил он себя, — уже тогда… потом, после революции, когда будет наша власть.
— Полярным исследователем?!
— Понимаете, — горячо заговорил Зилов, но сразу смутился, — это очень интересно. И страшно нужно, — тут же добавил он. — Полярные страны — это ж единственное белое пятно на земном шаре. И именно там скрыты тайны климатов, смены холода и тепла, вообще погоды. И это не только романтика, то есть совсем не романтика, — торопливо поправился он, — и не просто «чистая наука». Практическое значение полярных исследований… Возьмите, например, Кука, Дежнева, Нансена, Макарова, Беринга…
— Брр!.. — передернула плечиками Катря. — Полгода ночь, вечный лед, метели, айсберги… Вы давно это решили?
— Да. Ведь вы знаете, моего отца жандармы сослали на Мурман? Я заинтересовался севером, начал читать и тогда увидел…
— Брр! — еще раз вздрогнула Катря. — Ни за что! А я…
Быдловские пруды блеснули горячей синей чешуей уже далеко за полдень. Катря и Зилов пропылились, раскраснелись от солнца и взмокли, но были возбуждены и непримиримы. И они знали теперь друг о друге абсолютно все — куда больше, чем за все предыдущие годы знакомства. За три часа они наговорились и наспорились вволю. Теперь Зилову было известно, что Катря терпеть не может Каутского, что на естественный факультет она поступит в этом же году, что бы там ни было, что лучший поэт все-таки Пушкин, что «Капитала» Катря прочла только первый том, да и то далеко не до конца, что в лунные ночи почему-то так грустно, но прекрасно, и хочется совершить что-нибудь великое, а самый лучший цветок резеда — скромная и нежно пахнет. Что Наполеон вовсе не гений, а просто нахал и сатрап, что высшее счастье женщины — быть матерью, что Шевченко Катря знает чуть ли не всего: ей его еще с детства читал на память отец, а отцу — дед. Что Шурка Можальская непременно будет завтра у Вахлаковых, и Катре точно известно, кто в нее влюблен, что Козубенко, несомненно, член партии, но никому, даже друзьям, этого не говорит, и это просто ерунда так секретничать между своими и — еще много чего. А Катре стало известно, что Зилов, как это ни странно, Каутского вообще не читал, что о высшем образовании сейчас можно только мечтать, да и то наедине, ночью, когда ложишься спать, что поэзия вообще ерунда, что «Капитал» легче начинать сразу со второй части, что великое хочется совершать постоянно, а совсем не только в лунные ночи, что цветы нужны только пчелам, что Наполеон был солдат и политик и у него есть чему поучиться, что сводить роль женщины в обществе исключительно к роли матери — это преступление и домострой, что к Вахлаковым завтра идти Зилову некогда, а на то, в кого влюблена Шурка Можальская, ему наплевать, что, если Козубенко и член партии, но скрывает это, то это его дело, и он, безусловно, прав, и странно, что Катря, сама член полулегального сорабмола, так легкомысленно относится к делу подпольной конспирации, и хватит с нее того, что она знает Александра Ивановича — и много еще чего… Они окончательно охрипли и не могли уже друг друга перекричать.
В Быдловку они вошли не с большака — к «погорелой хате» Гната Коротко, где Катря через Галю Кривунову связывалась со Степаном Юринчуком, а над прудами, Слободой. В этом конце, за слободской школой, уже на выгоне, стояла хата Петра Потапчука. Они свернули прямо к ней. И не потому, что хотелось повидать школьного товарища, а просто решено было со Степаном Юринчуком непосредственно не встречаться. Так требовал Александр Иванович Шумейко. Потапчук же учился в городе и не вызовет никаких подозрений, если к нему заглянут городские товарищи.
Потапчук встретил их на пороге своей покосившейся хатенки. Руки у него были заняты, он клепал косу. Завтра, послезавтра начинались жнива, и свой морг панского поля он таки выкосит! Приятелей он приветствовал сногсшибательным па какого-то неизвестного, но экспрессивного дикого танца. Он был в одних белых полотняных крестьянских штанах. Торс его золотился от загара, коричневого с синеватым отливом, мускулы под матовой кожей перекатывались и выпирали, бегали и вздрагивали, как живые существа.
— Ура! — крикнул он. — Ну, рассказывайте, что там со стачкой? Я живу, отрезанный от всего мира, новости только через дядьков и молочниц. Мама! Вынесите-ка кувшин кислого молока, пусть с дороги напьются! Сейчас я вам солью, умоетесь у колодца. Мыла, правда, у меня нет, надо песком. Ты, Ванька, скидай к черту рубашку. А вас, Катруся, мне очень жаль, но не решаюсь предложить вам сделать то же. Впрочем, может быть, плюнем на предрассудки, принимая во внимание климат и вообще природу? Тогда…
Катря покраснела, и все трое смущенно, но весело захохотали.
Однако вожделенного кислого молока Катре и Зилову отведать не пришлось.
Как раз в этот момент во двор влетел задыхающийся Гараська, меньшой брат Потапчука, размахивая руками и еле выдавливая из горла хриплые звуки:
— Немцы… гетманцы… каратели… на лошадях… окружили село… по хатам… оружия ищут… и насчет помещичьего барахла… уже скачут… на Слободу…
Потапчук бросил косу и вскочил на ноги.
— Врешь?.. Я тогда, пожалуй, в лес!.. Инвентарь я со Степаном и Коротко отбирал!.. Мама!.. Киньте свитку! Да в окно! Скорее! Скажете, с утра еще на станцию подался! Да ну вас, может и не придут, рано еще плакать!.. Послушайте, а как же вы? Ой, не надо и вам тут оставаться! Бежим в лес! Нет, лучше идите вдоль пруда к мельнице, как будто уходите из села…
Он накинул на плечи свитку и без шапки прыгнул через перелаз. До перелеска был добрый километр и по открытому выгону.
— Бегите же скорей к мельнице!
Полы свитки развевались за ним, как крылья испуганной птицы. С соседнего двора тоже выскочил какой-то дядько и метнулся вслед за Потапчуком. Еще через мгновение по выгону к леску уже бежало человек пять. Мужики и парни предпочитали не попадать немцам и карателям на глаза. Соседская дивчина что-то кричала вдогонку беглецам высоким истерическим голоском. Испуганная клуша отчаянно кудахтала посреди улицы. Зилов и Катря выбежали за ворота, чтобы поспеть к прудам.
Но они опоздали. Из-за дубняка, с горы, по дороге к селу двигалось пятнадцать или двадцать верховых. Они рысью спускались прямо сюда, на Слободу. Старуха Потапчук стояла посреди двора с кувшином молока в левой руке, а правой, прижатой к груди, клала частые-частые крестики.
— Слава Йсу, слава Йсу, слава Йсу… — неустанно шевелились ее старческие уста — с перепугу она спутала молитву.
— Не успеете! — зашипел Гараська на Катрю и Зилова. — Перехватят… бегите лучше к школе… под стреху лезьте… на чердак ход есть…
Зилов и Катря стремглав кинулись через улицу, пока пространство перед школой еще не просматривалось с горы. К счастью, это составляло всего шагов сто. Они с разгону перескочили через низкую каменную ограду и ударились о стену. Стена с этой стороны подымалась глухая, без окон и дверей, вход был только с другой стороны, со двора. Обежать большой дом не осталось времени. Зилов прислонился спиной к стене и подставил Катре ладони лодочкой, как это делают, подсаживая маленьких всадников на коня.
— Скорей на плечи, уцепитесь за перекладину, вон щель на чердак, может, пролезем. Скорее!..
— А вы?
— Да ну же!
Катря вскочила на плечи, руки как раз достали до перекладины, она подтянулась, но гимнаст она была неважный, и сразу же обвисла и неловко заскребла носками по стене. Но Зилов подпрыгнул и так толкнул ее снизу, что она подлетела и уткнулась головой прямо в солому. Зато теперь было куда упереться коленками. И Зилов уже сидел рядом с ней — он подпрыгнул с земли еще раз, как на трапецию, и ему достаточно было ухватиться кончиками пальцев за перекладину. Сквозь щель под стрехой они еле-еле протиснулись на чердак. В ту же секунду лошади промчались там, где они только что стояли.
— Как видите, — иронически прошептал Зилов, — и футбол с атлетикой могут быть иной раз полезны!.. — Только полчаса назад они наскакивали друг на друга, споря на эту тему. Катря осуждала и отрицала всякий спорт, в особенности футбол, считая это занятием для кретинов и бездельников. Старый футболист и чуть ли не с пеленок спортсмен Зилов готов был возненавидеть Катрю за такие взгляды. Именно на этом он и сорвал себе голос в их споре.
Катря ничего не ответила. Она не могла перевести дыхание, да и сильно болела нога там, куда Зилов заехал кулаками, а потереть больное место было как-то неудобно. В пыли и паутине чердака невозможно было ничего разглядеть, и сразу же набился полный рот глины и каких-то перьев. Катря подползла к краю и начала раздвигать солому, чтобы сделать дырку. Горизонт отсюда открывался широкий — на три стороны.
Пять верховых гнали через выгон к перелеску. Но беглецов уже не было видно — они успели скрыться в лесу. Остальные всадники остановились и слушали, что им говорит командир. Это были «свои», гайдамаки, с длинными свисающими с запястья нагайками. Старшина кончил, и они повернули назад, в Слободу. Проехав мимо школы по улице, они обогнули угол, и вдруг копыта застучали совсем близко по ту сторону дома. Перекрикивались голоса, слышалась брань и команда.
— Сюда… они въехали в школьный двор, — прошептала Катря. — Надо бежать. Это за нами…
— Поздно, — буркнул Зилов. — Если и выберемся, то через улицу нам уже не проскочить… Может быть, можно зарыться в солому?.. — Он пополз на животе через чердак на другую сторону, ту, которая выходила во двор. Его притягивала щель в кровле и лезвие солнечного луча, пробивавшегося сквозь нее. Катря испуганно что-то ему шептала, но он остановился только тогда, когда щель оказалась прямо перед его глазами.
Зилов и Катря ошиблись. Непосредственно им пока ничто не угрожало. Верховые заехали во двор совсем не потому, что заметили беглецов. Просто школьный двор был больше других, и они решили здесь расположиться. Казаки соскакивали на землю, сразу же расседлывали, спутывали лошадей и пускали их пастись. Посреди двора, спиной к школе, стоял, уже успевший сойти с коня, старшина. Это был стройный хорунжий в элегантной форме, лаковых сапогах, с нагайкой из свиной кожи в руке. К воротам в эту минуту подкатил парный фаэтон с кучером австрийцем на козлах. Фаэтон остановился, казаки вытянулись смирно, и из коляски легко спрыгнул толстенький, с рыжеватыми бакенами, австрийский офицер. Он небрежно откозырял казакам. За ним вышел из коляски помещик Полубатченко. Через минуту подъехало верхом еще несколько австрийцев, и среди них, на вороном жеребце, с расшитым светло-голубым потником — управитель Петрович. Все двинулись во двор, и стройный хорунжий поспешил им навстречу.
— Репетюк! — прошептала Катря, которая тоже подползла сюда и смотрела в щель рядом с Зиловым.
Действительно, это был Репетюк. Золотое пенсне на широкой тесемке поблескивало на солнце, элегантный френч с золотыми обшлагами плотно облегал торс, на рукаве красовался большой парчовый трезубец, на куцей мазепинке — синяя бляшка с желтым львом, опирающимся передними лапами на скалу. Он отдал честь австрийскому офицеру, щелкнул шпорами и пожал руку Полубатченко. Петровичу он слегка кивнул.
Восемь лет просидел Зилов с Репетюком в одном классе. Пять лет они не разлучались на футбольном поле — Зилов был левый хавбек, Репетюк центрфорвард и капитан команды. На матчах он шел в паре с правым инсайдом Потапчуком. Зилов знал и понимал каждое движение Репетюка. Вот он коротко кивнул головой налево — это он учтиво изъясняется с офицером. Вот он повел плечами, как бы стряхивая что-то — это он почему-то нервничает. Вот он напряг мускулы ног и выпрямился — сейчас он крикнет что-нибудь сердитое или же поощрительное.
— По хатам! — крикнул Репетюк вытянувшимся перед ним казакам. — Шагом марш!
Казаки вскинули винтовки на плечо и двинулись со двора.
Катря облизала потрескавшиеся губы пересохшим языком:
— Фу, как хочется пить… Как вам нравится Ленечка?.. Что ж нам теперь делать?..
Зилов ничего не мог ответить. Выбраться с чердака, пока во дворе люди, и уж во всяком случае, до наступления ночи, не было никакой возможности. Пить хотелось, действительно, страшно. Но, очевидно, придется потерпеть, и не один еще час. Солнце пекло немилосердно, солома дышала жаром, как раскаленное железо, духота под стрехой казалась густой, пыль забивалась в нос и горло, разъедала глаза, одежда липла к телу, — было плохо.
Понемногу во двор начали приводить крестьян. Одних только мужчин. Стариков, пожилых, парней и подростков. Их заводили во двор и оставляли на середине его, в кольце австрийцев, под открытым небом, под жарким солнцем, в зное июльского дня. Репетюк с австрийским офицером и Полубатченко скрылись в здании школы. У двери, на ступеньке, сидел старичок учитель, седенький и сутулый; глаза у него слезились, он то и дело утирал их лацканом чесучового пиджака.
— Вишни!.. — тихо прошептала Катря. — Вишни вон там, поглядите…
Школьный дворик вдоль забора был обсажен кругом кудрявыми вишенками. Уродило в этом году щедро — деревья стояли почти сплошь красные: сочные, кислые и холодноватые ягоды заливали зелень ветвей. Под вишнями раскинулись целые заросли смородины и малины. Кусты вскипали красной пеной. Было лето. Красная ягода залила все.
Степана Юринчука ввели два казака. Он был в одной сорочке, расстегнутой на груди, босой и без шапки. За ним вели деда Микифора Маложона.
Через час двор выглядел как во время схода. Человек восемьдесят крестьян поджаривались посредине на солнце. Одному парнишке уже стало дурно, и его обливали водой у колодца, седенький учитель суетился возле с нашатырным спиртом. Несколько австрийцев стояли за воротами, не подпуская женщин и детей. Дети и женщины держались в отдалении, за изгибом дороги; оттуда с пригорка виден был весь школьный двор. Иногда ветер доносил плач и гомон.
— Я все равно не выдержу, — прошептала Катря. — У меня уже, кажется, голова кружится. Если я упаду в обморок, так, значит, тут и умру.
— Ничего с вами не сделается! — сердито огрызнулся Зилов. Сердце Зилова сжалось, и он чуть не заплакал — он чувствовал себя таким беспомощным. Грудь разрывалась от злобы.
Наконец на крыльцо вышел австрийский майор, за ним Репетюк и Полубатченко. Казаки и австрийцы вытянулись. Казаков было человек тридцать, австрийцев немногим меньше. Четыре пулемета стояли в четырех углах двора, направленные в центр, на группу крестьян. Выбежал денщик майора и поставил на крыльце под навесом маленький складной стульчик. Майор сел. Полубатченку Петрович вынес деревянную скамеечку. Репетюк вышел вперед и остановился на верхней ступеньке. В руках он держал пачку бумаг. Сельский атаман-староста — высокий, худой мужик с длинной черной бородой, бывший, еще в царское время, старшина, а теперь делегат съезда хлеборобов в Киеве, — тоже стал на ступеньки. Он снял шапку и поклонился народу.
Речь атамана была недолгой. Он только сказал, что бог повелел быть на земле спокойствию и порядку и кто того не держится, примет кару на Страшном суде.
Затем блеснул стеклышками пенсне и перелистал свои бумаги хорунжий Репетюк.
— Панове-громада! — крикнул он, как перед воинским строем. — Именем украинской державы и ее верховного вождя, его светлости ясновельможного пана гетмана всея Украины, и от имени командования дружественной императорско-королевской соединенной австро-германской армии, ее офицер конной службы штаба действующих сил седьмой венгерской кирасирской дивизии императора Австро-Венгрии Франца-Иосифа, начальник карательного австро-украинского отряда, майор Белла Кадель, просит сообщить вам следующее.
Содержание сообщения было несколько длиннее. Его хорунжий Репетюк прочитал по бумажке. В результате обыска, учиненного силами австро-гетманского объединенного карательного отряда, у крестьян села Быдловки обнаружено спрятанного, вопреки приказа об обязательной сдаче, оружия — два пулемета «максим», один пулемет кольт, винтовок русских — двенадцать, австрийских — сорок две, немецких — десять, японских — четыре, револьверов разных систем — двадцать три, обрезов — сорок. Фамилии виновных в хранении оружия Репетюк огласил тут же. Кроме того, в разграбленную во время «власти изуверов-большевиков» экономию сельского хозяина пана-добродия Полубатченко до сих пор не возвращено: лобогреек — две, плугов — девять, маслобоек — четыре, борон — семь, культиватор — один, центрофуг — три, кос — восемьдесят, грабель — сорок, лопат — пятьдесят семь, серпов — сто двенадцать, ведер — тридцать два, ламп «летучая мышь» — тридцать три; а также мебели из господских покоев: зеркало — одно, часы — одни, пуфов — четыре, ковров — восемнадцать, и разбит рояль системы «Братья Мизе». Таким образом всего на сумму восемь тысяч триста два рубля сорок копеек в золотой николаевской валюте…
— Зеркало, оно разбилось… — крикнул Микифор Маложон.
— Что? — остановился Репетюк.
— Зеркало, говорю, разбилось в тот же день, когда взято, — вздохнул Микифор Маложон. — Я его только во двор и вынес, ей-богу, как перед образом, побей меня гром, чтоб люди, как бы это сказать, повеселились, то есть глянули бы каждый на свое, так сказать, отражение… Прислонил, значит, к двери, а дверь кто-то как толкнет, — оно, значит, как ахнет, ну и вдребезги, резало-пороло, прямо-таки в песок…
— Молчать! — крикнул Репетюк.
Наказание определили такое. За сокрытие оружия на село накладывалась в пользу австрийского командования, поддерживающего порядок и спокойствие в этом районе, контрибуция в десять тысяч австрийских крон и пять тысяч пудов фуража сверх хлебосдачи австро-германским комиссиям. Восемь тысяч триста два рубля николаевскими село обязано было выложить пану Полубатченко либо деньгами, либо зерном со своей земли, у кого есть на нее купчая, совершенная до октября месяца тысяча девятьсот семнадцатого года. Кроме того, каждый, кто принимал участие в разграблении экономии пана Полубатченко «во время власти изуверов-большевиков», по списку хорунжего Репетюка, получит немедленно десять шомполов, а у кого отобрано оружие — двадцать пять. Остальное, не выявленное еще оружие предлагалось сдать до утра, затем будет произведен обыск вторично, а если и после того еще что-нибудь все-таки обнаружится, виновного отправят в тюрьму, в город, на срок, согласно государственным законам — от шести месяцев до шести лет…
Началась экзекуция.
Репетюк вызывал по списку. Люди выходили, спускали штаны, закатывали сорочки и ложились на колоду перед крыльцом. Им связывали руки веревкой под колодой. Вартовые с шомполами становились с двух сторон, Бунчужный считал. После трех-четырех порок экзекуторы сменялись. Утирая пот, они отходили в сторону, чистили о траву окровавленные шомпола и вставляли их в винтовки. Вопли и плач оттуда, с горы, где стояли женщины и дети, звучали куда громче, чем стоны и вскрики наказываемых. Люди стискивали зубы, люди закусывали губы, люди глотали язык. И только всхлипывали в момент удара, потому что руки были связаны и проклятый нос нечем зажать, чтоб он молчал.
Пану Полубатченко стало дурно, и Петрович с бородатым атаманом под руки увели его в школу.
Шомполы посвистывали, крестьяне сами становились в черед, кто не мог подняться, того оттаскивали к колодцу. Старый учитель лежал в траве ничком у своего крыльца, закрывшись руками, и худые плечи его дрожали и дергались.
Зилов старался не глядеть во двор, он смотрел на забор, на зелень, на вишни, но и там все было красно от ягод. И ему уже совсем не хотелось пить, хотя в голову ударяло жаром, а в горле и в груди все горело сухим огнем. В углу под стрехой кротко ворковали голуби.
Катря потеряла сознание.
Крестьян во дворе все прибывало. Австрийцы и вартовые приводили их по одному, по двое. Уже на закате привели сразу пятерых. Тех, кто бежал из Слободы в перелесок. Потапчук шел последним — свитка в накидку, тело мокрое и блестит от пота. Он увидел Репетюка и хотел отвернуться.
Но Репетюк тоже его заметил.
— Хо, милорд? — вяло приветствовал он его бледной, усталой усмешкой. Три часа уже стоял Репетюк на ногах, одуревший от жары, от крика, от однообразия. Он охрип, выкрикивая фамилии и назначенное количество шомполов. — Сервус! — Потом он поискал в списках и криво улыбнулся. — Придется вам скидать штаны, мистер Потапчук, Петро Поликарпович! — объявил он. — Десять за экономию, двадцать пять за винтовку системы «Маузер». Спускайте ваши «шальвары», сэр!..
Тело Потапчука золотилось коричневым загаром только вверх от пояса. От пояса вниз оно было матово-белое, не тронутое солнцем.
Репетюк вежливо отвернулся, когда его, центрфорварда, правый инсайд растянулся вниз лицом на колоде.
Зилов попробовал потрясти Катрю — она лежала как неживая. Что же делать? Он знал, что сомлевших надо отливать водой. А если не отлить? Зилов в медицине был полный профан. Господи! Что ж ему делать?..
На пригорке за дорогой женщины бились в судорогах на земле. Дети жались к ним и оглашали воздух душераздирающим криком. Старый учитель стоял, прислонившись к косяку, и усы его мокро поблескивали. Микифор Маложон как раз подымался с колоды, подтягивая штаны на окровавленной спине. Наполовину коричневое, наполовину белое тело Потапчука, теперь все красное, неподвижно лежало в луже у колодца. Майор Белла Кадель сидел, отвернувшись к дороге, попыхивая синим дымком черной венгерской сигаретки. Репетюк вытирал лоб платочком с желтой каймой и синими васильками на углах.
Австрийские солдаты стояли вокруг двора, опираясь на винтовки, бледные и угрюмые…
«Черная рука» и «Красный круг»
В ложу «Черная рука» Пиркес, однако, решил не вступать. В самом деле, это было просто смешно. Содержание анонимного письма, полученного Пиркесом от таинственной «ложи», не внушало никакого уважения.
— «Брат Пиркес Шая! Для всемогущей Ложи не существует тайн! Ложа знает, где Ты получил пулю в грудь, Ложа знает, что Ты владеешь разумом Змия, сердцем Льва и жалом Осы! Ложа зовет Тебя — иди к нам! Черная Рука — это Ложа Черной Народной Мести. Черная рука поразит Дьявола в самое сердце! Если ты согласен — выходя на улицу, измажь мелом левый рукав, — Ложа тебя найдет. Да протянется Черная Рука Народной Мести над нашей окровавленной Землей!»
Это отдавало пинкертоновщиной, американскими фильмами и опереточной романтикой. А принимая во внимание битье стекол, дверные ручки, вымазанные калом, и непристойные акростихи на заборах — походило просто на хулиганство.
Пиркес отверг предложение и создал сам «Красный круг».
Случилось это так.
В понедельник утром ему вдруг сообщили о расчете. Столовая «Вишневый сад», где до сих пор с трех часов дня до трех часов ночи он, под стук вилок и ножей, играл «Семь-сорок», «Молдаваночку», «Ривочку» и «Дерибасовскую», получая пять копеек николаевскими с каждой пробки чернятинского пива, вдруг закрылась. С сегодняшнего дня это было уже «Кафе артели безработных офицеров русской армии». Официанты, буфетчики, повара будут набраны только из офицеров. Скрипач-тапер тоже стал ненужен. Его место займет офицерский квартет под управлением бывшего полкового капельмейстера. В полный расчет Пиркесу предложили либо двадцать австрийских крон, либо десять обедов из дежурных блюд. Пиркес выбрал обеды. Что он будет есть на одиннадцатый день, он пока не мог себе представить. Частные уроки прекратились, на бирже числилось свыше трех тысяч безработных, железнодорожники бастовали, служащим уже три месяца не платили жалованья, лавки тоже закрывались: покупать было некому и нечего. На кондицию за городом рассчитывать тоже не приходилось — не воспитанием детей озабочены сейчас помещики. Но на десять дней Пиркес был пока обеспечен.
Он надел фуражку и отправился есть «дежурный обед».
У выхода из «Алейки» на территорию железной дороги внимание Пиркеса привлекла группа, направлявшаяся ему навстречу, в город. Два австрийских солдата конвоировали двух девушек. Пиркес этих девушек знал. Одна из них — гимназистка Шура Можальская. Другая, босая, в голубом линялом платьице, с выцветшими всклокоченными волосами, пятнадцатилетняя дочка путевого сторожа с первой будки на волочисской линии, прозванная «Одуванчик» за непокорные, вихрастые волосы, торчавшие во все стороны, как опрокинутый стожок. Увидев Пиркеса, Можальская покраснела, но тут же тряхнула своими пышными кудрями и проплыла мимо него павой, даже мурлыча под нос веселый игривый мотивчик:
Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…— За что это их? — спросил Пиркес у босоногих мальчишек, кучкой бежавших сзади.
Не довольно ли сердцу кружиться…долетело еще до него, и топот четырех тяжелых солдатских сапог поглотил конец бравурной мелодии.
— За подписные листы! — охотно ответили ребята.
Девушки ходили по квартирам, собирая деньги на питание детей бастующих железнодорожников.
В эту минуту совсем близко на путях вдруг раздался свисток паровоза. Пиркес даже вздрогнул. Паровозные гудки были теперь в редкость. От товарной станции катил поезд. В тот момент, когда паровоз Щ поравнялся с высоким забором у пакгаузов, целый фейерверк камней, палок и болтов вдруг взлетел из-за забора и градом застучал по машинистской будке и стенкам вагонов; осколки стекла посыпались на гравий пути. Пиркес успел увидеть, как штрейкбрехер-машинист, присев на корточки, пугливо выглядывал в разбитое оконце. Через минуту десяток ног затопали по асфальту «Алейки», и несколько парней бросились врассыпную. Двое перепрыгнули через забор и хлопнулись на землю прямо против Пиркеса. Высокий и худой — Зиновий Золотарь, за ним маленький и шустрый — Стах Кульчицкий.
— Эх ты! — кричал Стах. — Голова морковная, душа бескровная! Говорил же я тебе, наперед кидать надо, а ты, пока собрался, как раз в хвост и угодил. Сидит, надувается, три дня в два сапога обувается!..
Пиркес подошел и поздоровался.
— Война, хлопцы?
— Война не война, а заслужил — по морде на!
Они пошли втроем. Золотарь выглядел уныло, как всегда.
— Э! — обиженно ворчал он. — И дела никакого, а конца-края тоже не видать. Морду кому-нибудь набить, действительно, надо…
На заборе против депо висело какое-то свежее объявление. Они подошли и прочитали. Это было сообщение немецкого командования об аресте первого стачечного комитета. Оно грозно предупреждало, что «второй будет обнаружен и выслан в концентрационный лагерь, а третий расстрелян без суда». Подписано: «Комендант И-К отряда полковник фон Таймо». «И» и «К» означали «императорского и королевского», то есть австро-германского.
— Ик! — шутя икнул Стах. — Гляди, Таймо, икнется тебе, когда мы о тебе вспомним…
Пиркес вынул из кармана карандаш — огрызок обыкновенного красного карандаша, которым он, еще когда работал в кафе, отмечал на стенке крестиками, чтобы его не обмишурил буфетчик, количество поданных на столы бутылок пива.
Пиркес бросил взгляд направо и налево — вокруг и близко никого не было — и быстро обвел красным кругом подпись фон Таймо. Потом наискосок через все объявление написал:
«Полковник Таймо присужден к расстрелу».
Из-за угла в эту минуту вылетел черный лаковый кабриолет. Под тонкой серебристой сеткой плавной иноходью шел знаменитый арабский жеребец из конюшен графа Гейдена. Ребята отпрянули от забора. Кабриолет мелькнул мимо. В нем восседал седой, весь в орденских ленточках, австрийский офицер и рядом с ним молоденькая учительница немецкого языка Аглая Викентьевна.
— Ишь, шкура… — флегматично обронил сквозь зубы Золотарь.
— Нет такого дерева, чтоб на него птицы не садились, — начал Стах и уже открыл было рот, чтобы отчебучить что-то веселое и не совсем приличное, но Пиркес его перебил.
— Вот что, хлопцы, — заговорил Пиркес, заикаясь от волнения, — дальше так нельзя! Надо создать боевую дружину. Достанем бомбу и бросим в Таймо. Мы назовем дружину «Красный круг», — вдруг придумал Пиркес. — С одной стороны, это будет круг красных друзей, а с другой стороны — кто в этот круг попадет, тому…
Но Стах вдруг стал серьезен и даже рассудителен:
— Погоди, голуба. Не лезь поперед батька в пекло. Есть люди постарше, им лучше знать, что к чему… Поспрошать надо, тогда уж…
— А-а! — рассердился Пиркес и, не попрощавшись, ушел.
Взволнованный, целиком захваченный своей идеей, пришел Пиркес в «Кафе безработных офицеров». Проходя мимо книжного магазина, он, однако, на минуту задержался. Выставленные на витрине портреты гетмана Скоропадского и генерала Эйхгорна привлекли его внимание. Он поколебался одно мгновение, потом быстро вошел в магазин. За две последние кроны он приобрел оба и, свернув их трубкой, теперь уже не спеша направился в кафе.
В кафе было еще пусто. Возле рояля, на постоянном месте Пиркеса, теперь стояло четыре пюпитра. Полковой капельмейстер и музыканты раскладывали ноты и инструменты. За буфетом, разглаживая нафабренные усы, в точности так же, как это он делал на параде перед полком, стоял полковник Самойлович. За кассой сидел штабс-капитан Деревянко. Четыре прапорщика с белыми салфетками, перекинутыми через левый рукав, выстроились у двери в кухню, в ожидании посетителей… Верхнюю одежду на вешалке принимал интендантский чиновник Миклашевский.
Из двух десятков столиков заняты были только два. За одним регент Хочбыхто с приятелями играл в преферанс — бутылки с пивом стояли на отдельном столе. За другим обедал в одиночестве командир городской комендантской сотни поручик Парчевский. Пиркес поколебался, потом присел за крайний столик у входа.
Но Парчевский сразу заметил его и приветственно помахал рукой.
— Алло, Пиркес! — крикнул он. — Подсаживайтесь ко мне. Такая скука.
Пиркес нерешительно приблизился. После встречи в день объявления стачки он Парчевского не видел.
— Полдюжины! — крикнул Парчевский. — Господин прапорщик!..
— Скучно, — заговорил Парчевский, разливая пиво. — Расскажите что-нибудь, Пиркес… Ну, например, о гимназии… — Он закурил. — Как давно это было… Вам сколько лет, Пиркес?
— Девятнадцать.
— А мне двадцать один… Впрочем, это несомненно ошибка. Мне по крайней мере пятьдесят.
Пиркес посмотрел на четырех Георгиев на его груди.
— Верно, — перехватил его взгляд Парчевский. — И война тоже. Два первых я получил еще будучи вольнопером. Тогда я геройствовал назло «волчьему билету». Что ж… — он криво улыбнулся, — георгии, действительно, аннулировали «волчий билет»: меня послали в офицерскую школу. Тогда я точно знал, что мне восемнадцать лет. И жизнь впереди мне казалась бесконечной… Это, наверно, потому, что меня каждую минуту могли убить. Впрочем, и теперь меня могут убить каждую минуту. Значит, не то… Ну, расскажите же что-нибудь, Пиркес. Что вы читаете? Философов, как Макар? — Парчевский усмехнулся. — Макар все такой же? Как-то не случается его увидеть. Ницше, Кант и Пинкертон. Или он засел теперь за Карла Маркса?
— Не знаю, — покраснел Пиркес.
— А вот я Карла Маркса не читал и читать не собираюсь. Все равно не пойму! Вы же знаете, у меня свидетельство за четыре класса… После того я научился еще рубить головы, ходить в разведку, командовать полуэскадроном… Пейте! Пиво отличное.
Он снова налил два бокала темного и пенистого пива. Свой выпил до дна и сразу же налил третий. В это время полковой капельмейстер взмахнул палочкой и квартет заиграл модное аргентинское танго. Парчевский отодвинул бокал и через стол наклонился к Пиркесу. Во взгляде его была тоска.
— Послушайте, Пиркес, в гимназии вы слыли первейшим умницей… Да бросьте, я не в комплимент! Вам и в самом деле все понятно, вы все знаете. Ну, так объясните и мне, Пиркес!
— Я не понимаю… — смешался Пиркес. — Я…
Парчевский сердито откинулся и залпом выпил третий бокал.
— Зато я понимаю вас отлично! — сказал он со злостью. — Вы думаете сейчас: и чего он прицепился, офицеришка, брандахлыст, золотопогонник! Гимназический товарищ нашелся! Допытывается с провокационной целью… Ну, скажите, ведь так, так? Нет, — остановил он Пиркеса, — не надо, не говорите, знаю и сам… — Он отвернулся к окну и начал подсвистывать страстной и в то же время надрывной мелодии.
Пиркес откашлялся.
— Поверьте, Парчевский, — откашлялся он еще раз, — я сам сейчас как-то растерялся… Все валится из рук… мысли разбегаются… Вы спрашиваете, что я читаю? Ха-ха-ха! Я не читаю ничего. Все спуталось…
— Правда? — Парчевский живо обернулся и внимательно посмотрел на Пиркеса. — Нет, вы не врете… Шая! — вдруг положил он ладонь на руку Пиркеса, — Шая! Мне очень тяжело.
Квартет окончил, и флейта резко оборвала последнюю ноту.
— Господин прапорщик! — крикнул Парчевский. — Дайте карточку!
Посетителей понемногу прибавлялось. Два столика заняла компания веселых и шумных австрийских фендриков. За столом слева шушукалось двое спекулянтов. Две проститутки пили лимонад за столиком у окна. Квартет заиграл «Ваши пальцы пахнут ладаном».
Парчевский оперся подбородком на руки.
— Может быть, я слишком рано начал воевать? С семнадцати лет. Вы помните Жаворонка, Пиркес?.. Он начал с четырнадцати. Шестнадцати он погиб. С Георгием на груди. Зачем это было нужно?
Пиркес заерзал на стуле. Парчевский его остановил.
— Я знаю, что вы скажете, Шая. Не надо. Я знаю и то, что совсем у вас не туберкулез после сухого плеврита. И знаю, что пулю вы получили под Гниваньским мостом, в красногвардейском отряде. Георгия вам за это никто не дал. Хотите один из моих? — Парчевский положил руку на свои четыре креста. — Хотите все? И тот, который за Перемышль, и тот, который за Раву-Русскую, и за Мазурские болота, и за Карпатский прорыв. Вот этой шашкой я срубил тогда шестнадцать австрийских голов. Таких вот самых, — он кивнул на фендриков за соседним столом. — Кому это нужно? Во имя чего?.. Бефстроганов два раза, — бросил он прапорщику-официанту, склонившемуся с карточкой к их столу. — А справку про плеврит вам выдал доктор Крайвич, гинеколог, заметьте. На вашем месте я бы спешно искал терапевта. Кроме того, Крайвич большевик и подпольщик. Державной варте это известно. Не надо бледнеть, Шая. Однако на месте Крайвича я не стал бы задерживаться здесь дольше двух-трех дней…
Квартет умолк, но в зале было уже довольно шумно. Пришли актеры театра миниатюр вместе со своей примадонной, каскадной певицей Колибри. Она, и в самом деле, была крохотная, как лилипутка. Как и полагается, четыре актера немедленно подняли шумный базар на весь зал. Из драматического театра пожаловали любовник Сокалов с женой инженю Долимовой. Какой-то немецкий лейтенант пил пиво вдвоем со своей овчаркой. Овчарка сидела на стуле, перед ней на столе стояла кружка, и она лакала не торопясь. Актрисы млели и стреляли глазами в лейтенанта. Лейтенант делал вид, что не замечает.
Парчевский прищурился и разглядывал лейтенанта сквозь кольца папиросного дыма.
— Немцы, — ни к чему, просто так, сказал он, — заядлые вояки. Сейчас на западном фронте у них успехи. Слышали про Маас и Верден?
— Боюсь, — хрипло рассмеялся Пиркес, — что они проиграют на востоке.
Парчевский внимательно посмотрел, но не сказал ничего. Квартет заиграл какую-то шансонетку из репертуара Колибри. Австрийские фендрики послали ей букет роз. Она кивала головой и кокетливо показывала зубы. Парчевский вдруг наклонился к Пиркесу через стол.
— И потом, — быстро проговорил он, — вы знаете Зорю, Кагановича, Василенко, Топоркова и Торнбойма? Ну да, наш городской голова и члены городской управы. Скрытые большевики. Не сегодня-завтра их арестуют.
Подали бефстроганов, и Парчевский разлил по бокалам четвертую бутылку.
— Что есть на сладкое, господин прапорщик? — поинтересовался он.
— Компот из свежих фруктов, абрикосовый мусс, малина со сливками, мороженое, кофе, ликеры, господин поручик! — отрапортовал прапорщик.
— Малину со сливками. Вольно. Можете идти….. Перед моими георгиями, — засмеялся Парчевский, — тянутся не то что прапоры, а даже подполковники. Вы знаете, что офицеров с четырьмя георгиями в русской армии почти нет?.. Ах да, очень интересно! Вы слышали? Кто-то подсчитал, что средняя продолжительность жизни русского прапорщика была семнадцать дней. А малолетних добровольцев — девятнадцать окопных часов. Здорово! Я, должно быть, уникум, в сорочке родился. И вы знаете, я абсолютно уверен, что доживу до глубокой старости. Вот не могу только представить, какова будет моя жизнь не то что через десять лет, а завтра, даже через полчаса. Но знаю, что проживу страшно долго. И умру от старости. Пуля меня не возьмет. Я заговоренный. Ха-ха!..
Он заметно пьянел. Пиркес почти не пил, и пятую бутылку Парчевский заканчивал один.
— Шая! — Он снова положил свою ладонь поверх руки Пиркеса и даже нежно пожал ее, — Шая, ну, пожалуйста, объясните вы мне все. Ведь вы были самый умный у нас в гимназии. Вы знаете, я вас не любил за это. Из зависти. Вы были мой конкурент. Я считался первым по части всяких бесчинств, хулиганства, дерзостей. А вы — по своей начитанности, знаниям, уму. Я ненавидел вас. Честное слово. Но я прошу вас…
В эту минуту к столику торопливым и упругим шагом, придерживая шашку, подошел поручик Игель, адъютант Парчевского. Он щелкнул шпорами и вытянулся.
— Господин комендант, — приложил он руку к фуражке, — разрешите доложить?
— Да.
— Немецкий комендант железнодорожного узла, господин полковник фон Рейнгольц и австрийский комендант гарнизона, господин полковник фон Таймо, просят господина украинского коменданта, господина поручика Парчевского немедленно прибыть на вокзал, в помещение бывших царских покоев, на совещание, а также для опознания лиц, задержанных австро-германскими караулами, находящихся под стражей в железнодорожной аудитории. — Он еще раз щелкнул шпорами и опустил руку.
Парчевский досадливо поморщился, но тут же встал.
— Я должен идти, Шая, но очень тебя прошу, приходи сюда ужинать. Ну, часов так в десять. А? — Он пристегнул портупею. — Выпейте пива, господин поручик. А? Ей-богу, приходи. Так хочется с тобой поговорить.
— Хорошо, Вацек, — сказал Шая. — Я непременно приду. В десять. Только за пиво платить будешь ты, так как у меня нет и не предвидится ни копейки, ни пфеннига, ни крейцера, ни шага, ни шеляга: на какую валюту ни считай — банкрот.
Парчевский захохотал и хлопнул Пиркеса по спине.
— Господин поручик! Расплатитесь, пожалуйста, за мой обед и вообще позаботьтесь, чтоб тут в кафе открыли для нас с вами постоянный счет.
Он еще раз пожал Пиркесу руку и быстро вышел.
Шая сделал вид, что ему торопиться некуда, и не спеша доел свою малину со сливками. Потом еще лениво посмотрел на Колибри — она ответила быстрым взглядом, — на фендриков, уже достаточно пьяных, на овчарку немецкого лейтенанта. У столика регента Хочбыхто он остановился на минутку и подсчитал ему ремиз.
Но едва выйдя за двери кафе, Пиркес почти побежал по направлению к Киевской улице. Надо было как можно скорее попасть на Пеньки. Надо было во что бы то ни стало немедленно разыскать Козубенко. И о членах городской управы, и о докторе Крайвиче надо известить его сейчас же. Что Козубенко связан с подпольщиками-большевиками, что Козубенко сам большевик, об этом Пиркес догадывался. Но доктор Крайвич! Пиркес знал, что он революционно настроен, но, значит, он таки большевик! Державной варте это известно, а ему, Пиркесу, — нет!
Козубенко дома не было, и не знали, когда он вернется.
— Он не приходит по два дня кряду, — грустно вздохнула мать.
Пиркес выбежал. Что же делать? Зилова в городе тоже нет — он отправился в Дзялово, Иваньковцы, Мурафу организовать снабжение забастовщиков продуктами. Катря Кросс? Нет, за ней все увивается какой-то фендрик, и в шапочке «а-ля мазепинка», с желто-блакитной розеткой на груди, она каждый день гуляла с ним по тенистым уголкам «Вишневого сада». Стах Кульчицкий и Золотарь? Но у Стаха можно было напороться на его брата Броньку. Этот чертов перевертень уже красовался в мациювке польского легионера: пан Заремба вербовал добровольцев в какие-то польские легионы, и Бронька вертелся у него в писарях. «Пан писаж вуйска от можа до Бобруйска», — рекомендовался он теперь, знакомясь с девушками.
Очевидно, надо было идти прямо к самому Крайвичу. Но варта, несомненно, держит теперь его квартиру под неусыпным надзором. Идти мужчине к врачу-гинекологу… Фу ты, черт, ну и выбрал же он себе идиотскую специальность.
На углу Базарной запыхавшийся Пиркес вдруг снова нос к носу столкнулся с Можальской. Она шла без конвоиров и одна. Вертя на ремешке зонтик вокруг пальца, она напевала:
Пупсик, мой милый Пупсик…Пиркес чуть не сбил ее с ног и, сконфузившись, попятился.
— Вас уже отпустили?
— Двадцать пять крон! — захохотала девушка. — А откуда у меня деньги? Так они велели прийти завтра утром и отсидеть два дня, потому что сегодня в женской камере ну совсем нет места! А лист я им все-таки не дала! Я его запихала в рот и по дороге потихоньку сжевала! — Она залилась смехом, но тут же сделала гримасу. — Такая гадость! Лиловые чернила «ализарин»! А Одуванчика они просто прогнали: я сказала, что это моя прислуга! Ха-ха-ха! — Она опять оборвала смех и сердито нахмурилась. — И все это меня абсолютно не касается! И ваша революция тоже! Но не могу же я спокойно смотреть, как мрут с голоду дети! Простите, — уже спокойно сказала она, — ведь мы с вами так и не знакомы. — Она протянула руку. — Можальская. Вы, конечно, меня знаете. Я вас тоже. Вы такой страшный, всегда серьезный и так хорошо играете на скрипке. Идемте сейчас ко мне, у нас вишня лутовка, сладкая, сладкая! Я запишу все фамилии, пока не забыла, сделаю новый подписной лист, а вы сыграете что-нибудь из репертуара Вяльцевой. Вечером я обегу всех и соберу деньги, а завтра утром пойду и отсижу им их противные два дня…
— Послушайте, Можальская, — сказал Пиркес, — вы бывали когда-нибудь у врача-гинеколога?
Можальская покраснела, так покраснела, что ее рыжие волосы точно поблекли, стали какими-то пепельными, светлыми.
— То есть… — Пиркес тоже весь посинел, — то есть я хотел сказать… понимаете… не то… а… — Он совсем растерялся, руки у него стали мокрые. — Я хотел… дело в том… видите ли… того…
Можальская сразу успокоилась, и кровь отлила от ее лица. Она поджала губы и коротким движением откинула волосы назад — они уже снова пылали, золотисто-рыжие, как медная стружка.
— Нет, — решительно ответила она. — Я еще никогда не была у врача-гинеколога. Это по женским болезням?
— Слушайте, Можальская! — взял ее Пиркес за руку. — Вы меня простите. Потом я вам объясню, и все такое… Но сейчас, не могли бы вы пойти, нет, прямо-таки побежать на Графскую улицу тридцать два к врачу-гинекологу Крайвичу, будто бы на прием, и сказать ему, что державная варта и немцы все о нем узнали, а также об известных ему членах городской управы. И что оставаться ему здесь никак нельзя… Понимаете, я…
— Я понимаю, — сказала Можальская. — Но врачу надо платить за визит. А у меня нет денег. Одолжите мне керенку или пять крон. Я вам отдам…
— Да что вы! Это же не визит! Совсем не нужно, чтобы он вас осматривал. Вы войдете и сразу же скажете, что…
Можальская мигом повернулась на одной ноге.
Всем приятны, всем полезны помидоры, да, помидоры… —запела она и быстро перебежала улицу. Еще мгновенье, и она скрылась в переулке, ведущем на Графскую…
Козубенко дома не было, и действительно никто не мог сказать, когда он вернется. Его только что задержал австрийский патруль и привел в железнодорожную аудиторию — кинематограф на территории железной дороги, превращенный сейчас в огромную гауптвахту.
Задержанных находилось здесь постоянно человек сто — полтораста. С начала забастовки австрийские патрули, не умея проверить документы на месте, задерживали каждого, вызывавшего у них малейшее подозрение. В большинстве случаев это были железнодорожники или по одежде похожие на железнодорожников — студенты, техники, инженеры. Немало попадало сюда и крестьян из окрестных сел, главным образом, молодых, с чистыми лицами, которых принимали за переодетых интеллигентов.
Козубенко втолкнули в темный зал кинематографа, и дверь затворилась. Ужас! Он как раз шел на заседание нового, только что созданного стачкома, членом которого избран был и он. Он нес кучу сообщений от телеграфиста Полуника — тайного связного по линии. Телеграф бастовал, но Полуник подключил электросеть своей квартиры к прямому проводу, а под кроватью у себя установил собранный из разных старых частей аппарат. Распластавшись под матрацем, он принимал сводки и из Киева, и из Одессы, и из Могилева, и из Волочисска. Сводки он передавал Козубенко… Что же теперь делать? Как удрать? Ведь даже если и отпустят, так не раньше чем через день-два…
По другую сторону печки слышался приглушенный разговор. Спорили двое.
— Инфузория пожирает какую-нибудь там былинку, — грустно бубнил один голос, — инфузорию проглатывает букашка, букашку жрет червяк, червяка клюет курица. Курица! И все это — смерть, смерть, смерть…
— Конечно! — горячо захлебывался второй голос, присвистывая сквозь выщербленный зуб. — Конечно! Вообще идеальный человек не существует. Что такое идеал и идеальное? Это только философская категория, термин высшей абстракции, мерило разума в себе и вообще. Но вот возьмем историю на протяжении веков. Лучший пример Леонардо да Винчи…
— Я тебя прекрасно понимаю, — еще погрустнел первый голос, — ты сейчас начнешь доказывать, оперируя своими философскими категориями, что смерть одного существа продолжает жизнь других! Но курицу хочет съесть человек! А другой человек вырывает ее у него изо рта. И люди затевают между собой драку. Начинается война! Война!
— …И абсолютную ценность человека мы можем определить даже с точки зрения абстрактных категорий. Мы имеем на это право! Я говорю вообще. Леонардо да Винчи был знаменитый художник, творец научной, то есть идеальной, анатомической живописи. Он такой же выдающийся скульптор, архитектор, физик, математик, механик, инженер. Он…
— …И люди начинают убивать, уничтожать друг друга! Опять смерть, смерть, смерть! Я тебя прекрасно понимаю! Ты скажешь — прежде чем умереть, человек успевает оставить потомство. И ты говоришь, что это и есть идеальное бессмертие!
— Он, наконец, поэт! Он неутомимый путешественник! Он профессор и педагог! Он хирург!..
— Но совсем это не бессмертие! Это сказка про белого бычка! Курица-то померла! И человек умер! Умер индивидуум! Умер я!
Друг друга собеседники совершенно не слушали.
Козубенко прополз за печку и нащупал в темноте ноги обоих.
— Здорόво! — сказал он. — Кто тут из вас Сербин, а кто Макар?
— О! — удивился Макар. — Это Козубенко.
— Козубенко? — обрадовался Сербин. — Послушайте, втолкуйте вы, пожалуйста, этому остолопу, что…
Но Козубенко чиркнул спичкой и поглядел на книжку, которую взял у Макара из рук.
— Понимаете, — возмущался Макар. — Такое свинство, держат тут в темноте, совсем невозможно читать!
Книга называлась «Интегральное исчисление», ведь Макар поступил на математический факультет.
— За что это вас сюда? — полюбопытствовал Козубенко.
Сербин сердито хмыкнул.
— Мы шли вдвоем. Они спрашивают документы, а у нас ничего с собой нет. И они же ни слова не понимают!.. Говорят, сейчас будет какая-то проверка. Пускай хоть посмотрят на студенческую фуражку. Правда, студенческая фуражка только у него, — кивнул Сербин на Макара, — зато у меня тужурка студенческая, и я думаю…
В это время люстры наверху вдруг вспыхнули, яркий свет залил зал, и в ту же минуту дверь в конце широко распахнулась. Десяток австрийцев с винтовками и за ними два офицера вошли в зал. Зал зашуршал, зашумел — все подымались на ноги.
— Руиг![16] — крикнул один из офицеров и сразу перешел на ломаный русский язык. — Астаца по места! — Он вышел на середину. — Который шилаек имеет претензия и который шилаек без документ, тот шилаек выходит тут и строит себя один после один…
Люди затопали, загремели сапогами, подымаясь и выходя на середину. Козубенко схватил Макара и Сербина за руки и потащил за печку, в тень.
— Послушайте! — горячо зашептал он. — Я член нового подпольного стачкома, через час мне надо быть черт знает где на заседании во что бы то ни стало, у меня информации с линии. Тебе все одно, ты будешь читать тут книжку, так отдай мне свою студенческую фуражку, а ты свою тужурку: может, они меня выпустят. А вы свою личность не завтра, так послезавтра удостоверите, подадите ему сейчас заявление, что ли. Скорее!
Он заслонил угол и подождал, пока Сербин скинет тужурку. Шапка Макара была уже у него на голове.
— Ты ему скажи, — зашептал Макар, — по-немецки: их бин айн шюлер, айн шюлер… Понимаешь?
— Как, как?
Макар повторил еще раз.
— Их бин, их бин айн шюлер, айн шюлер, — несколько раз повторил Козубенко. — Ладно! — Он сорвался с места и побежал на середину. Но вдруг остановился и вернулся назад.
— Давай сюда! — выхватил он у Макара его книжку и наконец втиснулся между других «шилаек, который без документ», окруживших немецкого лейтенанта.
Сербин в одной рубашке и Макар без шапки нерешительно подошли и тоже присоединились к группе. Козубенко стоял впереди — так, что лейтенант его хорошо видел, — сбив студенческую фуражку на затылок и совершенно углубившись в раскрытую книгу.
Когда лейтенант остановился перед Козубенко, ожидая, какие он заявит претензии, тот так был углублен в чтение, что в первую минуту лейтенанта даже не заметил. И только когда лейтенант коснулся стеком его плеча, он бросил на него равнодушный, совершенно отсутствующий взгляд: книга целиком поглотила внимание студента. Впрочем, заметив свою неучтивость, он смутился и расшаркался перед офицером.
— Понимаете! — постучал он по страничкам раскрытой книги. — Чертовски интересная штуковина! Интегральное исчисление! Красота! Оторваться не могу. Ах, пардон, пардон, — снова спохватился и расшаркался он, все кланяясь и как можно любезнее улыбаясь. — Их бин шулер, шулер, понимаете? Не тот, что в карты шулер, а айн шулер, студент, айн штудент… Я шел, понимаете, учить урок, лекцию, понимаете, и документ, конечно, оставил дома, дома, понимаете, нах хаузе?
Лейтенант пожал плечами. Студент был, по-видимому, какой-то придурковатый.
— Геен зи нах хаузе, — сказал он небрежно, проходя дальше. — Кто следующий?
Но заявление двух следующих, сделанное на более или менее правильном немецком языке, о том, что они тоже студенты и просят их отпустить домой, заставило лейтенанта насторожиться. Он оглядел их внимательнее. Один был простоволосый, другой в нижней сорочке. Это показалось подозрительно.
— Астаца на место, — сказал он, отходя, — до прибитие пан начальник украинская варта.
Козубенко выскочил на улицу и чуть не побежал со всех ног — шел уже десятый час, вечерняя заря меркла, собрание стачкома назначено на одиннадцать, а ведь до того еще он, Зилов и Катря, комитет союза молодежи, должны были отдельно поговорить с Шумейко. И все это должно произойти в трех километрах отсюда, на кладбище. Козубенко взял себя в руки и пошел не торопясь, заломив студенческую фуражку набекрень и расстегнув тужурку, с видом человека, которому делать абсолютно нечего. «Интегральным исчислением» он обмахивался, как веером. Путь его лежал через вокзальный перрон, полный австрийцев, немцев, державной варты. Он то насвистывал, то напевал себе под нос:
Их бин айн шулер, айн штудент… Энэ-бэнэ-рэц-квинтер-винтер-жэц. Энэ-бэнэ-раба-квинтер-винтер-жаба…У служебного выхода из багажного зала на перрон внимание Козубенко привлекла большая толпа. Все стояли, закинув головы, и смотрели куда-то вверх, на стенку. Двое вартовых тащили длинную лестницу. Несколько немецких фельдсжандармов суетились, разгоняя народ, Козубенко тоже посмотрел вверх.
На этой стене, высоко, чтобы не достать с полу, всегда, сколько себя Козубенко помнил, висела большая витрина с множеством фотографий. Над витриной красовалась выведенная крупными буквами надпись: «Остерегайтесь воров!» Это была витрина с фотографиями известных железнодорожных грабителей.
Но сейчас вместо засиженных мухами маленьких фотографических карточек в витрине «Остерегайтесь воров» висело только два больших портрета: бравый генерал в белой черкеске и еще более бравый — в немецкой каске с шишечкой на макушке. Генерал Скоропадский и генерал Эйхгорн. Украинский гетман и немецкий правитель. Имя каждого из них под портретом было обведено жирным красным кругом.
Козубенко фыркнул и поскорей пошел прочь.
«Я уже дома, а вы в гостях»
Собрание стачкома назначено было на православном кладбище, как и всегда, в одиннадцать. Но Козубенко передали, чтобы он пришел вместе со всем комитетом сорабмола, кроме него, Зилов и Кросс, на полчаса раньше. Козубенко должен был идти через поля орошения, Зилов — садами Нового Плана, Кросс — Кладбищенской улицей.
Пробираться садами в темноте — это почти то же, что, охотясь за кладом, искать цветок папоротника. Заборы вдруг вырастали там, где им совсем, кажется, не полагалось быть. Небольшие кустики внезапно превращались в дома. Путь лежал через католическое кладбище, огромное, старое, все в зарослях кустарника. Но Зилов отлично помнил, что его крест-накрест пересекают две широкие аллеи, да вот — даже в пот его бросило — попасть на них он так и не мог. Он брел от могилы к могиле, натыкаясь на монументы и кресты, стукаясь с разгону о стены склепов, застревая в кустах шиповника, цепкого и злого. Он исцарапал руки в кровь, раз десять упал. Было так темно, что если бы зажмуриться на миг и повернуться на месте, то ничего не оставалось бы, как только спокойно улечься спать на какой-нибудь могиле: ориентироваться до рассвета было бы невозможно. Но Зилов твердо помнил направление и упорно придерживался его. И только когда уже перемахнул через ров, отделявший православное кладбище, Зилов увидел, что он все время продирался сквозь кусты параллельно аллее, буквально в двух шагах от нее.
— А еще готовимся в партизаны! — в припадке самобичевания пробормотал он. — Чуть темная ночь — не найдем дороги от дома до уборной!
Он со злостью и завистью посмотрел на высокое небо. Ведь вот великолепная карта, прямо карманный путеводитель, но ты ни в зуб ногой в этих небесных иероглифах! Небо раскинулось вверху черное, щедро и густо усеянное мириадами звезд. Тысячелетия жили люди без указателей дорог, без компасов и карт и ничего, творили все-таки свою историю. Каждый деревенский пастушок и теперь читает ночное небо, как знакомый пейзаж с высокой горы в ясный день, а вот стоит он, слесарь Зилов, имеющий свидетельство за семь классов гимназии и, кроме «Большой медведицы», или, как ее еще называют, «Воза», ничего в этом хаосе созвездий не разбирает! И он подумал о том, что сорабмол должен немедленно же организовать в кружках изучение карт, топографии и хотя бы схематической астрографии.
И все-таки к условному месту Зилов пришел первым. Договорились встретиться против часовни, у надгробия с надписью «Я уже дома, а вы в гостях». Таков был и сегодняшний пароль.
Зилов присел на могилу и стал сосать травинку — курить хотелось страшно, но было категорически запрещено. Может быть, забраться в часовенку и покурить там?
В это время в конце дорожки заскрипел гравий, и какая-то фигура, заслонив звезды, медленно направилась к часовне. Зилов притаился за памятником.
«Я уже дома», — прочитала фигура, остановившись у надгробия, хотя в темноте не только надписи, а самого памятника нельзя было разглядеть…
— «А вы в гостях», — ответил Зилов, выходя. — Здравствуйте, Александр Иванович!
Это пришел Шумейко.
— Фу! — Шумейко сел на могильный холмик. — Устал я. По правде говоря, надоело за четыре месяца мотаться по лесам и ярам. Зато экономия безусловная: за квартиру платить не надо. Ну, как дела, друг? — Он обхватил Зилова за плечи и со смехом привлек к себе. — Ну, докладывай! А где Козуб и Кросс? У тебя, значит, сахарные заводы, у Кросс австрийцы, у Козубенко железная дорога и связь? А с продовольствием как?
— По городу доброхотные даяния, а по селам — я. Кросс я от этого дела совсем освободил.
— И правильно, ей и Аглае с австрияками до черта возни. Людей на сахарных заводах нашел? Есть члены союза рабочей молодежи? Или были?
— В Ялтушкове нашел… — Зилов освободился из объятий Шумейко и выпрямился. — Александр Иванович! Так ерунда получается. Нельзя мне только молодежью ограничиваться. Цеховщина какая-то. И вообще, понимаете… Я заявление принес. — Он зашелестел бумагой в темноте.
— Заявление? — удивился Шумейко. — Беда! Канцелярии я еще не открыл. Никак не решу, где столы и пишущие машинки расставить, — подтрунивал он. — То ли в Тывровском лесу, то ли в Коростовецком яру? Шкаф, думаю, в Межирове на лодке держать…
— Ничего нет смешного! — рассердился Зилов. — Делу во вред, ерунда получается. В партийном комитете ведь вы бываете регулярно. Можно рассмотреть. Козубенко меня рекомендует. Уже и подпись на заявлении поставил…
Шумейко помолчал. Зилов хрустел бумажкой.
— Сколько тебе лет? — после паузы спросил Шумейко.
— Позавчера девятнадцатый пошел.
— Рановато еще в партию, — Шумейко еще помолчал, — да уж давай. Времена такие, такие дела. Вторым поручителем я сам буду. Только смотри мне!
— Александр Иванович! — Зилов схватил руку Шумейко и крепко ее сжал.
— Осторожно! Пальцы сломаешь! — вскрикнул Шумейко. — Да ты прямо борец!
— Я клянусь! Жизнью! Смертью! Всем! — Зилов вдруг обнял Шумейко и поцеловал его, ничего не видя в темноте, в нос. — Вы понимаете… — Он застыдился своего порыва и умолк.
— Я уже дома! — раздалось у них над головой.
Это был Козубенко.
— А мы вот гостюем, — сказал Шумейко, пряча заявление Зилова во внутренний карман. — Садись. Значит, Зилова в партию надо принимать. И пускай сегодня же получает связь с военно-революционными комитетами по селам и хуторам. Я тогда сейчас и адреса дам. А на питание и организацию молодежи по сахарным заводам кого-нибудь другого из твоих малышей давай. Можно Стаха. Как ты думаешь, кочегар, а?
Козубенко сел.
— Понимаете, Александр Иванович, тут такое дело надо обсудить. Стах и Золотарь рассказывают про Пиркеса, есть такой бывший гимназист…
— Знаю. Тот, который под Гниваньским мостом? А что с ним?
— Да понимаете, создал какую-то диверсионную группу, что ли, «Красный круг», назвал, вроде «Черной руки», о которой мы уже говорили. Вот, например, портреты Скоропадского и Эйхгорна в витрину железнодорожных воров повесил, это я сам видел…
Шумейко засмеялся.
— Пиркеса надо использовать. Хлопец хороший, хотя пролетарской закваски в нем и нет. В члены союза рабочей молодежи прими, тогда сразу за ум возьмется. Пускай бы оружие доставали, — пусть покупают, крадут, что хотят делают, только бы раздобыли. Золотарь пускай прячет. На сахарные заводы подбери кого-нибудь из наших слесарей, а Пиркесом Стах пускай займется.
В эту минуту из темноты, как из-под земли, вынырнула Катря.
— Вы? — спросила она. — А это я! То есть, я хотела сказать: я уже дома…
— Садись, садись, — заворчал Шумейко, — гостьей будешь, девочка! Ну, как там ваши дела? На туалеты хватает? Губную помаду получила? Одеколон еще есть?
Катря села на могилу рядом с ними, зажала скрещенные пальцы между колен. Вдруг она выдернула руки и, упав лицом в ладони, зарыдала.
— Ну вот! — встревожился Шумейко.
— Не могу! — всхлипнула Катря. — Я не могу! Это позор, но я не могу!..
— Вот тебе и раз… — поднялся Козубенко. — Чего ты не можешь?
— Что хотите буду делать! — всхлипнула Катря. — Прокламации самому Таймо под расписку понесу, бомбы буду бросать, пулемет уже знаю — в бой могу идти. На виселицу, как Перовская, пойду… а… этого не могу… — Она вздохнула глубоко и прерывисто, как маленькие дети после слез. — Если бы это свои люди были… а то ведь… враги… целоваться лезут… рукам волю дают… — Она зарыдала опять и упала лицом на могилу.
Мужчины угрюмо молчали.
— Освободить девушку надо… — сказал после долгой паузы Шумейко. — Раз не может… это дело такое…
Катря Кросс и Аглая Викентьевна, «девушки со знанием украинского и немецкого языка», работали среди солдат австро-германского гарнизона. Они распространяли прокламации. Для этого приходилось устанавливать самые лучшие отношения с офицерами. Аглая и Катря порхали по кафе, балам, театрам в веселой компании фендриков и лейтенантов. Особое предпочтение они отдавали пикникам с выездами за город — в места расположения австро-германских частей. Они весело хлопотали над корзинками, полными яств и питий. Прокламациями Шумейко снабжал их немецкими, венгерскими и украинскими. Жизнь их состояла из непрерывных кутежей и развлечений.
— Послушай, — сказал Козубенко, — а может, ты попробуешь иначе, а? Оденься прислугой и прямо к солдатам иди, как будто горничная какого-нибудь инженера или еще кого. А?
— Хорошо! — всхлипнула Катря. — Я попробую. Но я не знаю венгерского языка. Значит, придется ограничиться немцами и галичанами.
— Тогда так и решим, — сказал Шумейко. — Венгров Аглая, она женщина опытная и в обиду себя не даст, через офицеров пускай обрабатывает, а Катеринка, — он прижал к себе Катрину голову и погладил ее, — немцами и галичанами займется под видом прислуги. Ладно?
— Ладно! — кивнула Катря и еще раз всхлипнула.
Шумейко обхватил своими длинными руками всех троих и притянул поближе.
— Теперь, друзья, слушайте меня внимательно! — Он еще раз погладил Катрю по волосам, и она благодарно прижалась к его руке заплаканной щекой. — Не большевики мы будем, а дураки, если стачку не обратим во всеобщее восстание. Тсс! Тише! Такая у нас, большевиков, думка, и вы, большевистское семя, давайте нам помогать полным ходом. Так вот, три дела у нас сейчас есть. Одно: разворачивать и дальше стачку, распространить ее с железной дороги на все, что только возможно. Второе: австрийскую и германскую армию развалить к чертям собачьим. Агитация, прокламации, порча и захват оружия и амуниции. Военнопленных немцев, возвращающихся домой, тоже не забывать: им прокламации — о революции в Германии. И третье: готовить свою подпольную армию. По селам военно-революционные комитеты, ВРК, а у нас, здесь, по учреждениям, среди рабочих, прямо вербовку начнем…
У часовенки вдруг что-то хрустнуло, и все присели за могилу, притихли. Оттуда вышел кто-то высокий, откашлялся.
— Вилинский, — сказал Шумейко. — Стачком уже начинает собираться. Одиннадцать.
— Александр? — пробасил высокий.
— Я. Дело тут одно кончаю. Подожди. Так вот, друзья. Значит, порешили так. Кочегар, Козубенко то есть, у вас теперь вместо военного начальника. Что скажет, так тому и быть. Ему это партией поручено. Он все секреты знает. Зилов ему вроде помощником будет. Вы трое, комитет — наши люди среди молодых. Чтоб в союзе вашем не двадцать два, а двести было. А эти двадцать два чтоб орлами стали. Понятно?.. Ну, разлетайтесь. Теперь стачком уже пошел…
Действительно, со всех сторон уже начали появляться тихие, неясные фигуры. Приближалась полночь, и стало чуть виднее: сияние звезд, рассеивало тьму.
— Погоди еще минутку, девочка… — остановил Шумейко Катрю за рукав. — Просьба к тебе есть… — Он примолк на секунду, точно смутился. — Ты там, когда из дому идешь, мимо моей хатенки каждый раз проходишь… Только ты гляди! — сразу же спохватился он. — Чтоб никогда и в голову не взбрело за чем-нибудь во двор ко мне зайти: на подозрение попадешь! А ты так… когда увидишь как-нибудь, что Верочка, ну, дочка моя, да ты знаешь, где-нибудь на улице в песочке играет, сделай милость, подойди, серденько, тихонько, да и сунь ей в ручки вот это… Ну и все! — Он ткнул Катре небольшой сверток. — Ну, ну, разлетайтесь скоренько! — прикрикнул он сердито и отвернулся.
Зилов и Катря направились к выходу. Дружным хором стрекотали цикады. Одуряюще пахли белый табак и еще какие-то медвяные ночные цветы. Большая, яркая звезда вдруг покатилась по черному небу и угасла где-то на западе. Было душно, но Катря дрожала.
— Катря, — прошептал Зилов, — может, мы сделаем иначе? Мы достанем форму австрийского солдата, я переоденусь, прикинусь галичанином и пойду вместо вас. Кроме того, кажется, удастся распропагандировать несколько галичан. Правда, они националисты, но в настоящий момент…
— Бросьте, Зилов, — сняла его руку со своего плеча Катря, — вы сами отлично понимаете, что никакой, даже самый ловкий, парень не сможет втереться в доверие других парней так, как это легко сделает любая обыкновенная девушка. Но я, правда, лучше пойду прямо к солдатам. Я надену украинский костюм, они это любят. Только глядите же, — она засмеялась непринужденно и кокетливо, — не забывайте каждый день доставлять мне фунта два самых вкусных семечек. Тут без семечек агитации не проведешь…
Они взошли на взгорок за кладбищем, город был уже близко, и взялись под руки, как парочка запоздавших влюбленных. Небо на востоке начало краснеть, розовое сияние разрасталось, увеличивалось прямо на глазах: вот-вот взойдет поздняя луна. Вокруг постепенно выступали контуры деревьев, пригорков и строений. Где-то далеко, может быть, даже в селе Жуковцах, дружно и отчаянно заливались собаки. С поля веяло легким ветерком. Аромат свежих хлебов стал еще резче. Кажется, уже зацветала и ранняя гречиха.
— Давайте посидим где-нибудь… — тихо предложила Катря, — так красиво… Скажите, Зилов, вы, конечно, читали «Анну Каренину»?..
Зилов снял тужурку и накинул ее девушке на плечи — Катря была в одной мадаполамовой матроске.
— Катря!..
— Что?
— Нет… ничего…
Ущербная луна выплыла на небо в розовом сиянии и тихо стала над горизонтом.
Катря поправила сверточек, он развернулся. В свертке была резиновая собачка с пищиком, ярмарочный медовый пряник в розовой глазури и листок с четырьмя переводными картинками: желтая кошка, букет анютиных глазок, хатка над водой и подсолнечник в цвету.
На кладбище стачком уже собрался. Узнавали друг друга по голосу. Фамилии и имени-отчества люди уже не имели. Шумейко был просто Голова, Козубенко — Кочегар. Были еще Машинист Первый, Машинист Второй, Слесарь из депо, Слесарь из мастерских, Запасной агент, Телеграфист, Токарь, Инженер, Конторщик, Фельдшер, Составитель поездов и другие. Расселись вокруг Головы на могилах, надгробиях, на пьедесталах монументов. Восток розовел, и контуры крестов, памятников и склепов уже вырисовывались над окружавшими Голову тесным кольцом людьми. Первое слово, для информации, Голова дал Кочегару.
Кочегар рассказал об известиях, полученных от телеграфиста с аппаратом под кроватью. Одесса держалась, Раздельная, Бирзула и Вапнярка тоже. Казатин допустил маневровую службу. Но в Киеве, после ареста стачкома, многие машинисты стали на работу.
— Позор! — загудели вокруг. — Позор!
— Держаться до конца! — донеслось от креста со склоненным серафимом на цоколе.
— Каждый день, — сказал Голова, — прибывают из Германии немецкие машинисты, из нашего депо они уже вывели одиннадцать паровозов.
— Портить паровозы надо! — раздалось у пьедестала «Я уже дома, а вы в гостях». Тот, кто сидел под ангелом с крестом, горячо его поддержал.
— А хуже всего то, — закончил Голова, — что есть случаи, когда отдельные служащие подают заявлении, чтоб немцы пришли и забрали их на работу будто бы силой. Открыто штрейкбрехерствовать они боятся…
— Это из «куреней» и «просвит». Знаем! — зашумели вокруг. — Они же и «Центральную зраду» в свое время привели. И гетманские комиссары из них же…
— Убивать! — крикнул кто-то.
— Главное, — спокойно сказал Голова, — без насилия и эксцессов. Забастовку нужно превратить во всеобщую и нельзя подрывать доверия масс. Уничтожать врагов будем, когда начнется вооруженное восстание, если оно начнется…
— Должно начаться! — не унимался все тот же голос.
— А тем временем, — так же спокойно сказал Голова, — я предлагаю следующие основы для нашей пропаганды. Первое: лучше быть безработным, нежели работать даром. Второе: деньги получать, но на работу не становиться до удовлетворения всех требований. Третье: к прежним требованиям добавить еще одно — освободить всех арестованных в связи со стачкой, в частности — первый стачком…
Тишина и тьма вокруг внезапно раскололись и вспыхнули. Затем еще раз и еще. Все вскочили с места. Все кинулись врассыпную. Но поздно!
Из-за каждого куста, монумента и склепа торчал уже широкий австрийский штык. Косые, робкие еще, первые лучи лунного света мерцали на широких лезвиях желтыми и зеленоватыми пятнами. Плотным кольцом окружили австрийцы все кладбище и стягивали круг все уже и уже, с винтовками на руку. Они дали три предупреждающих залпа в воздух и теперь, затягивая петлю, медленно шли через могилы и надгробия, то тут, то там постреливая вверх. Стачком сбился тесной кучкой под монументом «Я уже дома, а вы в гостях».
— Охрана? — шепотом спросил Шумейко у Козубенко.
— В два яруса, — хмуро ответил тот, — ни черта не понимаю. Восемь человек с четырех концов. Очевидно, схватили в темноте и связали…
Кольцо сжалось уже так, что острия штыков чуть не упирались в людей. Седоусый кирасирский майор поднял руку и остановил своих солдат.
— Дас ист гемахт![17] — сказал он по-немецки и прибавил какое-то непонятное венгерское проклятие. Закончил он, как бы отвечая урок, на украинском языке. — Именем командования восточной соединенной императорско-королевской армии, по приказу командующего первого полка седьмой кирасирской дивизии цесаря Австро-Венгрии — Франца-Иосифа Габсбурга, его светлости полковника фон Таймо, я, майор Белла Кадель, арестовываю подпольный стачечный комитет железнодорожников. Вопросы есть? Претензии есть? Дас ист гемахт! Геен зи руиг[18]. Спокойно вперед!..
…Залпы — один, второй, третий — разорвали застывшую тишину июльской ночи как раз в ту минуту, когда усталые Катрины веки сонно смежились у Зилова на плече. Они вскочили на ноги. Месяц светил прямо в глаза, и тени уже ложились длинные и бесформенные. За залпами раздалось еще несколько отдельных выстрелов, теперь уже не было сомнений — с православного кладбища.
— Наши! — перехватило дух у Катри. — Наши, Ваня! Бежим…
— Куда? — Зилов твердо удержал Катрю за руку. — Вы с ума сошли, Катря! Если это засада, мы здесь не поможем ничем…
— Но я не могу, я не могу, надо же узнать, что там и как…
— Секунду. Давайте подумаем…
Выстрелы уже прекратились, и Зилов с Катрей решили так. Они все же подползут как можно ближе к кладбищу, разведают, в чем дело, и, если случилась беда, сразу же сообщат в город…
Но еще не спустившись с холма, не выйдя из тени кладбищенской стены, они уже поняли все. Внизу по улице от кладбища шагала рота австрийцев с винтовками за спиной. Но шла она не походным порядком, а построившись в два каре. В первом каре, тесно, плечом к плечу, с руками, вывернутыми назад, связанные веревкой по двое, понуро шли восемь юношей. В лунном сиянии уже можно было различить не только зеленоватые пятна лиц, а и шапки, тужурки и другие отличительные черты: светлые канты телеграфистов, голубые брюки воспитанников технической школы, замасленные кепки слесарских учеников. Зилов и Катря узнавали каждого по фигуре, по походке, по деталям одежды, — это были восемь товарищей сорабмольцев, которые несли сегодня охрану вокруг кладбища во время конспиративного собрания стачкома… Во втором каре шагало пятнадцать железнодорожников — весь до одного человека стачком второго созыва. Шумейко и Козубенко шли в первом ряду с краю.
Зилов и Катря сбежали в долинку за домами Кладбищенской улицы, там, где она уже выходит на Одесскую. Затем во весь дух кинулись вдоль насыпи, поскорее в город, чтобы опередить австрийцев с арестованными. Надо было немедленно предупредить, они на бегу соображали — кого же? Черт побери! Партийных товарищей, кроме Козубенко и Шумейко, они не знали никого. Доктор Крайвич из города уже скрылся…
Пиркес особенно тщательно и аккуратно повязал перед зеркалом галстук, хотя руки дрожали и пальцы то и дело соскальзывали. Непокорные волосы примочил водой из-под крана и старательно расчесал на английский пробор. С тужурки смахнул каждую пылинку. Только тогда он поспешно вышел и чуть не побежал по направлению к «Вишневому саду», в кафе безработных офицеров.
Кафе было переполнено. Как всегда, Хочбыхто играл за средним столиком в преферанс. Артисты миниатюр только что пришли после спектакля, и Колибри уже кокетничала, окруженная фендриками и лейтенантами. Начальник почты пил пиво с начальником станции. Проститутки расселись по одной в разных углах. Бронька Кульчицкий, с бело-малиновой лентой на левом плече, показывал какие-то фокусы крапленой колодой карт двум австрийским сестрам милосердия и двум барышням в синих беретах — из Юсов[19] при союзе украинок. Одну из них Пиркес знал, это была Антонина Полубатченко в своем пенсне на широкой черной тесьме. Он вежливо раскланялся с ней, ответил на Бронькин приветственный возглас какой-то чепухой, однако от участия в компании уклонился, сказав, что подойдет немного погодя. Затем он направился к столику в нише, — как всегда, там, на своем любимом месте, сидел Парчевский. И, как всегда, один. Пиркеса он приветствовал коротким взмахом руки.
— Здорово, Шая, что это тебя так долго не было видно? Садись! Прапорщик, дайте еще бокал и пару пива.
— Вацек! — начал Пиркес сразу, поглядев только, не слушает ли их кто-нибудь. — У меня к тебе очень важное дело.
— Слушаю, — тихо ответил Парчевский. — Что?
— Чрезвычайно важное, понимаешь?
Шая отпил пенистого пива и наклонился над столом.
— Полчаса назад на православном кладбище австрийцы взяли весь, полностью, подпольный стачечный комитет.
Вацек поднял бровь и тихо выругался.
— Сволочи! Они уже и нам, как видно, не доверяют. Они не предупредили ни меня, ни державную варту. Ну?
— Вацек! — сказал Пиркес тихо, но торжественно, голос его дрожал, потому что, кажется, никогда в жизни он еще так не волновался. — Вацек! Друг! Ты должен помочь. Подпольный стачком надо освободить…
— Прапорщик! — крикнул Парчевский. — Еще пару!
Пиркес не смотрел на него, но видел, скорее даже чувствовал, что глаза Парчевского сощурены и все лицо застыло без движения.
— Это… измена… то есть для меня, я хочу сказать… — тихо проговорил Парчевский, — это военно-полевой суд и… все такое, ты понимаешь…
— Да, — решительно подтвердил Пиркес, — все такое… Очевидно, расстрел, если твое участие станет известно и если ты не успеешь после того, как станет известно, сбежать…
— Фамилии? — тихо спросил Парчевский.
— Что?
— Фамилии арестованных? Членов стачкома?
Пиркес медленно назвал все пятнадцать.
— Еще раз, — попросил Парчевский, — и помедленнее.
Пиркес повторил еще медленнее.
Парчевский сидел зажмурившись, словно припоминая что-то в связи с каждым именем.
— Так, — наконец проговорил он. — Но железнодорожников здесь только четырнадцать. Шумейко не железнодорожник. И вообще какой это Шумейко? Был здесь раньше машинист Шумейко, но он отступил с красными. Какой же это?
— Тот самый, — твердо сказал Пиркес, и в груди у него похолодело. — Он здесь на подпольной работе…
Парчевский смотрел на Пиркеса долго-долго, казалось — без конца, прозрачными невидящими глазами.
— Где они? — наконец спросил он.
— В австрийской комендатуре.
Парчевский выпил бокал и забарабанил пальцами по столу. Смотрел он куда-то вбок, как будто слушая квартет. Играли —
Ах, подожди, ах, подожди минуточку, Ах, подожди, мой мальчик-пай…Пиркес сидел зеленый. Вокруг бренчали вилки и звенели стаканы. Сквозь открытые окна долетал аромат ночных цветов.
— Шумейко, — сказал Парчевский, — я, кажется, смогу освободить сразу же. О других пока еще ничего не скажу. Надо подумать. Не ручаюсь. Если б я был не военным комендантом, а начальником варты! Завтра я тебе сообщу. Здесь, в это же время, как всегда.
— А Шумейко?
— Это мы сделаем так… Прапорщик! Прикажите, чтоб вестовой немедленно подал мне коня. Ну, да! Как вы не понимаете? Позвоните по телефону в комендатуру!.. Значит, мы сделаем так… Шумейко уволен с железной дороги еще весной, после ухода красных. Сколько бы ни искали его австрийцы в списках, они не найдут, у них есть только списки рабочих и служащих на день забастовки. Я сразу же скачу к себе в комендатуру и звоню Таймо. Поскольку среди арестованных обнаружен неизвестный, так как Шумейко, наверное, вообще откажется назвать свое имя и вряд ли другие его выдадут, я сразу же затребую его к себе для установления личности… Дальнейшее будет зависеть от тебя и… вообще от всех вас…
— Ну-ну?
— Я пошлю за ним одного только казака, конечно, вооруженного, вы уж держите ухо востро… Подберу какого-нибудь сукиного сына, которому, в случае чего, и морду набить не жалко. Есть там у меня несколько бывших городовых. Только глядите мне — не убивать: немцы возьмут десять заложников-стачечников! Он поведет Шумейко от вокзала Аллейкой, затем по Центральной улице, потом Графской до комендатуры… Ты понял?
— Да… — прошептал Пиркес. — Когда?
— Очевидно, не позднее чем через час, ну, два…
— Лошадь подана, господин поручик! — отрапортовал прапорщик-официант.
— Спасибо, прапорщик! Иду! Запишите все это на мой счет. Адье!
Прощаясь и пожимая Пиркесу руку, Парчевский еще на миг наклонился к нему.
— И чтоб ты знал: это кафе вовсе не кафе. В артели безработных офицеров на двадцать столиков восемьдесят три члена. Я не был в погребах, где хранятся продукты, но думаю, что там есть не только винтовки, а и пулеметы. Ты меня понял? Каждую минуту…
— Понял, — сказал Пиркес. — Скачи! Я расскажу. А завтра в это же время здесь?.. Будь здоров, Вацек! Милый! — пожал Пиркес Парчевскому руку. — Гляди, у тебя один из твоих Георгиев на ниточке держится, потеряешь…
Минут пятнадцать Пиркес еще поболтался в компании австрийских сестер, Антонины Полубатченко с подругой и Броньки Кульчицкого. С Полубатченко он вспоминал Быдловку в шестнадцатом году, милягу Репетюка и чудака Макара. У Броньки взял из рук карты и показал фокус с шестеркой треф, которую находил где кому угодно. Австрийским сестрам пообещал сыграть на скрипке, так как они оказались меломанками. Только потом он что-то вдруг вспомнил и заторопился, условившись с компанией встречаться здесь ежедневно и вместе ходить в театр.
Вырвавшись на улицу, он стрелой полетел в предместье Кавказ к Стаху Кульчицкому и Зиновию Золотарю.
Дальнейшее произошло точно так, как они договорились с Парчевским.
Часу в четвертом ночи, когда небо уже начало бледнеть и недалеко было до рассвета, Стах и Золотарь, сидевшие за забором в саду у Зилова, увидели две фигуры, шагавшие посреди улицы от станции сюда вниз. Одна из фигур, с винтовкой в руках, шла сзади.
В ту секунду, как шедший впереди миновал угол забора, с явора, протянувшего свои ветви через забор на улицу, что-то темное и тяжелое вдруг камнем упало прямо на голову тому, кто шел сзади с винтовкой. Это был Зилов. Он оседлал казака и схватил его за горло. В ту же секунду Стах и Золотарь выскочили из калитки и навалились сверху. Казак не вымолвил и слова. То ли был оглушен, то ли сомлел от неожиданности.
— Миляги! — расчувствовался Шумейко.
Казака обмотали веревкой с головы до ног, в рот сунули кляп. Винтовку, саблю и патроны Золотарь немедленно реквизировал. На все это ушло не больше двух минут. И все бросились бежать.
За углом их встретила Катря, она стояла на страже.
За «первый» сноп
Люди, понурясь, молчали.
Выгон кончался сразу за селом, а дальше шли золотые поля — широкие, раздольные, сплошным массивом. Они расстилались от леса и до леса, по склонам скатывались к слободским прудам — моргов, должно быть, двести, колосок в колосок. Пшеница стояла чащей, рослая и тучная — сытый колос клонился от тяжести, стебель, казалось, вот-вот переломится: он уже отливал червоным золотом перестоя. Это были те самые панские земли, которые осенью большевистским зерном засеяли крестьяне.
Народ стоял молча, говорить было не о чем. Дядьки глядели в землю, бабы прятали в платки потные лица. В толпе дивчат пробегал шепот — неслышный, как дуновенье ветерка. Дивчата сгрудились в стороне, с граблями — они как раз шли сгребать скошенную отаву на «общественном» лугу у пруда. Пшеницей катилась тихая волна, и стебли шелестели, как бумага. Солнце перевалило уже за полдень.
Полубатченко соскочил с фаэтона и метался по меже. Он то подбегал к полю, то снова возвращался к мужикам — тормошил их, хватал за грудь, дергал молодиц за рукава.
— Люди добрые! — душила его астма. — Да ведь сыплется, глядите, сыплется же, люди добрые! О! — Он кидался к ниве и снова срывал колос, сухой, с красно-черным загаром… — Да ведь люди же вы! Имейте жалость!.. Что?
Крестьяне молчали. Дед Панкратий Юшек горестно вздохнул:
— Двистительно, сыплется…
Пот градом катил у Полубатченко с мокрого лба.
— Люди добрые… Христиане православные…
Дед Панкратий смахнул с закисшего глаза слезу.
— Грех такой… Хлеб!
Вдоль дороги, усаженной столетними липами, виднелся лишь небольшой зажин… С десяток копенок торчали крестами. На две повозки из экономии австрийские пленные накладывали снопы. Там распоряжался самолично Петрович. Он приказывал везти сразу на ток — молотить, веять, ссыпать в чувалы.
— Люди добрые!
Полубатченко вскочил в фаэтон, встал на подножке, оглядел народ. Перед ним было все село. Восемь австрийцев-кирасиров, охрана из экономии, стояли вокруг фаэтона, опершись на винтовки, унылые и кислые.
— Не желаете за деньги и харчи, — крикнул Полубатченко, — пускай! Хлебом плачу! Пятый сноп берите!.. Люди добрые, где ж вы это видели — пятый?!
— За свое? — язвительно бросил кто-то.
— За какое «свое»? За какое такое «свое»? — взорвался Полубатченко. — Что? На моей земле? Награбленным зерном?
— Нашими руками!..
— За то и пятый сноп. Пятый! До войны ведь за десятый шли.
— Шалишь!..
— Четвертый! Слышите? Чтоб мне так жить! Нате четвертый! Только бы… ведь сыплется же!
— Ой, сыплется, сыплется.
— Берите четвертый! — Полубатченко махнул рукой и сошел с подножки. За четвертый. Пусть пьют его кровь. Пускай зло торжествует. Он человек добрый.
— Ну?
Панкратий Юшек сопел. Народ не ворохнулся.
Полубатченко снял картуз, утер пот, высморкался, прочихался.
— Идолы вы, а не люди… идолы, прости господи…
В толпе девушек прорвался смех и сразу утих.
Тогда вышел атаман-староста — худой и высокий, с черной окладистой бородой. Он снял шапку и поклонился народу.
Дед Панкратий Юшек вздохнул и пожевал губами. Четвертый сноп! От копны крестец! Ай-яй-яй!
Атаман поклонился на четыре стороны и миролюбиво начал:
— Слава Йсу!
— Навеки слава… — прошелестело в толпе.
— Я полагаю, люди добрые, земля — она божеская… и хлеб божеский тоже…
— Глядите! — крикнул кто-то сзади. — Я думал — Полубатченко, а он — Саваоф!
Тихий смех пробежал среди крестьян. Бабы зашикали.
Атаман бросил быстрый, пронизывающий взгляд.
— Степан?
— Я… А что?
— Ничего. Гляди, Юринчук!.. По-божескому, — неожиданно почти закричал он, — и людям поступать должно…
Толпа загомонила, загудела. Крестьяне зашевелились.
— А шомполами — это тоже по-божески?..
— Хоть бы и третий, немец все одно отберет!
— Правильно! — перекричал всех горластый атаман. — А я что говорю? Пан и третий дадут! Как у графа Гейдена в Межирове. За третий сноп! Правильно я говорю, ваше высокородие?
Полубатченко махнул рукой и повесил голову. Пускай уж третий. Сыплется ведь. Все одно пропадет.
— Дают пан третий! Молодицы, слышите? Эй, дядьки! Дивчата! Становимся за третий сноп! Грех же какой — осыпается хлеб. С голоду пропадем!
— Да мы на своем уже убрались. Уже!
— Что «на своем»? Голь перекатная! Нечего и в руках подержать! До Николы все съедим. А зима, а — весна? А сеять чем будете?
— Глаза отводишь! — закричал опять Степан Юринчук. — Хватит уже! Мужицкая земля! Мужиками засеяна! И за второй не станем. Только за первый! Пускай пан первый сноп отдаст!
Толпа грохнула хохотом. Девушки даже завизжали.
— Первый сноп! Насмешил.
— Гляди мне, Степан! — вскипел Полубатченко. — Насмешишь!
Дед Панкратий Юшек вдруг кинулся вперед, растолкал людей и стал рядом с атаманом. Седая борода его прыгала и ерошилась.
— Православные! — затарахтел он, спеша и по-стариковски заикаясь. — Эй, дядьки! Мужицкое дело какое? С хлебом быть — жить, без хлеба — гибель принять! Не берите греха на душу! Семьдесят годов на свете прожил — про третий сноп еще не слыхивал. Не гоните вы хлеб от себя…
— Что брешешь, дед! — разъярился вдруг Микифор Маложон. До сих пор он тихо стоял под липкой и курил козью ножку, словно все это его не касалось. Его, и вправду, не касалось, он был пастух. — К кому морду воротишь? А? Не будем хлеб убирать! Пускай себе сыплется! Все одно немцы заберут, сто сот болячек им и туда и сюда! Не хотим для немца хлеб убирать! Сами поздыхаем, пускай и немец с голоду дохнет! — Маложон сроду не говорил так долго и, упревши, замолк.
Толпа придвинулась ближе. Бабы переговаривались. Дядьки тяжело дышали и сыпали проклятиями про себя. Атаман снова всех перекричал:
— Люди добрые, а мы у пана ручательство выпросим. Пускай пан поручится перед обчеством. Пускай с немецкими офицерами договор такой сложит. Чтоб не брали, значит, по реквизиции. Только чтоб за деньги покупали у народа. Мужику — что? Собрать хлеб и продать! А там пусть покупает, кто хочет. Свой, или немец, или француз какой за границей. Абы хлеб. Абы деньги.
Толпа зашумела, заволновалась. Уже послышались одобрительные возгласы. Уже несколько дядьков, запахивая «спинжаки», пробивались вперед, выкрикивая, что надо становиться на работу, что хлеб святой, что мужицкая правда в закроме. Атаман перешептывался с Полубатченко. Пошептался немного и сразу же крикнул в толпу:
— Пан такое ручательство дадут. За деньги будут немцы хлеб брать. Правду я говорю, ваше высокородие?
Но Полубатченко не успел ответить. Степан Юринчук метнулся к фаэтону и вскочил на подножку.
— Граждане! — закричал он. — Дядьки!
Полубатченко оттолкнул его и поскорее заговорил сам:
— Будет такое ручательство! Становитесь, люди добрые! За третий сноп. Ну? А то из города железнодорожников-забастовщиков кликну. Они теперь безработные. С радостью станут, скосят все. Мимо ваших рук хлеб уплывет!
— Брехня! — заорал Степан. — Ой, брехня! Не верьте, селяне! Не пойдут рабочие на такое дело! Они и своих штрейкбрехеров бьют! Брехня!
— Это я вру? — прямо-таки зашелся Полубатченко.
Но Степан и не взглянул на него. Он опять вскочил на ступеньку фаэтона. Сорвал свою потрепанную солдатскую фуражку и замахал ею.
— Дядьки! Кто с хлебом, тот и в силе! У нас хлеб все равно реквизицией отберут! А пан свой немцам за денежки продаст! Нам голод и бесправие, пану деньги и достаток, а немец подхарчится — нас же сильнее лупить станет! Я говорю — не соглашаться, не давать немцам хлеба!
— Молчать! — завопил Полубатченко. — Молчать!
— Пускай хлеб пропадает!
Сход зашумел, закричали бабы. Кто из задних недослышал, протискивался теперь вперед, к фаэтону. Микифор Маложон из-под липки посылал проклятия, длинные и страшные. Петр Потапчук вынырнул из толпы и кричал, сложив руки рупором у рта:
— Хлеб, который вывозят в Германию, идет на пользу врагам народа! С себя шкуру сдираем себе же на ярмо! Железнодорожники уже больше месяца бастуют! Возьмем пример с рабочих!
— Молчать! — вопил Полубатченко.
Степан Юринчук замахал обеими руками.
— Расходитесь, люди! По своим делам! Нечего слушать пана и его подпевал! Нечего слушать того, от чьей руки рубцы на спине еще не зажили!
— Взять! — осатанел Полубатченко. — Взять! — Он вскочил на сиденье ногами. — Солдаты! Зольдатен! Взять! Немей зи! Арестуйте! Немедленно!
— Кирасиры вздрогнули, как бы со сна. Один переминались с ноги на ногу, другие нерешительно шагнули вперед.
— Зольдатен! Зольдатен! — исходил криком Полубатченко, и астма уже не душила его. — Большевикен взять! Большевикен! — Он тыкал Степана пальцем в спину. — Этого! Его! Взять!
Кирасиры двинулись, подошли. Толпа на минуту притихла. Потом снова загудела. Степанова дивчина, рослая София, заголосила и схватила одного из кирасиров за куртку. От липы бежал Маложон.
— По какому такому праву? — кричал он. — Чтоб ваших детей лихоманка трясла!
— Взять! Взять!
Степан еще раз вынырнул над головами и закричал из последних сил, что есть мочи:
— Не трогать панское поле!!! Люди! Эй!
Кирасиры уже окружили его, не спеша заломили руки за спину. Сорочка на груди у Степана лопнула, разорвалась до пояса.
Но тут всех оглушил отчаянный визг. Такой визг, что шарахнулись все, не только кирасиры. Умолк даже Микифор Маложон. Дед Панкратий сел на землю и зажал уши руками. У Полубатченко свалился картуз с мокрой головы. Пятьдесят девушек, визжа в полный голос, бежали к фаэтону, размахивая граблями.
Галька Кривунова добежала первой и расколола бы Полубатченко голову, если бы Потапчук вовремя не схватил ее.
— Не убивай! — крикнул он. — Всех сожгут немцы! Всех!
Но остальные девушки уже окружили кирасиров. Они вырвали у них винтовки, они намяли им бока, наложили по шее. Втягивая головы в плечи, кирасиры бежали — в пшеницу, к дороге под липы, в бурьяны. Девичий визг разрывал воздух. Со сжатого поля обе повозки галопом мчались прочь. Испуганные лошади грызли удила. Кучера тщетно натягивали вожжи. Полсотни грабель колыхались над толпой.
Степан Юринчук был отбит и стоял теперь в гурьбе девушек, окруженный ими со всех сторон. Он утирал рукавом побледневший лоб и улыбался.
Потапчук жестикулировал в группе взбудораженных мужиков. Он говорил о забастовке на железной дороге, о том, что рабочие отказываются работать на немцев, что эшелоны с хлебом и скотом уже месяц стоят без движения, что надо походом двинуться на станцию отбирать награбленный хлеб, что народ везде восстает — и под Ялтушковым, и под Ушицей, и под Литином, а не сегодня-завтра триста сел на всем Подолье подымутся против австрийцев и немцев. И надо быть наготове. Мужики волновались и шумели. Бабы причитали и плакали. Девушки уже утихли, и Степан шутил то с одной, то с другой.
Но вдруг утихли и остальные.
Микифор Маложон стоял на меже и что-то кричал. Он указывал рукой туда, где дорога выбегала из овражка к пруду. Все посмотрели в ту сторону, и все примолкли.
Дорога над прудом, у мельницы, курилась седой пылью. И впереди пыльного облака галопом неслось несколько всадников в серых тужурках, с высокими кепи на головах. Это были конные австрийцы.
— Откуда их черт принес?
Толпа утихла, толпа умолкла, кое-кто уже подался назад к выгону — через выгон в село. Кирасиры выглянули из пшеницы. Трусливо выбирались на дорогу. Одергивали тужурки, подтягивали амуницию. На одних лицах была написана ярость, другие смущенно улыбались. Дед Панкратий Юшек поднялся с земли и крестился, забыв снять шапку.
— Матерь божья… матерь божья… грех какой…
Всадники все приближались. Их было семеро — один впереди, остальные по два в ряд. Карабины подпрыгивали у них за спиной. У последнего к седлу был приторочен ручной пулемет.
Пан Полубатченко так и стоял ногами на сиденье. Он поднял руки навстречу всадникам, он замахал картузом, он звал их скорее сюда. Петрович уже бежал межою напрямик — перехватить верховых. Девушки кинулись врассыпную через выгон. Степан и Потапчук тоже отступили назад. Они оглядывались — до околицы было далеко.
Всадники свернули с дороги, и лошади мягко затопали по выгону. Они подскакали вплотную к толпе и на всем скаку остановили коней.
— Что такой? — крикнул передний, коверкая русский язык. Он был венгр. — Что случили?
Кирасиры вышли вперед. Всадники тоже оказались кирасирами, из одного корпуса, «25» значилось и у них сбоку на кепи. У переднего была звездочка капрала. Он заговорил со своими по-венгерски — быстро и картаво. Полубатченковские охранники отвечали нехотя, хмурые и раздосадованные. Капрал захохотал и вдруг помахал рукой девушкам, остановившимся поодаль, ближе к сельской околице.
— Девушка, девушка! — закричал он. — Чок, чок!
Остальные всадники, позади него, тоже засмеялись. Смущенно заулыбались и полубатченковские охранники.
Полубатченко спустился с фаэтона и быстро пошел к капралу.
Но капрал остановил его движением руки. Потом он поднялся на стременах и крикнул в толпу, ломая язык, калеча его своим жестким венгерским произношением.
— Ах, плохо! — кричал он. — Ах, плохо! Пашему пускал немца приводит нас до себя? Пашему царь-гетман пазволил изделат на себя? Пашему не держал своя власть? Пашему бальшевик ухадил? Не нада хлеб помещик убирал! Не нада нам давал! Оружжа нада забират! Пушка, гвер, машингевер нада! Рабочий на станция памагат нада. Страйк нада! Ура революция! Ура бальшевик!
Он захохотал, дернул уздечку, поднял коня на дыбы и повернул его на задних ногах. Конь прыгнул вбок, потом еще раз вбок. Остальные всадники повернули и своих. Капрал помахал кепи девушкам — Чок! — крикнул он. — Чок ланойом киш! — И все семеро сорвались с места карьером. Они пересекли дорогу, повернули у села в сторону и помчались большаком на Поповки.
— Провокация! — задохнулся Полубатченко. — Стрелять! Стрелять, я говорю!
Один из полубатченковских кирасиров вскинул винтовку на плечо и не спеша прицелился — высоко на вершину тополя. Там, над своими гнездами, сидели грачи. Он целился старательно, выстрел прогремел, и один грач камнем рухнул на землю. Дети всей оравой кинулись в бурьяны его искать.
Люди стояли тихие, ошарашенные. Только Микифор Маложон заливался хриплым прокуренным смехом.
Шатаясь, Полубатченко подошел к фаэтону. Он ткнул кучера кулаком в спину и упал на подушки.
— В экономию! — крикнул он.
Толпа расступилась, лошади рванули к дороге.
Но они пробежали едва десять шагов. Полубатченко вскочил на ноги и снова стукнул кучера по затылку.
— Поворачивай! — крикнул он. — Поворачивай! В город! Прямо на станцию! Вперед!
Кучер осадил, повернул лошадей, и фаэтон покатил в туче пыли. Полубатченко стоял во весь рост и грозил кулаком.
— Немцам отдам хлеб на корню! — вопил он. — На корню! Пускай хоть лошадям скормят! Пускай!
— Не волновайсь, не волновайсь! — засмеялся кирасир, тот, который стрелял в грача. — Портил сердце, портил кровь. Все одно ты пропадат…
Туча пыли поглотила фаэтон. Доносился только топот резвых жеребцов. Толпа стояла в полной растерянности. Микифор Маложон посылал вслед длинные виртуозные проклятия.
— Как тебя звать? — спросил Юринчук у кирасира.
— Абрагам Црини, — усмехнулся тот и хлопнул Юринчука по плечу. — Беги, дивчина сорочка зашиват! Ох, твоя дивчина, ой-йой-йой, крепкий, смелый, камрад дивчина, ой-йой-йой!
Панская экономия расположилась в полукилометре от села, на запад, под горой. Надо было пройти плотиной между двух рыбоводных прудов. Полубатченко разводил в них зеркального карпа, золотых карасей, серебряного окуня. Степан Юринчук с Потапчуком не раз — дело молодое! — ходили по ночам за добычей на пруды. Каждую пядь они здесь знали наизусть. И в темноте шли уверенно, как днем.
Ночь стояла черная, глухая. До восхода луны оставалось еще по крайней мере полчаса. Степан и Петро перешли плотину и взглянули на помещичий дом. Окна уже не светились. От ворот они свернули ко двору и осторожно пошли вдоль загона для скота. Тихо похрапывали привязанные лошади. У плетня, отделявшего панский двор от сада, они остановились. Степан коротко и тихо свистнул.
Немедленно донесся ответный свист.
— Абрагам? — тихо спросил Степан. — Црини?
За плетнем вырос силуэт человека с винтовкой.
— Стефан? Можна…
Степан и Петр перепрыгнули через перелаз.
Црини сторожил сегодня помещичий двор.
Все трое тихо прошли в глубь усадьбы. У конюшни переступали с ноги на ногу и побрякивали сбруей лошади. Тихо переговаривались два или три голоса. Пахло свежим зерном. Две телеги стояли в упряжке. На них громоздился груз. Петр пощупал чувал. Дробное, твердое зерно прощупывалось сквозь жесткую ткань мешка. На телегах лежали чувалы с зерном.
— По восемь центнер на воз, — сказал Црини. — Все, что вчера покосит, сегодня помолотит…
— А как же решили с тобой? — заговорил Степан.
— Не волновайсь! — коснулся его груди Црини. — Свои меня связайт, сам будет спайт. Сидайт, поезжайт…
Возчики-пленные тихо засмеялись.
Степан забрался на передок одного воза. Петр — другого.
Абрагам Црини похлопал его по колену.
Лошади тронули, и возы слегка заскрипели. Потом тихо, по навозу и соломе покатили вниз к воротам. За воротами уже опасность не грозила — каждый волен охать по дороге, хотя бы и ночью. Ворота тихо скрипнули позади.
Сжатый хлеб решили отвезти бастующим железнодорожникам.
Фрейлейн Екатерина Кросс, дочь машиниста Кросса
Катрю ввели, и она остановилась сразу за порогом.
Сердце сжалось от горечи и боли — какое же все знакомое, близкое и родное вокруг! Эти низкие стеклянные шкафы вдоль стен с аккуратными рядами томов энциклопедии Брокгауза и Ефрона и бесконечными растрепанными стопками ученических тетрадей. Три больших глобуса на шкафах: физический, политический и третий черный, в россыпи белых точек — проекция ночного неба. За ними большой круг электрофора Гольца — учебное пособие для получения постоянного электрического тока. Рядом две лейденские банки и трухлявый, выщербленный мамонтовый зуб. На стене сзади, в тяжелой багетной раме, висел до марта прошлого года портрет царя Николая Второго, во весь рост, в полковничьем мундире. Третьего марта Катря собственными руками вырезала его из рамы. Теперь вместо одного портрета там красовалось три поменьше: Вильгельм Гогенцоллерн и Франц-Иосиф Габсбург рядом наверху, Павло Скоропадский под ними внизу. Три царя вместо одного.
А впрочем, долго разглядывать Катре не дали. На месте начальницы женской гимназии сидел тучный седоусый австрийский майор. Рядом с ним в элегантном штатском платье, но с отличной военной выправкой стоял крепкий и осанистый мужчина. Катря знала его и в штатском и в военном — это был начальник державной варты полковник Будогос.
— Подойдите ближе! — приказал он.
Катря сделала несколько шагов и остановилась перед столом. Старый майор разглядывал ее, щурясь и шевеля левым усом. Он сосал конфетку.
— Прехтиг! — кивнул он. — Капиталь! Вы знаете, где вы?
Катря отрицательно покачала головой.
— О! — обрадовался майор, — фрейлейн понимает по-немецки! Капиталь!
Катря покраснела и закусила губу. Ведь она решила не говорить ни слова! А этот чертов проныра уже обнаружил, что она знает немецкий язык.
— Фрейлейн в контрразведке, — любезно сказал майор.
Катря промолчала. В груди щемило тоскливо и горько. Спасения, выходит, нет.
— Ваша фамилия, имя и национальность? — вежливо, учтивым тоном поинтересовался майор.
Катря смотрела поверх его головы на портреты трех царей.
— Фамилия, имя, отчество и национальность! — крикнул Будогос. — Ну?
— О, найн, найн! — примирительно остановил его майор. — Пускай господин полковник не волнуется. Фрейлейн знает немецкий язык, она сейчас ответит.
Катря молчала…
— Екатерина Кросс, дочь машиниста Кросса, украинка, — подождав, сам себе ответил майор. — Капиталь!.. Фрейлейн Екатерине Кросс известно, что в зоне расположения австро-венгерской восточной армии сейчас действует военное положение?.. — Майор снова подождал некоторое время и, перехватив Катрин взгляд, устремленный на электрофорную машину Гольца, ответил сам, как если бы у него спрашивал полковник Будогос. — Да!.. Не будет ли господин полковник так добр прочитать фрейлейн Екатерине Кросс текст закона военного времени на ее, фрейлейн Екатерины Кросс, родном украинском языке?
Полковник взял со стола листочек голубой бумаги, — Катря узнала: это было извещение, уже давно расклеенное по городу на всех заборах, — и, вытянув руку с листком, как это делают дальнозоркие, начал читать с пафосом и несколько в нос. Правую руку он сунул в карман брюк. Из-под отвернутой полы пиджака выглянула щегольская кобура крошечного браунинга, пристегнутая к боковой пряжке. В извещении этом перечислялись все возможные проступки и преступления — от карманной кражи и до покушения на их величества цесаря Габсбурга и императора Гогенцоллерна — и наказания, установленные за эти проступки командованием восточной оккупационной армии. Преступлений было без числа, они делились на группы под римскими цифрами, параграфы под цифрами арабскими и пункты, обозначенные буквами. Наказаний всего три. За преступления чисто морального порядка — повешение, за преступления, имеющие политическую окраску, — расстрел. В отдельных случаях, при наличии смягчающих обстоятельств, практиковалось и третье наказание — высылка за пределы украинской, его светлости ясновельможного пана гетмана державы на принудительные работы в концлагери Германии и Австро-Венгрии.
— Фрейлейн Екатерине Кросс известно это оповещение? — ласково осведомился майор, когда полковник Будогос кончил.
Катря не ответила. Она смотрела на крайний шкаф. Там, за стеклом ажурной дверцы, в стопке ученических тетрадей она вдруг заметила одну — аккуратно обернутую в голубую глянцевую бумагу; из тетради, от промокашки, свисала синяя ленточка с картонной картинкой на конце: букетик анютиных глазок. Это была ее, Катри Кросс, тетрадка по словесности. В ней, в этой тетрадке — она сразу же вспомнила, — она писала «сочинение» на тему: «Образ женщины в произведениях русских классиков». В качестве примеров она брала Анну Каренину, Лизу, Марфеньку, Веру и Татьяну…
— Ну? — крикнул Будогос.
Катря молчала.
Тогда майор вынул из верхнего карманчика кителя конфетку, положил в рот и улыбнулся еще ласковее.
— Фрейлейн Екатерина Кросс, украинка, дочь машиниста Кросса, — произнес он приветливо, — уличена в том, что она вела дружеские беседы с нижними чинами шестого полка кирасирской дивизии цесаря Франца-Иосифа, каковая дивизия размещена воинским постоем в городе с прилегающими к нему окрестностями. Фрейлейн Екатерина Кросс, украинка, дочь машиниста Кросса, раздавала в руки солдатам, а также подбрасывала в помещения казармы шестого полка кирасирской цесаря Франца-Иосифа дивизии прокламации, написанные на украинском, немецком и венгерском языках, соответственно национального состава солдат дивизии. Капиталь!.. Одновременно в беседах с отдельными солдатами и унтер-офицерами шестого полка фрейлейн Екатерина Кросс расспрашивала о местах расположения частей всей восточной армии, количестве солдат в частях, количестве вооружения, даже о количестве патронов, выдаваемых каждому солдату дивизии, при направлении в карательные экспедиции по уезду и губернии для усмирения крестьянских бунтов и других беспорядков, как, например, на сахарных заводах, железнодорожных узлах, лесных разработках и тому подобное… Вас?
Полковник Будогос отвернулся к окну, нетерпеливо постукивая ногой по паркету. За окном клонились ветви яблонь в гимназическом саду. Яблоки были еще маленькие, величиной с орех, но столько их высыпало, что уже и сейчас они оттягивали ветви.
— Фрейлейн Екатерина Кросс признает себя в этом виновной?
Катря молчала.
Майор положил палец на кнопку звонка и нажал. На пороге немедленно возник кирасир. Он щелкнул каблуками.
— Фрейлейн Антонину Полубатченко, — кивнул ему майор.
Катря гадливо поморщилась, короткая жгучая дрожь пробежала по ее телу, пронизала все существо.
Дверь скрипнула, и в комнату вошла Антонина Полубатченко. Она была без берета, зато в кителе сечевика с унтер-офицерскими нашивками на воротнике. Пенсне на короткой цепочке с золотым крючком за ухо. Она остановилась и вытянулась по-военному смирно.
— Здравствуйте, фрейлейн, — приветливо закивал ей майор. — Фрейлейн тщательно произвела обыск?
— Да, господин майор! — отрапортовала по-военному Антонина Полубатченко. — Семь прокламаций, клочок бумаги с тремя буквами ВРК, вокруг цифры и буквы, и записка интимного содержания…
— Интимная записка? Капиталь!
— ВРК, — вмешался Будогос, — это, иначе говоря, «военно-революционные комитеты». То есть те самые банды, о которых я уже докладывал вам, господин майор, создаваемые подпольно в селах из разного сброда и «товарищей»…
— Йя, йя! — закивал майор. — А что в интимной записке фрейлейн?
— Она приложена к делу, господин майор! «Катря! Я вас люблю, но никогда не решусь сказать вам об этом. Может, вы ответите, любите ли вы меня?»
— Капиталь! Автор? Без подписи? Зер гут! Передайте в шифровальную часть господину полковнику. Но — обыск? Фрейлейн тщательно произвела обыск? Фрейлейн понимает, что я имею в виду? Фрейлейн по специальности медичка, и она должна меня понимать? Нихт вар?
— Йаволь, господин майор! — слегка покраснела Антонина Полубатченко. — Обыск произведен тщательно.
— Фрейлейн может идти!
Антонина Полубатченко сделала кругом и вышла.
Катря стояла, склонив голову на грудь. Было грустно, гадко и беспросветно. Было тоскливо и горько. Сердце ныло и сжималось в недобрых предчувствиях. Холод охватывал его, холод пронизывал насквозь, холод нестерпимый и терпкий, как удушье. Лоб и руки стали мокрыми. Но вдруг перед затуманившимся взором, где-то в глубине сознания возник образ… Один, другой, третий.
Она увидела, где-то в глубине сознания, увидела родные лица: Зилов, Козубенко, Шумейко, чудной Шая Пиркес и этот комик Стах… Она ощутила совершенно реально, физически ощутила жесткое прикосновение небритой щеки Шумейко. Там, на темном кладбище, на могиле под памятником «Я уже дома, а вы в гостях»… И собачка с пищиком, пряник и переводные картинки… Она подняла глаза и посмотрела прямо в лицо майору.
— От кого фрейлейн получила прокламации? — резко спросил майор, уже без ласковых выкрутасов и фокусов.
Катря молчала и смотрела майору в лицо.
— Кто распространяет аналогичные прокламации по селам и сахарным заводам? Кто подбрасывает их в вагоны частей, возвращающихся на западный фронт?
Катря молчала. Она смотрела майору прямо в лицо.
— Что фрейлейн знает о восстании, готовящемся в первые дни сентября?
— Ты будешь говорить, стерва? — заревел полковник Будогос, стукнув кулаком по столу. Глаза его налились синей кровью.
— Найн, найн! Не надо! — остановил его майор. — Фрейлейн надо отдать на ночь солдатам — или, может, она будет говорить?
Катря едва устояла на ногах, душа ее содрогнулась.
— Нет, — ответила она, и ни один мускул не дрогнул на ее лице. — Фрейлейн не будет говорить…
Молчание длилось целую жизнь…
Полковник Будогос быстро писал что-то карандашом в своем блокноте. Майор перелистывал папку с делами, лежавшую перед ним на столе. О стекло билась муха, и так хотелось отворить окно, прекратить это жужжанье.
Майор закрыл папку, достал конфетку, положил ее в рот. Потом встал, взял кепи с окна и вынул из него лайковые перчатки. Кепи он надел. Медленно начал натягивать левую перчатку. Будогос кончил писать, вырвал листок из блокнота и позвонил. Вошел кирасир, полковник отдал ему бумажку.
Когда дверь за вестовым закрылась, майор вышел из-за стола и остановился перед Катрей. Сапоги у него были лаковые, спереди на голенищах блестели серебряные кокарды.
— Еще имею три вопроса к фрейлейн, — сказал он, галантно щелкнув шпорами. — Разрешаю фрейлейн на них не отвечать. Гут?
Катря молчала и разглядывала цепочку от часов у полковника Будогоса на животе. Собственно, только глаза ее уткнулись невидящим взглядом в блестящее пятнышко, а видела Катря в эту минуту почему-то раздольный пейзаж со склона холма: зеленые луга, красные маки, синий лес на горизонте, голубая осока над ручьем и, заливая все, спелая рожь справа и зеленые всходы свекловичных плантаций слева. Высоко в небе звенел невидимый жаворонок.
— Вопрос первый, — сказал майор, — фрейлейн член какой-нибудь партии?
— Нет! — вдруг ответила Катря.
— О, капиталь! К фрейлейн возвращается утраченный дар речи. Прехтиг! — Майор со вкусом щелкнул пуговкой на левой перчатке и начал натягивать правую. — Значит, фрейлейн анархистка?
— Нет, — отрезала Катря. Майор ей уже надоел. — Я беспартийная, но вы читали Ленина?
Майор отступил на шаг назад. Он быстро натянул на правую руку перчатку и снова сделал шаг вперед. Размахнувшись, он изо всех сил ударил Катрю затянутой в перчатку рукой по лицу.
Весь мир вихрем закружился, и Катря упала навзничь.
«Врагу не сдается наш гордый «Варяг»
Операцией руководил сам полковник фон Таймо.
Солнце взошло что-то около пяти, и на шпиле вокзала сразу взвился кирасирский штандарт. В ту же секунду с бронепоезда против станции ударила пушка. Снаряд просвистел над городом и упал где-то недалеко — был отчетливо слышен. И сразу же со всех сторон заиграли, засвистели ротные и взводные рожки. С насыпи у вокзала звонко затрубили восемь серебряных полковых фанфар. Тревога была объявлена эффектно и пышно, как на параде.
В ту же минуту три тысячи кирасиров двинулись по улицам города. По двое сворачивали они в каждый двор, стучали в двери и как оглашенные врывались в переполошенные дома. Они загоняли испуганных, одуревших спросонок женщин и детей в угол, стаскивали с постелей еще не пришедших в себя после сна мужчин и подростков и, приставив штык к груди, приказывали в две минуты одеться. Кто не успевал, того тащили на улицу полуодетым. И сразу же бросались в соседний дом. Замешкавшихся кирасиров фендрики и унтеры подгоняли стеками, неповоротливых горожан кирасиры лупили прикладами. Дети подымали плач, женщины заламывали руки и в отчаянии падали у порога. Внезапность и грубость операции свидетельствовали о том, что предстоит нечто необыкновенное.
Мужчин и юношей тем временем сгоняли к перекресткам. На перекрестках патрули прикладами выстраивали их в шеренги. Люди были без пиджаков, в расстегнутых сорочках, босые, непричесанные и без шапок. Кирасиры строили их по четыре в ряд и тесные ряды немедленно замыкали в каре. Полуголых, ошалевших женщин и детей, если те пытались приблизиться, они отгоняли ударом сапога, а если кто в отчаянии не оставлял попыток, давали предупреждающий выстрел в воздух. Над городом, притихшим и сонным в первом розовом сиянии великолепного сентябрьского утра, не умолкая трещали то тут, то там беспорядочные выстрелы.
Когда в квартале не оставалось ни одного мужчины и подростка, лейтенанты давали команду, и каре маршировало прочь. Каре шли со всех сторон — небольшие, человек по двадцать, и большущие — по нескольку сот. Из переулков предместий они вливались в большие улицы, с улиц — на широкие дороги, и все двигались в одном направлении — туда, где находились за городом воинские казармы.
Плац девятого стрелкового полка выглядел совершенно необычно. Все мужское население города и предместий — тысяч, быть может, пятнадцать, босых, полуголых и простоволосых, заполнило огромную площадь. С крыш казарменных корпусов, с трех сторон окружающих плац, десятки пулеметов глядели дулами вниз, на толпу. С четвертой стороны — на железнодорожной насыпи — стояли в ряд четыре бронепоезда, пулеметами на плац, жерлами пушек на город.
Полковник фон Таймо, полковник Будогос, начальник участка железной дороги инженер Серошевский, гетманский комиссар раздатчик Гордиенко, атаман штрейкбрехерского «куреня» конторщик Головатько и целая гурьба германских, австрийских и гетманских офицеров взошли на крыльцо гарнизонного собора. Среди них был и Парчевский. Расторопный адъютант подал полковнику мегафон, полковник фон Таймо поднес его ко рту и закричал в толпу сам, без переводчика:
— Слюшайт, люд все! И передавайт бистро-бистро тот, кто не слюшайт!.. Котори железный дорожник, отходяйт на левый сторона, которий нейт, оставайт правый!.. Время давайт десят минут! Одиннадцат нейт!.. Одиинадцат — бить приклад и нагайка все!.. Я сказаль…
Перетасовка была осуществлена в течение нескольких минут. Слева оказалась толпа поменьше, тысяч пять железнодорожных рабочих и служащих. Полковник фон Таймо приложил мегафон к губам.
— Член третий подпольный стачечный комитет пятнайдцат человек выходяйт все тут, к мой нога!..
Толпа притихла. Все замерло. Железнодорожники угрюмо переминались с ноги на ногу. Солнце поднялось уже высоко и припекало непокрытые головы.
— Ищо раз! — крикнул полковник фон Таймо. — Пятнайдцат чаловек третий стачком выходяйт передом, к моей нога!..
Шелест пробежал по рядам. Кто-то что-то крикнул. Кто-то шикнул на него. Громкий вздох вырвался из сотен грудей.
— Пускай выходят! — завопил чей-то истерический голос в задних рядах. — Из-за пятнадцати всем пропадать!
— Пускай выходят!.. Пусть знают, как бунтовать народ!.. — подхватило там и тут еще несколько голосов… — Чтоб не шли против неньки Украины!
Но толпа не двигалась. Где-то в середине вдруг возникла минутная суматоха: кажется, кто-то хотел пробиться, но передние ряды плотно сомкнулись и не пропустили. Звонкий молодой голос вдруг вырвался где-то на фланге дрожащим фальцетом:
Смело, товарищи, в ногу — духом окрепнем в бо…Он не допел. Несколько кирасиров уже разрезали в том месте толпу, и последняя нота первой же строчки оборвалась хриплым выкриком. Толпа загудела, зашевелилась, забурлила.
— Хальт! — взревел мегафон.
— А-а-а! — заглушила его команда.
Кирасиры вытянулись и перехватили винтовки на руку. Пулеметчики у двух пулеметов на церковной паперти загремели цинками и потянули свертки патронных лент.
— Третий раз! — крикнул полковник фон Таймо. — Пятнайдцат человек выходяйт сюда. Один минута!
Гомон сразу стих. Толпа застыла. Секунду пять тысяч стояли недвижимы. Но в следующую секунду передние ряды вдруг разорвались, и сквозь толпу протиснулся человек в расстегнутой сорочке, с растрепанной бородой. Он вышел вперед и, встав на первой ступеньке церковной паперти, поднял обе руки.
— Большевики, члены стачкома, выходят! — крикнул он. — За правое, за рабочее дело! Десять погибнет, встанет тысяча!
Он опустил руки и выпрямился, глядя в толпу. Это был Шумейко. Его захватили снова — на конспиративной квартире.
Тишина длилась только мгновенье. Потом поднялась буря, толпа обезумела. Кричали все, и непонятно было, что именно кричат. Взлетали кверху руки, грозили кулаки. Кто-то бешено кричал «ура». Кто-то сыпал проклятиями. Снова возникла и оборвалась песня. Кто-то громко зарыдал. И в это время еще трое вышли из толпы и стали рядом с Шумейко. Это были слесарь Ионов, токарь Ловский, инженер Чигиринский. Толпа гудела, толпа безумствовала, и только пулеметная очередь, выпущенная над головами, установила тишину.
И тогда члены стачкома, один за другим, начали выходить вперед. Выбежал худенький сутулый юноша — телеграфист Полуник. Он был в форменной фуражке с большими полями и желтыми кантами, но без сапог, в одних носках.
— Я не большевик! — кричал он неведомо кому. — Я не большевик, я вообще беспартийный… но, разрешите, я тоже выйду…
Потом вышли по одному еще несколько. Всего перед бароном Таймо стояло десять человек.
Когда толпа кое-как успокоилась и притихла, полковник Таймо кивнул полковнику Будогосу.
Полковник Будогос стал рядом и развернул бумагу. Он прочитал поименный список третьего подпольного стачкома — фамилии всех пятнадцати были известны контрразведке. Десять из названных Будогосом откликнулись «есть»! Пятеро остальных, фракция меньшевиков, медленно вышли из толпы, понурые и пришибленные. Взвод кирасиров окружил стачком и взял винтовки на руку.
Полковник Таймо еще раз поднес ко рту мегафон.
— Кто желайт на работа — на правый сторона, кто не желайт на работа — на левый сторона!..
Только вчера гетманским правительством издан был закон о запрещении стачек: участие в них каралось так же, как участие в противоправительственном бунте.
Вперед выступил начальник участка инженер Серошевский. Он объявил, что все железнодорожники, которые станут направо, немедленно должны явиться на свои рабочие места и приступить к исполнению обязанностей. Все те, кто перейдет налево, считаются уволенными со дня объявления забастовки, с занесением в черный список…
В это время немецкий машинист подал на линию возле плаца состав из двенадцати арестантских вагонов. Одиннадцать были переполнены — к решеткам окон прильнуло множество лиц. Двенадцатый — порожний. В десяти вагонах сидели «преступники» со всего уезда: крестьяне, захваченные на потраве помещичьих пастбищ или порубке государственных лесов; недоимщики по хлебосдаче согласно немецкому плану и не уплатившие контрибуцию за бунты либо ослушание австрийских властей; демобилизованные фронтовики, не сдавшие оружие; интеллигенты, непочтительно отозвавшиеся об императоре Вильгельме, цесаре Франце-Иосифе или гетмане Скоропадском. В одиннадцатом вагоне находились, в полном составе, два предыдущих стачкома. «Преступников» увозили в концлагери Германии.
Дверь двенадцатого, первого от паровоза, открылась, и окруженные взводом кирасиров с винтовками на руку члены третьего стачкома один за другим поднялись по ступенькам.
Последним взошел Шумейко. Ступив на площадку, он вдруг быстро обернулся и, подмяв руку, громким голосом крикнул туда, на площадь:
— Товарищи! За власть Со…
Кирасир ударил его прикладом в грудь, и, зашатавшись, Шумейко упал в тамбур. Дверь вагона хлопнула, и щелкнул замок.
На левой стороне, среди тех, кто не пожелал вернуться на работу и, следовательно, был уволен, стояли также Зилов, Стах и Золотарь. Рядом с ними — Макар. Макар был сын машиниста и потому причислял себя к железнодорожникам. Товарищи стояли, тесно прижавшись друг к другу.
Большой и мощный паровоз С подкатил на место маневровика и, лязгнув буферами, стал в голове арестантского поезда.
И тут, как только лязгнули буфера, как только качнуло состав от толчка, из окон двенадцатого вагона вырвалась дружная и громкая песня:
Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут!Кирасиры засуетились. Таймо с церковной паперти кричал что-то в мегафон. Пронзительно заверещал кондукторский свисток. Паровоз прогудел отрывисто и тревожно.
Но мы поднимем бодро и смело Знамя борьбы за рабочее дело…Зилов мог бы побожиться, что из-за решетки одиннадцатого вагона выглядывало лицо Козубенко. Он просунул руку между прутьев и махал ею. Паровоз рванул, и поезд тронулся. Но толпа тоже не стояла. Она качнулась, она всплеснулась волной, цепь кирасиров разорвалась — и толпа двинулась вслед за поездом. Люди махали руками, люди кричали, люди срывали с себя рубашки и бежали, размахивая ими над головой. Зилов, Стах, Золотарь и Макар тоже побежали — замахали руками, рубашками — и запели. Но теперь песня неслась уже из всех вагонов:
Знамя великой борьбы всех народов За лучший мир, за святую свободу!Арестантский поезд пел.
Кирасиры метались вдоль вагонов. Они наскоро вскидывали винтовки и стреляли по окнам. У окон уже никого не было. Но поезд пел. Могучая песня вырывалась из темных оконных проемов, точно из самых недр земли. И толпа уже пела вся. Песня катилась по огромному плацу из края в край. Люди бежали, люди пели в полный голос. Стрельба сотрясала воздух. Люди падали. Но вскакивали и, плача, снова бежали за поездом. И все пели.
Поезд уже набрал скорость. Промелькнули вагоны. Вот и последний. Там сидели фронтовики-матросы. Весело, мощно, с присвистом и топотом, из темных провалов окон гремел дружный, многоголосый матросский хор:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает!..Поезд уже скрылся за километровой будкой, а песня все еще звенела, все еще висела в воздухе, все еще бушевала. Ее давно уже не было, но она все еще жила.
Месяц восстаний
Интегральное исчисление
Пассажирский по расписанию отходил в семь семнадцать.
И точно в семь пятнадцать пробил второй звонок.
Неистовое «ура» вырвалось из окон второго от паровоза вагона третьего класса. Провожающие на перроне тотчас же отозвались. Но «ура» было такое громкое, веселое и отчаянное, что его подхватили и пассажиры соседних вагонов. «Ура» прокатилось по перрону, оттуда на соседний перрон, прорвалось в здание вокзала — из зала в зал, из одного станционного помещения в другое.
Поезд номер тридцать два был первый пассажирский после чуть ли не двухмесячной забастовки.
Во втором от паровоза вагоне уезжала из города группа молодых студентов-новичков, первокурсников. Они спешили попасть к первому в своей жизни университетскому семестру. Занятия в высших учебных заведениях Киева начинались послезавтра. Ехали Сербин, Туровский, Теменко, Вахлаков. Из курсисток Иса и Шура.
— «Кинем об землю!.. — взмахнул руками Туровский, как только «ура» затихло, — лихом, журбою…»
— «Щоб наша доля… — залихватски подхватили все, — нас не цуралась…»
Песня залила перрон звонкими молодыми голосами.
Очевидно, пробил третий звонок, дал свисток обер-кондуктор, загудел паровоз — ничего этого за песней уже слышно не было. Поезд вдруг тронулся, девушки-провожающие с визгом побежали рядом, взметнулись платочки, кто-то бросил букетик ярко-желтых георгин. Кульчицкий и Кашин махали фуражками, Пиркес был без шапки и махал рукой, в глубине перрона стоял Вацек Парчевский — как всегда элегантный и стройный — и махал желтой замшевой перчаткой. В эту секунду, расталкивая всех, отдавливая ноги, под крики, охи и брань, по перрону промчался Макар.
— Подождите! — вопил он. — Хлопцы! Я с вами!
Весь поезд захохотал, захохотал перрон, во втором вагоне грохнул просто рев, и Туровский уже кинулся к тормозу Вестингауза: лучше заплатить штраф, чем забыть на станции товарища. Но Макар был старый футболист, форвард, к тому же еще левый край, а поезд с правой руки — Макар догнал последний вагон, схватился за поручни, ноги его мелькнули в воздухе, и он вскочил на площадку.
— Ура! — снова взорвался второй вагон.
И поезд исчез за поворотом.
— Уехали, — сказал Парчевский, подходя к товарищам.
— Уехали… — мрачно буркнул Пиркес.
— Ты тоже можешь, — усмехнулся Парчевский, — за зиму подработать на уроках и тогда…
— Ты тоже, — уже совсем рассердился Пиркес, — можешь выйти в отставку с орденами и пенсией и тогда…
— Ой, малахольные! — перебил их Кульчицкий. — Завели лавру! Неужто охота опять за зубрежку? А раньше! Я решил прежде всего монету сколотить!
— Какао из Волочисска? — поинтересовался Парчевский.
— Нет. Серебряные портсигары из Одессы, а в Волочисск чернослив и мед.
— Гляди! — криво улыбнулся Парчевский. — Попадешься моей заставе, отберу и посажу!
— Хе! Напугал — новые штаны покупать придется! У меня, брат, польское удостоверение об экстерриториальности.
— А подданство?
— Наплевать! Миссия паньствова, кость слоньова, матка бозка з Ченстохова!..
— А ты? — Пиркес обратился к Кашину, чтобы покончить наконец с Бронькиным ломанием. — А ты, Володька?
— А ну вас всех к черту! — Кашин натянул фуражку до бровей и быстро зашагал прочь.
— Что это с ним такое?..
В вагоне была адская теснота. Там, где по плацкартам значилось три места, размещалось по крайней мере шесть пассажиров. Сидели на своих вещах, толпились в проходах, забили все тамбуры. В захваченном студентами купе, кроме них семерых, сидели еще три молодых немецких вольноопределяющихся. Девушкам, правда, уступили лучшие места: их подняли на багажные полки, и две девичьи головы — золотые кудри Шуры и черные косы Исы — свесившись, глядели вниз.
В центре внимания был Макар. Он пробился-таки через весь поезд и только что был встречен третьим «ура». Всегда и везде Макар непременно опаздывал. Не опаздывал он только на футбольные матчи и в библиотеку. Но всех интересовало другое — откуда же Макар раздобыл деньги на поездку и жизнь в Киеве?
Ответ был кратким и исчерпывающим. Никаких денег Макар так и не достал. Он ехал с тремя кронами и пятью марками в кармане. Этого должно было хватить завтра на обед. Послезавтра — первый день семестра — все равно некогда будет пообедать. А на третий день, Макар был совершенно уверен, он найдет работу: уроки, какую-нибудь переписку, может быть в библиотеке. В крайнем случае — чернорабочим на железной дороге. Вещей Макар с собой тоже не взял. Какой смысл брать с собой что-нибудь, когда нет никаких перспектив на жилье? Так и таскаться по городу с чемоданом? Да и самого чемодана, а также того, что в чемоданы кладут, у Макара тоже, собственно говоря, не было. Он прихватил с собою только несколько книжек и полотенце, в которое эти книжки были завернуты.
Макар ехал в университет святого Владимира, на математический. Теменко и Туровский в «украинский народный» на филологический. Сербин поступил в коммерческий институт. Вахлаков на медицинский, — быть врачом он мечтал еще с третьего класса гимназии. Иса и Шура ехали на высшие женские курсы, на естественный.
Запели: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». Непотрепанные, новенькие еще студенческие фуражки сдвинули на затылок.
Что час, то короче к могиле наш путь…Медленно спускался вечер, и на поля за окнами поезда тихо ложились синие сентябрьские сумерки.
Юность осталась позади — там, где еще мерцали вдалеке электрические созвездия родной станции. Жизнь вот-вот должна начаться — где-то там, в неведомом впереди. Она выйдет навстречу поезду — неизведанная и чарующая. И быстрый поезд несется прямо в волнующую неизвестность, но кто скажет — куда?
Иса обладала удивительной способностью спорить с несколькими сразу и в то же время слушать еще нескольких. Спорила она везде и всегда. Сейчас она сцепилась с Туровским и Теменко. Темой послужило недавнее восстание австрийской галицийской дивизии в районе Могилева. Галицийские солдаты роздали винтовки и пулеметы крестьянам, а сами двинулись к границе, домой. Теменко и Туровский доказывали, что восстание дивизии — это акт национального единения приднестровских украинцев с украинцами приднепровскими.
— Тогда, — кричала Иса, — скажите мне, пожалуйста, почему восстают наши, приднепровские крестьяне не только против немецкого насилия и грабежа, но и против власти гетмана, то есть украинской власти? И эти восстания подавляют те же самые приднестровские украинцы, то есть галичане, как это случилось на той неделе под Ямполем с этой же самой галицийской дивизией? Что? — Она стучала кулаком по полке, стряхивая пыль на головы своим оппонентам.
— Тише, товарищи! — кинулся к Исе Сербин, кивая и моргая на немецких вольноопределяющихся, сидевших внизу. — Вы же видите, немцы! Они все время прислушиваются!
— А, — отмахнулась Иса, — ведь они ничего не понимают!..
Туровский и Теменко все-таки понизили голос. Они доказывали Исе, что дело лишь в том, что против гетмана весь украинский народ, и они, Туровский и Теменко, тоже, так как украинскому народу нужна помещичья земля и демократия, а им, Туровскому и Теменко, — украинская самобытность и самостийность. И все эти восстания возникают в борьбе за демократический украинский строй, и потому против гетмана, но за Центральную раду, которую чертовы немцы разогнали, и Иса может быть уверена, что придет время, и тогда…
— Но немцев, — завопила Иса, — кто привел? Разве не Центральная рада?
Сербин опять зашикал, замахал руками и поспешил отвернуться к окну. Ну его к черту! Надоело все это! Гетман, немцы, Центральная рада — опять политика и политиканство. Пускай политикой занимаются министры, дипломаты и разные там политические деятели. А он, Сербин Хрисанф, студент первого курса железнодорожно-эксплуатационного отделения технического факультета Киевского коммерческого института, и его дело сдать за этот год «минимум» из пяти дисциплин: статистику по Воблому, высшую математику по Граве, политическую экономию по Железнову, неорганическую химию забыл по кому и еще экономическую политику и коммерческую арифметику. В его, Сербина Хрисанфа, распоряжении всего четыре года. И он, Сербин Хрисанф, не имеет права терять ни одного года, ни одного дня. Он должен учиться. Разве не для того, чтобы Христя стал инженером путей сообщения, его старенькая мать девять лет гнула спину над конторкой в библиотеке, а дома портила глаза над штопкой его носков и кальсон? Кончено! Так более продолжаться не может! Христе уже восемнадцать лет. Он уже мужчина, Хрисанф Захарович!
Вечерняя звезда, кажется Венера, отражалась у Шурки в глазах двумя светлячками — рыжим и зеленым. Сербин поднял голову так, чтобы Шуркины локоны щекотали ему щеку.
Но эта чертова Иса никак не могла угомониться. Теперь она уже разглагольствовала о восстании крестьян в Староконстантиновских слободах, Авратине и Базалинске. О восстании на сахарных заводах под местечком Ялтушковым. О восстании в Проскуровском уезде. И вообще обо всех восстаниях, произошедших за последний месяц. Подольская губерния начала шевелиться. А впрочем, Исе было доподлинно известно, что и по всей Украине сейчас неспокойно. На Волыни систематически уничтожают гетманских вартовых и немецкие патрули. На Киевщине начались бунты в районе Сквиры, в Таращанском уезде. А на Черниговщине разворачивается настоящее партизанское движение… По мнению Исы, немцам приходится на Украине солоно.
Нет, эта Иса совсем сошла с ума! Вахлаков вскочил и запел во весь голос:
Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус…Туровский сразу присоединился и стал дирижировать:
Пост юкундам ювентутем, пост малестам сенектутем нос габебит гумус…И тогда три немецких вольноопределяющихся вдруг вскочили на ноги, сорвали свои каскетки и, размахивая ими, восторженно подхватили песню:
Вита ностра бревис ест, бреви финиетур…— Коллеген! — воскликнул один из немцев, когда умолк последний звук. — Либе коллеген! Кан йеманд фон инен дейтш шпрехен?[20]
— Йа! Йа! Йа! — откликнулись все. — Их канн… Их ферштее… Айн вениг…[21]
— Вир зинд аух штудентен! — ударил себя в грудь вольноопределяющийся и покраснел. — Фон Кенигсберг!..
— Фон Гейдельберг! — подхватил второй.
— Фон Геттинген! — добавил третий.
— Фон Киев! — отрекомендовался за всех Вахлаков.
На глазах у немецких студентов уже блестели слезы. И все кинулись пожимать друг другу руки, хлопать друг друга по плечам и спине.
Немецких студентов звали Ганс Бруне, Фридрих Кюлов и Отто Штирмахер. Чтобы пожать руки Исе и Шурке, им пришлось тянуться к третьей полке. Иса немедленно потребовала, чтоб сыны Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена изложили ей свои взгляды на экономические предпосылки мировой войны.
Туровский и Теменко, однако, не дали им этой возможности, накинувшись на Ганса Бруне, Фридриха Кюлова и Отто Штирмахера с уверениями, что «прогрессивная, истинная украинская интеллигенция» и не мыслит себе будущего неньки Украины и развития украинской самобытной культуры вне теснейших связей с вековой немецкой культурой.
Но и эту тему обсудить помешал Сербин, добиваясь от немецких студентов подробнейшего рассказа о немецких корпорантах, студенческих дуэлях и празднике «большой кружки» в Гейдельбергском университете.
Однако Вахлаков перебил и Сербина, требуя категорического и немедленного ответа — медики немецкие студенты или не медики?
Тогда Ганс Бруне, Фридрих Кюлов и Отто Штирмахер вытащили из рюкзаков по бутылке коньяку, а от фляг отвинтили крышки. Ганс Бруне предложил выпить на брудершафт.
Бледный серп месяца уже спустился к самому горизонту. длинные ночные тени тянулись к окну купе, и непонятно было, не разобрать, пролегали они через поля, леса, кустарники или через дикую песчаную пустыню: в сумраке ночи и бликах от заходящего месяца каждый мог увидеть все, что ему угодно. Близилось утро. Но в студенческом купе второго от паровоза вагона никак не умолкали возгласы, песни и споры.
И Ганс Бруне, и Фридрих Кюлов, и Отто Штирмахер — все трое были филологи. У Макара закружилась голова: классицизм! Романтизм! Реализм! И он, как с кручи в воду, без оглядки ринулся в спор.
Бой завязался нешуточный. Немцы признавали только романтическую философию Фихте и Шеллинга. Макар двинул против них Гегеля с его критикой романтизма и бил немцев материалистическими положениями Фейербаха. Тогда немцы призвали на помощь старика Канта. Но Макар не сдался и обрушил на них целую лавину цитат из Энгельса и Маркса. Немцы сманеврировали и, оставив временно в стороне вопросы естественно-исторические, общественные и экономические, пошли обходным путем, через высоты культуры, пытаясь пробиться на путаные тропки искусства.
Во всех этих пылких спорах никакого участия не принимала только Шурка. Это было совершенно невероятно, но Шурка лежала притихшая и грустная. Она вытянулась на своей багажной полке, свесив вниз золотые кудри и устремив отсутствующий взгляд на черный пейзаж за окном.
— Коллеге! — окликнул ее Ганс Бруне. — Почему коллега грустит, молчит и не принимает участия в нашей диалектике?
Шурка оторвала взгляд от черных мелькающих теней за окном и глянула на Бруне.
— Не хочу, — сказала она, и в голосе ее звенела обида, — немецкая философия, немецкая литература, немецкое искусство, немецкая культура — Германия превыше всего! Ну, и задавайтесь, пожалуйста! Но какого черта вы с вашей философией приперли сюда душить и уничтожать наш несчастный народ? Разве расстрелы и виселицы тоже прерогатива высокой культуры? — Шурка всхлипнула и отвернулась.
Все замолкли, стало неловко и страшно. Чертова Шурка, не подумав, наговорила глупостей.
Но Ганс Бруне сорвался с места и схватил Шуркину руку. На глазах у него снова блестели слезы. Он был характера нежного и чувствительного.
— Фрейлейн! — воскликнул он. — Коллегии! Швестер!.. — Он выпустил Шуркину руку, закрыл лицо ладонями и опустился на скамью.
Впервые с момента отъезда в купе воцарилась абсолютная тишина. Кюлов и Штирмахер потупились, все взволнованно переглядывались.
Но неловкость длилась только секунду. Бруне оторвал руки от лица. Он был весь красный и смущенно улыбался.
— Простите… простите… — прошептал он. — Но ваши слова так больно поразили… и стало так обидно… Коллеген! — зашептал он возбужденно. — Коллеген! Жизнь трагична! Только смерть проста, а жизнь вещь сложная! Коллеген! Мы тяжело страдаем! Коллеген! Мы ваши друзья.
И Ганс Бруне, собрав всех в тесный кружок, поведал, заикаясь от волнения.
Бруне, Кюлов и Штирмахер — молодые студенты из небогатых интеллигентских семей, призванные в армию только в прошлом году, но уже немало испытавшие в боях под Верденом, — два месяца тому назад прибыли на Украину в составе потрепанной на западном фронте дивизии, переброшены сюда для отдыха. Об Украине им перед отъездом немало наговорили офицеры. Украина, рассказывали они, это дружественная держава, которая снабжает голодающую Германию хлебом, а Германия, в благодарность за это, помогает ей изгнать из ее пределов «разбойников-большевиков» и построить самостоятельную жизнь украинского народа, только что освободившегося из-под векового гнета. Так говорили им офицеры и политические деятели. С этим и отправились на Украину Бруне, Кюлов и Штирмахер, молодые студенты, которым через несколько недель предстояло уже идти в офицерскую школу… Однако они не просто прикатили на Украину — им пришлось наступать с жестокими боями: большевики не хотели отдавать страну. Тем не менее полумиллионная австро-германская, а с ней и стотысячная украинская националистическая армии Украину заняли. Бруне, Кюлов и Штирмахер гордились тем, что принимали участие в «завоевании свободы для угнетенного народа». Именно в такой обстановке, представлялось им, лорд Байрон погиб когда-то на полях Македонии, борясь за свободу новой Греции!.. И вот два месяца они живут в «освобожденной стране». За это время Бруне трижды участвовал в карательной экспедиции, Кюлов и Штирмахер — по четыре раза. В районе расположения их дивизии Бруне за эти два месяца насчитал одиннадцать небольших восстаний и одно большое, захватившее целый уезд и стоившее Германии сорока одного солдата. Они повесили и расстреляли несколько сот крестьян. И все это был тот самый народ, «освобождать» который от большевиков они пришли. И…
Тут Бруне торжественно поднял руку и воздел очи горе, словно призывая самого бога в свидетели. — И народ ваш прав!
Да, да! Бруне, Кюлов и Штирмахер не могли больше молчать. От них не укрылось, что многие солдаты их дивизии думают так же, как и они. Но ведь они были наиболее культурными в своей части — студенты, филологи и философы! И вот они решили вмешаться: нельзя больше терпеть несправедливостей и обид, чинимых украинскому народу.
Бруне попросил поплотнее заслонить его от дверей и вынул из внутреннего кармана аккуратно сложенную бумагу. Он просил коллег и товарищей послушать то, что он прочитает.
Волнуясь, Бруне начал читать. Это была длинная и подробная реляция трех вольноопределяющихся императорской драгунской дивизии, студентов-филологов Ганса Бруне, Фридриха Кюлова и Отто Штирмахера его светлости ясновельможному пану гетману всея Украины. В этой докладной записке три немецких студента, воспитанники старейших немецких университетов в Кенигсберге, Гейдельберге и Геттингене, представляли на рассмотрение высокочтимого монарха глубокий и точный анализ создавшегося в его стране положения. Студенты-филологи первого курса доказывали, что во всех восстаниях, бунтах и беспорядках среди украинского народа, вопреки собственной воле, повинна сама гетманская держава. Высокие идеи опорочиваются и искажаются самой администрацией пана гетмана и чиновниками немецкого интендантства. Как же народу украинскому, — патетически, с восклицательным знаком, вопрошали студенты у пана гетмана, — как же этому народу не волноваться и не восставать, если все чиновники высокочтимого пана гетмана крадут? А господа помещики используют присутствие на украинской земле немецких вооруженных сил, пытаются жестоко расквитаться с народом, который в угаре первых дней революционного подъема позволил себе разорить их имения. Студенты-филологи первого курса Кенигсбергского, Гейдельбергского и Геттингенского университетов обращали на все это внимание высокочтимого пана гетмана всея Украины и выражали уверенность, что если пан гетман обратит на это свой милостивый взор и милостивое внимание немецкого командования и прекратит подобные бесчинства, то тем самым будут ликвидированы все поводы к недовольству украинского народа правительством пана гетмана и немецкой армией. Ниже юные борцы за высшую справедливость указывали свой адрес — номер дивизии, полка и эскадрона. В любую минуту пан гетман мог вызвать их для дачи подробных объяснений…
Смеяться было неудобно, да и над чем тут смеяться, — Бруне, Кюлов и Штирмахер были, несомненно, добрые малые. Шурка даже протянула руку со своей полки и погладила Ганса Бруне по голове. Туровский и Теменко улыбались смущенно, но при этом с чувством явного превосходства над этими студентиками из Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена. Вот вам и старейшие в мире университеты! Нет, ты, Макар, как хочешь, а мы уж лучше поедем учиться в Киев!..
Сербин совсем сконфузился и поскорей отвернулся к окну.
За окном уже наступил день. Даже солнце уже поднялось, но взошло оно по ту сторону поезда, и только косые его лучи падали на желтую стерню где-то там, далеко, за вытянутыми тенями вагонов. Утренняя прохлада дышала ароматами хвои, чернозема, прелого сена, гречихи. Но вот поля и перелески остались позади и замелькали постройки. Это пошли пригороды — ехать до Киева оставалось десять минут.
Немецкие студенты-солдаты уже закидывали рюкзаки за спину. Ганс Бруне дрожащими пальцами сложил бумагу и бережно спрятал в карман. Дивизия командировала их в Киев за вагонами с сапожными заготовками, и они решили использовать свою поездку для выполнения великой миссии. Сегодня же они отнесут свое прошение в канцелярию пана гетмана.
Впрочем, прощание прошло сердечно. Бруне, Кюлов и Штирмахер на всякий случай запомнили адреса новых товарищей — там, дома, на их родной станции, — ведь им предстояло туда вернуться через каких-нибудь два-три дня по окончании командировки.
Поезд заскрежетал буферами и остановился.
Киев! Это был Киев!
Студенчество! Университет! Новая жизнь!
Громким шумом и гомоном встретил перрон прибывших. Кричали пассажиры, перекликались железнодорожники, гудели паровозы, заливались кондукторские свистки. Но все покрывали отчаянные выкрики газетчиков. Они вопили наперебой:
— Экстренные известия! Только что из Москвы! Покушение на Ленина! В большевистского вождя стреляла эсерка Каплан!..
Макар выскочил на перрон прямо через окно и схватил газетчика за плечи.
— Врешь! — прохрипел он. — Ты врешь! В Ленина! Стреляла? Но он жив? Жив? Да говори же — жив?..
Перепуганный газетчик захныкал, публика поспешила за него вступиться, поднялся целый скандал. Все говорили, все кричали. Непонятно было, кто кого собирался бить и, собственно, за что. И вообще — разве можно бить ребенка? Впрочем, Макар никого не бил. И не мог понять, чего же от него хотят. Кто-то высказал предположение, что это просто сумасшедший: женщины бросились врассыпную. Появились два немецких патруля и повели Макара в комендатуру.
Газета, однако, осталась у Макара в руках. И теперь, идя под конвоем двух патрулей, Макар быстро пробегал глазами строчки, забыв обо всем на свете. Свои две книжки, завернутые в полотенце — «Интегральное исчисление» и «Государство и революция», где слова «революция» и «Ленин» на всякий случай были оторваны, Макар оставил в вагоне.
Украина моя, хлебородная
До рассвета было еще далеко. Лес стоял спокойный и молчаливый, как бывает только в тихие предутренние часы. Кузнечики уже примолкли, птицы еще спали, даже вершины деревьев не шелестели листвой. Тьма расстилалась вокруг, сизая и бесцветная.
И хотя здесь, у опушки, граб рос не слишком густо, пробираться между деревьями было трудно и хлопотливо: изменял глаз, расстояние обманывало, и ствол возникал вдруг прямо перед тобой, когда тебе казалось, что до него еще несколько шагов. Раза три Зилов уже наткнулся на дерево и стукнулся лбом. Ругаясь сквозь зубы, поеживаясь и вздрагивая от предутренней свежести, он медленно продвигался вперед. Особенно мешал тяжелый мешок за спиной и длинная неуклюжая винтовка в руках. Вдруг он остановился, и сердце у него упало и замерло.
Ствол, которого он только что коснулся правой щекой, медленно отклонился вбок, затем качнулся обратно и еще раз стукнул его по лицу. И кора, прочеркнув по щеке, вызвала какое-то странное, неестественное ощущение: такой кора не бывает. Зилов остановился и протянул руку. Дрожь, глубокий внутренний трепет пронизал Зилова с ног до головы. Ствол снова откачнулся от его прикосновения и оказался совсем не стволом. Рука Зилова почувствовала жесткую ткань штанины и закостенелое тело под ней. Под рукой Зилова была человеческая нога — высоко в воздухе, отделенная от земли…
Во мраке ночного леса глаза его едва различили темный силуэт. Он тихо покачивался перед его глазами. Но сразу за этим силуэтом мерещился еще один, а дальше, возможно, еще.
— Австрийская работа, — вздохнул Зилов, — из какого ж это села? Сегодня же пошлем разведку…
Но задерживаться Зилов не мог. Он уложил мертвых в ряд, на миг застыл над телами, склонив голову, с шапкой в руке, потом закинул мешок за спину, сжал винтовку и двинулся дальше.
В нескольких шагах начинался овражек, и тут уже совсем посветлело — видеть можно было шагов за сорок. Где-то внизу тихо журчал ручеек. Зилов пошел вниз, на голос ручья. Лесная криничка должна была быть где-то там, в долине, в овраге.
— Питьпойдем-питьпойдем! — взлетел вдруг неожиданный здесь крик перепелки. Зилов остановился и ответил так же — питьпойдем!..
Тогда две фигуры вдруг поднялись из травы. В серых сумерках, вблизи, здесь в балке, их можно было хорошо разглядеть. Это были две девушки.
— Зилов? — прошептала одна из них.
— Галя? Одуванчик?
— Мы.
Зилов сбросил мешок на землю, прислонил винтовку к дереву и тяжело перевел дыхание. Девушки — одна, потом другая — поздоровались с ним за руку.
— Ты чего так дрожишь? — хриплым, как после сна, голосом подростка спросила та, которую он назвал Одуванчик.
— Так… — Он присел на сруб криницы и закурил.
Огонек загорелся на секунду, и короткая розовая вспышка выхватила из сумрака два девичьих лица. Почти детское Одуванчика с безбровыми припухлыми сонными глазами, с жесткими, непокорными вихрами бесцветных, коротко подстриженных волос. Взрослое, спокойное, круглое, с тонкими черными бровями, обрамленное девичьим платочком — Галино.
— Ну, давайте, — сказала Галя. — Некогда. Назад ведь надо еще до света…
Зилов развязал мешок и стал выкладывать из него пачки. Это были тоненькие брошюрки на серой оберточной бумаге.
— А что это такое? — заглянула через плечо Галя.
— Ленин… «Большевики о земле»…
— Как раз то, что нужно! — Галя даже руками всплеснула.
Плотно затянув платочек под подбородком, она сунула руку за пазуху и смущенно остановилась перед Зиловым. Из-за пазухи она вынула небольшой узелок…
— Иванку… — покраснела она. — Гостинца передадите Иванку?
— Давай! — Зилов взял. Он нащупал в узелке два пирожка и яблоки. — А сказать что?
— Хм! Чего ж там говорить? — Она передернула кончики платка под подбородком. — Так я пойду! — Но, сделав шаг, она остановилась и глянула через плечо. — А мне, того… ничего не передавал?
Поцеловать велел… Чтоб я тебя поцеловал от его имени…
Галя фыркнула в платок и побежала к тропинке. Вскоре ее фигура скрылась в орешнике.
Рассветало. Ночной мрак словно оседал на землю, и наверху уже открылся ясный утренний небосвод. Над лесом справа начинало розоветь.
Одуванчик тоже закуталась в платок. В этом мамином платке и кофте она в точности походила на деревенскую дивчину, и никому не пришло бы в голову усомниться в том, что она просто идет в город на базар и в узле у нее паляницы, яйца и пшено.
— Ну, что там в городе, как? — спросил Зилов.
— В кинематографе вчера была! — Губы Одуванчика сразу же расцвели восторженной улыбкой. — Мозжухин и Лысенко! И-и-и! Он ее как схватит за руку и как зашипит: «Ты моя», — а она только хлоп его по морде и тогда говорит: «Нахал! И как это вы смеете! И потом, граф, я же вас совсем не люблю!»… — У Одуванчика даже дух захватило. Глаза ее стали круглыми, она побледнела. — Когда сделаем уже революцию и в гимназиях будут учить бесплатно, сразу же выучусь на артистку и буду играть драмы в двух сериях…
— Я не о том… — улыбнулся Зилов. — Стах мне что-нибудь передавал?
Одуванчик вздохнула, расставаясь с образами Лысенко и Мозжухина.
— Послезавтра, сказал, будет там, где от церкви на запад сарайчик под яблоней. — Она наклонилась и взялась за свой узел, собираясь идти. — Ага! Еще! — Она остановилась. — Еще про такое сказал, что сам послезавтра толком расскажет. Это самое…
— Что, «это самое»?
— Ну, вот это, как его… в России, под большевиками, значит, скоро съезд должен быть…
— Не говорил, какой?
— Ну, да этот же, — удивилась Одуванчик, — который наш. Союз рабочей и крестьянской молодежи! И в Киеве, — вспомнила она и заторопилась, — союз наш уже иначе себя называет…
— Иначе? — удивился Зилов. — Как же иначе?
— Назвались «сокоммол» или «коммол». Сказал, сам все расскажет. Коммол.
— Ну иди! Иди скорее! — махнул Зилов рукой. — Галькин мешок в орешнике будет… Сокоммол?
— Ага! Или коммол… А мы, значит, коммольцы будем… Хи!
Через минуту силуэт девушки, ссутулившейся, с мешком за спиной, скрылся в орешнике.
Зилов остался один.
У опушки, на холмике, Зилов на минутку присел. Внизу, в долине, лежали полоски полей. Желтая стерня, казалось, дымилась. Кое-где на полях торчали еще рыжеватые копешки: возовица затянулась, хлеб подгнивал. По дороге на Коростовцы плыла пыль — там катился воз. За дорогой среди стерни там и тут виднелись коричневые полосы дозревающей гречихи. Вдалеке желтели баштаны. На запад до горизонта расстилался яркий ковер сахарных плантаций. Свекла в этом году, видно, хорошо уродила. Но — кто ее будет собирать? Неужто, как и хлеб, достанется немцам? А в России — голод. Кабы этот хлеб, который забрали немцы, да своим в Россию!
Коммол — это, очевидно, должно означать «коммунистическая молодежь». Союз коммунистической молодежи — сокоммол. Что ж, очень хорошо! А то и у эсеров сорабмол, и у меньшевиков сорабмол. А потом, коммунизм — это же и есть высшая, законченная форма социализма. Парижская коммуна! Значит, до конца. Не на жизнь, а на смерть. За коммунизм!
Съезд рабоче-крестьянской молодежи в Москве!.. Где-то там, близко-близко, есть Советская Россия, и в ней пролетарская молодежь организует свой союз! Советская Россия! Она есть.
Сердце взволнованно забилось. Но сразу же стало грустно, тоска сжала грудь.
Зилов понял. Грустно и тоскливо ему от мысли о Катре. Вот уже две недели, как Катрю перевезли в Киев, в Лукьяновскую тюрьму; Катря так и не сказала, кто давал ей прокламации, кто посылал агитировать в немецкие и австрийские части. Сердце Зилова сжалось от горя и боли. Милая Катря. Смелая девушка, чудесный товарищ, преданный сорабмолец! Коммолец Катря!.. Неужели повесят? Или, может быть, как Козубенко, Шумейко и других — только в концлагерь в Германию?
Милая Катря!
Солнце вдруг брызнуло прямо в лицо. Зилов зажмурился и потянулся всем телом после бессонной ночи. Потом нехотя встал. Наступило утро, надо было уходить в лес.
В лесу Зилов жил уже больше двух недель. Произошло это так.
Однажды вечером к нему прибежал задыхающийся, взволнованный Пиркес. Только что его спешно вызвал в офицерское кафе Парчевский и сообщил катастрофические новости. Секретный отдел киевской державной варты и австро-германская контрразведка раскрыли по всей Подольской губернии подпольные организации и военно-революционные повстанкомы на сахарных заводах и в деревнях. Сегодня вечером в Виннице должна состояться подпольная конференция большевистских комитетов, и варта с австро-германцами готовились ее захватить. Одновременно предполагалась ликвидация всех выявленных большевиков и других неблагонадежных с точки зрения гетманской власти элементов. Парчевский только что получил копии списков. По станции и городу — девятнадцать большевиков и несколько деятелей других партий…
Зилов из большевиков-комитетчиков знал только одного. Вместо Шумейко он теперь был связан с электромонтером Марченко. Подполье требовало строгой конспирации. И вот — проклятая варта и контрразведка знали всех. Сейчас, полученный прямо из ее рук, перед Зиловым лежал полный список его старших товарищей — руководителей подготовки к восстанию. Девятнадцать! И это после того, как десятки сложили головы весной, десятки отправлены в концлагери за стачку! Зилов никак не ожидал, что организация уже успела так разрастись. И вот ее собирались ликвидировать. Восемнадцатым в списке стоял сам Зилов. Комитетом он еще не был принят в партию. Но контрразведка его уже приняла…
На размышления времени не оставалось. Стах и Золотарь побежали по домам ко всем подряд. Пиркес кинулся предупредить остальных, не большевиков. Зилов метнулся к Марченко.
Марченко на электростанции не было. Дома тоже. «Он только что уехал в Винницу», — сказала жена. Зилов прибежал на вокзал: пассажирский отошел десять минут назад. Зилов забрался на какой-то паровоз, шедший с товарной резервом по киевской линии. В Гнивани он догнал пассажирский. В пассажирском Марченко не оказалось: он поехал, видимо, товарным. Пассажирский довез Зилова до Винницы. Зилов выскочил из вокзала и остановился посреди улицы. Куда идти? Где происходит подпольный съезд? Где найти хотя бы одного товарища-большевика? Как предупредить? Австрийский жандарм уже подозрительно поглядывал на странного рабочего: в замасленной тужурке, без шапки, растрепанный, стоит посреди улицы.
Эх, пропадать так пропадать! Зилов прямо подошел к какому-то слесарю, с водопроводными кранами под мышкой переходившему улицу.
— Товарищ! — сказал Зилов. — Поверь мне. Беда! Сейчас где-то здесь немцы и варта должны захватить подпольную большевистскую конференцию. Скажи, где мне найти хоть одного большевика? Надо предупредить!..
Но австрийский жандарм уже стоял за их спиной. Испуганно оглядываясь, слесарь с водопроводными кранами отошел. Дойдя до тротуара, он бросился в переулок. Побежал предупредить? Знает кого-нибудь? Или, может быть, просто испугался?..
Жандарм толкнул Зилова, Зилов двинулся прямо в город, по мостовой, между трамвайными рельсами. Трамваи обгоняли его, бежали навстречу — Зилов шел между колеями, между вагонами, он забыл, что существует на свете тротуар. Где, где, где мог быть в незнакомом городе неведомый большевик?
И вот у самого моста, ведущего из Замостья в город, он остановился и тихо отошел в сторону. Он поднялся на тротуар и замер, опершись на афишную тумбу. Толпа на тротуарах росла, медленно продвигалась вперед…
По мосту шла процессия. Плотное каре австрийских солдат с винтовками на руку. Внутри каре второе — вартовые с винтовками на руку. Во втором — третье: гайдамаки с обнаженными шашками. Внутри третьего каре находилось еще и четвертое — тесной цепью какие-то штатские в кепках, надвинутых на глаза, с поднятыми револьверами. Сотен пять австрийцев, вартовых и агентов! А внутри этих четырех каре — несколько десятков разношерстных людей. Марченко шагал в четвертом ряду…
Подпольная большевистская конференция была арестована полностью…
Зилов заставил себя оторваться от тумбы и пошел куда глаза глядят. Потом он свернул в переулок. Потом пересек базар. На лотке он купил рассыпных папирос «Ада». Мальчишки-папиросники кричали: «Папиросы Ада, Ада, закурить их надо, надо!» Зилов вышел через предместье в поле и повернул навстречу солнцу, на запад. Вечерело.
Без шапки, с десятью папиросами «Ада» в кармане, Зилов ушел в лес…
Это было две недели тому назад…
Зилов продвигался лесом напрямик, оставив в стороне овражек, где он ночью наскочил на повешенных. Овражек примыкал к дороге — очевидно, здесь проезжал австрийский карательный отряд. Зилов поднялся на холм, в самую гущину. Через полчаса сквозь чащу дубняка и граба проглянула большая светлая поляна. Солнце поднялось уже над лесом совсем высоко. Зилов внимательно оглядел поляну и только тогда вышел.
В центре ее — так, чтобы можно было видеть подступы со всех сторон, — горел большой костер. На двух козелках лежали шомпола, и на них висел жестяной чайник. Четыре человека сидели и лежали вокруг. Это расположились партизаны Степана Юринчука.
Зилов в отряде был пятым. Сам Степан шестым. Юринчука сейчас на поляне не было: он ходил время от времени в село, домой, собирал фронтовиков и бедняцких сыновей, готовил партизанские резервы.
На время отсутствия Степана его замещал другой фронтовик, тихий и кроткий Костя, без двух пальцев на левой руке и без правого уха. Их еще на фронте отрубил немецкий улан. Костя всегда улыбался добрыми голубыми глазами и застенчиво подергивал верхней губой. Был Костя не здешний, латыш. Завернувшись в шинель без хлястика, прижав винтовку к груди, Костя лежал на спине и мечтательно смотрел на прозрачные перистые облака высоко в небе.
Рядом с Костей, в ватной куртке и в ватной папахе, сидел Ян, австриец из военнопленных. Он бежал в леса, когда команды военнопленных австрийцев начали перебрасывать на итальянский фронт. На фотографии, которую Ян хранил за подкладкой папахи, он был в костюме с черной бабочкой и в тирольке с черной широкой тесьмой; лицо чисто и аккуратно выбрито. Сейчас на подбородке у него кудрявилась трехнедельная борода. Он сидел мрачный и ковырял ножиком ногти.
Третий красовался в синем жупане и офицерской папахе. Это был беглый гетманский сердюк, бывший синежупанник из пленных, Вахрамей Кияш. Четыре гранаты болтались на животе у Кияша, на боку — кривая казацкая сабля, немецкий карабин лежал на коленях.
Четвертым был Коротко Иван.
— Иванко! — крикнул Зилов. — Вот передала тебе Галя.
Иванко подошел и, зардевшись, взял узелок. Кияш громко захохотал и подмигнул Иванку недвусмысленно и похабно. Потом изловчился и ткнул его стволом винтовки в живот.
— Маладой шелаек! — лениво прогнусавил и Ян. — Докон пшекрасни краля перехова сен од кавалерув? Хцемы ласки и кохання все мы…
— Бросьте! Это невеста! — мечтательно протянул Костя, не меняя позы и не отрывая взгляда от небесной синевы. — Вань, это ты? — Голос у него был неожиданный — бас.
— Я… На опушке у дороги пятеро повешенных. Крестьян.
— Да ну? А откуда? — Кто поднял голову, кто подошел. — Пятеро?
— Запишем, — вздохнул Костя, — еще пять… — Он говорил по-русски, выговаривая слова твердо и старательно, чуточку с акцентом.
Костя в отряде исполнял обычно роль адъютанта. Он же вел и канцелярию. «Канцелярия» — это была небольшая книжечка в черной клеенчатой обложке. Костя регистрировал в ней все доходившие до них случаи расстрелов, повешений, пыток. Своим правым отрубленным ухом Костя поклялся произвести полный расчет: за расстрелянного расстрелять пять, за повешенного — десять. Счет велся «в офицерах».
Чайник вдруг закипел, запищал, забулькал, и крышка на нем запрыгала.
— Приехали! — сказал Костя, полой шинели снимая чайник с огня.
В эту минуту вдруг прогремел далекий взрыв, и лесом, из оврага, раскатилось долгое эхо. Все вскочили.
— Орудие? — прошептал Иванко.
— Пушка! — ответил Костя, осторожно ставя чайник в золу. — Три дюйма.
Долетел второй орудийный выстрел, затем сразу третий и четвертый. Все замерли. Винтовки сами легли под локоть.
— По ветру, с запада, — рассудил Кияш. — И недалеко. Верстов пять.
— Три версты, — сказал Костя. — Завтрака не будет. Отменяется. Коротко Иван к большаку. Ждать возле кринички. Чаю взять в баклажку. Шагом арш. Остальные, — продолжал он, наклоняясь за чайником, — двигаемся через пять минут, цепью. — Костя посмотрел на часы на руке. — Операция — разведка. Чай пить всем.
Иванко скрылся в лесу.
Через пять минут — Костя следил по часам — остальные тоже нырнули в чащу. Костер тихо догорал, к небу тянулся витой дымок. На месте привала не осталось ничего: партизаны все свое имущество носили на себе. Пустой чайник Костя привязывал за спиной под мешком.
На опушке Иванко уже поджидал их. Он лежал за валом, поглядывая в долину. Орудийные выстрелы повторялись уже трижды, по четыре кряду. Били из четырех номеров. Когда все вышли из лесу на вал, за холмом, венчавшим долину, затрещал, не спеша, кольт и сразу же второй.
— Вон! — сказал Иванко, поднимая руку.
Там, из-за холма, в небо тихо поднимался черный густой дым. Там горит солома, старая, ржавая и прелая труха ветхих стрех.
— У нас… — прошептал Иванко.
— Да. Это Быдловка, — подтвердил Костя. — Горит.
— Вон! Вон! — чуть не закричал Иванко, снова показывая рукой. — Скачет! Кто-то скачет. На коне…
Инстинктивно все присели за вал. Головы повернулись направо, к дороге.
Не дальше, чем в полуверсте, окутанный тучей пыли, сюда, прямо к лесу, скакал верховой.
— Приготовиться! — скомандовал Костя. Затворы щелкнули. — Зилов и Кияш в долину, взять живым!
Зилов и Кияш побежали под прикрытием орешника к дороге. Верхового уже можно было хорошо разглядеть. Лошадь крестьянская, верховой сидел без седла, ноги торчали люшнями, босые.
— Да это же!.. — Иванко даже задохнулся. — Да это же дед Маложон Микифор… из нашего села… Наш пастух, — объяснил он Косте. — Ей-богу, он!
— Пошли и мы! Ян остается дозорным. — Костя поднялся, они с Иванком побежали следом за Зиловым и Кияшом в долину.
Микифор Маложон скатился с коня кубарем, прямо под ноги партизанам. Он сразу вскочил, но не мог произнести ни слова, только водил округлившимися глазами. Грудь его часто вздымалась, дыхание вырывалось со свистом.
— Куда? — тормошил его Иванко. — Куда вы, дед? Что там такое? Это у нас горит?..
Микифор Маложон наконец пришел в себя. Но, переведя дыхание и обретя дар речи, он прежде всего разразился длиннейшей, бесконечной бранью. В бога, в богоматерь, ангелов, архангелов, апостолов, угодников и святых.
— Дед, — наконец остановил его Костя, — кончай скорее. Что произошло?
— Немцы! — выдохнул Микифор. — Пусть маму ихнюю мордует, трясця ихней матери, чтоб их каждого колом поставило, света божьего бы им не видеть, чертово семя…
Дело обстояло так. Со свекловичных плантаций Полубатченко потребовал в свою пользу две трети. Пятнадцать тысяч пудов! Сход соглашался на треть. Но Полубатченко и слышать не хотел. Он приказал своим австрийцам, и те забрали заводил — деда Панкратия Юшека и Степана Юринчука, как раз наведавшегося в ту пору в село. Но тут крестьяне взбунтовались, напали на австрийцев, и деда Панкратия со Степаном Юринчуком отбили. А у австрийцев отобрали шесть винтовок и один револьвер. В ту же ночь со станции прискакал карательный отряд кирасиров. Они окружили село и согнали всех на площадь. Командир приказал свезти пятнадцать тысяч пудов в панские амбары. А пока — сдать оружие, имеющееся на селе, — он назначил сто винтовок и два пулемета. Через час, сказал, подожжет село с четырех концов… Через час панские амбары так и остались пустыми, винтовок принесли три, да и те без затворов. Тогда командир потребовал еще контрибуции пятьдесят тысяч. Ничего не получив, он вывел солдат из села и ударил из пушек. Теперь Быдловка горит с четырех концов.
Особенно задели Микифора за живое пулеметы. Он был вконец возмущен.
— И откуда это он, некрещеная сука, взял! — бил себя Микифор о полы. — Нет у нас пулеметов. Когда б были, так разве не нашел бы их Степан! Нету пулеметов, матери его сто чертей в одно место. Где ж их ему взять? А?!
Партизаны стояли хмурые и молчаливые.
— Пойду и я в лес, раз такое дело, — ударил Микифор Маложон шапкой оземь. — Буду жить, немца бить, вино пить! А?
— Иди, — сказал Костя. — Вина не будет. Винтовку сам себе достанешь.
— А как же, — согласился Микифор. — Известно, сам. А вина разве не потребляете? — Он вдруг заплакал в заскорузлый рукав свитки. — Какой же я теперь пастух, когда все стадо еще на той неделе до последней коровки австрияк на станцию погнал! Нету у нас уже стада. Коровушки мои родные, — заголосил он. — Ой, боже ж мой, боже! Всех, чисто всех забрали…
— Твоих там сколько? — спросил Костя.
— Чего моих?
— Ну, коров.
— Моих? — Микифор захлопал заплаканными, в старческих морщинах веками. — То есть моих коров? Какие же у меня коровы? — рассердился он. — Сроду не бывало!
— Он у нас пастух, — пояснил Иванко. — Общественное стадо пасет…
— Еще с японской войны, — добавил Микифор. — Так принимаете, хлопцы, а? Я еще могу, ого!..
— А куда ж это вы, дед, скакали? — спросил Зилов.
— Да к вам же и скакал, в лес. Как увидел, что горит село, ну, думаю, теперь из меня только лесовик, и баста!
Резкий, громкий свист с вала прервал разговор. Это был сигнал тревоги. Все стремглав бросились вверх, к лесу. Микифор тащил за уздечку лошадь.
— Что такое?
Ян молча показал рукой на пригорок.
— За вал! — крикнул Костя.
С холма рысью мчался конный отряд. Ветер относил пыль прямо на гречиху. Винтовки поблескивали у солдат за спиной, конский топот долетал уже и сюда. Всадников было не меньше эскадрона. Кирасиры. Они скакали от Быдловки.
— Порешили, — прошептал Микифор, подползая к остальным: он загонял лошадь в чащу, — и ваших нету! Сукины дети! А дым, дым! Как горит!..
Дым подымался прямо в небо, а потом как бы падал вниз, тяжелый и волнистый, и катился с холма по стерне. Кирасиры спешили. Позади тарахтели две повозки с тяжелыми пулеметами кольт. Пушек видно не было.
— А что? — прошептал Костя. — Может, ударить в хвост и отбить пулемет? — Зилову показалось, что всегда спокойный и ровный Костин басок прорывается и дрожит.
Пулемет — это была Костина мечта. Он говорил так: из ничего ничего и не сделаешь, но из малого можно сделать все. Он уверял, что, если бы ему один пулемет, он за неделю сделал бы из него десять. Через две недели он обещал добыть батарею орудий, а через месяц — создать партизанскую армию в сто тысяч человек.
— Глупости! — сказал Зилов. — Нас пятеро, четыре винтовки, обрез и маузер.
— Да, — вздохнул Костя.
Кирасиры проскакали. Стало тихо. Ветерок донес уже запах горелого. Зилов думал о Гале. Где ж она? В селе или уже вернулась? Хоть бы не перехватили кирасиры.
Партизаны спустились вниз и пошли вдоль дороги. Решили пройти кромкой леса как можно ближе к Быдловской слободе. От слободы до леса, с того края, было не более километра.
Горелым пахло все сильнее и сильнее. Ветер дул прямо в лицо. Микифор проклинал свою клячу: вести ее лесом было хлопотно и трудно. Впереди, разведкой, шел Иванко. В ста шагах позади, арьергардом, плелся Кияш. Вдруг Иванко сел, это был сигнал. Сесть — значило: внимание!
То, что встревожило Иванка, тут же увидели и остальные. У дороги, под кустом боярышника, кто-то сидел. Серая, согбенная, одинокая фигура. Все подошли к Иванку и вместе вышли на дорогу. Фигура не пошевельнулась. Костя вынул маузер и сделал несколько шагов.
— Эй! — крикнул он. — Кто?
Фигура не шелохнулась.
— Руки вверх! — скомандовал он.
Фигура оставалась неподвижна.
Тогда Костя поднял маузер и пошел прямо на нее. Впрочем, сделав несколько шагов, он маузер опустил и остановился. Через минуту подошли все.
На краю канавки, у дороги, сидела женщина. Платок на голове был повязан кичкой, как у молодицы. Лицо опухшее, выпростанные из-под запаски босые ноги синие, набрякшие водой. На коленях у женщины лежал завернутый в тряпье ребенок… Глаза у него были открыты и неподвижны, рот приоткрыт, на губе сидела муха. Ребенок был мертв. Женщина смотрела на его лицо, и глаза ее не мигали, не двигались. Казалось, нет такой силы, которая могла бы оторвать этот мертвенный взор…
Партизаны остановились, сняли шапки. Женщина не шелохнулась. Иванко вынул из мешка краюху хлеба и положил возле женщины на траву. Партизаны постояли еще, переминаясь с ноги на ногу. Дед Микифор громко вздохнул. Женщина не шелохнулась. Тихо, на цыпочках, партизаны пошли прочь.
В лесу было тихо, только ветер шелестел в вершинах да иногда поскрипывал ствол о ствол. Первая осенняя желтизна уже осыпала дубы и клены.
За поворотом Костя вдруг сорвал шапку и закинул голову назад. Волосы у него оказались длинные, нестриженые. Неожиданно высоким фальцетом он бросил в небо надрывный и полный вызова запев:
Эх, Украина моя, хлебородная — Немцам хлеб отдала, сама голодная!..Это была не песня — плач. Это был вопль — со слезами, с рыданием — на весь лес, на весь мир.
Шли понурившись. Костя пел навзрыд, потом всхлипнул и оборвал. Длинные волосы упали ему на лицо, он склонил голову на грудь. Шапку он так и нес в руке.
Вдруг Иванко снова сел.
Все кинулись в лес.
Вдали показалась беда[22]. Она быстро катилась навстречу. Партизаны притихли. Беда проехала в двадцати шагах от них, по дороге. В ней сидели два старых еврея в лапсердаках и серых парусиновых плащах. Рябая клячонка рысила по выбоинам. Когда повозка проехала, хлопцы поднялись и пошли дальше.
Вдруг сзади громко раскатился выстрел. Все остановились, затем бросились назад. Ведь там шел в охранении Кияш.
Шагах в двухстах позади хлопцы увидели вот что: беда стояла посреди дороги, а рядом с ней оба еврея с поднятыми, дрожащими руками. Кляча понуро опустила голову и щипала отаву под ногами. Кияш, с винтовкой под мышкой, деловито обшаривал беду.
— Кияшка! — крикнул Зилов. — Кияшка! Что ты делаешь?!
Он вырвался вперед и подбежал к группе первый. Остальные бежали сзади, за ним. Красное Кияшково лицо выглянуло из-за беды, весело скаля зубы. Евреи, увидев Зилова, задрожали и подняли руки еще выше. Кияш концом сабли отковыривал замок у чемодана.
Что-то холодное ударило Зилова в грудь и разлилось жаром по лицу и спине. Сейчас должно было случиться страшное и непоправимое. Зилов вскинул винтовку к плечу и, почти не целясь, выстрелил.
Кияш взмахнул руками, как будто удивленно поглядел вокруг и повалился навзничь. Офицерская папаха откатилась в канаву. Зилов замер.
Эхо от выстрела покатилось лесом вниз, и вдруг снова вернулось обратно, и опять пошло вниз и затихло в долине. Земля качалась у Зилова под ногами, плыла, как льдина в ледоход, вздымалась и опускалась. Лес пошел кругом — и справа и слева, — а был он только с одной стороны. Туман застилал взор. Никогда еще не убивал Зилов человека.
— Правильно! — прозвучал рядом голос Кости, но казалось, что это где-то далеко, по ту сторону света. — Это правильно.
Туман рассеивался, и Зилов уже видел, как Костя наклонился, поднял Кияшову винтовку и протянул ее деду Микифору. Гранаты от пояса он отвязал и прицепил себе.
За лесами, за долами, за высокими горами
Как всегда, Золотарь явился первым.
Стах еще не пришел. Стах шабашил в пять и, очевидно, забежал в контору — была суббота, ожидалась получка. Золотарь направился в сад.
— Дядя! — крикнул он во дворик. — Пане механик! Можно, я пару яблочек сорву?
Старый машинист-инвалид Кульчицкий, Стахов и Бронькин отец, выглянул из-под повети. На лице у него была проволочная сетка, голова и плечи обмотаны тряпьем. В правой руке он держал зеленую веточку и тихонько помахивал ею. В левой дымилась головешка. Старик как раз брал осенний, гречневый, мед. Рамки с сотами лежали горкой посреди двора. Два десятка ульев всех систем — от простой долбянки под соломенной стрешкой и до «берлепша» и «дзержона» — выстроились рядами между кустов крыжовника и смородины под яблоньками и абрикосами.
— А можно, можно, милости прошу, голубок! — Старик закивал головой. — Ешь себе на здоровьечко! — Он осторожно снимал пчел с пальцев и пускал их лететь. — Только гляди, со двора чтоб не выносил! Хоть одно возьмешь в карман, догоню и накостыляю по шее… Тю, дурочка! — Он сочувственно покачал головой, снимая пчелку, ужалившую его в руку. — Я же тебе, божья тварь, зла не желаю. Ай-яй-яй…
Старик подошел к заборчику, отделявшему сад от двора, и показал веточкой:
— Вон там рви, голубок. Цыганку можешь, золотой ранет или же антоновку. Тимофея тоже. Мордочек сколько хочешь. Фунтовку сорви одну. Или горький запах… Маргариты вон да солнца только не трожь, голубок! Они считанные. Маргариты семнадцать, японского солнца три. — Старик вздохнул и покачал головой. — Уж такая беда! Третий год солнышко родит и никак попробовать не дадут: не созреет еще, а уже обносят. Мне б только установить, какое оно такое на вкус, а там… — Он махнул рукой. Потом таинственно наклонился к Золотарю: — Я теперь к ней, к яблоньке то есть, таинственный сигнал приладил. Вроде — секрет…
Старик перешагнул через ограду и подошел к молоденькой яблоньке с тремя крупными огненно-желтыми плодами. Он протянул руку и тихонько коснулся ветки.
В ту же секунду оглушительный звон раздался во всех углах. Било в колокол где-то в доме, дребезжало под поветью, звенело в кузне, и заливалась сирена в собачьей будке. Гремя цепью, с злобным лаем выскочил из будки Полкан, из кузни, размахивая молотком, мчался десятилетний Юрек, на крыльцо выбежала сама пани Варвара, Стаха и Броньки мачеха, с кружкой дымящегося кипятка. Вся усадьба была поднята по тревоге. За забором у соседа Кросса надрывался Полканов брат Карачун. Собачий лай, кудахтанье кур, индюшечье болботанье покатились от двора к двору по улочке, в обе стороны, на все предместье Кавказ.
— Хе-хе-хе! — Старый машинист довольно потирал искусанные руки. — Отменяется! — замахал он веткой пани Варваре. — Маневры! Учение…
Полкан немедленно полез обратно в будку, Юрек скрылся в кузне, пани Варвара, проклиная свою долю, вернулась на кухню.
— Как видишь, голубок! Ночью и не подходи. Отправляйся-ка лучше вон в тот конец — цыганка там или же ранет… — Помахивая веточкой, старик заковылял к повети. Не дойдя, он еще остановился. — А что это вашего заводилы не видать? Зилов, спрашиваю, Иван где? В тюрягу еще не сел? И про Козубенкова сынка ничего не слыхать? Сидит себе, значит, в концлагере? О-хо-хо! Молодые, горячие… — Он махнул рукой и скрылся. Рои пчел метнулись за ним в полумрак повети.
Золотарь сорвал полдесятка яблок и лег навзничь в траву.
Отава уже пожелтела и подсохла, в верхушках деревьев тоже золотился осенний лист, виноградная лоза на веранде у Кросса стала ярко-красной с фиолетовыми прожилками. Зато небо было прозрачно, воздух терпок, и заходящее солнце расстилало над землей мягкое нежное тепло.
Золотарь откусил снежно-белую мякоть ранета, закрыл глаза и запел:
Зелений гай, пахуче поле в тюрмi приснилися менi — I луг широкий, наче море, i тихий сум по кружинi. Садок приснився коло хати — весела лiтняя пора. А в хатi… там знудилась мати i знудыувалася сестра. Поблiдло личко, згасли очi, надiя вмерла, стан зiгнувсь. I я заплакав опiвночi i, гiрко плачучи, проснувсь…— Завел! — раздался голос над ним. — Помер, казак и лежит, да некому тужить… — Стах стоял над Золотарем, ласково и насмешливо улыбаясь. Он был весь в масле и мазуте. — Лежи. Пойду в будуар туалет делать! — Он побежал к повети, там на стенке висел жестяной умывальник. — Здорово, батя! — крикнул он под поветь. — Неужто живы? А я думал, какая-нибудь пчела уже проглотила! «Ой були в кума бджоли…» — запел он, но тут же оборвал и начал фыркать под умывальником.
Когда Стах закончил туалет и, растянувшись рядом с Золотарем, взялся за яблоки, залаял Полкан, и во двор вошел Шая Пиркес. За ним следовал еще кто-то.
— Это кто? — поднялся Стах. — Какое он имеет право?.. Голова еловая! — зашипел он, когда Пиркес приблизился. — Думаешь, если тебе разрешено с нами связь держать, так…
— Да это же Кашин…
— Вижу, что Кашин, а не Машин! А зачем? Подведет под монастырь…
— Не бойтесь, пожалуйста, — покраснел Кашин; до него долетели последние слова Стаха. — Я все равно знаю, кто это «Красный круг»…
— Что?
Все умолкли. Золотарь оперся на локти. Кашин улыбался.
— Какой такой «круг»? — наконец пробормотал Стах. — Что еще за «круг»? — Он пронзил Пиркеса быстрым, гневным взглядом. — Это он «круг», а при чем тут мы?
Пиркес коротко засмеялся и присел на корточки.
— Он сам догадался, что это я подписывался «Красный круг». Сам догадался и про вас. Вот пришел ко мне. Ерунда! Я его знаю. И потом… — Пиркес опять захохотал, — он сам «Черная рука».
Золотарь грыз яблоки, одно за другим, с хрустом, и швырял объедки через кусты в ульи.
— Брось! — обронил Стах. — Напугаешь пчел. Какая такая «рука»?
— Да перестань! — рассердился Пиркес. — Теперь уже все равно. Все равно он знает. И «Черная рука» — это он…
Стах заерзал в траве — его беспокоил какой-то камешек. Потом полез в карман за махоркой, но вспомнил, что отец под поветью, и сунул кисет обратно.
— Спасибо, кума, палата ума… Сколько же вас?
— Кого?
— Да этих самых рук… черных?
Пиркес хохотал.
— Столько же, сколько «Красных кругов».
— Я один, — ответил Кашин и тоже сел.
— Непонятно! — насупился Стах. — Это ведь такая организация — «Черная рука»?
— Ага! — буркнул Кашин, принимаясь за ранет. — Да только вся организация — один я.
— И с самого начала был один?
— И с начала один. Все время один.
— У начальника участка окна один бил?
— Ага…
— И в немецкой комендатуре дверные ручки мазал?
— Ага…
— И немецкого офицера дегтем облил один?
— Один. Я ему еще и морду набил… Немчуре проклятой!
— Понятно! — сказал Стах. — Натряси, Зиновий, ранеток. — Потом он повалился лицом в траву и стал хохотать, дрыгая ногами. — Ой, держите меня, не могу! Пацаны!
Золотарь и Пиркес тоже хохотали. Смеялся и Кашин. Кашин был здоровенный, плечистый юноша, с широкой грудью и мускулистой шеей. В предместье Кавказ он славился как первый хулиган. Его боялись все девушки, да, по правде сказать, и ребята.
— Эх, правый край! — хлопнул его по спине Пиркес. В футбольной команде, где Пиркес был голкипером, Кашин играл правого форварда. Футболист он был прекрасный. — «Черная рука»! — Пиркес снова захохотал. — Из Пинкертона взял?
— Из кинематографа. В прошлом году картина такая была.
В это время калитка с улицы хлопнула, залаял Полкан, и, перепрыгивая через заборчик, ульи, кусты крыжовника, в сад метнулась девочка — в короткой детской юбчонке, с вихрастой, стриженой белой головой.
— Одуванчик!
Одуванчик перепрыгнула через грядку с кабачками и упала в траву между Пиркесом и Золотарем. Она задыхалась и едва могла проговорить:
— Гальку… забрали… с бидонами… господи…
Когда она кое-как отдышалась, она рассказала все подробно. Иванкова Галя возила в бидонах прокламации от Зилова из леса. Сегодня утром ее ждала засада. Одуванчик заикалась, рассказывая, глаза — синие пуговки — стали круглыми, волосы вихрами торчали во все стороны. Она досказывала до конца, потом начинала сначала, досказывала до конца и начинала опять.
Стах не произнес ни слова, он сидел, обхватив колени и опершись на них подбородком.
После высылки Козубенко, после ухода Зилова Стах стал председателем сорабмола. Он был уже председатель нелегальный — со дня «общей ликвидации» сорабмол попал под запрет. Впрочем, и сорабмольцев уже почти не осталось. Школьные каникулы окончились, техники уехали учиться в Одессу. Молодежь из депо и вагонных мастерских после забастовки, провала на кладбище, разгрома на плацу девятого полка, увольнения с работы по черным спискам — по заданию комитета разошлась по селам. Козубенко был в концлагере в Австрии, Катря в Лукьяновской тюрьме, Зилов в лесу. В городе остались Стах, Золотарь и Одуванчик. Галя держала связь. Гали теперь, значит, нет. Бедная дивчина!
Стах сердито взглянул на Кашина и просительно сказал:
— Понимаешь, Володя. Если ты захочешь, мы тебя к себе примем… но сейчас, понимаешь, такое дело — ни на санях, ни на колесах не проедешь, — понимаешь, треснуло, как орех, стукнуло не на смех… Отойди-ка под ту яблоню, мы тут между собой перекинемся… Ты с Шаей пока что поговори…
Кашин передернул плечами и обиженно встал:
— Все равно я уже слышал… и все равно все знаю. Ну, прокламации перевозите, что ж такого? Дураки, ей-богу…
Когда Пиркес с Кашиным отошли, Стах сказал:
— Что же нам теперь делать?
— Прежде всего предупредить Зилова, — предложил Золотарь. — Еще напугают Гальку, и она проговорится, где они в лесу. Пускай партизаны переходят куда-нибудь в другое место.
— Ну, само собой. Одуванчик сейчас сядет на поезд, поедет на Пост и сбегает в лес. Сбегаешь, Одуванчик?
— Сбегаю. Вот только отдышусь немножко. Яблоки можно есть?
— Можно. Ну, а дальше что?
Действительно, что же делать дальше? Хуже всего то, что со дня «общей ликвидации» в городе, на железной дороге и в окрестных селах всякая связь с большевистской подпольной организацией у сорабмольцев окончательно оборвалась. Вокруг жили сотни и тысячи людей, товарищей по работе, о каждом ты знал, что немцев и гетмана он ненавидит так же, как и ты, где-то здесь, рядом, возможно за стеной и в соседнем домике, в эту минуту, быть может, уже заседает новый подпольный большевистский комитет, он собирает в один узел все нити подготовки к восстанию, а ты не знаешь, где это, не имеешь возможности дать о себе знать, не должен ни у кого расспрашивать.
Золотарь лег на спину и закинул руки под голову. Он видел только ветви яблонь, склоненные, отяжелевшие от обильных красных плодов, и сквозь ветви — синее предвечернее небо.
— Надо бы опять забастовку… — с тоской протянул он. — Только чтоб всеобщая — и на железной дороге и везде… Рабочий сильно сердит на немца…
Стах откликнулся раздраженно и язвительно.
— Ну, да! Постановим сейчас и поручим Володьке Кашину, чтоб он это завтра с помощью «Черной руки» сделал. Или Пиркесу через «Красный круг». Или вот я — взберусь на вокзальный шпиль и заору благим матом: «Караул! Давайте всеобщую забастовку!»
— А что ты думаешь, — грустно вздохнул Золотарь. — Бывает, что и так годится. Мне поручите — полезу и закричу. И нечего тут смешки строить.
Стах со злостью выругался:
— Эх, эти «просвиты» и «курени»! У них везде шпики, и сами для немцев шпионят. Это с их помощью немцы всех большевиков забрали! Провокаторы!
— Что такое провокаторы? — спросила Одуванчик.
«Просвиты» и «курени», — отрезал Стах. — Это и есть провокаторы. Лисой подшиты, волком подбиты. В ноги кланяются, за пятки кусают. Поняла? — Он позвал Пиркеса и, когда тот подошел, спросил: — От Парчевского ничего интересного не слышал?
— Ничего особенного. От дирдевара он получил секретный пакет.
— Дирдевара?
— Директора державной варты. На восемьдесят восемь казаков из его сотни у варты имеются секретные материалы. Неблагонадежны. Кто у большевиков служил, кто громил экономии, кто еще что. Вацек намекнул, что среди них агитацию провести бы можно.
— Красота! — Стах даже подскочил. — Смотри ты! А говоришь «ничего особенного»! Одуванчик! К казакам в сотню пойдешь?
— Пойду. А что делать?
Но Стах замолчал и окинул скептическим взглядом угловатую детскую фигурку Одуванчика. Одуванчик покраснела.
— Нет, — сказал Стах. — Мала еще. Засмеют. Тут не прокламации нужны, тут с живым словом… — Он погрузился в раздумье. Когда он размышлял, он морщил брови, лоб, нос, на лицо набегали напряженные, глубокие морщинки. — Я думаю, — сказал он, — стоило бы кому-нибудь в эту сотню казаком пойти. А? — Он обрадовался этой мысли и весь засиял. — И потихоньку там, а? Капля и камень долбит. А?
— Ерунда! — отрубил Пиркес. — Если б еще в немецкий полк, а то — комендантская сотня. Ерунда!
— Что ерунда? Сотня! Сто человек! И оружие в руках! А если вдруг что-нибудь такое — целая же сотня, гляди! Войско! Я думаю — Ване Зилову надо сказать: пускай из своих подошлет кого-нибудь. Гениальная мысль!
На том и порешили. Сегодня же ночью Одуванчик должна была сообщить об этой идее Зилову.
Потом Пиркес рассказал, что Парчевский передал ему один свой разговор с начальником варты. Как-то, после «общей ликвидации», в разговоре с Парчевским начальник варты назвал станцию — «справочное бюро». На недоумение Парчевского он смеясь объяснил, что это он по привычке, так как все время сидит над секретными материалами разведывательного отдела, а подпольщики-большевики нашу станцию именуют «справочное бюро», так как она служит явкой для подпольщиков всей Подолии. Каждый новый подпольщик для получения задания должен явиться в «справочное бюро», то есть на нашу станцию. И начальник варты жаловался, что так до сих пор выследить это «справочное бюро» и не удалось, хотя вся станция переполнена шпиками.
Это сообщение чрезвычайно всех взволновало. У Одуванчика волосы встали торчком и глаза сделались круглыми и неподвижными. Стах затанцевал на своей хромой ноге:
— Дознаться бы, хлопцы, а? Вот мы и нападем на кого-нибудь из большевиков. Сами свяжемся и его предупредим, что вокруг шпики!
Стали судить и рядить. Одуванчик предлагала, что она будет подходить к каждому человеку на станции и тихонько говорить у него за спиной, как будто ни к кому не обращаясь: «а я (дядя или тетя), знаю, что вы справочное бюро». Кто оглянется, тот, значит, и есть… Золотарь предлагал к этому проекту варианты. Он прикинется пьяным, станет шататься по станции, бить себя в грудь и кричать: «Я справочное бюро, я справочное бюро», или: «Где тут справочное бюро, где тут справочное бюро?». Подпольщик из «справочного бюро» его непременно заметит, догадается, что тут что-то неспроста, и уж как-нибудь проявит себя перед Золотарем — ведь если он подпольщик, так, безусловно, человек умный.
— А вот ты, — грустно вздохнул Стах, — из дураков вышел, а в умники не попал…
Пиркес предложил расклеить везде такие объявления: «Бюро, за вами следят шпики!» Так по крайней мере можно предупредить подпольщиков об опасности.
Предложения, одно другого наивней и нелепее, выдвигались сгоряча, от отчаяния. Все примолкли и загрустили. Что же делать? Как найти подпольный большевистский комитет?
С начала интервенции прошло полгода. Борьба не утихала ни на один день. И все время — провалы, поражения, разгромы. Реквизиции, контрибуции, экзекуции, высылки, виселицы, расстрелы — непрекращающийся террор. Но и борьба продолжала разворачиваться во всех уголках обширной украинской земли. События только последних дней — Екатеринослав, Тараща, Сквира, Холодный Яр, Кривой Рог, Донецкий бассейн — о них даже кратко упоминалось в газетах. Народ не мирился, народ восставал, весь! Ребята заулыбались. Нет, нет, революция еще не погибла. И не погибнет никогда. Ведь там — за лесами, за долами, за высокими горами — цветет-расцветает, пышный цвет расстилает не мечта, не сказка детская, а большевистская, пролетарская Россия советская!
И от одной мысли о том, что есть на свете Советская Россия, великий русский советский народ, сразу становилось радостно, спокойно, рождалась вера. Что ж, если подпольного большевистского комитета не найти, приходится пока действовать по своему разумению.
И решение приняли тут же. Разлагать и дальше армию оккупантов. Это в первую очередь. Прокламации писать самим — от руки — и подбрасывать австрийским солдатам. Про Советскую Россию, про войну войне, про — «Солдат! Поверни штык против своих генералов!», «Мир хижинам, война дворцам!»
В самый разгар яростных споров о лозунгах для прокламаций вдруг из-за забора позади них раздался гневный женский крик:
— Ах, висельники, лоботрясы, сопляки!
За забором, на увитой виноградом веранде машиниста Кросса стояла жена его, Катрина мать. Рукава засучены, руки мокрые — она чем-то занималась по хозяйству, может быть, стирала. Она грозила кулаком сюда, через забор, компании, собравшейся под яблоней.
— Шушукаетесь все! Снова что-то затеваете! Погибели на вас, хулиганов, нету! А девчонку зачем с пути сводите? Свели уже одну! — Она заплакала, утираясь локтем. — Ты чья такая? — закричала она. — Сейчас же говори! Я к твоему отцу сама побегу! Пусть задерет тебе юбчонку и всыплет!
Одуванчик заерзала на траве, поглядывая, как бы ей потихоньку исчезнуть.
— Ну? Кому я говорю? Убирайся сейчас же отсюда, паскудница! А то как возьмусь… — Она сделала шаг по направлению к забору.
— Правда, хлопцы! — Стах засуетился. — А ну, беги, Одуванчик! Она такая, что… да и к Зилову в лес тебе уже пора…
Из-под повети вышел старик Кульчицкий поглядеть, что за крик. С соседкой он был не в ладах из-за поросят, подрывавших ему яблони.
— Пани Кросс! — крикнул он. — А вам что до того, что у меня во дворе делается? Может, вы еще ко мне в дом порядки наводить придете? А какое такое, хотел бы я знать, право…
Но Катрина мать уже сбежала с крыльца к самому забору. Она припала к замшелым доскам и зашептала сквозь щель быстро-быстро, всхлипывая и заикаясь:
— Хлопчики! Милые мои хлопчики! Дорогие вы мои деточки! Бейте вы немца проклятого! Отплатите за мою Катрусеньку!..
Надо было смываться.
Ребята встали и пошли к воротам, крикнув и Кашина. Одуванчик вскочила и побежала первая. Она шмыгнула в калитку в тот самый момент, когда калитка отворилась и во двор ступил Бронька Кульчицкий.
— Кто? Пардон! Алле-пассе! — посторонился он. — Это еще что за Пьеретта? Братец Станислав Казимирович! Не даму ли вашего сердца спугнул мой несвоевременный приход? Ату, тю-тю-тю, держи, лови, хватай, перенимай! — затопал он ногами вслед девушке, бегом кинувшейся в переулок. — Здорово, Шая и вся шайка! Мама! — крикнул он. — Золотарь во дворе, прячьте молоко в погреб, а то скиснет! Пшепрошем, пардон, еншульдиген зи, куда же это вас смело? Предложение — очко под открытым небом. У батька вымантачим кварту сидра? Лафа!
— Некогда, понимаешь, — смущенно извинился Шая. — Я ведь к тебе и приходил. Но уже скоро семь, а пропуска у меня после семи ходить, ты же знаешь, нету. — Он на ходу пожал руку Броньке и юркнул в калитку.
Шая вышел на полотно и ускорил шаг. Было уже больше семи. Попадать на ночь в австрийскую комендатуру никак не хотелось. Пустынную территорию перед вокзалом Шая пересек почти бегом. Вокзал стоял тихий, перроны были пусты. Пассажирские уже прошли, курьерские будут около полуночи. Слева от переезда, у воинской рампы, выстроились длинные эшелоны. Ветер доносил оттуда запах навоза и гнилой соломы. Ревели коровы, хрюкали свиньи, мекала овца. Это формировались транспорты со скотом для Германии.
Улицы города тоже уже опустели, в лавках с грохотом опускались шторы. По мостовой расхаживали патрули, давая длинные пронзительные свистки. Пиркес проскользнул к себе во двор прямо перед носом патруля, уже готового его задержать.
В комнате у Шаи стоял сумрак.
Убогая была Шаина комната. Кровать, напротив нее продавленный диван — верблюд, как прозвали его в гимназические времена, на стене портрет грустной черноволосой женщины — Шаиной матери. На другой стене — длинный черный футляр…
Шая подошел и коснулся футляра пальцем. Может быть, сыграть сейчас Бетховена? Ведь это уже решено: на вступительных экзаменах в консерваторию он сыграет непременно Бетховена. Советская Россия существует. Значит, будет и Советская Украина. В первую же советскую консерваторию, в Киеве или в Одессе, Шая пойдет экзаменоваться. Интересно, есть ли уже в Москве советская консерватория? Ну конечно. Раз диктатура пролетариата — все принадлежит народу. Земля, заводы, культура и искусство. Вся жизнь!.. Шаю вдруг обдало жаром. Диктатура пролетариата. Мажор… форте… патетическая симфония… Да, да — он, Шая Пиркес, создаст сейчас такой опус: диктатура пролетариата!.. Он поспешно схватил футляр и вытащил скрипку. Смычок был уже в правой руке.
В дверь за спиной кто-то постучал, тихо и робко.
— Да! — опустил Шая скрипку.
Дверь отворилась, и на пороге показался юноша, неизвестный юноша в потрепанной солдатской шинели с поднятым воротником. На голове папаха, надвинутая на самые брови.
— Что такое? — спросил Шая. — В чем дело? — Юноша был какой-то странный, глаза его под папахой так и бегали…
— Шпрехен зи дойч? — прошептал юноша и прикрыл за собой дверь. — Зинд зи Пиркес Шая?
— Йя, — растерялся Шая. — Йяволь. Их шпрехе. Их бин Шая Пиркес…
— Их бин Ганс Бруне… О майн готт! Зольдат дес… найн, найн, их бин айн штудент… фон Кенигсберг… айн филолог…
Он весь дрожал, губы его посинели. Шая дал ему выпить воды, усадил и предложил папиросу.
Студент Ганс Бруне наконец успокоился и заговорил. Он пришел к Шае, так как больше идти ему было некуда. И он просит коллегу Пиркеса его извинить, если он причинит ему этим неприятности. Но адрес Пиркеса ему дали Шаины товарищи, коллеги, украинские студенты, с которыми он имел счастливый случай познакомиться в поезде, Николяс Макар и Крисанф Сербин. Ганс Бруне выразил свое удовольствие по поводу того, что он имеет честь, хотя и при таких злосчастных обстоятельствах, познакомиться с коллегой Пиркесом. А злосчастные обстоятельства заключаются в том, что если кто-нибудь проследил, как он сюда вошел, то коллеге Пиркесу — он, Ганс Бруне, никогда бы себе этого не простил — может грозить беда. Дело в том, что Ганс Бруне уже полтора года не студент, а солдат и вольноопределяющийся императорской армии пятого драгунского полка, третьего эскадрона. Но в данный момент он, Ганс Бруне, уже и не солдат императорской армии, он — дезертир. Да, да, и пусть коллега Пиркес прямо укажет ему на дверь и прогонит прочь, если боится ответственности за укрывательство дезертира. И тогда студент-филолог Ганс Бруне пойдет в комендатуру и сдастся — пусть его расстреляют завтра на рассвете.
Тут Ганс Бруне снова начал дрожать, и Пиркес снова дал ему воды. Полы шинели у Ганса Бруне распахнулись, и под ними Пиркес действительно увидел немецкий драгунский мундир.
Далее Ганс Бруне поведал вот что. Он с двумя товарищами, солдатами-студентамн Фридрихом Кюловым и Отто Штирмахером, подали ясновельможному пану гетману украинской державы петицию, в которой обращали внимание монарха на некоторые злоупотребления, подмеченные проницательными молодыми филологами из Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена. Через несколько дней всех трех филологов вызвал к себе полковой командир. Он приказал сорвать с них погоны и заявил, что они предаются военно-полевому суду за измену родине. Сегодня на рассвете их переводили с гауптвахты в тюрьму — в двенадцать должен был быть суд… Дисциплинарный батальон, каторга, а может быть, и расстрел? А в Кенигсберге у Ганса Бруне есть фатер и мутер. Либес мутерхен!.. Очевидно, у коллеги Пиркеса тоже есть мутерхен?..
Ганс Бруне закрыл лицо руками и зарыдал. Но тут же оборвал себя. Плакать было поздно.
Ганс Бруне отважился бежать. Ему посчастливилось запутать погоню в ярах и овражках. Весь день он там и просидел. Под вечер у какого-то проезжего крестьянина выменял свою новую немецкую шинель на эту драную русскую и пробрался в город. Он должен был найти Шаю Пиркеса. Пусть коллега Пиркес его простит. Или пусть сейчас же идет и доносит на него в комендатуру. Ганс Бруне стойко примет любое его решение…
— Вот что, Ганс Бруне, — сказал Шая, — в Германию, домой, вам уже не вернуться. Во всяком случае, пока не произойдет в Германии революция, если, конечно, таковая предполагается…
— Йя, йя, йяволь! — закивал Ганс Бруне.
— Сегодня вы, Ганс Бруне, переночуете у меня, здесь…
— О, данке зер, данке зер, либер коллеге!
— А завтра… завтра вы уйдете в лес. В лес, понимаете, Ганс Бруне?
— Йя, йя, йяволь, — закивал Ганс Бруне.
— В лес. К тем, кто собирает силы, чтобы драться против гетмана и немецкой оккупационной армии. Понимаете, коллега Ганс Бруне?
Ганс Бруне снова закивал. Как же! «Разбойники» Шиллера. Карл Моор! Он понимал!
Подписал народный человек
Парчевский ехал верхом впереди.
Лошадь шла спокойной рысью, кожа седла поскрипывала, амуниция ритмично бренчала, на выбоинах шашка побрякивала о шпору. Десять казаков его сотни, по двое в ряд, трусили за ним. А позади, в желтой рессорной бричке, тряслись два агитатора от «просвиты» курсистка Антонина Полубатченко и конторщик Максим Головатько. Головатько — как представитель «украинского национального движения на железной дороге», Полубатченко — «движения украинской национальной молодежи».
Они переехали плотину и затарахтели дорогой к селу. Уже вздымались вокруг белой с зеленым куполом колокольни быдловские сады. Вишняки порыжели, светились желтым листом тополи, краснели клены, только акации стояли еще зеленые. Шел октябрь.
Конь Парчевского всхрапнул и повел ухом, — он чуть замедлил шаг. Парчевский поднял голову и потянул носом воздух. Встречный, западный, повеявший от села ветерок кинул в лицо запах гари. И сразу стало видно, что листья в ближних к дороге садах не зеленые, не желтые и не красные. Они повяли, почернели и свисали с ветвей мятыми, съежившимися лохмотьями. Некоторые деревья стояли и совсем голые.
Они въехали в село и сразу же — справа и слева — увидели сгоревшие хаты, овины и черную, обожженную траву.
Парчевский осадил коня, и весь кортеж за ним остановился. Там и сям на пожарищах, где стояли раньше хаты, среди обгорелых балок и почерневших глиняных стен, толкались согбенные фигуры с лопатами и вилами. Они вяло разгребали пепелища, что-то разыскивая там и подбирая. Какой-то дядько тащил из-под кучи угля обгорелое корыто, старая женщина отряхивала уцелевший обрывок рядна, молодица с грудным ребенком на руках, рылась в пепле у разваленной печи. На печи, над отдушиной, был нарисован охрой и синькой калиновый цвет и рядом петушок. Подальше несколько ребят собирали в ведро черепки и жестянки.
У одного пожарища стояла кучка мужчин и женщин. Парчевский остановил коня вплотную возле них, но никто не шевельнулся, не посмотрел в его сторону. Люди стояли молча, сгорбившись, уставясь угрюмым взглядом в пепелище.
Эта хата сгорела дотла, даже стены лежали в развалинах. Вместо хаты громоздилась лишь куча угля, головешек и мусора. Только два стояка возвышались над черной кучей: один совсем целый, чуть покрытый копотью, второй расколотый надвое, размочаленный, как от удара снаряда.
Поверх кучи угля, лицом в пепел, в землю, разметав полы кожуха и так же широко раскинув руки, словно обняв пепелище и защищая его своим телом, лежал человек. Без шапки. Седой. Из засученных штанов торчали босые ступни.
— Кто это? — спросил Парчевский.
Ему не ответили.
Застывшие пальцы человека глубоко зарылись в пепел и прах. И был он недвижим, только ветерок перебирал белые волоски на затылке.
— Кто? — еще раз спросил Парчевский.
— Немцы… — наконец равнодушно, опустошенным голосом ответил кто-то. — Австрияки…
— Я спрашиваю, кто это лежит?
И снова ответ пришел только после долгой паузы:
— А Юшек… Панкратий…
— Убивается?
— Помер.
Конь стриг ушами и раздувал ноздри. Нетерпеливо переступал он с ноги на ногу. Казаки стояли позади полукругом, и лошади их стучали копытами по черной выбитой земле. Бричка остановилась поодаль, на дороге.
— С чего же он помер? — спросил кто-то из казаков. — Замордовали аль угорел?
— Зачем угорел? — ответил кто-то все так же тихо, так же опустошенно. — С горя помер…
Парчевский тронул коня и двинулся дальше. Казаки и бричка следовали за ним шагом.
Выгорел весь конец села от большака до церкви. В двух или трех местах попадались на дороге воронки от снарядов, и их приходилось объезжать. На улице и во дворах людей не было видно — кое-где в слепенькие оконца выглядывали и сразу же прятались женские лица. Убитых — мужчин, женщин и детей — насчитывалось в селе семь, раненых — одиннадцать.
У церкви ждал уже староста с несколькими степенными хозяевами. Дядьки были в свитах, с зелеными поясами поверх — ради воскресенья; в церкви недавно кончилась литургия. Еще раздавался тихий минорный звон — правилось семь панихид.
Дядьки скинули шапки, а староста, подойдя ближе, протянул Парчевскому руку.
— Со счастливым прибытием, пане-добродию, — сказал он, — со святым воскресеньицем. — Потом он полез за пазуху и вынул мятый грязный клочок серой сахарной бумаги. Он бережно разгладил его и почтительно протянул Парчевскому. — Вот, господин офицер, дозвольте представить: только-только сейчас в самой церкви со стены сняли. Вот висельники, сорвиголовы большевики, погибели на них так и нет!..
Парчевский взял бумажку, густо исписанную на одной стороне химическим карандашом — неровными, ломаными печатными буквами:
«Братья! Воля есть честь и слава за ние нужно стоять крепко. Я стою: вы подпишитесь внизу. Староста наш пьянствует, священник конокрад. Начальник Варты идет к ним влад. Ой, не пьется тее пыво, а мы будем пыть, не дамо тим вражим нимцям на вкраини жить. Ходим батько Отамане у Камъянець у недилю, та надинем вражим нимцям катулочку билу. Ни не билу, а червону, ходим погуляем та в пригоди свого батька старого згадаем (Шевченка). Подписал народный человек, 30 сентября 1918 р. Я извеняюсь, что плохо писал вночи, а огню не було, когда-нибудь напишу получше. Расписался Я ветер».
— Ужас! Ужас! Какой ужас! — простонала Антонина Полубатченко, стоя в пролетке и заглядывая через плечо Парчевского. — Вы поглядите, как он калечит наш бедный прекрасный украинский язык! Так можно сделать только с умыслом, чтобы вызвать презрение и насмешку. Я уверена, что это кто-то нарочно. Наши быдловские селяне говорят чудесным чистым языком! Это какой-то бродяга большевик!
— Да где там! — махнул рукой староста. — Наш это сучий сын, голодранец, старого Моголчука сынок: по письму видать, да и карандаш все здесь признали. Уже ходили к нему десятские — удрал, в лес куда-то подался. Этакое чертово семя! Отца сейчас сечь будем. Может, дадите ваших казаков пару — шомполом оно покрепче припечет.
Антонина Полубатченко сердито передернула плечами и отвернулась.
— Собирайте народ! — крикнул Головатько. — Сход устраивать будем!
Староста поскреб затылок и надел шапку. Дядьки сплюнули и полезли за кисетами.
— Не придут люди, — потупился староста, дергая свою черную окладистую бороду, — где ж вы видели, чтоб пришли? После такой секуции? Нет!.. А какое дело, прошу прощения, — он снова скинул шапку и поклонился, — к нашему сходу будет?
Головатько сердито топнул ногой.
— Тебе отлично известно было еще загодя! От уездного старосты еще когда прислали тебе универсал!
Староста отступил на шаг и заторопился:
— Ага! Так-так! Значит, вы, то есть, выходит, насчет того… а как же, а как же!..
— Скликай сюда народ немедленно!
Староста помялся, потом пошел было, но снова остановился. Дядьки тоже топтались на месте.
— Прошу прощения, но, — осмелился наконец староста, — но надо полагать… не придут, которые, значит, то есть голытьба… Разве что почтенные хозяева, те, известно, надо полагать… А потом те, что погорели утром… Известно — не придут…
— Зови, кто придет, — совсем вышел из себя Головатько.
Староста с дядьками поскорей метнулись прочь.
Парчевский уже был в сборной. Казаки выносили стол и скамьи на площадь перед крыльцом управы. Парчевский сел на обшарпанный, залитый чернилами стол и закурил. В грязное стекло, надоедливо жужжа, билась большая осенняя муха. Было скучно и тоскливо. Запах гари доносился и сюда.
— Не вовремя мы приехали! — сказал, входя, Головатько и швырнул новенький желтый австрийский портфель на скамью. — Хотя бы один черт предупредил об этой карательной экспедиции. Вы, пане старшина, того-этого, должны были бы знать о таких вещах!
Парчевский пожал плечами и отвернулся. Немцы ведь ему не докладывают о своих планах. И вообще его дело — военное: о политическом положении в уезде уважаемый агитатор мог бы получить информацию у начальника варты. Его, военного коменданта, это не касается.
— Вот если сход в ответ на призывы агитаторов начнет агитаторов бить, — со скучающей улыбкой заметил Парчевский, — тогда я со своими казаками встану на защиту жизни и неприкосновенности полномочных общественных представителей.
Головатько вспыхнул, стукнул кулаком по столу, но передумал и ничего не сказал. Он только несколько раз пробежал взад и вперед по комнате, злобно и раздражительно дергая вниз свои усики. Наконец он остановился перед Полубатченко, которая сидела, мрачно нахмурившись, в углу.
— Я полагаю, — злобно зашипел он, — мне придется выступать одному! То, что вы дочка Полубатченко, что вас здесь знают, того-этого, мы раньше считали, — нам на руку. Но теперь, когда из-за вашего отца сожгли и разорили село, даже если погорели и одни голодранцы, — теперь это для нас ни в коем случае не на пользу, а, того-этого, только… во вред делу! Вы выступать не будете!
— Наоборот! — так же злобно ответила Полубатченко. — Я буду выступать!
— Позвольте! — брызжа слюной крикнул Головатько. — Однако же, того-этого…
Парчевский вышел на крыльцо. На небольшой площади перед управой собралось уже человек двадцать детворы. Приплелись также двое калек, сели под плетнем впереди всех и выставили перед собой свои культяпки. Увидев Парчевского, они затянули в два голоса: «Подайте — не минайте»… Парчевский приказал бунчужному следить за порядком, а сам завернул за угол хаты, в садик. Он прошел в самый конец, туда, где развесистые яблони склонили ветви под большие шатры старых верб, росших вдоль плетня, и присел на пень. Щегольские сапоги были измазаны глиной, и, вынув из ножен шашку, он кончиком стал отчищать ранты.
По предварительной наметке уездного старосты Парчевский должен был вернуться из Быдловки не менее чем с двадцатью преданными его светлости пану гетману «охочекомонными»[23] казаками для уездного «куреня хлеборобов». Казаков полагалось брать не моложе семнадцати, не старше сорока лет, в собственной исправной воинского образца одежде, на собственных сытых лошадях, с запасом харчей на три дня. Они должны были быть «щирыми украинцами, сознательно относящимися к интересам украинской самостийной державы и к необходимости защиты святых принципов собственности и порядка». Имущественный ценз для вступления в ряды «охочекомонников» был установлен в две десятины.
Дела немецкой армии на западном фронте шли все хуже. Неофициально распространялись также слухи о каких-то волнениях в самой Германии и в дружественной ей Австро-Венгрии. Официально поддерживалась версия об «увеличении прерогатив украинской независимой государственности в связи с окончательным искоренением большевистского духа». Словом, немцы пошли уже на то, что разрешили гетману формировать свою армию из «надежных» и «верных державе» зажиточных элементов, в помощь германским и австро-венгерским оккупационным частям.
Был ли щирым, сознательным, надежным и верным державе зажиточным элементом он, выгнанный с волчьим билетом из гимназии, кавалер четырех орденов святого Георгия, трижды раненный за веру, царя и отечество, сын машиниста Парчевского, Парчевский Вацлав?
За плетнем начиналось поле — серый, вытоптанный выгон, рыжая подгнившая стерня, большой клин пырея и бурьяна. Пора, ой пора уже поднимать эту залежь! Этой осенью плуг не пахал земли под озимые. Ветер донес из-за леса отзвук далекого паровозного гудка. Прошел поезд на Волочисск. Весьма возможно, что вел его отец Парчевского: утром мать собирала ему сундучок. Перед выездом отец всегда долго сопел и бормотал проклятия, а вернувшись, выгонял всех женщин в соседнюю комнату и, оставшись с сыном наедине, долго, свирепо и непристойно проклинал его четырех георгиев. Он был машинист второго класса и водил товарные маршруты к границе — хлеб, сахар, скот, а теперь уже пошли станки с заводов, железный лом, медные водопроводные краны, приводные ремни. Не уходило товарного маршрута и без трех-четырех вагонов «живого груза» — высланных в лагери и шахты.
С площади перед управой долетели шум и выкрики. Сход, видимо, все-таки собрался. Этот идиот и мерзавец Головатько уже, верно, держит речь от имени «державы, партии и громады». А чем лучше его он, Парчевский Вацлав, комендант и начальник сотни его светлости ясновельможного пана гетмана всея?.. Черт побери все четыре георгия, кто же ему наконец ответит — что, как, зачем и почему?
Парчевский встал и поднял шашку, чтобы вложить ее в ножны и пойти. Но он на миг задержал острый клинок в воздухе и вдруг изо всех сил ударил по пню. Острие вонзилось глубоко в дерево, эфес даже вырвался из рук. Несколько секунд он вибрировал в воздухе быстрой напряженной дрожью.
С усилием, обеими руками Парчевский вытащил клинок из пня и, сунув его в ножны, пошел обратно к сборной.
К его удивлению, небольшая площадь была вся забита народом. Люди стояли, тесно сгрудившись, до самого крыльца, громоздились на плетнях. Дети заняли крышу пожарного сарая. Говорила Полубатченко. Пенсне она сняла. Головатько стоял рядом, утирая пот со лба, он, видимо, говорить уже кончил.
— Добродии-хлеборобы! — восклицала курсистка-медичка, член юса, союза украинок, кружка прогрессивных хлеборобов, партии самостийников. — Добродии-хлеборобы, хозяева нашей великой украинской земли! Вы не глядите, что я дочь вашего пана, за которого вам исполосовали спины шомполами, наложили контрибуцию, а сейчас еще и сожгли! Не дочь я ему после этого и не отец он после этого мне! Но я — ваша дочь!..
Шумок в толпе стих, а потом вспыхнул громче, и прокатился из края в край.
Головатько дергал вниз усики. Парчевский подошел ближе и стал на ступеньку крыльца. Хитрая бестия эта панночка Антонина!..
Полубатченко, теперь уже не Полубатченко, продолжала кричать о том, что право иметь собственную землю, на ней собственный хлеб и за него собственные деньги может дать только собственная держава, а собственная держава может это осуществить только имея собственную, а не наемную армию, если она, эта армия, будет состоять из одних щирых украинцев, и не каких-нибудь там нищих-голодранцев, а из почтенных хлеборобов-собственников. А потому Полубатченко, теперь уже не Полубатченко, закончила свою речь призывом ко всем щирым украинцам и почтенным хлеборобам-собственникам идти в «охочекомонную армию самостийной Украины» либо посылать в нее своих сынов-соколов.
Несколько дядьков в красных и зеленых поясах в первом ряду закричали «слава», но сразу поспешили затеряться в толпе.
Парчевский вынул карандаш и записную книжку. Он военный, и речи — это не его дело. Его дело — составить список «охочекомонных», построить их как положено и препроводить в часть.
Староста встал из-за стола и прочитал список тех сознательных и зажиточных хлеборобов-собственников, которые уже откликнулись на призыв ясновельможного пана гетмана всея. В списке стояло трое. Сын Явтуха Головчука, десять десятин, внук Тадея Миси, двенадцать десятин, и Варфоломей Дзбан, собственной персоной, восемь десятин. Все трое «соколов», в новеньких черных чумарках, вышли вперед и поклонились Головатько, Полубатченко и Парчевскому.
Головатько задергал свои усики и зверем посмотрел на бородатого старосту. Староста поскорей спрятался за свою бумажку.
— Все?!
— Все.
— Нет! Не все!
Народ зашумел, стал оглядываться. Из задних рядов, сквозь толпу, пробивалась к крыльцу группа парней — человек семь или восемь. Большинство — в поношенной военной форме, солдатских фуражках без кокард.
— Не все! — кричали они. — Не все! Пускай пан уездный представитель запишет и нас в список, желаем в охочекомонное войско!
Они вышли вперед и поднялись на ступеньки крыльца. С первого взгляда было ясно, что почти все это демобилизованные солдаты-фронтовики.
— Желаем в охочекомонное войско! — дружно гаркнули они, построившись перед крыльцом.
Толпа загомонила, зашумела. Послышались выкрики и шутки.
— Стреляные!.. Вот это войско!..
— Не навоевались еще!..
— Юринчукова армия!.. Гвардионцы!..
Один из фронтовиков отделился от остальных, взошел на крыльцо и, ловко щелкнув каблуками, отдал честь Парчевскому. Перед Головатько он вытянулся во фрунт.
— Дозвольте заявить претензию, пане-добродию, самый старший начальник!
Головатько покраснел от удовольствия.
— Слушаю, козаче! — неторопливо расправил он вниз усики. — Говори!
Претензия, заявленная от имени девяти молодых крестьян села Быдловка, состояла вот в чем. Исполненные горячего патриотизма и сознания своего долга перед ненькой Украиной и ее верховным правителем, ясновельможным паном гетманом, а также горя неугасимой жаждой защищать права братьев хлеборобов, эти девять соколов желали стать в ряды охочекомонного гетманского войска. С этой просьбой они и обратились было к пану сельскому старосте в ответ на объявленный в селе призыв ясновельможного пана гетмана. Но пан староста не внес их в список, ссылаясь на условия, которые устанавливали обязательный имущественный ценз охочекомонников не менее чем в две десятины собственной земли. А ни один из фронтовиков не имел такой собственности. Самый богатый из них владел всего одной десятиной. Соколы-патриоты и апеллировали теперь к пану-добродию старшему начальнику.
Головатько потянул усики вниз и задумался.
— Пане Головатько, — дернула его Полубатченко, — надо разрешить, пан уездный староста позволит, я уверена.
— Федя! — тронул стоявшего крайним парня дедок из толпы, жалостно мигая слезящимися старческими глазами. — Федя, на что тебе снова лезть в солдаты! Не навоевался еще, что ли, за царя?..
— Пустите! — выдернул рукав парень. — Пустите-ка, дед Василь! Говорили же вам — нам бы только оружие в руки, а там уж…
— Дезинтёры! — вздохнул дед, покачав бородкой. — Ох, дезинтёры…
Парчевский слышал этот разговор — он стоял у самых ступенек. Он бы должен… он бы должен, как офицер армии и комендант… Он искоса глянул на парня, потом на всех остальных, вынул портсигар и закурил.
Головатько между тем мялся и в нерешительности переступал с ноги на ногу. Он говорил и то и се — что сам решить этот вопрос не правомочен, что он просит написать заявление по форме, что он это заявление сразу же передаст пану уездному старосте и немедленно пришлет ответ, а тогда…
Из села двинулись уже под вечер.
Впереди ехал Парчевский. За ним пятеро его казаков. Дальше пять охочекомонников — их все-таки до вечера набралось, пятеро. Затем снова пяток казаков. Брички с Головатько и Полубатченко теперь не было. Полубатченко, отныне уже не Полубатченко, решила навестить своего папашу, побыть дома денек-другой и пригласила к себе добродия Головатько — провести вечер и переночевать.
Позади, за казаками, шла толпа — отцы, жены и дети охочекомонников, староста, ребята, бабы. Шли также поп с диаконом. Несколько дядьков в зеленых поясах — Миси, Дзбан, Головчук — несли икону и хоругвь.
За околицей процессия остановилась. Бабы поплакали.
Тогда бунчужный подал знак, и казаки грянули песню. Охочекомонники пьяными голосами — они уже здорово накачались — подхватили ее. Парчевский отдал команду, и лошади перешли на рысь.
Но в ту минуту, когда отряд миновал плотину и поравнялся с подбегавшим к дороге лесом, лошади вдруг шарахнулись и стали на дыбы. Сухой треск пробежал по опушке, еще раз и еще. Короткие, быстрые вспышки замелькали вдоль окаймлявшего лес вала.
По отряду били частым огнем.
Лошадь Парчевского сделала огромный прыжок, прижала уши и взяла с места в галоп. Пули часто засвистели над головой, но сразу же выстрелы остались позади. Конь нес карьером по дороге вдоль леса. Ветер бил в грудь, в лицо, фуражка Парчевского осталась где-то там, у плотины.
Может быть, только через километр, где дорога поворачивала на свекловичные плантации, Парчевский наконец остановился.
Выстрелы доносились теперь редко и издалека. Отсюда, с пригорка, хорошо была видна вся местность до плотины и опушки. Казаки Парчевского, нарушив строй, скакали полем в разные стороны, удирая во всю прыть. Пятеро охочекомонников, все вместе, гнали что есть духу назад, в село. Потом один из них свалился с лошади, и, распустив по ветру нестриженую гриву, лошадь поскакала впереди всех без седока.
Парчевский слегка тронул бока лошади шпорами и поехал шагом. Казаки, рассыпавшиеся веером по полю, теперь снова подтягивались к нему. Он должен был их подождать. Неудобно, конечно, командиру отряда остаться простоволосым. Но не возвращаться же из-за фуражки под выстрелы! Партизан залегло не так много, но среди них явно есть стрелки.
Парчевский отпустил повод и склонил голову на грудь. Свежий ветерок трепал взъерошенный чуб. Георгии тихо побрякивали на груди. Уже спускался вечер, темнело, с полей тянуло запахом гниющих будылей подсолнечника и холодной осенней землей.
Парчевский насвистывал под нос в невеселом, неторопливом, небрежном ритме:
Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь, Сильва, ты меня погубишь, если замуж не пойдешь…Потом он поправил растрепавшиеся волосы.
— Будь я проклят, если это не Зилов!
И забубнил под нос:
Зилов, ты меня погубишь…Казаки по одному догоняли командира и молча пристраивались сзади. Парчевский не оглядывался.
Не ищи доли, а ищи воли
Свидание было назначено среди бела дня, в людном месте, в городском саду, — крайняя скамейка во второй аллее, у беседки. Вот так — днем, на людях, не таясь — это лучший способ тайной встречи, как тому учили старые испытанные правила конспирации, вычитанные в журнале «Былое».
Сообразно этому следовало и одеться. Золотарь нарядился в шелковую голубую рубашку, шитую черным гарусом по обшлагам и манишке, с высоким воротником на четыре пуговки. Это был его единственный праздничный наряд — на рождество, на пасху и на смертный час. Сапоги с набором пришлось занять, но такой ноги, как у Золотаря, не нашлось во всех вагонных мастерских, и теперь передки жали так, что ноги у Золотаря занемели до самых колен. Стах надел отцовскую «англичанку» с отложным воротничком и повязал шею, как и полагается к английскому воротничку, шелковым шнурком с бомбошками на концах. Поверх нее он напялил еще и отцовский свадебный пиджачок — из серого, в мелкую клетку, «столетника». И пиджак, и рубашку, и шнурок, и широкий пояс с никелированными украшениями — все пришлось вытащить тайком из мачехиного сундука еще затемно, когда все в доме спали. И только Пиркес явился, как всегда без фуражки, в старой гимназической куртке, да еще с расстегнутой грудью: верхние пуговицы на куртке давно не сходились.
— Шая! — пришел в ужас, увидев его, Золотарь, — да ты же такой, как всегда! — Он весь сморщился, подбирая под себя ноги: проклятые сапоги с набором жали как нанятые.
— Ну и хорошо! — огрызнулся Пиркес. — Ведь я тут шатаюсь каждый день, и меня знают как облупленного. Если б я вырядился каким-нибудь чучелом, это бы сразу бросилось в глаза… Я все-таки Одуванчика на всякий случай поставил у входа: если заметит что-нибудь такое, мигом будет здесь… — Он сел рядом с приятелями на крайнюю скамейку второй аллеи, у беседки.
— Опять двадцать пять! — отмахнулся Стах. — Да если б хотели арестовать, на кой черт им всю эту комедию строить! Письма, свидания, конспирация! Пришли бы ночью и забрали, как всех. Ясно.
— Э! — рассердился Золотарь. — Может, я разуюсь? Ей-ей, ну так жмет, так жмет, прямо как назло! Я сапоги скину, а ноги суну под скамью и вставать не буду. Хлопцы, а?
— Жирафа! — сочувственно посмотрел Стах на Золотаря и на его ноги в сапогах с набором. — Ну, а когда она подойдет, ты что же, сидеть будешь, как барон? Да ведь, с панночкой здороваясь, встать надо и каблуками щелкнуть. Потерпи уж светскую жизнь во имя идеи…
Золотарь подобрал ноги и закачался из стороны в сторону, тихонько постанывая.
Вчера Пиркесу домой какой-то уличный мальчишка принес вдруг письмо. Розовый конверт с малиновой каемочкой и сильным запахом гиацинта. Это было письмо, безусловно, от девушки. Мальчишка-посланец ткнул его в руки Пиркесу и тут же похвастал, что за передачу письма получил вперед целую крону. Он показал и сорок геллеров сдачи — шестьдесят он уже истратил на папиросы. По две мадьярские сигареты торчало у него за каждым ухом, пятую он как раз докуривал.
Пиркес пожал плечами и разорвал конверт. На таком же розовом листочке с малиновой каемочкой оказалось всего несколько строк:
«Пане-товарищ, Шая Ааронович Пиркес!
Необходимо в интересах общего дела встретиться с Вами и Вашими двумя товарищами, по имени Станислав и Зиновий. Как видите — я знаю вас всех. Итак — полное доверие. Мой посланец придет за ответом через два часа. Тогда условимся о месте и времени.
Свобода и Украина зовут Вас!
Ваша знакомая — с шестнадцатого года на полевых работах».
«Знакомая с шестнадцатого года на полевых работах» — это могла быть только Антонина Полубатченко. В шестнадцатом году отряд юношей-гимназистов убирал в селе Быдловка урожай на полях призванных на фронт ополченцев и запасных. Что нужно Антонине Полубатченко от Пиркеса, а тем паче от Стаха и Золотаря? И — так таинственно?
Провокация! Пиркес немедленно побежал искать товарищей.
Однако, обсудив, решили приглашение принять. Антонина Полубатченко была одним из руководителей юнацкой спилки в Виннице. Совершенно очевидно, спилка предпринимала какой-то дипломатический шаг.
Мальчишка-посланец заработал еще две кроны, и место и условия встречи через него были таким образом установлены…
— Половина двенадцатого! — пробормотал Пиркес, взглянув на часы на руке у какого-то прохожего. — Или она сейчас придет, или прибежит Одуванчик и скажет, что державная варта подходит к воротам… Тогда мы сразу за те вон кусты, прямо к клозету, а за клозетом забор проломан зайцами, и там выход в переулок…
— Мое почтение! — раздалось как раз оттуда, из-за кустов.
Все трое вскочили. Золотарь тяжело охнул — проклятые сапоги резанули как ножом. Перед ними стояла Полубатченко — без пенсне — и близоруко щурилась.
Впрочем, Полубатченко была вроде бы и не Полубатченко. Перед ними стояла горничная из зажиточного дома. Серое платье, белый фартучек с нагрудником, на голову накинута дешевенькая фуляровая шалька — модного цвета «танго» в зеленых разводах. В руках она держала корзинку с помидорами и бутылью молока. Полубатченко тоже законспирировалась.
— Послушайте, — опешил Пиркес и сразу же рассердился на себя, — что все это означает?.. Идиотский маскарад… Свадьба Фигаро… и все такое… И вообще я вас не понимаю.
— Садитесь, — сказала, оглянувшись по сторонам, Полубатченко, — и пускай кто-нибудь из панов-добродиев притворится, что ухаживает за мной! Скорее! Вы видите, кто-то идет! — Она вдруг кокетливо захихикала и жеманно присела на краешек скамьи.
Пиркес фыркнул и отодвинулся. Стах сидел на другом конце, возле Полубатченко остался Золотарь. Он подобрал ноги подальше под скамью и тихо застонал.
— Мы будем делать вид, — скороговоркой добавила еще Полубатченко, — как будто просто развлекаемся. С позавчерашнего дня я нелегальная!
Пиркес и Стах изумленно уставились на нее. Даже Золотарь забыл о своих ногах и глядел на помещичью дочку, разинув рот. Но по дорожке к скамье опять приближалась какая-то парочка.
— Чего ж вы молчите? — зашипела Полубатченко. — Ухаживайте же за мной, прошу вас!.. Хи-хи, — зажеманилась она поскорей сама, кутаясь в шальку. — Осень в этом году такая прекрасная… но мне надо спешить… хозяйка у меня злющая… и высчитает из жалования три рубля. Ах! — Она даже склонилась к Золотарю на плечо.
Парочка прошла.
— Непонятно. — Лицо Стаха все собралось в сосредоточенные морщинки. — Расскажите толком!
Но Полубатченко, чтобы завоевать доверие, наперед выложила все свои козыри. Скороговоркой, пока никого близко не было, она сообщила:
— Обо всех вас мне известно абсолютно все. И как разоружали гимназистов, и кто в прошлом году выступал вместе с красногвардейцами, и что сорабмол вел весной нелегальную работу, и что сосланный ваш председатель Козубенко большевик, и что все вы принимали участие в забастовке и вообще — все. И что с Катрей Кросс были хорошо знакомы. Бедная, бедная девушка — ее предали военному суду и, очевидно, повесят. Но борьба — это, знаете, такое дело…
— А почему же, — перебил ее Стах, — стали нелегальной вы? Ведь…
Полубатченко пококетничала с Золотарем, пока мимо них прошла какая-то нянька с ребенком на руках, и тогда быстро рассказала и об этом тоже. После убийства генерала Эйхгорна немцы совсем озверели, надо ждать новых притеснений и репрессий. Даже Головатько и тот позавчера на всякий случай из города исчез, несмотря на то что он деятель совершенно лояльный. Очевидно, и юнацкая спилка, хотя она и внепартийная, будет скоро тоже запрещена. На всякий случай и она, Полубатченко, из Винницы уехала и с позавчерашнего дня считает себя нелегальной. А от своего отца-помещика она, как известно, отреклась.
— Вы слышали об этом?
Стах, Пиркес и Золотарь ничего об этом не слышали.
— Отреклась. Публично, как раз на сельском сходе в Быдловке. «Хлеборобы», протофисы и другие магнаты поддерживают гетмана и гетманат. А гетман, будь он отныне проклят, ориентируется теперь на возрождение «единой и неделимой» России. Продает неньку Украину за свой дурацкий престол. И не престол даже — а так, обыкновеннейшее генерал-губернаторство. Какой же он, к черту, украинский монарх с исторической булавой в руках? Щирые украинцы, болеющие о самобытности украинской нации и державной самостийности неньки Украины, этого не потерпят! Так вот: вполне понятно, что в единении абсолютно всех оппозиционных гетману сил — залог победы. Потому-то она и пригласила на свидание панов-товарищей, бывших сорабмольцев. Она призывает их под стяг украинского освободительного движения. А о том, что породил ее отец-помещик, она просит забыть навсегда. Отныне она только дочь неньки Украины и борец за ее независимость!..
— И я не одна, — закончила Полубатченко, наскоро пококетничав, пока кто-то проходил мимо них аллейкой, — я говорю с вами от имени щирой украинской молодежи, от имени уездной спилки юнацтва. Нас тридцать семь человек, готовых бороться против гетманского ига! А… вас сколько? Тех, что были в сорабмоле до его закрытия… и которые и сейчас готовы к борьбе?..
Стах, Золотарь и Пиркес молчали.
— А? — вдруг встрепенулся Стах: он сидел нахохлившись, занятый тем, что внимательно разглядывал на гравии дорожки какого-то зелененького жучка. — Сколько нас? Сто двадцать четыре. Орел к орлу.
Теперь примолкла и Полубатченко. Она даже перестала жеманиться, забыла о своем деланном кокетстве.
— Сто двадцать четыре? — наконец прошептала она. — А… а украинцев среди них… сколько?
— Сто девятнадцать! — и глазом не моргнул Стах. — Нет, вру, только сто восемнадцать. Один от туберкулеза умер. Разрешите? — Он наклонился к корзинке и выбрал сочный красный помидор. — Страсть как уважаю помидоры! — Он аппетитно откусил блестящий бочок, брызнув соком во все стороны.
— Ну, что ты? — возмутился Пиркес. — Конечно, сто девятнадцать. А… Несюдыхата Тарас?
— С Несюдыхатой будет сто девятнадцать, — согласился Стах, высасывая холодный душистый сок из помидора. — Вчера, знаете, только приняли, — объяснил он Полубатченко.
Золотарь изловчился и ткнул Стаха под скамейкой ногой. Но от толчка онемевшую ногу совсем свело, и он дернулся, застонал.
— Что с вами? — испугалась Полубатченко.
— А? — растерялся Золотарь. — Болит… нога. И голова, знаете…
Полубатченко притихла. Сто двадцать четыре! Этого она не ожидала. Какой же это, выходит, паритет… Тем более, что говорила она вовсе не от имени тридцати семи, а всего, может быть, семи. Она, для импозантности, несколько преувеличила… Если допустить, что и они преувеличивают, ну, хотя бы… раз в пять, то и тогда… Но Полубатченко сразу же овладела собой и поспешила показать, как она необычайно рада, что ряды сознательной молодежи столь многочисленны.
И она тут же предложила договориться о конвенции и альянсе. Условия: взаимное доверие, общность действий, подпольная борьба. Платформа: долой гетмана, свободная Украина, украинское учредительное собрание.
Народу в городском саду прибывало. Было воскресенье, и горожане выходили погулять перед обедом. Пиркесу уже два раза приходилось вставать, чтобы ответить на приветствия знакомых. Регент Хочбыхто прошел в кафе выпить предобеденную кружку пива и поискать партнеров на вечерний преферанс. Компания горничной становилась неудобной.
— Что ж, — сказал Стах, доедая второй помидор, — ваши предложения, панна-товарищ, чрезвычайно существенны. Гуртом и батька бить легче. А не то что какого-нибудь гетмана. Но все зависит, конечно, от того, как большинство решит.
— То есть? — не поняла Полубатченко.
— Мы, видите ли, только представители, — объяснил Пиркес, — вы сами понимаете, мы должны доложить нашим, обдумать, обсудить, а тогда…
— Разумеется, разумеется! — согласилась Полубатченко. — Я понимаю. Но дело не терпит. Давайте не будем тянуть.
— Конечно!
Договорились встретиться через неделю. Полубатченко закуталась в свою шальку и взяла корзинку. Ребята по очереди пожали ей руку. Стах снял фуражку и отвесил широкий поклон. Даже Золотарь прищелкнул сапогами, тихонько постанывая от боли. Пиркесу Полубатченко кивнула особенно приветливо.
— Я так рада, что мы будем вместе! Помните Быдловку? Как вы приходили к нам слушать граммофон и лакомиться сластями? А Воропаев? А Репетюк? А где же теперь коллега Зилов? Он не окончил гимназии и пошел в депо? Какая жалость!
— Он поехал в Киев, — охотно сообщил Пиркес, — сдавать в политехникум экстерном!
— Ах! Скажите пожалуйста! Я так рада! Только жаль, что он не примет участия в нашей борьбе! А я, — махнула Полубатченко рукой, — совсем забросила свои курсы! До учения ли теперь? Когда — ненька Украина, общественные дела, борьба…
— Разрешите? — взял Стах из корзинки третий помидор.
Полубатченко ушла. Ребята снова сели на скамейку. Пиркес, прищурившись, следил за силуэтом, скрывшимся наконец за кустами сирени. Золотарь вскочил на ноги со стоном и проклятиями. Стах надул щеки, и из горла его вылетел какой-то протяжный звук — не то вой, не то смех.
— Не пойму только, — простонал Золотарь, возясь со своими сапогами, — для чего это ты наврал, что нас сто двадцать четыре? Где мы ей возьмем столько народу, когда до дела дойдет? Еще и Несюды и Нетудыхату какого-то выдумали.
— Высокий до неба… — тихо приподнялся Стах, не отрывая от Золотаря свирепого яростного взгляда, как будто тут же собирался Золотаря побить, — а дурной как… Да ты понимаешь…
Но тут не стерпел и Золотарь. Он вскочил на ноги и замахал своими длиннющими руками.
— Ты, пожалуйста, характера здесь не показывай. Дураку ясно, в чем тут вопрос! Тридцать семь их на деле или пятеро, как у нас?
Стах с гневом и сожалением смотрел некоторое время на Золотаря, потом, ища сочувствия, перевел глаза на Пиркеса.
Пиркес сидел мрачный, склонившись на спинку скамьи, запустив пальцы в волосы.
— Понимаешь… — раздраженно сказал он, — сволочь эта баба. И юсы ее сволочи все, помещичьи и поповские сынки. Но ведь действительно — и она против гетмана. И сила какая-то за ней есть. Еще кто его знает, какая всех нас ждет доля…
— Доля? — возмутился Стах. — А вагонные мастерские? А депо? А Юринчук там, на селе? А Зилов в лесу? И не может же быть, чтоб не существовал где-то большевистский комитет. Революция будет! А тебе — только доля!
— Иди ты к черту! — стукнул кулаком Пиркес и даже вскочил со скамьи. — Разве я что-нибудь против революции?.. Я говорю — может быть, не отталкивать сейчас никого, кто на союз с нами идет? Может быть. дипломатами надо быть? Теперь, сейчас, в нашем положении? А там будет видно…
— Сволочи! — схватился за голову Стах. — С кем дипломатами? Кто за ними стоит? Поп с псалтырем да пан с кнутом? В союз с кулаком зовешь? Сволочь ты, коли так! Чтоб вместо гетмана опять Центральная рада власть взяла? А немцев кто привел — разве не Центральная рада? Так с этой Радой нам в союз?
Стах покраснел, шнурок с бомбошками сбился на спину. Он вдруг шутливо стал хлопать себя по карманам. Из внутреннего кармана он вытащил свою записную книжечку в потрепанной черной клеенке. Дрожащими пальцами стал листать. Наконец нашел то, что искал, и, вынув, бережно положил на ладонь.
Это была вырезка из газеты — старая, пожелтевшая и замасленная. Когда-то ее складывали вчетверо, и на заломах она протерлась. Но теперь с обратной стороны протертые накрест места были аккуратно подклеены папиросной бумагой. На обтрепанном верхнем краешке старательно выведенная помусленным химическим карандашом виднелась надпись: «Газета «Правда» за 1918 год, № 9, от 13 янв.».
— А это, — даже охрип Стах, — ты забыл? С чем Красная гвардия весной поднималась? Забыл? — Он совал ладонь Пиркесу прямо в лицо.
— Фу! — с облегчением вздохнул Золотарь. Он наконец стащил оба сапога и теперь блаженно улыбался, шевеля пальцами в пожелтевших портянках. — А ну дай.
Стах сунул вырезку Золотарю под нос, но тут же отдернул руку назад.
— Читай, сволочь, так! В руки не дам! Еще порвешь…
Это была небольшая заметка:
«Буржуазные газеты усиленно распространяют слухи якобы «об открывшихся переговорах между Радой и Советом Народных Комиссаров». Круги, близкие к контрреволюционерам, всячески муссируют эти слухи, подчеркивая их «особенное» значение. Дошло дело до того, что многие из товарищей не прочь поверить в сказку о переговорах с Киевской радой, причем многие из них уже обратились ко мне с письменным запросом об ее правдоподобности.
Заявляю во всеуслышание, что:
1). Никаких переговоров с Киевской радой Совет Народных Комиссаров не ведет и вести не собирается.
2). С Киевской радой, окончательно связавшей себя с Калединым и ведущей изменнические переговоры с австро-германскими империалистами за спиной народов России, — с такой Радой Совет Народных Комиссаров считает возможным вести лишь беспощадную борьбу до полной победы Советов Украины.
3). Мир и успокоение на Украине могут притти лишь в результате полной ликвидации Киевской буржуазной рады, в результате замены ее новой, социалистической Радой Советов, ядро которой уже образовалось в Харькове.
Нарком И. Сталин».
Золотарь читал медленно, морща лоб и шевеля губами. Стах терпеливо ждал, не выпуская вырезки из рук. Золотарь дочитал до конца, улыбнулся Стаху и с удовольствием вытянул далеко на дорожку свои разутые ноги.
— Что ж, — с наслаждением проговорил он, — теперь, когда сапоги не жмут, и мне понятно: по-о-о-шла она, стерва вчерашняя, к чертям собачьим! Со всей буржуйской дипломатией вместе!
— Зинька! — весь просиял Стах, — друг ты мой самый правильный! — Он заерзал на месте и даже всплеснул руками, то ли собираясь обнять Золотаря, то ли стукнуть его по спине. Впрочем, он поскорей сунул правую руку в карман. — На, закури! — ткнул он Золотарю кисет.
Пиркес смущенно улыбнулся, ероша и без того взъерошенные волосы.
— Ну, а того… — не сразу нашел он нужные слова, — а что мы ей скажем, какой ответ от ста двадцати четырех наших хлопцев дадим?
— А! — вскипел Золотарь, — как это что? Так и скажем: душевно бы панна-барышня рады, только нет нашего согласия, и Сталин вон не согласен, товарищ наш старший…
Выходили из «Вишневого сада» так.
Впереди выступал Золотарь, на лице у него блуждала блаженная, счастливая улыбка: он шел босой, проклятые сапоги нес под мышкой. Он бормотал про себя что-то насчет дипломатии и тесных сапог. Стах и Пиркес шли вместе. Стах шепотом рассказывал Пиркесу, что он, мол, придумал одну штуку, ну такую штуку, что засвербит в носу и у меньшевика с эсером, и у буржуя с офицером, а главное — у немца! А совсем в хвосте прыгала то на одной, то на другой ноге Одуванчик. Ноги у нее совсем затекли, пока она там стояла на страже у ворот. И чем дальше — она все больше и больше отставала. Ведь у каждой афиши на заборе ей непременно надо было остановиться. Господи, и чего только не показывали в этих кинематографах счастливым людям, имеющим в кармане крону, чтобы заплатить за билет. И — «Жизни бал» с Верой Холодной и — «Разбитую любовь» с Мозжухиным и Лысенко, и — «Кавалер ордена святой подвязки» с Максом Линдером. Вот зимой, во времена совдепов, большевики всех чисто пускали бесплатно в кино…
— Стах, — спросил вдруг Пиркес, — а кем ты собираешься быть потом, ну, после революции?
— Как — кем? — удивился Стах. — Самим собой!
И тут же рассердился.
— Сперва революцию надо сделать, а тогда уже думать, кем кому быть! Не ищи доли, а ищи воли! Не слышал, как народ говорит?
Продовольственный состав на Германию
Темная ночь благоприятствовала им.
Все три оконца — и то, которое выходило на насыпь, и те, которые глядели вдоль колеи, — они завесили рядном. Со двора, впрочем, и так никто не мог бы подойти: цепной пес путевого обходчика сидел сразу за порогом, на каждый неясный шорох в лесу отзываясь угрожающим рычанием. Кроме того, на насыпи стояла на страже старшая обходчикова дочка, пятнадцатилетняя Варька, внимательно вглядываясь в огни полустанка на второй версте.
Ночь была тихая, безветренная, непроглядная, — и здесь, за закрытой дверью, за плотно завешенными окнами, в тесной комнатке путевой будки нависла тяжелая, нестерпимая духота. Старый седоусый обходчик, его молодая круглолицая жена сидели рядом на большом, в полкомнаты, семейном ложе, ежеминутно утирая пот с мокрых покрасневших лиц. Маленькая Олечка стояла у отцовых колен — широко разинув рот, округлив глаза и вот уже полчаса так и не могла оторвать зачарованного детского взгляда от этих необыкновенных чужих дядей с удивительными красными повязками и от кучи прекрасных блестящих игрушек перед ними на столе. Ей было страшно, она жалась то к матери, то к отцу, но и любопытство ее разбирало, и она уже несколько раз пробовала потихоньку пробраться поближе к столу. Тогда старый обходчик сердито кричал на нее, хватая за худенькое плечико:
— А куда? Опять лезешь? Не подходи близко, а то сейчас убьет!..
— И в кого она такая непоседа уродилась? — забирала тогда Ольку мать, тихо улыбаясь молчаливым гостям.
Гости молчали и дымили папиросами, щедро выпуская дым из-под плотных красных полумасок с узенькими щелками для глаз. Стол был завален неожиданными здесь вещами: небольшой кучкой лежали обыкновенные железнодорожные аварийные петарды, и большой грудой — зажигательные бомбы в жестяных футлярах и немецкие ручные гранаты — всего шестнадцать штук.
Старый обходчик помялся и наконец отважился.
— Может бы, того… — несмело кивнул он на стол, — может, оно не след бы курить… А? Как-никак пироксилин, да и бомбы, это же, как говорится, взрывчатое вещество… Неровен час…
— Волков бояться, в лес не ходить, — фыркнул низенький и приземистый, который на ходу прихрамывал на левую ногу. — Иль об камень головой, или камнем в голову!
— Как сказать, — покачал головой обходчик, — не для смерти, верно, вырядились вот так, а для жизни!
— Верно, дяденька, приметили. Это я просто заврался, сроду такой — сам гол и язык балабол. Как та гречневая каша, что хвалилась, будто прямо с маслом народилась.
Старый обходчик усмехнулся в седые усы.
— Старого инвалида машиниста Кульчицкого сынок будете?
— А?
— Вот имени только не припомню — не то Владислав, не то Бронислав… На крестинах ваших гулял у папашеньки. Помощником я тогда еще по молодости лет ездил…
— Станислав, — буркнул Стах, — а Бронислав это старший брат. Перехватили, видно, дяденька, на крестинах — такое из младенца вышло, хоть язык ему отрежь: где лужа, там и он с удой.
— Да неужто, — сочувственно покачал головой обходчик. — Казимиру Сигизмундовичу неприятность. Добрый был машинист. И человек ничего себе, правильный, пчел любил разводить и прищепы выращивал. Ковыряется еще?.. По отцовому складу и вас признал — отец у вас тоже за словом в карман не полезет…
— Таков уж наш род: не спросясь прет вперед…
— А-а! — стащил с лица красную маску и сердито бросил ее на стол Золотарь, — жарко, промокла вся…
Собака на дворе отрывисто зарычала. Золотарь вскочил и сделал шаг к двери. От движения огонек каганца замигал, по стене запрыгали длинные изогнутые тени.
— Это ничего, — сказал обходчик, — это он на мышу. На чужого человека Серко не так рычит. — Обходчик, покряхтывая, встал. — Пойду и я, гляну на огни. — Он взял фонарь, зажег его лучинкой от каганца и вышел, стукнув дверью.
Стах прошел в угол и еще раз перещупал стоявшие там инструменты, — три лома, три кайла, три ключа. Потом снова сел и вынул папиросу.
— Не страшно вам? — спросила жена обходчика, улыбаясь.
— На печи страшно, когда в лесу волки воют…
— Это правда, — засмеялась женщина. — Олька, не подходи, кому говорю?
Стах перехватил девочку и поставил ее между колен. Он уже тоже снял маску. Он легонько щелкнул девочку — сделал «грушку». Девочка засмеялась. Стах ухватил ее за чубик.
— Как тебя звать?
— Ай! — вскрикнула девчушка.
— Разве Ай? А мама говорила — Олька?
Девочка звонко рассмеялась. Стах посадил ее на колено и стал раскачивать.
— Ой, шла баба дубнячком, зацепилась пояском, сюда скок, туда скок, отцепись, мой поясок… А ну, повторяй, только быстро: наша перепеличка мала и невеличка под подстожьем отпадпадемкалась…
Девочка залилась смехом.
— Пелепелицька… отпад… Не мозю! — захлопала она в ладоши.
Стах открыл рот, чтоб протараторить еще какую-то скороговорку, но рывком отворилась дверь, и обходчик поспешно вошел в комнату. За ним, теребя платочек на голове, влетела Варька — шустрая и ловкая девчонка.
— Зажег… — начал было обходчик, отдуваясь, но Варька перебила его:
— Уже… мигает… раз засветил… потом второй и третий… Уже!
Стах, Золотарь и Пиркес — он тоже был с ними — вскочили и бросились в угол за инструментом. Пиркес схватил все в охапку и, понатужившись, вскинул себе на плечо.
Захватив снаряжение, они быстро направились к двери.
— Погодите же, — остановил их старый обходчик, — хлопцы, что ж это вы?.. Как договорились!.. — Он преградил им путь, протягивая моток веревки. Руки у него дрожали. Жена заметалась, стала мелко креститься.
Пиркес сердито заворчал и сбросил ломы на пол.
— Скорее!
Все трое они схватили веревки, поспешно стали разматывать петли. Обходчик растянулся на постели, жена, смущенно улыбаясь, нерешительно села рядом.
— Господи, грех какой!..
Золотарь накинул ей петлю на плечи и быстро затянул ее на груди.
— Руки, руки… — прошептала она, часто дыша ему в лицо, — руки же привяжите, а потом всю кругом, чтоб встать нельзя было…
Пиркес тем временем уже обмотал обходчика с ног до головы, как колбасу. Стах, в сомнении, держал веревку над маленькой Олечкой.
— Надо так надо! Вяжите! — заволновался обходчик. — А то скажут: малая ведь на Пост сбегать могла, что ж вы ее не послали? Вяжите, хоть как-нибудь, а свяжите…
— Гляди, — улыбнулся и Стах, — плакать, Олечка, не будешь? Утром куклу тебе принесу… и конфетки… две штуки… Тихо лежи, я легонько… — Он не туго обмотал девочку веревкой и попробовал, не режет ли где.
Дошла очередь и до Варьки.
— А, может, меня не надо, — взмолилась девушка. — Я с вами уйду! Ей-богу? А там в лесу и пересижу… А? Будто и дома не была? А? Будьте такие добренькие…
Девушке очень хотелось сразу же вернуться назад, туда, на насыпь.
— Пускай! — решил обходчик за всех. — Тогда через часок на полустанок побежит… — Он повертел головой, чтоб растянуть веревку вокруг шеи. — И народ будто бы оповестит… Рты же, рты позатыкайте тряпьем… вон там, в углу…
Через минуту Стах, Золотарь и Пиркес были уже во дворе. Варька придержала Серка, и, сгибаясь под тяжестью снаряжения и бомб, они кинулись вверх, на насыпь. Варька тут же их нагнала.
— Давайте я понесу! — Она взяла у Пиркеса ключи, и они побежали вчетвером.
Слева с насыпи виден был весь полустанок. Красные и зеленые точки семафоров, освещенные окна Поста, четыре желтоватых перронных фонаря. Высокий фонарь возле блока то вспыхивал, то пригасал. Он мигал три раза кряду, потом спокойно светился некоторое время и снова трижды мигал. Так и было договорено с агентом на Посту: как только со станции будет повестка, что немецкий маршрут пущен на главную, он начнет по три раза кряду мигать фонарем у Поста.
Стах бросил быстрый взгляд и вправо. Ничего. Там черным занавесом стояла ночь — черное небо, черная насыпь, черный лес. Лишь кое-где под звездами тускло поблескивали рельсы. Две пары рельс — туда, в черную ночь, на запад, на Волочисск, к австро-венгерской границе, в Германию. Туда, как в черную пасть, проваливались все маршруты — с хлебом, с сахаром, со скотом, со всяким добром народным.
— Здесь! — прошептал Золотарь. — Вот и стык. — Он осторожно положил на землю мешок с бомбами и схватил с плеча у Пиркеса кайло и лом.
Втроем склонились они над стыком. Каждый слышал биение своего и еще двух сердец. Ночь была душная, но хлопцев слегка знобило. Варька предложила принести фонарь и посветить, но Стах на нее только цыкнул.
Отвинтить гайки надо было на одном стыке. Затем выбить несколько костылей, приподнять и отвести рельс в сторону, хотя бы на два вершка. Два ключа звякнули о гайки. Золотарь схватил кайло и начал выбивать костыли. В тишину ночи звуки падали, как взрывы, — казалось, их слышно на версту вокруг. Пот катился градом, металл не поддавался, твердый и несокрушимый. Варька подняла лом и стала бить по шпале возле костыля, раскалывая пахучую сосну. Правильная мысль — теперь костыли можно было сворачивать набок. Золотарь тоже взялся за лом. Первая гайка цокнула и покатилась. Надо спешить. Пятнадцать — двадцать минут, и маршрут будет на полустанке. Еще три минуты, и он здесь.
— Петарды! — прошептал Стах. — Мы их положим метров на сто выше… Какая тут скорость, на этом спуске?
Ответила Варька:
— После полустанка он набирает уже до тридцати верст.
— Значит, он полетит прямо под откос!.. Беги, закладывай петарды.
Кондукторская бригада в поезде была немецкая, но паровоз вели машинист, помощник и кочегар из депо: старик Парчевский, Волков, Дзюбенко. Когда взорвется петарда, они должны соскочить с паровоза — так условлено заранее.
Пиркес кинулся налево — только смутно маячил его сереющий в ночи силуэт. Потом силуэт исчез. Стах кряхтел над гайками. Золотарь расшатывал и выворачивал костыли. Варька долбила и раскалывала шпалы — к счастью, они совсем сгнили.
— Гляди! — шептал Золотарь Варьке. — Как кончим, сразу же беги в лес. А то как поймают…
— …так поведут к венцу, к тому, что в доме с решеткой, святому отцу, — подхватил Стах, трудясь над гайкой.
Варька хихикнула. Еще одна гайка звякнула и покатилась. Варька хихикала, ей было смешно, а зубы стучали. Она расколола уже три шпалы. В большой палец правой ноги она загнала занозу, но молчала, только время от времени придавливала палец левой ступней, чтобы не так жгло.
Покончив с гайками, Стах бросил ключ и, схватив кайло, побежал к Золотарю. Тот возился у шестого костыля.
— Только и всего? — даже рассердился Стах. — Создал тебя господь и нос высморкал! — Он ударил по седьмому. И сразу же бросил кайло и схватил лом. Как и Варька, он стал долбить гнилую шпалу под костылем. — Ковыряется, как наседка с цыплятами!..
Вдруг совсем рядом, за лесом, неожиданно и протяжно закричал паровоз. И сразу эхо перекатило крик через головы и ударило в известковые склоны за насыпью. Поезд проходил мимо последней будки перед полустанком. Через две минуты он будет уже на полустанке. Сквозь лесную чащу мелкой дробью пробился быстрый и ритмичный перестук колес. Он приближался, стремительный и гулкий. Паровоз вторично кинул в черную духоту ночи долгий, вибрирующий свист. Это был Щ.
Пиркес вынырнул из темноты — дыханье вырывалось из горла со свистом, он держался рукой за грудь.
— Подходит… Одиннадцать! — подсчитал он пустые гнезда от костылей. — Господи, мало! Не успеем… — Поезд вынырнул из-за поворота перед полустанком и громко зашипел: машинист выпустил пар. — Не успеем больше. Давайте попробуем приподнять… — Он схватил лом.
Выскочил двенадцатый костыль. Стах и Золотарь, схватив ломы, подбежали к освобожденному у стыка концу.
— Разом! Ну!
Подсунув ломы, они попытались приподнять рельс. Но он не тронулся с места.
Варька кайлом зацепила за конец рельса. Вчетвером они нажали еще раз. Рельс лежал недвижимо.
Поезд стоял на полустанке, устало пыхтел паровоз, в ночной тишине долетал даже переклик двух голосов — очевидно, кондукторов.
— Еще! — бросил лом Золотарь. — Еще несколько костылей выбить надо! — Стах, Пиркес и Варька побежали за ним.
Они с остервенением накинулись на шпалы. Ломы вздымались в воздух и, удар за ударом, падали в гнилую плоть дерева у костылей, опережая друг друга. Щепки взлетали высоко вверх, били в лицо. Они раскололи еще шесть шпал за каких-нибудь две минуты. Потом отогнули костыли. И сразу же побежали к концу рельса, к стыку.
На этот раз их усилия увенчались успехом. Под нажимом ломов и кайла рельс дрогнул и как будто отошел немного вбок. Стах сунул в место стыка конец лома — лом провалился и застрял.
— Еще! Ну-ка, разом! — почти закричал он.
Они напрягли все силы в долгом, казалось, бесконечном усилии и словно поплыли вместе с рельсом сами — рельс ощутимо отошел в сторону, должно быть, на целый вершок, а может, и на два. Во всяком случае, теперь колесо паровоза не могло уже на него попасть — оно пойдет вбок, на шпалу. Паровоз на полустанке крикнул коротко и пронзительно, эхо вслед перекатило через насыпь свисток кондуктора, из трубы несколько раз часто и громко пыхнуло клубами дыма, и сразу же зачахкали поршни. Поезд тронулся.
— Бери бомбы! С насыпи прочь! — закричал Золотарь уже в полный голос. Стах бежал с бомбами, крепко прижав мешок к груди, чтобы они не болтались.
Теперь ничего не было слышно за стуком колес — поезд со скоростью тридцати верст катился с уклона и уже поравнялся с будкой.
— Петарды! — успел еще крикнуть Стах. И в эту самую секунду несколько сухих выстрелов слились в один.
В следующую минуту сразу обрушилось столько звуков, столько разных звуков, что они, казалось, сшиблись, сокрушая друг друга и глуша. Сперва это был скрежет металла и треск ломающегося дерева, но его покрыл сильный и короткий металлический звон, и в тот же миг вырвалось мощное, бешеное шипение — свист пара из всех клапанов. Затем долгий, бесконечный лязг буферов — от головы поезда до самого хвоста — закончил все. Только пар свистел еще где-то впереди, да страшно в абсолютной тишине кричал человеческий голос — страшно и громко, словно в пустоте.
Золотарь наклонился над мешком и взмахнул бомбой над головой.
— А люди? — услышал он голос Варьки.
— Немцы! — крикнул он. — Оккупанты! — швырнул он бомбу. — Враги!
Короткая, грозная вспышка, и громкий взрыв разорвал и тишину, и черную ночь.
Стах тоже размахнулся, и секундой позже раздался второй взрыв. Огненный язык вырвал из ночной тьмы контур накренившегося паровоза и два красных вагона друг на друге: PZnD, — обозначено было на каждом из них, — Prowiantung nach Deutschland. Золотарь размахнулся в третий раз, и сразу же Стах бросил еще две. В это время и Пиркес уже размахнулся и кинул. Но его бомба упала шагах в двадцати. Взрыв ее вихрем швырнул воздух и землю всем прямо в лицо. Золотарь почувствовал, что лоб ему заливает чем-то горячим. Он провел рукой по лбу и протер глаза. Лоб засаднило: его ранило осколком бомбы в голову.
— Бежим! — подскочил Стах. — Горит!
Ночная темь вокруг разбитого поезда словно поредела. В пролете между паровозом и кучей опрокинутых вагонов разливался свет. Пламя вдруг вырвалось оттуда, и сноп искр взлетел вверх. Зажигательные бомбы сделали свое дело — поезд загорелся.
В эту минуту раздалось несколько выстрелов, и пули засвистели где-то высоко, в деревьях. Поездная охрана пришла в себя после первой растерянности и принялась палить наугад в ночную тьму. Стреляющие не могли даже разобрать, с какой же стороны враг. Стах размахнулся и бросил еще гранату. Раздался громкий взрыв.
Пробежав будку, они свернули на дорогу, затем спустились в балку. В низине все звуки сразу словно отдалились — стали тише и мягче. Шипенье пара уже почти затихло. Стаи птиц, вспугнутых грохотом взрывов и стрельбой, метались в воздухе с пронзительным криком. В селе за лесом часто бил церковный колокол сполох.
Они бежали так, что давило в груди и заходилось сердце. Кровь заливала Золотарю глаза, и он не мог ее утереть. Выстрелы сзади все щелкали — смешные и беспомощные, как из детского ружья. Розовое зарево поднималось из-за леса, словно на рассвете, и на его фоне зыбилась волнистая линия черных вершин.
В балке потянуло ветерком, и он принес запах горелого зерна. Не есть оккупантам награбленного хлеба!
Студенты
Это была первая в жизни студента Сербина сходка.
Студенческая сходка!
Хрисанф Сербин бредил студенческой сходкой с третьего класса гимназии. Старостат! Землячества! Нелегальные кружки!
Амфитеатр аудитории «В» бурлил и шумел. На нижних скамьях не могли усидеть вчерашние гимназисты, в новеньких тужурках с золотыми вензелями на зеленом бархате наплечников. На верхних, сзади, где-то там, под самым потолком, в гимнастерках и френчах, с георгиями на груди, с черными повязками на изрубленных лицах, с пустыми рукавами или на костылях, тесной кучкой засели демобилизованные. У кафедры внизу столпились старые студенты. Там преобладали косоворотки и обтрепанные тужурки без погонов. И все кричали одновременно, каждый старался перекричать другого, и выкрики вырывались из дверей в коридор, а там их встречали аплодисментами, одобрительными возгласами или ревом осуждения те, которые не могли уже вместиться в аудитории.
Говорить пытался молодой бородатый студент.
— Мы требуем твердой власти! — вопил он и грохал кулаком по столу.
— К чертовой матери! — ревела группа под окном. — За что боролись?!
— Твердой власти! — уже визжал бородатый. — Иначе — опять анархия! А за анархией черная реакция!
— Ура! — орали на нижних скамьях, и коридор из-за дверей отвечал свистом и аплодисментами.
— Россия гибнет! — кричали офицерские френчи из-под потолка. — Мы за нее кровь проливали!
— Существует только одна Россия! Советская Россия! — неслись в ответ возгласы из кружка внизу. — А вы проливали кровь за царя и сестер милосердия!
Грохнул хохот и громко покатился с амфитеатра вниз и по коридору.
На стенке позади кафедры, прибитый за один угол, болтался большой квадрат фанеры с надписью фиолетовыми чернилами наискосок — «Вильгельм отрекся от престола!» В углу на черной доске кто-то написал мелом: «Да здравствует революция в Германии!» Гетманская грамота, сегодняшняя, свежая грамота о том, что пан гетман всея Украины призывает свой верный народ возродить бывшую единую и неделимую Россию, висела тут же рядом. Небольшой, измятый газетный лист — это был очередной номер нелегального «Киевского коммуниста» — передавался из рук в руки, со скамьи на скамью. Первый заголовок гласил: «Да здравствует мировая революция!» Второй: «Вместе с красными германскими солдатами против германских офицеров и капиталистов!»
Бородатый молодой человек уже отчаялся перекричать всех. Он соскочил с кафедры. На его месте стоял другой — с лицом подростка, гусарской выправкой и в пехотном френче.
— Наше поколение, — закричал он, — сложило головы на фронте! — Он с силой ударил себя руками в узкую грудь. — Наша кровь затоптана сапогами. Наши раны оплеваны! Я спрашиваю вас — доколе, о россияне?! — Он поднял руки над головой, помахал ими в воздухе, потом вдруг упал лицом на пюпитр и забился в конвульсиях.
На кафедре оказался уже третий. Он улыбнулся, и аудитория почти притихла.
— Коллеги! — произнес студент совершенно спокойно. — Мы уклонились от темы. Мы не обсуждаем сейчас судьбы России. Мы говорим только о закрытии гетманом высших школ. — Он вдруг резко выпрямился за пюпитром. — И мы протестуем! Мы не выполним гетманского приказа! Мы будем продолжать учиться!..
— Ура! — раскатилось на нижних скамьях. Рукоплескания встретили его слова и за дверьми, в коридоре.
А между тем на кафедре стоял уже четвертый студент. Это был штабс-капитан со множеством орденских ленточек на груди.
— Господа! — крикнул он. — Сыны отчизны! Сыны единой, неделимой России! Мы оставляем институт! Пусть учатся белобилетчики, как они проучились уже четыре года священной войны! — Смех и хлопки заглушили штабс-капитана. — Господа офицеры! — завопил он и перекричал-таки всех. — Господа офицеры! Прошу встать! Его превосходительство генерал Скоропадский…
Офицеры встали, на них зашикали с нижних скамей, от окон несся дружный свист, из коридора кричали «позор!», кто-то сверху швырнул костыль, и он упал прямо перед штабс-капитаном, грохнув о кафедру. Еще кто-то звонко запел, и песня сразу же вспыхнула — под гром пюпитров, под аплодисменты и дружный протест:
Марш вперед, трубят поход черные гусары! Звук лихой зовет нас в бой — наливайте чары!..Сербин выскользнул в коридор, и толпа сразу же волной отбросила его к лестнице.
— Товарищи! — крикнул кто-то снизу, из вестибюля. — Университет уже закрыт, в Ботаническом саду общегородская сходка! Мы будем протестовать! Долой офицерье из нашего института!
Сербин бросился вниз, но и тут его оттерли в сторону. Из аудитории «Б», из аудитории «А», из химической аудитории выливались потоки людей. Но потоки сразу же разбились — грохоча сапогами, из аудитории «В» выходили стройные ряды. Штабс-капитан шел впереди. Студенческая фуражка сбилась на затылок, он размахивал правой рукой и четко отбивал шаг.
— Ать-два… ать-два! — пронзительно подсчитывал он. — На месте! Левой! Левой! — Подошвы грохали, сотня подошв, грохот сапог забивал все остальные звуки. Лестницу наконец удалось освободить. — Прямо! — завопил штабс-капитан. — Арш!
По четыре в ряд, колонна затопала вниз по лестнице.
— Равнение! — кричал штабс-капитан. — Равнение! — Сотня юношей в офицерской, в студенческой форме шагала за ним. Они шли в казармы. Защищать гетмана. Генерал Скоропадский призывал их возрождать царскую Россию. Они старательно печатали шаг. Кто-то с верхней площадки сыпал им на голову мел. Аплодисменты, свист, выкрики — все смешалось в невообразимом гаме. По четыре в ряд они вышли на Бибиковский бульвар из парадных дверей института.
— Скатертью дорога! — дружно кричали из окон четвертого и третьего этажа, из аудиторий. — Долой белую гвардию! Калединцы! Корниловцы! Черная сотня! Архангел Михаил!
Штабс-капитан вскинул голову, фуражка у него свалилась, но он ее не поднял. Он погрозил вверх кулаком — как жаль, что оружие еще где-то там, в казармах.
— Господа офицеры, смирно! — крикнул он.
Он построил свой отряд вдоль тротуара. Из окон института неслись смех, остроты, угрозы. Наконец там кто-то запел, и все, со смехом подхватили:
Соловей, соловей, пташечка, Канареюшка жалобно поет…Под свист, улюлюканье и хохот офицеры-студенты двинулись вниз по бульвару, в сторону Жилянской. Штабс-капитанова студенческая фуражка лежала в канаве, потом ее кто-то поддал ногой, подбросил вверх, там подхватил другой, за ним третий — и через несколько минут от новенькой фуражки остался только лакированный козырек.
Группы студентов перебегали бульваром в Ботанический сад: там, где-то возле университета святого Владимира, должен был состояться общегородской студенческий митинг протеста. Серединой бульвара бежали студенты с желто-блакитными розетками на тужурках, слушатели «украинского народного университета», и разбрасывали какие-то небольшие листочки. Сербин поймал один.
Винниченко, Петлюра, Макаренко, Андриевский, Швец, именуя себя «директорией украинского национального союза», призывали всех восстать и сбросить гетмана.
«Странно! — подумал Сербин, — но ведь Петлюра и Винниченко весной как раз и привели немцев на Украину?..»
— На митинг к университету! — кричали из-за угла Нестеровской, и вместе со всей толпой студентов Сербин побежал вдоль бульвара к Владимирской. На той стороне бульвара студенты взбирались друг другу на плечи и прямо через высокую красную стену перепрыгивали в Ботанический сад.
Но вдруг, уже у самого угла Владимирской, пришлось остановиться. Бульвар перегородила цепь офицеров с винтовками в руках.
— Стой! Стой! — кричали они. — Стой! Ни один человек не пройдет!
Все остановились, и Сербин тоже. Офицеры взяли винтовки на руку, и штыки поблескивали на уровне груди.
— Сербин! — крикнул кто-то в цепи. — Здорово, Хрисанф!
Это был Воропаев. В серой шинели, с ремнями накрест, на левом рукаве треугольный бело-сине-красный шеврон. Он держал винтовку на руку, и штык его почти упирался Сербину в грудь.
— Витька? Разве ты не на Дону?
— Недолго ждать!.. Я в Астраханской офицерской дружине. Заходи в казармы. Бульварно-Кудрявская, двенадцать…
Под натиском все нарастающей толпы офицерская цепь медленно отступала назад. Но вдруг толпа прорвала цепь посредине и бросилась за угол, на Владимирскую. С проклятиями, бранью и угрозами офицеры бежали сзади, размахивая винтовками.
— Ты не иди! — остановил Воропаев Сербина за руку. — Я думаю, стрельба будет…
Резкая команда прервала его речь.
— Це-е-е-епь! — кричал командир из-за угла, от педагогического музея, — к бою!.. Товсь!..
Воропаев отпустил Сербина, быстро щелкнул затвором и отбежал назад, под развесистые каштаны. Лапчатый, красный и желтый лист изредка падал на землю под ноги. Было почти тихо.
Из ворот университетского двора, из-за высокой университетской колоннады на Владимирскую улицу выливался людской поток. К нему присоединялись те, кто бежал навстречу с бульвара. Вышла из ворот толпа человек в двести, но сразу же разрослась до трехсот, через несколько секунд уже шагало не меньше полутысячи.
Демонстрация залила мостовую и повернула сюда, к бульвару. В первом ряду стоял Макар. Иса, махая руками, подзывала к себе еще кого-то. Сербин бросился им навстречу.
— Разойдись! — кричал офицер у музея. — Приказываю студентам разойтись! — Он приложил ладони ко рту рупором. — Еще раз: разойдись!
Сотни студенческих фуражек колыхнулись, и демонстрация быстро двинулась к углу бульвара, навстречу цепи.
— Долой деникинцев! — взлетел над рядами звонкий девичий голос. — Да здравствуют совдепы!
Красный флаг вдруг словно вспыхнул над толпой, и огненный язык его затрепетал над головами демонстрантов.
…Но мы поднимем гордо и смело Знамя борьбы за рабочее дело, Знамя великой борьбы всех народов — За лучший мир, за…— Пли! — завопил офицер у музея. — Пли! Пли!
Три залпа, один за другим, разорвали воздух, расстелив полосу синего дыма.
И тут же синий дым поднялся вверх и растаял.
Сербин схватился за голову и прислонился к стене.
— Пах… пах… пах… — щелкнуло еще несколько отдельных выстрелов.
Демонстрация шарахнулась назад. Студенты перепрыгивали через решетку Николаевского парка, бежали по улице к Караваевской, некоторые бросились к университетским воротам, другие укрылись за столбами ограды. Но десятки остались там — посреди мостовой, неподвижно раскинувшись или корчась в тяжких муках.
Сербин видел, как Макар упал, потом поднялся, потом снова упал.
Перепрыгнув через живую изгородь и ограду бульвара, Сербин опрометью бросился к груде тел. Слева, вдоль улицы, с винтовками на руку, бежали офицеры, что-то рыча, кого-то проклиная. Бородатый студент в очках, в расстегнутой черной шинели, стоял среди груды тел, подняв руки.
— Медики! — кричал он. — Медиков старших курсов прошу не разбегаться! Носилки возьмите в анатомичке! У сторожа Серафима, там марля, вата и бинты! Не забудьте, его зовут Серафим! Вата, марля и бинты! Серафим!
Иса лежала ничком. Сербин схватил ее за плечи и перевернул на спину. Зубы у нее были оскалены, глаза остекленели — убита наповал. Рядом страшно кричала девушка, обеими руками зажимая простреленный живот. Бородатый медик торопливо срывал с нее жесткую шевиотовую юбку. Вскрики, стоны и плач звучали вокруг. Макар сидел, скорчившись, на краю тротуара — кучка книг рассыпалась по цементным плитам. Правой рукой Макар держал левую. Из рукава на землю катились частые красные капли. Сербин подбежал и схватил его под мышки.
— Не могу… — прошептал Макар. — Вообще… не могу… — Он виновато улыбнулся. — У меня, понимаешь, кружится голова… — Он вдруг совсем пожелтел, обмяк и склонился назад, на тротуар. — Книжки… — прошептал он еще, — книжки… возьми… их надо отдать… в библиотеку…
Тогда Сербии напряг все силы, схватил его прямо в охапку и побежал — на углу Фундуклеевской ведь есть аптека. Ноги Макара волочились по земле.
Воропаев стоял все на том же месте, опершись о ствол каштана и опустив винтовку к ноге. Он торопливо курил и был очень бледен.
— Витька! — закричал Сербин, и слезы брызнули у него из глаз. — Сволочь! Кольку Макара убил!
Воропаев отвернулся.
— Сам виноват… Всегда был большевиком…
Лапчатый, желтый и красный лист падал на землю и шуршал под ногами, как древний пергамент.
Сверху, с Фундуклеевской, приближался духовой оркестр. И вот уже стал слышен ритмический и гулкий грохот тысяч сапог… Оттуда, пересекая Владимирскую улицу, вниз по Фундуклеевской маршировала крупная немецкая часть. Очевидно, полк.
Но настроение части было необычное. Офицеры не шли каждый впереди своего подразделения — батальона, роты или взвода. Все офицеры, с погонами, аксельбантами и при оружии, человек, должно быть, сто, построились в шеренги и парадным, «гусиным», шагом торжественно маршировали во главе полка. Оркестр играл бравурную «Майне либе Августхен, Августхен, Августхен», восемь барабанов отбивали дробь, два знамени развевались над головами офицеров. Одно — штандарт полка, второе — трехцветный национальный германский флаг, и на нем — золотом: «Эс лебе майн фатерланд»[24].
За офицерскими шеренгами, одной общей колонной — грохот сапог катился из конца в конец — шли солдаты. Двое несли перед колонной большой красный транспарант.
«Эс лебе ди революцион!»[25] — было написано белой масляной краской на кумаче.
Солдаты шли без оружия и без подсумков. Унтер-офицеры шагали рядом с колонной по тротуару с тесаками и револьверами в кобурах на поясе.
Офицеры и солдаты оккупационной армии направлялись избирать «германский совет военных депутатов». В Германии началась революция.
Ветер катил вниз, к Крещатику, множество небольших белых и розовых бумажек.
— Слушай, — сказал вдруг Макар, — я уже могу сам… вот только кровь… а где мои книжки?
Одна бумажка подкатилась к самой ноге Сербина. Сербин поднял ее и прочитал. Это была прокламация Киевского военно-революционного комитета (большевиков), призывающая киевский пролетариат на демонстрацию по поводу революции в Германии совместно с немецкими солдатами.
Десятки «вартовых» и еще каких-то неопределенной внешности человечков в рыжих кепках и «гороховых» пальто суетились на улице, перебегая с тротуара на тротуар перед немецкой частью. Так десятилетние озорники, закаляя свое мужество, перебегают дорогу перед автомобилем или трамваем. Они вдруг падали на мостовую или неожиданно подпрыгивали вверх, взмахивая в воздухе кепками и папахами. Так дети ловят бабочек сачками.
Вартовые и филеры гонялись за бумажками, хватали их и поскорее, смяв, совали за пазуху или в карман.
Агломерат и конгломерат
В Василькове поезд остановился под угрожающие крики и лязг оружия.
— Ложись! Ложись! Ложись!
Все бросились на пол. Шурка, на правах женщины, выглянула в щель отодвинутой двери.
Электричества не было. Подслеповатые керосиновые фонари и коптящие плошки мигающим красноватым светом озаряли перрон. Серые фигуры, поблескивая оружием, суетились вдоль эшелона. У дверей и выходов вокзала, дулами на поезд, выстроились пулеметы.
— Серожупанники! — сообщила Шурка. — Видимо-невидимо.
Трое, держа перед собой винтовки, уже взбирались в вагон.
— Офицеры и казаки — украинские, русские, германские или австрийские — выходи! Штатским приготовить документы!..
Студенческие матрикулы, как ни странно, вполне удовлетворили старшину. Но вернул он их, скептически улыбаясь.
— Советую, панове, сойти и возвращаться назад. Поезд дальше не пойдет. Сообщение только с Мотовиловкой, а там неизвестно что…
Васильков был последней заставой гетманских войск.
Впрочем, как только старшина спрыгнул на перрон, паровоз дал длинный гудок, и эшелон медленно отошел от станции.
— Поехали! — Шурка захлопала в ладоши. В вагоне теперь стало совсем свободно: три четверти пассажиров оказались офицерами или казаками, и всех их, как дезертиров из гетманской армии, забрали патрули серожупанников.
Шурка замурлыкала под нос:
Ехал в поезде со мной один военный, Обыкновенный, простейший фат. И чином, кажется, он был всего поручик, А с виду купчик, дегенерат, Сидел он с краю и напевая… А поезд трам-та-ра-ра-рам-там-та-та-там…Однако за первой же километровой будкой поезд снова остановился.
Все выглянули.
— Что такое?
Поезд стоял в глухой ночи, вокруг нависла тьма, и казалось, что высокими стенами подымается с обеих сторон бор. Накрапывал дождь.
От паровоза доносились крики и брань.
Огней впереди не было, и машинист отказывался ехать дальше вслепую — на верную катастрофу.
Кучка людей пробежала к паровозу. Были они все в штатском, но каждый держал в руках маузер, наган или гранату. Люди эти ехали в Белую Церковь, к Петлюре. Машинисту предложили на выбор: либо ехать дальше на Фастов, либо он будет немедленно брошен в топку паровоза.
Паровоз снова загудел, и вот, отрывисто, почти непрерывно крича, эшелон пополз прямо в мрак, в ночь, наугад.
Сегодня ожидалась всеобщая мобилизация студентов, и студенты шарахнулись из столицы врассыпную.
Ни Сербин, ни Теменко, ни Туровский, ни тем паче Макар не желали идти на смерть за пана гетмана и его державу. Шурка тоже оставила Киев — курсы закрыты, все закрыто, город превратился в военный лагерь, невоенным делать там было нечего, нечего было и есть.
Землячество возвращалось назад, к родным очагам. Первый студенческий год не задался.
Покачивало. Колеса отстукивали в частом ритме товарных вагонов.
— А все-таки, — сказал Макар, и в густой тьме неосвещенного вагона все ясно представили его тихую улыбку, — а я все-таки успел сдать и интегралы и дифференциалы…
Он чиркнул спичкой. Левая рука его висела на перевязи. Спичечный коробок он зажал между колен. Все потянулись прикуривать. В короткой вспышке лица показались вытянувшимися и похудевшими. Они сидели, тесно прижавшись на длинном узком ящике из нетесаных сосновых досок. Это был гроб. В гробу лежала Иса.
Вдруг в ночной тьме, справа и слева, вспыхнул фейерверк выстрелов, в стенки вагонов несколько раз ударило, мелкие щепки посыпались на головы и плечи. Но поезд лишь ускорил ход и покатил дальше, кажется, с уклона.
— Курите в рукава! — прикрикнула Шурка. — Перестреляют же к чертям собачьим!
Обстреляли состав на этом перегоне раза три.
Потом поезд словно споткнулся и снова стал.
Все выглянули. Вокруг было черно, и сеял мелкий дождь.
— Двигай! Двигай дальше! — закричали из вагонов. — Крути, Гаврила!
Но поезд упорно стоял.
Тогда кто-то разглядел в темноте контур строения. Еще кто-то заметил отблеск оконного стекла. Потом отчетливо стал виден мокрый сигнальный колокол. Это была Мотовиловка. Билетная касса была открыта, компостер выгибал черную лебединую шею, на телеграфном аппарате ворохом лежали ленты, щенок скулил, запертый в дамской уборной. На станции не было и огонька, нигде ни одного человека, ее оставил даже персонал.
Машинист взобрался на тендер, на кучу угля и, приложив ладони ко рту, закричал в пространство:
— А-у! А-у! Люди добрые!
В густой измороси эхо прокатилось бором вяло и медлительно. Никто не ответил. Добрых людей не было. Бор по сторонам стоял черный, мрачный и молчаливый.
Тогда пассажиры собрали летучий митинг и решили ехать дальше.
Машинист на этот раз отказался категорически и сказал, что полезет в топку сам. Смысла в этом не было, без него все равно дальше не поедешь. Решили его купить. За пять минут по эшелону собрали полторы тысячи лопаток. Машинист отказался. Тогда еще за десять минут собрали две тысячи керенками. Он отказался. Тогда собрали тысячу марок и пятьсот крон. Машинист разостлал кожух в тендере и сказал, что будет спать до утра.
До утра много чего могло случиться. А перегон до Фастова верст двенадцать. Студенты вытащили гроб из вагона, подняли на плечи и двинулись по шпалам пешком.
Колея простиралась под ногами, но лежит ли она на насыпи или, наоборот, в выемке, было не разглядеть. Небо нависало черное, как сама ночь. Можно сделать только шаг, один только шаг, а дальше — конец. И был это конец вселенной, и не верилось, что впереди еще что-то есть, что в этой тьме что-то существует, что вообще существует свет, тепло, крыша над головой.
Шли шаг за шагом, со шпалы на шпалу. Дождь бил в глаза, затекал за воротник, насквозь пропитывал одежду. Гроб был тяжелый, ребро натирало плечи. Макар и Шурка все время сменяли друг друга.
— Коля, — сказала Шурка, — вы бы лучше вернулись. Пусть рана не страшная, в мякоть, но все-таки рана. Завтра вы поедете следом за нами.
— Я не понимаю! — рассердился Макар. — Я вообще не понимаю… Вы, значит, хотите, чтобы меня сделали гетманцем?
— Вы ранены, вас не возьмут.
— Ну, тогда меня за демонстрацию посадят в тюрьму!
— Некогда им сейчас сажать в тюрьму!
— Тогда вообще расстреляют! Я не понимаю…
— Стой! — внезапно прозвучало во тьме. — Кто идет?
Все остановились и умолкли.
— Стрелять буду! Кто?
Откуда доносился голос, нельзя было разобрать. То ли спереди. То ли сзади. А может быть, справа или слева. И кричал не один.
— Кто? Кто? — подхватили с разных сторон. — Стой! Кто? Да пальните разок-другой, сразу ответят!
— Не стреляйте! — крикнула Шурка. — Здесь женщины!
Грязная брань и смех раздались в ответ.
— Кто? — В темноте щелкнуло несколько затворов.
— Это похороны! — закричал Макар. — Мы несем гроб!..
— Что? — Кто-то выругался. — Руки вверх и медленно идите вперед!
— А гроб? — заволновался Макар.
Тогда наконец зашаркали сапоги по гравию пути, и стало слышно, как невидимые во тьме люди часто дышат где-то близко. Резко запахло мокрыми солдатскими шинелями, и неожиданно совсем рядом из темноты возникли направленные на них штыки.
— Руки вверх!
— Хлопцы, да тут, и правда, гроб!
— Что в гробу?
— Покойник, — сказал Макар. — Подруга, — добавила Шурка. — Студентка, — пояснил Туровский. — Убили вчера на демонстрации… — начал было и Сербин, но умолк.
Примолкли и все — ведь еще не известно было, что это за люди, чьи войска.
— Мы студенты, — заговорила тогда Шурка, — мы везли домой хоронить умершую подругу. Но поезд вдруг стал. Дальше, сказали, не пойдет. Мы решили отправиться по шпалам пешком…
Невидимые люди вокруг тихо побрякивали оружием и молчали. Они, конечно, не верили. Кто-то насмешливо хмыкнул.
— Понимаете, — заволновался Макар. — Осень, сырость, тепло вообще… Труп, видите ли, может разложиться… И вообще…
— Молчать! — крикнул кто-то. — В гробу динамит?
— Ну что вы! — Шурка даже засмеялась. — Девушка. Мертвая девушка. Ей-богу.
— Дзюба! — лениво проговорил чей-то голос. — Возьми десяток казаков, отведи задержанных вместе с гробом на заставу. Пускай там разбираются…
— Слушаю, пане товарищ!
«Пане-товарищ»… Значит, это не гетманцы. Гетманцы обращались к офицеру «пане-старшина».
— Добродии! — заговорил тогда Туровский. — Там, в Василькове, серожупанников видимо-невидимо.
— Знаем! — ответил все тот же голос. — Дзюба! Веди шпионов…
— Мы совсем не шпионы! — обиделся Макар. — Понимаете, мы удираем от гетманской мобилизации. Гетман закрыл университет и мобилизует студентов. А мы против гетмана вообще…
— Хватит! — крикнул тот же невидимый. — Дзюба, веди! Только гляди, по дороге не расстреляйте — языки ведь…
Винтовки уперлись в спину, приходилось идти. Студенты снова подняли гроб на плечи и двинулись. С колеи пришлось спускаться налево и перепрыгивать через канаву.
— Вот идиотизм, — прошептала Шурка, — не хватает, чтобы нас еще расстреляли как шпионов…
— И вообще, — возмутился Макар, — вообще жалко, если расстреляют…
— Ерунда! — рассудительно заметил Сербин. — Ведь гроб, и в нем покойник. Всякому понятно…
— Угу! — Шурка была настроена скептически. — Они скажут, что и гроб и покойника мы взяли для отвода глаз…
По спине у Сербина пробежал холодок. В самом деле, ну кто это станет за двести верст таскаться с покойником в такое время? Никаких сомнений — нехитрая маскировка…
Стало страшно, и Сербин невольно задумался о своей неудавшейся жизни. Восемнадцать лег мать сохла и чахла над работой, девять лет он бегал в гимназию — получал двойки, сидел в карцере, до поздней ночи гонял по частным урокам, чтобы заработать лишних двадцать рублей — все для того, чтобы стать студентом, окончить университет… И вот вчера его едва не убили на какой-то демонстрации. Сегодня его чуть не мобилизовали в какую-то армию. А сейчас и вообще расстреляют неведомо за что… Сербину даже не дали ощутить свое детство. Четыре года назад, в августе — господи, ведь уже пятый год! — началась война и до сих пор никак не кончится!.. Ну и прекрасно, пускай стреляют скорее! К чертовой матери такую идиотскую жизнь!..
Сквозь мглу и дождь мигнул слепенький огонек. Два крохотных четырехугольника освещенных окон возникли внезапно, не дальше чем в десяти шагах. Где-то совсем рядом фыркали лошади, много лошадей стучало копытами, переступая с ноги на ногу.
В слабом свете, падающем из окон, уже можно было кое-что разглядеть. Очевидно, это была хата лесника. На бревне у стены вырисовывалось несколько фигур, съежившихся, склонившихся на винтовки.
— Это я, Дзюба, — сказал хриплый голос. — Шпионов привел. Сотник спит?
— Заходи…
Кусок стены словно отвалился — это открылась дверь, и темную фигуру Дзюбы — длинная шинель, шапка со шлыком набекрень, кривая сабля на боку — поглотил светлый четырехугольник. Снова стало темно.
— Что? — спросил Сербин, нечаянно задев Шурку плечом: она дрожала; он почувствовал, что и сам дрожит.
— Ничего. Озябла… Дождь…
Макар тихо, почти неслышно хмыкнул, это был нервный смешок. Казаки на бревне сплевывали и бормотали проклятия. Дождь почти утих.
Дзюба быстро вернулся, и их повели всех, вместе с гробом.
Посреди хаты стоял стол, на столе карта, и на ней каганец. Его мигающий огонек освещал старшину в синем жупане, склонившегося над картой. Черная каракулевая шапка с длинным красным шлыком лежала рядом на лавке. В руке, опирающейся на стол, старшина держал револьвер.
— О! — выкрикнул Макар и опять тихо рассмеялся.
Все остановились, старшина поднял голову, блеснул стеклышками пенсне и вдруг раскатисто захохотал.
Действительно, это был Репетюк. Он даже сел — смех валил его с ног.
— Милорды! Что за черт? И почему гроб? Кто умер?
— Разве вы петлюровец? — удивился Макар. — А я думал…
— Да! — Репетюк оборвал смех и поднялся, нахмурив брови, скулы у него слегка порозовели. — Я сотник войск директории, которая борется против гетмана. А вы, джентльмены?.. Бунчужный, можете идти!
Дзюба сделал кругом и вышел, недоуменно озираясь.
Теперь, когда посторонних не было, Репетюк заговорил тоном неофициальным.
— Ну, рассказывайте скорее. И кто в гробу? Кого-нибудь живого выносите? — Он вытащил саблю из ножен и, подойдя, просунул лезвие под крышку. Потом нажал, и гвозди со скрипом поддались. — Действительно, мертвая… А отчего это, сэр, у вас рука на перевязи?
Торопливо, перебивая друг друга, ребята стали рассказывать про Киев, про мобилизацию, про закрытие учебных заведений, демонстрацию, смерть Исы, ранение Макара, побег, поезд, Васильков, подозрение в шпионаже. Репетюк хохотал. Шурка сидела в сторонке, отжимая воду из промокших волос. Ее золотые кудри от дождя выглядели почти черными и лежали плотно, как напомаженные.
— Познакомьте же меня с Репетюком, — тихо сказала она Сербину. — Неудобно.
Их познакомили. Репетюк щелкнул шпорами и почтительно склонился. Шурку Можальскую он знал, как и она его, с первого класса гимназии, но познакомиться им действительно не пришлось, она была из другой компании.
Когда все наконец было выяснено, Репетюк снова принял официальный тон и, расправив шлык, надел шапку.
— Так вот, панове-добродийство! — сказал он, и голос его слегка вибрировал, словно он собирался произнести речь. — «Украинский национальный союз» поднялся на борьбу против гетмана за самостийную неньку Украину. Мы призываем всех щирых украинцев вступить в войска директории. Вы можете сейчас же стать охочекомонниками моей сотни. И мы пойдем бороться за нацию вольных казаков!
— А как же немцы? — спросил Макар. — Вообще я не понимаю…
— С немцами директория заключит договор, — они будут соблюдать нейтралитет. В наши внутренние дела им вмешиваться незачем. Они пришли прогнать с Украины большевиков! И оставим политику, милорды! Мы должны быть рыцарями нашей неньки и больше ничего. Партии потом между собой разберутся. А сейчас ненька Украина гибнет! — Он выкрикнул это почти истерически.
— Ведь мы же студенты… — неуверенно начал Сербин, но Репетюк его сразу перебил:
— Разумеется! И пока мы не займем Киев, не прогоним гетмана, университеты не откроются.
Он умолк, надев кобуру, стал застегивать пояс.
Все тоже молчали.
— Запомните еще одно! — добавил Репетюк. — Когда закончится битва, тогда мы посмотрим, кто был не с нами, кто не хотел нашей победы!.. Бунчужный! — крикнул он.
Бунчужный Дзюба вошел в комнату. Со двора к окнам прилипли лица казаков. Они заглядывали внутрь — что там такое происходит у сотника в хате?
— Подать коня! — приказал Репетюк. — Уже скоро утро.
— Лешка, — остановил его Теменко. — Я иду… Все щирые украинцы… Ей-богу!
— И я! — заломил фуражку набекрень Туровский… — За неньку Украину!.. Христя! А ты? Коля?
— Слава неньке Украине! — крикнул Репетюк.
— Воевать… Уж так не хочется воевать… — с тоской прошептал Сербин. — Но за Украину, что ж, конечно… против гетмана… если уж…
Макар молчал.
— Молодец! — хлопнул Репетюк Сербина по плечу. — Мы же с тобой старые футболисты. Пять лет в паре на футбольном поле шли! Можешь мне верить. Я тебя назначаю сотенным писарем.
— Конь под седлом! — вытянулся на пороге бунчужный Дзюба.
— Отлично! Бунчужный! Выдать оружие и шлыки этим трем казакам. Они вступили в нашу сотню.
Не взглянув на Макара, Репетюк прошел к двери. С порога он откозырял Шурке.
Действительно, наступало уже утро. Тихое, медленное и тусклое. Седые туманы стелились низко, у самой земли.
Шлыки не к чему было прицепить — не к студенческим же фуражкам! — и временно пришлось сунуть их в карман. Бунчужный выдал каждому винтовку и пулеметную ленту с патронами. Ребята взяли винтовки на ремень и подняли гроб. Решили похоронить Ису здесь: на запад и на восток железная дорога находилась еще в руках гетманцев. Макар с Шуркой предполагали отправиться дальше пешком.
Вышли на двор, никакого леса поблизости не было. Вокруг лежали черные, под паром, поля, хибарка стояла у дороги. В полуверсте начинались выселки. Ближе, направо, орешник и за ним, очевидно, пруд или речка.
— Идите к орешнику, — посоветовал кто-то из казаков. — Там после вчерашнего боя воронка на воронке, и копать не надо. Поставите в воронку, землей присыпете, вот и готово.
В орешнике, и правда, видны были следы недавнего боя. Искореженные или вырванные с корнем кусты, там и тут валялись подсумки, пустые ленты. Неглубокие, от трехдюймовых снарядов, воронки попадались на каждом шагу. Вчера петлюровские сечевые стрельцы разоружали здесь гетманских сердюков. Под горкой действительно текла речка.
Шурка выбрала воронку там, где кончался кустарник, в балочке. Она была поглубже и приметная, над ней подымалась искривленная старая верба. Ребята опустили гроб на землю. Утро пришло сырое, промозглое, их била зябкая дрожь. После бессонной ночи ломило голову, Шурка стояла, плотно запахнувшись в пальто, — только два локона подрагивали, выбившись из-под шляпки. Взялись за лопаты — тянуло согреться и размять занемевшие кости.
Дно воронки немного расчистили, установили чуть наклонно гроб.
— Ну, Иса, спи, — сказала Шурка, — прощай!
Она наклонилась, взяла пригоршню глины и бросила на гроб. Тогда каждый тоже бросил горсть земли. Порыв ветра пригнал дождь, и он затарахтел по крышке.
— Надо бы того… — смущенно заговорил Сербин, — сказать что-нибудь или спеть, как это делается, не знаю…
Все молчали. Говорить было не о чем. Шурка взяла лопату и копнула землю. Тогда Туровский сдвинул фуражку на затылок:
Вита ностра бревис эст…Всем стало как-то неловко, но они подтянули — угрюмо, печально, словно хоронили именно эти слова, именно эту мелодию старой студенческой песни:
Бреви финиэтур…Шурка заплакала. Крупные слезы покатились по ее щекам.
— Рано ты, Иса, умерла… Хорошая ты была девушка, тебе бы жить и жить. Эти сволочи убили тебя. Пускай, пускай! Им это так не пройдет! — Шурка погрозила кулаком куда-то назад. Потом подхватила песню в полный голос.
Нос габебит гумус.Через пятнадцать минут на месте воронки вырос небольшой холмик.
— Запомнить бы где… — тоскливо молвила Шурка. — А что, если вербу эту срубят?
— Все равно, — с горечью ответил Макар, — завтра этого места и не найдешь. Осень, дождь… — Он махнул рукой.
— Пошли!
В конце овражка стали прощаться.
— Ну, казаки! — криво улыбнулась Шурка, и Сербин, Туровский и Теменко залились краской. — Прощайте, казаки. Был бы платочек, подарила бы кому-нибудь. Как в песне поется… Непременно платочек нужен…
Макар молча пожал каждому руку.
Потом они с Шуркой перепрыгнули через воронку и пошли.
— Зайди же к маме! — крикнул Сербин. — Скажи, что я скоро. Вот только Киев возьмем. Слышишь?
— Ладно.
Макар с Шуркой спустились с холма и пошли вдоль речки. Туман уходил вверх, было, должно быть, уже часов восемь. Шурка прятала подбородок в поднятый воротник. Макар тер здоровой рукой небритые щеки. Шагали мрачные и молчаливые. Так прошли не меньше версты.
— Дураки, — вздохнул наконец Макар, — не понимаю…
— Я тоже чего-то не понимаю, — откликнулась Шурка. — С одной стороны, они против гетмана, но с другой… право, я чего-то не понимаю!
— И понимать вообще нечего! — рассердился Макар. — Националистический бунт! Как вы не понимаете? Националистическая интеллигенция во главе крестьянской собственнической стихии. Все понятно, и этот агломерат, нет, конгломерат…
— Что такое агломерат и конгломерат?
Макар гневно посмотрел на Шурку.
— Вы же окончили гимназию, Можальская!
— Макар! — донеслось вдруг откуда-то издалека, сзади. — Шура!
Они остановились.
— Сербин? Он, что ли?
Это был Сербин. Он бежал с холма, размахивая руками.
— Что-то случилось. Может, надо вернуться назад?
— Подождите! — кричал Сербин.
Он подбежал запыхавшийся, прижимая рукой сердце, длинная пехотная винтовка на ремне через плечо нещадно колотила его по пояснице. Несколько секунд он не мог вымолвить ни слова.
— Что такое?
Сербин шумно вздохнул и начал стаскивать винтовку через голову.
— Я пойду с вами… — умоляюще прошептал он, словно ожидая решительного отказа.
— А винтовка?
Сербин размахнулся и швырнул ее вниз, в речку. Винтовка звонко шлепнула по воде и неожиданно быстро и тихо исчезла. Еще какое-то мгновение разбегалась в стороны рябь. Потом ее смыло течением, и речка снова бежала вперед, спокойная и равнодушная.
— Что это за речка? — спросил Макар. — Как она называется?
— Кто ее знает… — Сербин развязал ленту с патронами и кинул туда же, в воду. Лента тонула медленно, не сразу, как бы нехотя. Ее уже снесло вниз, а завязки все еще виднелись.
— Мне так страшно стало, когда вы ушли, — оправдываясь, криво улыбнулся Сербин, — так страшно, как будто это уже навсегда, как будто я один на свете… И потом это же Репетюк! Антисемит, сволочь, каратель… Не может быть, что он за Украину! Или это какая-то другая Украина… я не знаю, страшная какая-то…
Голос его задрожал.
Они повернули от речки и зашагали к леску, подымавшемуся слева, сразу за кустами.
Туман уже рассеялся и дождь перестал. Вдоль речки тянулись пески, а дальше земля лежала черная, липкая и жирная. В роще на том берегу закуковала кукушка.
— Осенняя кукушка! Раз, два, три, четыре, пять… двадцать три, — считала Шурка. — Ого! Еще жить и жить!
И она негромко замурлыкала под нос веселую песенку.
Нэм империя!
Началось это неожиданно, незадолго до полудня.
Капрал-кирасир выскочил из помещения телеграфа, без пояса и без кепи. В руках он держал депеши и ленты с телеграфного аппарата. Он был растерян и потрясен. В эту минуту из-за угла Привокзальной улицы показался взвод кирасиров, с молодым офицериком во главе. Взвод шел сменять караулы. Капрал выбежал на середину улицы, на мостовую, и поднял руки навстречу взводу. Ветер играл депешами, ленты развевались и дрожали.
— Хальт! — закричал он. — Хальт!
Кирасиры остановились. Фендрик с руганью замахнулся на одуревшего капрала стеком. Но капрал оттолкнул фендрика и снова, подняв руки, закричал солдатам:
— Кирасиры! Братья! Нэм император! Нэм империя!..
Офицер в это время изловчился и огрел капрала стеком по спине.
Тогда капрал озверел. Он выхватил у фендрика стек и кинулся на него. Взвод, смешав ряды, с криком обступил капрала и офицера. Прикрывая руками от ударов голову, офицерик съежился, потом опустился на колени, потом сел и, наконец, совсем упал. Капрал швырнул прочь измочаленный стек и быстро сорвал с воротника офицера нашивки со звездочками и другие знаки различия.
— Смерть ему! Смерть! — кричали кирасиры вокруг. — Революцион!
Новости у капрала были одна другой важнее.
Армии Антанты прорвали болгарский фронт. Болгария запросила сепаратного мира. Для Австро-Венгрии путь на юг теперь стал как бы открыт. Но австрийская армия вдруг тоже бросила оружие и разошлась по домам. Так как и самой Австро-Венгрии уже не стало. Польские земли отделились. Сербы и хорваты провозгласили южнославянскую федерацию. Галичане заявили о присоединении к восточной Украине. Венгрия выделилась как независимое государство. Чехи восстали, требуя самостоятельной республики. От огромного соединенного королевства остались, собственно, только коронные провинции, которые и объявили себя Австрией. Империя распалась, монархия в агонии, последний Габсбург Карл Первый уже два дня как объявил об отречении от престола.
— Мадьяры! — кричал капрал. — Нас ждут отцы, дети, жены! Родина зовет нас! Зачем воевать на чужой земле? Нэм империя! Нидер мит’м криге![26] Мир! Я хочу мира!..
Это уже не был взвод, и это уже не были солдаты австрийской армии, это были венгры, чехи, словаки, украинцы, хорваты, немцы, поляки, евреи, цыгане, это были сыновья, отцы, братья, мужья — с винтовками в руках.
И они вдруг затянули по крайней мере двадцать песен сразу: каждый пел свою, венгр — венгерскую, поляк — польскую, чех — чешскую. Как пьяные, двинулись они вниз по улице, во главе с капралом без пояса и кепи. Капрал шел пятясь, подняв руки, размахивая телеграфными лентами в воздухе. Он дирижировал всеми двадцатью песнями зараз. Кто-то выстрелил из винтовки в фонарь. Тогда пальнули все пятьдесят. С оглушительным пением, беспорядочно стреляя в воздух, как обезумевшие, они почти бежали, сами не зная, куда и зачем.
Избитый, с разорванным воротом, офицерик, оторопев, стоял на тротуаре, кто-то из прохожих совал ему в руки его затоптанное кепи, но он не видел, не слышал ничего, ничего не понимал. Глазами, полными ужаса, он смотрел вслед удаляющемуся по улице своему, бывшему своему, взводу…
Роскошный лаковый фаэтон, ландо самого полковника фон Таймо, вихрем промчался с Графской улицы на Центральную. Возле дантиста Кирчика кучер на всем ходу осадил скакунов. Дама в манто и роскошном боа серебристого песца соскочила с ландо и побежала через ворота во двор, к старому облезлому флигелю. Она проворно взлетела по ломаной лестнице на второй этаж. Не постучав, дернула дверь, обитую драной черной клеенкой. Прямо с порога крикнула в сумрак комнаты:
— Скорее, кто тут есть?!
Навстречу окрику, навстречу неожиданной гостье со смятой постели поднялся взъерошенный Пиркес. Он лежал раздетый, под одеялом, лицо его было бледно.
— Аглая Викентьевна? — ошеломленный, вытаращил он глаза.
— Скорее вставайте, ах черт!
— Вы же…
— Это маскировка! Скорее! — В двух фразах она объяснила ему все. — В австрийской армии сейчас начнется восстание. Большевики попробуют захватить власть.
— Аглая Викентьевна, я не знал, что вы…
— И прекрасно! Зато я о вас все знаю. Скорее! Член комитета, который руководит партизанами, сейчас как раз у них. Но я знаю, что вам известно, где там в лесу Зилов с товарищами. Их немедленно надо известить. Пускай идут прямо в город.
Только сейчас Аглая заметила, что Пиркес исхудал, без кровинки в лице, что он, очевидно, болен.
— Что с вами такое?
— Пустяки!.. — Пиркес натянул на себя одеяло и сел на кровати. — Небольшое кровотечение из легких. Понимаете, «тбц». Явка партизанов известна только Одуванчику.
— Знаю, такая растрепанная девчонка. Сразу же пускай бежит!
— Я ее сейчас разыщу. Но отвернитесь, я вас очень прошу…
Аглая отвернулась. Пиркес сбросил одеяло и поднялся, но закружилась голова, он зашатался и, опрокинув стул, свалился на пол. Аглая подхватила его и усадила на кровать.
— Ну, крепитесь, милый, крепитесь… Ах, черт! Где у вас вода. Ох, да вы никуда не годны! Адрес девушки?
— Нет! — наконец встал на ноги Пиркес. — Нет, вам она не поверит. Я иду.
Аглая поддерживала его под руку и помогала одеваться.
— Вы сядете в ландо… я довезу вас до Одуванчика… а сама в комитет. Наши комитетчики уже разошлись по селам и поднимают крестьян. Рабочие готовы. Если бы дать оружие хотя бы сотне или двум рабочих! В уезде австрийцев дивизия, десять тысяч. Но офицеров не больше пятисот, это и есть реальные силы врага. Вы, Пиркес, сразу же вернетесь сюда. Раз вы больны, вы будете явкой для связи.
Пиркес оделся. Поддерживаемый Аглаей, пошатываясь, он вышел к ландо.
По улице катился бесконечный поток австрийцев — еще полчаса назад солдат австро-венгерской армии. Австрийцы бежали по тротуарам и мостовой. Они кричали и изредка постреливали.
— Керкер![27] — вопили одни.
— Командо![28] — отзывались другие.
Одни бежали к ставке командования разоружать, арестовывать, громить. Другие звали к тюрьме выпускать на волю арестантов.
— Прекрасно! — обрадовалась Аглая. — Половина освобожденных из тюрьмы охотно возьмется за оружие! Гони! — толкнула она кучера. — Гони вовсю! Они могут заметить, что это ландо полковника Таймо, и тогда нам плохо придется!
Распугивая толпу, от станции скакал конный кирасир. Грудь нараспашку, кепи набекрень. Он размахивал обнаженным палашом. Звучным, сильным баритоном он пел во весь голос:
Торреадор! Смелее в бой! Торреадор! Торреадор! Там ждет тебя любовь…Через четверть часа Одуванчик вскочила на тормозную площадку поезда, шедшего со станции мимо первой будки по волочисско-могилевской линии. Еще через четверть часа она будет на разъезде, на посту Подольском, и оттуда, если Варька достанет лошадей в Коростовцах, — на лошадях, а если нет, то просто бегом пять верст к Зилову в лес.
Офицеров, оказавшихся в ставке, солдаты выволокли на улицу с криком и свистом. Это были штабные, адъютанты и интендантские чиновники. С них срывали офицерские нашивки и отбирали револьверы и кортики вместе с поясами. Потом всех построили по восемь в ряд. взяли в каре и, забрасывая грязью, повели к тюрьме.
Однако тюрьмы уже не было. Ее только что разгромила другая толпа. Заключенные — железнодорожники, крестьяне окрестных сел, демобилизованные фронтовики, а с ними заодно воры и спекулянты — высыпали на улицу. Их хватали в объятия, качали, дарили им табак, яблоки, мадьярские сигареты. Солдаты из тюремной команды уже тащили хворост, солому, разбитые доски — поджигать тюрьму.
Тогда штабных офицеров раздели догола и, заливаясь хохотом, отпустили на все четыре стороны. Одежду офицеров роздали узникам, выпущенным из тюрьмы. Тюрьма между тем уже пылала.
Галька Кривунова тоже вышла из тюрьмы вместе со всеми. Она просидела больше двух недель. Отбежав в сторонку от толпы, она огляделась вокруг. Ничего нельзя было понять! Из тюрьмы освобождали австрийцы — те же самые, которые и засадили ее туда. Оккупанты. Они били офицеров и громили тюрьму. Очевидно, и у них революция. Значит, революция теперь везде? Значит, в городе большевики? Галька кинулась на базар. В городе она знала один только базар — сюда раз в неделю она приносила яйца, творог или масло. Базарная улица грохотала железными шторами: лавочники спасали свои лавки. Галька подбежала к лотку знакомой торговки, как раз когда та собралась утекать домой, подхватив свои корзинки.
— Тетенька! — окликнула Галька. — А где же большевистский ревком? Вы не знаете? Там, верно, и мой Ивась!..
— Большевики! — завизжала торговка. — Переворот! Гвалт! Караул! — Она бросила свои корзинки и, накрывшись юбкой, что есть духу побежала прочь.
Изо всех домов выскакивали кирасиры, которые стояли по городу постоем, с сундучками и узлами. Они были даже без винтовок, — на черта им винтовка, когда мир, когда свобода, когда конец войны! Они бежали что было духу на вокзал — захватить место в первом же идущем к границе поезде. В Австрию, домой!
Толпы австрийцев все шли и шли, вся дивизия, тысячи солдат, высыпали разом на тесные улочки маленького городка. Из казарм подходили еще слабосильные команды, обозники, санитары, этапные подразделения. Все устремлялись к центру. Все спешили к ставке. Но ставка опустела, окна были выбиты, двери сорваны с петель. Тогда толпа двинулась на Графскую улицу — к особнякам старших офицеров, к квартире полковника Таймо. Однако фон Таймо дома не оказалось: он исчез. С несколькими адъютантами он сидел в овраге за городом, на полях орошения. Тогда толпа кинулась к станции, на вокзал: ведь там прямой провод во все концы — она соединена с Киевом, Одессой, Будапештом и Веной. Нэм Вена, нэм империя!
Вокзал уже был забит горожанами. Они жаждали расспросить, разузнать, выяснить. Бунт? Восстание? Революция? Какая революция? Чья власть сейчас в городе? И что произошло в Германии? Австро-Венгрии уже нет? А Германия еще существует? Значит, Антанта победила весь мир? А когда же прибудут французы и англичане?
Везде — в залах, в туннелях, на переходах — бурлили митинги. Венгерские, чешские, украинские, немецкие, польские и еще какие-то. Двунадесять языков пытались перекричать друг друга. В третьем классе железнодорожники братались с солдатами бывшей оккупационной армии. Люди обнимали друг друга, хлопали по спине, хохотали, каждому хотелось обменяться чем-нибудь на память. Портсигары, кисеты для махорки, кольца из шрапнельных головок, мундштуки, ножички, карандаши, портмоне, блокноты, кокарды передавались из рук в руки. Все это под возгласы «ура». В углу продавали лишнее белье, одеяла, шинели, патроны, винтовки. На черта теперь эти винтовки, когда уже мир! Нидер мит’м криге! Финаль!
Макар сменял уже блокнот на пачку мадьярских сигарет, пачку сигарет на кортик с темляком, кортик на зажигалку, зажигалку на кусочек мыла, мыло снова на блокнот. Его целовали, и он тоже целовал. Веснушчатое лицо его было бледно. Ну конечно же, происходит революция. Вот только неизвестно, где и какая. Вообще революция! Очевидно, в самой Германии. Тогда это уже всемирная революция. Завтра где-нибудь в Берлине, а может быть, в Париже будет и всемирный ревком. И придет мировой коммунизм! Макар протиснулся в конец зала третьего класса. Двадцать раз уже задели его раненую руку, и десять раз он чуть не потерял сознания от острой боли. Наконец он взобрался на буфетный прилавок и замахал здоровой рукой.
— Товарищи! Камраден! Геноссен!
Никогда в жизни Макару не приходилось произносить речей. Лицо его побледнело, на скулах резко проступили веснушки. Какой-то кирасир напялил Макару на макушку свое кепи, а сам заломил на затылок Макарову студенческую фуражку.
— Геноссе! Камрад! Домой! — закричал Макар во всю силу легких и горла. — Нах хаузе! До дому! Ше суа! Домив! Домум!.. — Это и была вся его речь. — Домой! — Он выкрикивал это слово на всех языках, какие знал и каких не знал. На русском, украинском, немецком, венгерском, чешском, польском и французском, хотя ни одного француза и близко не было. Он кричал на всякий случай и по-латыни. В вавилонском столпотворении австрийской армии могли найтись живые люди, разумеющие только этот мертвый язык.
Австрийцы двинулись к поездам. Из курьерского на Львов — Чоп — Будапешт — Вена уже выкинули всех пассажиров. Кирасиры, обозные, этапные забили все уголки. Кому не хватало места, тот забирался на крышу, седлал буфера. В конторе начальника станции шел бой — какому полку, какому батальону раньше подавать эшелон.
Почтовый вагон, однако, привлек всеобщее внимание. Служащих выгнали на перрон. Кирасиры хватали большие кожаные мешки и тут же вспарывали их палашами и штыками. Но в почтовых мешках оказались только письма, а совсем не деньги. Тогда накинулись на новенькие фанерные ящики и аккуратные белые мешочки — посылки. Их расхватывали и спешили прочь. Какой-то сержант стоял в толпе и бессмысленно улыбался: посылка, которую он схватил, оказалась его собственною, — только вчера утром он отправил ее в Падебры жене: немного сала, немного сахару и немного украинской колбасы. Слева внизу он написал свой обратный адрес…
Парчевский вывел комендантскую сотню на территорию железной дороги и расставил караулы у продовольственных баз, зернохранилищ, товарных эшелонов. С десятком казаков он направился к казармам десятого полка — к мачтам искрового телеграфа. Австрийские связисты-офицеры заперлись в павильоне и никого туда не пускали. Они вызывали Тарнополь, Львов, Черновицы, Будапешт, Вену, Берлин. Парчевский со своими казаками залег в цепь и открыл огонь. Австрийцы выбросили белый флаг. С браунингом в руке Парчевский приказал телеграфисту сесть к аппарату. Он потребовал немедленно связаться с Москвой. Только в Москве, очевидно, можно было узнать, что же происходит на свете…
По шоссе от Ружавы, Браилова, Севериновки, большаками от Станиславчика, Сербиновцев, Жуковцев, проселками от Межирова, Тартака и Поток тарахтели со всех сторон, отовсюду, сюда, к станции, бесконечными вереницами десятки и сотни крестьянских телег.
Австрийцы грабят станцию!
Первыми начали громить эшелоны, скопившиеся на товарной. Это были маршруты, предназначенные для отправки в Берлин. Группы кирасиров с топорами и ломами окружили их. Один из казаков Парчевского попробовал было дать предупреждающий выстрел в воздух. Его тут же растерзали. Топорами, ломами и просто прикладами винтовок замки взламывали и раздвигали двери во всю ширь. Вагоны были гружены мешками с сахаром и зерном. Казаки Парчевского отошли в сторону — кому охота сложить голову за награбленное немцами добро. Австрийцы хватали мешки и тащили их со станции. У переезда уже сбились крестьянские подводы. Сами подходить к эшелонам крестьяне не решались. Мешок сахара сперва стоил сотню крон, через десять минут — пятьдесят, через четверть часа — двадцать. Через полчаса упрашивали, чтобы взяли за пять. Мешок зерна уже стоил крону, только за принос. Казаки Парчевского стояли в стороне и тяжко терзались, — кровное добро уходило из рук. Они не могли этого стерпеть и тоже кинулись грабить.
В это время по волочисской линии вошел в город и вызванный Аглаей Викентьевной партизанский отряд.
Впереди шествовали атаманы — старые фронтовики Степан Юринчук и Костя. Пояса у них были увешаны гирляндами русских и австрийских бомб. За ними — Микифор Маложон с большим обрезом из немецкой винтовки. Потом шли Потапчук, Иванко, Ганс Бруне, Ян, Абрагам Црини и еще пятеро фронтовиков. Они были с винтовками и в пулеметных лентах наперекрест. За ними вприпрыжку бежала Одуванчик, ее желтые вихры торчали во все стороны. Позади всех шагали Зилов с телеграфистом Полуником.
Телеграфист Полунин присоединился к партизанам только сегодня ночью. Ему удалось бежать из концлагеря под Добшау. Два месяца он рубил там лес и гнал смолу. Работали по шестнадцать часов в сутки, а ели дважды в день: один раз кофе с сухарем и один раз баланду. Половина заключенных, бастовавших железнодорожников, свалились от тифа, многих уже, верно, нет в живых. Но от Шумейко и Козубенко Полуник передал привет. С Козубенко он жил в одном бараке, и в лесу они не раз работали в паре. Козубенко был жив, здоров и весел, только вот изнурен и голоден. Они пытались даже вместе бежать. Но Козубенко не повезло, его перехватили. За первый побег ему теперь, значит, всыпали двадцать пять. Если попробует бежать второй раз — повесят. Так повесили уже двух одесских слесарей, одного бирзульского кондуктора и еще кого-то не из железнодорожников. Шумейко находился на другом участке: он работал на прокладке дороги. Но иной раз им удавалось перекликнуться издали. Работа была тяжелая, жизнь горькая, но больше всего донимали вши — Полуник вынимал их пригоршней из штанов, из-под мышек. Сегодня утром его одежду торжественно сожгли на костре. Теперь Полуник шел в крестьянской свите и пшеничном брыле. Он не брился со дня ареста, и его юношеское девятнадцатилетнее лицо обрамляла реденькая и мягкая первая бородка.
Партизаны шли по волочисской линии. У первой будки произошел инцидент. Из дверей выскочила женщина и с воплем кинулась к партизанам. Костя уже выхватил маузер. Все остановились. Только Одуванчик бросилась наутек. Но она опоздала — женщина схватила ее за юбку и тут же вцепилась в вихры.
— Ах ты, дрянь! Нет на тебя погибели!
Это оказалась мать Одуванчика.
— Гражданка! — примирительно заговорил Костя, — Поймите, ваша дочь — это дитя революции. Оставьте, вы делаете ей больно… Ведь она молчит только потому, что стесняется нас… Оставьте, или я застрелю вас из маузера!
— Только попробуй! Я тебе стрельну! — И, осыпая бедняжку Одуванчика шлепками, суровая мать с криком и визгом потащила ее домой в будку. Одуванчик стиснула зубы и ни разу даже не охнула. Зато, когда дверь будки закрылась и навстречу ей, снимая ремень, поднялся еще и отец, Одуванчик так завопила, что руки отца помимо воли оставили пояс.
Костя сунул маузер в кобуру, вздохнул, и партизаны двинулись дальше.
Навстречу им толпами и в одиночку бежали кирасиры. Бежали что есть духу, обгоняя друг друга. На людей с гирляндами бомб, пулеметными лентами на груди и винтовками никто и внимания не обращал. В казармах девятого полка — это было известно каждому кирасиру — помещалась база кантин, то есть база, снабжавшая спиртными напитками офицерские столовые всего корпуса.
Кантину немедленно разыскали. Она находилась в одной из казарм на воинском плацу против церкви. Охрана уже успела сбить замки. Огромное помещение казармы превратилось в винный погреб. Вдоль обеих продольных стен на козлах лежали большие бочки, по крайней мере десятка три. На днищах сверкали надписи белой краской: «Ром», «Сливянка», «Коньяк».
Какой-то здоровенный детина уже выхватил револьвер и пальнул в днище первой бочки. Тонкая струя брызнула из дырки, кирасир сел на пол и поймал струю ртом. Поток рома бил прямо в горло. Быстро и жадно глотал кирасир. Через несколько секунд он поднялся. Глаза его налились кровью, он покачивался, размахивал руками и дико визжал, пританцовывая и выписывая кренделя. Он был пьян в дым.
Тогда все, у кого были револьверы, бросились к бочкам. Стрельба сотрясала казарму. Каждая бочка взрывалась десятком струй, как фонтан. Их осаждали с манерками, флягами, котелками. Иные подставляли прямо рот. Пьяных отталкивали — они падали и засыпали тут же, возле бочек. А под струей был уже новый рот…
На вокзале внезапно появилась группа, шагавшая строем как воинская часть. Галичане со львами на мазепинках, несколько вартовых, кучка штатских. Всего человек пятьдесят. Группу возглавляли конторщик путевой службы Головатько и курсистка-медичка Антонина Полубатченко. Это были местные эсеры. Они прошли на вокзал и с криком «руки вверх» ворвались на телеграф. Телеграфисты бросили ключи и подняли руки. Антонина Полубатченко, щурясь, вглядывалась в каждого — она была без пенсне. Но телеграфистов восстание не касалось: их дело принимать и отправлять служебные депеши. Головатько повертелся в телеграфной, не зная, с чего начать. Потом он созвал своих и двинулся в город, к помещению городской управы. За квартал от управы эсеры рассыпались в цепь и с возгласами «слава» бросились в штыки; Антонина Полубатченко, спотыкаясь, бежала сзади. Но наступление не встретило ни малейшего отпора. По случаю позднего времени управа была закрыта. Даже кривой сторож Никодим побежал грабить кантину. Ключи от управы вынесла им Никодимова семилетняя внучка Маринка.
— Только смотрите мне! — сказала Маринка сердито, в точности как всегда говорил Никодим. — Чтобы не натоптали мне…
Тогда Головатько объявил себя главой городского самоуправления. Антонина Полубатченко надела пенсне и написала воззвание к населению. Посыльные опрометью побежали с ними в типографию. Однако типография тоже оказалась закрытой: печатники отправились на вокзал разузнать, что творится, что такое произошло на свете…
Стах и Золотарь с рабочими вагонных мастерских вышли тем временем на Киевский тракт. Тесно взявшись под руки, рабочие перегородили шоссе. Они останавливали крестьянские повозки, призывая не грабить, а разоружать кирасиров, браться за оружие, формировать отряды и выступать против гетмана. Но навстречу пустым телегам уже тяжело катили обозы груженых — с сахаром, с зерном, с разным имуществом. Объезжая заставу, они сворачивали прямо на пашню.
— Отбираем то, что немец взял! — нахлестывали лошадей дядьки. — Грабь награбленное! — не умолкая разносилось по шоссе.
— Рабочие! — рассердился старый стрелочник Пономаренко. — Кому мы это все говорим? Да ведь у них у каждого свой воз, на паре скачут! Это ж кулачье! Рабочему человеку тот мужик брат, который пешком по заработкам ходит!
Рабочие заставы разошлись ни с чем.
В это время взводу кирасиров с красными ленточками на кепи удалось перехватить коменданта гарнизона, полковника фон Таймо, когда он с адъютантами пробирался с полей орошения на соседнюю станцию. Их поставили к церковной стене и, под боевой клич военной трубы, торжественно расстреляли.
Юринчук с партизанами пересекли территорию железной дороги и вошли в город.
Но на углу Графской Степан и Костя отскочили назад и схватились за бомбы.
— В канаву! В канаву! — скомандовал Костя. — Ложись!
Это оказалось в самую пору.
Из-за угла, от фотографии Лернера, где был вход в «Вишневый сад», пачками загремели выстрелы. Пули защелкали по мостовой, по стенам домов, зажужжали над головами. У «Вишневого сада» метались согнувшиеся фигуры. Из погреба кафе безработных офицеров выкатывали пулеметы, с чердака сбрасывали винтовки, цинки с патронами снимали с буфетных полок. Над вывеской «кафе» развевался бело-сине-красный флаг.
Степан крикнул «рамка двести», и партизаны ответили дружным залпом…
…Пиркес задыхался от злости и обиды. Именем комитета Аглая приказала ему оставаться дома для связи. И вот уже сколько времени прошло, а так никто за связью и не являлся.
Но как раз в ту минуту, когда Шая, шатаясь, поднялся и решил оставить свой пост, дверь растворилась, и, задыхающийся, едва держась на ногах, ввалился Макар. Обессиленный, он упал на диван.
— Понимаешь, — едва мог выговорить он, — когда в гимназии что-нибудь случалось важное, мы всегда бежали к тебе, Шая. Скажи, что сейчас надо делать? Начинается мировая революция! Понимаешь?
— Да! — сказал Пиркес. — Я даю тебе полчаса. Где хочешь, ты должен разыскать Аглаю Викентьевну. Она, очевидно, в вагонных мастерских, вместе с большевистским комитетом поднимает рабочих. Ты принесешь мне от нее указания.
— Да туда ведь три километра! — взмолился Макар. — За полчаса?
— Ты же форвард! — возмутился Пиркес.
Макар сорвался с места и исчез.
Группы вооруженных кирасиров прочесывали предместья Пеньки, Угольник, Кавказ — из конца в конец. Еще со времен забастовки им было хорошо известно, где живут машинисты, помощники, кочегары. Они хватали их и вели в депо. Они заставляли разводить пары и подавать паровозы под эшелоны. Им немедленно, до зарезу, надо было ехать домой.
Эшелон за эшелоном отходили от заграничного павильона, с воинской рампы, с товарной станции. У блокпоста поезда становились в очередь. Кирасиры забирались в будку машиниста и нетерпеливо дергали гудок. Паровозы ревели без умолку. Скорее, скорее проезжай — давай путь другим! Домой, на родину! С войной покончено! Наступил мир!
Кантина в девятом полку выглядела как после наводнения. Простреленные в бочках дырки никто не затыкал. Жидкость свободно и обильно лилась на пол. Высокий порог отделял зал от сеней, и страшная смесь рома, сливянки и коньяка дурманным озером пенилась вровень с порогом. Тут и там в ней плавали трупы. Уснувших в опьянении никто не поднимал, и они захлебывались. Новоприбывшие расплескивали сапогами адское пойло. Иные черпали ведрами прямо с полу.
Крестьяне тем временем уже расхрабрились. Австрийцы перестали быть армией. Они стали точно такими же, как свои солдаты год назад, когда бросили фронт и двинулись по домам. На них уже можно было прикрикнуть и матюкнуться. Крестьяне въезжали повозками прямо на воинский плац. Они рубили топорами двери бараков. Через окна они выбрасывали на телеги тюки белья, связки сапог, охапки тужурок и штанов.
Как раз тут наткнулся на Кульчицкого Кашин.
— Ой, понт! — обрадовался Бронька. — Лафа!
Они оказались в бараке с имуществом батальона связи. Бронька уже нацепил на себя десяток телефонных аппаратов. В мешок он набрал каких-то ножиков, инструмент, карманных электрических фонариков. Кашин от него не отставал. Бронькин мешок был полон — больше захватить он уже не мог. Он сбрасывал ящики на пол и топтал их сапогами.
— Гип-гип-ура! — орал он, исполняя танец диких на полевых сумках, телефонных аппаратах, пишущих машинках. Электрические фонарики, батарейки, какие-то баночки хрустели у него под ногами. В ящики с лампочками он просто прыгал с разгону.
Полсотни вооруженных рабочих, руководимых большевистским комитетом, тем временем вышли из вагонных мастерских. Они развернулись цепью и двинулись к вокзалу. Встречные кирасиры бросали оружие и в панике разбегались. Аглая приказала детворе, неотступно следовавшей за цепью, подбирать брошенное оружие и сносить в депо. Комитет решил занять вокзал, разоружить кирасиров и объявить в городе власть Ревкома.
В это время, отбив и рассеяв офицеров, партизаны Юринчука остановились на углу против кондитерской Банке, откуда весь город виден был и вдоль и поперек. Их сразу же окружили кирасиры, интересуясь, кто они такие к что собираются громить.
Зилов поднялся на тумбочку у тротуара, оперся на плечо Юринчука.
— Товарищи! — заговорил он. — Против вашей воли прислали вас сюда угнетать и грабить нас, таких же крестьян и рабочих, как и вы! — Он говорил по-украински и по-русски, Ганс Бруне переводил на немецкий, Абрагам Црини на венгерский. — Товарищи! Пришел час искупить ваши невольные преступления. Берите снова оружие в руки. Стройтесь в батальоны, помогите нам сбросить гетманскую власть! Пролетарии всех стран, соединяйтесь против мирового империализма!
— Нам ведь домой надо!.. — с тоской отозвался кто-то из толпы.
— Немцы! — крикнул другой. — Это они нами верховодят! А они за вашего гетмана…
— Немцы… немцы… — загудела толпа. — Против немца большую силу надо иметь! Немцы!..
Рабочие между тем миновали уже депо и стали загибать фланги перед вокзалом. С волочисской линии, прямо по шпалам между рельс, припав к луке, летел всадник.
— Стой! Стой! — преградили ему путь рабочие.
Всадник осадил коня перед штыками Золотаря и Стаха.
— Парчевский? — узнала его Аглая. — Господин поручик?
— Рабочие! — закричал Парчевский. — Из Житомира, Бердичева и Казатина идут сюда эшелоны германских драгунов для усмирения взбунтовавшихся австрийцев. Полк германских драгунов! Через час они будут здесь. Из моей сотни я могу набрать человек тридцать. Выступить мне против эшелонов в лоб или занять оборонительные позиции на подступах к городу?..
Толпа кирасиров вокруг Зилова таяла на глазах. Они расходились во все стороны. Они не желали больше воевать. Куда там! Четыре года! Навоевались! Долой войну! Да здравствует мир! Скорее домой!
На втором этаже, над головой Зилова, распахнулось окно. Оттуда высунулся соборный регент Хочбыхто. На лице его видна была тревога. В руках он держал карандаш. Они заканчивали пульку у дантиста Кирчика. Увидев знакомое лицо, Хочбыхто страшно обрадовался.
— Зилов! Добродий Зилов! — зарокотал он. — Что такое происходит в городе? Кажется, какой-то переворот?
Неизвестно! — сердито закричал Костя. — И приказываю закрыть окно! А то буду стрелять!
— Стихия! — махнул рукой Зилов. — Придется самим…
Комитет стоял под фонарем у железнодорожной аудитории. Надо было решать. Обстановка складывалась так: австрийцы восстали везде — от Одессы до самой границы. Но это был обыкновенный бунт, массовое дезертирство с грабежами, просто стихийное разложение деморализованной армии. Завтра австрийцы все разбегутся домой. Между тем из Винницы уже двинулся гетманский офицерский батальон. Через полчаса прибудет и полк немецких драгунов.
Комитет принял решение: захватив оружие, захватив как можно больше оружия, рабочим быстро разойтись по домам.
Председатель комитета Тихонов помахал рукой.
— До скорого свидания, товарищи! Все равно гетману теперь крышка! Не завтра, так послезавтра и немцам конец! Винтовки прячьте получше. По две винтовки, по три чтоб каждый припрятал. А вам спасибо, товарищ поручик! Машинист Парчевский папашей вам приходится? Хороший человек. Ну, расходись, нечего стоять! Митинг окончен, концерта не будет!
Народ неохотно разбрелся в разные стороны.
Аглая повесила свою винтовку Тихонову на плечо и принялась чистить и разглаживать забрызганное, измятое манто. Она встряхнула боа, дунула на него против волоса и аккуратно водворила на плечи.
— Пойду встречать герн официрн, — криво улыбнулась она. — Эх! Пропала моя карта дислокации австрийских частей! Ведь целое же лето… столько труда… э!
Операция сорвалась, значит, операцию надо готовить заново. Аглае Викентьевне это было не впервой. Большевичкой она стала еще на студенческой скамье, затем — арест, ссылка, побег и годы жизни профессионала-революционера, подпольщика-боевика. С установлением гетманщины на Украине послана подпольным работником на южные железные дороги.
Она кивнула Парчевскому и быстро застучала каблучками по перрону вокзала. Изморось поблескивала на ворсинках ее роскошного боа.
— У отца бываете? — спросил Тихонов. — Так я зайду… — Пожав руку Парчевскому, он тоже исчез.
Парчевский остался один. Он потрепал коня по лоснящейся шее. Конь фыркнул и переступил с ноги на ногу. Поблизости не осталось никого, и здесь было совсем тихо. Но вокруг со всех сторон долетали пьяные голоса, свист, стрельба. Парчевский отпустил повод, и лошадь пошла шагом. Задевая за рельсы, конь брел нога за ногу. Вацек свесил голову на грудь и тихо засвистел:
Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь, Сильва, ты меня погубишь, если замуж не пойдешь…Партизаны отходили на запад по шоссе. Партизан стало меньше. Ян втиснулся в какой-то эшелон и отправился домой, в Тисса-Фюред под Дебреценом. Общественный пастух села Быдловка, Микифор Маложон, пал смертью храбрых в бою с офицерами.
Зато партизаны не шагали уже пешком. Костя, Зилов, Потапчук, Иванко и Полуник гарцевали на добрых венгерских жеребцах, откормленных овсом с подольских полей. Пришлось ссадить каких-то пьяных кирасиров, да еще надавать им по шее. За ними тарахтела тяжелая австрийская военная повозка с автоматическими тормозами. На ней лежало с полсотни винтовок и столько же цинков с патронами. Среди груды винтовок сидела, покрикивая на лошадей, Галька Кривунова. А сзади тяжело грохотала по булыжнику крупповская полевая трехдюймовка. Ее купили за сто пятьдесят крон. На лафете и зарядном ящике расположились фронтовики. На лошади — Степан Юринчук, посасывающий кривую мадьярскую трубку с медной крышечкой.
Партизаны направлялись в Севериновские леса.
Позади, над городом и станцией, стояло высокое, во весь небосвод, розовое зарево…
Стах и Золотарь перебежали полотно и во дворе у Стаха сунули винтовки Полкану в будку.
— Эх ты, жирафа! — ткнул Стах Золотаря, когда тот выпрямился наконец во весь рост, ткнул сердито и больно, как будто именно Золотарь был всему виной. Да Золотарь и вправду виновато улыбался. Стаху стало вдруг жалко товарища. Он на секунду припал к его плечу. Потом оттолкнул и со злостью швырнул шапку оземь.
— Эх, лопнув обруч коло дiжечки! Пошли, Зинька, в девятый полк, хватим в кантине офицерского рома! А то как попил утром морковного чая, так до этих пор…
С громом и скрежетом по киевской линии влетел на станцию эшелон. На груди у паровоза, из всех вагонных тамбуров и дверей торчали пулеметы. Грохоча буферами, поезд резко остановился. Немцы в касках мгновенно высыпали на полотно. Свирепо и грозно звучала команда.
За первым эшелоном влетел второй и остановился против вагонных мастерских.
От эшелонов густые цепи побежали на станцию, окружать город и предместья…
— Приехали! — едва выдавил из себя Макар, вбегая в комнату Пиркеса и падая без сил на диван. — Немцы!.. Понимаешь!..
Кругом полыхали пожары. Горела австрийская комендатура, горел штаб, догорала тюрьма, занималась баня. В девятом полку горели разгромленные склады амуниции. Прозрачным синим спиртным огнем пылала корпусная кантина. Вокруг нее было светло, как днем. Темные фигуры мелькали тут и там с мешками и охапками разного добра. Крестьянские возы гнали карьером сюда и тихой рысцой отъезжали обратно…
Посреди плаца стоял Сербин Хрисанф. Он был без шапки, и волосы его трепал ветер. Слева валялся разбитый цинк. Справа куча стреляных гильз. Несколько винтовок лежало перед ним на земле. Одну он держал в руках. Он загонял обойму в магазин, упирал винтовку в плечо, нацеливал ее высоко в небо — прямо в звезды — и дергал курок. Потом щелкал затвором и стрелял опять. Патрон за патроном. Когда дуло винтовки становилось горячим, он бросал ее и хватал другую. Он посылал в небо выстрел за выстрелом, словно туда, в небо, в звезды, в никуда, к черту, в Торичеллиеву пустоту хотел выпустить все существующие в мире патроны…
Комсомольский батальон
Мир
Ноябрь этого года был не лучше всех других ноябрей. Беспрестанно шел дождь, дул пронизывающий западный ветер, иногда туманным утром все покрывалось инеем, и снова начинались обложные дожди и слякоть.
Впрочем, и весь мир был какой-то неприютный, туманный, как поздняя осень, как ненастье.
Долгожданный конец четырехлетней мировой войны все-таки настал. В Германии бушевала революция. Австро-Венгрия разваливалась на куски. Америка начинала своевольно распоряжаться в Европе, да и во всем мире.
На Украине в некоторых немецких гарнизонах уже создавались солдатские Советы. Зато гетмана поддерживала теперь Антанта. Однако Киев был обложен пятьюдесятью тысячами повстанцев. Немецкая армия якобы объявила нейтралитет и обещала признать законной ту власть, которая одержит верх. Гетман вооружал белое офицерство. Петлюра сколачивал кулацкие отряды. От границ с Советской Россией начала наступление регулярная Украинская Красная Армия. Она теснила и гетманские и петлюровские части. Вся Украина стала театром военных действий.
Телеграф с австро-германской границы принес еще одну весть. Весной, в результате конвенции об обмене военнопленными, началась репатриация, но сейчас, в дни революции в Германии, после развала Австро-Венгрии, до конвенции никому уже дела не было. Военнопленные покидали лагери и двигались домой, на родину, в Россию — и сразу все. Это были сотни тысяч.
До сорока тысяч уже сегодня собралось на бывшей австрийской границе, у магистрали, ведущей к ближайшему крупному железнодорожному узлу.
Телеграф сообщал: пленные штурмуют эшелоны, идущие от границы в глубь страны, они переполняют пассажирские поезда, забивают товарные маршруты, лепятся на крышах и буферах. Поездов не хватает, кормить репатриантов нечем, негде укрыть их от непогоды и дождя. Телеграф требовал: поездов, вагонов, паровозов!
Тысячи, десятки тысяч репатриантов спешили сюда — на узловую станцию. Они не знали, что тут их ждет западня. А если бы и знали, все равно пошли, потому что не поверили бы. А если бы и поверили — все равно пошли. Потому что позади были только тиф и неволя, а впереди — родной дом!
И что им еще оставалось делать?
Ведь сзади, из-за границы, на них напирали все новые и новые тысячи. Те, кто прошли перед ними, уже съели все, что было в узкой пограничной полосе. Ведь им негде было укрыть от осенней стужи свое голое, изнуренное тело. Ведь родная земля, которую они не видели четыре года, маячила уже впереди, и страх бессмысленной смерти у самого порога родного дома, четыре года недосягаемого для них, был превыше всего. Голод, холод, ужас и последний исступленный порыв тоски по родине гнал вперед, только вперед.
Они шли, и каждый шаг по этой обильно политой их кровью земле оставлял по себе печальную памятку — посиневший, завшивленный труп…
Вши! Тиф!
Десятки сигнальных военных рожков затрубили во всех концах тревогу. В течение получаса немецкий гарнизон станции и города был приведен в состояние боевой готовности. Надвигался страшный враг — всепроникающий и неотвратимый, недоступный ни для штыков, ни для пулеметов и пушек, против которого бессильна была и контрразведка. Надвигалась эпидемия — сыпной тиф. Надвигались полчища вшей!
Еще за полчаса немецкий гарнизон погрузился на подводы и машины и боевым маршем двинулся вон из города.
Гарнизон вышел за пределы города и станции, на территорию старых воинских казарм. Там гарнизон расположился, выслал сторожевое охранение, цепи сторожевого охранения взяли казармы в плотное кольцо и ощерились десятками пулеметных дул на все четыре стороны — против вшей, против носителей этих вшей, обездоленных и жалких.
Тысячи несчастных репатриантов уже заполнили станцию, заполнили территорию железной дороги и двинулись в город.
Они не просили приюта. И, как это ни удивительно, не устраивали никаких бесчинств. Не ломали дверей, не били окон, не кидались на прохожих, не срывали с них теплой одежды. Они только топтались возле домов, тоскливо поглядывая на эти манящие оазисы тепла, света и отдыха в бесконечной, безвыходной пустыне их беспросветных страданий.
— Хлеба! Будьте такие добрые, дайте кусочек хлеба и, если можно, — кипятку!..
Несчастные заполнили все улицы, скоплялись на перекрестках, толпились перед каждым жильем. Они втискивались в любую щель между двух строений, где можно было укрыться от ветра и дождя. Они дрожали страшной, безостановочной дрожью — от голода и холода. Глаза горели диким, исступленным огнем, тело то пылало жаром, то стыло в смертном холоде.
— Кипятку! Чего-нибудь теплого глотнуть!
Наиболее догадливые из них бросились к маневровым паровозам. Они преграждали им путь, останавливали и не отпускали, пока в баке оставалась хоть капля горячей воды…
На территории железной дороги скопилась основная масса пленных. Сюда же прибывали — каждый час, каждые полчаса — новые и новые партии. Железная дорога притягивала. Она гипнотизировала, влекла к себе. Ведь по железной дороге можно двигаться дальше!
Лучше не искать тепла, лучше не есть и не пить. Лучше камнем сидеть там, где останавливаются поезда. Ведь поезд может прийти каждую минуту.
Может прийти поезд!
И они сидели. Прямо на насыпи, под открытым небом. В дождь и снегопад. Они боялись отойти даже на минуту, чтобы не упустить поезда. Обессиленные, изнуренные или сломленные приступом лихорадки, они ложились тут же, на холодную землю, в лужу, — передохнуть, ложились, чтобы уже больше не подняться.
Территория станции устилалась трупами.
А поездов быть не могло. Обе магистрали — и на север и на юг — были перерезаны гетманско-петлюровским фронтом…
И вот наступил вечер.
Не изменяя обыкновению, Сербин шел на вокзал. Он уже знал, что телеграфная связь на обеих магистралях прервана и на вокзале никаких новых сведений, кроме фантастических домыслов, не получить. Он уже слышал, что городские правительственные учреждения сегодня перестали существовать. Он видел, как городом поспешно проходили гетманские войска: прогрохотала полевая артиллерия, на рысях проскакала конница, пехота протопала почти бегом.
Перрон был плотно забит людьми. Репатрианты стояли, сидели, лежали — они ждали поезда, — то и дело надо было переступать через тела, непонятно, живые или уже мертвые. Сербин протиснулся к ближайшим дверям роскошного дворца-вокзала.
В углу, под ребристыми спиралями батарей парового отопления, на пространстве в квадратный метр, друг подле друга, один на другом, лежало человек десять. Бедняги грелись. Толпа стояла вокруг над телами счастливцев, сотрясаемая дрожью, испуская стоны — от зависти, от нетерпения, от предчувствия и своей доли счастья. Доля эта была строго нормирована: лежать у батареи полагалось, в порядке очереди, десять минут. Большой круглый циферблат электрических вокзальных часов светился высоко над головами сквозь туман тяжелых человеческих испарений. Люди стояли дрожа, напряженно подняв бледные лица кверху, и горящими глазами следили за стрелкой. Стрелка дрогнула и передвинулась на деление. Десять впереди стоящих мгновенно отодвинули тела своих предшественников и стремительно бросились на пол — занять места потеплее. На мгновение вспыхнула ссора, раздался крик, громкая ругань, треснула разорванная шинель, кто-то всхлипнул — и все стихло. Десять очередных счастливцев замерли в экстазе, опьяненные теплом. Девять вытесненных отползали в угрюмой и тупой покорности. Такая покорность может быть только у человека, силы которого уже исчерпаны страданием до дна. Нужда? Боль? Горе? Мука? Это и есть жизнь. Тепло? Это только короткое, мгновенное забытье, нирвана. Оно окончилось. Девять вскочили и опрометью бросились за дверь, на улицу, снова занять очередь в конце хвоста. Десятый остался на месте. Он был мертв. Ему посчастливилось — он умер в тепле. Ему грезились сладкие, радостные видения. Он умер, живя полной жизнью.
Мертвое тело отодвинули к дверям, на холод. Ведь мертвому тепло ни к чему.
В глубине зала, возле прохода в «царские покои», где обычно собирались городские жители обменяться свежими новостями, и сейчас стояла небольшая кучка. Навстречу Сербину протиснулись Макар и Шура Можальская.
— Хрисанф! — закричал бледный Макар. — Ты понимаешь? Надо что-то делать!
Можальская ухватила Сербина с другой стороны:
— Власти никакой нет! Заботиться некому! Все трусы и мерзавцы! Мне нет дела до политики, но я не могу спокойно смотреть, как гибнут люди!..
Одуванчик тоже выскользнула из толпы и остановилась перед Макаром, Сербиным и Можальской с широко открытыми от ужаса глазами. Она была даже без платочка, и мокрые волосы слиплись у нее на голове.
— На вокзальном пункте скорой помощи, — сбивчиво заговорил Макар, — должны быть носилки… ну, обыкновенные носилки, может быть, даже не одни. Если бы забрать хотя бы тех, кто лежит на дворе под дождем…
Все сорвались с мест — Шурка, Сербин, Одуванчик, Макар, а с ними еще несколько железнодорожников — и бросились сквозь толпу поскорей туда, к пункту скорой помощи.
В тесной комнатенке было полно здоровых и больных. Старенький фельдшер стоял в углу и тихо плакал, все протирая и протирая разбитое пенсне, Носилок у него оказалось четверо. Сербин стал в паре с Шуркой, Макар с Одуванчиком. Остальные носилки схватил еще кто-то.
Решили первым делом подобрать мертвых, чтобы не лежали вместе с живыми.
У вокзального перрона стоял пустой товарный вагон, его превратили во временный морг — туда стали сносить мертвых. За полчаса вагон был полон.
Тогда где-то неподалеку нашли еще один и плечами подтолкнули к первому. Случайный маневровый паровоз подкатил еще три и поставил рядом. Носилок работало уже восемь. Откуда они взялись, никто ни у кого не спрашивал. Какие-то люди, рабочие, студенты, служащие, приходили и принимались носить покойников. К полуночи все пять вагонов были полны.
Но не все, принесенные к вагонам, уже умерли. Между мертвыми попадались живые, в тяжелом беспамятстве. Что делать с ними?
Против вокзала, на путях, между проездным туннелем и заграничными павильонами, стояли четыре длинных фанерных барака. До последнего времени там помещался австрийский охранный взвод. Кто-то принес лом. Замки сорвали вместе со скобами. Бараки были пусты. Вдоль стен тянулись широкие нары.
За несколько минут на нарах разместили сотню больных, затем, под нарами, вторую. Заграничный павильон высился рядом, запертый и темный. Дверь высадили, употребив в качестве тарана шпалу. На полу могли поместиться вповалку человек триста.
Люди с носилками приходили и складывали свою ношу. Уложив, торопливо бежали за следующими. Далеко идти не приходилось: на перроне, на путях, всюду лежали тела. Моросил дождь — надоедливый, беспрестанный осенний дождь. Было мокро, темно и холодно. Появлялись носилки — и больного клали в ряд. Кто посильнее — приходил и ложился сам. Рядом с больными — здоровые. Они клялись, что у них тиф. Лучше заболеть, чем пропадать на улице. Несколько более крепких репатриантов взялись помогать. Устав, они тоже ложились. Четыреста легли вповалку на каменном полу. Четырем тысячам еще не хватало места.
В австрийских бараках валялись заржавленные винтовки. Макар взял одну, другую предложил Сербину. Вдвоем они вошли в кабинет начальника станции. Начальник стоял у телефона красный и мрачный. Напротив, с браунингом в руке, сидел гетманский офицер, почерневший, с безумными глазами. Начальник кричал в телефон, что паровозов у него нет, что депо, очевидно, сейчас восстанет и пускай пан полковник придет сюда и расстреляет его собственной рукой — он войску его светлости пана гетмана сочувствует всем сердцем, но помочь никак и ничем не может.
Офицер взглянул на Макара и Сербина. Его обезумевший взгляд скользнул по винтовкам. Ага! Значит, власть уже сменилась, и это пришли за ним! Он медленно поднес браунинг к виску и выстрелил. Опрокинув стул, труп офицера завалился на спину к порогу.
Макар и Сербин переступили через труп.
— Господин Дунаевский! — сказал Макар. — Понимаете? Мы должны забрать под сыпнотифозных больных оба пассажирских зала.
— Ваши фамилии? — равнодушно спросил начальник, беря в руки карандаш.
— Николай Макар.
— И Хрисанф Сербин.
— Завтра вы будете преданы суду.
— Хорошо, — согласился Макар.
И они вышли.
Возьмите же мертвого с собой! — закричал начальник станции, но Сербину и Макару уже было некогда.
Впрочем, пока хватило и одного зала третьего класса. Значит, есть все-таки предел! На плиточном полу пассажирского зала улеглось вповалку человек четыреста. И это уже были, пожалуй, все. Тысяча больных лежала и имела кров над головой.
Но ведь каждого больного надо было напоить, закутать в его собственные лохмотья, помочь опорожниться.
Пассажирский зал и заграничный павильон взяли на себя железнодорожники. Макар, Сербин, Шурка и Одуванчик побежали поскорей в австрийские бараки. Их было четверо и бараков — четыре.
Сербину достался ближайший к перрону. Длинный и узкий барак из конца в конец разделял проход, а по обе его стороны, вдоль стен, на полметра от земли, тянулся настил. Две железные печки-времянки стояли в начале и в конце прохода. На помосте, головами к фанерным стенам, один к одному тесно лежали больные. Под помостом, на земле, головами к проходу — тоже больные. Двери открывались прямо на улицу, из них клубами вырывался пар. Сербин выбежал на полотно, остановил какой-то паровоз и принес в полах шинели антрациту. В печках заполыхало пламя, и стало получше.
Потом Сербин вышел наружу и закурил. Было темно и тихо. По обе стороны высокой насыпи, перерезанный надвое железной дорогой, лежал притихший город. Поблескивали ослизлые от дождя и сырости крыши, голые ветви деревьев кружевным узором вырисовывались в тумане, изредка в далеком, неведомом окошке мигал одинокий ночной огонек. Где-то на окраине заливались собаки. У депо рыжими пятнами сквозь пелену тумана сочился свет высоких путевых фонарей.
Напротив бараков маячили два огромных, длинных, черных силуэта. Кое-где сквозь узкие щели там пробивался тусклый, неясный свет. Круглые купола шапками накрывали каждый из них сверху, и эти богатырские шапки с тихим железным скрежетом поворачивались из стороны в сторону. Казалось, длинные указательные пальцы торчали оттуда прямо в небо. Это высились стволы орудии. Два гетманских броневика стояли между вокзалом и бараками.
Сербин смотрел перед собой и ни о чем не думал. О чем он мог думать? Ему только минуло восемнадцать, и он так устал после ночи работы. С четырнадцати лет, с начала войны, Сербин жил в прифронтовой полосе, и вся империалистическая война, с ее боевыми буднями и отвратительным уродством тылового быта, перекатывалась перед ним взад-вперед, взваливая непосильную тяжесть и на его детские, на его юношеские плечи. С четырнадцати лет он жил среди страданий и смерти.
— Это ты, Хрисанф? — раздалось у Сербина над ухом.
Возле него стоял Макар. Он тоже вышел из барака глотнуть свежего воздуха.
— Ты не знаешь, — спросил он, — как вообще лечить сыпной тиф, ну и… вообще, понимаешь?..
— Не знаю, — ответил, помолчав, Сербин. — Больных должны лечить доктора…
— Дурак! — рассердился Макар. — А если врачей и лекарств нет? Теперь же война!
Сербин сжал ладонями голову так, что огненные круги пошли перед глазами.
— Когда же наконец это кончится? Кровь, муки, смерть? Я хочу мира! — Он рванул ворот гимнастерки и жадно втянул воздух.
Макар нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Он прижал руки к груди, и Сербин знал, что глаза у него при этом расширялись, а лицо бледнело.
— Не христианство, — присвистывал Макар сквозь выщербленный зуб, — не миролюбие! Не уход в свое я! Не пацифизм! Ты понимаешь? Нужна война — жестокая, неумолимая и кровавая!.. Нужна армия против всех армий!.. Война против войны!
— Замолчи! — рассвирепел Сербин, схватив Макара за плечи. — Снова война!
Но и Макара уже нельзя было остановить. Он оттолкнул Сербина и ударил себя обеими руками в грудь.
— Завтра я пойду учиться стрелять из пушки! Я тоже буду стрелять, резать и колоть! Я за войну — гражданскую, классовую!
Темь и тишина ночи вдруг раскололась, лопнула, взлетела взрывом, грохотом, огнем. Красные вспышки молнией вырвали из мрака силуэт вокзала, верхушки тополей, клочья облаков над ними. Тьма сразу упала вновь — чернее прежнего, а яростный вихрь с бешеным визгом пронесся высоко над головами.
Макар и Сербин бросились бегом, каждый к своему бараку.
И снова — три власти
Броневиков на насыпи было два.
В темноте осенней ночи их силуэты казались черными и огромными, а башни — выступами средневековой крепости. Жерла пушек поворачивались то вправо, то влево, и тогда столбы пламени устремлялись в ночь, короткой молнией вырывали из тьмы четкие контуры и прочерчивали на черном небосводе быстрый, туманный след. Выстрел раздирал воздух, броня гудела, и сразу же отвечал разрыв. Разрывы ложились не далее двух километров. Враг был тут же — и справа и слева. Невидимый и безмолвный, он был рядом. Его прикрывала ночь. Пушки били по четыре кряду. Интервалы становились все короче. Интервалов уже почти не было.
И вот, когда удары пушек слились в непрерывный оглушительный гром канонады, из темноты, от депо, вдруг вылетела быстрая тень. Со скрежетом и громом она пронеслась мимо вокзала. В свисте и реве пара, набирая бешеную скорость, тень ринулась прямо на бронепоезд. Среди треска и грохота искромсанного, разорванного металла, под исступленный вой гудка, грянул страшный, ослепительный взрыв — он вырвал на мгновение из темноты шифр С-815, и тут же повторился вновь и вновь. В небо взметнулись зигзаги огня: в мгновенной исполинской вспышке было видно, как мнет и корежит большие толстые листы железа, словно клочья бумаги, — и сразу стало темно и тихо, только вдоль вокзального перрона с густым тихим звоном осыпались оконные стекла.
Отдав свою стальную жизнь, паровоз С-815 вывел из строя гетманские броневики.
И тут же, вокруг — не вдалеке, куда целили пушки, а здесь, рядом, в ста шагах, в темноте — ночь ожила и загремела сотнями выстрелов. Неведомый враг наступал из самого сердца станции и города — из депо.
Старый ночной сторож Кокоша уже бежал вдоль улиц рабочего поселка. Он изо всех сил бил в свою старую разбитую колотушку. Подбегая к каждому дому, он стучал палкой в ставни.
— Повстанье! — кричал он. — Повстанье!
Двери открывались, люди выбегали полуодетые, наспех натягивая пальто, опоясываясь пулеметными лентами, торопливо загоняя обоймы в магазин.
— Повстанье! — вопил уже дальше охрипший Кокоша. — Эй, люди! Повстанье! Режем гетмана!..
На переезде, где поселок подходит к полотну, слесарь Тихонов размахивал кондукторским фонарем.
— Сюда, — собирал он народ. — В депо! Все в депо!
— Повстанье! — доносилось уже откуда-то издалека. — Выходи, кто в бога верует! Повстанье!..
Дружно заливались псы. Они захлебывались в неистовом лае. Где-то запел вспугнутый петух. Ему ответил второй. Потом третий. И зазвенел каждый двор. Где-то вдалеке ревела корова — неумолчно, надрывно. На поворотном круге, в ярком свете фонарей собрался народ. В центре стоял Козубенко. Он тяжело сопел, грудь подымалась часто, толчками. Это он, Козубенко, только что вывел свой пышущий жаром С-815, поставил его на центральную, открыл регулятор, дал полный пар и направил железной грудью на гетманские броневики. Штаны на коленях у Козубенко были разорваны в клочья, ладони рук в крови, — он едва успел спрыгнуть. Но прыгать он был мастер и упал счастливо на мягкий балласт.
Народ протискивался к Козубенко, ему пожимали руки, его гладили по спине, с ним здоровались те, кто впервые видел его после этих четырех месяцев. Козубенко тяжело дышал и смущенно улыбался. Вдруг он уткнулся лицом в чье-то плечо и тихо всхлипнул.
— Паровоз… мой паровоз… машинистом сделал… а я его собственной рукой…
— По местам! — прозвучал голос. — По местам!
Толпа шарахнулась в стороны, рассыпалась вдоль здания, вдоль длинной шеренги холодных паровозов, намеренно еще с вечера выстроенных как железный заслон. Люди падали за колеса, выставляли винтовки между буферами. Козубенко побежал тоже, утираясь на бегу рукавом. Другой рукой он стаскивал с плеча карабин, но ободранные ладони саднили, и он никак не мог с этим справиться. Ему кто-то помог, и он залег под тендером между колес. От вокзала, из темноты, из-за эшелона, стоявшего перед железнодорожной аудиторией, отвечали залпами. Это стреляли галицийские усусы — «украинские сечевые стрельцы». Полчаса тому они прибыли из Одессы. Рабочей делегации с лозунгом «За власть Советов» они ответили, что защищают украинскую государственность. Козубенко прицелился и стал стрелять прямо в темноту, но понизу, чтобы пули летели под вагоны.
Несколько часов тому назад с эшелоном военнопленных репатриантов в числе других сосланных вернулись из концлагеря в родной город и Козубенко с Шумейко, освобожденные взрывом революции в Венгрии.
Шумейко сидел сейчас в конторе депо. Он был черен, оброс бородой — его и не узнать. Винтовки и патроны большими кучами лежали в углу. Каждому, кто приходил, их давали в неограниченном количестве. Оружия было сколько угодно. Вокруг Шумейко собралась изрядная группа. Отсюда шло руководство восстанием. Все обступили старенького машиниста Кукуришника с дорожным сундучком в руке. Он только что привел из Одессы поезд — этих самых галичан. И он рассказывал одесские новости. В Севастополе высадился английский десант. В Одессу только что прибыли французы, англичане и греки.
— Какие греки? — спросил кто-то.
— Почему французы?
— Англия — это же черт знает где! — горячился какой-то кочегар. — За Ламаншем и Па-де-Кале. Я ходил туда кочегаром на «Трех святителях».
— Не могу знать, — растерянно оправдывался Кукуришник, словно он-то и был виноват в приезде англичан, французов и греков. — Не могу знать. Про Ламанш ничего не слышал. А про это — точно. Греки как греки, только не одесские, а совсем настоящие — из-за моря, а французские зуавы — это так они прозываются — в малороссийских штанах…
— Так это, может быть, какой-нибудь украинский театр?..
Все засмеялись. Но Шумейко прекратил смех.
— Ничего удивительного, — сказал он. — Ходили уже такие слухи. Капиталистическая французская республика. Четыре года на западном фронте по немцам стреляла, а как против рабочих, так спешат немцам на подмогу. Буржуйская политика. Раскусили!
— У немцев же с нами сейчас нейтралитет! — отозвался кто-то.
— Как у уманьских дурней: с чужого воза берут и на свой кладут… Дождутся французов, а тогда…
Все сразу смолкли и переглянулись. Вот это новость! Драться, значит, приходилось теперь против всех. Французы побили немцев, а теперь с немцами на нас! А тут еще и своих гетманцев хоть отбавляй… Люди поглядывали друг на друга исподлобья. Может, лучше, пока не поздно… разойтись?
Но Шумейко ударил кулаком по столу.
— Поставь сундучок! — прикрикнул он на Кукуришника. — Ехать собрался, что ли? Хватит и того, что уже приехал, старый дурень! Не мог с этими галичанами под откос свалиться? Или хотя бы буксы сжечь? Топку можно было залить! — Кукуришник, виновато хлопая глазами, наклонился и поставил сундучок. — Машинист! Э-эх!.. Дайте ему винтовку! На свою голову привез!.. Тем паче, — уже спокойно сказал Шумейко, обращаясь ко всем, — тем паче надо скорее гетмана сбросить и взять всю власть в свои руки. Перерезать магистрали, чтоб французам с немцами не объединиться!
Кукуришнику сунули в руки винтовку. Он держал ее как палку — еще никогда в жизни он не стрелял ни из чего, кроме рогатки, да и то только в детстве.
— Как же ее?.. — беспомощно озирался он.
Кто-то ему показал.
Шумейко обернулся к Тихонову, только что вошедшему с кондукторским фонарем.
— Сколько у нас?
— Около сотни, — ответил Тихонов, — а может, и все двести. Темно же кругом, ночь. С селом связи еще нет. Знаю, что подходят, Зилов же там комиссарит, но молчат. Ни гу-гу! Ни разу не выстрелили. Может быть, маневр. Может, броневикам не хотят себя выказать, что ли? Связных дважды посылал — как в воду.
— Пошли Кульчицкого Стаха или Золотаря.
— Оба в заставе. За одиннадцатым полком, чтобы не пропустить кого-нибудь невзначай из Киева…
— Ага! — повеселел Шумейко. — Так и надо: вот мазурики! — Он хлопнул ладонью по столу. — Нам бы вокзал занять, любой ценой — вокзал! Бросим тогда весь порожняк на Могилев. Оттуда двенадцать тысяч бессарабских партизан идет. От Днестра до Дона выгоним немца, факт! Про офицерскую роту и комендантскую сотню что слышно, а?
Офицерская рота и комендантская сотня Парчевского составляли гетманский гарнизон города.
Тихонов помолчал и пожал плечами.
— Аглая к ним пошла.
— С кем?
— Да… одна…
— Что ты ерунду мелешь?
— Говорю тебе! — рассердился и Тихонов. — Вот так и пошла одна. На Парчевского у нее зацепка есть. Поклялась, что разоружит одна…
На лестнице вдруг поднялась суматоха, и, расталкивая столпившихся на пороге, внезапно влетел запыхавшийся, взволнованный телеграфист.
— Товарищи! — едва мог выговорить он. — Товарищ Шумейко! Эшелон! С Киевской! Гниваньский мост прошел! Через полчаса будет здесь! Какие-то сечевые стрельцы! Сорок два вагона состав! Винница передала! Правда…
— Не пускать! — вскочил Шумейко. — Кто, ты сказал, на Киевской?
— Четыре человека! — подбежал Тихонов. — Золотарь, Стах… Пулемет кольт.
— Взорвать путь! — приказал Шумейко. — Дрезину! Динамит!
Несколько человек бросились к ящикам с динамитом, тут же, в углу. Все выбежали на крыльцо. Дрезина стояла рядом, под пожарным навесом. Это была ручная дрезина с большим маховиком. Два парня уже сбросили кожушки и взялись за ручки. Стрельба в цепи вдоль паровозов вдруг поредела и наконец совсем затихла.
— Что такое?
— Не стреляйте! — прозвенел откуда-то из темноты тоненький, совсем детский голосок. — Не стреляйте! Я своя…
Рабочие, ругаясь, опускали винтовки. Что за черт?
Из рыжего тумана к ярко освещенному фонарями депо бежала какая-то непонятная фигурка. Она бежала подняв руки и не переставая кричать. Какая-то девчонка без платка, волосы мочалой торчали во все стороны.
— Глянь! — удивился кто-то. — Ведь это же будочникова, с первой волочисской! Да ну тебя, совсем дурочка!
Это была Одуванчик. Она влетела на крыльцо, схватила кого-то за винтовку, за рукав.
— Кто здесь старший? — захлебывалась она. — Кто самый старший? Да разве можно так воевать? Кто старший?! — Она остановилась перед Шумейко и от удивления даже рот раскрыла. — Дядя Шумейко! Откуда вы? Убежали? А наш Козубенко? Господи! — Она уже увидела Козубенко и кинулась к нему… — Ой, ведь надо рассказать, все рассказать! У нас там такое делается!..
— Где это у вас?
— Так у нас же, в коммоле!
— Стоп! — перебил Шумейко. — Не тарахти! Зачем сюда прибежала? Видишь, пули летают, война? А ну, марш домой!
Одуванчик замахала руками и затараторила опять. Хорошо, хорошо! Она сейчас уйдет! Только не домой, а в бараки, там они собирают заболевших сыпным тифом вернувшихся военнопленных. Войной ее пугают — ха! Да разве можно так воевать? Ведь депо все как есть залито светом фонарей — чисто именины, и австрияки-усусы сидят себе как перед экраном в кино, ведь их же не видно! А надо бы как раз наоборот — пускай рабочие будут в темноте, а усусов осветить поярче! Она даже может сбегать сейчас на электричку к дяде Мотовенко — пускай включит фонари возле аудитории, а депо выключит. А так разве умные люди воюют? Хорошо, она сейчас уйдет. Только совсем не домой, а назад, в бараки…
Окружающие смущенно примолкли.
— Стратег! — покраснел и Шумейко. — Хлопцы! А ведь девка правду говорит! Тоже мне собрались вояки! Молодчина! — Он потрепал слипшиеся вихры Одуванчика. — Военный стратег! Эй! Телеграфист! Звони сейчас же монтеру Мотовенко на электростанцию, чтоб погасил свет у депо, а у аудитории пускай даст полный парадный, как на спектакль! — Он обхватил Одуванчика за худенькие плечики и крепко прижал к себе. — Побьем гетмана, тебя в пролетарскую академию генерального штаба студентом пошлем!.. Стоп! Что, готово?
Дрезина подъехала, два ящика динамита стояли на передке.
— Жарьте! Через десять минут чтоб были там. Через пятнадцать чтоб все услышали, как бахнет. Взрывайте насыпь! Чтоб гетманский поезд сюда не прошел. Или живыми не возвращайтесь! Жарьте!
Хлопцы нажали на ручки, маховик скрипнул, дрезина пошла.
— Я с вами! — вдруг вырвалась вперед Одуванчик и ухватилась за помост. Секунда — и она вскочила на дрезину. Хлопцы качали изо всех сил — один вперед, другой назад, один вверх, другой вниз, — и черным маятником дрезина скрылась в буром тумане.
— Ну и шустра! — рассмеялся Шумейко. — Это из твоих?
— Очевидно! После меня уже, верно. — Козубенко улыбнулся, и ему сразу стало хорошо и уютно тут, в осеннем мраке, в предутреннем тумане, под дождем. — Мала еще, — сказал он Шумейко, — когда ее крестили, я уже в школу пошел…
— Хлопцы! — крикнул Шумейко. — Кто тут из бывших солдат, фронтовиков? А? Неужто ни одного нет? Только старые да малые?
Все молчали. Наконец издали кто-то откликнулся.
— Я в японскую войну под Мукденом был… в ногу ранили!
— Вот-вот! — обрадовался Шумейко. — Ковыляй сюда, старина! Стрелочник Пономаренко, что ли?
— Он самый…
— Принимай команду, Пономаренко! Прикажи штыки примкнуть. — Шумейко вытащил штык и надел его на винтовку. — В атаку поведешь. Галичан врукопашную выбьем: только вспыхнет свет, ослепит их, а мы тут из темноты, как черти…
— Кхе, — откашлялся старый Пономаренко, — кхе-кхе!.. — Он сплюнул в сторону и разгладил усы книзу… — По приказанию высшего начальства… — Он наконец прокашлялся и хрипло закричал: — Команду принял ефрейтор двести второго приамурского его светлости графа Суворова полка Пономаренко Исидор! — Потом сразу перешел на шепот и, приставив ладони трубкой ко рту, зашипел направо и налево. — Значит, слушай мою команду: примкнуть штыки… К рукопашному бою готовьсь!.. Братья-орлы! Солдатушки-ребятушки! Прикладом бей, штыком коли, саблей руби! Пуля — дура, штык — молодец! На японца, или, тьфу, за мною — арш!
Цепь с винтовками на руку вышла из-за укрывавших ее паровозов и двинулась по путям. Ее встретил ураганный огонь. Но в ту же секунду черная тьма камнем упала вокруг, и тогда внезапно вспыхнула гирлянда дуговых фонарей у аудитории. Стрельба мгновенно рассыпалась и замолкла. Группы усусов были как на ладони. Но они ничего не видели, они вдруг ослепли.
— Вперед! — закричал Пономаренко. — Братья-орлы! — Он побежал, слегка припадая на правую ногу.
Вся цепь колыхнулась и кинулась за ним.
В это время со стороны города на переезд карьером влетела запряженная парой коляска. Резвые кони несли черное лакированное ландо прямо на цепь. И прямо перед цепью лошади вдруг взвились на дыбы и рухнули наземь: пули уложили их обеих разом. Ландо перевернулось бы, если б не уперлось в конские тела. Из коляски выскочила Аглая. За ней вышел поручик Парчевский. На плече у него болтался одинокий погон.
— Товарищи! — крикнула Аглая, обернувшись к цепи. — Офицерская рота…
Крики атаки заглушили ее…
Разоружать гетманский гарнизон Аглая отправилась еще до полуночи.
Как это ни странно, на крыльце комендатуры ее никто не остановил. Не было часового и в коридоре, возле двери в кабинет коменданта. Поколебавшись, Аглая постучала.
— Войдите! — раздалось в ответ. Голос, безусловно, принадлежал Парчевскому.
Аглая открыла двери и остановилась на пороге.
Парчевский был в кабинете один. Он сидел в кресле за письменным столом, откинувшись на спинку и положив ноги на стол. Фуражка съехала на затылок, шинель перекинута через спинку стула, как будто он как раз собрался куда-то идти, но, присев на минуту, задумался. В руке он держал папироску и пускал кольца дыма в потолок.
— Пардон! — вскочил Парчевский, узнав Аглаю. — Аглая Викентьевна! Вы? — Он покраснел.
— Я. Что это вы делаете? — она подошла и, сняв перчатку, протянула ему руку.
— Хм! — Парчевский улыбнулся открыто и в то же время смущенно. — Жду вот, чтобы кто-нибудь пришел и меня арестовал. Может быть, вы и пришли, чтобы арестовать? — Он как будто даже обрадовался. — Пожалуйста, вот мой револьвер, там в углу сабля, а это…
— Оставьте! — оттолкнула Аглая револьвер. — Обезоруживать придется вам, а не вас.
— Кого?
— Офицерскую роту, которая стоит в одиннадцатом полку.
— Садитесь, пожалуйста. — Парчевский сел и сам. — В роте не меньше шестидесяти человек, а может, и семьдесят пять. Один с этим браунингом и этим палашом я навряд ли…
— Вацлав Юрьевич! — ударила Аглая перчаткой по краю стола. — После того, что вы для нас сделали, после вашего заявления, что вы готовы идти хоть и в бой… Помните? Я имею основания рассчитывать на вас! Конечно, если вы отказываетесь, тогда так и скажите…
— Аглая Викентьевна! — перебил ее Парчевский сдержанно и серьезно. — Я прошу минутку внимания. Агитация, которую вели ваши люди в моей сотне, дала блестящие результаты: вот уже несколько часов, как я остался один, пардон — вру: вдвоем с нестроевым кучером Юзефом. Предвидя сегодня ночью переворот и не желая выступать в защиту гетманской власти, мои казаки все до одного разбежались кто куда. Девяносто один человек. Сбежали даже писарь и повар. Сбежал каптенармус. Сбежал конюх. Ушла баба Фекла, вытиравшая пыль в этом кабинете. Вот видите пыль? — Парчевский мазнул пальцем по чернильнице и показал Аглае. — Комендантская сотня, комендант и вообще вся гетманская власть в городе — это один я. Компренэ? Л’эта сэ муа! Государство — это я!
Мгновение Аглая, прищурившись, разглядывала Парчевского. Ее взгляд мягко скользнул по взволнованному лицу офицера. Потом она не выдержала. Она прыснула и упала в кресло. Смех душил ее. Парчевский стоял перед ней, улыбаясь и хмурясь. Наконец Аглая перестала смеяться. Она снова поднялась, запахнула свое манто.
— Перед вами прекрасная иллюстрация марксистского положения о «вождях», отрывающихся от масс, о том, что их ждет, — опять рассмеялась она. — И вообще великолепно: благодаря революционному саботажу масс вождь реакции покинут на произвол судьбы, и реакционная власть пала. Советую вам все-таки заняться марксистским самообразованием! — Аглая выпрямилась и натянула перчатку. — В таком случае, поручик Парчевский, именем Ревкома вы обезоружены. Ваш револьвер!
Парчевский снова вынул револьвер и любезно протянул его Аглае.
— Пожалуйста. Он заряжен, предохранитель поднят, осторожно! А палаш?
Аглая взяла браунинг и снова села. Она волновалась.
— Почему вы не предупредили нас о том, что ваши казаки разбегаются?
Парчевский криво улыбнулся и закусил губу.
— Пардон! Но не имея чести состоять в рядах вашей партии коммунистов-большевиков, не располагая счастливой возможностью знать ваши тайные адреса, конспиративные квартиры, подпольные явки и как там у вас это еще называется, я…
— Ну, не сердитесь, Вацек! — Аглая встала и положила ему руку на плечо. — Мы сами виноваты. Вы же прекрасный и честный парень! — Она мягко прищурилась, но сняла руку Парчевского со своей талии и отодвинулась. — Что касается офицеров, то их обезоружим мы с вами одни. Прикажите вашему несчастному кучеру сейчас же подать нам лошадей. Ландо Таймо еще существует?
Мгновенье Парчевский любовался энергичной, красивой девушкой.
— Оно ждет, запряженное еще с вечера. Как паровоз под парами! — Парчевский повернулся к коридору и крикнул. — Юзеф! Подавай к крыльцу! — Окрик гулко прокатился пустыми коридорами и замер где-то за раскрытой дверью. — Юзеф так и остался с лошадьми и ландо. Говорит, жинка в Вороновицах опять родила, а он уже три года как из дому. Решил тут остаться в холостяках. Куда поедем? Охотно прокачусь. Вы разрешите накинуть вам на плечи эту портьеру? Идет дождь. Погоны срезать?
— Нет, нет! — поспешно остановила его руку, вооруженную ножиком, Аглая Викентьевна. — Что вы? Как раз наоборот! — Она опять кокетливо прищурила глаза. — «Серебряные звездочки, золотой погон!.. Это и прекрасно, что вы… фараон…» — Она пропела это и засмеялась. — Жаль только, что вы не полковник! Ну, да ничего… Офицеры в роте вас хорошо знают? — Она снова отвела руку Парчевского от своей талии. — Прекрасно! Мы едем к ним. Вот вам ваш браунинг, у меня свой.
— Оставьте себе! — усмехнулся Парчевский. — Пускай будут и у вас два. На всякий случай. А также на память обо мне. Номер три тринадцать два нуля.
— Нет, нет! — сказала Аглая. — Подарки потом! А сейчас он может вам пригодиться! — Она протянула браунинг обратно Парчевскому.
— Ах, детка! — отстранил ее руку Парчевский. Потом он вынул из обоих брючных карманов по браунингу и навел их на Аглаю. — Учиться вам надо, долго еще учиться! Ну, разве ж можно так разоружать? — Он спрятал браунинги в карманы брюк. И тут же вынул из карманов френча другую пару. — Я никогда не ношу меньше четырех, кроме того, который в кобуре.
— Нахал! — Аглая захохотала, заливаясь краской. — А я вам еще верила! Ну, погодите же теперь! Я вам отомщу, заноза. Пошли!
Ландо уже прошуршало по мостовой под окном. Они вышли в холодную, сырую ночь. Парчевский оставлял все двери открытыми, а мебель опрокидывал, как будто здесь прошел погром.
— Кланяюсь, пани Аглайо! — весело приветствовал Аглаю Викентьевну кучер Таймо. — Ночь добрая, веселый будет шпацир! Кони застоялись, ух!
— Здравствуй, Юзеф! Пустишь лошадей во весь дух. И не останавливайся, что бы ни случилось!
— Слухам, пани! Галоп! Вшистко едно жице бедно!.. Командо, гальт! — Кони вздрогнули и насторожили уши. — Тпрунь, тпрунь — форвертс!!!
Лошади взвились и рванули с места в карьер. Ландо запрыгало, как резиновый мяч: По сторонам вихрился туман, мелкий дождик стеклянной крошкой ударил в лицо.
Придерживаясь друг за друга, Парчевский и Аглая намечали план дальнейших действий. Офицерская рота состояла исключительно из мобилизованных офицеров. Из семидесяти пяти пятьдесят были местные и на три четверти — прапорщики военного времени: дети железнодорожников, студенты и служащие. Кадровые офицеры занимали только командные посты. Преобладающее большинство равнодушно или враждебно относилось к идее национальной украинской государственности во всех возможных ее формациях. Но довольно значительная группа молодежи придерживалась петлюровской ориентации. Эти только и ждали переворота. Заводилой у них был сотник Вакулинский.
Ландо стрелой мчалось через город. Лошади летели галопом. Промелькнул центр. Пронеслись справа нахохлившиеся, притихшие домики Киевской улицы. Никто не останавливал, город был мертв. Налево на насыпи покачивались туманные сквозь изморось фонари. На фоне серого неба выросли черные зубцы окружавших полк тополей. Первый окрик встретил их уже на территории полка.
— Кто? Пароль?
— Комендант города поручик Парчевский! — Парчевский перегнулся через борт и тихо произнес пароль. Патруль посторонился. Это были два прапорщика офицерской роты. Они очень обрадовались Парчевскому.
— Вот отлично, что вы приехали, господин поручик! Наши совсем измучились, до сих пор еще не спят. Какие новости?
Ландо подкатило к освещенной казарме за плацем. На крыльце столпилось человек десять офицеров. В руках у всех были винтовки.
— Господин Парчевский! Поручик! Вацлав! — Приезду гостя все чрезвычайно обрадовались. Окружив Парчевского, вежливо раскланиваясь с Аглаей, офицеры повели их в казарму.
— Господин комендант города. Господа офицеры!..
Офицеры вскакивали с кроватей, на которых лежали, не снимая шинелей, и устремлялись навстречу. Из-за деревянной фельдфебельской перегородки выплыл ротный командир, полковник Соловьев.
Парчевский щедро расточал улыбки. Рота была почти в полном составе. В дозорах находилось, очевидно, не больше десяти — двенадцати человек. Винтовки блестящим частоколом выстроились в козлах у входа.
— Вацлав Юрьевич! — приветствовал и Соловьев. — Ну, что там? Какие новости? Понимаете, такое безобразие! Все телефонные провода перерезаны, и, естественно, до утра никто не берется искать повреждение. Мы абсолютно, ну, понимаете, абсолютно ни бе ни ме! Как там дела вашего украинского государства?
Парчевский откозырял и сделал жест в сторону Аглаи. Офицеры посматривали на нее, не зная, как объяснить присутствие незнакомой дамы здесь, в такую пору.
— Как видите, — улыбнулся Парчевский. — Я совсем запросто. Моя жена! — звякнул он шпорами. — Аглая Викентьевна Македон. Пардон, Парчевская…
Аглая мило улыбалась, пожимая руку полковнику и окружающим офицерам.
— Очень приятно! — сразу успокоился полковник. — Ваша жена? Очень приятно! А что это за выстрелы, стрельба, шум?
— Пустяки! Репатрианты хотели разграбить хлебные лавки, — отмахнулся Парчевский, — ну, знаете, пришлось немного попугать… Разрешите, господа, сесть?
— Ах, извините! Аглая Викентьевна! Наша походная жизнь…
Все расселись на кроватях. Аглая села рядом с Парчевским и даже слегка прижалась к его плечу. С ее губ не сходила любезная и обольстительная улыбка красивой женщины, хорошо знающей цену себе, а также и мужчинам, окружающим ее.
Парчевский потер руки и улыбнулся.
— Так вот, господа, новости все-таки есть. И немаловажные. Я вижу, — он улыбнулся еще доверительнее, — вам не терпится их услышать? Не буду дразнить ваше любопытство. Понимаете, господа, — гетмана… — он сделал паузу, и Аглая пробежала взглядом по окружающим ее лицам, — гетмана, господа, уже нет. Киев, по-видимому, взят. Власть на Украине перешла, господа, к директории…
Секунду длилось молчание.
— А французы? — спросил полковник Соловьев.
— Французы?.. — Парчевский не был подготовлен к этому вопросу. — Французы что ж… Понимаете! — сразу же нашелся он. — Французы тоже поддержат директорию. Да, да! Только что получена искровая депеша! — Он пощупал карманы так, словно телеграмма была где-то здесь, но он ее не находит. — Ах да! Я отправил ее немецкому командованию. Очевидно, и немцы теперь станут на сторону директории. Они же заявили, что признают ту власть, которая одержит верх. Так вот, господа, директория победила.
Движение прошло по тесным рядам офицеров. Некоторые, правда, даже не скрывали удовлетворения. Сотник Вакулинский расправил усы и подмигнул своим соседям. Постная физиономия полковника Соловьева оставалась безучастной. Ему было все равно — что гетман, что Петлюра: он стоял за «единую и неделимую».
Потом заговорили все сразу. Как же в городе? Какая власть? Еще гетманская или уже директории? Что делать офицерской роте? Они теперь петлюровцы? Или вообще никто? Может быть, петлюровцы придут разоружать? А может, надо выступить в поддержку гетману?
Парчевский улыбнулся учтиво и сдержанно.
— Вряд ли это имеет смысл, господин прапорщик! Французский десант уже высадился в Одессе! — снова экспромтом соврал он. — Батальон зуавов и рота каких-то зулусов или сенегальцев, черт их там разберет — все они негры, все они черные. Словом, какой-то колониальный отряд. Во время войны, на западном фронте, помните? Истые звери!
Теперь уже все повскакивали с мест. Вот это новости! Сотник Вакулинский уже собрал в кружок своих. Он волновался: смотрите, и французы поддерживают директорию! Слава! Вот теперь наконец Украина станет самостийной! Сотник Вакулинский уже чувствовал себя властителем страны.
— Минуту внимания, господа! — попросил Парчевский. — Новости еще не все. — Офицеры сразу же смолкли и снова обступили его. — Я, с вашего разрешения, пришел к вам как бы парламентером. — Парчевский шутливо развел руками. — Я только что говорил по прямому проводу с уполномоченным директории, этим самым, как его, ну, забыл… Словом, дело в том, — он бросил улыбку направо и налево, — что вся армия директории исключительно добровольная. Мобилизованных у них нет. Как, помните, было у Каледина, у Корнилова или сейчас на Дону. И мне поручено передать вам, что с этой минуты каждый из господ офицеров абсолютно свободен. Кто хочет, может немедленно идти домой. Поручик Микоша, вас ждет невеста! Вася! А тебе, кажется, за углом, тут же на Киевской? Прапорщик Луцкий, и вам? — Парчевский по-приятельски подмигнул нескольким офицерам. — Итак, господа, вы все свободны. — Шум, выкрики не давали ему говорить. — Тише, господа! Одну минутку! Оружие будьте добры оставить здесь. Брать оружие с собой я ни в коем случае разрешить не могу!
— Позвольте! — вскипел наконец полковник Соловьев. — Однако командир роты, кажется, все-таки я? Военное командование поручило мне…
Парчевский бросил быстрый взгляд на Аглаю, потом звякнул шпорами и вытянулся перед полковником.
— Господин полковник имеет в виду гетманское командование? Разрешите рапортовать, господин полковник! В результате действий добровольной армии украинской директории в направлении Киева и в направлении Одессы военное командование армии гетмана Скоропадского вынуждено было капитулировать, сдаться на милость победителя, о чем по прямому проводу сообщено мне, как коменданту города и гарнизона. Поручик Парчевский, кавалер четырех крестов ордена святого Георгия!.. — Опустив руку, Парчевский любезно улыбнулся. — Никак не думал, господин полковник, что вы такой щирый украинец. Ах да! — вдруг вспомнил он. — Господин сотник Вакулинский!
— Я! — подскочил сотник.
Парчевский снова козырнул. Невольно и сотник поднес руку к фуражке.
— В нашем разговоре уполномоченный директории, — обратился Парчевский только к нему, но так, чтобы могли слышать все, — сказал, что те из добродиев старшин, которые пожелают добровольно вступить в войска директории, могут остаться здесь. Командование ими мне приказано препоручить вам, господин сотник Вакулинский.
— Слушаю, пане атаман! — гаркнул Вакулинский.
— Будьте добры, выявите желающих и выставьте из добровольцев караул у винтовок и ротного имущества! Вы меня поняли, пан сотник Вакулинский?
— Понял, пане начальник гарнизона!
Аглая потихоньку пожала Парчевскому руку. От ее лица на него пахнуло жаром.
В казарме поднялась кутерьма. Несколько офицеров, живших недалеко, на Киевской улице, уже собирали свои пожитки. Несколько других расспрашивали Парчевского, не страшно ли будет сейчас пройти в другой конец города, на Новый План? Кто-то кричал, что всего лучше остаться здесь до утра. Кто-то сетовал, что он не местный и не может сразу же отправиться домой. Некоторые требовали, чтобы не распускали роту. Большинство столпилось вокруг Парчевского, расспрашивая о подробностях принесенных новостей. Парчевский врал, как умел. Он сообщил, что французов идет два корпуса, что англичан — эскадра из восемнадцати крейсеров и четырех дредноутов и что из вагонного парка уже выехали за десантом эшелоны порожняка, так что ждать англо-французов надо не позднее утра. Полковник Соловьев, в кругу нескольких кадровых старших офицеров, пыхтел, как паровоз, доказывая, что никто не имеет права расходиться, пока он не получит надлежащего приказа за номером, числом, подписями и государственной печатью, — пускай немецкой, французской, английской, зулусской или «вашей директории» — ему безразлично, один черт.
Сотник Вакулинский подошел к Парчевскому и доложил, что идти добровольно в петлюровскую армию выразили желание семнадцать офицеров и что караулы у винтовок и «огневого довольствия», а также дозоры у казарм он выставил из этих семнадцати.
И в эту самую минуту вдруг один за другим раздались четыре пушечных выстрела. Все умолкли и сорвались с мест. Пушки ударили снова — опять четыре кряду. Стреляли не дальше чем в четырех-пяти километрах, со стороны вокзала.
— Рота! — растерянно скомандовал Соловьев. Несколько прапорщиков уже бежали к козлам за винтовками. Петлюровские старшины у козел взяли на руку.
Аглая схватила Парчевского за локоть и стиснула так, что он чуть не вскрикнул. Орудийные выстрелы гремели один за другим — чаще и чаще, они уже сливались в один общий грохот канонады. И гулко рокотала броня — это били броневики.
— Рота! Слушай мою команду! — заорал полковник Соловьев.
Тогда Парчевский вспрыгнул на кровать и поднял руку.
— Господа офицеры! — крикнул он что было мочи, перекрывая общий шум. — От имени командования объединенными силами войск украинской директории — Симона Петлюры, французской армии — президента Ричарда Пуанкаре и морского десанта — короля Англии, Георга Четырнадцатого, я, комендант гарнизона, приказываю: смирно!
Все затихли и нехотя стали смирно. Директория, Пуанкаре, король Георг! Рев канонады не умолкал. Парчевский стоял бледный, решительный. Аглая мило улыбалась вытянувшемуся против нее строю офицеров. Она прятала подбородок в нежное пушистое боа. Парчевский стоял на кровати, сапогами прямо на чьей-то белой подушке, и подрагивал ногой, обтянутой элегантным лаковым голенищем. Шпоры тихо и нежно позванивали.
— Вот что, господа офицеры, — сказал он, — броневики войск директории уже час назад вошли в город. Это они пристреливаются к местности. — Парчевский нагло усмехнулся. — Понимаете? Надо же дать знать окрестным селам, что власть гетмана пала, потом — вообще, понимаете, темно, ночь?.. Я должен вернуться на свой пост. Прошу соблюдать спокойствие. Я обещаю вам каждый час высылать конного связного с пакетом — аллюр три креста. Но советую вам, господа, спокойно лечь спать.
Уже уходя, Парчевский вполголоса сказал Вакулинскому:
— Пане сотник, оружия без моего распоряжения никому не давать. Вы же понимаете, сгоряча кто-нибудь может… ну, вы меня понимаете! Если будет попытка со стороны русских офицеров свергнуть власть директории — без жалости огонь.
— Слушаю, пане начальник гарнизона!
— Честь имею!
Юзеф ударил по коням, и ландо рвануло с места. Аглая от толчка упала навзничь. Но она и не собиралась вставать. Смех душил ее.
— Пуанкаре… не Ричард… а Раймонд! — захлебывалась она. — И почему король Георг — четырнадцатый?
Парчевский склонился над ней.
— Черт их там разберет! Серьезно, Раймонд? — Он беззвучно засмеялся, его трясла мелкая, нервная дрожь. — А короли, еще в гимназии учили, Людовики, Генрихи непременно «надцатые»…
— Однако какой же вы ловкий враль! И как это вы здорово придумали назвать тех дураков петлюровцами!
— Аглая!.. — схватил ее руку Парчевский. — Милая!..
— Оставьте! — Аглая отняла руку. — Слушайте!
Броневики продолжали греметь.
— Откуда они?
— Не знаю. Еще с вечера. Со стороны Одессы. Хотели пробиться на Киев. Офицеры…
Страшный взрыв вдруг потряс воздух, на мгновение разорвав черную пелену ночи отблеском зарева. И в ту же минуту затрещали сотни винтовок.
— В депо! — крикнула Аглая Юзефу. — Сразу на переезд, а там хоть по шпалам, но карьером в депо!
— Слухам! — донеслось с козел. — Тпрунь, тпрунь — форвертс!
Лошади всхрапнули, и ландо понеслось по мостовой так, что Аглая и Парчевский упали и должны были ухватиться за какие-то перекладины на дне. Один погон Парчевского зацепился за что-то и оборвался.
Застава на Киевской линии укрылась за мостом, как раз в том месте, где дорога круто поворачивает вправо, огибая лиляковские земли. Днем с этого места изгиб пути просматривался верст на пять, до полустанка Браилов. Ночью тоже можно было разглядеть цепочку браиловских фонарей и светляки семафоров. Но сейчас и там было совсем темно — полустанок погасил огни. Предутренний час пришел непроглядный и черный, как сама ночь. Моросил редкий, надоедливый дождик.
Стах и Золотарь лежали, тесно прижавшись друг к другу, но сырость пронизывала до самых костей. Шинели набрякли и промокли насквозь. Мокрая трава обжигала колючим холодом руки и лицо. Пулемет кольт стоял в головах с заправленной лентой. Винтовку каждый держал в руке.
Броневики на станции уже умолкли, отзвучал и взрыв, теперь то громче, то тише, то чаще, то реже там щелкали отдельные выстрелы. Здесь было совсем тихо.
— Бабахнуло, — вздохнул Стах, — как черт в бочку! Динамит подложили, что ли?
Все прислушались — ночь ответила гулкой перестрелкой, и — все.
Уткнувшись лицом в мокрую отаву, Золотарь бубнил монотонно и не переставая:
— Ну, скажите на милость, хлопцы, — разве такая положена человеку от природы судьба? И чтоб этак прямо от сотворения мира, как говорится, с колыбели….. Еще когда меня мать грудью кормила, забыла она меня на вокзале — из переселенцев, говорят, была. Кто ее знает, где она и как ее зовут… Ну, вот, с того дня и пошло: нет мне доли, нет и нет. Усыновил меня стрелочник с той станции, так толкнула его нечистая сила под паровоз. В сиротском доме года три, помнится, я прожил — случись там пожар! Огонь страшенный, и очень было жарко, хотя и ночь. Вынес меня кто-то, положил в лодку, — дом на берегу речки, выходит, стоял, — побежал обратно, верно, за другими детьми, а лодка тихонько от берега и поплыла. Небо вверху, и опять-таки ночь. Мужики, должно, меня подобрали, гусей чьих-то, помнится, пас, а есть мне никто не давал. Взял я тогда суму и пошел. Деда какого-то слепого по базарам водил. Бил он меня крепко и все мне глаза вывернуть собирался, чтобы и я слепцом стал, неизвестно для чего. Учитель потом меня к себе взял. Хороший такой учитель, с бородкой и в пенсне. Сажал меня напротив и все спрашивал, «что делать?» и не превратился ли он в «живой труп». Чудак-человек, а хороший. Ночью жандармы пришли и забрали его в тюрьму… Потом у сапожника вар я месил, у кузнеца меха раздувал, в магазине пол подметал, горшки какие-то лепил, сапоги по копейке чистил… И так у меня всегда: только стану зарабатывать на кусок хлеба да на селедочный хвост, сразу моего хозяина или в тюрьму заберут, или сам богу душу отдаст, или сопьется, или от холеры помрет, а то и в сумасшедший дом угодит. Нет мне удачи, да и только.
— Слушайте! — вскочил на коленки Стах.
Все приподнялись на локтях.
— Дрезина, — прошептал Стах, — и сюда…
— Паровоз… и поезд. Колеса стучат! — возразил Золотарь.
Приподнялись повыше и прислушались. Оба были правы. Сзади, от станции, часто тарахтела на стыках дрезина, впереди, от Гнивани к Браилову, еще далеко, пыхтел паровоз и постукивали колеса.
Хлопцы вскочили.
— Стой! Стой! — закричали они. — Кто такие?
Но Одуванчик уже спрыгнула и повисла на руке у Стаха.
— Стасик! Там галичане приехали, и такой бой, а мы со студентами и Можальской Шурой всё тифозных носили — тысяч десять или пять, ну, может, две, — полные бараки, на вокзале и прямо всюду…
— Подожди, Одуванчик! — Стах отстранил ее. — Что такое? На подмогу нам? Поезд оттуда какой-то прется, что ли?
— Динамит привезли! — Двое рабочих уже несли большой и тяжелый ящик. — Насыпь давайте взрывать, чтобы гетманцы не прошли. Прямо насыпь, Шумейко велел, рельсы уже не успеете.
Они поставили ящики тут же, где стояли, и стали лопатами спешно разгребать балласт.
— Под каждую рельсу по ящику! Выйдет ли еще что?
Все бросились на помощь, — разрыть, подкопать рельсы, подсунуть ящики, зажечь шнур — и готово.
— Матери его черт! Огни зажег!
И правда, в поле, у полустанка, вдруг вспыхнул огонь. Это был верхний фонарь, под паровозной трубой — поезд освещал путь одним фонарем. Он как раз проходил мимо полустанка тихо, ползком, тяжело пыхтя. В столбе света иногда проносились космы дыма из трубы, осенняя изморось прибивала дым к земле. Ни паровоза, ни поезда видно не было, их скрывал где-то там, сзади, черный мрак предрассветной поры. Зато впереди фонарь пронизывал тьму длинным желтоватым лезвием луча, и в нем вырисовывалась, ползла, продвигаясь вперед, еще одна короткая, черная тень.
— Броневик!
Да. Перед эшелоном, шагах в ста впереди, по той же колее тихо двигался броневик. Он эскортировал эшелон.
Стах ухватил шнур и отмерил пальцами две пяди… Потом ударил по рельсе немецким штыком и перерубил фитиль.
— Коротко! — ахнул подрывник. — Что ж ты наделал? Не успею отбежать — взрывом убьет…
— А что же, чтобы бахнуло, когда пройдет эшелон, кошке под хвост? — Стах сунул остаток фитиля в карман… — Не успеешь — кости без попа сами на погост пойдут!
— В подрывных правилах… — ухватил Стаха за карман подрывник.
— Правила, — отстранился Стах, — для царского режима писаны, а нам надо спешно революцию делать!
— Э! — Золотарь выхватил у Стаха бикфорд. — И не надо! Давай! Мне все одно жизнь ни к чему…
Паровоз пыхтел уже близко, броневик и вовсе рядом, шагах в трехстах, буксы под ним скрипели и тихо повизгивали.
— Пусти! — Они боролись в темноте, две фигуры: короткая и длинная. — За революцию надо жить, а ты умирать идешь!.. Пусти! Мрачная твоя душа! Цапля! Ну? — Золотарь упал, споткнувшись о подставленную ногу, и Стах успел подбежать и склониться над рельсами. — Все в цепь! — Он чиркнул зажигалкой под полою пальто. — Стрелять залпами, когда станут прыгать с поезда! И — ура! — Он наклонился и поднес огонь к шнуру. — Ваши едут, наши идут, наши ваших подвезут!..
Пламя ударило вверх, все упали, громом прибило к земле, вихрем перевернуло с боку на бок, дождь глины и песка обрушился сверху ливнем — коротким и обильным.
Когда Золотарь поднял голову, он ничего не видел и не слышал. Он потянулся к кольту, Одуванчик присела на корточки. Тишина стояла вокруг небывалая. Броневик остановился совсем рядом, было слышно, как в нем шаркали подошвы по чугунным плитам. Брякнуло железо. Броня громко загудела, и, разрезая мертвую тишину ночи, прозвучал сердитый, хриплый голос:
— Кто? Матери вашей так-перетак! Кто такие?
Он бросал слова в ночь сердито, точно спросонок, словно не взрыв произошел только что, а кто-то постучал со двора в дом и разбудил его.
— Именем украинской директории! В чьих руках станция и город?
— Рабочих! — звонко раскатился голос Стаха. Стах был жив. Теперь уже видно было, как он тихо отползал от колеи к пулемету. — Огонь!
— Помосты! — крикнул другой голос где-то дальше, там, у эшелона. — По коням, по коням, по коням!
Голос был слышанный, будто знакомый.
Золотарь нажал спуск, и кольт громко застрекотал. Но очередь сразу оборвалась: от броневика уже успели метнуться тени, и одна из них в упор выстрелила в пулемет…
Зилов подходил к городу с южной окраины.
Силы повстанцев насчитывали: двести штыков, шесть пулеметов, пушка и семь человек конной разведки с Костей во главе.
Операцией командовал Степан Юринчук. Он обещал осуществить какую-то известную ему еще по мировой войне «тарнопольскую петлю».
Группами человек по пятьдесят партизаны подошли к концам улиц, прорезающих южные предместья. Главный удар должен был быть нанесен по Шуазелевской — в лоб на туннели и вокзал. Здесь сосредоточили три пулемета, и повстанцев всех подобрали из бывших фронтовиков. Гетманские бронепоезда уже с полчаса били наобум в пустоту черной ночи — снаряды ложились где-то в километре позади, в поле. Надо было тихо подойти и атаковать источник артиллерийского огня — пушки или броневики — у вокзала на насыпи. Каждый из лобовой группы получил связку ручных гранат. Лево- и правофланговые группы имели задание загнуть фланги: левая — поперек волочисской линии, на соединение с рабочими депо, правая — на Одесскую колею, чтобы перерезать ее и закупорить. Рабочие, по предварительной договоренности, брали на себя все киевское направление. Вооруженные силы гетманцев известны не были: они могли исчерпываться офицерской и комендантской сотнями, а могло оказаться и много сотен или даже полков — четыре магистрали питали станцию, четыре могучие, насыщенные разными войсками и множеством оружия артерии. Немцы якобы соблюдали нейтралитет. Ни один человек этому не верил.
Конная разведка, обмотав копыта лошадей тряпьем, тихо вошла в устье Шуазелевской улицы, в черную пасть притихшего, притаившегося города. Повстанцы хотели пройти до насыпи скрытно — без единого выстрела, не выявляя своих сил.
Предместье лежало тихое, точно вымершее. Справа и слева из густого тумана вдруг выплывали навстречу искаженные мраком контуры построек и деревьев. Домишки громоздились, как небоскребы, кусты вставали стеной, словно лес, фонарные столбы терялись в вышине, как радиомачты.
На углу Гимназической Костя внезапно осадил коня.
— Внимание, — прошептал он. — Тише…
Все, сдерживая лошадей, перегнулись вперед.
Сомнения не было. С другого конца улицы, оттуда, где выбегала она из-под виадука проездного туннеля, доносились звуки, в происхождении которых ошибиться было невозможно. От вокзала, вниз по Шуазелевской улице, выбивали дробь конские копыта. Лошади шли шагом — может быть, сотня, а может быть, и много сот. Сквозь толщу тумана изредка пробивался то стук ножон о стремя, то звон винтовки, то щелк нагайки.
— Назад? — прошептал Зилов. — Заманить ниже и — в три пулемета? А Юринчук — картечью…
— А поселок? — пробасил Костя. — Рабочий народ? Мы же разнесем к черту все эти домишки… Отставить!.. — Все опять замолчали, и теперь уже совершенно отчетливо слышалось, что копыт — сотни, что идет эскадрон, возможно полк, что через три минуты он должен быть здесь, на углу Гимназической. — Мы просто возьмем их сейчас на испуг! — почти громко сказал Костя. — Мы подымем такой крик, как будто нас тоже полтора эскадрона. Я начну первый, и будем все кричать «ура».
— Нет, — схватил его за руку Зилов. — Погоди!
И раньше, чем кто-либо успел ему ответить, он неожиданно, полным голосом, во всю силу легких швырнул в темноту ночи, навстречу невидимому и неведомому врагу, лихую веселую песню:
Гей, на гopi та й женцi жнуть. Гей, на гopi та й женцi жнуть…быстро подхватил и Костя необычайно пронзительным и фальшивым фальцетом.
А попiд горою, попiд зеленоюгрохнули все разом и изо всех сил, так, что лошади даже шарахнулись.
Яром-долиною козаки йдуть… Гей, долиною, гей, широкою козаки йдуть!..И только они окончили первый куплет и на секунду умолкли, чтобы услышать, как реагирует на их песню невидимая, вражеская сила, как оттуда, с другого конца улицы, грянул ответный многоголосый хор:
Попе-попереду Дорошенко Веде свое вiйсько, Вiйсько запорозьке, Хорошенько. Гей, долиною, Гей, широкою, Козаки йдуть!..Разведка опешила, хлопцы схватились за карабины, кое-кто попытался повернуть коня назад.
— Черт! — выругался Костя. — Что за черт?
Песня прервалась и там. Конница была уже совсем близко. Прозвучала команда «стой». Лошадей придерживали, они били копытами и фыркали.
— Кто такие? — донеслось из ночи, из тумана, как будто с другой планеты. — Кто такие?
Тогда Зилов приложил руку ко рту и крикнул, надувая щеки, изменив неизвестно для чего голос, низко и басовито, как Костя:
— Народ!.. Бросай оружие, гетманское отродье! Армия украинских повстанцев взяла вас в кольцо! Смерть Скоропадскому!..
Тогда ночная тьма и осенняя муть вдруг взорвалась возгласами, кто-то снова запел, кто-то громко подал команду — поднялся гомон. Десяток лошадей отделился, видно, от общей массы и рысью зацокал навстречу. Костя выхватил маузер, Зилов, Потапчук, Иванко, Црини и Полуник щелкнули затворами карабинов. Из тумана вынырнули конники, и передовой, размахивая шапкой со шлыком, крикнул:
— Не стреляйте! Долой Скоропадского! Мы — петлюровцы!..
Территорию железной дороги заливал яркий свет — сияли густые гирлянды фонарей на путях.
Усусы стояли у аудитории, прижатые к стене. Они сбились в кучу, — не меньше пятисот человек. Большинство подняло руки вверх, пояса у них были сняты. Только офицеры еще демонстративно держали руки в карманах. Они были окружены — рабочие с винтовками на руку теснили их со всех сторон. Шумейко, Козубенко, Тихонов подбегали к офицерам и, угрожая наганом, — именем ревкома и власти Советов заставляли и их расстегивать пояса с кобурами.
В это самое время по доскам переезда у туннеля неожиданно загремели сотни лошадиных подков. С обнаженными саблями прямо сюда, к аудитории, галопом мчалась конница.
Цепь рабочих дрогнула, кое-кто кинулся уже к проходу за вокзал. Конница? Откуда конница? Чья конница? Усусовские офицеры уже кричали: «Хватай оружие, хватай!» Но вдруг всадники перешли с галопа на рысь, потом раздалась какая-то команда, и, опустив сабли, вкладывая их в ножны, они с досок переезда зацокотали прямо по перрону. Впереди на черном жеребце гарцевал командир.
— Слава неньке Украине! — приветствовал он рабочих.
Рабочие растерянно опустили винтовки. Усусов, защищавших гетманскую власть, разоружили они. И приветствие «слава» было обращено как будто тоже к ним. Но ответили не они, а именно усусы. У конников с папах свисали длиннейшие шлыки. Точно такие, как и у тех, которые весной привели немцев на Украину… Петлюровцы!.. Что ж, националистам-усусам нетрудно от гетмана переметнуться к Петлюре…
— Вацек! — толкнула Парчевского Аглая и мгновенно оборвала единственный висевший на ниточке погон. — Вацек! Надо выходить из положения. Ну?
Парчевский четким и упругим военным шагом быстро подошел к гайдамацкому командиру.
— Комендант города сотник Парчевский! — вытянулся он и взял под козырек. — Разрешите доложить. Силами восставших вооруженных рабочих гарнизонная офицерская сотня уничтожена, два неизвестных броневика выведены из строя, батальон галицийских сечевых стрельцов разоружен, гетманская власть низвержена!.. — Тут Парчевский внимательнее посмотрел в лицо старшины и запнулся. — Ленька? Так это ты?
Репетюк откинулся в седле. Стеклышки пенсне поблескивали из-под папахи с коротким, на глаза, красным шлычком.
— Черт меня побери, если это не я! Честь имею, мистер Парчевский! Право же, можно подумать, что мы все еще в гимназии и во время пустого урока играем в войну!.. Но это здорово, Вацлав, что и вы с нами! Лично руководили операцией?
— Репетюк! — буркнул Козубенко, обернувшись к Шумейко. — Тот самый, который в Быдловке шомполами порол мужиков.
— Знаю, — ответил Шумейко, — и, как еврейский погром в гимназии два года назад устраивал, знаю…
— Какая неожиданная встреча, миледи! — Репетюк лихо подбросил руку к козырьку. — Какими судьбами, пани Аглая? Ночь, бой, война! Ах, вы засиделись на вечеринке, моя прекрасная очаровательница, а мы с нашей войной помешали вашим веселым развлечениям? — Он нагнулся и не сходя с седла поднес к губам протянутую узкую руку. Браунинг Аглая переложила в левую и спрятала за спину. Парчевский подхватил его и сунул к себе в карман.
— Да… — томно улыбнулась Аглая. — Какой вы догадливый. Но ведь вы проконвоируете меня домой, пане-добродий, не правда ли? — Она кокетливо спрятала подбородок в пушистое боа.
Усусы тем временем подпоясывались и разбирали винтовки. Они уже считали себя петлюровцами и выстраивались у стены аудитории. Командир подошел с рапортом к Репетюку. Репетюк прошел вдоль строя усусов и поздравил их с падением гетманата и установлением власти директории, поднявшей знамя борьбы за «самостийную и соборную неньку Украину».
— Слава батьке головному атаману, Симону Петлюре! — провозгласил он.
Усусы еще раз прокричали «слава» и тут же запели:
Бо кат сконав, бо кат сконав.Справа от депо, слева от одесской линии, прямо из-за насыпи, из проездного туннеля спокойно, с винтовками на ремне выходили из утренних сумерек цепи повстанцев отряда Степана Юринчука. Зилов, Костя, Ганс Бруне, Иванко, Полуник, Потапчук и Абрагам Црини верхом въехали на вокзальный перрон. Возле выбитого окна телеграфа они остановились, и телеграфист, не слезая с лошади, прямо через разбитое окно закричал весело и звонко:
— Вася? Лиля Миронова? Товарищ Шкурский? Пане Морияк? Телеграф работает! Комиссар телеграфа — я!
В это время из служебного хода на перрон вышла большая группа людей с винтовками, с наганами и шашками. Впереди шел Головатько. Он приветствовал всадников и отрекомендовался комендантом станции от директории. Антонина Полубатченко в голубом немецком френче и малиновых венгерских галифе сопровождала Головатько. Она была его адъютантом. Измученные, дрожащие репатрианты выглядывали в окна, робко выбирались на перрон, толпились кругом, осмелев, дергали за полы верховых и за рукава пеших. Они умоляли сказать, когда же будет поезд, какой-нибудь поезд, куда угодно, только бы поскорее отсюда вон!
Свет фонарей на перроне желтел и меркнул. Зато кругом становилось все светлее и светлее. Ночь миновала. Не спеша сменял ее дождливый, тусклый осенний день.
Станцию заняли рабочие. Южные окраины — крестьяне-повстанцы. Но по киевской линии вошли петлюровские гайдамаки, а по одесской конторщик Головатько с эсерами привел бандитский отряд «хлеборобов» — ныне тоже петлюровцев какого-то батька Оскилка. Постоем в городе разместились разоруженные на станции усусы. А немецкий гарнизон за карантинным кольцом стоял, ощерившись пулеметами на город. Немцы соблюдали нейтралитет. Ни один человек этому не верил.
Два гайдамака на рыжих жеребцах впрягли своих лошадей в ландо Таймо. Аглая, Парчевский и командир усусов уселись и под эскортом сотни Репетюка двинулись в город — в комендатуру.
Рабочий отряд, повесив винтовки за спину, медленно возвращался по путям назад в депо. Снова чертов Петлюра стал на дороге со своими гайдамаками! Воспользовавшись всенародным восстанием против гетмана, опираясь на временный перевес своих вооруженных сил, он прибирал власть к рукам. Точнехонько, как в семнадцатом году, когда народ восстал против Временного правительства Керенского, а Центральная рада, за спиной восставшего народа, провозгласила свою власть на Украине… Итак, снова приходится прятать оружие до поры.
Рабочие возвращались в депо. Кое-кто сердито смеялся, но большинство угрюмо молчало. Молчал Шумейко, молчал Тихонов, молчал Козубенко. В веру, царя и отечество крыл стрелочник Пономаренко.
По киевской линии из бурого тумана выкатила дрезина. Она подъехала к толпе, и рычаги остановились. На землю спрыгнули Стах, Золотарь, Пиркес и Кашин. Козубенко с радостным криком бросился к дорогим товарищам, которых столько времени не видел. Шумейко тоже поднял руку для приветствия. Но кто-то пятый остался лежать на помосте дрезины под маховиком.
Это была девочка с вихрастыми желтыми волосами. Она лежала навзничь, лицом к небу. Между бровей у нее зияла крошечная дырочка в рамке запекшейся черной крови.
Рабочие сняли шапки.
— Как ее зовут? — тихо спросил Шумейко.
— Одуванчик… — ответил Золотарь.
— А имя? Фамилия как?
Все молчали. Никто не знал. Постоянно, всегда бегала она здесь повсюду — и в депо, и в мастерских, и на эстакаде. Кажется, дочь будочника с первой волочисской. Одуванчик. Козубенко помнил еще, как ее крестили. Стах жил рядом и сызмалу играл с ней в камешки, плевачки, палочку-застукалочку, потом в классы. Но имени ее он не знал. Одуванчик.
Стрелочник Пономаренко вынул из футляра сигнальный флажок, размотал и покрыл восковое девичье личико крошечным красным знаменем.
Законы военного времени
На третий день случилось необычайное происшествие.
В барак вошли четверо, вытянулись по-военному, щелкнули каблуками и взяли под козырек.
— Так что, дозвольте доложить! Честь имеем явиться! Как мы есть кадровые санитары, то просим зачислить нас для исполнения обязанностей!
Сербин был ошеломлен. Перед ним четверо солдат, они рапортуют о своем появлении, просят поставить их на работу и выполнение этой работы считают своим долгом. Из-под черных с желтой нашивкой на рукаве шинелей военнопленных выглядывали черные, еще николаевских времен, с красной выпушкой, замусоленные солдатские мундиры. Рваные бескозырки покрывали головы троих, у четвертого, самого старшего, красовалась на голове ватная папаха. Это были люди с того света… И санитары, кадровые санитары. Следовательно, медицинский персонал. Среди двадцати добровольцев отряда по борьбе с сыпным тифом имелись железнодорожники, гимназисты, студенты и актеры, но медиков, медиков ни одного.
— Унтер-цер Сыч! — отрекомендовался первый, старший, в папахе.
— Рядовой Лелека! — откозырял второй.
«Птичья компания», — мелькнула неожиданно первая за эти дни смешливая мысль в голове Сербина.
— Рядовой Боцян! — отрекомендовался третий.
— Рядовой Черногуз!..
Сербину уже было не до смеха. Ему стало не по себе. Карандаш запрыгал в руке, и он посмотрел на вытянувшихся перед ним санитаров. Нет, они не шутили. И они сами, вероятно, не понимали этого дьявольского совпадения. Лелека был полтавец, Боцян — подолянин, Черногуз — степняк. Лелека, боцян и черногуз — ведь это три наименования одной и той же птицы: так называют на Украине, на Правобережье, в Прикарпатье и Левобережье аиста. Мистика! Да, да, Сербин уже давно убедился, что жизнь — это сумасшедшая фантасмагория!..
— Здрам-жлам-ва-ско-ро-дие! — подтянулись и дружно гаркнули четыре кадровых санитара…
Через полчаса Сыч, Лелека, Боцян и Черногуз снова появились перед бараком. На этот раз их появление было еще эффектнее. Они подкатили на специальном поезде — маневровый паровоз-кукушка и три пустых товарных вагона. Над тендером реял белый с красным крестом флаг, на дверях каждой теплушки красовалась нацарапанная мелом, корявыми буквами, свежая, жирная надпись — «летючка кр-ый крест». Из дверей выглядывали бескозырки Лелеки, Черногуза и Боцяна.
Унтер-офицер Сыч соскочил с тендера и откозырял:
— Так что, дозвольте доложить, во исполнение приказа, во главе летучки Красного Креста, отправляюсь железной дорогой в направлении навстречу следованию пленных, как есть сведения, что много которые в горячке падают с поездов, а также которые вопче прут себе пехтурою!..
Он повернулся кругом, взобрался на паровоз и гаркнул машинисту:
— Отход!
Никаких приказаний унтер-офицеру Сычу Сербин не отдавал. В короткой беседе во время первой встречи он только мельком упомянул, что не хватает людей, что больных собрали множество, стали за ними ухаживать, и теперь уже некому собирать новых, количество которых, вероятно, не уменьшается. Исполнительный и опытный служака, унтер-офицер Сыч понял эти слова как выраженный в деликатной форме приказ.
Машинист дал свисток, паровоз тронулся, унтер-офицер Сыч еще раз отдал честь, — Сербин, Макар и Шурка растерянно смотрели вслед новоявленной летучке, пока она не исчезла за поворотом волочисской линии. Потом они переглянулись. Они вдруг почувствовали себя легко, бодро. Существует летучка, существуют санитары, существует настоящий Красный Крест!
Несмотря на то, что гетманскую власть свергли уже три дня тому назад, петлюровская, однако, еще не вполне установилась. Отрезанные от Одессы, наседали какие-то офицерские полки. Они хотели пробиться не то в Румынию, не то в Галицию. Румыны стремились через Днестр перебросить войска на Украину. Еще кто-то отступал из петли под Киевом и пытался прорваться к Деникину на Дон. Петлюровские броневики то появлялись на станции, то исчезали. Метались то туда, то сюда эшелоны донцов, астраханцев, галичан. И каждый эшелон пытался установить на станции свою власть. До репатриантов и тифозных бараков никому не было дела.
Сыч вернулся под вечер и отрапортовал:
— Так что, дозвольте доложить, двадцать два мертвых, то есть без признаков жизни, и в разных стадиях проистекания болезни сто один. Отдельно задержан один пытавшийся скрыться по национальности германец, который в действительности доктор и выражается на русском языке!
Он отступил, и из-за его спины, между Лелекой и Черногузом с карабинами в руках, показалась какая-то незнакомая фигура.
Это был осанистый, крепкий человек с рыжей бородкой и короткой трубкой в зубах. На плечах — немецкая офицерская шинель без знаков различия, на голове русская офицерская фуражка с красным крестиком на белой кокарде. В руке он держал щегольской кожаный чемодан.
— Я протестую! — сразу же заговорил он на почти чистом русском языке. Не давались ему только склонения и согласования прилагательных с существительными. — Господин, добродий или товарищ, я не знаю, кто вы, но вы, наверное, фельдшер или студент? Очень хорошо. Я германский подданный, я военнопленный в Россия с тысяча девятьсот четырнадцатый год. Я четыре год работал в русский военный лазареты, но теперь я решил ехать домой и имею для этого мое полное право. Я протестую и буду жаловаться немецкий комендант и Центральная рада. — Он вынул трубку изо рта и выбил ее о косяк.
— Так что, дозвольте доложить! — рапортовал Сыч. — Все одно промеж нами и ихней родиной, городом Веной, появилось теперь новое государство, вроде Польша. Окромя того, в настоящий момент происходит стихийное бедствие, а в ихнем чемодане имеется обнакновенный шприц и по предварительному подсчету несколько сот ампул наркотических веществ морфия, кофеина и прочие какие. По моему соображению, господин германский дохтурь не могли привезти все это с собой из Германии в плен. Так что оно вроде как бы есть похищенное ими у нас и является теперь военной добычей вследствие законов военного времени.
Сербин вдруг понял, что начальник тут, оказывается, не кто иной, как он, и что в жизни вообще решать надо быстро и правильно.
— Вы мобилизованы! — сухо сказал он немецкому врачу. — И ваши ампулы тоже. Потрудитесь немедленно приступить к выполнению ваших обязанностей, вы назначаетесь главным врачом. С немецким командованием буду разговаривать я!..
— Так точно! — откозырял Сыч.
Доктор Розенкранц оказался, однако, как будто и не плохим человеком. Через полчаса он уже примирился со своей участью, закурил свежую трубку и из верхнего отделения своего элегантного чемодана вынул белый докторский халат.
Белый халат! Ведь и правда, медикам полагается ходить в белых халатах. Это был первый белый халат во всем отряде санитаров-добровольцев.
Кроме белого халата, в чемодане доктора Розенкранца оказался большой запас морфия и кофеина, инъектор, банка с эфиром и целая коллекция каких-то флаконов и блестящих пакетиков.
Доктор Розенкранц надел белый халат. Шуре он дал нести банку с эфиром и шприц. Сербин взял чемоданчик, и первый медицинский обход начался.
— Очень хорошо! — сказал доктор Розенкранц. — Долг медика призывает меня, и я задержусь здесь у вас на некоторое время совсем не потому, что вы меня мобилизуете, а потому, что это есть мой обязанность! Старший санитар! — крикнул он уже начальническим тоном. — Пожалуйста, я приказываю вам в течение ближайших два часа представить сюда белые халаты соответственно количество все, кто работает в эпидемический отряд!
— Слушаю, господин дохтур! — радостно откозырял Сыч. — Будет сполнено!
Он кликнул Лелеку, Черногуза и Боцяна, и они исчезли.
Тем временем доктор Розенкранц предложил произвести обход всех больных. В бараках против вокзала, в заграничном павильоне и зале третьего класса лежало около тысячи тифозных и среди них — недавно раненные повстанцы.
Доктор Розенкранц останавливался перед больным или раненым, дезинфицировал иглу инъектора спиртом, отбивал головку ампулки, втягивал в шприц ее содержимое и кивал Сербину.
— Прошу! — приказывал он. — Кофеин. Сердце есть ослабленно. Первый очередь — сердце.
Сербин закатывал больному или раненому рукав, Шурка обтирала руку эфиром, и доктор Розенкранц производил укол. Он делал инъекцию быстро и ловко — больные и раненые даже не чувствовали боли. Находящиеся в сознании с благодарностью смотрели на доктора. Они сразу успокаивались и переставали стонать. Они видели возле себя врача, они получали помощь, о них заботились, — вера в жизнь снова возвращалась к ним. Они тихо ложились на свои места и чаще всего, особенно раненые, сразу засыпали.
— Потеря крови, — пояснял доктор Розенкранц. — Организм чересчур ослабленный, но сон есть найлучший эскулап.
Но тут неожиданно произошло неприятное недоразумение.
Сербин с Шуркой только что бережно уложили одного сразу уснувшего раненого, когда кто-то слегка дернул Сербина за шинель. Это оказался ближайший сосед. Он не принадлежал ни к повстанцам, ни к русским военнопленным-репатриантам, ни к тем, кто отстал от австро-венгерской оккупационной армии. Он был из старых чиновников, очевидно из учителей, об этом свидетельствовала форменная фуражка с бархатным околышем и старорежимной кокардой. Ехал он не один, с ним были жена и двое маленьких детей. Все четверо свалились в первый же день. На следующее утро жена его умерла. К вечеру санитары вынесли и трупики детей. Старый чиновник остался один. Страшный удар он перенес стоически. Не пролил ни единой слезы. Он не позволял себе оплакивать троих там, где рядом умирали сотни.
— Слушайте! — прошептал он, ухватив Сербина за руку. — Слушайте! Я знаю, что вы делаете!
— Ну, и что же? — удивился Сербин.
— Я знаю, — упрямо повторил он, и в этом «знаю» звучали и какой-то намек и что-то похожее на угрозу. — Я знаю… Вы… вы… — он притянул Сербина еще ближе и прошептал едва слышно, — вы травите их… — Потом он отстранился, чтоб посмотреть, какое впечатление произвели его слова.
Доктор Розенкранц взял его за запястье и положил руку на голову.
— Успокойтесь.
— Нет! Вы травите! — громче зашипел сумасшедший чиновник. — Я знаю! И я сейчас скажу!.. Сейчас скажу! Громко! Пусть знают все!..
Из пятисот больных человек сто способны были вставать. Припадок неистовства удесятеряет силы человека — из немощного, слабого он становится сильным, почти непобедимым. Двух санитаров и доктора они в одну секунду разорвали бы в клочки. Шурка побледнела. Сумасшедший уже открыл рот, чтоб закричать.
Но внезапно он схватил доктора Розенкранца за руку.
— Слушайте! — снова зашептал он. — Слушайте! Я не скажу… Я буду молчать… Только, пожалуйста… пожалуйста… слушайте… отравите и меня!..
— Успокойтесь! — начала было Шурка, но помешанный не дал ей договорить:
— Ни слова!.. Я буду кричать!.. Я заявлю!.. Отравите меня, или я буду кричать!
— Мы же не отравляем, — попробовал урезонить его Сербин. — Вы ошиблись. Это камфара…
— Все равно! Я скажу, что вы травите! Они поверят мне, а не вам… слышите! Ни слова!..
Он хотел умереть. И он шел на шантаж.
Внезапно несчастный уронил голову на Шурины руки и зарыдал. Впервые после смерти близких. Он заливался слезами и покрывал Шурины ладони поцелуями.
— Это очень хорошо! — сказал доктор Розенкранц. — Горе надо выплакать. От сухой горе бывает сумасшедший, бешеный. Пациент сейчас обессилеет и заснет…
Но доктор Розенкранц ошибся. Выплакавшись, старик и правда затих на какое-то время, но стоило доктору Розенкранцу сделать шаг, как он тут же встрепенулся.
— Стойте! — крикнул он. — Я сейчас закричу!
— Хорошо! — Доктор Розенкранц отбил кончик ампулы. — Оголите ему рука! — Он втянул жидкость из ампулы в шприц.
Широкими остановившимися глазами Шурка смотрела на доктора Розенкранца.
Но старый чиновник прекрасно разбирался в дозировке.
— Этого мало… — покачал он головой.
Доктор Розенкранц послушно отбил кончик второй ампулки.
Старый чиновник снова покачал головой.
— Три, — спокойно сказал он.
— Вы же видите, — пожал плечами доктор Розенкранц, — инъектор мал, я сделаю второй укол.
Доктор Розенкранц ловко подменил ампулку и сделал вторую инъекцию — кофеином.
Некоторое время старый чиновник сидел неподвижно. Глаза его широко раскрылись, в глубине старых выцветших зениц светился страх. Он несколько раз подряд открыл рот, хватая воздух, и со свистом втянул его в легкие. Потом лег на спину и закрыл глаза. «Спасибо!» — прошептал он. Лицо его застыло, только из уголков глаз, из-под век непрерывной струйкой катилась слеза за слезой. Он прощался с жизнью. Он жалел о ней. Но он жаждал смерти. И он верил, что умирает…
— Довольно! — сказала Шурка. Она стала почти прозрачной, и губы у нее тряслись. — Я больше не могу! Хрисанф! Доктор! Прошу вас, вернемся в барак.
Доктор Розенкранц снисходительно улыбнулся.
— О, бедный русский девушка. Ваши нервы уже не выдерживают только простой медицинский случай… Однако я тоже устал! — Он спрятал шприц и закрыл чемодан. Молча все трое вышли и в тумане зашагали через пути к баракам. В крайнем бараке, номер два, был отгорожен закуток, где стояли скамейка, стол и два табурета. Это Сыч с Лелекой, Боцяном и Черногузом организовали дежурку. Сыч встретил их на пороге барака.
— Так что, — отрапортовал он, — дозвольте доложить! За неимением для медицинских, то есть, халатов белого материала, как-то: полотна, нансука, мадаполама, бязи или еще чего, пришлось изъять посредством реквизиции, на основании законов военного времени, новые сахарные мешки в количестве двадцать пять. Госпожа актриса Колибри уже прорезают дырки для головы и рук. Рядовые Лелека, Черногуз и Боцян отбыли в направлении базара для подыскания веществ на предмет пришития рукавей…
— Сыч, — сказала Шура, проходя в дежурку за доктором Розенкранцем, — возьмите карабин и станьте у двери!
— Слушаю! — схватил карабин Сыч.
— Что?
Доктор Розенкранц быстро обернулся, трубка запрыгала у него в зубах.
— Пропустите!
— Виноват, господин дохтур! — Сыч поднял карабин, загородив им дверь. — Я очень извиняюсь, но поступил такой приказ.
— Что это означает? — Доктор Розенкранц свирепо поглядел на Шурку. В его зеленых глазах вспыхнули искры, рыжая борода встопорщилась веником. — Я вступил добровольно на борьбу против эпидемии сыпной тиф!
Шурка села на табурет, поставила локти на стол и положила подбородок на ладони. Она резко побледнела, лицо заострилось, как у мертвеца, но губы уже не тряслись.
— Доктор! — сказала Шурка тихо. — Вы совсем не военнопленный. Вы из немецкого гарнизона, который стоит в карантине на территории одиннадцатого полка…
Сербин растерянно сел против Шурки. Розенкранц с хрипом потянул из трубки дым. Сыч на пороге тихо кашлянул в кулак.
— И вы действительно отравляли больных…
Стало совсем тихо. Даже трубка доктора не хрипела.
— Вы отравляли раненых! — почти вскрикнула Шурка. — Когда вы меняли ампулку на кофеин, чтобы впрыснуть тому безумному, я поняла, что вы так же ловко проделывали это уже не раз. Для чего вы это делали?
Сыч снова кашлянул в кулак.
Доктор Розенкранц с хрипом пыхнул трубкой и презрительно усмехнулся.
— Вы дети, — сказал он. — Очень хорошо. И, кроме того, никто из вас не есть медик. Вы ничего не понимаете в медицина. Вы дети!
Шурка вздохнула.
— Непонятно, — прошептала она.
— Пожалуйста, — сказал доктор Розенкранц. — Очень хорошо. Я могу объяснять. Они должны умереть в тяжелые муки тифозная горячка, а я давал им получить своя смерть в сладкий забытье сон — в объятия морфей…
Ему стало труднее говорить по-русски. Он начал коверкать слова, и в его речи отчетливее зазвучал немецкий акцент. Он совсем побледнел, только на скулах еще горели красные пятна.
Сыч кашлянул громче.
— Дозвольте доложить, — негромко произнес он, — в народе ходит такая молва, что германец, как это говорится, сам с обдуманным намерением напустил на нашу русскую армию тиф. Так, как придумал, к примеру, аэропланные стрелы, пушку «берту» или же удушливые газы. Чтоб, значится, как вернемся по домам, отравить весь русский народ. Особенно как началась теперь в России мировая революция и вообще большевизм. Тогда Россия, как говорится, вся вымрет, и он одолеет нас без войны… Определенно пошел такой слух…
— Подождите! — Шурка сорвалась и, оттолкнув Сыча, выбежала вон. — Я сейчас! Но не отпускайте его!
Сыч вскинул винтовку на руку, щелкнул затвором и застыл на пороге.
Шурка мгновенно перебежала через пути к вокзалу. Как безумная влетела она в зал третьего класса. Одного за другим обошла она всех только что умерших после уколов. Их было одиннадцать.
Шурка вернулась и тихо села на табурет. Грудь ее часто вздымалась. Бледный Сербин молчал. Молчал Сыч на пороге. Молчал доктор Розенкранц.
— Одиннадцать… — наконец вымолвила Шурка. — Все как один, наши… повстанцы, раненные недавно в бою.
— Он сумасшедший! — вскрикнул Сербин.
— Какое человеконенавистничество! — простонала Шурка. — Зачем? Для чего? Он хотел посеять панику! И не только среди этих несчастных, но, таким образом, среди повстанцев, среди людей, которые взяли оружие в руки!..
Сербин все еще смотрел растерянно, с испугом.
— Слушайте, — наконец прошептал он. — Это… врачебная ошибка? Вы впрыснули не то, что надо? Или… или вы — шпион, прикинувшийся врачом, который пробрался на территорию, где действуют повстанцы, чтоб разведать силы, чтоб…
Трубка доктора Розенкранца погасла. Он поднялся бледный, презрительно скривив губы.
— Очень хорошо, — сказал он, и голос его охрип, — очень хорошо! Я не буду отвечать. Я требую немедленно отправить меня в распоряжение немецкий гарнизон. Каждый, кто тронет меня палец, передстанет перед военный суд немецкая армия!..
Все молчали.
Сербин вдруг тоже поднялся. В груди у него словно накручивалась пружина. Сердце щемило. Он не понимал, что происходит вокруг и что же такое он сам. То ли еще ребенок, то ли давно уже взрослый, может быть, даже старик. Но действовать он должен был быстро и решительно.
— Нет! — сказал он и сам удивился своему спокойствию. — Нет! Доктор Розенкранц, мы можем передать вас только нашей власти… власти…
Он запнулся. Власти в городе не было.
— Дозвольте доложить, — кашлянул Сыч у порога, — по законам военного времени… я предлагаю… германского дохтура… арестовать…
Доктор Розенкранц выхватил трубку изо рта, и глаза его забегали.
— Я требую!.. — закричал он, и голос его сорвался на визг.
Но Сыч снова вскинул карабин на руку и, щелкнул затвором. Патронов в карабине не было.
— Вперед! — заорал Сыч. — Вперед!
Он толкнул доктора и упер дуло незаряженного ружья ему в спину.
Доктор пошатнулся и сделал неуверенный шаг. Сыч распахнул дверь, и клубы тумана заполнили дежурку. Доктор ступил за порог.
Когда дверь закрылась, Сыч внезапно взмахнул карабином и обрушил его на голову диверсанта. Приклад раскололся. Тело доктора Розенкранца упало на землю.
— Носилки! — крикнул Сыч. — В барак, который морг!
Козырь-девка
Дверь отворилась, и на пороге возникла женская фигура.
Лампа на столе была прикрыта плоским абажуром, и свет падал только книзу. Голова вошедшей оставалась в тени.
Козубенко вскочил с места, все остальные замолчали. В маленькой комнатке, где собралось человек пятнадцать и где только что звучал приглушенный говор многих голосов, сразу наступила тишина. Понемногу, один за другим, стали подниматься и остальные — кто с кровати, кто со скамьи, кто просто с пола.
Рука Козубенко метнулась под шинель. Браунинг он всегда носил при себе. Но в сенях стоял на страже один хлопец, на крыльце другой, за калиткой третий. Как они смели пропустить? Или это предательство? Ловушка? Облава?
Он прищурил глаза и поднял абажур — чтоб луч света упал на лицо неизвестной на пороге. Девушек должно было быть только две, и обе они сидят рядом на лавке: дочь будочника Варька и плотника Лопухова Марина.
Собрание проводилось конспиративно. Четвертого ноября, на съезде социалистической рабочей и крестьянской молодежи в России, в Москве, был создан Коммунистический Союз Молодежи, Комсомол. Сорабмольцы собрались, чтобы выбрать делегата в Киев требовать созыва съезда сорабмольцев и крестьянской молодежи для создания Комсомола на Украине.
Фигура перешагнула порог и прикрыла дверь. Тоненький девичий стан, закутанный в изорванную в лохмотья солдатскую шинель, с заплатой из мешковины. Вошла и, пошатнувшись, прислонилась к косяку.
— Катря! — не то ахнул, не то простонал Макар. Козубенко кинулся к ней и схватил девушку за плечи. Кто-то сорвал абажур.
Это была Катря.
Смеясь, плача, что-то восклицая, уже совершенно забыв о конспирации, все кинулись к ней, к маленькой девичьей фигурке в руках у Козубенко.
— Малая!.. Малая!.. — Козубенко прижимал ее к груди, гладил волосы, тормошил. — Катря! Здравствуй, малая!
Но ее уже у него отняли. Ее обнимали другие, выхватывали друг у друга, передавали из рук в руки, поднимали в воздух и, наконец, посадили на стол.
— К…кат…ря, — заикаясь, припал лицом к ее ногам Макар. — Вы… вы… живы?
— Конспирация! — опомнился первый Козубенко. — Тише! Тише!
Катря сидела на краю стола, свесив ноги, опираясь ладонями о столешницу. Полы шинели обвисли, под нею она была почти голая: в галошках на босу ногу, в рваных мужских кальсонах и в лифчике, солдатская фуражка свалилась с головы и лежала на полу растоптанная. Волосы были коротко обрезаны, прекрасных русых Катриных кос не стало.
Катря не плакала и не смеялась. Лицо ее оставалось неподвижным, глаза казались огромными — такими большими они у Катри никогда не были. Она тихо шевелила губами и медленно оглядывала все кругом.
— Господи! — простонал Золотарь. — Какая же ты худенькая, Катря… А-а!
И только теперь все заметили, что ноги у Катри как спички, а ладони прямо просвечивают… Верхнюю губу подтянуло к носу, и она никак не могла соединиться с нижней, чтобы прикрыть зубы.
Катрины глаза остановились на Козубенко. Да, это Козубенко — ясный взгляд, длинная прядь волос. А этот, бледный, с полными ужаса глазами, — Коля Макар. Белая повязка с красным крестом на левом рукаве, как и у Золотаря. А это Стах, телеграфист Полунин, Шая Пиркес — окаменевший, напряженный, кажется готовый кинуться оттуда, из угла. И еще шесть юношей. Она знала каждого или по имени, или в лицо. Только девушек она видела впервые.
Катря подняла руку и коснулась лица Зилова.
— Зилов… — прошептала она наконец. — Ваня… неужели это вы?
— Катря! — так же тихо ответил Зилов и сжал ее крохотную ручку в своих больших сильных ладонях. — Что они с вами сделали, Катря! — Катрина рука была тонкая, холодная, неподвижная, ладони Зилова пылали.
Глубоко и прерывисто, словно после плача, Катря вздохнула. Да, это правда, она среди своих.
— Вчера… — прошептала она, — я вышла в Киеве из тюрьмы… Ее разгромили рабочие…
— Тебя били там, Катря… пытали?
Катря не ответила.
— Я пошла на вокзал… в Киеве, и меня привез на тендере машинист Кулешов. Я была приговорена к повешению…
Все молчали. Никто не решался расспрашивать.
— Вот и все…
— Ладно, — сказал Козубенко, — ты потом расскажешь. Как тебя отпустили из дому… так?
— Я не заходила домой, — сказала она тихо, — я пошла прямо к Зилову, сюда…
Козубенко вскочил и сбросил с себя шинель.
— Тогда, малая, сейчас же пойдешь домой. Золотарь! Или нет — ты, Громов, и ты, Воловицкий! Вы сейчас же отведете Катрю домой. — Он снял Катрю со стола, сбросил с ее плеч лохмотья и стал закутывать в свою долгополую шинель.
Катря отклонилась и отстранила его руки.
— Нет, нет! Я не пойду сейчас домой. И, пожалуйста, не говорите никто родителям… Я не хочу, — пояснила она тихо, со слезами в голосе, — чтобы мать и отец увидели меня… такую… И я боюсь, что они меня никуда не пустят из дому, а я… не могу…
— Но, Катря!..
— Разве мне нельзя… пожить некоторое время у кого-нибудь? — Она умоляюще посмотрела вокруг. — Ну, у кого-нибудь хоть немного. Я помоюсь, окрепну чуть, а тогда… Ведь мама будет плакать! — вдруг коротко всхлипнула и она.
— Это верно, — решил Зилов, — пусть остается здесь. Только родителям сегодня же надо сообщить, что Катря жива, здорова и скоро вернется домой.
Катря благодарно улыбнулась Зилову.
Это была первая улыбка после пяти месяцев страшной тюрьмы, после истязаний, мук, издевательства. И была это такая улыбка, что не один из парией отвернулся, чтобы скрыть набежавшие слезы.
Тогда Варька и Марина подхватили Катрю и заторопились на кухню. Там вода, мыло, там можно найти чем покормить, там стояла кровать, а Катря нуждалась в отдыхе. Все двинулись к дверям кухни — заговорили разом, каждому хотелось улыбнуться девушке, пожать руку, обнять за плечи. Катря отстранилась.
— Я же грязная… — тихо просила она.
На пороге Катря еще раз оглянулась.
— Я ни о ком, конечно, не сказала ни слова… — еле слышно проговорила она.
— Малая, — чуть не заплакал Козубенко, — этого ты могла бы и не говорить!..
Девушки вышли. Козубенко тяжело опустился на стул. Глаза его светились лаской, но губы были сжаты крепко и гневно. Кругом все радостно и возбужденно шумели.
— И за Катрю… — промолвил Козубенко глухо, — они получат тоже!.. Хлопцы, — вскочил он, теперь уже весь сияя. — Ах, хлопцы! Вот она какая, наша дивчина! — И он ударил кулаком по столу. — Внеочередное предложение. Все, у кого есть или кто может где-нибудь достать съестное: хлеб, сахар, сало, молоко — несите завтра утром сюда: будем подкармливать Катрю!
Предложение встретили горячими обещаниями.
— И второе. У кого есть деньги, выкладывайте сюда на стол. Надо ей достать платье, позвать доктора и так далее.
Все тут же стали шарить по карманам.
Денег, по правде говоря, нашлось немного. Несколько лопаток, еще меньше марок и крон.
— Э! — сказал Золотарь. — Докторов в городе все равно нет, на тифу или сбежали…
— И третье, — крикнул Козубенко, — вот что: делегатом, когда будут созывать съезд, от нас выбираем только Катрю!
Все руки, как одна, взметнулись вверх.
Кухонная дверь скрипнула, и на пороге снова показалась Катря. В руках она держала одну галошу, правую босую ногу поджимала под шинель. Торопясь и путаясь пальцами, она выдирала стельку.
— Вот, — сказала она, выкинув наконец стельку и вынимая из галоши аккуратно сложенный листок. — Это переписано с привезенного прямо из Москвы. Владимир Ильич Ленин двадцать второго октября выступал там на объединенном заседании ВЦИК, Московского Совета фабзавкомов и профессиональных союзов… Об Украине и оккупантах…
Все бросились к ней, она отдала бумажку и скрылась за дверью.
Козубенко разгладил листок на столе, придвинул лампу, и все сгрудились вокруг него, заглядывая сбоку и через плечо. Клочок голубой кальки был исписан мелким почерком, очевидно чертежным пером, сжато и четко. Только местами калька отсырела, и чернила или тушь расплылись желтыми пятнами.
«Англо-французы говорят: мы на Украину придем, но пока там еще нет наших оккупационных отрядов, вы, немцы, не уводите своих войск, а то власть на Украине возьмут рабочие и там также восторжествует Советская власть. Вот как они рассуждают, потому что они понимают, что буржуазия всех оккупированных стран: Финляндии, Украины и Польши, знает, что этой национальной буржуазии не продержаться одного дня, если уйдут немецкие оккупационные войска, и поэтому буржуазия этих стран, которая вчера продавалась немцам, ездила на поклон к немецким империалистам и заключала с ними союз против своих рабочих, как делали украинские меньшевики и эсеры в Тифлисе, — она теперь всем перепродает свое отечество. Вчера продавали его немцам, а ныне продают англичанам и французам. Вот что происходит за кулисами, какие идут переторжки. Видя, что англо-французская буржуазия побеждает, они все идут на ее сторону и готовят сделки с англо-французским империализмом против нас, за наш счет».
— Да! — хватил Козубенко кулаком по столу. — Значит, из Одессы они хотят ударить сюда, немцам, значит, на смену?..
Все помрачнели и ответили молчанием: франко-греческий десант уже высадился в Одессе. Между Одессой и Киевом еще держались немецкие гарнизоны.
Стах глянул на Пиркеса, Пиркес на Золотаря, Золотарь на Стаха. Они вспомнили встречу с Полубатченко, свои споры. Головатьки и Полубатченки уже продавали украинский народ Антанте.
— Ну, что ж, — Козубенко обвел всех присутствующих взглядом, — пусть сунутся и эти… Развалили немцам армию, развалим и французам. В Германии уже революция. Постараемся, чтобы и во Франции она произошла возможно скорей!.. Правду я говорю, хлопцы, или нет? — Он засмеялся и еще раз поглядел на окружавшие его юношеские лица. — Кто знает французский язык? Пиркес? Макар?
Все заговорили сразу, закричали, зашумели.
Петлюровщина тоже делала очередную ставку на «национальную демократию». Советы в промышленных городах были разрешены, но Советы — из представителей всех партий, и в первую очередь националистических украинских: эсеров и самостийников. В председатели такого «Совета» на станции, как уже стало известно, намечался конторщик Головатько.
Большевикам, а с ними и комсомольцам, не сегодня-завтра, предстояло снова уйти в подполье. Петлюровская контрразведка уже готовила аресты.
Сорабмольцев, теперь уже в ближайшем будущем комсомольцев, по железнодорожному узлу и по городу насчитывалось в организации восемнадцать.
Поддержав предложение Макара и Золотаря, собрание начало по одному, по двое расходиться. Золотарь и Макар, первые добровольцы санитарного отряда, предлагали всем сорабмольцам войти в отряд борьбы с сыпным тифом. Решено было тем, кто не работает, а учится или живет у родителей, прямо с собрания идти в бараки и браться за дело. Те, которые работали, тоже могли дежурить между сменами. В Киев должен был, не откладывая, ехать Стах.
Катрю решили все-таки у Зилова не оставлять, квартира была, безусловно, на подозрении у петлюровской контрразведки.
Когда Козубенко и Зилов вошли, Катря стояла посредине кухни. Она уже помылась, и ее немного покормили. Теперь она примеряла платье покойной матери Зилова. В широкой женской юбке Катря потонула почти до плеч. Она слабо улыбалась, теребя вздержку, — пояс юбки обернулся вокруг талии как раз дважды. Варька и Марина у ее ног подшивали подол. Маленькая сестренка Зилова сидела напротив на сундуке и, вот-вот готовая заплакать, испуганными глазками рассматривала Катрю.
— М-мама… — показывала она на черную в белую крапинку юбку.
— Будет и мамой, — потрепал ее Козубенко за чубик. — Подожди только, пусть немного подрастет!
Катря встретила вошедших уже настоящей, живой, Катриной улыбкой. Глаза смотрели ясно и тепло, щеки слегка зарумянились.
— Я такая маленькая… — застеснялась Катря, — да и отвыкла в юбке ходить. Нас там… — Она вдруг оборвала, взгляд снова стал сосредоточенным и далеким, у губ прорезалась горькая морщинка. — Но, пожалуйста, — сразу же пересилила она себя, — не думайте, что я такая уж больная и никуда не гожусь. Завтра я совсем оправлюсь! Честное слово! Да я вовсе и не больна, а только измучилась и устала. К тому же такая слякоть на улице, ветер, дождь…
Поддерживаемая Варькой и Мариной, в кофте матери Зилова и большом платке поверх, Катря направилась к двери. Она посредине, девушки по бокам — не вызывало сомнений, что это старая бабуся плетется к себе домой, а молодые внучки помогают ей перебираться через лужи и грязь. Козубенко и Зилов вышли проводить их до ворот.
На дворе было черно, сыро, моросил дождик, и ветер налетал короткими, резкими порывами. Где-то далеко, очевидно под семафором на одесский, назойливо гудел охрипший О-ве.
Катря остановилась на крыльце и вздохнула глубоко и прерывисто.
— Помните, Козубенко, — прошептала она, — как весной вы удирали от оккупантов и чуть не сломали мне ногу!.. — Катря, очевидно, улыбнулась, в темноте нельзя было разглядеть, но сразу оборвала себя. — Ах, нет, я же совсем не про то… Господи! — почти вскрикнула она. — Неужели же это правда? Я сейчас пойду, куда мне надо, через город, по улицам, захочу — по левой стороне, захочу — по правой, дождь брызжет в лицо, кругом дома, идут люди…
— Ну, людей, — улыбнулся Козубенко, — старайтесь, девушки, встречать поменьше. Особенно военных. Обходите задами.
— Господи! — еще раз вздохнула Катря. — Я не в тюрьме! Я на свободе… и со всеми вами… Милые вы мои! — Она схватила за плечи Варьку и Марину, потом Козубенко, и руки ее показались как будто крепче, сильнее.
Потом она сделала еще шаг и припала к груди Зилова, стоявшего перед ней в темноте.
— Ваня! — прошептала она. — Это вы?
Порыв ветра налетел на них, обдавая крупными каплями с окружающих деревьев. Они стояли сгрудившись, заслоняя Катрю от ветра и дождя. Одинокий выстрел прокатился где-то вдалеке, за базаром.
— Я жива! — вздрогнула Катря. — Я жива. И вы все. Как прекрасна жизнь!.. Идемте…
— Это я… написал вам тогда… записочку, Катря, — с запинкой, едва слышно прошептал Зилов, — про это….. помните… тогда, перед арестом…
— Да, да… — засмеялась тихо и радостно Катря, — ну конечно, вы… И записка, и всё… Идите же, идите, вы простудитесь! Как я счастлива!
Девушки исчезли за калиткой. Зилов стоял на крыльце, и дождь лил ему за воротник, на разгоряченное взволнованное лицо, на раскрытую грудь. Катря счастлива! Катря, которую били кулаками, шомполами, нагайками, топтали сапогами и поливали керосином, чтобы она покорилась и выдала товарищей. Она жива и счастлива!
Еще один выстрел прозвучал где-то близко, паровоз все еще гудел у семафора, дождь усиливался. Зилов раскинул руки, потянулся так, что хрустнули кости, и быстро перебежал двор. Жить, и правда, было хорошо.
Козубенко уже ждал в комнате. Он застегивал шинель и подпоясывался ремнем поверх, как солдат.
— Костю, — встретил он Зилова, — комитет послал в сотню к Парчевскому. Адъютантом, а фактически — комиссаром. В случае восстания он берет командование в свои руки. Половина казаков будут наши, остальные — барахольщики. Но на Парчевского, понятное дело, положиться нельзя. — Он вдруг засмеялся и хлопнул себя по ляжкам. — Нарядили Костю — прямо фасон, шик! Сапоги, брат, хромовые, носки «вера» — у мадьярского гусара за место в поезде взяли. Старую офицерскую шинель Тихонов собственноручно купил на базаре. Френч я ему свой праздничный отдал. Документы у него на прапорщика Туруканиса, Волынского полка. Побрили чисто, волосы на английский пробор, а Аглая Викентьевна целый флакон «Лориган Коти» довоенного времени на него вылила. Такой ферт, посмотрел бы, со смеху умереть! И все в нос произносит: пардон, мерси, честь имею… Ну и умора!
— Здорово!.. — рассеянно проговорил Зилов. — Какая измученная, бедняжка, просто ужас, и какая хорошая… — Он сразу застеснялся и замолк.
— Да! — нахмурился и Козубенко, но тут же смущенно и радостно улыбнулся, хитро подмигнул и крепко обнял Зилова за плечи. — Я, Ваня, все знаю…
— Ну вот… — окончательно растерялся и покраснел Зилов, — и что, собственно, ты можешь знать?..
— Вообще, — засмеялся Козубенко, — как говорит Макар… Ну, что жить прекрасно, что… словом, прекрасно!.. Эх, Ваня! — обхватил он его вдруг еще крепче. — Никто, может быть, кроме нас, не знает, как прекрасно! Нашему поколению досталась чудесная жизнь! Немцев выгоним, французам хода не дадим. Головатьков с батькой Петлюрой и его кулацкими бандами уничтожим начисто! А тогда накормим хлебом голодную Россию и установим у нас на Украине тоже советскую власть! Да ты понимаешь, что будет, когда мы и у нас установим власть Советов? Ты пробовал представить себе, что такое социализм и коммунизм? Когда трудящиеся станут жить без фабрикантов и капиталистов? Земля — крестьянам, заводы — рабочим? А я стану инженером-механиком и сконструирую сверхмощный паровоз с экономичной топкой, максимум десять процентов непродуктивной затраты горючего? Это, брат, возможно, — я тебе это говорю, — дай только нам власть в руки!
Козубенко даже шапку снял и сел к столу.
— Это же, ты понимаешь, увеличит запасы горючего как раз на триста процентов! То есть как бы станет железных дорог в три раза больше, чем сейчас! Всю страну покроем густой сетью дорог, как во Фракции. Да что там Франция! — сразу же перебил он себя. — Никакой Франции это и не снилось. Ты же понимаешь: экономичный котел — это экономия для всей промышленности! Заводов настроим, куда там старым кузням, что у нас по задворкам стоят. Огромных, с миллионной продукцией!..
Козубенко вдруг задумался и притих.
— Хотя, знаешь… — мечтательно протянул он, — я еще окончательно не решил. Может, я механику брошу и на электрику пойду. Пар, в принципе, уже отмирает. Кончается век парового котла. Будущее, конечно, за электричеством. Надо строить громадные, ну прямо колоссальные электростанции. Чтобы подавать ток на район большого радиуса. Надо всю страну разбить на такие районы, и в каждом районе свой электроцентр. На полмиллиона, возможно, на миллион киловатт — сейчас разве скажешь? Я это высчитаю, когда вернусь домой. Ну, кто, кто, скажи ты мне, кроме самого народа, кроме пролетариата, на это способен? Да никакой капиталист или там капиталистический синдикат…
Он оборвал себя снова, схватил шапку и покраснел.
— Фу ты, черт! Вот этак размечтаешься!.. Мы с тобой сейчас к Шумейко побежим. Бумажку эту, — он похлопал себя по карману, — которую наша козырь-дивчина привезла, надо передать немедленно в комитет. Я думаю, следует напечатать ее и разбрасывать среди народа! Пошли.
Он подтолкнул Зилова и быстро зашагал к двери. Взявшись за ручку, он остановился еще на минуту.
— А может… может, мне сделаться инженером-путейцем? Железные дороги — это же нервы государства! Тут надо строить без конца. Вот ты, — он печально вздохнул, — в гимназии учился. Крепко я тебе завидую. Молодец твой старик, что тянул из себя жилы для твоей науки. Ты пойдешь в университет и через четыре года человеком станешь, а мне… Слушай, вот со всей этой мразью разделаемся, ты мне, пожалуйста, по алгебре и языкам помоги? — Он прикрыл дверь и взял Зилова за лацкан пальто. — Я тебе признаюсь. География, геометрия, физика там — это мне, ну прямо, как будто и раньше знал. А вот языки и еще алгебра, сам никак не проверну. Я и на паровоз когда иду, в поездку, непременно с собой что-нибудь такое захвачу, или просто так, всегда какая-нибудь книжечка при мне. — Он полез в карман и вытащил оттуда обтрепанную, замусоленную книжонку. Первая страница отсутствовала. Это был учебник немецкого языка «Глезер и Петцольд». — Видишь? Их габе, ду гаст, ер гат… Презенс, имперфектум и футурум — это я уже прошел, а вот как дошло до конъюктивов… Ну, поехали! — вздохнул он и спрятал книжку в карман. — Я думаю, можно будет и теперь между делом немного подзаняться. Надо быть готовым. Петлюровцев прогоним, и тогда что ж? Советская власть откроет университеты, и я на ту осень экстерном пойду…
Он раскрыл дверь, и холодный, влажный ветер встретил их сразу же за порогом. Непогода разыгралась не на шутку.
Козубенко поднял воротник и закончил свою мысль:
— Я, понимаешь, Ваня, вот уже три года, как кочегаром езжу. Побывал я, значит, в Одессе, в Киеве, в Могилеве, в Волочисске. И я уж, брат, не тот, каким был три года назад. Прямо скажу, человек я цивилизованный. И жизнь вижу перед собой, как дорогу во время рейса, пускай и ночью. Если не вижу глазом, догадываюсь, ну, просто чувствую. Где спуск, где подъем, по самому движению, вот так, нутром, сердцем, понимаю. Или еще, как колеса бьют о стыки и как золотник покачивается… Вот так и в жизни. Где знаешь, а где просто нутро тебя толкает, ведет… Ну, молчок!
Они вышли на улицу, а здесь надо было уже идти быстро и молча. Дождь припустил еще шибче. У семафора на одесской все еще гудел О-ве. То там, то тут, то ближе, то дальше, щелкали одинокие выстрелы. То ли кого-то грабили, то ли подбадривали себя патрули, а может, просто развлекались с похмелья гайдамаки.
Неизвестные репатрианты
Похороны были печальные и короткие.
Каждую могилу копали на двадцать покойников и все в один ряд, вдоль насыпи крайней запасной колеи, в отдаленном, за территорией станции и города, тупике. Грунт в глубине оказался там глинистый, мягкий, верхний слой чернозема не превышал и полуметра, по рыжим стенкам могил он стекал теперь широкими черными потеками. Дождь с вечера так и не утихал, бугры глины размокли и расплылись.
Тела умерших репатриантов пролежали в вагонах больше десяти дней. Осенние туманы ползли от железной дороги к городу, отравляя воздух запахом разложения и тлена. Крысы табунами шныряли вокруг моргов, и пошел уже слух, что вслед за сыпным тифом идет чума.
Петлюровская власть производила в городе и окрестных селах обыски и аресты, занималась мобилизациями, реквизициями и облавами, но вопрос о репатриантах ее не волновал. Делегатов отряда санитаров-добровольцев, которые пришли просить помощи, прогнали вон и пригрозили расстрелять, если трупы погибших от эпидемии не будут ликвидированы немедленно силами отряда и любым способом.
Тогда рабочий Совет выдал своему представителю неограниченные полномочия. В службе линейного ремонта реквизировали сотню лопат. Слесарь Тихонов отправился в гимназию и объявил полтораста гимназистов средних и старших классов мобилизованными. Полсотни сразу же сбежало. Тогда явился Козубенко с десятком комсомольцев, вооруженных винтовками.
Под конвоем гимназисты прибыли вечером на назначенное место. Там пылали уже разожженные Лелекой, Черногузом и Боцяном большие костры. Они прогревали землю, давали свет и тепло. В рыжем туманном мареве копошились серые съежившиеся детские фигурки. В течение ночи две сотни детских и юношеских рук и вырыли эти полтора десятка братских могил…
Утро наступило поздно, сумрачное, промозглое.
Наконец Сыч подал знак. Могилы стояли раскрытые, все как одна. Загремели засовы вагонов-моргов. Гимназисты выстроились длинной шеренгой. Каждую лопату держали двое — один за конец рукояти, другой за лезвие. На две лопаты, поперек, санитары клали покойника. Тогда четверо гимназистов спускались с ношей по насыпи вниз. В могилы трупы укладывали штабелями, в два ряда.
Ветер дул непрерывно, налетал стеной, толкал в спину, подбивал полы шинелей под колени. Гимназисты скользили на мокрой глине, падали в грязь, оступались в ямы на кучи мертвых тел.
Сыч шел сзади с ведерком и заливал могилы белой известью. Потом наскоро насыпали холмик.
Слесарь Тихонов стоял со списком и ставил крестики возле фамилий. Но крестики выстраивались чаще против пустой графы. Большинство умерших не имели документов, и имена их остались неизвестны.
Когда вагоны уже опустели, а пятнадцать желтых мокрых холмиков вытянулись в ряд, Тихонов подписал под списком:
«И еще сто тридцать семь мертвых тел неизвестных репатриантов».
Сербин, Макар, Золотарь, Козубенко и представитель от гимназистов поставили внизу свои подписи. Неловко потоптались некоторое время на месте, словно еще что-то следовало сделать. Стах шмыгнул носом: его прохватила осенняя сырость. Он окинул взглядом весь ряд могил из конца в конец.
— Званье козачье, — буркнул он, — а жизнь собачья. Дожили и до того, что нет уж больше ничего… — Он натянул кепку на самые брови, повернулся на месте и торопливо заковылял прочь.
Гимназисты сорвались все разом и, взбежав на насыпь, опережая друг друга, кинулись в вагоны-летучки.
Сербин снял шапку и посмотрел вокруг. Но сеял частый дождь, холодный ветер трепал мокрые от пота волосы, голова болела, и шапку он тут же надел. Направо и налево, за городской чертой, простирались черные, незасеянные поля. Крестьяне не захотели сеять озимые для оккупантов. Городские земли лежали тоже черные, но вспухшие тысячами мелких холмиков, утыканных нескончаемыми рядами маленьких деревянных крестов. Со всех сторон, почти кольцом, опоясывали город и станцию огромные широко раскинувшиеся кладбища. Русские, украинцы, татары, грузины, поляки… Рабочие и крестьяне всех наций Российской империи покоились здесь. С ними рядом лежали и немцы, венгры, чехи, хорваты, румыны… Четыре года империалистической войны крупные прифронтовые лазареты хоронили здесь умерших от ран. Они сложили головы за царя, императора и короля… Перед войной здесь стояли густые грабовые леса, они окружали станцию и город. Мальчиком Сербин собирал в этих лесах немало грибов. Но леса вырублены и сожжены в паровозных топках. Грабовые обрезки пошли на могильные кресты, двенадцать вершков на шестнадцать. На крайних холмиках крестов уже не было, Лелека, Черногуз и Боцян сожгли их сегодня ночью, прогревая землю под могилы репатриантов. Неизвестных репатриантов…
Неизвестных репатриантов!
Тоска и гнев стиснули восемнадцатилетнее сердце Сербина.
Козубенко тронул его за руку.
— Пошли…
Они плотнее запахнули полы шинелей и вскарабкались на насыпь.
Пропищала кукушка, и летучка тронулась. Могилы и кладбище окутал туман.
Кукушка попыхивала, вагоны покачивало, гимназисты сидели на полу, тесно прижавшись друг к другу, ежась в шинельках, дуя на озябшие руки, дрожа от холода и изнурительной бессонной ночи. Сыч в углу тянул из бутылки мутный и вонючий самогон.
Перед семафором стоял длинный товарный состав. Вагоны были под пломбами, и мелом на них значилось: «Киев — Одесса, срочный возврат». На крышах вагонов и на буферах висели люди, с котомками и мешками. Пассажирские поезда не ходили — народ приспособился ездить как попало. Сейчас пассажиры негодовали и ругались, посылая проклятия блокпосту: семафор был закрыт и приходилось ждать на холоде и под дождем. Летучка тоже остановилась.
— Спекулянтов сколько, — сказал Золотарь, — смотрите, все мешки, узлы, котомки. Видно, соль, сало и сушеные фрукты… Э-э!
— Сухие фрукты… — поднялся и стал рядом Макар. — Вот бы нам сухих фруктов, мы бы наварили больным компота… А то все черные сухари да капуста…
— Если б нам масло да творог, — фыркнул Стах, — так и вареников наварили бы. Одна беда — муки нет… Хлопцы! — даже присел он вдруг в приливе удали и вдохновения. — А что, если нам сейчас устроить облаву? Снимем спекулянтов и перебросим мешочки к нам, в летучку Красного Креста? Ей-богу! У нас же одиннадцать винтовок! Пускай больные компоту похлебают! Ваня? Зиновий? Козубенко? Хлопцы?
Козубенко сдвинул шапку на затылок и широко улыбнулся. В глазах его загорелся азартный огонек.
— Хлопцы! — подхватил он быстрым шепотком. — Бери винтовки! Выскочим сразу, побежим вдоль вагонов, затворами будем щелкать, а главное — шум поднимай на всю округу! Санитары! — Сыч, Лелека, Черногуз, Боцян, Макар и Сербин окружили его. — Вы организуйте гимназистов: будете таскать мешки к нам в летучку! Ты, Макар, займись этим.
Толкаясь и пересмеиваясь, все поскорее кинулись из вагона. Но Козубенко вдруг остановился.
— Стоп! — крикнул он. — Поправка! Пусть таскают, спекулянтское отродье, сами. Вы только присматривайте. А гимназисты… Гоните гимназистов из вагонов… Пускай разбирают лопаты. С лопатой на руку оцепить весь эшелон. Товарищ Сыч, организуйте из гимназистов плотную цепь вокруг эшелона.
— Слушаю, господин рабочий! — вскочил и откозырял Сыч. — А, разрешите доложить, коли-ежели который вздумает пуститься наутек?
— Пусть замахиваются лопатами! Только не бить!
— Слушаю! Будет сполнено, господин рабочий!
Через три минуты отчаянный крик пронзил туман.
Одиннадцать вооруженных винтовками хлопцев вынырнули вдруг с обеих сторон поезда и побежали вдоль вагонов, щелкая затворами.
— Слезай! Слезай! Слезай! — кричали они. — Сбрасывай мешки! Облава!
Сквозь дождь и туман казалось, что их не одиннадцать, а целый батальон. Тем более, что рядом, с соседних путей, несся такой же отчаянный и угрожающий вой: сотня гимназистов, обступив эшелон кольцом, размахивала лопатами и верещала на разные голоса.
На крышах поезда поднялся переполох, пошла суматоха. Спекулянты вскакивали, пробовали скрыться, бежать. Но напрасно — кто прыгал на пути с мешком за плечами, сразу же наталкивался на занесенную для удара длинную лопату. Он бросался дальше, но и там вырастала фигура с лопатой. В тумане, в панике никто и не подумал, что это лопаты. Это были винтовки. Целый полк окружил поезд со спекулянтами! Сыч бегал вдоль цепи и орал охрипшим пропитым солдатским голосом:
— Цепь! Слушай мою команду! С правого фланга! По спекулянтам — товьсь!
Для большего эффекта Козубенко выстрелил разок в воздух. Выстрелить захотелось каждому, и пальба загремела со всех сторон.
Люди, котомки и мешки посыпались с буферов и крыш на насыпь и шпалы. От мешков с мукой вздымались облака белой пыли. Связки сала шлепались, как тесто, на пол. Узлы сухих слив, груш, яблок с треском ударялись об рельсы. Соль шуршала в заскорузлых, тяжелых мешках. Макар, Сербин, Лелека, Черногуз и Боцян подталкивали растерянных, перепуганных спекулянтов в спины и подгоняли их, свирепо и властно покрикивая, к стоящей рядом летучке. Уже десятки мешков громоздились в дверях теплушек.
Козубенко передал команду Зилову, а сам во весь дух помчался на блокпост. Надо добиться, чтобы открыли семафор или чтобы дежурный агент отправил летучку на боковой запасный путь как можно скорее и подальше от этого места. Спекулянты могут опомниться, оглядеться и броситься в бой за свое барахло. Следом за Козубенко бежал и Тихонов — ругаясь на чем свет стоит, призывая громы и молнии на головы зарвавшихся мальчишек. Но его, члена рабочего Совета, знали на железной дороге все, и надо было спасать положение, воздействовать своим авторитетом на дежурного. В конце концов дал же ему рабочий Совет неограниченные полномочия…
Возле одного из вагонов сбилась кучка людей. Несколько перепуганных спекулянтов, несколько гимназистов с лопатами, и — с винтовками — Золотарь, Пиркес и Стах. Стах стоял в середине круга, весь собравшись в комок, кепка сдвинулась на лоб, винтовка в его руке дрожала. Напротив Стаха, слегка побледнев, засунув руки в карманы добротной шинели, над двумя узлами стоял его брат, Бронька Кульчицкий. Он возил соль и сало из Бирзулы в Волочисск, там продавал польским контрабандистам, покупал какао и камешки для зажигалок, вез в Киев и брал за них серебряные портсигары и золотые пятерки. Сейчас, когда кругом чуть не каждый день происходили перевороты, связываться с какой-нибудь армией не имело для Броньки никакого смысла. Бледность уже сошла с его лица, и он начал нахально ухмыляться.
— Ой, понт! — фыркнул он. — Затеяли ярмарку на всю неньку Украину! Ну-ка, расступитесь, я и пешком домой дойду. — Он шагнул к своим мешкам. — Пусти! — оттолкнул он брата ногой.
Стах засопел и снова занял прежнее место.
— Что у тебя в мешках? — прохрипел он, согнувшись еще больше.
— Свобода! — кривляясь, вызывающе фыркнул Бронька. — Полные мешки свободы! — Он ковырнул ногой узлы. Сапоги на нем были новенькие, хромовые. На шинели — каракулевый воротник. — Гоняюсь за свободой с собственным мешком. А ну вас к свиньям собачим, патриоты! Ну-ка, пусти.
Стах оттолкнул его руку и отступил на шаг. Он впился черным, пронизывающим взглядом в лицо брата. Бронька тоже отступил и подбоченился. Наглая усмешка светилась в прищуренных глазах, кривила губы. Так застыли они на мгновение друг против друга — два брата. Один высокий, статный, насмешливо-наглый, старший. Другой маленький, хромой, разъяренный — младший.
— Неси мешки вон в те вагоны, — прохрипел Стах, для больных тифом, бывших пленных, берем…
— Как бы не так! — дернул головой Бронька. — Нашли дурака! Для себя на буферах мучился.
— Неси… а не то!
— Хи! Напугал! Держите меня, а то упаду!.. А ну, пусти!
Грудь Стаха тяжело вздымалась, на скулах ходили желваки. Перед ним стоял его брат, его родной брат, сын его отца. И это был старший брат, голова и верховод в доме. Здоровенный, потерявший облик человека верзила. Сегодня, когда Стах придет вечером домой, Бронька скрутит ему руки и так изобьет, что он завтра едва доплетется в депо на работу. Так бывало не раз.
— Э-э! — рассердился Золотарь. — Дай ему раза…
Но Бронька опередил его. Он размахнулся и сверху вниз ударил Стаха по лицу.
Стах зашатался, Пиркес вовремя успел выхватить у него винтовку.
— Отдай! — закричал было Стах, но сразу же забыл о винтовке и с места, как на пружине, подскочил вверх. Его небольшой, но крепкий и острый кулак со всего маха заехал Броньке в нос.
Бронька не ожидал удара и, не удержавшись на ногах, шлепнулся навзничь.
— Поехали! Поехали! — послышался в это время откуда-то из тумана голос Козубенко. — Садись! — Кукушка свистнула. Семафор все еще был закрыт, но дежурный отправил летучку обходным путем.
Бронька вскочил, разъяренный, обезумевший.
— Перевертень проклятый! — крикнул Стах и ударил Броньку еще раз в то же место.
Бронька пошатнулся и снова упал. Он дико заревел, изрыгая проклятия и грязную брань, и, схватив Стаха за ноги, дернул на себя. Стах упал. Они свились тесным клубком и покатились по гравию в канаву.
— Садись! — звал откуда-то из тумана Козубенко. — Садись!
Ноги Стаха и Броньки попеременно мелькали в воздухе. Бронька ругался, Стах боролся молча. Но обида и гнев придали маленькому Стаху необычайную силу. Он оказался наверху и вскочил на ноги. Еще раз залепил Броньке в ухо и, отойдя, сплюнул кровь. Бронька плача сидел в канаве, руки по локоть в грязи. Его франтоватая шинель была измазана вконец. Подошва элегантного сапога оторвалась, и сапог ощерился.
Пиркес схватил Стаха за руку и потащил прочь. Летучка уже тронулась и загремела буферами.
— Придешь домой, — орал Бронька, — убью! Рыжий пес! Шкандыба!
Он вдруг вскочил и кинулся к своим узлам.
— На! На! — визжал он, толкая мешки ногами. — На! Забирай! Идол проклятый! Забирай! Караул! Караул! Грабят!
Золотарь наклонился к мешку с салом, поднял его с земли и на ходу бросил в вагон.
Стах и Пиркес еще успели прыгнуть на тормозную площадку последнего вагона. Но Золотарю уже было не догнать.
Он закинул винтовку за спину и, замедлив шаг, спокойно пошел вдоль эшелона. До станции оставалось километра два.
Спекулянты ругали его вдогонку, но Золотарь ни разу не оглянулся.
Он шел не торопясь, высокий, длинноногий, сердито бормоча что-то себе под нос.
Воля народа
Три немецких эшелона выстроились в ряд у перрона воинской рампы. Паровозов под эшелонами не было.
На крыльце комендантского управления рампы стояли петлюровский комендант, его адъютант и дежурный железнодорожный агент. Перед крыльцом группа немецких офицеров.
— Пятнадцать минут! — кричал седоусый немецкий полковник, и левая рука его подкрепляла каждое слово коротким ударом ладони об эфес палаша. — Пятнадцать минут и ни секунды больше! — Жилы на его низком лбу налились синей кровью. — Через пятнадцать минут я выкатываю орудия и разношу в щепы все! — Он быстро обвел рукой круг и снова стал отстукивать на эфесе. — Станцию, город, все грязные хибарки ваших свинячих машинистов. Я кончил.
Он действительно кончил и, щелкнув шпорами, сделал оборот на месте. Широким шагом он направился к офицерскому вагону. Весь его штаб толпой двинулся за ним. Звенели шпоры, палаши хлопали по длинным добротным шинелям.
Петлюровский комендант с адъютантом стояли вытянувшись, бледный дежурный агент растерянно переминался, тоскливо поглядывая по сторонам — как бы ему удрать?
Рабочие депо отказались подать паровозы под эшелоны немцев, возвращающихся в Германию с оружием в руках. В Германии бурлило спартаковское восстание. Каждая винтовка в руках немецкого солдата — это был выстрел в спину германской революции. Да к тому же германское оружие пригодится украинским рабочим и самим — здесь.
Петлюровский комендант кинулся в управление, к телефону. Адъютант стоял рядом с ним, так и забыв руку у фуражки. Железнодорожный агент воспользовался случаем и сбежал.
Через десять минут, в расстегнутом пальто, с шапкой на затылке, прибежал запыхавшийся председатель петлюровского «железнодорожного совета» Головатько.
— Вы кто? — спросил его полковник, опустив окно вагона, и как бы между прочим посмотрел на часы у себя на руке.
— Я Головатько… — снял Головатько шапку. — То есть я глава… железнодорожного совета… Головатько…
— Так вот, Головатько железнодорожного совета, — сказал полковник, — через три минуты вы будете расстреляны! Господин лейтенант, возьмите Головатько совета под стражу!
Четверо солдат мигом выросли спереди и сзади. Головатько зашатался, посиневшее лицо его оросил пот. Заикаясь, бия себя в грудь, он стал умолять полковника. Он доказывал, что не виноват, что железнодорожный совет тут ни при чем, что все «сознательные украинцы-железнодорожники». стоящие на страже интересов украинской самостийной государственности, глубоко уважают великую дружественную Германию, ее непобедимую армию и, в частности, высокочтимый нейтралитет в деле борьбы «щирых украинцев за свое национальное освобождение»…
— Короче! — крикнул полковник. — У вас осталась одна минута.
— Железнодорожный совет отдал приказ подать вашей светлости три лучших паровоза серии С, но, прошу вашей милости, господин полковник, депо отказывается выполнить приказ совета! Там засели проклятые большевики, их надо всех перестрелять, ваша светлость! Я умоляю вас, ваша светлость…
— Гоните вон этого идиота! — поморщился полковник. — Я буду говорить только с представителем депо! Даю вам еще пятнадцать минут. — И он с шумом поднял широкое окно.
Комендант с адъютантом, придерживая сабли, бросились к управлению бегом. Головатько растерянно озирался, вертя шапку в руках и не зная, что же ему делать.
— Цурюк! — подтолкнул его прикладом часовой. — Ауф!
Тогда Головатько надел шапку и тихо побрел вслед за комендантом.
Представитель от депо явился не через пятнадцать, а через двадцать пять минут.
Он шел не торопясь, засунув руки глубоко в карманы кожушка. На стене пакгауза висело какое-то объявление, и он остановился его прочитать. Это был прошлогодний еще приказ о запрещении посторонним лицам ходить по путям. У двери блокпоста скулил паршивенький озябший щенок. Представитель депо постоял и сочувственно почмокал ему. Ламповщику, чистившему стекло фонаря, представитель депо предложил закурить…
Полковник ожидал у вагона, нетерпеливо похлопывая снятой перчаткой по левой ладони.
— Вы кто? — встретил он представителя от депо.
— Я машинист Шумейко! — ответил представитель и вежливо приподнял черную фуражку с серебряным паровозиком спереди.
— Представитель от депо?
— Ага, — сказал Шумейко, — ребята передавали, что вы просили к вам зайти, дело будто бы к рабочим имеете?
Опять налились на лбу у полковника синие жилы, но он сдержал себя.
— Три паровоза, — негромко отчеканил полковник, — нужны мне немедленно. Я даю вам пятнадцать минут.
— Паровозы холодные, — пожал плечами Шумейко. — Господину полковнику следовало уведомить с предыдущей узловой станции, тогда мы подготовили бы их заблаговременно. Ведь господин полковник понимает, для того чтобы разогреть паровоз, нужен час, а то и два. Через полтора часа мы можем подать вам три паровоза…
Полковник уставился Шумейко в переносицу. Шумейко вежливо встретил пронизывающий взгляд двух серых, злобных глаз. Полковник похлопал перчаткой по ладони, потом сунул ее за борт.
— Хорошо, — наконец сказал он, — я согласен дать вам полтора часа.
— Хорошо, — сказал и Шумейко, — полтора часа — это время немалое. Мы надеемся, что его хватит, чтобы сложить все ваши винтовки, пулеметы, патроны, гранаты вон там, под деревьями. Орудия можете оставить на платформах, мы отцепим платформы маневровиком. Холодное оружие тоже надо сложить. Мы можем только оставить палаш лично вам, как командиру полка, поскольку это…
— Взять! — рявкнул полковник. — Под караул! — Он весь посинел, жилы на лбу вздулись, как веревки.
Солдаты, гремя винтовками, окружили Шумейко.
Шумейко чуть побледнел.
— Пока я буду у вас под стражей, — спокойно произнес он, — ни одна душа не придет к вам говорить о паровозах. Если вы отдадите приказ меня расстрелять, железнодорожная колея на Волочисск будет взорвана в шести местах. Подумайте, герр полковник. Я даю вам пятнадцать минут.
Наверно, с минуту полковник не мог слова вымолвить. Бледные адъютанты столбом стояли перед ним затаив дыхание. Шумейко поправил шапку и снова засунул руки глубоко в карманы кожушка. Петлюровский комендант со своим адъютантом стояли вытянувшись и дрожа, не отнимая ладони от козырька фуражки.
— Под стражу! — прошипел наконец полковник. Четыре унтера немедленно окружили Шумейко. На миг серые глазки полковника впились в лицо коменданта. — Вы не власть! — просвистел он сквозь сжатые губы. — Вы… вы… дерьмо собачье! — Переводчик со всей тщательностью перевел это. Комендант пошатнулся и часто засопел.
Звякнули шпоры, и полковник скрылся в вагоне. Через минуту из вагона выскочил трубач и, подняв трубу в небо, пронзительно и протяжно затрубил. Десятки офицеров уже бежали вдоль эшелонов, заливались унтерские свистки. С винтовками в руках, застегивая пояса, затягивая ремешки касок, из вагонов высыпали солдаты и бежали по перрону, выстраиваясь в шеренги. Шумейко не спеша шагал к помещению комендатуры. Двери комендатуры захлопнулись, и два унтера вросли в землю у крыльца.
Тем временем шеренги солдат разбились на взводы. С офицерами во главе, взводы разбегались по территории воинской рампы. Они перестраивались в короткие цепи, и цепи падали на землю, залегали вдоль перронов. Перроны были высокие, в уровень с полом вагонов, но с другой стороны, на расстоянии двух метров, они некрутым уклоном спускались вниз. Таким образом перрон уподоблялся широкому брустверу, бетонированному и замощенному. Солдаты залегли на склонах, выставив дула пулеметов из-за бруствера.
Воинская рампа имела форму большого — около полукилометра с каждой стороны — равностороннего треугольника. Вдоль каждой из трех сторон тянулся перрон-бруствер. Вдоль каждого перрона проходила железнодорожная линия, — киево-одесская, киево-волочисская и одесско-волочисская, — соединяясь в углах. Внутри рампы, в низине, под кронами высоких деревьев стояли строения комендатуры, этапа и кухни. Да еще вдоль киево-одесской стороны на путях рампы выстроились четыре длинных фанерных барака этапных помещений. Теперь они были заняты под лазарет для тифозных репатриантов.
За брустверами перронов, таким образом, даже малочисленный гарнизон мог бы выдержать долгую осаду и обстрел значительно превосходящих сил: подступы, железнодорожная территория кругом были широко открыты и простреливались поперечным, а на углах и продольным огнем.
Тем временем подошел ранний осенний вечер.
Депо, в полукилометре, рядом, застыло в молчании. Паровозы стояли холодные, рабочих не было. В машинистской дежурке немецкий отряд застал только старого сторожа-инвалида. Он подметал пол. Семафор на волочисской линии светился красным огнем.
Наступила ночь.
Это была тихая, притаившаяся, однако полная скрытого напряжения и жизни ночь.
Петлюровские гайдамаки, группками по несколько человек, без лишнего шума рыскали по рабочим предместьям из дома в дом. Они разыскивали машинистов, кочегаров и кондукторов. Немецкие гарнизоны обещали директории, в борьбе петлюровцев с остатками гетманщины, соблюдать нейтралитет. Но они ведь не объявляли нейтралитета в борьбе против растущего большевистского партизанского движения. А партизаны с каждым днем все пуще и пуще донимали петлюровцев. Немецкий штык — это, собственно, было единственное оружие петлюровщины против повстанческого движения. Поэтому директория предпочла бы задержать немецкие гарнизоны здесь. Однако ссориться с немцами ей было не с руки. И петлюровские гайдамаки побежали разыскивать паровозные бригады для немецких эшелонов. Но рабочие предместья опустели. В домах остались только женщины и дети. Железнодорожники попрятались в пригородных оврагах.
Немецкий гарнизон, забаррикадировавшийся в карантинном кольце за городом, теперь нарушил карантин. Во мраке ночи, небольшими отрядами, немцы двинулись в город с северных окраин. Они бесшумно занимали улицу за улицей и выставляли заставы на перекрестках. Гарнизон выступил на соединение со своими у воинской рампы. Территорию вагонных мастерских незаметно окружила плотная немецкая цепь. Там, во дворе мастерских, за высокой цементной стеной, собрались сотни рабочих. Это сошлись боевые дружины рабочей самообороны. Они были вооружены винтовками, пулеметами и гранатами. В галерее второго пролета расположился штаб дружины — подпольный большевистский комитет.
По черным размытым осенней непогодой проселкам из города во все стороны мчались верхом поднимать тревогу гонцы. Слесари, плотники, кочегары и смазчики спешили в пригородные слободы, в ближайшие села. Они влетали на площади уснувших поселков, сбивали замки с дверей колоколен, и ночь разрезал тревожный, прерывистый звон набата.
И деревенские площади шумно зашевелились в темноте. По черным дорогам к станции спешили конники без седел и стремян, тарахтели возы, двигались пешие отряды — с винтовками, обрезами, вилами.
Три высоченные мачты войскового искровика гудели короткими штормовыми волнами вызова. В стеклянной галерее кабины мелькали неугомонные снопики зеленых и фиолетовых вспышек. «Киев… Киев… Киев…» — взывал в пространство военный беспроволочный телеграф. Кабина телеграфа была захвачена немцами.
В телеграфном зале вокзала собралась в полном составе «железнодорожная рада». Желто-блакитные нашивки члены рады на всякий случай, будто бы нечаянно, прикрывали полою пальто. Комендант станции, начальник участка и голова рады конторщик Головатько, окружив телеграфиста, склонились над аппаратом прямого провода на Одессу — «Штаб де л’армэ франсэ… штаб де л’армэ франсэ… штаб де л’армэ франсэ…» — выстукивал и выстукивал телеграфист, вытирая левой рукой вспотевший лоб.
— Вызывайте, — прошептал комендант станции, — штаб соединенного держав Антанты франко-англо-греческого десанта…
— Но наш код… — начал было телеграфист, да в эту минуту аппарат вдруг зашалил, ток пропал, и ключ застучал вхолостую.
— Авария… — Телеграфист вытер пот правой рукой. — Провод… — Он откинулся на стуле и выдвинул ящик своего стола. Оттуда он достал сверток в газете и сразу же зашуршал им. Там находился его ужин — помидор и ком крутой пшенной каши.
Телеграфный провод был перерезан.
…Рада толпой торопливо двинулась к дверям.
Головатько выбежал на перрон — скорее дрезину, аварийную бригаду, дежурного мастера! Но на привокзальных путях не было ни души. Красные огоньки семафоров со всех сторон мигали сквозь туман. В железнодорожном поселке хором заливались растревоженные гайдамаками псы. Во тьме черной ночи, куда ни обернись, глухо и часто били далекие колокола в набат. Головатько заплакал и, поднимая ветер полами расстегнутого пальто, побежал по перрону.
Осенняя ночь, туманная и дождливая, подходила к концу.
Но еще до рассвета вдоль немецкой цепи, залегшей у киево-одесского перрона рампы, вдруг раздались торопливые и тревожные возгласы «хальт!»
По путям, прямо к эшелону, к вагону полковника направлялся небольшой вооруженный отряд. Человек десять шли четким, отлично выдержанным строем, громко печатая тяжелый шаг, бряцая оружием, и командир, в стороне, слева, подавал команду полным голосом, неожиданным и резким в настороженной тишине.
— Чота-а… стой! — скомандовал он, и отряд, мастерски притопнув каблуками, остановился.
Это был взвод петлюровских казаков.
Командир взвода подошел и отдал честь немецкому офицеру. На хорошем немецком языке петлюровский старшина попросил разрешения видеть его светлость командира полка по срочному оперативному делу. Он просил не почесть за дерзость и разбудить его екселенц герра командира полка.
Полковник, впрочем, не спал. Он вышел из вагона — и командир, лихо вытянувшись, крикнул своим казакам: «Смирно!» Казаки дернулись, вытянулись и замерли, как бездыханные. Старшина сделал шаг вперед и отрапортовал, что машинисты, помощники, кочегары и три полные кондукторские бригады уже собраны, гайдамацкий конвой их уже доставил в депо и не позднее чем через час пятнадцать минут паровозы будут поданы под все эшелоны полка его светлости. Что же касается железнодорожной колеи на Волочисск, то по линии отдан чрезвычайный приказ об охране: каждая станция выставит линейные заставы часовых, а впереди первого эшелона отсюда выйдет контрольный поезд с балластом и охранной сотней казаков регулярной армии «украинской народной республики». Старшина докладывал звонко и четко, смотрел не мигая в серые полковничьи глаза и в обстоятельном рапорте, длившемся добрых две минуты, не сделал ни одной ошибки против грамматических правил немецкого языка. Произношение, правда, у него было остзейское.
— Ваша фамилия? — спросил герр полковник.
— Хорунжий войск украинской народной республики Константин Туруканис, екселенц! — вытянулся еще раз бравый старшина.
— Где вы научились немецкому языку? — полюбопытствовал полковник.
— Воспитывался с детства в Берлине, екселенц! — отрапортовал старшина.
Полковник одарил бравого старшину войск «украинской народной республики» благосклонной улыбкой.
— Передайте господину коменданту города мою благодарность за то, что он это дело поручил… именно вам.
— Рад служить великой германской армии и ее храбрым полководцам! — гаркнул старшина. Затем он еще раз вытянулся и попросил разрешения передать его светлости просьбу коменданта войск директории.
Комендант войск директории имел честь всепокорнейше просить его светлость герра командира полка немедленно выдать ему депутата от крамольников, машиниста Шумейко. Большевик Шумейко будет через полчаса расстрелян, но до того военная контрразведка «украинской народной республики» должна вытянуть из него имена всех остальных заговорщиков и бунтовщиков. В интересах борьбы с анархией и большевизмом комендант войск директории осмеливается настоятельно просить об этом его светлость герра полковника.
— Йаволь! — небрежно махнул рукой полковник. — Только пускай господин комендант поручит производить допрос лично вам, хорунжий.
Хорунжий еще раз вытянулся, четко отдал честь и проорал благодарность. Шумейко был немедленно выведен, и десять винтовок сомкнулись вокруг. Десять казаков уставились на него свирепо и грозно. Склонив голову, Шумейко двинулся вперед. Немецкая стража расступилась, и конвой с винтовками на руку спустился с рампы на пути. Бравый хорунжий выхватил из кобуры револьвер.
— Только глядите, хлопцы, — прошептал Шумейко, — ведите так до самых фонарей. А там уже дадим ходу… Ну, и мазурики! — не выдержал он все-таки и тихо засмеялся.
— Молчать! — заорал хорунжий.
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Один из грозных петлюровских казаков вдруг швырнул наземь винтовку, быстро повернулся на месте и, подняв руки вверх, с призывным криком побежал назад, к немецкой цепи.
— Проклятье! — охнул Костя и раз за разом трижды выстрелил ему вслед из револьвера. — Ходу! — И конвой, вместе с арестованным, со всех ног бросился бежать через железнодорожные пути, освещенные фонарями.
Но Костя спешил, стреляя, и пули его револьвера просвистели где-то слишком высоко. Сбежавший казак уже был на перроне и упал прямо в ноги полковнику.
— Феррат! — вопил он. — Измена! Провокацион! Стреляйте! Стреляйте! Держите!
Уже трещали выстрелы. Пули тучей летели вслед беглецам. Десяток съежившихся фигур что есть духу зигзагами мчался из полосы света — туда, на ту сторону широкой насыпи.
В кругу испуганных немецких офицеров ползал на коленях сбежавший петлюровский казак, хватая полковника за полы мундира и голенища сапог. Он захлебывался и голосил, он заикался и уже в десятый раз начинал свой рассказ сначала. Он вовсе не петлюровский казак, он агент петлюровской контрразведки и по поручению контрразведки выслеживал в петлюровском гарнизоне большевизированный элемент. Но казаки, которым его светлость, герр полковник, выдал машиниста-большевика, вовсе не казаки. Это какие-то неизвестные ему люди, только переодетые в форму петлюровских казаков. Он как раз начал за ними слежку, чтобы выяснить, кто же они такие и что намерены предпринять, как тут случилась вот эта история с машинистом-большевиком. И он, как щирый петлюровец, то бишь как верный слуга армии императора Вильгельма, решил, счел своим долгом немедленно сообщить его светлости, герру полковнику, что это измена, феррат, провокацион. Да обратит внимание его светлость, что он рисковал жизнью! А машинист-большевик теперь ускользнул и от герра полковника, и от петлюровской контрразведки…
Беглецы уже успели миновать полосу света, и ни один из них не упал под выстрелами. Все счастливо скрылись в темноте, за склоном насыпи.
Лицо полковника побагровело, синие жилы пульсировали у него на лбу. Усы прыгали, изо рта летела пена — одна пена, без речи, без слов. Он размахивал руками, он топал ногами, — но нужный приказ так и не мог вырваться из его сдавленного спазмой ярости горла.
Впрочем, офицеры поняли его и так. Громкая команда пробежала вдоль цепи. Винтовки зазвенели, затворы застучали, затарахтели цинки с пулеметными лентами.
Но еще до того, как Шумейко с коммольцами, миновав освещенное полотно, скрылся в темноте, настороженную тишину туманного предутреннего часа пронзил резкий шипящий свист. Стремительной дугой взметнулась в пасмурное серое небо ракета и мутно засияла высоко над территорией железной дороги спокойным зеленым огнем.
В ту же минуту все вокруг зарокотало, загремело, завыло. Сотни винтовок затрещали на насыпи со стороны города. Повстанцы-крестьяне, залегшие под покровом ночи по ту сторону насыпи, цепью ударили по киево-одесской стороне воинской рампы. Внезапно застрекотал пулемет на крыше водонапорной башни депо — он взял под обстрел одесско-волочисскую сторону. Взрывы гранат донес ветер от вагонных мастерских — рабочие дружины самообороны бросились на немецкую цепь, чтоб прорвать ее и взять под обстрел киево-волочисскую сторону.
Воинская рампа со всех трех сторон отвечала десятками пулеметов кольтов. Немцы приняли бой.
Сербин с Шуркой находились в это время в первом бараке — уже несколько дней, как они с Макаром и Золотарем перешли сюда из бараков у вокзала. Сейчас они совершали утренний обход больных. Предрассветная пора — критический момент для тифозного. Именно в эти часы с вершин сорокаградусной горячки человек стремительно падает в страшный холод почти небытия, тридцать пятый и тридцать четвертый градус температуры. Люди захлебываются в холодных струях пота, теряют сознание. Именно в эти предутренние часы гибнут тифозные. Сербин с Шуркой уже вынесли двоих. Немцы установили карантин вокруг тифозных бараков, и мертвых приходилось класть здесь же, у порога. И тут вдруг со всех сторон вспыхнула частая и громкая стрельба.
Сербин и Шурка бросились в барак. Холодный ужас охватил их. Бараки оказались в зоне обстрела со всех трех сторон. Линия пробоин прошла под потолком, но тут же резко упала вниз — почти на уровне помостов-нар. Плач, крики и стоны неслись отовсюду, больные покрепче вскакивали и бежали прочь, слабые скатывались на пол. Лишь находившиеся в беспамятстве оставались на своих местах, и не одного из них уже настигла пуля.
Сербин и Шурка кинулись к нарам. Они хватали больных за ноги, стаскивали в проход и запихивали в тесное пространство под настилом. Затем поспешили в соседний барак. Там Макар дежурил один. Интенсивная пулеметная стрельба шла несколько минут, прерывалась на некоторое время, затем вспыхивала с новой силой.
Покончив со вторым бараком, они уже втроем с Макаром что было мочи помчались к третьему, стоявшему в отдалении, ближе к перрону. Там дежурил Золотарь. Пули градом летели не выше метра от земли, и бежать приходилось согнувшись в три погибели. Уже совсем рассвело, и солнце пыталось прорвать облачную пелену. Но туман плыл низко и прижимал к земле седые, грозящие дождем сумерки.
Немцы заняли чрезвычайно удобные позиции. Их прикрывал мощный бруствер. Кроме того, у них было много пулеметов. Вдоль перрона против тифозных бараков — на пространстве метров в пятнадцать — они выставили шесть штук. Позиции повстанцев с этой стороны оказались куда менее выгодными. Они залегли вдоль насыпи, по склону. Отдельные стрелки укрылись за колесами товарных вагонов, стоявших на крайней колее. И пулеметов повстанцы здесь не имели.
Дверь третьего барака стояла настежь, и поперек порога лежал человек.
— Золотарь! — вскрикнула Шурка.
Это был Золотарь. Тоненькая струйка крови стекала со лба по щеке. Пуля задела висок и длинной ленточкой срезала кожу. Шурка вытащила платочек и прижала к лицу Золотаря. Но Золотарь мотнул головой налево и застонал. По левому плечу его шинели быстро расползалось рыжее пятно. Сербин разорвал рукав шинели и гимнастерку. Мясо на плече было разворочено, из широкой раны торчала матовая кость сустава. Золотарь бросил взгляд на рану и отвернулся.
— Эх! — простонал он, — пропало плечо.
Но могло пропасть не только плечо. В бараках для тифозных нечем было перевязывать раны. Макар быстро сбросил шинель, тужурку и стал рвать на себе сорочку. Сербин и Шурка склонились над раненым. Ни разу в жизни ни Макар, ни Сербин, ни Шурка не перевязывали кровоточащих ран.
Но теперь стреляли только немцы. Повстанцы замолкли: они увидели, что пули летят туда, где трепетал под порывами ветра белый флаг с красным крестом. Они не могли расстреливать больных в бараках…
Немцы имели вдоволь оружия, немцев защищал бруствер, и они прикрывались еще сотнями обессиленных тяжелой тифозной горячкой тел; из-за этих тел, как из-за живого бруствера, они открыли ураганный огонь по молчавшему противнику.
Тогда повстанцы поднялись на насыпь и закричали «ура». С винтовками, обрезами и вилами в руках они стремительно кинулись вперед. Метров в полтораста шириной лежала здесь железнодорожная насыпь, и эти полтораста метров надо было пробежать прямо под огнем.
«Ура!» — волнами покатилось вперед, и волны, как в шторм, обрушивались одна за другой.
Треск десятка пулеметов встретил атаку и поглотил крик.
Немецкие пулеметчики лежали за склоном бруствера — по три-четыре солдата на пулемет, — и петли стреляных лент да горы пустых цинков громоздились рядом. Пулеметчики сдвинулись еще ниже за перрон, замерли, и только носки их сапог напряженно грызли асфальт.
«Ура!» — прорывалось на миг сквозь пулеметный треск; несколько повстанцев осталось на рельсах и шпалах.
Цепь волной подкатила к перрону, и тут повстанцы выполнили блестящий маневр. Они добежали до перрона вплотную, под самые дула пулеметов, и вдруг исчезли, все как один. Полотно опустело, повстанцев не стало.
Перрон поднимался над путями больше чем на метр, немцы лежали по эту сторону на склоне. Повстанцы, подбежав, присели под перроном по ту его сторону.
Неправдоподобная тишина вдруг воцарилась кругом. Повстанцы уже не кричали «ура», умолк и треск немецких пулеметов. Между пулеметными дулами и цепью повстанцев расстояние теперь не превышало трех метров — вон торчит из-под перрона штык, вот покачиваются блестящие вилы. Противник лежал — только руку протяни: и достанешь штыком, и прикладом ударишь. Но его уже не было, и стрелять было не в кого. Удивительная воцарилась здесь тишина, и вдруг стало слышно, что бой кипит везде вокруг — пулеметы рокотали где-то у вагонных мастерских, на башне депо, на вокзале, на улицах и в предместьях. Винтовки били пачками, залпами и россыпью. Воевал, казалось, весь мир. Битва шла за каждую пядь железнодорожной территории и города…
Тогда из-под перрона крутой параболой вдруг взметнулась вверх и упала граната. Воздух содрогнулся от взрыва, и один пулемет перевернулся кверху треногой. Вторая граната взлетела сразу же за первой. Затем третья и четвертая. Гранаты из-под перрона посыпались дождем.
И вслед за взрывами гранат цепь поднялась снова. Повстанцы стремительно выскакивали на перрон и бросались к пулеметам. Один-два пулемета застрочили было, но после нескольких выстрелов умолкли навек — повстанческие вилы и приклады покончили с пулеметчиками. Немецкая цепь подалась, немцы бросились наутек, врассыпную, кто куда. Они бросали оружие, простирались ниц, падали на колени и поднимали руки вверх. Повстанческая цепь вихрем перекатилась через них — к центру рампы.
Воинская рампа была взята. Наступлением с киево-одесской стороны и от депо руководили Шумейко и Степан Юринчук. С киево-волочисской одновременно с ними ворвались рабочие вагонных мастерских во главе со слесарем Тихоновым.
Захват рампы и решил исход боя. Здесь были сконцентрированы основные силы немцев, их командование, оружие и боеприпасы. Бой почти затих, только на окраинах еще щелкали выстрелы винтовок и изредка стрекотал пулемет. Там разоружали отдельные отряды немецкого гарнизона.
Было уже за полдень. Дождь прекратился.
Почти до вечера Макар, Сербин и Шурка подбирали раненых на путях и на рампе. Им помогало несколько повстанцев. Шурку тоже ранило — граната выбила в бараке раму, она свалилась Шурке на голову, порезала осколками стекла шею, плечи и лицо. Кровь сочилась у нее из десятка мелких ранок, но вокруг было еще больше крови, и когда тут разбирать — где кровь твоя, а где чужая. Раненых укладывали на полу в комендатуре. В этапной кухне под кипятильником пылал огонь, и здесь наладили хирургическую помощь. Раны обмывали горячей водой и перевязывали разорванным на полосы бельем раненого. Нужны были йод, марля, бинты. Нужен был хирург — зашить глубокую рану, положить в лубок раздробленную кость, вытащить из-под кожи осколки гранаты.
Тогда решили, что Шурка на время останется одна, а Макар с Сербиным проберутся на вокзал, в город, куда угодно и раздобудут медикаментов и хирурга где угодно. Макар и Сербин взяли Золотаря и пошли.
Вдоль колеи еще постреливал время от времени неизвестно чей пулемет, и им пришлось перебегать, то и дело припадая к земле. Золотарь глухо стонал и все пытался запеть какую-то песню. Гимнастерка на нем по пояс заскорузла от крови. Жар томил его, и рану разрывало от жестокой боли. Когда Макар и Сербин падали, Золотарь от боли терял сознание.
Вдоль насыпи по Киевской улице бежали и шли группы повстанцев. Они все направлялись к вокзалу. Здесь были рабочие, крестьяне окрестных сел. Отдельные фигуры репатриантов тоже мелькали среди повстанцев, иногда они шли целыми группами, с собственными командирами во главе. В руках они держали немецкие винтовки, и многих из них била тяжелая дрожь тифозной лихорадки. Но они могли еще держаться на ногах, и они взяли оружие, пошли вместе со всем народом. Четыре года империалистической войны они погибали на фронте и страдали в плену за фабрики заводчиков, за земли помещиков, за деньги банкиров, — чужой, ненужной им войны. Теперь война была своя, они вырвали оружие из рук врага и стали в ряды бойцов.
Аптека на углу Базарной оказалась закрытой. На стук тоже никто не отозвался. Тогда Макар с Сербиным высадили дверь. В фарфоровой бутыли на полке они нашли перекись водорода и тут же вылили ее на плечо Золотаря. Бутылку с йодом они сунули в карман. Золотаря уложили на скамью и теперь со скамьей, как с носилками, можно было даже бежать. Они направились к вокзалу. Там на вокзале находился главный штаб восстания.
На Центральной улице им перерезал путь большой отряд крестьян-повстанцев. Крестьяне в сермягах, свитках, кожушках, на головах — смушковые шапки, соломенные брыли, солдатские фуражки. Шли они с обрезами, винтовками, вилами. Преимущественно парнишки шестнадцати и семнадцати лет да пожилые дядьки и деды. В центре — без оружия, без касок и без погон — шагало с полсотни пленных немецких солдат. Во главе толпы на двух винтовках, вместо транспаранта, несли длинный и узкий коврик. Красный подольский коврик в черную полоску. Вместо красного знамени. Партизаны дружно выводили:
Гей, як вдарим з гакiвниць, Гукнемо з гарматiв — Нiмцiв воювати!..На улице было уже полно народу. Злобно грозили немцам кулаками, махали шапками повстанцам, выкрикивали приветствия, и вся улица уже подхватила громкий припев:
А чи пан, чи пропав — Двiчi не вмирати! Гей, нуте, хлопцi, до зброi!..Оружие раздавали здесь же, прямо с телег. Телеги стояли на каждом перекрестке, полные немецких винтовок, цинков с патронами, палашей и гранат. Повстанцы мигом расхватывали оружие, брали по две винтовки сразу. Уже визжала гармонь и, ударяя о полы, молодые хлопцы откалывали гопака. Бубен бил где-то в толпе, с гармошкой совсем не в лад, но что за дело — и число плясунов с каждой минутой росло. Танцевали уже десятки.
У входа на вокзал Макар и Сербин вынуждены были остановиться — как раз выводили на перрон разоруженных немцев. У вокзала стоял пустой эшелон из товарных вагонов, пленных сажали в поезд.
Длинной чередой, по двое в ряд, три-четыре сотни немцев понуро шаркали сапогами по перрону. Они шли сгорбившись, свесив головы на грудь, плетью уронив руки. Их форма, вчера еще новенькая, была в грязи, измята и изорвана.
Посадка подходила к концу. В каждый вагон помещали по сорок человек, и стрелочник Пономаренко подавал им высокое, с надписью «Ю-з.ж.д.», казенное ведро свежей воды. После этого дверь задвигали, тяжелая щеколда падала в пробой, и конторщик Викторович подходил с бечевкой, пломбою и компостером. Бечевку пропускали через пробой и щеколду, завязывали на четыре конца, по два конца прихватывали свинцовыми скорлупками, и конторщик Викторович щелкал компостером. Новенькая блестящая пломба появлялась на дверях вагона. «Ю-з.ж.д.» — оставлял компостер на каждой пломбе казенный знак. Тихонов шел вдоль поезда с куском мела в руках. В левом углу каждого вагона, там, где доски закрашены черным, он не спеша выводил: «За границу…»
Роскошный когда-то вокзал стал сам на себя непохож. В зале третьего класса вповалку лежали тифозные. Теперь зал первого класса превратился в хирургический лазарет. На носилках, на скамьях, на полу и длинных обеденных столах лежали раненые повстанцы и немцы. Огромные пальмы в кадках простирали над ними свои ветки. Здесь же, под пальмами, завернув раненого в содранную со стола крахмальную скатерть, хирург делал неотложную операцию. На другом конце стола в это же время группа повстанцев, отодвинув в сторонку ноги раненого, закусывала хлебом с луком, запивая сладким кипятком. Крики, вопли и стоны, казалось, заполнили весь зал.
Навстречу Макару и Сербину сразу же метнулась девушка в кожушке и серой папахе. Вместо пояса на ней белел марлевый бинт, за него был засунут черный наган. Но рукава у девушки были отвернуты и руки — по локоть в крови…
— В уборную! — крикнула она Макару и Сербину. — Раздевайте догола! Если занята ванна — прямо под край и потом на стол. Он будет девятнадцатый на очереди. Доктор один. Коля! — вдруг разглядела она. — Макар? И вы, Сербин? А это кто? Господи! Да это ж Золотарь!
— Катря… — прошептал Сербин. — Вы?! — И только теперь он почувствовал, что ему ни за что не устоять на ногах, что вся кровь ушла куда-то из тела, и как будто неживой, и что голова кружится от усталости после всего этого дня, а перед тем еще трех недель непрерывной напряженной днем и ночью работы. Вши, кровь, крики, смерть; Сыч, Лелека, Черногуз и Боцян; пятнадцать братских могил, доктор Розенкранц, Шурка и белый флаг с красным крестом…
— Ну, что же вы! — подтолкнула их Катря. — Скорее. Скорей!
Макар и Сербин двинулись проходом между столов. Ноги подгибались, и Сербин не шел, а, казалось ему, плыл, совсем не касаясь пола. Мир уже не существовал, вообще ничего уж не было — был только шум и гам. И еще Катря — ее не повесили, не расстреляли, она была жива. С наганом и марлевым бинтом вместо пояса. А ему так никто и не сказал, что Катря жива — ему, Сербину Хрисанфу, который пылко любил ее еще с третьего класса гимназии! Флаг с красным крестом трепетал и развевался высоко вверху. Немцы стреляли и в белый флаг и в красный крест. Впрочем, ведь все это мир — война окончилась уже давным-давно. Был Брестский мир, был мир на Западе, еще где-то тоже мир. Кажется, во всем мире. Войны уже нет, нет уже ничего — только шум, один только шум, и он наплывал, бурлил вокруг Сербина — какой-то неправдоподобный, потусторонний.
— Ну? Что же вы? — снова догнала их Катря. С широким немецким штыком она наклонилась к Золотарю.
— Йода… — прохрипел Сербин, — много йода… надо… ваты, марли, бинтов. И, пожалуйста, хирурга!.. Сорок, пятьдесят раненых, не меньше… Шурка Можальская там одна… — Он был уверен, что это говорит он, но голос оказался чужой и слова звучали где-то далеко, как бы отдельно от него — это говорил кто-то другой, вовсе не он.
Тогда Сербин попробовал все-таки повторить это еще сам… Катря была жива, и вот он смотрел на нее.
Катря разрезала штыком шинель на Золотаре и штаны. Быстро и ловко снимала она прочь лохмотья.
— Где это? — спросила она, но до сознания Сербина ее голос доплыл не сразу, может быть, через минуту, может быть, через час, а может, и после кризиса, на восемнадцатый день.
— На воинской рампе! — ответил Катре Макар.
— Медикаменты в вагоне у перрона. Мы отбили у немцев прекрасную аптеку… Коля! — крикнула она, вскочив. — Поддержите! Что это с ним?
Макар кинулся к Сербину, но — поздно. Сербин покачнулся, стал вдруг длинный и тощий, как Золотарь, и грохнулся, точно окостенев, на пол, у скамьи, куда положили Золотаря.
Катря подбежала и, дернув воротник, обнажила грудь Сербина. Тело его пылало жаром.
— Господи! — вскрикнула Катря. — Да у него уже по крайней мере с неделю сыпной тиф!
Действительно, грудь потерявшего сознание Сербина была густо покрыта розовой сыпью.
Дядьки
Сперва народ только грозился.
— Эй, слушай! — кричал кто-то сзади. — А ну, отойди!
— Пусть у меня ноги отсохнут, если двинусь с места!..
— А вот и отсохнут!
Лошади фыркали, плуги лежали на меже, лемехами кверху.
— Выражайся! Выражайся! Власть тебя сразу к порядку приведет… Давно тюрьма по тебе плачет. Выражайся!
— Нет такой тюрьмы, чтоб весь народ в нее засадить!
— Сделают!
— Германец уже сделал! А теперь сам кукует!
— Да и делать незачем! Где пан да кулак миром вертят, там и у себя в хате тюрьма!
— Тюрьма народов! — крикнул тот же голос сзади. — А мы ее в щепки разнесем.
— Уже разносил! Когда панскую экономию грабили. Немцы тебе полную мотню шомполов наложили. Получил двадцать пять?
— Пятьдесят! — вскипел дядько. И, ловкий и шустрый, выскочил из толпы вперед. — Брешешь! Пятьдесят! — Его даже трясло, и губы у него побледнели. — Пятьдесят! Панскими молитвами, да и ты, должно, «подай господи», подкинул! На! На! Гляди! Гляди, сукин сын, пока тебе повылазит! Гляди!
Дядько сбросил свитку и выдернул сорочку из штанов. Худая, ребристая его спина была вся сплошь расписана синими рубцами от шомполов. По краям шрамы уже побелели. Василя Солдатенко знали все.
Кто-то закашлялся длинно и злобно, кто-то плюнул, кто-то засмеялся.
Мужики на меже отвели глаза в сторону.
— Тьфу, прости господи! Постыдился бы, небось старый уже…
— Нечего мне стыдиться! — ударил себя в грудь Солдатенко и тут же потянул свитку на голые ребра, потому что стало холодно. — Таким и в гроб лягу! Как орден ношу!
— Все еще немцами пугаете? — выступил вперед Юринчук. — Подписываетесь, значит, под палачами народа? — Он мрачно передвинул солдатскую ватную папаху с одного уха на другое. — Может, мы вам мандаты выдадим, чтоб к Антанте делегатами ехать? А? Там пан Петлюра только вас и ждет. Уже нацелился в Англию и Францию за второй оккупацией бежать! Как, люди добрые? — весело обернулся он назад, к своим. — Выдать добродию Миси и прочим, которые к Антанте, мандат? А мы тем временем земельку ихнюю вспашем и засеем. А?
Насмешки посыпались со всех сторон под громкий хохот. Но и хохотали как-то хмуро и нехотя. Это был грозный и устрашающий смех.
Дядьки на меже переглянулись и даже слегка попятились. Тут были Фаддей Миси, Явтух Головчук, Варфоломей Дзбан, Иван Гирин, Казимир Серошевский… почтенные и солидные хозяева — украшение села. И свитки они носили светло-серого сукна, почти белые, с зелеными поясами поверх.
Но тут вышел вперед Григор Лях, сельский староста. Свою черную бороду он заправлял за борт кожуха, чтобы не трепало ветром. Ораторствовать он научился хоть куда, и лицо его, когда он говорил, оставалось спокойным, невозмутимым — он привык, чтобы все слушали его внимательно.
— Я понимаю, православные христиане, — негромко начал он, — что есть такая присказка, как старые люди говорят: поспешишь, людей насмешишь. То есть неизвестно оно еще, какое такое слово про землю наше новое государство скажет. Да и по мужицкому нашему рассуждению, — немного повысил он голос, — разве ж сейчас озимые сеять время? Или, скажем, под пар? Куда ему паровать, когда солнце низкое и воздух холодный, все одно как в зимнюю пору? Пропадут наши труды, православные христиане. Так ли, этак ли, а весны все равно дожидаться надо. Новое государство созовет из крестьян и вообще хозяев такой себе трудовой конгресс, вроде учредительное собрание, и тогда от него выйдет и универсал, как, значит, мужикам быть с землей и всякие другие вопросы. Конгресс, значит, землю мужику даст, и я предлагаю до конгресса не делить, не межевать…
— Вон куда гнет! Слыхали! Брехал еще Керенский, да отбрехался! — загудело в толпе у плугов, дружно и гневно.
— Правильно! — закричали дядьки на меже. — Так и агитаторы еще во когда на сходе говорили! Ждать, пока не выйдет закон! А тогда, как закон скажет, что ж — так тому и быть, хотя бы и вовсе крестьянина с земли погнали…
— Какие агитаторы? Какие такие агитаторы? — снова выскочил вперед Солдатенко. — Пана Полубатченко дочка-студентка?
— А что ж! — откликнулись на меже. — Что отец помещик — так она ж от него всенародно, перед сходом, еще при немцах отреклась. В самостийники пошла, сама по себе теперь и аккурат во власть входит…
Поднялся шум, говорили все сразу, и разобрать ничего уже было невозможно.
Эти земли арендовали Миси, Дзбан и Головчук. Пятнадцать десятин под свеклой, законтрактованной Севериновским сахарным заводом. Прошлой зимой, когда установилась власть большевистских ревкомов, и помещичьи земли, и земли сельских богачей, и арендные площади земельный отдел ревкома прирезал селу и распределил среди крестьян. Теперь, когда прогнали немцев, сельская беднота двинулась снова на земли, нарезанные большевиками. Власть, которая дает землю беднейшим крестьянам без выкупа и немедленно, это и есть народная власть. Зима приближалась — неужто ждать, пока пан Петлюра соберет свой конгресс? Да еще — чей это будет конгресс и даст ли он крестьянам землю и рабочим заработок?
— Не надо нам конгрессов! — слышалось в толпе. — Нам земля нужна! Земля — крестьянам, фабрики — рабочим! Немцев прогнали!
Юринчук подошел к Варфоломею, Явтуху и Фаддею, стоявшим на меже.
— Вы будете, — крикнул он, — бурак сеять, на Севериновский продавать и богатеть? А нам опять на поденную бегать, за сорок копеек с утра до вечера жом отгребать? Валяйте вы на поденную, а мы здесь посеем гуртом!
Фаддей Миси взбеленился. Он дико завизжал, размахивая руками и хлопая себя о полы.
— Я любимого сыночка в армию отдал! Он теперь кровь проливает! А вы меня тут обижаете! И Варфоломей отдал сына, и Явтух! Мы солдатские отцы.
— Чью кровь проливает? Не свою, рабочих и крестьян! В карателях где-то видели!
— Кому ты сына отдал? — закричал и Юринчук. — Директории? Батьке Петлюре! Тому, кто немцев привел?
— Власти отдал, какая есть! С конем снарядил, одёжу справил!..
— Да у тебя еще коней! И сундуки полны! И сусеки!
— Раскулачить мироедов!
— А ну, отойди!
Фаддей Миси толкнул Юринчука в грудь, но оступился на комке глины и упал.
— Караул! — завопил он. — Люди добрые! Грабят, убивают! Ратуйте!
— Голь перекатная! — озверел и Григор Лях. — На кого руку подымаешь?
Он схватил Юринчука за рукав и потащил прочь. Лицо Ляха уже не выражало ни спокойствия, ни благочестия. Он весь посинел и злобно водил глазами.
Юринчук выдернул руку, шов на плече треснул, это его обозлило, и он другой рукой с размаху оттолкнул старого Ляха.
Тут подскочил Дзбан и Головчук. Гирин и Серошевский схватились за посохи. Миси уже поднялся и теперь завизжал на весь мир тоненьким бабьим голоском; крестьяне бежали и от плугов и с межи. Все кричали и размахивали руками. Юринчук и Лях сцепились, пытаясь переломить друг другу хребет. Оба были высокие, здоровые. Головчук схватил камень и швырнул в толпу. Следом наклонились за камнями и Гирин и Серошевский. Но камни хватали уже и у плугов. И один, здоровенный, попал Серошевскому в плечо. Тогда он оставил камни и, подняв посох, кинулся на кого-то, один на один. Гирин молотил клюкой Юринчука по спине.
Рев поднялся над полем, дядьки бросились друг на друга с кулаками.
В эту минуту в селе ударили в набат.
Василь Солдатенко стоял в отдалении. Он прислушался к звону, снял шапку и перекрестился. Потом натянул шапку поглубже, плюнул на руки и тоже ринулся в бой.
— Бей самостийников! — старался он всех перекричать. — Бей, пока они еще не сели нам на спину!
А колокол уже зазвонил, загудел — два удара кряду, а затем еще раз. Так сзывали «на оборону».
Быдловская церковь стояла на холме, и четырехугольная каменная колокольня возвышалась над всем просторно раскинувшимся селом и его околицами. Из амбразур четвертого яруса открывался широкий кругозор: все четыре стороны, слобода за прудами, три дороги — на запад, юг и восток. Это были подступы к селу. На помосте под большим колоколом теперь стоял на треноге пулемет кольт, а вдоль перил — цинки с лентами. Здесь, на верхушке колокольни, быдловская сельская самооборона устроила свой дозорный пункт. Обороняться приходилось каждый день и против всего света. Обходя стороной железную дорогу и большаки, пробирались к границе неразоруженные немецкие части. Офицеры-каратели внезапно налетали галопом, врывались в село, грабили, вешали и исчезали. Польские легионеры появлялись из оврагов и хватали католиков в легионы — «добровольцами». Каждый день наскакивали фуражиры каких-то атаманов с реквизициями. Гайдамацкие отряды шныряли по хуторам. В лесах укрывались банды беглых австрийцев. По дорогам бродили шайки грабителей… Сигналов для тревоги в селе установили три. «В набат» — тогда все село, и старики и бабы, должны были, кто с чем, поскорее бежать на площадь. «На оборону» — тут оружие хватали только молодые парни, вписанные в сельский реестр. И «на стражу», чтобы поскорей собиралась к колокольне дежурящая сегодня улица, человек пятнадцать. В карауле на колокольне у пулемета стояли всегда по двое.
Сегодня дежурили Потапчук и Иванко. К ним в гости пришла еще Галька Кривунова. Хлопцы присели за перилами, закутавшись в кожушки, Галька пристроилась между ними, а голову положила Иванку на плечо. И казалось всем, что закинуты они в поднебесье и плывут на шатком корабле навстречу тучам без конца и без края.
— Ой! — жмурилась Галька. — Вот так, верно, и на вероплане когда летишь! Страх какой! — Она теснее прижалась к Иванку. — А ты бы, Иванко, на вероплане полетел?
— Отчего ж? — сразу согласился Иванко, крепче обнимая Галю, чтобы не пугалась. — Известно, полетел бы. Как выйдет мне срок в армию идти, я, может, в авиаторы и попрошусь…
— Ну! — хмыкнула Галя. — Туда ж, верно, одних панычей принимают. А мужицких разве что в пехоту.
— А я в панскую армию и не пойду! — гордо заявил Иванко. — Я опять в лес удеру. А наша армия сама против панов будет.
— Эх! — вздохнул Потапчук. — Скоро такие времена придут, что вовсе не будет никаких армий!
— Вот еще! — фыркнула Галька. — Разве ж это может быть?
— А почему же нет? — расхрабрился Иванко. — Коли панов да буржуев изничтожить до одного, так и нечего будет воевать. Народам не из-за чего промеж себя войну вести. Настанет мир на весь мир.
Галька тихо засмеялась и прильнула к Иванку. Ей было тепло, и о войне думать совсем не хотелось. Все время вокруг война. То с немцами, то с австрийцами, то с гайдамаками. Неужто это возможно, чтобы без войны?
— Как война кончится, — задумчиво сказал Потапчук, — я все-таки поеду в Киев и стану агрономом. Этот год из-за войны так и пропал.
— И долго надо учиться? — донесся Галькин голос откуда-то издали, уже из-под Иванкова кожушка.
— Четыре года, — вздохнул Потапчук, — а теперь, выходит, пять…
— И-и-и! — лениво ужаснулась Галька. — Целых четыре! А потом опять на землю да в навоз! Я б уж, коли учиться, так на такое, чтоб той земли и не видеть. На что-нибудь легкое, на городское…
— Глупая, — хмуро сказал Потапчук, — и ничего ты не понимаешь. После революции всех хлеборобов обучат агрономами быть. Чтоб не осталось нищих гречкосеев и чтоб культурно хозяйничали. Агрономами, ветеринарами, зоотехниками, мелиораторами.»
— А что оно такое? Зо-о… мели…
— Ну… птицу выращивать, болота осушать…
— А дивчат, — выглянула Галька из-под полы кожушка, — будут после революции на кого-нибудь обучать?
— Почему же? И дивчат… — Впрочем, Потапчук ответил не совсем уверенно. О том, что ждет дивчат после революции, он до сих пор как-то не думал. — После революции, — однако сразу же нашелся он, — будет полное равенство и равноправие. От каждого по возможностям и каждому по потребностям.
— Ой! — зажмурилась Галька, прячась под полу. — Разве ж так на свете бывает?
— До сих пор, — отрубил Потапчук, — не бывало. А после революции будет. На то и революция. — Он вдруг рассердился. — За это и отца Иванка убили! За это и мне шомполами спину расписали! За это старый Юшек на пожарище умер! За это тысячи людей гибнут на фронтах!
Он вскочил и выглянул наружу. Вокруг было тихо. На подступах к селу никаких врагов не видать. По Севериновской дороге за околицу выезжало несколько телег — на поденную, возить свеклу. Да еще на свекловичном поле у дороги копошилась кучка дядьков и стояли лошади. Туда с утра поехали пахать под бедняцкие посевы.
— Ты понимаешь, — снова уселся Потапчук, — как будет после революции? Ведь надо, чтобы очень много всего было. И хлеба, и одежи, и угля, и всего. Чтобы для всех хватало, а не так, как теперь, только для панов. И надо, чтобы человек жил легко — не мучился, не тянул из себя жилы на черной работе. Чтобы людьми все люди могли быть, а не только одни богачи. Землю-то мы заберем у панов, да ведь людей не меньше, а больше становиться будет… — Галька хихикнула под кожушком. — Значит, надо, чтобы там, где сейчас пуд родит, родило три. Удобрения, севообороты, культурное хозяйство. Машинами все делать будем. Пахать ли, сеять или убирать…
— Как у пана теперь?
— Да что там у пана! — снова рассердился Потапчук. — Пану такое и не снилось! Панов, к примеру, десять тысяч, а народ как возьмется за дело, за свою работу — это ж целый миллион… много миллионов! Смеяться над панским именем будем!
— Эй! — крикнул Иванко. — А ну, помолчите! — Он прислушался и выглянул из-за балясины.
И правда, редкие порывы ветра как будто приносили издалека неясный гул.
— Глядите! — крикнула и Галька. — Ой, беда! Во-он там!
Потапчук и Иванко уже и сами увидели. На меже у плантации что-то случилось. Толпа бурлила, люди суетились, казалось, бегали и тормошили друг друга. Ветер доносил обрывистые возгласы.
— Матушки мои! Дерутся! — вскричала Галька. — Побей меня сила божья, дерутся!
Потапчук уже схватил веревку колокола.
— Миси и Дзбан, верно, пахать не дают! Собрали свою банду — намнут дядькам бока! Надо разнимать, а то еще поубивают друг друга! Давай сзывай самооборону!
Он дернул веревку, и раздался звон. Колокол был в сорок пудов, на всю округу. Он ударил во второй раз следом, а затем, погодя, в третий. Иванко зачем-то схватился за пулемет. Потапчук зазвонил опять. Два раза кряду, а третий — отдельно. На оборону. «Хлопцы-самооборонцы, хватай винтовки и скорей к церкви на майдан!»
Бой на поле между тем шел полным ходом.
Старый Миси уже был повержен на землю, и Солдатенко тыкал его носом в сырую пашню. Свитка Миси извозилась в черноземе, зеленый пояс развязался и лежал рядом, свившись зеленой змеей. Головчук вместе с Ляхом насели на Юринчука. Оба силачи, а вдвоем против одного и подавно. Юринчук то вырывался, то снова катился наземь. Уже шинель его лопнула и на спине и под мышками. На Дзбана — гладкого и приземистого — наскакивали трое, а он все стоял на ногах и стоял. Длинный Гирин носился в толпе, размахивая своей дубинкой. Серошевский ухватил кого-то за чуб и таскал по земле. Такая уж у него была привычка: когда жену бил, он всегда сразу хватал за косы. Стоны, выкрики, брань висели над полем, и ветер уносил их к селу. Из крайних хат уже бежали люди. Колокол все бил и бил, и отзвуки катились громкие и тревожные. Только лошади спокойно стояли у дороги и фыркали, подбирая свекольную ботву.
— Вот тебе Украина для украинцев! — тыкал Миси носом в грязь старый Солдатенко. — Вот тебе твоя ненька! Вот тебе твоя просвита! Вот тебе твои плантации, бураковая душа! Чтоб ты пропал! Кулак! Душегуб! Ирод!
Миси захныкал и запросил пощады.
Из села уже бежали Потапчук, Иванко, а с ними еще человек двадцать хлопцев с винтовками — самооборона. Они кричали еще издали: «Бросьте, разойдитесь, опомнитесь!»
— А в девятьсот девятом году, — рычал Солдатенко, — ты мне за поденную заплатил? Семь рублей сорок копеек, — весь лужок тебе кто косой отмахал, чтоб тебя так по ногам косой махнуло! — И Солдатенко с новой силой ткнул Миси в грязь.
Миси клялся, что отдаст и семь сорок.
Хлопцы уже подбежали и кинулись разнимать.
Но разнять было не так-то легко. Дядьки отпускать друг друга не хотели. Уже у Миси текла из носу кровь. Уже Серошевский дул на отбитые пальцы. Гирин вслепую бежал куда-то в поле и выл, укачивая, как дитя, вывихнутую руку.
Для острастки Потапчук несколько раз выстрелил в воздух.
Наконец, отплевываясь, отхаркиваясь, проклиная противников и весь их род, дядьки стали успокаиваться и расходиться. Василя Солдатенко насилу оттащили четверо. Он рвал на себе сорочку и грозился когда-нибудь выбить-таки из чертова мироеда и сердце и дух. Старый Миси, всхлипывая, утирал кровь рукавом своей светло-серой свитки. Но, встав на ноги и увидев хлопцев с оружием, он снова приосанился.
— Погоди, погоди! Разбойник! Вот вернется мой Иван! Он тебе всыпет нагайкой и за себя и за батька! Стерва, шомполами поротая.
Солдатенко вырвался из рук четверых и снова накинулся на Миси. Он успел сбить его с ног и садануть в бок постолом. Но его снова оттащили.
Теперь все стояли на вытоптанной земле и шум поднялся куда громче, чем во время драки. К дядькам присоединили свои голоса и хлопцы. Они размахивали винтовками и бранились. Младший сын Гирина тоже был в самообороне. И племянник Серошевского. В самооборону входили и кулацкие и бедняцкие сыны. Теперь каждый кричал на другого и вступался за своих.
Уже племянник Серошевского щелкнул затвором. Уже Гиринов сын пообещал кого-то застрелить. Уже и Юринчуку кто-то грозил обрезом. Дзбан сам выхватил винтовку у одного из хлопцев и кричал, что «откроет огонь», если голодранцы сию же минуту не уберутся вон с его земли.
Тогда Солдатенко вырвался опять и, посылая проклятия и в бога и в черта, заявил, что вот сейчас же он начинает пахать. Он поплевал на руки и схватил лошадей за уздечку.
— Но! — закричал он, направляя упряжку за межу.
Дзбан упер винтовку в живот и выстрелил. Пуля просвистела у Солдатенко над самым ухом. Солдатенко схватился за голову и закричал.
Тогда грохнуло еще несколько выстрелов — разом. Дзбан бросил винтовку и кинулся бежать. За ним побежал и Головчук. Григорий Лях сел на землю и накрыл голову кожухом. Но Серошевский и Миси подхватили его под руки и поскорее потащили прочь. Несколько самооборонцев побежали вместе с ними.
Однако, отбежав шагов на сто — там была яма, — они сразу укрылись за бровкой. И оттуда подняли стрельбу. Одна пуля угодила Солдатенко в ногу, и он упал. Тогда все остальные тоже повалились на землю — во впадинки, за бугры. Выстрелы затрещали и с той и с другой стороны.
Лошади дернулись и побежали куда-то в поле, волоча за собой плуги.
Боевая проверка
Ночь была морозная, и черная земля гулко звенела.
Фонарь наверху расплывался желтой кляксой в радужном кольце изморози.
Парчевский быстро шагал взад-вперед в пятне мутного света под фонарем — десять шагов туда, десять назад. Элегантная, светлого офицерского сукна летняя шинель плотно охватывала его торс. Поблескивали узкие сапоги — острыми носками Парчевский откидывал мелкие комочки замерзшей земли. Он нервничал.
Черные силуэты домиков предместья вырисовывались во тьме.
— Вацлав! — долетел тихий оклик с другой стороны улицы, из мрака.
Парчевский вздрогнул — блеснул на фуражке золотой трезубец, — и, резко повернувшись, он пересек улицу.
— Пиркес? — коротко спросил он, и в ночной тишине это имя прозвучало отчетливо и звонко.
— Тише, пожалуйста, — прошептал голос невидимого Пиркеса. — Ну, как ты не понимаешь… Под фонарем!
Фигура Пиркеса отделилась от стены спящего домика. Воротник шинели у него был высоко поднят, фуражка надвинута на самый нос.
— Прошу прощения, — проворчал Парчевский, уже не так громко. — Я к вашим конспирациям не приспособлен!.. Холодно! — пожал он Пиркесу руку. — Я тут замерз. — Он потер уши перчаткой. — Пошли?
Пиркес потащил его за рукав поближе к домикам, в тень высоких заборов, и они быстро зашагали. Парчевский все поеживался и недовольно хмыкал.
У здания синагоги они остановились. Пиркес посмотрел направо и налево, затем толкнул калитку и пропустил Парчевского вперед.
— Черт! — сразу же выругался Парчевский, споткнувшись о какой-то камень.
Пиркес нащупал его спину в темноте и подтолкнул в сторону. Они протиснулись между стеной и забором и завернули за угол. Пиркес нашел щеколду, с тихим скрипом отворилась дверь, — повеяло теплом, и сквозь щель второй двери просочился свет. Пиркес отворил и ее.
Они очутились в комнатке, освещенной огарком шабасовой свечки. Это была, очевидно, каморка синагогального сторожа. Стол, две табуретки, старая облезлая кушетка в лохмотьях дорогого желтого штофа. На табуретке сидел Козубенко. На кушетке Зилов и Стах. Они встали, как только открылась дверь.
— Зилов? — остановился на пороге Парчевский. — Кочегар Козубенко? И… кажется, Кульчицкий? Бронислава брат?
— Видишь ли, Вацлав… — Зилов, улыбнувшись, шагнул вперед. Но Парчевский его перебил.
— Я буду говорить только с самим комитетом!
— Мы и есть комитет, товарищ Парчевский, — сказал Козубенко тихо. На слове «товарищ» он сделал ударение.
— Вы? — Парчевский усмехнулся.
— Мы. Комитет союза коммунистической молодежи.
— Прекрасно! — засмеялся Парчевский. — Но мне не нужен союз молодежи! Я не собираюсь забавляться со Стасиком Кульчицким или…
— Были такие, что позабавились, — покраснел и заерзал на месте Стах, — да что-то их поубавилось…
— Стоп! — остановил его Зилов. — Брось, в самом деле, Вацек!
— Ведь я говорил! — сердито крикнул Пиркес. — Я говорил!
— Не знаю, что ты там говорил! — прервал его Парчевский. — А бросьте, пожалуйста, вы! Это наконец нелепо! Я буду говорить с комитетом… взрослых большевиков. Вы прекрасно знаете, что отдельные члены комитета мне известны. Я знаю, что Шумейко, Тихонов…
— Ну, здравствуй, Парчевский! — раздался вдруг голос.
Все оглянулись, и Парчевский умолк. В глубине каморки скрипнула дверца, и в ее узком проеме показалась высокая крепкая фигура Шумейко. Он беззвучно посмеивался.
— Здоров, поручик Парчевский! — сделав два шага, протянул руку Шумейко. — Здоров, коли так! — Затем он оглянулся на дверку и крикнул: — Тихонов, выходи и ты. Поговорим с сынком старика Парчевского. Я его, мазурика, еще вот этаким на ноге качал. В молодые годы, — улыбнулся он снова Парчевскому, — я к твоему батьке частенько захаживал: рыбу мы с ним в Деражню ездили ловить. Он на удочку любитель, а я карасиков сачком…
Парчевский смутился и, чтобы скрыть это, нахмурился. Потом тоже засмеялся и, вынув руки из карманов, стал нервно стаскивать перчатки.
— Ничего! — взял Шумейко его руку в перчатке. — Ведь собачья эта шкура у тебя чужая, не своя.
В узенькую дверку, прикрыв ее потом за собой, протиснулся и Тихонов. Он подошел к Парчевскому и хлопнул его по плечу.
— Парень — герой! Мы бы с ним еще австриякам дали чёсу, да, выходит, время тогда не приспело. — Он подмигнул Парчевскому, а потом Стаху и Зилову.
Шумейко отодвинул табуретку и присел к столу. С минуту длилось молчание.
— Вот ты, старого машиниста Парчевского сын, — заговорил наконец Шумейко, — никак не хочешь… Кстати, тебя Вацлавом звать, кажется?
— Вацлав… — Парчевский вдруг растерялся и не знал, куда девать руки. Перед Шумейко он действительно почувствовал себя совсем мальчишкой. Неужели это правда, что он комендант гарнизона? Четыре георгия, четыре года войны? Кочегар Шумейко, — да, тогда он был молодым кочегаром — и верно, качал его на колене и приговаривал: «гоп-гоп-гоп-ца-ца, села баба на кота, доехали до попа, попа нету дома»… Парчевский слегка покраснел, криво улыбнулся и поднес руки к ушам, их еще щемило с мороза.
— Вот ты, Вацлав, — говорил Шумейко, старательно снимая пальцами нагар с шабасовой свечки, — всегда поднимаешь на смех нашу конспирацию. Это ты, герой, зря! Сидим мы с тобой, скажем, здесь рядком и беседуем ладком, а дверь вдруг хлоп — и вскакивает какой-нибудь гайдамак: пожалуйте, старшина войск директории, за братание с разбойниками-большевиками под военный суд и расстрел! А не может этого быть. Потому как от самого кинематографа «Мираж» цепочкой под заборами да за домами наша конспирация спокойствие нашей с тобой тайной беседы оберегает. Вот как, поручик Парчевский.
— Я не против конспирации, — как бы извиняясь, улыбнулся Парчевский, — но мне надо говорить именно с вами, и потому…
— Или такая вот еще история, — не дослушал его Шумейко. — Комендант военного гарнизона, старшина Парчевский, в большом почете и доверии у всяких там верховных командиров пана Симона Петлюры и тому подобное. И уверен в себе и в своей будущей судьбе старшина Парчевский прямо во как! А большевистская конспирация, может быть, другого на этот счет мнения. Потому что ей двери открыты и туда, куда пану старшине и коменданту города даже носа не сунуть. На, брат, почитай!
Шумейко вынул из внутреннего кармана пальто бумажку и протянул ее через стол Парчевскому.
Парчевский наклонился к свечке. Это была обыкновенная служебная бумажка, в левом углу стоял фиолетовый штамп: «Украинская держава… М. В. Д…. Винницкий уездный староста… 10 августа 1918 года… № 3042… Винница, Подольской». Под грифом «совершенно секретно» — «Пану подольскому губернскому старосте» сообщалось: «Комендантская сотня во главе с ее командиром, поручиком Парчевским, не только не принимала мер к прекращению забастовки, но, наоборот, даже способствовала забастовщикам. Есть все основания полагать, что побег председателя стачкома из-под ареста был организован при участии не кого иного, как поручика Парчевского…» И дальше в таком же роде…
Парчевский передернул плечами и неопределенно повел бровью.
— Правильно, — проследил за ним взглядом Шумейко, — это еще при гетмане. Вроде, значит, твоей службе батьке Петлюре на пользу?.. Тогда, будь так добр, прочитай уж и это… — Шумейко достал другую бумажку и положил рядом с первой на стол.
Это был желтый линованный бланк телеграммы. Жирными синими — под копирку — буквами там значилось: «Каменец Киев МВД УНР 12 144/604 12/2 13 50 — 3075 4118 2763 2133 5265…» — и так далее, четыре ряда больших, четырехзначных чисел.
Парчевский вопросительно взглянул на Шумейко.
— Шифр! — подтверждая, кивнул тот головой. — Местной контрразведки шифр, батьки атамана Симона Петлюры. Позавчера, двадцатого, в час пятьдесят минут, с аппарата Юза… Читай, брат, читай. — Он перевернул желтый бланк на другую сторону.
Там мягким тушевальным карандашом дана была расшифровка: «Весьма ненадежна охранная сотня командир Парчевский офицер военного времени зарегистрированный № 2079».
— 2079, — объяснил Шумейко, — это подпись информатора, а вот «зарегистрированный», — это, брат, означает, что офицер военного времени, поручик Парчевский, занесен в регистрационные списки контрразведки как подозрительный элемент, и информатор № 2079 предлагает на этот случай заглянуть, кому следует, в оные списки, чтобы поручика Парчевского полностью разоблачить. Уразумел?
Парчевский криво улыбался, глядя на кончик сапога.
— Конспирация, Вацлав Юрьевич, и на тебя работает! Будет на телеграмму ответ — к нам попадет, а дальше — стоп! Ха! У большевиков, брат, везде свои люди. Потому что и весь мир не сегодня, так завтра будет большевистский. Вот и ты. Комендант гарнизона войск УНР? Вранье! Ты, Вацлав Юрьевич, свой. И это нам так нужно, чтобы ты и впредь комендантом гарнизона оставался. Уразумел?
Парчевский вскочил, на скулах у него вспыхнули розовые пятна.
— Не могу я больше! Кошки-мышки! Пятнашки! Испорченный телефон! Господин офицер! Пан старшина! А я человеком хочу наконец быть!
Шумейко спокойно, больше из вежливости, поднял брови.
— В сотне у меня, Александр Иванович, сто три казака! — Парчевский волновался и мял в руках перчатки. — Куда скажу, туда и пойдут. Артиллерийский дивизион, сам по сводкам знаю, большевик на большевике. В гайдамацком курене числится три сотни, а на деле сто шестьдесят сабель. Офицерскую сотню расписали по полкам. Милиция — ерунда. Железнодорожная охрана при любой власти держит нейтралитет, ей бы только спекулировать солью и золотом от Одессы до Волочисска. Вот и все войска. Гарнизон батьки Петлюры! Через этапы и дивизия, случается, проходит, но на марше дивизия — ноль: десяток пулеметов, и руки вверх! Хоть сегодня подавайте сигнал; за успех восстания ручаюсь головой!
Шумейко ждал, пока Парчевский кончит. Он поглядывал то на Тихонова, то на Козубенко. Потом, раскрыв кисет с табаком, как будто небрежно бросил:
— А как там у тебя этот, новый твой, адъютант или какая у него должность?..
— Прапорщик Туруканис? — удивился Парчевский. — Вам и о нем уже известно?
— Конспирация! — хитро прищурился Шумейко. — Такое наше дело…
— Ничего… — пожал плечами Парчевский. — Неопределенный какой-то, но, кажется, ничего парень. Пустоватый, правда, гуляка, ферт. Одеколоном прыскается, пробором своим занят. Танцевальный вечер собирается устраивать. Это ерунда, если против меня пойдет, я его сам у себя в кабинете разоружу.
— Угу, — промычал Шумейко, лизнув языком папиросную бумажку, — очень хорошо… — Глаза его смеялись, но губы оставались серьезны.
— А не хотите, — ударил Парчевский о стол ладонью, — я могу и сам. В селах только и ждут сигнала. Разошлю в двадцать сел двадцать своих казаков — через три часа пять тысяч повстанцев будет! Как тогда, против немцев.
— Против немцев, — отозвался Тихонов, — поднимали повстанцев по селам мы.
— И теперь поднимите! — воскликнул Парчевский. — О том и речь!
— Ладно, — сказал Шумейко и закурил. Потом вдруг посмотрел на Парчевского в упор. — А чего это тебе, хлопче, так невтерпеж? Комендант гарнизона, почтенная, можно сказать, личность, такому посту какой-нибудь старый полковник и то был бы рад, а тебе небось еще двадцать или уже двадцать второй пошел?
— Двадцать один, — подал голос с кушетки Пиркес.
Парчевский сел и снял фуражку. Потом оперся подбородком на руки. Все молчали.
— Не знаю… — после паузы тихо проговорил Парчевский. — И ничего я не могу понять. Жизнь моя и в прошлом и на будущее изгажена!.. Против немцев за Россию три года воевал. Ранили, контузили, заслужил георгиев… Потом Петлюра сюда немцев привел. А немцы прогнали Петлюру и поставили гетмана. Теперь немцев сам народ бьет, без царя и генералов. А Петлюра уже…
— Французов и англичан, — подсказал Козубенко, — призывает…
— А ты помолчи! — сурово оборвал его Шумейко.
— Ну, вот… — криво улыбнулся Парчевский. — Я и не знаю. Была Россия. Теперь Украина. Может быть, и надо, чтобы Украина была. Я сам, очевидно, украинец. Но никак я не пойму, — он снова заволновался и схватил перчатки, — Головатьки, Полубатченки, Репетюки… да это же сволочь, я это с давних пор знаю! И зачем нужно, чтобы Украина самостийной была? Зачем отделяться от России? Ведь большевики против отделения Украины? — повернулся он к Шумейко.
— Нет.
— То есть как нет?
Шумейко пододвинул кисет к Парчевскому.
— Кури. Народы, брат, имеют полное право на самоопределение. Тебе когда-нибудь статьи Ленина попадали в руки?
— В политике, — дернул плечом Парчевский, — я ничего не смыслю!
— Это не политика, — глубоко затянулся Шумейко, — а самая обыкновенная жизнь. Ленин еще в прошлом году, во время керенщины, на Апрельской конференции большевиков так сказал: «Если украинцы увидят, что у нас республика Советов, они не отделятся, а если у нас будет республика Милюкова, они отделятся»… Уразумел? Народ воли хочет! — тихо стукнул Шумейко кулаком по столу. — Без буржуев, помещиков и политиканов! Была царская Россия — желаем мы, украинцы, от нее отделиться! А с советской Россией у украинского народа путь один. Мы хотим, чтоб советская Украина со всеми советскими народами в союзе была. А в революции русский народ впереди идет. Соображаешь?
— Это очень правильно! — сказал Парчевский и улыбнулся.
— Ну, вот, — улыбнулся и Шумейко. — Значит, на том и порешили? Эй! — крикнул он, оборачиваясь к задней двери. — Слышь, Степан? Выходи, браток, и ты сюда. Я тебя с их благородием познакомлю!
Дверка снова скрипнула, и на пороге появился Степан Юринчук. Он был в солдатской шинели и папахе.
— Это Степан-фронтовик, — сказал Шумейко, — всем крестьянским повстанцам повстанец! На двадцать километров кругом. Кликнет: идите сегодня Петлюру бить — пойдут. Скажет: подождите до понедельника — посидят. Что называется, подпольный генерал.
Парчевский встал и внимательно посмотрел на Юринчука. Шабасовая свечка мигала, и мелкие тени пробегали по лицу Степана. Юринчук улыбался.
— Э-э-э… позвольте, — прищурился Парчевский, — да вы…
— Так точно, ваше благородие, — вытянулся и щелкнул каблуками Степан Юринчук. — Разрешите доложить! Рядовой Степан Юринчук. Под командой кавалера святого Георгия, поручика Парчевского, брал Раву-Русскую, Тарнополь и Перемышль. В пикете с поручиком Парчевским под селом Пески-Броды был ранен в руку и попал в плен. — Юринчук засмеялся и подошел ближе. Он пожал Парчевскому руку и сел на табурет. — Я о вас, Вацлав Юрьевич, от хлопцев все чисто знаю. Прошу прощения, обстрелять вас один разок пришлось, тогда, возле гребли, с охочекомонниками…
— Так это ты?
— Я, ваше благородие! Шапочку тогда, извиняйте, изволили потерять. Дома она у меня, при случае привезу, верну вам.
Парчевский захохотал, Юринчук тоже, и они долго трясли друг другу руки. Смеялись и все. Шумейко хлопал Парчевского по колену.
— Тише! — как будто сквозь щель, крикнул чей-то никому из присутствующих не принадлежащий голос, и в сенные двери негромко стукнули.
Смех оборвался, и Парчевский посмотрел на дверь.
— Голос, — сказал он, — вроде женский…
— Верно, — подтвердил Шумейко, — и женские голоса у нас есть. Сопрано, альты, целая капелла. Только что без регента Хочбыхто…
Все опять рассмеялись, но на этот раз уже вполголоса.
— Конспирация! — еще подмигнул Шумейко Парчевскому. — Стерегут, батькин сын, нас с тобой! — Потом он бросил Юринчуку. — Растолкуй-ка, Степан, их благородию стратегию и прочие военные науки.
Все придвинулись поближе, и Юринчук не спеша начал.
Директория, как и следовало ожидать, тянула с решением земельного вопроса. Она откладывала его до всеукраинского «трудового конгресса», своей самостийнической «учредилки». Чью волю будет выражать «учредилка», организованная Петлюрой, который уже весной привел немцев, а теперь примащивается к Антанте, трудовому народу было понятно. Конечно, волю городских толстосумов и сельских богатеев. А до тех пор директория запрещала отбирать землю у помещиков и кулачья. С самочинными нарушителями закона расправлялись гайдамаки и каратели. Передел земли, удовлетворение требований хлеборобов-бедняков, таким образом, откладывался до следующей весны. Трудовой народ немало пролил крови, сбрасывая гетмана и прогоняя немцев, а теперь их кровь будут пить самостийники. И незаможное крестьянство не хочет этого допустить. Украина пылает и готова к восстанию. Крестьяне окрестных сел в любую минуту, по первому же зову, ударят на город, чтобы уничтожить продажных самостийнических верховодов. Но для зова этого сегодня еще не настал час. Петлюровский тыл щедро насыщен воинскими частями УНР и бандами находящихся под покровительством Петлюры атаманов. Вооружение у них отличнейшее, отобранное у немцев и австрийцев. В Одессе уже высадился франко-греческий десант, в нескольких часах езды поездом. Захватить город отважные повстанцы, конечно, захватят. Но превосходящие вооруженные силы петлюровцев, скопившиеся здесь, на тесном приграничном участке, согнанные сюда со всей Украины, легко смогут это сепаратное восстание локализовать и разгромить. Восстание должно быть всеобщим, одновременно с всеобщей железнодорожной забастовкой.
Юринчук вынул из кармана ватника небольшую, вырванную, очевидно, из учебника географии Иванова, физическую карту юга России. Он аккуратно развернул ее и положил перед Парчевским на стол. Черным, расколотым посредине ногтем он очертил дуги с четырех сторон по границам Украины.
На юге, у Днестра, концентрировались изгнанные румынами с родной земли бессарабские партизаны. С востока уже приближалась украинская Красная Армия, тесня остатки немцев и петлюровские полки. С северо-запада двигались на Киев щорсовские богунцы и таращанцы. С севера спускалась от российских границ регулярная Красная Армия. Петлюровский фронт везде откатывался назад — в глубь страны. Наша станция, таким образом, и оказалась этой самой далекой «глубью». Так вот надо выждать, пока приблизится красный фронт. Когда Киев будет взят, Петлюра нацелится, как и в прошлом году, бежать за границу. Вот тогда-то повстанцы и должны ударить ему наперерез от приграничной полосы. Чертов батька-атаман, со всей своей шайкой предателей-самостийников, попадет тогда в кольцо. Красная Армия с севера, партизаны с юга затянут петлю, и с проклятой сворой торговцев украинским народом будет покончено на веки вечные…
— Их благородие, товарищ поручик, теперь поняли?
Парчевский неопределенно пожал плечами.
— И мы предлагаем тебе, Вацлав Юрьевич, — негромко сказал Шумейко, — Кузьму Крючкова забыть, георгиевского кавалера не разыгрывать, сто тремя саблями своими зря не бросаться, а вместе с нами отдать их в нужный час и без колебаний трудовому народу на пользу… Какие будут на это твои геройские слова, сынок машиниста Парчевского?
— Что ж… — наконец вздохнул и улыбнулся Парчевский, — в политике я, очевидно, так ни черта и не пойму… Но в вашей армии могу повести сотню, эскадрон или, если хотите, полк… в лобовую атаку. Я согласен! — Парчевский встал. — Приказывайте. Я подчинюсь вашим приказам.
— Шлюс! — смеясь, поднялся и Шумейко и притянул к себе Парчевского, обняв его за плечи. — Ну, мазурики, — кивнул он Зилову, Пиркесу и Стаху, — выметайтесь, идите по своим делам!
Расходились так же, как и пришли.
Пиркес вывел Парчевского в сени. Там, поеживаясь в кожушке и притопывая огромными отцовскими валенками, прохаживалась Катря.
— И вы здесь, Кросс? — щелкнул Парчевский шпорами. — Значит, это ваше сопрано звенело только что в замочной скважине? Я очень рад, что вам удалось живой выскользнуть из немецкой контрразведки. Помните, как в позапрошлом году вы отказали мне в туре вальса на балу георгиевских кавалеров?
— У меня контральто, а не сопрано, — с такой же улыбкой ответила еле видная в темноте Катря. — Ах, милый Парчевский! — Она пожала его локоть. — Как это хорошо, что и вы с нами! Только никогда не напоминайте мне о немецкой контрразведке и тюрьме. А на первом же балу при советской власти я обещаю вам мазурку и кадриль!
— Мерси! — еще раз звякнул шпорами Парчевский. — Теперь я во что бы то ни стало должен быть на этом балу.
Они вышли вместе с Пиркесом, протиснулись между забором и стеной, выскользнули на улицу и распрощались у кинематографа «Мираж». Город давно спал. Шел уже третий час…
Однако Парчевский отправился не домой, а в комендатуру. Он решил переночевать на диване в своем кабинете.
— Кто дежурит из панов старшин? — спросил он у часового на крыльце.
— Пан хорунжий Туруканис! — звонко отчеканил казак и тут же оглянулся. — Вам, пане комендант, — тихо сказал он, — тут изволили передать… свой хлопец из охраны в контрразведке… — Казак выдернул из рукава что-то белое и мягкое и протянул это Парчевскому, еще раз оглянувшись.
Парчевский взял в руки клочок тонкого батиста и быстро прошел в кабинет.
В кабинете было тихо, слабо шелестело в желтых ящичках полевых телефонов на окне, тикали ходики на стенке в коридоре, из соседней комнаты доносился богатырский храп двух вестовых. Парчевский зажег электричество. В руке у него был смятый белый манжет от женской блузки. Сквозь запах прелого солдатского сукна вдруг пробился тонкий и знакомый аромат.
Почему через «своего хлопца» из охраны контрразведки?
Он быстро поднес манжет к глазам. Мелкие буквы, писанные химическим карандашом, местами расплылись в фиолетовые кляксы.
«Когда вы прочитаете эти строчки, меня, очевидно, уже не будет…»
Парчевский пошатнулся, горячая волна ударила ему в голову и грудь. И сразу же он шумно выдохнул воздух. Нет! Ему примерещилось. Что за ерунда? Он поднес белый манжет ближе к глазам.
«…Я в контрразведке, знаю, за что отдала жизнь, хочу, чтобы и вы поняли, кому ваша жизнь нужна, затем и пишу. Фамилия моя, имя — чужие».
Парчевский сделал шаг к двери. Куда? Остановился. Этого не может быть! Вернулся назад. Господи, что за ерунда?
Смятый батистовый манжет снова запрыгал перед глазами. Аглая! Милая, любимая, желанная! Он бросился к окну, к столу, к двери. Это невозможно! Это сон. Или чьи-то идиотские шутки. Это черт знает что такое!
Телефоны шелестели на окне, в прихожей тикали ходики, двое вестовых громко храпели за дверью в соседней комнате.
— А!
Парчевский с размаху саданул кулаком по желтому телефонному аппарату. Тот подпрыгнул на подоконнике и с грохотом покатился на пол. Теперь еще схватить чернильницу, запустить ею в окно! Сломать стол! Швырнуть табуретом в лампу!
За дверью мелькнуло перепуганное лицо часового.
— Чего тебе? — заорал Парчевский, страшный, черный, с растрепанными волосами, в распахнутой шинели, и поднял кверху кулаки. — Вон сию же минуту! Погоди!!! — заревел он тут же. — Сюда!
Часовой, дрожа, проскользнул в дверь и остановился на пороге.
— Беги во флигель! Двадцать казаков на коней! Нет! Стой! Сюда! Сюда двадцать казаков, ко мне! Немедленно! — Глаза его округлились, лицо пылало кумачом, кулаки дубасили по столу.
Часовой мигом исчез и прикрыл дверь.
Но дверь тут же отворилась, и на пороге встал прапорщик Туруканис. Парчевский стоял против него, растерзанный, дикий.
— Что случилось, пан сотник? — встревоженно спросил Туруканис.
— Поднять сотню немедленно! Двести патронов на винтовку! Двадцать лошадей седлать! Двадцать гонцов!
Туруканис вошел в комнату.
— Осмелюсь спросить, пан сотник, какая предстоит операция?
Парчевский вдруг плотно застегнул шинель и надвинул фуражку на самые брови. Правую руку он засунул глубоко в карман.
— Захватить и разнести в щепы контрразведку, прапорщик Туруканис! — просипел он одними губами. — Понятно? Я поднимаю восстание против всей этой сволочи! К черту! Немедленно, сейчас! Стоп! — Он остановил движение Туруканиса, потянувшегося к кобуре, и выхватил из правого кармана браунинг. — Ваше оружие, прапорщик, попрошу на стол.
Туруканис стоял тихий, неподвижный. Он был бледен, как всегда, и мускулы на лице, как всегда, забегали желваками. Две секунды он смотрел Парчевскому прямо в лицо. Потом взялся за пояс и расстегнул пряжку. Кобура с револьвером повисла с правой стороны.
Туруканис не спеша подошел к столу и положил кобуру перед Парчевским. Затем отступил на шаг назад.
— Пан сотник, — сказал Костя. — Я не знаю причин, которые так взволновали вас. Но… товарищ Парчевский, комитет запрещает вам выступать без моего согласия.
Парчевский сел, и браунинг выпал из его руки на стол. Он весь отяжелел, лицо его побледнело. Глаза уставились в спокойное, неподвижное лицо прапорщика Туруканиса.
— К… комитет? — прошептал Парчевский. — Какой комитет?.. То есть вы хотите сказать, что вы, Туруканис…
— Я совсем не Туруканис, — просто ответил Костя.
Парчевский хотел встать, но не встал. Хриплый, странный хохот вырвался из его горла. Он смотрел на спокойное лицо перед собой и дико хохотал.
Но тут же прервал смех и упал головой на руки. Крупные слезы закапали из-под пальцев на зеленое сукно, стола.
— Прапорщик… или — кто бы вы там ни были… понимаете… я ее люблю…
— Это петлюровская контрразведка, — сказал Костя, пробежав глазами письмо на манжетке.
— Один черт! Немцы, петлюровцы, оккупанты!
Правая рука Парчевского бессильно упала на стол, и пальцы легли на холодную, черную сталь браунинга. Костя бросился вперед и крепко прижал к столу локоть Парчевского. Но тот все же успел нажать спуск — раз, и второй, и третий.
Три пули, одна за другой, пронеслись сквозь открытую дверь и ударили в ходики на стенке прихожей. Ходики остановились.
Но Костя уже вырвал револьвер и положил к себе в карман.
Бледный часовой, дрожа, стоял на пороге.
— Двадцать казаков подняты, пане сотник!
Костя небрежно кивнул часовому. Затем вышел за дверь, в прихожую, на крыльцо. Двадцать казаков стояли в две шеренги, вдоль тротуара.
— Спасибо, хлопцы! — весело крикнул Костя. — Ложитесь спать! Это была только боевая проверка.
«Мы вступили в последний и решительный бой»
Странное, жуткое, неправдоподобное зрелище предстало перед Катриными глазами.
Катря стояла на балкончике водонапорной башни. Огромное шестиэтажное здание многорезервуарной водокачки находилось возле депо. Насыпь здесь, разрезая город надвое, господствовала над всей окрестностью, и на обширной территории железнодорожной станции не было ни одного места, недоступного взгляду отсюда, сверху. Ниже, по обе стороны насыпи, лежал город со своими предместьями и слободами, и он тоже отсюда был виден весь — со всеми закоулками, оврагами и рощицами. А дальше расстилались холмистые поля — до самой полосы леса на горизонте — на юго-западе и северо-востоке. Кругозор тут открывался на много километров. Сейчас, правда, уже завечерело, и облачное сизо-черное небо опустилось совсем низко, но синим светом только что пала на землю первая пороша — и глаз видел далеко.
Однако не красота окружающего поразила Катрю.
Огненная линия опоясывала пригородные слободы, город и территорию железнодорожного узла. Станция и город стояли в огромном огненном кольце: охватывая их почти замкнутым кругом, вдалеке, у полоски леса, мигали, переливались, притухали и снова вспыхивали многочисленные огни. Первый снег падал редкий и медленный, в воздухе ни дуновения, и жаркие отблески огней подымались с бело-синей земли высокими светящимися столбами. Серое тяжелое небо, как гигантский потолок, лежало на этих колоннах розового мрамора.
Это пылали вокруг города сотни и тысячи костров.
Крестьяне вышли из окрестных сел и взяли город в осаду. Они обложили город, как волчье логово.
Грелись ли они у огня в своих лагерях? Или это была страшная и наивная стратегия психической атаки?
На станции и в городе и впрямь залегла большая волчья стая. Под грозовым натиском красных частей правительство «украинской народной республики» снова бежало к границе. Министерства из столицы уже эвакуировались. Министерские поезда прибыли утром и выстроились рядышком против вокзала. С минуты на минуту ждали прибытия поезда директории и самого «головного атамана», «батьки» Петлюры.
Перед каждым эшелоном пыхтел паровоз. Паровозы подали еще утром. Паровозы простояли весь день — и ни на минуту под котлами не погасал огонь. В любой момент могла возникнуть необходимость двигаться. Перегретый пар с визгом вырывался из десятков отливов, тучей полз вверх, обволакивая вокзал туманом и одевая густым инеем голые деревья вокруг. Путь к границе все был закрыт. Железнодорожники перерезали телеграфные провода, повстанческие заставы залегли чуть не перед каждой станцией. На протяжении ста километров уже возникли четыре «независимые крестьянские республики».
Желанный час настал. Волчью стаю надо было загнать в капкан.
Рабочие собирались небольшими группами по темным углам — в туннелях и в подземных помещениях вокзала, за пакгаузами товарной станции, между штабелями шпал на материальном дворе, возле угольных завалов под эстакадой, в парке вагонных мастерских и на паровозном кладбище среди железного лома. Начать надо было внезапно и сразу со всех сторон.
Группа козубенковских коммольцев собиралась тихонько и по одному — в депо. Боевой позицией им были назначены балкончики водонапорной башни. Отсюда, с двадцатиметровой высоты, они должны были поливать свинцовым дождем перроны вокзала и эшелоны. Карабины они проносили под полой пальто, два пулемета кольта еще загодя припрятали в пакле за контррезервуарами.
Маленькая Катря под кожушком могла спрятать только маузер и отдельно ложе. Зато отцовские валенки она доверху наполнила обоймами и теперь едва дотащила сюда по крутой лестнице тяжелые свинцовые ноги. У кольтов на кучах цинков уже лежали Зилов и Пиркес. Козубенко вел наблюдение, стоя за тепляком у вентиляционной амбразурки. В темноте Катря нащупала Стаха, Полуника, Макара и Золотаря.
— Золотарь! — удивилась Катря. — Да у тебя же рука…
— Э! — рассердился Золотарь, так как все подряд приставали к нему с тем же. — Так ведь левая. А я буду стрелять из окна, с упора.
Макар стоял у окна на коленях и, близоруко ссутулившись, что-то ковырял в затворе винтовки. Оружия со времен допризывной подготовки в гимназии он и в руки не брал. Кроме того, тогда он изучал русскую трехлинейку, а это была немецкая винтовка, да еще тронутая ржавчиной.
Экспресс Петлюры влетел без повестки, рассыпая искры и светясь зеркальными окнами.
Он еще постукивал на стрелках перед блокпостом, еще скрипел тормозами у семафора, еще захлебывался лязгом буферов у товарной, еще дежурный по вокзалу ничего о нем не знал, — а уже с блокпоста звонил телефон в хирургическое отделение железнодорожной больницы. Там, в комнатке дежурной сестры, находился штаб восстания, и агент блокпоста прежде всего дал знать сюда, а потом уже и на вокзал. Из хирургической больницы немедленно позвонили в гарнизонную сотню.
— Это пан Туруканис? — спросил игривый женский голосок.
Последовал спокойный ответ:
— Вас слушает адъютант коменданта города хорунжий Туруканис.
— Привет! Только что приехала ваша теща!
— Теща в дом, все вверх дном! — положил трубку элегантный хорунжий и пригладил нафиксатуаренный английский пробор.
Затем быстрым шагом, без шапки и шинели, он вышел на черное крыльцо. У флигеля прыгали с ноги на ногу и похлопывали, греясь, рукавицами казаки комендантской сотни. Взнузданные лошади стояли под навесом.
— По коням! — весело крикнул хорунжий Туруканис.
И в ту же минуту, почти одновременно в трех концах города — с башни костела, с крыши гимназии, с чердака железнодорожной бани — взвились в небо зеленые ракеты…
Крестьяне появились сразу и везде.
Они возникали, как гномы из недр земли. Вставали в садах из-под кустов, отделялись от теней жилищ, выползали из-под мостиков, выбегали из-за деревянных будок летних уборных. Они перепрыгивали через заборы, и улицы, все улицы окраин, вдруг зароились белыми фигурами с оружием в руках. Снег засыпал их, пока они сидели притаившись, и они двигались теперь, как живые сугробы, не отряхиваясь. Костры они разложили далеко в поле, а сами тайком, под покровом ночи, прокрались к околицам.
Тихо, без выстрелов и шума, не спеша, по-хозяйски, шагали они по улицам вверх, к вокзалу. Снега выпало еще немного, он был мокрый, прилипал к подошвам, и белые покровы улиц сразу же зарябили черными пятнышками следов. Крестьяне прошли, улицы снова опустели, и только частые черные пятнышки остались на земле. Следы шли все, как один, носками к вокзалу. Медленно засыпал их снег.
И только когда кольцо повстанцев стянулось на подступах к железнодорожной насыпи, только тогда нежданно разорвали воздух залпы винтовок.
Но Петлюра оказался тоже хитер. Его экспресс остановился у вокзала, однако напрасно многочисленные гайдамацкие караулы выбежали ему навстречу. Из роскошных пульманов к ним не вышла ни единая душа. За зеркальными окнами ярко горел свет, но не было людей. Экспресс прибыл пустой.
Петлюра пустил его вперед, а сам где-то сзади трясся в товарном маршруте.
Зато вслед за экспрессом на станцию влетел бронепоезд, за ним второй и третий. Одновременно с одесской стороны еще четыре навстречу.
Гайдамацкие караулы уже рассыпались вдоль эшелонов цепью — ночь вокруг загремела, затрещала, загрохотала тысячами выстрелов.
Министры выбегали из своих вагонов в одном белье и толпой устремлялись к вокзальным туннелям. Из туннелей им навстречу гремели залпы рабочих дружин.
Сверху, с самого неба, с водокачки, гулкие кольты заливали перроны и крыши вагонов частым свинцовым дождем.
Семь броневиков между тем взяли вокзал в кольцо: три — со стороны северного перрона, четыре — со стороны южного. Они заслонили вокзал стальной стеной. Пулеметы сыпанули во все стороны, с насыпи вниз. Орудийные жерла, наоборот, поднялись кверху. И ударили одно за другим — должно быть, двадцать номеров — поодиночке и залпами, подряд, без интервалов. Грозная канонада загремела вокруг. Красные вспышки вырывались из жерл без перерыва — и ночь затрепетала в розовом зареве, словно в тропическую грозу.
Петлюровские пулеметы строчили вниз по насыпи, вдоль улиц, в упор. Пушки, наоборот, били на дальнюю дистанцию, и разрывов не было слышно. Пулеметы расстреливали отряды повстанцев здесь, орудия громили их села там, за далеким кольцом огней.
Агентура националистов предупредила Петлюру.
И крестьяне бросились назад: по селам били зажигательными снарядами, села пылали, весть об этом прилетела неведомо откуда еще до того, как вспыхнули зарева. Крестьяне бежали по улицам к окраинам поспешно и беспорядочно. Снег был мокрый, прилипал к подошвам, и черные пятнышки следов густо засеяли позади них улицу. Следы бежали прочь, носками от станции. Медленно засыпал их снег.
Но снег не успел еще засыпать следы, как на станцию, один за другим, стали прибывать эшелоны. Из вагонов выскакивали сечевые стрельцы и тут же строились колоннами. Шесть эшелонов на протяжении получаса. Петлюра удирал под защитой немалого войска.
И по всем проселкам, вдогонку за крестьянами, уже поскакали конные отряды, затарахтели пулеметные тачанки, заскрипели подводы с пешими сечевыми стрельцами…
Сотника Парчевского и хорунжего Туруканиса судил экстренный военно-полевой суд штаба головного атамана войск УНР на следующий же день, в десять часов утра.
За ночь прибыло еще полтора десятка эшелонов, желто-блакитные войска заполнили город и окрестности, над селами, по всему горизонту вокруг, тяжелыми глыбами лежал черный дым, железная дорога до самой границы была уже очищена, крестьянские республики топили в крови и огне, и суд обставили помпезно и пышно.
В зале первого класса раздвинули столы, вазоны с пальмами расставили на подоконниках. Напротив входа в «царские покои» поставили столик, накрытый вместо скатерти желто-блакитным рядном. Два желто-блакитных флага скрестились у стены над столом, под станционными часами. За стол уселись полковники и атаманы в шапках со шлыками, с выпущенными из-под шапок оселедцами и с длинными усами вниз. Две шеренги сечевых стрельцов в мазепинках, с австрийскими винтовками у ноги взяли стол в каре. Вдоль прохода через зал в четыре шеренги выстроились гайдамаки. За спиной у гайдамаков осталось много свободного места, и туда из двух боковых дверей впустили «народ». Это были железнодорожные «курени» и «просвиты» со знаменами, свободные от караулов сечевики, старшины и гайдамаки. Духовой серебряный оркестр сечевиков расположился возле дамской уборной.
Парчевского и Туруканиса ввели из средней двери, из-за буфетного прилавка. Они просидели остаток ночи в леднике вокзального буфета, без шинелей, сорок сечевых стрелков окружали их стеной.
Парчевский и Туруканис тихо прошли через зал. Шум шагов поглотила широкая бархатная дорожка, которую до войны расстилали только в тех случаях, когда император Николай Второй, проезжая через станцию, останавливался здесь, чтобы съесть знаменитый на весь юг шашлык татарина Кабутаева. Бледная усмешка тронула губы Парчевского — он шествовал по залу, как царь. Сорок сечевиков по бокам грохотали сапогами о бело-красные плитки пола. Винтовки они держали на руку, и на лезвиях широких австрийских штыков играли бойкие солнечные зайчики. Ночью выпал снег, под утро ударил морозец, и теперь с чистого синего неба светило ослепительное зимнее солнце.
В десяти шагах от стола, где сидели судьи, процессия остановилась. Сечевики опустили винтовки к ноге. Остановились и Парчевский с Туруканисом. Желто-блакитные петлицы с их френчей были сорваны, георгиев на груди у Парчевского не было. Причесанные на английский пробор волосы Туруканиса блестели фиксатуаром — волосок к волоску.
Председательствующий поднялся и велеречиво объявил начало суда.
Оркестр у дамской уборной заиграл «Ще не вмерла». Члены суда встали и отдали честь. Стража вокруг взяла на караул. Головатько во главе «железнодорожного куреня» склонил желто-блакитное знамя…
Туруканис стоял прямо, руки вдоль туловища, голова поднята, глаза вверх. Он не отрываясь смотрел на циферблат станционных часов, наверху, между флагами, словно старательно высчитывая, сколько ему еще осталось жить. Парчевский присогнул правую ногу и чуть склонился на правый бок. Он слегка поворачивал голову и водил глазами по сторонам. Этот зал первого класса он помнил с тех пор, как помнит себя. Желтые разводы высоко на потолке, цветные стекла в окнах второго яруса. Солнечные лучи падали сквозь них синие, красные, зеленые и желтые. В парикмахерской у мужской уборной он брился уже лет шесть, с того самого времени, как вообще начал бриться. В гимназии он за это одиннадцать раз отсидел по три часа без обеда и получил столько же четверок по поведению. Бриться на вокзале гимназистам запрещалось. Потом из гимназии его выгнали с волчьим билетом. Фронт, ранения, контузии и четыре георгия. Немцы, «самостийная» Украина, большевики… Из-за двери парикмахерской выглядывало толстое, всегда красное, а сейчас совершенно белое лицо вокзального парикмахера Поля. Парчевский улыбнулся ему, и Поль мгновенно исчез.
«Ще не вмерла» окончилась.
Суд сел. Началась судебная процедура.
Сотник Парчевский, комендант гарнизона и командир гарнизонной сотни, и его адъютант, хорунжий Туруканис, обвинялись в измене неньке Украине и в замышлении государственного переворота.
— Туруканис! — торжественно возгласил председатель суда, атаман с рыжим оселедцем. — Признает ли подсудимый Туруканис себя виновным?
Костя пожал плечами и не ответил.
— Парчевский! — так же точно произнес председатель.
Парчевский бросил взгляд на Костю рядом и тоже промолчал.
Суд тянулся не долго, но томительно. Атаманы произносили речи, и Головатько из-за гайдамацких спин хлопал в ладоши и кричал «слава». Костя все смотрел на часы. Парчевскому было грустно, ныло сердце — он думал об Аглае. Она отдала борьбе и ненависти всю себя… Ненавидеть можно только, если умеешь любить, если есть что любить, если любишь… Да будет же благословенно твое неведомое имя — незабываемая, любимая! Теперь Парчевский и любил и ненавидел…
— Туруканис! — снова спросил атаман-председатель. — Признаете ли вы себя после всего вышесказанного виновным?
Костя снова пожал плечами и наконец отвел взгляд от часов наверху. Вся процедура тянулась уже полчаса. Костя откашлялся и громко сказал:
— В измене украинскому народу я не признаю себя виновным. Я восставал вместе с украинским народом против его предателей!
Председатель застучал ручкой револьвера и лишил Туруканиса слова. Костя пожал плечами и снова поднял взгляд к часам.
— Парчевский! — сказал председатель. — А вы теперь признаете себя виновным?
— Все равно, — обронил Парчевский. — Оставьте меня в покое.
Затем подсудимым дали последнее слово.
Костя выпрямился, челюсти его сжались, под кожей заиграли мелкие желвачки.
— Будьте вы прокляты, лакеи капитала! Пролетарi всiх краïн, еднайтеся! — Он произнес это по-украински, старательно выговаривая слова. И вдруг запел: — «Мы вступаем в последний и решительный бой…»
Сечевики затопали сапогами, председатель застучал ручкой револьвера, несколько старшин кинулись к Косте. Но Костя уже молчал. Он стоял так же спокойно, как раньше, голова поднята, и глаза рассматривали циферблат.
Пока утих шум в зале, члены суда переговорили между собой.
— Подсудимый Парчевский, хотите вы воспользоваться последним словом?
Парчевский посмотрел вниз, на свои сапоги, и не ответил.
— Нет ли у вас какого-нибудь последнего желания, подсудимый Парчевский? — еще спросил председательствующий.
— Есть… последнее желание, — вдруг сказал Парчевский и поднял голову. — Я хочу жить, чтоб ненавидеть вас, врагов моего народа и моей родины!
Суд совещаться не выходил.
Приговор был объявлен торжественно, с длинной витиеватой вступительной частью. Бывших старшин войск УНР, Парчевского и Туруканиса, присуждали к расстрелу. Приговор имел быть приведен в исполнение немедленно и публично. Произвести расстрел должна была гарнизонная сотня, которой командовали Парчевский и Туруканис и которую они «подбили на восстание».
Против главного входа на вокзал со стороны города поднималась высокая каменная стена. Она соединяла проездной туннель под южной насыпью с виадуком северной. Две высокие насыпи проходили по обе стороны широкого подъезда к вокзалу.
Осужденных вывели те же сорок сечевиков с винтовками на руку. На миг они задержались на широких ступенях. Утреннее солнце било прямо в лицо. Снег сверкал тысячами алмазов. Костя и Парчевский зажмурились.
С обеих сторон склоны насыпей почернели от народа. Еще с утра гайдамаки окружили город и согнали людей на публичную казнь. По тротуарам вокзальную площадь оцепили сечевики. Комендантская сотня — сотня поручика Парчевского и лжепрапорщика Туруканиса — уже построилась внизу против стены. Вокруг них сомкнулось каре сечевиков. По обе стороны лестницы построились воинские части — справа сечевики, слева гайдамаки. Конвойные подтолкнули их в спины, и Парчевский с Костей стали спускаться по ступенькам. Было тихо. Люди на склонах насыпи молчали. Сечевики с нагайками в руках окружали толпу со всех сторон. Гайдамацкие кони переступали с ноги на ногу и фыркали.
Парчевский и Костя пересекли всю площадь. Это была целая жизнь. Полторы минуты. Люди на насыпи тоскливо молчали. Снег таял у них под ногами и стекал по цементу ската грязными струйками. Где-то плакал ребенок.
Парчевского и Костю провели мимо выстроенной комендантской сотни, их сотни — казаки стояли вольно, глядя в землю. Парчевского и Костю подвели к стене и поставили спиной к площади, к народу, к сотне. Сзади забренчало оружие — это подбежали сечевики с охапками винтовок и стали раздавать их казакам. Удивительно знакомый голос прокричал казакам: «Смирно!» Потом тот же голос — ну, черт побери, чей же это? — сообщил казакам, что винтовки заряжены через одну боевыми и холостыми патронами. Костя выругался сквозь зубы. Знакомый голос между тем подскакал на коне ближе и приказал осужденным: «Кругом!»
Парчевский и Костя повернулись разом — четко, как положено, прищелкнув каблуками.
Ну конечно же! Это был Репетюк. Конь гарцевал под ним, он придерживал его левой рукой, в правой была зажата нагайка. Он не смотрел на Парчевского и Костю, стеклышки пенсне поблескивали под косыми лучами солнца. Казаки комендантской сотни, их сотни, стояли в две шеренги с винтовками к ноге. Как и раньше, они смотрели в землю. Подошли члены суда и еще раз пышно и торжественно председательствующий огласил приговор — «за измену неньке Украине и замышление государственного переворота».
Тогда, глядя в сторону, Репетюк снова прокричал приговоренным: «Кругом!» Парчевский и Костя повернулись лицом к стене.
— Сотня!.. — крикнул Репетюк.
Ружья звякнули, казаки оторвали приклады от земли.
В ту же секунду, будто сговорившись, Парчевский и Костя обернулись кругом. Они стали лицом к своей сотне. С тихим рокотом приклады один за другим стукнули о землю вдоль всего фронта сотни.
— Кругом! — гаркнул Репетюк.
Парчевский и Костя не шелохнулись. Они хотели глядеть смерти в лицо.
От вокзала, где стояла на лестнице, издали любуясь процедурой, большая группа петлюровских старшин и атаманов, уже скакал второй старшина. Он держал в руках две черные ленты, длинные и широкие. Подскакав к Репетюку, он отдал одну ему. Потом они подъехали к Парчевскому и Косте вплотную. Нагнувшись, они стали завязывать им глаза.
Парчевский мотнул головой.
— Ленька! — сказал он сквозь зубы. — Иди к чертовой матери!
Завязав глаза, старшины отъехали.
— Сотня! — вторично скомандовал Репетюк.
Парчевский и Костя сорвали повязки. Они хотели видеть свою смерть.
— По изменникам неньки Украины!.. — хрипло завопил Репетюк. Но сразу оборвал, не окончив команды.
Казаки стояли смирно с винтовками к ноге. Ни одна винтовка не была взята на руку. Казаки смотрели прямо вперед — в лицо сотнику Парчевскому и хорунжему Туруканису.
Истерически закричали женщины на насыпи.
Репетюк взмахнул нагайкой и поскакал вдоль фронта сотни. Он считал казаков и каждому десятому приказывал выйти вперед. Казак делал шаг и выходил.
— Хлопцы! — крикнул Костя. — Пустяки! Стреляйте! Не губите себя!
Парчевский тихо заплакал. Слезы текли по щекам, за ворот френча, на грудь. Сечевики окружили вышедших вперед казаков, и их поглотила пасть проездного туннеля. Репетюк подал команду сомкнуться. Шеренга сомкнулась.
— Сотня! — в третий раз заорал Репетюк, и голос его вздрагивал.
Винтовки брякнули и легли на руку.
— За неньку Украину!..
Винтовки прижались к плечу.
— Огонь!
Гулко ударил залп и отдался долгим эхом в устье туннеля. Густо посыпались осколки кирпича со стены. Сизый дымок тихими струйками подымался кверху, в лучах солнца он становился рыжим.
Парчевский и Костя продолжали стоять. Метром выше их головы кирпичная стена краснела полсотней свежих щербин.
Тогда, гремя копытами, подскакала сотня гайдамаков. Комендантская сотня была взята в каре и исчезла в пасти туннеля. Взвод сечевых стрелков занял место комендантской сотни.
Репетюк молча ждал, пока хорунжий построил взвод в одну шеренгу. Он все поправлял пенсне, и руки его дрожали мелко и неудержимо. В шеренге сечевиков Парчевский еще успел заметить бледные лица Теменко и Туровского.
Склоны насыпи пустели, люди разбегались, женщины плакали, кричали дети. Напрасно цепь сечевиков пыталась удержать толпу, вернуть ее назад. Их забрасывали грязью и бежали прочь. Снова прогремел залп, Костя и Парчевский упали друг на друга.
Год вступления в комсомол — тысяча девятьсот восемнадцатый
Козубенко поднялся на пенек, все умолкли.
Лес кругом стоял тихий, молчаливый и непроницаемо-белый. Густой иней клонил своей тяжестью ветви дерев. Утренний туман уже поднялся и расплылся высоко в небе облачной пеленой.
Козубенко потер ладонями озябшие уши и вынул потрепанную записную книжку. Он открыл ее на последней страничке.
— Зилов Иван! — громко выкликнул он.
— Я.
— Ты — разведка. Командир.
— Есть.
И, словно тут же отправляясь в дозор, Зилов закинул винтовку на ремне за спину. Огрызком карандаша Козубенко поставил в книжечке «птичку».
— Полуник Евгений!
— Есть.
— Ты отвечаешь за связь.
— Слушаю.
Козубенко поставил вторую птичку.
— Пиркес Шая!
— Я.
— Пулеметная команда.
Шая улыбнулся. Ствол кольта, обернутый тряпьем, лежал у его ног на снегу. Треног стоял рядом, как штатив фотоаппарата, и Шая опирался на него коленом.
— Макар Николай. Ты… ты будешь начагитполит. Агитация среди населения, политическая пропаганда в отряде.
— Ладно, — неуверенно согласился Макар, — но вообще…
— Кульчицкий Станислав!
— Мне бы… бронепоезд… — дурашливо начал было Стах, но Козубенко прервал его сдержанно и серьезно.
— Шутки потом. Ты обеспечиваешь огневое довольствие.
— Будет исполнено! — так же серьезно ответил Стах.
— Золотарь Зиновий!
— Я.
Золотарь даже сделал шаг вперед. Козубенко быстро, но критически оглядел его длинную, тощую фигуру, пустой левый рукав. Золотарь уже ожидал этого взгляда и сразу же сердито засопел.
— Ты не гляди, пожалуйста, что я… такой. Я, брат, такой, что… Все одно я теперь порешил жить до тех пор, пока…
Стах не мог сохранить серьезности и снова хихикнул.
— Ни пава, ни ворона! Ты же все говорил, что решил не жить!
— Э! — совсем рассердился Золотарь, — это раньше было. От несознательности, а теперь…
— Тише! — оборвал Козубенко. — Ты, Зиновий, пока будешь резерв…
— А!
— …и пищевое довольствие отряда.
— Я?..
— Это приказ!
Золотарь сердито топтался на месте, задевая всех своими журавлиными ногами, размахивая единственной длиннющей рукой.
— У него одна, да стоит бревна… — пискнул Стах и тут же спрятался за спину Макара.
— Товарищ Стах! — покраснел Козубенко. — Внеочередной наряд… три дня кряду чистить картошку… когда она будет. — Никто не засмеялся. Стах сдвинул кепку на глаза и смущенно чмыхнул носом. — Понимаешь, Зиновий, — обратился Козубенко к Золотарю, — как только найдется кто-нибудь, кто сумеет организовать снабжение, ты будешь переведен на огневое довольствие вместо Стаха. Подходит?
— Ладно. Я что, — пожал плечами Золотарь и поправил единственной рукой амуницию — наган за поясом, маузер сбоку и три бомбы на груди. Предохранительное кольцо он научился выдергивать зубами.
— Кросс Екатерина! — продолжал выкликать Козубенко.
Катря тоже сделала шаг вперед и остановилась в ожидании.
— Санитарная часть.
— Слушаю, — сказала Катря, — но медикаментов у нас нет никаких — это раз, а второе — почему если женщина, так непременно Красный Крест?
— Медикаменты мы достанем так или иначе, — ответил Козубенко. — А санитарная часть не снимает с тебя обязанностей рядового бойца. Ты будешь драться со всеми вместе, но если кто ранен, бежишь ты. Идет, малая?
— Ну конечно.
Козубенко пробежал быстрым взглядом по лицам вокруг.
— Все. Я буду комиссар.
После захвата города петлюровцами комсомольцы, отстреливаясь, оставили водокачку и отошли в лес. В город теперь возврата не было. Теперь они партизаны.
— А кто же будет командиром? — спросила Катря.
— Командиром будет Степан Юринчук. Он должен был прийти сюда со своими хлопцами еще до рассвета. — Козубенко закрыл записную книжку и спрятал ее в карман, потом еще раз потер уши. — Второе. Я предлагаю дать нашему отряду имя… А то, в боевых операциях, которые нас ждут…
— Верно!
Все зашевелились и зашумели. Имя отряду надо дать непременно. И сделать знамя, а на знамени вышить это имя.
— Знамя мы тоже сделаем! — поднял руку, призывая к спокойствию, Козубенко. — У меня есть думка насчет имени. Я предлагаю назвать наш отряд — «комсомольский батальон»!
Стало тихо. У комсомольцев даже перехватило дыхание.
Но дыханье тут же вырвалось из уст клубами пара, и с радостным криком все бросились к Козубенко — подхватить на руки и качать.
— Стоп! — сам, радостно смеясь, умерил юношеский восторг комиссар батальона. — Стоп! Внимание! Я не кончил.
Все остановились с протянутыми руками.
— Возражений нет? — весело спросил Козубенко.
— Нет! Нет! Нет!
— В таком случае, негромко, тишком, комсомольскому батальону — «ура»!
И это «ура» — тихое, шепотом, почти одним движением губ — было таким дружным, таким яростным, таким громким, словно оно вырвалось из груди многих четким строем шагающих шеренг. И эти шеренги стойких бойцов комсомольского батальона горящий взор Козубенко уже видел перед собой. Батальоны, полки, корпуса!
Зимний лес стоял вокруг в серебряном инее — тихий, торжественный и величавый, как присяга.
Но вдруг приподнятое, взволнованное настроение нарушил Стах.
— Только вот… — как будто не решаясь, робкий и смущенный, непохожий на себя, негромко промолвил он, — батальон — это же много, а нас восемь человек, со Степаном девять?
Взгляд Козубенко был устремлен поверх головы Стаха, поверх всех, на подлесок, на густые заросли молодняка.
— Мы пойдем, Стась, через села и хутора, по трактам и дорогам, — тихо, задушевно заговорил он, — может быть, через всю огромную рабоче-крестьянскую Украину, и после каждого селения нас будет становиться больше, хотя бы на одного. А если так не будет, то не комсомольский наш батальон и мы не комсомольцы…
— Да… да! — опять поддержали все.
Золотарь стер с ресниц иней. Мороз крепчал, и глаза слезились.
— Ну! — снова не выдержав, прорвался шуткой Стах. — Теперь Петлюре каюк!
Все засмеялись радостно и растроганно.
Но и смеяться громко не следовало, за опушкой поле, правда, лежало чистое и гладкое на много десятин, но сзади, в долине, поднимался лес, и эхо катилось долом гулкое, протяжное.
— И теперь третье, — подождал, пока затих смех, Козубенко. — Нам надо решить, куда мы идем. На юге по Днестру собираются тысячи бессарабских партизан. Мы можем направиться туда через Барские леса, на Шаргород или на Ямполь и Могилев… С севера движется большевистская Красная Армия. Она еще далеко… Зилов! — перебил он себя. — Ты будешь еще и начальником штаба. К завтрему достань какую-нибудь карту, где хочешь!..
— Достану! — сказал Зилов.
— Так вот, — вернулся он к тому же. — На север идти нам дальше и труднее. Петлюровские атаманы и банды кулаков будут мешать нам на каждом шагу и, само собой…
Он не кончил. Схватив винтовку, он соскочил с пенька. Взгляд его метнулся вниз, где подлесок выбегал из широкой балки. Все мгновенно тоже вскочили, скорей туда, куда устремил взгляд Козубенко. Только Шая Пиркес, наоборот, сразу упал на снег и стал быстро разматывать пулемет.
Из балки на опушку вышло несколько человек. Один в солдатской шинели, остальные в кожушках. Они все разом остановились и вскинули винтовки на руку. Они тоже увидели группу на поляне. Но тут же опустили винтовки и бегом кинулись прямо к ним. Они махали руками над головой.
— Степан! — крикнул Зилов.
Степан и его товарищи быстро бежали по снегу. Они спешили, пар клубился над ними. Комсомольцы бросились им навстречу.
Но еще не добежав, Юринчук крикнул так, что прокатилось эхо.
— Тревога! По дороге за лесом сюда скачут какие-то гайдамаки. В ружье!
Пулемет Пиркеса уже стоял на треноге.
Юринчук подбежал и тут же отдал команду. Залечь густой цепью вдоль дороги. Стрелять только по его приказу и залпом. Пулемету сперва молчать. Пулемет будет пущен в дело, если они не отпугнут врага и тот примет бой.
Хлопцы сорвались с места и через минуту уже были у дороги. Цепь, дистанция два шага, залегла шагах в двадцати от обочины за крайними деревьями. Со Степаном пришли Иванко, Потапчук и еще несколько молодых фронтовиков. Вот из-за леса, из балочки показались и гайдамаки. Они были еще километрах в двух. Группа верховых, и среди них тачанка.
— Меньше сотни. Но на тачанке, конечно, пулемет, — высказал догадку Пиркес.
— Прекратить разговоры! — прикрикнул Козубенко.
Стало совсем тихо. Слышалось только дыхание, и время от времени шуршал иней, осыпаясь с ветвей.
Катря приладила маузер к прикладу и тогда оглянулась. Слева лежал Зилов, справа неизвестный хлопец в кожушке, пришедший с Юринчуком. Впрочем, она тут же посмотрела на него еще раз. Что-то знакомое показалось ей в линии профиля, в черных полосках бровей. И эта манера хмуриться не по возрасту — так супят брови после сорока.
Хлопец почувствовал Катрин взгляд и тоже оглянулся.
Они сразу узнали друг друга.
— Фью!.. — тихонько свистнул хлопец и залился краской до ушей. Он даже наклонился и, сдвинув шапку на затылок, утер пот рукавом.
— Ты… — заговорил было он снова, но опять отчаянно застеснялся и уткнулся носом в локоть.
Катря беззвучно смеялась и вся тряслась, тоже раскрасневшись от усилия сдержать смех.
— Ты… — наконец произнесла она, — ты… Иван… Коротко.
— Тише! — шепотом бросил с фланга Степан.
Катря отвернулась к дороге и наморщила брови.
Верховые уже миновали балку, но и теперь до них оставалось больше километра. Катря попробовала их подсчитать, но лошади держались кучно. Впрочем, на глаз, там было не больше полусотни. Катря осмотрела маузер, бросила еще взгляд на Иванка — он лежал вытянувшись. внимательно глядя на верховых — и сама стала вглядываться пристальнее. Сейчас им предстоит бой, и это, собственно, будет первый бой в ее жизни, если не считать вчерашней стрельбы с водокачки. Но ведь они там сидели в укрытом месте, а потом только бежали переулками вон из города. Правда, была она еще в бою, когда разоружали немцев. И в прошлом году под Гниваньским мостом, против юнкеров. Но тогда она пошла только сестрой, с бинтами. Здесь же у нее маузер, и враг приближается рысью прямо в лоб. Господи! До чего же медленно он приближается! Ну конечно, ведь это только так кажется, что километр, по воздуху, напрямик. А когда с горки да на горку, получается куда дальше. Катря поймала себя на том, что ее потряхивает дрожь. Дрожали кончики пальцев, немного губы и еще где-то там, внутри, как будто в животе. Может быть, от холода? Ведь совсем не страшно. Очевидно, от ожидания, от непривычки. Лошади бежали и бежали, когда же этому конец?
И разные мысли поплыли в докучном ожидании. Отец и мать. Полковник Будогос… Нет! О Будогосе Катря и не подумала, про контрразведку и тюрьму она решила забыть и не вспоминать совсем. Она даже сердито тряхнула головой. От этих воспоминаний так стыло сердце и не хотелось жить. Пятки у Катри были сожжены в уголь, никто об этом не знал. На груди выжжены пятиконечные звезды, она так и унесет их в могилу. Спина расписана рубцами вдоль и поперек, она никому этого не покажет. Ее насиловали, она была у врача, такова уж ее счастливая звезда, что ничем ее не заразили. Ребро всегда ноет в сырую погоду, его, очевидно, сломали… Нет, нет! О контрразведке и тюрьме она не хочет вспоминать. Катря зайдет, спрятав оружие, в первое же местечко, которое попадется на пути комсомольского батальона, и бинты, вату и йод она достанет во что бы то ни стало.
— Катря! — долетел тихий шепот слева, от Зилова. — Слышите, Катря?
— Что, Ваня?
— Какое у вас… самое большое желание? — прошептал он. — Ну, в жизни чего бы вы больше всего хотели?
Катря не удивилась, ведь скучно и тянет поговорить. Она подняла брови и на секунду задумалась. Потом так же тихо, едва слышным шепотом, глядя прямо на верховых, теперь уже было ясно видно, что их не больше двадцати пяти, Катря ответила, слегка повернув голову к Зилову:
— Я хочу быть матерью, Зилов, — улыбнулась она одними губами. — Понимаете, Ваня, такое маленькое-маленькое, а потом… вырастет взрослым…
— Готовься! — пронесся громкий шепот Юринчука с правого фланга. — Каждый выбирай одного… По моей команде — залп… Если побегут, бить в одиночку!..
Верховые были уже в сотне шагов. Тачанка оказалась не тачанкой, а обыкновенной бедой. В ней сидела закутанная фигура, как будто бы женская.
— Огонь! — весело крикнул Юринчук.
Громкий залп грянул и эхом покатился в балку.
Лошади встали на дыбы, верховые растерялись.
— Огонь!
Ударил второй залп, и верховые уже скакали карьером назад — прямо по полю, врассыпную. Лошади в упряжке шарахнулись через межу, и беда запрыгала по заснеженной пахоте. Две лошади бились на земле, одна сразу вскочила на ноги и без всадника понеслась вперед. Три тела остались лежать неподвижно, четвертый гайдамак поднялся, кинулся бежать, но тут же припал за конской тушей, и видно было, как он торопливо, не попадая куда надо, обеими руками нашаривает кобуру.
Но Юринчук и Полуник уже подбежали к нему с винтовками наперевес.
— Руки вверх! Руки вверх! — во весь голос кричал Юринчук. Полуник приложил карабин к плечу.
Гайдамак поднял руки вверх, затем медленно поднялся на ноги.
Казаков за белой снежной пылью уже почти не видно было. Они удирали, бросив раненых и беду в поле. Страх гнал их вперед и, видно, будет гнать еще много верст.
Не спуская направленного в грудь пленного дула винтовки, Юринчук отдал команду лежащей позади цепи. Оставаться в засаде, позиций не менять, готовиться к повторному бою. Пулеметчику держать пулемет наготове. Затем он толкнул пленного дулом в спину и, пропустив вперед, повел его к цепи, в лес. Беда в поле остановилась метрах в двухстах. Лошади постояли, потом повернули и шагом поплелись назад на дорогу. Беда казалась пустой — закутанной фигуры видно не было.
— Ну и встреча! — свистнул Пиркес, когда пленный оказался от цепи в десяти шагах. — Го-го! Просим в компанию, старый дружок! Как поживаете, мистер Репетюк?
Вопреки приказу все поднялись со своих мест. Юринчук и Полуник вели Репетюка.
— Капитан знаменитой футбольной команды, — почти уже пел Пиркес. — Го-го! Славный центр-форвард, сэр Репетюк! И не менее известный погромщик, каратель и прочая сволочь! Наше вам почтение! Сервус! Бонжур!
Репетюк стоял белее снега, глаза его щурились, пенсне осталось где-то там, возле убитой лошади, на земле. Руки, поднятые до уровня плеч, тряслись. Впрочем, и ноги тоже его не держали. Шапки на нем не было, она свалилась на дороге, волосы растрепались и сбились. Черкеска добротного синего сукна, с красной грудью, без газырей, из-под черкески видны над лаковыми сапогами широкие красные шаровары. Серебряная кубанская сабля волочилась сбоку по земле, один из поперечных ремешков оборвался.
— Кавказский пленник из оперы «Демон»!
— Куку! — не выдержал и Стах. — Милости просим на своих харчах!
— Замолчите, — оборвал их Юринчук. — Это пленный. — Он подтолкнул руки Репетюка повыше вверх и стал обыскивать его карманы. — А ну, Петро, беги, беду и лошадей сюда приведи. Нам они в походе пригодятся! — Из карманов Репетюка он вынул еще один браунинг и разную мелочь.
Потапчук пригнал лошадей рысцой, размахивая руками и заливаясь смехом.
— С невестой! — кричал он, фыркая.
На дне беды лежала в обмороке Антонина Полубатченко.
Гайдамаки так и не возвратились. Они не знали численности врага и, очевидно, сочли за благо ретироваться, бросив командира и женщину, которую они эскортировали.
Беду и лошадей оставлять было жалко; беду немедленно превратили в тачанку, и кольт Пиркеса крепко уперся своими тремя ногами в днище. На всякий случай, чтобы запутать следы, проехали до перекрестка и там, прокатив по старой колее, оставленной множеством колес, снова свернули в лес и укрылись на вырубках.
Потапчук и Стах остались в дозоре у дороги, все остальные отошли шагов на двести в чащу леса.
Здесь и был учинен Репетюку и Полубатченко допрос.
Они стояли в центре — Репетюк бледный, с восковыми синими губами, а Полубатченко все плакала и в чем-то уверяла. На Катрю она не смотрела. Катря на нее тоже. Катря вообще отошла в сторону, под куст, и жадно сухим языком слизывала нежный иней прямо с веточки. О тюрьме, контрразведке она ведь решила не думать… Все остальные застыли полукругом напротив пленных. Зилов, Макар и Пиркес держали винтовки наперевес.
Допрос окончен. Начался суд. Погромщики, немецкие наймиты, каратели, палачи, убийцы и бандиты. Националисты и петлюровцы. Все ясно.
Молодой заснеженный лес стоял вокруг тихий, спокойный, суровый, как само правосудие.
Тогда тяжкое молчание нарушил Юринчук.
— Враги трудового народа… — сказал он тихо. И погодя добавил: — Отойдите на три шага.
Но прежде чем он успел вытащить наган, шорох раздался справа и слева и три выстрела разорвали торжественный покой зимнего дня — торопливые, почти слившиеся в короткий залп, — и двойное эхо грохотом прокатилось по долине раз и еще раз.
Зилов, Пиркес и Макар опустили винтовки.
Эхо замерло где-то вдали, стояла необычайная тишина, и все услышали, как рядом кто-то не то всхлипнул, не то икнул и потом тяжело опустился наземь. И брякнула винтовка.
Макар сидел на земле, винтовка лежала рядом, руками он упирался в снег, бледный почти прозрачный, виски посинели, обильные веснушки резко выступили на щеках. Напрасно старался он сжать губы и сделать глоток. Спазма сдавила грудь и подкатывала к горлу.
— Понимаешь… — прошептал он наконец, когда кто-то подал ему пригоршню снега. — Ты же понимаешь… ведь я… в первый раз… убил…
Иванко подошел к Катре и тихо коснулся ее плеча.
Катря глубоко и прерывисто вздохнула и оглянулась.
Под глазами у нее запали глубокие тени. Она посмотрела на Иванка быстро и неприязненно, как на чужого.
Иванко снова смутился и покраснел. Он торопливо проглотил слюну, два раза подряд. В руке он держал маленький черный кошелечек.
— Вот, — сказал он, протягивая его Катре, — остался тогда у меня ненароком… Побей меня бог… повсюду искал… и всех расспрашивал… всегда при себе ношу… надежда все-таки, как бы сказать, была у меня всегда… что встречу… так что две керенки и шестьдесят пять копеек николаевскими… как были. А в маленьком кармашке почтовая марка на семь копеек и… записочка розовая… секретного, наверно, девичьего то есть содержания… я ее не читал…
Катря всхлипнула, потом заплакала и, вдруг обняв вконец смущенного и растерявшегося Иванка, поцеловала его в губы. Потом уронила голову ему на плечо и так застыла, продолжая всхлипывать. Иванко стоял, боясь шелохнуться, растопырив руки и обводя всех испуганным взглядом. Юринчук поднял руку.
— Передаю приказ комитета, товарищи!..
Все тесно столпились вокруг, Юринчук заговорил.
Шумейко, Тихонов и весь большевистский комитет остаются в подполье. А полторы сотни повстанцев, крестьян и рабочих, покинув разрушенные села и слободы, ушли за Юринчуком в лес партизанить. Комсомольской группе приказано немедленно влиться в партизанский отряд Юринчука и вместе с ним с боями пробиваться на север, на соединение с Красной Армией. Комиссаром отряда назначался Козубенко.
Партизаны шли от станции, лесом, их выводил Абрагам Црини — место встречи за Межировской лесопилкой.
Двинулись так:
Впереди, шагах в ста, вдоль опушки, разведкой шел Зилов. Винтовку он держал на руку. Дальше, по двое в ряд, с винтовками за плечом, шагали Юринчук, Козубенко, Полуник, Макар, Катря, Потапчук, Иванко и еще двое фронтовиков. За ними ехала тачанка. Стах, хромой, да Золотарь, еще не оправившийся, сидели верхом на лошадях. Пиркес примостился у пулемета, назад лицом.
Солнце пробилось уже сквозь облачную пелену и светило теперь в спину. Тени ложились на дорогу, прямо под ноги. И они ритмично покачивались и клонились налево и направо. Дорога звонко поскрипывала под сапогами. Снег искрами переливался впереди, на полях. Лес выстроился по сторонам, тихий, торжественный и пышный. Он словно принимал парад.
Комсомольский батальон шел через леса, степи и долы, и после каждого селения он должен был пополниться хотя бы одним человеком. Батальон направлялся на север, на соединение с Красной Армией, его путь еще будут освещать и солнце, и месяц, и звезды. Батальон пройдет сквозь засады, погони и бои. И он явится в полном составе: четыре роты, шестнадцать взводов, четыреста штыков — комсомольский батальон.
1937
Примечания
1
Не хотите ли курить? (нем.)
(обратно)2
«Внучки» — ученики Высшего начального училища.
(обратно)3
Будем радоваться, пока мы молоды, — после короткой юности, после чреватой болезнями старости, нас примет земля! Жизнь наша — коротка, конец — близок, придет неумолимая смерть, схватит нас неожиданно, никого она не минет! (лат.)
(обратно)4
Меньше четверти гектара.
(обратно)5
Копна — шестьдесят снопов.
(обратно)6
Хрия — применявшийся в старой классической гимназии метод писания сочинений — по точно установленному шаблону.
(обратно)7
Офицеры-князья из «дикой дивизии».
(обратно)8
3рада — измена. «Центральной зрадой» прозвали Центральную раду.
(обратно)9
Из последнего класса.
(обратно)10
Ошибка! Он не большевик!
(обратно)11
Поговорка. Хец — искаженное польское «cheć» — охота, желание; пец — печь. Употребляется в смысле: мужичьим иждивением, панским велением.
(обратно)12
Что он сказал?
(обратно)13
«Лопатками» называли выпущенные при гетмане деньги с изображением крестьянина с лопатой. (Прим. автора.)
(обратно)14
«При приближении абитуриентов гимназия сбежала», — в этом предложении использован особый синтаксический оборот «облятивус абсолютус», за незнание которого Макар получил не одну единицу и течение гимназического курса. (Прим. автора.)
(обратно)15
«Доколе, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение!» — знаменитая фраза, которой начинается речь римского консула Цицерона против заговорщика, его противника, Катилины. В старой классической гимназии эти речи заучивались наизусть. (Прим. автора.)
(обратно)16
Спокойно!
(обратно)17
Дело сделано!
(обратно)18
Идите тихо.
(обратно)19
Юсы — члены «Юнацькоï спiлки» («Юношеского союза»).
(обратно)20
Дорогие коллеги! Говорит ли кто-нибудь из вас по-немецки?
(обратно)21
Я умею… Я понимаю… Немножко…
(обратно)22
Повозка.
(обратно)23
Добровольцами, экипированными за свой счет.
(обратно)24
Да здравствует мое отечество!
(обратно)25
Да здравствует революция!
(обратно)26
Долой войну!
(обратно)27
К тюрьме!
(обратно)28
К штабу!
(обратно)
Комментарии к книге «Избранное в 2 томах. Том 1. Детство. Наши тайны. Восемнадцатилетние», Юрий Корнеевич Смолич
Всего 0 комментариев