Маршальский жезл
Глава Первая
Эту повесть можно было бы начать с того дня, когда Татьяна, еще студентка горного института, впервые пришла к нам в редакцию и принесла заметку о работе студенческого научного общества.
Или с другого дня, когда она появилась в моем отделе во второй раз и совершенно неожиданно пригласила меня на комсомольскую свадьбу. Да, так и сказала: «Я приглашаю вас на свадьбу. Писать о ней не надо. Просто мне не с кем пойти… Может, составите компанию?» — «С удовольствием!» — не скрывая радости, ответил я и обратил внимание на то, что Татьяну не удивило мое быстрое согласие, будто иной реакции она и не ждала.
Или со дня нашей собственной свадьбы.
Или, наконец, с того весеннего сырого вечера с раскисшим хлюпающим снегом, когда мы вместе после работы купили в комиссионном магазине железную, пахнущую керосином кровать и долго не могли найти ни подводы, ни машины, чтобы перевезти ее домой. По случаю свадьбы мне дали в редакционном доме крохотную комнатку с узким, как в уборной, окном, и теперь мы обставляли ее.
Потом подвернулся старик с санками, и я договорился с ним. Старик был совсем ветхий. Склеенными из резиновых камер глубокими чунями месил он понуро грязный снег по проезжей части улицы, а мы гуляющим шагом шли по расчищенному тротуару и не смотрели в его сторону — будто нам и дела нет до этого старика, и клопяная кровать совсем не наша.
Мне казалось, что я люблю Татьяну с самого первого мгновения.
Вот она переступила порог кабинета, еще не успела притворить за собой дверь и я еще толком не успел разглядеть ее, а в груди у меня уже сладко и тревожно заныло. Пустой и легкий, я вскочил со стула и сквозь обвальный грохот в ушах еле разобрал ее тихий голос:
— К вам направили. Посмотрите, пожалуйста.
Из протянутой руки я взял ученическую тетрадку и предложил девушке сесть. Голоса своего не слышал, но по тому, как она повернулась и прошла в противоположный конец комнаты, где у балконной двери стояло кресло для гостей, догадался, что приглашение сесть и чувствовать себя как дома я все-таки произнес вслух, а не подумал про себя.
Кресло было низким и мягким, и, когда она опустилась в него, ее колени оказались на уровне подбородка.
Химические буквы прыгали перед глазами. Я весь напрягся, чтобы не смотреть туда, к балконной двери, но не мог совладать с собой, время от времени поднимал воровски глаза, и взгляд мой утыкался в прекрасные стройные ноги, гладко обтянутые прозрачными чулками.
Заметку я все-таки осилил. На последней странице стояла подпись: Татьяна Красовская, студентка четвертого курса горного института. Заметка была немудрящей — такие можно печатать и можно не печатать, но я с воодушевлением воскликнул:
— Замечательно! Просто здорово! Мы ее поставим в самый ближайший номер! — И еще добавил, потому что не хотел, чтобы эта Татьяна Красовская сразу ушла: — Вы посидите. Я еще раз посмотрю. Может, что подправить надо, хотя написано превосходно. Потом перепечатаю на машинке, и вы распишетесь под текстом. У нас так заведено.
Пока я правил и перепечатывал, — чтобы подольше побыть рядом с Красовской, дышать с ней одним воздухом, я и машинку принес в отдел и заметку перепечатывал сам, — девушка по-прежнему сидела в низком кресле у балконной двери и морщила в лукавой, понимающей улыбке губы. «И в каких только оранжереях выращивают таких красавиц, — благоговейно думал я, — чем их кормят, поят, какой климат создают, чтобы такой нежной была кожа, такими шелковистыми — волосы, такими стройными и породистыми — ноги?»
Глаза у нее были серые, с подсиненными белками. На лице ни следочка косметики. Все от бога!
В тот раз я увидел Татьяну такой, какой уже больше никогда не видел, а мог лишь иногда, лежа рядом в темноте, представить, и этого было достаточно, чтобы, как и при первой встрече, тревожно и сладостно гудело внутри.
Татьяна поднялась, и я с грустью отметил, что она почти одного роста со мной.
На другой день, и на следующий, и потом, еще целую неделю я ходил на работу кружным путем, мимо горного института, в надежде как бы случайно встретить свою недавнюю посетительницу, но так и не встретил. А потом она пришла в редакцию и сама пригласила меня на комсомольскую свадьбу.
Но то не была еще любовь, а было пленение красотой, желание устроить жизнь по-своему, а не так, как диктовали житейские обстоятельства, представшие передо мной в лице племянницы нашего ответственного секретаря и моей однокурсницы Сталины Петровской.
За все пять лет учебы в университете мы со Сталиной не перебросились и десятком слов, а теперь, направленные в чужой город, в одну редакцию, должны были дружить, ходить вместе в столовую, в кино, в театр, а по вечерам то у нее, то у меня — жили по соседству на частных квартирах — играть в дурачка. Причем вначале играли на щелчки, потом на желания, а последние дни уже откровенно на поцелуи, и дурачок грозил привести бог знает к чему.
Но ни дурачок, ни поцелуи не были для меня так опасны, как наш ответственный секретарь и ее племянница.
Ответственного секретаря звали Манефой Казимировной, а за глаза — просто Манефой. Это была невысокая полная женщина с широким веснушчатым лицом. На плечах в любую погоду — будь жара или холод — пуховая шаль. Познакомился я с ней в тот же день, когда сдал в секретариат свою первую заметку; под вечер она сама пришла в отдел, уселась в кресло и тоненьким голосом, по-детски картавя, похвалила меня за стиль, в котором якобы почувствовала и образованность, и талантливость, потом стала расспрашивать об университете, родителях и страшно удивилась, когда узнала, что отец у меня — грузчик, мать — каменщица, оба малограмотные и понятия не имеют ни о каких стилях.
— Да?! — протянула Манефа. — А я думала, из интеллигентной семьи, влача или инженела… Но ничего, это даже лучше.
Успокоила меня в том, в чем я, собственно, всегда был спокоен, я даже гордился своей рабочей косточкой.
Слушая Манефу, я никак не мог привыкнуть к ее голосу, все время казалось, что она лишь играет под девочку и что настоящий ее голос совершенно другой, низкий и звучный.
— У вас в голоде ни лодных, ни знакомых?
— Ни родных, ни знакомых.
— Так вот, мы с Илочкой возьмем над вами шефство. Илочка — моя племянница, студентка пединститута, к слову, тоже лителатол, живем вдвоем. Значит, лешено: вы — подшефный. — И Манефа, довольная своей затеей, шаловливо похлопала в ладоши.
В тот же день меня повели в кино, посадили рядом с Ирочкой, кукольно-хорошенькой, с круглыми глазами и румяными, тугими, прямо-таки гуттаперчевыми щечками, после кино потащили к себе, поили чаем с клубничным вареньем. Все это повторялось еще несколько раз, и после чая я обычно искал предлога, чтобы побыстрее удрать, а Ирочка сердилась и мучилась из-за того, что никак не могла развеселить меня.
Ирочка провожала меня до лестничной площадки и там поправляла мне шарф, заглядывала в глаза, а я весь каменел от неловкости и торопился убежать: знал — обними сейчас ее, приласкай, и мне уже никогда не отделаться от этих не в меру ласковых и настойчивых женщин.
Свадьба — та, комсомольская, а не моя — праздновалась в комнате отдыха студенческого общежития. Собралось много народу — человек двести, а может, и больше, столы протянулись в три ряда, и все равно за ними не хватило места.
Невеста была студенткой, а жених уже окончил институт и несколько лет проработал в съемочной партии, о чем свидетельствовала его черная курчавая бородка; по таким же бородкам узнавались и гости со стороны жениха, но их пришло немного, зал в основном был набит студентами.
Бородатые таежные волки подарили молодоженам транзисторный приемник, а потом понесли свои подарки студенты: письменный прибор, столовое серебро, чайный сервиз, скатерть, зеркало, утюг, шахматы, еще один приемник — конца-краю не было подаркам, купленным в складчину на студенческие рубли.
Бородачи были посрамлены. А я наклонился к Татьяне и прошептал ей на ухо:
— Отныне ищу себе невесту только среди студенток.
— Похвальное решение! — с веселой улыбкой повернулась Татьяна. — И не теряйте зря времени. Вон за столом какой выбор!
— Я уже выбрал.
— Кого, если не секрет?
— Вас.
— За чем же дело стало? Скорее предложение…
— Да, да, немедленно! Руку и сердце! И велите не убирать посуду. Завтра же играем свадьбу. Кстати, откуда эта посуда?
— Из студенческой столовой.
— А эти сказочные яства?
— В складчину куплены. Все у нас в складчину.
— Бедные студенты! Наверное, без рубля до стипендии остались.
— Уж конечно.
— Тогда не перенести ли нашу свадьбу до следующей стипендии? Иначе и подарков не получим.
— Приятно, что мой будущий муж — с практической сметкой.
У Татьяны порозовели щеки, серые глаза блестели. Она была самой красивой на этой свадьбе. Я ревниво подмечал: бородачи с нее глаз не сводят, тянутся через столы с рюмками, чтобы чокнуться; когда кончилось застолье и в коридоре грянула музыка — все общежитие гуляло, я немедля схватил Татьяну за руку и потащил танцевать. «Нет, никому не отдам, — лихорадочно думал я, — ни на минутку, ни на самое короткое мгновение». Впрочем, Татьяна и сама не собиралась от меня отходить, раза два отказала бородачам, мол, приглашена, а потом, видя, что отбоя не будет, увлекла меня в какую-то темную комнату, в которой жили ее подруги, но в этот вечер подруги гуляли на свадьбе и комната пустовала, света я не стал зажигать, схватил Татьяну на руки, опустил на кровать и осыпал поцелуями лицо и шею.
— Женимся! Конечно, женимся! — потеряв голову, яростно бормотал я. — И совершенно немедленно! Завтра же! Нет, зачем завтра? Сегодня! Сейчас!
— Не надо, Витя, — шептала Татьяна. — Мы поженимся. И это будет. Обязательно. Потерпи до свадьбы.
Утром я уезжал в командировку. Накануне получил командировочное удостоверение и деньги, и можно было не заходить в редакцию, но по дороге на вокзал, уже с рюкзаком, я зачем-то зашел, и в ту же минуту раздался телефонный звонок.
— Витя! — произнесла Татьяна.
— Таня! — сказал я.
— Витя!
— Таня!
— Это правда, что ты вчера говорил?
— Правда.
— Можно маме сказать?
— Скажи и маме и папе! Всем объяви!
— Ты на десять дней?
— На десять.
— Приезжай быстрее.
— Не задержусь.
В город я вернулся ночью. Татьяне звонить не решился. Утром пришел в редакцию. Не успел снять пальто, как на меня налетела Сталина и принялась колотить по спине кулачками.
— Хорош друг! Нечего сказать! Свадьба на носу, а он — ни гугу, ни словечка! — будто бы шутя выговаривала Сталина, а у самой в глазах стояли слезы, и удары сыпались совсем не шуточные — аж спина гудела.
— Какая свадьба? Что ты мелешь? — изумленно спрашивал я, отворачиваясь от ее сухих и звонких, как кастаньеты, кулачков.
— Ах, еще будешь притворяться, что ничегошеньки не знаешь. На вот тебе, на!
— Я ночью приехал.
— Ах ночью! И зачем же ты в редакцию пришел? Тебя в директорском особняке на Песчаной ждут не дождутся. Жарят, парят, машинами снедь подвозят. На послезавтра свадьба объявлена.
— Брось трепаться! — рассердился я. — Какой еще директорский особняк?
— Ты что, дурачок, в самом деле ничего не знаешь? Или только прикидываешься?
— Ни сном ни духом…
— Вот так-так! — в свою очередь изумилась Сталина. — Без тебя тебя женили! Во-первых, знай: твой будущий тесть — директор завода. Не большого — но все-таки завода. Это не фунт изюма! А во-вторых, послезавтра свадьба. Не знаю, уж как ты договаривался со своей красулей, но она тут времени зря не теряла… Любопытство разобрало, не поленилась, сходила в институт. Губа у тебя не дура: по всем статьям директорская дочка. Не нам с рабоче-крестьянским происхождением чета…
— Знаешь, Сталя, это уже попахивает злостью.
— Сенсация: бедный, но подающий надежды газетчик женится на аристократке, — не унималась Сталина, но тут же осеклась, прикусила губу и грустно добавила: — А я ведь в самом деле злюсь, хоть, в общем-то, ни на что и не рассчитывала. Извини меня, бабу. И ни пуха тебе, ни пера. Валяй! Будь счастлив! Ну а мы, как и прежде, — коллеги. Жаль только: в дурачка больше не придется сыграть.
Я был ошеломлен «директорским особняком» и скоропалительной свадьбой — не то чтоб раньше не верил в нее, а просто не ждал, что она так быстро нагрянет.
У нас было заведено: возвратясь из командировки, зайти к редактору, поделиться впечатлениями. На этот раз я решил пренебречь неукоснительным правилом и сразу же бежать на Песчаную. Но вовремя не успел убраться. В дверь просунула голову девочка-рассыльная и попросила меня пройти к ответственному секретарю.
— Вот, пожалуйста, заберите, — сказала Манефа, протягивая рукопись, в которой я узнал свой очерк, сданный в секретариат накануне отъезда: в глаза Манефа не смотрела и не картавила, четко выговаривала «р», что с ней случалось только от сильного волнения.
— Но почему? — обиженно спросил я, перелистывая машинописные страницы и не находя никаких пометок.
— То есть как почему? — Манефа подняла глаза и ядовито усмехнулась. — Плохо написано. Теперь понятно? Неинтересно, серо, вымученно, без всякого стиля. И вообще я должна сказать: вы разочаровали меня, не растете, топчетесь на месте. Если в первые дни это нас устраивало, то сейчас нет. Слышите, нет!
— Помилуйте, Манефа Казимировна, — оскорбился я. — Когда бы я успел вырасти, если в газете без году неделя?
— Не неделя, а полгода. Да за этот срок со способностями и старательностью знаете куда можно уйти — не догонишь! Насчет ваших способностей я сильно преувеличивала. А старательности — никакой. Не тем занимаетесь. Танцулечки, кинулечки, шерочки, машерочки! Насквозь вижу!
«Ага, вон откуда ветер дует», — наконец понял я и перестал обижаться на Манефу — сама, видать, обижена.
— Прикажете очерк переделать? — спросил с подковыркой.
— Прикажу — в корзину! Нечего там переделывать. Да и фигура для очерка не та — мелкая и невзрачная.
— Но фигуру мне предложили на летучке. Помнится, и вы там были.
— Не помню. Я все сказала, и не мешайте работать.
В другой раз этот нелепый разговор поверг бы меня в глубокое уныние, а теперь, едва прикрыв за собой дверь, я начисто обо всем забыл: и о разговоре, и о самом очерке, будто никогда и не писал его, не ломал голову над судьбой героя, не вбивал, точно молотком, неподатливые слова. Мои мысли были на Песчаной.
С Татьяной я познакомился в феврале. Тогда все время снежило большими хлопьями, мело по дорогам и с комсомольской свадьбы мы брели через сугробы, промокли до колен. Теперь на дворе стоял март. В командировке меня прихватила первая оттепель, а в это утро таяло уже вовсю: гремело в водосточных трубах, капало, звенело, падали сосульки, разбиваясь об асфальт в зеленые брызги, резко и слепяще било изо всех луж солнце. Ах, какой был денек, в самый раз — жениться!
Ночью, когда я провожал Татьяну со свадьбы, я не разглядел ее дома — не до того было, и сейчас при одном виде особняка мне стало не по себе: белый, каменный, высокий, опоясанный с двух сторон застекленной верандой, под крышей — летняя мансарда с балконом. Со всех сторон дом был обнесен легким штакетником, за которым стояли деревца. От калитки до веранды— дорожка, посыпанная золотистым речным песком.
В смущении я топтался перед калиткой и не знал, что делать: то ли открывать ее и, набравшись храбрости, шагать по дорожке к раскрытой настежь двери на веранде, за которой виднелась обитая серым войлоком другая дверь, уже в сам дом, то ли повернуться и бежать обратно в редакцию.
«Если и заварили тут кашу, — раздосадованный собственным малодушием, думал я, — без меня никак не расхлебают. Позовут, позвонят, разыщут».
И я бы скорее всего убежал, если бы в дверной раме на веранде неожиданно не объявилась Татьяна. С возгласом «Наконец-то!» она спрыгнула на дорожку, распахнула калитку и ткнулась носом в мою щеку. Татьяна была вся новая, домашняя какая-то — в белом клеенчатом переднике с красными, в складочку, оборками по краям, в тапочках, волосы собраны в узел на макушке, только у висков вились светлыми свободными прядками; мне понравилось, что в тапочках она чуть пониже меня.
Татьяна взяла меня за руку и повела в дом.
В прихожей нас встретила высокая осанистая женщина во фланелевом халате.
— Знакомьтесь, — выдохнула Татьяна. — Моя мама. Анна Семеновна. А это Витя.
— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что за зятя привела. — Анна Семеновна вытерла о халат мокрые ладони, властно взяла меня за плечи и повертела туда-сюда, строго оглядывая. — Вроде бы ничего зять, без изъянов. По крайней мере с первого взгляда.
— Мама! — прикрикнула Татьяна.
— Что мама? До поры до времени не знакомите…
«Неужели моя Танька с годами станет такой же бесцеремонной? Говорят же: хочешь представить жену в будущем — посмотри на тещу», — удрученно думал я и успокаивал себя тем, что Татьяна нисколько не походила на мать даже внешне. Мать была темноликой, а Татьяна — беленькой.
В прихожую со всех сторон открывались двери, через которые виднелись шкафы, ковры, стулья… Комнаты, комнаты. В этот раз мне показалось их десятка полтора, хотя на самом деле было всего четыре да еще где-то в глубине квартиры кухня, из которой сейчас наплывали запахи лаврового листа и лука.
Анна Семеновна скоро оставила нас вдвоем. Мы зашли в одну из комнат и сели на диван.
— Знаешь, Витя, — смущенно произнесла Татьяна, — я, верно, без тебя поторопилась… Послезавтра свадьба. — И она замолчала, дожидаясь, что я скажу на это, но я ничего не говорил, и у ней от обиды задрожал голос. — Ну что ж, можно и перенести. Или вообще отменить, пока не поздно… В маме все дело. Такая чудо-юдо-рыба-кит! С высшим образованием, а верит всякой чепухе. Через несколько дней начинается пост, великий еще какой-то, и, по традиции, в пост, говорят, замуж выходить нельзя. Можно, конечно, но, говорит, брак будет несчастливый. Кончится этот пост только к маю, почти два месяца ждать.
Татьяна вздохнула, а я рассмеялся.
— Ты что? — еще больше обиделась она.
— Ну и хорошо, что пост. Значит, женимся послезавтра.
— А сегодня знаешь какой день? — уже повеселев, лукаво прищурилась Татьяна.
— Не знаю.
— Евдокия Плющиха. У меня бабку зовут Евдокией, сегодня именинница… Видишь, какая я просвещенная. Правда на улице плещет?
— Плещет. Со всех крыш. И снег плющится. Настоящая плющиха.
— Завтра можно в загс сходить… Расписаться.
— Неужели это так быстро делается?
— Не совсем, — вспыхнула Татьяна. — Но я сразу же после твоего отъезда подала заявление, и завтра нас распишут.
— Умница!
— А ты думал?
Я придвинулся к Татьяне, обнял ее за плечи, но она тут же вывернулась из моих рук и, боязливо оглядываясь на дверь, вскочила на ноги.
— Некогда, Витя… Весь дом еще надо прибрать. — Она показала на влажную тряпку, лежащую комком на столе. — Тебе ведь тоже есть чем заняться. Друзей позвать…
— Да, да, — спохватился я и стал перебирать в памяти, что мне предстояло сделать за последние два дня моей холостяцкой жизни. В первую очередь надо было найти квартиру. В комнатушку, которую я снимал на окраине города, Татьяну я привести не мог: кроме меня в ней спал еще хозяйский сынишка — школьник. Могли предложить остаться в Татьянином доме, но этот вариант я отвергал заранее. Какой же я мужчина, если самостоятельно не обеспечу свою семью сносным жильем… Потом о деньгах следовало подумать. Свадьба-то стоит немало, а у меня почти никаких сбережений. Все лишнее отсылал сестренке, которая училась в университете.
Рассказал Татьяне о своих заботах.
— С квартирой успеется, — рассудила она. — Неделю-другую поживем здесь. И о деньгах не хлопочи. Пусть старики раскошелятся. А твои деньги нам еще пригодятся.
Хотелось спросить о своих родителях — надо ли их приглашать на свадьбу? Хотя бы маму. На самолете еще успеет прилететь. Но не осмелился, потому что, устраненный от всяких хлопот и затрат, не чувствовал свадьбу своей: будто женился кто-то другой, а не я, и я на ней буду лишь гостем. Вот если бы Татьяна сама заговорила об этом, тогда иное дело. Но у ней от своих забот голова шла кругом — не заговорила. Ладно, не последний день на свете живем, еще познакомятся. Татьяне, слава богу, я успел раньше поведать, что старики у меня из простых. Она со смехом ответила: и ее недалеко ушли.
Два дня я крутился как белка в колесе: добывал деньги — хоть Татьяна запретила это делать; бегал в поисках подходящей квартиры по объявлениям, сходил с чемоданом за вином, напоследок заглянул и в редакцию, чтобы пригласить на свадьбу сослуживцев: редактора, Сталину и своего литсотрудника Саню Мутовкина, прозванного за короткую квадратную фигуру Кубом. И до того, верно, умучился от этой беготни, что на самой свадьбе был без вина пьян. Лица расплывались. Даже Татьянино лицо, совсем рядом, порой казалось плоским разноцветным пятном. Может, это от счастья?
Гостей не в пример комсомольской свадьбе было совсем немного: пять или шесть Татьяниных подружек да с моей стороны четверо — Куб пришел с женой. Никаких бородачей. До самого последнего момента ждали Татьяниного научного руководителя профессора Баженова, но он так и не появился.
Подарки не демонстрировались, гости смущенно рассовали их по углам, словно не уверены были, понравятся ли, только Иван Гордеевич, редактор, объявил о своем вслух — ордер на комнату в редакционном доме, ту самую, с узким окном, в которую уже через несколько дней мы с Татьяной привезли наше первое совместное приобретение — кровать из комиссионного магазина.
Анна Семеновна называла свадьбу ужином. «Наш скромный ужин».
В начале этого ужина произошла маленькая заминка. Только все расселись за столом, как в прихожей заскрипел слабый старческий голос: «Слышала, внучка выходит замуж. Где же ее жених? Хоть одним глазком взглянуть!»
Я поворотился к Татьяне, спрашивая взглядом, надо ли идти представиться бабушке? Но она будто ничего не слышала. Тогда из-за стола выбрался Сергей Иванович, Татьянин отец, вышел в прихожую, и оттуда донесся уже его голос, приглушенный, сдержанно-повелительный: «Пойдем, пойдем, мамаша. В другой раз посмотришь». Потом где-то в отдалении щелкнул дверной замок.
Закончился вечер тем, что Куб мой упился и свалился под стол. Ночевать его можно было оставить в директорском особняке — места хватало, но этому воспротивилась жена Куба, Валя, и вместе с ней мы повели его домой.
Наконец, в середине ночи я избавился от всех забот и остался совершенно один. На весеннем темном небе холодно и ярко горели звезды. Подмораживало. Но с крыш все еще помаленьку капало. Под ногами звенела, раздавливаясь и оседая, ледяная корочка. В одиночестве я стал приходить в себя. Туман, застилавший глаза, как бы рассеялся. И вдруг вместо ожидаемой радости я ощутил в груди горьковатую пустоту. Откуда она накатилась?
Уходя из дома, я видел, как Анна Семеновна застилала для нас с Татьяной диван. Белье было новенькое, в жестких складках. Татьяна теперь уже в постели, ждет меня. Я приду и лягу рядом… Господи, как все на свете просто!
Эта простота пугала, отталкивала. Даже в дом не хотелось возвращаться. У калитки я пристроился на обледеневшей скамейке и стал ждать: авось пройдет душевная слабость, с новой силой вспыхнут любовь и желание, и тогда все будет хорошо. Холоднее разгорались звезды на небе. Со всех сторон потрескивал, оседая, наст.
Долго ли, коротко ли так просидел — передо мной вдруг выросла коренастая фигура Сергея Ивановича в пальто внакидку. Он молчал. Насколько я успел его узнать, он вообще был человек крайне сдержанный и малоразговорчивый. В предсвадебные дни даже не поинтересовался, кто я, что и как думаю, словно ему было все равно, за кого выдавать замуж свою дочь. А может, считал вполне достаточным, что мною уже поинтересовалась жена. На этот раз в его молчании чувствовалось некоторое раздражение. Не сказав ни слова, он с минуту постоял против меня, повернулся и, придерживая изнутри полы пальто, зашагал к крыльцу. Я поплелся следом.
Нет, это не была еще любовь.
Для любви, как я теперь понимаю, нужно время. И со временем она пришла ко мне, и об этом тоже можно было бы поведать, но, к сожалению, повесть моя не о радостях любви, о которых всегда так весело писать, а совсем о другом. Потому в этой главе была как бы запевка, а сама повесть начинается с иной поры — пять лет спустя.
Глава Вторая
Ночью на город обрушилась гроза. Взрывалось, грохотало, раскатывалось, словно совсем рядом валились наземь, рассыпаясь, громадные здания. Малиновым и голубым озарялась темнота. Звенели стекла. Мы с Татьяной враз сели в кровати и подумали об одном и том же: бомбы, ракеты… Надо же прийти в голову такой чепухе, но она пришла и до смерти перепугала нас, слабонервных детей двадцатого века.
На улице, в палисаднике, рухнул огромный старый тополь.
Я скинул с постели ноги и ощупью пробрался в темный угол, где стояла детская деревянная кроватка. Голубой сполох на мгновение осветил спящую Маринку. Она лежала навзничь, повернув набок голову и раскинув пухлые ручки, мирно посапывала коротким носом, и весь шабаш за стеной ей был нипочем.
Потом гроза внезапно оборвалась. Не укатилась, погромыхивая, за горизонт, а именно оборвалась, будто кто отключил ее рубильником. И сразу стало слышно, как самозабвенно, густо, обильно хлещет за окном дождь.
Окно было раскрыто настежь, висела на нем от мух марля, и через эту марлю потянуло таким свежим целительным воздухом, что я тут же, вернувшись в постель, погрузился в дремуче-мягкое, блаженное забытье.
Когда проснулся, тело еще помнило о благостной ночной грозе, каждой клеточкой радовалось жизни, легкости, наступающему утру.
Что было за утро! Старый тополь не заслонял больше окно, и теперь через него яростно вламывалось умытое грозой солнце. В ячеях марли сверкали изумрудные дождевые капли. Пахло парной землей и грозовыми разрядами.
А рядом лежала Татьяна, моя высшая доблесть. И во сне ни чуточку не убыло от ее прелести — все такая же чистая, свежая, прохладная.
В свое время, помнится, я никак не мог слить воедино Татьяну и ее будущую профессию. В голове не укладывалось: маменькина дочка, холенка, тряпичница, которая и в институт-то ходила, как на бал, и вдруг где-то в тайге… с рюкзаком… и вместо платья на ней помятая энцефалитка, вместо изящных лодочек на шпильках — рабочие ботинки или, еще хуже, пудовые болотные сапоги. Но я увидел ее и такой. Правда, не скоро. После института она поступила в аспирантуру, потом родилась Маринка… Только на третий год Татьяна впервые собралась в поле, и я убедился, что и ботинки, и высовывавшиеся из них белые шерстяные носки, и брюки, и стеганая чешская куртка, и вязаная шапочка тоже ей к лицу. Вот только с рюкзаком я ее не видел. Рюкзак обычно до самого самолета тащил на себе.
Вообще мое представление о Татьяне с течением времени сильно переменилось. После одного из своих выездов в поле она вернулась домой «маршалом» — открыла железорудное месторождение. «Полем» геологи называют всякую местность — тайгу, горы, топи, куда выезжают на летние работы. Татьянино месторождение находилось в Саянах. На основе своего открытия она подготовила диссертацию. Через неделю — защита. Без пяти минут — кандидат наук. Это уже не шутки!
Иной раз я спрашивал себя: что это? Везенье? Слепая удача? Или естественный результат старания, трудолюбия, напряжения воли? И обычно склонялся к последнему выводу, ибо чего-чего, а характера, настойчивости, даже некоторой хватки Татьяне не занимать. Как мы очутились в этом раю? — вспомнил я про новое жилье и не утерпел, поднялся на локте, снова оглядел его, желая удостовериться, что все это не сон, не выдумка, а настоящая явь: широкое, в две створки окно, дверь в другую комнату, еще с двумя окнами, через которые в это утро тоже ломилось солнце.
Два месяца назад в Москву на повышение уезжал замредактора. Освобождалась квартира. Татьяна пристала: иди проси, доколь жить в одноглазом скворечнике? Я наотрез отказался, зная, что на квартиру претендует Куб и еще пять или шесть редакционных работников, скитающихся по частным углам. Тогда Татьяна взялась за дело сама. Прихорошилась, приоделась и отправилась к редактору. Как там было — не знаю, не рассказывала. Могу только представить: села подальше от стола, чтобы Иван Гордеевич имел возможность всю ее видеть, закинула ногу на ногу, достала из сумочки сигарету — вон, мол, какая, а живет черт знает где… Во всяком случае вскоре мы перебрались сюда, а наш скворечник занял Куб.
Я положил голову на подушку, повернулся к Татьяне, засмотрелся на ее лицо, и в эту минуту мне уже ничего не надо было от жизни, кроме того, что имел, — ни собственных книг, ни известности, ни славы. Я весь с краями был полон своей женой, ее делами.
О доблестях, о подвигах, о славе Я забывал на горестной земле, Когда твое лицо в простой оправе Передо мной сияло на столе.Татьяна, почувствовав мой взгляд, пошевелила ресницами, открыла глаза, и они были такие же чистые, ясные, как и вся сама, — точно и не спала, а лишь притворялась спящей.
— Ты что? — спросила она.
— Пора, — сказал я. — Не забыла про школу?
— А это обязательно?
— Конечно. Ребята предупреждены. Будут ждать. Потом и школа твоя, и не куда-нибудь они едут, а опять же на твое месторождение.
Как только мы заговорили, в углу, где стояла деревянная кроватка, послышалось шевеление, и еще через минуту над спинкой кроватки показалась круглая пушистая головка Маринки. Маринка терла кулачками глаза и, не видя нас, уже улыбалась — такая приветливая девочка. Я подошел к ней.
— Ну, Маринка, пойдем умываться.
— Дя, — согласилась она.
Я подхватил ее под горячую тугую попку, унес в ванную, где для порядка осведомился:
— Может, сначала на горшке посидим?
— Дя, — снова согласилась она.
Вытащив из-под ванны эмалированный горшок, усадил на него Маринку, а сам открыл кран и подставил под холодную струю шею. За спиной раздался грохот. Оглянулся. Горшок валялся у стены, а Маринка, раскинув руки и приподняв голову, голеньким животом лежала во всю длину на кафельном полу. Я схватил ее на руки.
— Бо-бо, — сказала Маринка.
— Бедная девочка…
— Я не бедная. Козлик бедный.
— Вот как! Почему же он бедный?
— Остались ложки да ножки.
— Ну и правильно. А у нас все целехонько — и ножки, и ручки, и папа, и мама. И мы не бедные.
— Неть, — подтвердила Маринка.
Чудесный разговор получился у нас с дочерью.
Древний тополь, разнеся в щепки палисадник, упал поперек улицы.
Листва на нем была еще живая и мокрая. Сахарно блестели на изломах сучья. Дерево переломилось у самого корня, где оно выгнило в середке до черной вонючей пустоты.
Из соседних домов сходились к нему дворники — в белых передниках, брезентовых рукавицах, с пилами и топорами. Двое пришедших пораньше уже разделывали толстый растрескавшийся комель. Мягко, как по пробке, ходила пила. На омытый асфальт сыпались коричневые гнилые опилки. Пахло горьковатой корой.
Мы обошли дерево с вершины. На одной руке я держал Маринку, в другой — плащ с отвисшими карманами, в которых лежало все мое командировочное снаряжение: записная книжка, мыльница, зубная щетка, паста, полотенце… Татьяна, в белом платье, голорукая, помахивала легонькой сумочкой.
Все в это утро было чистым, свежим, ярким — голубое небо над головой, трава на газонах, самое солнце. А вода в лужах, отстоявшаяся за ночь, казалась прямо-таки родниковой — припадай к ней и пей. Над мокрыми крышами и асфальтом струился золотистый пар.
На перекрестке нас догнал Куб. Непричесанный, лохматый, с веселыми за стеклами очков глазами. Он забежал вперед и ухватил Татьяну за руку. Истово подергал, потряс. Потом то же самое проделал с моей рукой, и все его большеносое губастое лицо радовалось, будто мы не виделись сотню лет — такая уж у него была азартная манера здороваться.
Татьяна вытащила из сумочки большую женскую расческу и протянула Кубу:
— Причешись.
А я повернулся к Маринке и спросил:
— Ну-ка, скажи, Марина, кого ты любишь?
Марина лукаво сощурилась и сказала:
— Мутовкина.
— Почему Мутовкина?
— Он класивый.
Шутка была не новой, однако мы рассмеялись, а Маринка, словно понимая, что сказала что-то необыкновенно остроумное, — громче всех. Этой шутке ее никто не учил. Месяц назад я вот так же спросил, кого она любит, надеясь услышать в ответ «папу» или «маму», а она вместо нас назвала Мутовкина и объяснила: «Класивый»… Ну что ж, устами младенца глаголет истина.
Мы занесли Маринку в детский сад, а сами направились в школу.
На широком школьном дворе, посыпанном черным шлаком, с тополями и акациями вдоль глухого забора, с горой поломанных парт, с бочками краски — в школе начался летний ремонт, — уже стоял голубой автобус, и у бетонного крыльца, густо забрызганного известкой, толпились отъезжающие ребята и их родители.
Непросохший шлак дымился, в тополях гомонили воробьи, в стеклах автобуса полыхало солнце. В кабине стекло было опущено, и в окне на скрещенных волосатых руках лежала голова шофера с помятым после воскресенья лицом.
Когда мы подошли к крыльцу, ребята улыбнулись нам с Кубом, как старым знакомым, но тут же забыли про нас и с любопытством уставились на Татьяну, догадавшись, что она и есть первооткрывательница месторождения, на освоение которого они сегодня улетали.
Я пересчитал ребят, и у меня упало сердце: всего пять человек. Неужели больше никто не подойдет?
Директор школы Парфенова, провожавшая на стройку и свою дочь и от волнения потерявшая обычную директорскую замкнутость, заметила растерянность на моем лице, развела руками и неуверенно сказала:
— Подождем. Время терпит.
Еще зимой меня вызвал к себе Иван Гордеевич и поделился заботой в областном масштабе. Школы области в этом году выпускали на волю восемь тысяч человек, а вузы и техникумы могли принять лишь половину. И в моем отделе надо было подумать, как и где ребятам устроиться.
Мы с Кубом поездили по предприятиям. На многих могли принять молодое пополнение хоть сейчас: там некому было сколачивать тару, в другом месте требовались подсобники, в третьем — ученики к мастерам. Выслушивая эти заявки, я мрачнел. Неужто так уныло и скучно предстоит ребятам начинать взрослую жизнь? Ну а что придумаешь другое? Поживее, поинтереснее? И вдруг вспомнил про Татьянино месторождение. Там уже работала комплексная экспедиция. Минимальные запасы руды были определены в восемьсот миллионов тонн, и с дальнейшей разведкой они еще росли. К месторождению пробивалась дорога. В скором времени собирались строить рудник. Вот настоящее дело!
С помощью Татьяны я залучил в редакцию появившегося на несколько дней в городе начальника экспедиции Приходько. Это был высокий — под два метра, светловолосый и юный на лицо парень. О, работы у него завались! — уверенно заявил молодой начальник. Можно везти целую школу — всем хватит. С первых же слов я почувствовал расположение к этому похожему на младенца гиганту, а когда он еще согласился сходить со мной в ближайшую от редакции школу и выступить перед десятиклассниками, то уже совсем души в нем не чаял. Золотой человек! Приходько не блистал красноречием, но слушали его затаив дыхание. Даже для моего уха колдовской музыкой звучали слова: тайга, горы, палатки, разведка… Когда Приходько умолк, в классе поднялся невообразимый шум. И я понял — затея удалась. И в самом деле удалась: тут же всем классом решили после окончания школы ехать на стройку. Сбившись над партой в кучу малу, ребята составили письмо в газету, в котором рассказали о своем решении и призывали других выпускников области последовать их примеру. Под письмом стояло семнадцать подписей.
Семнадцать. А на школьный двор, к автобусу, явились только пятеро. Сестры Кудрины, Маша и Ирина, Володя Байков, Гриша Устюгов и Вера Парфенова. Всех их я знал довольно хорошо. Ведь письмо было написано в середине зимы, и после, чтобы ребята не забыли о своем намерении или, чего доброго, совсем не передумали, я частенько наведывался в их класс, подружился, а весной даже ездил с ними на велосипедах за город.
В жизни сестер Кудриных большую роль играл отец, городской военком. Сейчас он стоял рядом с дочерьми, смоляно-курчавый, тонкий в талии, туго перепоясанный по темно-зеленой гимнастерке широким ремнем, больше похожий своей выправкой и худощавостью на молоденького лейтенанта, чем на полковника. Он был из цыган, в детские годы кочевал с табором, да и позже, в армии, его жизнь, верно, мало отличалась от таборной — те же переезды, палатки, землянки, и теперешний городской образ жизни давался ему с превеликим трудом. Весной на удивление всему городу и на конфуз жене он разбивал перед своим многоэтажным домом, в чахлом скверике, палатку и спал в ней до самых заморозков. Кудрин считал полезным, чтобы и дочери его, прежде чем поступать в институт, года два пожили на природе. Учение не убежит, были бы здоровье да желание. Как раз здоровья одной и не хватало — Маше, старшей. В восьмом классе она целый год проболела, ее догнала Ирина, и школу они закончили вместе.
Старшая — полновата, малоподвижна, а Ирина вся в отца — тоненькая, бойкая, с тяжелыми черными косами за спиной, настоящая цыганка, и Кудрин то и дело бросал на нее горделивый взгляд — его кровь!
Володя Байков, не по годам рослый, широкоплечий, ехал потому, что ему так и так надо было начинать где-то работать. Учился он плохо, на выпускных экзаменах тянули всем классом, учителя тоже тянули, зная, что едет на ударную стройку.
А вот Гриша Устюгов окончил школу с медалью и мог бы поступить в любой институт. Это был тихий, внутренне сосредоточенный мальчик, искренне убежденный в том, что жить он должен не для себя, а только для общества. Гришина мать, школьная уборщица, верно, не разделяла молодых убеждений сына и, прячась за его худенькой спиной, нет-нет да и вытирала уголком штапельной косынки покрасневшие глаза.
Долгое время Гриша сам не знал — ехать ему или не ехать. Письма он не подписывал. Однако от нашей компании не отставал. Бывал и на прогулках. А там мы только и говорили — о лете, о таежной стройке. И я подмечал — мучится чем-то парнишка. Однажды он озадачил меня вопросом: что характернее для его поколения— стройки, целина, дороги или студенческая скамья? Боясь, как бы ненароком не сломать судьбу мальчика, я осторожно ответил: то и другое. Но Гриша вот решил по-своему и сейчас, в черной косоворотке, подпоясанной ремешком, в вылинявших брючках, стоял на школьном дворе вместе с теми, кто уезжал в тайгу.
Вера Парфенова, дочь директрисы, ехала потому, что ехал Гриша. Я уже давно догадывался: так оно и произойдет.
Весной, в одну из воскресных прогулок, мы случайно попали на полевой стан. Колхозники, приняв нас за агитбригаду, потребовали концерт. Мы это могли. Ирина пела, Вера и Гриша умели читать стихи, кто-то отбивал чечетку… Не хватало лишь какой-нибудь живой сценки. Ребята тут же ее придумали: паренек и девушка сидят в парке на скамейке, он предлагает пойти на футбол, она — в кино, ни один не хочет уступить другому, в конце концов ссорятся; паренек уходит, а расстроенная девушка вешает свою сумочку на руку статуи физкультурника; статуя вдруг оживает, ест горстями из сумочки конфеты. Вот эту сценку и собрались показать колхозникам. Гриша согласился изобразить упрямого паренька. Роль девушки предложили Вере, но она вдруг зарделась вся, гневно вскинула головку и категорически заявила:
— Нет, нет! И не упрашивайте! Концерт провалится? Ну и пусть проваливается! — И внезапно сорвалась с места и побежала в березовый лесок, зеленевший рядом с полевым станом.
— Что с ней такое стряслось? — спрашивал я. Ребята виновато прятали друг от друга глаза и молчали. Гриша побледнел и замкнулся. Наконец догадался и я: ребята по забывчивости, по неосторожности предложили Вере роль, в которой ей пришлось бы изображать себя, свое чувство, тайное, ранимое.
… На дворе больше никто не появился. Дальше ждать не имело смысла.
Директор сказала:
— Начнем, пожалуй.
Она собралась было подняться на крыльцо, но потом передумала, махнула рукой и, повернувшись к недавним своим ученикам и их родителям, проговорила дрожащим голосом:
— Дети, ну вот вы и улетаете…
С собранными на затылке тяжелыми, в проседи, волосами, с мягкими расстроенными чертами лица, Парфенова в эту минуту была больше матерью, провожающей в первую дорогу дочь, чем директором, и ей, верно, хотелось говорить простые слова, но в руках откуда-то появилась бумажка, и, заглянув в нее, она уже продолжала по ней:
— Вы едете не просто строить. Едете продолжать дело старших товарищей… Ныне известно: Шамансукское месторождение открыла молодой ученый Татьяна Сергеевна Красовская. Может, не все знают, я напомню: Красовская — выпускница нашей школы. Мы, учителя, хорошо помним нашу Таню. Ее трудолюбие, принципиальность, честность. Мы убеждены: если бы она заканчивала школу вместе с вами, то обязательно поехала бы на такую стройку… Дорогие мои… Провожая вас в самостоятельный путь, я желаю одного: будьте достойны нашей Тани, берите с нее пример, приумножайте славные традиции школы…
Куб торопливо записывал в блокнот. Почерк у него всегда-то был размашистый, а сейчас, в спешке, он махал просто аршинными буквами: три-четыре слова — и страничка заполнена, и эти странички так и щелкали в его руках. Парфенова еще говорила, когда Куб, оторвавшись от работы, подтолкнул меня под локоть и сказал вполголоса:
— Ну, твоя песенка спета.
— О чем ты?
— Смекай! — Куб покрутил пальцем возле виска, перечеркнутого черной дужкой очков. — Раньше-то как мы вас величали? Все Козловы да Козловы. «Мы у Козловых собираемся». «С Козловыми в театр идем». Теперь придется сменить пластинку. Танька своей фамилией затмила твою. Это факт! И надо уже говорить: не у Козловых собираемся, а у Красовских, с Красовскими идем в театр, с Красовскими — в кино, с Красовскими — в ресторан, в кафе… Кстати, не расписаны, что ли?
— Почему же?
— А разные фамилии?
— Не захотела менять.
— Простофиля! Теперь и кусай локти. Видишь, как рискованно оставлять женам их девичьи фамилии. Прославятся — и мы в стороне. Лучика их славы не падает на нас. Так-то!
— Из зависти наговариваешь.
— Завидую, — смиренно признался Куб.
Парфенова тем временем закруглила свою речь и повернулась к Татьяне:
— Прошу вас, Танечка, скажите несколько слов…
Татьяна не заставила себя упрашивать. Уверенно прошла к Парфеновой, сняла ладонью со щеки волосы и одарила стоявших во дворе широкой улыбкой. В ее уверенности было что-то от тех белокурых звезд с победительными улыбками и ослепительно-белыми зубами, которые так часто печатаются на обложках иностранных журналов. Я поморщился: могла бы и попроще. Но рассказывала она интересно.
… Только что возникший изыскательский поселок, куда едут ребята, называется Шамансук. «Сук» — это река. В переводе с тюркского. А Шаман? Есть там такая гора с голой желтой вершиной и черными от кедровников склонами. И точно, она похожа на что-то такое религиозное— не то на шамана, не то на монаха с выстриженной на голове тонзурой. Сейчас на Шамансук из Уганска строится дорога. Сто двадцать километров. Говорят, вчерне она уже готова, и ребята по ней прокатятся с ветерком. А Татьяна в свое время добиралась туда чуть ли не целую неделю. С ней был небольшой поисковый отряд — четверо студентов-практикантов…
Как она открыла месторождение? В одной из работ своего учителя Глеба Кузьмича Баженова она нашла указание на то, что в районе речки Шамансук должны существовать целые зоны оруденения. Татьяна вызвалась проверить догадку ученого. Более того, эту проверку она взяла темой своей диссертационной работы. Шаг был очень рискованный. Не откроешь месторождение— никакой диссертации. Откроешь — и она возвращается домой… маршалом. Геологи, вроде наполеоновских солдат, в заплечных мешках носят с собой маршальский жезл, то есть никогда не теряют надежды на большую удачу.
Татьянины надежды сбылись: нашла, диссертацию подготовила, кстати, в следующий понедельник уже защищает ее.
Однако не надо думать, что все это было очень просто: пришел, увидел, победил. Нет, совсем не так. Район совершенно безлюдный. Между Уганском и Шамансуком — никаких поселений. Существовал некогда прииск Нежданный — золото мыли, но и тот давно закрыт. Горы, тайга, бурные реки, топи. Снаряжение везли во вьюках. Лошади то и дело падали. Поднимали их за хвосты. Сами поиски проходили на высоте полутора тысяч метров над уровнем моря. Трава не растет. Земля в метр покрыта мхом. Под ним и летом не тает лед.
… Однажды на студента Митю Колоска спрыгнула с дерева рысь. Хорошо, топор нес в руке. Махнул им через плечо, и рысь с пробитым черепом упала к ногам…
Признаки оруденения они обнаружили только осенью, восьмого сентября. В этот день в горах начались снегопады. А двенадцатого сентября, уже по глубокому снегу, нашли коренные обнажения магнетитовой руды…
Но снег, тайга, мхи, рыси — полбеды. Самые большие трудности возникали по вине бюрократов из Уганска. В Уганске еще с дореволюционной поры существует железный рудник, при нем — геологическая служба. Когда дирекция института направляла туда поисковый отряд, она предварительно договорилась с начальником этой службы, неким Крапивиным, что тот полностью снабдит отряд полевым снаряжением — из города чтобы не везти, и в остальном поможет. Но Крапивин не только не помогал, а, наоборот, как мог мешал отряду. Не хотелось начальнику, чтобы кто-то другой, из другого ведомства открывал на его территории новые месторождения. Около месяца использовал отряд на проверке заведомо бесперспективных заявок, а когда наконец выпустил его на Шамансук, то, считай, ровным счетом без ничего. Приходилось в самый разгар бросать работу и ехать за продуктами. А во время снегопадов люди оказались без палатки, с тремя тонкими байковыми одеялами на четверых…
Если вначале Татьяна говорила спокойно, деловито, то под конец голос ее зазвенел от гнева. Эта неожиданная запальчивость меня крайне удивила. Но еще больше удивило то, что я впервые услышал о Крапивине. Наверно, давно уже, как заноза, застрял в ее мозгу — и ни словечка мне, мужу! Странно! А вот ребят как раз не стоило посвящать в подобную историю.
Татьяне хлопали.
Куб без устали махал авторучкой — точно забор красил малярной кистью. Потом он спрятал блокнот, пожал мне руку и побежал в редакцию — сдавать в номер репортаж о проводах. Татьяна тоже попрощалась — спешила в институт.
Мы вошли в автобус. Шофер поднял голову, вполоборота посмотрел на нас мутным вопрошающим глазом, будто силился что-то вспомнить, включил газ, и автобус медленно пополз за ворота.
Шамансукская экспедиция заказала для ребят специальный самолет. Он стоял на краю летного поля с распахнутой дверцей и железным трапом под ней. В последнюю минуту Гришина мать не выдержала, заревела в голос. Парфенова, тоже сникнув, мяла в кулаке носовой платок. Лишь Кудрин держался как ни в чем не бывало. С белозубой молодой улыбкой он похлопал по плечу сначала младшую дочь, потом старшую и легонько подтолкнул их на бурое выгоревшее поле.
Я шел на посадку последним.
Ребята были одеты в трикотажные и фланелевые костюмы, в которых ходили еще на занятия физкультуры; Гриша — в короткие заплатанные штаны; к рюкзакам примотаны сверху такие же старые школьные пальтишки.
Глядя на их снаряжение, я вспомнил, как десять лет назад уезжал из дома сам. В те времена нам не твердили ни про стройки, ни про целину, ни про заводы, никто и в класс не приходил агитировать на работу, а, наоборот, приходили агитировать учиться дальше. И мы разъезжались — по университетам, по большим городам.
Меня провожала вся моя неграмотная родня — такелажники, грузчики, каменщики, уборщицы. Все были навеселе. Все шумели. Только мама изредка утирала слезы. Но и ее слезы тоже были веселые, ненастоящие. Сам я во всем новеньком — в костюме, пальто, шляпе, ботинках, при галстуке, причем и костюм, и пальто, и шляпа — первые в моей жизни. Через несколько дней я уже с гордостью показывал себя в столичном граде. И на меня действительно глазели — в трамваях, в автобусах, в метро, и я млел от удовольствия, но потом стал подмечать во взглядах, обращенных в мою сторону, что-то вроде сочувствия, или лукавой насмешки, или даже удивления — откуда, мол, такой взялся. Тогда я сам взглянул на себя как бы со стороны, сравнил с другими и с ужасом осознал: суконное косоплечее пальто слишком длинно, почти до пят, галстук завязан нелепым, с кулак, узлом, поля черной шляпы — шире плеч; в этом одеянии я походил на духовного служку или семинариста. Видно, так меня и принимали…
Заработали моторы. Самолет задрожал. Я посмотрел через иллюминатор на перрон. Кудрин ушел. Парфенова и Гришина мать все еще стояли и одинаковым движением подносили к глазам платочки. Отныне и судьба у них станет одинаковой: ждать писем от детей, не спать по ночам, все думать и думать о них.
Глава Третья
На следующий день под вечер я сидел в одиночном номере Уганской гостиницы (один шкаф, одна кровать, один пыльный половичок под ногами, одно окно, один письменный стол, одна пепельница) и, готовясь писать репортаж, перебирал в памяти впечатления минувших суток: дорогу на Шамансук, сам Шамансук, ребят, их лица, голоса.
Вчерне готовая дорога — это кучи щебня на пути, через которые наша открытая машина с белым от цементной пыли кузовом переваливалась уткой; это стада бульдозеров, по пять-шесть в ряд, надвигавших на дорожный профиль перемешанную с травой, кустами и обрывками корней землю; это, наконец, невесть откуда взявшийся молодой парень в светлобрезентовой робе, каске и с красной тряпкой, подвязанной к палке; перед сигнальщиком машина простояла больше часа; впереди ухали взрывы, и видно было, как над верхушками деревьев взлетали осколки камней, желтые щепки и раскоряченные, похожие на осьминогов, пни, — там одновременно спрямляли дорогу и добывали для ее покрытия щебенку и камень. Ребят с ног до головы запорошило цементной пылью, белым облаком кружившейся над кузовом. Побелели щеки, волосы, ресницы, костюмы, только по глазам еще и можно было их различить. Я, конечно, тоже выглядел не краше. Но с пылью скоро освоились, и никто уже не обращал на нее внимания. Ребята крутили по сторонам головами, ахали, охали, наперебой показывая друг другу всякую всячину — то нависшую над дорогой скалу, всю в трещинах и глинистых потеках, то стремительный откос, обрывавшийся чуть ли не из-под самых колес в сумрачную гнилую пропасть, то еще что-нибудь. А я не столько смотрел по сторонам, сколько на ребят, и мне было приятно, что они так довольны дорогой, свободой, новой жизнью. Я даже немножко возгордился: ведь не кто-нибудь — я им устроил эту жизнь.
Последние десять километров, уже в сумерках, машина осторожно двигалась по галечному дну речки, и это тоже было очень здорово! Полукруглыми полированными линзами расходилась из-под колес вода, скрипела галька, скреблись, шебаршили по бортам прибрежные тальники.
В поселок изыскателей приехали в полной темноте. Ни огонька, ни звука. Даже не верилось, что тут есть кто-то живой. Тьму творили горы, до небес заслонившие речную долину от всего белого света. В вышине смутно угадывались их вершины.
Шофер несколько раз просигналил. Гудки потонули во тьме, как в вате. Однако минут через десять у машины объявился Приходько. Мы его узнали по голосу. Да еще по волосам, мерцавшим в темноте, точно рой светлячков. Он провел нас в избу. Под ногами шуршала стружка, пахло свежим смолистым деревом. Приходько засветил фонарик, и мы увидели у дальней стены составленные друг на друга новенькие, еще не крашенные школьные парты. Вот так-так — из школы в школу! Но на разочарование уже ни у кого не хватило сил, и, побросав на пол котомки, вповалку улеглись спать.
Утром высыпали на крыльцо. По обеим сторонам речки на плохо расчищенных береговых склонах стояли в беспорядке новенькие рубленые избы. Между ними тут и там торчали пни с желтыми срезами. Валялись кучи хвороста. По стенам из пазов куделями свисал мох. Здесь его не жалели! Внизу дымилась речка. Прибрежные горы находились еще в тени, лишь у одной, самой высокой, замыкавшей долину с юга, голая круглая вершина была высвечена невидимым пока солнцем.
По этой лысой вершине мы и узнали ее — Шаман!
«Так вот где бродила Татьяна, вот где ее заваливало снегом!» — растроганно подумал я, и мне вдруг нестерпимо захотелось поскорее домой, к ней…
… На этом я оборвал воспоминания, придвинул к себе бумагу и начал первую фразу:
«В Уганске, на аэродроме, нас уже поджидала машина, изрядно потрепанная на горных дорогах, вся пыльно-белая от цемента, который возили на ней накануне…».
— Стоп! — сказал я и вмиг представил перед собой Манефу. «И на такой машине ехали твои ребята?» — вопрошала она. «Да». — «Безобразие! Про цемент и про пыль — вычеркнуть!» — «Но ведь именно так и было». — «Мало ли как бывает на свете? Мы не имеем права всякую грязь тащить в газету». — «Пыль, положим, еще не грязь, и ничего страшного в ней не вижу». — «Не видишь? А зря. Представь, что подумают родители, учителя?.. Или как обрадуются там, ознакомившись с твоим репортажем: вон, мол, в каких условиях работает у них молодежь. Нет! Нет! И нет!»
Я даже мысленно не мог переспорить Манефу, а о том, чтобы это случилось в действительности, — и говорить не приходится. Тяжко вздохнув, принялся переделывать фразу.
Через какое-то время в дверь постучали. Я перевернул исписанную страницу и отозвался. На пороге появился незнакомый мужчина, худощавый, прямой, в сером полотняном костюме; летнюю шляпу с дырочками он держал в опущенной руке. Откуда такой дачник взялся в рабочем поселке?
А мужчина все стоял на пороге, тонко и загадочно улыбался, словно я должен был знать его, только вот до поры до времени никак вспомнить не мог, и он терпеливо ждал, выказывая всего себя.
— Козлов? Виктор Степанович? — наконец молвил он.
— Да, — подтвердил я.
— Пожалуйста, не удивляйтесь… Вы корреспондент, не правда ли?
— Истинная правда.
— На ловца и зверь бежит. Я сам собирался лететь к вам в редакцию, но теперь нужда в этом отпадает… Еще раз прошу не удивляться. Мне администратор сего заведения сказала о вас.
С последними словами гость вступил в комнату, огляделся. Стул в номере тоже был в единственном экземпляре, тот, на котором сидел я сам. Я предупредительно встал.
— Садитесь.
— Позвольте представиться… Крапивин. Евгений Григорьевич. Начальник геологической службы здешнего рудника.
«Вон кого бог послал!» — враз вспомнил я все, что слышал о нем накануне от жены, и вновь пригляделся к гостю: тонкое нервическое лицо, гладкие черные волосы, глубокие залысины на висках — легкий, праздничный в своем летнем наряде. Однако я и вида не подал, что уже знаю его. Ну, послушаем, какая у него нужда.
Я присел на кровать. Крапивин устроился на стуле. Шляпу положил на колени.
— Разговор у меня долгий. И, к сожалению, его придется отложить, — начал он.
— Почему? — удивился я.
— Нет при себе документов. А без документов вы вряд ли что-нибудь поймете. Давайте договоримся так: я вам оставлю адрес, и через час вы у меня.
— Через час не могу. Срочная работа. Надо текст передать по телефону.
— Хорошо. Можно попозже. Позже еще лучше: успею как следует приготовиться. — Крапивин вскинул руку и взглянул на часы. — К восьми освободитесь?
— Не знаю.
— Ну, к девяти? — очень вежливо, но настойчиво
напирал он. — Меня легко найти. Береговая улица. Перед домом свалены свежие бревна. Впрочем, я могу и сам зайти за вами…
— Не надо. Найду, — смирился я, сознавая, что так или иначе он настоит на своем; да и долг журналиста не позволял мне уклониться от разговора.
Крапивин ушел. Я снова взялся за работу. Но сосредоточенность уже была утеряна. Я поминутно отвлекался, припоминая неожиданный визит. «Что у него за дело?» — думал с непонятной тревогой, и почему-то казалось: дело будет касаться Татьяны. И чем больше я размышлял на эту тему, тем очевиднее представлялось: оба они, и Татьяна и Крапивин, каким-то образом связаны друг с другом. Неспроста она пушила его перед школьниками. Ой неспроста!
До прихода Крапивина я чувствовал себя в маленьком номере, словно в башне из слоновой кости — тихо, покойно, отгороженно от всего мира. А теперь опять будто очутился на бренной земле, и слух мой раздраженно реагировал на все посторонние звуки: где-то стукнула дверь, где-то протопали шаги, где-то гудели голоса, за окном проревела тяжелая машина, нос стал улавливать не замечаемые ранее запахи кухни, расположенной на первом этаже.
«Как он там подготовится? — возвращался я мыслями снова к Крапивину. — Выставит угощение, выпивку? Ну уж нет! С этим типом я пить не стану! Послушаюсь на этот раз Петра Евсеевича, заведующего отделом писем в редакции и добровольного блюстителя журналистской нравственности; Петр Евсеевич на всех собраниях наставлял молодую братию: каждый, мол, считает за честь выпить с журналистом, но вы отказывайтесь, не срамите высокого звания, будьте бдительными!»
— Буду бдительным! — сказал я, выходя около девяти часов из гостиницы.
Поселок располагался в живописном месте: с одной стороны — река Уган, быстрая, прозрачная, многоводная, с другой — скалистые, крутые, так что ни кусты, ни деревья на них не держались, горы. К горам жались каменные дома, а ближе к берегу — старые, почерневшие от времени деревянные избы. На них, где нужно и где не нужно, висело железо; щеколды, бауты, скобы, крючья, подковы, номера, ручки — все тяжелое, основательное. Даже дорожки перед калитками вымощены чугунными плитами. В старину здесь работал железоделательный заводик. Он и выпускал все эти скобы, щеколды, бауты, отягчающие теперь иссохшие ворота, двери, оконные наличники, а кроме того — чугунные гири, сковороды, песты, ступы, намогильные плиты. Заводские поделки санным путем вывозились на Транссибирскую магистраль. В гражданскую войну партизаны отливали на заводике мортиры, снаряды и ядра. Заводик был скомпрометирован кандалами, и после гражданской войны новые власти прикрыли его вместе с рудником. Две домны разобрали на кирпич. Железо-делатели частью вернулись на Урал, откуда были вывезены их предки, частью переквалифицировались в охотников, а сам поселок стал центром обширного таежного района, в котором, правда, кроме захудалого прииска, больше ничего не действовало — ни колхозов, ни леспромхозов.
Вновь уганцы приобщились к железу во время войны. Тогда расчистили заброшенные штольни, вдоль скалистого берега Угана насыпали каменную полку, протянули по ней железную дорогу, и пошла руда на нужды военной работы. С той поры по-под горой стали строиться большие дома.
Новый подгорный поселок и старый, береговой, разделены широкой рудовозной дорогой, приподнятой над землей вровень с окнами первых этажей. По дороге, сотрясая стекла в домах, с грохотом и воем проносились тяжелые рудовозные машины — МАЗы и КрАЗы.
Я посмотрел в ту сторону, откуда они появились, — там, за поселком, заслоняя даль, стояла гора, изрезанная террасами, по ним двигались маленькие хобастые экскаваторы.
Береговая улица, самая древняя в поселке, в один порядок вытянулась окнами на реку. Дома с палисадами из тычин, с дремуче разросшимися черемухами, со скворечнями.
Вечернее большое солнце окрашивало реку в красный цвет. Оно било мне в спину, и впереди чуть ли не на версту вытянулась тонкая жидкая тень, по такой длинной я бы уж никак себя не признал.
Крапивин ждал. В том же полотняном костюме, в шляпе с дырочками, он возвышался на кучке светлых бревен и, козырьком навесив над глазами руку, смотрел против солнца вдоль улицы. Вот он приметил меня, снял шляпу, приветственно помахал над головой и спрыгнул на землю.
Снаружи крапивинский дом ничем не отличался от тех, какие стояли по всей улице, — темный, отягченный железом, с палисадом, скворечником, но когда я зашел внутрь, неожиданно был поражен его городской отделкой: стены отштукатурены, комнатные двери — в стеклах, под окнами — маленькие, гармошками, обогревательные батареи, в кухне куда-то под пол уходил железной трубой ручной насос домашнего водопровода.
— Сам сделал, — перехватив мой взгляд, пояснил Крапивин. — Привык к комфорту, грешен… А теперь сюда, в библиотеку.
И действительно, комнату, в которую он меня завел, иначе, как библиотекой, нельзя было и назвать: вдоль всех стен стояли полки, набитые книгами.
«Что за чертовщина? Кто же он такой?» — ломал я голову.
— Меня всю жизнь раздирали две страсти, — с усмешкой говорил Крапивин, как бы одновременно вышучивая и снисходительно оправдывая свои слабости. — Пятнадцать лет проработал в геологическом управлении. Причастен почти ко всем открытиям в области. А в свободное время, представьте, сочинительством баловался. Это, так сказать, хобби… Может, какие мои статейки и вам попадались на глаза?
И я сразу вспомнил: в первые годы работы в самом деле довольно часто встречал его фамилию под краеведческими заметками, путевыми очерками, репортажами о новых геологических открытиях. «Ну, конечно же! — обрадовался я. — Он затем и завлек меня к себе, чтобы показать какое-нибудь сочинение. И как я с самого начала не догадался об этом, когда он еще о бумагах заговорил», — осудил я свои прежние опасения, забыв, что Крапивин говорил вовсе не о бумагах, а о документах.
Моя догадка подтверждалась и дальнейшими признаниями хозяина:
— Из-за последней страстишки и сюда перебрался. Уж слишком много накопилось за жизнь всяких наблюдений, мыслей, воспоминаний. Вот и захотелось их оформить в нечто вещественное, капитальное… Здесь и со временем посвободнее, и природа перед глазами, и производство рядом… Я, грешным делом, люблю сам камешки отбивать, а не из вторых рук брать… А семья там, в городе. Этот дом у нас вроде дачи… А теперь загляните сюда, — сказал Крапивин и выдвинул из письменного стола ящик; на дне ящика, на белой ватке, лежали раскрошенные ржавчиной ножи, наконечники стрел, монеты. — В окрестностях поселка раскопал. И знаете, о чем свидетельствуют эти предметы? О том, что тутошние аборигены, хакасы, знали про уганскую и шамансукскую руду задолго до того, как сюда пришли русские. Не только знали, но и умели добывать из нее чистое железо. Тоже тема!
Мне уже было интересно в гостях, хотелось повнимательнее рассмотреть извлеченные из небытия железки, так много говорившие уму хозяина, порыться в книгах, но хозяин вдруг оборвал себя, взял меня за локоть и повел через застекленные двери в следующую комнату, говоря на ходу:
— Заболтался. А соловья баснями не кормят…
Мои опасения насчет выпивки оправдались. Именно выпивку и угощение убегал готовить Крапивин, и сейчас передо мной стояли вина, закуски и среди них, на уголке стола, совсем не к месту, лежал разбухший скоросшиватель. «Никак повесть или даже роман. В вечер не управиться», — с обреченным чувством подумал я, а вслух произнес:
— Это вы напрасно. Пить я не могу.
— Ну уж никогда не поверю, — недоверчиво рассмеялся Крапивин. — Чтоб журналист — и не мог.
— Честное слово.
— Давайте за стол. За столом легче договориться. И не прекословьте: хозяин — барин, слушайтесь.
Крапивин устроился против меня, открыл бутылку с коньяком, налил в две рюмки и вдруг замер с протянутой над столом рукой.
— Вы видели сегодняшний номер своей газеты?
— Нет.
— Ого! Тогда и не представляете, с кем имеете дело! Одну минуточку…
Крапивин поставил бутылку, куда-то сбегал и принес газету.
— Прочитайте. Там отчеркнуто.
На четвертой странице публиковался репортаж Куба о проводах. Большой репортаж, на две колонки убористым шрифтом — постарался! Два абзаца в середине текста были обведены синим карандашом. Куб почти слово в слово повторил все, что на школьном дворе говорила о Крапивине Татьяна… Только фамилии его не назвал. Писал о «бюрократах из Уганска». Однако выдержка у мужика. Статья, поди, из головы не выходит, а сам и виду не подал, будто случайно вспомнил.
— Это обо мне! — подтыкая за воротник крахмальную салфетку, заговорщицки подмигнул Крапивин. — Бюрократ! Завистник! Зверь! Вставляю палки в колеса молодым талантам! Не боитесь?
— Мне-то чего бояться?
— Вот и хорошо! Тогда по маленькой — за знакомство… Ну, ну, отказываться от знакомства не по-журналистски.
Настырный мужик — уломал. Тотчас же Крапивин налил по другой.
— Как раз об этом деле я и хотел поговорить с вами. Внести, так сказать, некоторую ясность.
Значит, и первоначальное предчувствие не обмануло меня, и в скоросшивателе никакая не повесть и не роман — другое.
— Вы что-нибудь слышали о Шамансукском месторождении?
— Не только слышал, но и был там. Провожал выпускников, о которых пишут.
— Выходит, вы и обо мне уже знаете? Разумеется, из уст этой персоны.
— Знаю немножко.
— Вы, я вижу, большой хитрец!
— Может быть, — согласился я, имея в виду, что самое-то главное я ему не сказал и, наверно, не скажу: «эта персона» — моя жена.
— Люблю иметь дело с умными людьми… Итак, вы кое-что о Шамансуке знаете… Восемьсот миллионов тонн руды, кладовая и так далее, не надо разжевывать?
— Не надо.
— Отлично. Тогда сразу быка за рога. В папке, — и Крапивин нежно погладил скоросшиватель, — собраны документы об открытии месторождения. Из них вырисовывается несколько иная картина, чем та, которую рисует в городе Красовская. Даже совсем другая! Короче: Красовская — не первооткрывательница, а чистейшей воды авантюристка, пытающаяся отнять эту честь у других. К месторождению она имеет самое косвенное отношение. Видите, какая драматическая история! По-моему, сущий клад для газетчика!
— А кто эти другие? — хрипло спросил я.
— Не спешите. Все по порядку. Начнем вот с этого. — Крапивин раскрыл скоросшиватель и вытащил из него голубенькую брошюрку, в которой я сразу же узнал автореферат Татьяниной диссертации. — Прошу прочитать только первое предложение. Дальше не стоит.
Я взял в руки брошюрку, скользнул взглядом по начальной странице, но читать ничего не стал: всю брошюрку я помнил наизусть. Начиналась она так
«Тема моей диссертации — геология Шамансукского железорудного месторождения, открытого автором реферата в сентябре 196… года при поисках новых точек оруденения в Уганском районе».
Для вида я подержал книжечку перед глазами и вернул Крапивину. Потом машинально потянулся к столу, нашарил рюмку и одним духом выпил. В мозгу сверлило: Татьяна в опасности! Знает ли сама она о собравшихся над ее головой тучах? Как мне вести себя?
— Это по-нашенски! — глянув на мою рюмку, одобрительно воскликнул Крапивин и тут же опорожнил свою; потом аккуратно закусив и обтерев салфеткой губы, продолжал: — Два года назад Красовская приехала ко мне на преддиссертационную практику. И обратите внимание: первоначально тема у нее была не «Геология Шамансукского месторождения», как ныне называется диссертация, а «Геология Уганского месторождения и возможности прироста новых запасов». То есть она должна была работать в Уганске, обследовать окрестные горы. Дело у ней не двигалось. Не скажу, чтобы мне стало жалко ее. Своя корысть была, когда предложил ей проверить заявку на Шамансуке. Какая корысть? Время от времени к нам приходят заявки: мол, там найдена галька, в другом месте, в третьем. Мы должны их проверять. А в моем распоряжении три геолога. И все по уши завалены текущей работой: отчеты, проекты, сметы, пятое, десятое. Словом — не до заявок. Вот и затянули с Шамансуком. Охотники уже дважды приносили оттуда магнетитовую гальку. Я обратился к Красовской: все равно-де у вас здесь ничего не получается, поезжайте на Шамансук, найдете месторождение — вот вам и диссертация. С неделю упрямилась. Потом видит — прав я. Согласилась. В начале августа вышла с отрядом. И, знаете, как только она отправилась, я день и ночь стал размышлять о Шамансукской заявке и совершенно уверовал в открытие нового месторождения.
— Посмотрите гальку, — Крапивин вытащил из кармана плоский камешек, протянул мне. — С одной стороны галька точно зеркало отполирована, а с другой — шершавая, как наждак. Не геологу понятно: гальку совсем недавно оторвало водой от коренных пород. А теперь посмотрим, далеко ли ее могло унести? Галька найдена близ устья Шамансука. А протяженность реки не больше двадцати километров. Яснее ясного: где-то на этом участке и залегли породы. Но я рассуждал дальше. Шамансукская галька как две капли воды похожа на уганскую руду. Я обратился к карте. Выяснилось: Уганское месторождение и предполагаемое Шамансукское находятся на одном горном хребте. Не единая ли жила протянулась? Словом, пока Красовская с отрядом пребывала в маршруте, я настолько уверовал в новое месторождение, что считал его уже у себя в кармане. И представьте мое разочарование, когда она вернулась ни с чем. Не то чтобы совсем ни с чем — привезла еще одну гальку. А толку-то что? Галька у нас своя была. Я редко выхожу из себя, но тут не сдержался: «Плохо искали! Руда там обязательно есть!» — «Нет никакой руды». — «Придется вторично выехать». — «Никуда я больше не поеду. Вы просто хотите погубить мою диссертацию, отвлекаете от основной темы»… Я настаивал на повторных поисках, она упорно отказывалась, даже разрыдалась…
До последних слов все более или менее походило на правду, но, чтобы Татьяна могла разреветься, да еще перед чужим человеком, в это уж я никак не мог поверить.
— Так-таки и разрыдалась? — повеселев, спросил я и снова отхлебнул из рюмки — от беспокойного напряжения, с каким слушал, в горле пересохло.
— Ну да! В три ручья лились слезы! — восхищенно воскликнул Крапивин и одобрительно кивнул. — А вы молодцом! Поначалу испугался: пропадать добру! Но ничего — расходится!
— История слишком занятная.
— А что я вам говорил! На такой истории можно имя сделать. Сам бы писал — причастен. Себя защищать всегда труднее, чем других.
— Чужими руками намерены драться?
Крапивин подозрительно глянул на меня, но тут же весело рассмеялся:
— А вам палец в рот не клади. Хитрец вы! Хитрец!.. Слезы, значит, заинтересовали? Были слезы! Не я один видел. И начальник геологического управления Русанов видел. В то время он здесь находился. Он-то и помог мне послать Красовскую на Шамансук вторично. Вторично, — подчеркнул Крапивин. — И только в этот раз поиски увенчались успехом… Вот и спрашивается, кто в таком случае первооткрыватель?
— Вы себя считаете первооткрывателем?
— Не только себя, но и Русанова. Без его настойчивости Красовская второй раз на Шамансук ни за что бы не пошла. Начальника Шамансукской экспедиции Приходько опять же. Еще трех-четырех геологов, работающих теперь на месторождении. Ну и Красовскую. А она все под себя подгребла!
— Зачем ей нужно это было?
— Для диссертации, — не задумываясь, ответил Крапивин.
— В ином случае, выходит, она бы ее не защитила?
— Не утверждаю. Возможно, и защитила бы. Но так вернее и скорее. В глазах ученых уже самое открытие, сделанное ею в одиночку, — целая диссертация. Детально изучать месторождение уже не обязательно — хватит и малости. Кстати, реферат не блещет ни глубиной мысли, ни редкими знаниями. Совсем не блещет. Скороспелая работа. При других обстоятельствах диссертацию и к защите могли не допустить. А теперь пошла, да еще, наверное, на ура… А честолюбие? А жажда славы? Что это такое, надеюсь, вам, журналисту, не надо объяснять? Все верно рассчитано: чем больше соавторов, тем меньше славы. Их больше в десять раз, значит, в десять раз меньше этой сладкой отравы. Ничтожная капелька — не полакомишься. Понимаете?
— Мда-а, — неопределенно промычал я. В голове шумело, сам не знаю от чего — от коньяка или тягостного разговора. Крапивин снова наполнил рюмки.
— Ну, заинтересовало дело?
— Забористое.
— Сенсационная статья получится. Пальчики оближешь! Выпьем-ка за нее.
— Получится ли еще?
— У вас получится. Верю. Крепко пишете.
— Передайте-ка, пожалуйста, документы.
Крапивин протянул скоросшиватель. Отодвинув рюмку, я положил его перед собой на скатерть и стал перелистывать тщательно скрепленные страницы. В глаза бросился знакомый почерк. Татьянин! Письмо на имя Русанова. Выходит, она в курсе. Господи! Да что же это такое? Когда она его написала? Почему я о нем не знаю? Почему не знаю, что вокруг открытия завязалась такая возня? Почему вообще ничего не знаю? И как письмо попало сюда? Ага, наверху приписка: «Разберись, Женя». Кто такой Женя? Да Крапивин же! — наконец догадался я. Значит, он для Русанова — просто Женя.
Все это было очень подозрительно. Меня затрясла тревога — за Татьяну, за себя, за Маринку, за прекрасный июль, грозовые ночи — за всю свою жизнь, словно она должна была вот-вот рухнуть, как рухнул в один миг перед домом тополь.
Что хоть она пишет? Неужели признается?
«17 мая на имя ученого секретаря горного института от геолога Е. Г. Крапивина поступили «замечания» на мой автореферат. Копию этих замечаний высылаю вам и считаю нужным напомнить обстоятельства открытия Шамансукского месторождения, и если геолог Крапивин их «забыл», то прошу напомнить ему. Дело было совсем не так, как пишет в своих «замечаниях» Крапивин…»
Ага, Татьяна наступает! Я приободрился. Дальше читал письмо урывками, выхватывая из него лишь те фразы, которые спорили с Крапивиным.
«В Уган я приехала в начале июня и могла бы сразу приступить к работе, и студенты из моего отряда уже находились на месте. Но Крапивин заявил: поисковый отряд к их службе не относится и снабжать его он ничем не намерен, не даст даже листа бумаги. Я должна была выехать в город».
Да-да! — вспомнил я. В город она приезжала. Вечером мы еще в ресторан ходили.
«О Шамансуке Крапивин совершенно ничего не знал».
«Откомандировать меня на Шамансук, как пишет Крапивин в своих замечаниях, он не мог, да еще со всем отрядом. Он даже не знал, что я туда ушла».
«Я проверяла заявку профессора Баженова».
«И если месторождение было открыто в сентябре, то совсем не из-за настойчивости геологического управления, а только благодаря самоотверженности и энтузиазму студентов: они работали не считаясь ни с чем».
«Так его! Так!» — радовался я каждому Татьяниному выпаду, будто сам пластался врукопашную с Крапивиным.
— Может, она в самом деле проверяла не вашу, а баженовскую заявку? — оторвавшись от бумаг, спросил я.
— Чушь! — вскочив со стула, замахал руками Крапивин. — Нет никакой баженовской заявки! Я все его работы просмотрел, даже те, какие существуют на правах рукописи, — ни слова о Шамансуке. Да и что он мог о нем знать, если заезжал в наши места всего дня на два или на три. На консультацию вызывали.
— Выходит, она сама измыслила его заявку?
— Истинно так! Упоминание о Баженове — ход конем! Кто против такого имени попрет? Сам он возражать против приписываемых ему заслуг не будет. Не из боязни ущемить свой престиж. Нет. Просто он покровительствует этой девчонке.
— Вы уже собираете сплетни, — резко оборвал я хозяина.
— О, молодой человек! Жизни не знаете! В наше время…
— Старая песенка…
— Ладно, ладно, — задабривая, согласился Крапивин. — Изучайте.
Я снова уткнулся в бумаги… А вот и копия ответа Крапивина на Татьянино письмо:
«На мои замечания Т. С. Красовская ответила письмом на имя начальника геологического управления Б. Ф. Русанова. Если раньше в автореферате диссертации она просто не сочла нужным упомянуть о геологах рудника как об авторах заявки и о представителях геологического управления — организаторах проверки этой заявки, то в письме Красовская пошла еще дальше. Она категорически заявила: месторождение открыто без всякой посторонней помощи, в район Шамансука для поисков руд она вышла, мол, по собственной инициативе… Заявление о «собственной инициативе» не выдерживает никакой критики. Красовская в Уганске работала под руководством начальника геологической службы рудника. Без его разрешения она не могла не только выйти за пределы Уганска, но и заниматься поисками близ самого поселка».
Документов было много. Больше ста листов. Хранилось там и нотариально заверенное заявление некоего Юшкова, охотника. Он рассказывал, что три года назад близ заброшенного прииска Нежданный получил от неизвестного человека для передачи Крапивину магнетитовую гальку и уже через несколько дней передал ее по назначению…
«Нотариальный-то штамп зачем? Для пущей важности? И кто такой этот неизвестный человек? Откуда он мог взяться в районе, где всех жителей по пальцам пересчитаешь?.. Детектив, и только!» Но спрашивать о чем-либо уже не было мочи, и я захлопнул скоросшиватель.
Толстая пачка бережно собранных, подшитых документов, и обильный стол, организованный заранее, и сам Крапивин с его бледным нервным лицом и дачным обликом — все наводило на мысль: дело далеко не чистое. Однако черт его знает! Почему же тогда Татьяна ни словом не обмолвилась мне об этой возне вокруг ее месторождения?
Меня трепало как в лихорадке. От тревоги, унижения. Сам себе был ненавистен из-за того, что вовремя не сообщил хозяину о своем родстве с Татьяной и теперь не мог в открытую с ним схлестнуться, защитить жену. Подавляя в себе враждебность, чувствовал на своем плече чужую обнимистую руку:
— Вывести их на чистую воду! И Красовскую и Баженова!
Проснулся я уже при ярком свете, открыл глаза и долго не мог понять, где нахожусь. Какие-то декоративные стены — в разноцветных корешках книг. Прохладные запотевшие стекла. Заросли черемухи за ними. Сам я лежал на раскладушке, в одних трусах, а одежда висела на стуле. Тут же, на стуле, я увидел скоросшиватель и сразу все вспомнил. Крапивин, Татьяна, письма, заявления… И снова от унижения, от предчувствия беды заныло сердце.
Я вскочил на ноги и стал торопливо одеваться. В голове гудело сорок сороков. Каждое движение болью отдавалось в висках.
Вошел Крапивин, побритый, чистый, свежий, влажно причесанный на пробор. Ночной кутеж сошел с него как с гуся вода.
— А я уже под холодным душем постоял. В саду у меня самодельный душ. Не хотите?
— Некогда. На аэродром надо бежать.
— Опохмелиться? На дорожку полезно.
— И не говорите. Со вчерашнего качает.
— Ну, ваше дело… А папку с собой берете?
— Беру.
— В таком случае мне бы расписочку… Мало ли что… Документы все-таки.
Дрожащей рукой я нацарапал в записной книжке расписку, вырвал страницу, сунул Крапивину и, прихватив папку, почти бегом вылетел из дома на солнечный свет.
Глава Четвертая
Я всего третий месяц работал в газете, не знал Татьяны и вообще еще не приобрел никаких знакомств в городе, просиживал допоздна в редакции, приглядывался, осваивался — вот в это время и заявились ко мне в отдел два новых гостя.
Они были примерно одних со мною лет. Тот, что вошел первым, — долговязый, узкоплечий, порывистый в движениях; другой, напротив, — низкорослый, широкий, словом, какой-то квадратный. Примечательным у него было и лицо — с вывернутыми толстыми губами, носатое.
— Эджин Ветров, — легко переломившись над столом и протянув холеную тонкой кости руку, назвался первый.
— Александр Мутовкин, — представился второй. Чтобы пожать мою руку, ему пришлось со стороны обойти стол.
Они сели: Эджин — в кресло, закинув ногу на ногу, Мутовкин — на мягкий широкий подлокотник. Сравнялись головами.
— Мы вас уже видели, — сказал Эджин. — На улице. Вы шли в синей шляпе. Кстати, вот и она, — кивнул он на вешалку, где висела шляпа. — И я сказал тогда: наконец-то в этом городе встретился человек, умеющий носить шляпу. Помнишь, Куб, я сказал: вот кто умеет носить шляпу!
— Да, — не совсем уверенно подтвердил Куб.
Я понимал, что Эджин льстит, расхваливая меня за шляпу, и Куб льстит, соглашаясь с ним, и понимал: делают они это из желания завоевать доверие самым легким способом. Но все равно мне было приятно. И вместо того, чтобы отшутиться, я смущенно произнеся
— Разве я ее как-то по-особенному ношу?
У Эджина дрогнули уголки губ, и он поспешно прикрыл веками свои большие глаза. Я не успел засечь их выражение, но убежден: в них светилось мелкое торжество. Клюнул, мол, на шляпу!
Ну, сейчас я их поставлю на свое место. Наверняка принесли какую-нибудь чепуху. И я кивнул на свернутые в трубку листочки писчей бумаги в руках у Куба.
— Показывайте, что у вас.
Куб протянул листы. Я небрежно развернул их и стал читать. «В село приехал цирк». Ага, значит, зарисовка. Посмотрим, посмотрим…
«На мягкую от пыли улицу въезжает голубой автобус, обклеенный разноцветными афишами. Невесть откуда появляются мальчишки и девчонки, шлепают босыми ногами по пыли, бегут за автобусом и орут, словно сорочата: «Цирк! Цирк! Цирк приехал!»
Автобус останавливается, из него выходят обыкновенные люди в обыкновенных городских костюмах. Мальчишки и девчонки разочарованы: «А где же клоун?»…
— Ну как? — озабоченно спросил Куб, не обладавший выдержкой своего товарища.
— Чувствуется, вы уже писали прежде.
— Мы Литературный институт в Москве закончили, — скромно признался Эджин.
— Имени Горького?
— Нет.
— Разве есть еще какой-то литературный институт?
Гости переглянулись, замялись, а Куб, густо покраснев, покаянно признался:
— Эдька не совсем точно выразился. Библиотечный…
Ага, попались, голубчики! Теперь-то я вас взыщу за шляпу!
— Библиотечный! Вот бы никогда не подумал, что там учатся парни.
— Литературу мы изучали по университетской программе, — самолюбиво произнес Эджин, покосившись на голубой с золоченым гербом ромбик на лацкане моего пиджака.
— Некуда было деться, — хмуро признался Куб. — Толкались и в литинститут. По конкурсу не прошли.
— А кем вы здесь работаете?
— Куб — директор областного Дома народного творчества, а я — директор методкабинета культпросветработы.
— Ого! Сразу после института — в директора! Редкий случай. Знаете, я сейчас же проставлю под фамилиями ваши громкие титулы. Зарисовка заиграет, да и в газете у нас это любят.
— Пожалуйста, не надо, — взмолился Куб, — мы равнодушны к титулам.
— А к чему неравнодушны?
— К литературе.
— Надеетесь, со временем ваши фамилии получат журналистскую или писательскую известность?
— Ради газеты мы охотно бы расстались со своими высокими должностями, — сказал Эджин.
— Давно вместе пишете?
— Пять лет, — ответил Эджин.
— С того дня, как познакомились, — улыбнулся Куб. — Познакомились мы с ним интересно. В институте я его сразу приметил. Длинный, щеголеватый: костюм с иголочки, рубашка шелковая, галстук тоненький. Подумал, вот хлыщ узкопленочный, надо набить ему как-нибудь морду! А тут Эдька сел, закинул ногу на ногу, вот так же, как сейчас, и я увидел у него на носке дыру, а сквозь нее — грязную черную пятку. Обрадовался — свой парень! Ударил по шее — и с той минуты мы с ним соавторы.
Куб хохотнул, а Эджин, недовольно взглянув на него, скинул на пол болтавшуюся в воздухе ногу.
— Веселые парни. Жаль — вдвоем пишете. В мой отдел нужен литсотрудник. Но штатным расписанием такой вариант не предусмотрен.
Эджин заторопился, встал.
— Очень, очень приятно, что познакомились… Зарисовочку-то скоро увидим в газете?
— На неделе, полагаю, увидите.
Оба по очереди пожали мне руку и направились к двери. Впереди — долговязый Эджин, следом — короткий квадратный Куб.
Не успел я выправить зарисовку — в кабинет бесшумно вплыла Манефа.
— Что за Пат с Паташоном плиходили? — миролюбиво картавя, спросила она.
— Это были Ильф и Петров.
— Да? Котолый из них Ильф.
— Маленький, наверно.
— Холошо пишут?
— Ничего. Можно печатать.
— А не площелыги они?
— Напротив: очень важные особы! Директора крупнейших областных учреждений!
— Не мистифицилуй, пожалуйста.
— Честное слово. Ильф — директор Дома народного творчества, Петров — директор методкабинета культпросветработы.
— Покажи, что они плинесли.
Я протянул листки: Манефа с профессиональной быстротой пробежала по ним глазами и, возвращая, сказала:
— Сдай сегодня. Закажу художнику лисунок. Поставлю в восклесный номел.
И пошла. Посреди комнаты повернула в мою сторону отягченную пышными золотистыми волосами голову:
— Плигласи их завтла ко мне.
— С превеликим удовольствием. — Я наклонился низко к столу, чтобы спрятать от Манефы неподобающую ухмылку, однако она ее заметила и сердито стукнула дверью.
В редакции все знали о ее пристрастии к молодым дарованиям. Она любила открывать и печатать их, причем печатать, нарушая всякую газетную субординацию. Материалы новоиспеченных талантов попадали к ней на стол, минуя отделы, она сама правила их и сразу же ставила в номер. К сожалению, больше месяца покровительствовать она не умела. Уставала, разочаровывалась, пугалась чего-нибудь, или просто появлялось новое дарование, и, забыв о старых привязанностях, она начинала лелеять его с прежней страстью. Этой чертой Манефа походила на некоторых именитых писателей, которые шумно и радушно поддерживают молодого литератора, пока он средне, ученически пишет, и отворачиваются от него, как только он чему-нибудь научится.
Я перепечатал на машинке зарисовку, отнес Манефе и стал собираться домой. Сипло задребезжал телефон. Я снял трубку.
— Эджин вас беспокоит. Эджин Ветров.
— Хотите что-нибудь исправить в зарисовке?
— Нет, — замялся Эджин и замолчал.
— В чем тогда дело?
— Не придете ли вы к нам сегодня на ужин? Жена борщ сварила. А у меня еще с Москвы бутылочка «Муската» сохранилась.
Вспомнив наставление Петра Евсеевича: не пей с кем попало, будь бдительным, — я отказался.
— Подождите одну минутку! — торопливо крикнул Эджин, и в ту же секунду в трубке решительный женский голос предупредил:
— Сейчас за вами зайдет Эдик. Вы непременно должны прийти к нам. Это говорит Лида, жена Эдика.
Она, верно, была убеждена, что уговорила меня, и, не дожидаясь ответа, положила трубку. Делать нечего надо идти.
Эджин — как и все мы в ту пору — снимал комнату в старом частном домике, однако обставлена она была уже вполне в современном духе: низкий чайный столик на тонких ножках, висячие книжные полки, мягкое чешское кресло, обтянутое бордовым плюшем.
— Из Москвы привезли, — кивнув на мебель, сказал Эджин. — А спинка кресла откидывается, и получается кровать. Так что мы с вами можем пить без опаски: есть на чем спать.
Лида высоким ростом и еще чем-то неуловимым походила на Эджина, и я подумал: верно говорят — супруги после нескольких лет совместной жизни становятся похожими друг на друга не только внутренне, но и внешне.
На столе, как и обещал Эджин, рядом с бутылкой «Муската» дымился борщ в эмалированной кастрюле. Золотистая этикетка на бутылке — в медалях с выставок. Много всего было и сверх обещанного: колбаса, икра, крабы, туруханская селедка, огурцы — аккуратно нарезанные, аккуратно разложенные по тарелкам. И еще пол-литра водки.
Не было только Куба. Я почему-то полагал: обязательно Куба увижу у Эджина. Я даже думал, что соавторы вместе живут.
— Давай на «ты», — сказал Эджин, подняв рюмку с водкой.
— Давай, — согласился я.
— Плохой водки нет. Есть только хорошая и отличная, — неумело крякнув, произнес он.
Эту сентенцию, приписываемую одному загульному поэту, я уже слышал много раз. Эджину можно было придумать что-нибудь и самому.
Наступило молчание. Лида задумчиво рассматривала на свет рюмку с вином.
— Тебе в отдел правда нужен литсотрудник? — Эджин вдруг повернулся ко мне вместе со стулом.
— Правда.
— Возьми Куба. Талантливый парень. Горазд на всякую выдумку. Мы с ним вместе в заводской многотиражке работали. Такие материальчики выдавали— просто цимис!
Я заинтересованно слушал, и Эджин, ободрившись моим вниманием, доверенно положил руку мне на колено и продолжал:
— Только вот с семьей у Куба не все в порядке. Он ведь женат. Не совсем, правда, не расписан, но женат. Головой ручаюсь: у него это прочно, не шуры-муры какие-нибудь. Ее Валей зовут. Старше Куба. Но красивая, здорово сохранилась. Его старики считают: Валя — коварная соблазнительница, а Куб сам настоял, чтобы она ушла от прежнего мужа. Теперь старики как бы отреклись от Куба. Писем не пишут. Валя скоро приедет сюда… Надеюсь, у вас в редакции не ханжи сидят?
— Куб очень разбросанный, — сказала Лида, поглаживая пальцами рукав мужнина пиджака. — В голове тысяча идей, он за все враз хватается и ни одну не доводит до дела… Вам его придется перевоспитывать.
— Что ни говори, Куб— замечательный парень! — Для пущей убедительности Эджин даже вскочил со стула и всплеснул руками. — У нас слагали о нем легенды. Однажды его чуть из института не вышибли. Да, да, было и такое. Куба за что-то поперли с семинара. Он разозлился и с такой силой саданул дверью, что в аудитории со стены оборвалась с грохотом большая карта. Сбежалось начальство. Дерзость, хулиганство! Мы все — за Куба: не нарочно, случайно, шнурок уже истлел и порвался от толчка.
И это спасло Куба.
— Куб мне нравится, — сказал я и заметил, что слова мои произвели на хозяев неблагоприятное впечатление: Эджин растерянно заморгал глазами, а Лида скептически скривила губы.
Больше я не пил, как меня ни уговаривали. Я уже понял: это один из тех ужинов, за которые потом расплачиваешься собственной совестью.
Наутро, прежде чем пройти в свой кабинет, я заглянул к Манефе, где в этот час собирались почти все заведующие отделами, — обменяться новостями, забрать свежие гранки, попросить места для гвоздевой информации, потрепаться, наконец.
Манефа, не ответив на приветствие, сунула в мою руку какую-то рукопись и сухо сказала:
— Выбрось в корзину.
Манефа не картавила. Значит — гневалась. Я развернул рукопись, прочитал: «В село приехал цирк».
— В чем дело?
— Я тебе сразу сказала: твой Ильф и Петров — прощелыги.
— Они — директора!
— Они — прощелыги! Сегодня их зарисовку прочитали по радио.
— Вы, может быть, путаете?
— Ничего не путаю. Собственными ушами слышала: в безлюдную улицу въехал обклеенный разноцветными афишами автобус, мальчишки и девчонки кричали: «Цирк», а потом гроздьями повисли на деревьях…
В кабинете Манефы торчал Петр Евсеевич, приходивший на работу одним из первых. Он стоял у окна и, по привычке сцепив короткопалые руки на круглом животе, прислушивался к нашему разговору. Уши у него навострились топориком.
— Что-то такое про цирк слышал и я, — встрял он в разговор. — Ты потерял бдительность, Козлов. Это я принципиально говорю. Принципиально! — И, расцепив руки, поднял вверх указующий перст.
— Сейчас сам во всем разберусь, — пошел я к себе, однако у двери обернулся и полюбопытствовал ехидно: — Ну как, приглашать их теперь к вам или нет?
— Боже упаси! — простонала Манефа.
В отделе раздеваться даже не стал — сразу за телефон. Трубку взял Куб. Голос по телефону у него гудел басовито, уверенно, начальственно, и если бы накануне я не познакомился с самим, то сейчас, наверно, представил бы его этаким кабинетным богатырем, под которым скрипят, расползаются казенные стулья.
— Что же вы, голубчики, подвели меня?
— То есть как так подвели?
— Хватит притворяться. Ты же знаешь, о чем я говорю.
— Ничего не знаю, — в голосе появились встревоженные, совсем не начальственные нотки.
— Может, чужой дядя отнес вашу зарисовку на радио?
— Куда?
— На радио. А сегодня утром передали ее. Несколько человек из редакции слышали.
— Честное слово, ничего не знаю! — выкрикнул Куб. — Впрочем, подождите. — И трубку на этом конце провода или прикрыли ладонью, или отложили в сторону; в глухом отдалении звучали спорящие голоса, но я не мог разобрать ни одного слова. Потом гаркнуло в ухо: — Алло! Вы здесь? Мы сейчас придем.
Я ждал обоих — и Эджина и Куба, но пришел один Куб, приниженный, виноватый. С кончика толстого носа свисала капелька пота. Он снял очки и стал их протирать измятым носовым платком. Близорукие серые глаза слепо щурились, и мне помимо воли стало жалко парня. Я примирительно спросил:
— Вы с приятелем имеете хоть малейшее представление о журналистской этике?
— Да, да.
— Послушай, ты и в самом деле про радио ничего не знал?
— Нет. То есть знал, — замялся Куб.
— А по-моему, ты врешь. Зарисовку на радио отнес один Эджин. Может, даже не предупредив тебя. С двух мест гонорар намеревался выдоить. Так?
Куб испуганно дернул головой, надел очки и молча уставился на меня.
— Хороши друзья-соавторы! Порознь-то вы хоть что-нибудь пишете?
— Я пишу, — оскорбленно буркнул Куб. — Стихи…
— Вот как! Стихи! А Эджин?
— Прозу.
— Ну, ясно… Ты в самом деле хочешь в газете работать?
— А то как?
— Сможешь по нашей командировке съездить в район и написать очерк?
— Если это не шутка, — недоверчиво блеснул очками Куб.
— Приходи после обеда. Обговорим тему, и получишь в бухгалтерии командировочные. Очерк должен быть совершенным. На уровне «Известий». Иначе дело не выгорит.
— А Эдька?
— Что Эдька? — не понял я.
— Он тоже рвется в газету.
— А пошел он подальше. Получи сейчас такое предложение твой Эдька, он бы и не вспомнил о тебе.
… Вот так я обрел себе литсотрудника и друга. А друг, говаривал кто-то из классиков, все равно что лохань, в которую время от времени сливают помои. После встречи с Крапивиным у меня тоже возникла потребность излиться, и, прилетев в город, я поехал не домой, а прямо в редакцию.
Куб вдохновенно творил. Без пиджака, в голубых подтяжках, косматый, весь расхристанный. На столе перед ним — ворох исписанной бумаги. Отдельные листки валялись на полу… Впрочем, когда все это перепечатается на машинке, наберется не так уж много — две-три странички. Он и за столом махал, как маляр, не жалел бумаги.
Через раскрытую балконную дверь тянул сквознячок, пошумливал разбросанными листками.
Куб поднял голову и с минуту смотрел на меня из-под косм пустыми отрешенными глазами. Я снял шляпу, повесил, и тогда только он пришел в себя. Началось знакомое, привычное: выкатился из-за стола, ухватил обеими руками мою руку и, будто мы в самом деле не виделись лет сто, радостно тряс ее, заглядывал в глаза, сыпал словами, одновременно спрашивая и рассказывая о себе:
— Ну как? Что еще привез?.. Репортаж твой загнали в набор… Я тоже тут не спал! Видел? На две колонки. А вчера редактор подкинул новую тему…
— Видел. И приветик тебе привез от «уганских бюрократов»! Крапивин шлет.
— Рассвирепел?
— Похоже.
— Вот сукин сын!
— Еще не известно…
— Неужто я ошибся? Но я же…
— Полистай-ка вот эти бумаги. — И я протянул скоросшиватель.
Куб оторвался от меня и бросился со скоросшивателем снова к столу. Я вынул из тумбочки казенное полотенце и направился в умывальник. Там закрылся на задвижку, разболокся до пояса и, не спеша, стал сдирать с себя дорожную пыль. На душе было препогано, не так, как бывает с похмелья, а еще хуже. Вряд ли и Куб чем-нибудь поможет. Горячая голова! Встанет горой за меня, за Татьяну, придумает какой-нибудь, выход, но это будет совершенно не то, не то…
Ну да, как и предполагал, Куб уже весь кипел благородным негодованием:
— Ни одному словечку не верю! С первого взгляда ясно — липа! Посмотри, как ухожены эти записочки: скреплены, пронумерованы, заверены… Так лишь завзятые кляузники работают!.. Послушай, отдай-ка мне их, всыплю этому прохвосту по первое число!
— Не горячись, Саня. Дело не простое.
— Куда уж проще: во что бы то ни стало намерен примазаться к чужому открытию.
— Ну, Саня, так не пойдет. А вдруг это Татьяна?
— Не верю!
— Да и я не верю. Однако сам я от нее об этой сволочной истории не слышал ни разу.
— Фу ты черт! — смутился Куб. — Зачем нам базар с тобой разводить? Поговори с Танькой. Она тебе все расскажет как на духу. Конечно же! А то даже как-то неприлично получается — за ее спиной.
— Ладно, — согласился я.
В это время задребезжал телефон.
Я подошел к столу, снял трубку и услышал перепуганный женский голос:
— Витя?
— Да.
— Ваша жена в лапах моего мужа! — голос истерично всхлипнул. — Бегите скорее домой!
— В каких лапах? Кто говорит? — крикнул я, чувствуя, как самого меня охватывает паника. Но на другом конце трубку уже бросили.
«Кто звонил? Чей муж? Разве Татьяна дома? В такое время она всегда бывает в институте. Что за идиотские шуточки!» — ломал я голову.
— У тебя неприятности? — спросил Куб, озабоченна вглядываясь в мое лицо.
— Ерунда какая-то, — сказал я, однако тут же засобирался домой. — Сегодня, наверно, больше не приду.
— Конечно, после командировки надо отдохнуть.
Из кабинета я вышел не торопясь, но уже по коридору припустил бегом, и с каждым шагом все сильнее овладевал мной панический страх, лоб покрылся холодной испариной: что там?
Такси на улице не было. Автобус ускользнул перед самым носом. Следующий подойдет минут через десять. В моем направлении катил грузовик. Я спрыгнул с тротуара и поднял руку.
Грузовик затормозил, высунулся из окошка лупоглазый шофер.
— Подвези! Вот как нужно! — взмолился я и провел рукой по горлу.
Тополь у нашего дома уже убрали, опилки смели. В палисаднике, словно вставные зубы, белели новые доски. Я заскочил в подъезд и остолбенел. Дверь в квартиру была открыта. Молнией сверкнуло давнее воспоминание: целый день мы провели на людях, истомились друг по другу, к дому подъехали в темноте, я поднял Татьяну на руки, внес в квартиру, а когда мы через час остыли, успокоились и я пошел закурить — все двери вот так же были настежь: в коридор, на лестницу.
Кто там теперь? Баженов? Я подумал о старике Баженове, хотя и не укладывалось это в голове.
В гостиной на столе валялась Татьянина сумочка. Из спальной доносился шорох. На миг испугавшись и того, что мог увидеть, и своей жуткой решимости, я шагнул туда.
Татьяна стояла перед письменным столом и, шевеля губами, пересчитывала деньги. Вот так просто стояла и перебирала пальцами новенькие рубли — я не верил своим глазам. Потом она вздрогнула и повернулась ко мне.
— Ой, как ты напугал!
— Почему дверь открыта?
— Забежала на минутку за деньгами. Надо костюм выкупить, с портнихой договорилась.
Я без сил опустился на кровать. Меж лопатками ручьем бежал холодный пот.
— На тебе лица совсем нет…
— Укачало, наверно.
— Слабак, — поверила Татьяна. — Не сходишь ли со мной к портнихе? Может, что не так — со стороны виднее. А в этом костюме мне все-таки защиту держать.
— Подожди немного.
Я поднялся, вышел на слабых ногах в коридор и там, презирая себя за пережитый страх и еще не рассеявшуюся подозрительность, заглянул в кладовку, кухню, ванную — нигде никого не было. Ах, что за гад звонил! За такие штучки голову оторвать мало!
Но уже через пять минут я совсем успокоился. И не просто успокоился, а даже повеселел: после всего пережитого та, другая неприятность, заключенная в папке, показалась сущей безделицей. Вот так — клин клином вышибают!
Портниха у Татьяны — редкостная. В прошлом по молве сама первостепенная красавица, теперь она и шила только на красивых женщин. Какой-нибудь толстушке у нее нечего было и делать — самую выгодную работу отклонит. К Татьяне же сама однажды подошла на улице, предложила сшить платье: есть-де один интересный фасончик, в самый раз по фигуре…
Иссиня-черный, в талию, с узким вырезом на груди, костюмчик был одновременно и строг и вполне элегантен — как раз то, что требовал момент. Я так и сказал и еще добавил:
— Никто и не подумает, что ты еще не защитила диссертацию.
Портниха, сложив на груди руки, откровенно любовалась своим, творением. В конце концов и Татьяна согласилась — лучше некуда!
Потом у Татьяны весь день было хорошее настроение. Мне совершенно не хотелось его портить, и разговор о Крапивине я тянул до самого последнего момента. Уже Маринка посапывала в своей кроватке, уже Татьяна готовилась ко сну, накручивая бигуди, когда я, наконец, решился. С поднятыми к голове руками Татьяна так и застыла, замерла на стуле.
— Почему ты сразу не сказал? — после долгого молчания с укором спросила она. — Я ведь почувствовала: не с хорошим приехал. Еще когда только вошел… Ах, что ему от меня надо? Диссертацию зарезать — не выйдет! Месторождение отобрать — тоже не выйдет! Он на него не имеет никакого права! Палец о палец не ударил! Я всем могу доказать… Баба какая-то! И штучки бабские — жалобы, письма, доносы. А теперь вот в редакцию…
— Мне он тоже не понравился, — вставил я.
— Что вы с его досье будете делать? — не слушая меня, спросила Татьяна.
— Разбираться…
— Ах еще и разбираться, проверять! Значит, ты мне нисколько не веришь!
— Ты передергиваешь… Я же сказал: Крапивин мне не понравился, внушают подозрение и его претензии. Помоги нам восстановить картину открытия, и мы ему ответим полным голосом. Через газету… Самому, правда, неудобно браться за это дело, но Куб так и рвется в бой.
— Вот как! Ты уже и Куба успел посвятить! Очень мило!
— Куб — наш друг.
— У нас много друзей, и всем, значит, болтать… А знаешь, какая бывает реакция у мещан: нет дыма без огня, если уж пошли письма, дело — темное, нечистое.
— Куб не мещанин.
— Знаю я вас… Ты ведь тоже не веришь. Тоже сомневаешься. Тоже считаешь: нет дыма без огня. — Татьяна вдруг всхлипнула и ожесточенным тоном продолжала: — Иначе бы и папку швырнул в лицо этому негодяю и Кубу бы ничего не рассказывал. Может, завидуешь? Как и другие, хочешь погубить меня?
— Танька, милая, успокойся, — растерянно проговорил я, подходя вплотную к жене.
Я попытался погладить ее по волосам, но она с силой оттолкнула мою руку и крикнула:
— Не прикасайся… Ненавижу!
Потом сорвала с кровати верхнее одеяло, схватила подушку, вышвырнула их в другую комнату. Значит, спать мне на диване, в одиночку.
До полночи лежал я с открытыми глазами, клял себя, что так неосторожно внес в Татьянину жизнь смуту и тревогу. Да еще когда — перед самой защитой. Тоже нашелся следователь! — ругался я сквозь зубы.
В окно лился голубоватый свет. В спальной стояла тишина. Уже за полночь вдруг скрипнула дверь. Я повел глазами и увидел Татьяну; кожа ее отливала голубизной, а сама она вся походила на длинную прекрасную рыбу, плывущую в голубой воде. Я подвинулся к стенке. Татьяна скользнула под одеяло, прижалась к моему лицу, прошептала, дрожа:
— Мне страшно, Витя… Страшно!
Эту ночь я припрятал в копилку, где хранились самые прекрасные мгновения моей жизни, — что-то из детства, что-то из студенческой юности и очень многое из того времени, которое я прожил вместе с Татьяной.
«К черту Крапивина! К черту! Завтра же отошлю ему папку!» — засыпая, подумал я.
Глава Пятая
Иван Гордеевич склонился над крапивинскими документами и, пока не дочитал их до конца, ни разу не поднял головы. Я смотрел на серый от седины ежик волос, на желтую металлическую оправу очков и с беспокойством гадал — какое же впечатление они произведут на редактора.
Для меня Иван Гордеевич был воплощением здравого смысла. Не того здравого смысла, который осторожничает, лукавит, обходит острые углы, а того, который докапывается до сути вещей и явлений самыми простыми средствами. И если он сейчас поверит бумажкам, значит, им стоит верить и Татьяны дела плохи.
Когда я впервые увидел Ивана Гордеевича, то растерянно подумал: какой же это редактор? Темным крестьянским лицом, очками в немодной оправе, дешевым костюмом, полосатой рубашкой он походил на кого угодно, только не на редактора областной газеты, в которой — успел обратить я внимание, перелистав подшивку, — выступали и писатели, и артисты, и лауреаты. Как же он, такой невидный и простоватый, разговаривает с ними? Я был растерян, сбит с толку. Только позднее понял: причиной тому был не столько сам Иван Гордеевич, сколько мое школярское воображение, воспитанное в университете «от» и «до»: артист — непременно с черной бабочкой под выбритым подбородком, капитан — с шевронами на рукавах, рабочий — в замасленной кепочке, а человек с обличьем Ивана Гордеевича по этим несложным канонам мог только быть председателем колхоза или бухгалтером, и никем другим… Скоро мне пришлось расстаться с подобными представлениями о людях. Благословенна жизнь, развеивающая по ветру мертвые семена учения!
Тогда, пять лет назад, между нами произошел следующий разговор.
— Писать-то вы умеете? — спросил Иван Гордеевич, поигрывая длинными ножницами, напоминающими две скрещенные шпаги.
— Писал на практике.
— Получалось?
— Печатали.
Весь мой литературный багаж — тонкая пачка газетных вырезок — помещался в нагрудном кармане. Я вынул их.
— Оставьте. А сами идите погуляйте. Познакомьтесь с городом. Вечером заходите.
Город мне понравился с первого взгляда. Много было старинных домов, украшенных резьбой и лепкой, с толстыми стенами, окна в которых напоминали крепостные амбразуры; египетской пирамидой возносилось к небу здание городского музея; на его розовых наклонных стенах темные длинноногие египтяне мотыжили землю, выделывали папирус, ловили рыбу, метали друг в друга остроконечные копья — во всем читалась история и традиция, и мне, не представлявшему литературное творчество на земле без традиций, без своих достопримечательностей, без своего протопопа Аввакума, особенно радостно было найти все это в городе, в который я приехал с немалыми надеждами.
А город разворачивался дальше, пленяя на каждом шагу новыми и новыми подробностями. Оказалось — со всех сторон он охвачен горами. Зеленые, увалистые, с каменистыми кое-где вершинами, они виднелись с каждой улицы. Я решил проверить себя и нарочно заворачивал в самые глухие переулки, и не было ни одного такого, чтобы и там не нашел прозора, через который бы, заслоняя горизонт, не зеленели кусочки склонов. Я забывал, где нахожусь, забывал об обступивших меня каменных домах, о твердом асфальте, и мне казалось: я — там, в горах, и дышу их разреженным холодящим воздухом.
Глазея поверху, я неожиданно вышел к реке.
В крутых берегах мощно, накатисто, всей огромной шириной и глубиной неслась тугая вода, вся она еще бродила, дышала, пенилась силой и разгоном, набранными за тысячу верст на горных падунах, и чувствовалось: силы и разгона хватит ей до самого океана.
По быстрине против течения с трудом тащился белый электроход. С его палубы долетела до берега веселая музыка.
Потом я очутился на пристани. Целыми кварталами здесь стояли штабеля из ящиков, мешков с мукой — в узких проходах между ними легко заблудиться! Грузчики, белые от мучной пыли, с белыми бровями и ресницами, в матерчатых шлемах с широкими наплечниками, чтобы мука не сыпалась за ворот, таскали мешки по качающимся деревянным мосткам на самоходную баржу под названием «Северянка». В ночь «Северянка» уйдет на Север, самый что ни на есть настоящий Север — ах ты, черт подери, какие дали!
Но чем больше захватывал город, тем безнадежнее представлялись мои дела. Я вспоминал статьи, оставленные у редактора, и уже не гордился ими, а, наоборот, мучился оттого, что они казались теперь мне недостойными ни этого города, ни его прекрасной реки… Прочитает одну и дальше смотреть не станет, швырнет вырезки в плетеную корзину, стоящую под боком наготове. Писал я тяжело. Каждую фразу складывал, обливаясь потом. И знал: смогу чего-нибудь добиться лишь в том случае, если не стану себя воображать легконогой ланью или птахой небесной, а буду помнить: я всего-навсего чернорабочий вол и потому, как вол, должен изо дня в день пахать, пахать и пахать. Я был готов к этому. Но поймет ли меня человек с темным крестьянским лицом?
К концу дня я совсем упал духом… Не примет — пойду в грузчики, думал я. Это мое наследственное призвание, и выше, верно, никуда не прыгнешь. Куплю себе матерчатый шлем с наплечниками и буду таскать на баржи мешки с мукой. Такая перспектива ничуть не пугала: любая физическая работа — переносить грузы, пилить, колоть дрова, метать сено — была для меня по сравнению с творческими муками вроде легкой разминки.
Вечером я снова сидел перед Иваном Гордеевичем и с похолодевшим сердцем ждал приговора. Длинные ножницы лежали в покое.
— Слов на ветер не бросаешь, — сказал Иван Гордеевич, и я не сразу понял, хорошо это или плохо, хорошо или плохо «ты», с которым он ко мне обратился, а Иван Гордеевич, приспустив по-стариковски очки, взглянул поверх них и неожиданно спросил:
— На отдел пойдешь?
— То есть как на отдел?
— Заведующим.
— Мне бы литсотрудником, — все еще ничему не веря, робко попросил я. — Поучиться.
— На большом деле скорее выучишься… Высоких талантов в твоих статьях я пока не обнаружил. Видимо, все впереди. Но мне нужны свежие люди, ибо время такое, свежее, и общими словами о нем не отделаешься. Надо разбираться, анализировать. С умом и сердцем. А кое-кто из старых газетчиков на это уже не способен… Даю тебе отдел культуры и быта. Литсотрудника нет, сам подберешь. Связывать не стану… Где остановился?
Я пожал плечами: не знаю пока.
— Поживешь у меня.
Две недели я жил у Ивана Гордеевича. В один из тех дней он повел меня в обком партии, на бюро, для утверждения в должности заведующего. В вестибюле, у маленького окошечка с полкой, выписал для меня пропуск, потом провел по лестнице мимо двух милиционеров-женщин на третий этаж и, оставив в приемной первого секретаря, исчез за обшитой светлым деревом дверью. Вскоре позвали меня. Из-за волнения ни одного лица не мог признать в многооконном кабинете; сидели за столом в глубине, сидели вдоль стен на стульях, ко мне отнеслись со вниманием и вежливостью, но задавали и неожиданные вопросы: «Почему не женат?», «Почему не в партии?». Потом попросили выйти.
Оглушенный, я еще с полчаса торчал в приемной, ждал Ивана Гордеевича. Наконец вышел он и сказал буднично:
— Иди работай. Утвердили.
Вот такой человек был наш редактор.
Сейчас он страница за страницей листал дело, грозившее мне бедой, и я ни на минуту не сомневался, что он увидит его таким, каким оно есть в действительности, не преувеличит в размерах и не преуменьшит, очень полагался на его добрый здравый смысл. Однако беспокойство не оставляло…
… Иван Гордеевич захлопнул скоросшиватель и, обхватив рукой подбородок, раздумчиво потеребил его.
— Мда, — сказал он. — Запутанная история. Без пол-литры не разберешься.
— Уже пробовал с пол-литрой — не получается.
— А что говорит жена?
— Настаивает на своем.
— Видно, третейский суд нужен. Давай-ка пошлем папку в геологическое управление. Там специалисты. А?
— Я бы сам хотел разобраться.
Иван Гордеевич снова потеребил подбородок, подумал.
— Не возражаю. На мой взгляд, события восстановить нетрудно. С Татьяной ведь четыре студента были. Вот и разыскать их, побеседовать. Не мешает сходить в геологическое управление. Поинтересоваться точкой зрения специалистов. Подумай и над смыслом слова «первооткрыватель». Первый, значит. А вот Крапивин пишет: первым нашел гальку какой-то охотник. Я не умаляю заслуг Татьяны, но читателям, доведись печатать материал об открытии, интересно узнать и об этом охотнике.
— Будет сделано, — сказал я бодро.
Однако мой тон не обманул Ивана Гордеевича. Приспустив по привычке на нос очки, он испытующе посмотрел в мое лицо и произнес:
— А ты не кисни. Не дадим жену в обиду.
Выйдя от редактора, я хотел было немедленно отправиться выполнять его поручение и уже прикидывал в уме, с чего лучше начать — с института или с геологического управления, но в коридоре меня перехватил Куб.
— Где тебя носит? С ног сбился — ищу!
— Зачем?
— К телефону. Женщина какая-то. Я говорю: позже позвоните, а она, видите ли, позже не может.
«Вчерашняя!» — решил я и побежал в отдел.
— Слушаю, — сказал я и с силой вдавил трубку в ухо, чтобы не пропустить ни одного звука: надо было во что бы то ни стало узнать голос.
— Виктор Степанович?
— Я.
— Здравствуйте, Витя. Это Алевтина Васильевна Баженова. Удивлены?
— Нет, не удивлен, — мрачно признался я, намекая на вчерашний звонок. Но Алевтина Васильевна никак не среагировала на мое признание, да и голос ее, веселый и певучий, совершенно не походил на вчерашний; вчерашний задыхался от страха и ярости.
— Витенька, — играя голосом, говорила Алевтина Васильевна, — мне очень, очень нужно вас видеть!
— Я к вашим услугам. После работы могу подождать в редакции.
— Не-ет, я хочу вас видеть немедленно.
— Приезжайте сразу.
— О, Витя, вы не слишком любезны. Я ведь все-таки женщина. Не лучше ли вам ко мне приехать?
— Договорились, — согласился я, надеясь при встрече выяснить тайну вчерашнего звонка.
Баженовы жили в студенческом городке, выросшем недавно в стороне аэропорта, на берегу реки. Городок состоял из учебных корпусов двух институтов, горного и индустриального, студенческих общежитий и домов для профессорско-преподавательского состава. Учебные корпуса еще стояли в лесах, студенты пока занимались в старых зданиях, а общежития и преподавательские дома уже были заселены, и в этот солнечный день почти изо всех подъездов шумными толпами вываливали девушки и парни, в майках, сарафанах, с мохнатыми полотенцами через плечо, бежали по коротким улочкам к реке. Река текла внизу, под обрывом. По веселым гудкам пароходов, по ликующему крику купающихся можно было догадаться, какой там творится праздник.
А меня лето обходило стороной. И река, и шальное солнце, и хвойный запах сосен, выстроившихся по кромке берегового обрыва, — все это сегодня было для других, беззаботных и праздных, а для меня — сумрачный, со сквозняком подъезд, в который, помешкав, я и вошел.
Там на всех дверях тускло поблескивали латунные пластинки с фамилиями жильцов. Такая же пластинка, только поновее, и у Баженовых. Углубления букв еще не успели позеленеть, не далее как год назад трудился над ними гравер, однако в конце слова «профессор» стоял твердый знак. Он, вероятно, призван был указать на то, что в квартире наследуют старинную русскую культуру. Я не сомневался: и сама пластинка и твердый знак — затея Алевтины Васильевны, ревностно относящейся к тому, что называется «поддержать соответствующий тон».
На звонок вышла хозяйка. Несмотря на полдень, шелковую косынку на голове распирали бигуди.
— Шустрый вы, — с одобрительной улыбкой проговорила она, придерживая у груди халат. — Не успела даже переодеться. Посидите пока в кабинете Глеба Кузьмича.
В квадратную прихожую выходили четыре двери: одна, справа, — из кабинета профессора, другая, слева, — из кухни и две, прямо, — из столовой и детской. Из кухни выбежали дочери Алевтины Васильевны — Людмила, Руфина и Светлана — и, окружив меня, наперебой засыпали вопросами:
— А где Татьяна Сергеевна? Где Маринка? Почему давно не приходили?
— Маринка в яслях. Татьяна на работе, а сам езжу по командировкам, — ответил я.
Сестры на редкость были разные — и внешностью и характером. Людмила, старшая, — смуглая, широкоскулая, со слегка раскосыми глазами. Ни дать ни взять — азиатка. Держалась всегда настороженно, замкнуто, будто от каждого ждала какого-нибудь подвоха. Пятиклассница Светлана, напротив, вся — как русская полевая ромашка: пухленькая, белокожая, со светлыми взлохмаченными волосами, и в ее голубых глазенках — незамутненное доверие к жизни. Руфина, средняя, вобрала в себя понемногу от той и другой: черные волосы, зато светлая кожа, не шибко бойкая, но и не замкнутая.
Мне нравилось поддразнивать настороженность старшей. И сейчас я не утерпел и поинтересовался:
— Ну-ка, коллега, над твоей кроватью все еще висит портрет Евтушенко? Не сменила?
— Нет, — ежиком ощетинившись, фыркнула Люся.
— Уж не влюблена ли ты в него?
— Безумно.
— А это тебе не помешает выйти замуж? Какому парню понравится, если над кроватью девушки висит портрет другого?
— А я и не собираюсь замуж. Все парни — паразиты. Идиоты и паразиты.
С Людмилой у меня особые отношения. Она училась на первом курсе пединститута на филфаке, но мечтала не о школе, а о работе в газете, и тайно печатала у нас небольшие заметки о студенческой жизни, подписывая их разными псевдонимами.
… Из столовой, приоткрыв дверь, просунула голову Алевтина Васильевна, уже причесанная, но по-прежнему в халате.
— Девочки, не приставайте к Виктору Степановичу! Делать нечего? Марш в кухню домывать посуду!
— Мы — не рабы! Рабы — не мы! — дружным, хорошо отрепетированным хором выкрикнули девочки и, прыская на ходу, убежали в кухню.
Самая большая комната в квартире — с двумя в ряд балконами на реку — служила одновременно домашним кабинетом и спальней супругов. Время от времени захаживая к Баженовым, я с интересом наблюдал развернувшуюся в ней войну между броскими затейливыми вещицами Алевтины Васильевны и строгими незаметными рабочими принадлежностями Глеба Кузьмича. Настоящее сражение! Книги на полках, перед ними — камни, и не самоцветы какие-нибудь, а совершенно непритязательные угловатые камни, вероятно, памятные чем-то хозяину, груды рукописей и чертежей на письменном столе, грубо-шершавые лосиные рога над диваном, двустволка с облезлым прикладом, медвежья шкура в ногах под столом — все это его, а ее — сам диван с десятком подушечек, расшитых петухами, собачками, танцующими лягушками, туалетный столик с баночками, флакончиками, коробочками, тюбиками. Матрешки, слоники, фарфоровые безделицы.
В бескровном, но отчаянном сражении веши Алевтины Васильевны последнее время брали верх. Баночки, скляночки, фарфоровые куклы, матрешки, слоники уже заступили на книжные полки и заставляли жаться по углам убогие камни. Сегодня я предполагал увидеть полную победу дамских безделушек и необыкновенно удивился, не обнаружив их совсем. Правда, туалетный столик с зеркалом оставался на месте, но совершенно пустой, и на полках перед книгами просторно лежали одни камни, даже подушки с вышитыми собачками и танцующими лягушками исчезли с дивана. Я не верил своим глазам — несметные полчища Чингисхана оставили поле битвы!
Я был так поглощен своими наблюдениями, что даже не слышал, как в комнате появилась Алевтина Васильевна.
— А вот и я! — с веселостью сказала она.
Я обернулся. Времени Алевтина Васильевна зря не теряла: переоделась в бордовое платье, припудрилась.
— Девочки! — крикнула она в прихожую. — Можете сходить на реку. Отпускаю.
Издали ответил античный хор:
— Мы — не рабы, рабы — не мы!
И тотчас в прихожей раздался топот, зазвенели голоса: девочки спорили из-за полотенец — кому взять махровое, кому простое. Стукнула дверь. И лишь после этого Алевтина Васильевна опустилась на диван.
— Простите, ждать заставила, — сказала она, безуспешно пытаясь натянуть на круглые колени подол платья. — Садитесь рядом.
Я послушался.
— Кажется, в командировку ездили?
— Да.
И Алевтина Васильевна замолчала, потупившись. Ее гладкая, чистая рука машинально скользнула по бархатной накидке, оставляя после себя темную дорожку. Дорожка тут же светлела и скоро исчезла совсем — распрямлялся примятый ворс.
«Она, она звонила!» — думал я, следя краем глаза за игрою красок на накидке.
Алевтина Васильевна наконец подняла глаза, виновато улыбнулась и сказала со вздохом:
— Не умею дипломатничать. Уж буду напрямик.
— Я тоже не дипломат, — сухо ответил я, чувствуя, как смятение, тревога Алевтины Васильевны переливаются в меня.
— Вы с Таней хорошо живете?
— Почти.
— Не имеете секретов друг от друга?
— Кто его знает?
— Таня вам ничего не рассказывала про Глеба Кузьмича? Ну, что-нибудь такое?..
— Не понимаю.
— Видите ли, он работает в окружении молодых женщин. Ученицы, аспирантки, лаборантки. Хотя сам уже почти старик, но можно ли полагаться? Чужая душа — потемки.
— Нет, о таком не рассказывала, — не сморгнув глазом, утаил я правду.
— Я с вами совершенно откровенна. И, надеюсь, разговор останется между нами.
— Разумеется.
— Я давно не узнаю Глеба Кузьмича… Иной раз взглянет, будто иглой прошьет: чужая, чужая! Да только ли в этих взглядах дело! Посмотрите, — и она обвела рукой комнату, разрешая мучившую меня загадку, — врозь живем! Заставил перебраться в столовую. Мол, на работе устает, дома допоздна над книгой засиживается. Главный труд жизни!.. Раньше почему-то не мешала. Вот и думаю: дело тут не в книге. Встрял кто-то между нами.
Я облегченно вздохнул: уф-ф, ложная тревога! Ничего нового. Не ведает даже про то, что известно мне. Небрежно спросил:
— Почему вы не верите в книгу? Такая работа с головой засасывает. К тому же возраст… Сами сказали.
— Ха-ха! — саркастически рассмеялась Алевтина Васильевна. — Его еще хватит. Пожиже развести — на всех учениц хватит! Знаю, не первый год живем.
Алевтина Васильевна встала с дивана, прошлась по комнате, нервно заламывая пальцы, — стройная, молодая со спины, а ей, наверно, уже за сорок перевалило.
— Конечно, куда мне по сравнению с теми?.. Старая, изношенная, малограмотная. Всего семь классов. Как ни подкрашивайся, а молодости и образования не прибавишь. Но ведь в свое время не побрезговал ничем. Ни семью классами, ни двумя дочерьми. Сам был никто — не у шубы рукава. Кому такой нужен? Только мне понадобился — дура баба! А теперь на коне. Нарасхват. Можно и забыть про старое.
У Алевтины Васильевны черным потекли ресницы. Она вынула из-под рукава платочек, осторожно промокнула под глазами.
— Вот так-то, Витя. И скажи, могу я отдать его?
Насчет себя я уже совершенно успокоился. Теперь мог посочувствовать и Алевтине Васильевне. Интуиция ее не обманывала: между ней и мужем действительно стояла женщина. И не какая-нибудь таинственная незнакомка — Татьяна. Мне это было давно известно, и опасного в том для себя я ничего не видел. Ну что опасного, если в жену влюбился пожилой человек, почти старик, а сам ты молод, полон всяческих сил — пожалеть лишь надо такого старика! Вначале испугался оттого, что на мгновение почудилось: Алевтина Васильевна проведала о чем-то грозном… А на поверку — одни сомнения: почему Глеб Кузьмич предпочитает жить врозь? Все же остальное — догадки, подозрения. Она и Татьяну подозревала, и, возможно, больше других сотрудниц, но вчера звонила наобум: напугать, предостеречь, насторожить — вдруг в самом деле…
… Стояла осень. Татьяна прилетела из Уганска. Как раз после своего блестящего открытия на Шамансуке. В городе о нем уже прослышали. Забрав раньше времени из яслей Маринку, я приехал с ней в аэропорт. Прибыло туда и семейство Баженовых. Девочки тотчас отобрали у меня дочь и, передавая из рук в руки, стали таскать по вокзалу. Я ходил следом, опасаясь, как бы не уронили. Наконец Маринка надоела им, и, хором выкрикнув: «Мы — не рабы, рабы — не мы!» — они отпустили ее.
Алевтина Васильевна, одетая по-зимнему, в беличьей дошке, сидела в зале ожидания. Баженов бродил по перрону. Взяв за руку Маринку, я тоже вышел на волю. Летное поле простиралось за серебристой изгородью. Там ревели самолеты, крутились воздушные вихри, двигались трапы и пузатые, с красными полосами по бокам бензовозы.
Падал снежок. Сухой и пресный. Он жил только в воздухе, а прикоснувшись к хранившему летнее тепло асфальту, тотчас умирал, оставляя после себя малюсенькие, вроде слезинок, следочки.
Баженов, высокий, сутуловатый, с запавшими бледными щеками и сухими твердыми скулами, ходил взад-вперед по длинному цементному крыльцу, держа в изуродованной руке — последствие обморожения во время экспедиции — неловко зажатую папиросу. Порой он совал ее в рот и жадно, по-рабочему затягивался. Щеки западали еще сильнее.
Я не решился его беспокоить: пусть себе размышляет.
На асфальтированную полосу скользнул сверху очередной самолет, и Баженов, отбросив окурок, сошел с крыльца, положил искалеченные руки на изгородь — и на другой недоставало пальцев — и стал следить за тем, как самолет выруливал к перрону, как к нему подкатился трап, раскрылась овальная дверца и вниз по трапу потекли неспешно, словно разминаясь после долгого сидения, пестрые пассажиры. Вот и последний ступил на землю, опустел трап. Баженов полез в карман, вытащил новую папиросу, щелкнул зажигалкой и, не замечая меня, опять заходил взад-вперед.
Самолеты садились большие, а из Уганска мог прилететь только маленький — Як-18 или Ан-2, других тамошний аэродром не принимал. Наше ожидание кончилось ничем. Объявили по радио: ввиду сильных снегопадов в горах рейс из Уганска отменен.
Баженовы уговорили меня переночевать у них: завтра надо снова ехать в аэропорт, а они живут рядом.
Маринку на ночь девочки унесли в свою комнату. Для меня постель была устроена на диване в кабинете. Алевтина Васильевна спала в столовой.
Рано утром меня разбудили неясные голоса, доносившиеся из прихожей. Я приподнял голову, прислушался — не Татьяна ли? Нет, вроде не она: ни один из голосов не походил на ее. Наверно, молочница.
Баженов в своей кровати тоже приподнялся на локте и слушал. Вдруг его точно током пронзило: блеснули светлые глаза, на скулах выбрызнула краснота. Он рывком скинул одеяло, спустил на пол ноги и, торопясь, принялся одеваться; сироты-пальцы плохо слушались, никак не могли попасть ремнем в пряжку. В первый раз я видел профессора таким взволнованным, торопливым. Перестал даже узнавать его.
— Татьяна Сергеевна! — недоброжелательно блеснул он глазами в мою сторону.
«Как бы не так! — усмехнулся про себя. — Я не узнал, а он узнал. Черта с два! Молочница. И напрасно суетится».
А Баженов по-прежнему торопился, нервничал. Вот надел на босу ногу растоптанные шлепанцы, но тут же сбросил их и, присев на кровать, принялся натягивать носки. На ногах тоже не хватало пальцев, вместо них багровели коротенькие комельки.
«Почудилось старику. Да и самолету еще рановато», — отчего-то сердился я, однако тоже выбрался из-под одеяла: неловко лежать в постели, когда хозяин уже на ногах.
Баженов убежал. Потом и я, все еще сомневаясь, босиком вышел в прихожую.
Но это была все-таки она! Татьяна! У меня неприятно обмерло сердце. Нет, не при виде ее, загорелой, раскрасневшейся с мороза, с выбившимися из-под вязаной шапочки короткими волосами, опять неожиданно новой, полузнакомой — такой я ее и ждал! Сердце обмерло от озарения: Баженов любит ее.
Людмила, в халатике, стаскивала с Татьяны капроновый ватник, превратившийся за пол-лета из серого в черный. Алевтина Васильевна, тоже в халате, сокрушенно качала головой и отчаивалась: ах, как же это все проспали и не встретили!
Татьяна, увидев меня, родственно улыбнулась, хотела что-то сказать, но нас отгородил друг от друга Баженов.
— Рад, рад. Поздравляю. Позволь уж по-отцовски. — И он мягко и бережно обхватил беспалыми, в шрамах руками Татьянину голову и прикоснулся губами к ее виску!
Я ждал, что Баженов отойдет в сторонку, даст возможность и мне обнять жену, но он взял ее под руку и повел в свой кабинет, говоря на ходу радостным голосом:
— А теперь, Танечка, ко мне, ко мне… Такое открытие случается раз в десятилетие, и я о нем должен знать все!
В дверях Татьяна обернулась и чуть заметно пожала плечами: мол, ничего не поделаешь, учитель, нельзя ослушаться.
Потом, как бы подбадривая, улыбнулась: потерпи, дружок, скоро досыта наговоримся.
Потерпи, потерпи… А ботинки остались под диваном в кабинете.
По холодящему полу я прошел в кухню и, подобрав под себя босые ноги, устроился на стуле. Меня разбирала досада: Баженов, а не я первым узнал Татьянин голос, Баженов, а не я одевался с такой лихорадочной торопливостью, чтобы выбежать ей навстречу, и теперь опять же он — не я — сидит с ней наедине в кабинете, любезничает, старый хрыч…
Только любовь могла так обострить его слух… Угрожает ли она моему существованию? Может, и не любовь вовсе, а некое отцовское чувство, нередко появляющееся у людей его возраста к молодым способным ученикам? Тогда и беспокоиться не из-за чего. Привязан же он к двум неродным дочерям, почему бы не привязаться и к третьей, чуть постарше их?
Баженов с Татьяной освободились через час. Алевтина Васильевна и Людмила накрыли к тому времени стол. Я сходил в кабинет и обулся.
Потом все мы — и девочки тоже — сидели за столом, пили дорогое вино. Я держал на коленях Маринку, отвыкшую за пол-лета от матери и поглядывавшую на нее с испуганно-радостным любопытством — вроде знакомая, кровная, но боязно.
Баженов, до лоска выбритый, в черном костюме, белой сорочке, походивший сухим лицом и высокой костистой фигурой на пожилого Нансена, молодо блестя светлыми глазами, рассказывал веселые истории, а я смотрел на Алевтину Васильевну, на ее дочерей и пытался понять, подозревают ли они об источнике его вдохновения? Смотрел на Татьяну — сознает ли она, какое чувство витает сейчас над ней? Но на всех лицах — безмятежность и доверчивость, на всех лицах — интерес и внимание к словам рассказчика.
Близко к полудню Баженов вызвал по телефону такси.
В машине Татьяна придвинулась ко мне — в голову ударил лесной запах ее волос, взяла за руку и сказала счастливо:
— Вот мы и одни. Не чаяла, как и выбраться.
А перед моими глазами все еще стоял Баженов, взволнованный, непривычно суетливый.
Я спросил:
— Тебе не кажется, что старик влюблен в тебя?
— Давно знаю.
— Знаешь?! Откуда?!
— Сам открылся.
И во второй раз за день у меня обмерло, остановилось сердце: если бы я не сидел, а стоял, то, наверно, упал бы. Я высвободил свою руку из Татьяниной и теснее прижал к себе Маринку, мне вдруг отчего-то стало жалко-жалко девочку.
— Как открылся? — осипшим голосом спросил я.
— Обыкновенно. Любит. Жить без меня не может.
— А ты?
— Фу, дурачок! Зачем он мне?
Мы замолчали, и, как дым, улетучивалось из машины чувство родности, еще минуту назад связывавшее всех троих — Маринку, Татьяну и меня — в одно целое.
— Послушай, Таня. Это гораздо серьезнее, чем ты думаешь. Старик в тебя по уши… Я сегодня наблюдал за ним. А ты продолжаешь встречаться, ходишь к ним. Боюсь, может плохо кончиться…
— А что я должна делать? Бросить аспирантуру?
— Хотя бы не ходить к ним. А вдруг обнаружится? Как тогда на тебя посмотрит Алевтина Васильевна? Девочки?.. Не простят, возненавидят на всю жизнь. Ведь ты же их попросту грабишь.
— Глупости! Ничего не обнаружится. Баженов — сама сдержанность.
— Хм! Сдержанность! Утром от радости совсем потерял голову, словно мальчишка, прыгал вокруг тебя.
— Да? — удивилась Татьяна, и на ее губах промелькнула удовлетворенная улыбка.
— Чему радуешься? — рассердился я.
— Но я же не виновата, — жалобно протянула она. — Пойми. Мне дороги каждое его слово, каждое замечание. Такого учителя днем с огнем искать не сыскать. Счастье — учиться у него. И вот теперь из-за глупых предрассудков я должна бежать. Нет! Пускай узнает Алевтина Васильевна. В конце концов плевать, что она обо мне думает. Наука дороже мнения малограмотной бабы.
— Разве можно так? Она же твоя подруга!
— Уж не боишься ли ты за самого себя?
— Боюсь. Боюсь, черт побери!
— Фу, все-таки ты дурачок! — Татьяна прижалась щекой к моему плечу и сокровенно прошептала: — Знай, ни тебя, ни эту кроху, — она погладила по голове сидевшую на моих коленях Маринку, — я никогда не посмею предать. Никогда! Слышишь? И выбрось из головы всякие глупости!
… С того памятного дня. прошло почти два года. События дальше не развивались — Татьяна училась, писала диссертацию, никаких кривотолков, взрывов, по-прежнему ходили в гости к Баженовым, и я постепенно привык к двусмысленности нашей семейной дружбы, успокоился, и сейчас мне хотелось успокоить и Алевтину Васильевну — никуда-то Баженов от нее не денется, как и от меня Татьяна, слишком поздно встретились, вернее, слишком поздно Татьяна на свет появилась, но я не имел права что-либо говорить. Хорошо бы я выглядел, если бы разоткровенничался, — чем-то вроде сводника: знал и молчал.
Но одно то, что я и сейчас молчал, не подкрепил ничем подозрений Алевтины Васильевны, чего она, вероятно, втайне боялась, — одно это вернуло ей душевную бодрость. Она припудрила под глазами и повеселевшим голосом сказала:
— Скорее всего, я напридумывала — косые взгляды и прочее. Стариками стали, отлюбили свое… Об одном только прошу вас, Витя: о нашем разговоре никому ни слова. Тем более Татьяне Сергеевне. Еще подумает: подозреваю в чем-то, и перестанет к нам ходить. А она самая талантливая ученица у Глеба Кузьмича. Он нарадоваться на нее не может… Достойного преемника оставит после себя.
— Никому ни, слова, — сказал я, поднимаясь с дивана.
Глава Шестая
Маринка, вытянув ножки, сидела на тахте, листала толстую растрепанную книгу — зоологический атлас, который ей неизменно подсовывала в своем доме Анна Семеновна. Под тяжестью книги, наверно, давно затекли колени, да и просматриваемые в сотый раз цветные изображения кенгуру, жираф, страусов могли порядком надоесть, но Маринка безропотно подчинялась своей участи — воспитанная девочка! — смиренно перелистывала грубые пожелтевшие страницы и лишь время от времени вскидывала на меня озабоченный взгляд, словно спрашивая, так ли ведет себя. В ответ я одобрительно кивал головой. В бабушкином доме только так и надо было держаться — чинно, никаких вольностей.
А мы, взрослые, восседали под разлапистой люстрой, сиявшей во все огни, пили домашнее вино, закусывали домашними соленьями-вареньями и хмуро томились от невысказанного недовольства друг другом.
Эта ужасная люстра висела над моей головой. Она была не то из бронзы, не то из чего другого, поплотнее, только выкрашена под бронзу, и я ни на минуту не забывал о ее тупой тяжести. Сидел, поцеживал вино и с тревогой прикидывал в уме: во что мне обойдется, если она вдруг возьмет и грохнется. Словом, и я чувствовал себя в гостях у родственников нисколько не лучше Маринки: она была придавлена книгой, я — люстрой.
Окна густо залепило темнотой, но Анна Семеновна еще не начинала разговора, ради которого и пригласила нас на ужин. Вздыхала, прятала от меня недовольный взгляд. Я догадывался, о чем пойдет речь — все о той же злополучной папке, но не подумал помочь теще, опасаясь, как бы это не разволновало ее еще больше. Татьяна склонилась над столом и задумчиво ковыряла вилкой в маринованных грибах. Сергей Иванович с невозмутимым видом разливал по рюмкам вино.
Анна Семеновна, наконец, не выдержала: выкинула на стол сжатые в кулаки руки и, побледнев слегка своим темным ликом, в упор спросила:
— Что ты там за папку привез? Какие документы?
Вопрос прозвучал грубо, даже Сергей Иванович поморщился, но сам я постарался ответить как можно спокойнее:
— Чудак один встретился. Претендует на первооткрывательство Шамансукского месторождения.
— Ну и дела! — как бы в первый раз слыша, удивилась Анна Семеновна.
— Претензия очень сомнительная, и Татьяне, по-моему, не стоит беспокоиться.
— А зачем же ты тогда папку взял?
— Полагал — так лучше. Я даже скрыл от него, что Татьянин муж. Иначе бы не доверил. А папка во всех случаях попала бы в редакцию.
— И что ты собираешься с ней делать?
— Проверять…
— А потом?
— А потом мы, возможно, выстегаем новоявленного претендента… Через газету.
— Ох, не нравится мне эта история. И ты, Витя, не нравишься. У Тани через полнедели защита, а ты под ее работу вроде мину подкладываешь.
Вот и поговори с женщинами! Ведь только объяснил: я тут ни при чем, а она опять свое.
— Какую мину? Что вы, Анна Семеновна!
— Мину, мину! — с нажимом повторила она, будто радуясь удачно найденному слову.
— Татьяне нечего опасаться. Защитит…
— А мы и не боимся. — Анна Семеновна гордо повела рукой, отвергая мою фразу и вместе с ней как бы и самого меня. — Нас больше беспокоят не Танины дела, а твое отношение к семье… Муж и жена — одна сатана, все заодно. Таня защищает диссертацию не только для себя, но и для нее, — Анна Семеновна кивнула на Маринку, — и ты бы должен по мере сил поддерживать, подпирать, а ты…
— Полно, полно, Аня, — тихо вмешался Сергей Иванович.
— Я вот про себя скажу, — не слушая мужа, продолжала Анна Семеновна. — Кабы я не подталкивала Сергея Ивановича, стал бы он когда-нибудь директором? Да ни в жисть! И у нас случаются нелады, но из-за другого… Господь наградил меня свекровью — искать не сыскать… В молодости думала: ну ладно, перетерплю, молодая, хватит на веку времени и одной пожить. А теперь вижу — переживет меня…
— Совсем уже слабая стала, — увещевательным голосом произнес Сергей Иванович.
Свекровь — излюбленная тема Анны Семеновны. Я с облегчением подумал: ну, пронесло, теперь весь свой запал обрушит на несчастную старуху. А последнее замечание Сергея Ивановича заставило ее и совсем забыть обо мне.
— Знаю, какая слабая! Все играет. Артистка! «Люди добрые, помогите до дома дойти, сын родной есть и внучка, а вот никому не нужна. Снохушка против меня настроила…» Тьфу, врунья! Врать — не слабая.
— Хватит, Аня, — кротко произнес Сергей Иванович, слушавший жену с закрытыми глазами.
Он никогда ей не перечил. Заступиться за бабушку могла лишь Татьяна, ей одной в доме позволялось своевольничать, но и она в этот раз словно воды в рот набрала. Помню, однажды она рассказывала, как ее, еще совсем маленькой, с Маринку или чуть постарше, отправляли в деревню к бабушке, как она пила там парное молоко, как ходила с бабушкой на речку полоскать белье. Речка была неглубокая, мостики выходили чуть ли не на середину, и по обеим их сторонам среди плоских зеленых листьев росли белые и желтые лилии; было хорошо, солнечно, и бабка в то время была совсем не вредная и никакая не артистка, а, наоборот, очень добрая, заботливая, сажала на колени, рассказывала сказки или пела что-нибудь старинное, жалостное… Может, об этом и вспоминала теперь Татьяна?
Я же за все пять лет видел старуху не больше трех раз; высохшая, морщинистая, в белых пигментных пятнах, на самом деле, верно, очень слабая: передвигается по коридору в уборную, придерживаясь руками за стенку.
Анна Семеновна могла бы еще о ней распространяться, но с улицы позвонили. Сергей Иванович пошел открывать и вернулся через минуту с тетей Пашей. Тетя Паша два раза в неделю приходила обихоживать старуху.
— Ты ведь знаешь что и где? — спросила у нее Анна Семеновна.
— Знаю, — ответила тетя Паша. — Сидите кушайте.
Разговоров за столом больше не было. Все слушали.
Сначала в ванной заплескалась вода, потом проскреблись по коридору шаркающие шаги, загудел голос тети Паши:
— Вот так, разденемся… Потрем бочок… теперь другой…
Вскоре тетя Паша крикнула:
— Хозяюшка, принеси-ка бинт, неладно у нас!
Анна Семеновна встала из-за стола, ушла в ванную и возвратилась уже вместе с тетей Пашей. Та западала на левую ногу и была очень крепкой: прокопченная, обветренная на лицо, с крупными, почти мужскими руками. Глаза смотрели остро.
— Кожа совсем высохла, — объяснила тетя Паша, расправляя закатанные рукава синего спецовочного халата. — Истончилась. Чуть мочалкой тронула — и ширк, словно папиросная бумага.
— Выпей-ка, тетя Паша, — предложила Анна Семеновна, наливая вина в чистую рюмку. — Работа у тебя тяжелая.
— Не смеши-ка людей, — возразила тетя Паша с прямодушной грубоватостью. — Все бы такая тяжелая работа была. Отвела до ванны, вымыла, привела обратно, часа не затратила и пять рублей заработала.
Тетя Паша подняла рюмку и спросила:
— За что пьете-то?
— Дочь с зятем пожаловали в гости.
«Как бы не так — пожаловали, — усмехнулся я, — Сама приволокла, узнав про папку с документами».
— Вот за них и выпью. — Тетя Паша откинула голову и уверенным взмахом выплеснула из рюмки в рот. Закусив хлебом с ветчиной, промолвила:
— Нынче наш брат, неученый, и держится тем, что ученые-то разучились на себя делать: полы мыть, стирать, умываться. Прости господи, скоро станут нанимать, чтобы зад подтереть. Не про вас говорю… В этом особняке во время войны тоже тип один жил. Однажды останавливает меня на улице:
«Тетя Паша, не сможешь ли ты по вечерам заходить к нам — бельишко простирнуть, полы вымыть?»
«Не знаю, — сказала. — Что за выгода будет?»
«А такая выгода: не деньгами стану с тобой расплачиваться, а продуктами».
«Ну ладно, зайду, посмотрю ваше хозяйство».
Назавтра после работы зашла. Провели по комнатам, кухню, ванную показали, ключи дали — в любое время приходи и прибирайся. В первый раз целую ночь стирала. Утром хозяин насыпал мне полнаволочки муки. По тем временам — целое богатство!.. Так вы знаете, за их спиной я и войны потом не чувствовала. То мне мучки, то бутылку постного масла, то спирту. «Какого тебе, спрашивает, спирту: разведенного или неразведенного». Я говорю — неразведенного. Нальет пол-литру, а я приду домой, разведу — две бутылки водки, и на базар. С этих пол-литр справила сыну костюм, шубенку, валенки, пофрантил немножко перед армией… До фронта не доехал, разбомбили. Но я и посейчас довольна: хоть последнюю зиму в теплом походил… У них, у жильца-то, в каждой комнате по кровати стояло. Зачем так много кроватей? — удивлялась. Семья всего из трех человек. Потом открылось. Когда я уже своей в доме стала. Под кроватями — ящики, не глубокие, не до самого пола, но вместительные, а в тех ящиках мешки с мукой, сверху досками заложены. На досках — постели. Кровати и кровати. На другое на что и не подумаешь. А в ванной и уборной — бутыли. В одних — спирт, в других — масло. Сдружились мы с хозяином. В выходной скажет:
«Не сходить ли нам, тетя Паша, на базар?»
«Почему бы не сходить. Пошли».
Нальет бутылок десять разведенного спирту, растолкает по внутренним карманам — и отправляемся. Он на базар не заходит, стоит где-нибудь на улице. Весь в серых каракулях, в каракулевой генеральской папахе — никому и в голову не придет подумать про него что-нибудь базарное. А я продам одну бутылку, бегу к нему за следующей. А он только деньги от меня принимает… Раз мужики выхватили у меня бутылку, я в них так вцепилась — взревели. Голодные были, а я кормленая…
Тетя Паша выпила еще одну рюмку и поднялась.
— Спасибо за хлеб-соль. Дома свои заботы. Да и поздновато.
Анна Семеновна проводила ее до калитки. Возвратившись с улицы, заметила — Маринка трет глаза, и сразу же начала стелить постели: Татьяне и Маринке — в столовой на тахте, мне — в кабинете Сергея Ивановича, на том самом диване, на котором мы спали с Татьяной в свою первую ночь.
… Около трех часов я вдруг проснулся. Почудилось — задыхаюсь, будто сквозь невидимые в темноте стены сочится удушливый газ; еще один глоток — и я погиб.
Я спрыгнул с дивана, нашарил на стене выключатель и зажег свет. Воздух был чистый. Через раскрытую форточку ветерок шевелил штору.
Я покрутил головою, припоминая, что бы такое во сне могло напугать меня, и тут сквозь стену, отделяющую кабинет от кухни, услышал неясное бормотание. Приоткрыв дверь, я на цыпочках пробрался в коридор. Бормотание стало слышнее, но еще нельзя было разобрать ни одного слова. Тогда подкрался к самой кухне. Старуха молилась:
— Боже милостливый! Загляни ты в мою темницу, посмотри, что сталось со мною: ноги не держат, кожа иссохла, внучке родной противна. Спасибо: сынок еще не брезгает, хлеб-соль дает… Он и всегда-то был ласковый. В детстве соскочит раным-ранехонько — и на речку. Принесет полный котелок плотвичек. Сварю уху, а он угощает: «Ешь, мама». И внучка тоже ласковая. Норовила помочь. Полощу белье — и она с платочком лезет в воду. Вытираю пол — и она тут же елозит мокрой тряпкой…
… Я отскочил от кухни и, не заботясь о том, услышат меня или нет, побежал в кабинет, с головою залез под одеяло, чтобы не слышать бормотания. И снова стало чудиться — задыхаюсь, сочится из стен удушливое…
Глава Седьмая
Студенты из Татьяниного поискового отряда год назад окончили институт. Трое из них, как сообщили в отделе кадров, были распределены в иные края, и только четвертый, Дмитрий Колосок, на которого на Шаман-суке бросилась рысь, находился в городе, более того — тут же, в институте: состоял в аспирантуре на кафедре Баженова.
В просторной комнате с прогнувшимися от камней стеллажами, с чертежными досками, со столами впритык, уставленными штативами с пробирками, микроскопами, сидело человек восемь — в белых халатах. Ни Баженова, ни Татьяны среди них не было, это придало мне уверенности.
— Кто здесь товарищ Колосок?
— Я, — за ближним столом поворотился желтоволосый веснушчатый парень.
— Где бы мы могли с вами поговорить?
Колосок кивнул на дверь. Мы вышли в коридор и встали у окна. Я представился:
— Из газеты.
— Ого! — заулыбался Колосок. — Вроде бы ничем пока не прославился… Или жалоба поступила?
— Справку навести… Мне известно, вы некогда работали в поисковом отряде Красовской.
— Да, — настороженно блеснул рыжими глазами Колосок.
— Вместе открывали Шамансук?
— И это правда.
— Не расскажете ли подробнее о тех событиях?
— Забыл. Не помню, — мрачно заявил парень.
— То есть как забыли? — удивился я. — Через два-то года?
— Забыл!
— Или не хотите рассказывать?
— Можете считать так.
Меня огорчил не столько сам отказ, сколько то, что крылось за ним. С какой бы стати парень стал молчать, если бы дело было чистое: они же с Татьяной сотрудники, коллеги.
Не попрощавшись, я круто повернулся и направился к выходу. Колосок в спину негромко окликнул меня:
— Эй, журналист! Есть техник-геолог Каленов. У него поспрашивайте. Запомнили — Каленов?
«Сам боится сказать, а след подает, трус несчастный! Хоть бы его там рысь задрала!» — выругался я про себя, но фамилию Каленова сейчас же занес в записную книжку.
Прежде чем войти в кабинет Русанова, начальника геологического управления, я по журналистской привычке постарался припомнить все, что мог о нем знать или слышать.
Умница. Работяга. Честолюбец. Удачливый человек. Недавно в центральной печати был назван в числе трех-четырех геологов-практиков, двигающих вперед геологическую науку. О нем вообще много писали. «Генерал разведки», «Сибирский Колумб» и так далее. Попадался на глаза и очерк под сомнительным названием «Случайная профессия». Падкий на сенсации автор поведал об одном из главных эпизодов биографии знаменитого геолога. Борис Русанов, выросший в семье военнослужащего и переучившийся из-за постоянных переездов отца в десятке различных школ, долго не мог определиться в жизни. Сначала поступил в военное училище. Через год понял: не то. А уйти не просто — армия. Пришлось потрудиться, чтоб списали. И опять надо было выбирать. Дома вытащил с полки том энциклопедии, раскрыл наугад, ткнул пальцем: геофизика. Что это такое, с чем едят— понятия не имел, но все-таки пошел в горный институт, а после второго курса на производственной практике в Саянах с неожиданной радостью открыл — по душе ему случайная профессия.
Мои сведения о начальнике управления были столь разноречивы, что я даже не мог представить, кого сейчас увижу перед собой — ученого ли мужа, двигающего вперед геологическую науку, или удачливого хамоватого малого, взлетевшего неожиданно для самого себя на вершину всесоюзной славы.
Позже понял: напрасно расчленял эти качества. В Русанове сосредоточилось все: и ученость, и воля, и удачливость, и хамоватость.
С седоватыми висками, худощавый, смуглый, чисто выбритый, отглаженный, накрахмаленный, он сидел в глубине кабинета за массивным двухтумбовым столом, читал толстую переплетенную рукопись и даже глаз не поднял при моем появлении.
Справа от него, вровень со столом, стоял селектор; в белых клавишах, со скошенным верхом, он походил на старинное комнатное фортепиано; за спиной во всю стену висела яркая, похожая на восточный ковер карта: низ карты полыхал от киновари, и я догадался: ею закрашены горы.
— Ну, чего там встали? — услышал я властный грубоватый голос. — Проходите.
Вместо мягких кресел для посетителей, какие приняты в учреждениях подобного ранга, здесь стояли обыкновенные стулья. Я опустился на один из них, достал из кармана служебное удостоверение, протянул Русанову. Тот, нахмурив кустистые с сединой брови, мельком взглянул на корочки и сказал:
— Слушаю. Только покороче. Пяти минут хватит?
— Не знаю, — оскорбившись, резко ответил я, однако заторопился. — Меня интересует история открытия Шамансукского железорудного месторождения. На первооткрывательство сейчас претендуют два человека…
— Знаю, — оборвал Русанов. — Знаком с этим делом. Попытаюсь в немногих словах сформулировать нашу точку зрения. Красовская… Вы ее имеете в виду?
— Да.
— Так вот, Красовская настаивает: открытие Шамансука — результат усилий лишь ее одной. Но ведь так не бывает. Никто в нынешнее время в одиночку месторождений не открывает. Она была направлена к нам на преддиссертационную практику. Мы ее послали в Уганск. Там она проводила поиски по проектам, составленным нашими работниками. В дальнейшем управление организовало на Шамансуке детальную разведку — с геофизикой, с буровыми станками. Честь открытия целиком и полностью принадлежит работникам управления.
— По-вашему, Красовская ни при чем?
— Нет, почему же. Одна из соучастников открытия. Но не больше… На своем веку немало видел, как примазываются люди к чужим делам, но такого, чтобы один человек взял и присвоил целое геологическое открытие: мое, и ничье больше, — скажу честно, не знавал. Просто авантюристка какая-то! И очень хорошо, что в газете заинтересовались ее проделками. Надо публично наказывать таких людей. Чтобы другим неповадно было!
Пока Русанов говорил, я, словно под ударами плети, весь сжался в комок. Ладони в кулаках вспотели. Пот выжимался меж пальцев. Идя к Русанову, я и не представлял, что заново буду страдать за Татьяну.
Обтерев о штаны ладони, тихо произнес:
— Меня интересуют подробности, детали. Вы, кажется, в то время в Уганске находились?
— Да, находился. Но добавить нечего. Разве следующее… Крапивин настаивал, чтобы Красовская отправилась на Шамансук второй раз, а она не хотела, даже слезу пустила. Сам видел. Устраивает такая деталь? — Русанов уперся руками в подлокотники кресла, как бы собираясь вставать. Разговор был окончен. Нового не узнал ни капельки. Я наклонил голову и потерянно проговорил:
— Мне для самого себя очень важно разобраться в этой истории…
— Да? — нетерпеливо бросил Русанов.
— Видите ли, какой казус — Красовская моя жена, — И я поднял голову.
Русанов убрал руки с подлокотников, и в его глазах я в первый раз уловил заинтересованность.
— Действительно казус! — сказал он с дружелюбным участием, потом наклонился вправо через подлокотник, выдвинул ящик и вытащил на стол пачку сигарет.
— Курите?
Потными пальцами я вытянул сигарету, сунул в рот. Русанов через стол щелкнул зажигалкой.
— Давно женаты?
— Пять лет.
— Дети есть?
— Дочь.
— Мда-а, — неопределенно протянул Русанов и неожиданно добавил: — Красивая у тебя жена! И способная, наверно. Только кой черт дернул ее написать в автореферате, что она открывала месторождение. Упомянула бы Крапивина, и никакого бы сыр-бора не было. А сейчас он не успокоится, всех на ноги поднимет, пока не добьется своего. Я его слишком хорошо знаю.
— Вот-вот, расскажите, пожалуйста, о Крапивине, — приободрился я.
Русанов внимательно посмотрел мне в глаза, словно прикидывал, стоит ли рассказывать, потом поднялся из-за стола, прошел к тумбочке, заставленной бутылками с минеральной водой, открыл одну, налил в стакан, выпил и, вернувшись на свое место, проговорил:
— Ладно, так и быть, расскажу. А ты разберись, что к чему… С Женей Крапивиным мы вместе учились и вместе начинали работать. В то время начальником управления был Ширяев Василий Андреевич. Может, слышали? Мудрый старик. С каждым, кто приезжал к нему на работу, вел примерно один и тот же разговор: «Ну-с, молодой человек, как ты собираешься расти? Снизу вверх или сверху вниз?»
«Не понимаю», — обычно отвечал молодой человек. «Скажем, сейчас я могу послать тебя на буровую. Рабочим. Освоишь дело, отличишься и, глядишь, месяца через два помбуром станешь. Потом буровым мастером. Дальше — больше. До начальника партии или экспедиции дорастешь. А лет через десять, смотришь, и меня заменишь. Чему удивляешься? Я уже старый. На пенсию пора. Лет через десять как раз и соберусь… Это называется снизу вверх. А есть еще другой путь: сверху вниз. Сейчас у меня в управлении полно вакантных мест. Занимай любое, хоть начальником отдела. Ты с высшим образованием — имеешь право. Ну а не справишься, я тебя понижу до начальника партии. Сплохуешь там — пойдешь в буровые мастера, завалишь буровую — рабочим… Вот так, дружок. Стоишь ты сейчас передо мной, словно витязь перед камнем: налево — смерть, направо — в полон возьмут, прямо — быть без славы и коня. Выбирай!»
Все, конечно, выбирали первый путь: снизу вверх. Я — тоже. Хотя заманчиво было сразу оказаться в начальстве, жить в большом городе и в тайгу выезжать летом, как на прогулочку. Лишь один Крапивин проявил дерзость: «Давайте я испытаю ваш второй путь». Но и, сказать, были у него основания: в институте учился лучше всех, студентом напечатал несколько статей и вообще проявлял склонность к теоретической работе. С молоточком не больно любил ходить. Старик не удивился или по крайней мере вида не подал, что удивился, похвалил даже: «Молодец! Смелость города берет». Назначил руководителем геологического отдела. И понижать не пришлось. Не сработало правило. Крапивин сразу схватил дело. Ездил по партиям, экспедициям, печатал статьи. Квартиру получил. Попадая изредка в город, я всегда у него останавливался. Его жена тоже из нашего института. Самая красивая девушка на курсе, не сразу дерзнешь и ухаживать за такой. А вот Женя дерзнул, и досталась ему… Легкая, веселая семья: вино, цветы, смех. Каждый вечер компании, театр, рестораны. Ну а я потихоньку двигался по начертанному стариком пути: рабочий, помбур, начальник партии. Помаленьку находили. На каждое открытие приезжал из управления Крапивин, шумно радовался, поздравлял, а потом писал о нас в газету. Любил он это дело — писать в газету. Но выходило у него так, будто в каждом открытии и он принимал участие. Еще, мол, в таком-то году и в такой-то статье он заранее предсказал разысканный уголь. Или руду. Или нефть… За открытие Карасульской железорудной платформы меня с группой в семь человек представили к Государственной премии. Крапивина в списке не было. Премию мы получили. И вот я снова — в городе. И первым делом, конечно, к друзьям. А там и духом прежним не пахнет: жена поскучнела, у хозяина в голосе раздраженные нотки. «Не ссорятся ли?» — подумал я. Сели за стол, выпили. Крапивин заговорил: он-де самый талантливый и знающий геолог в управлении, а мы по сравнению с ним сосунки, и нам надо к нему на выучку идти. Я поддакивал, не догадываясь, куда клонит. А он вдруг объявил мне:
«Ты не настоящий друг. Был бы настоящим, потребовал, чтоб и меня в список включили. Или сам бы отказался от премии. Честные люди так поступают. Когда Горького не избрали в академию, Чехов и Короленко отказались от звания академиков… Не те времена пошли. Теперь за свое благополучие родного отца скорее заложат».
Раздраженное честолюбие!.. А как я мог требовать включить его в список, если совершенно не знал, с какого бока он причастен к открытию. Ну, писал в газету. В таком случае премию следовало дать еще двум десяткам журналистов, которые о нас писали. В тот раз я и ночевать не стал у них, среди ночи убрел в гостиницу. С тех пор мы и разошлись. Потом меня перевели в управление. Или моя персона на него угнетающе действовала или по другой причине — запросился в низы. Его и направили в Уганск. Так что старик Ширяев и в данном случае оказался прав.
— Знаете, — вдруг рассмеялся Русанов, — назовите меня попугаем, плагиатором, но и я теперь молодых специалистов встречаю тем же вопросом: снизу вверх или сверху вниз?.. Ну вот и все… Разбирайтесь сами, что к чему? А честь мундира? Хмы… Если Крапивин и тут ни при чем, как ни больно нам будет — не станем настаивать на своем приоритете. Но должны быть веские доказательства. Ясно?
— Ясно! — ободренно сказал я.
Русанов, приподняв над столом руку, взглянул на часы.
— Еще один вопрос, — заторопился я. — Где у вас работает техник-геолог Каленов?
— Каленов? Не припомню. Сейчас узнаем.
Русанов нажал на своем фортепиано одну из клавиш, и в ту же секунду в висевшем на стенде ящичке репродуктора послышался женский голос:
— Да?
— Надежда Ивановна, — сказал в микрофон Русанов, — посмотрите в списках ИТР Каленова. Где и кем работает?
— Каленов? Имя, отчество?
— Не знаю, — подсказал я.
— Имя и отчество неизвестны.
С минуту в репродукторе слышался шелест бумаги, потом тот же голос произнес:
— Каленов Алексей Николаевич, техник-геолог. Работает он у нас сторожем на прииске Нежданном,
— Что за чепуха? Какой еще сторож? Прииск ликвидирован. Остались одни избы. И те давно списаны с баланса. Нечего там сторожить! Кто его назначил?
— Назначил его Василий Андреевич. А как и почему — не знаю. Тот лично приходил к Василию Андреевичу.
— Понятно.
— Будут на этот счет какие-нибудь указания?
— Пока нет. Разберусь.
Русанов нажал клавишу, выключил селектор и повернулся ко мне:
— Этот Каленов вас интересует?
— Кажется, он.
— И тоже в связи с первооткрывательством?
— Советуют и у него поспрашивать.
Глава Восьмая
Из геологического управления я вышел во втором часу.
По улицам валили на перерыв служащие. Возле кафе и ресторанов, на солнцепеке, томились очереди. Достаточно было на них взглянуть, чтобы сразу пропал всякий аппетит. Я направился домой: поем не поем, хоть в прохладе посижу. Может, Татьяна заскочит на минутку, расскажу ей о Крапивине: вишь ведь какой интриган, чужие открытия спать не дают!
Но Татьяны дома не оказалось. Я прошел в кухню, заглянул в кастрюли — пусто, заглянул в шкаф — черствая краюшка хлеба да на грязной тарелке завядший хвостик селедки. Не жирно, но пенять не на кого, сам после командировки запустил хозяйство.
Не помню уже точно, когда это у нас началось, что я стал подменять Татьяну на кухне, — или когда она поступала в аспирантуру, или когда сдавала кандидатские экзамены. Помню. Помню лишь, с чего именно: однажды, чтобы не отрывать ее от занятий, вызвался сварить борщ. А потом и пошло по инерции: борщи, супы, рассольники, голубцы, котлеты, кашка для Маринки. В общем, кто что пожелает — по заказу. Ели. Нахваливали… Сдав последний экзамен, Татьяна и не подумала лишать меня своих женских привилегий. Может, боялась осрамиться, ибо к тому времени я уже творил на кухне настоящие чудеса. Чего стоила мусака — фирменное мое блюдо, которое я готовил по болгарской поваренной книге: слой тонкими ломтиками нарезанного картофеля, слой мясного фарша, слой картофеля, слой фарша, сдобренного луком, чесноком, перчиком, сверху все это поливалось сбитым в молоке яйцом — и в духовку; нечто вроде «наполеона», только не из сладкого! По воскресеньям я ходил в магазин «Полуфабрикаты», покупал готовое тесто и жарил дома пирожки — с капустой, с рисом, с зеленым луком. Татьяна, как всегда, сидела за письменным столом. Марина одиноко возилась с игрушками на полу, а я под пальбу и шипение жира самозабвенно творил аккуратненькие, воздушные, смуглорумяные создания и, когда их вырастала целая гора, с гордостью созывал семью на пиршество.
Я бы и сейчас мог что-нибудь придумать — продукты в запасе были, но меня вдруг ни с того ни с сего охватила досада: обо всех хлопочи, заботься, а о самом никто и не вспомнит!
Я соскреб с селедки белесую соль, размочил в воде хлеб и принялся жевать. А досада росла, вытягивая, точно за ниточку, все новые и новые обиды. Я и не подозревал, что их так много накопилось, целый клубок — не размотать.
Кухня — пустяки. Куда обиднее было другое: Татьяна совсем перестала интересоваться моим делом. Иногда не утерпишь, подсунешь ей газету со своей статьей, а она только пожмет плечами: или некогда, или надоело — словом, понимай как хочешь. А ведь в первые годы сама требовала, чтобы я показывал ей свои материалы еще в рукописи. Прочитывала на два-три раза, советовала, подсказывала, даже стиль исправляла на свой вкус…
… Я вздрогнул: передо мной стояла Татьяна. Задумавшись, и не слышал, как она вошла в дом и очутилась в кухне.
Но что с ней приключилось? Будто подслушала мои мысли — лицо в красных пятнах, губы слеплены в узкую полоску, грудь высоко ходит под распахнутым плащом.
— Садись, — сказал я.
Она опустилась на краешек стула, взглянула на мою еду, брезгливо усмехнулась и подняла глаза. Боже! Сколько ненависти? Откуда? Что в самом деле стряслось?
— Значит, ты ведешь по моему делу следствие? — гневно-тихим голосом спросила она.
— Не совсем…
— Брось юлить! — повышая голос, перебила она. — Знаю! Зачем был у Мити Колоска? Что у него вынюхивал? Тоже Шерлок Холмс нашелся!
Ого! Уже ничего не страшится, сама наскакивает! Никак поговорила с Баженовым и тот заверил: за его спиной нечего опасаться.
— Я и в геологическое управление ходил. С Русановым беседовал.
— С Русановым? — голос незнакомо взвился. — Мерзавец! Вот ты кто!
— Таня, Таня, успокойся, — растерянно проговорил я.
— Нет, не успокоюсь! Все скажу, что думаю о тебе! Все! Знаешь, почему ты ухватился за эту папку со сплетнями? Потому, что завидуешь мне. Мое открытие и моя диссертация тебе поперек горла — как кость! А завидуешь потому, что бездарен! Оглянись-ка на свою жизнь. Что ты сделал? Университет только и окончил. Большето ничего за душой. Недаром до сих пор таскаешь этот ромбик. Ха-ха! Нашел, чем гордиться. А вспомни, что обещал, когда уговаривал меня выйти замуж. Горы золотые! И книгу-то будешь писать, и прославишь меня… Прославил. Ты себя прославь. А мне своей славы хватит… Я аспирантуру окончила, месторождение открыла, диссертацию написала. Вот ты теперь и завидуешь. Ну, завидуй, коли иначе не можешь. Только не вставай мне поперек дороги! Не суй носа в мои дела! Предупреждаю — хуже будет!
Били, хлестали слова! Наотмашь. Справа, слева. Со всех сторон. И все по незащищенному, по открытому. В глазах потемнело. Поднимаясь со стула, я уже совсем ничего не видел. Потом, будто при вспышке магния, мелькнули на миг округлившиеся от страха Татьянины глаза и тут же исчезли, провалились. Словно выстреленный из пращи, улетел в коридор стул. Грохнуло на пол тело.
А ты ведь должна помнить — начинал книгу. Ночами просиживал над тетрадкою. Ах, что это была за мука — равняться на великих и прославленных! Слова увядали под пером. Герои играли в прятки; простые славные люди, не лишенные некоторой сложности, переходя на бумагу, вдруг начинали так кривляться и манерничать — сам их не признавал! Я выбился из сил. От бессилия в конце концов и решился писать как бог на душу положит, ни на кого не равняясь. И прорвалась — обронилось одно неожиданное слово, другое, третье, и ожила, задышала вся фраза, и герои перестали играть в прятки, и, толкаясь, ломая очередь, по головам полезли на бумагу… Потом я принес зарплату. Ты удивилась: почему мало, вроде бы все дни что-то писал? Я тебе рассказал про книгу. Ты спросила, скоро ли я закончу и сразу ли она будет напечатана. «С моими темпами — года через два, а то и через три. А о печатании боюсь и думать. Говорят, легче написать, чем напечатать». Ты задумалась, а когда я снова сел за тетрадку, встала за моей спиной и сказала: «Но ведь нам не прожить без газетных гонораров». — «Как-нибудь перетерпим», — попытался успокоить я. «А нельзя ли подождать с книгой три-четыре года? Окончу аспирантуру, защищу диссертацию, и тогда хоть совсем уходи из газеты. Кандидатской зарплаты хватит… Сейчас ты мне помогаешь, а потом я тебе». — «Сделка?» — «Если тебе нравится это слово, пусть будет так». — «Ладно, ладно, не сердись», — сдался я и забросил тетрадь подальше в стол — чтоб на глаза не попадалась. Но время от времени она все-таки попадается и я перечитываю ее. И каждый раз удивляюсь наивной свежести и выразительности полузабытых сцен. Теперь уже так писать не умею. Я растерял все слова, какими начинал книгу. Они были из детства. Вначале я даже газетные статьи писал языком детства. Он тебе не нравился. «Ну как понять, — негодовала ты, — «облаживали гнездо»? Что за слово? В словаре такого нет — делали, строили!» И хоть я чувствовал в этом слове теплоту и любовь, с какой герои очерка свивали свое гнездо, я, веруя в твой вкус, покорно заменял его. Тебя коробило от слов «беремя», «непогодь», «обиход» и десятка других, и я безжалостно выкидывал их, вскоре и сам перестал употреблять, постарался забыть, а теперь, если встречаю в. каком-нибудь рассказе «лыву» или «всклень», у меня от умиления выбрызгивают слезы — в детстве только такими словами и говорили вокруг меня и сам я других не знал. Теперь я вроде иностранца — говорю на чужом языке.
Да, конечно, бездарен, если предал свою мечту!
Через два месяца после свадьбы я получил письмо от сестренки. Обычно исписывавшая не менее десятка страниц, на этот раз она была кратка: «Родной братец, спасибо. Больше мне от тебя ничего не надо». Я не помнил, чем бы мог обидеть сестру, спросил у тебя, не помнишь ли ты. «А-а, — сказала, — как-то без тебя приходило от нее письмо. Сердилась — долго не присылаешь денег. Я ей ответила: теперь у тебя своя семья». Я смолчал. А потом моя сестренка погибла, и меня до сих пор не перестает мучить мысль: и я виноват в ее гибели, не оттолкни от себя, не лиши братского участия — и она бы смогла пережить свой страшный час.
Конечно же бездарен, если предал и сестру!
Тысячу раз ты права — бездарен, бездарен, бездарен!
Мысли промелькнули в голове за то короткое мгновение, что я стоял, нависнув над столом.
Стул валялся у двери в ванную. Татьяна лежала на полу. Лежала как-то уютно, будто спала, — рука под щекой, глаза закрыты, ноги подтянуты к животу. И только сбившийся подол платья и оголенная над чулком белая полоска тела вызывали щемящую тревогу — не зашиб ли вовсе? Но тут Татьяна открыла глаза. Они были сухие и жесткие. Скользнув взглядом по распростертому телу, она высвободила из-под щеки руку, поправила подол и встала… Усмехнулась. Я не поверил своим глазам — в усмешке промелькнуло торжество: будто даже рада была, что я не удержал себя в руках, будто именно этого и ждала, для этого и затевала разговор.
Она подняла стул и зашла в ванную. Долго не возвращалась. Я пошел туда. Она стояла перед зеркалом и, повернув голову и скосив глаза, рассматривала левую щеку, по которой прошлась моя рука. Потом умылась. Потом, не взглянув на меня, простучала каблуками на металлических копытцах по коридору и хлопнула входной дверью — ушла.
На работу я не пошел — какой теперь из меня работник? Слонялся по квартире и фразу за фразой припоминал наш разговор. «Так и надо, так и надо!» — с мстительным удовлетворением думал я, когда перед глазами снова летел стул и с грохотом падало на пол тело. Но чем дальше шло время, тем меньше тешило меня злое чувство, пока, наконец, не выветрилось совсем. Выветрилось, и я стал прикидывать, как теперь поведет себя Татьяна: вернется домой к вечеру или не вернется, простит или не простит? А если не вернется и не простит — что тогда? Разрыв? Убей бог, я не хотел этого.
За окном загустевали пыльные сумерки. Звенели ребячьи голоса. Я вспомнил про Маринку. Забрала ли ее Татьяна? Когда в семье нелады, про детей вспоминаешь в последнюю очередь, и они уже ничем не могут помочь. Однако я надеялся — Маринка поможет мне хотя бы напасть на Татьянин след. Я накинул плащ и выскочил из дома.
Детский сад — на замке, в окнах темно и глухо.
Где искать? У родителей или у Баженовых? При мысли, что теперь кто-то посторонний знает о нашей ссоре, стало еще тошнее.
Недалеко от детского сада перехватил такси и поехал сначала к Баженовым. Я меньше всего рассчитывал застать там свою семью, но, в случае неудачи, Баженовым легче было объяснить свой неожиданный визит, чем теще: та сразу заподозрит неладное и не отстанет, пока не выяснит правды.
Вот и дверь с желтой латунной пластинкой. В щель бьет на площадку луч света. Я приостановился и услышал Маринкин голос.
— Быстрее, быстрее! — азартно кричала она.
У меня бешено застучало сердце — нашлись!
Я перевел дыхание и толкнул дверь. По прихожей, изображая ретивого коня, скакала растрепанная Светлана, а у нее на закорках сидела моя дочь, тоже растрепанная, раскрасневшаяся, в сбившихся чулках.
Они не сразу заметили меня, а когда заметили, то крикнули почти одновременно:
— Мама, дядя Витя пришел!
— Мама, папа пришел!
И сейчас же из детской выглянули с одинаково недружелюбным и опасливым любопытством на лицах Людмила и Руфина и тут же снова исчезли, а в дверях столовой встала Алевтина Васильевна, и ее настороженный взгляд тоже будто вопрошал: ну, на кого сейчас набросишься? «Весь дом посвящен, — с тоскою подумал. — И не отдадут, пожалуй, жены». Потом рядом с Алевтиной Васильевной показалась Татьяна со скрещенными на груди руками. Я улыбнулся виновато и сказал:
— Приехал за вами… Внизу такси.
Я был почти уверен — услышу в ответ решительный отказ, но случилось чудо. Пораздумав немного, Татьяна процедила сквозь зубы:
— Одень Маринку.
Я не заставил себя упрашивать. Бросился к вешалке, сорвал красное вельветовое пальтишко, выхватил у Светланы дочь…
— Сейчас поедем домой. На машинке. Дай-ка сюда ручку, теперь другую, — говорил я, стоя на одном колене перед дочерью, а сам лихорадочно соображал, чем вызвано столь быстрое Татьянино согласие. Ни упрека, ни скандала. Никак Баженовы насоветовали так себя вести. Прекрасные люди! И я зря на них грешил.
Татьяна уже стояла в плаще, но уходить пока не собиралась, продолжала начатый без меня разговор.
— Хотела снять в ресторане банкетный зал, — говорила она, — но друзья отсоветовали: не спеть, не сплясать. Наверно, дома соберемся.
— И правильно, — горячо поддерживала Алевтина Васильевна. — К тому же дешевле.
— Ну, об этом я не думаю.
— Милочка, женщине обо всем приходится думать.
— Начало в семь. Не опаздывайте… Если, конечно, защищу.
— Типун тебе на язык! И сомнений не должно быть! — Алевтина Васильевна многозначительно кивнула на дверь мужнина кабинета и шепотом добавила: —Глеб Кузьмич говорит: блестящая диссертация. — У Татьяны от похвалы зарозовела шея. — И не волнуйся. Волноваться тебе категорически запрещено, — Алевтина Васильевна метнула в мою сторону быстрый взгляд, давая понять: камешек запущен в мой огород. — Перед оппонентами должна предстать в полном блеске: спокойная, уверенная, красивая. Это тоже многое значит. Уж поверь мне…
Оттого, что через несколько минут мы с Татьяной снова будем вместе, я воспрянул духом, и теперь мне все тут нравилось — и голос Алевтины Васильевны, и ее советы, и девочки, и сам дом баженовский. Дом я уже любил. И Баженова, занимающегося в своем кабинете, тоже любил… Вдруг меня пронзила мысль: а если зайти к нему, переговорить о крапивинских документах, о том, какую смуту внесли они в мою семью? Ведь он профессор, специалист по месторождениям. Словом одним может снять с меня всю тяжесть. Как я до этого раньше не додумался?
— Позвольте побеспокоить вашего мужа, — обратился я к Алевтине Васильевне.
Она удивленно вскинула разлетистые брови и пожала плечами.
Татьяна резко возразила:
— Мы должны ехать.
— На одно слово, — сказал я и постучал в дверь.
Баженов, в толстом ворсистом халате, но в выходной белой сорочке и при галстуке, сидел за столом, писал. Тоненькая ученическая ручка была зажата между большим и безымянным пальцами, единственными на правой руке. Рука до кисти побелела от напряжения. Я предполагал — у Баженова обязательно трудный, неразборчивый почерк. Как у Льва Толстого. Но мельком взглянув на рукопись, с удивлением увидел ровные, аккуратные строчки.
— Ага, Виктор Степанович, — холодно произнес Баженов и, положив ручку, кивнул на стул: — Садитесь. Чем могу служить?
Профессор избегал смотреть мне в глаза. Я сел и сказал:
— Вы, наверно, в курсе. Некий Крапивин из Уганска…
— Да, да, знаю, — перебил Баженов, глядя в окно, — Сущий вздор.
— Теперь документы у меня. Я хотел посоветоваться…
— Не знаю, вправе ли я вмешиваться в ваши дела. — Баженов отвернулся от окна и впервые взглянул на меня своими светлыми холодными глазами. — Но Татьяна Сергеевна моя ученица, за нее я должен заступиться. Мне кажется, вы не совсем точно представляете, кто ваша жена. Талант. В будущем большой ученый. И не рискованно ли с вашей стороны навязывать ей свою волю, свои взгляды, попросту мешать ей.
От унижения и горечи у меня зарябило в глазах, заложило уши. Баженов, может быть, и еще что-то говорил, но я уже не слушал. Хотелось крикнуть: лжете! Вы любите Татьяну и только потому так говорите. Любите на здоровье! Но зачем в науку вести по сомнительной дорожке? Но я не крикнул: несмотря ни на что, я уважал этого человека — за его биографию, за искалеченные руки, за его силу и слабость.
— Ну что ж, — сказал я, вставая со стула. — И на том спасибо.
— Пожалуйста, — сухо ответил Баженов.
… Потом мы, как два года назад, ехали в такси, только не рядышком, не прижавшись друг к другу, а порознь, у дверец, и Маринка уже сидела не у меня на коленях, а у Татьяны.
Улицы были освещены фонарями. В одном месте машина пролетела по-над берегом; на реке, в темноте, тут и там мигали топовые огни катеров — зеленые и красные.
Баженов подсек меня под корень. Так одиноко я еще никогда себя не чувствовал — словно весь мир отвернулся.
Я пододвинулся к Татьяне — у кого же искать сочувствия? — нашарил на сиденье руку, но Татьяна тут же выдернула и торопливо сказала:
— Не думай, что я забыла и простила. Я возвращаюсь из-за банкета. Если бы не банкет, ты бы меня больше не увидел.
— Таня, — сказал я.
— Не надо, — оборвала она. — После защиты мы разъедемся. Я уеду.
— Таня, — сказал я.
— Я тебя не люблю.
— Таня, — сказал я.
— Только, пожалуйста, не упрашивай, не унижайся. Ничто не поможет.
И это я понял — сейчас ничто не поможет, и замолчал. Татьяна время от времени размыкала губы и, не поворачивая головы, бросала отдельные фразы:
— Мне бы очень не хотелось видеть тебя на своем банкете…
— Не можешь ли уехать куда-нибудь в командировку? На неделю? Я без тебя и переберусь.
— Видишь, какая у тебя жена была? От других и не отвяжешься. А я тебе предлагаю разъехаться без всякого шума. Даже соседи ничего не пронюхают. Уехала и уехала.
— Не надо просить. Не надо унижаться. Не поможет. Будь мужчиной.
Глава Девятая
Сначала с лестницы донеслись их голоса, а потом и сами ввалились — Татьяна, Эджин и Наташа Улина, артистка драмы, — оживленные, смеющиеся, с мокрыми от дождя лицами. Руки у них были оттянуты сумками, сетками, из которых торчали сургучные горлышки бутылок, свертки с колбасой, рыбой, яблоками и еще какой-то снедью. А Эджин к двум своим сумкам еще нес под мышкой проигрыватель.
Серая оберточная бумага на покупках потемнела и расползлась. В пышных Наташиных волосах, взбитых над головой зыбкою копной, дождинки сверкали жемчужинами. С полиэтиленовой накидки Эджина капало. Тоже мне рыцарь! — не догадался отдать накидку Наташе, одетой в легкомысленное, с вырезом во всю спину платье.
Они не ожидали застать меня дома, враз оборвали смех и разговоры и сконфуженно затоптались у порога.
— Разве ты не улетел? — нахмурясь, спросила Татьяна.
— Как видишь, — развел я руками.
— И не полетишь? — допытывалась она.
— Почему же? В три часа. Последним рейсом. — И, чтобы успокоить ее, вытащил из кармана длинный, словно крупная ассигнация, авиационный билет. Зачем вытащил? Унизительный жалкий жест — точно оправдывался, что нахожусь сейчас не где-нибудь под дождем, а в своем доме.
Татьяна хмыкнула и направилась с ношей в кухню, сказав через плечо:
— Несите за мной. Впрочем, познакомьтесь сперва.
— Ну, я-то Виктора тысячу лет знаю! — с преувеличенной радостью вскрикнул Эджин и, опустив на пол сумки и проигрыватель, бросился ко мне с протянутой рукой. — Здорово, старик!
— Здорово! — в тон ответил я.
— А вот мы не знакомы, — с неожиданной для актрисы застенчивостью призналась Наташа.
— А я вас давно знаю. Как-никак соседи. И в театре видел.
— Правда? — обрадовалась она. — В каких, интересно, ролях?
— В «Касатке», в «Норе».
— Не понравилась, поди?
— Мило. Очень мило.
— Какое противное слово! Если бы по поводу ваших статей кто-нибудь сказал — «мило», как бы вы отнеслись?
— Да никак, наверно. Пеплом голову бы не посыпал.
— Ну уж нет, не поверю.
— Эдик, Наташа, где вы? — ревниво крикнула из кухни Татьяна.
— Идем, идем, — отозвалась Наташа.
Меня не звали. Я прошел в спальную и с ботинками лег навзничь на кровать. Дождь на улице перестал. Посветлело. А я-то втайне надеялся: разойдется, затянет небо и отменят в аэропорту все рейсы — совсем не улыбалась мне предстоящая командировка. А лететь надо. И не только потому, что этого хочет Татьяна. Если бы только она одна хотела, я бы, черт подери, еще подумал, лететь или не лететь.
Два дня назад, обеспокоенный судьбой документов, позвонил в редакцию Крапивин. И надо же было ему попасть на Петра Евсеевича. На любого другого попади — и не возникло бы никаких разговоров шепотком, которые уже через час, словно ужи, поползли по всей редакции: ш-ш-ш, ах, что вы говорите и т. д. Петр Евсеевич тут же с головой выдал меня Крапивину: кому вручили папку — это же муж Красовской! Прокричал в трубку и собственную оценку события: безобразие, желтопресничество, беспринципность! А Крапивин в благодарность за сочувствие передал ему исчерпывающую информацию о том, как я проводил время в Уганске. Ну, и закрутилось… Петр Евсеевич не сразу пошел к редактору, забежал сначала к Манефе, ей поведал о ЧП, и уже вдвоем предстали они перед Иваном Гордеевичем.
Реакция Манефы понятна: до сих пор не простила, что некогда пренебрег ее племянницей, женщины такое долго помнят. Петр Евсеевич действовал из более сложных побуждений.
В газету он пришел почти одновременно со мной, на месяц, может быть, раньше, до этого всю жизнь работал в комсомоле: во время войны — секретарем сельского райкома, после — в обкоме инструктором, заведующим отделом и мог бы, наверное, там до старости просидеть, если бы комсомол не был возрастной организацией. А Петру Евсеевичу подбиралось к сорока.
Шесть лет минуло, как он расстался с комсомольской работой, а все не мог забыть, все вспоминал, все сравнивал комсомольские порядки с редакционными, не в пользу, разумеется, последних. Случалось: летучка у нас запоздает, какое-нибудь собрание перенесут на следующий день, и пунктуальный Петр Евсеевич уже страдает, ворчит с тоскою: «То ли дело в комсомоле. Сказано в пять, и хоть разбейся, хоть кровь из носу, а в пять состоится! Дисциплина! А здесь какая-то шарашкина контора». На наших летучках и собраниях насядут на кого-нибудь за плохонький материал — только пух летит; потом обиженный неделю не здоровается со своими критиками, дуется, в глаза не смотрит, а Петр Евсеевич опять возмущается: «Попробовал бы он в моей прежней организации руки после критики не подать, да ему бы на первом же собрании, на первой же конференции так бы еще добавили — свету белого не взвидеть».
И Петр Евсеевич слов на ветер не бросал, собственным примером показывал, как надо относиться к критике. Поругают его на летучке, а это случалось очень даже часто, и он начинает здороваться со своим критиком с особой любезностью: если утром не встретит его в вестибюле или коридоре, то в отдел зайдет пожать руку…
К чему Петр Евсеевич был совершенно нетерпим — к пьянству. Ни одно собрание не обходилось без того, чтобы он не выступал на эту тему. Даже в том случае, если не было проштрафившихся. Вспоминал старое. Вот, мол, Мутовкин написал хороший очерк, а почему? Потому что выпивать перестал, не слышно в последнее время. «А я разве выпивал?» — ощетинится Куб, которому из-за неумения пить каждый раз не везло. «Го-го! Запамятовал! Кто на заметку милиционера попал?»— «Когда?» — удивляется Куб. «Два года назад. В командировке»… А непроштрафившегося он умел так похвалить — уж лучше бы ты проштрафился: «Ты думаешь, Козлов, твой заведующий, не пьет? Может, еще побольше. Но нигде не шарашится. Выпьет — и в постель».
… Я не знаю в жизни ничего хуже и опаснее тех людей, у которых извращены понятия о добре и зле, честности и бесчестности, правде и лжи. В самом деле страшно: человек из добрых побуждений творит зло, из-за искаженных представлений о честности вершит бесчестные дела, под видом правды проповедует бессовестную ложь! Случится разговаривать с таким человеком, испытываешь чувство, будто ты с ним живешь в разные времена и в разных мирах.
Легко представить, что за разговор произошел в редакторском кабинете… А ваш-то любимчик! Хи-хи! Какой фортель выкинул в последней командировке!
Сейчас только звонили. Сведения не вызывают сомнений. Из первых рук… Упился до положения риз. Ввел в заблуждение уважаемого человека. Обманом выманил папку с очень важными документами. Цели очевидны: в документах — компрометирующий материал о его жене. Следует срочно разобраться с Козловым. Иначе на газету, на всех нас падет тень. И разобраться принципиально.
— Принципиально! — Петр Евсеевич непременно повторил свое любимое словечко. — Что он собирался делать? Может, уничтожить документы — и концы в воду!
Иван Гордеевич, разумеется, объяснил: намерений у меня таких не было, ибо о документах я доложил уже на следующий день.
Однако некоторые сомнения появились и у редактора. Это я сразу понял, войдя по вызову в его кабинет. Иван Гордеевич хмурился и раздраженно щелкал длинными ножницами; в другое время он выхватывал ими из полосы непонравившиеся материалы.
Я доложил: история открытия месторождения уходит корнями к некоему Каленову, проживающему на заброшенном прииске…
— Ну вот и поезжай. А то ненужные разговоры поползли по редакции. И возьми с собой Мутовкина. Одна голова — хорошо, две — лучше… Школьников навестите, они ведь там где-то близко.
Мы с Кубом собирались вылететь еще накануне, в субботу, но в субботу я не дождался дома Татьяны — ночевала вместе с Маринкой у родителей, и поэтому остался на воскресенье. И Куб тоже — куда он без меня? Я во что бы то ни стало должен был переговорить с Татьяной. Спокойно, по-хорошему. А то чего доброго, пока мотаюсь в командировке, и в самом деле удерет. Из-за чего? Не сдержался, поднял руку… Признаюсь — виноват. Разве нельзя простить? Неужели расходиться?
А Маринка? А пять лет? А наша любовь, черт подери? Нет, нет и нет!
«Хоть бы скорее убрались! — думал я про гостей. — Не могу же откладывать командировку до бесконечности».
В кухне звенели посудой, смеялись, переговаривались. То и дело слышался голос Эджина, самоуверенный, ироничный. Впрочем, какой он Эджин? По паспорту — Евгений. То есть Женя, Женька. Неплохо звучит. Может быть, даже лучше, чем Эджин, Эдик, Эд, но что поделаешь, коли человек лишен слуха. Пускай Эджин. Теперь он работал в институтской многотиражке; до многотиражки, слышал, стоял продавцом в книжном магазине и еще занимался чем-то совершенно неожиданным — тоже не розами и коврами устлан путь.
… Наташа Улина жила через дом от нас на первом этаже; по вечерам ее окно завешивалось афишами, буквами внутрь; когда в комнате зажигался свет, буквы проглядывали сквозь толстую афишную бумагу и, читая с улицы наоборот, можно было узнать, какие спектакли шли в городском театре.
— Правда, мила? — шепотом спрашивала Татьяна, когда неделю назад мы вместе смотрели «Касатку». — Легкая, изящная!.. А целуются, думаешь, они понарошке, театрально? Ничего подобного! Взаправду! У них любовь!
Там, на сцене, Наташа в это время обнималась с высоким, в летах, мужчиной, одетым почему-то под купчика, хотя по пьесе он барин, — в расшитой косоворотке, в мягких расписных сапожках. Мужчина увлек Наташу на скамейку, запрокинул на спину, и оба на какое-то время замерли в объятиях друг друга. Лиц их не было видно. Я на миг представил, как они там целуются взаправду, и отвел глаза в сторону: оказывается, чертовски неприятно, когда на сцене страсти не изображаются, а торжествуют всерьез.
— Нашли место! — с брезгливостью сказал я.
— Ничего ты не понимаешь! — рассердилась Татьяна. — У них любовь. И давно. Но он женат и не может оставить ту. Понимаешь, он познакомился с той в немецком концлагере. Вместе бежали, воевали в маки. Да, да, во Франции. Он был тяжело ранен, и она выходила его и после войны привезла в наш город. Теперь он считает себя обязанным.
— И правильно.
— Ничего не правильно. С Наташей они любят друг друга.
— Надо же так набекрень думать! Честнее было бы, если бы он совсем ушел от жены, чем вот так, на глазах у тысячи людей! — И я махнул рукой на сцену.
— Ничего ты не понимаешь, — повторила Татьяна и презрительно отвернулась.
Меня озадачила не столько Наташина история, сколько наши с Татьяной расхождения в ее восприятии. А еще недавно мы почти обо всем думали одинаково.
… В кухне Эджин завел деловой разговор:
— После дождика и согреться бы не мешало! Да и труд мой кое-что стоит.
— Не жалко, — ответила Татьяна. — Открывай.
«Окружает себя артистическим обществом, — все сильнее раздражаясь на гостей и хозяйку, думал я. — Как же! Без пяти минут кандидат наук, первооткрыватель, знаменитость, и гости вроде Куба уже не годятся в компанию — слишком простоваты».
— Почему уединился? Или гостям не рад? Татьяна Сергеевна разрешила бутылочку коньяку открыть.
Надо мной стоял Эджин. Полиэтиленовую накидку он снял, и я не без зависти оглядел его модный пиджак с разрезами по бокам, белоснежную сорочку, тоненький галстук, лакированные мокасины, которые он ухитрился даже по дождю не забрызгать, — ну да, нам с Кубом до таких образцов далеко.
— Умеешь, — сказал я.
— А тут и уметь нечего — с одного слова понял Эджин. — Привычка, вкус. Ну, хватит куражиться. Вставай. Век с тобой не выпивали.
Я поднялся. Эджин обнял меня за плечи, и так, в обнимку, раздрузьями, мы появились в кухне.
Татьяна и Наташа разбирали из сеток продукты.
— Много наприглашала? — спрашивала Наташа.
— Человек тридцать.
— И ты надеешься управиться?
— Мама вечером придет. На ночь останется. Она все и сделает. А по магазинам Эдик. Сам назвался.
— Не мог же я упустить возможность послужить науке, — сказал Эджин, выбивая из бутылки пробку.
— Да, Эдик, не подведи с икрой.
— За кого ты меня принимаешь?
— А как же так Витя уезжает? — сочувственно спросила Наташа, подняв на меня голубые глаза, — Что за такое срочное дело? Нельзя отложить? Ведь защита кандидатской раз в жизни.
— Будет еще и докторская.
— Нехорошо, нехорошо, — Наташа погрозила пальцем. — Признавайтесь: отлыниваете от своих обязанностей. Сейчас бы по магазинам бегать.
— Признаюсь, Наташа, в точку попали.
— Дамы и господа! Налито. Прошу к столу, — призвал Эджин. Он же первым и рюмку поднял. — За удачу, за то, чтобы завтра — без сучка без задоринки.
— Ах, ведь завтра еще и защита! — в испуге вскрикнула Наташа. — Страх-то какой! Волнуешься?
— Не особенно, — усмехнулась Татьяна, прикуривая сигарету. — Я сдам любой экзамен, защищу любую диссертацию, лишь бы экзаменаторами были мужчины. С ними легче договориться. А завтра так и будет.
— С твоим открытием завтра бы любая дурнушка защитила, — польстил Эджин.
— Недавно мне один парень про себя рассказывал, — вмешался я в разговор. — Сначала из института его выгнали, а потом отец — и из дома. Но на первое время отец дал-таки ему пятьсот рублей. Парень приехал на стройку. Осмотрелся. Познакомился с начальством. Пригласил в ресторан. За один вечер выкинул триста рублей. На другой день пошел устраиваться. Начальство, естественно, рассудило: если за один вечер швыряет по триста рублей, то его оклад должен быть по меньшей мере триста пятьдесят — и жить еще надо. И назначило на соответствующую должность.
— Не могу осилить твоей анекдотической аналогии, — вспыхнув, проговорила Татьяна.
— Ты — вроде тех трехсот рублей. И оправа для тебя в сто пятьдесят или двести уже не годится. Подавай в триста пятьдесят. Ну как, скажем, такая красивая женщина может жить в одной комнате? Дать ей двухкомнатную квартиру! Или как ей поставить тройку или завалить диссертацию? Обязательно пятерку, а диссертацию признать новым словом в науке!
— О, я и забыла… квартирой ты обязан мне. Только мне!
— Считай ее своей.
— Ты слишком великодушен. Но я не воспользуюсь…
Наташа хлопала глазами и не понимала, ссоримся ли мы или попусту болтаем, а вот Эджин, по-моему, угадывал потаенный смысл перебранки. — надвинулся локтями на стол, насторожил локаторами на Татьяну уши.
Перехватив мой взгляд, Эджин распрямился.
— Бог мой! — вздохнул он. — Почему, когда под стол пешком ходил, никто не надоумил меня про геологию? Вокруг талдычили: искусство, литература, журналистика! А что они в наше время стоят? Геология — единственная профессия, где можно чего-то добиться.
Свобода, инициатива, и в рюкзаке — маршальский жезл, — он не оставил привычку чужие слова выдавать за свои. — Выбросили в тайгу — ходи, броди, не жалей ног, а что найдешь — все твое: месторождение, слава, деньги, ученые степени. Да, не ту профессию мы с тобой, Виктор, выбрали. Никакой отсебятинки! Словами только и можно поиграть, зеленое назвать бирюзовым, изумрудным, голубое — синим, а мыслями — ни-ни-ни!
— А ты хоть раз пробовал выступить с какой-нибудь отсебятиной? — спросил я.
— Нет.
— Тогда нечего зря трепаться.
— Ну, это уже удар ниже пояса. Сам знаешь: никто бы ее печатать не стал… А я тоскую по широте, непредвзятости. Я и в книжную торговлю ударился, чтобы показать дуракам, что может сделать человек без предрассудков… Зашел как-то в магазин: полки забиты, под прилавками горы. Мелькнула мысль: вот бы пошерудить этими миллионами! Мелькнула и застряла в мозгу. Ночь не спал, думал: нельзя ли расчистить авгиевы конюшни. Целую программу надумал — семнадцать пунктов. Наутро пошел к директору книготорга. «Хотите, за месяц выпотрошу один из ваших магазинов?» Тот глаза выпучил — не сумасшедший ли явился? А когда я растолковал ему по пунктам всю программу, пришел в дикий восторг и немедленно назначил меня директором магазина. На время, конечно.
— Ну и как? Расчистили? — нетерпеливо спросила Наташа, слушавшая Эджина с простодушным любопытством.
— Еще бы! — рассмеялся Эджин. — Первым делом навел справки, где и какие совещания готовятся в городе. Повезло. Совещания чуть ли не каждый день. Учителя, врачи, строители, инженеры, юристы — все совещались. В магазине закипела работа. До ночи сидели мои продавцы и комплектовали библиотечки. Каждая библиотечка по рублю — ни копейкой дороже, ни копейкой дешевле. Днем ездили по совещаниям. Прибудут за полчаса, встанут в дверях вместо контролеров. И кто заходит — в руки библиотечку: «С вас рубль! В обязательном порядке. Иначе не пропускаем. Нет рубля? Займите у знакомых».
— Да это же насилие! — всплеснула руками Наташа.
— Всего-навсего пропаганда книги! А главным козырем была лотерея. С холодильником. Достал с базы «Саратов», поставил на прилавок. На улице — транспарант: за рубль можно выиграть холодильник. Пошел народ. Очереди у прилавка. Книги рекой потекли.
— А если бы холодильник сразу же выиграли? — с наивной тревогой спросила Наташа.
— Ха-ха! За кого ты меня принимаешь? Даже это предусмотрел. Выигрышный билет до поры до времени лежал в стороне. Выложил, когда уже продавать было нечего.
— Надувательство! — гневно стукнула кулачком по столу Наташа, будто сама принимала участие в лотерее и прогорела.
— Не обманешь — не продашь, — развел руками Эджин. — Зато полки оголились, подвал впервые познакомился с метлой… Не то восемь, не то девять месячных планов дал! Продавцам — премия. Мне — три оклада. Директор книготорга, расставаясь, прослезился, умолял остаться. «Нет, — заявил я, — ждут другие конюшни, — и подарил ему на память свои семнадцать пунктов. — «Штудируй, учись!»
— Ох и Эдик, — сквозь смех выговорила Татьяна. — Просто молодец!
— Ничего молодеческого не вижу, — сведя рыжие бровки, нахмурилась Наташа. — Надувательство и цинизм!
— Опять удар ниже пояса. От женщины-то уж никак не ожидал получить его.
— Да ну тебя! — отмахнулась Наташа.
Здесь, за столом, Наташа нравилась мне куда больше, чем на сцене. Руки и плечи в мелких веснушках, бровки рыженькие, и если бы не пышная, копной, прическа да открытое со спины платье, она бы и на актрису не походила — заводская девчонка или, на крайний случай, студентка. Нравилось мне и то, что держалась она застенчиво, осмотрительно и даже отдаленно не напоминала тех самоуверенных, знающих себе цену героинь, каких играла на сцене. Если актриса в жизни застенчива, а на сцене — смела и уверенна, это уже кое-что значит. «У такой и любовь могла быть посчастливее», — невольно посочувствовал я Наташе.
Эджин снова поднял рюмку:
— За удачу!
— Все за удачу да за удачу. Так можно и пропить ее, — смеясь, сказала Татьяна и отодвинула свою рюмку на середину стола.
Она берегла себя к завтрашнему дню, к защите. А Наташа выпила, и глаза ее влажно заблестели. Губы сложились в бездумную легкую улыбку. Она придвинулась ко мне и игриво спросила:
— Виктор, когда же вы, наконец, напишете обо мне статью?
— Долго не напишу, Наташенька. Вы сделали роковую ошибку: сели со мной за один стол. Теперь напиши о вас что-нибудь хорошее, скажут: приятельские отношения, коньяк вместе пьют. Хотя бы вот он скажет, — кивнул я на Эджина, вышедшего из-за стола и настраивающего на подоконнике проигрыватель.
— И ты думаешь, он шутит, — усмехнулась Татьяна, раскуривая новую сигарету. — Как бы не так! У него психология такая. Психология человека в широких штанах.
Наташа проворно нагнулась и заглянула под стол.
— Нормальные брюки. Не шире, чем у Эджина, — распрямившись, заступилась она за мои брюки.
— Брюки обузить можно, а вот мозги перекроить труднее. Прославься мать родная, он и строчки о ней не напишет. А сделай она что-нибудь плохое — фельетон сочинит. Всегда пожалуйста.
— Видите, какой я, — сказал я Наташе.
— Не верю, не верю, — замотала она головой. — Татьяна сердится, что вы на банкете не будете.
— Сердится, — согласился я.
Татьяна презрительно покосилась в мою сторону.
На подоконнике забил барабанно твист.
Я наполнил рюмку, одним духом выпил и взглянул на часы — на самолет еще рано. Однако я решил выходить: теперь, после коньяка, гостей все равно не переждать. Попрошу Татьяну проводить до крыльца и там с ней поговорю. Скажет: оставайся — никуда не поеду.
Я поднялся и прошел в ванную, где у меня лежал приготовленный в дорогу рюкзак; в него перекочевало из карманов плаща командировочное снаряжение: мыло, полотенце, зубная щетка, паста, бритвенный прибор.
Проверив в рюкзаке, все ли на месте, я посмотрел на себя в висевшее над раковиной зеркало. Перевернуло! Глаза запали, блестят затравленно. Лицо осунулось, потемнело, без того большой нос словно бы еще вытянулся. Что она нашла во мне пять лет назад? Ни одной утонченной черточки. Грузчик! Тяжелые, кирпичами, плечи — грузчичьи. Руки — грузчичьи. Широкая спина — только мешки таскать. Ах, и надо было идти в грузчики. Тогда бы не позарилась на меня такая. Да и жизнь была бы проще. Я вспомнил своего отца. Придет с работы сморенный, черный от угольной пыли — только шея из-под воротника белеет; а у мамы уже наготове котлы с горячей водой; разболокется до пояса, склонится над рукомойником и целый час отфыркивается в усы, сопит, крякает, и столько в этом сопении и кряканье сквозило удовольствия и неизвестно откуда родившейся вновь радостной телесной силы, что меня всякий раз разбирали завидки… Я и сейчас поймал себя на том, что завидую его простой жизни.
В зеркало я увидел Эджина. Он старательно прикрыл за собой дверь и деликатно осведомился:
— Лишнего хватил?
— Раздумываю, не побриться ли.
— Вроде нечего брить.
— Нечего так нечего.
Загораживая проход, Эджин стоял за моей спиной.
— Краем уха слышал, будто вы с Татьяной Сергеевной уезжать собираетесь?
Я резко обернулся и застал глаза Эджина врасплох; и хотя он тут же поспешил прикрыть их веками, я успел прочесть — он все знает.
— Ложный слух.
— Я тоже так решил, — сказал Эджин и, пробравшись мимо меня к раковине, стал мыть руки. — Когда услышал — уезжаете, подумал: как бы у вас квартира меж пальцев не ушла. — Он растопырил под краном руку и показал, как уходит меж пальцев вода. — За нее ведь можно получить хороший куш.
— Не понимаю.
— Ты переписываешь на кого-нибудь ордер, а тот тебе деньги. С глазу на глаз. И шито-крыто. Ни одна душа не пронюхает.
Далеко вперед смотрел Эджин! Он уже видел: с Татьяной мы разошлись, она переезжает к своим родителям, а я, убитый горем, бросаю работу, бросаю квартиру и качу на край света искать утешения. Ох и Эджин! Ну и Эджин!
— И кто же мне выложит за казенную квартиру деньги? — тихо спросил я и, чтобы унять неожиданную дрожь в руках, спрятал их под мышки.
— Да я, например, — обернулся Эджин. — Не поскуплюсь… Я ведь догадываюсь: решаетесь на что-то с Татьяной. Подумай. И по рукам.
С этим мы тоже жили в разное время и в иных мирах.
Дольше я не мог сдерживаться. Высвободил руки. Правой ухватил сзади Эджина за шею, сжал ее, чувствуя — сожми чуть посильнее, и я задушу его, левой — поддал под зад. Эджин ойкнул и захрипел.
— Тише, Эдик! — сказал я. — Тише, Женя! Тише, как там тебя еще!
Он на полголовы длиннее меня, и я его пригнул, чтобы удобнее держать.
— Ни звука!
Я отворил дверь и посмотрел в кухню. Женщины сидели спиной к нам. Я вывел Эджина в прихожую и вытолкнул на лестничную площадку.
— С ума сошел! — пролепетал Эджин, стукнувшись о стенку.
— Мразь! — сказал я. — Дерьмо! И забудь дорогу в этот дом! Если далее меня здесь не будет! — И прикрыл дверь.
Я, наверно, не все проделал тихо. В прихожей тотчас появилась Татьяна и подозрительно уставилась на меня.
— Где Эдик?
— Может, домой пошел, может, в другое место.
— Не попрощавшись?
— По-английски. Он же джентльмен.
— Ты его выгнал?
— Выплеснул на помойку.
— Тупое животное! Пользуешься своей физической силой!
— Надо же ее куда-то девать.
— Что у вас с ним произошло?
— Он мне не нравится.
— Уж не ревнуешь ли ты его ко мне?
— Полно. У тебя уже становится манией, будто все помешаны на твоей красоте.
— Не мания, а так оно и есть. Ты ведь тоже меня любишь. Только бодришься.
— А пошла ты к черту! — крикнул я, вернулся в ванную и закинул на плечо рюкзак.
Потом мы стояли у порога: я — на площадке, а Татьяна — в прихожей, чужая, с сомкнутыми губами. Я смотрел в ее серые, словно гранит, глаза и понимал: не надо ни о чем просить, ни о чем говорить, все слова будут осмеяны, отвергнуты, унижены.
— Когда вернешься? — сухо спросила Татьяна.
— Не раньше субботы.
— Только не раньше. Смотри не подведи. Я к этому времени переберусь.
И мы замолчали. Через минуту Татьяна нетерпеливо спросила:
— И долго здесь стоять будем?
— Пока не надоест.
— Мне уже надоело!
И передо мной встала дверь, в метре над полом исчерканная Маринкой разноцветными карандашами.
Я вышел из подъезда. Земля после утреннего дождя была влажной. Тощий рюкзак хлопал по спине. Времени у меня хватало, и я пошел в аэропорт пешком. Очень сильно, как всегда после дождя, палило солнце. Меня же трясло от холода. Холод поднимался откуда-то из желудка и растекался по всему телу. Отвратительная дрожь сотрясала и грудь и руки, и я никак не мог унять ее. Так, наверно, случается с самолетом: сломается в его сложном организме один из многих тысяч винтиков, и самолету трястись в дикой тряске, пока не разобьется о землю. Неужели и я разобьюсь?
По временам я забывал, куда иду, зачем. Потом приходил в себя, оглядывался — шел я правильно, в аэропорт. В голове барабанно гремел твист. На выходе из города он внезапно оборвался, и до меня донеслась озлобленная ругань.
Я обернулся. В двух метрах, поперек влажной дороги, упершись носом в кювет, стоял пятитонный самосвал: стертые шины дымились паром; из окна кабины высунулся шофер и бешено орал:
— Жить надоело! Такую-растакую!.. Ослеп?
Машина, по-видимому, чуть не сбила меня. Спасло то, что ее развернуло на скользкой дороге. Догадка эта нисколько меня не испугала.
Впереди белел оцинкованный шпиль аэропорта. По ту и другую сторону дороги простирался пустырь, заваленный строительным мусором. На пустыре с кучи на кучу прыгали растрепанные после дождя вороны. Я присмотрелся к ним, и меня кольнуло сочувствие к бездомным птицам. Я сам чем-то походил на ворон и, пожалев их, словно бы пожалел самого себя.
Перед входом в аэропорт на меня наскочил Куб и сразу же принялся отчитывать:
— Пижон! Где пропадал? И почему не зашел? Договаривались ведь! Давай билет, регистрация началась.
Рядом с озабоченным Кубом, одетым по случаю командировки в потрескавшееся кожаное пальто, сапоги и старенькую измятую шляпу, мне было уже не так одиноко и бездомно, как несколько минут назад на дороге.
Глава Десятая
По размытой дождями каменистой тропе мы забрались на вершину горы и внизу, впереди, увидели широкую в серебристых блестках реку, а перед ней десятка полтора рубленых изб, заросших чуть не по самые крыши высокой травой.
Гора с зеленой хвойной гривой по вершине выгибалась подковой; ее края голыми отвесными скалами обрывались в реку, и по берегу в поселок нельзя попасть было ни с той, ни с другой стороны; попадали только через эту гору, с вершины которой он весь открывался как на ладони. Нежданно-негаданно. От первого до последнего домика. Потому, верно, и Нежданный.
Далеко запрятался Каленов. Не сразу найдешь. От Уганска мы добирались до него около суток. Сначала по знакомой уже мне «вчерне готовой дороге» ехали на попутной машине, потом километрах в пятидесяти от Шамансука сошли, переночевали в палатке взрывников и рано утром заброшенной старательской тропой, местами задерненной, местами разрытой ручьями в глубокие овраги, двинулись дальше.
От серой росистой травы струйками отрывался туман. Под кронами деревьев он собирался в тонкие колыхающиеся полотна, отчего золотистые стволы сосен снизу казались обезглавленными столбами, а их зеленые вершины будто сами по себе парили в воздухе. Меня не трогали никакие красоты. Я шел и шел, чтобы почувствовать хоть усталость, но и она не приходила. Время от времени оглядывался — Куб тащился на версту сзади. Поджидал.
Потом поднялось солнце, трава высохла, рассосались, растаяли белые полотнища, стволы сосен соединились с вершинами — и Кубу стало совсем плохо. Я отобрал у него кожаное пальто, шляпу, куртку, затолкал их в свой рюкзак, но и это мало помогло — сопел, пыхтел, отставал. Когда мы поднялись на вершину горы, его белая рубашка насквозь промокла — хоть выжимай, с носа и подбородка обильно капало. Он упал на камни, простонал:
— На кой хрен приперлись сюда? Убежден: Каленов ни черта не знает. Какой-нибудь сумасшедший или сектант. Подходящее для сектантов место — пустыня!
— Потерпи, скоро выяснится, — сказал я, разглядывая поселок и пытаясь угадать избу, в которой мог бы жить Каленов. Но все избы казались одинаково заброшенными, нежилыми; в трех или четырех сквозь крыши проросли березки.
Каленова я представлял этаким бывалым охотником — в кожаной фуражке, в кожаной куртке, перепоясанной поношенным патронташем, с дремучей бородой. Не охотнику тут нечего делать — никакого интереса.
Куб отлежался, и мы стали спускаться в поселок.
Ах, что-то скажет Каленов? Как бы хотелось услышать: подтверждаю, Красовская одна открыла месторождение!
Мы шли по улице, заросшей жесткой высокой метликой. При каждом шаге с мохнатых метелок облетали семена, засыпали сапоги. Над головами грозно гудели оводы.
Справа и слева — избы. Некоторые — с застекленными окнами, другие — совсем без рам. Из пустых проемов тянуло затхлым мышиным запахом. Кое-где избы были растащены, и на их месте густыми темными купами росли вперемешку крапива, лебеда, конопля. Крапивы — больше. Почему-то думалось: под этими купами— холодные глубокие ямы.
И вообще было как-то жутковато, точно на кладбище. Не верилось, что тут годами живет в одиночку человек. «Как он ночью-то ходит? Бр-р-р!»
Мы прошли поселок из конца в конец и не нашли ни самого Каленова, ни его следов. Даже тропинки не обнаружили в высокой густой метлике.
— Надули! — мрачно сказал Куб. — Никого нет. Да и какой дурак станет жить на этом кладбище. Ну и влипли! Теперь — обратно? Меня уже ноги не тащат.
Тут я заметил: между двумя полуразрушенными избами, обращенными задами к реке, над обрывом время от времени что-то вспархивает, взблескивает белое.
— А ну-ка завернем сюда, — сказал я.
Обойдя дремучие кусты крапивы, мы вышли на обрыв.
В реке, далеко от берега, стоял в резиновых сапогах небольшого роста человек. В руках у него была длинная белая удочка, она и вспархивала над обрывом, на лямке через плечо висел серый холщовый мешок, оттянутый мокрой тяжестью. С мешка длинно капало рыбьей слизью.
Рыбак нас не замечал. Через равные промежутки времени он взмахивал удочкой, забрасывал яркую красную мушку, подвязанную к концу лески, на середину реки, на быстрину, здесь ее сразу же подхватывало течение, тащило вниз, подкидывая на мелких волнах. На мушку выпрыгивали хариусы, мелькая то голубым брюшком, то темным широким хвостом. Хватка у них была неуверенная, дневная, ни один не мог толком зацепиться.
Из-под ноги Куба сорвался камешек и скатился, булькнув, в воду. Человек обернулся. Увидев нас, не выразил ни удивления, ни испуга и тут же снова вернулся к своему занятию.
Наконец хариус зацепился всерьез. Рыбак выкинул его себе на грудь, без суетливости, сноровисто отцепил от якорька, опустил в мешок, и мешок тотчас заходил на боку.
Каленов неторопливо смотал удочку, выбрел из воды и поднялся на берег.
Вблизи он был еще меньше: высокие резиновые сапоги, упираясь в пах, морщились, как на подростке, — этакий мужичок с ноготок! Лицо усохшее, морщинистое; в жестких, давно не стриженных волосах — седина, а в угольно-черных глазах — нездоровый воспаленный блеск.
— Туристы? — спросил он сдержанно.
— Нет.
— Геологи?
— Тоже нет.
— Хм, — теребнул он мокрой рукой щетинистый подбородок. — Ну да все равно. Пройдемте в избу — свежей ушкой угощу.
— Мы из газеты, — сказал я. — Специально к вам, Алексей Николаевич.
— Ко мне? — не слишком удивился он и, не добавив больше ни слова, зашагал впереди нас.
По мертвым улицам он, вероятно, никогда не ходил, поэтому мы и не обнаружили там никаких следов, а ходил тут, по берегу, — к избе вела узкая тропинка.
Изба тоже смотрела окнами не в улицу, а на реку. На чистеньком выскобленном крылечке жмурилась кошка. А в самой избе нас встретила недружелюбным ворчанием лохматая собачонка.
Хозяин ввел нас и сразу вышел. А мы с Кубом, потоптавшись у порога, прошли в передний угол и сели на скамейку. Куб прислонился спиной к бревенчатой стене, вытянул ноги — задремал. Я с любопытством огляделся. Слева от меня — широкие дощатые нары, напоминающие полок в русских банях, на них бедная постелька: тощий матрасик, овчины, одеялишко ватное, залощенное. Над изголовьем — полка, заставленная аптечными пузырьками, банками. Грубый, на крестовинах, стол. Сколоченные на скорую руку — на чурбаках — скамейки. Бедность, необжитость — словно в охотничьей избушке. Но в охотничьих избушках люди живут наездами — день, два, неделю, а этот здесь — постоянно. Что его держит? Явно не охотник. Даже ружья нигде не видно. Похоже, в самом деле сектант — забитый, равнодушный, болезненный.
Каленов воротился в избу с котелком в руках. Из котелка шел пар. Вкусно запахло вареной рыбой. Куб шмыгнул носом и открыл глаза.
Выставив на стол миски, насыпав груду сухарей, Каленое кивком головы пригласил нас к ухе. Куб бросился чуть не бегом. Навалил в миску с верхом рыбы и пошел работать ложкой — туда-сюда, туда-сюда. Я тоже пристроился к столу. Хозяин от ухи отказался — отобедал недавно, — влез на нары, свесил над полом короткие ноги и, вытащив из кармана кожаный кисет, стал сворачивать цигарку.
У меня не было никакого аппетита, вяло ковырялся ложкой в миске и думал: прибрели мы в пустынный поселок совершенно напрасно. Что может знать этот мужичонка? И вдруг вспомнил: заявление охотника, нотариальный штамп… Не тот ли это «таинственный незнакомец», посылавший Крапивину гальку? Я заволновался. Оттягивать разговор больше не мог.
— Скажите, вы ничего не слышали о Шамансуке?
Куб досадливо кашлянул: нашел-де время спрашивать — и еще яростнее заработал ложкой.
Каленов внимательно поглядел на меня своими воспаленными глазами, усмехнулся чему-то и ответил:
— Слышал.
— Да, да! — заторопился я. — Нам в городе говорили, будто вы знаете и кто там руду нашел?
— Знаю, — ответил он все. с той же усмешкой.
— Кто же? — чуть не криком вырвалось из меня.
— А я и нашел ее, — буднично, словно речь шла о само собой разумеющемся, ответил Каленов.
Куб поперхнулся и пробормотал про себя в миску:
— Еще один сын лейтенанта Шмидта!
Я с тоской подумал: и этот туда же — в первооткрыватели, в герои метит! Что они все, с ума посходили?
— Ну и когда вы нашли руду? — вяло спросил я.
— Давненько. До войны еще.
Час от часу не легче. Жестким голосом я задал еще один вопрос:
— Почему же о месторождении стало известно два года назад?
— Длинная история.
— У нас время есть. К тому же ради нее мы и пришли сюда.
— Можно и рассказать. Не впервой, — опять усмехнулся Каленов.
— Почему не впервой? — насторожился я.
— Расспрашивали уже. Специально из Уганска приезжали…
— Кто?
— Геолог Крапивин.
— Крапивин?! — удивился я и вдруг подумал: сидящий передо мной маленький человек действительно может быть главным лицом в запутанной истории Шамансука.
— Рассказывайте, рассказывайте, — подтолкнул я его.
— До войны я поисковиком тут работал. После техникума направили. Прииск был небогатый. За счет старательских бригад только и держался. Найдет поисковик — значит, я — на какой-нибудь речке признаки золота — туда и бригаду. А мне дальше на поиск. Ходил в одиночку. По речкам, по ручьям, по ключам. Мыл шлихи. Километров за сто все окрест излазил.
Однажды забрел на речку Шамансук. Взял в устье несколько шлихов — пусто. Дальше пусто. В самом верху, где речка уже ручейком журчит, увидел сбоку распадок. В него сунулся.
А меня не только золотишко интересовало, но и всякие другие породы. Ведь и по другим породам можно напасть на золотой след. Если не мыл шлихи, то с молотком ходил. Камешки отбивал, в лупу рассматривал.
В распадке я уже в тупик забрел — дальше некуда, горы стеной. И вдруг отбитый осколок показался мне на редкость тяжелым. Я — за лупу. Руда. Осколок такой сизоватый, с тоненькими белыми змейками кварцита. Самая настоящая магнетитовая руда! Еще кусок отбил. Опять руда! Прямо на поверхности… Два дня проползал в распадке. Дерн сдирал, канавы во мху рыл, чтобы определить простирание залежи. Запасы даже на глазок прикинул: не меньше двухсот миллионов тонн. А в глубине еще сколько! Полный рюкзак набил образцов. Из разных мест взял для верности. План месторождения набросал на бумажке. И — домой.
Лечу на парусах, пудовой тяжести не чувствую за спиной. Прибежал — не узнаю поселка: улицы пустынны, ребятишки, бабы голосят по избам. Война. Захожу к себе, а меня уже повестка из военкомата дожидается.
Куб уже давно отодвинул от себя пустую миску и, вытащив из кармана блокнот, махал в нем авторучкой. Каленов слез с нар и прошел к двери выбросить окурок.
— Ну а рюкзак как? Месторождение? — подняв от блокнота голову, нетерпеливо спросил Куб.
— Рюкзак остался лежать под кроватью, — взбираясь на прежнее место, вздохнул Каленов. — До него ли было? Завертелись колеса — на фронт. А там в первый же месяц в окружение попал, в плен угодил! Гоняли нас из лагеря в лагерь до самого конца войны. Как и жив остался — не знаю… Приехал на родину, война всю родню повырубила. Завербовался на лесоповал. С год не проработал — сосной придавило. Позвоночник задело. Сколько по больницам вылежал — и не упомню.
А мысль о руде не давала покоя. Сам уж начал сомневаться, не приснилась ли? Столько лет прошло! В больницах только одной мечтой и держался: встать на ноги — и сюда.
Встал. Пенсию по инвалидности дали. То ничего брожу, то согнет пополам — не пошевельнуться, не распрямиться.
Думал-думал и все-таки надумал: поселюсь в Нежданном, сползаю на Шамансук, а там и умирать можно. Приехал в областной центр. Узнаю: прииск ликвидирован, домишки геологам переданы. Сходил по начальству, и сторожем определили в поселок.
Прибыл я сюда. Рыбки подвялил, сухарей наготовил — и на Шамансук. В прежние годы за день бы добежал, а тут три дня плелся. Нет, не приснилась руда. В натуре была. Образцов опять набил. На обратном пути — то ли срок подошел, то ли от груза — согнуло. Четыре дня пролежал под кедром. Не отпускает. Ну, думаю, сгину. Хоть на карачках, а надо выбираться. И правда, где на четвереньках, где прямо на брюхе дополз до дома, забрался на нары, отлежался… Вот так и получилось с этим месторождением.
— Значит, его другие люди потом второй раз открыли? — недоверчиво спросил Куб.
— Нет, — покачал головой Каленов. — Я же и подсказал. Я с одним охотником из Уганска связан. Юшков Афанасий. Продукты мне завозит: сухари, махорку.
С ним и отправил несколько образцов. Записочку написал. И стал ждать: через месяц-другой зашумит мой Шамансук. Проходит год. Тишина. Молчок. Сам боюсь в Уганск идти — как бы опять по дороге не скрутило. Вдругорядь посылаю образцы. И лишь в позапрошлом году, под осень уж, приехала ко мне женщина…
— Женщина? — испугался я, и мы переглянулись с Кубом. — А не помните, кто такая?
— Хорошо помню. Красовская ее фамилия. Она уже раз была на Шамансуке, но ничего, кроме гальки, не нашла. Насоветовал ей идти в сухой распадок под самой горой — там руда…
Каленов замолчал. Куб, отложив авторучку, пятерней ерошил волосы, вид у него был чрезвычайно расстроенный. Думали мы с ним, наверно, об одном и том же: как она могла, как духу хватило ограбить, забыть живого человека. Будто его никогда не было и нет. «Эх, Танька, Танька! — недоуменно вздыхал я про себя. — Эх, Танька, Танька!»
— Вы ей рассказывали про свою жизнь? — спросил я Каленова.
— Не помню. Может, и рассказывал. Целый день за столом просидели.
— Эта женщина сейчас заявляет, что одна, без всякой посторонней помощи, открыла Шамансук. Как вы на это смотрите?
— Ее дело, — спокойно ответил Каленов.
— Вот те на! — возмутился я. — Ваше открытие присваивает кто-то другой…
Каленов не дал мне договорить, с неожиданной для него горячностью оборвал:
— Да не другой, не другой. В том-то и дело! А народ, страна наша! Как вы все это понять не можете? Сбылась моя мечта: строится рудник. Судьбу свою благодарю: не напрасно век прожил!
— Кто все?
— Да тот же Крапивин… Уговаривал какое-то заявление против Красовской написать. А как я мог его написать, если для меня день, когда приходила Красовская, был, может, самым большим праздником в жизни? Наконец-то услышали мой голос! Не знал, куда и усадить-то, чем накормить. Все обсказал ей про Шамансук. А то, что сейчас не упоминает обо мне, так это с моего согласия. «Ваше имя будет известно, — говорила она. — Премию дадут». — «Не надо мне, голубушка, никаких премий и известности тоже, только передай месторождение в руки людям». И передала! Дак как я теперь могу против нее идти?
— Хотите вы или не хотите, — с жаром сказал Куб, — но она должна была указать вас… Из одной только добросовестности ученого. А по-человечески — тем более.
Каленов пожал плечами: не знает-де таких «ученых» правил.
— Когда у вас Крапивин здесь побывал? — спросил я.
— С месяц назад.
«Это еще до встречи со мной, — прикинул я. — И тоже о Каленове ни словечка. Пьяный-пьяный, а не проболтался. Что творится на белом свете!.. Нашли двое чужой клад и, вместо того чтобы мирно поделить его, передрались, перессорились. И добро бы не знали, не видели владельца клада. А то знали, видели, разговаривали, здоровались за руку. В конце концов сам он им указал и дорогу к своим сокровищам. Нет, ни Татьяна, ни Крапивин не выдержали испытания кладом».
Куб расспрашивал Каленова про житье-бытье.
— И не скучно вам здесь одному?
— Очень даже скучно. Уезжать вот собираюсь.
— Куда?
— Да на Шамансук — некуда больше. Пусть глаз порадуется деяниями людскими. Письмо вот в геологическое управление написал: на кого поселок оставить?
— Кому он нужен? Бросайте и уходите, — рассмеялся Куб.
— Непорядок. Честь по чести надо сдать добро. Случится что — красней.
«Вот он какой, Каленов! Подвижник!» — растроганно думал я.
Потом мы вышли с Кубом на крыльцо. Вечерело. Садилось солнце. На реку с противоположного берега, где стеной стоял хвойный лес, упала широкая тень, и река стала темно-зеленой, под цвет леса. Воздух звенел от комариного писка. В окошках изб красными язычками вспыхивали на солнце осколки стекол. Тишина, мир, чистота.
А там, в моем доме, в этот час, наверно, уже гремел победный банкет. Баженовы пришли. И теща с тестем.
И Наташа. И Митя Колосок. И Эджин непременно пришел. И еще человек двадцать. Поздравления, тосты, музыка, вино рекой. Победа, победа, победа! — гудят, торжествуют ликующие голоса.
— Собирайся с мыслями, будешь писать статью, — сказал я Кубу.
— Слушаюсь, шеф, — серьезно, без улыбки ответил он.
На дворе появился Каленов. Снял со стены косу и, сказав, что пора готовить постели, прямо от крыльца пошел ей махать по высокой траве. Со спины он был все таким же низкорослым, худеньким, но уже не казался подростком. Мужчина. Мужчина, прошедший тяжелейшие испытания жизни и открывший для людей одно из земных сокровищ.
Хорошо запахло свежей кошениной.
Глава Одиннадцатая
Ребят мы разыскали в той же самой избе, определенной под школу, в которую я их завез полторы недели назад. Время было рабочее — одиннадцать утра. Все пятеро — дома. Это нас с Кубом сразу насторожило. А зайдя внутрь, мы увидели такое, чего уж никак не ожидали.
Четверо — Володя Байков, Маша Кудрина, Вера Парфенова и Гриша Устюгов — сидели кружком на разбросанных по полу сине-белых полосатых спальниках, и перед ними на смятой газете стояли стаканы с буромалиновой, похожей на марганцовку жидкостью. Там же, на газете, — алюминиевый чайник, буханка хлеба, колченогая палка сухой колбасы, но в глаза бросились прежде всего стаканы. Увидев нас, Байков заерзал по спальнику, стараясь спиной заслонить газету. Вера высокомерно сощурилась и пришикнула на него: сиди.
Еще раньше с улицы мы слышали доносившиеся из школы частушки. Оказалось — распевала Ирина. Она сидела отдельно от всех на составленных в кучу партах, почти под самым потолком. Увидев нас, Ирина осеклась, смолкла, но уже через секунду, тряхнув с вызовом головой и подмигнув кому-то внизу, заголосила:
У миленка моего Легкая походочка. Он плывет, как пароход, Я за ним — как лодочка.Стаканы, растерзанная буханка хлеба — от нее не отрезали, а отламывали, — закопченный алюминиевый чайник с широким носком…
Бутылок не видать. Но чайник не мог ввести меня в заблуждение. Студентами мы тоже ради экономии ходили за вином с чайником: в магазине сольешь в него из бутылок, сдашь их обратно и на выручку еще прикупишь немножко…
Через широкие низкие окна в избу заглядывало солнце. Высвечивало на полу грязные отпечатки следов. Сушило на газете хлебные крошки. Испаряло из стаканов вино — стенки облипли бурым. Дикость! Несуразность! Что они хоть празднуют? Именины? Первую получку? И почему утром? Почему среди недели?
Ребята, повернув в нашу сторону бледно-раскрасневшиеся лица, смотрели исподлобья, отчужденно, тоже как бы вопрошали: скоро ли мы уберемся восвояси?
Наконец Володя Байков нехотя встал и, заикаясь, — не от смущения и неловкости, а оттого, что по-другому не умел, — произнес:
— Мы тут… Так сказать… Сами видите… Присаживайтесь.
— Видим, видим! — подхватил я и изобразил на лице подобие улыбки: уж больно мне хотелось вернуть к себе расположение ребятишек. — День рождения? И, никак, у Ирины? Не зря, верно, на самое видное место посажена?
— А вот и не угадали! — тряхнула косами Ирина.
— Получка?
— Не-ет, — интригующе протянула она.
— Лучше не гадайте, — вскинула глаза Вера. — От безделья пьем! Делать нечего!
— В толк не возьму, — развел я руками.
— Экий вы непонятливый! — усмехнулась Вера и неторопливо поднялась на ноги; в синем трикотажном костюме, гладко обтягивающем бедра и высокую грудь, стройная, ладная, она показалась мне совсем другой, чем та, какую я знал прежде, — взрослее, что ли. Ну да, сейчас передо мной стоял взрослый человек, имеющий уже кое-какой самостоятельный опыт, не из книг почерпнутый. Я внимательно поглядел на остальных ребят, и в них заметно было повзросление — будто за полторы недели по годовому кольцу добавилось в каждом.
— Ну, давайте рассказывайте, — потребовал я, проходя на середину комнаты.
Байков пододвинул мне зачехленный спальник. Я сел на него. Рядом пристроился Куб.
— Откровенно? — спросила Вера.
— Разумеется.
— Перед вашим приходом мы тут важный вопрос решали… Для храбрости и вина взяли… Бежать ли домой или еще пожить немножко?
— К какому выводу пришли? — строго спросил я, заподозрив моих ребят в трусости: испугались трудностей, к мамкиным юбкам потянуло, соскучились.
— И убежим, наверно! — Вера в отчаянии махнула рукой. — Просто это. На попутной — в Уганск, а там — на поезде. Обратно-то на самолете нас уж не повезут…
— Не повезут, — подтвердил я. — И что же вас удерживает? Почему еще здесь, а не голосуете на дороге?
— А вот почему! — Вера рванулась к составленным в кучу партам, выхватила из нижней толстую пачку конвертов и, возвратившись назад, потрясла ею перед моим лицом; из пачки выпала на спальник фотография молоденького солдата с ефрейторскими лычками, но Вера даже не взглянула не нее. — Вон сколько пишут! И все после ваших статей. Школьники, солдаты. Держитесь, мол, после демобилизации целой ротой на помощь придем. И школьники — туда же!
— Так это же очень здорово! — воскликнул Куб и попросил у Веры письма, увидев, наверно, в них материал для газеты.
Вера пожала плечами и передала ему пачку.
— … Спрашивают, как мы здесь живем, трудимся? А мы не живем и не трудимся. Существуем! Просто мы здесь никому не нужны!
Рядом с Верой встал Гриша, широколобый, нахмуренный, готовый тотчас прийти на помощь подруге… Спорхнула с парты Ирина — без нее-то уж никак не обойтись! Было ясно: о житье-бытье тут переговорено тысячу раз.
— Не нужны! — продолжала Вера. — Помните, что обещал Приходько? И тебе всякая работа, и тебе курсы коллекторов, и тебе курсы буровиков! Где они? А работу выпрашиваем, точно милостыню. Каждое утро при виде нас Приходько морщится, словно от зубной боли, — нечем занять. То пошлет мусор выметать из избы, то заколачивать ящики с кернами, то расколачивать те же ящики. Чтобы лишь отделаться. А сегодня мы вообще никуда не пошли и ни одна душа не вспомнила про нас. И уедем — не спохватятся. Стыдно ведь так жить! Если бы вы знали, как стыдно! — с горечью заключила Вера, и по ее щекам покатились слезы.
— А палатки где? — блестя черными цыганскими глазами, двинулась на меня Ирина. — Тоже обещали: в палатках будем жить!
Вера сквозь слезы улыбнулась и ласково перебила подругу:
— Перестань, Ирка. Что палатки! Пусть лучше научат, как на письма отвечать… А может, сами ответите? Вы это умеете — расписать… Эх вы, взрослые умные люди! Все время играете в какие-то непонятные игры и считаете — дело делаете. Бог с вами, играйте. Но нас-то зачем втягивать? Вот и месторождение, говорят, не Красовская открыла, а другой человек… А она выступает перед нами. И директор… — словно о чужом, постороннем человеке, вспомнила о матери Вера, — и директор наставляет: берите с нее пример… Так ведь во всем разувериться можно.
Вера замолкла.
В затихшую избу через стекла, раскаленные добела солнцем, ворвались с улицы шумы: стрекот движка, карканье кедровки, беззлобная перебранка двух мужских голосов. Ворвалась жизнь, которой бы хотели жить мои ребятишки, но были от нее отчуждены, отодвинуты равнодушной рукой. Как не понять их беду? Их молодое горе? И от сознания того, что в этой беде повинен и я, а может быть, даже больше, чем кто-либо другой, мне стало нехорошо. И забылись вдруг собственные горести. Я сорвался со спальника и сказал Кубу:
— Пошли к начальнику экспедиции!
Белобрысый медвежеватый Приходько, этот золотой парень, сидел в своем кабинете за маленьким однотумбовым письменным столом, сидел боком, ибо его длинные ноги в тяжелых сапогах не вмещались под столешницей с ящиком, и… или считал ворон, или ковырял в носу — ничего не делал, словом. Узнав меня, он радостно заулыбался. Его улыбка взбесила меня вконец. Я кричал, ругался, стучал кулаками по столу. Куб тоже стучал кулаками и ругался. Ошеломленный Приходько бормотал:
— Да что им надо? Крыша есть, ученические получают.
Потом, оскорбившись, сам взвился:
— А вы чем думали? Задним местом? Вы меня втянули в эту авантюру. Должны были бы соображать, какая у нас, геологов, работа. Или изволь кое-что знать, или имей силенки ворочать на буровой обсадными трубами.
В конце концов Приходько, поуспокоившись, согласился: и он дал маху. Но зачем же орать, зачем оскорблять друг друга? Можно и мирно уладить дело. Вот сейчас вместе обсудим и решим, как быть. Значит, подавай парням работу. Любую. Самую тяжелую. Есть такая работа. Мальчиков можно пристроить на буровую, пусть помогают, присматриваются. Через полгода, глядишь, помощниками мастеров станут. С девочками посложнее. Но найдется и для них… В геофизический отряд — рейки таскать, замеры делать…
— Давно бы так, — сказал я устало.
Через час Приходько самолично развез ребят по новым работам.
Куб вспомнил: пора обедать. Отправился в ларек.
Я должен был что-то понять. Что-то очень важное для себя. Стал перебирать в памяти свой разговор с Верой, от начала до конца, и в мозгу вспыхнули ее слова: взрослые умные люди… играете в непонятные игры… Да, да. Именно я играл с ними. Другого слова не подберешь. Играл безответственно. Ради чего я их агитировал в экспедицию? Заботился об их судьбе? Хотел помочь найти верную дорогу в жизни? Да ничего подобного. По сути, думал лишь о самом себе. Дали задание организовать для газеты нечто интересное, и вот я организовал. Притащил Приходько. Составил и напечатал в газете письмо со многими подписями. И потом приходил в школу совсем не ради них, опять же ради себя, чтоб не раздумали, чтоб уехали, иначе оконфужусь. За
организацию письма я получил благодарность от редактора и, когда наконец спровадил ребят, помню, с облегчением вздохнул: игра закончена, можно приниматься за другую…
Оглушенный собственными разоблачениями, я ничком упал на траву и простонал от муки. Куда дальше идти? Как жить? Боль заключила меня словно в темницу. И вдруг во мраке сверкнуло светлое пятнышко: совесть! Я сел и уперся руками в землю. Ну да, совесть! Есть же она у меня. И жить только по ней, не давать ей засыпать ни на секунду…
Я пришел в себя и увидел: сижу на берегу реки, увидел высвеченное солнцем золотистое дно, уроненную с берега на берег толстую березу, под которой недовольно ворчала вода, а дальше — бревенчатые избы, кедровый лес за ними, тяжелые гроздья шишек на куполообразных вершинах, и все это — и речка, и избы, и лес, и самое лето — вошло в меня, и я неожиданно успокоился. Теперь я знал, что делать. Я насовсем приеду в этот поселок. Грузчиком, чернорабочим — кем угодно. Сегодня ребят пристроили — кого на буровую, кого в геофизический отряд, а что с ними будет завтра, послезавтра, через месяц, через год? Я теперь в ответе за их жизнь.
Журчала под березой вода, пахло смородиной, кедровыми шишками. Безмолвствовал, точно вымерший, поселок.
Я словно поднялся на высокую гору. С нее было далеко и широко видно. Я увидел свой дом, Татьяну, Маринку, и во мне затеплилась надежда — еще не все потеряно! Если я могу обновить свою душу, то и Татьяна может, только надо хорошо, толково с ней поговорить: «Танька, Танька, нельзя так жить… Своекорыстно, эгоистично. Посмотри, сколькими нитями мы связаны с другими людьми. Порвется самая коротенькая ниточка, и люди уже страдают, мучаются. Поймет, поймет она! Надо ей только помочь…
И я стал лихорадочно прикидывать, застану ли Татьяну еще дома. Я обещал вернуться в субботу, значит, переезжать она собирается в четверг или в пятницу. Скорее всего, в пятницу. И если я попаду в город в четверг, то наверняка застану ее. А сегодня среда…
С буханкой хлеба под мышкой и банками консервов в обеих руках спустился на берег Куб. Расстелив на траве кверху подкладной кожан, он сложил на него продукты.
Мы собирались прожить на Шамансуке дня три — сходить на буровые, потолковать с людьми, словом, как следует поработать.
Куб уже стоял на коленях и, прижав к груди буханку, отваливал ломти, когда я сказал:
— Саня, мне надо домой.
Ножик выпал из его рук.
— А как же очерк?
— Ты можешь остаться. Поеду один.
Куб снял очки, сосредоточенно протер их полой рубашки, снова надел и долго смотрел на меня. За дорогу я ни словечком не обмолвился о своих семейных делах, но сейчас мне показалось: он догадывается обо всем.
— Черт с тобой! Поехали вместе.
— Спасибо, — благодарно пробормотал я: без Куба было бы совсем плохо.
Куб сидел в кабине, а я, мотаясь на ухабах из стороны в сторону, стоял во весь рост в кузове. На приличных участках машина бежала сносно, а там, где дорога была разрыта или завалена кучами нерастасканного щебня, тащилась не быстрее утицы.
В зависимости от скорости менялось и мое настроение. Когда машина разгонялась, я верил: застану Татьяну дома и мы с ней еще уладим нашу жизнь: в эти минуты я весело смотрел по сторонам, вдыхал запахи цветов, деревьев и думал о Татьяне только хорошее, но стоило машине натолкнуться на очередное препятствие, как я тотчас слеп, глох, терял обоняние, падал духом — не застану; и в памяти всплывало все плохое, что я знал о жене… Вспоминал загнанную в каморку бабушку, которую за десятку два раза в неделю обихоживал чужой посторонний человек… И думал: жестокость, неправедность в Татьяне — отсюда, от каморки. Нельзя безнаказанно для самого себя унижать достоинство другого человека. Или хотя бы быть безучастным свидетелем унижения.
На крутом подъеме, попав задними колесами в мокрую ухабину, машина забуксовала. Этого еще не хватало! Я спрыгнул на дорогу и уперся плечом в борт. В лицо летели шмотья грязи. Я оттирал глаза, отплевывался, молил про себя: милая, поднатужься, вытяни…
По-вечернему закраснело солнце. На самолет мы, наверное, опаздывали. Пожалуй, можно было не надсажаться, но я не вылезал из грязи, не отнимал сбитого в кровь плеча от борта.
На вершине горы показался самосвал. Снизу он походил на выбежавшего из тайги лося. Я отчаянно замахал руками, хотя самосвал и без того спускался к нам.
Я закрепил буксир, и самосвал, включив все свои лосиные силы, вытащил нашу машину на сухое место.
— Гони, — сказал я шоферу, когда тот посоветовал мне умыться. — Грязь не сало — высохла и отстала.
На самолет мы опоздали. Надо было пытать счастье на железной дороге. По пути на вокзал, возле кирпичного здания рудоуправления, мы столкнулись с Крапивиным. Вот кого бы совсем не хотелось видеть! Но деться было некуда. Он уже стоял передо мной и, сузив темные глаза, говорил раздраженно:
— Ловко, товарищ Козлов, вы провели меня.
— Э, бросьте! — махнул я рукой.
— Я вас назвал Козловым, — не слушая, продолжал Крапивин, и голос его наливался благородным негодованием. — Может, ошибся? Может, Красовский?
— Крапивин! — сказал я Кубу.
— Красовская-то — ваша жена. Почему же вы умолчали? Чтобы документики присвоить? Где они?
— А вы умолчали о Каленове…
— Какой Каленов? — Крапивин резко дернул головой: даже шляпа сбилась на затылок, обнажив желтоватые блестящие залысины.
— Будто не знаете, — усмехнулся я.
Но Крапивин уже оправился от удара и, укоризненно улыбаясь, покачал головой.
— Ай-ай-ай. Это я не вам, себе. И как мог выпустить его из памяти? В тот вечер можно было и не такое забыть…
Крапивин повернулся к Кубу и интимно-доверчивым голосом сообщил:
— Выпили мы тогда с ним будь здоров: коньяк, водка, вино. Виктор даже того… Мать родную забудешь.
— Бывает, — сухо сказал Куб. — Но об этом не треплются.
— Ну, ну, к слову пришлось… И где же вы Каленова встретили? — спросил Крапивин, отводя взгляд в сторону и что-то соображая. — Насколько я понимаю, вы не имеете права писать об открытии.
— А я и не собираюсь.
— Я напишу, — сказал Куб.
— О! Очень рад! Очень рад! Давайте познакомимся! — воскликнул Крапивин и протянул Кубу обе руки, но тот сделал вид, что не заметил их.
— Впрочем, какое наскоро знакомство! — безо всякой обиды опустил руки Крапивин. — Зайдемте ко мне. Тут рядышком. Виктор знает.
— Чтобы вы потом небылицы про нас рассказывали? — усмехнулся Куб.
— Вы не поняли…
— Нет, поняли, — твердо сказал Куб. — Да и некогда нам… Прощевайте.
— Одну минуточку… Все ли вам известно про Каленова? Про плен, например? Политично ли связывать открытие такого крупного месторождения с его именем? Да вам и не позволят это сделать!
— Вон ты какой, Крапивин! — Куб брезгливо сплюнул на дорогу и дернул меня за рукав. — Пошли.
Вдогонку долетело:
— Молокососы! Еще посмотрим — кто кого!
На путях одиноко стоял товарняк, в голове его нетерпеливо попыхивал старенький паровоз с прицепным тендером. В Уганске — тупик. Поезда отсюда могли идти лишь в сторону города. Мы с Кубом нацелились на последний вагон.
Из Стандартного станционного здания, помахивая железным тормозком, вышел машинист. Мы следили: вот он подошел к паровозу, закинул в кабину тормозок, ухватился руками за матово блестевшие поручни, подтянулся… Теперь пора и нам.
Мы устроились на платформе с низкими бортами из гофрированного железа. Поезд лязгнул суставами и тронулся.
Солнце совсем стало красным. В сырых ложках жидкими молочными прядками поднималась испарина. Стегало вечерним холодом. Куб, надвинув на глаза шляпу и закутавшись с руками в кожан, полулежал в углу, а я не находил себе места и носился взад-вперед по платформе. Лязг, грохот, встречный холодный воздух обнадеживали, но, увы, к поезду была прицеплена вагон-лавка, и он останавливался на каждом полустанке; к лавке бежали женщины, старики, дети, и рыжий краснощекий продавец, раздвинув дверь, выставлял напоказ свои товары: хлеб, сахар, соль, мыло, отрезы, ковры, кровати. Ей-бо, если бы лавка находилась не в середине состава, а в конце, я бы на ходу отцепил ее!
Товарняк прочно застрял на узловой станции. А до города уже рукой подать — не больше сотни километров. Совсем стемнело. Мы потащились на шоссейку, к чайной, возле которой обычно останавливались транзитные машины. Окна чайной ярко освещены. У крыльца стоял большой самосвал.
Мы прошли в прокуренный зал и за одним из столиков без труда разыскали шофера. Все они своими замасленными кепками, черными руками и еще чем-то неуловимым походят друг на друга.
— Куда? — спросил я.
— В город.
— Подвезешь?
— Можно.
Промелькнули огни поселка, и машину с боков обступила темень: фары прощупывали дорогу, их свет походил на белую пыль, вихрящуюся в воздухе. Шофер осторожничал. Далеко впереди раз-другой мелькнул красный огонь.
— Машина? — опросил я.
— Ага, — кивнул шофер.
— Так в хвосте и плестись будем? Пыль глотать?
Шофер самолюбиво поджал припухлую губу, придвинулся грудью к рулю, и стрелка спидометра стремительно полетела вправо. Красный огонек стал быстро приближаться, обрисовались контуры хлебного фургона, а еще через минуту фургон остался позади, но впереди снова замаячил красный огонек… В круглых глазах шофера вспыхнули азартные искорки. Куб вцепился руками в сиденье и, повернув ко мне перепуганное лицо, кричал:
— Если тебе жить не хочется, погибай в одиночку! А мы-то при чем?
— Не трусь! — кричал я в ответ. — Живы будем, не умрем!
Потом нас со страшной силой тряхнуло, я головой чуть не пробил верх кабины, а шофер выпустил из рук руль, и машину в тот же миг круто завернуло в сторону. Я ощутил, как на одних левых колесах машина проскочила через кювет; близко перед нами в свете фар мелькнул белый верстовой столб, раздался треск…
Шофер долго ползал вокруг машины, выискивая пролом или вмятину, но, как ни странно, ничего не нашел; однако азарт с него сняло, и дальше мы тащились со скоростью подводы; нас обогнали и хлебный фургон, и другая машина, и еще несколько, вышедших из поселка позже нас, и в город мы приехали на рассвете.
… Позвонив, я с минуту ждал. Ни звука. Тогда я стал колотить кулаками по двери, гром летел по всем этажам. Открылась противоположная дверь, выглянула заспанная соседка и молча протянула ключ.
Я ходил по квартире и не узнавал ее. Коричневые столы стояли голыми и напоминали гробы. Маринкина кроватка зияла обнаженной деревянной рамой, связанной на изломе тесемкой. Пустовали вешалки. Не было чемоданов. Осиротел Маринкин уголок в спальной, где обычно кучами громоздились ее игрушки. Ни одной не осталось. Хоть бы одну, хоть бы какую-нибудь поломанную забыли!
Окурки, спички, коробки из-под сигарет, апельсиновые корки; полы исцарапаны каблучками — хорошо погуляли на банкете!
В кухне полбутылки водки и рюмка. Пей, гуляй и ты! Заливай свою беду!
Блуждая по квартире, я будто искал чего-то. Потом понял: хочу найти какую-нибудь вещь, принадлежащую дочери. Наконец вытащил из-под дивана резинового, некогда раскрашенного, а теперь вконец вылинявшего козлика. Я слегка сжал игрушку, и она пискнула. И я вспомнил свой разговор с дочерью: «Я не бедная». — «А кто же бедный?» — «Козлик». — «Почему?» — «Остались рожки да ножки». — «Ну и правильно. Мы не бедные, ибо у нас все целехонькое, все на месте — и голова, и руки, и ноги…»
Спасибо, доченька, спасибо за урок, он мне теперь ох как пригодится!
То ли оттого, что я уже был внутренне подготовлен к случившемуся, то ли оттого, что здорово устал — не шутка проделать такой путь, — настоящего отчаяния я не испытывал. Только было непривычно: вот вернулся из командировки, а в квартире не прибрано и никто не встречает.
Несколько часов назад Татьяна, возможно, так же бродила по опустошенной квартире и думала: нелепо перечеркнут целый кусок жизни.
Она попыталась вызвать в себе недавнюю ненависть ко мне, но ненависть не приходила, в голову лезло другое — и первая наша встреча, и комсомольская свадьба, и воскресные пирожки…
Все это чепуха! — отмахивалась от воспоминаний. Девчоночья блажь! Тогда каждый человек, причастный к литературному миру, казался ей героем. Всех поэтов представляла похожими на Ленского: «и кудри черные до плеч». Богатые, обаятельные. Теперь-то знает: жалкие, неопрятные люди вроде Куба. Даже Ремарк, фотографию которого она недавно видела в «Иностранной литературе», и тот лишен всяких демонических черт, какими она его наделяла, читая романы, — по-бюргерски кругл и лысоват… Вот так и надо жить — трезво, без иллюзий, чтобы уже никогда больше не ошибаться. Со мной она разобралась: внешние признаки характера и мужественности обманчивы, ибо она сильнее. Теперь нужно поставить точки над «и» в отношениях с Баженовым; замуж за него, разумеется, не пойдет — стар, да и слишком много шума вызвал бы этот брак, и поэтому она должна решительно пресечь его домогательства; кроме того, его внимание может отпугивать ее будущих поклонников, а век жить одной она не собирается.
Никаких иллюзий, трезвость — отныне это будет ее девизом, и с ним она не потерпит в жизни ни одного поражения.
Квартиру заполнили сумерки. Не зажигая света, Татьяна, возможно, подошла к зеркалу и взглянула на себя. Темно-синий костюм с узким вырезом на груди сидел на ней так же ладно, как и на банкете: там ни один не удержался, чтобы не сделать ей комплимент. Лицо в сумерках — утонченно-бледное. «Не пропаду», — решила Татьяна и пошла к выходу.
Она закрыла дверь, постучала к соседке и передала ключ, сказав, что уезжает.
Отчаяния не было. Оно придет позднее. И тогда, чтобы уснуть, я буду пробегать двадцать-тридцать километров в вечер. А сейчас хотелось спать и без того. Спать, спать!
Но длинный-предлинный день для меня еще не кончился. Ворвался Куб. В подтяжках, расхристанный, с шальными глазами. По его виду можно было подумать: не чаял уже в живых меня застать.
— Валя велела на рыбный пирог тащить. Специально для нас стряпала. Пошли.
— Спать охота.
— Успеешь выспаться. Мне без тебя не велено возвращаться… Сталинка там.
— Что ей надо?
— Она твой друг.
— Они знают?..
— Как тебе сказать…
— Если у вас достанет ума не жалеть меня, то, пожалуй, пойду.
— Не беспокойся.
Я прошел в ванную умыться. Куб встал в дверях.
— По дороге стихотворение сочинил, — сказал он. — Хочешь прочитаю?
— Ну, прочитай.
Герой стихотворения был слишком знакомый: он сначала летел на машине, потом на железнодорожной платформе, потом опять на машине, и в лицо его стегал невесть откуда взявшийся песок, над головой вопил и стенал, словно хор девушек, печальный ветер, а впереди во мраке сияли «предательски любимые глаза».
Слушая, я почему-то вспоминал творческую историю другого стихотворения Куба. Однажды мы были с ним на семинаре в Красноярске. По окончании семинара друзья-коллеги потащили нас на Столбы встречать восход солнца. На скалы забирались ночью — по каким-то щелям, по узеньким, не шире ладони, карнизам; внизу разверзлась черная пучина. Куба из-за его неповоротливости сразу же пришлось обвязать кушаком, концы которого взяли в руки самые бывалые столбисты; «поднимают, как бочкотару», — успел пошутить он и в тот же миг сорвался с карниза и повис на кушаке над пропастью; его вытащили, а дальше была небольшая площадка, и он лег на нее, обхватил во весь размах руками, словно боялся — сдует, и несколько раз повторил: «Нет, нет и нет», а когда мы стали уговаривать его идти выше, он и слушать не хотел. На вершину скалы мы забрались без Куба. Далеко внизу рассыпались огни города — колебались, мерцали, подмигивали; вдруг из этой россыпи огней выпорхнули две искорки — красная и зеленая и полетели прямо на нас, потом в небе мы услышали гул моторов и догадались — самолет. А на востоке засветлело. Проступили облака, бесцветные, пепелистые, но уже через минуту они стали синими, потом нежно-зелеными, зелеными, розовыми и, наконец, вспыхнули алым пламенем. Из-за горизонта появился краешек солнца; он рос, рос, и вот уже солнце во весь свой лик озарило нашу вершину; а внизу был еще ночной мрак, но через некоторое время и там он стал шаг за шагом отступать: прижимался к земле, прятался меж деревьев, кустов; на наших глазах происходила извечная борьба света и тьмы. Исход борьбы был предрешен, но зрелище все равно захватывало… Потом мы спустили Куба. Почувствовав под ногами мягкую, в сосновых иголках землю, он снова повеселел и попросил меня послушать стихотворение, придуманное там, на камне… «Он не дошел и лег на камень…», предался горестным размышлениям: до вершины несколько шагов, а «он» струсил, а вершина небольшая, впереди в жизни будут куда значительнее, круче, неужели «он» и перед ними вот так же спасует… И «он» встает и единым духом одолевает последние метры.
Я ничего не сказал тогда Кубу, про себя подумал: подымись он в самом деле на вершину, наверняка написал бы что-нибудь стоящее.
И в новом стихотворении тоже было все здорово: «предательски любимые глаза», потрясенные преданностью героя, вдруг стали верными и нежными.
— Ну как? — спросил Куб, дочитав до конца.
— Опять одним духом взбежал на вершину.
— Да, да, — сконфуженно пробормотал Куб.
Он вытащил из кармана листок и принялся рвать его на мелкие кусочки.
Куб кромсал бумагу, а я думал: вот и закончилась какая-то полоса моей жизни. Теперь начинается новая. И в ней, наверное, будет еще труднее, ибо отныне я должен мерить себя другими мерками.
Глава Двенадцатая
Конечно, я не ждал Людмилиного письма, но, когда оно пришло и я прочитал его, понял — все-таки ждал.
«Виктор Степанович!
Умер наш папа.
Две недели я ничего не видела вокруг себя — ни людей, которые беспрерывно толкались в нашем доме, ни вещей, ни солнца. Сегодня будто впервые открыла глаза после долгой болезни и ничего не узнаю — или мир так переменился за это время, или я сама.
Высокие тополя против наших окон уже облетели, сквозят. На железных крышах, в желобах, лежат ворохи красных листьев. Осень. А папу мы похоронили почти летом. Был душный день. Шло много народу — вся улица запружена: преподаватели, студенты, геологи. Приехали даже из других городов. Ах, какая духота стояла. Папа лежал худой, с острыми скулами. На лбу, в морщинках, блестели капельки пота. Я перепугалась, только потом поняла: это не пот, а наши слезы — мои, мамины, Руфкины и Светкины.
Зачем я вам пишу?
Мне кажется, вы плохо думаете о папе. Я не хочу, чтобы вы о нем плохо думали. Папа хороший.
Вы знаете, что мы с Руфиной ему не родные, одна Светка — родная. Но другого отца и не надо.
Он был всегда сдержан с нами. Он как бы стеснялся набиваться нам в отцы. Но я-то знала: отправили меня в туристическую поездку по Карпатам — он придумал, а мама лишь мне передала; купили Руфке кинокамеру — его подарок, а мама только сходила в магазин. Все эти игрушки, тряпки, фрукты, сласти в наши именины и будние дни — его, его, потому что, когда он ненадолго уезжал в командировку, мы ровным счетом ничего не видели, поесть порой даже нечего было. Мама-то знаете какая у нас беззаботная!
Ох, как-то теперь жить будем! Прошло две недели, всего две недели, а уже чувствуется: дом приходит в упадок. Нет, еще ничего не продали, не растеряли, но вот уже Светка вытащила с полки пятитомник Есенина: идет на день рождения к подруге, а подарок не на что купить. И так потихоньку все потечет меж пальцев. Скоро комнату будем сдавать внаем. Я, конечно, шучу, но уже приходил один человек, великовозрастный модник, в короткополом пальто, с тросточкой, представился артистом театра музкомедии. Ему, мол, сказали: большая квартира, очень удобная, с газом, телефоном и т. д. Мама с такой яростью набросилась на артиста, что мы с сестричками перепугались, как бы не ударила его. «Вон, вон!» — почти в истерике кричала она, а когда артист убежал, разревелась: «В другой раз кто придет, надо будет пускать; никуда не денешься».
Вот за эту сдержанность и даже застенчивость я и любила отца. И еще за то, что он знал все на свете. Я уже не говорю там о камнях разных, но и в лес с ним придешь — всякую птичку, которая выпорхнет из-под ног, назовет: славка, зяблик, пеночка; всякий цветок укажет: саранка, марьин корень, курослеп, незабудки, ирисы, кукушкины слезы — да мало ли их я от него знаю!
Помню над моей головой сорвалась с куста кукушка. Я обругала ее: «Фу, противная!» — «За что ты ее так?»— спросил отец. «А за то, что мать плохая, подбрасывает свои яички в чужие гнезда, ленится сама высиживать». — «Не плохая она мать и не ленится, и то, что кладет яйца в чужие гнезда, не вина ее, а беда. У кукушки против других птиц растянут период кладки, и если бы она даже вздумала сама высиживать птенцов, у нее ничего бы не получилось: всех бы погубила», — отец говорил с печальной, все понимающей улыбкой, и мне казалось, что он в ту минуту думал о своей судьбе, сравнивал себя с кукушкой. Но у него-то все было наоборот: не он подбрасывал в гнезда своих птенцов, а сам всю жизнь растил чужих!
Передо мной сейчас стоят в потрескавшейся деревянной вазе три палочки рогоза с коричневыми продолговатыми шишечками-пыжами на концах. И хорошо, что в вазе нельзя держать воды: шишечки бы распушились, облезли белым, а так стоят темные, меховые, нежные, точно такие же, какими мы с отцом срезали их два месяца назад на болоте. Только стебли высохли, пожелтели, сплющились, свились, точно проволока, — ну да не на стебли любоваться… Всю жизнь, сколько помню, этот рогоз был для меня камышом. Камыш, да и только. Иного камыша и не представляла. Отец объяснил: камыш — совершенно другое: и цветет метелкой, и стебель дудчатый, и листья жесткие, шумят — «шумел камыш…»
Многое я вам уже написала, а все никак не могу решиться приступить к главному.
За два дня до смерти отец сказал — он уже совсем почти не мог разговаривать, а тут с трудом выдавил из себя: «Виноват перед Виктором…»
Сейчас я убеждена, что вы и раньше знали о характере отношений отца с Татьяной Сергеевной. А мы ни о чем не догадывались — ни я, ни сестры; у мамы были подозрения, но очень робкие.
Мы все любили Татьяну Сергеевну, были ослеплены ее красотой, женственностью, умом и, господи, как всегда, радовались ее приходу! Светка отшвыривала учебники и бросалась ей на шею. Мы с мамой принимались накрывать на стол. А когда садились обедать, выходил из кабинета отец, и тут уже совсем начинался праздник. Обычно малоразговорчивый, отец в присутствии Татьяны Сергеевны расходился: рассказывал о своей молодости, путешествиях, шутил, и это всегда было так интересно, что мы боялись слово пропустить.
В последний раз Татьяна Сергеевна пришла увезти маму и папу на свой банкет, устроенный в честь защиты диссертации.
Мама возилась в ванной с волосами, а отец, уже побритый, причесанный, в белой отглаженной сорочке, пришел в гостиную и попросил Татьяну Сергеевну застегнуть ему запонки.
Татьяна Сергеевна склонилась над изуродованными руками, и я видела, как у него молодо и влюбленно засветились глаза, на острых скулах вспыхнул румянец, в один миг он весь преобразился и, высокий, худощавый, сухой, как мореное дерево, показался мне не менее красивым, чем склонившаяся над его руками молодая нежная женщина; даже изуродованные руки показались мне прекрасными.
Я с наивным восторгом подумала: шли бы они на банкет одни, а маму оставили дома — как бы это здорово было со стороны!
Боже мой! До чего мы были слепые! Ну, я, Руфина, Светка — понятно, неискушенные девчонки. А мама? Уже целый год с отцом жили врозь: отец в кабинете, а мама — в столовой. Постель стелила на узенькой неудобной кушетке. Каждый вечер, когда она укладывалась спать, я видела в ее глазах обиду и тоску. С этим же выражением в глазах она заговаривала несколько раз с Татьяной Сергеевной:
«Танечка, вы в институте целыми днями вместе с Глебом Кузьмичом. Скажите, ничего такого не замечали? Нет там подле него какой-нибудь вертихвостки? Я думаю, все это неспроста».
«Да что вы, — весело успокаивала Татьяна Сергеевна. — Глеб Кузьмич ушел в науку. Он сейчас создает самый главный труд своей жизни. Все мысли у него только в нем. Может, от этого и недостаточно внимателен к вам».
«Ой, что-то не то, не то», — с сомнением качала головой мама.
Вы уже уехали работать в экспедицию, когда в газете появилась ваша статья, вернее не ваша, а Мутовкина, за его подписью, но все почему-то решили, что статью написали именно вы, — и отец, и мама, и я, и сестренки. О, сколько разговоров в те дни о вас было в нашем доме.
Отец категорически заявил:
«Ничтожество! Ушла жена, и он теперь мстит из-за угла. На такое способны самые мелкие, самые завистливые душонки. Своей завистью он погубил бы ее талант».
Признаюсь, я думала о вас теми же словами: ничтожество, завистник. Простите, Виктор Степанович! Теперь-то я знаю: вы — другой, совсем-совсем другой, и догадываюсь, как вам в последнее время тяжело было в нашем городе, ведь вы, наверно, единственный человек, который знал о несчастной любви моего отца и о том, как делалась диссертация, а вы, бывая у нас, даже виду не показывали, что все знаете.
Простите меня! Сейчас, может, вы единственный на свете, к кому я могу относиться с полным доверием. Вы да еще ваш друг Саша Мутовкин.
Кстати, вчера, увидев меня с противоположной стороны улицы, он прямо перед носом машины перебежал дорогу, схватил за руку и, улыбаясь во весь рот, долго тряс ее, будто мы бог весть какие друзья и целых сто лет не виделись. Такой смешной, маленький, квадратный, действительно Куб, уцепился обеими руками за мою дохлую ручонку и чуть не вырвал ее из сустава.
Потом, уже забыв о встрече, я впервые после смерти отца почувствовала: у меня что-то отогрелось, оттаяло в груди, словно солнечный лучик проник туда, я спрашивала себя, откуда бы это, и вспоминала вашего милого Мутовкина.
Статья вызвала переполох не только в нашем доме, но и в институте. Спорили, шумели. Готовилось открытое партийное собрание. Поговаривали: собрание может принять решение считать недействительным защиту диссертации и отозвать ее из Москвы.
Но ни собрания, ни другого какого обсуждения статьи не было: помешал отец. Он сходил к ректору, съездил в геологическое управление, в обком партии, звонил в Москву. О чем уж он везде беседовал — не знаю. Только все двусмысленные разговоры прекратились, а вскоре из Москвы, из высшей аттестационной комиссии, пришла телеграмма. Красовская поздравлялась с утверждением диссертации и присвоением звания кандидата геологоминералогических наук. А несколько позже в газете напечатали информацию о том, что Красовская, Крапивин, Каленов и еще человек семь, совершенно мне неизвестных, за открытие Шамансукского месторождения выдвинуты на соискание Государственной премии.
Городские власти настаивали, чтобы в число соискателей включили отца и начальника геологического управления Русанова, но оба наотрез отказались, заявили: если даже включат помимо их воли, то они откажутся вторично, да еще через центральную печать, и их оставили в покое — побоялись нового скандала.
Словом, вся эта история кончилась для Красовской не только совершенно безболезненно, но и прибавила ей известности:
А для нас…
Но не стану забегать вперед, расскажу по порядку.
Вы ведь, наверно, знаете, какой у нас телефон: если даже кто звонит из-за тридевяти земель, голос гремит как по селектору — во всех комнатах слышно.
На звонок мы с мамой побежали к телефону одновременно, но мама успела первой схватить трубку.
«Да?» — спросила она.
«Алевтина Васильевна, здравствуйте», — узнала я голос Красовской.
«Ах, Танюша, миленькая, здравствуй, — заторопилась мама. — Давненько ты у нас не показывалась. Или, став ученым, носик вскинула немножко?»
Красовская пыталась что-то ответить, но мама своей скороговоркой перебила ее:
«Я шучу, разумеется. Догадываюсь, каково тебе было. Бедненькая! Из-за этой статьи все завистники подняли головы… Сейчас тебе, Танюша, надо отдохнуть. Собирай-ка чемоданы — и на юг, к морю. Враз все плохое вылетит из головы».
«Я и сама подумываю об отдыхе».
«Вот-вот, видишь, какие мы родственные души! На расстоянии чувствуем друг друга».
«Но отдыхать я собираюсь иначе, чем вы советуете. И мне нужна ваша помощь… Алевтина Васильевна, выслушайте внимательно… Передайте, пожалуйста, Глебу Кузьмичу, чтобы он перестал преследовать меня. Приберите, наконец, к рукам своего мужа. Тогда я смогу отдохнуть и в городе. И вам лучше будет».
Это было как удар молнии с ясного неба. Мама перестала соображать.
«Танюша, Танюша, — лепетала она в ужасе. — Что вы такое говорите? Как он вас преследует?»
«Ну, Алевтина Васильевна, — в голосе звучала презрительная усмешка. — Вы не девочка, давно бы могли заметить… С год уже настаивает, чтобы я вышла за него замуж. Смешно слушать: мне двадцать семь, ему — за пятьдесят».
После этих слов мама пришла в себя.
«Татьяна Сергеевна, — выкрикнула она, — как вам не стыдно!»
«Я должна подумать о себе и дочери», — ответила Красовская, и сразу же на весь дом забили отбойные гудки.
Не знаю, как вам передать те чувства, которые охватили меня после всего того, что я услышала. Это был ужас! Ужас перед человеческой низостью. На отца я не обижалась. Мне казалось вполне естественным, что он полюбил Красовскую. Но как она смела предать его? Растоптать! Да еще такими пошлыми словами! По телефону!
Мама тоже негодовала больше на Красовскую, чем на отца.
«Ах, тварь какая! Ах, змея подколодная! — твердила она, выйдя из роли профессорши и став снова той остроязыкой машинисткой, какой, наверно, была до встречи с отцом. — И прежде закрадывались подозрения, но разве я могла им дать волю… Думала: если бы что было между ними, носа бы не посмела показать к нам. А она все время ходила. С дочерью. Для отвода глаз. Нашла дурачков! А Глеб-то, Глеб-то — тоже хорош! Диссертацию ей сделал, отстоял перед газетой, защиту ускорил. А когда не стал нужен — она его фьють, коленком».
Мама совсем разошлась. Глаза разъяренно горели. Сначала бегала по столовой, потом ворвалась в кабинет отца и принялась перетряхивать на письменном столе книги, бумаги, карты, чертежи.
«Ишь, женишок! Отгородился. Главный труд жизни! А сам тут млел, как мальчишка! И поделом тебе! Поделом! Вот придешь, я еще добавлю!»
Прибежали с улицы Руфка и Светка. Я пыталась заставить маму замолчать, но куда там— с еще большим пылом она принялась пересказывать им свой разговор с Красовской. Девчонки хлопали глазами и ничего не понимали. А Светка передернула плечами и сказала:
«Ну и что? Я люблю Татьяну Сергеевну. И хорошо бы жить вместе».
Ах, глупая-глупая Светка.
Я все-таки утащила маму в кухню и с трудом растолковала ей, что девчонкам совсем не полагается знать о взаимоотношениях взрослых. Я предложила даже ничего не говорить отцу.
«Ну уж нет!» — отрезала мама.
Стукнула входная дверь. Мама вылетела в прихожую. Я метнулась следом. Выбежали из своей комнаты девчонки.
Отец снимал пальто, одну руку уже вытащил из рукава, но, увидев всех нас вместе, а маму еще с мстительной ухмылкой на губах, с воинственно воткнутыми в бока руками, приостановился и удивленно спросил:
«Что тут произошло?»
Я крикнула: «Мама!» Но она даже не взглянула на меня.
«Вот то и произошло. Звонила Красовская и просила передать: ты старая развалина, песок сыплется и совершенно ей не нужен».
Отец побледнел. Белым-белым стал. Пальто сползло с плеча на пол.
«Чепуху мелешь», — раздельно и тихо сказал он.
Мама не унималась:
«Так и попросила: прибери мужа к рукам».
Отец шагнул к маме, и я заметила: у него тряслись губы и в уголках на них выступила пена.
«Это что, шантаж? Да? — закричал он каким-то не своим, визгливым голосом. — Шантаж! Шантаж!»
«Глеб! Глеб! Успокойся! — испуганно попятилась мама. — Все правда. Час назад звонила. Передайте Глебу Кузьмичу, чтобы больше не преследовал… Так и сказала. Я ни словечка не присочинила».
Отец прикрыл ладонью глаза и простоял так с минуту. Потом рука упала, хлестнула по бедру. С застывшим взглядом он прошел мимо нас в столовую, где возле маминой кушетки на журнальном столике стоял телефон, и снял трубку.
Мы затаились. Вертушка кружилась с оглушительными щелчками.
«Попросите, пожалуйста, Татьяну Сергеевну», — очень спокойно произнес отец: он звонил, наверное, родителям Красовской.
«Знаете, я пожилой человек, и не надо меня обманывать, — тем же мертвенно-спокойным голосом продолжал отец. — Она дома. Недалеко от телефона. Пусть подойдет. Если не захочет, приведите ее силой. Иначе я вынужден буду приехать к вам сам».
И снова квартиру заполнила тишина.
«Здравствуйте, Татьяна Сергеевна. Будьте любезны, повторите, что вы сегодня сказали моей жене… Ну, ну, не бойтесь. Вы же храбрая женщина. Так… Так… Так… А почему же все это вы не сказали мне в глаза? Ага, значит, боялись. Но боязнь вам совсем не к лицу. Оставайтесь всегда храброй, и вы далеко пойдете. Благодарю».
Отец медленно положил трубку, точно не хотел с ней расставаться, и, глядя поверх наших голов, прошел в кабинет. Тихо-тихо притворил за собой дверь. Потом слышно было, как скрипнули диванные пружины — и все замолкло.
Ночь наступила. А из кабинета — ни звука. Мама на цыпочках подбиралась к двери, прислушивалась и, тяжело вздохнув, возвращалась обратно на кушетку.
Я тоже не могла заснуть. Ворочалась с боку на бок, представляла, как он там лежит на голом диване с открытыми глазами, в костюме, ботинках, туго затянутом галстуке, и мне было жалко его. Жалко-жалко. За все. И за трудную жизнь, и за неудачную любовь, и за нас с Руфкой, за то, что мы ему чужие.
Уж лучше бы он бросил нас, ушел, лишь бы не лежал там один на холодном голом диване.
Я припомнила всю его жизнь: сиротское детство, шахта, рабфак, институт, скитание по стране, женитьба на маме; вспомнила все это, а потом Красовскую, запонки, другие подробности, которым раньше не придавала значения, и поняла: Красовская — последняя любовь отца. Мне стало страшно. Я соскочила с кровати и в одной рубашке без стука вбежала в его кабинет.
Он лежал на диване в костюме, ботинках, но галстук был растянут и сбит набок. Рука через распахнутый ворот рубашки шарила по груди. Глаза с белого осунувшегося лица смотрели обреченно.
Я упала перед ним на колени и вскрикнула:
— Папа!
Он разлепил пересохшие губы, сказал:
— Позови маму.
Я сбегала за мамой.
— Плохо, — сказал отец. — Врача.
Минут через двадцать приехала «скорая помощь». Отца положили на носилки и унесли.
А через семь дней его не стало.
За два дня перед смертью он сказал: «Виноват перед Виктором». Вот я исполнила волю отца.
Отец лежал в гробу. Мы вчетвером сидели по бокам у его изголовья. Я заметила: время от времени то мама, то сестренки с каким-то страхом оглядываются назад, на вытянувшуюся за машиной вдоль всей улицы огромную толпу, и я тоже стала оглядываться и тоже чего-то боялась, потом догадалась: боялась в этой толпе увидеть Красовскую.
Господи! Что она с нами сделала! Светка совсем еще ребенок, многого не понимает, но при одном имени Красовской ее всю начинает трясти, как в лихорадке.
Все, все в ней — зло.
Не знаю, где и когда я читала мрачную сказку о том, как один ученый растил свою дочь среди ядовитых цветов и в конце концов она сама пропиталась ядами и стала самым смертоносным существом на свете. Проползет мимо нее ящерица — и тут же забьется в смертельных судорогах. Коснется бабочки — и сейчас же та упадет к ее ногам. От ее дыхания гибли цветы. Какими ядами пропитана Красовская? Будь проклята она! Будь проклята!
Людмила»
Своя ноша
I
Во время войны жила-была на Урале, в медвежьем углу, девушка по имени Маша. В сорок втором она закончила школу и уже на другой день пошла работать. В ту пору почти всем выпадала такая доля: девушкам после школы на работу, а их женихам — воевать. Проводила на фронт и Маша своего суженого, а сама из-за ученической парты пересела за учительский стол, чтобы наставлять уму-разуму малышей-перволеток.
В близкой Машиной родне все мужики уже отвоевались: семидесятилетний дед грел на печи старые раны, полученные в прошлые войны — японскую, германскую и гражданскую; отец не воротился с финской — полег навеки где-то в белые снеги; а недавно пришла весточка и о дяде Саше, мамином брате, — тяжело ранен, лежит на излечении в южном госпитале. Больше в Машиной родне мужиков не было, ежели не считать пятимесячного племянника Санюшку. Но этому до войны еще расти да расти.
Зима на Урале в тот год выдалась небывало лютая. В середине ноября грянули сорокаградусные морозы и держались почти до самой весны, отпуская немного лишь в пору мягких снегопадов. От космической стужи не то что дерево — железо ломалось. Неглубокие речки промерзли до дна, вода, вспучиваясь и застывая лавой, текла поверху, дымясь колючим паром. А на подворье дяди Саши случилось прямо-таки чудо: вывернуло из земли столбы с воротами, которые он поставил прошлым летом, перед самой отправкой на фронт; все в округе почли это за плохую примету — убит хозяин либо пропал без вести, однако весточка пришла не то чтоб хорошая, но и не вовсе плохая — не убит, не пропал без вести, ранен только и скоро, хоть и без ноги, воротится домой.
А сколько дров было сожжено по деревням — страшно молвить! Прежде поленницы вокруг каждой избы вроде вторых стен стояли, и за одну зиму не стало их — корова языком слизала! И дрова-то были не какие-нибудь осиновые или пихтовые, сгорающие как синь-порох без следочка, а все березовые, соковые, заготовленные по весне в пору бурного движения соков по подкорью, — самые что ни на есть жаркие дрова, рассыпающиеся в крупные, нестерпимо яркие белые угли.
Любо в зимних потемках сидеть перед раскрытой печкой и караулить жар, караулить тот единственный момент, когда, закрыв трубу, лишнего градуса не выпустишь во вселенную и в избе угарно не будет.
Не хватило дров — пали под топором заборы, трухлявые баньки на задах, бесхлебные амбарушки, оставшиеся без скотины выморочные хлевы.
Весной метеорологи подсчитали градусы и ахнули: по суммам минусовых температур уральцы за одну зиму пережили две зимы.
Вот в такое злое времечко и началась Машина трудовая деятельность. Сентябрь и октябрь она не без удовольствия провозилась со своими малышами, а в ноябре вдруг оказалась без дела: некого стало учить — ни души в классе. Да что в классе — вся школа будто вымерла. Исправно являлись лишь учителя. Кутаясь в шубы и дуя на озябшие пальцы, час-другой сидели в холодной учительской и тоже разбредались по домам.
Это была единственная школа чуть не на три десятка хуторов и малых деревенек, широко разбросанных по лесам и полям вокруг большой Машиной деревни. В мирное время детей подвозили из глубинки на подводах; теперь же в колхозах каждая кляча была на учете и дети должны были добираться кто как может, в основном на своих двоих. И добирались бы! Но уж больно пообносились за полтора года войны: заплата на заплате, дыра на дыре. А ежели что изнашивалось дотла, замены не было. И голод с каждым днем наваливался все сильнее и сильнее. И, наконец, эти страшные неземные морозы. И десятки мальчишек и девчонок, шурша луковичной шелухой, пурхаясь в прахе, целыми днями сидели на печах, отколупывали с кирпичей известку, жевали ее заместо леденцов, не смея и носа высунуть на улицу.
В начале декабря Машу неожиданно вызвали в райцентр — в райком комсомола.
Как и большинство деревенских, боялась она всяких вызовов в казенные учреждения, еще пуще боялась самих учреждений, оттого всю дорогу тоскливо думала-гадала: кому понадобилась, зачем, ждала наказания или проборки, хотя сама не знала за что. Желание поскорее избавиться от неизвестности и мороз трескучий подгоняли шибче кнута, и тяжелый зимний путь в пятнадцать километров она одолела за три часа с небольшим, перед обедом уже робко скреблась в обметанную по краям изморозью райкомовскую дверь.
В помещении было парно и сумрачно, стекла на окнах заросли в два пальца ворсистым синеватым льдом, под закопченным потолком скудно мерцала засиженная летними мухами маленькая лампочка.
Из-за огромного канцелярского стола навстречу Маше поднялась худая, чернявая, похожая на грача остроносая девушка. Смоляные жесткие волосы подстрижены по-мужски, или, как говорили в те времена, «под Зою»— имелась в виду Зоя Космодемьянская, портреты которой не сходили с газетных полос; одета в ладную гимнастерочку защитного цвета, туго перетянутую в талии широким командирским ремнем, в синюю короткую юбку, на ногах яловые сапожки, на плечи по-комиссарски накинут зеленый бушлат с подогнутыми рукавами… Такая вся утянутая, выпрямленная, устранившая из себя все, что могло напоминать девушку, и Маше близ нее вдруг неловко стало за свои толстые пушистые косы, за морозный румянец в обе щеки, за пуховую шаль, искрящуюся от растаявшего в помещении снега и приспущенную на плечи. Комсомольского секретаря звали Женей. Своей маленькой ручкой она неожиданно крепко тряхнула Машину руку, потом из-под бушлата обняла гостью за плечи и, проведя несколько раз взад-вперед по длинной, вроде коридора, комнате, спросила:
— Ну как?
Маша не знала, о чем ее спрашивают, и наугад ответила:
— Очень плохо, дальше некуда: пусто в классах.
Знаю, — кивнула Женя, продолжая водить Машу по комнате. — Потому тебя и вызвали. Не можем мы бросать детей на произвол судьбы. Какие бы ни жгли морозы, как бы голодно ни было, они должны учиться и учиться. Коли дети сами не идут в школу, пойдем к ним мы. Ясно?
— Не совсем.
— Мы тут решили, а райком партии нас поддержал, создать в глухих глубинках сеть временных школ. Тебя намечено послать… — Женя остановилась подле стола, взяла с него длинный список, поводила близко посаженными, по-птичьи яркими глазами сверху вниз и сказала: — Ага, вот и Скворцова Мария. Тебя, значит, намечено послать в Кокоры. Деревушка домов на тридцать.
Да вокруг еще несколько хуторов. По нашим прикидкам, там учеников двадцать наберется с первого по четвертый класс. Всех и будешь учить.
— Всех? С первого по четвертый?! — оторопела Маша. — Да я только в первом и могу. И то кое-как. Вы, наверно, не знаете, что я без подготовки?
— Знаю, знаю. Мы здесь все про вас знаем. Школа в Кокорах и будет твоей подготовкой. В университеты после войны пойдем.
— Ой, боюсь!
— Вот этого не следует делать — бояться-то. Надо быть смелой. Смелость города берет. В Кокоры отправляйся как можно быстрее. Не сегодня-завтра. Считай: это твое боевое задание. Выполнишь — помогла бить фашистов, не выполнишь — не помогла. Трудно будет, обращайся прямо ко мне…
Через день по заметанной снегом лесной дороге тащилась Маша в Кокоры, за спиной висела на лямках котомка, в которой кроме скудного девичьего добра и настряпанных бабушкой подорожников находились коробка цветных карандашей, несколько растрепанных учебников да пять или шесть школьных тетрадок — учебные пособия, какими располагала молодая учительница. Лес вдоль дороги стоял весь в куржаке, остекленелый, почти прозрачный, и не верилось, что он когда-нибудь отряхнется, отойдет и вновь зазеленеет кронами. Перемерзлый снег сухо пересыпался под ногами, наждачно скрипел, в туманном воздухе позванивали хрустальные подвески — звенел заледеневший сам воздух. Парное дыхание оседало иглами на барашковом воротнике и толстой шали. Холод давил и давил. А Маше было жарко. Жарко от ходьбы по сыпучему снегу, а еще пуще от навалившихся новых забот и сомнений… Разыщут ли, выделят ли в Кокорах помещение под школу? Где взять парты? А классную доску? Учебные пособия? И будут ли ребята ходить в ее школу — стужа ведь повсюду одинаковая? А как у ней ничего не получится, не выполнит, провалит боевое задание комсомольского секретаря Жени — что тогда будет? Стыд и позор! Лучше сквозь землю провалиться.
Под школу выделили просторную крепкую избу о двух комнатах: прихожей и горницы; обогревала их русская печь с плитой, стоявшая посередке одним боком в горницу, другим — в прихожую. Со всей деревеньки натащили столов и табуреток, составили их заместо парт в горнице в четыре ряда, так чтобы каждый класс можно было посадить отдельно, навозили на санках дров, напиленных из старья. Кто-то не пожалел занавесок, повесили на окошки… В Кокорах колхоза своего не было, располагалась бригада, руководила ею женщина — Анна Петровна Вдовина. Сын Вдовиной, тринадцатилетний Никита, единственный мужик — работник на всю деревню, обстругал рубанком несколько тесин и сбил их в квадратную доску. Надо было выкрасить ее в черное. У Анны Петровны нашлась завалявшаяся с довоенного времени краска для хлопчатобумажной ткани, растворили ее в кипятке, подмешали сажи — и не то чтоб насквозь прочернела доска, но следок меловой принимать стала. Тот же Никита сколотил во дворе, поодаль от крылечка, нужник на два отделения.
Да, видимо, еще плохо знала Маша свой народ… Ни в какой другой среде нет такого уважительного, более того — благоговейного отношения к знаниям, к книге, печатному слову, как среди простых русских людей. Отец-мать недоедят, недопьют, не оденутся в новое, расшибутся в лепешку, чтобы только не хуже других снарядить свое дитя для школы, а само дитя никуда так радостно не летит на крыльях, как на первый школьный урок… Несть числа россиянам, выучившимся на медные деньги, — несть числа! На народных скрижалях топором вырублено: красна птица перьем, а человек ученьем, ученье лучше богатства; наука — верней золотой поруки; ученье — свет, а неученье — тьма; и нужны чрезвычайные обстоятельства — стихийное бедствие ли, смерч ли, даже голод не помеха, ибо на тех же скрижалях можно прочесть: сытое брюхо к учению глухо, — только чрезвычайные обстоятельства нужны, чтобы дитя либо его отец-мать вдруг добровольно отказались от этого волшебного света — ученья.
И вот в назначенный день и час, а по зимнему времени час был темный, дорассветный, завалились дружно в школу и сами ученики, все девятнадцать, коих Маша загодя переписала по деревне и близлежащим хуторам-выселкам. Печь дышала сухим жаром, на стене в прихожей ярко горела керосиновая лампа-молния. Лопотина на всех была разная: на том ватник, на этом шубейка ветхая, а на ином и пиджак с отцовского плеча, подпоясанный веревочкой; на ногах у одного валенки латаные-перелатаные, у другого закаменевшие гремучие ботинки, у третьего — лапоточки скрипучие, лыковые, с онучами из мешковины до колен, а у кого-то на левой ноге — обрубленный опорок, на правой — старая калоша, подвязанная мочалом; в руках или на лямке через плечо холщовые, в чернильных пятнах сумки либо самодельные деревянные ящики. И лиц еще Маша не успела различить, по имени, фамилии узнать не успела, а уже горько полюбила всех разом, знала: жизнь за них положит, но никому не даст в обиду. Со сбившимся дыханием сгребла она детей в охапку и проговорила пылко:
— Ах вы мои милые, мои хорошие!
Много ли, мало ли прошло с того дня времени: неделя, две, три, месяц? Маше казалось — вечность, так она свыклась со своими учениками, со школой, со всей деревней.
Зачинался новый день. Хотя даже не обутрело еще. Снаружи льнула к окнам лохматая тьма. В избе за ночь выстыло, стекла разрисовало узорчатыми папоротниками и серебряными пальмовыми листьями, в кадушке и умывальнике подернулась ледком вода.
Ранехонько прибежала в школу Маша, однако уборщица Эппа, эвакуированная из-под Ленинграда финка, — еще раньше. Она уже растопила плиту, разломав в кадушке лед, наносила полную воды, залила в умывальник, а теперь, развернув из тряпицы пышный березовый веник, подметала в избе пол. Прибиралась она при том прыгающем куцем свете, который выбрасывало из плиты, — экономила керосин.
Крепко намерзлась Эппа в блокадном Ленинграде, до сих пор не может согреться, ни в жару, ни в холод не снимает с себя подаренного миром полушубка, не распутывает с головы толстой ковровой шали, меж вертикальных складок которой мучнисто белеет узкое, без единой кровинки лицо с провалившимися глазами.
Маша тотчас разболоклась. Повесила на крюк пальто, шаль. Потом погрела над плитой озябшие руки и тоже принялась за дело: поставила в ведре кипятить чай, дров подбросила в печку, сидя перед огнем на корточках, заточила цветные карандаши и разложила их вместе с нарезанными из обоев листочками вдоль левого ряда. В этом ряду располагаются первоклассники. Сегодня они начнут с рисования, а Маша тем временем поспрашивает старших.
Потянуло печным теплом. Синим набухли стекла, и, размывая тропический рисунок, потекли по ним слезы. На дворе светало. В избе тут и там стала выступать из тьмы немудреная школьная мебель: столы, табуретки, приставленная к стене черная доска на ножках, кадушка с набухшей от воды деревянной крышкой.
И вот уже слышатся под окном скорые летучие шаги. Скрип-скрип-скрип! Не бежит — летит кто-то, подгоняемый стужей. Шаги огибают избу и вот уже скрипят со двора, на крылечке. Трещит голик — обметают снег с обуток. А в следующую секунду в клубах морозного воздуха заскакивает в избу Алеша Попов. Ревностный мальчик, всегда-то он первый прибегает. По Машиным ногам, будто пастушьим кнутом, хлестнуло стужей от двери.
— Здрасте, Мария Васильевна! Здрасте, Эппочка! — радостно приветствовал Алеша, скидывая лопотинку, шапку и вешая их на один из многих деревянных штырей, низко вбитых в стену рядом с входной дверью. Раздевшись, он подбежал к плите и протянул над ней свои красные гусиные лапки.
— Ап-чи! — чихнул Алеша и тотчас пожелал себе: — Сто рублей на мелкие расходы!.. Ах и морозюка! Как бешеная собака кусается. А здесь Ташкент!
Сквозь застиранную и реденькую — только что не из марли — рубашонку проглядывали все его косточки, все ребрышки тоненькие, а когда он бежал к плите, за левой ногой проволоклась, мокро шлепая по полу, грязная, в прожженных дырах тряпка.
— Что это такое потащилось за тобой? — спросила Маша.
— А-а! — беспечно ответил Алеша, не взглянув даже на ноги. — Портянка! Пимы есть захотели. Каши просят.
— А пальцы не обморозил?
— Нет.
— Ну, все равно снимай валенки. Попробуем поумерить их аппетит.
— Нет, нет! Что вы? — застеснявшись, запротестовал Алеша.
— Снимай, снимай! — строго приказала Маша, подставила к печке табуретку, взобралась на нее и, посунувшись грудью над вышарпанной кирпичной лежанкой, на которой любили в перемены сидеть дети, достала из-за трубы маленькую плетеную корзинку. Летом с такими по грибы-ягоды в лес ходят. Но не грибы-ягоды теперь хранились в ней. И не ленты, кружева, ботинки и не помада и духи. Хранились нитки, иголки, пуговки, навощенная дратва, шило, ножик перочинный, ножницы, лоскутки разношерстных тканей, обрезки гнилой кожи, пузырек с йодом, аспирин в облатках.
На низенькой скамеечке пристроилась Маша перед огнем, взяла в руки Алешин валенок, повертела так-сяк, пощупала и горестно покачала головой: в прах рассыпался, не к чему и заплату приставить. Да, задала себе задачу Маша. И тотчас вспомнила она напутственные слова Евгения Платоновича, любимого школьного учителя, слова, произнесенные на выпускном вечере, но не с наставнической кафедры, не со сцены, а после скудного по военному времени застолья, на школьном крыльце, где окружили его, прощаясь, выпускницы в белых кофточках, определенные уже все до единой в учителя.
— Учитель, батенька мой, все должен уметь делать, — говорил Евгений Платонович дребезжащим от волнения голосом. — И шить, и мыть, петь, танцевать, рисовать, готовить обеды, починять обутки — все, все, ведь на то ты и учитель, чтобы научить других.
Сам Евгений Платонович не брезговал никакой работой, так как прожил всю жизнь холостяком, вдвоем с престарелой матерью, от которой не только не было никакой помощи, но еще и самой приходилось во всем помогать. Однако в доме у них всегда вымыто, выскоблено, прибрано, каждая вещь знает свое место, а сам учитель является в школу в неизменной черной тройке, на которой ни морщинки, ни пылинки, в белоснежной рубашке с черным галстуком-бабочкой, седые волосы один к одному. Впрямь — все умел делать этот учитель!
По многу раз на дню вспоминала Маша его напутственное слово и с бодрым рвением снова и снова бросалась в работу: то сшивала из принесенных Вдовиной канцелярских бумаг ученические тетрадки, то штопала чью-нибудь рубашку, то ставила латку на дырявый валенок, то перебинтовывала чистой тряпицей ранку шалуну, приговаривая детское заклинание:
— У сороки боли, у вороны боли. У Алеши подживи, подживи!
Заплата, наконец, пришита. Держа в зубах остаток навощенной дратвы, Маша протянула валенок хозяину:
— А ну-ка примерь. Не будет ли где рубец давить?
Алеша обулся и, козырем пройдя по комнате и раз-
другой притопнув ногой, одобрительно проговорил:
— Лучше нового теперь!
Воздух в избе прогрелся, и вода скатывалась со стекол уже не отдельными капельками, а целыми ручейками. Она собиралась в желобках, выдолбленных в зимних рамах, а оттуда по тряпочкам стекала в подвешенные под окнами ржавые консервные банки. Почти совсем рассвело, во всяком случае в классной комнате можно было разглядеть не только доску, но и то, что на ней выведено неумелой детской рукой: «Мой папа на войне».
В прихожей сдержанно колготали ученики. В руках у каждого — кружка. Эппа поварешкой разливала заваренный смородинным листом кипяток. Прежде, чем поднести кружку к губам, ребята некоторое время грели об нее руки. Опорожненные кружки ставили вверх дном на кухонный стол: Эппа потом перемоет.
Собралось человек десять, но в конце недели больше никогда и не являлось.
— Дети, звонок, — поднимаясь со скамейки, проговорила Маша и помахала над ухом рукой — будто бы в серебряный колокольчик позвонила.
Дети тотчас рассеялись по своим местам и смирно сложили на столах руки. Задала Маша задание первоклассникам — нарисовать лето, кто его как помнит и любит, и приготовилась было спрашивать у старших урок по истории, как в прихожей снова заскрипела оледенело дверь. Дети вмиг насторожили уши, вытянули шеи, запереглядывались, и в глазах у них запрыгали веселые бесенята: она, Черепаха! И в самом деле через некоторое время в дверях классной комнаты встала Феня Мухлынина, ростом с веник, квадратная, толсто закутанная заместо шали в детское байковое одеяло.
— Где ты была, Феня? Почему опоздала? — с улыбкой спросила Маша.
— Я все шла и шла, — простодушно объяснила девочка.
За партами взвился смех. Смеялись все — и старшие и младшие. Еще не было случая, чтобы Феня пришла на занятия вовремя. Маша каждый раз спрашивала о причинах опоздания, и девочка неизменно отвечала одно и то же: «Все шла и шла», вызывая взрыв смеха за партами.
Веселились дети не потому, что Феня изворачивалась, лгала, а потому, что именно говорила правду: раньше всех по утрам выходила из дома, но такая была медлительная, неповоротливая, такой обладала перевалистой, словно у раскормленной гусыни, походкой, такие маленькие шажки делала своими короткими кривыми ножками, что действительно все время ползла и ползла и в школу приползала самой последней. И уж конечно за свою медлительность чуть не с пеленок была прозвана Черепахой.
— Надо еще раньше выходить из дома! — посоветовал кто-то.
— А лучше ей вообще ночевать в школе, — суровым голосом предложил Алеша.
Закутанная в одеяло голова девочки не крутилась, и поворачиваться Феня могла только всем телом. И она поворачивалась, мелко переступая ножками, то к одному ряду, то к другому, то к учительнице, согласно моргала глазами и тоже смеялась: характер у нее был покладистый, необидчивый.
— Ну, Феня, раздевайся и садись за парту.
И тут началось новое представление. Кое-кто даже с табуретки привстал, чтобы не пропустить ни одного Фениного движения. Вот она присела. Положила холщовую сумку на пол. Выпрямилась. Зубами стянула варежку с правой руки. Снова присела, устроила варежку на сумку. Потом с другой варежкой последовала такая же канитель, после чего одеяло принялась распутывать с головы…
Маша с терпеливой улыбкой ждала, не подгоняла, ибо знала: проворнее Феня не может. А ребята за партами ахали, охали и выражали свое негодование в трех словах: «Ну и Черепаха!»
Наконец Феня перетаскала по частям одежонку на вешалку, подняла с полу сумку и заковыляла, переваливаясь, к своему месту. На затылке у нее болтались две жиденькие белые косички, перевязанные на концах мочальными лентами.
— Вот что, Феня, — не дав ей добраться до парты, окликнула Маша. — Положи сумку и иди к доске отвечать урок.
Не поторопись Маша остановить девочку, села бы та за парту и на сборы к доске снова ушло бы не менее получаса. И вот Феня у доски. Деловито спрашивает:
— Какой урок отвечать, Марья Васильевна?
— Из истории.
— Месть Ольги! — бойко называет тему Феня и начинает рассказывать, и речь ее в отличие от походки льется быстро и весело:
— Муж Ольги, князь Игорь, много раз ходил с дружиной на древлян, чтобы брать с них дань. Древляне сказали: «Если повадится такой волк к овцам, то вырежет все стадо». Сказали так древляне и убили Игоря. И стала Ольга мстить за смерть мужа. Чего она только не придумывала! Одних древлян в землю живьем закопала, других в бане сожгла. Наконец, напала на главный город врагов. Те затворились и не хотели сдаваться. Целое лето Ольга простояла под городом. Потом сказала: «Больше я не хочу мстить, хочу взять с вас небольшую дань». — «Мы дадим тебе и мед и меха», — сказали древляне. «Нету у вас теперь ни меду, ни мехов, — сказала им Ольга, — поэтому прошу у вас немного: дайте мне от каждого двора по три голубя и по три воробья». Древляне обрадовались легкой дани, собрали от двора по три голубя и по три воробья и послали Ольге с поклоном. Ольга сказала им: «Вот вы уже и покорились мне». Потом она раздала своим воинам кому по голубю, кому по воробью и приказала привязать каждой птице за ниточку трут. А когда стало смеркаться, велела поджечь каждый трут и выпустить птиц на волю. Голуби и воробьи полетели в свои гнезда. Голуби в голубятни, а воробьи под стрехи. И загорелись в городе где голубятни, где дома, где сараи и сеновалы. Не было двора, где бы не горело. И побежали люди из города.
Слушали Феню в благоговейной тишине. У старших от сопереживания загорелись глазенки, а младшие, оторвавшись от рисования, завороженно смотрели рассказчице в рот.
«Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой» забирали ребят за самое живое, будто все то, о чем рассказывала Феня, происходило не за тридевять земель в тридевятом царстве, а разыгрывалось у них в деревне, и не когда-то при царе Горохе, а вчера, сегодня, и героями, сокрушавшими врагов Руси, были их родные отцы, деды, а может быть, и они сами, бесстрашные сердца.
«И это прекрасно, что они так чувствуют, — взволнованно думала о своих воспитанниках Маша. — Ведь никто из нас дальше третьего колена не помнит и не знает своей родословной, и в таком случае пусть нам заменит ее русская история. И не потому ли все мы, старый и малый, так любим свою историю, что она — личная биография каждого из нас: и Фенина, и Алешина, и моя, — и что все, что происходило в русской жизни, происходило лично с нами, только было очень и очень давно».
Никогда еще так активно не работала история на современную жизнь, как в годы войны: точно родник с живой водой, вливала новые силы, поднимала дух, крепила веру в непременную победу над заклятым врагом. Сколько их и прежде ходило на Русь: печенегов, половцев, татар, турок, шведов, немцев — не пересчитаешь всех, и все были биты, биты, биты, ни одному не покорилась гордая Русь и после каждого нашествия, возродясь из пепла, становилась еще краше и могущественнее.
Рассказ об Ольгиной мести и у ребят вызвал мысли о другом, злободневном. Не успела Феня, получившая за ответ отличную отметку, добрести до места, как старшие в ее ряду все враз заговорили-заспорили: какую казнь определить Гитлеру, когда рано или поздно он будет схвачен.
— Пригнать друг к другу две березы, привязать его между ними за ноги и отпустить — вмиг надвое разорвут!
— В том-то и дело, что вмиг. Не помучится даже. Надо такую казнь придумать, чтобы сполна испытал… Придумал! На муравейник посадить!
— Ну, муравьи тоже долго возиться с ним не станут. Разом огложут. Летось мы змею убитую на муравьиную кучу бросили, и полчаса не прошло, как от нее одна шкура пустая осталась, внутри все выели.
— Тогда раздеть донага и привязать в комарином болоте к дереву. Комары не торопятся, по капельке кровь сосут…
Неизвестно, сколько продолжался бы спор, если бы вдруг под окном не заскрипели по снегу окованные железом полозья. Ребята тотчас замолкли, вытянули шеи, заприподнимались с мест, заглядывая в оттаявшие окошки, — кто там? А там, за окошками, подъехал в розвальнях Никита Вдовин, сын кокорской бригадирши Анны Вдовиной.
— Тпр-ру, — сказал Никита лошади, вылез из саней, замотал вожжи вокруг столбика, на котором некогда висел забор палисадника, заткнул за красный кушак кнутовище и пожилым шагом направился в школу. На крылечке он два раза громко сморкнулся и обил нога об ногу с валенок снег. Через минуту Никита в классе.
Вошел без спроса. В пышной собачьей шапке — лица не видно, в больших валенках, в полушубке до полу, перетянутом красным кушаком, за которым слева — кнутовище, справа — меховые рукавицы, и ростом не вышел — ни дать ни взять некрасовский мужичок с ноготок. Держался сурово, важно, на учеников косился строгим взглядом. А те в свою очередь, признавая за ним старшинство и власть, взирали на него с почтением и страхом, а в глазах брата и сестры, Пети и Дуни, светилось еще и обожание.
— Здравствуй, Марья Васильевна, — огрубляя голос, произнес Никита, подтащил к учительскому столу табуретку и сел против Маши спиной к ученикам.
— Здравствуй, Никита. А с ребятами не хочешь поздороваться?
— Не заработали еще, чтобы с ними здороваться-то…
Как тут мои неслухи? На головах, поди, ходят?
— Нет, почему же. Спокойные ребятки.
— Ежели что, сразу жалуйся. У меня есть чем поучить, — и тронул кнутовище за кушаком. — И чужих могу попотчевать, коли заслужат.
— Пока нет нужды, Никита, все хорошо себя ведут.
— То-то… За почтой в район поехал. Тебе завезти на обратном пути, али сама в контору забежишь?
— Уж завези, будь добр, Никитушка.
— Завезу, мимо езжу…
Разговор иссяк, однако Никита все сидит, не уходит, бросает через плечо суровые взгляды на учеников, изредка грозит кому-нибудь пальцем; ученики притихли, пошевелиться не осмелятся, глаза опускают долу.
«Ладно, хватит запугивать детей», — думает про себя Маша, оборачивается к окну и, широко раскрыв глаза, восклицает:
— Никита! А лошадь-то у тебя вверх спиной стоит!
Никита шапку в охапку — и за дверь. Важности как не бывало. Ученики тоже повскакивали со скамеек и, словно воробьи, сыпанули к окнам. Заиндевелая лошадь понуро стоит перед одиноким столбиком, из ноздрей в две струи пар валит.
— А что вы такое сказали про лошадь, Марья Васильевна? — спрашивает кто-то учительницу.
— Я сказала: лошадь вверх спиной стоит.
Ребята переглядываются друг с другом и ничего не понимают. Не понимают, отчего выбежал из избы Никита, почему сами повскакивали с мест — ведь лошади всегда вверх спиной стоят. Глядят вопросительно на Машу, и она им с лукавой улыбкой разъясняет: Никита сорвался с места потому, что наверняка подумал, будто его лошадь как-то не так стоит.
— И я так подумал!
— И я.
— И я.
Оказывается, все так подумали. Значит, учительница просто подшутила над Никитой. И школьные стекла задребезжали от ребячьего смеха.
Вот, наконец, и Никита появился на улице. Встревоженно обежал вокруг лошади, заглянул под брюхо и недоуменно пожал плечами. На что учителка вытаращила глаза? Чему удивилась? На всякий случай подтянул чересседельник и перевязал вожжи на столбике. Ребята, наблюдая за ним из окна, веселились вовсю. Но стоило тому направиться обратно, как смех тотчас угас. Маша воспользовалась затишьем, чтобы навести в классе порядок:
— Быстрее, быстрее по местам. Да виду не показывайте, что смеялись. Вон ведь он какой грозный! Как бы в самом деле кнут в ход не пустил.
Побаивались дети Никиту и, когда он снова пришел в класс, глаз не смели поднять от столов. А он пришел, сел на прежнее место за учительским столом и хмуро спросил:
— Чегой-то сказала ты мне тогда, Марья Васильевна?
— Сказала я: лошадь твоя вверх спиной стоит.
Никита похлопал голубыми глазенками, поскреб пятерней под шапкой заросший затылок, и вдруг его бледное скуластое личико озарилось детской простодушной улыбкой.
— Вон что! — хлопнул он руками по коленкам. — Вверх спиной! А я-то подумал: вверх ногами моя кляча перевернулась. То и вылетел за ворота.
За его спиной запрыскали в кулак ребятишки, Никита оглянулся и по их веселым глазам, верно, догадался, что с лошадью его просто разыграли. Он насупился, поднялся с табуретки, вытащил из-за кушака кнут и угрожающе похлопал им по длинному полушубку.
— Плохо ты их учишь, Марья Васильевна. Никакой дисциплины. Посмотрю-посмотрю да возьмусь сам за них.
И, не прощаясь, направился к выходу.
— Никитушка, на обратном пути, пожалуйста, уж загляни.
— Ладно, — смягчаясь, буркнул от двери Никита.
Из райцентра воротился он уже в сумерки. Как и при утреннем посещении, не разболокаясь, в шапке и с кнутом в руке прошел степенно к Машиному столу и выложил перед ней несколько газет. Помедлив немножко, вытащил из-за пазухи треугольный конверт и заявил учительнице:
— А за это сплясать тебе, Марья Васильевна, придется. За так не отдам.
— Вишь, что выдумал! — строго свела брови Маша. — Я же все-таки учительница.
— Сплясать! — стоял на своем Никита.
— Сплясать! — впервые взяли его сторону ученики.
Делать нечего, вылезла Маша из-за стола, подняла над головой согнутую в локте правую руку, пальцы собрала щепоткою — как бы невидимую газовую косынку прихватила ими, и, раскружив далеко от себя прекрасные русые косы, прошлась несколько раз перед суровым Никитою.
— Ну вот, давно бы так, — сказал он одобрительно, протягивая письмо, когда Маша остановилась и косы ее снова опали вдоль спины.
Письмо было от матери, без марки и почтового штемпеля, посылалось, верно, с оказией. Мать наказывала, чтобы Маша на воскресенье непременно приходила домой (хотя она и без напоминания не пропускала ни одного воскресенья), ибо приехал, наконец, из госпиталя дядя Саша и сейчас со всей своей семьей, женой и пятимесячным сыном, гостит в их доме.
Да, недолго повоевал дядя Саша. Летом с трудом снялся с брони, которая была выдана ему, как председателю колхоза, прошла осень, половина зимы, и вот уже вернулся обратно, вернулся без ноги, будто нарочно только затем и съездил, чтобы похоронить ее, свою ноженьку, на волжском откосе. Без него и сын тут родился. Все родные единодушно положили наречь сына тоже Александром. Вслух никто не высказывал своих соображений, но у всех они были одинаковые: если с тем Александром что-нибудь случится, то хоть этот будет жить.
II
Обычно дети пребывали в школе весь день — от темна дотемна. Здесь они и домашние задания выполняли. Лишь по субботам Маша выпроваживала их пораньше, еще на свету. По субботам она уходила домой, в свою деревню.
Как ни увлекала девушку работа, как ни любила она своих учеников, как ни жалела их, а под кров родной всегда бежала легко и радостно. А в этот раз веселило еще и письмо — вовсе на крыльях летела.
По сельским дорогам теперь ездили мало, все больше пешком ходили. Пешком на проводы и повстречанье. Пешком на похороны, пешком за хлебом насущным. Бойкие проселки превратились в дикие тропинки, зарастающие летом травой, зимой переметаемые снегом. А лесной проселок, по которому торопилась Маша домой, даже тропинкой нельзя было назвать — вихляющая цепочка глубоких проступей, продавленных самою же в снегу еще в прошлую субботу. Хорошо, в течение недели не было ни снегопадов, ни метелей, а то бы снова тащиться в уброд по целине.
По сторонам белыми пышными облаками клубились оснеженные деревья; когда следы заводили под их кроны, Маша в тревоге варежкой закрывала рот: не дай бог сшевельнуть дыханием веточку — тотчас засыплет с головой, придавит, не выбраться.
Даже в самую лютую стужу жарко на убродных дорогах. Спина мокрая, в горле пересохло. Жаль нет с собою соли: положить бы щепотку на язык — и сразу бы жажда перестала мучить. Не утерпела — хватила зубами снег.
На середине пути, у подножья пологой длинной горы, прозываемой Липовой, к давним Машиным следам присоединился свежий, санный — проехали взад-вперед на нескольких санях, провезли с дальних покосов сено, пораструсив его по разбитому снегу, поразвесив клочками на придорожных кустах. Идти сразу стало легче. Да и дорога тут совсем знакомая: не единожды ходили по ней с дедом на Липовую гору, где драли лыко для лаптей.
Летом на ее обочинах кудрявились, будто вязаные, белые и малиновые шапочки клевера. Среди них тут и там рдела крупная сочная земляника. Перед самым лесом куртинами стоял шиповник, благоухал алым цветом.
Где-то в этом месте сворачивали к горе. Шагов через двадцать натыкались на родничок, обложенный почерневшим деревянным срубом. В траве валялся свернутый фунтиком и защепленный ивовым прутиком берестяной ковшичек. Однако Маша им никогда не пользовалась. Встав на колени и опершись руками о сруб, пила прямо из родника. Так вода казалась вкуснее, колючими шариками она катилась просто по горлу, и в желудке сразу же становилось холодно-холодно. Близко перед глазами лежало выгнутое чашей дно. Вздымая песок и труху, тут и там буравили его упругие струи. Маша замечала, что каждый раз ключи били в другом месте, и это было чудесно и странно.
Застыл родник или нет в такую стужу? Маша приостановилась на секунду, потом решительно свернула с дороги и, по пояс утопая в снегу, побрела к горе. Удивительное дело! Не замерз родник! И не погребло его под снегом! Мрачно глядит дымящимся черным оком в серое низкое небо, и, как и летом, дно его буравят, шевеля песок и труху, витые ключи. И оттого, что не застыл родник, не укрылся белым пухом, как все вокруг, чудилось в нем что-то сверхъестественное, таинственное и жуткое. Не черти ли уж там живут? Маша круто поворотилась и, падая на каждом шагу, побежала к дороге.
… Вспомнилось Маше, как, испив тут живой родниковой водицы, дед мгновенно преображался: светлел лицом, на ногу делался прытче и тотчас заводил какую-нибудь старинную, чаще всего солдатскую песню. Будто не в воде обмочил усы, а в сладкой медовухе.
Диковинный дед! Не соскучишься с ним! На ногах лапоточки собственноручной работы, на плечах длинная холщовая рубаха распояской, из-под которой выглядывают совершенно немыслимые штаны, сшитые из матрасника в сине-красную полоску. Артиллерийская фуражка с красным околышем заломлена на затылок. Идет он меж деревьев — нос крючком, борода клочком, — идет, приплясывая и притоптывая, и выкрикивает звонким петушиным тенором:
Соловей, соловей — пта-ше-чка! Канареечка жалобно поет…Липовый лес начинается с середины склона и тянется до самой вершины. Кора на деревьях растрескавшаяся, черная, как бы обуглившаяся, листва густая, сумрачная, слегка осветленная желтыми шишечками, оперенными такими же желтыми и узкими листочками-перышками.
Весной дед свалил тут десятка полтора не молодых и не старых лип, очистил от сучьев. Теперь с них надо снять железным крючком-кодочем шкуру, а от той в свою очередь отделить изнутри лыко. День для этой операции выбирался теплый, сырой и ветреный.
Дед говорил:
— Луб ветром откачивает, дождем отмачивает, теплом отпаривает.
Лыко нарезалось лентами и увязывалось в пучок-ношу. Для Маши делался пучок поменьше — полуноша.
Ближе к вечеру, взвалив на спину поклажу, спускались они с горы вниз, старый и малый. Дед опять песни играл, приплясывал, вскидывая над травой светлыми лапоточками, а внучка, глядя на него, заливалась на весь лес. И увесистая ноша была им не в тягость.
Уже завечерело и в домах зажглись огни, когда Маша прибежала, наконец, в свою деревню. В избах топились печи. Дымные столбы стояли до звезд. От хлевов напахивало горячим навозом. И Машу радовал этот запах, как радовали расчищенные дорожки перед воротами, раструшенное по обочинам сено и взблескивающие под луной санные следы — жива, значит, деревня, жива! А в Кокорах давно уже ничем не пахнет — ни хлебом, ни навозом, и дорожки перед воротами не разгребаются.
Вот и отчий дом — изукрашенный резьбой бревенчатый терем о трех окнах, с глухим крытым двором. Во дворе — ни снежинки, темно и холодно. Холоднее даже, чем под открытым небом. Крашеные половицы после мытья горячей водой остекленели, и валенки скользят по ним, как на катке! Разогнавшись, едва перед крылечком устояла на ногах.
Маша была уверена, что застанет полную избу гостей, однако, кроме деда и бабки, никого там не обнаружила. При ее появлении бабка на секунду высунулась из кухни и тотчас снова скрылась за дерюжной занавеской. А дед, завидев любимую внучку, радостно затряс сивой бороденкой. Он сидел на низеньком чурбаке посреди прихожей и плел лапти, вид у него был такой, будто в лес по лыко собрался: в полосатых портках, в рубахе распояской, глаза под лохматыми бровями хмельные, веселые. Песни только не хватало. Но Маша уже догадалась: будет сегодня и песня.
В левой руке держал дед деревянную колодку с тупоносым лаптем без пятки, в правой — железную ковырялку, которой протаскивал сквозь петли на недоделанном лапте лыковые строки. С десяток лишних строк валялось на полу. По всей избе хорошо, по-банному пахло свежим мочалом.
Не раздеваясь, проскочила Маша мимо деда, толкнула створчатую дверь в горницу, но и там никого. Все предметы находились на своих местах: стол под кружевной скатертью, кровать с никелированными шишечками, фотографии на стенах, полосатые половики на полу.
— Опоздала, внученька, — виновато проговорил дед.
Заглянула Маша и в кухню. Бабка стояла к ней спиной и, согнувшись над лежанкой, что-то разглядывала при скудном свете лампадки, висевшей на медной цепочке в углу перед иконами. Бабкино просторное черное платье походило на монашеское одеяние. Бабка обернулась на шорох и приложила палец к ввалившемуся рту. И тут только Маша заметила, что на лежанке, прямо на лохматых овчинах, спит голенький ребенок — пятимесячный племянник Санюшка. Маша подивилась на его несоразмерно большой живот и шепотом спросила:
— А где родители?
Бабка замахала на внучку руками, выпроваживая ее из кухни, следом вышла сама и сердито прошамкала:
— Ой, вошподи Ишуше Хриште! Чо ты ек-то зашкакиваешь в отеште? Остудишь ищо ребенка. Где шпрашиваешь родители? — продолжала бабка. — Увезли, мила дочь. Увезли. Приехал из района на кошовке безрукий начальник и увез Лександра. Катерина за ним увязалась… Безрукий безногого увез. Снова председателем ставить собираются. Знать, не дело пытают, а от дела лытают. Хоть бы дали ноге-то зажить как следует.
О матери Маша не спрашивала. Мать денно и нощно торчала на ферме: начались отелы, надо было раздаивать коров и глядеть в оба, чтобы не заморозить сырых телят в продувных коровниках. Да и с кормами было плохо — из-под снега выгребали.
— Баня иштоплена, — сообщила старуха. — Мать белье припашла, на кровати где-то лежит.
В самом деле, рядом с горой подушек под кружевной накидкой лежало завернутое в полотенце чистое белье. Маша сунула его под мышку и убежала в баню. Воротилась через час, красная, распаренная, с побелевшим от банного изнеможения носом и капельками пота на верхней губе, встала в горнице перед зеркалом и, клоня голову то вправо, то влево, долго расчесывала свои густющие волосы.
На столе стояла глиняная кружка с молоком, накрытая картофельной шаньгой, но от усталости даже аппетит пропал, и Маша без ужина забралась в постель. Господи, как хорошо! Тело в сладкой неге, а на душе — покой и умиротворение. И не чувствует себя Маша больше учительницей, чувствует маленькой девочкой, школьницей, которой завтра не надо идти на уроки — выходной, и она может спать сколько захочет.
В прихожей дед все еще шуршит сухими лыками. За работой он любит порассуждать сам с собой, вот и теперь завел нешутейный разговор:
— Э-хе-хе! Видно, Расея все-таки поддасся проклятой немчуре. Али нет? Как ты там, бабка, полагаешь? Конечно, не поддасся! Мыслимо ли, чтобы кто-нибудь мог победить Расею? Да еще немчура, ерманец — сколько мы их били? Что молчишь, глухая тетеря?
Подождав некоторое время ответа, дед вдруг вскрикнул петушком и завел одну из своих любимых песен:
Эх, пишет, пишет чарь ерманский, Пишет русскому чарю: — А раззорю-у я усю Расею, А сам…Довести песню до конца ему не суждено: в кухне за занавеской раздается детский плач, и тотчас вылетает оттуда с голопузым внуком на руках разъяренная бабка, вылетает, топает сухонькой ножкой и, раскрыв черный пустой рот, кричит на старика:
— Добился-таки своего! Разбудил Санюшку! Ах ты, старый сыч! Ворона ощипанная! Что ты там наболтал, старое ботало? Что нас ерманец спобедит? Дуля ему под нос, ерманцу! А тебя, изменщик, за неподобные речи надо бы за вороток да на холодок. Вот там и голоси: пишет, пишет чарь ерманский…
Покуда бабка бушует в прихожей, дед сидит на чурбаке без движения, испуганно втянув голову в плечи, но, как только с орущим внуком на руках она убегает обратно в кухню, он проворно вскакивает на ноги и, подобно разъяренному громовержцу, швыряет в занавеску все, что попадет под руку: недоплетенный лапоть, деревянную колодку, железную ковырялку. Схватил было с полу и чурбак, поднял над головой, но вовремя спохватился, что такими предметами не балуются, — поставил на место.
— Баба-ягишна! Кикимора болотная! Сова крючконосая! — брызгая слюной, прыгал перед занавеской дед, однако двинуться на сближение с противником, заскочить в кухню боялся, ибо не раз уже испытывал на своей спине всю мощь бабкиного холодного оружия, как-то: железная кочерга, ухваты, сковородник, деревянная лопата, которой сажают в печь хлебы; все это бранное снаряжение стояло сразу же за занавеской, в углу перед шестком; ох и не любил же дед бабкиных орудий, глядеть спокойно на них не мог; когда, бывало, все-таки заскакивал в кухню, то по пути злобно пинал их ногою, будто заклятых врагов.
— Так-перетак! Чтоб вы вместе со своей хозяйкой сквозь землю провалились.
Послушать перебранку стариков — как в театр сходить. До колик нахохоталась Маша в постели. А когда голоса смолкли, забываться стала. И вот уже она не на пуховой перине лежит, а на белом пушистом облаке, и облако несется куда-то над зеленой летней землей. Сквозь сон Маша слышит, как дед, обращаясь к грозной супруге на «вы» и навеличивая ее по имени-отчеству, выпрашивает бражки-медовухи, наваренной ради светлого праздничка — возвращения с поля битвы сына. «Ах вот почему он сегодня распелся! Хлебнул уже!»— улыбнулась с закрытыми глазами Маша.
— Матрена Пантелеймоновна, не откажите-с. Век буду помнить.
Однако ни елей в голосе мужа, ни величание по имени-отчеству на бабку совершенно не действуют; шамкает-отговаривается привычно-ворчливым тоном:
— Будя с тебя сегодня. И так раскукарекался, как петух. Да и нету уже ее, медовухи-то. Много ли я ее заводила. За три дня всю и вылакали с сыном.
— Врешь, бабка, не вылакали.
— А я говорю: вылакали. Значит, вылакали. Ложись-ка лучше спать. Да и нам не мешай баиньки.
Наутро Машу разбудили приглушенные голоса, смех. Она открыла глаза. За оледеневшими стеклами светало. Посредине комнаты, спиной к столу, сидела мать и приглушенно смеялась, закрывая рот рукавом дубленого полушубка. Наверно, только что вернулась с работы, не успела раздеться. Какая она еще молодая и красивая: несмотря на бессонную ночь, лицо свежее, румяное, без единой морщинки, брови пушистые, губы крепкие, а зубы даже в сумерках блестят. Против нее, прижав к высохшей груди Санюшку, стояла бабка. Уткнув в пеленки кривой нос, блестя темными азиатскими глазами, она тоже тряслась от беззвучного смеха. В дверях стоял дед, босой, в коротких, чуть пониже колен, исподних штанах, в распущенной рубахе, поверх которой на груди темнел маленький нательный крестик. В его всклокоченной бороденке дергалась сконфуженная улыбка.
— Полно вам, бабы, — не слишком настойчиво, безнадежно упрашивал он.
Но бабы не унимались. Заметив, что Маша пробудилась, они перестали сдерживаться, захохотали на весь дом. Дед обиженно махнул рукой и скрылся в кухне.
— Что случилось? Смешинка в рот попала? — спросила Маша и, не дождавшись ответа, сама рассмеялась, — так хорошо ей было пробудиться в стенах родного дома, среди любимых людей.
Насмеявшись до изнеможения, мать и бабушка, наконец, поведали Маше, что тут произошло, покуда она спала.
Вечером дед запросил бражки. Точно, Маша сама слышала, как это началось. Не перестал дед канючить и после того, как она заснула. Но бабка была неумолима. И дед, наконец, понял: мольбами и унижениями ее не возьмешь. Можно лишь обойти умом или хитростью. И надумал он набраться терпения и дождаться, когда бабка свалится дрыхнуть. Вот тогда-то он и доберется до ее запасов — не одну кружку выпьет! Вздумано — сделано. Отложил инструмент в сторону, задул свет и взобрался на свою лежанку, устроенную тут же, в прихожей, на окованном железом огромном сундуке, взобрался, укрылся тулупом и, задрав кверху бороденку, притворно захрапел на всю избу.
Однако бабка еще не думала укладываться. Во время перебранки с дедом пробудился Санюшка. Она попыталась снова его убаюкать, но разве может человек, хотя ему от роду всего пять месяцев, только и делать, что спать да спать? Не может. И внучек, слушая бабкины песни, открыл розовые десна, заулыбался во весь рот, стал пускать пузыри, гукать, скать ножками и ручками. «А не искупать ли его? — осенило бабку. — После купания дети крепче спят. К тому же за заслонкой в печке стоит полный чугун горячей воды — не пропадать же зря». И зашустрила бабка. Притащила из сеней стиральное корыто, перелила в него из чугуна воду, попробовала сухим локотком, не шибко ли горяча, развела слегка холодной и окунула, не раздевая, Санюшку. Все складочки промыла, чистой водой окатила и, вынув из корыта, в свежую пеленку завернула. Как и надеялась старая, внук тотчас перестал гукать, заснул. Пора бы и самой на боковую. Ан нет, никак не угомонится, все возится. Сбросала в корыто пеленки, распашонки, свивальники и с полчаса жулькала их в мыльной воде, а напоследок вытащила из-под лежанки комок испятнанных пеленок и тоже перестирала их. По всей кухне навесила сырых тряпок. Грязную воду не захотела среди ночи выносить из избы — наутро дед вынесет, слила ее обратно в котел и, накрыв заслонкой, задвинула в подпечь, чтобы впотьмах кто-нибудь не опрокинул набок. И только после этого, перекрестившись в угол на жаркие, в начищенных окладах иконы и загасив лампаду, опустилась, кряхтя, на свою лежанку, опустилась, поворочалась минуту-другую, приноравливая старые кости к буграм и ямам на овчинах, и вдруг, перестав двигаться, прерывисто засвистела, забулькала носом — будто фарфоровый чайник на плите закипел.
А дед уже давно поднял над сундуком голову и чутким сухим ухом ловил каждое бабкино движение. Как только запосвистывал чайник — верный признак того, что бабка заснула, — он тотчас скинул с себя тулуп, опустил с сундука босые ноги, нащупал холодный крашеный пол, распрямился и на цыпочках запорхнул в кухню. Обшарил там все полочки, все углы, сползал даже под бабкину лежанку и нигде — кикимора ее в бок! — не нашел того, что искал. В последний момент он подлез с головой в подпечь и — о радость, обнаружил! — вот она, бражка, в котле чугунном, прикрытом заслонкой! Схватил дед с кадушки литровый ковшик, упал перед чугуном на колени, зачерпнул полный и, торопливо ткнув собранными в щепоть перстами в правое и левое плечо, задрал кверху бороду и большими жадными глотками опорожнил, не переводя дыхания, ковшик! Опорожнил и стал прислушиваться к себе, ожидая божественного разлития по всему телу. Но разлития не происходило. Это показалось деду подозрительным. К тому же во рту пахло псиной и язвило, выкручивало язык. Дед забеспокоился. Знать, не на медовуху напал, на что-то другое. Может, на квас? Но отчего он мылом-то воняет? Сплюнул дед, стукнул, уже не стерегясь, в досаде ковшиком по полу. Бабка даже не пошевелилась. Всегда так: не спит, не спит, а как свалится — из пушки не разбудишь. Тогда дед еще раз зачерпнул из чугуна, чтобы в конце концов все-таки опознать напиток. На язык попала какая-то гуща. Бывает она и в бражке и в квасе. Придавил ее языком к небу, размял, растер… Тфу ты, прости господи!
И как он сразу не расчухал!
Остатки из ковша дед в бешенстве выплеснул на спящую жену.
— Так-перетак! Вставай, старая сова! Крючконосая ворона! Чем ты меня опоила, заклятая вражина? Скоро ли ты сдохнешь? Али меня допрежь на тот свет отправишь через свое гадючье пойло, ведьма лохматая? Вставай, говорю! А не то так хлобысну-шарахну: все зубья из рта повылетят, — во гневе дед даже забыл, что у жены и без того зубов нету.
Бабка, наконец, пробудилась, поднялась с лежанки и засветила лампаду в углу.
— Ну-ка, что ты там выпил, бессонный сыч, старый ощипанный коршун? — с любопытством говорила она, ничуть не испугавшись угрожающих воплей разъяренного супруга. — О-о! — весело всплеснула она руками, заметив на полу перед печкой раскрытый чугун с помоями. — Вон что хлебнул! Ну, с этого не разорвет тебя. А жаль… Только дымоход твой, может, продерет. Так тебе и надо, кот-ворюга, не будешь блудить по ночам.
Бабкины насмешки вконец вывели из себя старика. Как из пращи выстрелил — вскочил на ноги. Выставил вперед кулаки. А бабка, чтоб пресечь агрессию, тотчас выхватила из зыбки проснувшегося от шума внука и оградилась им. С внуком на руках не то что дед, сам господь бог был ей не страшен.
— Славно, Саня, андел мой, угостили мы дедуню, дурака старого! Вот как внучек угощает! — посмеивалась бабка, прижимаясь морщинистым лицом к разгоряченному сном сладенькому тельцу ребенка.
Дед, бормоча проклятия, вынужден был отступить на исходную позицию — на свой сундук в прихожей.
… Туда же удалился он и теперь, чтобы не слышать бабьих насмешек. Не языки у них, а шилья. Не поберегись — до смерти затычут. Когда в горнице женщины умолкли, он с сундука взмолился жалобным голосом:
— Христом богом молю: не вздумайте на улице сорокам рассказать. Изведут, трещотки!
— И надо извести, — безжалостно согласилась бабка.
Между тем совсем рассвело. Зашумел в кухне самовар. Мать принесла его на стол, и все вчетвером сели «чайпить», как одним словом выражаются на Урале. Чай был морковный, пили его с сахарином. Потом долго во рту чувствовался купоросный привкус, будто нализался языком старой позеленевшей меди.
За поленницей дров был у Маши тайничок. В течение дня она притащила туда несколько молочных кругов, шматок сала, десяток яичек, кулек отрубей и горстку морковного чая — все это из бабкиной кладовой. Вечером слазила на чердак, срезала со стропил пару новеньких твердых лаптей, припасенных дедом к лету на продажу, и переправила их тоже в тайник за поленницу.
В продолжение дня дед с бабкой ссорились, не переставая, будто за долгую жизнь так осточертели друг другу, что бок о бок уже и существовать не могли. Но вот бабка, усыпив внука, убрела на край деревни к подружке в гости, и дед тотчас пал духом, затосковал, захныкал, то выскакивал через каждые пять минут за ворота, то выглядывал в отогретое дыханием влажное очко на замерзшем окне. Дело валилось из рук.
— Куда запропастилась непутевая? — чуть не плача, бормотал он. — Ишь, не сидится дома. Молодой бегала задрав хвост и теперь носится выпучив глаза. Стреножить надо да приковать к железной кровати, только так и заставишь сидеть дома сороконожку.
Однако когда в потемках бабка воротилась, он и виду не подал, что лихо тосковал тут без нее, и как ни в чем не бывало снова устроился на чурбак.
Чтобы не опоздать к урокам, на следующее утро Маша поднялась раным-рано: вся деревня еще спала. Мать с вечера собрала ей котомку, в которую кроме чистого белья положила немножко хлебца и насыпала картошки. В котомку перекочевало и содержимое тайника. Под завязку нагрузился мешок. Но своя ноша не тянет.
После избяного тепла мороз на улице прохватил сразу до костей, будто и не было на ней никаких одежд. На аспидно-черном небе студено горели звезды, а голубая луна мерцала, как кусок льда. Невыносимо потянуло обратно в тепло, но Маша преодолела себя и решительно зашагала по скрипучей дороге прочь от дома.
III
— Здравствуй, Эппочка! Что новенького в школе? Все ли живы-здоровы?
— Здравствуй, Мари, — радостно всполошилась уборщица, сидевшая на корточках перед топившейся плитой… — Все, все живы! Скоро соберутся.
— Ну и слава богу. Помоги-ка снять котомку. Надо успеть болтушку сварить.
— О, снова полный мешок! Все, наверно, уже перетаскала из дома? Не жалко тебе родных?
— Родные у меня старенькие. Не расти им. А ребятам расти да расти.
На бревенчатых стенах плясали багровые отблески. Ало отсвечивали замерзшие стекла. В полстены распласталась Эппина тень. А когда уборщица распрямилась, тень, переломившись, надвинулась и на потолок.
Круги молока Эппа вынесла на мороз, а котомку подтащила за лямку к печке и, вооружившись ножом, принялась чистить картошку. Эту несложную операцию она проделывала с таким искусством, что очистки, стружкой выползавшие из-под ножа, были не толще папиросной бумаги и перед огнем розово просвечивали на срезах. Очистила два десятка картофелин, достала из мешка еще одну, но, подержав в руке, сунула, жалеючи, обратно. Очищенную картошку вымыла, раскрошила на фанерном листке и, разделив на две равные кучки, ссыпала в ведра, клокотавшие кипятком на плите. Потом бросила туда же по кругу молока, посыпала отрубей, добавила лучку, сухой травки, и сразу по всей избе волшебно запахло свежей похлебкой. В ту же минуту, будто учуяв этот запах, под окнами затопотали, заскрипели по снегу шаги. Топотало множество ног. Казалось, сбегалась вся деревня. Морозно заныло крылечко. И вот уже в клубах студеного воздуха толпа ввалилась в избу… Конечно, не вся деревня, но ученики, считай, все.
По понедельникам, какая бы на дворе ни лютовала погода, пропусков не было. Ребята знали: в понедельник Мария Васильевна воротится от родных, принесет с собой съестного и перед началом уроков каждому достанется по порции горячей ароматной болтушки. Принесенных продуктов хватало еще на одну, от силы на две болтушки, и до среды за партами не пустовало ни одного места. В четверг кипятили чай, морковный ли, смородиновый или брусничный, словом, такой, какой Маше удавалось выкрасть у бабушки с божницы, и уже в классе не досчитывалось несколько человек. А в последний день недели, в субботу, когда и заварки не оставалось, едва собиралась половина учеников.
Ребята топтались у порога. Обоняя запах болтушки, шмыгали простуженными носами, торопливо здоровались, торопливо стягивали с себя одежонку. Среди других голосов Маша узнала и Лешин голос и вспомнила про лапоточки. Вынула их из котомки и позвала:
— А ну-ка, Леша, иди сюда.
В сквозной подпоясанной косоворотке выбежал из толпы Алеша, увидел в руках учительницы новенькие лапти, ахнул от восторга и, не веря в свое счастье, попятился назад.
— Бери, бери. Это тебе.
И он, счастливый, в обе руки взял драгоценные обутки и прижал их к груди.
— Примерь.
Леша махнул правой ногой, разношенный валенок взвился под потолок. Таким же манером расстался и с другим пимом, отслужившим свой век. Лапти надевать — не щи хлебать. Тоже уметь надо. Алеша знал эту науку. Вот он поверх портянок вперекрест затянул оборами голень, распрямился и притопнул легонько ножкою — эх, хороши лапоточки, сами в пляс просятся, удержу нету!
— Спасибо, Марья Васильевна.
— Носи на здоровье, Лешенька.
— Я только в холода в них побегаю, а как растеплеет, в сундук спрячу. Чтоб на всю жизнь хватило!
— За жизнь, Лешенька, еще и в сапогах хромовых находишься. И в ботинках, и в туфлях модных. Вот победим ворога, и все у нас будет. Все, все! Так что не жалей лаптей, носи!
Школьный народ сошелся весь. Даже Феня Мухлынина была тут, хотя притащилась, разумеется, самой последней — на то и Черепаха.
— Ну, ребятки, разбирайте посуду и подходите по одному, — призвала Эппа и, вооружившись поварешкой, встала у плиты.
Посуда у всех была разная — у кого чашки, у кого плошки, у кого кружки. Как ни хотелось ребятам есть, никто из них сломя голову не бросился к ведрам. И в этот момент не оставила их крестьянская сдержанность. Однако действовали безошибочно и расторопно. Никто в потемках не перепутал своих орудий. Вмиг перед плитой вытянулась сосредоточенная напряженная очередь. Перед тем, как зачерпнуть поварешкой, Эппа всякий раз взбалтывала похлебку. Гуща от этого распределялась по мискам поровну. Ели за партами. Кто хлебал ложкой, а кто пил через край прямо из миски. За окнами светало. И Маша могла видеть, как на лицах едоков сквозь мучнистую бледность пробивался робкий румянец. Горькая радость стеснила грудь: наелись не наелись, а все сил прибавится, и на уроках будут хорошо слушать. В те дни, когда болтушки не было, слушали плохо, рассеянно, от слабости роняли головы на парты и засыпали.
Не успела Эппа опростать ведра, как посуду понесли обратно. Миски были вылизаны до сухого блеска — и мыть не надо. Эппа все-таки столкала их в ведра и залила водой. На улице рассветало.
— Начнем, — сказала Маша, и дети послушно расселись по своим местам, и тут только она заметила, что одного все-таки не хватало — Бори Стручкова из четвертого класса. Маша вспомнила, что не было его и в субботу и в пятницу. Никак заболел. Ведь прежде он никогда не пропускал занятий.
— Борю Стручкова никто не видел? — спросила Маша.
Ребята молчали — значит, не видели, и не мудрено, ибо жил он на отшибе ото всех, в колхозной кузнице, одиноко стоявшей на краю поля в полутора километрах от деревни. Вечером надо проведать его.
После уроков Маша увязала в платок краюшку хлеба, пару яичек, несколько картофелин и, сунув узелок за пазуху, вышла во двор. Густо валил снег, потеплело. Мутно мерцала скособоченная за снежными струями луна. Маша направилась в конец деревни. Под ногами оглушительно зашумел снег, но, стоило остановиться на секунду, сразу обнимала глухая первозданная тишина и только слышно было в эту секунду, как шуршали снежинки, усаживаясь возле уха на воротник.
Плохо утоптанною тропинкой Маша прошла березовую рощу и увидела кузню — черное приземистое здание с заколоченной крест-накрест дверью и темным зарешеченным окошком. Чуть поодаль стоял вольно ничем не огороженный жилой дом, окошки его желто светились. Вокруг кузни тут и там торчали из снега зубастые бороны, конные грабли с высоко поднятыми решетчатыми сиденьями; на высоких железных колесах, на которых буграми намерзла осенняя грязь, стояла сеялка.
Тропинка к дому вела через станок для ковки лошадей. Передние столбы, изгрызенные испуганными животными, походили на фигурные балясины. Перекладины на столбах, к которым привязывают лошадиные ноги, сами столбы, деревянный пол засыпаны снегом. Давно уж не ковали тут уросливых лошадей, а дерево все еще пахнет конским потом.
Мертва кузня. Некому раздуть в ней огонь, некому вздымать молот, ворочать клещами, призывно звенеть железом, некому и лошадей подковать, сеялку, грабли отремонтировать — ни одного мужика в деревне не осталось.
Дверь из избы выходит прямо в чисто поле — ни сеней, ни крылечка, сожгли ли, так ли было; однако Маша идет не к ней, не к двери, а почему-то сворачивает по глубокому снегу к светящемуся окошку. Поднеся к глазам руку в шерстяной варежке и притаив дыхание, с опасливым любопытством заглядывает внутрь. Малиново посвечивая помятыми боками, топится у порога железная печка. На голом столе в жестяной плошке дымно горит тряпичный фитилек. Голые полы, голые стены. Посреди избы, скрестив на груди руки, недвижно стоит худая женщина в подвязанном по-старушечьи черном платке, щеки провалились, даже тени лежат во впадинах, глаза тупо уставились в одну точку. Спит ли с открытыми глазами, молится ли — не поймешь. Одеревенела.
Маша тихонько постучала. Женщина встрепенулась и посмотрела в окно. Ничего там не увидела, подумала, вероятно, на ветер — принесся с поля и стукнул наличником, наполовину оторванным от стены.
Маша постучала в другой раз, уже погромче. Женщина пошла к двери. Скрипнула оледеневшая петля. На снег пала полоска света. Дверь приоткрылась чуть-чуть — только голову просунуть, дальше ее не пускал сугроб. Маша обмела рукавицей валенки и протиснулась в избу. Назвалась:
— Борина учительница я. Мария Васильевна.
Хозяйка на это ничего не сказала. Несмотря на раскаленную железную печку, в избе было холодно. Под потолком тонкими прядями качался дым от плошки-коптилки. В углах таился непроглядный мрак. Оглядевшись, Маша увидела две нечесаные русые головки, свесившиеся с холодной печи. Мальчик и девочка с прозрачными чумазыми личиками во все глаза рассматривали гостью. А Бори нигде не было. Машу так и подмывало тотчас спросить: а где же старший, где же Боря? Но она почему-то не спрашивала, будто боялась своего вопроса.
Женщина молча вытащила из-под стола табуретку и поставила против гудящей печки, от которой с треском отскакивала окалина. Но Маша осталась стоять на ногах. Собравшись с духом, она спросила:
— Вашего Бори с четверга не было в школе, заболел или в гости к кому-нибудь отправили — не видно что-то в избе?
Хозяйка странно взглянула на Машу и, будто что взорвалось в ней, быстро-быстро заговорила — заторопилась, и голос у ней был бодрый, даже веселый:
— А вы и не знали? Ведь умер наш Боренька-то. Умер. В субботу еще. А сегодня мы его как раз и похоронили. Земля тяжелая, неглубоко закопали. Летом надо будет перекапывать.
Маша содрогнулась вся. Содрогнулась от жуткой вести, а еще больше от бодрого, веселого голоса несчастной матери. Ноги подкосились. Упала на табуретку и закрыла руками уши, чтобы не слышать бойкого бормотанья полоумной. Потом Машу будто кто за плечи взял и затряс что есть силы — неудержно зарыдала. А перед глазами стоял он, живой Боря, бледненький, русоволосый, как эти двое, свесившиеся с печки, с серьезным выражением ясных серых глаз. Ах, Боря, Боря! Как же так? И уже кажется Маше: не было у нее милее и лучше ученика, чем Боря. Всех своих ребят видела Маша в будущем замечательными людьми, даже не просто замечательными, а прославленными и великими: одного — героем летчиком, другого — писателем, третьего — изобретателем. Боря должен был стать прославленнее всех. Он замечательно рисовал. Деревья, собаки, лошади, коровы на его рисунках были как живые — качались на ветру, лаяли, скакали во всю прыть, мычали, задрав морды. Маша очень хотела, чтобы Боря непременно стал художником, а сам он, увы, мечтал о другом. Он спал и видел себя на тракторе в железном кресле: машина, послушная его руке, идет по неоглядному полю, а за ней ровными рядами ложится черная лоснящаяся земля, из которой тут же, прямо на глазах поднимаются, вырастают колосья, и на них румяными булками висит хлеб. Хлеб, хлеб, хлеб!
Однажды на уроке рисования, раньше всех выполнив задание, Боря смастерил из двух вирков и резинки игрушечный трактор, и Маша, недовольная тем, что мальчик никак не отвяжется от своей скромной мечты, когда его ждет в жизни совершенно иное, более высокое призвание, отобрала до конца урока у него игрушку. Теперь, вспомнив об этом, она разрыдалась еще сильнее. Пусть бы он был трактористом, пахал землю, выращивал булками хлеб, только бы жил, жил, жил!
Машу перестало трясти, и она снова услышала радостно оживленный голос:
— Хорошо нашему Бореньке. Счастливый он у нас. На серебряной дудочке теперь играет. И голодать больше не будет. Стыд сказать, грех утаить: радехонька была бы, кабы и этих господь прибрал, — кивнула на печку, с которой свешивались две светлые печальные головки. — Отмучились бы.
Нет, выше всяких сил слушать этот полоумный бред. Маша прянула на ноги, опрометью выскочила за дверь и, не разбирая дороги, побежала прочь. Очнулась уже далеко от кузни, в березовой роще. Пальто нараспашку, голова непокрытая, шаль за спиною бьется, лицо мокрое, а в руках узелок с подарком для Бори. «Как же так, не оставила его? Маленькие бы на печи съели!» И страшно было повернуть обратно, страшно снова войти в голую закопченную избу, слушать сумасшедший бред несчастной матери, но все-таки заставила себя, повернула, добрела до одинокой избы в поле, по самые окна заваленной снегом, но внутрь не пошла, а привязала узелок к дверной ручке — выходить будут, обнаружат, и, всхлипывая изредка, тихо поплелась домой.
Ах, дети — чуткие сердца, сразу утром учуяли: что-то неладно с учительницей. Не колготали, не шумели, разболокаясь. До света за парты расселись.
Как им сказать? В горле застрял комок — не проглотить. Оторвалась от реснички слеза и на всю избу щелкнула по бумаге.
В прихожей громко стукнула дверь, и в ту же секунду в класс ворвался Алеша Попов, ворвался в пальто, в шапке, с комками снега на новых лапоточках, с шальными глазами.
— Ребята, ребята! — кричал он, выбегая на середину класса.
У Маши вовсе сердце оборвалось: что еще случилось?
— Ребята! — кричал ликующе Алеша. — Что я сегодня во сне видел! Ух! Будто иду по нашему полю и впереди на дороге лежит булка хлеба. Да большая-пребольшая, больше нашей школы! Я подкрался к ней на цыпочках и цап-царап в карман!
Маша неожиданно для себя рассмеялась. Из глаз одновременно потоком хлынули слезы.
— Алеша, подойди сюда, — позвала она, а когда испуганный мальчик приблизился, обняла его за плечи и, все еще смеясь сквозь слезы, проговорила:
— Ах, Алеша, милый мой мальчик! Да как же ты такую большую булку, с нашу школу, смог положить в карман?
— Не знаю, — заморгал глазенками, захлюпал носом Алеша.
— Вот тебе и сто рублей на мелкие расходы, — со смешком сказал кто-то в классе.
— Дети мои милые, я должна сообщить вам горькую весть. Осиротели мы с вами. Умер наш добрый дружок, наш братик Боря Стручков…
Дети словно по команде высыпали из-за столов, подбежали к учительнице, и она, раскинув руки, обняла их всех — впрямь осиротевшая одна семья.
«Нет, надо что-то немедленно делать, иначе все перемрут один за другим с голода. Но что, что?»
Маша раздвинула притихших в горе учеников, прошла в прихожую, сняла с вешалки пальто, шаль, оделась на скорую руку и выбежала на улицу.
IV
К кому податься в районе, у кого просить хлеба? — конечно же у того, кто послал ее в забытую начальством и богом деревушку обучать голодных детей, — у комсомольского секретаря Жени.
Ах, как она, комсомольский секретарь, провожала Машу два месяца назад: из-за стола вышла, по-родственному за плечи обняла, напутствуя задушевным словом: «Трудно будет — обращайся прямо ко мне. Не робей и не стесняйся. Поможем. Ты теперь наша».
И вот Маше трудно, ох как трудно, и пришла она за обещанной помощью, но отчего комсомольский секретарь даже головы не поднимает от казенных бумаг, вороненую косую челку не уберет со лба? Не признала, что ли? Недовольна чем? Или не понравилось что-нибудь в Маше? Не понравился горячий румянец на щеках, которому все нипочем — ни голод, ни холод, ни дальняя дорога.
— Что тебе, девушка? — мотнув головой, Женя откинула с глаз власяную завесу.
— Вы меня, наверно, забыли? — переминаясь у порога, робко выдавила из себя Маша.
— Почему же забыла? Я никогда ничего не забываю. Ты — Маша Скворцова, учительница начальной школы в деревне Кокоры. Не правда ли?
— Правда, правда, — радостно подтвердила Маша. — А в Кокоры вы меня направили. И когда провожали, говорили, чтоб за помощью я лично к вам обращалась.
— Положим…
— Три дня назад умер мой лучший ученик Боря Стручков. Умер с голоду. Мне нужно хлеба для детей, иначе и остальные перемрут.
— Ты что, Скворцова, с луны свалилась? Или забыла, что война идет? Что в эти минуты под Сталинградом решается судьба нашей родины — быть ей или не быть, и весь хлеб идет туда, туда? Забыла? Политически незрелая просьба. И ничем я тебе помочь не могу.
Действительно, комсомольский секретарь ничем помочь не могла, так как хлебом в районе распоряжалась не она, распоряжались совсем другие люди, но сказать об этом прямо и что-нибудь посоветовать она не умела: боялась уронить авторитет в глазах рядового комсомольца.
От слов ли ее безнадежных, оттого ли, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, обнесло у Маши голову, потемнело в глазах. На какое-то время даже сознавать себя перестала. Очувствовалась в холодных райкомовских сенях. Куда теперь? Неужто возвращаться в школу с пустыми руками? Нет, нет и нет!
Райком комсомола помещался в первом этаже старинного двухэтажного особняка, верх у которого был бревенчатый, а низ каменный. Деревянная крашеная лестница с фигурными балясинами находилась как раз в сенях. Что там, наверху? Еще при первом посещении этого дома Маша углядела на его фасаде две вывески: райком партии и райком комсомола. Значит, на втором этаже мог быть райком партии.
«Не уйду отсюда, покуда не вырву хоть немного хлеба!» — не сказала — поклялась Маша и шагнула на ступеньку, и тотчас ее обуял малодушный страх, будто не обыкновенные смертные наверху сидели, а вершили судьбами людей бессмертные небожители. Перед лестницей ее парализовал такой жуткий страх, что ради себя она бы его, наверно, ни в жизнь не одолела, а вот ради детей все-таки одолела.
Взобралась по крутой лестнице Маша на небеса. Огляделась. На площадку выходило несколько дверей. Она толкнулась в ту, на которой висела табличка с надписью «Приемная».
Тут было жарко, от обшитой железом голландки тянуло настоящим зноем, широкие окна сияли прозрачно и сухо, и через них был виден весь мир: заиндевевшие деревья в палисаднике, толстые пушистые провода, коновязь на противоположной стороне улицы и привязанная к ней длинношерстная лошадка, на которой Никита привез Машу в райцентр. Сам Никита находился тут же, у коновязи. Под ноги лошади он бросил из саней охапку сена и отвязал уздечку от дуги, чтобы она могла дотянуться мордой до корма. Дальше за коновязью, за порядком низеньких под толстыми белыми крышами домиков виднелась железнодорожная станция и тяжело дышал на путях одинокий черный и замасленный паровоз, выпуская вверх и по сторонам султаны седого пара.
В приемной боком к одному из окон стоял невысокий с подпиленными ножками сквозной столик, и перед ним за лакированной машинкой сидела молодая белокурая женщина в белоснежной шелковой кофточке с крупными мужскими запонками на рукавах, в черной узкой юбке, в красивых туфлях на высоком каблуке, а ее белые фетровые валеночки грелись за печкой. «Из эвакуированных, наверно», — почему-то подумала Маша.
— Вы к кому? — поворотившись, с приветливой улыбкой спросила машинистка, и Маша, пораженная этой приветливостью, приободрилась слегка и не заставила долго дожидаться ответа:
— К товарищу Бродовских.
Она где-то слышала, что именно так называли самого главного человека в районе.
— Придется подождать. У Алексея Петровича сейчас люди. Разденьтесь пока и погрейтесь у печки. Издали ведь приехали?
— Почему вы так решили? — подивилась Маша проницательности машинистки.
— Я уже почти всех знаю в нашем городе, а вас ни разу не встречала, кроме того, видела, как вы из саней вылезали, — женщина кивнула на окно.
— А-а.
Маша повесила на вешалку пальто, шаль и встала у печки, не у самой, а чуть поодаль, потому что от нее так и разило жаром.
Из-за обитой коричневым дерматином двери доносились сердитые отрывистые голоса. По всем приметам, разговаривали там крупно. И что-то очень долго. Под однообразный стук машинки время тянулось медленно-медленно. Наконец, дверь с треском распахнулась и выскочил из нее, футбольным мячом выстрелил толстый распаренный мужичок в начальственном френче темносинего цвета. На бегу отирая платком пот со лба и короткой в толстых красных складках шеи, он сорвал с вешалки черненый полушубок и был таков, даже руки в рукава не вздел.
«Вот так и я вылечу!» — вновь затрепетала Маша и с надеждой обратила взор на добрую секретаршу, а та движением тонких высоких бровей указала ей на начальническую дверь: мол, входи, теперь можно, но Маша помнила, что первый раз женщина выразилась о посетителях во множественном числе: «люди» — значит, в кабинете еще кто-то есть, хоть и за дверью стихло, и не стронулась с места.
— Проходите, проходите. Больше там никого. А «люди» — это уж такая бюрократическая формулировка, — поняла, в чем дело, женщина.
За большим письменным столом, обтянутым зеленым ворсистым сукном, Маша никого не обнаружила. Хозяин кабинета стоял у окна, по-мальчишечьи узкоплечий, невысокого роста в диагоналевой солдатской гимнастерке, пустой правый рукав которой был засунут под широкий кожаный ремень. «А, вот кто дядю Сашу увез с собой на кошевке», — подумала Маша, вспомнив бабкины слова: «Безрукий безногого увез».
Глубоко втягивая и без того провалившиеся бледные щеки, Бродовских яростно сосал скрученную от руки цигарку. Машиного приветствия он не слышал, не обернулся. Волосы на его голове были как снег, а брови — молодые, черные. На скулах под кожей вспухали и опадали злые желваки. Вон какие они, небожители. Все в Бродовских: и яростное курение, и пустой рукав, и трагическая седина, и злая игра мускулов — представлялось Маше суровым, величественным, преисполненным особого значения, и от очередного прилива страха у ней простудно заныли, задрожали в коленках ноги.
Много ли, мало ли прошло времени, обернулся, наконец, секретарь райкома, увидел онемевшую у порога незнакомую девушку, буркнул что-то вроде приветствия и, с силой вминая в стоявшую на подоконнике глиняную пепельницу окурок, коротко спросил:
— По какому делу?
Без дела в этот кабинет не приходили.
Ступив шаг вперед и прижав к груди руки, Маша торопливо принялась рассказывать, кто она такая и зачем явилась. Сознание того, что только этот человек может помочь и больше никто, побудило ее поведать и о Боре, какой он талантливый был, и о его несчастной матери, и о том, как радовалась она смерти сына. Крупные слезы катились по Машиным щекам, но она не слышала их.
Секретарь райкома не дал досказать всего, оборвал на полуслове:
— Хватит! Разговор окончен! Все ясно! Хлеба нет. Ни зернышка. Еще осенью вывезли из района все, что можно было вывезти. А теперь хоть по коробам поскреби крылышком, хоть по сусекам помети — и на колобок с пригоршню не соберешь. Семенной фонд неприкосновенен. Как-нибудь там уж своими силами поддержите детишек.
Предчувствие не обмануло Машу: и она, подобно толстому распаренному мужику, выскочила из страшного кабинета не видя белого света. Бродовских даже попытки не сделал остановить ее, успокоить — привык к чужим слезам, к чужому горю, не с одним вот так на дню приходится расставаться.
Секретарши в приемной не было. Горячим лбом прижалась Маша к сухому прохладному стеклу. У коновязи лошадь подбирала губами раструшенное по снегу сено. Продрогший Никита вперекрест хлопал себя по бокам толстыми руками. На станции, окутанный клубами пара, истошно вскрикивал и запаленно пыхтел паровоз.
Дико и странно было сознавать, что в мире совершенно ничего не переменилось, в то время как у Маши переменилось все, все. Сколько она пробыла в той грозной обители — минутку, две, три? Всего-то! И нет больше никаких надежд. Хоть головой о стенку бейся, ни крошки не добудет для своих сироток.
Всхлипывая, водила пальцем по стеклу.
«Без хлеба никуда не уйду. Не уйду, не уйду, не уйду…»
Вдруг Маша почувствовала на своем плече мягкую теплую руку, обернулась, утирая платком слезы: рядом с озабоченным лицом стояла женщина в белоснежной кофточке, неожиданно для самой себя Маша упала головой ей на грудь и, захлебываясь от рыдания, вслух продолжала твердить одно и то же:
— Не уйду отсюда без хлеба! Не уйду, не уйду!.. Дети у меня с голода мрут. А ежели силой выгоните, под паровоз брошусь.
— Деточка, что ты такое говоришь?! Разве можно так? — сдернув с плеча руку, испуганно проговорила женщина. — Пожалуйста, никуда не исчезай. Подожди меня здесь, я сейчас.
И решительно направилась к обитой дерматином двери, безбоязненно распахнула ее и скрылась за ней. В кабинете пробыла совсем недолго. Воротилась с веселым лицом. Лукаво подмигнув Маше, сказала:
— Зайди-ка еще разок к Александру Петровичу… Ну-ну, иди, не бойся. Не съест он тебя. Он очень добрый.
Взмахивая левой рукой, Бродовских широкими шагами мерил по диагонали свой кабинет, так же по диагонали, из угла в угол, была протянута радужная домотканая дорожка, такая яркая, что не увидеть ее было просто невозможно. Однако первый раз обуянная страхом Маша ее даже не заметила. За спиной секретаря райкома болтался выбившийся каким-то образом из-под ремня пустой рукав.
— Садись вон туда! — приказал он и махнул целой рукой на свое рабочее кресло за письменным столом.
Маша как во сне исполнила приказание, села. Он тоже осадил перед столом и, сведя в узел на переносице смоляные дикие брови, сердито выговорил:
— Настырная! Чуял — не уйдешь. Молодец! Так и надо. Только про это… как его, — и он весь сморщился будто от зубной боли, — про паровоз, выбрось из головы. Приказываю! Раз и навсегда выбрось! Жизнь твоя только начинается, порой будет еще солонее — и не смей и вспоминать об этом! Ясно?
— Ясно, — шмыгнула носом Маша.
— Ну что мне с тобой делать? Как помочь? А помочь, поди, все-таки надо. Дети, дети! Жизнь наша, будущее наше — дети… Как хоть звать-то тебя?
— Мария Васильевна.
— Вот что, Мария Васильевна, — первый раз за все время улыбнулся секретарь и сразу вдвое помолодел от своей белозубой улыбки. — Подвинь-ка к себе бумаги, возьми вставочку и пиши… Сам-то не обвык еще чертовой рукой писать — так вроде левую-то костерят в народе. Не только писать, ложку держать как следует еще не научился.
Из латунной снарядной гильзы взяла Маша ручку, обмакнула перо в чернила и склонилась над белым листком. Снова зашагав по комнате, Бродовских продиктовал распоряжение на какой-то номерной склад, чтобы выдали там для учащихся Кокорской начальной школы два центнера зерна и два центнера картофеля.
Пока Маша писала, ее бросало то в жар, то в холод. Несколько раз она останавливалась, чтобы унять дрожание в руке, и тогда Бродовских подгонял:
— Пиши, пиши.
Отправляясь в район, Маша и мечтать не смела о таком богатстве, какое вдруг привалило. Самое большое, на что она рассчитывала, — полмешка, от силы мешок отрубей. А с неба свалилось вон сколько — целых четыре центнера! Два — хлеба и два — картофеля. Астрономические цифры! Четыреста килограммов! Но кто ныне меряет хлеб на килограммы? Драгоценными граммами его взвешивают. Четыреста тысяч граммов! Чудо, чудо! Не снится ли ей все? Ведь такое богатство до самой весны можно растянуть, вплоть до первой крапивной зелени. А перед крапивой, только сойдет снег, выведет она своих учеников на огороды. С каким бы тщанием прошлой осенью ни убирали картошку, начни перекапывать землю, обязательно еще что-нибудь нароешь. Ох и вкусны драники из мороженой картошки!
Маша поставила точку. Бродовских взял из ее руки вставочку, осмотрел на свету перо и, левым боком наклонившись над столом и не перечитывая текста, поставил под ним подпись — выложил из горизонтальных и вертикальных палочек печатную букву «Б» и закрутил под ней причудливую виньетку.
— Ну, иди, пока не раздумал! — воткнув ручку обратно в латунный стакан и распрямившись, проговорил он, и в голосе его прозвучало как бы раскаяние в своей немыслимой щедрости.
Не чуя от счастья ног, вылетела Маша из кабинета. Даже поблагодарить, попрощаться забыла. Впрочем, Бродовских сам виноват, так как его слова о том, что может передумать, Маша приняла на веру и спешила как можно быстрее исчезнуть из райкомовского здания. В приемной она бросилась на шею своей благодетельнице.
— Ой, спасибо вам, не знаю, как по имени-отчеству! Сама буду век благодарить вас и ученикам накажу, чтобы всю жизнь поминали.
Потом схватила под мышку одежду — и за двери.
Покуда Маша находилась в теплом помещении, на дворе еще больше настыло. Мороз так и трещал, так и хватал за нос, щеки, голые запястья. «По такой стуже без теплого укрытия картошку не перевезти, тотчас в камень превратится. Завтра соберу по деревне овчинные тулупы, и Никита один съездит на склад. А сейчас скорее домой, домой. Хорошо бы застать детей в школе, то-то бы обрадовались!»
Никитина вислобрюхая лошадка, как неживая, обросла вся изморозью, под нижней губой висели желтые сосульки, а нарощенные снегом ресницы вокруг тоскливых глаз походили на белые опахала, а сам Никита приплясывал с ноги на ногу и ожесточенно бил себя по бокам толстыми руками в меховых рукавицах.
— Долгонько, Марья Васильевна, продержали тебя там, — опустив руки, ворчливо проговорил он и направился к саням. — Тулуп три раза заносил в избу, чтобы согрелся. Ежели снова настыл — не обессудь.
— Не беда, Никитушка. Сегодня мне своего тепла хватит.
Мальчик вытащил из сена скатанный в комок тулуп и, зайдя Маше за спину, развернул его на вытянутых руках. Маша влезла в широкие длинные овчины, и словно кто по рукам-ногам связал ее: ни присесть, ни поворотиться, ни шагу бодрого шагнуть. Боком упала в розвальни, подтянула за собой запутавшиеся в полах ноги и весело скомандовала:
— Расшевели-ка свою сивку-бурку, Никита! Надо бы детей еще в школе застать.
— Эко чо захотела! — снисходительно буркнул возница. — На дворе уже темнеет, а она ребят мечтает увидеть. Дай бог, к полночи воротиться… В райкоме-то, чай, тебя не покормили?
— Где, где?! — рассмеялась учительница.
— В райкоме, говорю.
— Ну, Никита, это же не чайная.
— Так я и знал, — осудительно произнес мальчик, полез за пазуху, вытащил завернутый в носовой платок ломоть хлеба с разрезанной надвое луковицей и протянул Маше. — Пожуй перед дорогой.
— Да ты что, Никита! — изумилась Маша. — Тебе мамка на обед положила, а ты раздаривать вздумал.
— И вовсе не мамка положила, а тут я разжился. Халтурка подвернулась: бабку на рынок подбросил. Два куска отвалила! Один сам сжевал, другой тебе оставил. У мужиков как ведется? И есть — поровну, и нет — пополам.
— И этот съешь, дружочек. Хорошие правила у «мужиков», но им больше и требуется.
— Хватит турусы на колесах разводить! — построжал Никитин голос. — Не возьмешь хлеб — не повезу. Лошадь даже отвязывать не стану.
— «Уж больно ты грозен, как я погляжу…»
— С вашим полом по-другому и нельзя: анархия будет… Ну как, поедем али померзнем еще?
— Поедем, поедем, — сдалась Маша и взяла протянутый ломоть, который, пока они торговались, будто солью посыпало, схватив изморозью.
Никита отвязал от коновязи понурую лошадь, продернул через колечко на дуге повод и, разобрав вожжи, взошел в розвальни. Садиться не стал, а встал в передке, широко расставив для устойчивости ноги и вытянув перед собой руки с вожжами.
— Ну, милая! — дружески понукнул он коня.
Толчком стронулись примерзшие сани. Запели по дороге полозья. Вспять побежали пушистые провода, деревья, изгороди, придавленные толстым снегом серые дома, в которых то тут, то там зажигались огни.
С головой запрятавшись в лохматый тулуп, жевала Маша вкусный подмерзший хлеб, хрустела горькой луковицей и затаенно прислушивалась к тому, что творилось у нее в душе. А на душе все пело и ликовало, и утверждалась в ней радостная уверенность в себя, в свои силы, а самое главное — во всю общую жизнь. Как прекрасен мир и какие чудесные вокруг люди! И Александр Петрович чудесный, нисколько даже не страшный, а его машинистка — просто добрая фея. Какая-то власть у нее над секретарем райкома. Вон с какой быстротой повернула его, неуступчивого и, видать, крепкого в слове, на Машину сторону, — припомнила Маша и вдруг за всем этим почудилась ей какая-то волнующая тайна. «Ну и что? — тотчас застеснявшись своих мыслей, одернула себя девушка. — Ничего в этом плохого нет. И дай бог им обоим счастья!»
И, чтобы не думать о чужой тайне, она стала думать о своих ненаглядных детях: то-то возрадуются, то-то запрыгают, узнав, какое счастье выпало на их долю. Теперь каждый-каждый день у них будет горячая похлебка и по ломтю мягкого свежего хлеба. Хорошо бы еще сегодня застать их в школе, чтобы спать они легли уже счастливыми.
Покуда ехали по накатанным улицам райцентра, она сдерживала свое нетерпение, но, как только выбрались за околицу, в поле, невмоготу стало плестись шагом, и она обратилась к строгому вознице:
— Никитушка, нельзя ли парку прибавить? Нельзя ли побыстрей? Стегани разок-другой свою лошадку.
— Нельзя, Марья Васильевна, — наставительно ответил возница. — В лошадке от бескормицы еле жизнь теплится. Стегани ее разок — упадет без ног. А лошадку беречь надо. Весной на ней пахать, боронить, сеять. Упадет до весны — бабам, значит, в бороны впрягаться.
Рассудительные Никитины речи пристыдили Машу и заставили надолго замолчать. Дорога втянулась в лес. Здесь по-зимнему рано и ночь пристигла. Но от пышных белых снегов, навешанных на деревьях, было светло и не страшно. Лес густющий — в небе дыра. И в той дыре, прибавляя света, горели крупные колючие звезды.
Жалеючи, Никита лишнего наговорил на свою лошадку. Крепонькая была еще кобылка, справная. Чуть дорога под уклон, сама сбивалась на бег. Но Никита тут же натягивал вожжи и осаживал.
На одном из таких уклонов, не вытерпев канительной езды и поддавшись бесу, выпросталась Маша из тулупа, вскочила на ноги и, перехватив из рук зазевавшегося возницы вожжи, свистнула, гикнула на весь лес:
— Э-ге-ге! Расшевелись, сивка-бурка, вещая каурка! Чтоб из ноздрей дым, а из пасти пламя!
Испуганная лошадь взвилась вскачь. Замотались поперек дороги легкие санки. Не из тучи гром — загремели на нырках полозья, полетела в передок ископыть величиной с копну.
— Эх, несись — земля трясись! — не Маша, а влезший в нее бес кричал и крутил над головой вожжами.
Но давно людям известно: скоро не бывает споро. Высоко подскочив на очередном нырке, сани вдруг сильно накренились на левый бок, правый полоз задрался в воздух, и Маша не устояла на ногах, опрокинулась в сугроб, вспахав его носом чуть не до земли.
Когда выбралась на свет божий и расчистила, разлепила глаза, узнала неподалеку от себя барахтающегося в снегу Никиту. А еще подальше стояла поперек дороги лошадь и с удивлением оглядывала своих седоков — они или не они, отчего вдруг стали толстыми и белыми, как снежные бабы?
— Совсем сдурела девка! — шапкой обивая с полушубка снег, беззлобно ворчал Никита. — Бусорью голова набита. Хуже школьницы ведешь себя. А ведь учительница, замуж давно пора. Сам намеревался, как война закончится, сватов засылать, а теперь вот подумать придется. Грехов не оберешься с такой балованной женой.
— Что?! Сватов?! — переломившись надвое, расхохоталась Маша.
— Чо смеешься-то? — рассердился Никита. — Чо такого смешного сказал? Давай-ка подотри сопли да падай в сани. А то стегану лошадь — останешься одна среди леса куковать.
И Маша вдруг поняла: не шутки шутил мальчишка, говоря о сватовстве, всерьез вбил себе в голову. Ну и ну! Чего только не бывает на белом свете!
Она покорно влезла в сани, с головой закуталась в настывший тулуп и притихла, затаилась вся, как мышь. Отчего-то чувствовала она себя безмерно виноватой перед Никитой.
Снова запели полозья, снова мерно зашагала лошадь, на уклонах она опять пыталась перейти на бег, но Никита крепкою рукою удерживал ее. Чувство вины прошло, а вместо него накатило неистребимое бабье любопытство: как, да что, да почему, и вправду ли про сватов он раньше думал или все наврал негодный мальчишка? Раздвинув мохнатый воротник, Маша высунула наружу смеющийся глаз.
— Кхэ-кхэ, — прокашлялась. — Выходит, я тебе нравлюсь, Никитушка.
— Глянешься! — твердо ответил мальчик.
— И за что же, интересно знать?
Баская ты! Баще всех в деревне! Да что в деревне — во всем районе, во всем белом свете другой такой баской не сыскать.
— Ну уж и не сыскать. Еще получше бывают. Вот я сегодня видела…
— Не бывают! — убежденно отрезал Никита. — Не бывают! У кого еще есть такие косищи, длинные да пушистые? Или такие щеки, круглые да румяные? Ни у кого нет! Но главное не это. С лица, как говорят, воду не пить. А главное то, что ты добрая, до детишек заботливая и душевная, значит, хозяйка и мать справная будешь. Вот это и есть главное!.. Так что, как только объявят по радио победу, жди, Марья Васильевна, сватов, — заключил свою пылкую речь Никита.
Слушая его звонкий детский голос, Маша улыбалась в заиндевевший от дыхания воротник и соображала: не зря, значит, по два раза на дню он появлялся в школе, не зря часами сидел за учительским столом, возил взад-вперед почту да и вообще проявлял всяческую о ней заботу: дров подвезет к избе, распилит, наколет, табуретку починит, а сегодня вон три раза тулуп грел для нее в помещении, хлебом-солью поделился. А поделился ли, не все ли отдал, что заробил на халтурке? Конечно же все! А своей присказкой — у мужиков, мол, так ведется: и есть — поровну и нет — пополам — только голову ей заморочил. Нет, надо отвадить мальчишку от школы. Чтобы и близко не подходил и чепуху всякую из головы выбросил. Ему тринадцать, а ей восемнадцать, разница чуть не в два раза. Узнают в деревне — застыдят, осудят.
В Кокоры приползли поздно: не в полночь, конечно, но около того. Деревня спала мертвым сном: не взмычит корова, не стукнет подойник, не взовьется из трубы искра, за обмерзшими окнами — темень, темень, и улица пуста… И вдруг мелькнул огонек! Это в окошках школы прыгали багряные всполохи. Печку там, что ли, топят? Странно. Обычно Эппа кочегарит по утрам.
Возле школы Маша выпросталась из тулупа и спрыгнула с саней. Железный Никита прежним нехлестким шагом поехал дальше в конюшню.
Вступив в прихожую, сразу и поняла, почему в неурочный час плита топится: все ребята были в сборе, не думали еще и расходиться. Кто сидел на полу перед раскрытой печной дверкой, кто устроился на столах, кто свешивал голову с печки — сидели, лежали тихо-тихо, слушали сказку про бедового солдата, который огонь-воду прошел и жив остался. В придачу ко всему умел солдат суп из топора варить. Сюда бы такого молодца! Оттого, что Эппа перевирала почти все слова, сказка была еще интереснее.
Завидев учительницу, повскакивали на ноги, поспрыгивали со столов, кубарем скатились с печки, и, точно на птичьем базаре, поднялся невообразимый гвалт и крик:
— Ура-а! Ура-а! Мария Васильевна приехала!
Маша хватала каждого по очереди, прижимала к себе, кого-то трепала за вихор, кого-то целовала в лоб и, взбудораженная новой вспышкой радости, со слезами на глазах повторяла одно только слово:
— Хлеб, хлеб, хлеб!
А дети прыгали, хлопали в ладоши и наперебой кричали:
— Ну что, Эппочка, мы же говорили: Мария Васильевна привезет нам хлеба, и привезла, привезла, привезла!
Не дав Маше раздеться, подтащили ее к горячей плите, усадили на чеботарскую скамеечку перед огнем и заставили со всеми подробностями рассказывать о своей поездке. Ничего Маша не утаила от детей, все поведала: и про комсомольского секретаря Женю, и про добрую красивую машинистку из приемной, и про израненного, сурового Александра Петровича, который тоже оказался добрым, поведала и про свое отчаяние, и про свою безмерную радость, и каждый новый поворот в ее хождении за хлебом то восторгом, то гневом отражался на лицах благодарных слушателей.
В прихожей бухнула входная дверь, и кто-то, откашлявшись, спросил с порога извиняющимся голосом:
— Дочку потеряла. Не тут ли она?
— Это моя мама! — узнала Феня и с крылатой вестью бросилась к порогу: — Мама, мама, а Мария Васильевна много хлеба для нас добыла!
Вслед за Феклиньей Никифоровной, Фениной мамой, с тем же вопросом явилась в школу мать Алеши Попова, а потом один за другим потянулись и другие родители, будто почуяли все: в школе произошло нечто необычайное. Ведь и раньше дети засиживались допоздна и никто за ними не приходил, а сегодня — надо же! — за всеми явились. Непременно почуяли! Изба набилась битком. Дети отступили в классную комнату, взрослые заняли прихожую, и Маша на третий, на пятый, на десятый раз рассказывает о своих приключениях.
Любопытство родителей наконец удовлетворено, первая, самая острая радость уже пережита, и они начинают обсуждать, как теперь лучше распорядиться хлебом.
— Чтобы хватило до весны, надо в муку добавлять мякину или жмых.
— А еще лучше картошку.
— На хлеб да на похлебку не хватит этой картошки.
— Эх! — воскликнула Анна Вдовина, бригадир. — Коли уж секретарь райкома оказался таким щедрым, то мне, наверно, сам бог велел раскошелиться. Отвалю-ка и я школе картошки. По силам, конечно. Давайте, бабоньки, завтра переберем семенную и всю подпорченную отдадим им.
— Кормилица ты наша, Анна Петровна!
— А кто будет хлебы печь?
— Эппа, поди, уборчица. На то и приставлена школе.
— Нет, нет, — в панике замахала руками Эппа. — Не умею. Боюсь. В жизни ни одного хлеба не испекла.
— Кто у нас самые лучшие хлебы до войны выпекал?
— Феклинья Никифоровна! Феклинья Никифоровна! — враз выкрикнуло несколько голосов.
— Вот и поклониться ей в ножки. Что скажешь, Никифоровна? Будешь у нас хлебопеком?
— А почему, скажу, не быть? Благодать хлебопеком быть: хоть и нос в муке, зато и кусок в руке — ешь сколь хошь!
Бабы дружно рассмеялись, ибо знали: чужого Феклинья Никифоровна пальцем не тронет.
Неистребима потребность человеческой души в празднике! Кажется порой, и жить уже невмоготу: голод, холод, непосильная каторжная работа, — но душа все-таки выищет повод и, сбросив бремя забот, из ничего сотворит себе неурочный, не отмеченный никаким календарем праздник, и снова… «невозможное возможно», и снова жить охота!
Маша засветила в обеих комнатах лампы — грех в такой праздник экономить керосин. Женщины сидели вокруг кухонного стола и вдоль стен в распахнутых телогрейках, с опущенными на плечи теплыми платками, исхудавшие лица у них горели, глаза блистали, и Маша впервые обратила внимание на то, какие они все молодые и красивые, несмотря на худобу, ни одной, поди, нет старше тридцати, разве что Феклинья Никифоровна чуть постарше; им бы еще по гостям ходить, на гулянках выставляться, петь, плясать под хмельную гармошку, миловаться до свету с молодыми сильными мужьями. А они второй год без единого праздничка в беспрерывной тяжкой работе: пашут, сеют, косят, мечут стога, таскают на себе мешки, доят коров, а когда к ночи, валясь от усталости с ног, воротятся домой, там ждет их новая работа — латать личное хозяйство, которое одно только и дает кров и пищу. И муке этой не видно конца. Снесут ли, вытерпят ли? Снести-то снесут, но вот красоту свою и молодость сгубят навеки, не разменяв их на радость.
Дети, забравшись на печку, завели песню про орленка. Матери слушали их, вытянув шеи, со счастливыми глазами, а когда те замолчали, сами вдруг, не сговариваясь, затянули. Грустная песня, наверно, не выразила состояние их души, потому что, только она оборвалась, встали две женщины, Анна Вдовина и Катерина Попова, и, приплясывая друг перед другом, заиграли частушки:
Через речку, через Каму Подай, милый, телеграмму. Через темненький лесок Подай, милый, голосок. Пурга-вьюга, пурга-вьюга, Пурга-вьюга и метель. Завивает пурга-вьюга На миленочке шинель.Если первые частушки исполнительницы выкрикивали весело и задорно, то на последней у них задрожал голос. А дальше они и вовсе уже не пели, а скорее рыдали.
Чем бы закончилось это рыдание, может, к нему присоединились бы и остальные бабы, на глазах которых уже навернулись слезы, но в это время распахнулась дверь и встал на пороге Никита, встал суровый, неподкупный, с кнутовищем, подоткнутым за красный кушак, и свою огромную собачью шапку даже не снял.
Вот кто был тут хозяином.
Анна Петровна, оборвав частушку на полуслове, застыла с разведенною рукой посреди комнаты и жалко, заискивающе улыбнулась сыну, но тот не захотел щадить ее.
— Что же это такое, Анна Петровна? А? Завтра всем раненько вставать. Кому навоз возить, кому семена перебирать, кому в райком за хлебом ехать — а ты тут песенки-пляски организовала.
— Праздник у нас нынче, Никитушка. Но не будем больше, не будем, — виновато проговорила бригадир и стала закручивать вокруг шеи концы шали. Потом она подошла к печке, заглянула на лежанку. — А ну-ка, где там моя парочка, баран да ярочка. Собирайтесь быстрее домой. Слышали — сам пришел? Будет всем нам сегодня на орехи.
Всполошились и остальные бабы, бросились одевать детей.
Уходили все разом. На прощанье Анна Петровна обняла Машу и крепко-крепко расцеловала.
Пуще неволи
I
По расписанию в Глухариное поезд прибывал во второй половине дня, еще засветло. По некоторым причинам Валеру это не устраивало. Валяясь из экономии на голой полке общего вагона, он заклинал судьбу, чтобы случилась в пути какая-нибудь задержка и поезд прикатил бы в леспромхозовский поселок в потемках.
Возникший в северной тайге вместе с железной дорогой лет десять назад, поселок этот пока мало был приспособлен для препровождения свободного времени: ни телевизора с хоккеем и футболом, ни кафе с музыкой, ни плохонького универмага, куда бы ходили, как в музей, разглядывать завозные товары. Овощ в здешнем климате не выспевал, и огородничеством тоже не занимались. Одним из немногих развлечений служил пассажирский поезд, проходивший через станцию как раз после окончания рабочего дня. Стар и мал высыпали к нему. Мужики вламывались в вагон-ресторан, выпрыгивая через другую дверь с бутылками пива во всех карманах. Не отходя далеко, отжимали с них железные пробки и пили прямо из горлышка. Бабы окружали проводниц в черных шинелях, везших из города по их заказу всякую необходимую чепуховину. У ребятишек тоже были какие-то свои интересы. После отправления поезда долго не расходились, обмениваясь привезенными и доморощенными новостями.
Валера не сомневался, что его сразу же, едва из вагона выйдет, узнают школьники, у которых три года назад он вел занятия по физкультуре, узнают, поднимут вороний грай и привлекут внимание взрослых. Начнутся расспросы: «Зачем? К кому? Неужто опять в школу?» — «Да так, ни к кому», — уклончиво ответит Валера, и любопытные тотчас припомнят, что бывший школьный физрук — соболятник первой руки. Своя избушка где-то в тайге срублена! И накануне как раз снежком припорошило — самая пора начинать охоту. Вот, значит, зачем пожаловал гостенек! Весть эта в вечер облетит все дома в поселке, и за полночь один за другим потянутся в тайгу отягченные боевым припасом конкуренты; достигнет она и ушей егеря Потапыча, побаиваться которого у Валеры имелись все основания.
Увы, не подействовали Валерины заклинания и поезд подкатил к станции из минуты в минуту: едва начинало вечереть. За минувшие три года традиции тут не переменились: вдоль всего пути не в один ряд толпился взволнованный люд. Промелькнуло несколько знакомых лиц.
Таившийся у запыленного окна Валера дождался, когда встречающие сгруппируются возле отдельных вагонов, и лишь после этого, нахлобучив на глаза шапку и подняв воротник, вышел с рюкзаком в тамбур и спрыгнул на раскисшую от растаявшего снега землю. В близстоящей толпе знакомых не оказалось. Проскочив сквозь нее, он съехал на ногах по оснеженной насыпи, перебежал пустырь и очутился в проулке, затопленном мазутно-черной развороченной грязью, съевшей весь снег. Проезжую часть пытались мостить, выбрасывая на нее всякий хлам, который обычно вывозят на свалку: ржавые ведра, утюги, кастрюли, разбитые вдребезги резиновые и кирзовые сапоги, боты, калоши, даже железная кровать в разобранном виде валялась тут; пешеходных же дорожек вовсе никаких не было. Это обстоятельство Валера тоже оценил как благо, гарантирующее его от нежелательных встреч.
Он уже почувствовал себя в совершенной безопасности, когда из желтого сборного домика, единственного в проулке, вышел на середину дороги умопомрачительный парень, не признать которого было просто невозможно. В узорчато стеганой со стоячим воротником японской нейлоновой куртке, в зеленых с загнутыми носками резиновых сапогах — тоже японского производства, в белоснежной сорочке, с широким, как одеяло, цветастым галстуком, в кожаной тирольской шляпке — вырядиться так в обыкновенный будний день мог себе позволить в поселке лишь один Жора-из-Одессы. Он это и был: горбоносый, с рыжими курчавыми баками и нахальными светлыми глазами.
Жора-из-Одессы тоже узнал Валеру и, взобравшись на кучу опилок, вываленных посреди проулка, приветствовал его поднятой рукой:
— Хо, сколько лет, сколько зим! Года четыре, однако, не показывался?
— Три, — поправил Валера, поднимаясь на те же опилки. Со своим длинным непородным лицом, которое двоечники в школе называли «лошадиным», с прямыми волосами, сосульками свисающими из-под шапки, сутулый и длиннорукий, рядом с блистательным Жорой-из-Одессы выглядел он совсем никудышно.
— Чутье у тебя прямо-таки звериное, — глядя сверху вниз, говорил с подначкой Жора-из-Одессы. — Вчера снег пал, а сегодня ты уже здесь. Ну, берегись, соболь!
— Что ты, Жора! О соболях я и думать позабыл. А вот ты будто токовать в кругу тетерок собрался.
— Хорошо сказано. Однако зубы мне не заговаривай. Зачем приехал? Опять трудиться на ниве просвещения?
— А почему бы нет?
— Не строй из себя дурака. Дурак квартиру у Черного моря ни в жисть не заимеет.
— Спасибо на добром слове.
— В свою избушку целишь?
— Проведаю, может.
— Проведай, но толку не будет. Лафа отошла. Ты успел взять свое и вовремя убрался Подумываю, не последовать ли твоему примеру. Только не могу решить, куда податься: дальше ли на Север, домой ли — в Одессу-маму.
Жора-из-Одессы работал начальником отдаленного лесоучастка. Как он им руководил, трудно было представить, ибо Валера постоянно его встречал либо в поселке, либо на охотничьей тропе, куда тот нередко выкатывал на лесовозном тягаче.
— В Свердловске останавливался? — спросил Жора-из-Одессы.
— Ночевал у брата.
— Случаем не знаешь, почем там вяленая рыба идет?
— Твое счастье: знаю. Перед поездом заскочил на рынок, чтобы луку взять с собой. Гляжу, девка у ворот сушеными карасиками торгует. К дарам природы я неравнодушен, поэтому сразу же полюбопытствовал насчет цены. Двадцать копеек за штуку! А карасик с палец величиною. Десяти граммов в нем нету.
— Так, так! Сколько, интересно, могут дать за вяленую рыбину граммов в триста?
— Что ж это за рыбина такая?
— Положим, сиг или хариус.
— Тройку-то, поди, дадут.
— Да ну?!
— Впрочем, бог его знает. Не торговал.
— А вот собираюсь съездить с рыбкой в Свердловск. Не подскажешь ли, где там можно остановиться?
— Валяй к моему брату. Квартира двухкомнатная, в центре города. Как-никак — кандидат наук, доцент. Он да жена — не стеснишь.
— Коммунальная квартира не подходит. Надо частный домик со двором, чтобы машину можно было загнать. На грузовике планирую поход. Дожидаюсь, когда морозом дороги схватит. Так вот, нет ли у тебя таких родственников, чтобы с домом и двором?
— Таких нет.
— Тогда и разговаривать нам с тобой не о чем. Будь здоров!
Почти враз они сошли с кучи и по чавкающей грязи побрели в разные стороны.
«Ну и хват! — с уважительной завистью подумал Валера. — Грузовиками вяленую рыбу на торжище возит. Вот это размах! Я по сравнению с ним щи лаптем хлебаю. Ежели близ моей избушки нет соболей, значит, тоже он выхлестал. Некому боле. Только врет он про это. Сам, поди, туда метит, к избушке. Охотник охотнику никогда правду не скажет».
В сумерки Валера выбрался в противоположный конец поселка и толкнулся в калитку последнего дома. Чуть не сбив с ног, на его грудь прянула огромная лохматая собака. Не успел он по-настоящему испугаться, как она облизала его горячим языком с головы до пят.
— Кобра! — обрадовался Валера. — Ах ты, моя милая! Не забыла хозяина?
Ласково отстранив восторженно повизгивающую собаку, Валера подобрал подле поленницы дров острую щепку и, соскоблив грязь с сапог, прошел в избу.
В полутемной прихожей у горящей плиты в распущенной исподней рубахе сидел на табуретке небольшого роста мужичок с всклоченной бородкой. С полным равнодушием глянув на Валеру, он поднял с пола березовое полено и забросил его на крупные алые угли в печку.
— А вот и я! — с недоумением оповестил гость. — Здорово, Никола! Ты чо такой чумной? Встрече не рад али с похмелья маешься? Оформил отпуск?
— Не, — лениво покачал головой хозяин.
— Вот так новость! — Белесые Валерины брови от удивления полезли на лоб. — Что за штучки-дрючки такие? Я же тебе русским языком сообщал: двадцатого октября прикачу, а в ночь на двадцать первое отправляемся в тайгу. Какое сегодня число?
— Ну, двадцатое. Только это не имеет никакого значения, потому что на охоту я нынче не собираюсь.
— Час от часу не легче! Да от тебя ли я это слышу, Никола? Что случилось?
— А то, что время впустую тратить не хочу, — передернув плечами, будто стряхнув с себя вялость, побойчее отвечал Никола. — Нету ведь в нашей тайге больше соболей. Нету! Всех под гребенку вычистили. И не мудрено. С пол-лета бить начинают. Совсем сдурел народ! Но соболь — понятно: шкурка манит. А вот на кислую ягоду клюкву чего накинулись? По нашим болотам ее тьма тьмущая! Носить не переносить! Возить не перевозить! Каждому хватит. Но вот какая-то дура баба переполошилась: мол, не достанется ей, когда выспеет ягода, и побежала рвать зеленую. Глядя на нее, ринулись на болото и другие бабы и до сроку в зеленом виде изничтожили всю клюкву. Не столько домой перетаскали, сколько истоптали: зелену-то на зеленой моховой подушке не враз и заметишь. Ну а соболь, на свою беду, и вовсе с ума посводил людишек.
Выговорившись, Никола поднялся с табуретки и щелкнул выключателем. Несвежая исподняя рубаха висела на нем ниже колен — как бабья ночная сорочка. А в тайге за этим коротышкой не всякий угонится.
— Чего окоченел у порога? Разболокайся да проходи. Чайник поставлю, — грубовато пригласил Никола.
И пока он наливал в чайник из кадушки воды, Валера сбросил рюкзак, повесил на крючок фуфайку, стянул сапоги и в толстых шерстяных носках прошел к печке.
— Ты уж, Валерий Васильевич, извини, что заранее не черкнул о своем настрое, — водружая на плиту чайник, проговорил Никола.
— Не стоит извиняться: все равно бы приехал. Хотел навсегда завязать с охотой, да только одну муку принял. Вспомнишь запах сгоревшего пороха — руки-ноги дрожат, как у запойного перед рюмкой водки. Едва дождался осени. Так что теперь пути назад мне нету. Один путь — только вперед. Что ж, отправлюсь в одиночку. Не впервой. А к тебе небольшая просьбица будет. Сбегай в магазин, покуда не закрыли, купи что-нибудь в дорогу. Самому, наверно, не стоит показываться на людях.
— Не беспокойся, я уже все для тебя припас: хлеб, сахар, чай, сгущенка, полтора десятка банок тушенки.
— Ну спасибо. Всегда знал: на тебя можно положиться. Кроме тушенки, забираю все. Уважать себя перестану, ежели отправлюсь на охоту с готовым мясом. Ружье целое?
— А чо с ним сделается? Как получил письмо, сразу смазку снял с него, протер… Двести патронов зарядил. Хватит, поди?
— За глаза.
С молодой прытью, которую десять минут назад трудно было от него ожидать, путаясь в длинной рубахе, заметался Никола по избе, стаскивая на середину прихожей Валерино снаряжение, и, когда все оно — и ружье, и патронташ, и продукты — оказалось в одной куче, решительно махнул рукой:
— Раззадорил ты меня, Васильич. Положен мне трехдневный отгул. Завтра с утра возьму его и прибегу к тебе в избушку. Если хочешь, подожди.
— Не могу. Душа дрожит от нетерпения.
— Понимаю. Беги. В избушке я тебя настигну. Уговор будет такой: ежели за эти три дня добуду хотя бы одного соболя — весь отпуск с тобой, ежели нет — не обессудь, на иное его употреблю.
II
После полуночи, соснув несколько часов на хозяйском пуховике, вышел Валера из дома. С избяного тепла его тотчас пробрало насквозь колючим холодом, даже зубы заклацали. Ни единой звездочки не светило. Брел наугад по схватившейся корочкой вчерашней грязи. Корочка не держала, с хрустом проламывалась под сапогами, а вот ошалевшая от радости Кобра летала по ней, как мотылек по воздуху: то там, то тут слышалось во тьме ее жаркое дыхание. По такой дороге Валера быстро согрелся и на твердую тропинку в лесу вышел весь мокрый от пота.
Повсюду здесь лежал снег, выявляя своим слабым мерцаньем подножия деревьев и выбитую лотком охотничью тропу. Мерцание едва поднималось в человеческий рост, выше которого и стволы и кроны растворялись в непроницаемом ночном мраке.
В этот угрюмый час мысли одолевали тоже угрюмые, недоверчивые. Куда же подевался зверь? Три года назад казалось: перевода не будет. Или врут все мужики, морочат голову Валере, ставшему за это время для них чужаком?
Рассвет застал его верстах в десяти от поселка. Впереди над тропой меж забронзовевших сосновых колонн бездымным костром разгорелось алое светило. До рези в глазах заискрились на еланях снега, прошитые тут и там бурыми травинками.
Тропа вдруг выскочила к дышащей морозным паром незамерзшей речке.
Освободившись от рюкзака, Валера наломал с елок сухих сучьев и развел на галечнике небольшой экономный костерок. А когда он спустился с котелком к воде, перед его глазами на вспененной быстрине сыграл лиловым хвостом хариус. У охотника радостно екнуло сердце: значит, не всю рыбу выхлестал Жора-из-Одессы, осталась еще в таежных речках. Небось так же обстоят дела и с соболем: прыгает где-нибудь по деревьям. Только надо уметь взять.
Хариус поднял Валерино настроение. А тут еще предстояло сладостнейшее чаепитие под открытым небом, на берегу хрустальной речки, в полном одиночестве! Не об этом ли он вожделел все три года, не такое ли ему снилось чуть не каждую ночь?
Пока закипала в котелке вода, он вскрыл ножом банку сгущенки и отмахнул от буханки два толстых ломтя хлеба: один себе, другой собаке. Сгущенку тоже поделил пополам, отлив для себя в эмалированную кружку, а Кобре отдал вместе с банкой.
— Поешь пока постного. С вечера на мясо перейдем, — уверенно обещал Валера своей помощнице.
По узкой, в одно дерево, визирной просеке тропа двинулась от речки строго на восток. Покрывавший ее снежок был весь истоптан: не один и не двое опередили Валеру, а он-то собирался быть первым.
Вот тропу перегородила замшелая колодина, которую прошедшие здесь, судя по ее обшарпанному верху, преодолевали не иначе, как на брюхе. Валера же, задирая поочередно к подбородку ноги, мотнулся сначала влево, потом вправо и, не задев колодины, оказался на другой стороне. Не утраченная за прошедшие годы сноровка веселила душу.
Глаз радовался сочным краскам предзимнего леса. На фоне темно-зеленой хвои купола пожелтевших лиственниц сияли, подобно солнцу. Осыпавшиеся с них золотистые иголки превращали обыкновенный снег в драгоценную парчу; под каждой лиственницей — круглый парчовый ковер, словно предназначенный для цирковой арены.
Вдруг далеко впереди, где бежала Кобра, поднялся невообразимый собачий гвалт: рычание, лай, визг.
Ясно: Кобра сцепилась с чужой собакой, а может, и не с одной. Задерут еще суку, и прощай охота. Припустил он на собачьи голоса. Кобра отбивалась сразу от трех псов. В воздух летели клочья шерсти, в белом снегу рубиновыми бульками затвердели капельки крови. Чужих собак Валера раскидал пинками, свою оттащил за ошейник.
В это время из леса выломилась владелица разъяренной своры — баба в плюшевом жакете и дырявой мокрой юбке поверх трикотажных шаровар. Валера тотчас признал ее: школьная уборщица Лизка.
— Никак Валерий Васильевич? — выпучив на него красные глаза, воскликнула Лизка. — Насовсем али только собольков пошукать?
— Не знаю, не знаю, Лизка, — увильнул от прямого ответа Валера. — А ты чего это вдруг за ружье взялась?
— Жисть заставила. Девка с ветру мальца принесла. А алименты с ветру не возьмешь. Вот и выпросила ружьишко: авось соболишку подстрелю. Сто рублей позарез нужны. Без них хоть домой не ворочайся.
— А собаки чьи?
— Бездомные. Куском колбасы в лес заманила.
— На таких надежда плохая.
— Сама знаю. Взял бы меня с собой, век бы благодарила.
— Далеко я нацелился, не дойдешь.
— Дойду, дойду. Не гляди, что в юбке, я — дюжая.
— Вот юбку ты зря напялила: мешает, поди, да встречных мужиков на сумление наводит.
— Хорошо бы хоть один позарился!
— Тьфу, баба! Недаром, видать, тебя до старости Лизкой кличут. Не за что по отчеству-то звать.
— Ха-ха! Ты от меня далеко ускакал? Послушал бы, как тебя за глаза ребятишки называют. Валера, Валерко да еще того хуже. А ведь тоже не молодой… Ну как, возьмешь?
— Нет, не возьму.
— Боишься, ненароком соболя из-под твоего носа уведу. Все вы одним миром мазаны. Ух, ненавижу!
Озлобленная баба могла наговорить бы и не такое, и Валера поспешил от нее удрать.
В полдень он пошел к покосившемуся квартальному столбу, в заостренную макушку которого был вбит по самую шляпку латунный патрон шестнадцатого калибра. От помеченного столба надлежало свернуть влево.
Не без тревоги Валера вдруг припомнил, что за всю дорогу он не увидел ни одного глухаря, не услышал ни одного рябчика. Бывало, Кобра охрипнет от лая прежде, чем они доберутся до своротки. А сегодня только раз подала голос, да и то на своих сородичей. Впрочем, рассудил он, так и должно быть, коли уж бабы взялись за ружья. Но баба далеко в лес не убредет, Валерина добыча впереди.
От столба Валера двинулся по собственным затесам, они повели его через сосновые боры, с увала на увал. Сосны тут росли как на подбор: в золотистой луковичной чешуе, прямые, как струны, с вознесенными сферическими кронами. И никакого среди них подлеска. На южных склонах увалов снег не держался, таял под прямыми полуденными лучами, и повсюду там — в песке и глине — виднелись огромные чашеобразные ямы, не ямы — целые карьеры, припорошенные сверху птичьим пухом и известково спекшимся пометом. Не экскаватор и не лопата их вырыли. Вырыли лесные глухари, любящие в жаркий полдень купаться в песке и пыли. Но где же они сами, черт побери! Раньше тут шагу не шагнешь, чтобы не взорвался бомбой вспугнутый на земле глухарь или не сорвался с дерева, застя черными лешачьими крылами солнце. За день тут можно было набить дичи не один мешок. Но Валера обычно ограничивался парочкой. Съедят с Коброй и снова прогуляются на увалы, будто на собственный птичник.
С изготовленным ружьем ступал Валера мягким скрадывающим шагом; Кобра, признав добычливые места, бежала впереди с настороженными ушами и затвердевшим над спиной хвостом. Однако их ожидания не оправдались.
Под ногами разверзся глубокий распадок, заросший снизу густющим дуроломом, в котором позванивал по камешкам невидимый ручей. Считалось, что Валерина избушка стоит на самом ручье, однако это было не совсем так. Чтобы не бросалась в глаза, чтоб не всякий мог забрести, Валера поставил ее метрах в трехстах от берега, на скале, в дикой еловой дебри. Далековато ходить за водой, зато спокойно.
Поставил избушку за три летних дня. День валил посильные деревья, два — рубил сруб и крыл половинными плахами крышу. Все остальное: полочки, столик перед банной величины окошком — смастерил позже, когда по первопутку пришел на охоту; тогда же притащил на горбу железную печку с длинной трубой, чтобы тяга была понапористее.
Нынче едва признал хозяин свою избушку: полянка перед ней завалена гнилой щепой, ржавыми банками, обожженными тряпками, а на двери углем черт знает что нарисовано: и пустоглазый череп, и перекрещенные кости, и черные оперенные стрелы, а выше, на притолоке, написано: «Трактир «Баба-Яга».
Перебывало тут народищу!
Согнувшись в три погибели, считай, на четвереньках, через низенькую дверь вполз Валера внутрь избушки. Здесь тоже не распрямиться в рост — стукаешься головой в жердяной потолок. В нос шибануло банной сыростью, мышами и тлением. На земляном полу — окурки, бумажки и другой мусор. Столик перед окошком зарос жиром.
Следовало тотчас растопить печку и прибраться в помещении, чтобы можно было есть-пить, не брезгуя, на охоту же нацелиться завтра, со свежими силами, но тот факт, что за всю дорогу Валера даже издали не увидел ни зверя, ни птицы, вселил в него нетерпеливую тревогу, побуждавшую бежать в лес немедленно.
Для добычи — а вдруг еще сегодня повезет? — Валера опростал рюкзак. Боевой припас выложил на треугольную полку, прибитую в переднем углу; хлеб, сгущенку, чай, сахар — на столик, предварительно застлав его чистой тряпкой. Извлеченные со дна сушеные дрожжи в мешочке, несколько пачек соли и пяток картофелин сложил в закопченный котелок и повесил его под потолок — ни мышь, ни другая тварь не достанет.
Подвешенный продукт предназначался не для питания. Для иной, более важной цели предназначался. Недели через две замесит Валера на дрожжах закваску и опустит в нее вывернутые вверх мездрой соболиные шкурки. Когда закваска съест с них кусочки мяса, заболонь и жир, для закрепления шерсти переложит он шкурки в соляной раствор. Картофелины как раз и нужны для того, чтобы определить с их помощью нужную концентрацию раствора. Зависнет картофелина во взвешенном состоянии, не идет на дно, раствор готов, можно пускать в дело.
Близ избушки пролегала меридиональная просека. Высоко задирая ноги, с пустым рюкзаком за спиной Валера напористо двинулся по ней в южном направлении.
Счастливая это была просека! Однажды вот так же, по первозимку, едва вступил на нее, как Кобра, что-то зачуяв, бросилась вон к тому кедру, ветви на котором начинаются почти у самой макушки. С восторженным лаем грудью кидалась она на дерево. Ударившись о ствол, переворачивалась через голову в воздухе, падала на ноги и снова пружиной взвивалась вверх. Брызгами разлетались во все стороны выбитые когтями осколки коры. А Валера, вскинув ружье, замер в радостном ожидании. И вот притаившийся в густой кедровой кроне усатый соболище не выдержал психической атаки и, распустив хвост, прыгнул под уклон на стоявшую неподалеку островерхую елку. Дробина оборвала его полет на середине пути.
На душевном подъеме пробежал Валера в тот день в общей сложности верст шестьдесят: тридцать в одну да тридцать в другую сторону и положил в рюкзак еще три пушистые тушки. На обратном пути, уже в замутившихся сумерках, когда и ружье висело за спиной в нерабочем положении, увидел еще одного, одетого в редкостную шубу: с черной искристой остью по загривку и голубым подшерстком. Одинцами таких зовут, потому что встречается один на сотню. По-кошачьи невозмутимо он переходил просеку. Выхватив из-за спины ружье, Валера пальнул перед собой, не целясь, потому что целится было уже некогда: через ничтожную долю секунды одинец скрылся бы в густой сосновой поросли. А там ищи-свищи его. Но не скрылся, остался лежать на снегу, пушистый, черный по хребтине, с голубою искоркою, будто припорошенный взбитыми дробью снежинками.
Сегодня Валера пробежал по просеке не менее пяти верст и не то что зверя — следочка не приметил. Раз Кобра облаяла рябчика, да и того снять не сумел, промахнулся. Ежели не повезет, так не повезет, хоть лоб разбей! День по-осеннему быстро стал угасать, и Валера поворотил обратно.
Осознав, что ничегошеньки не добудет, Валера почувствовал, как из него, словно воздух из проткнутого мяча, чуть не со свистом вышли остатки сил. Ноги не пошли, заспотыкались о каждую кочку. Такая уж у него чувствительная натура: всякая неудача валит с ног, а удача, наоборот, учетверяет силы. Вот если бы сейчас давила на загорбок мало-мальская добыча, лосем пер бы по просеке и не было бы на свете человека сильнее и выносливее его.
III
Ночью пришел Никола, а под утро они выползли из избушки. Мохнатыми клубками запрыгали вокруг них собаки. Не пробивалось ни единой звездочки. Воздух был теплый и влажный. Чувствовалось: небо затянуто брюхатыми тучами, из которых вот-вот падет снег или дождь. Выставив вперед руки, чтобы в темноте не напороться на сучок, ощупью выбрались на просеку. Перевалистым спорым шагом, не сбивавшимся ни перед каким препятствием, Валера шел первым, за ним, не отставая, колобком катился коротконогий Никола.
Занялось серенькое ненастное утро. Неожиданно перед охотниками предстало странное сооружение, какого ни Валера, ни его спутник никогда прежде не видывали. Поперек просеки метрах в трех друг от друга лежали два могучих кедра; сучья на них заподлицо сняты, сверху в стволах просверлены дыры, в которые вставлены перекинутые дугою с одного дерева на другое тонкие стволы неошкуренных березок. Будто кит забрался на таежную просеку да околел и осталась от него грудная клетка. Натянуть на нее брезентовый тент — просторный балаган получится. Останки балагана и лицезрели охотники. На стволы кедров были настланы жерди, одна к одной, плотно, как пол. На них лежали постели из потемневших еловых веток. Ловко придумано! Никакая сырость не проберет! Кто тут был? Заинтересованный Валера обошел стоянку и, углядев между кедровых пней бугорок, распинал его ногами. Из-под снега взвился птичий пух. Точно перину распотрошили над головой. Пушинки лезли в рот, застилали глаза. Поймав одну, Валера изучил ее. Открытие не обрадовало. Щипали глухарей, и копалух, и не поднявшихся еще на крыло птенцов. Перебит не один воз дичи: много надо на такую гору пера. Самое мерзкое: били не вчера и не сегодня, а несколько месяцев назад, скорее всего в августе, когда копалуха сходит с гнезда и бродит со своим выводком в высокой траве, попадаясь то и дело на глаза человеку. В это время она не улетает от него сломя голову, а, напротив, крутится под самым носом — палкой можно достать, отвлекая внимание от потомства, которое на своих двоих разбегается по сторонам. Убей копалуху — выводок голыми руками соберешь… Так вот отчего вымер весь лес. Нечего и соболя дожидаться. Ежели нет дичи, не будет и соболя, питающегося ею.
— Ну что я говорил? — торжествующе вопрошал Никола, заглядывая из-под Валериного локтя на разворошенное перо. — Не только клюкву в зеленом виде травят…
Верст через пять-шесть просеку перегородили останки еще одного балагана, схожего с первым: в основании опять два кедра, на них березовые дуги, внутри жердяные нары с постелями из осыпавшегося лапника. Если бы не отсутствие следов на девственном снегу, можно было бы подумать, что они каким-то образом сделали круг и вернулись на прежнее место. Валера принялся обследовать и эту стоянку. Действия неведомых людей занимали его теперь больше самой охоты. Что это висит под елкой на сучке? Ага! Беличья шкурка, вывернутая для сушки мездрою наизнанку. Ну-ка, белку когда убили? Запустив руку внутрь чулка, Валера вытащил клок рыжей шерсти. Не держалась шерсть и по цвету не вышла — значит, тоже в августе стреляли. Такая шкурка даром никому не нужна, а зверька все-таки лишили живота. Выходит, ни себе, ни людям. Потом Валера извлек из-под снега промерзшую бумажку, служившую фабричной оберткой для сырых дрожжей. Это он узнал по красному штампу на бумаге. Значит, и соболей тут выделывали.
Пройдя еще пять верст, они в третий раз увидели сооружение, похожее на грудную клетку выброшенного на берег обглоданного стервятниками кита. Впечатление было такое: сколь ни шагай на просеке — день, два, три, — через одинаковые расстояния снова и снова будут возникать эти ребристые остовы.
Идти дальше не было смысла. К тому же прорвались, наконец, цепляющиеся за макушки деревьев брюхатые тучи и огромными пушистыми хлопьями повалил снег, ложившийся на все предметы невесомо и рыхло. Охотиться в такую кидь было бесполезно: зверь спрятался в норы, птица забилась в недоступную колючую дебрь. Поняв это, выползли из леса собаки и с опущенными хвостами побрели уныло за хозяевами. От снега они стали толстыми, как бараны.
Перед тем, как поворотить в домашнюю сторону, охотники остановились под шатровой елью попить чайку. Зеленые раскидистые лапы надежно укрыли их от снега, а в двух шагах будто молоко лилось, затопив весь мир.
Прихлебывая чай, Валера произнес:
— Да, делать тут нечего, Никола. Ты прав. Надо перебираться в другой лес. Не податься ли на Мулымью? Полтораста верст. За три дня одолеем.
— У нас был уговор, — не сразу ответил Никола. — Если у избушки не возьму ни одного соболя, возвращаюсь домой. Так что не обессудь…
— А я не солоно хлебавши воротиться не могу, — произнес Валера. — И душу еще не отвел.
IV
Снегу навалило с сидящую собаку, и до Мулымьи он тащился убродом четыре дня. Избушек по пути не было, ночевал под открытым небом у нодьи. Постель — из еловых веток, укрывался изрешеченным искрами суконным одеялом. И ничего — даже насморка не схватил.
Но зверя по-прежнему не было, и Валера в конце концов потерял веру в себя и в лес, по которому брел. А без такой веры — пиши пропало. Не видать удачи как своих ушей. Всепожирающей страстью, непоколебимой уверенностью в то, что зверь в лесу есть, бродит где-то совсем рядышком и через мгновение-другое выскочит на выстрел, охотник как бы гипнотизирует его, и зверь появляется, сам выходит навстречу погибели. Изверившегося человека зверь обегает за сто верст стороной.
В Мулымьинских лесах хватило одного дня, чтобы понять, что и тут он ничего не добудет. Кончался хлеб. Выходя из поселка, он рассчитывал на подножный корм: глухарей, копалух, рябчиков, но дичь оказалась до времени перебитой и пришлось пробавляться одним хлебом. Без мясного приварка надолго ли хватит десятка буханок? Кобре теперь перепадали малые крохи.
Надо было ворочаться в избушку: и припас кой-какой там остался, и поселок был уже не за горами.
По дороге прихватил скрипучий мороз градусов под сорок. В воздухе зависла белесая колючая дымка, сквозь которую мутно желтели сцепившиеся олимпийскими кольцами сразу три солнца. Резиновые сапоги залубенели, того и гляди треснут на сгибах. Самое же неприятное было то, что в такой мороз нельзя ни присесть, ни прилечь — враз закоченеешь и никакая нодья не спасет.
Перемерзший снег пересыпается песком, засасывает ноги. Тяжело брести. В голову лезут разные воспоминания. Прежде Валера обычно гнал их от себя, чтобы не тревожили душу, а сейчас дает воспоминаниям волю, ворошит прошлое — кто же он такой, откуда взялся?
В предпоследний военный год умерла от недоедания мать, двумя месяцами раньше пришла похоронка на отца. В день материных похорон в квартире появился козлобородый, с выгнутой горбом спиною старик — отец матери. Объявив, что всех троих ему поднять невмочь, он выбрал для себя самого заморенного внука. Им оказался Валерка. А сестру и старшего братишку свел в детдом. Как они там существовали, среди чужих, Валера плохо представляет, однако, к его удивлению, не только выжили, но еще и в люди вышли: брат — физик, доцент, известный среди специалистов даже каким-то открытием. Сестра тоже не рядовая: заведующая детским садом.
Дед его любил и жалел. Радуясь резвости внука, не взыскивал за шалости и плохую успеваемость. И внук вскоре стал сущим разбойником. Сколько окон он перебил в школе, сколько парт испортил, сколько носов расквасил! Вскоре терпение учителей кончилось, и они собрались на педсовет, чтобы решить судьбу Валеры. Все были единодушны: в школе ему не место. Лишь учитель физкультуры и военного дела высказался против.
Совсем еще молоденький парнишка, порывистый, веселый, с копною соломенных волос на голове, учитель сам мог бы еще сидеть за школьной партой, однако уже успел повоевать и получить ранение в правую руку. Звали его Николаем Ивановичем. В одном классе он рассказывал, как на сером жеребце в яблоках, с шашкой наголо скакал в кавалерийскую атаку, в другом — как залетел в танке чуть ли не на полтораста верст в тыл врага и какого шороха там наделал. Подвешенная на черную перевязь искривленная рука не позволяла сомневаться в правдивости его рассказов. Впрочем, не будь этой перевязи, ребята тоже верили бы каждому его слову. Николай Иванович внес в их жизнь то, чего они не знали с самого начала войны: праздники. Позабыв о голодном брюхе, ребятишки на его уроках то исступленно бились самодельными шашками, то с деревянными винтовками ходили в штыковую атаку, то, разделившись на «красных» и «белых», вели войну по всей деревне и даже за ее пределами: на возвышенностях установлены огневые точки, на деревьях сидят наблюдатели, а по-за огородами ползком и перебежками в тыл «белых» пробирается «красная» разведка и одним из рядовых бойцов в ней идет бесстрашный Николай Иванович.
На педсовете Николай Иванович пообещал из Валеры сделать человека. В следующее воскресенье, вооружив мальчишку взятым из военного кабинета боевым карабином, повел его по первозимку в лес на охоту. Сам тоже был при оружии. В заплечном мешке ворошилась вислоухая лохматая собачонка с такими короткими ножками, что при самостоятельном продвижении ее брюхо чуть ли не волочилось по снегу. Звали уродца Тяпой. Валера был уверен, что в лес взяли Тяпу для забавы. Но вот они набрели на свежий лосиный след, и Николай Иванович вытащил собачонку из котомки. Звонко лая, овчинной рукавицей запрыгала она по снегу и пропала с глаз. Николай Иванович оставил Валеру в засаде, а сам тоже исчез. Много ли, мало ли прошло времени, вдруг в клубах снега черною тучею вынесло на Валеру лося. Изо рта — пламя, из ноздрей — дым, летели во все стороны громы и молнии, и метал их не кто-нибудь, а Тяпа, оседлавшая Ильей-пророком тучу. Валера в страхе закрыл глаза и, прибавляя грому, нажал на спусковой крючок. Когда снова открыл их, туча уже пронеслась. В воздухе серебрилась снежная пыль, раскачивались лапы на молодых елках, за которые укатился гром.
Через полчаса настигли лося. Он лежал на чистом месте, повернув к охотникам увенчанную тяжелыми рогами голову. Снег вокруг него набухал красным, Тяпа неистовствовала перед горбоносой мордой, норовя ухватить ее за бороду.
— Сам прикончишь? — уважительно спросил у Валеры учитель.
— Ни-и! — замахал руками ученик и поворотился спиною к зверю.
Ночью учитель с Валериным дедом на дровнях вывезли лосиную тушу из леса, на дедовом подворье разделали ее и поделили на троих. Впервые за многие годы Валера познал опьяняющее состояние сытости, впервые запохрустывали, запозванивали в кармане денежки, ибо большую часть мяса они с дедом распродали — много ли надо на двоих? Лес потянул с неодолимой силой. Чтобы не препятствовали ходить на охоту, выправился по всем статьям в школе.
С того дня, считай, и начал кормиться с ружья. И очень даже неплохо. Во всяком случае, когда стал работать и получил первую получку, она его ничуть не поразила: держал в руках пачки и потолще. Постоянное сравнение способов добычи тех и этих денег мешало жить. Бывало, сидит на педсовете или ведет урок на школьных задворках под открытым небом и вдруг вспомнит: все, что получит в конце месяца за свой муторный труд, в тайге он может заработать одним выстрелом, вспомнит это, и сразу весь свет станет не мил.
А зверя с каждым годом становится все меньше и меньше. Напуганный всепобедным гулом индустрии, преследуемый миллионной армией охотников, теснился он к дальним окраинам, скрывался в недосягаемых крепях.
Меняя места работы, Валера передвигался вслед за ним. Согласно трудовой книжке перемещение шло строго на север: Ирбит, Тобольск, Ханты-Мансийск, Березово. Потом в том же направлении осваивал он новые леспромхозовские поселки на железной дороге Ивдель — Обь. В каждом поселке устраивался физруком в школу, обговаривая на охотничий сезон отпуск без содержания.
На соболиные деньги Валера построил на юге кооперативную квартиру. Его, бездомного бродягу, первое время она так радовала, что думалось — ни на один день не расстанется с ней. И правда, целых три года он только ею и жил, на нее только и дышал. Но вот нынче под осень в нем с новой силой вспыхнула охотничья страсть, застлала очи, и уже ничто не могло удержать его дома: ни сама квартира, ни хорошая работа, ни проклятия жены.
… Вторые сутки без сна тащился Валера по сыпучему снегу. Силы на исходе, поддержать их нечем: заплесневелой корочки, обмусоленного кусочка сахара не нашарит в рюкзаке. Лес, верой и правдой кормивший его четверть века, в этот раз не приходил на выручку. Где-то в отдалении Кобра облаивала не то рябчика, не то косача, но, не веря в удачу и жалея остатки сил, не свернул с пути. Душила злоба на людей. Сволочи! Весь лес вычистили! Всякие там Жоры да Лизки все живое уничтожили, и теперь настоящий охотник должен с голоду подыхать.
В правом колене отказала какая-то жилочка, переставлять ногу пришлось чуть не руками. Эх, лежало бы в рюкзаке несколько шкурок, бежал бы, не обращая внимания на голод, холод и надсаженную жилку.
«Пора передохнуть», — ныло все тело, и особенно ноженька.
«Ни в коем случае! — предостерегало сознание. — Тотчас заснешь и больше не пробудишься на таком морозе. Надо идти и идти. В ходьбе спасение».
«Пять минут всего и посидеть-то, — просили ноги, — а потом вдвое быстрее побежим».
И уговорили. Присмотрев широкую ель, Валера подлез под нее и сел на снег, прислонившись спиною к стволу. Не сходя с места, с этой же ели наломал сухих сучьев и между ног развел сиротский костерок — чтобы только руки погреть. Едва тепло коснулось их — голова сорвалась вниз, клюнула подбородком грудь. Усилием воли снова поднял ее и пробормотал вслух:
— Э, так нельзя! Чур, не спать! Догорит огонек, двинусь дальше.
Как-то, охотясь студеной весной на уток, вывалился он из лодчонки в воду. Выплыть-то выплыл, а вот как мокрым спастись от холода? Вокруг ни души. Спички вымокли. К ночи ледком схватилось озеро. И взвалил он тогда на плечи многопудовый выворотень и, просунув меж корней голову, таскал его на себе, покуда не пригрело утреннее солнце.
И сейчас Валера вдруг обнаруживает: на плечах у него лежит тяжелый выворотень, а сам он не у костра сидит, а бегает с ношей по глубокому снегу и так ему жарко, что под рубахой даже пот льется.
Только почему так жутко воет Кобра? Будто по покойнику. Наверно, раскоряченный выворотень ее пугает. Сбросит он его, и собака успокоится. Сбросил Валера пень, однако Кобра не успокоилась, только голос ее звучал все тише и тише, пока смолк совсем.
Савельевы, Пан шершень и другие
I
На долгожданную базу — две десятиместные палатки, приспособленные под камералку и продуктовый склад, и одну четырехместную, шатром, в которой чуть ли не два месяца прожил в полном одиночестве завхоз партии по прозвищу пан Шершень, — прикатили поздно вечером. Старожилы партии уверяли, что база расположена в необыкновенно красивом месте, но убедиться в этом Андрей вчера не смог: во-первых, было уже темно, и, во-вторых, за стоверстную дорогу, в которую отправились ни свет ни заря, так умаялся, так о деревянные стенки вездехода набил бока, что на ногах не стоял, валился кулем. В общей куче разыскал свой спальник, уплелся с ним в камералку и, раздвинув раскладушку, кое-как устроил на ней постель и тотчас провалился в молодой бездонный сон.
Утром пробудился без следочка усталости, лишь сладко ныли и зудели подживающие ушибы. Выбежав с полотенцем через плечо к гремящей по моренам речке, в немом восхищении замер на берегу.
Место, где располагалась база, называлось Пятиречьем. В окружении сопкообразных гор, походило оно на гигантское блюдо диаметром километра в три либо в четыре, причем один край у этого блюда был выщерблен — пролом в горах, и к этому пролому со всех сторон сбегались почти враз пять белогривых, гремящих по камням речек: Бур-Хойла, Левая Пайера, Правая Пайера, Малая Хойла и Лагорта, образуя широкую и уже неодолимую вброд реку Танью.
Оглядывал Андрей это место и с высоты птичьего полета, пролетая над ним в середине лета по пути в партию, и речки у слияния походили оттуда на человеческую пясть с растопыренными пальцами.
Горы по краям блюда невысокие, уютные, с округлыми боками и плоскими вершинами, на которых все, что могло разрушиться — скалы, останцы, — уже разрушилось, сровнялось и заросло ягелем, толокнянкой, карликовой березкой; издали ничто в их облике не напоминало о грозном Заполярье, и можно было бы напрочь забыть о нем, ежели бы на смыках кое-где не высовывались из-за них остро граненные вершины главного Уральского хребта, уже сейчас, в конце августа, покрытые ослепительно белым снегом. И оттого, что внизу все еще было зелено — и березка, и мхи, и лиственница, в той далекой белизне чудилось что-то неземное, инопланетное.
Вот уж не предполагал Андрей, что Заполярье когда-нибудь полонит его и что жизнь его тут будет полна и прекрасна.
Распределение в Воркуту он воспринял как величайшее несчастье. За что? За какие грехи? Дважды, после третьего и четвертого курса, он ездил на практику в Саяны, полюбил благодатный край, и начальник партии, в которой оба раза работал, обещал организовать через министерство вызов. То ли забыл про свое обещание, то ли в одной из многочисленных инстанций затерялся вызов, Андрею выпал на распределении самый неблагоприятный вариант — Воркута.
Его родители были людьми долга и, как ни переживали за парня, палец о палец не ударили, чтобы облегчить его участь, напротив, чуть ли не на следующий день после распределения стали потихоньку собирать в дорогу. Сам Андрей так же заблаговременно послал в Воркутинскую экспедицию положенные документы: министерское направление, копию диплома. Вскоре пришло уведомление об их получении с припиской о том, что он назначается на должность геолога в поисковую партию, которая второго июля выезжает в поле, к этому сроку Андрею надлежало быть в Воркуте.
Он не опоздал, явился в экспедицию первого июля, однако, увы, накануне его партия — кто вездеходом, кто на вертолете — отбыла в горы. «Догоните! — успокоили его в экспедиции, — Не сегодня-завтра туда снова полетит вертолет». А покуда велели связаться с инженером по авиации Морисом Дицманом, дни и ночи проводившем в аэропорту.
В замшевой куртке, модном широком галстуке, с побитой сединой бородкой, артистичный Дицман объявил ему готовность номер один:
— С минуты на минуту!
Но минута растянулась в час, другой, а потом из тундры натянуло клубящуюся черную тучу и хлынул невиданной силы ливень. Поистине, хлестало как из трубы. Когда немножко поутихло, Морис посоветовал:
— Поезжайте на автобусе в гостиницу и ждите. Завтра или послезавтра погода наладится.
Началось великое сидение.
Однажды Андрей, бесцельно болтаясь по городу, забрел на рынок и глазам своим не поверил: все прилавки были завалены златоглавыми подосиновиками, разделенными на кучки в три-четыре гриба. Каждая кучка — рубль, и не разговаривай! В ногах продавцов стояли необычайные, ведер на пять, плетенные из неошкуренных ивовых прутьев корзины, с горой заполненные все теми же яркими подосиновиками. В семье Андрея все любили собирать грибы, чуть ли не каждое воскресенье втроем выезжали в лес, однако за целое лето не насобирывали красноголовиков и половины такой корзины.
— Скажите, откуда завезены такие славные грибы? — с волнением спросил Андрей стоявшую за прилавком женщину, одетую в железнодорожную шинель; в ответ он надеялся услышать: из-под Вологды либо Кирова, куда женщина, верно, ездит проводницей, но она, недоуменно взглянув на Андрея, пожала плечами:
— Из тундры. Откуда же еще?
— Неужто в тундре растут грибы?! — изумился Андрей.
— Как видишь. Только места, конечно, надо знать. Да ведь и в лесу не на каждой пяди они растут.
Нет, ни словечку проводницы не поверил Андрей. Разыгрывает его баба. Все тут на рынке привозное, из-под Кирова, Вологды и иных благословенных мест: огурцы, помидоры, яблоки, груши и эти же грибы. Ничего, даже поганок не родит студеная земля тундры.
Уже и не верилось, что в Заполярье может быть какая-то иная погода, но вот через две недели дымные облака растащило и солнечно засияли над головой беспредельные голубые небеса. Теперь полетим. Но не тут-то было. Вертолет оказался на профилактике. Снова томительное ожидание. И может, в конце концов Андрей и переступил бы чувство долга, удрал домой, но, прожившись в гостинице, он позволил себе взять в экспедиции аванс, а денежный долг он уже переступить никак не мог.
В любую погоду, хорошую ли, плохую, как на службу, ровно к восьми Андрей являлся в аэропорт и старался побыстрее попасть на глаза артистичного Мориса.
— Сегодня ничего не светит, — обычно отвечал тот.
И вдруг на третий день после окончания ненастья пластинка переменилась:
— Завтра в восемь ноль-ноль быть здесь. Как штык!
Ни капельки не веря, что наконец улетит, притащился Андрей в аэропорт со всем своим имуществом: рюкзак, чемодан, полученный в экспедиции меховой спальник в чехле, спиннинг, удочки тоже в чехлах. Уже находившийся там Морис, к немалому удивлению Андрея, продолжал вчерашнюю песню:
— Будьте начеку. Сейчас полетим.
— Успею позавтракать в буфете? — не потому что так уж хотелось есть, а чтобы еще раз испытать Мориса, спросил Андрей.
— Только-только!
Оставив без надзора в зале ожидания вещи, Андрей прошел в буфет и с хитрым видом — мол, знаю я эту авиацию — набрал всякой всячины: стакан сметаны, салат из помидоров, ломоть раннего арбуза, бутерброды с колбасой, сыром, кофе — и только было прицелился ложечкой к сметане, как в дверной раме нарисовался Морис и кивнул головой:
— На посадку!
II
Кое-что о своем непосредственном начальстве Андрей узнал еще в Воркуте. Руководили партией муж и жена Савельевы. Начальником партии — Александр Александрович Савельев, старшим геологом — Галина Николаевна Савельева. Пятнадцать лет назад, закончив геофак Московского университета, оба по распределению приехали в Воркуту и все это время работали на одной и той же площади на Полярном Урале, проведя сначала крупномасштабную съемку, потом более детальную, выявили уникальное месторождение хромитов и последние годы только им и занимались, этим месторождением.
Пятнадцать лет — в представлении Андрея — срок огромный, чуть ли не целая жизнь. Из молодого можно превратиться в старика. Тем более на заполярных широтах. Однако он увидел перед собой людей почти студенческого облика: поджарые, стройные, с закопченными молодыми лицами. И уж совсем не укладывалось в голове, что стоявший рядом с ними смуглолицый высокий юноша — их сын Сережа. Муж и жена чем-то неуловимым походили друг на друга, но вот глаза были совершенно разные: у Сан Саныча, как звали начальника в партии, — серые пытливые, серьезные, у Галины Николаевны — дегтярно-черные, блестящие и всегда смеющиеся.
Вечером за ужином собралась вся партия. Стол на врытых в землю лиственничных столбах парил над речным обрывом. Сидели в массивных креслах, выдолбленных из кедровых выворотней. Не кресла — царские троны, достойные занять место в историческом музее.
Днем Андрей долго любовался ими, пытаясь угадать, что за мастер их выдолбил и как они появились в лагере. Заметив его озадаченность, вышла из своей палатки Галина Николаевна и поведала следующую историю:
— Как-то весной пришел наниматься к нам в партию рабочий. Лицо землистое, одутловатое, руки ходуном ходят, карандаша удержать не могут. И вот такой говорит: не пожалеете, если возьмете. Только, мол, не трогайте три дня и вволю кормите тушенкой. Что-то в его облике еще внушало доверие, и мы, правда не без колебаний, решили рискнуть: поверим! В этом ужасном виде вывезли его в поле. Три дня он спал. Изредка пробуждался, чтобы опорожнить очередную банку тушенки, и снова заваливался на жердяные нары в палатке. На четвертый день явился к общему столу и ложка уже не дрожала в его руке. Потом взялся за топор. Мы и глазом не успели моргнуть, как лагерь был обустроен: столы, скамейки, переносные табуретки, кресла из пней, полочки, вешалки… А еще через неделю на берегу реки, перед глубокой ямой, чтобы можно было плавать, выросла рубленая баня, а в ней каменка, сложенная по-белому. В следующие годы он еще не одну баню поставил. Считай, на каждой новой базе. Мы их «муравейниками» зовем — фамилия рабочего Муравьев. На теперешней базе в Пятиречье вы попаритесь в его «муравейнике». В общем, еще ни разу не пришлось раскаяться, что не испугались в свое время, взяли.
За столом кроме себя Андрей насчитал девять человек — вот и вся партия.
— А мы вас давно уже ждем, — смеясь чёрными глазами, говорила Галина Николаевна, сидевшая хозяйкой во главе застолья. — Все жданки съели! — И она вытащила из стоявшего в ногах рюкзака несколько бутылок шампанского. — Специально на этот случай взяли с собой.
— Если ради меня, то совсем ни к чему, — густо покраснел Андрей; смутила его не оказываемая честь, а то, что сам должен был догадаться и привезти шампанское, а он, олух царя небесного, даже помидоров или огурцов не захватил с собой из буфета, чтобы угостить истосковавшихся по свежим овощам геологов. Что ему стоило закатить в вертолет самый крупный арбуз? Как бы он тут, над речным обрывом, был хорош! Прилетел словно только отметиться, а его тут ждали всерьез.
Не обратив никакого внимания на его возражения, Галина Николаевна продолжала:
— Андрей — новый член нашего коллектива. Геолог. Прошу любить и жаловать.
Я предлагаю выпить за то, чтобы Андрею, как всем нам, полюбилась эта земля и прикипел бы он к ней на долгие-долгие годы.
— Ох и тяжелое пожелание взвалили вы на меня, — скептически ухмыльнулся Андрей.
— Уверяю вас, легкое. Только не закрывайте глаза, смотрите, смотрите вокруг, и все будет так, как я сказала.
Шампанское ли было такое забористое, от хмельного ли отвыкли за полевой сезон — после первых же глотков за столом все заговорили, заспорили. А Галина Николаевна снова обратила свои смеющиеся глаза на Андрея и спросила:
— Скажите, Андрей… Только по-честному. Вы в Воркуте не плакали?
— Еле-еле сдержался, — рассмеялся Андрей.
— А мы все в голос ревели. Ну и Воркута в те времена выглядела пострашнее. Выпала она на нас как снег на голову. В группе все собирались кто в Сибирь, кто на Камчатку, а перед самым распределением вдруг явился к нам обаятельный молодой мужчина из министерства и давай расписывать Воркуту, давай заговаривать зубы: работы, мол, завались, и вся интересная, перспективы неограниченные, через год каждый по меньшей мере начальником партии станет. Перед комиссией я должна была предстать первой. Спрашиваю у Саши: «Куда все-таки махнем, говори быстрее! — «Куда ты захочешь, туда и поедем». Э, была не была, и подписалась я под Воркутой. Кроме нас с Сашей еще восемнадцать душ ею соблазнились. Сразу же после «голосов» Сашу забрали на военные сборы, и вот на меня одну со всех сторон навалились родственники, знакомые: заживо хоронишь себя и так далее. И смутилась моя душа. Что делать? Разоделась в пух и прах (тогда в моде были «шпильки», платья «колоколом») и к мужу в Калининскую область. По дороге к части подобрал меня попутный «газик». Офицеры в нем ехали. «Куда барышня спешит?» — «К мужу». — «Не генерал ли ваш муж?» — «Нет, солдат!» Выплакалась я на Сашиной груди, а у него одни для меня слова: «Как решишь, так и будет». Воротилась я в Москву и, не заезжая домой, прямо с вокзала ринулась в министерство разыскивать того обаятельного молодого человека. В этот раз менее сильное впечатление произвел он на меня. Разводит руками. Теперь, мол, не в его власти перерешить мою судьбу. Надо пройти в такой-то кабинет, к такому-то начальнику. Пробилась я в названный кабинет. Усталый-усталый дядька за столом сидит. Глаза умные, насквозь проницают. Я ему про годовалого Сережку, про маму больную. Слушал-слушал и покачал головой: «Не то вы, девушка, говорите. Выкладывайте начистоту: испугались задним числом и еще знакомые со всех сторон запугивают». Я расхохоталась: «Не хуже цыганки всю правду про меня сказали». Тоже смеется: «Я вам вот что посоветую: поезжайте и сами посмотрите на Воркуту, с чем ее едят. Не край света — всего-то двое суток на поезде, а самолетом и оглянуться не успеете, как будете там. Ежели край и в самом деле не под силу такой молодой и крепкой, возвращайтесь. Бог с вами! А ежели сможете работать — в добрый час! Я лично почему-то думаю: прирастете вы к Северу, да еще как — не оторвать!» И вот с подругой Нелькой с высоты крылечка Воркутинского аэродрома озираем мы заполярный город. И сейчас район аэропорта выглядит не ахти как, а тогда сплошь одни высокие заборы стояли. Сжалось сердце, подкатил к горлу комок, а Нелька ахнула, пала на чемодан и, как под ножом, давай рыдать. В университет она приехала из захудалой деревеньки на Вологодщине, возврата в Москву ей не было, и город, куда распределили, должен был стать ее домом на всю жизнь. Вот она и оплакивала свою судьбу. Нам с Сашей с этой стороны было легче. Московская жилплощадь бронировалась за нами, как уезжающими на Север. В любое время возвращайся и живи хоть у моей матери, хоть у Сашиной. Про нас так и говорили: «Савельевы на экскурсию едут. Посмотрят, посмотрят — и айда обратно». Три часа рыдала Нелька в аэропорту. Еле унялась. Заодно с ней и я несколько раз всплакнула. В конце рабочего дня добрались до экспедиции, представились начальнику, а он, поглядев озабоченно на Нелькино распухшее лицо, вызвал из отдела какого-то парня и послал в магазин за шампанским. После звонка в его кабинете собралась чуть ли не вся экспедиция приветствовать шампанским наш въезд в Воркуту. Ну, и отлегло от сердца. Тут же за шампанским вручили нам с Нелькой ключ от новенького коттеджа: живите! И зажили мы с ней в трех комнатах. Ни стола, ни стула, спали на полу. Из-за отсутствия внутреннего запора дверь на ночь припирали колом. Да и то сказать: было от кого запираться. Кто-то из нас с Нелькой — так мы и не разобрались, кто именно, — приглянулся рабочему парню из горняцкого поселка, и он то и дело, особенно по ночам, пытался проникнуть в нашу обитель. Мы терпели, терпели, а потом набрались духу и посмотрели на парня без страха: маленький, плюгавенький, сквозь землю прошел, но красную шапочку не нашел. Кого испугались? При очередном приступе на нашу дверь сами распахнули ее и двинулись в контратаку. Я схватила парня за одну руку, Нелька за другую и, не сговариваясь, потащили его… куда бы вы думали? В женскую уборную. На задах дома новенькая будочка стояла, с иголочки, для нас с Нелькой уже поставили. В нее и затолкали парня, а дверь на кол — привычное дело. Парень бугаем ревет, бьется о стенки, будка ходуном ходит, вот-вот упадет. Небось не расшибется. И ушли спать. Утром, едва пробудились, сразу бегом вокруг дома. Ура! Стоит кол. Прислушались. Вроде бы плач доносится. Но сердца наши не смягчились: не стали убирать кол. Соседи сжалились над парнем — выпустили вскоре, и он, размазывая слезы, побежал к реке топиться. Не переживу, мол, такого позора, в уборную закрыли, да еще в бабскую, да кто? — столичные фифочки! Никто не попытался помешать ему. На полпути к реке парень, видно, сам одумался: боком, боком — и к себе, в горняцкий поселок. Только мы его и видели!.. А вскоре съехались все наши, у Саши закончились сборы, стало ровно двадцать, и жизнь неожиданно наладилась лучше лучшего. Днем — интересная работа, вечером — споры, разговоры, капустники. Поглядеть на наши капустники сбегались со всего города. Однако уже через год наша двадцатка стала потихоньку редеть, и в конце концов в Заполярье остались одни Савельевы, которым все пророчили самый скорый побег. Работы тут хватит до пенсионного возраста, если не больше. От открытия месторождения до его сдачи в промышленную разработку в среднем проходит тридцать-сорок лет. Вот и считайте, сколько мы еще должны тут биться, чтобы довести свое дело до ума. А дело пока движется через пень-колоду. То на дальнейшую разведку средств не отпускают, то отпускают, да распределяют совершенно неправильно. В прошлом году мы проводили буровые работы, а геофизику там поставили только нынче. Сами понимаете, надо наоборот. Выявленные геофизиками аномалии не совпадают с нашими скважинами, теперь аномалии разбуривать придется.
— Коли речь зашла о месторождении, — вмешался Сан Саныч, — теперь Галю не остановишь.
— А вот и остановлюсь! — рассмеялась Галина Николаевна.
III
С устроенной ему под вольным небом радушной встречи и началось духовное преображение Андрея.
Поздним вечером, перебирая в памяти впечатления минувшего дня, он думал о том, что истинным руководителем партии, по всей вероятности, является не Сан Саныч, а его замечательная жена. Все решения принимает она, отчаянная головушка, а покладистый Сан Саныч только поддакивает.
Андрей радовался своей проницательности: не успел приехать и уже разобрался в обстановке! Однако, прожив в партии неделю и другую, он засомневался в своих первоначальных наблюдениях. Все в маленьком коллективе, начиная от повара мужского пола и кончая собственной женой, глубоко и прочно уважали Сан Саныча, все сломя голову летели выполнять его малейшее распоряжение. Только удивительное дело: распоряжений этих он почти никогда не давал. Работа от этого ничуть не страдала, протекала без сучка без задоринки, а жизнь в партии была организована как в хорошей дружной семье. Лишь утром после завтрака, тут же за столом, спросит, бывало, рабочих, кто чем сегодня занимается, рабочие тотчас четко ответят — и весь так называемый инструктаж.
Впрочем, нет, отдавал распоряжения Сан Саныч, даже замечания делал, но все они относились в адрес собственного сына Сережи. Прибудут на новую стоянку, поставят палатки, а Сан Саныч уже командует сыну:
— Возьми-ка, Серега, лопату да прокопай вокруг палаток отводные канавки, чтобы в случае дождя вода внутрь не забегала. А потом натаскаешь плитняку и вымостишь дорожки перед входом.
И глядишь, целый день Сергей то орудует штыковой лопатой, то носит в банном тазу плоские камни с реки, перекладывая их на десятки раз у входа в палатку, что-бы ровнее лежали. Трудится мальчик наравне со взрослыми, но стоит ему слишком активно вмешаться в разговор взрослых, как отец тотчас одергивает его:
— Не суй-ка, Серега, нос не в свои дела. Помолчи лучше.
Многие начальники партий в дни летних каникул вывозят своих сынов в поле, сплошь и рядом зачисляя их на должность рабочего. Бывает, под покровительством отца-начальника парнишка ничего не делает, откровенно баклуши бьет, однако зарплата ему идет. Андрей не сомневался, что пятнадцатилетний Сережа тоже числится в платежных ведомостях, поскольку работает не менее других, и был немало удивлен, когда узнал — не числится. Этот факт со знаком плюс тоже был отнесен к достоинствам Сан Саныча как руководителя.
Однажды Андрею все-таки удалось уловить некоторые особенности в стиле руководства Сан Саныча партией. Дело происходило за столом во время ужина. С грохотом отшвырнув от себя алюминиевую миску с пресной манной кашей, Валера Сбоев, вездеходчик, в довольно грубой форме выразил неудовольствие деятельностью повара.
— Полную машину всяческих продуктов с собой возим, каждый день рыбу ловим, а он, ядрена шиш, прямо замучил нас, будто младенцев, пустыми манными кашами. Да еще консервированными борщами. Лень одолела парня! Кашу проще простого сварганить: засыпать в кипяток крупу — и готово.
Не поднимая головы от миски, Сан Саныч как бы между прочим заметил:
— А что, ежели нам всем с вечера составлять меню на завтрашний день? И повару тогда ломать голову не надо, и с нашей стороны меньше будет всяких обид и нареканий.
— А ведь верно, — согласился Валера.
— Давно бы так, — облегченно вздохнул повар.
А Андрей восхитился тонкими действиями начальника: вроде бы и повара взял под защиту, и в то же время рабочего поддержал, и, оставшись совершенно в стороне, предложил новую форму обслуживания, которая должна улучшить качество питания. И действительно, после этого разговора стол в партии резко переменился к лучшему.
За вчерашние сутки, в течение которых неутомимый Валера-вездеходчик перебросил партию за сто двадцать километров на базу, настреляли ворох дичи, набили несколько мешков кедровых шишек. Но самое удивительное предстало уже на солнцезакате, в конце пути. Ехали по южному склону невысокой горушки, поросшему реденько по голубым мхам где лиственницей, где елкой, где березкой. Вдруг вездеход встал, из водительской кабины просунулась через окошко в кузов голова Сан Саныча.
— А теперь все по грибы! Наберем на жареху.
Выпрыгнув из вездехода, Андрей так и обмер: весь склон, сколько хватало глаз, был усыпан грибами! Да не какими-нибудь бросовыми сыроежками, а самыми настоящими подосиновиками да сырыми ельничными груздями. Ногой ступить некуда — столько грибов!
Подосиновики стояли многоглавыми кучами, среди которых были и едва высунувшиеся изо мха буравчики с неразвернувшимися шляпками, и огромные крестьянские хлебы на могучих, как дерева, ножках. В тех и других — ни червоточинки. Ельничные лежали на мху, как медали на подушках, и в вороночках у них скопилась прозрачная роса; на трубчатых ножках, едва сломишь, выступало белое молочко. Нет, не врала ему на воркутинском базаре баба-железнодорожница: в самом деле в Заполярье растут грибы, да еще как!
… А теперь вот еще своей редкой красотой вошло в его сердце и Пятиречье.
Окатив себя до пояса ледяной водой, растеревшись махровым полотенцем, Андрей отправился в лагерь.
Перед шатровой палаткой пана Шершня под марлевым пологом стояла на столбиках четырехугольная деревянная рама, на которую рядов в десять была натянута бельевая веревка; прицепленные алюминиевыми крючками, на ней очень тесно висели завяленные хариусы. С полсотни метров такой веревки протянулось между деревьями в ближнем леске, и вся она тоже увешана была хариусами. Разрезанные по-комяцки вдоль хребта со спины, раздвинутые палочками-распорками, закоптевшие изнутри на солнце, с застывшими струйками золотистого жира, походили они на изящные модели древнерусских стругов с загнутыми вверх носами и кормой.
Андрей не утерпел и заглянул в палатку. Там над железной печкой тоже были натянуты веревки с распятыми рыбами. У дальней стенки возвышался топчан, а в его ногах на подставках, призванных предохранять от сырости, стояли два больших фанерных ящика из-под «Беломорканала», с горой заполненные уже готовой продукцией. Хариусы в них лежали без распорок, в расплюснутом виде.
«Да здесь запущена целая фабрика по производству вяленой рыбы! — с удивлением покачал головой Андрей, — И все это наворотил один человек!»
IV
У завхоза имелись и собственное имя и фамилия — Аркадий Бугров, однако все его в партии, кроме Сан Саныча и Галины Николаевны, навеличивали паном Шершнем.
Хотя пан Шершень с партией не кочевал, все лето просидел возле продуктов на базе, вспоминали о нем беспрерывно, особенно во вторую половину сезона, когда на него свалился неожиданный штраф. Дело было так. На базе имелась рация, и раз в сутки, чаще всего вечером, пан Шершень связывался по ней с Сан Санычем, докладывал о своем житье-бытье. Обычно его информация укладывалась в одно слово; «Нормально», но однажды он разговорился вовсю;
— Мясо сегодня кушаю. Утром птицу подстрелил.
— Что за птица? — полюбопытствовал Сан Саныч.
— Да большая такая! Вкусная! Как ее?.. Фу, дьявол! Вертится на языке название, а вспомнить никак не могу. В общем, жена глухаря!
— Копалуха, что ли?
— Во, во! Именно копалуха! С выводком была.
— Ну, ты даешь, Аркадий! Сказанул же: «жена глухаря»! Ха-ха!
Надо же такому случиться; именно в это время, ни раньше, ни после, по ошибке вышла на чужие частоты охотинспекция в Елецкой, разговор про «жену глухаря» инспекторов заинтересовал, и они записали его на магнитофонную пленку. С очередным рейсом вертолета на имя начальника партии Савельева пришло судебное постановление, требовавшее вычесть из зарплаты рабочего А. Г. Бугрова штраф в размере ста рублей за уничтожение копалухи в неположенное время. Ребята тут же окрестили этот штраф «птичьими алиментами».
И теперь, сидя за обеденным столом, пан Шершень находился в центре внимания. Это был мужчина лет тридцати семи, невысокого роста, с сухим, чисто выбритым лицом, с которого не сходило насмешливое выражение; на человека, с коим разговаривал, взглядывал коротко, быстро, но остро и твердо, чувствовалось, что на все в жизни у него имеются свои понятия и за словом в карман не лазит. Заломленная на затылок фуражка с насаженными на хлястик над козырьком цветными рыболовными мушками придавала ему чрезвычайно бравый вид. В ногах пана Шершня терлась рыженькая собачонка, не вышедшая еще полностью из щенячьей поры.
По случаю проливного дождя, хлынувшего под вечер, стол был накрыт в продуктовой палатке, и на нем чего только не было: и грибы, и дичь, и приправа к ней, и какао, и свежие пышные лепешки вместо осточертелых сухарей. Геологи после бани сидели вокруг него розовые, просветленные, благостные. Сан Саныч с сочувственной улыбкой поворотился к пану Шершню.
— Говорить-то еще не разучился в одиночестве?
— Да нет вроде. Но вот гавкать рядом с ней выучился, — показал Аркадий на собачку под столом.
— Вид у тебя, пан Шершень, — заговорил похожий на сказочного русского витязя здоровяк Гена, — с этими цветастыми мушками на фуражке, как у первого парня на деревне. Не мушки будто наколоты, а ромашки или незабудки.
— Ты бы, Гена, лучше не отвлекался от еды, — в ответ вежливо посоветовал пан Шершень. — По твоей комплекции за двоих тебе надо за столом пахать.
— Не беспокойся, свое не упущу. Только вот грибы не ем.
— В чем дело? Первый раз вижу, чтоб русский богатырь не уважал грибов.
— Он червячков боится, — объяснил Валера-вездеходчик.
— Фу, какие пустяки, — тонко улыбнулся пан Шершень. — Запомни, Гена: не тот червь, которого мы едим, а тот, который нас ест. А к рыбке-то за лето хоть притерпелся?
— Тоже нет, пан Шершень.
— Вот уж этому позволь мне не поверить. Такой паспорт без рыбы в тайге не наесть. Наверно, по ночам, когда все заснут, тайком пробирался в кухню и подъедал рыбные остатки. Скажешь, не угадал?
Чтобы выйти из-под обстрела, который сам вызвал на себя, Гена стушевался, укрывшись за спины соседей по столу, но было уже поздно.
— Зато он у нас траву курил, — подлил масла в огонь Валера. — Позавчера кончились папиросы. Все терпели, а Гена из травы стал крутить цигарки. Кашлял — деревья гнулись.
— Ты бы лучше конским навозом пользовался, — посоветовал пан Шершень. — В войну из-под лошадок курили.
— Сейчас не война, — не показывая лица, защищался Гена. — И на вездеходе, не на лошадях ездим.
— Перед тем, как отправиться в поле, ты бы на конный двор наведался, нагреб бы мешок. Начальником там мой хороший кореш. Так и быть, составил бы протекцию.
— Ты знаешь, с кем дружить, — рассмеялся Сан Саныч. — Наверно, все хвосты у лошадей на мушки выдергал.
— А что бы вы думали? По самую репицу у каждой сняты. Не я один дергаю, все воркутинские рыбаки туда бегают.
— Ты-то уж, поди, не отказывался от рыбки, вволю поел за лето? — спросил Валера.
— Поверите ли: супу либо каши ни разу не варил. На одной рыбе жил, и до сих пор не приелась.
— Насквозь фосфором пропитался, — подытожил Сан Саныч. — Вернешься в город, можно на спички тебя пускать.
— Вот было бы хорошо пустить себя на распродажу хоть в качестве спичек. Из чего-то надо же платить «птичьи алименты», будь они неладны. Несколько мильенов головок из меня должно получиться. Ого-го, и на себе, оказывается, можно неплохо заробить.
— Как нынче ловилось? — поинтересовался кто-то.
— Ловить тут очень даже можно, пять все-таки речек под рукой, но турист проклятый одолел. Сказывают, из-за пожаров южнее по Уралу его нигде нынче не пускают, вот он весь и прикатил на Полярный. Прет и прет по Бур-Хойле. Каждый день не по одной группе. Из Москвы, Львова, Челябинска, Свердловска и черт знает еще откуда. Свердловчане в трехстах метрах отсюда посадили плот и никак не смогли снять, бросили на произвол судьбы. Можете сходить полюбоваться. Классное сооружение: с рулями, с палубой для рюкзаков… Вот и побаивался все лето развернуться по-настоящему с рыбалкой-то. Одно найдешь, другое потеряешь. Найдешь рюкзак рыбы, а потеряешь всю базу. За нее в десять лет не рассчитаться. Словом, далеко я не бегал, в ближних ямках шурудил… Никак я не пойму этого туриста. Целый год упирается на производстве, собирает по копейке капитал, чтобы летом отправиться в отпуск не куда-нибудь на юг, а в наши забытые богом места. А здесь снова упираться, пахать, да еще пострашнее, чем на производстве. Думаете, он отдыхает в походе? Как бы не так! Понаблюдал я за ним. Встает ранехонько, словно по гудку. Не успеет позавтракать, ноги в руки — и полный вперед! А рюкзачище, как валун, его давит — аж землю носом клюет. Дождь ли, снег ли — шлепает в своих разбитых кедах. Попискивает только в них. Болотные сапоги редко у которого имеются. На ночлег останавливается уже в потемках. Дрожит, как каторжанин. Да и вообще на каторжанина шибко смахивает: оборванный, заросший, голодный. Все лето у меня попрошайничал: то ему крупки продай, то сухариков, то сахару. Ладно, Галина Николаевна разрешила продать часть продуктов, а не разрешила бы, что бы он делал?.. А уж как он ночь проводит, вовсе представить не могу. Без печки в палатке собачий холод. Правда, спальник у него почти всегда имеется, но уж больно несерьезный: узенький, тонюсенький, рассчитанный, видно, на черноморский климат. Нагляделся я на туриста и рассудил: ежели бы за такой отдых даже деньги платили, ни за что бы не согласился так отдыхать
— Ведь врете, пожалуй, — вмешался Андрей, у которого рассказ завхоза вызвал недобрые чувства. — А вы что делаете?
— Кажись, в точку попали, — с любопытством поглядел пан Шершень на нового человека. — Действительно, я отдыхаю. И как раз за плату. Российская ставка у меня не шибко богатая: всего-то сотенка, но приплюсуйте к ней восемьдесят процентов коэффициента, семьдесят северных да сорок полевых, и ничего, вроде бы можно отдыхать за такую мзду. Но только отдыхать — не упираться. Да, самую-то главную статью дохода я и позабыл упомянуть. Хариусы! Их тоже надо сюда прикинуть. Шестьсот штук уже завялил. За оставшиеся дни надеюсь еще полторы сотенки прибавить. Да бочку малосолом набью. В прошлом году в Воркуте я по полтора рубля за штуку пускал. Прямо на дому с руками отрывали. А нынче ввиду чрезвычайных обстоятельств — «птичьих алиментов»— придется поднять цену до двух рублей. Не пускать же в самом деле себя на спички.
— Надо бы пробу снять с твоей продукции. Может, никуда не годится, — хохотнул Валера-вездеходчик.
— Виноват, что сам не догадался угостить.
Выбравшись из-за стола, пан Шершень вышел из палатки и вскоре вернулся, неся беремя вяленых рыб. Высыпав их на стол, выбрал самого большого хариуса с невынутой еще распоркой и, подняв его над головой, торжественно провозгласил:
— Хорош он бывает и в живом виде: сильный, проворный, холодный, но вот таким, высушенным на солнце, им просто не налюбуешься.
— Так значит, пан Шершень, нынче тебе конкуренты сильно мешали? — высунулся из-за укрытия Гена.
— Это туристы-то, что ли, — намолчавшийся за лето не мог наговориться пан Шершень. — Не сказал бы. Отшивал я их запросто. Ловлю как-то на кораблик. На противоположном берегу появляется турист, тоже с корабликом. Я снимаю с крючков одного хариуса за другим, а у него хоть бы для смеху раз дернуло. Турист и кричит мне: «Поделись, пожалуйста, опытом столь удачного лова. Кораблики рядышком плавают, на ваш цепляются, на мой — нет. В чем же дело?» — «Могу поделиться, — отвечаю. — За полсуток до рыбалки я смазываю свои мушки медом. Вот на мед и прет рыба». — А ежели меду нет?» — с недоверием выпытывает турист. «Как раз теперь нахожусь в такой ситуации: кончились медовые запасы. Но голь на выдумки хитра: перешел на сахар. Варю из него густой сироп, вроде как бы для варенья, и палочкой намазываю его на мушки. И знаете, вполне заменяет мед. Клюет ничуть не хуже, чем раньше». — «Неужто?!» — «Какой мне смысл врать?» Гляжу турист сматывает леску и быстрее, быстрее в лагерь… варить сахар. Ежели в его группе сыскался хоть один опытный человек, воображаю, сколь смеха было… А вообще-то я с ними много не разговариваю, стараюсь побыстрее спровадить с Пятиречья подальше. Спускайтесь, говорю, километров на пять ниже, там и хариусов больше, и таймени пудовые водятся.
— Водились, — поправил Сан Саныч. — Пять лет назад шестидесятиградусные стужи проморозили рыбные ямы до дна и все таймени в них погибли.
— Это я знаю. А туристам про тайменей говорю, чтобы побыстрее убирались подальше.
— За такие проделки вам еще никто морды не начистил? — хмуро осведомился Андрей.
— Нет, бог миловал. Да и деликатный народ этот турист. Коли быть справедливым, ни на копейку вреда мне не принес. Вот муха — другое дело. Попортила она мне крови за лето. Забралась как-то под полог, и всю партию пришлось выбросить. Штук, поди, сто. Обнаружил муху, когда в рыбе уже черви копошились.
— Не сваливай, Аркадий, на муху. Исключительно по нашей вине гибнет рыба, — гнула свое Галина Николаевна. — Как дикари, удержу у реки не знаете. Хлещете и хлещете спиннингами, наворочаете такую гору, что потом не в состоянии ни съесть, ни обработать, ни сохранить. Давно уже пора на хариуса ввести лицензии: одна-две рыбины в день на человека — столько, сколько может сам съесть. Иначе на восточном склоне Полярного Урала скоро не останется ни одного хариуса. Нет вот его на западном склоне.
— Как, на западном склоне нет рыбы? — удивился Андрей.
— Шаром покати — совершенно пусто, — с готовностью подтвердил пан Шершень. — В прошлом году всей партией за сезон десяти хариусов не поймали, исхлестав там не менее полусотни рек. Я уже хотел себя банкротом объявлять, да вот Сан Саныч спас: отпустил на десять дней сюда, за хребет, порыбачить.
— И зверя на той стороне никакого не встретишь, — добавил вездеходчик.
— Довольно странно все это слышать, — озадаченно проговорил Андрей. — В литературе я не раз читал о том, что западный склон Уральского хребта во всех отношениях богаче восточного: и растительностью, и рыбой, и зверем, и птицей. Да и сам имел возможность убедиться в этом. Года три назад ходили мы в турпоход на гору Каменных Идолов. Зашли из Тюменской области по реке Манье, а спустились по притокам Печоры — Ляге, потом Илычу. Так вот, в Манье, сколько мы ни пытались ловить, — ничего, а на Ляге и Илыче одной рыбой питались.
— Действительно, западный склон Урала по природным условиям богаче восточного, — подтвердил Сан Саныч. — А здесь, на Полярном Урале, когда мы только что начали работать, пятнадцать лет назад, это было видно особенно наглядно. Как, по-твоему, много рыбы в тех реках, на которых мы нынче работали?
— Очень даже много! Никогда столько не видывал! — воскликнул Андрей.
— Так вот, пятнадцать лет назад в реках той стороны ее было — Галя не даст соврать — раз в десять больше. Когда, бывало, осенью, перед снегом, она скатывалась с верховий, по ней, как по мосту, с сухими ногами можно было переходить с берега на берег. Помнишь, Галя, как обезумел Спирин, впервые увидевший это рыбье половодье? Заскочил в реку и давай, в азарте ли, в безумии ли, колотить металлическим спиннингом вокруг себя, вдребезги его разбил, после разразился истерическим хохотом.
— Так куда же она подевалась, рыба? — с болью спросил Андрей.
— И лоси натаптывали целые дороги, и олени табунились, и птицы застили солнце…
— Куда, куда, я вас спрашиваю, все это подевалось? — чуть не стонал Андрей. — Катастрофа какая-нибудь произошла? Мор прокатился?
— Считай, что катастрофа. Вдоль западного склона километрах в сорока-пятидесяти от хребта проходит железная дорога на Салехард, стоят на ней станции, поселки, а в них живут люди. В летние дни, едва в пятницу заканчивается работа, чуть не все они устремляются к рыбным да охотным местам. Кто на моторе, кто на лошадке. А некоторые для этих целей имеют возможность использовать вездеходы и вертолеты. Вот и вычистили под гребенку весь край.
— К этому преступлению приложил руку и наш брат геолог, — жестко сказала Галина Николаевна. — В основном те, кто с взрывчаткой имеет дело: геофизики да рабочие горных отрядов. Сплошь да рядом вместо скал хариусные ямы подрывали. Тут уж поистине все под нуль изничтожается: и взрослые и молодь.
— На горных рабочих ты, Галя, по-моему, зря грешишь, — заступился Сан Саныч.
— А вот и нет! В позапрошлом году даже в нашей партии были такие.
— Не может быть.
— Оказывается, может. По окончании сезона, уже в городе, сама слышала, как Матвиенко по пьяной лавочке хвастался своему приятелю.
— За взрывчатку надо головы снимать, — стукнул по столу кулаком Валера. — Не столько возьмут рыбы, сколько загубят. Наш северный хариус не имеет пузыря, и, наверно, поэтому в убиенном виде не всплывает на поверхность, а сразу же колуном идет на дно. Браконьерам приходится нырять за ним. А много ли наныряешь в здешней воде, только что сбежавшей с ледников? Десятой доли не собирают из того, что убьют. Ни себе ни людям.
— Можно и простой удочкой любую, даже самую богатую яму вычистить, — со знанием дела сказал пан Шершень. — Совершенно беззащитная рыба хариус. Реки, в которых он водится, насквозь просматриваются в своей малости и чистоте. Никуда от человеческого взора ему не спрятаться. А коли уж ты увидел хариуса, значит, он твой. На искусственную мушку не пойдет, насади живого овода. Овод не заманит — червячка запусти. Червяк не соблазнит — блесенкой поиграй. На что-нибудь да возьмет хариус. Жоркий и неискушенный он, вдали от цивилизации вырос.
Расстроенный разговорами о злосчастной судьбе полярного хариуса, Андрей вышел из палатки. Черный купол над головой от края до края был усыпан непривычно большими и яркими северными звездами. В их сиянии отчетливо вырисовывались и деревья, и окружающие Пятиречье горы.
Андрей думал: тысячу раз прав Бунин, сказавший: «Всё и все, кого мы любим, есть наша мука, — чего стоит один этот вечный страх потери любимого!»
Вот и Андрей мучается за судьбу этого края. Полюбил его?
Воркута — Полярный Урал — Свердловск.
Комментарии к книге «Своя ноша», Владислав Николаевич Николаев
Всего 0 комментариев