Рассказы
НЕНАЧАТАЯ СТРАНИЦА
I
На широкой перинной постели сидел толстый человек с жиденькими священническими волосами и с изумлением ощупывал и оглядывал свои ноги. На ногах была очевидная и несомненная опухоль.
Тучная и рослая фигура сидевшего производила странное впечатление чего–то слабого, детски покорного и растерянного.
Это был священник Федор Иваныч, у которого два года тому назад от невоздержной жизни появилась на ногах и на руках угрожающая опухоль, заставившая его выдержать длительное и мучительное для всякого русского человека лечение со строгой диетой, с ежедневными ваннами.
Доктор Владимир Карлович еще тогда ему сказал, что если он будет вести такой образ жизни, то опухоль появится вторично и перейдет в водянку. Но, несмотря на это предостережение, Федор Иваныч, увидев сейчас опухоль на ногах, встретил это как что–то совершенно неожиданное и непредвиденное.
— Как же нам теперь быть? — спросил кого–то Федор Иваныч, поднимая голову, на которой белела большая лысина. И на широком, когда–то румяном лице этого большого человека неожиданно появилась добрая, жалкая улыбка. Всегда всякое затруднительное и даже тяжелое положение выражалось у него этой улыбкой, странной при такой могучей с виду фигуре.
Часы в столовой пробили половину десятого. Федор Иваныч испуганно прислушался и неодобрительно покачал головой.
— Ну, что это, — сказал он с досадой, — никогда не могут разбудить! Чем только заняты люди!
Федор Иваныч торопливо спустил толстую ногу с кровати, навалился на нее мягким животом, как бы готовясь спустить и другую, точно соображая что–то. Но он ничего не соображал. Это у него часто бывало так, что на лицо забредало выражение тонкого соображения. И в это время он непременно прищуривал и глаз.
Посидев так, он начал одеваться, и едва только надел брюки, как сейчас же досадливо крякнул: на столике лежало чистое белье, которое он уже третью неделю никак не мог собраться переменить, потому что вспоминал об этом только тогда, когда был наполовину одет, а раздеваться опять — на это не хватало решимости и силы воли.
Поэтому он, оглянувшись, не наблюдает ли за ним жена, осторожно подсунул чистое белье под перину и, подпрятав подальше рукава сорочки, чтобы они не бросались в глаза, пошел умываться в сени.
Вода, конечно, как всегда, оказалась холодная, что можно было даже видеть по отпотевшему снаружи медному умывальнику.
Федор Иваныч смочил руки, выжал их. и чуть мокрыми провел осторожно по лицу.
"Добиться у этих людей, чтобы они давали теплой воды, труднее, чем вымолить пощаду у палача", — сказал он сам себе. Он увидел на дворе кухарку Марью, хотел ей крикнуть, но вместо этого махнул рукой и пошел в комнаты.
Подойдя с полотенцем к зеркалу, он посмотрел на свои опухшие руки и с сомнением покачал головой, как бы признавая, что его дела по части состояния его жизненного бюджета могут оказаться не из важных.
Потом достал с этажерки книжку с церковным кожаным переплетом и стал по ней молиться, креститься и кланяться. Половину молитв он знал уже наизусть. Поэтому, пользуясь тем, что язык по привычному знанию дела один может управиться со своей частью, Федор Иваныч обыкновенно не упускал случая наблюсти за чем–нибудь по хозяйству.
— Марья! — крикнул он в окно, — расподдай–ка оттуда кур хорошенько! Что они, каторжные, повадились на грядки!
Он вернулся к молитве и, застав себя читающим уже последнюю, перекрестился несколько раз мелкими крестиками и пошел пить чай, хотя уже не с обычным добродушным видом готовности развлечься чем представится, подшутить над женой, над Марьей, а с виноватым, робким выражением, какое бывает у слабых, бесхарактерных людей, когда с ними что–нибудь случается. И они скрывают это от домашних, почему–то боясь не столько грозящей им лично опасности, сколько того, что о ней узнают и им попадет.
II
Когда Федор Иваныч бывал свободен от исполнения служебных обязанностей, — а свободным он бывал шесть дней в неделю, — то большею частью сидел у окна, выходившего на улицу, за обычными занятиями, которые принадлежали его личной жизни и установились с течением времени сами собой, без особенных распоряжений на этот счет самого Федора Иваныча.
Сидя у окна, Федор Иваныч наблюдал все, что делается на улице; иногда по своему добродушному нраву, слегка склонному к юмору, не мог удержаться, чтобы не стравить двух собак, выбросив им кусочек хлебца из окна. Или заводил разговор с кем–нибудь из прохожих, если тот оглядывался на него.
Тут же Федор Иваныч занимался предсказаниями погоды на следующий день.
Если же Федор Иваныч не сидел, то для разнообразия ходил по комнате, заложив руки назад, как будто обдумывая что–то и тихонько посвистывая. Если попадался на полу комочек бумажки, он загонял его ногами к печке, не переставая в то же время иметь вид тонко что–то соображающего человека.
— Так вот-с какие дела–то, — сказал Федор Иваныч, садясь к окну.
Он высунулся на улицу посмотреть, нет ли там чего–нибудь интересного, но, не увидев ничего, долго сидел, прищурив один глаз и слегка покачиваясь, потирал коленку, не потому, чтобы какая–то идея или соображение пришли ему в голову, и не потому, что болела коленка, а просто т_а_к с_е_б_е, как он сам определял почти все из своих личных поступков. Эти два словечка совершенно исчерпывающе объясняли причину и цель всего того, что Федор Иваныч делал в жизни от себя, по своему почину.
Он увидел, что в столовую вошла жена, проследил за ней несколько ироническим и добродушным взглядом и хотел по своему обыкновению подшутить над ней.
— Вам что здесь угодно?
Жена, не ответив, недовольно оглянув комнату, как бы ища чего–то забытого и не нашедши, пошла.
— Ты бы спал лучше поменьше, а то глаза совсем скоро запухнут, — сказала она, уже выходя из комнаты.
Федор Иваныч сразу притих. Он уже был доволен, что жена, заметив опухоль, приписала ее появление чрезмерному сну, не подозревая истинной причины.
Вспомнив опять о своей опухоли, Федор Иваныч сейчас же показался себе несчастным, заброшенным и никому не нужным.
Он несколько времени сидел неподвижно, машинально глядя в ту сторону, куда ушла жена, потом тоскливо переменил положение и, вздохнув, как будто подчиняясь судьбе, потянулся рукой за книгой, лежащей на столе.
Придержав большим пальцем страницы, он пустил их веером — посмотреть, нет ли картинок, что он особенно любил в книгах, и, убедившись, что картинок нет, положил книгу на стол. Потом встал, направившись к буфету, но сейчас же опять опустился на стул с таким убитым видом, какой бывает у человека, потерявшего возможность всякой радости и утешения в жизни.
Он опять взял книгу, развернул ее из середины и, прищурив глаз, стал читать с таким выражением, как будто он уже давно читает и тонко понимает весь ход интриги.
Чтение священник очень любил. Его часто можно было увидеть у окна читающим. И если из окна не торчала его голова и не повертывалась то в одну, то в другую сторону улицы, а только изредка выкидывались его рукой подсолнечные очистки, то, наверное, можно было бы сказать, что он читает.
Читал он очень охотно вообще все — книги, журналы, предпочитая, однако, те, в которых были картинки. С одинаковой, чуть насмешливой любознательностью прочитывал всякое попавшееся под руку письмо, хотя бы и не ему адресованное. Наконец, даже клочок, поднятый с пола.
Довольно значительную часть дня занимал также сон или о_т_д_ы_х. А по вечерам он решал ребусы и шарады из журналов.
Почитав несколько времени, он закрыл книгу и встал, но тут же почувствовал в ногах странную тяжесть, точно они туго, до боли налились чем–то.
— Ну, должно быть, конец блаженству, — сказал Федор Иваныч, с тревожным сомнением покачав головой.
Положение угрожало болезнью, а болезнь — переломом всей его жизни, которая сложилась годами и вытекала из основных свойств его общественной пастырской деятельности.
III
Отец Федор никогда не был замешан в деле управления своей собственной жизнью. Он получил, так сказать, все материалы жизни готовыми. И направление жизни тоже. Поэтому у него никогда не было и не могло быть исканий, борьбы. Все в мире и жизни было ясно и спокойно.
И должность Федора Иваныча имела одно определенное свойство — это покой. Покой моральный, умственный и волевой. В его существовании высшей волей было определено раз на всю жизнь, что ему делать, что признавать, что отрицать, что говорить и чему учить разлагающийся мир. Все это было точно распределено по календарю, так что никакой путаницы или бестолковщины в его апостольских действиях произойти не могло.
Сначала было как–то странно от сознания, что самому в своей жизни нечего было делать, не нужно применять к жизни ни своей мысли, ни воли, ни энергии. И первое время даже перед людьми было как–то неловко торчать по целым дням у окна, ничего не делая. Но с годами эта неловкость прошла.
Отношения к пасомым у о. Федора выражались большею частью в том, что иногда, в месяц раз, его звали крестить или венчать. Ходить по страждущим со словом утешения, по завету писания, он хоть и ходил, когда за ним присылали мальчишку, прочитать поскорее отходную над каким–нибудь умирающим, но он как–то мало находил от себя слов утешения. И если страждущий был из простых, о. Федор, подойдя к нему, видимо, пытался что–нибудь сказать, но обыкновенно не находил многого, а говорил только:
— Что ж это ты ноги–то задрал?
И уж спешил приступить к напутствию, которое облегчало ему общение с духовным сыном и ставило пастыря из ненормального положения на подобающую ему высоту.
А из домашней священнической работы было: ведение книг, представляющих собою рапорты начальству о кружечных сборах, о числе умерших. Все это он мог бы поручить и псаломщику, но он любил делать это сам и даже иногда томился, когда умершие за прошлый месяц были подсчитаны и сданы, а новых еще не набралось.
Привыкнув за время хождения по приходу закусывать, он часто после праздничных недель, когда кончалось это закусывание, испытывал какое–то неудобство, томление, точно чего–то не хватало ему. И он стал заполнять промежутки между завтраком и обедом какими–нибудь пустяками — сухой рыбешкой, икрой.
Со временем к икре была прибавлена настойка, а также грызение подсолнушков, которые были особенно удобны тем, что, не насыщая, приятно и удобно заполняли собою время, которое нечем было заполнить.
Это сделало жизнь легкой, занятой и приятной. Но вот теперь, с появлением опухоли, весь порядок жизни грозил перевернуться. Вся легкость духовно опекаемой и со стороны управляемой жизни грозила нарушиться.
И хотя Федору Иванычу приходили иногда успокоительные мысли о том, что, может быть, дело еще как–нибудь обойдется — ведь жил же покойный отец и после четвертой опухоли, — все–таки чувствовалось на всех пунктах, что дело скверно.
В первый раз опухоль появилась два года назад. Сперва Федор Иваныч начал от сидячей жизни полнеть. Старушки из пасомых радовались было, что их батюшка стал такой гладкий. Но потом Федор Иваныч стал задыхаться от ходьбы. И если на полу попадался какой–нибудь клочок бумажки, он даже не мог нагнуться и поднять, чтобы прочесть, что в нем может быть написано.
Тут на сцену появился Владимир Карлович со своими теплыми ваннами. Когда приступ болезни прошел, Владимир Карлович взял с больного честное слово, что он будет вести воздержный образ жизни, будет больше двигаться, меньше есть и спать.
Федор Иваныч, с испугу не разобравшись, дал честное слово. Но потом, когда страх непосредственной опасности прошел, он сам не заметил, как съехал опять на прежнее: помногу спал после обеда на мягкой расслабляющей перине, выпивал по маленькой рюмочке через каждые полчаса, рот его постоянно опять жевал что–нибудь, а сам он по целым дням торчал у окна на своем стуле, наблюдая все уличные сцены и поглядывая на свиней, которые толкались под его окнами, подбирая кусочки съестного, что выбрасывал из окна о. Федор.
IV
Вся приятность жизни, все спокойствие существования нарушилось, разлетелось прахом.
Необходимо, нужно было что–нибудь решать, предпринимать. И предпринимать самому. А что предпринимать? С чего начать?
Все это было тяжко, трудно, а главное — совсем неожиданно, без всякого предупреждения.
Но все–таки близкая опасность, вопреки ожиданиям, не дала ему остановиться на тоскливом мычании в незнании, что делать, а поселила решимость.
Ему вдруг пришла мысль: сейчас же, не откладывая дела в долгий ящик, переменить режим и, не обращаясь к немцу, своею волею поставить себя на ноги. Ведь раз болезнь от того–то и от того–то, нужно устранить то–то и то–то, и все пройдет.
Благодаря этой мысли Федор Иваныч сам обдумал и решил в корне покончить с прежним образом жизни. Организм тогда придет к нормальному виду, и все пойдет по–старому без всяких докторских советов, а только благодаря своей собственной воле.
Это сознание так оживило Федора Иваныча, так подняло дух, что он даже не затруднился перед теми лишениями, которые ожидали его на новом пути жизни, при совершенно новом режиме, — самоуправления.
Он даже почувствовал себя в счастливом возбуждении при мысли о таком крутом решении, которое он осилил совсем шутя.
— А то это, пожалуй, дай себе волю, этак можно так распуститься, что в конце концов ничего не будешь в состоянии сам для себя решить! — говорил Федор Иваныч.
В этом возбужденном состоянии он решил устранить не только прямые причины своего, разрушения: бездействие, чрезмерный сон, настойку; он решил даже бросить такие невинные, мирные удовольствия жизни, как грызня подсолнушников. Если уж решать, так решать!
И ему приятно было чувствовать всю силу своей воли, с деятельностью которой ему пришлось столкнуться впервые.
Владимир Карлович удивится, увидев его опять здоровым, свежим и розовым. Непременно хлопнет себя по карману и скажет:
— Непостижимо! Что с вами сделалось, святой отец, вас узнать нельзя!
Не считая пищевого режима, Федор Иваныч придумал взять в свои руки и вообще все. Это было слишком обще и неопределенно, но он часто так выражался в процессе своего мышления, потому что это было легче и удобнее: захватил сразу побольше — тогда наверное уж тут попадется и то, что ему собственно нужно.
В этот раз под словом "все" он разумел приблизительно все главные функции своего существа: мысли, поступки, слова, волю, деятельность. Все это он решил подчинить себе, чтобы знать, что в нем происходит, почему происходит, и на свободе иногда даже самому направлять энергию по своему сознанию.
Выходило так, что благодаря этой болезни он как будто тронул в себе какой–то основной рычаг, а с ним вместе получили толчок другие рычаги, пришли в движение и, как бы пользуясь таким редким случаем, требовали пересмотра дела.
Но все это было хорошо, пока только решалось, распределялось. Вся трудность же практического проведения этих новых основных законов в жизнь сказалась в первые дни.
V
Русскому духовенству запрещено посещение недостойных его высокого сана театров, светских концертов и прочих развлечений, которыми обыкновенные люди, не стесненные высоким саном, пользуются во время отдыха.
Но обычно пастыри не тяготятся этим лишением и приучены не высказывать недовольства своим положением.
Федор Иваныч также никогда этим не тяготился, по крайней мере он никогда не высказывал недовольства содержанием своей жизни.
Но не тяготился он этим в обычное время, то есть до болезни, так как развлечения у него были, наслаждения и умственная деятельность тоже.
Теперь же, когда жизнь его в корне поколебалась, когда пришлось благодаря диете воздерживаться почти от всей своей личной жизни, он почувствовал, что на свете есть время, и время это может быть убийственно для честного человека.
Даже его приватные занятия по службе, вроде переписки церковных книг набело, и те потеряли для него облагораживающее и удовлетворяющее значение. Взялся было переписывать мертвых, посидел несколько времени и бросил.
Он ходил скучный, унылый и потерянный, почти не шутил и не разгадывал ребусов.
Оживлялся о. Федор и как будто немного радовался, как неожиданному развлечению, когда приходил дьякон и говорил: "мертвечинка объявилась", как он называл это, когда умирал кто–нибудь из духовных детей Федора Иваныча. В это время он все–таки хоть на время переставал томиться и мечтать о прежней радостной жизни, когда он не думал ни о каких режимах.
Проходя по улице, он рассеивался какими–нибудь пустяками: прослеживал подозрительным взглядом беленькую с бубенчиком болонку, бегущую торопливой, озабоченной рысцой, мимоходом заглядывал в открытое окно какого–нибудь дома.
Но когда приходил домой, то опять начиналось тоскливое ощущение пустоты, точно этим переворотом — шут бы его взял! — из него вынули всю душу и всю суть личной жизни.
Федору Иванычу стали приходить мысли о том, что дело совсем не в том, чтобы отказаться от всего прежнего образа жизни. Нужно удалить только вредное. А то это обычная дурацкая манера: уже если что решил, так вали вовсю!
Походив немножко по комнате и потирая лоб, как будто находясь в затруднении, Федор Иваныч сказал себе:
"Вот что: я совершенно напрасно выкинул подсолнушники. Вреднего в них ничего нет, а они все–таки облегчат хоть немного. Да и все равно никогда не может быть полного воздержания".
После этого Федор Иваныч послал купить подсолнушников.
Но все равно дело от этого почти не изменилось. Он по–прежнему ходил целый день по комнате, томился и не знал, куда себя деть.
Однажды, походив так, Федор Иваныч поправил завернувшийся лист у цветка на окне, потом вздохнул и позвал кухарку.
— Марья! Пойди сюда! — крикнул он.
Марья ходила, вечно высоко подоткнув со всех сторон сарафан. Она отличалась особенно толстыми ногами и такими же "благодатями", как называл дьякон. И Федор Иваныч (грешный человек) иногда, сидя у письменного стола за перепиской мертвых, смотрел украдкой на ноги Марьи, когда она развешивала белье в саду (ноги у нее были видны чуть не выше колен), — смотрел и, усмехаясь, покачивал головой.
"Вот уж дьякон ни за что бы не утерпел", — думал Федор Иваныч. У самого же у него была на этот счет некоторая робость и нерешительность. Он только шутил с нею.
— Ты что сегодня готовила? — спросил Федор Иваныч, когда Марья остановилась в дверях и одернула бок сарафана.
— Уху, — сказала Марья сиплым, тяжелым голосом, точно ей приходилось делать огромное усилие для того, чтобы выдавить этот звук из себя.
— Ты перцу, небось, навалила туда, бог знает сколько? — сказал как–то осторожно Федор Иваныч, точно с волнением ожидая ответа.
— Клала, — сказала неопределенно Марья.
— Ну вот! А я болен, и мне нельзя с перцем есть.
— Я его пойду выловлю, — сказала угрюмо и недовольно Марья, не глядя на хозяина.
— Зачем, зачем выловить! — крикнул с испуганной поспешностью хозяин, — тебе, дуре, скажи только, ты уж и обрадовалась. Теперь уж дело сделано, раньше бы заботилась и думала о здоровье отца духовного. А то пойдешь грязными лапами по кастрюле лазить.
Марья спрятала под фартук руки.
— То–то вот… А селедку очистила?..
— Хозяйка не велела; она говорит — вам нельзя.
Федор Иваныч подумал.
— Нельзя… Гм, отчего же мне нельзя? Что же я, по–твоему, — мальчик, сам не могу рассудить, что мне можно и чего нельзя? Это еще что за опекуны такие!
— Я не знаю, мне все равно, — очистить, так очистить.
Федор Иваныч не слушал ее и думал.
— А ты не говори ей про селедку. Очисть, а не говори.
— Что ж не говорить–то, — сказала Марья, — за обедом все равно вместе будем сидеть, она и отнимет.
— Да, это, пожалуй, верно. А больше ничего нет?
— Каша… — сказала Марья и поперхнулась.
— Каша!.. — передразнил ее хозяин. — А нет того, чтобы еще что–нибудь приготовить. Должно быть, тебе н_е_к_о_г_д_а? — сказал он вдруг, иронически посмотрев на нее, и даже упер руку в бок и погладил бороду, лукавыми, пытливыми глазами глядя на Марью. — Должно быть, все у ворот стоишь да с кавалерами переглядываешься?
— Я не переглядываюсь, — сказала угрюмо Марья и при этом завернула нос к двери.
— Э! Постой, постой! — сказал поспешно Федор Иваныч, — куда же ты заспешила так сразу? Мне еще нужно сказать…
И Федор Иваныч все так же лукаво глядел на нее.
— Я, брат, видел, как ты с каким–то трубочистом целовалась, вон и пятно на щеке.
Марья сначала покраснела каким–то бурым цветом, как кирпич, когда на него плеснут водой, потом потянула грязный фартук к глазам, и Федор Иваныч явственно услышал странные звуки, как будто шедшие откуда–то с противоположной стороны, точно тронулась давно немазанная водовозка.
— Чего же ты? — сказал он, струсив.
— А что же вы плетете… это я около печки… заступиться некому, вот и…
Федор Иваныч, по натуре ненаходчивый, совсем растерялся.
— Ну, будет, будет, пойди–ка лучше поищи у меня, — сказал он, зная по опыту, чем успокоить и задобрить Марью, а кстати, и самому провести время до обеда и не думать о прежнем.
Искание, и прежде практиковавшееся, не было необходимостью; оно применялось не вследствие нечистоты о. Федора, потому что жена все–таки изредка гоняла его в баню, а под большие праздники сама мыла ему голову.
В данное время оно заменяло его прежнее, теперь отсутствующее содержание личной жизни.
— А может быть, тебе некогда искать? — сказал Федор Иваныч, когда голова его уже лежала на толстых коленях Марьи.
— Нет, ничего, поищу.
Трудно сказать, почему, но видно было, что ей это занятие доставляет еще большее удовольствие, чем самому отцу Федору. И когда к ней приходили в гости ее подруги, они всегда располагались в саду под яблонями и по очереди доставляли это удовольствие друг другу.
По закрытым глазам Федора Иваныча, завешенным распустившимися длинными волосами, можно было подумать, что он спит, но это была только легкая дремота от приятности ощущения.
Потом Марья ушла, и он опять остался один.
VI
Когда принималось решение переменить правление, взять все в свои руки и с корнем уничтожить содержание старой жизни, то результаты от этой перемены ожидались скорые и проявление их эффектное.
Но прошло уже шесть дней каких–то, в сущности, нелепых самоистязаний, а эффектных результатов не было: Федор Иваныч пробовал ноги, живот и, уныло разводя руками, говорил, что никакой пользы нет, только напрасно себя мучить.
Правда, опухоль под глазами уменьшилась, и лицо стало не так нездорово, но Федору Иванычу казалось даже оскорбительным после такого напряжения и подвига класть в счет эту мелочь, то есть так дешево торговать подвигами. Ему даже нарочно хотелось найти какие–нибудь отрицательные признаки нового режима и тем совсем обесценить его.
"Ну, конечно, нисколько не лучше, — говорил презрительно–безнадёжным тоном Федор Иваныч, как будто он так и ожидал, что ничего путного от этого режима не выйдет. — И незачем было так круто менять, надо было постепенно, тогда организм и привык бы, а то вот…"
Он не знал еще, что вот, но, подумав, сказал:
"Даже и повредить себе так можно. Притом ведь Владимир Карлович запрещал мне пить настойку, водку, а церковное вино — не водка. Да и все это пустяки, чушь! — крикнул он вдруг, раздражаясь. — Как умереть, так все равно умрешь, и никакие тебе режимы не помогут".
Он говорил это таким тоном, как будто возмутился, наконец, против того насилия, которое кто–то производил над ним, и втиснул его черт знает в какие рамочки, где и повернуться свободно нельзя.
— Не желаю я, вот вами все, — сказал он. — Шутки, какие, подумаешь! Молоды еще учить, у меня уж седина показывается, я вам не мальчик, поэтому — позвольте вас покорнейше поблагодарить, а от учения отказаться.
И он в волнении прошелся по комнате.
Но по природе своей Федор Иваныч был не так храбр и решителен, и этими разговорами с самим собой только хотел разжечь себя, набраться храбрости, настроить себя на бунт против кого–то и против их вторжений в его частную жизнь.
Он с озлоблением разрушил им самим построенное здание.
"Рано еще самовольничать–то! Своим разумом жить! Ему только дай волю, и сам не заметишь, как угодишь чертям на окрошку. Мало ли таких–то молодцов, Ариев да Толстых, которые загордились, — вот и… пропали, — сказал он, подумав. — Ему, этому разуму своему, только позволь распоряжаться, встать на первое место, сразу и осатанеешь от гордости. Разум, разум, — прибавил он раздраженно, — все это только грубое, материальное, что руками попробовать можно, вот тут и разум. Это материалистам по вкусу, а нам — и думать–то об этом стыдно".
Так говорил Федор Иваныч, все более и более разжигая себя на бунт и действительно все более и более раздражаясь. В скором времени произошел и бунт.
Сначала в церкви он выпил церковного вина больше, чем следует, так что дьякон, заглянув после него в святую чашу, только посвистал и продолжительно посмотрел на о. Федора, А тот углубился в молитву по книжке и ни разу не взглянул в сторону дьякона.
Придя домой, Федор Иваныч чувствовал в желудке знакомую приятную теплоту от выпитого вина, и прежняя храбрость и возмущение еще более подогрелись и укрепились.
Он решительно подошел к буфету, резко растворил дверцы, как бы этим подчеркивая, что он и не думает скрывать своего образа действий, налил себе самую большую рюмку, с ядовитой медлительностью намазал кусок белого хлеба икрой и зачем–то даже густо посыпал его перцем.
"Я не мальчик, — говорил он, — слава богу, пятый десяток идет, могу жить самостоятельно. Да теперь и все равно: ведь я выпил церковного вина, а это тот же спиртной напиток, что и водка. А раз уж половина нарушена, за остальное нечего держаться".
Сказав это, он спокойно и твердо выпил рюмку настойки и, закусывая на ходу икрой, пошел опять к своему окну с таким спокойным видом, как будто то, что он сейчас поборол, досталось ему шутя, точно огромность его внутренней силы и не дала ему почувствовать никакого напряжения в борьбе с навязанным ему новым порядком жизни.
Около окна каждый раз изо дня в день происходила одна и та же сцена. Часов в десять утра на улице раздавался пьяный, горланящий голос. Это был Васька–пьяница. Он ходил босиком, в рваных штанах, причем одна штанина, висевшая бахромой, едва доходила до колена. А картуз был весь в дырочках, откуда торчала какая–то дрянь вроде хлопьев.
Васька остановился перед домом о. Федора, как перед чем–то особенно ему знакомым, и не сразу пьяными глазами нашел наверху открытое окно.
О. Федор спрятался за штору и сосал икру.
— Отец святой! — раздалось с улицы.
Святой отец молчал.
— Ваше преподобие, наставник, откликнись!
Наставник не откликался.
— Подай мне, окаянному, свою трудовую, потом и кровью добытую копейку, — мне, лодырю, на пропитие.
Самое лучшее было бы уйти и не показываться. Васька постоял бы и ушел. Но Федору Иванычу всякий раз хотелось ему прочесть хорошую нотацию, а потом уж прогнать, ничего, конечно, не дав бездельнику.
— Ну, ты чего тут безобразничаешь! — строго и с достоинством сказал Федор Иваныч, выходя из засады и показываясь в окне. — Чего кричишь!
Васька при его появлении быстро, как нельзя было ожидать, сорвал с головы свой картуз, бросил его зачем–то на землю, и, вытянувшись по–военному, приложил неумело два пальца к виску, отдавая честь с таким видом, точно перед ним был чин страшной высоты.
Федор Иваныч немного смягчился при виде такого к себе отношения, но не хотел этого показать.
— Ну, я, брат, не военный и мне твоей чести не нужно, — сказал все–таки более мягким тоном Федор Иваныч. — А ты иди–ка лучше и не кричи, как безобразник, перед домом отца духовного.
— Отец, отец! А на водку–то, на губительницу–то мою окаянную!
И Васька, склонив умиленно–просительно набок голову, ждал.
Федор Иваныч сидел, щелкая семечки, и равнодушно поглядывал на облака. Васька ждал.
— Что ж ты стоишь? — спросил Федор Иваныч удивленно, как будто он думал, что Васька уже ушел, а он все еще тут,
— На губительницу копеечку, — сказал уже тише Васька, жалко моргая и держа голову молитвенно набок,
— Если губительница — брось.
— Не могу, силы нету.
— Мало ли чего не можешь! Имей волю и будешь мочь. Я бы тоже, может быть, захотел безобразничать или что, а ведь терплю, сдерживаю себя, тружусь! — говорил Федор Иваныч, даже несколько возбуждаясь. — У меня сколько вас! Всех надо наставить и сберечь ваши души.
Васька, моргая и с тупым усилием напрягая свой узкий, весь в частых морщинах лоб, слушал, стараясь понять, хотя, видимо, не понимал ничего. У него было такое бесплодно напряженное выражение, как будто он вслушивался в иностранную речь. Но лицо его по привычке все более и более принимало вид человека, готового каяться, биться головой, сознав свою мерзость греховную под огненным словом святого наставника.
— Верно! Верно это! — говорил он, подняв картуз, и, зачем–то еще с большим усилием бросив его, махнул рукой. — Верно! Окаянный я! — И он, вытянув руку внутрь рукава, потянул пустой конец к глазам, утирать слезы.
— Ты не окаянный, а пропащий, несчастный человек! — говорил торжественно и взволнованно Федор Иваныч. — Тебя жалеть, жалеть, а не ругать надо. Ну, оглянись на себя: куда ты годен в жизни, кому нужен? Что у тебя за лицо! Ведь тебе уж по одному твоему лицу дальше ада никуда не пустят. В писании что сказано? "И сотворил бог человека по образу своему"… А ты куда дел образ божий, во что его превратил? Образина какая–то, а не образ!..
Васька плакал.
Федор Иваныч сам был взволнован и растроган своей речью. Наконец в окно бросался пятачок, которого Васька никак сразу не мог найти, и оба, потеряв его глазами, долго искали уже мирно вместе: один внизу, топчась и с недоумением оглядываясь вокруг себя по земле, другой разглядывал сверху. Пятачок отыскивался. Васька обтирал его о штаны и, идя по улице, крестился и бормотал:
— Верно, окаянный я, не могу себя соблюдать.
VII
Допустив одно послабление и отступление от принятого было с таким подъемом решения, Федор Иваныч сказал себе, что теперь уже все равно: раз чуть не половина режима нарушена, за оставшийся кусочек нечего держаться.
"Все равно, не нынче — завтра. Разве можно так мучаться! Не сплю, все хожу, и посидеть не дадут, и не ем ничего к тому же. Вот я даже похудел. А я и так б_о_л_е_н. Кто же при болезни будет так мучить свой организм!"
Точно что–то тяжелое и нелепое свалилось с плеч Федора Иваныча.
Постоянное напряжение воли, мысли для борьбы с самим собой, когда он вздумал жить "своим разумом", как он иронически говорил, — эта непосильная работа наконец кончилась. Он вздохнул свободно. И только теперь во всей силе он почувствовал, как хороша, как сладка была его обычная, нормальная жизнь. Прежде жил, принюхавшись к ней, и поэтому не ценил ее, как теперь оценил.
С каким чувством радостного покоя возвращался он тому порядку жизни, который вырос из глубоких, невидимых причин.
И опять стало легко, спокойно, опять жизнь пошла тому руслу, против которого он взбунтовался. Спал теперь Федор Иваныч не только после обеда, и после завтрака и перед ужином. Но самое ценное время для этого было — послеобеденное. После обеда окно в спальне завешивалось. Мухи отправлялись на потолок или бродили в полутьме по полкам, не узнавая друг друга. На столик ставился квас, и Федор Иваныч, раздевшись, валился на высоко взбитую перину.
После двух–трех часов сна все тело блаженно–сладко ослабевало. Он весь разметывался, лежа на жаркой новой перине, и даже стонал от чрезмерного наслаждения, доходившего почти до страдания. Все тело становилось бессильным, и всякое движение в это время причиняло муку и неприятно возвращало к действительности.
Разбудить его в это время по частной надобности было совершенно невозможно. Но — странное дело! — стоило только его ушам услышать хоть бы слабый звук колокола, — они передавали известие куда нужно, — о. Федор сейчас же приводился в надлежащее движение и быстро делался готовым к употреблению, то есть к исполнению долга.
В нем точно было устроено на этот счет какое–то приспособление, благодаря которому не могло быть сделано упущение по долгу. Исполнение долга было даже гарантировано и в том случае, если бы его ум и воля в данный момент отлучились и отсутствовали, как это часто бывало. И часто, даже благодаря именно этому, исполнение долга могло возвышаться до высокого героизма, как это, например, бывает у военных.
И если в обычное время в нем исключительно господствовали и всем верховодили пищеварительные процессы, то в этом случае они уже скромно отходили куда–то дальше. Но они за многим и не гнались, потому что знали, что своего не упустят, потому что вся жизнь о. Федора была сознательно и бессознательно построена по принципу: "кесарю кесарево, божие богови".
И "богови" нисколько, в сущности, не мешало им. Они знали, что никакие уставы святых отцов и высшая воля, в распоряжении которой находилась жизнь о. Федора, и весь бюджет его не в силах им ничего сделать. В противном случае у их хозяина не останется никакого смысла жизни.
Благодаря этому всей личной жизнью о. Федора завладели исключительно процессы, а "богови" было оттеснено на самый краешек жизни — на всенощную и обедню.
Служение в церкви для жизни Федора Иваныча имело огромное значение. Во время таких передряг, при всяких неприятных столкновениях с жизнью он находил здесь, в святом храме, полное успокоение, скрываясь от "кесарева" и забывая хоть на время неблагообразие собственной жизни.
В праздники он надевал на грудь поверх рясы большой белый серебряный крест, брал из угла высокую пастырскую палку — символ водительства слабых человеческих душ — и шел в церковь. Там, привычно чувствуя себя на своем месте, шутил с дьяконом, надевая облачение, как шутит опытный хирург перед началом операции, чтобы затем, когда начнется самая операция, сделаться серьезным и неприступным.
Служил о. Федор очень хорошо. Голос у него был слабый, приятный. Старушки называли его ангельским.
Теперь от общей опухоли ангельский голос немного охрип, но все–таки торжественность службы не уменьшилась.
Когда он надевал на себя серебряные парчовые ризы, то чувствовал умиление перед самим собой, перед своей чистотой, перед тем, к_т_о он сейчас. Все это великолепие одежд и службы так поднимало чувство собственной значительности, что он видел себя безмерно возвысившимся над суетным, разлагающимся миром и над обыкновенными людьми.
Под серебром риз уже не было видно ни опухших ног, ни разлагающихся почек и разрушающегося организма, ни зреющих геморройных шишек.
В такие великие минуты Федор Иваныч совершенно забывал свои тревоги и борьбу последнего времени. Здесь было ощущение покоя и чувствование над собой той могучей божественной силы, к которой он прибегал во всех трудных и запутанных случаях своей жизни, когда требовалось сильное напряжение духа, когда грозила какая–нибудь опасность, — особенно в последнем случае.
И за этой силой он всю жизнь чувствовал себя защищенным и спокойным, как дитя под крылом матери.
В церкви, во время святой молитвы, Федор Иваныч совершенно уходил от всех неприятностей и не думал уже ни о настойке, ни об икре, ни о разнузданной ватаге процессов. Было лишь приятное и легкое сознание, что он с просветленной душой стоит здесь и отдает, что полагается, богови.
Когда о. Федор выходил на амвон принимать от дьякона евангелие, то делал это со спокойной, неторопливой торжественностью и как бы со слабым изнеможением, склонив немного набок свою голову с наполовину вылезшими волосами.
Это был один из самых приятных моментов. Он, не глядя, чувствовал в блеске свечей и золота сотни глаз, устремленных на н_е_г_о, и от этого легкий, приятный холодок, веяние духа, пробегал по опухшей спине. И хотелось даже лицу своему придать выражение кроткого страдания, которое он несет за подведомственных ему духовных детей.
И, действительно, лицо его сверх обычной слабой доброты было кротко и размягченно.
— Батюшка–то наш, ангел, — говорили старушки, плача и сморкаясь.
В такие минуты даже дьякон как–то подтягивался и, конечно, не решился бы ничего рассказать из своего скользкого репертуара, так как о. Федор никогда не забывался, никогда не упускал мысли, где он и кто он сейчас. И уж никогда не путал: во время служения не бывал тем, чем он был в действительной жизни, и наоборот.
Так шло время, и Федор Иваныч уже склонялся к мысли, что, может быть, дело обойдется, организм зазевается и забудет, что хозяин его опять на старое съехал.
VIII
Но вдруг, совершенно неожиданно, у него появилась опять опухоль, и сделались жестокие судороги в ногах и в пальцах рук. В левой стороне живота выперло что–то, и Федор Иваныч стал задыхаться. Его положили на постель.
— Вот, довели, окаянные, — говорил с трудом, уже лежа на постели, Федор Иваныч.
На вопрос домашних, кто довел и кто эти окаянные, Федор Иваныч ничего не ответил и только махнул рукой. Очевидно, он подразумевал процессы.
Становилось уже несомненно, что нужна сторонняя власть, приходилось передать управление делами какому–нибудь другому лицу, чтобы оно пришло водворять тут порядок. То есть, просто говоря, нужно было в конце концов обратиться к Владимиру Карловичу.
Приехавший доктор застал Федора Иваныча на кровати с бледным, опухшим и побелевшим лицом, среди которого только один нос несколько утешал своим красно–лиловым цветом, указывая на присутствие в организме все еще цветущих жизненных сил.
— Ну, вот, добились своего! — сказал доктор.
— Это не я… — только и сказал Федор Иваныч.
Доктор не расслышал.
— Ведь это — вторичная опухоль! Вот, как появилась, так, конечно, и скрутила. Безобразный вы человек!
Федор Иваныч уже молчал, что он уже целый месяц с ней живет.
— Ну, что же, попробуем повозиться, может быть, и наладим дело, если вы и после второго припадка выжили.
— Мой отец–покойник после четвертого выжил, — слабо сказал Федор Иваныч.
— Ну, хорошо. Только теперь, батюшка мой, извольте лежать смирнехонько, а мы уж будем распоряжаться вами по–своему.
— Вы уж построже с ними, — со слабой надеждой сказал Федор Иваныч.
— С кем с ними? — удивленно спросил доктор.
Но у Федора Иваныча сказалось это инстинктивно, и он сам не мог уже объяснить, на кого он жалуется.
— Ему надо делать общие припарки, — сказал доктор, обращаясь к жене Федора Иваныча, которая с завязанными зубами стояла в ногах кровати, держась рукой за никелевую шишку. — А главное, не давайте ему ни на йоту отступать от того режима, какой я ему установлю. И все вредное прячьте от него подальше, спеленайте его даже, если будет нужно, — шутил доктор.
— Ну, зачем прятать, — сказал Федор Иваныч, лежа изможденный, с закрытыми глазами, — что я, разве маленький?
После этого припадка Федор Иваныч резко изменился. Он уже не подшучивал над другими, а большею частью грустно трунил над своим положением: что вот опять его парят и вымачивают, как солонину какую–то. Он стал совсем послушен. Белье теперь на нем бывало постоянно чистое, потому что с ним уже не церемонились. Марья без долгих разговоров сажала его на кровати, стаскивала за рукав сорочку, как наволочку с большой подушки, и покрывала его с головой чистой сорочкой, только предварительно нагретой по его просьбе у печки. И сейчас же из–под сорочки появлялась сначала удивленная голова, потом пролезали и руки.
Марья с особенным, ей свойственным удовольствием хлопотала около припарок. Болезнь и всякие подобные явления вызывали в ней жгучее любопытство. И чем тяжелее и некрасивее был вид болезни, тем больше она любила посмотреть. А потом у ворот рассказывала другим кухаркам, с горестным видом подперши рукой щеку. Кухарки, не имевшие случая видеть что–нибудь подобное у себя дома, слушали с жадным выражением и завидовали Марье.
По вечерам она приносила таз с водой. О. Федора раздевали, сажали на стул и завертывали одеялами, оставляя торчать только одну пастырскую голову. Причем Марья, по обыкновению, употребляла столько силы, что Анне Ивановне то и дело приходилось кричать на нее:
— Тише, ступа! Ты так повалишь его. Поверни его лицом сюда, куда же ты его носом к стене посадила!
Потом подставляли под Федора Иваныча таз с водой, спихивали туда палочкой с железного листа раскаленный кирпич, и обе немного отходили в сторону, как бы ожидая взрыва. А Федор Иваныч, закутанный до головы в одеяло, сидел, как оракул, и от него шел пар.
— Действует? — спрашивала жена.
— Действует, — покорно отвечал Федор Иваныч.
Марья рассказывала потом кухаркам, что смирнее и послушнее больного она не видела. И действительно, Федор Иваныч все переносил и всему подчинялся терпеливо, что бы над ним ни делали. И в этом точно сказывался огромный навык в деле всякого подчинения. Он не высказывал ни жалоб, ни протестов, как он не высказывал их всю свою жизнь.
Иногда приходил казначей, его приятель, и говорил, здороваясь:
— Что, лежишь, батя?
— Лежу, — отвечал Федор Иваныч, слабо усмехаясь над своим положением, и так как они обыкновенно играли в карты на грецкие орехи, Федор Иваныч прибавлял: — Что же, перекинем в картишки.
— За вами еще фунт грецких, — напоминал казначей.
— Отыграюсь, бог даст, — говорил Федор Иваныч.
Иногда казначей приходил, когда Федор Иваныча сажали на кирпич, и, увидев оракула посредине комнаты, говорил:
— Что, сидишь, батя?
— Сижу, — отвечал Федор Иваныч. — Садитесь и вы. Там на стуле лежит что–то, так вы сбросьте это сами на кровать. А то меня мои недоброжелатели забинтовали с руками и ногами, да еще не смей им противоречить ни в чем.
IX
С вмешательством немца во внутренние дела у Федора Иваныча появилось невыразимо приятное ощущение освобождения. До этого у него, кроме заботы самоуправления, была боязнь домашних, что вдруг они узнают, что ему хуже стало, что ему грозит смерть. Вот тогда попадет на орехи!
"А! — скажут, — тысячу раз говорили, и сам знаешь, что вредно тебе столько спать, торчать постоянно у окна без всякого движения и жевать; не можешь удержаться!" — и так далее, и так далее.
Теперь же этого неприятного вопроса не могло и существовать для пастыря. Виноват, е_с_л_и ч_т_о, будет не он, а они с немцем. Его же дело сторона. Чувствовалась знакомая безответственность за ход и итоги своей жизни. Так и хотелось насмешливо улыбнуться и сказать:
"Не знаю, мое дело сторона. Я тут ни при чем. Спросите кого–нибудь там…"
Деятельность о. Федора сильно сократилась вследствие лежачего положения. Доставлявшие ему духовно–нравственное удовлетворение переписывание церковных книг, подсчет умерших и кружечных сумм стали невозможны.
Большую часть дня он лежал на спине и следил глазами за тенями, которые ходили по потолку, и тут немножко думал о тенях. Или перевертывался на бок, и, лежа лицом к стене, водил пальцем по рисунку обоев и думал уже об обоях. К этому сводилась почти вся его духовная работа. И недостаток ее тяготил о. Федора.
Если какой–нибудь звук, вроде тыкающейся о потолок большой мухи, развлекал его в это время, он повертывал голову в ту сторону, слабо и жадно следил за мухой. Или же просто глядел по стенам, по потолку и в рассеянности водил языком по губам.
Лицо о. Федора было спокойно, не обременено никакой тревожной думой. Никакая тяжелая мысль или просто мысль не хмурила, не морщила его чистого девственного лба, когда он лежал один сам с собой, с своим внутренним содержанием.
Приходил иногда казначей, и они играли, сдавая карты на одеяло, в дурачки. На орехи уже не играли, потому что доктор запретил волноваться.
Доктору Федор Иваныч подчинялся совершенно. Он повиновался каждому приказанию, в особенности если это приказание или запрещение повторяли ему настойчиво громко несколько раз, как медиуму или, того лучше, как подчиненному.
Придерживался этого режима он вовсе не потому, чтобы здесь участвовало его желание, а просто он подчинялся доктору, как подчинялся епархиальной власти или Марье при перемене белья.
И он не тяготился этим. Совсем наоборот: если бы его теперь пустили на свет одного, без епархиального начальства, без Марьи и без звона, то он очутился бы в самом жалком положении.
Уходя, доктор передавал свои полномочия Анне Ивановне, и о. Федор беспрекословно подчинялся жене. На него странно действовали крик, приказание даже лица, не имеющего над ним никакой фактической власти.
Но иногда доктор долго не показывался, тогда Федору Иванычу начинало приходить в голову, что, в сущности, доктора бояться нечего. "Ну, что он может сделать? Что он кричит да хлопает себя по карманам? Штука какая?" — говорил уже вслух Федор Иваныч.
И у него уже появлялся порыв: разрушить оковы, в которые какие–то Владимир Карлычи, Сидор Карпычи заковали его собственную свободную волю. Какое он имеет право распоряжаться моей личной жизнью? Мое "я" принадлежит мне и никому больше, и содержание моего "я" никого не касается.
Теперь, когда его посадили на жестокую диету, о. Федор стал почему–то излишне часто повторять эти слова, как это делают люди, когда впервые ознакомятся с содержанием какого–нибудь слова, нового в их обиходе.
— Да что он мне за указчик такой! Он сначала найми, а потом приказывай! — говорил взволнованно о. Федор. Он почему–то особенно часто употреблял это слово н_а_й_м_и в своем пастырском, апостольском обиходе.
"Не желаю я, вот и все!" — И он сбрасывал с себя одеяло в знак того, что он разрушил оковы.
После одного такого бунта, выразившегося в нарушении режима, ему заметно стало хуже, так что все думали, что скоро конец.
Сам он первое время ничего не подозревал, так же спокойно, безмятежно лежал, водя глазами по потолку. Но потом, видя вокруг перемену в отношениях домашних к себе, он стал как–то странно изменяться.
X
Несмотря на полное отсутствие чуткости, о. Федор заметил что–то неладное: жена почему–то не бранила его, часто входила к нему с заплаканными глазами. А иногда он видел, что она, войдя в спальню, издали смотрела на него тем скрытым взглядом, каким смотрят на умирающих.
Один раз он встретился с ней глазами и, вдруг все поняв, почувствовал, как у него замерло сердце и под волосами стало горячо. Он не сказал ни слова, но как только жена вышла из комнаты, Федор Иваныч с испуганным лицом и что–то шепчущими губами сел на кровати и стал пробовать ноги, живот, со страхом ища признаков, по которым о_н_а, очевидно, видела приближение к_о_н_ц_а.
Потом, как бы отчаявшись и не зная, что делать, он с мольбой оглянулся на образ. Губы его что–то пробовали шептать, но, вероятно, не находили что; тогда он, спохватившись, достал из–под подушки книжечку в кожаном переплете, лихорадочно читал что–то по ней и жадно смотрел на образ, униженно качая склоненной набок облезшей головой.
Если кто–нибудь входил в это время в комнату и заставал о. Федора с изможденным лицом, перекосившимся от страха смертного, то ему становилось неловко, точно он застал человека на чем–то унизительном и постыдном.
Потом Федор Иваныч стал спокойнее, сосредоточеннее. Как будто мысль его работала над чем–то, открывшимся его духовному взору.
Все чаще и определеннее появлялась у него на лбу морщинка сосредоточенной на чем–то мысли, — быть может, мысли о жизни, о предстоящей смерти, о конечном смысле всего его пребывания на земле, — кто знает, о чем он думал.
Но мысль была. Это несомненно.
Для жены, хорошо его знавшей, это было самым плохим признаком.
А у него все–таки была надежда, что он останется жить. Теперь, перед лицом холодной, бессмысленной смерти ему болезненно, страстно захотелось жить. Не потому, чтобы у него оставалось что–нибудь свое, недостроенное в жизни, а просто т_а_к — жить!
Теперь скоро настанет весна, будут разбухать и лопаться смолистые почки тополей, начнутся свежие росистые утра с длинными тенями, с блеском солнца. Бывало, в юности хорошо было пораньше встать и бежать на реку, где искрящаяся на раннем солнце гладь воды, как бы еще не проснувшись под легким утренним туманом, манит своей бодрящей прохладой и свежестью.
Хорошо было с разбега броситься в эту свежую прохладу, переплыть, с силой вымахивая руками, на другой бок и походить по берегу, чувствуя холодную, свежую крепость тела и беспричинную радость при виде знакомых с детства картин: спускающихся к реке городских огородов, церквей и летающих над крышами голубей. Потом переплыть обратно, обтереться до красноты полотенцем и идти с полотенцем на плече по каменистой тропинке домой. Впереди целое свободное лето, а еще впереди — целая жизнь, из которой в этом состоянии утренней бодрости, кажется, можно сделать все, что угодно.
В тишине ночей, когда его мучила бессонница, он давал кому–то горячие клятвы и обещания все начать по–новому. Если бы эта жизнь, которую он прожил, была выдана ему начерно! Если бы еще получить беловую жизнь, во что бы он ее превратил! Каким стал!..
Вся орава процессов в эти дни что–то примолкла совсем, очевидно, смекнув, как бы их владыка не выкинул самой последней глупости, то есть не отправился бы в селения горния и не потащил бы их туда за собой.
XI
К удивлению всех домашних, а в особенности доктора, не знавшего случаев, чтобы выживали после таких припадков, Федор Иваныч стал выздоравливать.
Он–то сам, конечно, относил это не к докторской помощи, а к тому, что господь услышал его горячие молитвы и дает ему отсрочку.
Выздоровление было заметно по многим признакам: он перестал молиться через каждые пять минут, а молился только когда установлено — перед сном, перед едой и после еды.
Та подозрительная работа мысли, которая была у него заметна в последнее время, к утешению домашних, стала исчезать, не оставив даже заметных следов на его лбу.
Старушки из пасомых приходили проведать своего пастыря и, умиляясь, рассказывали потом всем, что он, как ангел, лежит.
— Уж как хорошо выболел–то! — говорили они. — Худенький стал; ручки, как восковые. Сподобил господь!
А прежде сами же радовались, что он у них гладкий был.
Те обещания, те мысли о жизни, какие у него появились из неведомых глубин его личности в опасный период болезни, как–то постепенно забывались. Но это не было с его стороны лживой уловкой; обещал, отсрочку вымолил, а там — обещания побоку, и опять за свое. Дело с обещаниями сошло на нет, потому что оно было ненормальным явлением, только свидетельствовавшим о сильном потрясении и перемещении душевных элементов. Благодаря этому потрясению то, что было скрыто глубоко и лежало в нем без употребления в продолжение всей жизни, всплыло вдруг наверх, а что лежало наверху, зарылось на время вниз.
Через неделю Федор Иваныч в первый раз после долгого перерыва сел к своему окну и лицом к лицу встретился с Васькой, который неслушающимися глазами водил по окнам.
— Ну ты, что же, приятель, все по–старому! — сказал Федор Иваныч.
— По–старому, — грустно сказал Васька, остановив взгляд на своем пастыре и тупо моргая глазами.
— Плохо! — сказал Федор Иваныч. — Пора бы начать по–новому. А то жизнь–то у тебя пройдет, и останется неизвестным, зачем ты собственно существовал. А ведь в твоем распоряжении, слава богу, — не один год. Есть время одуматься, на себя оглянуться. Хорош ты будешь, когда явишься вот в этаком виде, об одной штанине к престолу господню. "Что это, — скажет господь бог, — за образина такая, откуда вы его выкопали? Дайте–ка посмотреть, что он в своей жизни сделал, что после него на земле осталось?" Возьмут книгу записей, посмотрят, а там твоя страница и не начата, только вся водкой залита и перепачкана. Ну, иди, безнадёжное создание!
Для заполнения времени Федор Иваныч купил новую книжку ребусов, кроме того, разрешил себе в виде закуски свежих карасиков, которые кушал, сидя у окна, чтобы не томиться бездействием и в то же время не подорвать здоровья, так как эта пища была совершенно безвредна.
Настала весна, разбухали и лопались смолистые почки тополей, начались свежие росистые утра с длинными тенями. И Федор Иваныч, вставая теперь на целый час раньше, чем обыкновенно, взяв карасиков, садился с самого утра к окну и в этой бодрой утренней прохладе начинал свой день.
Под окном опять стали толочься свиньи, подбирая бросаемые о. Федором головки карасей, и жевали: они внизу, он — наверху.
АЛЕШКА
I
— Алексей Петров, куда забельшил доверенность? Вчера вечером тут была?
— Да я не знаю.
— Ты брось это свое "не знаю". Тут тебе не деревня. Раз ты служишь у присяжного поверенного, значит, должен быть точен, аккуратен и все знать. Понял? Двенадцать лет, слава тебе господи, стукнуло малому, а он — не знаю да не знаю. Руку от носа убери! В гроб ты меня уложишь…
Присяжный поверенный только что встал и, говоря это, рылся в бумагах, стоя без пиджака, с незавязанным галстуком. А субъект, называвшийся Алексеем Петровым, или просто Алёшкой, стоял животом у стола и едва сдерживал руки, которые так и лезли то в нос, то в затылок. На нем была синяя рубашка, подпоясанная лаковым облупившимся ремнем и торчавшая сзади пузырем. Острижен он был гладко машинкой и оттого имел вид мышонка, в особенности, когда оправдывался в чем–нибудь и обиженно поднимал вверх брови.
— Вот где очутилась. Конечно, это твоих подлых рук дело.
— Ей–богу, вот вам крест! — сказал Алёшка.
— Не лезь животом на стол! Я тебя, дурака, уму–разуму учу, а ты не понимаешь.
Присяжный поверенный был славный малый, простой. В нем чувствовался свой брат. Он любил пошутить, дать щелчка по Алешкиному животу.
И теперь он, завязывая перед зеркалом галстук, по привычке говорил с Алёшкой.
— Не такое время, брат, чтобы зевать. А вашему брату теперь и вылезать на свет божий. Малый ты хороший, только разгильдяйничать не надо, да в носу ковырять бы поменьше.
— Я — ничего.
— То–то, ничего! Ну, тащи самовар.
Алёшка бросился в кухню, насмерть перепугал кошку, умывавшуюся на лежанке, и, смахнув рукавом с самовара золу, потащил его, открывая по дороге двери локтем и придерживая сзади ногой.
Теперь, когда они переехали от хозяина на отдельную квартиру из двух комнат, Алёшка работает и за горничную и за канцеляриста. Ставит самовар, бегает за булками в очередь, чистит платье, на уголке стола записывает входящие и исходящие и говорит по телефону с клиентами. Дела — пропасть. Но хорошему человеку и приятно служить. Он знает, что хозяину нелегко в последнее время. От жены ушел.
Все дело вышло из–за этой красивой дамы в шляпе с пером, к которой хозяин ездил. На прежней квартире она не бывала, а здесь бывает раз в неделю. И часто видит он ее на бульваре с двумя девочками в одинаковых шубках. Какая из этих женщин лучше — Алёшка не знает. Пожалуй, новая лучше, красивее. Она такая ласковая и печальная, печальная, в особенности, когда говорит о своих девочках.
У хозяина тоже девочка, она осталась на прежней квартире у матери. Иногда нянька Никитична потихоньку приводит ее к хозяину, он сажает ее на колени и долго целует. Нянька стоит в уголку и украдкой утирает глаза. Потом хозяин долго крестит девочку и, провожая их, насильно сует няньке в руку бумажку и хлопает ее по плечу. Он всегда ровен и добр с Алёшкой. И Алёшка уже знает, что сейчас хозяин наденет черную жилетку, фрак с двумя хвостами сзади и, выправив рукава, скажет:
— Ну, Алексей Петров Сычев, давай, видно, чай пить. Хороший ты малый, только живот поменьше наедай, — и даст щелчка по Алешкиному животу.
— Ну, садись.
Алёшка садится, ерзая, подвигается дальше на сиденье, скрещивает под стулом ноги. Хозяин наливает в стакан чай. А он давно уже присмотрел себе в сухарнице булку с маком и только ждет разрешения взять хлеб. У него непобедимая жадность к еде, с которой он не может бороться. Вид белого хлеба гипнотизирует его и сводит с ума. Он знает все булочные, все столовые в своем районе. И, несмотря на то, что хозяин кормит его хорошо, он никогда не наедается. Иногда хозяин скажет ему:
— Ну, скажи по совести, наелся?
Алёшка сначала выпустит дух, а потом уже скажет:
— Наелся.
Полчаса после еды он еще сыт, но потом опять мечтает без конца о булках с маком.
— Ну, собирай да поставь чайник на комод. Знаешь, Алексей Петров, кто этот комод делал?
Алёшка, разинув рот, смотрит то на комод, то на хозяина.
— Чего глаза таращишь? Его мой дед делал. Был такой же, как и ты, деревенский малый, гусей гонял. А я вот, видишь, каким стал, оттого что грамоте учился. Вот и ты смотри в оба. Уложи–ка дела; чьи мы нынче защищаем? Посмотри в блокноте.
— Вахромеева и Карпова.
— Ну, и клади их.
Присяжный поверенный кончил чай, встал и стряхнул крошки с жилета.
— Тушинская предлагает мне вести ее дело о наследстве. Как ты к этому относишься, Алексей Петров?
Рука Алёшки полезла было в нос, но сейчас же вернулась.
— Да я не знаю, — сказал он.
— О, мякинная твоя голова! Тут нечего знать или не знать. Ты должен иметь свое мнение и говорить: отношусь, мол, положительно… или отношусь отрицательно. Когда я тебя выучу! Ну, давай пальто и шляпу. Да, если к_т_о-н_и_б_у_д_ь зайдет без меня, скажи, что приеду сам сегодня, — и на лицо ложится тень заботы.
Алёшка знает, про кого говорит хозяин. И ему нравится быть участником той части жизни хозяина, которая скрыта от других.
— Ладно, — говорит он, — скажу.
— Кто же так отвечает, медведь косолапый!
Сейчас хозяин уйдет, и Алёшка останется до самого вечера хозяином целой квартиры.
Алёшка, хоть и любит своего патрона, но ждет с нетерпением, когда тот уйдет. Без него можно свободно отдаваться своим мечтам. И поэтому он с особенным старанием и усердием смахивает до самой двери что–то невидимое со спины и с рукава пальто хозяина.
— Печку не упусти.
Дверь мягко щелкает английским замком, на лестнице слышен раскатистый гул закрываемых дверец лифта, и наступает тишина.
Алёшка хозяином возвращается в кабинет. Чаю он напился, его живот уже давно пришел в такое состояние, что по нему хочется щелкнуть, как по арбузу, — но он все–таки наливает себе еще стакан. Потом, разговаривая с чашками, убирает посуду и бежит в очередь за сахаром, задирая по дороге всех встречных собак.
II
На улице хорошо, морозно. Иней опушил деревья на бульваре. И даже железная решетка стала с одной стороны седая. Если приложиться к ней языком, то на железе, останется вся кожа. Снег весело скрипит и свистит под каблуками, напоминая Алёшке деревню, Рождество, святки… По улице торопливо идут пешеходы с поднятыми воротниками и, оглядываясь на извозчиков, перебегают улицу. Хорошо теперь дома…
Алёшка с сахаром уже под вечер возвращается домой, затапливает печку, садится на диван и, глядя на огонь, отдается мечтам. Думает обо всем сразу: и о деревне, и о хозяине, и о котлетах в "Русском хлебосольстве".
Чудно, кажется ему, живет хозяин. Сняты у него две квартиры, а дома он не живет: уходит утром, а приходит поздно ночью. Придумал бы себе такое помещение, чтобы только ночевать, а то целый день зря пропадает квартира.
И никогда он не видел, чтобы у хозяина все было ладно. На той квартире жена все плакала, а он или у себя в кабинете запирался, или уходил до поздней ночи. Все они люди очень хорошие. А просто, значит, насчет жен — тут хуже, чем в деревне; там было спокойнее: если живут, так уж с одной. Тут же для этого к_в_а_р_т_и_р_ы приспособлены. Не хочет с женой жить — сейчас новую квартиру: у них чуть что, сейчас первое дело квартира; а там не снимешь. Вот и живут. В деревне только дерутся, а тут руками никогда: скажет слово, — а то и ни слова не скажет — так молчат и мучаются, — жалко смотреть! Хозяин новую барыню все о чем–то просит, должно быть, насчет переезда на новую квартиру, она не соглашается и все плачет и поминает своих девочек.
А теперь зимою хорошо в деревне! Конечно, там плохо тем, что не наедаешься, — там булок с маслом не дают. Но как хорош первый снег.
Проснувшись утром, неожиданно видит, бывало, в окно Алёшка, что все покрылось белым пухлым слоем снега. Воробьи и галки на ракитах распушились и утонули в инее. Воздух по–новому, по–зимнему, неподвижен, свеж и пахнет легким морозом. Вниз по селу уже проложили по молодому снегу дорогу. Взвороченный на раскате край ее белеет, как сахар. Два ряда изб с соломенными застрехами забелены с одной стороны снежной пылью. Топятся печи. И пахнет на морозе дымом. У ворот Игнат, поправляя рукавом съезжающую на глаза шапку, переделывает водовозку с колес на сани.
Нужно вести мерина на водопой. Алёшка берет уздечку с деревянного крюка у палатей, надевает обтерханную снизу шубенку с шарфом, наматывает его вокруг шеи и выходит на двор.
Пахнет соломой, навозом. Гнедой, замухортившийся к зиме, трется головой о рукав и мешает взнуздать себя.
— Стой, неладный! — говорил Алёшка нарочно грубым мужицким голосом.
Он дружит с Гнедышкой, но считает не лишним быть с ним посерьезнее.
Из кучи соломы, сваленной у ворот, вылезает рябой Каток, потягивается на задние ноги, зевает и, взвизгнув, бежит вперед по дороге с круто завороченным, пушистым хвостом.
Гнедышко, радуясь снегу, заиграл на длинном поводу. Алёшка побежал бегом с ним. Они нагнали Катка, который испуганно поджал бы хвост, но увидев, что это свои, ласково взмахнул хвостом и пустился вперед. А потом идут с водопоя на бугор. Каток всегда нарочно отстает, внимательно обнюхивая собачьи следы; следами испещрен уже весь молодой снег на бугре. Потом нажмет, вихрем пронесется мимо своих и испугает Гнедого, который, всхрапнув, рванется на поводу головой назад.
А придут сумерки, на гору потянутся с подмороженными скамейками, салазками ребята. Сядут около церкви и, заправляя ногами в лаптях, понесутся вниз по проулку: с одной стороны — плетень, на который навален с гумен омет соломы, с другой — заиндевевший черный сад помещицы Иванихи.
Передние не направили на повороте и всей кучей полетели в снег; где руки, где ноги — смех, визг! Задние не удержались, сшиблись и посыпались тоже. Смех еще больше.
А потом, отряхнувши себя и друг друга рукавами и шапками, идут домой вереницей.
Уже солнце село, и сквозь белые пушистые от инея, перепутанные ветки сада мутно–розовая заря гаснет в белизне снега. Уж месяц взошел над селом и, как стеклышко, ясно засветился над церковью, и мороз сильнее стал щипать за носы и уши, а уходить все не хочется. И только когда звезды зажгутся на морозном небе, и заискрится от месяца синими огоньками снег, тогда потянутся по домам все в снегу, с розовыми щеками и носами ребята, а за ними собаки.
Звонок… звонит телефон. Алёшка подходит, одной рукой берет трубку, а другой зажимает ухо, чтобы лучше слышать.
— Квартира Баранова… что? Мы принимаем от семи часов. Хорошо, передам.
Не успел сесть, опять звонок.
— А, черти вас носят! — говорит он, подходя. — Аль–ле!.. Слушаю.
Говорит, очевидно, полная барыня, потому что тяжело дышит, и Алёшка даже в трубке слышит ее дыхание. Алёшка любит говорить по телефону потому, что его принимают за помощника присяжного поверенного и часто даже говорят заискивающим голосом. Алёшка все это учитывает, меняет голос и отвечает с избалованной небрежностью.
"Ладно! Болтай…" — думает он, слушая полную даму, и водит пальцем по стене. Потом вспоминает, что хозяин говорил о доверенности, и звонит Сотниковым.
— Аль–ле!.. Будьте добры, Александр Степанович просит прислать доверенность. Пожалуйста, а то мы беспокоимся.
Он кладет трубку, мешает в печке дрова, бьет по головешке кочергой, смотрит на искры и угли, от которых румянцем разгораются щеки, ворочает и думает, что в вегетарианской хуже кормят, чем в "Русском хлебосольстве" (там не наедаешься). Думает о новой барыне. У нее необыкновенно причесаны волосы, лицо у нее белое, тонкое, с черными бровями и родинкой с шерсткой на щеке. Когда она снимает шубку, то всегда шумит шелком, и от нее пахнет духами. И в квартире долго после нее остается тонкий аромат. Алёшка всегда чувствует какое–то сладкое волнение, когда вдруг на какой–нибудь вещи — ручке, пресс–папье — улавливает запах ее духов. Может быть, и у него, Алёшки все это будет. Ведь хозяина дед так же, как и его, гусей пас. Только бы постигнуть всю эту механику городской жизни, не ошибиться дорогой, как хозяин говорит:
— Не ошибешься — в люди выйдешь, а ошибешься — лакеем будешь.
Но он, кажется, постиг эту механику: надо не зевать во всех смыслах; угождать высшим и быть дерзким с низшими, уметь отличать достоинства "Русского хлебосольства" от вегетарианской.
Алёшка чувствует, что в нем самом уживаются в неизъяснимо близком соседстве то лакей, то барин. Если входит какая–нибудь большая персона, ноги его помимо его воли бросаются к вошедшему, юлят около него, руки тянутся помочь раздеться, снять калоши с него. Если появляется не персона, а бедно одетый человек, в Алёшке просыпается барин: у него — без всякого усилия с его стороны — все барское: шаг медленный, движения ленивые, тон небрежный. Так же изменяют его психологию деньги и безденежье. Если он при деньгах, т. е. в кармане у него есть трехрублевка, то он фертом входит в "Русское хлебосольство" и чувствует внутри себя ледяное спокойствие, небрежно заказывает девушке блюда. Если в кармане ничего нет, он робко жмется где–нибудь у окна булочной. Все время точно два Алёшки: один барин, другой холоп. И Алёшка любит барина и ненавидит холопа за его жалкий вид, когда даже голос куда–то пропадает.
Звонок… Алёшка вскакивает. Неужели хозяин так скоро? Нет, он входит без звонка, у него ключ есть. Алёшка открывает, и сердце у него сначала совсем останавливается, потом бьется так, что темнеет в глазах.
— Александр Степанович еще не приходил?
Это она. Ее рука в крошечной перчатке лежит на ручке двери. Вуаль с инеем от дыхания закрыла лицо до половины подбородка, так что сквозь сетку неясно видны ее румяные накрашенные губы.
— Нет, его… еще не было, — сказал Алёшка, чувствуя лакейский голос и лакейский выговор.
Она, с небрежной лаской дотронувшись теплой душистой перчаткой до его щеки, в шубке и шляпке проходит в кабинет.
— Я напишу ему записку.
Молодая женщина присела в кресло перед столом, приподняла вуаль до половины носа и задумалась, держа карандаш в руке; об Алёшке она забыла. Взгляд ее куда–то ушел, хотя она смотрит на бумагу. Вся ее фигура — в распахнутой черной бархатной шубке и черной небольшой шляпе — прекрасна. Ее глаза наполнились слезами, и она быстро провела по ним тонким белым платком. И Алёшке кажется высшим счастьем смотреть на нее, ждать машинального прикосновения ее руки к щеке.
Потом он видит, как она быстро, порывисто написала несколько слов своими тонкими в кольцах пальцами, запечатала в конверт и поставила его на видное место, прислонив к чернильнице.
Она ушла, и после нее остался легкий знакомый запах ее духов. А он глядел на тлеющие угли печки, забыв о том, что пора закрывать, и думал о том, что господа богато живут, наедаются всегда досыта, а все у них что–то неладно и жить им не легко.
— Эге, брат, опять мечтаешь! Печку закрывай.
Хозяин в распахнутой шубе и калошах проходит в кабинет и, увидев записку, разрывает конверт. Лицо его, сначала удивленное, становится радостным. Он весело оглядывается.
— Ну, Алексей Петров, крестись!
Алёшка удивленно раскрывает рот.
— Переезжаем на новую квартиру, на большую, тебя мажордомом сделаю.
Алёшка уже догадался, в чем дело, но ему хочется почему–то притвориться удивленным.
— Опять на новую? — говорит он и, разинув рот, стоит с кочергой около печки и смотрит на хозяина.
— Что рот разинул, как ворона?
— И новая барыня с нами? — говорит он.
— Ты почему знаешь? — хозяин смеется.
— И она с нами. И она с нами.
Алёшка видит, что хозяин весел, счастлив. Давай бог! Только надолго ли? Ведь квартир в городе много.
— Ну, слава богу, слава богу, — говорит хозяин и долго ходит по комнате. — Да как же я забыл позвонить, чтобы доверенность Сотниковы прислали?
— Я уже звонил, сказали, пришлют, — говорит Алёшка, мешая кочергой в печке.
Хозяин удивленно оглядывается.
— Сказал, чтобы завтра к девяти часам, а то ихнее дело не выгорит.
— Ай да Алексей Петров Сычев!.. Молодец! На тебя, брат, как нападет; иной раз тебя хоть в деревню отправляй, а иной раз — ты парень хоть куда. Где же ты нынче обедал?
— В "Русском хлебосольстве", — говорит Алёшка, гремя вьюшками в трубе. — Да плохо наелся.
— Так; ну сейчас наешься. Вот я, кстати, получил предложение на новое дело в три тысячи рублей… Одно к одному.. Как ты к этому относишься?
— Положительно… — говорит Алёшка, утирая нос и подбирая от печки веник и совок.
— Гм!.. Положительно. Губа у тебя не дура. Давай чай пить. Видно, возьмем тебя на новую квартиру. А если завтра придет дед да скажет: давайте мне моего Алексея Петрова Сычева землю пахать да навоз возить — к этому как ты отнесешься?
— Отрицательно… — хрипит Алёшка и бежит ставить самовар.
РЫБОЛОВЫ
— Получен приказ вернуть все взятое из экономии и передать в советское хозяйство, — сказал член волостного комитета Николай–сапожник, придя на собрание, — утаившие будут преданы суду.
Все стояли ошеломленные, не произнося ни слова. Только Сенька–плотник не удержался и сказал:
— Вот тебе и красные бантики…
— Велено проверить по описи, кто что брал из живого и мертвого инвентаря.
— Да для чего ж это?
— Рассуждать не наше дело. А раз сказано, значит должон исполнить.
— А ведь говорили, что все народное?
— Мало что говорили. Было народное, а теперь хотят сделать государственное. Ну, языки–то чесать нечего. Надо проверять.
— А что без описи взято, тоже отбирать будут? — спросил кузнец.
Все затаили дыхание.
— Постой, дай хоть по описи–то проверить, — сказал Николай, отмахнувшись от кузнеца, как от докучливой мухи.
Стали проверять.
— Двадцать дойных коров с молочной фермы роздано беднейшим и неимущим… налицо только пять. Куда ж остальные делись?
— Куда… ко двору не пришлись, — недовольно сказал кто–то сзади.
— Что значит ко двору не пришлись? Ты куда свою корову дела? — строго спросил Николай у Котихи.
— Издохла, куда ж я ее дела, — сердито огрызнулась Котиха, стоявшая в рваной паневе, с расстегнутой тощей грудью. — Навязали какого–то ирода, до морды рукой не достанешь, нешто ее прокормишь.
— Вот черти–то, — сказал Николай, — заплатишь, больше ничего.
— Накося…
У других коровы тоже исчезли. Кто продал прасолу на мясо, у кого околела.
— Готового не могли сберечь, — сказал Николай. — Ну, а мертвый инвентарь? Поделено десять телег, десять саней, плуги и прочее… все доставить.
— Да откуда ж их взять–то? — крикнул печник. — Мне, к примеру, и пришлось–то от этих телег два задних колеса, а передние еще у кого–то гуляют. Черт их сейчас найдет!
— Вот ежели кажный принесет, все колеса и сойдутся.
— Ни черта не сойдется…
— Да куда же вы все девали–то? — крикнул в нетерпении Николай.
— А кто ее знает, — сказали все. — Промеж народа разошлось…
— Да ведь народ–то весь здесь?
На это никто ничего не ответил.
— А что без описи… тоже отбирать будут? — спросил кузнец.
— Будут. Обыскивать надо, — отвечал Николай, просматривая какие–то бумаги.
Все опять насторожились, а несколько человек юркнули на задворки…
— То разбирай, то опять собирай, прямо задергали совсем, нет на них погибели.
— Не дай бог, в голове помутится от такой жизни.
— Главное дело, врасплох захватили. Куда теперь все это денешь? Деревянное что, — пожечь еще, скажем, можно, а железо, — куда его?
— Закапывать. Слободские все закапывают. — Или в пруде топить, — сказал кто–то.
— Что утопишь, а над чем и помучаешься, — проворчал кузнец.
— А у тебя что?
— Мало ли что… ведра есть, жбаны молочные, болты от машины, половинка этого… сепаратора, что ли, чума его знает. Потом нож от жнейки.
— Это утопишь.
— А когда доставлять–то? — спросил кто–то.
— Нынче надо, — отвечал Николай, просматривая бумаги и думая о чем–то.
— Ну, где уж тут успеть?
— Небось записывать будете…
— Что записывать?
Никто не отозвался. Еще несколько человек отделилось от толпы и тоже юркнули на задворки. Остальные беспокойно посмотрели им вслед и переглянулись.
— Куда это они?
— Умные люди, знают куда, — сказал кузнец и, что–то вспомнив, сам заторопился. — Ах, черт, надо мерину корму дать, — сказал он.
Николай все о чем–то думал. Когда он оглянулся, около него стояли только человека три.
— Где ж народ–то? — спросил он.
— А черт их знает. Ну, что ж, надо по дворам идти?
— Да, надо, — сказал Николай. Но вдруг, что–то вспомнив, торопливо сказал: — Подождите маленько, у меня корова не поена, — и быстро юркнул в избу.
* * *
Минут через пять у пруда неожиданно столкнулись Николай и кузнец. Кузнец — с большими молочными жбанами из белой жести, Николай — с нанизанными на веревку гайками, петлями, подсвечниками. Кузнец присел было за куст со своими жбанами. Николай сделал такое же движение, но потом махнул рукой и сказал:
— Ну, черт ее… все равно. Только не болтай никому.
И, закинув в пруд на веревке свои гайки и подсвечники с прикрепленным к ним поплавком, стал прятать у берега конец веревки.
В это время, запыхавшись, с колесом от жнейки и какой–то мелочью, прибежал печник и, наткнувшись на кузнеца, словно обжегшись, присел было, но, увидев с другой стороны Николая, махнул рукой и, сказавши: "Не болтайте никому!" — вышел на плотину.
Еще минут через пять стал прибывать новый народ,
— Полезли!.. И все к одному месту, как черт их догадал…
Кузнец закинул свои жбаны, но они повернулись вверх горлами и никак не хотели тонуть, сколько он ни водил по пруду за веревку.
— Вот черти–то окаянные! Говорил, не утопишь. Вишь, вишь, задирают морду вверх, да шабаш. Тьфу!
Пришел Сенька с экономическими ведрами. Афоня с какой–то машинкой, которой даже все заинтересовались и, оставив на время работу, стали рассматривать ее.
— Яблоки, что ли, чистить, не разберешь, — сказал Фома, посмотрев сначала на машинку, потом на ее владельца.
Тот и сам рассматривал машинку, вертя ее в руках, как будто в первый раз увидел ее.
— А кто ее знает, — сказал он наконец, — я взял, думал ручка на веялку годится, а она и туда не подошла.
— Ну буде языки–то чесать, — сказал строго Николай, — кончай дело, да — к месту!
Все, как поденщики после сурового окрика хозяина, принялись за дело, работа вокруг пруда закипела, только слышалось:
— Куда ты накрест–то через мою веревку кидаешь, чертова голова! — кричал один.
— А ты отведи свои поплавки. Один уже весь пруд занять хочешь…
— Куда ж я их отведу, когда тут мостики, есть у тебя соображение об деле?
А жбаны кузнеца все плавали горлами вверх.
— Вот дьяволы–то навязались. Хоть сам лезь в воду и топи их, оглашенных. Вишь, носятся!
— Куда ты, черт, со своими кубышками тут! Что за наказание такое! — кричал Афоня, торопливо дергая свою веревку. — За мои зацепил!
— Ну, не дай бог, что в середке пустое, — говорили в толпе. — Это вот сейчас еще хоть время есть, а как наспех придется, так совсем замотаешься.
— Я свой граммофончик закинул, и — без хлопот, — сказал Андрюшка, потирая руки, как купец после удачной торговой операции.
— Граммофон–то хорошо, — там нутро тяжелое. А вот эти кубышки…
— Я был в слободе, когда туда обыскивать пришли, — сказал Федор, — так что там было!.. У них у всех, почесть, эти жбаны. Сыроварня там работала. Как расплылись по всему пруду, — ну, беда чистая, измучились.
— Измучаешься, — сказал Захар, переводивший свои поплавки, и крикнул на кузнеца: — Да куда тебя черти несут, ты уж и сюда припутался!
— Что ж я сделаю, когда ветром гонит. Давеча туда гнало, теперь назад, пропади они пропадом.
А с деревни, увидев народ у пруда, бежали ребятишки с кувшинами и ведрами.
— Вы куда еще, чумовые, разлетелись! — крикнули на них мужики.
— Рыбки…
— Рыбки!.. Только одни бирюльки на уме.
Ребята озадаченно остановились.
Когда кто–нибудь, размахавши на руках и сказавши "Господи, благослови", бросал далеко от берега свой груз, мальчишки с кувшинами бросались туда и останавливались в недоумении; глядя озадаченно то на воду, то на бросившего.
— Что вы суетесь под ноги! — кричали на них со всех сторон.
— Только начни какое–нибудь дело, так эта саранча и заявится.
— Утопил!.. — закричали с плотины.
Мальчишки бросились туда. Это кузнец ухитрился наконец шестом пригнуть к воде горла жбанов, и они, побулькав, пошли ко дну.
— Уморился? — спросил Федор, глядя с состраданием на него.
— Уморишься… — ответил кузнец, утирая обеими руками фартуком пот с лица, как он утирался в кузнице, когда, кончив ковать раскаленное железо, совал его опять в горн и отходил к двери.
— Ну, буде, буде! Кончай, — сказал Николай.
Когда все, мокрые, усталые, возвращались вереницей от пруда, встречные останавливались и, посмотрев на мокрых мужиков и ребятишек с кувшинами, спрашивали:
— Много поймали?
— Много… — угрюмо отвечал кузнец, — чтоб тебе так–то пришлось!
ДОМОВОЙ
Уже восьмой день по утрам и в обед по всей деревне стоял бабий крик и галдеж. Кто–то распорядился, чтобы пастух гонял стадо не на ближнее поле, как до этого, а в дальний лес. Поэтому бабы в обед должны были ходить за две версты по жаре с подойниками доить коров.
Откуда вышло такое распоряжение, было совершенно неизвестно.
— Вот дурная голова–то, ногам покою не дает, — кричали все, — целую неделю бегаем, прямо измучились, как собаки.
— Да кто это выдумал–то?
— Собака его знает. И пастух–то сам не знает. Вякнул, говорит, ктой–то. А кто — неизвестно.
И как только приходило время гнать скотину, так со всех концов кричали:
— Чтоб у него ноги отсохли, у окаянного!
— Да у кого — у него?
— А лихая его знает.
— Не гонять коров совсем, вот и все! — говорили бабы, идя сзади коров и подгоняя их по грязным от навоза бокам хворостинами. — Что это за мученье такое! А то — кто приказал, — неизвестно, зачем приказал — тоже неизвестно, а они все прут…
— А сама–то зачем идешь?..
— Что ж я одна изделаю…
На девятый день бондарь, все время молчавший, вдруг выскочил из избы и с налитыми кровью глазами закричал на свою бабу:
— Не гоняй корову!!! Я его, сукина сына, измочалю. Кто это выдумал?!
— Кто его знает, — сказал сосед, сидевший перед своей избой на завалинке; — может, Семен–плотник, у него корова недойная, ему, конечно, все равно. Он что–то с председателем намедни шел.
— Где он, черт?.. Я его сейчас отчитаю.
И бондарь, как был в фартуке и в валенках, побежал к плотнику. Тот стоял около строящегося амбара над бревном и тесал его по отмеченной мелом черте.
— Ты какого же это черта умничаешь! — крикнул бондарь. — Только об себе и думает, а об людях не надо?
Плотник воткнул топор и сел иа бревно верхом, потом высморкался в сторону, утер полой нос и только тогда поднял голову.
— Ты что? Ай лихая укусила?
— Меня–то не укусила, а вот ты распоряжения дурацкие даешь.
— Какие распоряжения?
— Какие… У тебя корова недойная?
— Ну, недойная.
— Ты с председателем намедни шел?
— Шел. Что дальше будет?
— Говорил?
— Говорил…
— Так какого же ты черта!
— Да об чем говорил–то? Черт! — крикнул плотник.
— Об чем? — спросил в свою очередь бондарь.
— Лесу просил,
— Лесу?..
— Ну, да.
— А коров в лес на весь день не ты приказывал гонять?
— Что ж я, начальство, что ли?..
— Так какой же это домовой исхитрился? — спросил озадаченно бондарь.
— Черт их знает… это, должно, шорник. Он что–то на жену намедни кричал, когда она коров доить шла.
— Так бы и говорил… Умники чертовы! — кричал бондарь, еще издали увидев шорника, который распялил на кольях горожи шлею и мазал ее дегтем из баклажки.
Шорник, перестав мазать, оглянулся.
— Умники чертовы, что ж у вас голова–то работает? Раз она у вас не так затесана, значит, нечего соваться, куда не спрашивают.
Шорник воткнул помазок в баклажку.
— Об чем разговор?..
— Ты на жену намедни кричал?
— Я, может, каждый день на нее кричу. Тебе–то какое дело? Да бить еще буду, ежели захочу… И то ты мне не указ.
— За что ты на нее кричал?
— А ты что, начальство?
— Не начальство, а беспорядок из–за вас получается.
— Прежде били — не получался, а теперь только крикнешь — и получится? Ты еще придешь и скажешь, что я сплю с ней не так… С чего ты привязался–то, скажи на милость?
— С того, что из–за вас, чертей, коров за пять верст в лес гонят, бабы с ног сбились, бегамши доить туда.
— Я‑то при чем?
— Как при чем ты?
— Да так… Я сам всю глотку ободрал, кричамши, чтоб туда не гоняли.
— Так кто же это исхитрился?
— Черт их знает. Небось, какой–нибудь домовой с нижней слободы.
Бондарь побежал на нижнюю слободу, и через несколько времени оттуда послышалась его ругань:
— Настроили этих советов чертовых, вот все дуром и идет.
Потом, хмурый и недовольный, он вернулся и на вопрос шорника, кто дал такое распоряжение, только махнул рукой и сказал:
— Никто не знает. Все отказываются. Прямо чисто домовой подшутил.
— Что за оказия такая?.. — говорили мужики в недоумении.
— Значит, какая–нибудь собака вякнула, вот и пошло дело.
На утро бабы сгоняли к околице коров в сторону леса и, увидев бондаря, который стоял у порога своей избы, кричали:
— Дядя Прокофий, куда ж гнать–то?
— А я почем знаю…
— Ах, оглашенные, они опять туда гонят! — кричала какая–то баба.
— Дядя Прокофий, куда гнать? — спросил пробегавший мимо бондаря пастух. — В лес, что ли?
— Гоните в лес, ну вас к черту, — сказал бондарь, — какой–то умник выдумал.
— Говорят, в лес опять велено, — сказал пастух, подойдя к бабам.
— Вот господь, казнь–то египетскую послал. Чтоб у него ноги отсохли, у окаянного… Только бы дознаться, кто это выдумал.
СВЯТАЯ ЖЕНЩИНА
Беднейшие с начала переворота испытали три совершенно различных превращения.
В первое время только и делали, что носились с ними: что ни начнут делить, сейчас десяток голосов с разных сторон кричат:
— Беднейших–то не забудьте! В первый черед наделить.
— Знаем без тебя, — говорят комитетчики, — затем и взялись.
— Вот, вот, ведь не для себя берём.
— На что нам, очень нам нужно.
— Нам только бы их–то на ноги поставить.
И беднейшие сначала только скромно предоставляли всем желающим ставить себя на ноги.
У Захара Алексеевича крыша давно прохудилась, и каждый раз после дождя он, выходя из избы, прежде всего попадал ногою в лужу в сенцах, а потом на пороге долго осматривал, промочил лапоть или нет. Но крыши не поправлял, а садился на завалинку и все о чем–то думал, опустив голову над коленями.
— Что ж крышу не чинишь, Захар Алексеич? — говорил кто–нибудь, проходя мимо.
Захар Алексеич поднимал голову, сначала смотрел на спрашивающего, потом на крышу.
— Что ж ее чинить–то, она вон уж старая, — говорил он, — вот как комитет…
Спрашивающий уходил, а Захар Алексеич отходил на середину улицы, чтобы лучше видеть, и, прикрыв рукой глаза от солнца, долго смотрел на крышу, потом снова садился на завалинку и опять о чем–то думал.
В первое время беднейшие сами даже могли и не ходить на собрания и не напоминать о себе: о них все помнили.
Степанида, не имевшая земли и кормившая пять человек детей и никогда о себе не напоминавшая, ничего не просившая, и та не могла пожаловаться: и лошадей ей в кредит дали, и корму воз, и даже два передних колеса от телеги при разделе инвентаря.
— Не все ж людям маяться. А то при старом порядке маялись да еще и теперь майся, — говорили мужички.
Потом, когда помещичий корм беднейшие лошади поели, так как одного воза хватило только на месяц, беднейшим пришлось напоминать о себе. Но время тут подошло горячее: руки у всех тянулись ко всему не с прежней нерешительностью и совестливостью, а с лихорадочной спешкой, и голосов беднейших было почти не слышно.
Иван Никитич спешил сбыть по мешочку в город доставшуюся муку на случай нового передела, чтобы не сказали, что у него много, и у него уже началась дрожь в руках от нечаянных барышей.
Ему было не до беднейших.
Огородник то и дело водил носом: не взяли ли где фабрику или завод на учет. Ему при такой спешке и вовсе было не до беднейших.
И чем больше беднейшие напоминали о себе, тем меньше получалось результатов. Все были заняты делом, и они только мешали на каждом шагу.
Захару Алексеичу уже пришлось переменить место для размышлений, и он вместо своей завалинки сидел все дни и вечера на крыльце чайной, где заседал комитет.
И когда какой–нибудь запоздавший член комитета спешил на заседание и вдруг глазами натыкался на фигуру Захара Алексеича в зимней шапке, с палкой, то сейчас же, почему–то плюнув, повертывал за угол и заходил с другого крыльца.
Тогда беднейшим пришлось уже более настойчиво требовать внимания к себе, пуская в ход различные средства, удобные для этого случая.
И на них уже стали смотреть, как на какую–то кару господню.
— Вот навязались–то на нашу душу.
— То по экономиям весь век клянчали, а теперь нашу кровь хотите пить, — тонким голосом кричал огородник.
— Почему вот Степанида не надоедает, — говорили все, — она и больная лежит, а не лезет, ей всегда всякий с удовольствием поможет…
— Хлебца бы ей, что ли, снести, Степаниде–то, говорят, целый день не ела.
— Кто на чужую собственность смотрит, — говорил Иван Никитич, — у того и свое отнимется, потому что не по закону.
— У тебя–то вот, однако, не отнялось, — говорили беднейшие, — набил карман–то. Мы вот тебе закон покажем, порастрясем. Лучше добром давай. Мы не чужого требуем, а своего. Все — наше.
И это было второе превращение.
Беднейшие превратились в ненавистных вымогателей. Пора осыпания их цветами прошла. Их только ненавидели и боялись.
— Донянчились!.. — говорил прасол.
— Их бы с самого начала в бараний рог гнуть надо.
— Только одна Степанида… Вот святая женщина, больная, пятеро детей, хлеба нет, а все не лезет. Хлебца бы, что ли, ей снести, Степаниде–то, а то, говорят, другой день не ела.
И так как все устали от требований беднейших, от их угроз, то всегда отводили душу, вспоминая о Степаниде.
А беднейшие уже стали кричать о новом переделе всего: у кого много, отнять и опять разделить поровну.
— Только уж теперь промеж нас одних, — кричал Андрюшка. — Все — наше. Мы их расчешем.
Но время проходило, а они все не расчесывали: после большого подъема дух беднейших постепенно ослабевал. И Захар Алексеич в свободное от сидения на завалинке время своими средствами добывал себе что–нибудь по соседству: забытую хозяином охапку дров, завалившуюся у чужой завалинки оглоблю.
Андрей Горюн, прицепив себе суму на спину и взяв в руку длинную палку, отправился куда–то; помаячил в тумане за околицей и скрылся за поворотом.
— Открыли кампанию, — сказал Сенька, подмигнув.
— Наконец–то за разум взялись, — сказал Иван Никитич.
Одна Степанида все лежала и не могла устроиться так же удобно, как остальные. И когда о ней вспоминали, то лавочник говорил:
— Вот уже кому, знать, на роду написано: как при старом порядке мучилась, бедная, так и при новом…
— И все молча терпит, — прибавлял кто–нибудь.
— Святая женщина. Хлебца бы ей снести, что ли, Степаниде–то. Третий день, говорят, не ела.
ГЛАС НАРОДА
Разнесся слух, что комитеты будут уничтожены и вместо них организуются Советы. Из Москвы с завода приехал Алексей Гуров и каждый день собирал около себя молодых солдат, вернувшихся с фронта, и говорил с ними о чем–то.
Старые члены комитета, в особенности лавочник, ходили встревоженные. Лавочник, поймав кого–нибудь на дороге, говорил:
— Что делается!.. Только было начали налаживать, а они теперь все насмарку пустят. Ведь эта голытьба окаянная сама никогда ничего не имела и других теперь хочет по миру пустить.
Прежде, когда лавочник был председателем, он был строг и недоступен, и у мужичков уже начало накопляться недовольство им. Но теперь он стал такой хороший и разговорчивый, что все растрогались и говорили:
— От добра добра не ищут. Нам новых не надо.
— Ведь они все разбойники, — говорил лавочник, — ведь у них ни бога, ничего нет.
— Это верно, о боге теперь не думают.
— И потом, нешто они дело тебе понимают! — продолжал лавочник. — На кажное дело нужна особая специальность, а они, кроме того, что глотку драть, ни на что больше не годны.
— Это что там…
— Мы трудились для вас, можно сказать, все начало положили, они хочут готовенькое подцапать, а нас долой. Правильно это?..
— Кто там хочет! — послышались голоса. — Мы выбирали вас, значит — наша воля. Нам нужны дельные, одно слово, чтоб человек основательный был. А это что… Голытьба! Так она и всегда голытьбой будет не хуже этого Алёшки. В пальто ходит и думает… Когда только этот корень окаянный выведется!
— Значит, поддержите? — спрашивал лавочник.
— Не опасайтесь. Мы за вас, как один человек, поднимемся… Глас народа, брат, одно слово. Раз уж мы выбирали, на вас положились, значит, крышка.
— А то придут какие–то голодранцы, у которых материно молоко на губах не обсохло, и пожалуйте, выбирайте их.
— Силантьич просит того… чтобы поддержать его, — говорили мужики тем, которые не присутствовали на беседе.
— Это можно.
— Ну видишь, все, как один человек, за тебя стоят. Ставь брат, магарыч. Не выдадим! Хоть иной раз и прижимал нашего брата, ну, да что там, без этого нельзя.
— Ведь обязан был, на основании, — говорил лавочник. — Ежели бы моя воля, так я бы со всеми, как с братьями. А ежели иной раз за дело, так ведь сам понимаешь — нельзя.
— Правильно! — говорили мужики. — А что строг бывал, так с нашим братом иначе и нельзя; ты с ними хочешь по–благородному, а они тебе в карман накладут.
— Значит, буду надеяться?.. — спрашивал лавочник.
— Сказано уж, чего там! Прямо как один человек встанем.
В воскресенье около школы толпились мужики. Все сидели на траве, на бревнах, курили, говорили и поглядывали на дверь школы, куда пошли молодые солдаты с фронта с высоким человеком в пальто с барашковым воротником.
— Что–то они дюже долго разговаривают–то там?
— Хочут умными себя показать.
Из школы вышел солдат и позвал всех на собрание.
В передней части школы, где обыкновенно заседал президиум комитета, за столиком сидел Алексей Гуров, и около него два молодых солдата в шинелях и в шапках.
— Шапки–то можно бы и снять, — сказал кто–то негромко в задних рядах.
— У них головы воздуху не терпят, — ответил насмешливый голос.
Лавочник стал на виду у окна передней части школы и водил глазами по лицам. Все ему подмигивали. Степан, товарищ председателя, кротко сидел на подоконнике. Николая–сапожника не было видно, — очевидно, опоздал на собрание.
Сидевший за столом Алексей Гуров, так же, как и лавочник, тоже смотрел на все, как бы следя, чтобы не было лишней толкотни и чтобы все скорее расселись. Лицо его было серьезно. Он не узнавал знакомых, как будто совсем не тем был занят.
— Словно начальство какое… Сел себе за стол, никто его не просил… Чего же это Силантьич–то молчит?
— Нахальный человек, и больше ничего, — кому охота связываться.
— Все равно. Раз против него все, тут сколько ни нахальничай, толку не будет, — говорили в разных углах.
— Сели? — раздался голос сидевшего за столом.
— Сели… — сказали недовольно сзади.
— Ну, вот и ладно. Вы прежним президиумом довольны?
— Довольны! — сказали дружно голоса, и многие посмотрели при этом на лавочника.
Лавочник опустил глаза.
— Хорошо. Теперь по декрету комитеты отменяются. На их место приказано организовать Советы. Президиум можете оставить старый, можете выбрать новый.
— Думали, нахальничать будет, а он — ничего, по–благородному, — послышался после некоторого молчания голос из угла.
— Малый как будто ничего…
— А чем вы довольны старым президиумом? — спросил Алексей.
Все молчали.
— Землю они вам разделили?
— Насчет земли разговор был, — сказал нерешительный голос.
— А дележа не было еще?
— Подождать велели, — ответил тот же голос.
— Значит, ждете по собственному желанию?
— По собственному… чтобы по порядку все было, — сказал Иван Никитич, — а не зря.
Он хмуро сел, взглянув при этом на лавочника. Тот тоже посмотрел на него.
— А еще насчет чего разговор был?
— Мало ли насчет чего… — ответил опять неохотно голос сзади.
— Насчет хлеба был. Хлеб и скотину уже поделили.
— А у кого она, эта скотина–то? — спросил Алексей.
— К прасолу в гости пошла… — сказал Семен–плотник, — она богатых дюже любит.
— Вот, вот, — послышалось несколько голосов, — бедным дали, а она опять к богатым прибежала.
— Так… — сказал Алексей; он все сидел за столом и держал в руках карандаш, повертывая его за рубчики. — А сеять на помещичьей земле будете?
— Велели подождать. Как там порешат…
— Так вы довольны?
— Вот черт–то, исповедовать пошел. Крючком за губу поймал и ведет, — сказал недовольно Иван Никитич и прибавил громко: — Чем довольны–то?
— Да вот, что подождать–то велели…
— Чем уже тут быть довольным? — отвечал хмуро Иван Никитич, но взглянул на лавочника и еще более хмуро сказал: — Известно, довольны, потому — порядок.
— Так… А ежели сейчас такой закон выйдет, что бери землю и — никаких!
Все переглянулись.
— Чем скорей, тем лучше, — сказал Иван Никитич, не взглянув на лавочника, который быстро поднял голову.
Все посмотрели на лавочника.
— Как бы Силантьича не обидеть… — сказал кто–то.
— А чем его обидишь. Ему–то что? Он, что ли, отвечает? Раз такой закон вышел… выберем его в совет, только и дело.
— Что ж, ежели такой закон вышел, отчего и не брать, ежели по шапке за это не попадет! — сказало уж несколько голосов.
— А то прежде ждали и теперь опять жди.
— Правильно!
— Им–то хорошо, они залезли себе в комитет и гребут, а мы, дурачки, ждать будем?
— Чего вы, черти! Силантьич услышит, — послышались негромкие голоса.
— А пущай слышит. Он карманы–то себе набил!
Лавочник водил глазами по всем скамьям, но никак не мог ни с кем встретиться взглядом. Все смотрели мимо него или так водили глазами, что за ними невозможно было угоняться.
— Нечего глаза–то таращить… — сказал кто–то, видимо, по адресу лавочника, — денежки–то все себе загребли…
— Николка хоть по глупости много распустил по ветру, а этот, черт, лапы–то загребущие… прежде все время сок жал и теперь тоже. Мы "подожди", а он себе в карман… У, сволочь!..
— Да, Николай — это все–таки человек с совестью.
— Ну да, тоже Николай твой языком только молоть здоров, а что от него? Степан вот, правда, — святой человек.
— То–то этот святой корову у меня взял да на нижнюю слободу ее отдал… Святой начнет стараться — хуже дурака выйдет…
— Все они хороши, дьяволы.
Алексей, что–то писавший, поднял голову и сказал:
— Так вот, товарищи: власть теперь ваша и земля ваша. Берите землю, берите хлеб, чтобы этих чертовых гнезд тут больше не было. Кто против этого, прошу встать.
Все сидели. У лавочника упала шапка и покатилась.
— Шапка уже в руках не держится!.. — сказал чей–то голос.
— Разъелся, вот и не держится!.. Ишь, черт… Когда только корень этот окаянный выведется!..
— Предлагаю произвести перевыборы в совет, — сказал Алексей. — Сейчас будут объявлены два списка: в одном старый президиум, в другом — новый. Огласи… — обратился он к секретарю, подавая ему два листочка.
Все выслушали молча.
— В новом–то он и эти двое с фронту? — спросил передний мужичок.
— Выходит, так, — ответил сосед.
— Кто за старый состав… прошу поднять руки.
Все сидели неподвижно.
— Кто за новый?..
Все подняли руки.
Лавочник взял шапку и пошел, ни на кого не глядя, к двери.
— Что тут? — спросил запоздавший Николай–сапожник, войдя в школу и тревожно оглядываясь.
— Новых выбрали, — сказал задний мужичок в лохматой шапке.
— Кто же это?
— Все. Прямо, как один человек, поднялись.
— Глас народа, брат…
ВОСЕМЬ ПУДОВ
Мужики стояли целой толпой в усадьбе около сеновала и уже два часа говорили, кричали и спорили по поводу дележа сена…
Сначала условились все делить поровну. Рожь разделили поровну, вышло хорошо. Стали делить телеги, тоже поровну, получалась нескладица: кому пришлась ось, кому колесо. И когда поделили, то оказалось, что инвентаря нет и телег ни у кого нет, — ездить опять не на чем. Коров решили в таком случае поровну не делить, а дать сначала неимущим. Но, когда начали давать, стало вдруг жалко, и все оказались вдруг неимущими.
— Дай вот молодые с фронту придут! — кричали беднейшие, у которых отобрали назад коров.
Теперь с сеном: как ни прикидывали, все–таки оставался кто–нибудь недоволен.
— Ну, думай, думай, ворочай мозгами, — сказал прасол в синей поддевке — надо разделиться, пока молодые с фронту не пришли, а то эта голытьба окаянная заведет тут свои порядки.
— Вот что! — крикнул кузнец. — Клади всем по восьми пудов, а что останется, отдать беднейшим. И нам не обидно, и они в накладе не останутся.
— Правильно!
— Теперь можете быть спокойны, — сказал Сенька беднейшим, — коров не дали, зато сена вволю получите, давай только подводы.
-- …Чтобы отвечать, так уж всем… — сказал сзади неизвестно чей голос.
Это слово было услышано в первый раз за все время.
— Кто это народ мутит!.. — крикнул сердито прасол, оглядывая задние ряды.
Все тоже оглядывались, и никто не знал, кем это сказано.
— Ну, вали за подводами.
Все бросились по дворам, остались одни беднейшие, которые не имели подвод, у них были только доставшиеся от дележа оси, оглобли, которые они с досады в первый же день пожгли.
Через полчаса весь двор заставился санями. Кузнец был возбужден больше всех. Он бегал и кричал, как на пожаре. Лавочник и прасол прикатили на двух санях. Огородник был тоже возбужден: он то подбегал к своим саням, у которых стоял его малый в больших сапогах с кнутом, то убегал к сеновалу, как бы проверяя, хватит ли сена.
Прежде всего все захватили по большой охапке подстелить в сани и дать лошади, не в счет.
— Эй, больше двух охапок не брать! — крикнул председатель, стоя с вилами у сеновала, так как видел, что иные вместо саней запихивали куда–то за сарай.
— Мы и две хороши накрутим, — сказал кузнец, натягивая веревку на огромной вязанке и наседая на нее коленом.
И, правда, накрутил такую, что когда пошел с ней к саням, то самого было не видно, а только двигалась какая–то копна на двух палочках.
Бабы, приехавшие без своих мужиков, выбивались из сил, чтобы побольше захватить в две охапки. Столяриха связала свои вязанки, вцепилась в них, но поднять не смогла. Заплакала с досады и, оглядываясь на сеновал, где со всех сторон мужики, как муравьи, тащили сено, причитала:
— Господи, батюшка, силы нету.
— Прямо кишки все себе повыпустят, — говорили мужики, глядя, как мучаются бабы.
— Эй, по восьми пудов, больше не брать! — кричал председатель.
— Чего стоишь, зеваешь! — закричал, подбегая к сыну, весь потный огородник, нырявший уже несколько раз за сарай и весь обсыпанный мелким сухим сеном. — Накладывай.
— Успеется, не уйдет, — сказал малый.
— У дурака успеется, а умный за это время два воза свезет. — И сам, схватив лошадь за вожжу, оглядываясь на нее и попадая в снег, бегом повел ее к сеновалу.
— Гони скорей, — торопливо говорил он сыну, когда тот ехал уже на возу в ворота. — Сам дома оставайся, скажи, чтобы заместо тебя Митька ехал, да чтоб твою шапку не надевал, чертенок, а то ходите в одной, за десять верст видать, что из одного двора.
Около сеновала шла горячая работа. На самом сеновале работали человек десять дюжих мужиков, сваливая оттуда в несколько вил валом сено на возы, как будто спасая его от пожара. Не попавшее на воз и свалившееся на землю сено мгновенно исчезало куда–то, точно проваливалось сквозь землю.
— Да ты что же это накручиваешь–то! — кричал председатель на кузнеца, который наваливал столько сена, что сани у него трещали, и сам он сидел, как на каланче. — Сколько это у тебя выйдет?
— Восемь пудов… — хрипло и не оглядываясь, весь в поту и в мелком сене, отвечал кузнец, подхватывая новую охапку и уминая ее ногами.
А в ворота скакали уже те, кто успел один раз свезти.
— Глянь! Эти–то, окаянные, опять прискакали…
— Вы зачем сюда опять заявились?
— Да мы посмотреть…
— Братцы, старайтесь, чтоб по совести! — кричал своим тоненьким голоском Степан.
— В лучшем виде будет, — отвечал кузнец, наступая ногой на конец веревки и укручивая воз.
Навившие воза гнали домой лошадей так, что в воротах на раскате, стукнувшись о столб, только гокали и терли потом себе под ложечкой.
Кончили сено, на двор прибежали беднейшие — Степанида, Захар Алексеич, которые бегали по деревне и просили подводу, так как той же Степаниде при разделе инвентаря достался тележный передок с двумя старыми колесами.
Захар Алексеич, поспешивший, должно быть, первый раз в своей жизни, прибежал в своей большой овчинной шапке на двор с таким видом, с каким прибегает хозяин на пожар своего дома, когда уже все сгорело, он и ахал, и хлопал по полам полушубка руками, и оглядывался — то на сеновал, то на выезжавшие со двора воза.
— Иван Никитич, сделай милость, дай сани…
— Нет у меня саней… — торопливо сказал Иван Никитич и сейчас же заторопился куда–то.
И к какой кучке беднейших ни подходили, кучка редела, и через минуту они оставались одни и с озлоблением взглядывали друг на друга, так как каждую минуту встречались нос к носу.
— Да чего вы беспокоитесь–то? Раз сказано — по восьми пудов… Ай уж в самом деле?
— По восьми–то по восьми, а ты захватывай скорей! — сказал какой–то мужичок, только что навивший свой второй возок и торопливо проводивший мимо лошадь.
— Кончили, что ли? — крикнул председатель.
— Кончили.
— В рабочую пору так не работал, — сказал кузнец, сдвинув со лба назад шапку и утирая фартуком пыль и пот с лица. — Восемь пудов, а взопрел так, что полушубок мокрый.
— А нам–то что же?! — сказали беднейшие.
— Остальное все — ваше, — отвечал Сенька, — делите. Старайтесь, чтоб по совести.
НЕРАСПОРЯДИТЕЛЬНЫЙ НАРОД
Какой–то человек в картузе и с плетеной сумкой, с которыми ходят на базар за провизией, подошел к запертому магазину. Загородившись ладонями, чтобы не отсвечивало, он постучал в грязное запыленное окно, пробитое пулей и заделанное деревянной нашлепкой.
Из двери выглянул другой человек в кожаной куртке и сказал:
— Подожди немножко, пианино кончу чистить, тогда вместе пойдем.
Дверь опять закрылась, человек с сумкой остался ждать и, поставив сумочку на порог, стал свертывать папироску.
Шедшая по другой стороне улицы старушка с веревочной сеткой, в которой у нее болталось несколько морковок, увидев стоявшего перед магазином человека, вдруг остановилась, посмотрела на вывеску, потом по сторонам на другие вывески и торопливо, точно боясь, как бы ее не опередили, перебежала через улицу. Присмотревшись из–под руки на человека, стоявшего у магазина, она пристроилась стоять сзади него с своей морковью.
— Давно стоишь, батюшка?
— Нет, сейчас только пришел, — ответил неохотно и недовольно мужчина.
Старушка хотела еще что–то спросить, но только посмотрела и не решилась.
— О, господи, батюшка, вот до чего довели, ничего–то нигде нету. Бегаешь, бегаешь от одной очереди к другой. Вчера шла так–то мимо одной, не стала, а там, говорят, мыло выдавали. Сейчас уж бегом бежала.
— Теперь становись, не зевай, — сказал какой–то старичок с трубкой, подошедший вслед за старушкой.
— Вот то–то и дело–то… Вишь, двух минут не простояли, а уж трое набежали. Вот и четвертый.
— Теперь пойдут.
— Что выдавать–то будут?
— Сами еще не знаем.
— Что–нибудь выдадут. Зря не стали бы народ собирать.
Прибежала какая–то растрепанная женщина с мешком из дома напротив. Она хотела было занять пятое место, но проходившие мимо двое мужчин опередили ее.
— Набирается народ–то…
— Наберутся… вчерась около нашей лавки до самого бульвару протянулись. Последним даже товару не хватило.
— Вот из–за этого–то больше всего и боишься.
— На что очередь? — спросила запыхавшись, полная дама в шляпе.
На нее недоброжелательно посмотрели. Никто ничего не ответил.
— А ты, матушка, становись лучше, а то покуда будешь расспрашивать, другие заместо тебя станут, а под конец попадешь, и не достанется ничего.
— Спрашивает, ровно начальство какое… — проворчала про себя растрепанная женщина, — люди раньше пришли — молчат, а этой сейчас объявляй.
— Вот видишь, я и правду говорил, — заметил старичок, когда вслед за дамой встали еще три человека.
Пришедший раньше всех мужчина с сумкой оглянулся на выстроившихся сзади него и спросил:
— На что стоите–то? Что выдавать–то будут?
— Бог ее знает, — ответил старичок, — там объявят.
Мужчина с сумкой посмотрел на старичка, ничего не сказал и, повернувшись, приложился к замочной щелке и посмотрел внутрь магазина.
— Вот это так — "сейчас", — сказал он сам с собой, посмотрев на часы, — уж двадцать минут прошло.
— Теперь, батюшка, везде так–то долго.
— Что вы весь тротуар–то загородили, — через вас, что ли, ходить, — кричали прохожие, набежав на очередь, и озадаченно останавливались.
— А куда ж нам деваться?
— Куда… по стенке становись, а то, вишь, всю улицу заняли.
— О, господи, батюшка, и откуда ж это столько народу берётся?
— Прямо как чутье какое.
— Один узнал, а за ним и все идут, — сказал старичок.
— Какие это умники выдумали. Бывало, пошел купил, что надо, и никаких. А теперь стоим, а зачем стоим, неизвестно. Когда отопрут, тоже никто не знает.
— Ай спросить пойтить.
— От этого скорей не будет.
— Нет, ежели надоедать начнут, все, может, поскорей повернутся.
— Раз в какой час положено, в такой и отпирать будут.
— А в какой положено–то?
— Я почем знаю, что ты ко мне пристал?
— Эй, ты, дядя передний, спроси–ка, когда отпускать нас начнут, у самой двери ведь стоишь.
— Мне–то какое дело, — сказал тот угрюмо, — вам нужно, вы и спрашивайте.
— Вот черти–то, для себя не могут постараться. Будет стоять два часа, а пойтить спросить толком — силком не прогонишь. А ведь раньше всех приперся.
— Что ж, ему бы только пораньше местечко захватить.
— И чего, окаянные, в самом деле измываются над народом, соберут с утра, а выдавать к обеду начинают.
— Не напирайте там, что вы очередь–то спутали, теперь и неизвестно, где кто стоял.
— Нарочно путают. Ведь теперь задние наперед пролезут.
— Списки бы надо делать или еще как. А то, вишь, народа набилось сколько, разве уследишь, кто где стоял. Раз знают, что народа в этом месте много, значит надо списки какие–нибудь или еще как.
Подбежала какая–то запыхавшаяся женщина, вся исписанная меловыми цифрами: на спине стояла большая цифра пять, а на–груди и на рукавах другие цифры.
На нее все молча посмотрели. Только барыня посторонилась и, отряхнув рукав, сказала: "Пожалуйста, не прислоняйтесь".
— Не начинали еще выдавать? — спросила женщина.
— Нет…
— А вы что ж немеченные стоите?
— Нет.
— Новый магазин значит. Мы сначала тоже путались, до драк доходило. А теперь заведующий прямо выходит и подряд на всех проставляет. В одной очереди пометили, в другую идешь.
— Сейчас устроим, — сказал какой–то здоровенный малый, вынув из кармана штанов кусок мелу. — Без заведующего управимся.
— Спасибо, умный человек нашелся. Покрупней, батюшка, ставь.
— В лучшем виде будет; получай, — сказал малый, выводя у старухи во всю спину цифру 20.
— Сразу дело веселей пошло.
— Как же можно, порядок.
— Что ж это тебе размалевали–то так? — спросил старичок у женщины с цифрами.
— Это у меня на сахар, пятнадцатым номером иду, это на керосин десятый вышел, это на мануфактуру… — говорила женщина, глядя себе на грудь и водя по цифрам пальцем. — Господи, как бы по этому номеру не пропустить.
— Ну, где ж тебе написать, когда на тебе живого места нету, — сказал малый, подходя с мелом к женщине.
— А на спине, батюшка, местечка не осталось?
— Спина — свободная.
— Ну пиши, родимый, там.
— Если бы заведующие–то были с головами, — сказала дама в шляпе, — распределили бы как–нибудь по алфавиту, каждый бы свое время и знал, не метили бы, как арестантов, мелом и не стояли бы целыми часами.
— Опять не понравилось, — сказала растрепанная женщина, подставляя свою спину малому и недоброжелательно из–под низу выглядывая на даму в шляпе.
— Ждать не привыкли, — сказал из толпы насмешливый голос.
— Тут в одной кофтенке стоишь, жмешься, и то ничего не говоришь, а она целый магазин на себя напялила и то уж ножки простудила.
— Куда вы, черт вас… Дугой на середку улицы выперли… Отвечай за вас! — крикнул солдат с ружьем. — Так вот прикладом и поддам. На что стоите–то? — спросил он, посмотрев на вывеску магазина.
Все только молча испуганно оглянулись на него. Никто ничего не ответил.
— Языки проглотили. По стенке становись.
— О, господи, батюшка!
— Кабы народ–то был распорядительный, сейчас пошли бы, расспросили толком, когда отопрут, что выдавать будут, и не стояли бы зря целый час.
— Да, порядка нету. И за что, черти, мотают, мотают народ, нынче в одном месте выдают, завтра в другом. Я что–то никогда и не видал, чтобы тут выдавали. Там музыка какая–то стоит.
— Они этим не стесняются.
— Что за черт, провалился, что ли, в самом деле, — сказал передний мужчина с сумкой и постучал в дверь.
— Сейчас, сейчас, — послышался голос из магазина.
— Осенило, наконец, — сказали сзади из толпы, — целый час простоял, прежде чем постучать догадался.
— Это еще милость, мы вчера шесть часов так–то стояли, — сказал старичок с трубкой.
— Отпирают. Номера гляди. Женщина, куда полезла!
— Черт ее разберет, она вся размалевана.
— Да куда ж вы прете–то. Цифры эти по пол–аршину накрасили, обрадовались, как прислонится, так и отпечатается. Наказание.
Дверь открылась и все, забыв про номера, сплошной лавиной двинулись к дверям. А передние, оттолкнув мужчину с сумкой, ворвались в магазин, где человек в кожаной куртке чистил пианино.
— Чтой–то?.. Куда вы, ай очумели!..
— Проходи, проходи в середку, там скорей до дела доберешься.
Но человек в кожаной куртке уперся коленом в живот дамы в шляпе и вытеснил всех назад.
— Чумовой какой–то народ стал, — сказал он, выйдя из магазина к роптавшей толпе. Он запер на замок магазин и пошел по улице с дожидавшимся его человеком.
— Куда это они?..
— Эй, куда пошли–то? Что вы, смеетесь, что ли?
— А вы чего тут выстроились? Обалдели.
— Вот мучают, проклятые, народ, да, на пойди, — сказала растрепанная женщина. — Час целый постояли, все номера проставили, а они вышли и, как ни в чем не бывало, пошли себе.
— Народ нераспорядительный. Тут бы с самого начала пойтить и толком расспросить, почему держат народ, когда отпускать начнут.
— А то час целый простояли, вымазались все, как оглашенные, а они вильнули хвостом и до свиданья.
— Это еще милость, час–то, — сказал старичок, — мы вчерась в одном месте целых шесть простояли.
ЛЮБОВЬ
I
Венчаться они решили, как только продадут старинные канделябры и венецианские стаканы, которые были единственным приданым невесты.
Они оба происходили из честных буржуазных семей. Она, со своими большими детскими глазами, была наивна и чиста душой, и в ее маленькой золотистой головке остались в неприкосновенности все предрассудки предков. Каждое утро и вечер она горячо молилась у своей белой девичьей постельки и боялась всяких грехов.
А он гордился тем, что сбросил все это с себя, ходил в высоких сапогах и косоворотке, говорил развязно грубым тоном и, казалось, делал все то, чтобы не походить на людей той среды, из которой он вышел. Но он не был энтузиастом. Несмотря на свои двадцать лет, он был трезв, положителен и практичен.
Трудно сказать, что их соединило. Может быть, привычка детства, может быть, ее беззаветное обожание его, как сильного человека, и в то же время жертвенное желание спасти его огрубевшую, безбожную душу.
А может быть, то, что она — слабая, наивная, беспомощная во всем — была исключительно тверда в одном — в сохранении своей невинности.
Она поставила своему жениху условие, что будет ему принадлежать только после свадьбы. Эта нелепая идея так прочно обосновалась в ее хорошенькой, завитой головке, что выбить ее оттуда нельзя было никакими доводами. Он пробовал уходить от нее. Она убегала в сад, ходила там с опухшими от слез глазами, но все–таки оставалась при своем.
Это случается довольно часто, что у маленьких и наивных женщин воля бывает тверже, чем у больших и сильных на вид мужчин.
— Ты не любишь меня, — говорил раздраженно жених, — это для меня совершенно ясно.
— Милый, как тебе не грех, — говорила она, сжимая руки на груди, как у детей на картинках во время молитвы. — Но ты знаешь, что любовь для меня, это такое высокое, такое…
— Э, ерунда!..
Они приехали в Москву, захватив с собой канделябры
и стаканы. Их скромной, но заветной мечтой было — получить за них двадцать червонцев.
Жених остановился у своих родственников, невеста — у своей подруги.
II
В первое утро жених пошел продавать канделябры. Главную надежду они возлагали оба на клеймо, которое было на их товаре: герб прежнего владельца, указывавший на древность и аристократичность вещей.
Причем он имел в виду древность, а она — аристократичность.
В первые два дня продать не удалось. Оказалось, что это знаменитое клеймо, на которое они так надеялись, служило главным препятствием.
"Корона и крест не по времени, да еще подумают, что краденое".
Она вернулась от подруги чем–то озадаченная и все время была задумчива и сосредоточена.
— Поедем отсюда… — сказала она наконец.
Жених удивился.
— Куда? Зачем?
— Я ничего здесь не понимаю… Я не узнаю Мариэтт. Она была такая скромная, религиозная… Неужели так можно измениться? Она служит, живет одна, как мужчина. Для нее ничего не стоит… изменить… или, как это сказать, когда она свободна и изменять некому? Ну, понимаешь?.. И для нее никакой святости в этом, никакого греха…
— Ведь это только ты так смотришь на вещи, словно не в двадцатом, а в шестнадцатом веке живешь, считаешься моей невестой и до сих пор не принадлежишь мне, — с досадой сказал жених.
Но девушка, сидя на диване, поглощенная своей мыслью, которая, казалось, придавила ее своей неразрешимостью, сказала:
— Ты представь, она недавно встретилась в трамвае с каким–то незнакомым мужчиной, и у нее там с ним произошло что–то вроде романа, т. е. не произошло, а началось. А потом он пришел к ней. И она рассказывает об этом как о чем–то веселом и интересном.
— Молодец! Живет самостоятельно и весело, — сказал молодой человек, пожав плечами.
— Но, милый мой, не только весело, а и… понимаешь?.. И при этом нет никакого чувства священного в этом, нет даже любви и нет ревности. Это ужас!
— Теперь не шестнадцатый век и никакого ужаса в этом нет.
Но девушка не слушала.
— Он пришел при мне и поцеловал ее. Потом пришла ее подруга, он поцеловал и ее, точно они просто друзья и товарищи, и в этом для них нет ни страшного, ни неловкого. Я спрашиваю ее: "Что же, он жених твой?" Она говорит: "Нет, не жених, — разве для этого непременно нужно быть женихом?"
— Ты немножко смешна со своим ужасом.
— Милый, я хочу сказать, что все стало просто и ничего не осталось священного в этих отношениях.
— Э, да какое там священное! Физиологический процесс — и только. Если бы ты на это смотрела так же просто, было бы гораздо лучше, а то…
— Ах, милый мой, как мне доказать, что я люблю тебя? Но люблю не так, как тебе хочется, а готова чем угодно для тебя пожертвовать.
— Неужели ты совсем ничего не чувствуешь, когда я с тобой сижу вот так близко?..
Она испуганно отодвинулась.
Она была настолько целомудренна, что всегда обрывала такие разговоры и переводила их на другое. У нее даже не было любопытства в этой области, свойственного ее возрасту. И то, что она сейчас говорила об этих вещах, указывало на то, как сильно повлиял на ее воображение образ жизни ее подруги.
— Милый, лучше поедем отсюда, — только сказала она и содрогнулась спиной, точно от какой–то неприятной мысли.
— Сначала надо продать.
III
— Ну, что же, не продал еще? — спросила она, придя от подруги на следующий день.
— Да нет! Все из–за проклятого клейма никто не берет.
— Боже мой, как досадно. И тебя мне бедного жаль, каждый день ходишь, мучаешься. И… так долго ждешь меня.
— Придется уехать, — сказал жених.
Она несколько времени молчала, потом нерешительно проговорила:
— Нет, зачем же уезжать, надо еще подождать. Может быть, найдется покупатель.
Она некоторое время походила по комнате, кусая ноготки своих прозрачных пальчиков, потом остановилась перед женихом, как бы желая ему что–то рассказать и не решаясь.
— Я хочу у тебя спросить одну вещь… — сказала она наконец.
— Что именно?
— Меня интересует и мучает один вопрос… Вчера там было что–то вроде пирушки. Было несколько человек — ее подруга с мужем и еще там… Много пили. Потом лежали все на ковре около камина… Я не могу понять, что можно испытывать, когда до тебя дотрагивается посторонний мужчина?.. Мне ужасно интересно понять, что они чувствуют? Я вчера забилась в уголок и оттуда смотрела на них. Мне очень стыдно, но… можно спросить у тебя одну вещь?
— Конечно, можно, — сказал жених, — слава богу, пора бросить эти церемонии.
— Вот что… нет, не могу. Значит, я такая глупая. Но все равно, так и быть… Ведь прежде девушка страшно берегла… как это сказать?.. Ну, вот то, ч_т_о я берегу. А теперь они относятся к этому совершенно безразлично. Неужели теперь вам, мужчинам, это не дорого?
Жених посмотрел на нее и сказал:
— Можно говорить откровенно? Вполне откровенно?
— Конечно, милый. Я затем и спрашиваю, — ответила она, покраснев.
— Ну, так вот: теперь мужчина э_т_о не ценит. И, конечно, не сделает никакой трагедии, если окажется, что девушка жила с кем–нибудь до него.
— Какое ужасное слово "ж_и_л_а", — сказала она, содрогнувшись плечами. — Но почему же, почему?
Жених пожал плечами.
— Развитие другое… Ну, я не знаю, почему.
— Ужасно странно. Мне так стыдно говорить с тобой об этом, но мне страшно интересно. Но что меня удивляет, — я сама стала воспринимать это с меньшим ужасом. Точно привыкла. Я думала, что им будет стыдно после этой пирушки. Но когда я, уходя сюда, спросила Мариэтт, как она себя чувствует, она сказала, что прекрасно. Ведь так свободно жили прежде только известные женщины…
— И все мужчины, — прибавил жених. — Что ж удивительного: эти женщины, в силу экономических причин, раньше других женщин стали свободными, а теперь все женщины свободны, и потому могут жить, как хотят.
— Свободными?.. — машинально повторила девушка, глядя на жениха взглядом, в котором видна была поглощавшая все ее маленькое существо какая–то новая мысль. — А что я хочу у тебя спросить… Ревность всегда есть у мужчин или ее может и не быть, когда есть развитие, как ты говоришь?
— А что?
— Вчера на этой пирушке была одна молодая пара, подруга с мужем, и они, кажется… совсем не ревновали друг друга. Жена сидела на ковре очень близко с другим мужчиной, и муж — ничего…
— Но он тоже, вероятно, не один сидел?
— Вот в том–то и странность!.. Ведь есть же у них любовь друг к другу, как же они… с другими так держат себя, да еще на глазах друг у друга?..
— Опять могу повторить тебе, что никакой таинственной и высокой любви не бывает, а есть просто физиологический процесс. А кроме того, затем и пьют.
— Физиологический процесс? А когда пьют, то все кажется по–другому. Ты тоже это испытал?
— Что же тут необыкновенного?
— Как мерзко! Как тебе не стыдно, — сказала она и заплакала слезами обиженного ребенка, — такое высокое чувство любовь, и ты так…
— Любовь, любовь… — сказал с раздражением молодой человек, — вот они, твои подруги, знают, что такое любовь, а тебе никогда ее не узнать. Ну, что ты все от меня отстраняешься, точно я тебе противен!
— Милый мой, я не знаю, почему… Это совершенно безотчётно… ты не думай…
Она торопливо вытерла слезы, покорно села на диван, с которого было испуганно вскочила, и, вздохнув, сказала:
— Вот этот их знакомый… Он сел на диван, обнял их, Мариэтт и ее подругу, и сидел с ними так, они — ничего. А я не могу. Может быть, к этому надо стараться привыкнуть?
— Просто надо иначе смотреть на это. А не так, как смотрела твоя бабушка. А главное — хоть немного что–нибудь чувствовать.
— Чувствовать? — машинально повторила она. — А что, и они чувствуют это так же, как мужчины, или у женщины э_т_о по–другому?
Жених пожал плечами и сказал:
— Я думаю, что ощущения мужчины и женщины ничем не отличаются.
Она несколько времени смотрела на молодого человека:
— Я в глубине души много знаю…о многом думала, даже все понимаю… Ну, конечно, меньше тебя, но все–таки много, несмотря на то, что я невинна. У меня тоже бывали всякие… желания, но я не знала, что это бывает у всех и что это можно…
IV
На пятый день молодой человек был в отчаянии: канделябры все еще не были проданы. И все из–за клейма.
— Ну, как дела? — спросил, встретив его, знакомый. — Продали?
— Нет. Клеймо проклятое! Так на него надеялись, и оно же подвело.
Он пришел такой убитый, что глаза молодой девушки наполнились слезами, когда она на него смотрела, чувствуя себя бессильной помочь ему.
— Я бы все, все сделала для тебя. Милый, как я тебя люблю! И вот сейчас тебе плохо, а я от этого еще больше тебя люблю.
— Э, оставь, пожалуйста.
— Милый, ты не веришь мне? Ведь все мои мысли о тебе. Знаешь… мне только не хотелось бы тебе говорить, пока не выяснится. Я тоже им там продаю. И, может быть, тот знакомый, с которым она… встретилась в трамвае, купит. Для тебя я готова все, все сделать, только у меня масса мыслей… Вот той молодой паре, про которую я тебе говорила, что у них нет ревности, нужно переменить место, т. е. ему нужно, мужу, а этот человек, трамвайный — влиятельное лицо и, ты понимаешь, жена очень многое ему позволяет, как я заметила… и муж — ничего.
— Молодец! Вместе делают дело, только и всего.
— Главное, что это всем кажется вполне естественным.
— Смотри на это не с своей "духовной", а с физиологической точки зрения, и для тебя будет так же естественно.
Девушка задумалась, потом сказала, вздохнув:
— Ах, если бы так… А тебе приятнее было бы, если бы я иначе смотрела на вещи?
— Конечно, приятнее. Мне даже приятно, что ты, наконец, заговорила об этих вещах. В наши годы, естественно, хочется говорить о том, что имеет отношение к этой стороне жизни. Это так просто, что только ты можешь не понимать.
— Ты не жил с ними, а рассуждаешь точно так же, как они.
— Одинаковое развитие… — сказал жених, пожав плечами.
— Боже мой, как бы я хотела помочь тебе. Нет, ты не знаешь, как я тебя люблю! Не знаешь! Иногда я лежу ночью, смотрю в темноту и думаю, чем бы я могла пожертвовать?.. А вчера даже увидела во сне, что принесла тебе деньги. Как раз двадцать червонцев.
— Лучше бы наяву, чем во сне. А то из–за этого идиотского клейма и твоей глупой морали я никогда ничего не дождусь.
Она несколько времени смотрела на него, потом вдруг, точно на что–то решившись и как бы просияв, сказала:
— Нет, милый, ты дождешься. Я верю, я уверена, что канделябры будут проданы.
V
На шестой день молодой человек пришел, молча бросил на диван канделябры и, отвернувшись к окну, ничего ей не сказал.
А она стояла, смотрела на него с лучистой радостью и с выражением какой–то победы и освобождения. Потом молча вынула двадцать червонцев и подала ему.
— Что это? Откуда?
— Я продала.
— Как? Кому?.. Значит, заветная мечта исполнилась? Двадцать?
— Даже с излишком исполнилась: ведь за одни канделябры двадцать, а у нас есть еще стаканы.
— Кто же купил?
— Тот самый господин, про которого я тебе говорила.
— Несмотря на клеймо?
— Несмотря на клеймо…
— Да ты у меня золото!..
Она покраснела и, опустив глаза, сказала:
— Я, милый, решила, что мой долг — помочь тебе.
VI
— Расскажи же, как это вышло так удачно? — спросил молодой человек, когда они, счастливые, сидели в вагоне, и она уже не запрещала ему потихоньку целовать себя.
— Ну… мы сидели и пили…
— Прогресс!
— Потом все лежали на ковре у камина.
— Уже?..
— Нет, это не сразу так вышло. Ты, пожалуйста, не подумай…
— Да уж представляю себе…
— Я сказала, что ни пить, ни лежать с ними на ковре не буду, если мне не найдут покупателя на канделябры. Я все время помнила о тебе и о деле.
— Ну, а все–таки потом, когда, стала пить, — оказалось не так страшно?
— Я думала только о том, что я делаю это для тебя. И чем было для меня это страшней и неприемлемей, тем большую любовь к тебе я чувствовала. Если бы это было для меня не страшно, а вполне обыкновенно, то в этом никакой жертвы не было бы. А я сказала себе, что для тебя я готова на всякую жертву. Но… правда, когда сама начинаешь делать то, что делают другие, то оказывается, все это менее страшно.
— Все страшно только в теории. Ну, а что ты чувствовала?
— Я все–таки была, милый, строга, очень строга…
— И всем портила настроение своей строгостью?
— А разве тебе было бы приятно, чтобы я была не строга? — спросила она.
— Конечно. Мне гораздо приятнее, когда ты вот такая, как сейчас.
Она испуганно отстранилась от него.
— Не надо так… ради бога. Мне кажется, я сейчас не должна быть близка к тебе…
— Почему?
— Я не знаю, как объяснить… Ну, постой, а что, если бы он… поцеловал меня!
— Что же такого, тебя от этого меньше не станет. Даже наоборот, больше.
— Как больше?
— Да так. Женщина, которая таким образом относится к этим вещам, имеет тот опыт и то содержание, которого не имеет такая, например, щепетильная девушка, как ты. Она, в сущности, бережёт физиологию в ущерб душевной сложности, которую она могла бы иметь от соприкосновения с мужчинами.
— Слава богу, слава богу, что ты так думаешь. Я нарочно сначала спросила тебя. Если бы ты ответил иначе, я бы ни за что не решилась рассказать тебе, что я перечувствовала. Боже, как все запутано и непонятно, — прибавила она, смущенно краснея и как бы не замечая руки жениха, которой тот обнимал ее за талию и тихонько прижимал к себе.
И так как, когда она говорила, то становилась доступнее, — как бы всецело поглощенная своей мыслью или новыми, неизвестными ей прежде ощущениями, — молодой человек сказал поспешно, очевидно, более занятый своей рукой, чем ее словами:
— Конечно, расскажи, мне очень интересно, что ты чувствовала.
— Совсем? Совсем? Все?
— Конечно, чего стесняться! Каждому человеку все свойственно чувствовать и ничего в этом позорного или неприличного нет. Факт. А факта не изменишь.
— Меня очень поразило то, что ты сказал: "Тебя от этого меньше не станет". И, конечно, теперь я вижу, что это так. Все это вздор в сравнении с настоящим чувством, какое у меня к тебе есть. Оно только увеличилось…
— И ты стала заметно добрее…
— Нет, милый, милый… не надо так… Я сейчас тебе расскажу.
VII
Она торопливо уселась поудобнее на лавке и, набрав дыхание, как перед чем–то решительным, сказала:
— Ну, вот… когда мы сидели на ковре, я пила и у меня кружилась голова, но очень приятно. Я никогда не испытывала такого ощущения. Все как–то кружится, плывет, и так все легко и просто кажется.
— Это тебе иллюстрация к твоим понятиям о какой–то душе: выпила, и все сразу стало просто — и мораль и все.
— Да… Ну, а потом мы… нет, мне стыдно ужасно!
— Глупости, глупости, — сказал молодой человек, и точно ее признания давали ему больше прав на нее, он все ближе и теснее прижимал ее к себе.
Они сидели на последней скамейке у стены, не видные для других пассажиров. И эта уединенность еще больше увеличивала между ними ту интимность, волнующую близость, какая возникала от этого непривычного для них разговора.
— Ну, хорошо, я все расскажу… Потом мы пошли с тем знакомым в другую комнату. Он стал целовать меня. Я помнила только о нашем деле. И говорила только о канделябрах, кажется. И о клейме. Он же все твердил, что клеймо для него неважно, что он выше предрассудков. А потом я не знаю… как это случилось.
Она вдруг почувствовала что его рука, обнимавшая, сразу перестала двигаться и остановилась. Потом он вскочил.
— То есть, ч_т_о случилось? — спросил он тоном, от которого у нее остановилось сердце и закололо в кончиках пальцев.
— Ч_т_о?.. Милый, не думай… Я помнила только о тебе и о нашем деле…
— Что он потом с тобой делал?!
И в его глазах, которые были видны в тусклом свете дрожащей вагонной свечи из фонаря, она уловила что–то жестокое, злое и чуждое
— Я не знаю, милый… я не поняла… Я все хотела его остановить, и никак не могла найти момента и боялась, что он откажется от канделябров. Я думала, что для тебя это почти все равно, а это даст нам наконец счастье. Сама же я готова была пожертвовать для тебя всем. Я так боролась с собой, так страдала, прежде чем убедить себя, что это предрассудок, что я д_о_л_ж_н_а побороть себя.
Молодой человек крикнул, побледнев:
— Да ты что, ошалела?!. Ты…
Он вдруг не договорил и пересел от нее далеко к окну.
VIII
Минут пять прошло в молчании. Она с тревогой и испугом смотрела на него, потом робко подошла к нему.
— Ну, милый, скажи хоть слово… Ну, что же ты?
Но тот, не отвечая, смотрел мимо ее умоляющих глаз в окно.
— Скажи же…
— Пойди к черту… Ты мне больше не нужна. Между нами все кончено.
Глаза девушки расширились от испуга и отчаяния. Она онемела.
— Милый, бог с тобой…
— Какой тут к черту бог! Оставь меня.
Он со злобой и омерзением сунул руку в карман и достал пачку червонцев.
— Вот твоя цена… ты понимаешь это? Гадость!.. Мне противно прикасаться к этой мерзости.
И он, взяв пачку денег обеими руками, сделал движение, как бы готовясь перервать пачку пополам и бросить под лавку. Но потом остановился, нервно постучал пачкой по щиколотке большого пальца и с еще большим омерзением сунул деньги обратно в карман.
Они долго молчали. Она — убитая, растоптанная, любящая, ждущая малейшего его жеста к ней; он — раздраженный, взбешенный, с гадливостью отстраняющийся от нее. От нее, к которой он всего пять минут назад так льнул.
Но, видимо, его тронул ее беспомощный, детский вид. И когда она робко, умоляюще, не сводя с него испуганных, молящих глаз, дотронулась до его рукава, он уже без злобы, а только с досадой и презрением оттолкнул ее руку.
В глазах ее блеснули слезы благодарности, и она, не решаясь касаться его открыто, села безмолвно и тихо около него, наслаждаясь теми моментами, когда его плечо от качки поезда прикасалось к ее плечу…
Когда поезд остановился, он, не оглядываясь, сказал:
— Бери свой чемодан.
И пошел вперед, совершенно не заботясь о ней, когда она, как покорная рабыня, несла за ним свой чемодан, не утирая катившихся по щекам крупных детских слез.
Идя к дому, они все время молчали в темноте. Он с поднятым воротником шагал впереди. Но видно было, что его мучил какой–то невыясненный вопрос. Наконец, он отвернул от лица воротник и, не взглянув на девушку, спросил с остывающим раздражением:
— А стаканы никому там не нужны?
Она торопливо утерла слезы и проговорила кротко:
— Стаканов я не предлагала.
ДРУЖНЫЙ НАРОД
Дня через два после храмового праздника пришла бумага из волостного совета с приказом возить дрова на государственный завод.
— Каждый гражданин должен свезти по шести возов, — сказал председатель иа собрании.
Все переглянулись и молчали.
— А ежели не повезешь, что за это будет? — спросил кто–то из задних рядов.
— Отсидишь, а потом вдвое свезешь.
— Так…
— Это, значит, на манер барщины выходит? — сказал еще один голос.
— Не на манер барщины, а на манер повинности.
— Не в лоб, а по лбу… — подсказал Сенька–плотник.
— Граждане, надо головой работать! — крикнул председатель. — Раз государство об вас старается… (он взял линейку в руку и стал махать ей в такт своим словам) предоставляет вам по силе возможности, значит, должны вы понимать или нет?
— То–то вы много предоставили.. — послышались голоса с задних скамеек.
— Не много, а по силе возможности… школа у вас есть.
— Да в школе–то этой ничего нету…
— Больница у вас есть? — продолжал председатель, не слушая возражений, — народный дом у вас есть?
Поднялся шум.
— Я вот сунулся как–то намедни в больницу, а с меня — пять миллионов, — кричал, надрываясь, рябой от оспы мужичок, поднимаясь с своей лавки и выставляя вверх обмотанный грязной тряпкой палец.
— Граждане, тише! После поговоришь. Что рассовался с своим пальцем. Не видали мы твоего пальца, — кричал секретарь, став около стола рядом с председателем.
— Граждане, предлагаю выполнить наряд… в такое тяжелое время сознательные граждане…
— Что там? Какой еще наряд?
— Нарядили уж и так. Довольно. А то дальше будете наряжать, и вовсе без порток останемся, — кричали уже со всех сторон.
— Слушай… Что за дьяволы, не угомонишь никак! Предлагается возить дрова…
— То наряд, то дрова…
— Это все одно и то же, черти безголовые.
— Нипочем не вези.
— Дружней взяться, — ни черта не сделают.
— Им только поддайся, они потом все жилы вытянут.
— Да кто они–то, черти?
— Вы, кто же больше.
— А кто нас выбирал–то?.. Итак, граждане…
— Дружней… — торопливо сказал кто–то вполголоса, как регент на клиросе дает знак певчим, чтобы они неожиданно грянули многолетие.
— Не повезем. К черту. Баб своих запрягай! — заревели голоса.
— К порядку!!
— Еще раз…
— Не повезем. К дьяволу… баб своих запрягай!
— Ох, ловко, — дружный народ.
Председатель зажал уши, плюнул и отошел к окну от стола.
— Ты в больницу, говорят, иди, — рассказывал кому–то рябой мужичок, — прихожу, а с меня пять миллионов — цоп! Да я, говорю, весь палец–то тебе за три продам.
— В последний раз предлагаю собранию везти…
— Дружней…
— Сами везите, мать… Насажали на шею.
— В таком случае объявляется, что каждый отказавшийся должен будет свезти вдвое. — Председатель закрыл книгу и пошел к выходу.
Все зашевелились, поднялись, надевая шапки и застегиваясь.
— Что–то у вас кричали–то дюже? — спросил проходивший мимо сапожник с хутора, когда мужики вышли из школы.
— Хотели веревочку было нам на шею накинуть…
— О_н_и, что ли?
— А то кто же…
— Ну?
— Ну и ну, видишь, вылетел как ошпаренный.
— Тут, брат, так подхватили… — сказал рябой мужичок, — что надо лучше, да некуда.
— Значит, дружный народ.
— Страсть… аж сами удивились. Это ежели бы спервоначалу схватились, так ни разверстки, ни налогов никаких нипочем бы не платили. Мол, мы знаем свое, а вы там, как хотите.
— А больниц ваших нам, мол, тоже не нужно. Премного вами благодарны, — подсказал рябой мужичок, затягивая зубами узел на пальце.
— И что же, значит, ничего теперь против вас не могут? — спросил сапожник.
— Да ведь вот, видишь, чудак–человек.
— А ничего за это не будет?..
Тот, у кого спрашивал сапожник, полез в карман за кисетом и ничего не ответил. Все затихли и смотрели на него с таким выражением, как будто от него зависело все.
-- …Говорит, что вдвое свезти придется, — ответил, наконец, спрошенный.
— Ах, черт, — значит, гнут все–таки?
— Три года еще гнуть будут, — сказал чей–то голос.
— Кто сказывал?
— На нижней слободе считали.
— Меньше и не отделаешься.
— Да…
— А по скольку возов–то отвозить?.. — спросил шорник.
— По шести.
— А ежели не повезешь, — значит, по двенадцати?
— По двенадцати.
— Премия… — сказал Сенька. — А ежели опять не повезешь, — двадцать четыре. Так чередом и пойдет.
— А наши дураки все повезли, — сказал сапожник.
— Народ недружный.
— Ежели бы мы спервоначалу на больницы не польстились, — сказал рябой мужичок, — мы б теперь — ни налогу, ничего…
Наутро шорник встал раньше обыкновенного. И прежде всего выглянул из сенец сначала в одну сторону улицы, а потом — в другую. Но через избу он увидел еще чью–то голову, которая также выглядывала из сенец.
Шорник спрятался.
— Черт ее знает, шесть да шесть — двенадцать, двенадцать да двенадцать — двадцать четыре… мать пресвятая богородица, подохнешь…
— Свези полегонечку, чтоб никто не видел, — сказала жена.
— Там ктой–то смотрит.
Жена вышла и увидела две головы, которые спрятались в тот момент, как только она стукнула дверью.
— Что, как уж там запрягают, — сказал шорник, — нешто на этих окаянных можно положиться.
— А как вчерась порешили–то?
— Порешили, что б ни боже мой, нипочем не везти.
— Ну, ты запряги на всякий случай, а там видно будет, — сказала жена, — распрячь всегда можно.
— Запрячь можно. От этого худа не будет. Надо только через сенцы пройтить, а то со двора увидят.
И он пошел на двор. Но сейчас же остановился, прислушиваясь.
— Но, черт, лезь в оглобли–то, куда тебе нечистый гне… — крикнул кто–то на соседнем дворе, и послышался такой звук, как будто крикнувший спохватился и прихлопнул себе рот рукой.
— Ах, дьяволы, не иначе, как запрягают, — сказал шорник и стал лихорадочно искать шлею и уздечку. Надел уздечку на лошадь, выправил ей уши и потянул за повод к оглоблям. Но лошадь, вытянув за уздечкой шею, не переступала оглобель:
— Но, черт, лезь в…
И шорник, испугавшись, прихлопнул рот рукой.
— Куда запрягаешь? — крикнули с соседнего двора.
-- …За водой.
— А я уж думал…
— А ты?..
-- …За травой… лошадям.
Вдруг кто–то пробежал по улице и крикнул.
— Ах, дьяволы, — с нижней слободы–то поехали…
— Кто?
— Да все. Сначала Захарка–коммунист, а потом один по одному еще человек пять. А тут как увидели, что они уж к мостику подъезжают, у всех ворота растворились и прямо на запряженных лошадях все и выкатили, словно лошади так в запряжке и родились. Словом, не хуже хороших пожарных. Теперь все поскакали.
— Ах, сволочи…
И в этот же самый момент ворота всех дворов на верхней слободе, растворившись на обе половинки, хлопнули с размаха об стенки и, как на параде, голова в голову, выкатили лошади, запряженные в дровяные дроги, и понеслись догонять нижнюю слободу.
— Спасибо, запряг, — говорил шорник своему соседу, погоняя свою лошадь, — а то бы попал, вишь вон, — какой народ.
— Беда…
— Куда всей деревней едете? — спросил у мостика встречный мужичок, придержав лошадь и оглядывая бесконечную вереницу подвод.
— За дровами на казенный завод…
— Вот это здорово взялись. Зато в один день кончите. А у нас один едет, пятеро не едут. А тут вытянулись, любо глядеть.
Ах, дружный народ.
НАХЛЕБНИКИ
Дворник сидел на табуретке среди набросанных на полу обрезков кожи и чинил сапоги. На другой табуретке сидел его приятель, истопник из соседнего дома, в старом пальто и с черными от сажи руками.
— К тебе из 30 номера приходила жена музыканта этого, — сказала, войдя в комнату, жена дворника, маленькая старушка в теплом большом платке, завязанном под плечи на спине узлом. Христом богом просил помогнуть дровец ей расколоть.
Дворник ничего не ответил, с сомнением посмотрел на кусок кожи, который он взял из ящика, и, бросив его обратно, стал рыться, ища более подходящего.
— Ну, прямо смотреть на них жалко, — сказала старушка, уже обращаясь к истопнику: — дров наколоть у ней силы нет, а мужу — музыка, говорит, не позволяет. Белье стирать не умеет, хлебы ставить тоже. Уж намедни сама пришла ей поставила.
— Вот нахлебники–то еще, наказал господь, — сказал дворник.
— Да, уж кто с мальства к настоящему делу не приучен, тому теперь беда, — сказал истопник, покачав головой.
— Прямо несчастье с ними, — продолжала старушка, размотав с головы платок и бросив его на стол. — Это у нас знаменитость, говорят.
— Теперь знаменитостью этой никого не удивишь, — сказал дворник.
— Не очень, стало быть, нуждаются?..
— Да, теперь дело подавай. А то коли дров колоть не умеешь, знаменитостью своей не согреешься.
— Господи батюшка, в квартире у них холод, грязь… живут в одной комнате, так чего только у них в ней нет: и корзины, и сундуки, и посуда; прямо, как морское крушение потерпели.
— А что ж музыкой–то — не зарабатывает?
— Теперь зарабатывает тот, кто работает. А у них всю жизнь только финтифлюшки да тра–ля–ля.
— Отчего ж не позабавиться, — сказал истопник мягко, — господь с ними. Вреда ведь никакого от них…
— Играй себе, пожалуйста, против этого никто не говорит, да для всего надо время знать. А то вот теперь сурьезное время подошло, а они…
Истопник хотел что–то возразить, но дворник перебил его:
— Намедни еще горе: труба у них в железной печке развалилась. Опять прибежала. Подмазывай им трубу. Вот то–то, говорю, кабы муж работать умел, тогда бы лучше было, а то и себе плохо и людям вы в тягость. Так что ж ты думаешь, — разобиделась. Он, говорит, всю жизнь работает, его вся Европа знает. Затряслась вся, да и в слезы.
— А сама, сердешная, все на мясо смотрит, обедали мы, муж из деревни свинины привез. Я говорю: — что это вы смотрите? Она покраснела вся, завернулась и ушла.
— Уж очень их трогает, что прежде на них чуть не молились, а теперь дрова заставляют колоть, — заметил дворник. — Кто работает, тот и сейчас сыт и тепел. Возьми хоть прачку, какие деньги зарабатывает.
— Потому дело нужное.
— Вот то–то и оно–то…
— Вот у нас тоже в нашем доме актриса… — сказал истопник, улыбнувшись и покачав головой, — забыл, как ее… Тоже, говорят, в свое время на всю Европу была. Так бывало, господи… Иностранцы к ней приезжают, цветов одних сколько… В газетах печатали, как пошла, как села…
— Теперь, брат, цветы отменили…
— Под категорию не подходят?
— Вот, вот…
— Они осенью добивались в одну категорию с рабочими попасть. Чтобы хлеба больше выдавали.
— Работа трудная?..
— Это–то они знают… — сказал дворник, — нет, ты сначала пойди поработай, а то все в нахлебники норовят.
— Господи, да ведь есть–то хочется, — сказала старушка.
— Ежели теперь без работы всех кормить, так и дельные которые все с голоду подохнут.
— Вон, опять сюда идет, — сказала старушка, посмотрев в окно.
— Э, черт, полезут теперь. Не пускай, скажи, что дома нету.
Жена дворника, растерявшись, вышла в переднюю.
Из передней послышался женский голос, взволнованно говоривший: — ради бога, хоть немного, а то мужу нельзя колоть, у него сегодня вечером концерт. Замерзаем положительно.
— По музыкам бы не ездили, вот бы не замерзали, — проворчал дворник.
— Да ведь для вас же, дикари, звери, о боже мой, — крикнул из передней женский голос, и наружная дверь хлопнула.
Старушка, расстроенная до слез, вошла в комнату.
— Говорил, не пускай, — крикнул сердито дворник.
— Да она только в переднюю и вошла–то…
— И в переднюю пускать не надо. "Для вас же"… — сами навязываются, а потом попрекают.
— Вон, вон, сам вышел с топором. Все подошли к окну и стали смотреть.
Из подъезда вышел с топором седой господин с длинными волосами, в шляпе. В руках у него был топор и толстое берёзовое полено.
— Ну–ка, господи благослови, в первый раз за дело взяться, — сказал дворник.
Седой господин поставил полено около порога и, зачем–то посмотрев на свои руки, стал колоть. Дворничиха вздохнула и сказала:
— Ну, беда тому чистая, кто с малых лет к настоящему делу не приучен.
ПРОБКИ
В комнату, занимаемую водопроводным слесарем, постучали. Вошла полная дама в накинутой на плечи шубе и, очевидно, не зная, кто здесь хозяин, обратилась к сидевшим за столом монтеру и истопнику:
— Пожалуйста, будьте добры придти, у нас вода течет из крана. Там, вероятно, пустяки, только винтик какой–нибудь подвинтить.
— Вон хозяин.
Слесарь, рывшийся в стенном шкапчике, сначала ничего не ответил, потом недовольно сказал:
— Некогда сейчас.
— Пожалуйста, будьте добры… может быть, потом, когда освободитесь.
— Ладно, там посмотрим.
— Ну, так я буду ждать вас. А вы уж, пожалуйста, сегодня…
Когда полная дама ушла, монтер подмигнул ей вслед и сказал:
— Обращение какое: "Вы, пожалуйста". Вот и мы в господа попали.
— Нужда всему научит, — сказал хозяин.
— Зарабатываешь–то хорошо?
— Да зарабатываю ничего. Надоедают только очень. Сами ни черта не умеют и лезут со всякой ерундой. Работа все пустяковая.
— Ежели у человека голова с мозгом, — пустяковой работы не будет, — сказал электрический монтер. — У меня брат тут недалече живет, так у него винтиков не бывает, он тоже водопроводчик — как позовут чинить, — а придет, посмотрит и скажет: воду запереть придется, потому что надо в котельное отделение идти. Да и то, кто ее знает. Завтра попробуйте, пустите воду. На другой день прибегают с благодарностью.
— У, черти безголовые, прямо смотреть противно, — сказал угрюмо слесарь.
— Вот возьми ты хоть эти пробки электрические, кажется, малый ребенок разберется, как и что; взял, проволочку вставил, и готово дело. А у них, как электричество потухнет, так за мной. Когда придешь, так всей семьей соберутся, ровно как на чудо какое смотрят, когда пробки меняешь. Сам барин тебе свечкой светит. А никогда не спросят, как это делается.
— Совестятся, подумаешь, что хлеб у тебя отбивать хотят, — сказал, усмехнувшись, истопник.
— Нет, это уж так… Теперь вот до чего напуганы: иной раз возьмешь для смеху, вынешь пробки и ждешь, что будет. Прежде, бывало, горничную пришлют: "приказали исправить", а теперь сами прибегают: "пожалуйста, вы"… — не хуже этой барыньки.
— Верно, верно.
— Да иной раз, если некогда, еще скажешь, что, мол, так скоро нельзя, тут в котельное отделение надо идти, да винты на базаре покупать.
Истопник засмеялся.
— Какое ж тут котельное отделение с пробками–то?
— Все равно, им что ни скажи.
Даже слесарь усмехнулся и еще раз повторил — котельное отделение, ведь выдумает, ей–богу.
— Это верно, — сказал, усмехнувшись, истопник.
— Смирные уж очень стали. Куда что делось? Бывало, раз позвали, отправляйся немедленно, а сейчас скажешь: подождите, — и ждет в коридоре. Ну–ка, постой, сейчас попробуем…
Монтер вышел в коридор и через минуту вернулся.
— Закинул удочку, — сказал он, подмигнув.
— Ай вывинтил? — спросил истопник.
Электрический монтер только молча кивнул головой и, загородившись ладонями от света, стал смотреть в окно.
— Сейчас из 52 номера прибегут.
— Чудак…
Через минуту за дверью послышался шорох, потом грохот поваленной кадки.
— И в коридоре потушил, — сказал монтер.
Все засмеялись и стали смотреть на дверь и ждать. Вошла пожилая дама.
— Пожалуйста, будьте добры, у нас электричество погасло.
— Давно? — спросил, нахмурившись, монтер, как нахмуривается доктор при заявлении пациента о болезни.
— Нет, только сейчас… мы ничего и не делали с ним, даже не дотрагивались… оно само… совершенно само.
— Само ничего не бывает. А ручкой с пером в него не совали?
— Какой ручкой… Что вы… нет, нет…
— Все лампы погасли или часть?
— Все, все, нигде не горит.
— Это дело плохо. Придется… в котельное отделение идти, — сказал, подумав, монтер. — Завтра приходите.
Дама ушла, поблагодарив.
Истопник упал животом на кровать, а угрюмый слесарь сказал:
— Смех смехом, а теперь только этим и зарабатываешь…
КУЛАКИ
Мужики сидели на бревнах, ничего не делая и лениво разговаривая. Некоторые слонялись около задворок с таким видом, как будто томились от безделья и не знали, что придумать, чтобы занять себя.
Крыши многих изб были раскрыты и оставались неисправленными. В стороне на бугре виднелся начатый и брошенный на половине стройки кирпичный завод: стояли поставленные стропила, зарешеченные орешником, и лежала сваленная солома для покрышки, которую уже наполовину растащили.
К мужикам подошел приехавший из Москвы на побывку столяр и, оглянувшись по сторонам, сказал:
— Что ж это вы так живете–то?
— А что? — спросили мужики.
— Как "а что"!.. Ровно у вас тут мор прошел: крыши раскрыты, скотины у вас, посмотрел я в поле, мало, да и та заморенная. А сами сидите и ничего не делаете. Праздник, что ли, какой?
— Нет, праздника, кажись, никакого нет… — ответили мужики.
— По лохмотьям вижу, что никакого праздника нет, — сказал столяр, — вишь — облачились.
Мужики молча посмотрели на свои старые рваные кафтаны. А крайний, с широкой русой бородой, как у подрядчика, сказал:
— Поневоле облачишься: из волости, говорят, нынче ктой–то приехал.
— Из какой волости?
— Из нашей. Ты что, чисто с неба свалился? Откуда сейчас–то? — спросил другой худощавый мужик, посмотрев на солнце.
— Из Москвы.
— А, ну тогда другое дело.
— Да черт ее знает, до каких пор это будет, — сказал третий, черный мужик, покачав над коленями головой.
— Покамест полоса не пройдет.
— Ведь это черт ее что: сидишь без дела, пропади ты пропадом.
— Что ж у вас дела, что ли, нет, — сказал столяр, — вы хоть крыши–то сначала покройте.
Никто ничего не ответил, даже не взглянул на крыши. Только черный мужик, не поднимая головы, сказал:
— Тут у кого покрыты, — и то хоть раскрывай.
Из соседней избы вышел длинный, худой мужик, босиком, почесал бок, стоя на пороге, посмотрел по сторонам, потом прошел через дорогу к кирпичному заводу, там зачем–то постоял и опять пошел в избу.
— Эй, дядя Никифор, ай не знаешь, куда деться? Иди, видно, в дурачки сыграм…
-- …Пока полоса не пройдет… — подсказал худощавый. — К кирпичу–то дюже близко не подходи, а то, говорят, из волости приехали, — увидят, запишут…
— Ничего чтой–то не поймешь, — сказал столяр.
— Чтобы понимать, для всего науку надо проходить, — ответил худощавый мужик. — Мы вот прошли, теперь понимаем. И что, братец ты мой, что значит, судьба окаянная: прежде сидели, ничего не делали, потому кругом все чужое было. Теперь все кругом наше, а делать опять ничего нельзя.
— А в чем дело–то?
— Да борьбу эту выдумали насчет кулаков. А тут на м_е_с_т_а_х на этих так хватили здорово, что не то что — кулаков, а и мужиков скоро не останется. Приезжают — "Кто из вас кулак"? Говоришь: нету кулаков, мы их всех вывели. — "А кто самый богатый?" — Самых богатых нету. — "А кто лучше других живет"? — Такой–то… — "А говоришь, — кулаков нету"?..
— Вздумали кирпич с кумом жечь на продажу; а они приехали — цоп!.. В кулачки, говорят, себе метите? Пчел было развели, они п_р_и_е_х_а_л_и, опять — цоп!
— Тут лапти новые наденешь, и то они уж на тебя во все глаза смотрют, норовят в кулаки записать, — сказал худощавый.
— А сначала было плуги завели, веялки эти, чтоб им провалиться.
— Обрадовались?..
— Да, — сказал черный мужик, — теперь утихомирились: веешь себе лопаточкой, — оно и тихо и без убытку.
— И пыли меньше… — подсказал опять худощавый.
— Вот, вот… Ах ты, мать честная… Бывало, в поле выйдешь — урожай. Слава тебе, господи!.. А намедни я поглядел — рожь хорошая. Мать твою… думаю, — вот подведет. Такая выперла, что прямо хоть скотину на нее запускай, от греха.
К говорившим поспешно подошел мужичок с бородкой и опасливо посмотрел на столяра, потом узнал его, поздоровался и торопливо спросил у мужиков:
— Кто нынче кулак? Чей черед? Из волости приехали.
— Эй, Савушка! — сказал худощавый, обратившись к оборванному мужику, сидевшему босиком на бревне. Одна штанина на левой ноге у него совсем отвалилась ниже колена. — Эй, Савушка, твой черед нынче.
— Какой к черту черед, когда я без порток сижу, а вы в кулаки назначаете. Ни самовара, ничего нету.
Пришедший мужичок посмотрел на очередного и сказал:
— Не подойдет… Куда ж к черту, когда у него портки все прогорели.
— Мало чего, — прогорели. Все равно черед должен быть, — ответил черный, — самовар у Пузыревых возьмешь, а портки полушубком закроешь, оденешься.
— Он и полушубок–то такой, что через него только чертям горох сеять.
— Сойдет… Вот тоже моду завели…
— А что? — спросил столяр.
— Да все насчет кулаков. Уж им чтой–то представляться стало. Как приедут из волости или из города, так первое дело требуют кулаков, чтобы у них останавливаться. Ну, известное дело, и самовар, и яйца давай, и обедом корми, и на лошадях вези. Навалились на трех наших мужиков побогаче, каждую неделю раза по два с бумагами прискакивают. Мужики, конешно, волком воют. Теперь уж очередь кулацкую установили.
— Чтоб по–божески, значит?
— По–божески, не по–божески, а ведь они по одному так всю деревню переберут, всех с корнем выведут, а ежели по очереди, — все еще как–нибудь, бог даст, продержимся. А главное дело, работать не дают. Крышу на сарае покрыл — сейчас к тебе два архангела: "В богатеи, голубчик, пробираешься?"
— Что ж это по декрету, что ли, так требуется?
— Какой там — по декрету! По декрету — все правильно: и работать можешь смело и хозяйство даже улучшать.
— А может т_а_м один декрет для нас, а другой для н_и_х пишут и инкогнито его присылают?
-- …Навряд… А там, кто ее знает.
Из совета вышел какой–то человек и крикнул:
— Эй, куда провожать? Сейчас выйдет. Избу готовьте.
— Мать честная, пойтить похуже что надеть. Спасибо, хоть по будням ездят. А то в праздник бабы разрядятся, ну беда с ними чистая. Иная на две копейки с половиной настряпает, а издали думаешь, у нее золотые прииска открылись.
— Ну, Савушка, беги, беги. Сначала сыпь за самоваром, потом яиц и молока у моей старухи возьмешь. Да коленки–то прикрой, черт!
— Дали бы ему хоть портки–то надеть.
— Ничего, скорей из кулаков выпишут.
Савушка сбегал за самоваром и яйцами. Потом пошел к совету.
Приезжий в кожаном картузе с портфелем вышел на крыльцо и, узнав, что кулак уже дожидается его, посмотрел на него и сказал про себя:
— Кажись, доехали сукиных детей. Дальше уж некуда.
НЕПОНЯТНОЕ ЯВЛЕНИЕ
I
В пятницу на следующий день после пожара в кооперативе было созвано собрание по вопросу о причинах полного краха предприятия.
Всю жизнь деревня Пронино ездила за покупками в город за двадцать верст.
— Трубку закурить — за спичками в город скачи, ведь это никаких сил не хватит, — говорили мужики.
Пользуясь таким положением дела, Прохор Фомичев, толстый мужик в жилетке и в ситцевой рубахе навыпуск, открыл свою торговлю и стал доставлять необходимые предметы, накидывая пятачок на фунт.
Все были довольны.
Но когда подсчитали, сколько они всей деревней несут этих пятачков Фомичеву, то пришли к выводу, что они круглые ослы. Если есть головы на плечах, то отчего не устроить так, чтобы пятачки были целы?
Сорганизовались. Сложились и выписали товару, открыв потребительскую лавочку против лавки Фомичева, через дорогу.
— Смерть кулаку и частному предпринимателю! Не брать у частного торгаша!
Заведующим лавкой выбрали Афоньку гармониста, инвалида гражданской войны. Выбрали из тех соображений, что, во–первых, он парень на все руки — гармошки чинит, часы, керосинки; бенгальский огонь даже зажигать может. А во–вторых, у него хозяйства нет, все равно он дома сидит; ему немножко приплатить, он и будет торговать.
— Можешь торговать? — спросили его мужики.
— Вот г…! Что тут мудрость, что ли, какая, — сказал Афонька; — часы–то чинить позамысловатей дело, и то справляюсь.
На другой же день после открытия около потребительской сидела на траве и на завалинке целая толпа.
— Мать честная, народу–то собралось, — говорили проходившие. — Что это вы сидите?
— Дожидаемся.
Все сидели с баклажками для дегтя, с бутылями для керосина, курили и водили глазами то в одну, то в другую сторону.
— Ай, заперто? — спрашивали вновь подходившие.
— Заперто.
— А где ж Афонька–то?
— Керосинку, говорят, попу понес, в починке была.
— Да не керосинку, а заводную игрушку.
— И игрушки чинит?
— Чинит.
— Ну, и голова… А когда он в лавке–то бывает?
— Да ведь это как придется. Вчерась, говорят, прямо с утра был.
— Когда починки нету, он, почесть, все время тут. Вчерась моя старуха хорошо попала, так в пять минут вернулась, а нынче, вот, не угадали — так третий час сидим.
— Эй, что вы там? Идите, отпущу, — кричал с порога своей лавки Фомичев.
— Подыхай там. На черта ты нужен, — отвечали мужики, даже не оглянувшись, и когда показался в конце деревни на своем костыле Афонька без шапки, с вихрами нечесаных волос, мокрых от пота, точно он только что купался, на него закричали в десять голосов:
— Эй, что же ты! Не успели тебя за дело посадить, а ты уж собак гоняешь. Вот будем у частного торговца брать, тогда посвистишь.
— А черт с вами, берите, мне–то что, — отвечал Афонька: — давно бы уж дома сидели, чего ж вы ждете–то тут?..
— Затем тебя, осла, и посадили, чтобы у него не брать.
— А коли затем посадили, так терпи, — отвечал Афонька. — Что ж я вас целый день должен караулить, да по одному отпускать? По крайней мере вот набралось сразу, всех гуртом и отпущу.
— Да, черт этакий, ведь мы уж третий час тебя, лешего, дожидаем, на дворе скотина не поена стоит.
— Потерпит…
Афонька выше всего ставил свое мастерство механика. Когда ему приносили в починку гармонику или часы, он долго осматривал, сидя на завалинке с отставленным в сторону костылем, раздвигал и сжимал около уха мехи гармоники, как бы пробуя, не идет ли где воздух. Клал на завалинку и смотрел на нее так, как смотрит ветеринар на лежащее больное животное, потом опять брал в руки.
И видно было, что для него самые блаженные моменты были те, когда он исследовал причину порчи, а против него стоял в молчаливом и напряженном ожидании владелец, стараясь по лицу мастера угадать, какой будет приговор.
И самое большое удовольствие для Афоньки было сказать равнодушным и тем сильнее действующим тоном:
— Кончилась твоя музыка, нельзя починить…
Потом, когда обескураженный владелец робко просил, чтобы он хоть не совсем починил, а так, лишь бы как–нибудь играла, Афонька говорил:
— Ладно, оставь, еще погляжу.
Тут он чувствовал себя жрецом, чувствовал свою власть над людьми и свою значительность, потому что умел то, чего, кроме него, не умел никто.
А торговлю он презирал, как свое унижение, потому что тут никакой мудрости не нужно: дурака посади — и тот торговать будет, а он, мастер, будет вкладывать в нее всю душу?! И он нарочно относился к ней так, чтобы видно было, что он выше этой торговли, что в ней не нуждается и не с его способностями тратить на нее целые дни. Да еще играть роль приказчика!
Его свободная натура никак не ладила с бухгалтерией, с своевременной доставкой товара. Он ничего не записывал, никакой отчетности не вел.
— Продал и продал, что ж его записывать. Когда товар в лавке, его записывать нечего, потому что он без того тут. А когда он продан, его записывать нечего, потому что его все равно нету.
— Тогда ответишь. Взыщем.
— Взыскивай, — говорил Афонька и, повернувшись задом к собеседнику, наклонялся, показывая ему известную часть и прихлопывал по ней ладонью.
Собеседник взглядывал по указанному направлению и видел там одну заплату и две дыры до голого тела.
Эти дыры могли иметь два значения: с одной стороны, они служили доказательством честности, с другой — указывали на невозможность взыскания.
На порученное ему дело он смотрел спустя рукава и сам был полным бессребреником. Так что, когда через неделю после открытия лавки пришел один из членов правления и попросил осторожно в кредит товару, Афонька сказал:
— А мне что?.. Бери: мое, что ли?..
— Записывать–то будешь, что ли? — спросил член правления, сам насыпая себе белой муки.
— Чего там записывать…
— Ну, я тогда еще чайку с фунтик возьму.
— Вали.
На другой день пришли остальные два члена правления и довольно долго возились в лавке, насыпая и укладывая мешки.
А потом пришел мужичок — один из пайщиков, у которого была в кармане пятерка, но жаль было менять ее.
— В долг отпустишь?
— А что мне, жалко, что ли: лавка–то ваша, а не моя.
А там, узнав, что в лавке отпускают в долг, побежала и вся деревня.
— Держись, Фомичев, — говорили мужики лавочнику, который одиноко сидел в своей лавке, — видал, обороты какие делаем!
Главное свойство, самое ценное свойство Афоньки была его полнейшая бескорыстность. К деньгам он относился почти с презрением, и все знали, что ни одной общественной копейки у него не пристало к рукам. И когда кто–то недели через две после его определения на должность приказчика повернул его спиной к свету, заплата и дыры были на своем месте.
Особенностью Афоньки, как заведующего лавкой, было то, что он никогда не спрашивал долгов. Возможно, что при этом он рассуждал так:
— Они хозяева, их лавка, и ежели они берут, значит, знают, когда отдать.
А может быть, он и вовсе не рассуждал.
— Керосин есть? — спросил какой–то покупатель через три недели после открытия лавки.
— Нету керосина. Деготь есть.
— Деготь мне не нужен, я уж другую неделю за керосином хожу.
— Ну, и третью походишь, что ж из–за одного твоего керосина в город ехать? Возьми вон напротив, через дорогу.
На четвертую неделю после открытия лавка стояла пустая.
— Вот это так оборот, — говорили мужики, — а боялись, что сбыту не будет. Эй, что ж ты спишь, за товарами не посылаешь? — кричали Афоньке.
— Денег нету.
— Целую лавку расторговал, а денег нету? Придется ревизию делать.
Пришла ревизия. Но так как Афонька ни за кем не записывал, кто брал в долг, то ревизия не могла обнаружить тех, кто так бессовестно отнесся к общественному достоянию.
— Кто в долг брал? — спрашивает ревизор.
Все только стояли и оглядывались по сторонам и друг на друга, удивляясь, какой жулик народ пошел.
— Придется взыскать с тебя, — сказал ревизор, обращаясь к Афоньке.
И все увидели, как Афонька молча повернулся задом к ревизору и показал ему то, что обыкновенно показывал всякому, кто говорил о взыскании с него.
Ревизор машинально посмотрел на это место и увидел то, что все и раньше видели: заплату и две дыры.
II
Тогда решили, что уж лучше заплатить, как следует, но нанять правильного человека, который бы целый день сидел в лавке, в долг бы не отпускал и вел отчетность.
Выбрали Кубанова, бывшего председателя, которого по приказу из города сняли с места за превышение власти. Этот человек был рожден для власти и, побыв полгода председателем, нашел свое истинное призвание. Он верил, что без строгости и порядка не может идти никакое дело. Был оскорблен, когда его сняли. А когда выбрали в заведующие, он только сказал:
— То–то, черти, поняли теперь…
Сделавшись заведующим, он показал во всей силе, что такое власть даже на таком посту, как заведующий потребительской лавкой. Когда покупатели подходили к лавке, у них зубы начинали стучать, как будто они шли не за товаром, а к прокурору, который вывернет им всю требуху наизнанку и вымотает кишки.
Кубанов всегда сидел и читал газету. При входе какой–нибудь старушки, не опуская газеты и не глядя на покупательницу, кричал:
— Что надо?
— Ась?
— Говори, зачем пришла?
— Я, батюшка… мне, батюшка…
— Что?! Говори проворней, чего мнешь! Что у тебя, язык отнялся? Ну?
— Хунт керосину…
— А откуда твой сын деньги берет? Я вот доберусь до вас, обнаружу. Все наружу вытяну. В церковь ходишь? Попа на дом принимаешь? Да ты, брат, не заикайся, а говори! Налог заплатила? Нет? А откуда же у тебя деньги? Я, брат, все знаю. В сберегательную кассу кто ходил? Мне отсюда все видно! Обо всем будет доложено. Вот твой хунт керосину. Получай и в другой раз не попадайся.
Старуха выкатывалась без памяти из лавки и всю дорогу крестилась и оглядывалась.
Кубанов смотрел на свое назначение, как на право вникать во все области жизни граждан, и относился к покупателям, как начальник к подчиненным, от которых требовал прежде всего проявления страха.
Самое большое удовольствие для него было видеть, как они трепещут от страха и как язык у них сразу делается суконным от одного его окрика.
Дело свое он тоже презирал, как и Афонька, ставил его на последнее место. А на первом у него была строгость и порядок. К потребностям покупателей относился тоже с презрением и на их требования смотрел, как на блажь.
— Что ж ты мне даешь, я чаю просила, — говорила какая–нибудь молодка.
— Бери, что дают. Нету чаю. Не ройся. Принудительно бери, а то плохо идет! Не разговаривать, а то будет доложено. А тебе чего?
— Керосину,
— Напротив, через дорогу.
У этого заведующего ревизия нашла полный порядок в отчетности, но и полный застой в торговле. Товару никто не брал, несмотря на то, что правление снизило цены на 20% против Фомичева.
— Фомичев, а ты жив еще? — спрашивал кто–нибудь.
— Живы-с, — отвечал Фомичев, стоя на пороге и снимая картуз.
— А как же ты торгуешь–то? Там на 20% сбавили.
— Бог помогает.
— Ну, что за черти окаянные, это кулачье! Прямо черная магия какая–то, — говорил, покачав головой, спрашивающий. — Чем же тебя доконать, Фомичев?
— Вам видней, — отвечал Фомичев.
И когда официально, в ударном порядке, была объявлена война частной торговле, стало очевидно, что Фомичеву приходит конец.
На него наложили такой налог, что все ходили и говорили:
— Теперь крышка. Вот это борьба, так борьба. Теперь подрывать не будет. Если это заплатит, тогда еще столько же наложить надо.
— Что, не выдержишь, Фомичев? Конец, брат, тебе?
— Что ж сделаешь–то, — отвечал Фомичев.
А так как денег у него не хватало, то отобрали весь товар.
— Вот теперь поторгуем. Кого бы это в заведующие угадать, получше выбрать? Надо такого, чтобы операции мог производить.
III
Третьим заведующим выбрали Зубарева, бывшего заведующего волостным финотделом, который до того был доверенным какого–то магазина в Москве, но получил расчет за широту кругозора, по его объяснению.
Зубарев — человек с сильно зализанным бобриком и всегда тревожно–возбужденным лицом, которое он постоянно вытирал комочком платка, как будто пробежал без передышки верст десять, и поминутно задирал вверх бобрик маленькой щеточкой.
Войдя первый раз в лавку, он окинул полки глазами и бросил:
— Операций не вел. Это сиделец, а не заведующий был. Все дело в операциях. Помещение ни к черту! Строиться надо.
Строиться ему не дали, но отвели под лавку народный дом. Зубарев выломал стены, вставил цельные окна, завел стулья для посетителей, устроил несколько отделений и накупил таких товаров, каких прежде не видывали: шляп, картин в рамах, зонтиков. И даже зачем–то один цилиндр.
Когда у него спрашивали, зачем это, он отвечал:
— Вы бы посмотрели у Мюр и Мерилиза, там еще не то есть. А то вы сидите на одном керосине, больше ни черта не знаете. Вас обламывать надо.
— А что ж ты так размахался, откуда денег будешь брать?
— А операция на что? У вас операций не делали, вот товар и дорог был, да заваль целыми месяцами лежала.
Для операций потребовалась лошадь с экипажем на рессорах.
Часто на этом экипаже приезжали какие–то люди. Зубарев показывал им, сколько у него товара, а потом подписывал какие–то бумаги. Это был первый заведующий, который со страстью был предан самому делу. Но предан был не как делец, а как художник.
А когда пошли покупать, то увидели, что товар дороже, чем в городе.
— Что же это вы дерете–то так? — спрашивали мужики.
— Операция и накладные расходы, — отвечал Зубарев, задирая вверх свой бобрик щеточкой. — Ведь ваши, прежние–то, что селедками да керосином торговали, в городе все брали, а я за зонтиками нарочного в Москву гонял.
— Черт бы их побрал, эти зонтики, — говорили мужики, — брать их никто не берет, а денег на них уйма идет.
— Уж очень оборот мал, — говорил Зубарев, — нешто это оборот? Вот у моего хозяина в Москве, вот это было дело. А тут и мараться не из–за чего. Охоты работать нету никакой. Тут бы трест запустить. Вообще оживить надо.
И когда Зубарев начал оживлять, то оживлял он в одном месте, а результаты сказывались в другом.
Проходившие через неделю после этого мимо лавки Фомичева мужики разинули рты от удивления: лавка была полна товара. А сам Фомичев сидел на табуретке около порога и поглядывал по сторонам.
— Ай, опять воскрес?! — восклицали проходившие.
— Извиняюсь, опять.
— Как же это ты?!
— Помощью божиею и нашего начальства.
— Откуда же товару столько взял? Из города?
— Нет, в городе дюже дорого, нам не по карману. В своем кооперативе по операциям пустили для оживления обороту.
— А почем торгуешь?
— На пять процентов дешевле, чем у них.
— Как так? Себе в убыток?
— Нет, убытку нету. У них очень накладные расходы велики и опять же операции эти. Они за зонтиками–то в Москву нарочного посылали, а мне к ним только через дорогу перейтить. Вот окрепну, тогда оптом у них и закуплю все. Всего–то мне, пожалуй, и не купить, зонтики–то пущай при них остаются, нешто только в бесплатное приложение пустят, а вот насчет бы керосину и мануфактуры.
— Как дела идут? — спрашивали у Зубарева.
— Дела — ничего. Совсем с пустяковым дефицитом кончаю.
— Как с дефицитом? Ведь товар–то продал весь?
— Весь дочиста. У меня не залежится. Только зонтики и задержались.
— Так где ж прибыль–то?
— Прибыли и не должно быть. Я на показательное веду, — отвечал Зубарев.
— Что на показательное?
— Да вот, чтобы другие пример брали, — отвечал Зубарев. — А что дефицит, так нешто без субсидии можно! Вот отпусти мне казна тысяч пятьдесят, вот я бы разделал! А то нешто можно с такими накладными расходами и без субсидии.
А через день он уже кричал на собрании:
— Граждане, поспешите с дополнительными взносами на предмет покрытия дефицита.
— О, чтоб тебя черти взяли!.. Ревизию надо! Взносы делаем, а керосину другую неделю нету.
— А, черти, об ревизии заговорили? — сказал тогда Зубарев, пряча в карман щеточку с зеркальцем: — я вам покажу ревизию. Не сумели оценить человека, а! Я бы вам горизонты открыл, а вы, сиволапые, только об керосине думаете. Что вам дался этот керосин! Хамы! Керосин да керосин, прямо работать противно. И… подите к черту! Оборвали крылья, с самого начала оборвали! Все ночи не спал, думал горизонты открыть, а вы… Что ж, вам лучше Афонька–то был? Он об деле на грош не думал, только гармошки свои чинил. Или Кубанов?.. Он одной антирелигиозной пропагандой вам все кишки наизнанку выворачивал. А я молчу. Нешто не вижу я, что вы все в церковь ходите и опять же иконы у вас висят? Ведь ничего не говорю. Как будто и не мое дело. А дело возьми! Где такие окна найдешь? В губернском городе, болван, — больше нигде. А я вам в деревенской лавке устроил. Цилиндр вам, ослам, выписал. Вы, небось, его сроду не видали. Так бы и подохли, не видамши.
В лавку вошел обтерханный мужичонко, с кнутовищем в руках, утер нос, осмотрел и оказал:
— Керосинцу так–то не будет?
Зубарев только молча плюнул и ничего сначала не ответил. Потом ткнул пальцем в дверь и сказал:
— Напротив керосин… через дорогу. А ревизией меня, брат, не запугаешь. Ежели вы самое святое у человека не могли оценить, тогда мне на все наплевать. Вам Деньги дороже человека. Ну, и черт с вами. Когда ревизия?
— На будущей неделе в середу.
В среду должна была состояться ревизия, а в понедельник сгорел кооператив.
— Туда ему и дорога, — сказали мужики, — развязал руки. Это у кого деньги жировые, тем можно с жиру беситься, — кооперацию устраивать.
— Да, видно, не ко двору. В чем, братец ты мой, тут дело?
— Явление непонятное на все сто процентов.
БЕЗ ЧЕРЕМУХИ
I
Нынешняя весна такая пышная, какой, кажется, еще никогда не было.
А мне грустно, милая Веруша.
Грустно, больно, точно я что–то единственное в жизни сделала совсем не так…
У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее вчера… И когда я смотрю на эту бутылку, мне почему–то хочется плакать.
Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я далека от всяких сентиментов, как он любит говорить; далека от сожаления о потерянной невинности, а тем более — от угрызения совести за свое первое "падение". Но что–то есть, что гложет меня, — неясно, смутно и неотступно.
Я потом тебе расскажу со всей "бесстыдной" откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется задать тебе несколько вопросов.
Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем–нибудь отличены от других обыкновенных дней?
И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищеных башмаках, в грязной или разорванной кофточке?
Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои сверстники смотрят на это иначе, чем я. И я не имею в себе достаточного мужества думать и поступать так, как я чувствую.
Ведь всегда требуется большое усилие, чтобы поступать вразрез с принятым той средой, в которой ты живешь.
У нас принято относиться с каким–то молодеческим пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором живешь.
В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые постели. На подоконниках — окурки, перегородки из фанеры, на которой мотаются изодранные плакаты, объявления о собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище. А так как есть слух, что нас переведут отсюда в другое место, то это еще более вызывает небрежное отношение и даже часто умышленно порчу всего.
Вообще же нам точно перед кем–то стыдно заниматься такими пустяками, как чистое красивое жилище, свежий здоровый воздух в нем. Не потому, чтобы у нас было серьезное дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны презирать. Не знаю, почему обязаны.
Это тем более странно, что ведь наша власть, нищая, пролетарская власть, затрачивает массу энергии и денег, чтобы сделать именно все красивым: повсюду устроены скверы, цветники, каких не было при правительстве помещиков и капиталистов, хваставшихся своей любовью к изящной, красивой жизни; вся Москва блещет чистотой отштукатуренных домов, и наш университет, — сто лет стоявший, как ободранный участок, при старой власти, — теперь превратился в красивейшее здание Москвы.
И мы… чувствуем невольную гордость от того, что он такой красивый. А между тем в нашей внутренней жизни, внутри этих очищенных нашей властью стен, у нас царит грязь и беспорядок.
Все девушки и наши товарищи–мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка: "даешь".
Самые скверные ругательства у нас имеют все права гражданства. И когда наши девушки — не все, а некоторые, — возмущаются, то еще хуже, — потому что тогда нарочно их начинают "приучать к родному языку".
Заслуживает похвалы только тон грубости, циничной развязности с попранием всяких сдерживающих правил. Может быть, это потому, что мы все — нищая братия, и нам не на что красиво одеться, поэтому мы делаем вид, что нам и плевать на все это. А потом, может быть, и потому, что нам, солдатам революции, не до нежностей и сентиментов. Но опять–таки, если мы солдаты революции, то, как–никак, прежде всего мы должны были бы брать пример с нашей власти, которая стремится к красоте жизни не ради только самой красоты, а ради здоровья и чистоты. И потому этот преувеличенно приподнятый, казарменно–молодеческий тон пора бы бросить.
Но ты знаешь, большинству нравится этот тон. Не говоря уже о наших мужчинах, он нравится и девушкам, так как дает больше свободы и не требует никакой работы над собой.
И вот это пренебрежение ко всему красивому, чистому и здоровому приводит к тому, что в наших интимных отношениях такое же молодечество, грубость, бесцеремонность, боязнь проявления всякой человеческой нежности, чуткости и бережного отношения к своей подруге–женщине или девушке.
И все это из–за боязни выйти из тона неписаной морали нашей среды.
У тебя в консерватории все иначе. Я иногда жалею о том, что перешла в университет. И часто думаю, что если бы моя мать, деревенская повитуха, смотрящая на меня с набожной робостью, как на высшее существо, услышала бы, как у нас ругаются самыми последними словами и живут в грязи — что бы она подумала?…
Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения, потому что любовь презрительно относится у нас к области "психологии", а право на существование у нас имеет только одна физиология.
Девушки легко сходятся с нашими товарищами–мужчинами на неделю, на месяц или случайно — на одну ночь. И на всех, что в любви ищет чего–то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов.
II
Что он собой представляет? Обыкновенный студент, в синей рубашке с расстегнутым воротом, в высоких сапогах. Волосы всегда откидываются небрежно рукой назад.
Он привлек мое внимание своими глазами. Когда он бывал один и ходил где–нибудь по коридору, в нем чувствовалась большая серьезность и большое спокойствие,
Но как только он попадал туда, где была молодежь, он становился, как мне казалось, преувеличенно шумлив, развязен, груб. Перед девушками он чувствовал себя уверенным, потому что был красив, а перед товарищами, — потому что был умен. И он как бы боялся в их глазах не оправдать свое положение вожака.
В нем как бы было два человека: в одном — большая серьезность мысли, внутренняя крепость, в другом — какое–то пошлое, раздражающее своей наигранностью гарцевание, стремление высказать презрение к тому, что другие уважают, постоянное желание казаться более грубым, чем он есть на самом деле.
Вчера мы в первый раз пошли в сумерки вместе. Над городом уже спускалась вечерняя тишина, когда все звуки становятся мягче, воздух — прохладнее и из скверов тянет свежим весенним запахом сырой земли.
— Зайдем ко мне, — я живу недалеко, — сказал он.
— Нет, я не пойду.
— Этикет?..
— Никакой не этикет. Это, во–первых. А во–вторых, сейчас так хорошо на воздухе.
Он пожал плечами.
Мы вышли на набережную и несколько времени стояли у решетки. Подошла девочка с черемухой, я взяла у нее ветку и долго дожидалась сдачи. А он стоял и, чуть прищурившись, смотрел на меня.
— Без черемухи не можешь?
— Нет, могу. Но с черемухой лучше, чем без черемухи.
— А я всегда без черемухи, и ничего, недурно выходит, — сказал он, как–то неприятно засмеявшись.
Впереди нас стояли две девушки. Шедшие целой гурьбой студенты обняли их, и, когда те вырвались от них, студенты, захохотав, пошли дальше и все оглядывались на девушек и что–то кричали им вдогонку.
— Испортили настроение девушкам, — сказал мой спутник, — без черемухи к ним подошли, вот они и испугались.
— А почему вам так неприятна черемуха? — спросила я.
— Ведь все равно это кончается одним и тем же — и с черемухой и без черемухи… что же канитель эту разводить?
— Вы говорите так потому, что никогда не любили.
— А зачем это требуется?
— Так что же вам в женщине тогда остается?
— Во–первых, брось эти китайские церемонии и говори мне — ты, а, во–вторых, в женщине мне кое–что остается. И, пожалуй, не мало.
— Ты я вам говорить не буду, — сказала я. — Если каждому говорить ты, в этом не будет ничего приятного.
Мы проходили за кустами сирени. Я остановилась и стала прикалывать к кофточке веточку черемухи. Он вдруг сделал быстрое движение, закинув мне голову, и хотел поцеловать.
Я оттолкнула его.
— Не хочешь — не нужно, — сказал он спокойно.
— Да, я не хочу. Раз нет любви, то ведь вам решительно все равно, какую женщину ни целовать. Если бы на моем месте была другая, вы бы также и ее захотели целовать.
— Совершенно правильно, — ответил он. — Женщина тоже целует не одного только мужчину. У нас недавно была маленькая пирушка, и невеста моего приятеля целовала с одинаковым удовольствием как его, так и меня. А если бы еще кто–нибудь подвернулся, она и с тем бы точно так же. А они женятся по любви, с регистрацией и прочей ерундой.
Все мое существо возмущалось, когда я слушала, что он говорил. Мне казалось, что я уже не так безразлична для него, сколько раз я встречала его взгляд, который всегда находил меня, когда я была даже в тесной толпе университетской молодежи. И зачем нужно было портить этот необыкновенный весенний вечер, когда хочется не грубых, развязных, а нежных и тихих слов.
Я его ненавидела. Но в это время мы проходили мимо какой–то дамы, сидевшей в полумраке на скамеечке. Она сидела, закинув высоко ногу на ногу в шелковых чулках и поднимала всякий раз голову на тех, кто проходил мимо.
Мой спутник продолжительно посмотрел на нее. Она тоже взглянула на него. Потом он, отойдя на некоторое расстояние, еще раз оглянулся на нее. Я почувствовала какой–то укол.
— Давай сядем здесь, — сказал он, подходя к следующему диванчику.
Я поняла, что он хочет сесть, чтобы взглядывать на нее.
Мне вдруг почему–то стало так нехорошо, что хотелось плакать, сама не знаю почему. Не зная, что со мной делается, я сказала:
— Мне не хочется идти с вами… До свидания, я пойду налево.
Он остановился, видимо, озадаченный.
— Почему? Тебе не нравится, что я так откровенно говорю? Лучше прикрашивать и врать?
— Очень жаль, что у вас нет ничего, что не нуждалось бы в прикрашивании.
— Что ж поделаешь–то, — сказал он, как бы не сразу поняв, что я сказала. — Ну, что же, в таком случае до свидания. Только зря, — прибавил он, задержав мою руку в своей… — Зря, — и, бросив мою руку, пошел, не оглядываясь, к своему дому.
Этого я тоже не ожидала. Я думала, что он не уйдет.
Я остановилась на углу бульвара и посмотрела кругом. Была одна из тех майских ночей, когда кажется, что все кругом тебя живет неповторимой жизнью.
На небе в теплом мглисто–желтом свете стояла полная луна с легкими хлопчатыми облаками. Неясные, призрачные дали терялись в мглистом полусвете над крышами домов, дворцов и кремлевских башен. И редкие огни летних улиц точно были ослеплены светом луны.
И везде — в темноте под деревьями и на ясно освещенной площадке сквера перед собором — веселые группы молодежи, отдельных парочек, сидящих на решетчатых садовых диванчиках глубоко под низкими, кругло остриженными деревьями и кустами сирени.
Слышен говор, смех, виднеются вспыхивающие огоньки папирос, и кажется, что все эти люди заряжены, переполнены возбуждающей теплотой этой ночи, и нужно, не теряя ни одной минуты, с упоением вдыхать аромат ее.
И когда тебе нечем ответить этой ночи, когда в тебе пустота и унылое одиночество, когда все вместе и только ты одна, — тогда ничего не может быть хуже и тоскливее.
Всего несколько минут назад его присутствие было для меня безразлично. А с того момента, как я увидела, что он так смотрел на ту даму, я вдруг почувствовала какую–то боль, беспокойство, близость слез, потерю всякой воли, и мне уже не нужно было ничего, кроме того, чтобы он был со мной.
Одним словом — ты не осудишь меня, — мне было невыносимо чувствовать себя среди этого весеннего праздника природы какой–то отверженной, выброшенной из общего хора.
Не отдавая себе отчета, я повернулась и быстро пошла по направлению к его дому.
III
Я шла, все ускоряя шаги, с одной мыслью, что я опоздаю, он уйдет, и я останусь одна. А главное — наша встреча так нелепо оборвалась, и я почти грубо оттолкнула от себя человека, не сделав никакого усилия для того, чтобы повлиять на него в хорошую сторону.
Мне пришла в голову мысль, что я, прилагая усилия в этом направлении, поступаю точно так же, как мы поступаем с окружающей нас обстановкой, когда не делаем ничего для ее улучшения. Значит, я хочу получить лучшее без малейшей затраты энергии для этого.
Я вошла в темный подъезд старого каменного дома, откуда пахнуло, после теплого, точно гретого воздуха майской ночи, еще зимним холодом непрогревшихся стен.
Это такой подъезд, каких еще много в Москве и теперь: немытые много лет пыльные стекла входных дверей с остатками приклеенных объявлений, грязная затасканная лестница с пылью, окурками, с карандашными надписями.
Он совершенно не ожидал увидеть меня. И, видимо, готовился сесть за работу. У стены стоял сколоченный из тонких досок узенький стол, похожий на козлы–подмостки, которыми маляры пользуются при окраске стен. Над столом была электрическая лампочка иа спускающемся с потолка шнуре, притянутая со средины комнаты и прикрепленная к гвоздю в стене над столом.
— О, да ты герой! — воскликнул он. — Передумала, видно? Тем лучше.
Он, засмеявшись, подошел ко мне и взял за руку. То ли он хотел ее поцеловать, то ли погладить, но не сделал ни того ни другого.
— Мне неприятно, что мы поссорились, — сказала я, — и мне захотелось это загладить.
— Ну, чего там заглаживать. Постой, я повешу записку на дверь, а то ко мне могут прийти.
Он, стоя у стола, написал записку и вышел, а я, оставшись одна в комнате, обвела ее взглядом.
Эта комната имела одинаковый характер с лестницей: на полу валялись неподметенные окурки, клочки бумаги, виднелись следы понатасканной со двора сапогами пыли, все стены исписаны номерами телефонов или росчерками карандаша. У стен так же, как и у нас в общежитии, смятые непокрытые постели, на окнах — грязная неубранная посуда, бутылки из–под масла, яичная скорлупа, жестяные чайники.
Я чувствовала себя неловко, никак не могла придумать, что я ему скажу, когда он войдет, а ничего не сказать было неудобно, так как это могло придать совершенно другой оттенок моему посещению.
И тут мне сейчас же пришла мысль, зачем он, в самом деле, пошел вешать записку на дверь? Что такого, если бы кто–нибудь и пришел?
Я вдруг поняла, зачем. У меня при этой мысли потемнело в глазах и перехватило дыхание. Я напряженно с бьющимся сердцем прислушивалась, подошла к окну. Хотела было убрать с подоконника бутылки и папиросные коробки, чтобы можно было сидеть, и увидела, что у меня дрожат руки. Но я все–таки сняла все и легла грудью на подоконник.
Сердце билось, уши напряженно ловили каждый звук за спиной. Во мне была неизвестная мне раньше взволнованная напряженность ожидания.
Мне было только неприятно, что лучшие минуты моей жизни, моего первого счастья, быть может, мой первый день любви — среди этих заплеванных грязных стен и тарелок с остатками вчерашней пищи.
Поэтому, когда он вошел, я стала просить его пойти отсюда на воздух.
На его лице мелькнули удивление и досада.
— Зачем? Ведь ты только что была там.
А потом изменившимся торопливым голосом прибавил:
— Я устроил, что сюда никто не придет. Не говори глупостей. Никуда я тебя не пущу.
— Мне неприятно здесь быть…
— Ну вот, начинается… — сказал он почти с раздражением. — Ну, в чем дело? Куда ты?
Голос у него был прерывающийся, торопливый, и руки дрожали, когда он хотел удержать меня.
У меня тоже дрожали руки, и билось до темноты в глазах сердце. Но было точно два каких–то враждебных настроения: одно выражалось в волнении и замирании сердца от сознания, что мы одни с ним в комнате и сюда никто не придет, другое — в сознании, что все не так: и его воровски поспешный шепот, и жадная торопливость, и потеря обычного вызывающего спокойствия и самообладания. Как будто он думал только об одном, чтобы у_с_п_е_т_ь до прихода товарищей. А при малейшем упорстве с моей стороны у него мелькало нетерпеливое раздражение.
Мы, женщины, даже при наличности любви, не можем относиться слишком прямолинейно к ф_а_к_т_у. Для нас факт всегда на последнем месте, а на первом — увлечение самим человеком, его умом, его талантом, его душой, его нежностью. Мы всегда хотим сначала слияния не физического порядка, а какого–то другого. Когда же этого нет и женщина все–таки уступает, подчинившись случайному угару голой чувственности, тогда вместо полноты и счастья чувствуется отвращение к себе. Точно ощущение какого–то падения и острая неприязнь к мужчине, как нечуткому человеку, который заставил испытать неприятное, омерзительное ощущение чего–то нечистого, отчего он сам после этого становится противен, как участник в этом нечистом, как причина его.
Мне все уже мешало, и непокрытые постели, и яичная скорлупа на окнах, и грязь, и его изменившийся вид, и уже отчетливое сознание, что все это происходит не так, как следовало бы.
— Я не могу здесь оставаться!.. — сказала я почти со слезами.
— Что же тебе нужно? Хорошая обстановка? Поэзии не хватает? Так я не барон какой–нибудь… — ответил он уже с прорвавшейся досадой и раздражением.
Очевидно, мое лицо изменилось от этого его окрика, потому что он сейчас же торопливо, как бы стараясь сгладить впечатление, прибавил:
— Ну, будет тебе, что, правда… скоро могут прийти.
Нужно было решительно уйти. Но во мне, так же, как и в нем, было то противное чувство голого желания от сознания того, что мы одни с ним в комнате. И я, обманывая себя, не уходила, точно я ждала, что что–то может перемениться…
— Постой, я тебе сейчас устрою поэзию, — сказал он и погасил лампу.
От этого, правда, стало лучше, потому что не бросались в глаза постели, бутылки из–под постного масла и окурки на полу.
Я подошла к окну и с бьющимся сердцем и ничего не видящими глазами стала к нему спиной. За моей спиной было молчание, как будто он не знал, что ему делать. Сердце у меня так билось, что отдавалось в ушах, и я с напряжением и волнением ждала чего–то.
Наконец он подошел ко мне, остановился сзади, обнял мою шею рукой и остановился, очевидно, глядя тоже в окно. Не оборачиваясь, я не могла видеть направление его взгляда. Я была благодарна ему за то, что он обнял меня. Мне хотелось долго, долго стоять так, чувствуя на своей шее его руку.
А он уже начинал выражать нетерпение.
— Ну что же, ты так и будешь стоять здесь? — говорил он, очевидно, думая о том, что скоро могут вернуться товарищи, а я без толку стою у окна.
И он потянул меня за руку по направлению к постели.
Но я испуганно отстранилась.
— Ну, будет, ну, пойдем сюда, сядем.
Я стояла по–прежнему спиной к нему и отрицательно трясла головой при его попытках отвести меня от окна.
Он отошел от меня. Несколько времени мы молчали. Я стояла, не обертываясь, и с замиранием сердца ждала, что он поцелует меня сзади в шею или в плечо. Но он не поцеловал, а, подойдя, еще настойчивее и нетерпеливее тянул меня от окна.
— Ну, чего вы хотите? — сказала я, сделав шаг в том направлении, куда он тянул меня за руку. Я спросила это безотчётно, как бы словами желая отвлечь свое и его внимание от того, что я сделала шаг в том направлении, куда он хотел.
— Ничего не хочу, просто сядем здесь вместо того, чтобы стоять.
Я остановилась и молча смотрела в полумраке пустой комнаты на его блестевшие глаза, на пересохшие губы.
Этой голой ободранной комнаты я сейчас не видела благодаря темноте. Я могла вообразить, что мое первое счастье посетило меня в обстановке, достойной этого счастья. Но мне нужна была ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_а_я нежность и человеческая ласка. Мне нужно было перестать его чувствовать чужим и почувствовать своим родным, близким. Тогда бы и все сразу стало близким и возможным.
Я закрыла лицо руками и стояла несколько времени неподвижно.
Он, казалось, был в нерешительности, потом вдруг сказал:
— Ну, что разговаривать, только время терять…
Я почувствовала обиду от этих слов и сделала шаг от него. Но он решительно и раздраженно схватил меня за руку, сказав:
— Что, в самом деле, какого черта антимонию разводить!..
И я почувствовала, что он быстро схватил меня на руки и положил на крайнюю, растрепанную постель. Мне показалось, что он мог бы положить меня и не на свою постель, а на ту, какая подвернется. Я забилась, стала отрывать его руки, порываться встать, но было уже поздно.
Когда мы встали, он прежде всего зажег лампу.
— Не надо огня! — крикнула я с болью и испугом.
Он удивленно посмотрел на меня и, пожав плечами, погасил. Потом, не подходя ко мне, торопливо стал поправлять постель, сказавши при этом:
— Надо поправить Ванькино логово, а то он сразу смекнет, в чем дело.
Я молча отошла и без мысли и чувства смотрела в окно.
Он все что–то возился у постели, лазил по полу на четвереньках, очевидно, что–то искал, бросив меня одну. Потом подошел ко мне. У меня против воли вырвался глубокий вздох, я в полумраке повернула к нему голову, всеми силами стараясь отогнать что–то мешавшее мне, гнетущее. И протянула к нему руки.
— Вот твои шпильки, — сказал он, кладя их в протянутую руку. — Лазил, лазил сейчас по полу в темноте. Почему это надо непременно без огня сидеть… Ну, тебе пора, а то сейчас наша шпана придет, — сказал он. — Я тебя провожу через черный ход. Парадный теперь заперт.
Я начала надевать свою жакетку, а он стоял передо мной и ждал, когда я оденусь, чтобы идти показать мне, как пройти черным ходом.
Мы не сказали друг другу ни слова и почему–то избегали взглядывать друг на друга.
Когда я вышла на улицу, я несколько времени машинально, бездумно шла по ней. Потом вдруг почувствовала в своей руке что–то металлическое, вся вздрогнула от промелькнувшего испуга, ужаса и омерзения, но сейчас же вспомнила, что это шпильки, которые он мне вложил в руку. Я даже посмотрела на них. Это были действительно шпильки и ничего больше.
Держа их в руке, я, как больная, разбитой походкой потащилась домой. На груди у меня еще держалась смятая, обвисшая тряпочкой, ветка черемухи.
А над спящим городом была такая же ночь, что и два часа назад. Над каменной громадой домов стояла луна с легкими, как дым, облачками. Так же была туманно–мглистая даль над бесчисленными крышами города.
И так же доносился аромат яблоневого цвета, черемухи и травы…
БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ
I
Вот уже другая весна, милая Веруша. Прошел целый год, как я написала тебе отчаянное письмо.
Я не писала до сих пор, потому что пережила много тяжелого. А в таком состоянии не хотелось подавать голоса.
Сейчас я пишу тебе потому, что неделю тому назад у меня произошла знаменательная встреча.
Ты помнишь того студента, о котором я тебе писала? Помнишь то моральное потрясение, которое я пережила тогда?..
И вот неделю назад мы встретились…
Он прошлой весной окончил университет, был на практике, и потому я с ним не встречалась столько времени.
У меня в жизни большая новость: трехмесячный ребенок. Я — молодая мать. Тебе странно это?.. Теперь я последний месяц работаю в клинике и скоро буду самостоятельной женщиной. А то, что я пережила за этот год, сделало меня как бы совсем другим человеком.
Началось это с одного страшного для меня момента. Это было, когда я впервые поняла, что готовлюсь быть матерью.
Прежде всего я представила себе, какой будет позор, когда я, д_е_в_у_ш_к_а, покажусь в таком положении домой… Сколько будет злорадных взглядов, шушуканий со стороны соседок, и без того полных темного, злого недоброжелательства ко мне за то, что я выбилась на дорогу, менее всего подходящую для девушки подгородней слободы, и учусь в Москве, вместо того, чтобы возить молоко на базар.
Но когда я ехала летом к матери и на рассвете пересела из душного вагона в телегу, я как–то забыла обо всем.
Знаешь эти душисто–освеженные июньские утра, которые бывают после теплой ночной грозы? Кругом ярко и свежо зеленела омытая дождем, еще нежная листва. Небо было мягко–туманно. Не видно, где пели жаворонки. И поля высокой уже ржи стелились без конца.
Когда телега задевала на опушке кусты орешника, с них крупным дождем осыпались капли, мочило лицо и руки, и сильно пахло берёзой.
У меня было такое ощущение, как будто во мне самой в эту минуту была эта утренняя свежесть, чистота и бесконечность, какие были вокруг меня.
С этим чувством я смотрела на показавшуюся вдали крышу нашего домика со старой рябиной около него.
И въехав в слободу, как будто с радостью возвращения к детству, оглядывалась по сторонам.
На травянистой улице, около потонувших в крапиве и чистотеле старых, заплатанных и подпертых кольями заборов увидела знакомые с детства протоптанные гладкие тропинки к колодцу и обрадовалась им.
А показавшееся в этот момент из–за туманного полога солнце осветило ласковым утренним светом рывшихся на навозе кур, заборы и заискрилось в каплях росы на кудрявой низкой траве улицы.
В этот момент мне встретилась шедшая с ведрами к колодцу знакомая разбитная молодка, жена кузнеца. И я все с тем же чувством радости возвращения хотела ей помахать рукой.
Но вдруг увидела, что она, отведя торопливо глаза, усмехнулась скрытой, нехорошей усмешкой.
Ты знаешь эту усмешку? Что она выражает? Иногда даже совершенно неизвестно. Но в ней как будто собран весь яд тупой, злобной, мещанской ненависти и иронии над тем, что выходит за пределы его среды, возвышается чем–нибудь над ней.
И когда ловишь на себе такую усмешку, то невольно, даже без всяких на то причин — чувствуешь, как в тебе все съеживается и гаснет.
Тут я вдруг с мучительным толчком в сердце вспомнила, с чем я приехала.
И когда входила во двор своего трехоконного домика с земляной завалинкой, на которой виднелись, как всегда, нарытые в пыли курами ямки, оглянулась по двору, на траве которого валялось старое ведро без дна и виднелись разлитые от порога мыльные помои, я почувствовала безысходную тоску от чего–то, здесь навсегда остановившегося и застывшего. Те же помои и те же тряпки на гороже, что и десять, пятнадцать лет назад.
Стоявшая у печки, спиной ко мне, мать, в старенькой юбчонке, с засученными по локоть жилистыми старушечьими руками и с ухватом, не сразу увидела меня.
Обернувшись, она всплеснула руками от радости и уронила ухват.
А я, минуту назад стремившаяся с такой радостью и нетерпением ее увидеть, стояла перед ней и чувствовала себя так, как будто подхожу к ней с поцелуем, а за спиной у меня спрятан для нее нож.
От самого ненаблюдательного человека, с которым постоянно живешь, нельзя скрыть того, что переживаешь. И мать уже через неделю стала украдкой пытливо и тревожно приглядываться ко мне.
И когда я, забывшись, бездумно стояла у окна или сидела, глядя в одну точку, она, проходя мимо, останавливалась и смотрела на меня с материнской тревогой. Когда же я оглядывалась, она, сделав вид, что ищет что–то, торопливо уходила. Но я слышала ее глубокий, осторожный вздох.
А потом, уже недели через две, готовясь куда–то идти, она в беленьком платочке от солнца присела около меня, и начались осторожные наивно–хитрые разговоры о том, что мне уже 25 лет, и не лучше ли бросить это ученье и выйти за хорошего человека, который обеспечит.
— Мало ли теперь сбиваются с толку и треплются не хуже всяких… Видала я таких. Они готовы на все наплевать, а каково матерям глазами светить? Все ночи об тебе думаю…
И вдруг ее старческие губы задрожали, сморщились, и она стала по–старушечьи сморкаться в свой фартук.
Я, сжав губы, молчала. А она, остро, испытующе пзглянув на меня, продолжала:
— Негодяев много. Опозорят на всю жизнь… а люди не простят.
Я сейчас же вспомнила усмешку жены кузнеца. Как она тогда будет усмехаться?..
И однажды я подумала: "А что если я скажу ей, моей матери? Не выглянет ли из–за ее материнского лица другое лицо, — страха и ненависти ко мне за тот позор, который я вылью ей на голову? Не отречется ли она от меня? И какими словами она встретит ту новую жизнь, которую я ношу в себе?"
И я решилась.
Когда она один раз все с тою же тревогой и настороженностью подсела ко мне, я сказала, прямо глядя ей в глаза:
— Мать, я беременна…
Она в первый момент как–то нелепо–жалко улыбнулась, как улыбается человек, когда над ним заносят топор и он думает, что, может быть, это еще шутка. Потом лицо ее побелело, и она тихо сказала:
— Обрадовала, матушка… гостинца привезла?.. Спасибо… Дотрепалась–таки…
Не сказав больше ничего, она встала и пошла из комнаты, при выходе ударившись плечом о притолку.
— Девай его, куда хочешь, но меня не позорь, — услышала я ее голос уже из–за перегородки.
Мне вдруг вспомнилось, как она лет пятнадцать тому назад сказала те же самые слова. Брат, которому было тогда лет 12, приютил заблудшую собаку. Мать была очень недовольна этим из–за лишнего расхода. А когда он однажды, запыхавшись, прибежал и с торжеством сообщил:
— У Цыганки родились дети! — мать вышла из себя и закричала на него, чтобы он девал их, куда хочет, чтобы их духу не было.
После целого дня слез и ссор он взял мешок и пошел к Цыганке. Она забилась в угол конуры, покрыв щенят своим телом, и смотрела на подходившего брата такими глазами, которых я никогда не забуду: в них была беспредельная покорность и последняя мольба.
Потом брат, завязав мешок, со слезами на глазах, топил их в яме за двором, а собака, визжа, ползала около него, лизала ему руки, и глаза ее были полны слез, как у человека.
Я почувствовала, что теперь, после таких слов матери, у меня нет ни дома, не семьи. Родная мать отреклась…
Не будучи в силах переносить это, я уехала в Москву.
-----
И помню другое утро, когда я возвращалась из родного дома. Был июль. Та жаркая пора, когда уже в 9 часов утра солнце начинает печь.
Москва показалась издали в синеватом тумане с дымом фабричных труб, с полыхающим утренним золотом на главах церквей, с трепетно блещущими окнами домов. И чувствовалась уже издали жара большого города. Но в окно вагона все–таки еще подувал прохладный ветерок с полей.
А когда я приехала и вышла из вокзала на пыльную площадь, меня сразу охватило душным жаром улиц, бензинным дымом автомобилей…
Всюду ремонт, пышущие жаром асфальтные котлы, в которых, надсаживаясь, мешали длинными железными палками люди с закопченными лицами.
В общежитии, куда я вернулась, оставались две девушки, которым некуда было ехать, и один товарищ. Их не было дома. И я, сев на свою корзинку, сидела несколько времени, глядя в одну точку.
Здесь тоже был ремонт. Пахло свежей краской, ходили штукатуры в фартуках, запачканных известкой, и на полу в коридоре все было прилито мелом, от которого натаскались белые следы и на пол нашей дальней комнатки, где мы могли приютиться.
Никогда не забуду я этого утра, когда я, решив избавиться от своего позора, пошла искать лечебницу.
Как это могло случиться, что я, чуждая, как мне казалось, всяких предрассудков, стала чувствовать свое положение, действительно, как позор, как несчастье?
А, потом и пугала мысль о том, как это произойдет, что будет дальше, когда я, сама бездомная, среди обломков ремонта и известки произведу на свет существо, обреченное на такое же бездомное существование.
И в этом состоянии я решила сделать то, что делается теперь многими…
Я встала, долго стояла, сжав голову руками. Потом пошла…
Улицы поливали водою, от этого становилось свежо, как–то бодро и на минуту прохладно. По тротуарам бежали поглощенные своими делами люди. И эта свежесть от политой воды отражалась на их лицах свежестью и бодростью. Каждый, занятый своим, сливался со всем этим человеческим потоком.
А я шла, чуждая всей жизни, с мучительным ощущением какой–то незаконности своего существования. Мне казалось, что все видят, зачем я иду. И в то время, как на лицах всех была утренняя бодрость и довольство своей жизнью, я, с мучительным ощущением презренности и позорности своего существования, шла и приглядывалась к эмалевым дощечкам у дверей. Точно я была больна нехорошей болезнью и чувствовала себя отверженной и заклейменной.
Наконец, я нашла лечебницу. Несколько раз я проходила мимо ее ворот с чугунными сквозными решетками, как бы желая еще и еще обдумать, но на самом деле для того, чтобы хоть на минуту оттянуть страшный момент.
И опять мне казалось, что все догадываются, зачем я здесь хожу, оглядываются на меня. И я делала вид, что не имею никакого отношения к этим воротам с чугунной решеткой.
Потом мне вдруг вспомнились слова матери: "Девай его, куда хочешь" — и вспомнились щенята в мешке, который еще не намокнув, все всплывал кверху, и брат его топил палкой. И вспомнила Цыганку.
Я вдруг безотчётно повернула и почти бегом побежала домой.
И тут я испытала ощущение, которого не забуду всю жизнь: я вдруг почувствовала внутри себя движение чего–то постороннего, ж_и_в_о_г_о, и в то же время узнала в этом с неизъяснимой радостью с_в_о_е.
Я забилась в угол, точно прикрывая собой то, что уже жило во мне, и остановившимися глазами, в которых, вероятно, был только страх перед жизнью, которая требует убийства того, чему я дала жизнь, смотрела перед собой в одну точку.
Пришедшие подруги — Таня и Глаша — посмотрели на меня и тревожно стали расспрашивать, что со мной, почему я вернулась сюда из дома.
Я, уткнувшись им в колени, рассказала все.
— Так чего же ты плачешь? Ведь это замечательно! — вскрикнула более живая Таня и вдруг вскочила и убежала наверх. Она тащила оттуда кого–то и говорила торопливо с каким–то торжеством:
— Константин, у Сони ребенок!
Константин шел, ничего не понимая и, остановившись передо мной, спросил:
— Где ребенок? Какой ребенок?
— Он еще там, но будет… — сказала Таня, запыхавшись и глядя на меня.
Девушки смотрели на меня такими настороженными и возбужденными глазами, как будто во мне происходило какое–то таинство, которое наполнило их жизнь новым, большим значением, и они забыли о том, что кругом известка, ремонт и они живут без семьи, где–то одни, в большом городе, среди летней жары и пыли.
И тут я почувствовала с необычайной ясностью и какою–то новостью для себя, что власть семьи, власть грязной мещанской темноты для меня кончилась.
У меня есть другая, большая человеческая семья, слитность с которой я почувствовала впервые так ярко, так осязательно.
За все время я здесь не видела ни одного насмешливого или злорадного взгляда со стороны подруг или просто товарищей по университету.
Наоборот, они с тщеславием молодости были рады представившемуся случаю проявить себя стоящими выше обывательской морали и принимали мое положение, как совершенно для них "нормальное, способное, может быть, удивить только узколобого мещанина".
С другими девушками они по–прежнему были не особенно разборчивы в выражениях, но при моем появлении у них как–то само собой прекращались всякие непристойные шутки, как если бы входила их мать. Мне кажется, что если бы у меня был муж, то в отношении ко мне товарищей не было бы той бессознательной бережности, какую я замечала теперь. Точно благодаря его отсутствию у них было ощущение какого–то коллективного обязательства передо мной.
И еще раз я почувствовала, что моя семья здесь, а не дома.
II
Ты ждешь от меня рассказа о самой встрече. Но я нарочно рассказала тебе все, что пережила, чтобы ты лучше поняла меня и то, почему эта встреча была такою, какою она была.
Неделю назад, взяв своего маленького из яслей, куда я сдаю его, когда иду на работу, я сидела с ним в Александровском саду и готовилась к следующему дню, читала, делала отметки на полях.
Было то начальное время весны, когда городской шум улиц впервые после тишины зимы поражает слух какой–то новизной. По мягким, влажным дорожкам бульвара мелькали тени галок, гудели на солнце проснувшиеся после зимней спячки мухи, визжали и хохотали от весенней радости дети, гулявшие в вязаных колпачках и в высоких за колено чулках, с крашеными деревянными лопаточками, которыми они рылись в песке.
И у меня было настроение радостной полноты, я чувствовала себя как бы живой участницей в этом весеннем празднике природы и жизни, когда смотрела на своего маленького, как он в беспричинной радости трепыхался своими ручонками, навстречу свету и солнцу.
Перевертывая страницу, я безотчётно подняла голову, и сердце у меня облилось горячей волной: я встретилась глазами с ним…
Я издали узнала его походку, его серьезность и спокойствие, которые меня привлекли к нему тогда, с самого начала. Узнала его манеру идти с опущенной головой, как он ходил по коридорам университета, и привычку взглядывать прищуренными глазами на встречных. Узнала его высокие сапоги, синюю рубашку под тужуркой.
Когда его глаза встретились с моими глазами, щеки у него залились грубым румянцем, который обыкновенно бывает на загорелых лицах здоровых молодых людей. Глаза приняли тревожное, неуверенное выражение, какое бывает у человека, застигнутого врасплох и не знающего, как себя держать — поклониться или пройти мимо, сделав вид, что не заметил или не узнал.
Это продолжалось одно мгновение.
В следующий момент он снял фуражку, а я кивнула ему несколько раз головой.
Его хватило только на то, чтобы поклониться. Подойти он все–таки не решился.
Но, очевидно, на него подействовало то, что я не остановила его, не набросилась с упреками, как на бесчестно скрывшегося должника. Пройдя несколько шагов, он оглянулся, и так как я тоже оглянулась на него в этот момент, он задержался и, подойдя ко мне, все с тем же румянцем смущения подал мне руку.
При этом я невольно заметила его скрытый и быстрый взгляд, какой он бросил на мой костюм, на мои башмаки, как бы безотчётно определяя, нуждаюсь я или не нуждаюсь. Точно этим хотел измерить степень своей возможной ответственности.
Я невольно подобрала ногу под диванчик, так как у меня была большая заплата на башмаке.
— Сколько времени не виделись… — неловко сказал он и прибавил: — Ты часто здесь бываешь?
— Каждый день, когда такая погода, — ответила я, глядя на него снизу против солнца и щуря глаза.
В его интонации была не развязность, а нерешительная проба дружеских отношений ничем, кроме этого, не связанных между собою людей.
— Ну, так до завтра, если будет хорошая погода, — сказал он неловко, — а то я сейчас очень спешу.
При этом я заметила, как его взгляд скользнул по моему малышу. Но он не сказал о нем ни слова, как будто делал вид, что не замечает его.
Я не думаю, чтобы он действительно спешил. Он, очевидно, не был уверен, что у него найдутся слова для более долгой беседы. И поэтому он как бы был рад, что все обошлось благополучно, он не скрылся от меня, а подошел и даже поговорил и поспешил уйти под этим впечатлением.
Когда он со мной говорил, я слушала его с оживленной улыбкой, с какою слушают своего хорошего знакомого, которого не видели много лет и рады узнать, что у него все хорошо.
О себе же я не сказала ни слова. Не жаловалась на жизнь, не говорила, что мне было трудно чувствовать себя брошенной. Ни одной минуты я не дала ему понять, что он имеет прямое отношение к этой родившейся новой жизни. И не стала его удерживать, когда он уходил.
Придя домой, я чувствовала в себе какой–то незнакомый мне раньше подъем всех сил. Мне почему–то особенно было приятно то, что я ни одним словом не намекнула, что между нами есть связь и что он является как бы дезертиром.
И с особенным удовольствием вспомнила, что в первый момент встречи покраснел и смутился он один. А я просто удивилась и даже, вопреки всякой логике, почти обрадовалась ему.
Мне невыразимо приятно было показать ему, что его тревога и очевидная боязнь, как бы я не сделала какого–нибудь скандала, совершенно напрасны.
Он почувствовал это и, видимо, совершенно успокоился.
III
На следующий день он пришел опять. Проходя вдоль аллеи мимо диванчиков, он издали увидел меня и, улыбнувшись, подошел.
У него уже не было вчерашней неуверенности и настороженности. У него было полное успокоение на счет того, что я не предъявлю к нему никаких прав и не устрою неприятных сцен.
Мы говорили просто, дружески и совершенно спокойно.
Но в его обращении со мной еще проскальзывала некоторая официальность, как у человека, который был в чем–то виноват и еще не уверился в прощении настолько, чтобы взять совершенно спокойный тон близкого человека. А может быть, он боялся его взять, чтобы в нем не прозвучало оттенков близости, могущей повести к необходимости принять на себя долю ответственности.
Расспрашивая меня о моей работе, как студент одного факультета расспрашивает студента другого факультета, он поднял на меня глаза и встретился с моей улыбкой. И, как бы преодолевая что–то, на его лице появилась такая же улыбка.
— Ты — славная… — сказал он с оттенком легкого удивления, как будто он все еще никак не мог понять меня, моего действительного отношения к нему. И видел только, что у меня нет к нему никакого дурного чувства.
Но между нами лежал один вопрос, который оставался совершенно незатронутым. Это — вопрос о ребенке. О нем ни он, ни я не сказали еще ни слова.
Видно было, что его занимал больше всего этот вопрос, и в то же время ему об этом было, видимо, труднее всего заговорить. Я замечала, что его глаза часто против воли останавливались на нашем малютке. Потом он смотрел на меня украдкой таким взглядом, как будто что–то не укладывалось в его понимании.
У него был явный интерес ко мне, к моей жизни и к тому, что же я такое в конце концов? Имею я к нему отношение, как жена, как мать его ребенка, или не имею?… Кто я для него? Кто или никто?…
Всякий раз, когда я взглядывала на него в то время, как он останавливал взгляд на ребенке, он сейчас же делал вид, что смотрит мимо него. Как будто ему было стыдно, если я поймаю его взгляд.
И я делала вид, что не замечаю его взгляда, и говорила о том, что думаю поехать на работу куда–нибудь ближе к югу, где больше солнца.
Говорят, что у молодых отцов бывает вначале некоторая неловкость и как бы целомудренная стыдливость при виде собственного ребенка, когда они еще не привыкли к мысли, что это их ребенок.
Но у него, конечно, было не одно это. Этот ребенок был его "виною" передо мной и потому, может быть, у него не хватило духа заговорить о нем, даже когда выяснилось отсутствие неприятной для каждого мужчины ответственности.
Он просидел со мной целый час и ушел. Прощаясь, он положил мне руку на плечо, и, посмотрев несколько времени молча мне в глаза, сказал:
— Молодец ты!…
IV
Вчера, наконец, произошел разговор о том, что лежало между нами до сих пор непроходимой чертой — о ребенке.
Один раз я взяла мальчика на руки, и он, сжимая и разжимая свои пухленькие ручонки, опоясанные складочками около кистей, протянул одну из них к лицу Александра и неожиданно схватил его за нос.
— Нельзя так… дяде больно, — сказала я, отводя его руку.
И увидела, как Александр при слове "дядя" быстро оглянулся и несколько времени смотрел на меня сбоку, сощурив глаза.
Я сделала вид, что не замечаю его взгляда.
— Неужели это мой? — спросил он, усмехнувшись.
— Ну, конечно, — ответила я просто.
— Как–то чудно… ведь это гражданин, — сказал Александр, с каким–то преувеличенно–ироническим недоумением произнося это слово, точно за этим хотел скрыть свое смущение и неловкость.
Он, очевидно, думал, что я воспользуюсь таким трогательным обстоятельством и заговорю с ним, как с отцом нашего ребенка, как с мужем, вернувшимся ко мне. Но я положила маленького и, погрозив ему пальцем, заговорила о другом, о своих планах, о будущем малютки, совершенно не соединяя себя с ним, с Александром.
Он несколько времени сидел, опустив голову, и нервно покачивал носком сапога, как будто он вдруг почувствовал себя чем–то задетым.
— А ведь я все–таки ему не дядя, — сказал Александр, прикусив губы и не поднимая головы, — как–никак, я тоже имею к нему кое–какое отношение…
— Очень небольшое, — возразила я, — во всяком случае, не такое, о котором ему приятно будет узнать, когда он вырастет.
Он покраснел и, ничего не возразив, сухо спросил:
— Когда же ты думаешь уехать на свою новую (он замялся)… на новую работу?
— Недели через две, когда… зацветет черемуха, — ответила я, улыбнувшись.
В его лице что–то дрогнуло, как будто он не знал, что я хочу этим сказать.
— Ты, может быть, пришлешь мне свой адрес? — спросил он несмело. В ожидании ответа, не поднимая головы и опять прикусив губы, он чертил сапогом полукруг по песку.
Я ответила не сразу.
А он, истолковав, очевидно, мое минутное молчание, как отказ, сейчас же, покраснев, добавил торопливо:
— Мне просто не хотелось бы терять тебя из вида…
— Да нет, зачем же, — ответила я.
Мы распрощались, так как ему нужно было с первым же поездом уезжать к месту работы.
Я попрощалась с ним с искренней сердечностью, но почему–то даже не спросила, увижу ли я его еще раз.
А он, задержав мою руку в своей, испытующе близко смотрел мне то в один глаз, то в другой, как будто хотел найти во мне что–то, кроме той спокойной, дружеской улыбки, с которой я смотрела на него.
Наконец, он крепко, как мужчине, сжал мне руку и, ничего не сказав, медленно пошел, не оглядываясь.
А я вернулась домой.
Я жила целый вечер впечатлением этой встречи и все думала, хорошо ли я поступила. Я не знаю… Но я совершенно не чувствую беспокойной раздвоенности и тоскливой пустоты одиночества после его отъезда, а ощущаю необъяснимую крепость жизни в себе, внутреннюю полноту и свободу.
ХОРОШАЯ НАУКА
Этюд
В понедельник все были несколько взволнованы неожиданным событием: в соседней слободке в ночь на воскресенье зарезали в саду четырех человек.
— Прямо почем зря стали резать, — сказал кузнец, прибежавший из своей кузницы в фартуке и валенках послушать, что рассказывали два Митьки, как всегда первые принесшие это известие.
— Да за что же они их, ироды? — сказала, всплеснув руками, старушка Аксинья.
— Сад им общество сдало восьми человекам, да промахнулось, — сказал рыжий Митька, — взяли с них 300, а там яблок–то оказалось на большие тыщи, ну и испугались, что те много пользуются…
-- …Надумались было отнять сад, либо надбавить цену, — вставил черный Митька, а те говорят: раньше чего глядели? И ружья наставили на них. Ну те отступились, а ночью пришли да четырех и прирезали.
— Ловко! — крикнул Андрюшка, сбив картуз назад с вьющегося расчесанного вихра.
На него оглянулись.
— Чего ты, домовой? Ай уж ошалел совсем, прости, господи… — сказала старушка Аксинья, держа на груди руки под холстинным фартуком и повернувшись к Андрюшке.
— А что ж!.. — сказал Андрюшка и, сплюнув, отошел в сторону.
— До чего озверел народ, господи, батюшка.
— Прямо звери дикие. Ему теперь за копейку ничего не стоит человека зарезать.
— Мудрость какая, — сказал Андрюшка, сев в стороне на бревно.
На него не обратили внимания, только Аксинья повернулась к нему, что–то хотела сказать ему, очевидно, сильное, потому что у нее дрожали губы, но потом с гневом отвернулась, ничего не сказав.
— Прежде, бывало, человечью кровь пролить хуже, чем самому умереть, — сказал старик Софрон.
— Прежде — страсть, — кузнец старый нечаянно пристрелил человека и на суде его оправдали, а бывало, идешь мимо него, глянешь, — и даже жутко как–то станет: человека у_б_и_л. И так с ним до смерти осталось: вроде, как печать какая…
— Да, да, — сказала старушка Аксинья, покачав головой, — и сделался он после того какой–то нехороший, вроде, как с лица потемнел и все больше молчал. Наша Марковна поглядела на него, — "не жить, говорит, ему, — думы замучают"… Так и помер.
— Смерть пришла, вот и помер, — сказал кто–то из молодых.
— То–то вот, страху перед кровью нет.
— Удивление, — сказал Фома Коротенький, — и ведь люди те же, а поди…
— Я про себя скажу, — заметил солдат Филипп, — прежде, можно сказать, боялся курицу зарезать. Как объявили войну, ну, думаю, пропал, кровь пролить придется.
— Об чем толкует… — проворчал опять Андрюшка и, усмехнувшись, сплюнул, сидя на бревне.
— Бывало на ученье, — продолжал Филипп, насыпая на оторванную бумажку табаку из кисета, — повесят чучело, — немца изображает, — коли, говорят, его… кричи ура и коли…
— Что ж немец–то не человек, что ли… — сказала старушка Аксинья.
— Да, вот закричишь ура, — продолжал Филипп, оглянувшись на Аксинью, — побежишь, двух шагов не добежишь, подумаешь, что живого человека будешь так–то колоть, — руки и опустятся. Народ в церковь идет, у людей праздник, а мы, как очумелые, бегаем, орем и штыком ткаем. Когда народу много, еще ничего, а когда один бежишь, а все смотрят, так словно стыдно чего–то.
— С непривычки…
— Кто ее знает… Ну, потом–то обошлись и ничего, — ткаешь за мое почтение, бывало.
— Приучили. Мы тоже так–то, — сказал Захар с нижней слободы, — стоя в распахнутой поддевке и сапогах, — уж на что я… и то спервоначалу страшно было, особливо, когда в атаку шли. А у нас ротный, — образованный такой был, — ну, дай бог ему здоровья, научил: ты, говорит, когда бежишь, к_р_и_ч_и, что есть мочи, и глаза выкатывай, как ни можно больше.
— Вот, вот. Это первое дело, — сказал Филипп, раскуривая от Федоровой трубки свернутую папироску. — Потом–то и мы доперли. Бывало, бежишь, а сам зенки выкатишь и орешь, что есть мочи, ура. Тут уж ничего не чувствуешь, вроде как самого себя заглушаешь.
— Что ж начальники–то ваши, из господ которые, неужто тоже людей убивали или командовали только?
— Ну, они первое время повострей нашего брата на этот счет были, — сказал Захар, — потому мы от сохи, а они хорошую, можно сказать, науку прошли.
— Образованные, как же можно, — сказал Федор, насасывая трубочку, которая плохо курилась.
— У нас в полку мальчики совсем были, офицерики, шейки тоненькие, беленькие, как у девочек, а мы спервоначалу против них, как старые бабы, были. Как–то наскочили на нас разведчики немецкие, поранили мы их маленько, и не знаем, что с ними делать, а тут наши барчуки подскочили и штыками их прямо в горло ткнут — и никаких… Те плачут, просят…
— Плачут? Ах, господи, батюшка, неужто нельзя было по–человечески, как…
— Значит, не полагается, — сказал Фома Коротенький, неуверенно оглянувшись.
— Верно, верно, — сказал Захар, — у нас тоже так–то,
— Ну, что же, когда таких–то раненых кололи, тоже кричали? — спросили старушки.
— Мы кричали, а барчуки нет. Они, бывало, когда свинью поймаем, так первое дело — тащи к ним, — любили их штыками колоть, особливо, когда боев долго не было.
— Это первое дело… На этот счет молодцы, смелые были.
— Бывало, еще смеются над нами, что у нас от человеческой крови руки трясутся.
— Теперь не затрясутся, — проворчал Андрюшка с своего бревна.
— Теперь… про это никто и не говорит, — сказал недовольно Захар, оглянувшись на Андрюшку.
— Теперь, можно сказать, тоже школу хорошую прошли, — сказал Филипп, — сами образованные стали. А прежде бывало… — он махнул рукой и усмехнувшись покачал головой, — даже перед мальчиками, перед этими стыдно было, до чего крови боялись, особливо кто постарше, как подумаешь, бывало…
— Думать, — спаси бог… У нас молоденький офицерик был, так тот все нам говорил: первое дело не думай да ори покрепче. Вот тебе, говорит, вся наука.
— А все–таки господам небось трудней было, — можно сказать, головой приучены работать, а тут во всю войну не думай, а только ори во всю глотку.
— Привыкли… И наука тоже помогла небось.
— Конечно, когда охота есть, скоро привыкнуть можно.
— Вот священник с крестом тоже хорошо помогал; как выбежит, бывало, вперед, так прямо в голове помутится, летишь, как очумелый, только ищешь глазами, в кого бы штыком пырнуть.
— Да, с крестом здорово! Тут, кажется, отец родной подвернись, и того зарежешь, — сказал Захар.
— Ах, господи, какой народ стал, — сказала старушка Аксинья, — и отчего так? Батюшка в церкви уж прошлое воскресенье говорил: опомнитесь, говорит, вы сердцем ожесточились, хуже, говорит, зверей стали, образ божий, говорит, потеряли, неужто по–человечески–то нельзя? Потом вышел с крестом, а мне будто стыдно крест–то целовать, и с чего, — сама не знаю.
— С нами тоже встрелся наш ротный, — сказал Филипп, — добрый человек, тихий такой, только до немцев был — яд; тоже бывало, говорил, чтобы первое дело — не думать. Разговорились мы по душам; что же это вы, говорит, словно звери стали? Что это с вами сделалось? Отчего вы так обезумели, говорит, про крест–то забыли, что на шее носите? А нам тоже нехорошо стало, вроде как совесть заговорила. Хороший человек–то уж очень.
— Боялись прежде человеческую кровь лить, боялись, — сказал старик Софрон, стоя по–прежнему опершись грудью на палку и тряся седой головой, скорбно глядя куда–то перед собой вдаль.
— И отчего так повернулось? — сказал, недоумевая Фома Коротенький, поглядывая то на одного, то на другого, как бы ожидая, не скажет ли кто–нибудь.
Но никто ничего не ответил.
БУФЕР
(Шутка)
Посвящается
Ивану Михайловичу Москвину
I. Гражданин, вы обвиняетесь в том, что на станции Кашира среди бела дня украли буфер.
II. Чегой–то?
I. Украли, говорю буфер… часть вагона, предохраняющая от столкновения, такие чугунные тарелки на стержне.
II….А, да, да. Это точно было.
I. Значит, признаете?
II. Отчего же не признавать–то, что было, то было.
I. Вы чем занимаетесь?
II. Все тем же…
I. То есть как все тем же? Чем именно?
II. Рыбку ловим.
I. Так зачем же вы буфер–то украли?
II. А то с камнем дюже не способно.
I. Что с камнем не способно?
II. Это я про лодку. Мы теперь с лодки ловим. Без лодки по нашим местам неспособно.
I. Так при чем же все–таки тут буфер, не понимаю. Для грузила, что ли?
II. (смеется). Куда ж такое грузило… Это тогда целую свинью на крючок сажать нужно.
I. Так зачем же?
II. А с ним много способней. Господа у нас сейчас, какие там живут, так у них на лодках… как его… якорь этот. А мы до этого все с камнем обходились. Все портки об него обдерешь, вот поглядите, пожалуйста. Как зацепишь, — тррр! и готово. А бутер гладкий и за дно хорошо держится.
I. А раньше чем занимались?
II. Все тем же (утирает нос полой). Я лучше голодный просижу, а уж рыбки половлюсь. Охотник до ужасти…
I. А раньше, до этого, вы не судились?
II. Чегой–то?..
I. Вот тут за вами еще дела числятся, говорю. Гайку для грузила вы никогда от рельс не отвинчивали?
II. Какую гайку?.. А, энту–то? Давнишнюю? Это Иван Михалыч Москвин меня ославил. Он такого наблаговестил, что и половины того не было. Они у нас под Каширой летом на даче живут. Они и Борис Борисыч Красин. Охотники, сейчас умереть! Ну, да у них и снасти… Им бутер воровать незачем. Известное дело — господа.
I. Теперь господ нету, пора, кажется, знать.
II. Как же это нету. Я вместо якоря этого с камнем езжу, на леску весь хвост у кобылы обдергал, а они, окромя того, что у них снасть первосортная, номерная, еще на пуколках ездят… Небось для меня не приготовили…
I. Так вы на этом основании народное достояние расхищаете? С гайки начали, а теперь уж за буфера ухватились. Скоро целыми вагонами таскать начнете?
II. Вагоны для нас не подходящи.
I. То–то вот — не подходящи… А что подходяще, то все сопрете?
II. Как придется.
I. То есть как это — "как придется"?
II. Да так, таскаешь–то не для воровства, а потому, что вещь нужная. А она иной раз лежит без пользы… не хуже этого бутера.
I. А у вас он с пользой?
II. А как же. Ведь вот целый месяц ловлю, портки–то целы.
I. Помолчите, мне нужно записать.
II. А ну, ну… (Некоторое время молчит, потом усмехается и качает головой). Для грузила… ведь скажет тоже, ей–богу. Это тогда целую свинью на крючок сажать нужно.
I. Замолчите вы.
II. Я ничего… Иконки–то нету, отменили, знать. А вот с рыбкой это не пройдет. Без молитвы ни шута не поймаешь. Господин, а вы все–таки запишите, что без бутера нам никак невозможно. Вообче тяжелое и гладкое что–нибудь, чтобы было, чтоб за дно цеплялось, а порток не рвало… А Иван Михалыч Москвин тоже охотники, сейчас умереть! Как приедет, так сейчас ребят наших себе прикомандирует; выползков ему все носят. Он, ежели для рыбы, всякое дело бросит…
I. Ну, вот что: я сейчас буду протокол писать, так чтобы у меня не врать, меня не проведешь, я, брат, тоже рыболов.
II. О?!! (Крестится). Наконец–то на своего брата попал. А то, верите ли, господин, бывало судишься, так это не судьи, а дрянь одна; ему говоришь про выползка, а он тебе не понимает, что такое есть выползок. Так это не судья по–нашему, а просто дрянь. У вас–то на выползков ловят тут?
I. (Пишет). Ловят… А вы, значит, и еще судились кроме гайки?
II. Скрозь. И все из–за рыбы. Сколько я из–за нее потерпел, — перечесть невозможно. За кольцо судился, на станции вывернул (лески очень хорошо отцепляет). Потом за капусту. Ночью после дождя пошел к соседу в огород за выползками, да капусту потолок. Месяц опять отсидел. А все почему? Потому, что судьи в своем деле ни аза не понимают. Вы вот, как рыболов, все рассудите, а они что?
I. Один, братец ты мой, вред от тебя. Какой же ты гражданин, скажи на милость! Революция была, все кверху тормашками перевернулось, а ты, как сидел на своей рыбе, так и сидишь. В революции–то участия не принимал, небось?
II. Я тут лодку делал…
I. Опять глупость. Какой ты деревни?
II. Запишите Климовой, как раз супротив коровьего перехода. (Судья пишет). А у вас–то тут рыбка есть?.. (Молчание).
I. Вот ты по своей глупости делаешь черт знает что, а теперь приходится возиться с тобой, протокол писать. А это выходит по статье, не совсем для тебя приятной…
II… Уж вы смотрите так, как… Ох, и половились же мы в прошедчем году. Вот, братец ты мой, рыба шла, откуда что бралось!
I. Да подожди ты… (Говорит про себя). На месяц придется…
II. Чегой–то? (Молчание). Вы–то, что тут — на выползка или на простого червяка ловите?
I. Когда ты, наконец, угомонишься? Революцию проспал, обществу от тебя пользы — никакой, капусту чужую топчешь, гайки отвинчиваешь…
II. Да что вы все об гайке об этой!
I. Неужели тебе никогда в голову не приходило бросить это занятие, ведь сколько ты из–за него терпишь…
II. Придираются очень… Ведь из–за этой гайки чего только не наплели на меня: и злой умысел и кража. А там никакой кражи не было, не хуже этого… как его, бутера. Господа ловят — ничего, на пуколках разъезжают, а как мужичок себе полез, так не ндравится. Мне почесть все судьи говорили: брось да брось. Вот и вы тоже. Что ж, я много наловлю? Рыбы–то, слава тебе, господи, на всех хватит. Рыбу жалко, вот и придираются. Конешно, ежели сам рыболов, вот и завидки и берут.
I. Вот что, приятель, твое дело плохо; ты рецидивист…
II. К‑как?..
I. Рецидивист. Упорное расхищение народного достояния. Гайка там, капуста и прочее.
II. Так, так… Гайка эта, значит, теперь на всю жизнь пошла?
I. Да. А сейчас тебя придется отправить…
II. Опять сидеть?!
I. Опять. Иди в коридор, подожди там.
II. Покорно благодарю. Значит, нам одна линия: и при царе сидели и теперь сиди. Тоже рыболов… сволочь! Господи, когда ж это жить посвободнеет! (Уходит.)
НАСЛЕДСТВО
Поезд медленно взбирался на подъем. В стороне от полотна дороги виднелась усадьба с елками.
Посредине зеленой лужайки с бывшими когда–то цветниками возвышалась груда битых кирпичей и мусора. А по сторонам стояли с раскрытыми крышами амбары и сараи, с сорванными с петель дверями и воротами.
— Вон они, умные головы, что тут наработали, — сказал сидевший у окна вагона рабочий в теплом пиджаке и в шапке с наушниками. — Заместо того, чтобы народное добро сберечь, они по ветру его пустили.
— У нас тут везде так–то, — отозвался сидевший против него мужичок в полушубке, поминутно почесывавший то плечо, то под мышкой. — Я сторожем в саду был у нашего помещика, — вроде как садовник, — так все по бревну растащили. Дом был громадный, полы эти, как их… паркетные были, а в сенцах пол мраморными плитками весь выстелен был. Так их ломали, эти плитки–то, да таскали домой. Через месяц на этом месте только куча кирпичей осталась, не хуже этого. Вот ей–богу.
— Ну, вот, — сказал рабочий, — от большого ума.
— Потом сторожем меня от обчества к усадьбе приставили от разграбления, — продолжал мужичок.
— Что ж ты, сторожем был, а у тебя только кирпичи остались?
— Одна проформа, — сказал мужичок, махнув рукой и посмотрев в окно. — Им говоришь, а они: "Мы, говорят, тебя поставили, значит, мы хозяева. А то, говорят, вовсе прогоним, если воровать мешать будешь". Ну, недели две всего и посторожил.
— А от кого сторожил–то? — спросил кто–то.
-- …От кого… А кто ее знает, от кого. Для порядка, — сказал мужичок. — Да мне и не платили ничего, только что сам утащишь, то и есть.
В это время вошел новый пассажир, малый в картузе с острыми краями и с причудливой тросточкой, так что все сначала посмотрели на тросточку, а потом уже на него.
— Можно сказать, в наследство богатство досталось, — сказал рабочий, бросив взгляд на тросточку, — и ежели бы люди с разумом да с образованием, так тут бы каких делов наделать можно. Небось, сами в свиных закутках живете, а какой домино своротили ни за что.
— Я тут ни при чем, — сказал мужичок, — я брал, что без лому. И другие бы ничего. А тут в соседней деревне, как стали тащить, поневоле себе… Там целыми возами возили.
— Целыми возами! — сказал старичок из мещан в пиджаке и с толстым шарфом на шее, придвинувшись поближе к говорившим.
— Умные головы… — сказал опять рабочий, угрюмо глядя в окно, — заместо того, чтобы с пользой употребить, они его по бревну…
— Покамест ты их с пользой–то будешь употреблять, от них щепки не останется, — сказало дружно несколько голосов.
— Нешто можно, время горячее, — отозвался старичок с шарфом.
— Сначала захвати, а потом будет что с пользой употребить, — сказал еще голос невидимого пассажира откуда–то сверху. Очевидно, он лежал на самой верхней полке и, свесив оттуда голову вниз, слушал, что говорят.
— У нас тоже иные умники так–то вот говорили, все ждали, не трогали, а на поверку остались без всего, — сказал мужичок в полушубке.
— Это что там говорить. Бобы–то разводить всякий…
Рабочий, на которого напали со всех сторон, казалось, был сконфужен и некоторое время не находил, что сказать. Потом вдруг обернулся к мужичку, который в это время свертывал папироску, положив на колени кисет с махорчиками по углам, и спросил его в упор:
— К какой партии принадлежите?..
Все замерли, повернувшись к мужичку и ожидая, что он скажет.
— Социалисты мы… ну? — ответил мужичок, глядя прямо в глаза рабочему, как будто он был готов сколько угодно выдержать вопросов.
— Социалисты… Нешто социалисты так должны поступать?
— А как же еще?
— Как… — угрюмо отозвался рабочий, — чтобы всем досталось, вот как.
— Кто не зевал, тем и досталось. Нешто мы запрещали. Я вон сторожем был и то ни слова никому. Вот кабы мы сами воровали, а другим не давали, вот бы тогда другое дело.
— Тогда б вы вовсе жулики были.
— А теперь кто?
— А черт вас знает.
— То–то вот и оно–то.
— Без обозначенья остались… — заметил старичок с шарфом, с улыбкой слушавший разговор.
— Без обозначенья, зато с добром, — сказал сторож, сматывая кисет и держа свернутую папироску в зубах.
— С каким добром?
— С хлебом, с каким же больше… А вон у нашего барина в саду куклы белые какие–то были, так их, конечно…
— Толку мало…
— Мы тоже так–то, — сказал парень с тросточкой, — когда своего разбирали, так думали — конца добру не будет: и хлеба, и всего, а как пошли, так, окромя цветочков, да картинок, да финтифлюшек разных, ни черта и нету.
— Не понимаешь ни черта, — вот и нету, — сказал рабочий.
— Да чего ж тут понимать, — сказал парень, — кабы люди делом занимались, а то он все баб срисовывал.
— А куклы белые были? — спросил сторож.
— Были.
— Ну, вот, до старости дожили, а на уме все куклы.
— Вот так наследство досталось! — сказал старичок с шарфом, засмеявшись.
— Кто век свой не работает, от того много не останется.
— Цветочки да картинки получай. А тут хлеба нету.
— Мы этими картинками и так уж горшки, накрываем.
— Больше их и некуда.
— Опять же цветы эти… Вот себе только тросточку и сделал, — сказал парень.
Все посмотрели на тросточку.
— Из какого дерева? — спросил сторож, взяв в руки тросточку и осматривая ее.
— А чума ее знает. Высоченное какое–то стояло, листья в целый пирог… Это уж я из сучка сделал.
— Только всего и наследства получил? — спросил веселый старичок с шарфом.
— Наследство хорошее… — отозвалось несколько насмешливых голосов.
— Пойди поищи охотника, может, и тросточку твою купит. У них есть такие. Они всякую чепуховину покупают, ездят тут.
— Есть, есть, — сказал парень, — к нам приезжали, все кукол этих спрашивали, а мы им всем почесть носы поотбивали.
— И без носу возьмут.
— Что трудовому народу даром не нужно, они еще деньги хорошие заплатят.
— Очень просто. К нам все приезжали уж от начальства из Москвы, картины искали. А у нас только от них одни рамы остались, хорошие рамы были.
— Со стеклами?
— Стекла–то мы раньше выбили.
— Да… наследство…
Поезд остановился. Вошел еще пассажир, высокий худой мужик в старом оборванном лохматом полушубке с мешком на спине, под тяжестью которого он сгибался.
Все молча посмотрели на него.
Он, ни на кого не глядя, искал глазами по полкам места, чтобы положить мешок, который, видимо, оттянул ему все плечи.
— Тяжелый мешок–то? — ласково сказал старичок с шарфом.
— Тяжелый, чума его задави, — сказал мужик и с досадой ткнул мешок на лавку, в угол, придавив его руками, чтобы он не валился.
Он ответил с такой досадой, с какой отвечает мачеха, у которой спрашивают про мальчика, думая, что это ее сын.
— Что в мешке–то? — спросил старичок.
— Книги… — неохотно ответил мужик. Он снял лохматую баранью шапку и почесал спутанные волосы, оглядывая вагон, как бы не зная, стоять ему тут или идти дальше искать места, где можно сесть.
Рабочий быстро взглянул на мешок. Сторож заметил его взгляд и, подмигнув соседу, спросил у мужика:
— Всем достались?
— Кто дурак был, тем и достались, — раздраженно ответил владелец мешка.
— Тоже наследство, значит? — спросил парень с тросточкой.
— Чего?
— Откедова, говорю, везешь?
— Вон, с экономии, — сказал недовольно мужик, ткнув корявым пальцем куда–то в угол через плечо.
Все помолчали.
— Что ж так плохо? Ничего не было больше–то?
— Быть–то было… Да мы схватились, когда умные люди все путное уж разобрали. Нам только одни книжки достались, отобрал какие потолще, да и сам не рад.
— А вам что надо–то было? — сказал парень с тросточкой.
— Хлеба искали…
— А куклы белые были? — спросил сторож.
— Были… — ответил угрюмо мужик.
— Значит, все, как полагается.
— Как человек умный, так он из всего пользу сделает, а как дурак — ему ни от чего проку не будет, — сказал долго молчавший рабочий, уже покинутый всеми.
— Пойди–ка вот, из этого пользу сделай, — сказал парень с тросточкой. Он достал из мешка самую толстую книгу, подержал ее на руке, как бы пробуя вес, покачал с усмешкой головой и развернул.
Все притихли и смотрели то на книгу, то на парня.
— Словарь ан…ан…глийский, — прочел он, — а дальше крючки какие–то. Тащи, брат, штука хорошая попалась.
— Горшки накрывать годится, — сказал с полки невидимый пассажир. — Это еще способней картинок.
— Куда, — тяжельше. Гнет тоже на творог хороший.
Мужик молча взял книгу, сунул ее в мешок и, наступая лаптями на ноги сидевших в проходе, пошел в своем прорванном кафтанишке обиженно искать другого места.
— Ай да наследник! — сказал ему парень вслед.
— Да, жили, жили целый век на трудовой шее, а пришел народ наследство получать — и нету ничего.
— Дураку никакое наследство в прок не пойдет, — сказал рабочий.
— А горшки–то накрывать зато есть чем, — сказал веселый парень.
Все засмеялись.
САМОЗАЩИТА
Стало ясно, что если так пойдет дело дальше, то все поплывет к богатым, а беднота как была драная, такой и останется.
И вот в одно из воскресений был получен приказ организовывать комитеты бедноты.
Но прошло еще пять воскресений, а комитета не организовывали. И когда кто–нибудь напоминал об этом, то лавочник и прасол кричали:
— Не надо нам бедноты! И так уж все охолостили. Коров помещичьих пропустили, сено тоже, хлеб тоже. Да еще начнет эта голь командовать. Не надо нам бедноты.
— Ага, не пондравилось! — говорили беднейшие.
— Еще бы им пондравится, — нахапали у всех, а теперь, глядишь, отчет давать придется.
Но время шло, а комитета не организовывали и только всем жаловались, что ихним богатеям, как черт наколдовал: все к ним переходит, и скотина и инвентарь помещичий.
Однажды рано утром приехали двое каких–то из губернии, и отдан был приказ всем явиться в волостной комитет.
Все пришли с испуганными лицами.
Коновал как вошел, так, не посмотревши даже на сидевших за столом президиума приезжих, сел на задней лавке спиной к ним и стал набивать трубку, ни на кого не глядя.
Старик Софрон стоял впереди, опершись грудью на палку, на которую он надел шапку, и неодобрительно посматривал из–под нависших седых бровей.
Только Андрюшка, растолкав всех, бойко прошел вперед к самому столу и, поигрывая снятым картузом, нетерпеливо оглядывал поверх голов собирающихся, как оглядывает в зале публику один из членов суда, прежде чем доложить председателю, что все готово и можно начинать.
Иван Никитич тоже протискивался поближе к столу, чтобы ничего не пропустить.
Вдруг все увидели лавочника и прасола, которые пришли оба в старых пиджаках с прорванными локтями.
— Ага, забеспокоились… — сказал кто–то.
Один из приехавших почесал в голове, как бы соображая что–то, и встал.
— Товарищи! — сказал он, — как у вас прошло распределение?
Никто ничего не понял.
— Как у вас обошлось с инвентарем, что от помещиков достался? — повторил приезжий более громко.
— Тем же концом повернулось… — проворчал кто–то сзади.
— Оно у бедных не держится… — сказал еще чей–то голос.
— Оно и не будет держаться, когда вы все действуете вразброд. Вам предлагали средство самозащиты. У вас комитет бедноты организован? Почему нет? Что же вы сами о себе не можете позаботиться? Предлагаю сейчас же приступить к организации.
Андрюшка, уже пробравшийся на возвышение и стоявший за спиной приезжего, смотрел на всех, перебегая глазами с одного лица на другое, как смотрит доказчик на обвиняемых, уличивший их в обмане и приведший их на следствие; Все молчали.
— Чего ж они молчат!? — Сами жаловались, а теперь и хвост прижали, — говорили вполголоса в толпе. И все оглядывались друг на друга.
— Пока не возьмете всего в свои руки, в руки бедноты, до тех пор ничего не будет, — сказал приезжий.
— Взяли уж… — проворчал коновал, который сам был не богат, но всегда держался установленных порядков и враждебно относился ко всяким новшествам. — Он взять–то возьмет, а сам ни уха ни рыла не понимает, все и идет кверху тормашками.
— Что?
— Ничего.
— Так я коротко предлагаю избрать комитет.
Все стояли в покорном молчании. К беднейшим принадлежали: Котиха, Захар Алексеич, Афоня, длинный Сидор, Степанида.
Все они были здесь налицо. И все молчали, как будто то, о чем говорили, их касалось меньше всего.
— Коротко предлагаю — избрать комитет, — сказал приезжий.
Все озадаченно молчали, не зная, что они должны делать.
— Обдерут, сукины дети, — сказал торопливым шепотом Иван Никитич.
К нему испуганно все повернулись.
— Последние штаны снимут!
Все загудели, зашевелились, повертываясь спинами и затылками к столу и возбужденно разговаривая с соседями.
— Болотские выбрали, теперь они дерут с живого и с мертвого, — сказал негромко прасол. — Я ведь тебя не неволю корову мне продавать, а тогда насильно будут тащить.
— Не желаем! — крикнуло сразу десяток поспешных и испуганных голосов.
Андрюшка то взглядывал на приезжего, то на мужиков и делал какие–то неопределенные движения руками, как приехавший со становым на следствие урядник, видя нарушение порядка, только ждет знака начальника, чтобы схватить нарушителей порядка.
— Дозвольте я их успокою. Тише!! Черти неумытые!
— Товарищ, не выражайтесь.
— С ними иначе нельзя.
Приезжий вдруг решительно встал и сказал:
— Предупреждаю, что всякие проявления контрреволюционности будут караться беспощадно. А теперь я спрошу: вы свободный теперь народ, товарищи, или нет?
— Свободны… — сказало нерешительно несколько голосов, — а только не желаем, потому нас кто уж только не обувал…
— Молчите, когда с вами говорят, обалдуи сиволапые! — крикнул Андрюшка.
— Оставьте, товарищ, свои выражения.
— С ними иначе нельзя, товарищ, — ответил Андрюшка, — ежели этих остолопов не крыть, они никакой свободы не поймут,
— А раз свободный, — продолжал агитатор, — значит вы свободно можете организовать самозащиту против эксплоатации, а не дожидаться, когда к вам из губернии приедут и вас заставят ради вашей же пользы.
— Чудеса!.. то никогда об нашей пользе не заботились, а тут вдруг прихватило.
— Обдерут… — опять негромко сказал Иван Никитич.
— Ну что же молчите?
— Вот привязался–то, господи, батюшка, — сказал кто–то сзади.
— Хуже барщины. Как приедет какой стрикулист, так и гонят. И правда уж не хуже собак ученых: по звонку все бегаем.
— Известное дело хуже барщины: там хоть душу не тянули, а свою порцию по указанному месту получил и гуляй смело, — сказал кузнец, — а ведь это выматывает, выматывает, — сил никаких нет.
И он сделал движение выйти на двор, как бы желая освежиться.
— Выходить нельзя! — крикнул агитатор, посмотрев через головы на дверь.
— Тьфу, чтоб тебя! — сказал вернувшись кузнец.
— Да… уж дело до того доходит, что… не дают. Строго.
— Кто здесь беднейшие? — спросил агитатор, встав.
— Мы — беднейшие! — крикнул Андрюшка, схватив за рукав Котиху и Захара Алексеича, который споткнулся от неожиданности и уронил шапку.
Степанида тоже сунулась было наперед, но Иван Никитич, дернув ее сзади за полушубок, торопливым шопотом сказал:
— Куда тебя черти несут! Голову на плечах надоело носить?
Та испуганно оглянулась и, боясь, как бы не заметили от стола ее движения, быстро юркнула в толпу.
— Эти граждане заслуживают доверия? — спросил агитатор, указав на Андрюшку, Котиху и Захара Алексеича.
Андрюшка ястребом смотрел в глаза всем, быстро иеребегая с одного на другого. Захар Алексеич, стоя с шапкой в руке и с соломой в волосах, наивно переводил взгляд с собрания на агитатора, как бы ожидая своей участи и не зная в точности, что с ним сделают.
— Заслуживают… Ну, прямо не знаешь, куда податься.
— Значит, против их кандидатуры ничего не имеете?
— А черт их дери. Бери хоть себе на шею.
— Я те поговорю! — крикнул Андрюшка, — дали хаму свободу, а он уж обрадовался.
— Оставьте же ваши выражения, товарищ! — крикнул нетерпеливо агитатор, — вы мне работу срываете.
— Я тебе зубы–то почищу… — сказал уже кому–то шопотом Андрюшка, показав из–под полы кулак кому–то в сторону печки.
— Что–то, ай выбирать хотят? — спросил длинный Сидор.
— А ты только проснулся?..
— Требуются три лица, — сказал агитатор, — председатель, товарищ председателя и секретарь. Это будет президиум.
— Вот эта сволочь, Андрюшка, теперь нос задерет — беда!
— Вчера коров гонял, а нынче в председатели попал.
Андрюшка, презрительно сощурив глаза, только посматривал.
— А вы все грамотные? — спросил агитатор.
Наступило молчание.
Глаза всех жадно остановились на Андрюшке. Тот покраснел и молчал.
— Ай дверями обознался? — послышались насмешливые голоса:
И все вдруг почувствовали, что он сорвался. Агитатор остановился в нерешительности.
— Безграмотных нельзя, — сказал он.
Тогда все увидели, что лавочник протискался к столу и сказал:
— Этот человек достоин, а в грамоте я могу заменить, помогнуть.
— А кто он? — спросил агитатор у Андрюшки, доказав на лавочника.
— Чужого труда не эксплоатировал!.. — быстро проговорил Андрюшка, почувствовав надежду на спасение.
— Тогда его можно секретарем, — сказал агитатор.
Человек десять хотели было крикнуть, что он кулак, и уж подняли кверху руки, но сейчас же опустили при мысли, что не к чему соваться, когда не спрашивают, а то тот же лавочник ведь все равно не туда, так сюда пролезет и начнет гнуть потом. За лавочником вышел прасол.
— Глянь полезли! — сказал кто–то.
— А ты думал, — дремать будут? Не такие люди.
— Голосую, — сказал агитатор.
— Мать честная, сейчас пролезут, ей–богу пролезут! — говорили в толпе.
— Кто подает голос за Андрея Кирюхина?
Андрюшка, сжав кулак, ястребиным взглядом обежал всех, и всякий, с кем он встречался взглядом, поспешно поднимал руку.
— Единогласно.
— Иван Карпухин! — объявил агитатор. — Кто за него, прошу поднять руки.
— Попали! — сказал кто–то.
И все нехотя подняли руки.
Когда очередь дошла до кандидатуры Захара Алексеича, то он, поднимавший оба раза перед этим руку, поднял, ее и теперь.
— Куда ж ты, черт, тянешь! — крикнул Андрюшка, подскочив к нему и ударив его по поднятой руке, — уж сам себя выбираешь?
— Избран единогласно.
— Он заместо эксперта пойдет, — сказал Сенька.
— Лавочник–то пролез, сволочь!
— Присылают нового человека, нешто он знает. Головы…
— Округ пальца обвели, сукины дети.
— Вот так комитет бедноты! Чем черт не шутит.
— Самозащиту, говорит, вам из губернии предоставим. Ну не сукины дети?!
ТЯЖЕЛЫЙ СЕДОК
Из подъезда пятиэтажного дома вышел какой–то очень полный человек в шубе с бобровым воротником.
Стоявшие на углу извозчики задергались и штуки три сразу подкатили к подъезду.
Первый был на маленькой мухортой лошаденке.
Толстый человек с сомнением посмотрел на лошадь и сказал:
— Что же это у тебя лошадь–то такая?
— А какой же ей еще быть?
— Такой… ведь это кошка, а не лошадь.
Извозчик утер нос рукавицей и сказал:
— Ничего… Она глядеть только, что кошка, а ежели ее разогнать, в самый раз будет.
И когда седок сел и они поехали, извозчик прибавил!
— Вот только дворники, дурацкие головы, все снег счищают. Чуть нападет снежку, как эта саранча налетит и опять все до мостовой сдерет. Вишь, вот, заскребло. Эй, Черт Степаныч, — крикнул он дворнику, который надсаживался, скалывая лед с мостовой, — что ж ты и дерешь до живого мяса?
— До какого это живого мяса?
— До такого… ездить–то по чем?
— А ты бы еще толще себе седоков–то выбирал. Вишь, черта какого отхватил. Нешто по этакой дороге можно таких возить! Ошалеть надо! Ведь это что, сукины дети, как лошадей мучают, — прибавил дворник, когда извозчик отъехал на некоторое расстояние, — мерин какой взвалился… Нет того, чтобы лошадь по себе выбрать… Сволочи!
— Извозчик, что вы не подадите заявление, чтобы снег до камней не счищали, — сказал толстый седок, обращаясь к извозчику.
Извозчик в своем большом, не по его росту, синем кафтане и старой меховой шапке, мех которой торчал сосульками в разные стороны, точно его иссосали котята, каждую секунду дергал локтями, приподнимался и чмокал губами. Он некоторое время молчал, потом сказал:
— Что ж подавать, все равно ни черта не выйдет.
— А вы пробовали?
— Что ж пробовать–то?.. Теперь и ездить–то всего один месяц осталось.
— И в один месяц лошадь задрать можно.
— Когда седоки легкие, не задерешь.
Проходившие два парня, увидев толстого, сказали:
— Мать честная, и на каких хлебах только эти черти пухнут? Жали–жали их, а они опять, как ни в чем не бывало: то людей мучали, а теперь на лошадей навалились.
Извозчик повернулся к седоку и сказал:
— Все насчет вас.
— Поезжай, поезжай. Этак на тебе в два часа не доедешь.
— Да вы и на другом не доедете… Покамест на колесах ездил, все одни худощавые попадались, а как зима пришла, так и навалились одни туши, — проворчал он про себя.
— Спасибо, все–таки хоть меньше таких стало, — сказал один из парней, — а что если бы перевороту не было, всех бы лошадей вдрызг порезали. Вишь, надрывается, бедная. Ведь по делу — она должна на нем ехать, а тут он на нее забрался.
— Деньги есть, вот и забрался. Он на кого хочешь заберется.
Лошаденка, надрываясь, скребла по камням и на горке в узком месте совсем остановилась. На рельсах стоял испортившийся вагон трамвая, и проехать можно было только в одну лошадь.
— Ну, чего же там стал? — закричали, наехав задние.
Извозчик, привстав, настегивал лошаденку кнутом, она дергалась во все стороны и не могла свезти саней.
— Ах, мать честная… — сказал извозчик, поправив шапку, и, повернувшись, посмотрел с сомнением на седока, потом покачал головой и сел.
— Что ж ты сел–то? Ну тебя, братец, я слезу лучше, — сказал толстый человек.
— Постой, постой, сейчас сил наберется и стронется. Ведь вот племя–то проклятое. И снегу никакого нету, а он скребет. Вишь, вылизал. Чтоб у него, окаянного, все печенки перевернулись!
— Что там стали–то? — кричали сзади, где уже набралась целая вереница саней. — Трамвай, что ли, дорогу загородил?
— Какой там трамвай, туша какая–то едет, лошадь прямо из сил выбивается, стронуть не может.
— Какая туша?
— Да седок очень тяжелый.
— Ах, сволочи!
— Эй, дядя, что ж ты угорел? — сказал, подойдя, милиционер.
— А что?
-- "А что?" — сажаешь–то таких по этакой дороге.
— А что ж мне с голоду, что ли, подохнуть, когда на меня все такие наваливаются, уж другого нынче такого везу. Вот жизнь–то окаянная!..
— Окаянная… а ты по себе бы дерево рубил. Видишь, какая дорога, а наваливаешь сверх меры. Вот штрафовать вас, сукиных детей, за истязательство животных.
— Что ж мне весы, что ли, с собой возить? — сказал угрюмо извозчик.
— Весы… а на глаз–то прикинуть не можешь? Ведь из него три человека выйдет. Движение–то вот остановил все. Ну? Чего моргаешь–то?
— Я тут ни при чем, с седока спрашивайте.
— С седока… Пешком–то не могли оба пройти?
— А кто ж со мной поедет–то, если я буду всех пешком приглашать. Эй, мол, дядя, не хочешь за рублевку до Страстного рядом с санями пройтись? Выдумывать–то мастера. Вы б вот лучше не велели дворникам до мостовой скалывать.
— Они поступают на основании распоряжения, а ты должен сообразоваться, таких чертей не возить.
— Вот черт–то: сел посередке и запрудил все, — говорили сзади.
Около саней с толстым человеком собралась толпа. Все стояли в кружок и смотрели на него, как смотрят на вагон, сошедший с рельс.
— Где ж ему по камням ездить. Для него особую дорогу насыпать надо.
— Ты бы снежку–то под него подсыпал, — крикнул кто–то дворнику, — ведь все равно стоишь, ничего не делаешь.
— Тут подсыплешь, а дальше опять камни. Что ж, я за ним по всей Москве с лопаткой и буду бегать?
— Таких на вес бы принимать. Да норму определить: как против нее пуд лишнего, так вдвое драть. А то ежели их по головке гладить, они так расплодятся, что все движение в городе остановят. Вишь, вон, сколько народу ждет, а он сидит, как будто не его дело, — говорили кругом. — У, сволочь… Прямо все сердце переворачивается.
— Э, ну тебя к свиньям, — сказал толстый человек, вылез из саней и, сунув извозчику рублевку, пошел пешком.
Лошадь сразу тронулась. Движение возобновилось.
— Вот все дело и было в нем, а дворники тут ни при чем, — сказал милиционер.
— Что это тут было–то, — спрашивали задние, поравнявшись с толпой, которая все еще стояла и смотрела вслед толстому человеку.
— Что было… вон черт пошел! Как сел поперек дороги, так и запрудил все.
— По такой дороге всех людей на зиму взвешивать бы надо. Как больше, скажем, пяти пудов, так из Москвы к чертовой матери.
ЗАГАДКА
В пригородной слободе был праздник, и народ толпился на улице.
Вдруг кто–то закричал:
— Глядите, что делается–то!
Все бросились к крайнему сараю и увидели, что на лугу, около лесочка, с остервенением возятся два человека. Они то падали, то вскакивали на ноги и били друг друга, причем один кричал, а другой бил молча. Видимо, один нападал на другого.
— Что за притча? — сказал кто–то, — кто бы это мог быть?
— Один, кажись, наш, Андрон Евстигнеев как будто.
— Да, похоже. Он, он, так и есть. Его шапка. Вон сшиб и шапку, — крикнула молодка в розовой кофте.
— Подрались, знать, за что–то.
— Пойтить разнять, что ли?
— Сами справятся, что ж лезть–то, может, он его за дело учит.
— Ежели это Андрон, то должно за дело, он чтой–то вчерась свеклу продавал, да, кажись, гнилой навалил.
— Вот народ–то пошел, — сказала старушка в беленьком платочке, тоже смотревшая на дерущихся, — из–за свеклы грех на душу берет да еще по горбу попало, а там, глядишь, морду раскровянит.
— Морду–то ничего, а вот как двух ребер недосчитаешься, это дело хуже. Погляди, пожалуйста, как лупит! — отозвался пожилой мужичок, присаживаясь на бревно и закуривая папироску.
— У нас в прошлом годе так–то подрались двое на кулачки, так у одного все передние зубы и вылетели, у другого почки отбиты. Так до сих пор согнувшись ходит. Семена Стрежнего сын.
— Знаем, рыженький такой.
— А то иной раз без глаза остаются, тоже хорошего мало.
— Ребятишки уж полетели.
— Это им первое удовольствие.
— Ведь убьет мужика, посмотри, пожалуйста, к берёзе его прижал!
— А что ж, и убьет. Нешто долго до греха? Человек же, когда озвереет, так себя не помнит, — сказал пожилой мужик, сидевший на бревне, — в прошедшем году как–то у нас двое в Семеновке подрались; ну, их розняли, когда уж увидели, что у одного глаз выбит. Так он с выбитым глазом еще догонять бросился того, да в обиде потом на всех, что розняли их. Он бы, видишь ли, ему показал, как глаз выбивать. А сам же кричал, народ созвал, вот не хуже этого… Вишь орет… словно поросенка режут.
— Кажись, это Андрон. Ну, значит, за дело учит.
Побежавшие на место происшествия ребятишки пробежали уже половину расстояния; один из них споткнулся на кочку и растянулся во весь рост, потом вскочил и опять побежал.
— Вот кто любит на драку–то смотреть, морду кровь себе разобьет, и уж добежит посмотреть!
— Сам, небось, сидишь, смотришь. А если б ноги были молодые, еще, глядишь, тоже побежал бы.
— Мне и отседова хорошо видно.
— Теперь чтой–то стало выводиться, а прежде, бывало, как масленица, так все идут на бой. Бывало, как зареченские с нашими сойдутся стенка на стенку, так сколько морд раскровянят — ужасти! Ноги ломали. Иной звереет, кол из горожи выдернет и пойдет крошить.
— Любили.
— Зато судов этих не знали! Посчитают друг другу ребра — и ладно. А теперь как чуть что — суд, милиционер…
— Да, теперь выводиться стало.
— Народ стал очень образованный; вишь, как праздник, так молодые все в город уехали — мячики там гоняют.
— Матушки, матушки, погляди, что делается!..
Вдруг все замерли: один из дравшихся упал на траву, а другой — что–то пошарив по его одежде и оглянувшись на подбегавших ребятишек, бросился в лес.
— Кажись, камнем по голове хватил…
Мальчишки, через минуту добежавшие до упавшего, окружили его и стали что–то кричать и махать руками; часть глядевших на драку бросили грызть подсолнухи и со всех ног кинулись на место происшествия, остальные же — тревожно переглянувшись, тоже пошли поспешным шагом.
— Долго ли до греха… хорошо, если без памяти лежит, а как, если вовсе мертвый? — говорили разные голоса шедших торопливым шагом людей.
— Убили! Человека убили! — кричали ребятишки испуганными голосами.
Убитый лежал, раскинув широко руки, с проломленной головой.
Он оказался ограбленным, так как у него был выворочен карман и сорваны часы, от цепочки которых осталось в петле пиджака только колечко.
И кстати тут увидели, что это совсем не Андрон, а неизвестный мужчина, очевидно, шедший к перевозу на реку. Убийство было, несомненно, совершено с целью грабежа.
Около убитого уже толпился сбежавшийся со всех концов народ. От слободы бежали еще и еще, как бегут при звуке набата на пожар.
— Ясное дело, что бандит, — говорили в толпе, — подкараулил в лесу и наскочил.
— Когда ж он убил–то? — спрашивали вновь подбегавшие со стороны другой деревни.
— Да вот сейчас только, при нас, — сказала молодка в розовой кофте. — Мы вон там на горочке все сидели.
— И мужики были?
— А как же, и мужики все были. Долго справиться не мог, мужик–то здоровый, должно, был. Уж потом, знать, камнем пригадал ему голову разворотить.
— Что ж на помощь–то не побегли? — спросила старушка, запыхавшаяся от бега.
— Да ведь кто ж его знал–то… Мы думали, что драка какая, или за дело учит. Нешто угадаешь! А мы долго смотрели, мужик–то здоровый был, долго не сдавался.
— Ах, ты господи, ну, как тут жить, когда людей прямо на глазах убивают.
— Ни закона не боятся, — ничего.
— Небось, дети остались…
— А главное дело — не боялся, на глазах у всех бил, — сказала опять молодка в розовой кофте: — мы всей деревней почесть стояли, он и внимания не обратил.
— Да… это уж последнее дело, — сказал, покачав головой, мужичок в поддевке. — Ну я понимаю — ночью, уж если, скажем, такой отъявленный человек, что ему ничего не стоит душу загубить, а то ведь днем, на виду у всех не побоялся!
— Вон милиционер идет.
— Когда совершено убийство? — спросил милиционер, оглядывая собравшуюся вокруг трупа толпу.
— Да вот сейчас только, — сказало несколько голосов.
— А кто–нибудь видел?
— Да все видели, — отозвалось опять несколько голосов, — при нас же и дело было.
— А почему не воспрепятствовали?
— А кто ж его знал, что он убить хочет. Мы думали, он просто бьет его. Может, за дело учит.
— Мы думали это насчет свеклы, — сказал чей–то голос.
— А он просил помощи?
— Как же, кричал здорово.
— Ну, и что же вы?
— А какая драка без крику бывает?
Милиционер некоторое время о чем–то думал.
— А вы где же были–то? — спросил он наконец.
— Да вон на горочке все сидели, — сказала молодка в розовой кофте.
— Упокой, господи, душу его, — сказала старушка, перекрестившись.
Милиционер вынул книгу и карандаш, потом присел на корточки и стал писать протокол.
— Убийство с целью грабежа? — спросил он, не поднимая головы.
— С целью, — сказало несколько голосов.
— При свидетелях?
— При свидетелях.
— Кто именно? — спрашивал милиционер, глядя вниз и держа карандаш наготове.
— Почесть вся деревня была, — отозвалось несколько голосов.
— Убийца скрылся?
— Скрылся.
— Тоже на глазах у всех?
— На глазах. Вот сюда, в лесок побежал.
Милиционер перевел взгляд в сторону леса и опять стал писать.
— Да это уж каким головорезом надо быть, чтобы на глазах всей деревни человека зарезать, — сказал кто–то.
— Теперь не найдешь!
— Где ж теперь найтить. Лови ветра в чистом поле.
— Что же, он долго его бил? — спросил милиционер, кончив писать.
— Долго. С четверть часа возился. Мужик очень здоровый был.
— Ну, ладно, двое останутся при мертвом теле, а остальные расходитесь.
Все стали расходиться, оглядываясь на труп. Шедшая сзади всех старушка покачала головой и сказала:
— Вот грех–то… Ну, ежели бы ночью или в безлюдном месте, а то прямо на глазах у всей деревни. Как же он не боялся–то?
— Вот то–то и загадка–то, — отозвался кто–то.
ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ РАССКАЗ
Писатель, прославившийся своим юмором, принес редактору рассказ о том, как сотрудники Союзмяса контрактовали свиней в деревне. Мужики, порезавшие своих свиней, таскали со двора на двор единственную оставшуюся в деревне свинью. И контрактанты выдали под нее 3 500 рублей авансов.
Редактор оказался очень смешливым человеком. Он при каждой удачной подробности рассказа хохотал, откидываясь на спинку кресла, и кричал, махая руками:
— Ой, не могу, уморил! Подожди, дай отдышаться…
Когда писатель кончил, редактор все еще несколько времени смеялся неунимавшимся смехом, потом сказал:
— Убийственный рассказ. В самом деле, сукины дети, настряпали магазинов по всей Москве и кроме плакатов в них ничего нет. Какой же это союзмясо, когда союз есть, а мяса нет? На несколько магазинов со всего Союза не могут собрать. А обратил внимание на эти плакаты? На первом стоят три жирных белых свиньи. Это в 30‑м году.
На втором за этими свиньями виднеются многочисленные спины их потомков. Это уже в 31‑м году.
На третьем — весь горизонт заполнен свиными спинами. А магазины в 31‑м году стоят заколоченными, и эти плакаты все пожелтели и засижены мухами. Хоть бы догадались их снять.
— Значит, одобряешь рассказ? — спросил писатель.
— Что же я идиот, по–твоему, чтобы такого рассказа не одобрил?
— Когда печатать будешь?
— Что печатать?
-- …Рассказ.
— Какой рассказ?
— Да этот, конечно!
— Этот?.. Ну, что ты, милый… Неудобно.
— Почему?
— Антисоветский рассказ. Сочтут за насмешку над нашим животноводством и квалифицируют как вылазку классового врага. Ведь ты в нем искажаешь действительность. У нас, насколько тебе известно, есть и плохое и хорошее, даже грандиозное, а ты выбрал один уродливый факт и приклеиваешь его ко всему животноводству.
— Почему же ко всему животноводству. Все знают, что у меня природа сатирика и что к рассказу нужно относиться условно, как к сатирическому произведению. Потом об этих безобразиях и без того все знают.
— Мало что знают… Знают, да молчат. Вот что, в рассказе есть ценное зерно, и ты со своим талантом можешь его сделать великолепно. Переделай его или напиши снова, но так, чтобы в нем была диалектика, борьба положительного с отрицательным. И, конечно, с победой положительного, потому что мы идем вперед, а не назад.
— Но неужели нельзя просто отдохнуть и посмеяться над остроумным рассказом? Сейчас люди очень устали. А смех больше всяких развлечений дает отдых.
— Искусство для нас не развлечение, — сказал нахмурившись редактор и сейчас же другим тоном, тоном настойчивого педагога, исправляющего ленивца, прибавил: — Поработай, поработай над рассказом в другом плане и приноси. Только этот не рви.
Через две недели писатель принес заново написанный рассказ о том, как в совхозах и колхозах сначала остро стоял вопрос животноводства, крестьяне уничтожали скот, чтобы не отдавать его в колхозы. Союзмясо послал опытных агитаторов, которые организовали из деревенской бедноты бригады, и после тяжелой борьбы задания стали выполняться, и наконец Союзмясо смог доверху завалить свиным мясом свои магазины.
— Замечательный рассказ! — воскликнул редактор. — Знаешь, чрезвычайно убедительно. Только вот напрасно насчет магазинов, что их доверху завалили мясом. Это не соответствует действительности. В остальном же превосходно, У тебя прекрасно разработана животноводческая проблема. Откуда ты все это почерпнул?
— Я прочел всю имеющуюся по этому вопросу литературу и на ее данных построил рассказ.
— Очень убедительно. Сейчас же сдаю в набор. Вот видишь, и сатирик при желании может написать рассказ, который по нынешнему времени всякий редактор у тебя с руками оторвет.
Потом, помолчав несколько времени, он засмеялся и покачал головой, видимо, что–то вспомнив.
— А для первого варианта ты никакой литературы не изучал?
— Какая же там литература, там — жизнь, — сказал писатель.
— Да… остро и смешно. Уморил.
Когда писатель уходил, редактор остановил его и сказал:
— Вот что. 15‑го числа у меня соберется кое–какой народ, все большие знатоки и любители литературы, твои горячие поклонники, отдохнем, поговорим об искусстве. Приходи и прочти свой рассказ.
-----
В назначенный вечер редактор всем приходившим гостям говорил:
— Ну, сегодня вас уморю, будете благодарить.
— В чем дело?
— Не скажу. Сами узнаете.
Когда пришел писатель, редактор, фыркнув и зажав рот рукой, спросил шепотом:
— Принес?
— Принес.
— О, черт возьми, ну и будет потеха!
Писатель поправил очки и, несколько удивленно посмотрев на хозяина, хотел было спросить, какая потеха ожидается на вечере, но уронил шапку и не спросил.
Появление писателя в связи с неясными намеками хозяина заставило гостей насторожиться. Любители посмеяться толкали друг друга, когда после ужина писатель доставал из портфеля рукопись.
— Какая тема? — спросил кто–то из гостей.
— Тема — животноводческая проблема, — почему–то очень поспешно сказал хозяин, засмеявшись при этом во все горло, чем смутил автора.
Тот с недоумением посмотрел на хозяина, но подтвердил, что действительно тема рассказа — животноводческая проблема.
У дам при этом известии брови полезли наверх.
Но с первых же строк, трактовавших об отрешении крестьян от капиталистической психологии под влиянием агитации, все слушатели покатились со смеху, чем смутили и озадачили автора.
А хозяин так вздрогнул и передернулся, точно ему в открытый нерв зуба что–то попало.
Слушатели с улыбками переглядывались и перешептывались.
— Остроумная выходка — пародия на современную литературу.
— Да, да, обратите внимание, как он уловил язык; тон.
— Действительно остроумно, все написано по готовому рецепту, как пишут сейчас почти все. Очень удачно.
Так как чтение в том же тоне продолжалось, то все решили, что это, может быть, и остроумно, но перехвачено в смысле длительности. Но чтобы не обидеть не совсем удачных остряков — хозяина и автора, — все стали усаживаться поудобнее, как это делают на длинных, утомительных докладах, чтобы хватило терпения и сил высидеть до конца.
Когда автор от описания прорыва перешел к восстановлению животноводства, слушатели стали переглядываться. Автор чувствовал общее движение и хотя не видел через очки ясно лиц, но стал ощущать больше уверенности от сознания того, что, значит, рассказ производит впечатление. И голос его зазвучал ровнее и спокойнее.
Один из гостей наклонился к своему соседу и сказал;
— Уморит, подлец! Весь хмель из головы выскочил…
— Выскочит… Просто не знаешь, как реагировать. Как будто сделали из тебя дурачка, а тебе нечем даже защититься.
Когда чтение кончилось, водворилось общее молчание, какое бывает, когда после длинного доклада председатель спрашивает: "Может быть, у кого–нибудь есть вопросы?"
Но этой фразы сказано не было, и все гости, точно после. окончания проповеди, целой толпой повалили в переднюю. Удержать их не было никакой возможности, У всех оказались больны жены, дети…
Когда они все ушли, хозяин повернулся к озадаченному писателю и сказал:
— Ты что, издевался, что ли, надо мной и над всеми?
— А что? Чем?..
— Как это "чем"?! Зачем ты читал эту чертовщину? Кому это нужно? Я взял его у тебя для печати, а вовсе не для того, чтобы читать его людям, понимающим толк в литературе. Я просил тебя прочесть первый рассказ, а не эту макулатуру. Нужно быть идиотом, чтобы не понимать таких простых вещей.
ХОРОШИЕ ЛЮДИ
Жильцы квартиры No 6 были на редкость приятные и дружные люди. В крайней комнате по коридору жил доктор с семьей, полный и представительный человек, с большой во всю голову лысиной, с толстым перстнем на мизинце, когда–то богатый, владелец большой лечебницы. Дальше Марья Петровна, старая дама, из тех, что носят оставшиеся от прежних счастливых времен шляпки–чепцы с лиловыми выгоревшими цветами и лентами. Эта старушка была добрейшее существо, хотя и с барскими традициями и замашками, но совершенно безобидными.
В середине коридора помещалась учительница музыки, Надежда Петровна, дававшая когда–то уроки в богатых домах, ходившая с длинной цепочкой, на которой у нее были маленькие часики за поясом.
И наконец в конце коридора — вдовый инженер Андрей Афанасьевич Обрезков с дочерью лет шести, Ириной, которую все звали Аринушкой.
Эта семья была любимицей всей квартиры. Отец был прекрасный человек, отзывчивый, мягкий. Про него говорили, что он вполне "свой человек", несмотря на то, что занимает хорошее место; в нем сохранились старые традиции.
Марья Петровна особенно благоговела перед Андреем Афанасьевичем и называла себя его сестрой, хотя в действительности их родство было очень дальнее.
Аринушка была удивительно ласковый и общительный ребенок, со светлыми, как лен, волосами с красным бантиком в них и коротком платьице, низко перехваченном поясом. Она никому не надоедала и была всем только приятна. У нее была забавная и трогательная манера говорить языком взрослого человека. И поэтому жильцы всегда старались вызвать ее на разговор, в особенности если приходил кто–нибудь из посторонних.
Если Аринушке было что–нибудь нужно, она всегда, говорила так:
— Милая тетя Маша (всех квартиранток она звала тетями), милая тетя Маша, если это вас не затруднит, будьте добры пришить моей старшей кукле пуговицу к лифчику. Она скоро доконает меня своей неряшливостью.
И старушка, стараясь удержать улыбку, говорила на это:
— Ты очень распускаешь их и приучаешь к безделью: я вчера вошла в комнату, а они все три сидят, как поповны, и ничего не делают.
— Я не знаю, что такое поповна… Но у меня не хватает характера, — отвечала малютка.
В ночь на первое февраля жильцы всех комнат были встревожены и перепуганы: раздался громкий продолжительный звонок. Вошли какие–то люди в военной форме в сопровождении коменданта. Один остался у двери, а остальные с комендантом вошли в комнату Обрезкова. Потом увели его куда–то. Аринушка спала в своей кроватке за ширмой, откинув одну руку и положив на нее раскрасневшуюся от сна щеку.
Обитатели квартиры, собравшись в комнате доктора, кто в чем, так как все уже легли было спать, — с бледными испуганными лицами обсуждали происшествие.
— В чем дело? За что могли взять Андрея Афанасьевича? — слышались тревожные вопросы.
— Может быть, донос… Господа, нет ли у кого–нибудь каких–нибудь записок Андрея Афанасьевича? Непременно уничтожьте, а то придут с обыском и скажут, что мы вмели близкое отношение к нему.
— Да, да, это необходимо. Тщательно все проверьте у себя. Даже, если записана его фамилия, уничтожьте.
— Аринушку–то мы возьмем к себе. Придется ей сказать, что отец неожиданно уехал в командировку.
— Надо по возможности не оставлять ее одну, — сказал доктор, — я думаю, Марья Петровна возьмет на себя это в те часы, когда нас нет в квартире. Мы уж попросим и все будем благодарны ей за это.
Старушка, испуганная и растроганная до слез, только махнула рукой, как бы говоря, какой тут может быть еще разговор о благодарности, когда это ее святой долг позаботиться о ребенке, тем более что она не чужая же Андрею Афанасьевичу, а сестра его.
Аринушке сказали, что папа неожиданно уехал в командировку, и тетя Маша будет теперь заботиться о ней в те часы, когда других жильцов нет дома.
И когда Аринушка пришла с гулянья, она прямо отправилась в комнату тети Маши и, остановившись на пороге, сказала, разведя руками:
— Тетя Маша, вам придется взять меня к себе с целой семьей: вон поповны, как вы их называете, не хотят оставаться одни в пустой комнате. Вы разрешите передать им приглашения?
Старушка с растроганной улыбкой и со слезами прижала ее к своей груди.
— Зови, зови их, малютка, уж как–нибудь разместимся.
Вечером пришел комендант и сказал, что, по–видимому, дела Андрея Афанасьевича плохи: комнату велели запечатать, а девочку передать какому–нибудь лицу, имеющему близкое отношение к Обрезкову.
— Это уже сделано, — сказали жильцы, оглянувшись на Марью Петровну.
— А вы какое имеете к нему отношение? — спросил комендант.
Марья Петровна по–старушечьи покраснела шеей и растерянно сказала, что никакого отношения к гражданину Обрезкову не имеет, а просто заботится о ребенке, которого любит.
— А ведь вы, кажется, его сестра, — сказал комендант.
— Какая же я сестра? Никогда не думала быть его сестрой, — сказала растерянно Марья Петровна.
Комендант молча и, как показалось Марье Петровне, испытующе посмотрел на нее и, ничего не сказав, ушел.
По уходе коменданта жильцы, собравшись в комнате доктора, опять тревожно обсуждали положение.
— Вы заметили, как он странно с нами держался? — сказала учительница музыки Надежда Петровна.
— Да, с ним нужно быть осторожнее, а то он нас всех может припутать к этому делу.
С этого времени в квартире установилась какая–то напряженная тишина. Уже не собирались, как прежде, все в одной комнате, как будто с такой мыслью, что если кого–нибудь из жильцов арестуют, то чтобы не сказали потом, что они целые вечера проводили в трогательном единении. Двери комнат, прежде всегда открытые в коридор, теперь все время были закрыты.
Однажды Аринушка вернулась с прогулки, Марьи Петровны не было дома, и дверь ее, против обыкновения, оказалась заперта.
Аринушка пошла к учительнице музыки.
— Тетя Надя, где же тетя Маша? Ее дверь заперта, и я оказалась без пристанища. Разрешите хоть у вас посидеть.
— Она, наверное, скоро придет, — сказала как–то странно растерявшаяся Надежда Петровна. — Покушай вот молочка, детка… только я сейчас ухожу, побудь, милая, в коридоре, пока не вернется тетя Маша. Я тебя сейчас устрою поуютнее.
И она сгоряча вытащила в коридор свое большое мягкое кресло, самую лучшую вещь в ее комнате. Дала Аринушке книжку и ушла, заперев на ключ дверь своей комнаты.
Когда вечером пришла Марья Петровна, она увидела, что ребенок сидит один в пустом коридоре в кресле и, свернувшись в комочек, спит. Книжка "Всегда будь готов" соскользнула с колен на пол. Кукла, раскинув свои тряпичные руки, лежала навзничь на коленях девочки.
Марья Петровна на цыпочках прошла мимо девочки в свою комнату и заперла за собой дверь на ключ.
На следующий день с утра в квартире никого не оказалось. Девочка, выпив молока, занялась своими игрушками, которые оказались возле нее в кресле. И так как она была тихий и кроткий ребенок, то сидела в уголку и неслышно копалась в своем хозяйстве.
Каждый из приходивших жильцов, увидев ее в конце коридора, сейчас же принимал почему–то деловой вид и торопливо проходил в свою комнату.
Один раз Аринушка встала и пошла навстречу вернувшемуся со службы доктору.
— Дядя Саша, скажи, пожалуйста, что это сделалось с людьми, я все одна и одна сижу, — сказала девочка со своей обычной забавной интонацией взрослого человека.
Доктор испуганно оглянулся по сторонам и испуганно сказал:
— Запомни раз навсегда, что я тебе не дядя…
И ушел в свою комнату, заперев за собой дверь.
Девочка долго стояла перед захлопнувшейся дверью, как будто силясь что–то понять, потом поковыряла пальчиком штукатурку и пошла в свой уголок. Долго сидела в кресле, сжавшись в комочек, совершенно неподвижно, потом заснула, свесив через ручку кресла голову и правую руку.
Часто в квартиру заходил комендант и, пройдя по коридору, уходил обратно, ничего не сказав.
— Что ему нужно? — спрашивали шепотом друг друга жильцы.
— Может быть, хочет проследить, кто имеет близкое отношение к Обрезкову?
Жизнь в квартире от присутствия в ней девочки стала невозможна. Каждый из жильцов, когда встречался с молчаливым взглядом ребенка, как–то терялся, преувеличенно ласково заговаривал с ним, стараясь в то же время выдумать какой–нибудь предлог, чтобы поскорее отойти. Или делал вид, что не заметил одиноко сидящего в коридоре ребенка и поскорее проходил в свою комнату. Девочку не умывали уже целую неделю, а сама она не могла достать до крана. И спала она, сидя в кресле, не раздеваясь. На шее у нее был темный круг грязи, а между пальчиками рук образовалась какая–то корка.
И каждому из жильцов приходилось делать вид, что он не замечает ни того, ни другого, потому что тогда придется для девочки делать все. Даже ставить ей пищу было мучительно. Она ни о чем не спрашивала, не допытывалась о причине изменившегося к ней отношения.
Она только молча смотрела своими большими детскими глазами на того, кто подходил к ней и ставил кружку молока на окно. Поэтому каждый из жильцов, чтобы не доставлять себе лишних мучений, или старался ставить молоко, когда девочка спала, или вовсе не ставил его, надеясь, что остальные квартиранты не бесчувственные же люди, — вспомнят о девочке.
В первое время жильцы возмущенно и тревожно обсуждали положение ребенка, говорили о бездушии государственной машины. И каждый особенно горячо говорил, как бы этим стараясь показать перед другими и перед своей собственной совестью, что он прикладывает к этому делу максимум энергии и забот.
Но чем дальше, тем меньше касались в разговоре девочки, по какому–то молчаливому соглашению обходя этот вопрос.
Каждый держался от ребенка дальше и был с ним холоднее, как бы боясь, что тот обрадуется ласке и будет ходить хвостом, так что со стороны можно будет подумать, что он имеет близкое отношение к тому, за кем ходит.
Но была удача в том, что Аринушка оказалась на редкость чутким ребенком. Она как будто поняла, что с ней что–то случилось, о чем не следует расспрашивать. И когда заметила, что от нее сторонятся, сама уж не подходила ни к кому. Так что стало гораздо легче проходить мимо нее, делая вид, что не замечаешь ее. Нужно было только не смотреть в ее сторону, чтобы не встречаться с ней глазами.
Самое ужасное было взглянуть в ее большие с длинными ресницами, синие, как небеса, глаза.
Один раз кто–то из жильцов сказал, что голова девочки полна насекомых и нужно ее вымыть. И все горячо сказали, что вымыть необходимо.
А учительница музыки, улучив момент, когда девочка была в кухне и чего–то искала на пустых полках, взяла от нее кресло, тщательно осмотрела его, обчистила и поставила ей другое с прорвавшейся клеенкой и вылезшими пружинами. Потом бросила еще свой старый коврик с постели.
Аринушка, вернувшись, молча посмотрела на кресло, потом на дверь тети Нади. Но сейчас же развлеклась пружинами, которые долго дрожали и качались, если трогать их пальцами.
Так как в кресле было больно спать от пружин, то Аринушка спала эту ночь на полу, на коврике, положив рядом с собой младшую куклу, которая, на ее взгляд, сегодня выглядела совершенно больной. Она тщательно одевала ее своим, едва доходившим ей до колен пальтишком и долго старалась прикрыть свои ноги концом коврика.
Один раз Марья Петровна, вернувшись домой, хотела было пройти мимо поспешным шагом занятого человека, как все усвоили себе за это последнее время, но машинально взглянула в сторону кресла.
Девочка, очень похудевшая и побледневшая, сидела в уголке кресла и молча смотрела на старушку. И вдруг из глаз ее скатилась одна большая, крупная слеза.
Старушка вбежала в свою комнату, упала лицом на кровать, и все ее старческое тело задергалось от прорвавшихся рыданий.
Прошло очень много времени. Она все лежала вниз лицом. Но вдруг она вздрогнула и подняла насторожённо голову. В дверь послышался слабый стук. Она открыла,
На пороге стояла Аринушка в своем грязном, жалком виде. Она робко посмотрела на старушку и сказала:
— Милая тетя Маша… если я вас не очень обижу, дайте мне хоть малюсенький кусочек хлебца… Я очень… очень хочу есть…
— Ребенок ты мой несчастный! — воскликнула с болью старушка, — возьми вот, кушай, вот тебе еще, вот…
Она всунула девочке в подставленные по–детски пригоршни ломтик хлеба, баранок и торопливо сказала:
— Только иди, детка, туда, иди к себе в креслице, и кушай там.
Она выпроводила за плечо девочку и опять захлопнула дверь.
* * *
На другой день жильцы, как громом, были поражены известием, что с Андреем Афанасьевичем, отцом Аринушки, произошло недоразумение. Его спутали с каким–то бандитом, однофамильцем, и он завтра возвратится. Первой опомнилась учительница музыки Надежда Петровна и бросилась к Аринушке.
— Детка, милая моя, папа завтра- приезжает! Пойдем скорее мыться, чтобы встретить его по–праздничному.
Все женщины, взволнованные, обрадованные, обступили ребенка и наперерыв старались сказать ему ласковое слово, потом повели в ванную, а Марья Петровна, которой не хватило около девочки места, занялась приготовлением завтрака для нее.
Даже доктор, который совсем был здесь лишним, несколько раз подходил к двери ванной, где мыли девочку, и, поглаживая лысину, опять отходил.
ДОРОГАЯ ДОСКА
В деревне Храмовке после краткой информации заехавшего на минутку докладчика по постановлению общего собрания было решено перейти на сплошную коллективизацию.
Когда после собрания мужики вышли на выгон, то поднимавший вместе со всеми за колхоз руку Нил Самохвалов сказал:
— Устроили… Я скорей подохну, чем в колхоз в тот пойду.
— А чего ж руку поднимал?
— Чего подымал… Кабы кто еще не поднял, я бы тогда тоже не поднял, а то все, как черти оглашенные, свои оглобли высунули. Где же одному против всех итить.
— Так чего ж теперь–то шумишь?
— Того и шумлю, что на вас, чертей, положиться нельзя. Ну, да меня не возьмешь голыми руками. А что руку подымал, так, пожалуйста, хоть еще десять раз подыму, а все–таки не пойду. У меня одна лошадь пять тысяч стоит, дам я над ней мудровать? Потому это верный друг, а не лошадь.
После того разговора сельсовет объявил Нила Самохвалова кулаком и классовым врагом и постановил повесить над его воротами доску с надписью, что Нил Самохвалов — кулак и классовый враг.
— Какой же я кулак? У меня одна лошадь только. Ежели их было три или четыре, тогда другое дело.
— А сколько у тебя эта лошадь стоит?
— Сколько стоит… Пятьдесят рублей, ну от силы 75. Пусть только повесят эту доску, головы сыму! Да у меня и приятели есть, которые могут за меня постоять.
Но на другой день стало известно, что доску уж пишут. И пишет ее как раз один из приятелей Нила, который даже обвел ее черной рамочкой и по уголкам зачем–то нарисовал цветочки и голубков.
Когда пришли ее вешать, сбежалась вся деревня смотреть на эту церемонию.
Нил говорил, посмеиваясь:
— Вешайте, вешайте… Недолго ей висеть. Посмотрим, где завтра доска та очутится. Небось ведь часового к ней не поставят.
Но вдруг он перестал смеяться. Председатель, повесив доску, сказал:
— По постановлению сельсовета за всякое снятие доски будет взыскан штраф в размере 25 рублей и за каждый день, в какой доска не будет висеть, — особо десять рублей.
— Ой, мать честная! — сказал кто–то. — Доска–то выходит дорогая…
Наутро к Нилу прибежал сосед и сказал:
— Снял все–таки доску–то? А не боишься, что заставят платить?
— Как снял? — воскликнул, побледнев, Нил. — Я не сымал.
И бросился на улицу. Доски над калиткой не было.
— Ну да ладно, — сказал он сейчас же. — Мне–то чего беспокоиться. Кабы я был виноват. А то и позору бог избавил и закона не нарушил. Какой–то добрый человек постарался. Могу только выразить свою благодарность.
Прошел день. Нил ходил и посмеивался, что так удачно вышло.
Но на другой день его вызвали в совет и сказали, что с него причитается 35 рублей.
-- …Каких?..
— Вот этих самых… 25 за снятие доски, 10 за то, что день не висела.
— Да ведь сымал–то не я?!
— Ничего этого не знаем. Должен смотреть.
— Ах, сукин сын, подлец… Только бы найтить его, этого благодетеля, я б его разделал под орех… Что ж теперь опять будете вешать?
— Нет, уж теперь сам вешай. Если до 12 часов не повесишь, то как за полный день пойдет, еще десять.
— Да где ж я доску–то возьму?
— Сам напишешь, только и всего, небось человек грамотный. И чтоб точь–в–точь такая же была.
Через десять минут Нил бегал по всей деревне, стучал в окна и таким тоном, как будто у него загорелась изба, кричал:
— Ради господа, краски какой–нибудь!
— Какой тебе краски? — спрашивали испуганные соседи. — Одурел малый?
— Краски… доску писать сейчас буду.
— Разведи сажи, вот тебе и краска.
— Красной еще нужно на голубей, пропади они пропадом!
Наконец, весь избегавшись, загоняв жену и ребятишек, Нил достал черной и красной краски и уселся, как богомаз, выполняющий срочный заказ, писать, а кругом стояли зрители и советовали:
— Буквы–то поуже ставь, а то не поместятся.
— Ты "кулак" — то наверху покрупней напиши, а "классового врага" помельче пусти в другую строчку, вот тебе и уместится все. Так красивее будет и просторнее. А то ты всю доску залепишь, на ней с дороги и не прочтешь ничего. К самой калитке, что ли, подходить да читать.
— Какая же это сволочь сняла, скажи, пожалуйста…
Нил слишком глубоко окунул кисть, которая была у него сделана из пакли, и на доску сползла жирная крупная капля.
— Икнула… — сказал кто–то из зрителей.
— Чтоб тебя черти взяли! — крикнул Нил, в отчаянии остановившись.
— Придется сызнова, а то даже некрасиво выходит.
— Да, вот буду вам еще красоту разводить. Ежели через полчаса повесить не успею, еще десятку платить. Да еще голубей этих писать, — говорил Нил.
— Да зачем голубей–то? — спросил кузнец. — Может, без них?
— А черт их знает, зачем… Не буду я голубей рисовать!
— Нет, надо уж в точности, а то еще заплатишь. Пиши уж лучше.
Нил, сжав зубы, принялся за голубей, но сейчас же голоса три сразу закричали:
— Что же ты ему хвост–то крючком делаешь? Что это тебе собака, что ли?
— Где крючком? — спросил Нил, отстранившись от доски, чтобы посмотреть на нее издали.
— Где… ты вон пойди посмотри, как святой дух в церкви нарисован, что ж у него крючком что ли, хвост–то. Рисовальщик тоже…
— Это он его сделал на излете, — заметил кузнец, глядя издали на работу прищуренным глазом.
Наконец в половине двенадцатого доска была готова.
— Досрочное выполнение плана, — сказал кто–то, — требуй премиальных,
Нил ничего не ответил и, отстранив от себя доску на длину вытянутой руки, любовался своей работой.
— Что как опять — кто–нибудь назло снимет, — сказал кузнец.
— Попробуй только теперь кто… все кости переломаю, если увижу.
Доску повесили, все постояли, похвалили работу, сомневаясь только насчет голубей.
— А что у них с лица воду, что ли, пить, — сказал кузнец, — сойдут и так.
— Пить не пить, а что ж хорошего, когда не разберешь, голубь это или собака.
Все разошлись, и только Нил стоял перед доской и, иногда прищурив глаз, отходил от нее то дальше, то несколько в сторону, как мастер, только что кончивший картину и после восторгов зрителей оставшийся с ней наедине.
— А ведь и то на излете, — сказал он сам себе.
— Все еще стоит смотрит, — сказал кто–то.
— Что значит — сам–то сделал. На ту доску взглянуть не хотел, а от этой никак глаз не отведет.
— Как же можно, своя работа всегда мила, вот только как бы не свистнули опять.
Подошел вечер. Все гадали, как Нил будет охранять доску.
ПРИМЕЧАНИЯ
Творческое наследие П. С. Романова богато и разнообразно по тематике и жанрам. Первым опубликованным произведением его стал рассказ "Отец Федор" (1911), и до Октябрьской революции было напечатано лишь несколько произведений.
Первая книга (1 ч. эпопеи "Русь") вышла в 1923 г., первый сборник рассказов был опубликован в 1925 г., всего при жизни писателя вышло около 60 сборников и отдельных произведений. В 1925--1927 гг. издательство "Никитинские субботники" выпустило первое Собрание сочинений П. Романова в семи томах (причем первый том вышел двумя изданиями — в 1925 и 1926 гг.). В 1928 г. издательство "Недра" выпускает его Полное собрание сочинений в 12 томах (6, 8 и 9 тома издаются повторно в 1929 г.), а затем почти полностью повторяет это издание в 1929--1930 гг. (изменения коснулись лишь девятого тома — из него был исключен рассказ "Право на жизнь, или Проблема беспартийности"). Последним прижизненным изданием стали 4 и 5 части эпопеи "Русь", выпущенные в 1936 г.
В 1939 г. посмертно вышло "Избранное" П. Романова, после чего книги писателя почти полвека не издавались. Наконец, в 1984 г. в Туле был выпущен сборник произведений писателя "Детство" (составитель и автор предисловия и послесловия Э. Л. Афанасьев), переизданный в 1986 г. В 1988 г. издательство "Художественная литература" выпустило "Избранные произведения" П. Романова (составитель и автор вступительной статьи Ст. Никоненко). Несколько рассказов Романова впервые напечатаны в газетах и журналах в 1988 году.
Произведения, включенные в настоящий сборник, расположены в порядке их первой публикации (за редкими исключениями, обусловленными тесной смысловой связью некоторых рассказов).
Основным источником послужило прижизненное издание Полного собрания сочинений (М., 1929--1930).
Тексты даются в соответствии с современной орфографией и пунктуацией. Лишь в отдельных случаях сохранены особенности авторского написания.
Неначатая страница. — Впервые — Русская мысль, 1911, No 7: первоначальный вариант под названием "Отец Федор".
Печатается по: Рассказы. М., 1935.
Журнал с рассказом писатель отправил А. М. Горькому в Италию и получил доброжелательный ответ. В то же время Горький указывал на серьезные недостатки в языке: "Мне очень хотелось, Пантелеймон Сергеевич, побеседовать с вами о рассказе вашем; весьма значительный содержанием, во многом — новый, он показался мне испорченным неуместной, а порою некрасивой игривостью языка, тяжелыми оборотами фразы и несколько семинарским пристрастием к физиологии" (Литературное наследство. Т. 70. Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1962. С. 248). Впоследствии Горький внимательно следил за творчеством Романова и неоднократно высказывался о его творчестве и в печати, и в переписке с писателями.
Алёшка. — Впервые — Русские записки (Русское богатство), 1917, No 11--12.
Печатается по: Полн. собр. соч. 1930. Т. V.
Рыболовы. — Впервые — в кн. Современники. Альманах художественной прозы. 2. М., 1924.
Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
Известный в те годы критик В. Ф. Переверзев, говоря об альманахе "Современники", где были опубликованы рассказы Романова, писал: "…очень любопытны и должны быть особо отмечены миниатюрные, в чеховском стиле, новеллы Романова. Их три: "Родной язык", "Несмелый малый" и "Рыболовы". Все три исполнены живого комизма и острой наблюдательности, Романов копается не в развалинах старого быта, где даже смешное печально, а в беспорядочной сутолоке нового, где немало наивных ситуаций невпопад, — немало курьезных сцен и положений, но за ними нет мучительной гримасы гибели, от которой тускнеет смех, обращаясь в юмор. Комизм роста — здоровый комизм, рождающий непринужденный, ясный смех. Именно так смеется Романов. У молодого автора есть несомненный талант, во всяком случае среди молодежи он один из наиболее обещающих" (Печать и революция, 1924, No 5. С. 138).
Домовой. — Впервые — Новый мир, 1925, No 1. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. IV.
Святая женщина. — Впервые — Красная новь, 1925, No 1.
Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
А. М. Горький в письме к А. А. Демидову из Сорренто 15 мая 1925 года отмечал: "Рассказы в "Красной нови" лучше сделаны, чем "Русь" (Горький и советские писатели. Неизданная переписка. Литературное наследство. М., 1962. Т. 70. С. 152). Горький имел в виду рассказы Романова именно из этого номера журнала, где были напечатаны также рассказы "Три кита", "Рябая корова", "Восемь пудов", "Глас народа".
Глас народа. — Впервые — Красная новь, 1925, No 1.
Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
"Три кита" и другие рассказы, опубликованные в этом журнале, вошли в сборник под названием "Три кита", получивший в целом положительную оценку в прессе.
Известный критик и литературовед С. Динамов в обзоре "Крестьянская беллетристика" (Книгоноша, 1925, No 33--34, с. г.) писал: "О художественных достоинствах произведений Пант. Романова вряд ли стоит много говорить. Крепкая лепка типов советской деревни, колоритная крестьянская речь и всегда интересно развитый сюжет характеризуют сборник "Три кита". Три типа доминируют в этом сборнике, посвященном быту одной деревни в непосредственно послеоктябрьский период. Один — увлекающийся фантазер, Николай, рвущийся на части из желания сделать что–нибудь, полезное, но никогда ничего не доводящий до конца. Вся энергия Николая, члена комитета, уходит на выдумывание планов, а для дела ее уже не остается. Другой комитетчик — крестьянин Степан делает хорошо только для кулаков, оказавшись их орудием. Революция властно толкает деревню к классовому расслоению, а Степан пытается встать ей на пути своими беспочвенными идеями о равенстве…"
"Новые люди, сбитые на фронтах и на заводах, пришли на смену трем "китам". Этому процессу борьбы двух начал посвящен рассказ "Глас народа"…
Большую ценность представляют меткие наблюдения П. Романова, раскрывающего их в сборнике четкой выразительностью и образностью".
Критик О. Гитель в обзоре "Русская художественная литература в 1925 г." (Народный учитель, 1926, No 1. С. 180) рассматривает несколько произведений Романова. "Его рассказы, — пишет автор обзора, — несложный, ясный диалог, в котором вырисовываются перед нами черты современного человека массы "народа". Часто вызывая в нас смех, рассказывает Романов о новой жизни в деревне, о том, как восприняла она новые порядки: "Три кита" — дележ помещичьего скота, "Восемь пудов" — мужицкая жадность и положение бедноты, "Глас народа" — выборы сельсовета, — вот круг его деревенских тем".
К сожалению, критика 20‑х годов далеко не всегда давала анализ и оценку рассказов Романова, ограничиваясь поверхностным изложением содержания.
Восемь пудов. — Впервые — Красная новь, 1925, No 1. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
Нераспорядительный народ. — Впервые — Всемирная иллюстрация. 1923, No 10.
Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
Любовь. — Впервые — альманах "Прибой". I. М., 1925. Печатается по: Полн. собр. соч., 1930. Т. V.
"Рассказы о любви", опубликованные в альманахе "Прибой" (в цикл входил и рассказ "Любовь"), были встречены разноречивыми оценками в прессе, в основном резко критическими.
Критик А. Зорич в газете "Правда" с большим пониманием оценил эту группу рассказов: "Сделаны они… хорошо, в простой и сильной, так свойственной Романову, композиции, с глубоким проникновением в психику представляемых пошлых, мелких и глуповатых людей…" (Правда, 1925, 16 октября).
Не понял направленности этой темы у Романова и один из самых известных критиков того времени А. Лежнев. Он писал: "Эти рассказы заставляют опасаться за писателя…
П. Романов зарекомендовал себя рядом хороших бытовых рассказов с сатирической окраской и великолепным диалогом. Сатира его держится на грани между собственно сатирой и юмором… …убедительность изображения обывательщины, обломовщины, остроумие, простота языка и построения сделали за короткое время Романова одним из наиболее читаемых авторов. Вещи, вроде "Рассказов о любви", способны только дискредитировать Романова, свести его, как серьезного писателя, на нет. В них — ни одного свежего слова, ни одного незатасканного положения. Это — смесь Арцыбашева с Куприным, к которой прибавили искаженного обыталенного Мопассана. Еще первый рассказ "Любовь", пожалуй, приемлем, если не по языку, так по замыслу и построению". Критик не заметил, что в рассказах о любви отразилась позиция человека, который не принимает "свободных отношений", понимаемых молодежью как духовная свобода, как отказ от нравственных норм старого мира.
В. Друзин также выделил рассказ "Любовь" из всего цикла: "Рассказы о любви" Пант. Романова обладают неодинаковой ценностью. Если первый рассказ: "Любовь", — основываясь на различном понимании двух действующих лиц понятия "чистота любви" — дает интересную психологическую коллизию, то остальные два рассказа, претендующие на большую психологическую тонкость, к сожалению, роднят Романова с Арцыбашевым" (Звезда. 1925, No 5. С. 279). И вместе с тем критик приходит к выводу: "Слов нет — бесспорно П. Романов писатель не из мелких" (там же, с. 280).
Высокую оценку рассказам Романова "О любви" дал литературовед Н. Н. Фатов.
Дружный народ. — Впервые — Собрание сочинений. М., 1925. Т. I. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
Нахлебники. — Впервые — Собрание сочинений. М., 1925. Т. I. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. II.
Пробки. — Впервые — Собрание сочинений. М, 1925. Т. 1. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929, Т. III.
Кулаки. — Впервые — Рассказы. М. — Л., 1926. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. IV.
Непонятное явление. — Впервые — Красная новь, 1926, No 6. Печатается по: Полн. собр. соч. 1929. Т. IV.
Без черемухи. — Впервые — Молодая гвардия, 1926, No 6.
Печатается по: Полн. собр. соч. 1930. Т. VI.
Именно этот рассказ принес Романову всеобщую, тогда почти скандальную известность. Автора ругали, с ним спорили, его обвиняли, его благодарили.
В печати по поводу рассказа выступали не только профессиональные критики, но и читатели, преимущественно из среды студенчества. Во многих учебных заведениях состоялись диспуты. Большинство студентов расценивало рассказ Романова как поклеп на молодежь, искажение, очернение действительности. Но были среди них и защитники рассказа.
Такой же разнобой наблюдался и среди критиков.
В обзоре "По журналам" (Учительская газета, 1926, 28 августа) А. Цинговатов резко критикует рассказ "Без черемухи": "Рассказ написан плоско, художественно неубедительно, подход к теме мещански–убогий, вульгарный". Отрицательно отозвался о рассказе Д. Горбов. Он писал: "Книга 6‑я "Молодой гвардии" огорчает рассказом Пант. Романова "Без черемухи"… Как и в неудачных "Рассказах о любви", П. Романов ставит в новом рассказе проблему пола. В нем фигурируют учащиеся вузов. Автор ставит себе серьезную задачу: осудить нигилистический подход к женщине, характерный для известной части нашего студенчества. Фигура рядящегося в жалкую тогу пошлости студента удалась Романову. Но девушка вышла фальшивой, как обычно у этого писателя, совершенно ошибочно полагающего, что все тайники женской психологии досконально ему известны. Студентка, по замыслу автора, должна быть чуткой девушкой, неожиданно наталкивающейся на грубость и почти намеренное непонимание со стороны мужчины. Но в действительности она ведет себя просто глупо, и в глазах читателя вся ответственность за ее поругание падает на нее же. Рассказ, таким образом, далек от того, чтобы достичь цели, поставленной себе автором" (Красная новь, 1926, No 10. С. 236).
С. И. Гусев в статье "Пределы критики" (Известия, 1927, 5 мая) полагал, что критическая сила романовского рассказа слабовата: "Произведения Малашкина, Романова и Гумилевского чересчур слабо критикуют уродливости в области половых отношений у нашей молодежи. Слабость их критики объясняется тем, что они недостаточно или совсем не подчеркивают противоречия между этими уродливостями и нашим социалистическим идеалом. У них недостаточно выявлено стремление своей критикой устранить эти уродливости, чтобы расчистить дорогу социализму. Они изображают их либо "объективно" (Романов), либо "панически" (Малашкин)".
В этих соображениях опять сквозит непонимание метода П. Романова: как бы устраняясь от оценки фактов, самим "отбором" их и их композицией, он выражает неприятие того или иного явления.
Но даже при всей осторожности оценок Гусев все же видит объективную социальную значимость рассказа Романова.
Отмечая, что критика наших недостатков встречает энергичный отпор, он пишет, что "в настоящей конкретной обстановке польза от произведений Малашкина, Романова, Гумилевского, несмотря на несомненную односторонность, значительно превышает вред. Эти произведения значительно больше помогают в настоящий момент нашему социалистическому строительству, чем вредят ему".
Рассказ "Без черемухи" оставался одним из наиболее популярных произведений на протяжении нескольких лет. И страсти вокруг него не утихали. Особенный резонанс имел диспут в Академии Коммунистического воспитания им. Н. К. Крупской. О нем писали многие газеты и журналы (наиболее полный отчет о диспуте см. в журнале "Молодая гвардия", 1926, No 12. С. 169--173).
Весьма показательна заметка "Что читает рабочая молодежь", напечатанная в "Комсомольской правде" 1 сентября 1929 г., три года спустя после публикации рассказа. "Наиболее читаемыми авторами (по количеству выдач) оказываются: Новиков—Прибой, П. Романов, Шишков, Сейфуллина, Неверов, Серафимович, Лавренев, Есенин, Алтаев, Фурманов, Караваева, Гумилевский, Гладков и др. Любопытно, что наиболее читаемым произведением П. Романова является "Без черемухи".
Большая семья. — Впервые — Новый мир, 1927, No 7. Печатается по: Полн. собр. соч. 1930. Т. VI.
Хорошая наука. — Впервые — Собрание сочинений. М., 1927, Т. 2. Печатается по этой публикации.
Буфер. — Впервые — Собрание сочинений. М., 1927. Т. 3. Печатается по этой публикации.
Наследство. — Впервые — Собрание сочинений. М., 1927. Т. 3. Печатается по: Полн. собр. соч., 1929. Т. III.
Самозащита.
Печатается по: Полн. собр. соч., 1929. Т. II.
Тяжелый седок. — Впервые — в сб. "Непонятное явление". М., 1927.
Печатается по: Полн. собр. соч., 1929. Т. IV.
Загадка. — Впервые — Тридцать дней, 1928, No 12. Печатается по этой публикации.
Замечательный рассказ. — Впервые — Вопросы литературы, 1989, No 2.
Печатается по этой публикации.
Хорошие люди. — Впервые — Семья, 1988, No 28. Печатается по этой публикации.
Дорогая доска. — Впервые — Сельская молодежь, 1988, No 9. Печатается по этой публикации.
Комментарии к книге «Сборник рассказов», Пантелеймон Сергеевич Романов
Всего 0 комментариев