Расстрелянный ветер
РАССТРЕЛЯННЫЙ ВЕТЕР Казачья быль
Повторяя себя из века в век, все так же плыли по небу золотые от солнца облака, все так же забивали горизонт тяжелые чугунные тучи, полные дождей и грома, и все так же стлались по небу длинной канителью искровые дымы по-над жилищами людей — только на земле ничего не повторялось, кроме пожара и стрельбы, смертного боя и хриплых победных песен, крови и слез, любви и ненависти, смерти и рождения человека…
Во всем повинуясь времени, небу, земле и хлебному злаку, люди — жили. Несмотря ни на что! Жили яростно, трудясь и поклоняясь природе и правде, возвеличивая и предавая, подчиняясь власти, попирая законы, до той поры, пока не разделила их тревожная межа, за которой по одну сторону — хлебные поля, а по другую — кладбище.
Это произошло в южноуральской степи в двадцать втором году, в той далекой, а потому и самой ожесточенной стороне России, по которой в дыму пожарищ, в крови и гневе, в стрельбе насмерть и в отчаянной сабельной рубке не так давно промчались лавиной белоказачьи сотни атамана Дутова.
Степной мир взрывали иногда перестрелки между оставшимися мелкими бандами и красными эскадронами, которые охраняли сельские Советы, новую власть — Советскую власть.
Глава 1 ДОРОГА В ДРУГИЕ МИРЫ
Казак Василий Оглоблин любил утречком выходить в степь и раздвигать сапогами набухшие, белые от росы ковыли.
Он один встречал восход солнца, когда на всем белом свете было тихо-тихо, так, что слышно, как стекала роса по ковыльным стебелькам, и он видел, что ковыли от этого шевелятся. Солнце нехотя поднималось из земли начищенным пятиалтынным.
Человек и солнце встречали друг друга. Жизнь продолжалась, и выстрелом ее уже нельзя было остановить.
Всматриваясь в огромное светило, Оглоблин рассеянно пинал ковыли и думал о том, что дни бесшабашно и неуемно все бегут и бегут по трактовой дороге, уходящей в другие миры, что за горизонтом, бегут, как тарахтящие повозки или кони со всадниками, выбивающие копытами искры под лай дворовых волкодавов, скрип открываемых ворот и стук ставен.
На рассвете у Василия всегда щемило сердце от восторга и тревоги: а что же будет этим новым днем на земле? В его округе, развернувшейся степью на все четыре стороны?
Он бросал руки в глубь ковыльного куста, собирал в ладони росу и умывался ею, будто играя.
Мягкие черные кудри спадали на глаза, он отдувал колечки волос и, выгнув шею, отбрасывал их на затылок.
Казак Оглоблин ютился с матерью Аграфенушкой на окраине станицы и жил не то чтобы бедно, но и не богато. В своем хозяйстве они держали захудалого коня, которого станичники видели только на пашне и никогда на станичных парадах, и грустную, но зато породистую холмогорскую корову, которая вдоволь давала им молока.
Василий с Аграфенушкой холили и берегли ее, в станичное стадо не отдавали — пастух был ненадежен. Да и зачем отдавать? Маманя утром открывала калитку, и коровушка уходила одна на выгон, в степь, на свои излюбленные поляны, а вечером уже сытно и требовательно мычала у изгороди: мол, это я вернулась.
Домишко их, побеленный и аккуратный, празднично глядел вымытыми окнами с резными наличниками на солнце и на весь пыльный казачий мир. Окна никогда не закрывались ставнями, и вечерами огонек керосиновой лампы бросал на тракт веселый, уютный свет.
Матрос Жемчужный, который служил когда-то поваром на Балтийском флоте, установив справедливую власть в станице, размахивал маузером, доказывая, что Оглоблиным надо расширить надел земли за счет лишней пашни богатея Кривобокова.
Расширили.
Василий брал под уздцы работягу-коня и уходил в степь до позднего вечера.
Аграфенушка любовалась им. Он шел по земле, которой нет ни конца ни края и которую никогда, наверное, нельзя распахать, потому что не хватит людей, таких, как ее сын.
Он шел, ступая между распадков ковыля, все дальше к дальше, потом его фигура растворялась между небом и землей, и ржание лошади уже не было слышно.
И тогда Аграфенушка хорошо, просветленно вздыхала, спокойная за сына, за их будущее, верила, что хлеба непременно взойдут, заколосятся урожаем и будет душа в полете.
Хлеба взошли и вымахали под конец июня зеленой стеной по грудь, видные у самой дороги.
Сегодня Василий, трижды в спину перекрещенный матерью, умывшись росой, шел в степь на покос мимо своей ржи на наделе и угла пшеницы, оставив на мать всю огородную маяту. Сеном нужно запасаться загодя, пока стоит вёдро. Он перекинул на хребтину лошади грабли, узел со снедью и сейчас вел ее под уздцы с косой на своем плече, вел к речным камышам на дальнюю луговину. Тракт сворачивал к березняку и терялся где-то за увалами под нижним небом — под облаками.
Еще не парило, дышалось легко, и ноги в мягких сыромятных чунях отшагивали ходко, и лошадь спокойно пофыркивала за спиной, иногда взбрыкивая, чтоб поспеть за хозяином.
Резали сиреневое небо ласточки и стрижи, взлетывали над ядовито-красными шишками татарника, а в середине неба пронзительно звенел запоздалый жаворонок, окрест отливали золотом гривастые ковыли; и вся эта утренняя мирная тишина, раскинутая на древних былинных просторах, рождала в душе Василия грустные восторги и томила сердце мечтой о чем-то несбыточном и далеком.
Казалось, будто и не было всего этого степного великолепия никогда до его рождения, все появилось на свет вместе с ним. Что же, и он под стать всей этой земной красе: стройный, молодой богатырь с черными, отливающими синевой кудрями; на белом, чуть округлом, как у девушки, лице, чистый высокий лоб, алые мягкие губы и синие лучистые глаза под сросшимися крыльями бровей.
Вечерами, одетый в расшитую зеленым багульником чистую рубаху поверх суконных шароваров, в отцовских шевровых сапогах, он выходил на улицу, излучая синий свет глаз, с усталой улыбкой, распрямлял широкую грудь, здоровался со встречными своим бархатным голосом и ступал дальше нежадной походкой, чуть помахивая в такт шагам сильными тяжелыми руками, весь как долгожданный и всеми любый человек. Было на что поглядеть-насмотреться!
Молниеносная весть разносилась по станице, девки и замужние казачки прилипали к окнам с двух сторон улицы: «Васенька идет, Василечек!» — любовались им, и у каждой сладко екало сердце и умиленно туманились глаза от удивления его красотой. Казаки степенно приветствовали его полупоклоном, снимая картузы: «Эк, ведь, и уродится такая икона!» — втайне гордясь, что именно в их станице, нигде в другой, уродилась такая икона. Бабы не могли успокоить волнующую радость, мысленно нежась в его объятиях и боязно целуя его алые, наверное, сладкие губы, а ночью, отдаваясь своим мужьям, вспоминали Василия, будто отдавались ему.
Утром иной казак недоуменно чесал затылок, удивлялся: «Что это нынче с бабой моей?.. Никак, первую свадебную ночь вспомнила!».
В станице уважали Василия за то, что он работящ, добр, самостоятелен, да и замечали, что не бабник и не спешит свататься, верно, положил себе с этим делом погодить, пока не встал в полный хозяйский рост, чтобы опосля по праву — в калашный ряд. Все наделяли его той мерой, с какой и надлежало бы жить каждому казаку.
Отца он почти не помнил, тот все время был на войнах, посещал станицу наездами. Несколько дней, положенные отцу на отпуск, уходили на гулянье, сенокос или уборку хлебов, и Василий любовался им только издали.
Отстрадав на японской войне и побыв дома, отец уехал надолго, и на вопросы Василька к матери: «А где сейчас наш папаня?» — та отвечала, вздыхая: «В Петербурге он, царю-батюшке служит…» — и молилась длинными ночами во здравие царя и отца.
Перед новой большой войной отец снова побывал в станице, гулял громко и последние два-три дня возился с Васильком, баловал на коне, обучая казацкому делу, будто знал, что не вернется. На проводах плакал.
Василию уже было четырнадцать лет, когда воротился с полей Галиции одноногий казак из соседней станицы, сообщил: «Батя твой геройски погиб за Отечество. В аккурат ему снарядом голову отшибло — не ойкнул даже», — и, скрипя деревяшкой, выложил на лавку четыре отцовых Георгиевских креста, шашку, карабин, шевровые сапоги и отдал матери несколько рублей, выданные в Оренбурге у окружного атамана, кивнув на Василия: «Это ему на справу. Пусть и он готовится в казаки».
Но в казаки Василию идти не пришлось: в возраст еще не вошел, да и один он в семье кормилец.
А вскоре — другая война, уже у них в степи, по станицам — белые и красные.
Василий был уверен, что на эту войну, в которой убивает казак казака, отец не пошел бы, будь он жив, а пошел бы на настоящую, когда защищают Отечество.
Василий был свидетелем резни, набегов, расстрелов, боев на станичной улице, его ужасали все эти убийства и похороны. Своим мальчишеским умом он понимал, что люди дерутся насмерть не из-за пустяка, а за кровное: землю и равенство, что эта война богатеев и бедняков, и все-таки, по-его, было бы справедливее собраться всем казакам на миру по всем станицам и поделить степь по совести, поровну, без огня и смертоубийства.
Теперь поутихло, все страшное кончилось, земля по-прежнему рожает хлеба, если к ней приложить руки, только жалко убиенных.
Иногда утрами, разглядывая станицу с холма, Василий считал избы, базы, постройки и угодья, огороды и пашни, у кого больше, кто богаче, у кого сколько душ с работниками вместе, и коней и прочей живности, и уже окрепшим умом приходил к мысли, что, хотя сейчас в станице новая власть — победили красные и земля поделена, — это война не всех уровняла, что мир устроен не так, как ему хотелось бы, он чувствовал, что тревога затаенно все еще дышит в его станице.
Им с матерью того, что давала земля, хватало лишь от осени до весны. Надо бы сменить конягу на молодого, обновить дом и сараюшки, и хотя бы добавить еще угол земли для сада, да еще сменить покос на ближний и лучший, да выменять бы на товар натурой однолемешный плуг, заменив разбитую соху, да не мешало бы распахать немного пустоши под овес…
Тогда можно не только вздохнуть свободнее, а и жениться. Хорошо бы ввести в дом молодую хозяйку, чтоб жить покрепче и робить повеселей. Да и то, пора уж. Не зря в последнее время стали сниться Василию занятные сны.
Вот, к примеру! Словно пошел он к зажиточному мужику Кривобокову, бывшему есаулу, сватать Евдокию, что жила полувдовой снохой в его доме, управляя хозяйством. Во сне-то все так славно получается. Пришел, да и обнялись, как богом нареченная пара, Евдокия — к свекру: отпустил бы ты, батюшка, нас своим двором жить. Кривобоков аж покраснел от натуги. Отказал, как отрезал, скривился весь, зашелся в крике, взмахнул нагайкой:
— Да ты что, блаженный, моего сына Михайлу заживо похоронил?! Вернется он! Вон внук-от его. Ты на богачество мое позарился, голь перекатная! Ай, и ты, Евдоха, лошадь глазастая, рада?
Выгнал он Василия, а ее вытянул по заду нагайкой — во сне. Это во сне, а наяву Василий только издали видел ее. Стоит Евдокия перед глазами все время, улыбается, как при встрече, краснеет, потупившись, да красоту платком прикрывает, словно дразнит.
Раз только и полюбовались друг дружкой, осенью в прошлом годе. Ломала рябину у окна — ягод полное сито, помог ей спуститься с лесенки, на руки взял, поставил на землю, да так и остались они стоять грудь в грудь, не разнимая рук, пылали оба, любуясь друг дружкой, а глазами шептали: «Обнимемся?!» Дрожали руки ее, это он хорошо чувствовал, отняла нехотя да и пошла, опустив голову… И то правда, муженек ее Михайла — дутовец в бегах, может, жив, хоронится в банде какой — много их шастает в округе по степным балкам да березнякам.
…Василий вздохнул, оглянулся на лошадь — она ржала — и увидел гарцующих всадников, словно его догоняли. Разглядел их в ремнях с винтовками — это были бойцы из красного эскадрона.
Они шли наметом, по трое в ряд, кони отцокивали копытами по твердой, как железо, трактовой дороге, и не было пыли.
Первым, оседлав коня, поравнялся с ним командир, в бескозырке и черной старой кожанке, знакомый Василию, станичная гроза, Матвей Жемчужный.
Он сидел на тонконогом скакуне тяжело, кулем, не по-казачьи. Откинув свое крупное рыхлое тело, натягивал поводом лошадиную морду вверх, и, крепко обхватив ногами, словно клещами, пузо коня, выдыхал, успокаивая его и себя:
— Тиш-ша! Тиш-ша!
Лицо Жемчужного, круглое и сплошь рябое, с желтыми, цвета соломы бровями, чубом и усами, улыбалось, светилось на солнце и было похоже на подсолнух. А узкие глаза выглядывали из-под бровей цепко и настороженно.
Попридержав коня, он сунул плеточку в голенище сапога и, протянув руку, усталым басом поздоровался:
— Ну, здравствуй, Оглоблин! Тиш-ша!
Василий пожал горячую командирскую руку, потряс, ответил с улыбкой:
— Ну, здравствуйте. Далеко вы?
Жемчужный прищурился, отчего лицо его стало еще круглее, приподнял улыбкой один ус, кивнул в степную, даль.
— Что, робить по сено пошел?
— Косить.
— Ну, ну… Дождей давно нет. Жара. Хлеба-то так я прут!
Лицо его лоснилось, пот из-под козырки скатывался по красным щекам светлыми полосками и застревал на кончиках усов каплями, в которых блестело по солнцу. Нагнулся:
— А не боишься бандитов — один? Смотри, украдут с лошадью, уведут, убьют.
Василий перекинул косу на другое плечо, оглядел молчаливые, суровые лица бойцов, кашлянул:
— Каждый день хожу… Меня не тронут. Я никому ничего не сделал.
Жемчужный усмехнулся:
— Значит, никому ничего, говоришь? Хм… Ну, а если тронут тебя? Если тронут? Все отберут? Ти-ш-ша! Землю отберут?! А?! Ту, что была, и ту, что Советская власть наделила? В батраки пойдешь?
Василий снова кашлянул, недоумевая, куда это гнет матрос, растерялся:
— В батраки… Нет уж! И землю не отдам… — Кивнул на степь: — Наша она, навечно. А чтоб никто не мешал, на то вы поставлены. Вы — войска, с конями, в оружиях… Я так понимаю. А мы паши знай да сей!
Жемчужный вздохнул и грустно покачал головой:
— Паши да сей… Ну, а ты кто такой? Как ты о себе понимаешь?
— Да вроде бы… батя казаком был. Стало быть, я казака сын.
Жемчужный поморщился, оглянулся на бойцов, словно желая прочесть на их лицах: удачно или нет проходит политбеседа с представителем трудового казачества, кивнул им:
— Кури, братва! — и с сожалением сказал Василию:
— Вот оно и видно, по мозгам-то, сынок, ты еще пока Оглоблин.
Василий не понимал: шутит, задирает или смеется над ним Жемчужный. Обиделся:
— С меня хватит! Тоже, чать, навидался всего по самую макушку. Так уж будьте уверены, гражданин дядя Матвей, я в обиду себя не дам!
Жемчужный раздвинул улыбкой усы, подбодрил:
— Ну-ну! Аника-воин! Стрелять-то хоть умеешь?
Бойцы на конях дымили махоркой, и было похоже, что кони исходят паром. Жемчужный снова обернулся к ним и подмигнул, мол, полюбопытствуйте:
— Ну-ка, казак Оглоблин, держи!
Вынул из коробки маузер, подал Василию за дуло и оглядел небо.
Громадное и синее, заполненное солнечными лучами и степными утренними звуками небо держало в себе одинокое облако, чуть покачивая его над разноцветной лентой колышущегося марева зноя. Из-под облака выпархивали точками птицы и кувыркались в теплом небе.
Над всадниками сторожко плыл коршун.
Василий вертел в руках тяжелое стальное оружие и глядел на Жемчужного. Тот приказал, кивнув в небо:
— Хлопни разбойника!
Василий вскинул руку.
Коршун тяжелой тряпкой провалился в ковыль.
Бойцы одобрительно заулыбались, заговорили, закашлялись от дыма.
Жемчужный принял маузер, крякнул, натянул поводья.
— Вот это по-нашему! Вот так нужно за землю и волю! Верю: за себя постоишь! Все же смотри, осторожным будь. Да и мы тебя побережем!
Жемчужный взмахнул рукой, тронул коня, гикнул. Отряд поскакал за ним рысью, донесся каменный топот, поднялось пыльное золотое облако — скрылись в нем.
Василий долго, чему-то радуясь, смотрел им вслед, вслед золотому облаку, которое они словно катили по тракту все дальше и дальше до синей полоски горизонта. Оно уменьшалось, долго еще мельтешило там, подскакивало в мареве, пока не растворилось в палевом небе.
Хотелось бы и ему, Василию, скакать по степям на хорошем коне, с винтовкой, вместе со всеми и ничего не бояться рядом с громадным дядькой Жемчужным.
Конечно, не беречь его, Василия, на сенокосе они поскакали, а в разведку, выслеживать бандитов, что тревожат округу звериными налетами на станицы, пожарами, убийствами и грабежами. Он вспомнил сон, Евдокию, и мстительная мысль пришла ему в голову. Может, добудут они ее мужа, пропавшего Михайлу Кривобокова, или убьют в перестрелке, и представил себе ярко, как везут или ведут этого бандита, связанного веревками, побитого и злобного, как волка.
А пока Михайла на свободе, и от этой мысли вошла в душу какая-то щемящая боль, засела в сердце тревогой на будущие дни, ожиданием неясной непоправимой беды. В глазах маячили кони и улыбающееся лицо Жемчужного, похожее на подсолнух, и слышался его предостерегающий насмешливый голос: «Уведут, убьют…»
Так он и дался! И лошадь не отдаст никому за здорово живешь!
Ему стало как-то неуютно на душе еще и оттого, что идет он на далекий покос одиноким и не догадался взять с собой отцовский карабин на всякий случай.
…Он косил до полдня, до той поры, когда и облака и солнце недвижно висят над головой в густом, тяжелом и горячем воздухе, а душные травы струят медовое тепло, дурманят голову, и над всей этой покойной яркой пестротой въедливо и нудно гудит ошалелая невидимая пчела.
От старых ребристых берез пойменное разнотравье шло до болотца, спрятавшегося под высокими рыжими камышами, которые густо разрослись по берегу неглубокой чистой речки. Березняк стоял на взгорье, и от него травы расстилались окрест по луговинам. Они наплывали Василию на грудь зеленым плотным туманом, он подрезал этот туман размашистой голубой косой, и травы ложились от него с левого бока, и солнце лилось через стену зелени ему под ноги. Дыша клевером, едкими запахами сомлевшей черемухи и смородины, густо обвешанной грязной паутиной, он поглядывал на мерцающую металлическим блеском синюю ленточку реки: скоро ли дорежется до родничка, где у него спрятан жбанчик с холодным квасом. Голый по пояс, он до полудня гонял по загорелой спине и рукам шишковатые мускулы, пока не задохнулся и не крякнул.
Откинув косу, он услышал нудный гуд комарья, оглядел ровный щетинистый клин луга, где он стриг обросшую землю, свободно раздышался и пошел к воде.
Отдыхая в тени около сметанной копны (в шалаше было душно), он с тревогой прислушался к шуршащему камышу, который помахивал метелками в одном месте, качая и сгибая их. Похоже, что там, на другом берегу, кто-то продвигался, потом он увидел две морды: вытянутую — белой лошади и чихающую, обросшую черной бородой — человечью.
И лошадь и человек вывалились из зарослей и встали у воды.
Лошадь потянулась к воде, человек осмотрелся, дал ей напиться, снял сапоги и, закатав шаровары выше колен, перешел речку белыми худыми ногами.
Заметив Василия, он поправил винтовку на спине, долго вглядывался в него. Потом раздвинул бороду улыбающимся кривым ртом, прокричал простуженным голосом:
— Эй, земляк! Ай не признал?
Василий отметил, что бородатый был и рад и смущен. А когда тот, отпустив коня в травы, скинул с себя винтовку, поддевку, потрогал револьвер за сыромятным поясом, Василий ответил:
— Признал. Ты — Роньжин, убитый, Паранькин хозяин.
Роньжин пригнулся, хлопнул себя по худым икрам ног, обрадовался:
— Приз-на-ал! Я это, воскресший! Много нас в убитых-то. Покурить нет ли чего? А-а! Есть! И махра и спички даже. Я у тебя все это заберу.
Василий недоуменно вскинул брови и протянул было руку, но тот вгляделся в него настороженно, остановив бегающие глаза, выпустил из бороды шматок дыма, отрезал:
— Ну, ну! Дело решенное. Краса-ав-чик! Сказывай, как там?.. — он кивнул бородой за березы, в сторону станицы.
Василий отвечал нехотя. На душе было пусто. Его неприятно резанула бесцеремонность Роньжина. Были противны его торопливые, жадные руки с задубевшими пальцами, заталкивающие кисет с табаком в шаровары, и его меняющийся взгляд то бегающих, то намертво останавливающихся глаз цвета стали, его щербатый, длинный, как прорубленный, рот и неряшливая, давно нечесанная темная борода, и выцветший суконный картуз с поломанным козырьком, сдвинутый на левое ухо.
«Поистрепался человек», — подумал Василий и хотел встать, размять затекшие ноги, но Роньжин опять вгляделся в него и тронул пальцами револьвер, постучал грязным ногтем по его круглой железной рукояти.
— Нет, погодь, посиди! Доложи — кто сегодня в станице? Советы-котлеты… как?
— Все там. Дома, — ответил Василий, удобно усаживаясь.
— Хм! Ну, а этот… повар там?
— Видел я его.
— Детишки мои как?
— Все живы.
Роньжин вскинул плечи, приосанился, потер ладонью о ладонь:
— Все живы, говоришь? Это очень отрадно слышать. Ну-ка, а ты поведай обстоятельственно! Обскажи про бабу мою, как она там, не хворает ли, как управилась с пахотой, ребятишки мои чего, какая ей подмога. Корова-то, чать, отелилась, чать, бычка подарила!.. Ай, нет? Не знаешь? В жизнь быка не имел! Все телки…
Василий поведал ему, о чем знал, не привирая, вспоминая Параньку, его худую жену, в поле и станице, кучу детей, мал-мала меньше, небогатый двор, с жалостью смотрел на замызганного и порядком постаревшего Роньжина, недоумевая, как может этот мужик находиться в бегах, в бандитах, когда его место в поле, при жене и детях?
— Стосковался ты, Роньжин, а хоронишься где-то. Жил бы как все, в станице!
Роньжин заморгал, открыл рот, а потом нахмурился, сплюнул:
— Ну, это не твоей башки дело! — подсел поближе, наклонил голову: — Ты вот что ответь: много возвращенцев Мотька Жемчуг к стенке поставил?
Василий пожал плечами:
— Не видел я…
— А может, слыхал?
— Да нет… и не слыхал про такое.
Роньжин задумался, сорвал былинку, погрыз ее. Глаза его застыли, полные грусти, и лицо его стало отрешенным.
В густых березах на взгорье, что заслонили небо, пронзительно, со стуком, стрекотали сороки. Над камышами в банном воздухе гудело комарье. В степи далеко цвенькали синицы, и жаркая тишина со звоном обволакивала все вокруг дремой, когда остро чувствуешь, как сердце отсчитывает время.
— Не слыхал, говоришь?!
Роньжин зачерпнул ковшом квасу, выпил, разметал ладонью бороду на обе стороны, подобрел.
— Вот ведь как… Ну, вот что, парень. Предупредить хочу. Прослышаны мы… Да ты не боись! Так вот, прослышаны мы — с Евдокийкой, казачьей женкой, путаешься. Как, обратал ее уж? Смотри, спалит Мишка Кривобок зараз твой двор и тебя вместе.
— А где он?
— Ишь ты! Он, брат ты мой, отсель далече… Но смотри — поберегись. Скоро станицу щупать будем, советы-котлеты… На Мотьку-повара мы дюже злы. Ты поберегись, схоронись где… на время.
Василий вспомнил Жемчужного, разговор и свой меткий выстрел по коршуну из маузера, представил себе, как банда, много роньжиных, ринется в налет на станицу со стрельбой, резней и пожарами, глотнул воздуха, почувствовал в горле сухой комок и, стараясь скрыть волнение, равнодушно спросил:
— А когда вы… в станицу… заявитесь?
— А на днях. Когда на горе петушок пропоет. — Роньжин вдруг спохватился, остановил глаза, прищурился, пошевелил бороду скулами. Потом хватнул винтовку:
— Вот что, парень, забудь… слышь-ка! Забудь, что сболтнул я тут. А то могут клацнуть — и в камыши!
— Зачем мне болтать.
— Во-во! И обо мне… нишкни!
Роньжин помолчал, вгляделся куда-то поверх головы Василия и заторопился:
— Ты вот что, погуляй-ка в степу где: вон Паранька моя явилась. Давай, давай, хоронись!
Василий поднялся, увидел длинную в цветастых кофте и юбке, почесывающую ногу Параньку, Роньжину бабу, с узлом на плече, и отошел за березы.
В степь он не стал уходить, а прилег в траву, закрыл глаза и сейчас же услышал придушенный радостный плач. Там за березами — встреча и разговор двух, к которым он не имел интереса, и старался не слушать того, что они говорили, но слова долетали до него, и он слушал их нехотя, как сквозь сон.
— Вертался бы ты, бросал волчью канитель.
— Нельзя пока. Я как тот святой, что ни в ад, ни в рай.
— Ведь прощенье было. Все возвертались уж. Хватит, чать, мыкаться. Ить хлеба поспевают. Да и на косовице одна я…
— Да-а… Это, конешно.
— Ой, что ты так-то! Напугал…
— Молчи, дурешечка. Разоблачайся!
— Не успеешь, что ль. Айда сюда, на мшаник…
Василий глотнул сухой воздух. Пойманным зверьком металось сердце. Томно и жарко от солнца. Тени от берез и то горячи. Горят стыдные румянцы на щеках. Знойно гудит ошалелая пчела. Из-за берез слышны вздохи, сдавленный шепот.
Василий выметнулся из травяной духомани и побежал за березы прочь, в степь, туда, где из долины, от реки дул шаталомный ветер и расстилал перед ним пушистые сухие ковыли.
Глава 2 ЯСТРЕБИНОЕ КРЫЛО
Воскресным днем, когда по станице шатаются пьяные казаки, Василий уходил по пыльной улице к промытому весенней водой овражку, поросшему по краям буйной крапивой и лопухами.
Овражек уводил вниз к озеру, где на травянистом побережье росли громадные тополя, березы, ветлы и ивы. Озеро лежало широкое и глубокое, а там, где виднелись песчаные косы, от него голубой лентой уходила в степь речка.
У воды легче дышалось и думалось, здесь замирали станичные звуки, скрип ворот, лай собак, лязг железа, крики людей и сонное тоскливое кудахтанье кур, забывались всяческие заботы, и время словно останавливалось.
Солнце стояло в небе на виду, над открытым расстилающимся озерным простором и, отражаясь на пленочной голубой благодати, расплывалось длинными золотыми полосами, с ярко-желтым слепящим костром посередине.
Василию нравилось сидеть на берегу, опустив усталые ноги в прохладу, всматриваться в цветное дно. Галька рябила, поблескивала, темнела, уходя в глубины.
Зачерпнув ладонью горсть камушков, он бездумно разглядывал их и отдыхал, раскладывая по цвету в кучки, как маленький, тихо любовался ими. Или опрокидывался спиной на мягкие травы около старых замшелых ветел с тяжелыми ветвями и сквозь листву рассматривал синие осколки неба, белые дымки облаков и чувствовал себя счастливым человеком.
В этой умиротворенности у него на душе снова начинала теплиться одна радостная тайная надежда. Где-то рядом, на верху обрыва, жила Евдокия, и при каждом посещении этого берега, его не покидала мысль, что он когда-нибудь непременно ее увидит, хотя бы издали.
Его покой на берегу иногда все-таки нарушали нудные комары, шмыгающие бездомные собаки, бабий плач и матерная ругань казаков с огородов за плетнями, и еще то тревожное, когда он чувствовал, что кто-то все время подсматривает за ним. Тогда он вставал, раздевался и бросался в воду.
Он хорошо плавал с детства. Отец отвозил Василия далеко в озеро и бросал с лодки, как кутенка в воду, и чуть отплывал. Василий орал, захлебываясь, барахтался, шлепал по тугой воде ладонями, сучил ногами, проваливался в холод и всплывал. Отец протягивал весло, разрешал отдохнуть и поучал:
— Не ныряй. Не нажимай грудью на воду, будь сверху.
Он и держался на воде. Привык. И теперь любил плавать. В жаркие дни Василий сбрасывал с себя душные одежды и, оставшись в подштанниках, с разбегу бросался в глубину, всплывал и ловко, как рыба, рассекая воды сильным упругим телом, выносился на простор.
Он хорошо запомнил шумный бестолковый многолюдный день, когда спасал тонущих и снова увидел Евдокию.
Солнце тогда скрылось за тяжелым белым облаком, а он сидел просто так на берегу, гладил шершавой ладонью с мозолями поблекшую траву, смотрел в небеса, вспоминая приглушенный ресницами высверк лучистых обещающих глаз Евдокии Лаврентьевны, ее торопливые горячие слова: «Спасибо вам!» — когда помог ей сойти на землю с полным решетом рябины.
Василий судорожно глотнул воздух, крякнул, расправляя плечи, стараясь унять теплую трепетную дрожь в теле. Перед глазами маячили ее округлые большие груди под кофтой, он мысленно открывал их… Он находил их и на небе: они принимали форму облаков, колыхались, белели, становились упруже и весомее, и к ним тянулась его рука с ноющими мозолями.
В лицо хлестнул холодный, мокрый ветер, хлестнул в подбородок, словно из-под воды, и притих.
Он поискал глазами солнце в небесах и не нашел его, и встревожился: черно-дымная чугунная туча, закрыв небо, наползала на воду из-за песчаной косы.
Скоро по темному озеру начнут метаться большие волны с роскошной белой кисеей на гребнях, разгоняться на просторе и гулко бить о берег.
Василий ждал такие волны.
Он знал, что по бешеной воде гуляют июлем смерчи, громадной силой сгибая ветлы в три погибели, бухают, становясь навырост с высоким берегом, и, отрывая у берега глыбы тяжелой глины, ломают прибрежные плетни так, что они трещат, выстреливая палками в небо.
В такие веселые погоды хозяева подтягивают железными цепями лодки к приколу и закрывают их на замки, потяжельше, чем на амбарах.
Василий ойкнул, увидев лодку средь озера, которая, как утица, покачивалась из стороны в сторону.
Там, на лодке, как пить дать, таскали из воды рыбу, и он отметил про себя, что людей там двое и разглядел: мужик и баба, а вот кто — не уяснил.
Он стал напевно в ладоши кричать им: «Уто-о-пне-е-те, чер-ерти», — чтоб гребли к берегу, но под ветром, наверное, клев был хорош, и они, очарованные, не послушались его.
И вот началось…
Сначала по берегу от ветерочка стали расстилаться травы, потом, когда захлопала листва ветел и тополей, послышался утробный лай собак, хрипловатое гоготание гусей и надсадное кряканье уток, поднялась и закружилась воронками на плешинах пригорков вихревая пыль, и вдруг застукали друг о дружку, заметались кипы ветвей деревьев, словно стремясь напрочь оторваться от стволов, и начали кое-где предательски потрескивать плетни.
Вот и первая круговая ленивая волна дошлепнулась до берега и ушла под вторую, более высокую и тяжелую, а та докинула до лопушника белые шматки пены, а третья уже подымалась в рост человека и ухала, брошенная ветром на берег, смывая пыль с крапивы, что стояла за лопухами.
Небо и озеро потемнели оба разом, и тугой зверовой ветер смешал их вместе.
Берег уже погудывал от ударов воды и ветра. Василий следил за лодкой. Вот она, с мужиком и бабой, вдруг подпрыгнула к небу и рухнула вниз.
Перевернулась! Вода ходила ходуном, и над озером поднимался мутно-грязный столб, в котором садомно раскруживались сорванные с ветел и тополей ветви, пена и брызги, утяжеленные прибрежной пылью, и палки, выстрелившиеся из плетней.
Казак Оглоблин растерялся, вглядываясь в эту муть, и не находил глазами тех, кто только что был в лодке, — мужика и бабу.
«Ить погибли!» — решил он.
Он держался одной рукой за осклизлый железный корень ветлы, выгнутый из-под земли кренделем, а другой — за спасательную цепь чьей-то прикованной к берегу лодки. Лодку шатало, и руки его все время срывались. Он оглядел берег, надеясь увидеть кого, кто бы мог пойти к нему в товарищи: ведь надо же спасать, спасти этих тонущих, но берег будто вымер, только слышно было, как печально и резко скрипят колодезные журавли и полязгивают запоры наглухо закрытых ворот.
«Сейчас нужно плыть. Раздеться и плыть к ним! Кого-нибудь все-таки приволоку на берег», — спокойно подумал он и решился.
Согнувшись, стал под ветлу, сорвал с себя рубаху, скинул сапоги, освободился от шаровар и, оставшись в подштанниках, обхватил сразу зазябшие плечи руками, ярко вспомнив, как в солнечные дни прыгал в голубую водину-глубину и плавал там рыбой. Сейчас входить в волны было жутко.
Он выругался, как умел.
Тонущие голосили. Орал мужик, захлебывался, что орал — не разобрать. Звал на помощь пронзительный женский вой. Василий узнал этот голос: базлала Лукерья, соседка Евдокии.
Боком вошел в волну.
Вода накрыла его и понесла.
…Сбежалась вся станица, люди облепили берег и плетни, лезли в бьющиеся лодки, взбирались на деревья. Кто-то отвязывал лодку. Кто-то прокричал: «А вон к ним уже плывут!» Лодки отвязывать перестали, сгрудились в толпу, любопытствуя: к кому спасатель подплывет первому, кричали, советуя, взмахивая руками в сторону орущего мужика: «Держи правее, на косу правь, ядрена мать! Ныряй за ним!» — будто тонущей Лукерьи и не было.
…Выволакивая на песок спасенное полумертвое тело, Василий зябко глядел на берег, мельком — на толпу казаков, женщин, ребятни. Они стояли и смотрели на него молча, с укором и недоверием, стояли на безопасном берегу, сытые, притихшие. Он еще раз пробежал взглядом по лицам, ожидая, что кто-нибудь бросится ему помочь и увидел: ото всех отделилась Евдокия.
Он протащил спасенного еще шага два, перевернул на спину и взглянул в лицо: Лукерья. Юбка подвернулась, на молочных ляжках — красные полосы от песка, черная родинка на белом плече, мокрые спутанные волосы, как водоросли.
Евдокия, помогая уложить Лукерью на траву, шептала:
— Вася, Васенька, да как же ты это, миленький?!
Подошли несколько баб и захлопотали над спасенной.
Из толпы кричали:
— Давите на пузо ей, вода фонтаном выйдет. Кладите на плечо головой вниз.
Василий, выжимая подштанники, искал глазами свою одежду. Кто-то бросил ее под ноги. Он узнал Кривобокова.
Дымя самокруткой, просверливая всех карими глазами-пулями и разметывая свою седую есаульскую чистую бороду на обе стороны, он степенно и громко, так, чтобы было слышно всем, задал вопрос:
— Оглоблин! Слышь-ка! Что же ты… хм… сперва бабу вытянул? Что ж ты сперва мужика не спас?!
Все притихли. Вопрос был задан серьезный, хитрый, в лоб, и надо было ответить так, чтобы сбить со всех праздное любопытство, а с Кривобокова спесь. Василий был зол на всех, и у него уже вертелось слово: «Что же вас всех на второго-то не хватило?»
Неторопливо одевшись он посмотрел на уже отхоженную и мычавшую что-то Лукерью и спокойно сказал, глядя в настороженные пулевые глаза Кривобокова:
— Мужик… што?! Сам себя спасти был должен. А баба… она ведь детей нарожает! Вместо одного утопшего, она ой-ей-ей сколько сможет казаков подарить!
Ответил и пошел прочь, заметив, как поникла есаульская борода Кривобокова от казачьего смеха.
Вздохнулось легко, и в ушах все еще слышался нежный, мягкий шепот Евдокии: «Вася, Васенька, миленький…»
…Сегодня он просто лежал в траве, в лопухах, закинув руки под голову, и отдыхал, посматривая иногда по сторонам. Взгляд его натыкался на небо, ветви, воду, травы, на кромку обрыва, на дальнюю песчаную косу, до которой он любил доплывать, на солнечный пестрый свет, кружащийся по воде и зелени.
Он уже начал дремать, как весь вдруг напружинился, увидев: по тропе с обрыва спускалась к берегу Евдокия, недосягаемая казачка, по которой сохло у него сердце и захватывало у него дух от ее розового лица с зелеными светлыми глазами, белых плавных рук и от всей ее крупной статной фигуры, которую хочется обнять, зажмурившись.
Она спускалась, поблескивая сережками в ушах, держа на руке корзину с бельем, гордо вскинув голову на прямой сильной шее, покачивая широкими крутыми бедрами, одетая в черную кофту и цветастые юбки, шла босая, иногда откидывая длинные косы на округлые плечи, и бусы, как вишни на связке, подпрыгивая, били ее по груди, шла неторопливо, шла прямо на него.
Василий отпрянул за ствол ветлы, забился в траву, под заросли черемушника, затаился и приник к земле, наблюдая и замирая от горячего волнения и какого-то необъяснимого страха.
«Ну вот и опять я увидел тебя, затворница!»
Глава 3 ПОКЛИЧЬ РУСАЛКУ
Пробираясь сквозь густые ветви старого тополя, солнечные лучи шлепались о воду и расплывались золотыми лопухами по теплому и тихому заливу, высвечивая галечное разноцветное дно. От воды веяло истомой, голубые глубины ее покачивались, слоились и чуть дрожали, а сверху, на синем стекле воды плавали белые тополиные пушинки, как по воздуху. В этом оранжевом от солнца, зеленом от ветвей и синем от воды окружении стирала белье Евдокия.
Это был ее мир, ее отрада.
Из-за тополя от сомлевших камышей, седой ивы доносились острые и горькие запахи, смешанные с запахом сухой полыни. Полдневная тишина разливалась по всему озеру. Солнце, большое, блестящее и близкое, красноватое уже по краям, устало висело над водой. Ветер угадывался лишь по серебряной ряби и по белым раздвигающимся полосам от камышинок, торчащих из воды и словно плывущих.
Все сонно и знойно.
Евдокия, отстиравшись, разложила на траве белье и полотна и, отбросив ивовую плетенку, вздумала искупаться.
Да и то, тело ее разморило, лоб накалился от жары, под мышками горячо и скользко.
Она сняла косынку, скинула с себя кофты и юбки, кроме исподней, приколола в пучок косы и, вздрогнув, как всегда, когда оставалась голой, подогнула колени, пошла к воде.
Здесь никто не увидит, с двух сторон ее окружали плетни, уходящие в воду, на другом берегу песчаная коса была далеко и пуста. Сынишка играл наверху в огородах и ждал, когда она его кликнет, коли что.
Евдокия понежилась, подставляя белую спину солнцу, погладила себя по округлым мягким плечам, полюбовалась тугой высокой грудью с пуговками сосков цвета переспелой вишни, крепкими ногами и, нагнувшись попробовала пальчиком водичку. Хороша!
Подрагивая, вошла в озеро, в солнечные лопухи и, погрузившись до головы в прохладу, тихо запела сама себе грустную песню, пришедшую на ум к случаю:
Кого нету, а мне того жаль… Уезжает раздушечка вдаль. Уезжает и оставляет Одни ласковы слова…Подгребала под груди из глубины холодную воду, освежалась, и от плеч расплывались голубые круги, и голову кружили злые греховные мысли, которые приходили изо дня в день, горячили кровь и заходилось сердце в бабьей неутешной тоске.
На прощаночках мой размилый Отдал перстень с руки золотой. Я по дням перстень носила, На ночь в голову клала…Да, носила когда-то мужний подарочек, с шестнадцати лет, а теперь вот не носит. С тех пор, как рассталась с муженьком, прошло уже пять годов день за днем, и жизнь вроде остановилась, да и думать о раздушечке забыла. Раздушечка-то, Михаил Кривобоков, казак соседней станицы силой взял ее, силой и в жены определил еще в ту пору, когда жила у маменьки. Жили в станице Магнитной по реке Урал веселым домом, в который осенью приезжали сваты да и увозили в степь сестер по одной. Все вымахали в красавицы, а Евдокийка, ну чистый ангел. Берегли. Ждали: атаман какой посватает.
Как первую косу заплела — на игрища с подружками ходить начала. На лодках переправлялись через Урал на гору, где березняк да вишенник дикий. Костры жгли, с горы камни скатывали, прятались друг от дружки, да гомонили до рассвета. Так и пролетело то время в кострах да в смехе. А больше и вспомнить нечего. Однажды ночью и кончилось все: табунил в степи под горой Мишка Кривобоков, отчаянный парень, да и подстерег ее.
Открылась матери в позоре своем, та научила: ходи, встречайся — замуж возьмет. Ходила Евдокийка в табун, к нему, он брал ее, да не замуж — баловался. Как забрюхатела — топиться надумала: «Прощай, мамынька, куда я с ребенком-то?! Не жить мне теперь!» Мать обозвала ее дурой. «Радоваться надо, а ты топиться! Ужо мы им, кривобоким, суприз преподнесем!» Взяла за руку, да и отвела дочь в станицу Степную к есаулу.
Тот принял. Евдокию спросил: «Мишкин? Перекрестись!» А матери шаль подарил, сказал: «Моя-то хозяйка лежмя лежит. Пущай невестка тут остается хозяйство обиходить, раз такое дело!»
Вот какая она молодость да любовь получилась. С тех пор и прижилась в кривобоковском доме — гнула спину с петухов, все на себе тянула. Одна радость — Андрейка родился пригожим. Отца он еще ни разу не видел. Тот все по войнам шлялся, сейчас по бандам на отлете, сказывают. Ушла бы из дому куда, да некуда. Вот и переживает время год за годом без бабьего счастья: хозяйство ведет, сына пестует, да старому свекру отчитывается. Убежать бы в степь и завыть по-волчьи от жизни такой, да в душе все надежда светлая теплится: придет и к ней когда лазоревая любовь на ее молодые годы. Вон в станице Василий есть, что ж его не полюбить? Да и полюбила уж, убежала бы за ним на край света…
Евдокия вышла из воды, обхватила плечи руками, постояла чуть, чтобы обсохнуть на солнце, потом оделась, опустила косы на плечи и принялась переворачивать подсохнувшее расстеленное на травах белье. Льняные голубые полотна уже высохли, она скатала их, собрала и пошла к большой густой ветле, где лежала кошелка. Это была старая с трещинами в стволе ветла, подножие которой обросло травой и лопухами.
У ветлы и плетня, в лопухах, Евдокия увидела Василия, вздрогнула и, покраснев, стала смотреть на него.
Он притворился, что спит, и лежал, закинув руки за голову, лицом в небо. Ей хотелось подойти к нему, сесть рядом и полюбоваться им, спящим, а потом тихонько уйти. В груди стало жарко и беспокойно, теплая радость разлилась по всему телу.
Он открыл глаза и взглянул на нее, приподнялся и, улыбаясь, махнул рукой, приглашая. Она подождала, со стыдом думая, что, может, он видел, как она купалась, видел ее голую, видел ее всю. Ну и пусть!
У нее билось сердце и подгибались колени, но какая-то сила вела ее к нему, к его синим глазам, смотревшим в ее глаза влюбленно и ожидающе, и ей хотелось кинуться к нему, чтобы упасть рядом и обняться.
Она сдержалась, вспомнила, как вздыхала о нем по ночам, как иногда всматривалась в окна, ожидая и мечтая увидеть его, а коли видела чуть, долго потом не могла прийти в себя, не спала. Она сдержалась от присущей ей женской стыдливости и гордости, от сознания того, что она все-таки какая ни на есть, мужняя жена, и у нее сынишка от нелюбимого, пропащего, скрывающегося, но живого мужа, решила не показать виду, как она рада.
Она подошла к нему в батистовой черной кофте, подняв руки и укладывая на шее отжатые теплые косы в узел. Он смотрел на нее снизу и молчал, а она ждала, что он ей скажет.
— Дуня, как долго я тебя не видел! — наконец-то выдохнул он и забоялся, думая, что она рассмеется от этих его слов. Но она не рассмеялась, а только чуть заметно тронула улыбкой чистые ало блестевшие губы.
— Да уж вы сами, Вася, пропадаете где-то, не кажетесь. Все заняты, чать, некогда?
Она сложила руки на груди, ругая себя за то, что голос ее дрожал и не было в нем той строгости, какой она хотела бы.
— Ну, это ты напрасно, коли так, — дружелюбно возразил он. — Это тебя не видно. Все в крепости своей, взаперти сидишь…
Ей неловко было стоять перед ним, сидящим на траве, она боялась, что разговор заглохнет и он поднимется и уйдет, поэтому торопливо согласилась и чуть наклонилась к нему.
— Да, все дома и дома. Надоело. Свекор-то у меня больно злой. Сторожит все.
— А что — свекор? Ты ведь сама по себе. Можешь так поставить: куда хочешь, туда и пошла. Аль боишься его?..
Она зарделась, покачала головой, не соглашаясь.
— Кривобоков мне что? Да куда вот идти, чать, не одна я…
Они неловко замолчали, думая об одном, и когда Евдокия опустила руки и вздохнула, Василий предложил:
— Не уходи. Иди ко мне. Посидим рядком.
Она горько и прерывисто зашептала:
— Да что уж сидеть, что вы, Васенька, разве можно такое, увидют, не дай бог. Грех-то какой! — и вытянула руки, будто отталкиваясь.
Он поймал ее руку и потянул к себе.
— Не говори так. Какой это грех? Я ведь давно тебя одну люблю. Разве ты не знаешь?
Она удивленно и испуганно вскинула глаза, зеленые, умные, широко открытые, они тепло засветились под темными ресницами и глянули на него так пристально и проникновенно, стали такими добрыми, что он опять забоялся: вот сейчас рассмеется, но она отняла руку, закрыла лицо ладонями.
— Ой, правда ли? Я и не знала. Откуда мне было знать про такое? Хорошо-то как…
Он опять взял ее за руку и теперь легко усадил ее рядом с собой. Они глядели друг другу в глаза, притихшие от необъяснимого страха близости.
Виноватая улыбка тронула ее розовые щеки, губы чисто-алые приоткрывали холодную белизну зубов, и дрогнула черная родинка на щеке, а ее огромные зеленые лучистые глаза налились печалью, потемнели и смотрели ему в глаза, не моргая, с застывшим ожиданием в зрачках. И страх, и волна нежности к ней, и желание обнять ее, прижаться к ее щекам, почувствовать тепло ее груди, опьянили и затуманили его, он положил ее руку в свою ладонь, погладил ее и сдавленно произнес:
— Помнишь рябину?
Какая-то тихая радостная сила приблизила их лица навстречу друг другу, и Евдокия шепнула прерывисто и грустно: «Помню, я все помню», — они оба взмахнули руками и обнялись, нашли губы друг друга.
Он долго не мог оторваться от ее горячих податливых губ, пахнущих медом, ощущал грудью ее твердые груди, и сердце, которое доверчиво толкалось ему навстречу.
Он подумал о том, что надо сказать ей, чтоб шла за него, что маманя его против не будет, и еще подумал, что это он обнимает свою жену и целует как бы дома, и не знал, куда девать руки, они отяжелели и неумело расстегивали кофту, а она разрешила шепотом: «Ну, побалуйся!», «Будем любиться», — он радовался, что это наяву, что ему выпал такой счастливый день, хорошо бы их сделать счастливыми все!
Отпрянул. Вздохнул.
— Я вот что надумал… — покраснев и откашлявшись, глухо проговорил Василий и заглянул ей в глаза. — Я сватать тебя буду. Непременно. Ежели, конечно, ты… Пара мы обоюдная. Куда друг от дружки денемся?
— Ой, что ты, что ты! — ахнула Евдокия и побледнела: — Ты, Васенька, этого не моги! И не затевай такое! Меня осрамишь, да и себя. Эко ты меня испугал. Геройский ты!
— Не боись. К есаулу на сговор приду… Не съест.
— Подожди с этим делом, Вася. Вся я к ним привязанная. Погоди чуть…
— Ладно, — согласился он, — подожду. Сама скажешь — когда… — И снова они обнялись и снова отыскали губы друг друга.
Где-то в стороне за плетнями на верху обрыва послышался тоскливый бабий голос, укачивающий ребенка: — Ба-а-эй. Шел по улице бабай!
Они отпрянули друг от друга, оба раскрасневшиеся и хорошие, устыдившиеся этого голоса. Потом она взглянула на него исподлобья, трудно дыша, густой румянец покрыл ее щеки и шею, весело и тихо засмеялась:
— Ой, сладко-то как! Я теперь и спать не буду! — И, счастливая, обняла его за голову, зарыв ладони в его кудрях, и он тоже обнял ее снова и заскользил руками по плечам, бокам и бедрам. Она мягко оттолкнула его со словами:
— Ой, не надо, Вася! Не здесь… Увидют…
Они оба вздрогнули от звонкого мальчишеского голоса, раздавшегося над ними где-то в небе:
— Мам-ка-а! Айда! Деда бушует!
Евдокия провела рукой по щеке Василия, задержалась чуть и сказала:
— Меня это. Я лучше к тебе туда, в степь приду. Жди!!!
Поднимаясь из травы, она увидела за сиреневой вечерней водой озера далекую песчаную косу, над которой дрожало марево, и в этом мареве послышался ей топот, ржание лошадей и приглушенная красноармейская песня:
Как родная меня мать провожа-ала…Евдокия задумчиво, на ходу поправляя косу, купая босые ноги в горячей пыли, поднялась в гору по плетенной из тальника улочке, заросшей лопухом, будыльником и крапивой.
— Мамка! Ну скоро ты, что ли?! — с укором позвал Андрюшка, стоящий на верху обрыва, и протянул к матери руки за плетенкой с бельем.
Дед подождет, думала она, свекру спешить уже некуда: вот-вот помрет, старый хрыч, а все сторожат каждый ее шаг стеклянные хозяйские глаза, его тонкая казачья плетка и черные толстые заборы его дома, только озерный берег и был ее отрадой.
Евдокия остановилась и оглядела озеро до горизонта: на том берегу, красном от красного солнца, до половины ушедшего в землю, голые красноармейцы купали красных коней.
Каждый вечер они купают коней…
И каждый день Евдокия полощет белье внизу около лодки. Вечерние купания лошадей были для деревни волнующим зрелищем. Дети, бабы и старики из каждой усадьбы толпились за плетнями в своих огородах и, полузгивая семечки, терпеливо всматривались в степное марево, ожидая, когда его закроет большое пыльное облако и из этого облака начнут выскакивать по четверо на белый тракт краснозвездные всадники.
Каждый вечер деревня ждала событий, так или иначе связанных с этими всадниками.
Сказывали, что красное войско ловит недобитые кулацкие и белогвардейские банды по округе; сказывали: мол, красные охраняют тех, кто с диковинными машинами разбрелся по степи и роет землю, а другие сказывали: не землю роют, а клады ищут, передавали также шепотом, втихомолку, что всех детей и баб, и скот, и добро — отберут и вдаль увезут, как татары, в полон, а деревню с огнем повенчают…
В общем, зашевелились казачьи дворы, забеспокоились молодки, затаили злобу мужики-староверы, те, кто побогаче, да и перед новой властью нечист, завздыхали бабы, потерявшие мужей, кто в германскую, а кто в гражданскую…
И каждый вечер — в огород, смотреть на облако, на сиреневый берег озера, смотреть на купание, слушать ржание лошадей, мужские крики и песню о том, что в Красной Армии штыки, чай, найдутся. А потом из огородов — к избам, смотреть, как идут стройными рядами чистые и свежие лошади и люди, кто к кому на постой.
Только не к Евдокии: свекор никого не пустил.
Глава 4 ЗОЛОТЫЕ ВЕТРА
Василий часто стал пропадать на покосе, возвращался в станицу ночами, ждал Евдокию каждый день допоздна. Она не приходила, не могла, не решалась или просто посмеяться над ним захотела. Ему стало казаться: уж не сном ли обернулась их встреча и любовные обнимки на берегу?! Он давно уже выкосил луговину около берез и сметал травы в три плотных стожка, поближе к камышам, но продолжал приходить туда, находилась кое-какая работенка. Василий сознавал, что дело не в работенке, а просто он места себе не находил, истомился, Евдокию ожидаючи. Мысли о сватовстве тоже занимали его все больше и больше, и он уверял себя, что стоит только начать, как дело сразу подвинется, да и Евдокия не приходит на покос, желая, наверное, чтобы он сначала посватал ее…
И однажды в разговоре с матерью, он намекнул: пора мол, ему кого-нибудь посватать.
Аграфенушка так обрадовалась решению сына, что забыла перекреститься на образа и сразу же развернула перед ним целый базар станичных невест.
Расхваливая каждую, она терялась: какая же из них богаче и красивее и, назвав чей-нибудь двор, где дочь на выданье, осматривала сына, любуясь им, и отметала одну за другой.
Дотрагиваясь до него жилистой сухонькой ручкой, она, помолодевшая, сообщала ему имя новой счастливицы, обдуманной, очевидно, еще с утра.
Вскоре Василию это надоело, и он, усадив мать напротив себя, прямо сказал ей о Евдокии.
Аграфенушка сначала кивнула, словно согласна, потом заплакала и надолго замолчала.
Ее доброе родное лицо сразу постарело, пропали веселые лукавинки поблескивающих глаз, что были у нее во все эти радостные и суматошные дни выбора.
Василий понял: кровно обидел мать, мечтавшую всю жизнь о невестушке для единственного сына.
— Оно, конешно, сын… — сказала она, вздохнув и сложив руки под грудь, — королеву какую нам искать неча. Но ты сам посуди. Есаул Кривобоков только на Евдокии и держится. Разве отдаст он ее за тебя? К нам в дом не отпустит. К себе в дом тебя возьмет. И будешь ты гнуть шею на него в работниках. И еще одно недоброе дело — дите! Да и Михайла… муж ее законный не то жив, не то — в нетях. Негоже, сынок, тебе с чужой женой да с готовым дитем жизнь начинать. Ее надо с вольной невесты ладить! Вот тебе весь мой сказ материнский, а там — поступай, как знаешь.
Аграфенушка замолкла, ждала, что — сын. Откуда ей было знать, что сын, слушая ее, видел Евдокию как наяву. Слышал ее голос сердечный. Вспоминал обнимки. А ожидание ее всей, того, чего он еще не знает?! Ожидание вечерами в бестолковой канители на покосе, где травы дурманят, и всюду она и она… «Нет, матушка! Нет. Супротив сердца своего я не пойду — стучать перестанет!»
Он поднялся, неловко брякнув руками о край стола, сказал примиряюще, бодрясь:
— Ладно, маманя! Вроде и твоя правда, как правда. А только и я не конь, чтобы свое солнце лягнуть. Погодим пока с этой заварухой, может, все по человечеству и выйдет.
Уходя, он услышал за спиной усталый вздох матери: «Ну и слава богу!» — и вышел на воздух, в полдневное пекло, лицом в желтое небо, в котором не было солнца — расплылось.
Ему было некуда идти сейчас, кроме как вдоль станицы по тяжелой горячей пыли к сельсовету, где стояло одинокое дерево: огромный тенистый на полнеба тополь.
Там, около тополя, в его зеленой прохладной тени, был длинный дощатый магазинчик кооператива, и в ожидании товаров по твердой государственной цене собирались жители и судачили, как бабы у колодца, вразнобой, кто о чем…
Ждали соль, ситец, керосин, спички, железо, леденцы… О председателе кооператива, кладовщике и охране их — трех красноармейцах — не говорили по причине простой: новая, Советская власть обслуживает аккуратно, привозит в срок то, что необходимо в первую очередь.
Василий увидел в тени под тополем мужиков, лежащих полукругом на траве и сидящих на сельсоветских бревнах. Бревна были завезены на починку дома еще в прошлом году.
Подводы уже пришли, магазин еще не был открыт, поодаль около коней трое в буденовках что-то жевали, поставив винтовки меж колен.
Василий подошел ко всем, поздоровался и присел на землю рядом. Он любил слушать, что говорят люди, и всегда молчал, если к нему не обращались.
Голоса казаков, приглушенные, неторопливые, тонули в знойном воздухе, уплывали по желтой улице, и там, у заборов и дворов перечеркивались кудахтаньем кур, одиноким лаем собаки, скрипом колодезного журавля или истошным бабьим плачем.
Каждый день собирались, дымили, бередили головы друг другу слухами, предположениями, сообщениями — судачил на миру растерянный народ.
Василий ждал, что услышит что-то важное для себя, для всего, что составляет его жизнь, его время, которое есть и которое будет, и все, о чем говорили, связывал с Евдокией, словно только об их судьбе эти люди и могли говорить.
Он слушал:
— Дак целый месяц она молилась да молилась на трех святых, Гурия, Самона и Авила. Все одно муж пьет да ее бьет…
— Сказывают, нынче мало скота на Акмолинск перегоняют. Поредел, отощал после гражданской…
— Кто-то бабу и образумил. Сходи, мол, на базаре старичок такой ходит, носит крест в нагашнике. Вручи ему семь рублей — он мужика твоего и отворожит.
— Овца тогда семь рублей стоила.
— Известно поредел отчего. Люди друг дружку гуртами убивали — некому было скотом-то заниматься.
— Ворожил старичок. Повторяй за мной, говорит, слова такие: яма луговая, баба круговая. Синенькая шубка — семь рублей не шутка.
— Мотьку Жемчужного, кока-повара нашего, говорят, в перестрелке чуть не кокнули.
— Да што ты?!
— Ну, его не ко-окнешь! Он не смотри, что рябой — сам с губой.
— Три раза старичок обвел бабу вокруг картофельной ямы, три раза она за ним стихи эти повторяла. Пришла домой, а муж как есть хороший, словно душа.
— Вон Епишкин, работник кривобоковский, наперед похмельный тащится. Все пропивает.
— А что ему? Пустельга он. Без горизонту человек — ни кола, ни двора, ни бабы.
— Оженить бы его миром…
— Тьфу!
— Свадеб что-то давно не гуляют. Тощает казацкое племя. Не растет народ.
— Некому. Да и не хотят. Пока мир не утрясется. Не желают!
— Да уж пожелаешь, коль банда на округе все еще рыщет.
— При чем тут банда?
— А вот и при том! У меня на постое-то двое самых отчаянных конников. Так обмолвились: ваши, мол, душегубы-бандиты по степи всех невест снасильничали.
— Ну, это ты брось! Моя дочка еще не… Осенью замуж выдам!
— Гли-ка! В сельсовет есаул пошел. Зачем бы?
— А он у председателя в почетах. Намедни задал ему доклад: вот, мол, у вас, Маркел Степанович, сынок-от известно где, а нет к вам притеснениев со стороны Советской власти. Он в столб сразки и за пустой бок хватается, саблю ищет. Мне, говорит, доподлинно известно, что Михайла погиб на горе Извоз в честном бою. Ежели и жив, то мне об этом неведомо.
— Да-а… Знаем, в каком он бою. Казак богат своим добром. А есаул к тому же и умом. А ты что это молчишь сегодня, Оглоблин?
Василий встрепенулся, ответил:
— Я вас слушаю. А что до Михайлы, то он начисто бандит. И Советской власти давно лишенный.
— На-ка, покури, Василий.
— Я уже накурился. В груди муторно, вроде жабу проглотил.
— Т-ш-ш… Он…
На крыльце сельсовета стоял высокий благообразный, крепкий еще старик, Маркел Степанович Кривобоков, и смотрел в небо.
Все смотрели на него. Потом он перевел взгляд на трех красноармейцев, что уже поели, а сейчас седлали коней, и все стали тоже глядеть на них, когда же они скрылись за околицей, Кривобоков начал пристально всматриваться в замолкших станичников.
Сверлящие черные глаза его остановились на Василии, он разгладил бороду сверху вниз и обратился ко всем:
— Дождя опять не будет. Ветерок правильный, пыль к заборам не гонит. Курим, казаки? Дозвольте и мне.
Кривобоков сошел с крыльца, присел, достал темный с красненькими узорными цветочками кисет.
Все знали: только у есаула крепкий, пахучий, лучший по всей станице самосад. Угостил всех, отстранил рукавом услужливо поданную зажигалку и важно достал, помедлив чуть, из суконных штанов коробок спичек — новенький, аккуратный, с серпом и молотом на ровно приклеенной этикетке, вынул одну спичку, прикурил сам, подбросил коробок на широкой ладони:
— Вот она, Советская власть! Скоро опять нам две подводы керосину приволокут. И опять мануфактуры. Ну и сахар, соль… Мне предсельсовета объяснял. Прикуривай, честной народ! Кооператив пока товар подсчитывает.
Прикурили, одобрительно закашлялись.
Василий собрался уходить. Ему показалось, что он тут среди них лишний, но что-то удерживало его. Коробили лисья доброта и самодовольные покряхтывания Кривобокова, и то, что он сразу завладел разговором и его слушали, с ним соглашались.
А говорил он о том, что они, казаки-хлеборобы, — хребтина самой жизни, что им нужно держаться всем вместе, что неизвестно еще, как оно дальше пойдет, что вот движутся к их местам ученые люди из больших городов ставить завод на пашнях, что сгонят их с места, с земли в глухую степь…
Василий хотел перебить его и сказать мужикам: мол, не слушайте есаула, пугает он вас и брешет собакой, схватите его за белогвардейскую бороду. И тут вдруг:
— Ну-ка, скажи нам, Оглоблин, гражданин-товарищ, на этот счет. Ты вот куда денешься?
Василий поднял глаза. Что ответить есаулу и казакам, смотрящим на него исподлобья? Он вспомнил их, безучастных на берегу, когда спасал тонущих, видел сейчас, благодарных есаулу за понюшку табаку, растерянно поддакивающих каждой его небылице, и его взяла за сердце злость. Отвечу, пусть подумают!
— Вранье все это! Сейчас времечко хоть и дымное, но без огня. Что касаемо меня — степной земли всем вдоволь. Паши ее, ставь двор, да и живи с миром. Кто ее возьмет целиною — тот и хозяин.
— Ого!
— Эк, рассудил!
Обида на Кривобокова, который никогда за него Евдокию не отдаст, захлестнула Василия, и он вроде бы и не к месту добавил, показав рукой за станицу:
— Вот озеро — ничье! И рыба в ней — ничья! А есаул-то рыбку с работниками возами возит! Да вам же и продает! Так-то!
И пошел себе, слыша за спиной голоса. Чей-то недоумевающий: «Ну что ты с него возьмешь?» Злобный, есаульский: «Не от мира сего человек. Олух небесный!» И чей-то робкий, сомневающийся: «Так-то оно так.. А все же… вроде он правду сказал».
Он шел по улице растревоженный и одинокий, шел куда глаза глядят и, как-то так получилось, очутился в овражке, который вел к озеру к той ветле, где они полюбились с Евдокией.
Из раскидистых, упруго-зеленых, словно резиновых зарослей высокой кукурузы его окликнул девичий голос:
— Братик, подойди же поближе!
Подойдя к плетню, он увидел Лукерью, ту, что тонула, а он вынес ее из воды. С тех пор она звала его «братиком».
— Наклонись. Дуня велела передать тебе наказ. Жди ее завтра вечером. А где — не сказала…
Василий покраснел от радости и смущения. Уж он-то знал где.
Лукерья схватилась за щеки и сдавленно зашептала:
— Ой, братик, что намедни у ней со стариком за баталия была!.. Она ему — отделиться хочу. А он ей — делись своим подолом. Уходи, кричит, как и пришла. Уходи, кричит, хоть с кобелем на все четыре стороны. Твоего тут делить нечего. А внука тебе, кричит, не отдам. Все добро на него запишу. Он мой, кровный. А ты себе, кричит, еще сколь хошь таких казаков нарожаешь. И тебя, братик, нехорошим словом помянул.
Василий хотел спросить: «Меня-то почему помянул? Аль прослышал что про нас с Евдокией?» — но был так наполнен радостью, что спрашивать передумал.
…Дома он примерил новую рубаху перед зеркалом в углу, в которое из другого угла смотрелись святые — Николай Угодник с Пресвятой Богородицею.
Примерил — хороша рубаха на нем! А в ушах стучало: «Завтра, завтра…»
Мать, еще недавно ломавшая голову над тем, как ей уразуметь слова сына: «Я не конь, чтоб солнце лягнуть», — грустно осмотрела его в чистой рубахе и вдруг почему-то вздрогнула: «Будто живой покойник», — и перекрестилась.
Глава 5 ВОЛЧЬЕ ВЫМЯ
Маркел Степанович Кривобоков, открывая ворота своего дома, оглядывал двор цепкими орлиными глазами, видел хлопотавшую сноху Евдокию, казачишек, нанятых в батраки по договору, ворочающих работу в амбарах, волкодава Тигра, лежащего поперек двора и, словно не замечая никого, удалился на покой.
За хозяйство он был спокоен. С тех пор, как отказал снохе в разделе добра, порядком ведал «зауправляющий» — бессемейный, спившийся, но хваткий казак Епишкин.
Помолившись, сняв сапоги, в носках, Кривобоков укладывался отдохнуть. Возлежал он или в прохладной горнице на родительской деревянной кровати с шишками по углам, или на широкой теплой печи-лежанке.
Было о чем подумать наедине с самим собой, мысли накатывали тревожные, с колющей в сердце опаской. Они вспыхивали у него перед глазами видениями, от которых он никак не мог избавиться в последнее время, особенно когда начинал вздремывать.
Вспомнил противное ухмыляющееся лицо Епишкина, когда тот сообщил, что усмотрел сноху Евдокию в обнимку с Васькой Оглоблиным.
Значит, баба в разгон пошла, ссучилась. Это дело надо пресечь, надеть на сноху узду покрепче, да и внуком застращать. Ну, да теперь не шибко прыгнешь в одной юбчонке, кобыла толстозадая! А этот голодранец Оглоблин… Мало ему вдовых казачек… А все чисто святым ходил. Ничего, повернем твои оглобли в нужную сторону, обломаем мосолки-то!
Маркел Степанович даже крякнул от злобы.
Умен, стервец, да и рожей — икона. Поднял меня на смех, когда спас эту дуру Лукерью. Да и намедни в беседе с казаками ловко подвернул словцо об озере с рыбой… Надо в разговорах с ним быть поосторожнее.
Маркел Степанович, отмечая свои промашки, всегда поглядывал на текинский узорчатый ковер, на котором висели шашки двух погибших сыновей и посередке — его собственная, и успокаивался, хоть и ненадолго.
Шашка младшего, Михайлы, отсутствовала, это радовало. Значит, жив! От него остался картуз и длинный кнут. Они висели особо — сбоку. Да, потабунил Михайла по вольной степи, вдоволь погонял лошадок. Все это было…
Иногда на глаза Маркела Степановича навертывались слезы, ему представлялась широкая, уходящая за горизонт цветущая степь, и снова холодная злоба захлестывала его, виделись в степи другие люди, новые хозяева. Они уже близко, около Верхнеуральска. Появились и в степной округе. Предсельсовета сказал, что они пройдут через их станицу на Магнитную, где богатые железные руды. И охрана их огромная: от станицы к станице провожают и встречают «анжинеров» красные эскадроны.
Эта сила будет строить завод, строить рудники. И тогда начнут рвать аммоналом утробу земли, схватят железное сердце, и задымят огненные трубы, копотью покроется степь, и почернеет синее небушко. Эта же сила, думал Маркел Степанович, всех казаков превратит в рабов. Пощады не будет. Скажут: мол, хватит, пожили под царевым крылом вдоволь. Отныне земля и хлеба, дворы и животина — все пойдет в услужение железу!
Ошибся народ, ошибся!
И снова взгляд Маркела Степановича упирался в шашки, которые молча висели на текинском ковре, и снова его радовало, что нету третьей — младшего сыночка Михайлы. Гуляет она, острая, по вольной степи… Он чуял, стариковским сердцем чуял, что жив Михайла, что не сгинула его душа и слухи о нем тому порукой! Ну и добро!
Табунит он, говорят люди, отчаянную свою ватагу по степной округе, в которой и осталось верных людей от Великого войска Уральского всего горстка под его началом, поперек радетелей железа. Сын с головой, удался. Еще когда одарили его казачьей неправой, сам Дутов-атаман определил его в Оренбурге в свои адъютанты.
Да и Маркел Степанович немало накопытил дорог и поменял коней, попав в кровавую заваруху, что очень даже справедливо величали гражданской войной.
Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там — красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места — в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи — и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.
Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.
Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!
Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: «Власть, она и власть, чтоб меняться». И сейчас еще — словно на коне, как послышится в мыслях призывное: «Пики к бою! Шашки вон! В лаву — марш!..» И сожалеющее: «Ошибся народ, ошибся…»
А все дни — страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь — штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: «Революционный трибунал…» — но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: «Приговор отменяется».
И не было ему покоя.
Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку — пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.
Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом — только охнула.
Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.
Та лишь сверкнула углом черного глаза: «Я в мирские дела не вмешиваюсь».
Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: «Почему женился на той, а не на этой?!» — и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: «Погоди, я тебя обратаю!»
Дождался.
Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: «Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной».
Сам вошел. Перекрестился.
Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал — от бога!
Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. «Что тебе?» — спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.
Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.
Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.
Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: «Ну, а где бог-то?» Отвечала, привалившись боком: «Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься».
Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу — богу, тело — ему.
Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской — средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.
В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.
Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: «…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…»
Он проваливался куда-то, куда, как он думал и чувствовал, не унести с собой ничего, а только то, что видел и делал сам на своем веку, то есть всю свою жизнь, всего себя от первого крика рождения до того, когда уже ничего не будет, лишь тьма, холод и пустота. И его — не будет. Это — как уснешь и не помнишь, не ощущаешь ничего и не видишь сны.
Он проваливался куда-то, а с ним и обрывки его душевных криков: «Все… корни мои сгнили. Коряга я… Коряга теперича! Срубили, изничтожили… Верую, верую в тебя, боже!» И шевелил кулаком, засыпая: «Он во мне, бог-то. Его не срубят…» И так все дни и ночи.
Воспоминания обступали Маркела Степановича со всех сторон, окутывали, уносили в прошедшие годы, как в сны, и он заново переживал все, что было в его буйной, кровавой и все-таки задарма прожитой жизни. Воспоминания наваливались на него ночью, терзали длинной черной тоской. Но как ни терзайся, ни времени того, ни себя прошлого не вернешь, и потому, что воспоминаний в последнее время становилось все больше и больше, он стал думать, что они не к добру, что они, наверняка, сбежались перед его смертью.
Светлое вспоминалось редко, а от страшных видений он спасался покаянным псалмом: «Господи, помилуй! Господи, прости!» — псалмом, который пронес он в душе своей по всем дорогам, что накопытил в степях. На какой бок ни повернись — перед глазами маячат кони и повозки, небо и пашни, рассветы и молнии, перекрестки и реки, трава и деревья, — весь тот мир, в котором всплывают перед глазами люди, им убиенные.
Поглаживая свою белую, чистую, ласковую бороду, он прошептывал во тьму: «Помоги мне, боже, крест свой донести», — отдавался во власть бессонницы и, оставаясь наедине с богом, каждую ночь ждал своего великого смертного часа, как небом дарованной благодати.
Он чувствовал, что скоро помрет, и только боялся, что помрет в душной избе, как в большом гробу, ему не хотелось умирать в избе, ему не хотелось в сырую холодную землю, — ему желалось тихо уснуть в мягкой ковыльной степи, на свежести, чтоб звезды над головой: так душа быстрее понесется в рай, ведь он так много молился, чтоб продолжить уже другую, неземную жизнь. Но бог может не пустить его в рай. Эта мысль страшила.
Тогда он скликивал из тьмы одного, как ему казалось, спасенного им человечка, единственное оправдание, покрывающее святостью все его смертные грехи. И оживлялся, смахивая со щеки добрую слезу.
…Это было в год отступления, в год, когда уходили от погони, растекались по степи, по дворам, сдавались на милость новой власти, на спасительное прощение всем, кто сложит оружие. Это было в год, когда он последний раз был еще мужчиной и в первый раз стал немощным, больным, разбитым простудой стариком. Он с умилением вспомнил, как возил за собой в обозе полоумную девчонку-башкирку тринадцати лет и жил с нею.
Он нашел ее в ковылях спящей, уморенной от жары, когда спускался с холма, высматривая дорогу домой. Она лежала, подогнув босые ноги под рваный бешметик, с гроздью серебряных денежек, вдетых в нитку, и спала, закрыв глаза рукой ладонью вверх, из-под которой на скулы и детский круглый подбородок коричневой тенью лег густой румянец.
Он ее и взял такую, сонную и незащищающуюся, только глаза ее горели от боли, ужаса, захлопывались и открывались с безумным блеском.
Утром хотел прибить ее в степи, но передумал, кинул на коня и вернулся в отряд. Повелел сам себе сохранить ее для утехи. А она ничего, она смеялась.
В отряде, когда долго стояли у подножия Уральских гор, она и стирала и кашеварила, а он оберегал ее.
Однажды, когда замешкался в разведке, она обварила кого-то, пристававшего к ней, и ее чуть не зарубили. Он помешал. Тогда его попросили угрожающе убрать ее.
Ночью отвез на коне далеко в степь, поставил на землю и приказал идти куда-нибудь. Она не понимала и смеялась, и гладила его бороду, прижимаясь к нему. Тогда он оттолкнул ее в ковыль, кряхтя от жалости и безотчетного страха, влез на коня и поскакал прочь.
Занятные мысли стали приходить ему в голову. Ведь если поразмыслить, вышло так, вроде он бросил жену, в последний раз женился, да и забавна была для него вся эта история: вот ведь, старый бес, обратал девчонку. Черт-те что, откуда в нем юноша заиграл?
Да и то сказать, башкирка-то бешеная оказалась в страсти. А теперь — шиш, отсюда, с этой одинокой степной ночи кончается его жизнь, с этой ночи к другим воротам ближе — к покою.
…Тогда он долго оборачивался назад во тьму, и все виделась она, смеющаяся и безотчетная, безропотная, как коричневая живая кукла, с которой он жестоко поиграл, будто впав в детство на старости, и ему было по-особенному жаль ее, брошенную в степи. А может, вернуться, захватить ее на коня, да и уволочь в далекий аул или хутор, да и прожить с нею вместе еще одну тихую, спокойную жизнь, как сначала.
Он ехал, не замечая, что за стремя держится, бежит подпрыгивая, поспевая за лошадью, молчаливая маленькая женщина, и звезды кружатся над ними, и позванивают, как ее серебряные денежки. А когда заметил, напугался и истово перекрестился кнутовищем, и пустил коня вскачь подальше от наваждения. Земля поворачивалась навстречу черная и громадная, и небо, продырявленное звездами, уходило в высоту, и уже спиною долго слышал протяжный, выворачивающий душу вой башкирки. Нашел в степи — в степи и потерял!
И он стал молиться неистово и отрешенно, молиться громко, нараспев, словно плача, жалея самого себя:
— Господи, помилуй! Господи, прости! Помоги мне, боже, крест свой донести!
Да, пронес он, Маркел Степанович Кривобоков, свой крест по длинной многоразной жизни, и старость легла на плечи тяжестью прожитых годов, и грудь его будто выдуло, один кашель вместо сердца гулко бухается там внутри.
Эта была его последняя покаянная ночь по дороге домой, в свою станицу, где он был рожден нести крест, положенный богом каждому. Бог все видит, все слышит:
Ты прошел с любовью свой тернистый путь. Ты нес крест безмолвно, надрывая грудь. Из-за нас, распятый, много ты терпел. За врагов молился. За врагов скорбел.Слипались глаза от обильных слез и мокла есаульская борода, не молился раб твой за врагов, огнем жег их и кровью поил на пути своем.
Я великий грешник на земном пути. Я ропщу и плачу. Господи, прости!Он долго еще жаловался в глухое низкое небо, опустив плечи и всхлипывая, каясь и уверяя бога в том, что слаб душою и телом, и страстей греховных он преступный раб, и просил всевышнего дать ему крепость сил, чтобы эти страсти погасли в его сердце, просил ниспослать ему щедрою рукой терпение и радость, пока вдруг не очнулся от звонкого утреннего ошалелого благовеста петуха в дымной долине, криво прорезанной саблевидной мерцающей холодной речкой.
…В станице он слег, и когда пришли за ним из сельсовета, упал на колени, выложив на стол оружие.
— Помирать пришел. Семьдесят мне уже. За сыновей — не ответчик. Все они головы сложили, кто в японскую, кто в германскую, кто в гражданскую. Один я остался да внучек. Воевал в обозе. Помирать пришел.
В хозяйстве все сбереглось: и земля, и дворы, и живность, кроме коней и амбарного хлеба — конфисковали. Вдвоем с Евдокией, да с подмогой работников наладился, сеял, скота прикуплял, торговал кое-чем. Коней развел. Все ждал: вернется к властям на прощение младший, Михайла, что в банде, но тот не возвращался, ходили слухи — убитый.
Оторвался сын в отступлении от родных мест в пески туркестанские, оторвался от кривобоковского казачьего рода, заглушили далекие степные ветры в нем голос крови, и теперь ждать не ждать — не дождешься. А каково ему, Маркелу Степановичу, ждать?! Годы вытянули жилы, разбавили кровь мутной водицей, в костях сухота, как маята, и постыдная стариковская немощь в духе, да и память отшибает смертным страхом все более и более.
Маркел Степанович мучился особенно ночами, вглядывался в густую темноту, и темнота смотрела на него в упор белой звездой в окне, окно вздрагивало, расплывалось, и он боялся, что вот-вот лопнет стекло и влетит в избу звезда, зажмет дыхание, схватит горло железной хваткой и зальет все в груди мертвым свинцовым холодом. Тогда он дотрагивался шершавой рукой до горячего тела внука Андрейки, тепло шло по руке, и он успокаивался — рядом живое тело агнца, и проваливался в дремоту, в сновидения.
Они приходили разные, цветные со многими людьми. Себя он видел со стороны в сапогах и поддевке, в картузе, опоясанном ремнями, с шашкой и всеми регалиями и рядом волкодав, дворовый пес Тигр.
Словно идет Кривобоков по тракту в малиновую степь, садится у дороги на камень и палит костер, и сидит, обхватив голову руками, смотрит в ночь, на далекую станицу в девяносто дымов, греет душу и ждет кого-то.
Костер, тугой и яркий, с кинжальным огнем, освещает небо, и не могут задуть его ветры со всех дорог. Волкодав слушает ноздрями темноту, отгадывая ковыльные шорохи и лает на крутояр, под которым мерцает пропастная река. Точь-в-точь такой крутояр был и под Верхнеуральском, когда поставили спиной к обрыву раненого комиссара войсковой голытьбы братьев Кашириных. Гордый был, лицом к реке повернулся. Не стреляли в спину — столкнули со связанными руками. Только и крикнул оттуда, Из глубины земли: «Да здравствует…»
И в этом видении словно подходит к костру человек со шрамами и хромой, присаживается и глядит в лицо Маркела Степановича: «А ведь вы меня тогда не убили насмерть! Живой вот я!» — смеется и хворост в потухший костер подбрасывает, и снова взглядывает на Маркела Степановича: «Ну, а теперь твоя очередь умирать. Досматривай свой последний сон».
Глава 6 ДВОЕ НА ВСЕМ БЕЛОМ СВЕТЕ
Ветви гнутой березы росли как бы из земли, и кипа их зеленым шуршащим шатром закрывала густую теплую траву. На белом стволе хорошо было сидеть, и Василий, опершись плечом об упругую ветвь, смотрел сквозь темно-зеленые сердцеобразные листья на открытый простор жадными всевидящими глазами.
Он пришел сюда в полдень, осмотрел стожки, свой шалашик, речку и камыши, выбрал место с нескошенной травой и этой выгнутой березой, потом в нетерпении долго блуждал по степи, оглядывал дорогу и снова возвращался к березе. Это радостное таинственное «завтра», как обещание и праздник, наступило, волновало сердце сладостной тревогой, и он томился и все следил за солнцем, когда оно начнет опускаться и гаснуть, приближая день к вечеру. От березы, от шелковистого чистого ствола веяло прохладой. Где-то там, за степью, за дорогой, в станице, в своем доме торопится, собираясь к нему на первое свидание с ним, Евдокия, или уже идет по тракту и ищет глазами вокруг, ищет его. Ему не верилось, что она придет, и верилось, и он глядел в огромное гулкое небо без единого облачка, и слушал, и все ждал в звенящей полдневной тишине какого-нибудь звука или знака, когда он сможет сам себе сказать или отметить: «Это идет она».
Он не приготовил ей никакого подарка, потому что не знал, что дарить, что ей пришлось бы по нраву, он только купил коробку леденцов, набрал мягких, спелых, почти уже черных ягод с дикого вишенника и две горсти крупной земляники, и стыдился этого — все думал, что она посмеется над этим.
Белые зимние оренбургские шали в кооперативе стоили дорого, да и ни к чему ей они сейчас в такую жарынь.
Он успокаивал себя тем, что в будущем придумает ей какой-нибудь особый, радостный для нее подарок, бусы какие-нибудь или позолоченную брошь, чтобы помнила и любила всю жизнь.
И почему они с Евдокией должны встречаться здесь а не где-нибудь рядом со станицей, хотя бы на берегу или за околицей? Люди увидят! Сюда придет мужняя жена, тайно хоронясь ото всех…
Василию стало обидно, хотя он понимал, что такие жестокие печальные мысли приходят в голову оттого, что ему не терпится, хочется, чтобы она скорее пришла, оттого, что слишком долго ждать желанного счастливого часа встречи.
Ему бы хотелось не ждать, не хорониться, а прямо взять за руки Евдокию и явиться в станицу, встать на виду у всех и сказать всему честному миру: вот, мол, мы любим друг друга и хотим быть всегда вместе — мужем и женою. Рассудите нас, люди!.. Но это пока только в мечтаниях, скорее бы приходила она, чтобы можно было решить, как им быть дальше и что делать.
Завечерело. Солнце уже скатывалось по взгорью красным шаром, и вечернее зыбкое сиреневое небо поглотило всю степь, тени пропали, и листья на березах запламенели, окрасились в тяжелый бордовый цвет, в степи вспыхивали розовыми облачками распадки ковыля.
Тогда он вышел на дорогу, пробившись сквозь жесткие кусты дикого вишенника, и присел у ее края на лобастый камень-валун. Она была пустынна, вилась серой лентой по древним ковыльным просторам, уходила за горизонт.
Дорога навевала тоску. Словно по ней давным-давно промчались кони и повозки, стихли голоса, выстрелы и погоня, и вот она совсем опустела и лежит, забытая богом и людьми, и только он один сидит здесь на камне, как странник после долгого и трудного пути.
Когда он оглянулся на березу, просто так оглянулся, то сразу увидел Евдокию. Она стояла вся в березовых ветвях, улыбалась и ждала.
Василий тяжело поднялся с камня и остался стоять, взволнованный и раскрасневшийся. Она погасила улыбку и с укором закрыла глаза ресницами. Лицо ее сделалось испуганным и строгим. Василий прошептал:
— Дуня… — и крикнул: — Ты пришла?! — и стал подниматься по взгорью.
Они пошли навстречу друг другу, все убыстряя шаги, он видел ее счастливое сияющее лицо, полуприкрытые глаза и руки, на ходу теребящие платок, и всю ее статную, живую и красивую. Она пришла к нему, для него.
Ему захотелось заплакать от разом нахлынувшей огромной радости, от восхищения ее красотой, от сознания, что они свободны сейчас и никто их не видит, никто не помешает, и будут они в мире вдвоем, только они, он и она.
Когда друг от друга оставалось два шага, Евдокия протянула руки ему навстречу, выдохнула: «Ну, вот я и пришла», — и они обнялись. Поцелуй был долгим, жадным и горячим, и они разняли руки и отпрянули, когда чуть не задохнулись.
Она, смущенная его близостью, спрятала голову у него на груди, он гладил ее темные волосы, и они стояли так, думая каждый о своем: он о том, что ждал ее и томился, и теперь вот держит в своих объятиях, она о том, как решилась прийти, долго собиралась, как шла степью, разыскивая его, и вот теперь сквозь уютную его грудь в белой рубахе слышит, как стучит молотом его буйное, наверное, большое сердце.
— А я по ковылям шла. Все думала, прямо в степи тебя, Васенька, встречу.
— А я на дороге сидел, решил, что по ней ты пойдешь…
Они посмеялись над своими словами, как дети, он взял ее за руку крепко, точно боялся, что она убежать надумает, и повел к березам.
Им хорошо было сидеть вдвоем на выгнутой березе, он смотрел, как она ест вишню, поднося двумя пальчиками ягоду ко рту, вишня и губы были одного цвета и сливались, и когда она проглатывала мякоть, а косточку бросала в траву, выбирая другую ягоду, то благодарно смеялась, и смех ее перекатывался где-то под грудями. Василию было приятно, что угодил ей.
Она сидела рядом с ним, стыдливо подогнув колени, ей неудобно было так сидеть, и она вытягивала ногу то одну, то другую, чтоб упереться в землю, и тогда юбка подворачивалась, чуть открывая белые ноги выше колен, волнующие и манящие своей нежной чистотой и голостью.
Она была одета в шелковую светлую кофту, наглухо закрывающую руки и шею, и вся сияла сейчас, красивая и веселая, как на празднике, и на лице ее горели, постреливая искорками, открытые и глубокие зеленые глаза. От маленького матового лба гладко зачесанные волосы уходили в толстые жгуты кос, уложенных на упругой гордой шее в узел. Стремительная улыбка раздвигала полные губы и над белизной зубов на темной от румянца щеке подскакивала милая родинка.
— Не смотри на меня так, Васенька… — просила она и осторожно трогала его за руку, а глаза ее радовались, сияли, звали и обещали что-то, еще не известное ему.
— Не жарко тебе в полусапожках? — спрашивал он в ответ от растерянности.
— Я гадюк боюсь…
Она стала рассказывать, как напугала ее в прошлом году на косовице змея.
— Аж сердце захолонуло. Думала — помру!
А он гладил ее по руке, не смея обнять и поцеловать.
Он чувствовал, что она была сейчас не такой, как на берегу, совсем другой, строже и недоступней, хотя во всей ее фигуре, на лице, в движениях виделось радостное ожидание. А она догадывалась, что он боится обнять ее, и в ее глазах тенью уже промелькнула усталость.
Оба они словно стеснялись друг друга, хотя знали, что сегодня должно что-то произойти. Она уже не ела вишню и сидела какая-то потухшая, обхватив плечи руками, словно ей холодно. Он знал, что она неспроста сегодня пришла, что она принесла ему самое дорогое — себя, но он не знал, как к этому подступиться, он мучительно стеснялся, боясь ее обидеть, и молчал, и краснел, когда взгляд его упирался в ее бедра, и снова отводил глаза в сторону.
Она вздохнула. Василий испуганно заглянул в ее лицо и увидел, как ее щеки и шею залило краской стыда; он понял, что она ждет, он встал перед ней на колени и обхватил ее ноги, прижался головой и стал целовать их, чувствуя, что она вся дрожит.
Она сделала движение рукой, попросив его встать.
Рука его тронула гладкое колено и словно обожглась, и стала, натыкаясь, ласкать ее тело. Она гладила его по голове и печально приговаривала: «Милый, милый…»
— Я тебя люблю.
— И я тебя… люблю.
Он поднялся и обнял ее и прижался горячей щекой к ее тугой пылающей щеке.
— Ты моя лада. Будем всегда вместе. Ты придешь ко мне насовсем…
— Хорошо, милый. Я согласная.
— Не смотри ты ни на кого. Мы будем… мы поженимся.
— Я согласная. Только бы ты любил меня всегда. Теперь я вся твоя.
Он задыхался от ее и своих таких нежных родных слов, и когда она прошептала, закинув руки ему за шею, позвала:
— Идем… сюда… — он покорно опустился вместе с нею в душистые мягкие травы, и темная береза сомкнулась над ними.
* * *
В этот злосчастный день, в полудреме, есаулу и послышалось: «Ну, а теперь твоя очередь умирать».
Так говорил у костра хромой человек со шрамами. И Маркел Степанович ждал. В полдень он увидел сон. Сон был страшный, как последний.
Все отмечалось им трезво и ясно. Словно вышел он из душной и темной избы на свет, на волю и захотелось ему молоденькой картошечки.
Дрожащей рукой он сдвинул на воротах щеколду, она выпала из колец и стукнула его по серым ногам, он не почувствовал боли, потому что знал: ноги уже не живые.
Какая-то сила звала его за ворота, в степь, к горизонту, к дорогам и к небу, и он толкнул створку плечом, ворота раскрылись, и он выпал, но удержался и постоял, тревожно заглядывая в палисадник на рябину с желтыми кулаками ягод, на старую запыленную черемуху рядом и на молодую бархатную травку, на которую всегда любовался, думая, что только такая тоненькая травка-муравка и произрастает в раю. Он еще увидел в небе ястреба, который повис в воздухе, и радостно уверился, что это не ястреб, а ангел, прилетевший за ним и за его душой. И когда на ангела загрохали утробным лаем волкодавы и к этому волчьему содому прибавился еще и ухающий и свистящий рык Тигра, есаул Кривобоков всхлипнул и сжал кулаки.
Завертелись перед глазами видения смерти, давние, свидетелем которых он был, смерти бестолковые, кровавые от убийств, кроткие, иногда геройские, и он прибавил к ним свою и снова отметил, еще живой и все понимающий, что его смерть будет особой.
«Сацкали чеми тави! Бедная моя голова!» — кричал на Кавказе перед расстрелом пойманный молодой грузин, убивший вахмистра.
«Майн го-от!» — хрипел толстый немецкий солдат, пронзенный пикой насквозь и долго не отпускавший ее. Так и остался с нею в животе.
«Гам зу летойво. Все к лучшему», — смиренно наклонял голову под сабли старый еврей в Галиции, бросивший драгоценности в колодец.
«Да здравствует!..» — звонко и смело выкрикивали красные комиссары перед дулами карабинов.
«Братцы, помираю…» — по-детски гнусавил раненный в живот прапорщик-садист из контрразведки, умевший насиловать и душить одновременно.
А у него, бывшего есаула Кривобокова, будет тихая ангельская смерть, смерть на воле, только бы насмотреться на травку, а потом добраться до степи и там прилечь на пряные мягкие ковыли, утихнуть, и только — очи в небушко.
Он стал мерять шагами землю, протянув руки к травке, и упал на колени. Это его напугало и рассердило. И еще его удивило, что ястреб улетел.
Сухая, пронзительная боль толкнула его под горло, и он распластался на горячей пыли, задвигался на руках вперед к зеленой бархатной травке, пополз, потянулся, все силясь хватануть этой травки пучок и ласково, сам себя успокаивая, что это еще не конец, шептал:
— Травка, рыбка, землица… Травка, рыбка, землица…
Не дотянулся, не погладил травку руками, кряхтел и все обхватывал, обнимал, немощный, жесткую громадную грудь земли, силясь сквозь белесый пух бровей разглядеть горизонт, дотянуться до проклятой травки зелененькой, и со злобой, с отчаяньем глотал знойный банный воздух, выхаркивая его, выталкивая кадыком и тоненько выл.
Дотянулся.
Увидел перед собой свои руки, они росли, закрывая небо, жадно рвали траву с корнем.
Слабея, продолжал выдирать уже зубами райскую травку и торопливо выть:
— Молоденькой картошечки!.. Молоденькой картошечки мне… Сволочи!
Задрал голову, дошептал с хрипом: «Солны-ышко…» — перевернулся на спину и ударил лопатками землю.
Перед глазами проскакали всадники с высверками сабель, и сквозь грохотанье копыт тонко прослушивался чей-то смех, бульканье камней с обрыва в озеро, потом он увидел степную трактовую дорогу, уходящую за горизонт, дорога огибала рыжий костер, который не хотел потухать и все разгорался и разгорался под гуденье колоколов, и пламя его кидалось и забиралось на небо, зажигая облака и весь этот уходящий мир. Потом костер внезапно перевернулся и погас.
И тут он от страха завыл и проснулся.
И обрадовался самому себе — живому!
Он бодро встал, прошелся по сухим, свистящим половицам и, весело потерев бороду, крикнул в полутемные горницы:
— Евдоха! Евдокия, ты вот что…
Ему остро захотелось молоденькой картошечки, той, что ему не пришлось отведать во сне, он словно желал убедиться, что жив точно, все может, не говоря уже о такой малости.
Но Маркелу Степановичу никто не ответил. Он прошел во двор, увидел около сгруженного сена спящих работников и под телегой «зауправляющего» Епишкина. Тот спал, накрыв один глаз засаленным, обтрепанным треухом, и храпел, пуская изо рта пьяную слюну. Что-то ткнуло Маркела Степановича под сердце, навалилось что-то давящее, вроде холодного испуга.
Заметался.
Осмотрел двор и разбудил Епишкина. Тот обалдело зыркнул глазами, уставился на хозяина.
— Где Евдокия?
Втягивая в ноздри воздух и выдирая из бороды соломинки, Епишкин встал, ответил:
— Пойду взгляну на хлеба, сказала.
— Одна?!
— А то что ж. Дело молодое.
Кривобоков понял по ухмылке Епишкина, что тот хитрит и знает еще кое-что, потряс его за плечо, приказал:
— Говори!
— Сказывал я вам, Маркел Степанович. Предупреждал. Знамо дело, куда пошла. На покос Евдокия Лаврентьевна пошла. К Оглоблину Ваське отправилась.
— Седлай мне коня! Разбуди всех, кто там еще!.. Мы их… Мы ее… стерву! Нет! Ее — не трогать! Его!..
Ему повиделось злое, обиженное, смотрящее с укором лицо Михайлы и хохочущее — хитрой Евдокии.
Он еще не знал, что совершит. Пока он чувствовал, что его душит злоба. Но решение зрело, муть заливала глаза, ему мерещилось что-то мстительное, клыкастое и непременно кровавое. Совершит. Разрешит сам себе, может быть, в последний раз, возьмет еще один грех на душу. Бог простит! Сам бог велит! Заорал:
— Седлай!!!
И сквозь тяжелую беготню и хриплый говор услышал молодецкое:
— Готов жеребчик!
* * *
Василий и Евдокия, раздвинув ветви березы, долго лежали рядом, положив головы друг другу на раскинутые руки, и смотрели в сумеречное небо, отыскивая в сиреневой высоте первые начинавшие проклевываться звездочки.
Она лежала, раскрасневшаяся и счастливая, пошевеливала мягкими пальцами у него за ухом, поглаживала висок и дышала в щеку.
— Хорошо-то как. Хорошо тебе?
Он мычал в ответ, кивал подбородком, наблюдая за небом, в котором заметил крупную зеленую звезду, она то гасла вдруг, пропадая среди других, то вспыхивала светляком, повисая и вздрагивая.
— Вот раньше-то я думала… встретить кого да полюбить крепко. Да некого. Тебя еще не знала… А люди кругом все наперечет, и нету тебя среди них. А теперь вот и встретила и полюбила, и всю ты меня узнал.
Она встрепенулась, приподнялась, шепнула в ухо:
— Понравилась?
Он прижал ее голову к щеке и засмеялся.
— Ой, что скажу тебе, Васенька… Не смейся только… я знаю… я у тебя… первая? Верно, первая?
Он кашлянул, подтвердил тихо, стыдливо:
— Верно.
Она от смущения зарылась головой на его груди и ото всей души доверила:
— Вот как подумаю, господи, и за что мне такое счастье негаданное, аж поплакать некогда: уж так светло, так блаженно в груди!
Он неумело пошутил:
— Смотри, еще наплачешься. Век-то долог.
Она притихла, недоумевая, но, рассмотрев улыбку на его лице, поняла, что шутит он.
— Не убоишься в бедности со мной жить?
От этих недоверчивых, холодных, проверяющих слов она только грустно засмеялась и вздохнула:
— А на что нам богачество, ну на что? Коли нам и так хорошо вместе? Я вот жалею, что не встретила тебя раньше, сколько таких вечеров-то да встреч в тоске задаром прошло?
— Ничего! Мы еще свое возьмем! Наверстаем.
— Я вот издали когда любовалась тобой, все голос мне шептал, что мы родные души. А вдруг так?!
— Это верно…
И он глядел в ее зеленые темные глаза, гладил щеки, со сладким замиранием сердца ощущая тугие теплые плечи. Думал о том, что вот она, Евдокия, на которую он раньше-то и взглянуть не смел, а только мечтал об этом, теперь рядом, в обнимку, его человек, его женщина, его будущая жена, какую, сто верст скачи по степи, не найти с такой ее красотой и милым бархатным голосом. Его печалило только, что они тайком любятся, что, узнай о встрече станица, как сразу она станет всем, как бельмо на глазу. Но когда он сказал Евдокии про это, она расхохоталась, хватаясь за грудь, и он чуть успокоился, понимая, что смеется она оттого, что ей нисколечко не страшно.
Другим бы так полюбить — степь загорелась бы!
Говорили друг другу разное, как в забытьи, как на исповеди.
Он:
— А что будет дальше?
Она:
— А ничего не будет. Ты да я…
Он:
— Давай уйдем ото всех, в степь, на хутор, далеко-далеко и станем жить только вдвоем. Или в другую станицу, к другим людям.
Она:
— Глупый. Куда же мы уйдем? Куда — от родных людей?
Он:
— В другую жизнь.
Она:
— Другой пока не настало. Мы ко всему привязаны. Я — к сыночку, ты — к матушке, и жизнь наша — к станице, к земле, к работе… Надо нам друг дружки держаться.
Он:
— Да. Вместе быть. Вот скоро… и полетим мы с тобой по-над степью, словно орел и орлица…
Она:
— Подождем немного. Все заботушки с плеч столкнем, ты знаешь о них… освободимся, вот потишее время настанет, прояснится…
Он:
— Не пойму что-то.
Она:
— А тут и понимать нечего. Любить надо. Ты вот уйти ото всех мыслишь, как орел зовешь в полет… А куда? Это как во сне — летишь, летишь, а проснешься — лежишь и не можешь подняться. Жизнь, Васенька, очень длинная дорога, и на ней остановки нужны, чтобы передохнуть… Ну, что тебе еще надо, кроме меня?
Он:
— Ничего.
Они снова целовались жадно и неистово, словно наверстывая упущенное.
Стало свежо и ветрено. Трава захолодала. Евдокия часто вздрагивала, а он все спрашивал:
— Тебе холодно?
И она кивала, соглашаясь:
— Да… Согрей меня.
И никого не было на свете, только они вдвоем: он, Василий, и она, Евдокия, да степь, да над ними потонувшие в еще красном небе первые звезды и алый гребешок зарывающегося в землю солнца. А за степью — опостылевшая пыльная станица, в которой разгоняет сном дневную скуку казачий благообразный, но настороженный мир.
— Ты моя лада.
— Иди, иди ко мне… Будем любиться.
…Василий стоял перед ней на коленях и с нежностью смотрел в ее зовущие, полыхающие зеленым огнем глаза, потом вдруг увидел, что они расширились, остановились, застыли, глядя куда-то мимо него, и он с испугом заметил, что остекленели зрачки в них.
В глазах ее были крик и ужас и то выражение животной боли, какое бывает у коров и лошадей, когда им прижигают раскаленное тавро.
Он не успел обернуться, как страшный удар в голову свалил его на бок. Боль хрустящая и горячая оплела его лицо и засела в затылке. Он чувствовал удары еще и еще и ловил эти удары в ладони, но руки отшибались чем-то тяжелым и каменным.
Потом он понял, что его хотят убить, уничтожить дыхание, глаза и сердце, и он видел только кровь, что липко вилась меж перебитых пальцев, чуял, как она хлестала из затылка, лилась за ворот огненным ручьем, обволакивала грудь, ярко краснея на полотне белой чистой новой рубахи, подумал отрешенно, как вздохнул: «Да что ж это такое?!» — и услышал истошный, растерзанный крик Евдокии:
— Не убивайте его!
Но его убивали.
Он поймал и вырвал что-то железное и толстое, позванивающее, догадался, что это цепями они били его но голове и плечам, и увидел, как чернобородый отбросил от него Евдокию, услышал еще раз: «Не убивайте его!», — ее рыдание, услышал чей-то знакомый хрипящий голос: «Молчи, сука!..» — догадался, что этот голос принадлежит Кривобокову, Маркелу Степановичу, потом охнул и никак не мог закрыть глаза, чувствуя, что бьют по бокам его тело.
В небе метались красные и зеленые сполохи. Ожила дорога — за всадниками, их было четверо, скакали кровавые костры пыли. Солнце темнело, поблескивая по краям гребешка, входило тяжело и медленно в землю. Это последнее, что увидел Василий Оглоблин, теряя сознание.
* * *
Стояла на степи, на фоне атласного, розового неба женщина. Смотрела, искала горизонт, нашла, а чуть повыше увидела еще один, беленький, где начинается небо. Смутно чувствовала огромную землю, страну… и одиночество. А еще, горлом, — неуемную обиду. Все спит: земля и небо. Лежит на зеленой траве, положив руку ладонью на стебли, словно поглаживая их, оглушенный мужик, красавец, Васенька…
«Отняли, убили… Его, а не меня. Реви, не реви — не вернешь! Да что это за жизнь такая?! Кто в ней прав, кто виноват? Вот ведь… полюбились… А его изничтожили. Может быть, люди привыкли убивать? Там война, тут война. Кто-то должен воевать за справедливость?! Мы с Васенькой полюбили друг друга… Ну кто же нас охранит?.. Убили, уехали…»
Солнце гасло повечеру. Травы, дорога, мерцающие серебрянно ковыли, тяжелая с темной листвой береза входили в темь. Откуда-то сверху, почти с неба, вдруг раздался резкий голос:
— Эй! Тетка!
Евдокия вгляделась: перед ней серое, усталое круглое лицо с усами. Жемчужный. Сгрудившиеся, фыркающие в землю кони. За всадниками ало поблескивали дула винтовок. Она отметила: «С мушками, с прицелом…» Разревелась. Опустилась на колени, причитая:
— Комиссар, комиссар… Вот полюбила. Крадучись. И вот они… Ох, мужики, вы умные!.. Когда жизнь-то будет?!
— Кто его разрисовал? Это они там скачут?
Евдокия кивнула в сторону неба.
— Они.
— Товарищи! Взять их живьем! Стрелять поверх голов! А ну-ка, живо! А вы… поберегите его.
Земля повернулась, закопытилась. Евдокия посмотрела вслед отряду, встала с колен, благодарно поклонилась головой.
Наступила ночь. Слез уже не было. В сознании билось: «Он командир. Он сказал мне «Вы». И «поберегите его». Значит, нас охраняют. За нас воюют».
Василий Оглоблин открыл глаза, снова закрыл, пошевелил пальцами, вздохнул:
— Больно мне. Не уходи.
— Я здесь. Я рядом… Человек ты мой.
* * *
…На следующий день Оглоблин пришел в себя, глупо улыбнулся и ошеломленно произнес: «А кто я такой?» Эти слова он говорил потом всем встречным, пугая каждого черными сгоревшими глазами.
После суда Матвей Жемчужный лично расстрелял бывшего есаула Кривобокова.
Глава 7 НАЛЕТ
Матвей Жемчужный сидел перед столом на табурете, широко расставив ноги, и старательно прочищал разобранный маузер. Он трудно дышал от духоты, часто пил ковшом из бадейки ледяную колодезную воду и утирал мокрый от пота лоб коротким рукавом тельняшки, поглядывая в окно.
Во дворе сельсовета под огромным в полнеба тополем подремывали послеобеденное время бойцы эскадрона, положив под головы седла и оружие. Лошадей дневальный увел к озеру на водопой.
Через час-другой играть побудку и — в путь! К вечеру аллюром три креста эскадрон доскачет до Уральского хребта — всего пятьдесят верст. Надо же когда-нибудь принять бой с бандой Михайлы Кривобокова!
В открытое окно донесся топот копыт, шум голосов, истошный бабий радостный плач, свист и гомон ребятишек. Жемчужный высунулся из окна по пояс и увидел, как, прорезая толпу и взмахивая плеткой, спешит иноходью бородатый всадник с винтовкой за спиной дулом вниз. За ним поодаль двое бойцов из поста разведки. Какая-то худая высокая баба, держась за уздцы, ревела и все поворачивала морду лошади к себе:
— Кормилец ты наш!.. Айда поначалу в избу! Детишки-то все заждались!.. Соколик ты мой!.. Возвернулся!!!
Соколик скрипел зубами, матерно ругался и рвал поводья к себе.
— Прими руки, дура! Охолонись трохи! Должен же я властям покаяться спервоначалу, аль нет?!
Он кашлял и оглушительно чихал от пыли. Толпа прихлынула к сельсовету. Жемчужный закрыл окно, надел старую кожанку, припечатал на затылок бескозырку, подпоясался и подкрутил усы. Бойцы из разведки ввели этого бородатого всадника, невысокого роста, в залатанной поддевке, в расползшихся сапогах. Он затравленно оглядывался на ввалившихся за ним людей, на окна, к которым прильнула толпа, и тяжело дышал. На лице его, в бегающих глазах таилась вымученная улыбка, и когда он широко раскрывал рот, то раздвигались глубокие морщины и открывались желтые зубы. Бородатый снял картуз и, мучая его в руках, затоптался, торопясь, выкидывая слова из глотки голосом хриплым, скрежещущим при кашле:
— Так что я… Роньжин! Значится, соответственно сам заявился на законную милость нонешней власти!
И бухнул на колени.
Жемчужный громко хлопнул ладонью по фанерной крышке стола, как выстрелил, и, сдерживая бешенство при виде вооруженного мужика, стоящего перед ним на коленях, уточнил:
— Нонешней власти… Советской власти! Встать!
Роньжин вскочил и вытянулся во фрунт. Закивал, уже не улыбаясь:
— Да, да… Советской… Обстоятельственно, рабоче-крестьянской!
Жемчужный вспомнил петроградские рассветы на булыжных гулких улицах, дождевые ветра, секущие лицо, грузовички, полные матросов и красногвардейцев, мрачное молчание особняков, в упор и из-за угла рвущиеся выстрелы белой контры и, одернув кожанку и расправив ремень, гаркнул:
— Оружие на стол!
На стол, гремя, легли винтовка с плеч, наган из-за пазухи, нож из-за голенища, топорик из-за пояса и котелок, из карманов шаровар — два больших тугих мешочка.
— А это что?
Роньжин уважительно и застенчиво сказал:
— Махра́.
Жемчужный засмеялся, сгреб оружие и отнес в угол, оттуда кивнул на мешочки:
— Спрячь! — и, достав из аптечки-ящика бумажку, огрызок химического карандаша, присел на табурет и повел допрос:
— Откуда?
— Так что я из этого… из войска Кривобокова. А сам здешний. Роньжины мы…
— Из войска? Хм… из банды, из банды убийц, поджигателей, грабителей и насильников, вот откуда ты, Роньжин! Из войска… хм!
Роньжин заволновался, следя за кулаком матроса. Карандаш выводил бойкие большие буквы, они мельтешили перед глазами Роньжина и сливались в одно черное слово «расстрелять». Он ждал, что Жемчужный спросит его: почему и зачем он явился самолично на милость, но матрос продолжал пока поскрипывать карандашом. Тогда, путаясь, Роньжин стал выкрикивать самые что ни на есть, по его мнению, оправдательные слова.
— Я по закону, за прощением! Как я есть бывший… ну да, из банды, будь она проклята вместе с Михайлой-душегубцем! Но я не убивец, вот те крест, не убивец! Я в кашеварах больше состоял. За душой ни одного убиенного. Мы что — беднота и темнота… Да разве ж я… Да у меня детишков восемь казаков. Раньше-то я боялся вернуться. А потом прослышал, мол, прощение! Да и Паранька, супружница моя…
Жемчужный продолжал писать, потом встал, вышел в другую комнату, кому-то сказал: «Печать!» — вошел снова, взглянул на хлюпающего носом Роньжина.
— Кашеваром, говоришь?.. Слушай сюда!
Роньжин застыл.
— Прощение у Советской власти испросил и принял… Отрекаюсь от бандитизма… Отдаю себя на милость как осознавший… Клянусь и обязуюсь перед Советской властью не идти против… Ни словом, ни делом, ни оружием, а только за и на пользу ее… Подпишись!
Роньжин, стараясь унять прыгающую руку, цепко схватил карандаш и около пальца Жемчужного на бумаге вывел кривой крест и заплакал. И удивился тому, что слез почему-то не было. Он остро слышал говор станичников за спиной и у окна, бабьи всхлипы, особо же веселый голос Жемчужного:
— Ну вот, гражданин Роньжин, и поставил ты крест на своей волчьей жизни! А теперь иди… свободен!
Роньжин не торопясь натянул на свою голову картуз и звонким мальчишеским голосом выкрикнул:
— Истинный бог, поставил! — перекрестился, засмеялся, распушил бороду и зашептал, обращаясь ко всем:
— Коня… Возьмите… моего… коня. Эта ха-а-рошая скаковая лошадка!
Жемчужный попросил бойца из разведки:
— Дай-ка воды! — и, выпив из ковша уже теплую воду, устало проговорил обалдевшему от счастья Роньжину:
— Иди к детям. Хм, восемь казаков… И худую лошадку свою забери. Пригодится в хозяйстве.
— Я зайду опосля… Важное слово молвить.
Жемчужный подмигнул, соглашаясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Налет будет совершен сегодня ночью.
Нарочный ускакал в Магнитную за подмогой.
Горнист играл тревогу. Бойцы седлали коней.
* * *
Жемчужный, плотно сжав губы, чтобы унять прыгающие от нервного тика усы, припал к пулемету и несколько раз стукнул локтями о землю — искал удобную опору.
Всматриваясь в дымную от лунного света степную даль, он перебирал в уме все возможные варианты боя и проверял себя: правильно ли он расположил ударные силы бойцов и не слишком ли далеко от станицы расставил засады. За пулемет он был спокоен, тупое, грозное рыло оружия смотрело на тракт. Рядом кто-то прокашлял: «Покурить бы…» Курить Жемчужный запретил. Это напряженное ожидание, шорохи, приглушенные голоса, покашливание, монотонная лунная тишина клонили ко сну.
Вспоминалось море… На глаза наплывала тяжелая балтийская волна с белопенным гребнем и откатывалась, бурля, за корму корабля… Броней, как плугом, отваливал крейсер пласты моря, будто пахал воды… Видел себя у горячей плиты около котлов со щами и кашей, когда служил коком. Жаркая служба! Каждый день менял фартук и колпак: комиссар любил гигиену. Видел себя в брезентовой робе у орудий, когда шли на Кронштадт.
В Петрограде, опоясанный крест-накрест лентой, потрясал маузером перед разными перекошенными от страха и злобы сытыми лицами. В глазах до сих пор поблескивают золотые погоны контры…
И уже в 20-м году был списан с флота: ударила по кости левой руки шальная пуля, рука подсохла чуть. Пока добирался до Челябы, до родного поселка Увельки, все помнил пустынный Невский проспект, набережные, мосты, бомбообразную махину Исаакиевского собора и Адмиралтейскую иглу, проткнувшую небо над главным штабом. А из Челябы Совет направил сюда, в степь… Помнит еще — грустное… прощальное…
Пела утренняя птичка, вставал из-под земли огромный шар солнца. Шагал по пашне за плугом, понукал худую лошаденку. Отпахался. Вечером грустил около дымчатой сирени вместе с невестой Настенькой, приласкивал ее опухшее от слез бледное лицо. Слушал ее доверчивый тихий голос:
— Ну, что же ты меня поцеловать боишься?
Ее ладонь с белыми дрожащими пальцами почти вся упрятана в его большой сильной ладони. Помнит — стыдился. Под руку случайно попалась подкова. Сказал:
— Настенька! Вот сломаю подкову на счастье — поцелую.
Разломал-таки надвое. Услышал:
— Скорей бы уж ты отвоевался!.. Ждать надоело.
…Стая в сто пятьдесят сабель раскроила станицу и, встреченная пулеметным огнем, в пальбе и ругани завертелась на месте. Под громадной светлой луной, табунно ушибая землю копытами, озверело метались кони. Рассекая голубой лунный свет, мелькали поднятые сабли, они будто рубили луну, как кочан капусты. Гулко цокали пули, и с треском от заборов отлетали щепы. Звенели с хлопками выбитые стекла окон. В закрытых сараях протяжно мычали коровы, рвались с цепей, рыча и поскуливая, станичные псы. Жемчужный повел свой эскадрон в атаку. Рубились ожесточенно. Жемчужный выискивал Михайлу Кривобокова, он должен быть на белом коне, в белой папахе. Но вокруг все было серым от лунного света. В ночи прозвучала команда:
— Не упустить, взять живым Кривобокова!
Рубка начала затихать, бандитская стая откатывалась и рассыпалась по дворам, поближе к озерному берегу. Жемчужному доложили, что кривобоковский выкормыш засел с пулеметом на своем базу.
Жемчужный усмехнулся:
— Ничего… Долго не выдержит. Схватим.
Ночь гукала одинокими винтовочными выстрелами. Эскадронцы рассредоточились, заняв оборону на противоположной стороне станицы. Жемчужный отдышался, смахнул бескозыркой пот со щек, подумал: «Продержаться бы до утра». Потом ему пришла в голову запоздалая мысль: «Интересно, а где сейчас Оглоблин, жалкая душа?»
* * *
За полюбовь с Евдокией избитый цепями чуть не до смерти Васька Оглоблин не узнавал никого, кроме матери своей, а еще со страшной тоской все силился вспомнить, кто же он такой, вроде и не жил раньше, а только что родился.
Обеспамятовал.
Он жадно прислушивался к голосам людей, лаю собак, кудахтанью кур, звукам ветра и шлепающей о берег волны, золотому пению невидимого в небе жаворонка, скрипу колодезного журавля, монотонному гудению комарья над тальником у озера — все это сливалось в единый разноголосый громоподобный гул, тогда он кричал и, зажав ладонями уши, бежал без огляда в тишину, куда-то далеко в степь.
Он падал лицом в ковыли, неистово прижимал их грудью и гулким сердцем стучал в землю.
Он шатался по степи одинокий и неприкаянный с отрешенным лицом и, набродившись, ступал в горячую пыль дороги, дошлепывал до большого лобастого камня, притрагивался к нему рукой, сразу вспоминал, что вот недалеко от этого накаленного зноем камня его убивали, приседал на камень и моргал угасшими глазами — плакал и не плакал. Разговаривал сам с собой, прислушивался к тому, что говорил себе, и все поглаживал ладонями голову и потирал пальцами шрамы на лбу и подбородке — словно оплели.
Голубые туманы плавали перед глазами. Здесь его и находили мать — Аграфенушка, иногда спасенная им утопленница Лукерья, а то и Евдокия. Он покорно шел, ведомый за руку, в станицу.
Как-то вечером Оглоблин побродяжил в недалекой степи и, вернувшись в станицу, не смог отыскать свой домишко. При луне он рассмотрел около сельсовета под тополем телегу, без лошади, с поднятыми в небо оглоблями, полную сена, забрался под эту телегу и успокоенно заснул.
Он был разбужен пылью, забившейся в глотку и ноздри, зачихал и встрепенулся, выглянул из-под телеги: в вихрях голубой от лунного света пыли мелькали тяжелые черные тени лошадей и седоков, огневые хлопки винтовок, граненые высверки сабельных лезвий и тупые блики подков на копытах вздыбленных коней. Он отпрянул назад, забился в солому и зазыркал глазами в треугольные просветы меж палочных спиц тяжелых колес. Он не понимал, что это такое ураганное творится вокруг него: тени и свет, копыта и руки, заборы и окна, дорога и степь, и клубы дымной пыли вертелись у него перед глазами, перечеркиваясь и вспыхивая, взлетая и опрокидываясь, будто проваливалась земля, и все, что на ней.
И над всем этим коловоротом, над взорванным станичным миром в ночном небе как раз посередине висела полная степная луна, вздрагивая от выстрелов, стонов и криков.
Но вот пыль улеглась, и все словно онемело. Лишь изредка лопались желтые огни выстрелов, да кое-где захлопывались намертво ворота, загребая лунный свет во дворы. Бесшумно высовывались и исчезали головы людей, прятавшихся за укрытиями по обе стороны улицы, перебегали тени. Он вдруг понял, что остался один под этой брошенной у сельсовета телегой, понял и испугался.
Надо было тоже метнуться куда-нибудь туда, где прятались другие, быть со всеми.
И он вышел, и встал во весь рост, и сделал два шага на дорогу. В тишину.
Выстрелы прекратились. Его узнали.
Потом раздались с двух сторон истошные крики: «Ложись!» — и матерная ругань. Он ничего не слышал. Он стоял в середине под самой луной, словно выйдя прямо из земли, стоял в белой длинной рубахе с сияющей головой, как молодой бог, стоял под сквозным тугим ветром, дующим напрямик по станичному тракту, что уводил в степь, в другие далекие миры.
Он стоял, не двигаясь, как мишень, под дулами винтовок, обрезов и пулеметов и громко дышал, и давился ветром, и судорожно глотал свой трубный поскрипывающий смех.
Он стоял и терпеливо ждал, что кто-нибудь подойдет к нему, возьмет его за руку и поведет за собой.
Но никто не подходил к нему, не брал его за руку и не вел туда, где не проваливается земля и все, что на ней. Не вел, как раньше, пусты его руки, нету в них знакомых рук: сухих, шершавых и спокойных материнских рук. И еще чьих-то.
Он задрожал от радости, когда вдруг вспомнил и ясно представил себе знакомое и родное лицо Евдокии, ее зовущие глаза, румяные округлые щеки, пахнущие яблоками, неистовые губы, жадно обнимающие руки.
А потом — хрипящая борода Кривобокова и много железных кулаков, сдавивших шею, сапог, бьющих больно в спину, в голову, в грудь.
Он вспомнил и ощутил эту страшную боль. Она собралась где-то в груди, заворочалась, исторгла оттуда глухие всхлипы, крики и рыдание.
Рыдание росло, жарко сжимало глотку, оно толкнуло и бросило его вперед, в непонятное вокруг, окруженное тишиной, где время остановилось.
Он побежал вдоль плетней и заборов и вдруг наткнулся на мерцающие чьи-то глаза, много глаз, и почуял чей-то приглушенный диковатый смех.
Он отпрянул и оглянулся на другую сторону улицы, замер, чего-то ожидая, и когда во тьме завозились люди, матерно ругаясь с той и другой стороны, и закляцали затворы винтовок, он надсадно закричал в ночь:
— А кто я такой! — и, пригнувшись, прислушался.
Луна вздрогнула и позвенела в ответ.
Его крик долго качался и плыл вместе с лунным печальным светом, а потом утих, и когда люди, спрятавшиеся за воротами и на крышах, стали палить из винтовок в луну, чтоб оглушить его, он метнулся и побежал туда, где засели красноармейцы, и стал кричать им, спрашивать через поленницы дров и палисадники, разрывая на груди новую рубаху до пупа:
— Эй, эй! А кто я такой!
Там промолчали со вздохами и кашлями.
Он увидел в разворошенных дровах тупорылый зеленый пулемет, заметил, как покачивалась в чьих-то спокойных руках патронная лента и почуял, почти нос к носу, чье-то горячее дыхание, как у быка через ноздри.
Не узнал Жемчужного.
Не услышал:
— Оглоблин! Бедолага! Живо сюда!..
Василий Оглоблин рванулся через дорогу вниз к громадным лабазам и высоким плетням, туда, где притаилась банда, и, забивая свой плач хрипом, спросил и их извинительно, просяще:
— А кто я такой?
Ждал: раскроются ворота, все выбегут, подхватят под руки, уведут, спрячут…
И увидел, увидел кого-то странно знакомого… Михайлу Кривобокова, Тот приложил к плечу приклад винтовки, засмеялся, скуластый, и выхаркнул:
— А-а-а, паскуда! — И мелькнул огонек.
Оглоблин услышал, как раздался одинокий шлепок выстрела, звенящая пчела толкнулась, села на рубаху, вжалилась.
Выстрел выбил у него на груди большое красное обжигающее пятно.
Он качнулся и удивился. Опять больно. Как тогда…
И опрокинулся мир. Перед глазами не небо, мягкая земля. Он упал лицом в пыль трактовой дороги, уводящей в другие миры, упал и остался лежать, неприкаянный и спокойный, раскинув руки сначала, подтянув их под грудь потом, трогая пальцами что-то знойное, текущее, улыбаясь, оперся на ладони, ткнулся снова в пыль, пропахал подбородком и носом землю, подогнул ногу, встал на колено и зашатался на ногах, зашагал быстро навстречу ветру, хлопая по нему руками, смеясь и радуясь чему-то.
Он бежал вперед и орал, оставляя за спиной перестрелку и всех, кого он ждал, к кому обращался, кого спрашивал криком, уходил с пулей в груди, в широкий, свободный степной мир.
Бежал, спотыкаясь. Ветер холодил его горящую грудь и несся дальше, за спину, сквозняком свистел меж огневых, враждующих сторон улицы.
Пули — злые, звенящие, грохочущие — взрывали его. Ветер расстреливали.
* * *
Василий Оглоблин падал в ковыли, вытянув навстречу земле как опору, руки.
Он не хотел умирать. Кто-то поддержал его.
Он вздохнул и узнал в своих руках родные, горячие руки Евдокии.
* * *
Осторожно просыпалась станица. А днем уже стало известно, что в их округу, в уральские ковыльные степи, прибыли странные для этих мест люди. Одетые не по-казачьи, а по-городскому, на конях, с повозкой, с длинными рейками, украшенными цифирью, с брезентовыми палатками и блестящими машинками, похожими на большие бинокли, фотоаппараты или трубы, как у музыкантов. Их начальник, покашливающий человек с седой бородкой клинышком, в очках, в форменной тужурке горного инженера, предъявлял красным эскадронным разъездам уже порядком потрепанный мандат, в коем местным органам Советской власти предписывалось оказывать подателю сего всякую помощь, ибо дело касалось большой государственной важности…
Для охраны геологов был выделен специальный отряд конных красноармейцев.
Двигались все вместе по тревожным дорогам к небогатой казачьей станице Степной, что у озера, в двадцати верстах от станицы Магнитной, искать железо.
В пути на холмах кто-то из восторженных геодезистов воскликнул:
— Смотрите! Во-он там, как в песне, скакал казак через долину!..
Казак действительно скакал через долину, наперерез им, обгоняя отбитое копытами пыльное облачко, потом увидел всех, вздыбил коня, круто повернул назад, зачем-то выбил по небу два громовых выстрела и вскоре пропал в мареве.
Железная степь затаила дыхание.
Анапа. 1965 г.
ВЕСЕЛЫЕ ВОЛКИ Казачья быль
Глава 1 БЕГЛЕЦЫ
Круглый самодовольный камень однажды сорвался с высокой горы и покатился вниз.
Он качнулся, размял бока, а потом, набирая скорость, подминая траву, выкатился громадой на уклон и, обгоняя ветер, поскакал от радости, что вырвался на простор, что домахнет к дороге и покатит по ней дальше.
Он крушил все на своем пути: дробил скалы на глыбы, ломал деревья так, что трещали корни, встречным камням обламывал ребра, ударяясь лоб в лоб, и в небо взвивались осколки, и, увлекая за собой мелочь, грозил обвалом.
Гора дрожала, ссыпая с себя каменные одежды, и, обнажая железную грудь, глухо гудела. А камень со свистом все мчал вниз, бил и ударял других, и от самого отламывались, отскакивая, как ядра, булыжники до тех пор, пока от последнего удара не остался от него камешек-кочерыжка.
* * *
Августовский обжигающий зной устало навалился на башкирскую горную тайгу, к полудню перемешал духмяные запахи леса: медовый — запах сухих трав со сгоревшей от солнца земляникой в лощинах, банный — постреливающих камней в горячих скалах, терпко-горький — щербатых сосен, на которых от корней до вершин накипела жирная янтарная смола. Цветы покойно пестрели и не было пчел на них и над ними.
Михайла Кривобокова душила жара, и он все расстегивал одну за другой пуговицы френча. Когда углядывал прохладные шелково-белые стволы берез, приходила мысль отдохнуть.
Его спутник, бывший хорунжий Болотников, был навеселе и всю дорогу по лесу хохотал.
Погоны он давно сорвал с плеч. Из казачьего уральского войска он вычеркнул себя гневной фразой: «Я — человек, а не мясо, в которое всаживают пули! Я не хочу умирать теперь, когда все кончено!..»
Он поучал, а еще — у него был сытый крепкий жеребец, на которого с завистью взглядывал Кривобоков.
Михайла Кривобокова до боли жгла злоба, что банда его разгромлена, что товарищ по Верхнеуральской школе прапорщиков-кавалеристов его предает, что коняге Серко не угнаться за могучим жеребцом, и до злобы обидно было выносить веселую жестокость в болтовне хорунжего.
— Ты, казачий офицер, не смог сохраниться и ринулся в подлейшую авантюру! Ха-ха-ха-ха! Твое так называемое войско — разбито! И сам ты далеко не уйдешь на хромой лошадке. Изловят и расстреляют! Осознал?
Действительно, Серко хромает: в ночном налете на станицу кто-то в лунной суматохе всадил ему пулю в ногу.
Послушаем дальше.
— …Ты видел, Миша, весною сирень? Ах, как она цветет, и как хочется любви! А жизнь, та, что нам на век отпущена, уходит. А на что уходит? На риск! Все время ждешь последнюю пулю — в сердце. И вот я подумал почему-то сейчас — тебя обязательно расстреляют. Не забывай об этом.
Серко хромал, прядая ушами от громкого хохота хорунжего, а Кривобоков кривил губы, слушал и все смотрел в потемневший от пота френч на его спине, определял: «В этом гаде столько жиру… даже лопатки не двигаются…» — и провел рукой по жестким скулам своего худого лица.
«Ладно, скажу ему напоследок кое-что… Пусть изгаляется! Пусть потешит душу!» — и сказал вслух, отплевываясь:
— Я не собираюсь праздновать зайца. У меня сохранилось пятьдесят сабель на базе, да по станицам верных девяносто. Кликну и…
Кривобоков осекся, услыша жиденький противный хохоток хорунжего.
— Ты, Миша, неисправимый идеалист. В вожди метишь!
Когда до ремня осталась последняя пуговица, и которую Кривобоков тоже стал расстегивать от жары, он услышал неторопливый, но громкий и серьезный голос ненавистного Болотникова.
Прислушался.
— Двигай-ка в Тургайские степи, пробирайся к Дутову, в Китай. Вот тебе мой совет, совет друга…
Жеребец хорунжего взбрыкнул, отколов подковой булыжник от камня на дороге, и заржал.
— А там… выбирай: или разбой, или расстрел. А я лично ухожу. Мне в игрушки играть надоело. Выжить — главное!
Кривобоков отставал, ненавидел все что было вокруг: себя, зной, хромающего Серко, сосны, среди которых не было уже прохладных берез, счастливого беглеца-хорунжего, который просто и толково сохраняет свою жизнь и вдобавок смеется над другими. Скрипя зубами, он хлестанул плетью лошадь, а догнав жеребца, выкрикнул:
— Ну, а мы еще поиграем! Аж небо черным станет! Я мстить хочу, жечь, уничтожать… я…
Откуда-то из низины подул ветер, разлохматил ветви деревьев.
Ветер донес до Кривобокова сытый смех хорунжего, и он чуть не задохнулся.
Михайла спокойно расстегнул кобуру, вытащил маузер, слил крепко руку с железной рукояткой, и когда они оба поравнялись, услышал:
— Ну, мне туда! Адью, соловей-разбойник!
Кривобоков спросил уничижительно:
— Обнимемся? — и услышал снисходительно растянутое, презрительное:
— Не-ет! — и тогда, чуть помедлив, выстрелил два раза в жирную спину хорунжего.
Тот отшатнулся к гриве коня, повернулся недоуменно и, хрипя, сполз с жеребца на низкорослые, кривые березки, пристально вгляделся в растерявшегося Кривобокова, погасил ужас в глазах и трезво, звонко произнес:
— Иуда!
Кривобоков ни о чем не жалел. Ему необходимо было спешить. Он оттащил труп хорунжего к густой траве, положил ему на грудь камень и воровато взглянул на двух коней. Жеребца он схватил за поводья, вскинулся в седло и весело выдохнул:
— Н-ну!!!
Хотел пристрелить мирно жующего травку Серко, но раздумал.
Хватит и одной смерти!
Старая хромающая лошадка долго бежала рядом, а потом отстала. Белым пятном осталась в зеленом дыму густых берез и долго ржала беглецам вослед.
…Весь день всадник ошалело скакал по ковылям. Пустынная широкая степь расстилалась низинно под высоким огромным небом и только на взгорьях она закрывала горизонт и длинными седыми космами ковыля полоскалась в синеве. Конь, тугой и сильный, играл копытами, не доставая земли, и словно плыл по вечернему воздуху, и только иногда под ним слышалось: «турп», «турп», «турп» — это выстреливались камешки из-под копыт.
Всадник скакал на грозу.
В полнеба развернулся и тяжело навис над степью черный занавес громовых туч. Они, давя друг друга, навалились на горизонт, смяли его и, выпирая темными боками, сгрудились, будто мамонты, на краю земли.
Солнце залило округу ярко-оранжевым огнем и, высветив каждый камень и каждую ковылинку, застыло.
Одинокая беспокойная дорога металась по настороженной степи и, вспарывая ее то тут, то там, ныряла прямо под ноги мамонтам.
Всадник скакал на грозу.
Сытый блестяще-красный от солнца жеребец резал синюю тишину, глухо бил копытами дорогу, отбрасывая шматками горячую ленивую пыль, — и не было облачка. Высокий воздух был пуст и светел, а внизу над ковылем он густел, пах снегом и, подрагивая, качался и слоился в мареве. Умолкли и попрятались птицы, и в древней степной немоте слышались только торопливый топот копыт да жужжание махровых шишек татарника, облепленных жирными пчелами-дичинками.
Вдали над ныряющей в тучи дорогой орудийно рокотнуло и, отгудев, поутихло.
Пошли овраги.
Всадник свернул с дороги к кустам боярышника и кладбищу камней, остановил коня под огромной березой со старым ребристым стволом, спешился, встал на колени и, подув, припал к роднику.
Он вспомнил, что кого-то раздавил по пути, в травах лопнуло что-то надутое, заверещало, — наверное, хомяк, конь качнулся на бок и, кося глазом, вскинулся на дыбы. «С-собака!..» — выругался он, поднялся, вытер губы платком, сбил плеткой пыль с галифе, зажег папиросочку, одним вдохом выкурил ее и, пустив облачко дыма, выплюнул мундштук далеко от себя.
Вдруг конь заржал и замотал головой.
По зловещему небу ударили грома, оно качнулось, воздух с треском взорвался, тучи раскроила ослепительная шипящая молния, и в степи стало темно.
Кривобоков метнулся под тяжелые ветви березы, пошеркался спиной о ребристый ствол и стал разглядывать небесные тартарары.
Конь ткнулся мордой в плечо, пыхнул в уши навозным теплом, тренькнул уздечкой.
— Ну, ну! Утихни, — обнял он жеребца за шею и лбом почувствовал удар дождевой капли, заметил в ветвях качнувшийся желтый листок: значит, оттуда скатилась, стерва!
Он выругался.
Небо молчало.
Над головой где-то вверху глухо шелестела береза, впереди гнулся ковыль, и ветер вспахивал серебряными дорожками его пушистые поблескивающие шубы.
Тишина пугала, настораживала, на душе было неуютно. Коняга, всхрапывая, часто прядал ушами, тревожился.
Михайла достал из кобуры маузер, подул в дуло и, выставив руку, выстрелил в горизонт, под тучи.
Небо с гудением раскололось. Это опять ударили грома, и он скрипуче засмеялся, довольный, словно может повелевать стихией.
Началось!
Степная гроза табунно скакала по ковылям, ухая коротким стреляющим дождем, надвигая тучу на тучу, смешивая ветер с ветром.
От земли исходил свистящий тревожный звук, словно от кем-то пущенной стрелы, и все вокруг: от березы, ковыльного куста, лошади, человека и до туч — вздрагивало.
Полился потоком ливень, тяжелый, топающий. Ливень шлепался о степь. Воздуха не было — кипела вода. Снова и снова ветры ломали струи ливня, вспенивая их, но с неба низвергались потоки воды, и они давили ветры к земле, белели, дробились на большие капли литого серебра, и на степи вблизи было белым-бело, словно выпал снег, а за ним тьма.
Потом ливень стихал, дождил, и Кривобоков, вздыхая, обрадованно прижимался спиной к теплому стволу березы.
Выйдя из укрытия, он похохатывал, гладил рукой по горячей спине исходящего паром коня, совал ему под всхрапывающую толстую губу сахар и успокаивал его, как самого себя:
— Ну, и попали мы в переплет! Но мне с тобою теперь ничего не страшно. Знаю — ты выносливее, чем мой Серко, да и вернее. Чистокровный жеребец, стоимостью в одну пулю. Серко что? Он… спотыкался, да все морду к овсу тянул. Постарел.
Жеребец фыркнул и переступил ногами, будто понимал, что ему говорят, и, скаля морду, положил ее Кривобокову на плечо.
— Ну, ну! Утихни. Видишь, ливень уже уходит на Уральские горы. Здесь он свое отдолдонил.
Второй ливень пригнул березу, закрыл ветвями жеребца и Михайлу, сорвал суковатой веткой с головы папаху. Михайла поймал ее на лету и спрятался под брюхо коня.
Этот ливень, без ветра, только обрушивал беспощадно глыбы воды, топил степь, заглушал сонные грома, гасил уставшие молнии.
Мир потонул, набух, отяжелел, и нельзя было различить — где земля, а где небо, — кругом сплошная вода.
Грома перекатывались где-то наверху, разговаривали с небом. Вода поредела, поголубела — и вдруг звонко ударила тишина.
Кое-где ярко заискрились оранжево-алые платки на травах.
Михайла вылез из-под коня и увидел красные мечи лучей и дрожащую радугу над ковылями. В лучах кипела кровавая водяная пыль.
Забивая зарево лохмотьями лиловых туч, исподволь надвигался откуда-то с далекого Каспия третий ливень.
А здесь молчала мокрая желто-красная тишина, пронзительно светило солнце, расцветала радуга и с листьев берез лениво стекали капли, булькали, долбили лужи.
Продрогший Михайла, кляня грозу, рванул из притороченной к седлу сумки бутыль самогона, вылил в горло несколько больших глотков обжигающего огня и чуть не задохнулся.
И сразу опьянел.
Крякнув, отплевался, сел на камень и обхватил голову руками.
В глазах плыли луны и мельтешили звезды, слышался в ушах назойливый стук сабель, стоголосая ругань, ржание коней и чечеточная пулеметная стрельба.
Все было. И налет, в котором он думал уничтожить красную роту матроса Жемчужного, и предательство сбежавшего кашевара Роньжина, и бой, и разгром, и спасение в побеге…
Почти все его верные сотни полегли, и осталось от банды всего — ничего.
Сам-то, слава богу, уцелел.
В чем же ошибка?!
Ночные налеты всегда неожиданны и результативны, сокрушающи и легки…
Лазутчик Епишкин предан был и есаулу, будучи в работниках управляющим, и сейчас предан ему, Михайле, — не мог обмануть. Собака Роньжин предал, предупредил матроса, а тот и выкатил пулемет за станицу и хлестанул по рядам, спутал атакующих, покосил пулями вдоволь…
Михайла успокоил себя, но тотчас же скрипнул зубами, вспоминая Василия Оглоблина, кровного обидчика своего, который жил с его женой Евдокией, вышедшего откуда-то в белой рубахе прямо под пули.
Метко он всадил тогда ему в белую рубаху свою ненависть из винтовки!
В родном доме, куда он заскочил пристрелить жену и забрать сынишку, никого не было — попрятались!
Задами огородов под пальбой и в суматохе вымахнул в степь и двое суток круглил по ней, собирая спасшихся. Тридцать сабель уже набралось…
Теперь все нужно начинать сначала! Не хлюпать носом, гнать из души одиночество, один — погибнешь! Собрать оставшихся на стоянке и пока поутихнуть… И — беречь себя! Другого взамен не родят! А возьмут, как волка, загонят в угол, поставят к стенке — пли! — и станет человечество на одного меньше!
Михайла скрипуче рассмеялся, откашлялся, провел ладонью по горячей, заросшей щетиной щеке и молодцевато расправил подсохшие усы.
Все у него отняли: отца, богатство, земли, жену, свободу, и сам пока выбит из седла. Он потому и создал банду и стал главарем, чтобы, если и не вернуть все это, то хотя бы жестоко отомстить.
Вот он, жив! И сидит сейчас на камне, на свободе, один, Михайла Кривобоков, подъесаул казачьего войска Уральского! Лови, матрос Жемчужный, казачьего офицера, — выкуси, подпруга слаба!
На Кривобокова накатила гордость за себя и та бесшабашная веселость, когда кажется, что весь мир и вся степь принадлежит тебе, а посему что ж хорониться и волком выть.
Да и то, он — сам по себе, здоровый, буйнокровный, казак, — не из голытьбы какой-нибудь, и землю, что на него с рождения приписана, никому не отдаст за здорово живешь — любого уничтожит и вернет.
А убивать ему уже привычно. Убивать просто: пуля, сабля, петля и кулак — все сподручно. Хорошо убивать скопом и смотреть в глаза поверженных и читать в них мольбу о пощаде.
Грабить — законное право сильного, а возвращать отнятое — тем паче. Церемонии тут не в почете. Не парад.
Эх, ему бы сейчас войско казачье, собранное в кулак, он бы двинул полки вкруговую крушить, жечь, уничтожать человечество, ту голытьбу, что встала под красное знамя!
Кривобоков задохнулся от ненависти и злобы, откашлялся и понял, что говорит вслух.
Устал думать, оглох от самогона, изнервничался от самоутешений. Все равно того, что он представлял себе, не будет!
Кривобоков сполз с камня, притулился к его холодному боку спиной и положил голову на него, как на плаху.
Задремал.
Он видел сквозь дремотную дымку свободные далекие Тургайские степи, где нет его врагов, нет краснозвездных дозорных и нет матроса Жемчужного, который гоняется за ним вот уже два года.
Там все другое — и ковыли, и дороги, и небо, и облака. Там ветер дует в спину, подгоняет: скачи, мол, дальше…
В голове пронеслось: «А куда дальше? Дальше — некуда».
Он вздрогнул от этой мысли и, сразу проснувшись, услышал, как где-то за березой тяжело зашелестели намокшие травы.
Там кто-то пыхтел, раздвигая их, продирался.
Михайла Кривобоков, чуя опасность, открыл один глаз, задергал усом, прислушался.
Шелестело.
Кривобоков выхватил маузер и направил его под колышащие метелки овсюга.
«Кабан? — подумал он, но, оглядев березы, камни, родничок и травы, успокоился: — Откуда здесь кабанам быть — ни реки, ни камышей».
Он встал во весь рост за березу, прикрываясь оружием, не боялся, что его могут подстрелить. Подождал.
Из травы не стреляли.
Тогда он зло выкрикнул, туда, где продолжали болтаться метелки овсюга:
— Вылезай кто, мать твою разэтак!
Из травы послышалось:
— А это я, Михайл Маркелыч! Я ведь это. Как, значит, уговаривались. Все выглядал, кто, мол, с конем? А вдруг?..
Из травы выполз на карачках и поднял свое тщедушное тело растрепанный мужичонка с куцей бородкой на лице, бывший кривобоковский работник Епишкин.
— Ты что же это, сучья морда, запаздываешь?
Епишкин натянул до бровей картузик и с кашлем вздохнул…
— Дак ить со страхом добирался. Меж двух огней мы. И свой подстрелит, и чужой не погладит.
Кривобоков приказал:
— Садись. Выпей. Пешком шел?
Епишкин жадно прильнул к самогону, потом, когда Кривобоков похлопал его по плечу, оторвался, прислонил бутыль к камню, обтер рукавом бороденку, ответил:
— Шагал…
— Никто тебя не видел?
— М-м… Особливо никто. Так… бабешки попадались за станицей в поле.
Кривобоков разглядывал, что у него за пазухой, нервно гадал; пусто или есть кое-что?
— Батины сбережения принес?
Епишкин развел руками.
Кривобоков больно схватил его за плечо.
— Может быть, ты перепутал? Под тополем за баней, четвертый корень.
Епишкин перекрестился:
— Вот те крест, скажу как на духу. Ночью искал, ножом землю рыл под корнем. Не нашел пока.
Кривобоков зашелся в крике:
— Читай молитву, пес!
Епишкин бухнулся на колени, испуганно взглянул исподлобья:
— Какую?
— Читай вечернюю!
Так же глядя снизу в глаза Михайле, Епишкин старательно и благоговейно прочитал:
— Огради мя, господи, силою честного и животворящего твоего света и сохрани меня от всякого зла…
— Хватит. Верю. Рассказывай, как там и что?..
Епишкин успокоился, покосил глазом на бутыль и, покашляв, затараторил:
— Днем я по много раз любовался на тополь-то, да разве ж развернешься? Кругом колгота. В доме-то… Красной Армии штыки, чай, найдутся. Понаселились. С конями, с гармошками…
— Ну, а ты?
Епишкин заулыбался.
— А я у них опять же вроде за управляющего, как у Маркела Степановича прежде. Хе-хе.
Кривобоков сжал кулаки, вспомнив расстрелянного отца, есаула: «Старика не пожалели».
— Ну, а Евдокия?
— Евдокия что! Евдокия Лаврентьевна законом к Ваське Оглоблину перебралась. Дом, вишь ли, новый ставят. Вчера камыш ходили рубить.
Значит, тогда при налете, он только ранил Ваську, но не убил?! И Евдокия-жена теперь с ним…
— Стерва…
Епишкин не расслышал шепота Кривобокова, но на всякий случай поддакнул:
— Знамо дело.
Кривобоков помолчал, кусая руку, потом неожиданно закричал:
— Слушай сюда! Епишкин, ты сможешь хоть раз привести ко мне сына?!
Епишкин перекрестился:
— Что ты, что ты! Как я могу, помилуй, Михайл Маркелыч. Да Евдокия Лаврентьевна смотрит за ним пуще глаза. Суматошное дело! Да и на след это самое дело чего доброго наведет.
Кривобоков и сам знал, что увидеть сына никак невозможно, в бессильной ярости выдохнул: — У-ух! — и непонятно было, к кому это относится: к Евдокии, что смотрит за сыном пуще глаза, к Епишкину, что тот в этом деле не подмога, или к нему самому.
Он представил себе: бегает где-то по пыльной станице мальчонка, его родная кровь, а он, отец его, батька его, бродяжит волком по степи, не увиденный им ни разу, не ведомый ему…
Боль с умилением, щемящая тоска ложились на сердце, и он, оглядывая грустную вечернюю степь и пустынное небо, исторгал, сжав зубы, что-то похожее на мычание:
«Все отняли, все!» — подумал он с ожесточением и, взглянув на смирного, пригорюнившегося отчего-то Епишкина, смягчился: «Один верный… раб… остался».
— Ну, уходи! Выпей вот на дорогу и уходи.
Он вспомнил о своих казаках, что у него в отряде, и о тех, кто к нему придет, и с усмешкой заключил: «На них надежды нету. Продадут, разбегутся… при первой же опасности!» Прощаясь, положил руку с плеткой, сжатой в кулаке, на плечо Епишкина.
— Привезешь батины сбережения и спрячь вот сюда, под камень у березы. Отблагодарю. Утаишь, обманешь — подстрелю как зайца или же на этой же березе вздерну. Понял?! Да, кстати, как там наш беглец, Роньжин? Расстреляли его?
И, услышав в ответ, что Роньжин прощен, жив-здоров и занялся хозяйством, заскрежетал зубами.
— Попадется — с живого шкуру сдеру!
Кривобоков остался один, мятущийся и опустошенный, и, казалось, не было для него исхода.
Он цеплялся за каждую мысль, что хоть немного вселяла в него уверенности или отрады.
Там, на горе Магнитной, что стоит отсюда за пятьдесят верст, припрятана у него золотая добыча на черный день, и воспоминания о горе, о золотой добыче согревали ему душу. Да и то ведь, дьявольски он устал и душа вконец измотана.
А сейчас он повеселел, ухватился за спасительную мысль, что ведь это очень просто, взять и бросить все к чертовой матери: и отряд, и всю бандитскую канитель, и родную степь — и стать воистину свободным!
Наверное, прав был хорунжий-покойник, советуя ему такое же: бросить надо возню, себя спасать надо.
Кривобоков успокоился: «Ну, это в самом крайнем случае».
И, вскинувшись на седло, повел коня шагом, потом наметом, пустил рысью, вскачь, перевел в галоп и, взмахнув плеткой, гикнул и помчался по степи аллюром в три креста, и захохотал на встречном ветру, будто освобождался от чего-то.
«Не-ет! Рано советуешь, хорунжий! Мы еще подымим, потешимся! Мы еще… и — эх!»
Он мчался в горы, к отряду, на стоянку, где ждали его верные казаки, такие же веселые волки, как и он сам.
Глава 2 ДНИ И ВЕРСТЫ
Хвастливая мельница, что стояла на пригорке, долгие годы дружила только с ветром.
Ветер качал облака, посвистывая в небо, а мельница больше скрипела крыльями, чем работала.
Так они разговаривали.
Однажды она сказала ветру:
— И у меня тоже ведь есть крылья! Захочу — в небо улечу!
Ветер присвистнул и надулся:
— Дура ты крылатая! Да ты даже и с места не сдвинешься. Тебя земля не отпустит, — и улетел, рассердившись: сколько он бродяжил по белу свету, но ни разу не видел, чтобы мельницы по небу летали.
Она со злобой посмотрела ему вслед, перекатила в своей утробе жернова и заскрипела крыльями.
Она скрипела многие годы, силясь взлететь, но ветер был далеко, и она рассыпалась.
* * *
Густой холодный туман, тяжело переваливаясь, плыл по-над землей, обволакивая таежные горы. Он выходил из ущелий, из низовий, двигался к вершинам сопок, к соснам, цепляясь за сучья, и все вокруг словно дымилось.
И когда за продрогшими березами из-под земли медленно стал вырастать красноватый круг солнца и его сонные лучи заскользили поверх белого месива, туман заискрился радужно и ослепительно, стал голубым и еще плотнее.
Птицы не пели.
Вдали меж гор зябко покоилось озеро, и воздух и сизое небо были скованы промозглой прохладой.
В березовой лощине у огромной отвесной скалы полыхали костры, около них серыми тенями бродили люди.
Здесь раскинулась лагерем кривобоковская банда в пятьдесят сабель.
Булькали многоведерные котлы на перекладинах, по лощине разносился сытный запах вареной баранины, трещал огонь, то у одного, то у другого котла собирались группами казаки, раздавался многоголосый шум, и воздух уже покачивали пьяные песни и крики.
Поодаль в березняке бродили стреноженные кони с росистыми гривами, устало шарили мордами в траве, за шалашами и землянками в загонах блеяли овцы и мычали недоенные коровы — доблестная добыча последних дней.
За покинутыми то тут, то там повозками, телегами и тачанками, матерясь, дрогли обалдевшие от холода часовые.
На каждой скале, укрытые бараньими шкурами, молчали пулеметы, нацеленные по линиям обстрела на все подходы к лагерю.
Михайла Кривобоков проснулся от головной боли. В полутемной землянке около топчана в изголовье горела свеча, поставленная на фанерный ящик из-под леденцов.
Михайла долго смотрел на желтый язычок огня, вспоминая о том, что произошло вчера и отчего так дьявольски трещит голова, хотел потушить свечу и снова погрузиться в сон, но, услышав пьяную песню за дверью, откинул бурку и рывком вскочил на ноги.
Натянув сапоги и крякнув, пошел в угол к бадейке с водой умываться.
Из другого угла, с топчана, за ним настороженно следили черные глаза женщины.
Михайла оглянулся через плечо, бросил глуховато:
— Не спишь?
Женщина откинула одеяло, подалась вперед, радостно ответила грудным сочным голосом:
— Нет, Мишенька!
Кривобоков усмехнулся, передразнил:
— Ми-шень-ка! — и ударом ноги раскрыл дверь.
В землянку ринулся голубой утренний свет, хлынула за ним прохлада, язычок огня затанцевал, потом успокоился.
Михайла процедил сквозь зубы:
— Живем, как скоты!
Женщина подогнула колени и прищурила свои огромные глаза.
— Не пей, Мишка! Вчера ты корову от лошади отличить не мог.
Кривобоков опрокидывал в рот уже второй стакан самогона.
— Не дергай меня за нервы!
Он оглядел ее, лежащую на топчане в душной полутьме, ночная рубашка сбилась, открыв белые могучие бедра, высокая грудь вздрагивала, учащенно дыша, ноздри прямого носа с горбинкой трепетали, под черными сросшимися на переносице бровями сверкали ожидающие глаза, округлая красивая рука звала, просила примирения и радости.
«Сдобная баба», — подумал Кривобоков, подавил в себе желание и услышал тоскующее и обидчивое:
— Ты ко мне только пьяный… А теперь и пьяный не идешь. Бежишь от меня. Не любишь теперь. Спишь не со мной. Что с тобой, а, Миша? Надоела я тебе?
Кривобоков метнул на нее затравленный взгляд:
— Молчи, сволочь!
Ныло раненое плечо на прохладе. Это она стреляла в него год назад, когда он пустил банду в погоню за скотоводами.
Она просила:
— Ругай, как хочешь, я еще не такое слышала. Только люби меня…
Он с раздражением слушал ее грудной на рыдании голос.
— Думала, мы с тобой до конца одной веревкой связаны…
Подумал: «Ишь, развалилась, как шемаханская царица», и выкрикнул:
— Дура! Ты раба моя! Ты у меня в плену. Забыла, как я пощадил тебя?! Забыла?! Могу отдать отряду на потеху…
Она вздрогнула и заторопилась с ответом:
— Нет! нет! Я, Миш, ничего не забыла! — и закрыла лицо ладонями и зарыдала.
— Хватит воду лить! Сготовь что-нибудь поесть! Ну, живо!
Она, статная и величественная, встала, оделась, и, когда проходила мимо него, он небольно шлепнул ее по крутому заду.
Засмеялась. Это было примирение.
А может, и не примирение. Просто она хотела примирения. Просто некуда уже ей деваться. А когда-то…
Когда-то росла в степи единственной дочерью богатого скотовода, тургайского князька Султан-бека. Мать русская, из обедневших дворян, баловала ее и уговаривала отца, уже готовившего отдать дочку кому-нибудь в жены: мол, пусть пока поучится в гимназии, мол, не к лицу дочери Султан-бека дурой на свете жить.
В Оренбурге весело было. В женской гимназии подружки втихомолку распутничали. Она тоже не отставала.
Из гимназии с позором выгнали за прогулки в офицерские казармы. Все мечтала: выйдет замуж, привезет в степь отцу на удивление блестящего офицера-мужа. Вместо этого, когда пришлось вернуться, Султан-бек отстегал ее нагайкой и отвез из Тургая к богатому, тоже скотоводу, старому казаху в жены.
Это была не жизнь, а смех один. Умора! Уж потешилась она над ним, довела до смерти.
И оттуда родичи казаха выгнали ее.
После смерти отца матушка отослала ее в горы, к двоюродным братьям.
И революция и гражданская война не обошли ее стороной. Когда вернулась к матери, узнала, что все у них конфисковали.
А теперь вот последнюю потаенную отару овец отобрал Мишенька.
Теперь скакать некуда, мчаться незачем.
Принесла еду. Жалко улыбаясь, поставила перед ним то, что он любил, — чашку молока с земляникой.
Ему нравилось изводить ее, изгаляться над нею, постоянно напоминая, что она его раба, словно мстя далекой, изменившей ему жене Евдокии, а еще потому, что знал одно: бабам веры нет и быть не может.
Он стал вспоминать о том, какая странная судьба свела его с этой, подвластной ему женщиной.
Год назад доложили ему дозорные, что за увалом по степи гонят отару овец несколько вооруженных всадников.
Он сразу поднял банду На ноги и пустился в погоню.
Наступали осенние холода, запасы кончались и отбить овец было бы кстати.
По степной дороге катилось огромное облако пыли — отара была, как казалось, большой. Всадников — шестнадцать.
Сытые кони понесли всю банду вперед. Окружали по-волчьи, обгоняя неизвестных, суживали круг. Загрохотала перестрелка, и когда испуганное облако метнулось с дороги в сторону, сопровождавшие отару оказались как на ладони.
Всех их перестреляли.
Только один вырвался из круга и, нахлестывая коня, стал уходить в близлежащий березняк. Кривобоков пустился вскачь за ним. Поодаль от него, норовя выйти оторвавшемуся всаднику наперерез, скакали несколько казаков из банды. Всадник, спасающийся бегством, часто оборачивался, прикладывал к груди карабин и палил то в окружающих бандитов, то в Кривобокова.
Михайла стрелял из маузера, но никак не мог попасть, срезать цель: рука подпрыгивала от злости, что все они скопом не могут достать одного беглеца. И тут его больно ударило в плечо.
Он приостановил коня.
Вернулись в лагерь с богатой добычей: шестнадцать чистокровных степных скакунов, оружие, большая отара овец и один пленный.
Пленный, связанный, перекинутый животом поперек спины лошади, стонал и не мог поднять головы.
Кривобоков приказал снять его, поставить на землю и начал вершить суд.
— Развязать! Взять у него оружие!
Когда пленному разрезали веревки и отобрали у него нож и наган вместе с поясом, кто-то воскликнул:
— Мать честная! Да ведь это баба!
Кривобоков расхохотался:
— Проверьте!
И услышал крик женщины, громкий, визгливый.
Двое скрутили ей руки и, не обращая внимания на ее испуганно-умоляющее «Нет! нет!», рванули одежды до живота, и все увидели белые налитые груди с черными сосками величиной с вишню.
Тогда она начала отбиваться, кусаясь, била ногами и, вырвавшись, закатила обидчикам две здоровые затрещины.
Кривобоков хохотал. Потеха продолжалась.
Она упала перед ним на колени, злая, растрепанная, раскрасневшаяся, и, закрыв груди лисьей шапкой, кусая губы, сказала торопливо и гневно, глядя ему в глаза своими сверкающими глазами:
— Я Султанбекова! Я из княжеского рода! Убейте меня!
Заныло раненое плечо. Кривобоков поморщился от боли и с ненавистью взглянул на ее подкованные медью сапоги, пыльные бешмет и шаровары, короткую стрижку волос, на белые пухловатые пальцы, которые недавно нажимали курок, злобно отрубил:
— Все вы, суки, из княжеского рода!
Бандиты захохотали. Кривобоков, картинно придерживаясь рукой за раненое плечо, нравясь сам себе, как победитель, продолжал:
— Давить вас надо! Насиловать и убивать! Стрелять, как бешеных собак!
Султанбекова, закрыла глаза рукою, поднялась бледная и отрешенная, разжала губы и что-то резко сказала самой себе.
Кривобоков не расслышал.
— Что?!
Она медленно повела свой раскаленный отчаяньем и обидой взгляд навстречу его взгляду, и он заметил, что на ее шоколадных глазах дрожат крупные капли слез.
Он залюбовался ею, статной, беззащитной и красивой: «Ну и королева! Может быть, оставить для утехи?!», но пересилил себя: мол, добыча общая, — и великодушно приказал:
— Взять ее!
Султанбекова громко застонала, стала отбиваться от жадных цепких рук, но ее быстро скрутили, потащили и прижали к скале.
Кривобоков уже направился в свою землянку, но чей-то прерывистый голос позвал его:
— Михайла Маркелыч! Айда…
Раздался хохот, и, перекрывая его, пронзительно-радостный визг. Это завыла Султанбекова, вырываясь и протягивая руки к Кривобокову:
— А-ах! Михаил Маркелович, я вспомнила! Я узнала вас!
Ей зажимали рот и валили ее на траву, но она была здоровой и сильной женщиной — удалось докричать остановившемуся Кривобокову:
— Вспомнила! Ваш отец, Маркел Степанович Кривобоков, есаул! Он дружил с моим отцом Султан-беком и часто гостил у нас в Тургае! Михаил Маркелович, спасите!
Кривобоков вздрогнул, услышав об отце, что-то вспомнил, шагнул вперед и выстрелил несколько раз из маузера в небо.
— Отставить! Отпустите ее!
Да, он вспомнил! Отец часто уезжал в Тургайские степи закупать коней для Оренбургского казачьего войска, и Султан-бек, степной князек, тоже приезжал в станицу делать дела.
Вот чертовщина! Значит, она дочь Султан-бека, потому и фамилия ее Султанбекова.
Он приказал отвести пленницу в свою землянку и поставил часового у дверей.
Еще он приказал вернуть ей все: коня, тюк с одеждой, хлебом и вяленой бараниной, шкатулку-сундучок, пояс без оружия.
Вечером он вошел в землянку и удивился: все в ней было прибрано и чисто. В углу горела свеча, на стене к бревну было прилажено зеркальце, воздух был свеж и пахло духами.
Султанбекова, одетая в шерстяное длинное платье, причесанная и величественная, встретила его сдержанно. Она полулежала на топчане и курила папиросу, положив холеную спокойную руку на высокое бедро.
Кривобоков пришел в бешенство, с ходу выстрелом уничтожил зеркальце.
— Дур-рак! У меня есть другое.
Услышав это, он хотел тут же пристрелить и ее, но решил повременить, он ее сначала в дугу скрутит. И властно, с металлом в голосе растянул:
— Не забывай, что я пощадил тебя, но твою пулю я ношу вот здесь!
Раненое плечо снова заныло.
Он перешел на крик:
— Малейшее неповиновение — и я тут же могу все переиграть!
Султанбекова протянула ему руку с незажженной папиросой:
— Успокойся, Михаил Маркелович. Садись. Я знаю, что попалась. Но согласись: мы были как в честном бою — кто кого! А сейчас — я в плену. Ты можешь все… Но раз уж пощадил, выслушай…
Кривобоков немного успокоился, услышав приятный грудной женский голос, который словно баюкал и обещал что-то, его дразнили ее бархатные глаза и гордая округлая шея, выпирающие тугие груди и спокойная рука на высоком бедре, он желал бы обнять все это, всю ее здоровую красоту, утихнуть, отдохнуть за все эти годы мерзкого одиночества, но чувство хозяина взяло верх, и он хрипло разрешил:
— Говори!
— Вы убили двух моих братьев и перестреляли всех родичей. Пятнадцать человек! Вам это было просто… Набег… Погоня… Теперь я осталась совсем одна. Куда же мне податься?! Советы конфисковали у меня все! Последнюю отару овец, которую мы прятали в горах, отобрали вы. Жестоко и по-волчьи!
Кривобоков сжал кулаки и презрительно досмотрел ей в глаза:
— Сильный всегда бьет слабого. Нам нужно жить! И уничтожать всех, кто этому помешает!
— А мы шли в Тургайские степи… И вот… выходит, что вы ограбили тех, кого уже ограбила Советская власть. И еще… эта дикая сцена с насилием! Неужели тебе это не противно?
Кривобоков прикрикнул, теряясь:
— Ну, ну! Заговорила! Теперь вот что. У нас с тобой одна дорога: мстить и уничтожать всеми средствами и способами наших врагов!
Султанбекова приподнялась.
— Я на все пойду… Михаил…
Она с придыхом всхлипнула и протянула навстречу ему округло-белые руки. Он подошел к ней, и они взглянули в глаза друг другу. По ее улыбке, по ее затаенному спокойствию и подрагиванию рук он понял, что она благодарна ему, ждет его, некуда ей от него деваться.
Кривобоков припал к ней, и она обняла его. Обняла так горячо и крепко, что он чуть не задохнулся.
…Наутро Султанбекова уже звала его «Мишенькой». Из сундука-шкатулки, где хранились носовые платки, помада и пудра, она достала узелок золотых тяжелых рублей с портретом последнего царя и великодушно подарила ему на «общее дело»!
Несколько дней она почти не выходила из землянки.
И когда Кривобоков вернул ей нож и наган, и даже карабин, она вышла вместе с ним, вооруженная, в сапогах, шароварах, перепоясанная ремнями, и, зло глядя на остолбеневших бандитов, скривила губы усмешкой, услышав:
— Отныне госпожа Султанбекова, обиженная Советской властью и наш друг, входит в наш отряд наравне со всеми. Я лично расстреляю каждого, кто обидит или оскорбит ее. Для дела нашего она нужна! Братья мои! Скоро час мщения настанет! Выпьем за удачу!
По ухмылкам и восторженному гулу Кривобоков понял, что все довольны.
Освободившись на время от одиночества, он запил на неделю.
Она ходила с ним в налеты, до отчаянья смелая, но все время ненавидела всех за свой пережитый позор.
Это было давно, год назад.
Сейчас она осторожно отодвинула свечу и поставила на ящик из-под леденцов чашку с мясом.
Кривобоков хватал руками разваренную баранину.
— Мишенька! Задам я тебе один вопрос…
Кривобоков насторожился.
Она подошла к нему сзади, обхватила его голову теплыми руками и прильнула к небритой щеке.
— Ты меня еще любишь?
Кривобоков поперхнулся, и когда она села к нему на колени, он почувствовал горячую тяжесть ее тела, сказал:
— Уйди от меня!
— Куда же я уйду?!
Он потрогал ее за холодную коленку и услышал над головой дыхание.
— Мишенька! Когда ты рядом со мной…
— Заткни глотку!
Кривобоков ссадил ее и ударом ноги открыл дверь землянки.
За дверью осталась жизнь и женская обида, а навстречу ему в усталые глаза хлынуло лучами полдневное солнце. Послышалось пение:
Ой, бог! Не дай бог Мишку Дудкина любить! Нагибаться, целоваться — Поясница заболить!Он обвел горланящих, веселящихся бандитов подозрительным взглядом и, когда они примолкли, улыбнулся, махнул рукой: мол, продолжайте.
У другого костра раздавался хохот. Кривобоков подошел, прислушался.
Полуголый жилистый старик по прозвищу «Николай-угодник», выставив пузо к огню, потешал компанию, сам тоже похохатывая:
— Чистая ведьма была наша-то степная помещица. Я пастушил у нее. Стада на всю степь, а табуны коней как проскачут — гром кругом, земля качается, вот-вот расколется. Помещица-то была — во! Гренадер! Грешила срамно. Почитай, на кажнюю ночь мужика выбирала, чтоб ей, значит, баю-бай пропел. Организма требует! Ослушаешься — запорет!
Бабы от злости-ревности косы у себя рвут, а ничего, брат, не поделаешь.
Чудеса утром рассказывали, кто баюкал-то, всю ночь стон стоит в усадьбе. Под утро, кто возвращается, — еле дышит. Убаюкалась, значит. Плотоядная, стерва, была! Ну, и меня не миновала. Умаял я ее! Вот те крест! Как обниму — она в оморок сразки. Неделю не отпускала. Вина — залейся. Махану — бишбармаку — горы. Ну, а вскоре посватал ее какой-то, тоже гренадер, ей под стать. А ведь и ничего! Все равно утречками иногда в мой шалашик наезжала. И мы не лыком шиты! А однажды…
Михайла не дослушал, отошел в сторону. Ему ясно представилась белолицая, дебелая помещица с усиками над властно сжатыми обкусанными губами, которой принадлежали и степь, и рабы, и скотина. Вот она скачет на жеребце, осматривая свои стада… Все у нее есть: власть, воля, довольство.
Он мысленно позавидовал ей, а потом, усмехнувшись, сплюнул. Было когда-то!
Ему захотелось зарыться головой в холодную траву, уснуть и ничего не помнить.
Он пошел точить саблю.
Ему вспомнились молитвы, над которыми он насмехался, но, оставаясь наедине с собой, приходил к мысли: а почему же не помолиться: «Егда предаещися сну, глаголи: «В руки твои, господи Иисусе Христе, боже мой, предаю дух мой. Ты же меня благослови, ты меня помилуй и живот вечный даруй мне. Аминь».
Он вытянул саблю из ножен и, сидя на холодном камне, вдруг вспомнил пустой зрачок дула, направленного в его тело, прямо в сердце.
Вспомнил и поежился, зашептал еще одну молитву:
— Буди меня покров и забрало в день испытания всех человек, все они огнем искупаются, дела благие же от зла.
Сидел и вспоминал. Дни и версты прошли через всю его жизнь, сабля пела, он точил, правил как косу, поплевывал на цветы, и мысль о том, что так, за здорово живешь, можно взять и убить человека, засела в его мозгу.
Вот как это было.
В приятное время роздыха, когда не нужно вскакивать на коня и искать на боку маузер, а за плечом винтовку, пошел он с госпожой Султанбековой к озеру.
И он и она были пьяны.
Голая женщина словно все забыла, входя в воду. Она, пошевеливая пальцами ног, пробовала песочек на дне.
Неожиданно сказала:
— Мишенька! Забудь и ты все на свете!
Забыть все на свете он не мог, искоса стал любоваться ее могучим телом и думал о Евдокии, своей жене, думал о том, что Султанбекова, как ни хитри, его вторая жена, и, прищурив глаза, слушал ее дальше.
— Дай-ка мне, Мишенька, твой маузер, пострелять…
Он усмехнулся, подошел к воде, подал ей оружие в большую мокрую ладонь и услышал:
— А ты не боишься?! Я могу сейчас убить тебя.
Кривобоков сжал зубы потом исподлобья взглянул в ее дикие черные глаза и ответил:
— Меня уже много раз убивали.
— Постой! Слушай… Я забыла, что люди стреляют друг в друга. Но я не забыла…
Голая женщина выходила из воды, направляясь к своей одежде, и кричала:
— Зачем ты убил всю мою родню?!
Султанбекова пальцами огладила тяжелый металлический квадратный предмет, взвела курок.
Он смотрел на ее руку, держащую оружие, и спокойно ждал, когда Султанбекова направит дуло на него.
И она направила дуло ему в грудь.
— Вот и не будет тебя. Сейчас выстрелю — и ты умрешь!
Кривобоков смахнул с лица пот и приказал:
— Отдай мне эту холеру! Если ты меня… выстрел услышат! Тебя изловят и… ты знаешь, что с тобою сделают. А потом вздернут на первой березе!
Она стреляла поверх озера, в берег, в воду и, голая, неистовствовала.
— Дура я, баба! Тоска пьяная долит!
Он принял маузер, взглянул на нее и отрешенно дополнил:
— Сука ты.
Он это помнил.
Он вспоминал об этом всякий раз, когда на его душу ложились тяжестью и горе и беды, вспоминал и забывал тут же.
Но страха от пустого зрачка маузера, направленного ему в грудь, забыть не мог.
Вернувшись в землянку, он долго и пытливо глядел на Султанбекову.
Она расправила на своих бедрах и животе фартучек и сказала:
— Я знаю, что ты от меня уйдешь.
Кривобоков поднял вверх свой помутненный взор, о чем-то подумал и выхрипнул:
— Ну и что же?!
Султанбекова прищурила глаза.
— Мишенька! Есть в отряде… молоденький такой. Его кличка «Барашек». Волосы у него курчавые, беленькие…
— А-а-а! Это тот самый, который при налете на геологов чуть не стащил у них с тачанки пулемет?! Ну и что же?!
— Он с обожанием смотрит на меня. И весь дрожит.
Кривобоков хмыкнул и вдруг вспомнил о том, что сам лично, при налете на геологов, рубанул шашкой какого-то сжавшегося старичка в передке. У старичка были странные чистые голубые глаза, они посмотрели пристально, а потом потемнели и одна здоровая рука обхватила другую — подрубленную.
Кривобоков приказал:
— Убей его. Отведи в лес… и… будто он сбежал. Как ты думаешь, он хочет тебя изнасиловать? Да?
Султанбекова помедлила с ответом, ей было радостно, что Мишенька ревнует, и она доверительно ответила:
— После встречи с тобой… убью его!
Кривобоков уже седлал коня, приторачивал чего-то, нагромождал, торопился. Сказал устало:
— Вот что… Я скоро вернусь.
Ударил коня плеткой, и тот снова сноровисто понес его в глубь леса.
…Султанбекова возвращалась из леса мрачная и злая.
Только что через ее душу прошли соседями жизнь к смерть. В ушах все еще слышался плачущий, удивленный голос Барашка: «Вы меня… убили? Да? Я уже мертвый… да?!»
А до этого они шли в пахучую глубину леса, шли взволнованные оба ожиданием уединения, шли далеко, будто на край света.
Барашек, молоденький и красивый, перепоясанный ремнями, увешанный саблей, гранатами, револьвером и биноклем, прерывисто дышал, оглаживал ладонью свои девичьи румяные щеки и, встречаясь с раскаленными черно-угольными глазами Султанбековой, смущенно отводил в сторону голубые кругляшки глаз.
Еще на базе она почувствовала, что кто-то опять пристально разглядывает ее. Она знала — кто. Подошла, глаза в глаза, снисходительно спросила:
— Что смотришь? Хороша?!
Барашек растерялся:
— Л-любуюсь.
— Стрелять умеешь?
Заторопился, отвечая:
— Это я могу лучше всех в отряде. Еще в Троицкой гимназии по стрельбе брал первые призы.
— Ну, ну. Пойдешь со мной.
На пушистой, насквозь прошитой солнечными лучами, поляне, остановились. Прошли в березы, в густые зеленые травы.
Прохладно и темно.
«Ох, и отомщу же я тебе, Мишенька!» — усмехнулась Султанбекова и, закрыв глаза, раскинула руки:
— Ну, иди…
Барашек упал на ее грудь и услышал горячий шепот-приказ:
— Целуй меня.
Он долго не мог оторвать свое пылающее лицо от ее жадных властных губ и весь трясся. Мешали оружие и одежда.
Она вспомнила сплетни о Екатерине II, о ее дворцовых интимных приключениях, и ей льстило то, что и она может сейчас позволить себе быть Екатериной II. Опять приказала:
— Раздень меня! Жарко… Не торопись.
Он неумело раздевал, отбрасывал в траву ее оружие и одежды, стыдился, краснел, когда она открывала глаза, а когда закрывала, бледнел, и совсем осмелел, услышав растерянное:
— Дальше раздевай…
Она долго ласкала его.
…После, задумчиво отдыхала, жевала травинку, думала о том, что парень сладкий и хорошо бы вот так иногда уходить с ним на край света. И другие горько-злые мысли приходили ей в голову: «Всем расскажет. Узнает Мишка… убьет». Вспоминала, как по-волчьи гнались за ней, стреляли в нее, скрутили, чуть не предали позору, и ненависть заставила сжать ей губы. «И он тоже гнался за мной и стрелял, стрелял в меня! Первые призы брал, говорит?!»
— Отвернись! Одеваться буду!
Она выстрелила в спину Барашка один раз. Он обернулся, губы его задергались, как у ребенка, и он почему-то не падал, а плачущим удивленным голосом спросил:
— Вы меня убили? Да? Я уже мертвый… да?!
Шагнул к ней и после второго выстрела рухнул к ее ногам.
«Ах, что же я наделала?!» — она осторожно погладила его по кудрям и сжалась от страха, а потом истерично расхохоталась оттого, быть может, что вот запросто убила человека, который когда-то мог запросто подстрелить и ее.
На базе все спали вповалку у котлов и только часовой, сидя на чурбаке, клацал затвором винтовки.
Султанбекова спросила:
— Возвратился Михаил Маркелыч?
Часовой, поморгав глазами, ответил:
— Опять уехал. Сказал — дороги проверю. Приказал тебе за порядком следить.
«Сбежал, значит… А может, и нет? Надо поднять весь этот сброд и взять в кулак!»
Когда раздалось подряд несколько выстрелов в небо, все повскакали, и Султанбекова зычно отдала команду:
— Становись! Приготовить коней и оружие! Пойдем на добычу, ле-же-боки!
Ей весело повиновались. Всем понравилось слово «добыча», по которой они давно уже тосковали.
Султанбековой подвели коня, и злая усмешка скользнула по ее сытым губам.
Глава 3 ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ
Разлучили коршуна с коршунихой и сделали его ручным, а дабы он не улетел на свободу, злые люди подбили ему крыло. Оттого и полет у него стал не по прямой, а полукругом, откуда вылетит — туда и вернется.
Бил он смертельным боем железным клювом своим по темени красных лисиц людским женам на воротники, усталый, одинокий долго негодующе клекотал и с тоской взглядывал на далекое синее небо.
Вылетел он однажды в степь — и не вернулся. Налетавшись по небу, встретил облако, сел на него передохнуть и стал злорадно смотреть вниз на знойную землю, где жили люди — его враги.
Позвал он криком старую коршуниху и, завидев ее, рванулся навстречу, да все равно далеко друг от друга — подбитое крыло отводило его в сторону. Покричали, покричали — разминулись.
Тогда сложил он спокойно свои крылья, ухнул камнем вниз и разбился о землю.
Оттого, что не было ему свободы ни на земле, ни на небе.
* * *
Вымотанный суточными бросками, оборванный и голодный, с озлобленной, опустошенной душой, Михайла Кривобоков пригнал под вечер к родным местам — горе Магнитной.
Хватанул из четверти, что была приторочена к седлу, несколько горячих глотков самогона, обнял за шею коня, как друга, или словно прощался, затем стреножил его и пустил гулять по березняку в лощине.
Потом ходко, быстрыми заячьими перебежками взобрался по крутобокой громаде горы на скалу.
Здесь свистели ветра и упруго били в грудь. Он встал, уперев руки в бока, под ветер, как над пропастью, и облегченно вздохнул.
Ну, вот и кончилась вся его бандитская канитель!
Откопытил, отбуйствовал, отверховодил… Пришла злосчастная пора себя уберечь, да бог даст унести ноги подобру-поздорову за дальний горизонт, туда, где не предавал он грабежу и огню жилища, сабле — головы, пыткам и смерти — поклонников красного знамени, где ни слухом, ни духом о нем не знает никто и не ведает.
Перед ним внизу и вокруг раскинулся в последний раз тот некогда родимый и вольный для него степной мир, с которым он должен проститься, перед тем как отскакать ночами по темным логам и оврагам, по глухим тропам, да ковыльной пустошью до Тургайских степей в полубезлюдье, в затаенную жизнь. Над ним громоздятся скалы, словно обрубленные могучим ударом сабли — молнии. Ему подумалось: так и судьба обрубила его жизнь на две половины: одну кровавую, что прошла, другую — неведомую, ночную, в которой жди рассвета, дотерпишь — дождешься.
Тоска накатила, захлестнула душу, и непрошенные злые слезы слепили глаза, мешали наглядеться на родную степь, с детства прикипевший к сердцу милый край с рекою Урал посередине.
Стоял одиноко на вершине горы Магнитной, что словно взлетела на небо и закрыла бездонную синеву наполовину, и глядел во все глаза на другие соседние, плечом к плечу, горы. Будто земля здесь в степи выгнулась покатым хребтом своим и застыла еще в далекое древнее время, когда и людей-то на свете не было.
По долинам гулял ухающий низовой ветер, сшибался с подножием, взвивался до скал, гул его переходил в пронзительный свист.
Михайла прислушался. Он видел, что камни от ветра иногда шевелятся, слышал, как они дробно стукаются и, ударяя друг друга ребрами, издают ржавый железный перелязг: кзырж, кзырж.
Сбоку под горой, там, где белым шелком распластывался поблескивающий ковыль, он увидел темную гряду татарских могильников, сложенных из таких же тяжелых камней, как и эти, уперся в них затравленным взглядом, и тревожное предчувствие непоправимой беды толкнулось под сердце, мертвой хваткой сжало дыхание.
Он длинно выругался и отвернулся.
Теперь он всюду видел свою смерть: камни смеялись, ковыль выворачивал корневища с комками холодной черной земли, ветер звонил в погребальные колокола.
Далеко внизу манила к себе многотонная гранитная площадка, стоит только оступиться, как загремишь, шмякнешься головой, разобьешься насмерть…
Или плыви по реке со студеными глубинами, что вышла словно из горы, плыви, пока не оплетет судорогой петлевая тина, и не захлебнешься Уралом.
Или скачи по пустынной горячей дороге, что раскинулась белой лентой в сиреневых долинах под низким солнцем, пока не вопьется в затылок и не разнесет вдребезги череп веселая пуля краснозвездных дозорных…
Впереди, за Уралом-рекой, по склонам холмистого берега рассыпалась домишками, вся в плетнях, станица Магнитная в сто дымков, а рядом вокруг да около кружат табуны лошадей, гурты коров, отары овец, а над водой слышны лай собак, горлодерство петухов, да бабьи сытые голоса с паромной пристани.
Этот живучий, окруженный желтыми хлебами мир с высоким гулким небом, вечерним солнцем, с грустью дорог, разбежавшихся по степи к горизонтной немой тишине, этот мир был уже чужим, был сам по себе, и Михайле Кривобокову не было там местечка.
И только закроешь глаза, прихлопнутся веки, послышится звон в ушах, промелькнут прошедшие видения и лица, а потом — только тьма и тьма, в которой скрежещет смертельное: кзырж… кзырж!..
И лишь за спиной — свобода!
Это там, по другую сторону горы, за березовыми холмами и диким вишенником, над которыми режут крыльями тишину непуганые птицы, где пасется его верный, чистокровный дончак — выносливый жеребец, где под седым от лишаев каменным боком горы надежно припрятана его золотая добыча — там свобода!
Михайла уже хотел метнуться назад, в лощину, к коню, который радостно заржет, прядая ушами, увидев хозяина, и вынесет его на спасительный простор, но тут взгляд его приковал шевельнувшийся продолговатый камешек с бусинками блестевших глаз.
Он вздрогнул и разглядел вынырнувшую из камней жирную пыльно-зеленую ящерицу.
Хотел наступить на нее ногой, но ему вспомнилось детство, тогда он любил ловить ящерок и ждать, что они отдадут ему хвосты, он потом хвастался перед дружками, что у него хвостов всех больше. На дикой вершине горы живое существо на минуту развеяло одиночество, и он не наступил на нее ногой, а, взглянув на громаду гранитной площадки, сбросил ящерицу носком сапога вниз.
Она гибкой плеточкой взметнулась в воздухе, провалилась, и ее отнесло ветром куда-то.
«Интересно, разбилась или нет?» — подумал он.
Что-то шевельнулось в его душе. Жалость, нет, это не было похоже на жалость. Это было скорее всего любопытство: а вдруг не разбилась?!
О, Михайла очень хорошо помнит это чувство еще с той поры, когда лично сбрасывал с обрыва или скалы красноармейцев со связанными руками, и это злорадное любопытство гнало его вниз удостовериться: насмерть разбился побежденный или нет. Если нет, понаблюдав за мучениями еще живого тела, добивал.
Наплывали видения: штыки, протыкавшие спину насквозь, распоротые животы, красно-махровые звезды, вырезанные на лбу, пляшущие тугие тела с петлей на шее, и выстрелы, и блестящая, отяжелевшая от свистящего взмаха, сабля, и надсадные до изжоги выдохи: «Хр-рр-як!»..
Все это было, было наяву в недавнем прошлом и навсегда зарубцевалось в душе, и тот, кто в нем жил в его сознании, — со страхом ждал возмездия.
Михайла схватился за грудь, закашлял и застонал.
Он рванул ворот френча, опустился на камень, отдышался, успокоил себя мыслью, что все прошло, что сейчас он один, жив-здоров и не пойман, и вообще, давно уже кончилась вся его бандитская канитель.
И вдруг увидел вдали колонну всадников.
И похолодел.
Они неторопливо скакали к подножию. Блестели дула винтовок за спиною. Ветер донес тонкое бренчанье стремян. Вот спешились и стали разнуздывать коней, заговорили.
«Не за мной ли охота?» — это первое, что подумал он и, метнувшись, залег около камня.
Это были его враги! И он стал следить за ними.
Зачем он следил за ними, что ему нужно от них, он не знал, теперь это было уже не просто любопытство, это были люди, его враги, много людей, а он — один, он уже разглядел красные звезды на шлемах, различил среди военных четырех гражданских в форменных куртках и одного, шагавшего рядом со старичком с перевязанной рукой, в кожанке, в тельняшке, в бескозырке — матроса.
Они поднимались по взгорью все выше и выше, поднимались — к нему!
Какая-то сила звала и толкала его к ним, но он боялся, знал: пощады не будет.
Он рассмотрел сивоусого матроса, Мотьку Жемчуга, — главного врага своего, и схватился за маузер, нащупал холод железа и вытянул оружие из кобуры. Самый раз точным выстрелом прямо в сердце уложить матроса на месте — тот стоит, как мишень, распахнув грудь, заложив руки за спину, и ленты бескозырки вьются на ветру.
Уложить и ускакать в степь — не догонят! Нет, выстрелом он сразу выдаст себя…
Михайла скрипнул зубами и с огорчением спрятал маузер в коробку.
Таким же нелепым было и желание сбросить на них лавину камней — их было много, а он — один.
И опять злоба с отчаяньем, что он один, что не может, как в камышах, когда охотился на кабана и встретил жену Евдокию и Ваську Оглоблина, ни выстрелить, ни устроить погибель, — остановила его, и он притаился, поглядывая из-за камня вниз.
Они стояли на гранитной площадке большой группой и в торжественном оцепенении смотрели на просторные дымные долины, на ласковое вечернее солнце, на спокойные красные под солнцем воды реки, на далекую голубую, словно стеклянную гряду Уральских гор.
Сине-рыжие ноздреватые глыбы руды, раскиданные в траве по бокам горы, давили землю, а земля и травы рядом с ними казались пушистыми.
Солнце было огромно и красно, оно словно притягивалось к этой громадной магнит-горе, все вокруг вспыхивало, светилось и звенело: и травы, и камни, и воздух…
Солнце плавило руды…
И железная гора, и мирные вечерние дали, и солнце, и река, и величавые Уральские горы, как граница земли и неба, все это было их землей, их небом, им принадлежало. Михайла услышал их голоса, смех, восторженные восклицания и прислушался.
— Простор-то, простор-то какой! Так бы и взлетел птицею!
— С этой горы зимой на лыжах… Ах, расчудесно!
— А вон, смотрите, орел!
— Бабахнем по нему, братцы?! Срежем?!..
— Пусть летает. Красиво!
Говор доносился снизу отчетливо и ясно. Говорили все, перебивая друг друга. Но Михайла старался вслушиваться только в то, о чем говорили Жемчужный и старичок с перевязанной рукой.
— Вот здесь мы поставим завод и выстроим город. Да, это очень целесообразно. Именно здесь, — воскликнул старичок и выкинул здоровую руку, как на трибуне, указывая на долину, реку Урал, на степь. В голосе его, взволнованном и приказывающем, было удовлетворение, словно город уже перед ним наяву и завод задымил.
— Ты, батя, скор на руку. На такое дело годы и годы нужны, да и народу уйма.
Это сказал Жемчужный, поправляя бескозырку.
— Э-э, нам не занимать стать. Времени у Советской власти теперь достаточно на мирные хорошие дела. Я лично думаю, она — навечно. А проблема рабочих рук решится сама собой. Россия богата людьми. Да и все вы смените винтовку на плуг.
Жемчужный расправил усы, соглашаясь, слушая инженера.
Тот, прищурив глаза, продолжал:
— По всей видимости, придется расширить водоем. Урал перекрыть плотиной, поставить крепкие дамбы, электростанцию. При каждом металлургическом заводе обязателен пруд. Его мы устроим вон там, в низине!
Жемчужный повернул голову в сторону станицы Магнитной.
— Это что же? Затопить Магнитную?!
— Придется. Но не всю. Всех из низины переселим наверх.
— М-да-а… А горы, железа то есть, насколько хватит?
Старичок засмеялся:
— На внуков и правнуков останется. Тут не только рудная гора эта, а и те, что рядом с нею.
Жемчужный нагнулся, погладил ладонью какой-то крутолобый камень.
— Да-а… Гора — кормилица. Верно, профессор?
— Это вы точно угадали. Гора будет кормить завод, а завод — город. Постойте, что это там?!
Со стороны могильников раздались шум и крики, словно там начиналась драка. Несколько красноармейцев и геодезистов в черных тужурках окружили двух всадников и махали на них руками, что-то доказывая. Над ними вскидывались морды лошадей — ржали в небо. Потом всадники отделились ото всех и поскакали к гранитной площадке.
Жемчужный и старичок-инженер спустились вниз.
На мохнатых лошадках восседали два татарина: старый, чуть сгорбленный, с белым облачком бороды на морщинистом лице, в бешмете и черной шапочке, и молодой — с коричневым сухим лицом, с гневно постреливающими миндалинами глаз, в поддевочке, с ружьем.
Он все дергал за уздечку, стучал сапожками в бока лошадки, словно понуждал ее встать на дыбки или погарцевать, кричал, показывая плеткой в сторону могильников, звонко бросал в воздух татарские ругательства.
Жемчужный поднял руку, поздоровался:
— Исан ме сез! Здравствуйте, джигиты!
Молодой джигит осекся. Старый — с улыбкой закивал и приложил руку к сердцу.
— Здраст, ипташ. Ты товарищ красна командир?
— Я, отец. Что случилось? Почему материтесь?
Из белого облачка бороды посыпалась русская речь вперемежку с татарской.
— Ай-яй-яй! Твой земля — мой земля! Верно? Твой могила — мой могила! Верно?
— Нет, не верно. Ты живой — я живой. Верно? — неумело пошутил Жемчужный.
Старый татарин обидчиво умолк, потом с достоинством поднял голову.
— Твой красна армий нехорошо, некрасиво исделит. Над мой народ надсмешки, обижаит. Зачим твой красна армий мой могила разрушал?! Миня тоже твой могила будит рушить. Куда годится?! Верно?
Жемчужный задвигал скулами, потемнел лицом, осматривая бойцов отряда.
— Верно, отец!
Белобрысый парень из геодезистов подошел к Жемчужному и доложил:
— На кладбище навалены горы чистой железной руды, мы разобрали одну стенку…
— Молчать! — гаркнул матрос, закрыл ладонью прыгающие от гнева усы и дополнил, обращаясь к старому татарину:
— Мы сейчас во всем разберемся, ати[1]. Син мина бик якши ипташ?[2]
Старик тоненько засмеялся, белое облачко бороды подпрыгнуло, закачалось:
— Якши. — Он покачал головой, о чем-то долго говорил с молодым татарином, а потом обратился к Жемчужному: — Священные могилы исделай порядка и приходи гости. Мы Гумбейка живем.
— Айбайтляр! Обязательно! Виноватых я накажу! По всей строгости революционного закона!
Старик запротестовал:
— Зачем казнить? Красна армий молодой еще. Аллаха не верит, Магомет не знает, коран не знает… Простить можно!
Жемчужный, вскочив на коня, подал команду:
— По коням! Все за мной!
И поскакал к могильникам вместе с татарами.
…Михайла видел и слышал все это, и любопытство сменялось у него нервным ожиданием ссоры, драки и пальбы. Он все надеялся, что прискачут еще несколько татарских всадников и начнется резня, настоящий бой, и он со своей вершины вдоволь постреляет тоже.
Но ничего такого не произошло, все закончилось благополучно, а почему — этого он никак не мог понять, потом успокоил себя мыслью, что он не знает по-татарски, а вот матрос знает, и поэтому все кончилось миром.
Он приподнялся и тут же рывком бросился на землю, больно стукнувшись локтем о камень.
Ему показалось, или это было на самом деле, что он встретился глазами со старичком-инженером с перевязанной рукой, которого лично рубанул при налете.
Тот пристально взглянул наверх, на скалу, где лежал притаившийся Кривобоков, вгляделся, потом протер очки, пожал плечами, спустился вниз и, взобравшись на лошадь, потрусил вслед за другими и долго оглядывался на скалу, на растерянного Михайлу.
Жизнь продолжалась.
Чужая, мирная. И не было Кривобокову в ней местечка.
И тогда он поднялся во весь рост и ушел.
Ушел искать коня и свою золотую добычу, которые сулили ему иную жизнь и свободу.
* * *
Солнце осталось за скалой, а здесь, на другом боку горы, в ложбине, уже стояли сумерки, было сыро и холодно. Хватанув из бутыли самогону, он пьяно спустился с горы по темной ядовитой зелени трав, спотыкался о корневища гнутых березок, вел за собой сытого застоявшегося жеребца.
Все в его душе кричало и металось, просилось наружу, и он с остервенением пинал камни у себя под ногами.
По темно-багровому небу плыли, тяжело поворачиваясь, пружиня друг друга боками, словно набитые снегом облака.
«В Китай плывут…» — определил Кривобоков и позавидовал облакам и пошел за ними. Вечерняя роса в травах сбила пыль с сапог, вымыла их, галифе намокли. Ему стало холодно. Над облаками в чернильной высоте проклюнулась острая звездочка, и ему почудилось — она заметалась по небу.
И он пошел за этой звездочкой.
Степь молчаливая, пустынная, жутковатая окружила его со всех сторон. Нет, ничего ему уже не вернуть: ни расстрелянного отца, ни погибших на войнах братьев, ни ссучившейся жены, ни сынишки, которого никогда не видел.
Михайла забросился в седло и со свистом взмахнул плеткой. Конь забил землю копытами и вымахнул вперед.
И степь и небо качнулись.
Повидать сына, взглянуть — какой хоть он! Объявиться ему, наговориться! Пусть знает, что у него батька — казачий офицер! Обнять, прижать к груди, унести, умчать, спрятать свою живую кровь… Его ведь сын — кривобоковский род!
Жеребец ржал, почуяв волю, фыркал ноздрями, косил яблоком глаза и, отталкиваясь от земли, казалось, норовил перемахнуть степь, взлететь и нырнуть в облака.
— А-а-ха-ха-ха! М-мм! — хрипел, хохотал и мычал Кривобоков и все бил и бил каблуками по дымящимся бокам коня.
Возврата нет! А-а, черт с ним! Он оставит эти земли, на которых пролито столько крови, отчий дом, который наверняка разграблен и все добро пущено по ветру; стерву Евдокию, бывшую жену, которую когда-то взял дикой вишневой ночью и потом наизгалялся вдосталь; оставит станицы, в которых досыта потешил душеньку, побуйствовал, попировал; оставит и железную гору — степное богатство.
Пусть все остается тем, кто уцелел, и тем, кто правит властью и купается в кумачовой победе.
Живите, гады, плодитесь на радость большевичкам! Они — хозяева! Они — цари! И город построят, и завод задымит, и люди будут жить и дальше. Пусть! Ему одна дорога — в Тургайские степи и дальше, туда, где по слухам рассеялись остатки белой армии во главе с самим атаманом Дутовым.
Жеребец долго мотал всадника по степи, потом вымахнул из оврага и застучал копытами по твердой спокойной земле.
Дорога!
Михайла поутих и остановил коня.
Куда же теперь? Ах, да! В станицу! Повидать сына…
Дорога была одинока, и он, всматриваясь в ее повороты, повел коня шагом.
Подрагивали в небе свинцовыми пулями звезды. Луна плавала в тихих облаках. Впереди и по бокам шелестело, сухо потрескивало, в теплом воздухе веял банный вкусный запах соломы.
Хлеба́!
Эту тишь и благодать прорезали далекое ржание, голоса, кудахтанье кур и одинокий лай. Откуда-то хлынула прохлада. За лицо мягко задевали комарики. Речка. Станица. И на взгорье — в несколько всадников дозор!
Михайла свернул с дороги, въехал в березовый колок и почувствовал жестокий голод.
Он сразу понял, что повидать сына не удастся. И его заклонило ко сну. Спешился. Привязал коня к березе и пополз к хлебу.
Голубая от лунного света пшеничная стена горячо дышала. Пахло мукой, солнцем и нагретым камнем. В сухом шелесте колосьев слышались журчанье жернова, скрип мельничного колеса, плеск воды и воробьиный гомон.
Кривобоков попробовал зерно на зуб. Созрело! Переспевшие хлеба! Встав на колени, хватанул за стебель снизу и содрал с него всю семью колосьев в ладонь, сжал в кулак, растер, подул, провеял, аккуратно выбрал и выкинул оставшиеся остья, и, прихлопнув ладонью рот, стал отрешенно жевать. Во рту стало вязко и вкусно. Не хватало соли.
Он ел много и жадно, до тех пор, пока не запершило в горле и не свело скулы от боли. Тогда он откинулся на спину и, заложив руки за голову, закрыл глаза.
Хлеб! Каравай на столе пышный и румяный. Батя, помолившись в угол, режет пшеничный каравай на ломти тупым ножом, и он не крошится. Хлеб! Во двор тяжело въезжают подводы, груженные доверху мешками пшеницы, ржи, ячменя, овса, проса и конопли.
Хлеб! На мельнице белый мучной туман, и бесстыдные бабы с подоткнутыми к поясу юбками гребут деревянными лопатами муку в кучи, наполняют мешки.
Хлебное поле! В нем на жнивье первое, как во сне, торопливое жадно-мучительное познание женщины — блудливой, с нехорошим смехом солдатской вдовы. До сих пор помнит, как его гнуло в дугу, никак не мог ее обнять, а она, раскинувшись, похохатывала и все просила расстегнуть кофту: мол, грудям душно.
В ночи послышалось далекое ржание лошади. Кривобоков поднялся, уперся руками о землю, прислушался. Нет, это не его конь! Это где-то там, за полем, в станице…
Он успокоился и задремал. Привиделось ему во сне, что он верхом на караковом жеребце въехал в станицу, а за ним во всю степь растянулись подводы с мешками золота. Станичники падали перед ним на колени: казаки, женщины, дети. И только в конце дороги у родного дома стоит Евдокия с мальцом на руках. Ждет его и не смеется, не радуется, рукой на землю показывает: мол, становись на колени.
А он к сыну тянется, все хочет на руках подержать. Евдокия же все дальше и дальше от него, в толпу уходит и скрывается в ней. Кто-то крикнул: «Золотые подводы горят», и он оглянулся и увидел, что его окружили, что кто-то скрутил ему руки. И повели его куда-то. Он все силился еще раз отыскать глазами в толпе Евдокию с сыном, потом увидел их у родного дома, рванулся к ним, запутался, рухнул на землю, забился в припадке. Глаза застилала кровавая пена. Он прикусил язык, услышал: «К расстрелу!» — и испуганно проснулся.
Когда понял, что это ему приснилось, что он в безопасности один в хлебном поле под сонным лунным небом, он сладостно хихикнул, потом захохотал и мстительно вцепился в кусты колосьев, стал ломать и выдергивать стебли, топтать и валяться на них, пока не устал. Большое хлебное поле уходило далеко-далеко, к розовой предрассветной полоске, и было спокойным и равнодушным к его радости. И тут словно вспыхнула в сознании и ожгла его душу злая неотвязчивая мысль: сжечь!
Сжечь хлеба!
Все разом полыхнет, а он — ветром отсюда. Сжечь…
Перед глазами промелькнули: каравай, подводы, полуголые бабы, мельница, сытый рот и белые груди солдатки на жнивье, нелепые обрывки сна, в котором изгалялась над ним Евдокия, в котором ему скрутили руки и приговорили к расстрелу, вспомнил расстрелянного батю, увидел его седобородое мученическое лицо, оно кивнуло: благословляю!
Достал коробок спичек, на этикетке рассмотрел рабочего с факелом в руке и у ног разорванные цепи, злорадно усмехнулся и услышал в предутренней тишине, будто с неба, шаталомный выкрик горластого петуха.
«Та-а-ак! Их же факелом пущу гулять красного петушка!..»
Спичка засветилась в ладони, обожгла палец.
Огонечек заметался, норовя выскочить наружу.
Под сердцем заколотилось что-то, и душа словно задохнулась. Кривобоков хрипло засмеялся, какая-то сила подтолкнула руку, и огонек выпал из ладони, повис на колосе, колос стал плавиться, и с него начали стекать вниз тяжелые капли огня.
Капли с шипеньем поскакали по колосьям. Кривобокова свело нервной судорогой от страха, он стоял, как пригвожденный, и, не моргая, глядел и слушал, а потом стал отступать шаг за шагом от света.
И разом полыхнули, затрещали хлеба, в черном дыму жирно застреляли налитые колосья…
Разнузданный привязанный жеребец беспокойно топтал землю копытами и ушибался боком о ствол березы. Кривобоков трясущимися руками взнуздал коня, подтянул подпруги, вскочил в седло, и конь понес его в степь.
Степь горела.
Луна задымилась и испуганно нырнула в облака. Обгоняя друг друга, жеребец и огонь мчались сквозь дымные вихри и вырывались на простор из черного дыма, будто из земли. Кривобоков бил коня плеткой, гремел уздечкой, дергая за поводья, больно раздирая коню губы.
За спиной рванула, разорвалась, как граната, бутыль с самогоном, больно толкнула по кривобоковскому заду. Конь шарахнулся, задрал морду в небо, встал на дыбы, повернулся к хлебному полю, объятому пламенем, и ошалело понесся в ревущий огонь.
«Куда ты, идиот?!» — подумал Кривобоков и, прижавшись к гриве коня, крикнул: — Куда прешь, скотина?!
Он почувствовал, как задымились брови, и скосил от боли глаза вниз — на кончиках дымных усов заметил два огонечка. «Горю ведь! Мать твою… Живым зажарюсь! Господи, отврати мя от геенны огненной!»
Он выхватил маузер и стал палить в огонь, в дым, в небо и над ухом жеребца, чтобы повернуть его, ошалелого, к далекому сивому дыму, где еще не горело и есть лазейка.
Жеребец ржал дико и надрывно, пахло паленой шерстью, он вставал на дыбы, кружился и, спотыкаясь, метался в огненном кольце, потом с маху рухнул на колени перед огнем, перекинул через голову всадника, и когда тот, растопырив руки, обнял оранжевое колыхающееся пламя и провалился в него, жеребец вскочил и живым факелом выметнулся из горящей западни.
Красный огненный конь с пламенной гривой взлетел и поплыл поверх дыма, ухающе заржал, трубно завыл, утробно позвал кого-то, словно зарыдал с невидящими лопнувшими глазами.
Там, где он опустился на четыре копыта, взметнулась черная дымная тучка, взлетели снопы искр, прочертили пылающее небо.
Кривобоков же, перелетев через гриву, шмякнулся в пекло и по-заячьи заверещал.
Он корчился и задыхался — горел.
«Геенна огненная! Геенна огненная!» — пронеслось в голове. Лопалось, плавилось все внутри, но мозг еще не кипел, в нем бились последние мысли, им было больно, они тоже словно горели там, в черепной коробке, как в раскаленном колоколе.
Все! Сердце выстрелило, он успел додумать: «Человечество… Стало человечество… на меня меньше…» — и задохнулся.
Повторяя себя из века в век, все так же плыли по голубому небу золотые от солнца облака, все так же забивали горизонт тяжелые чугунные тучи, полные дождей и грома, и стлались по-над жилищами людей мирные дымки, и изо дня в день обновлялись земля, травы и воды, и человек утрами ждал солнца.
И солнце и человек встречали друг друга восторженно. Жизнь продолжалась, и ни огнем, ни выстрелом уже нельзя было остановить ее.
Глава 4 К ВОЛЧЬЕМУ ЛОГОВУ
Шел человек через лес, спотыкаясь. Во тьме и тумане перешагивал коренья деревьев, раздвигал направо-налево травы высокие, оставлял за собой тропинку.
Он вышел из леса, увидел речку, солнце и луга. Подумал: «Вот здесь бы людям жить».
Возвращаясь обратно, не нашел своей тропинки, а еще удивился — много людей навстречу ему идет.
— Куда вы? — спросил.
— А мы… туда… к солнцу.
Все торопятся с веселыми глазами вперед, раздвигают деревья направо-налево, топчут травы. Так и родилась дорога.
* * *
Ставни большой избы сельсовета были неплотно прикрыты — в щели пробивались голубые лучи.
Матвей Жемчужный нервно ждал полного рассвета и солнца.
Свеча на столе догорала. Жемчужный несколько раз переставлял ее, загрубевшим пальцем снимал, крякая, наплыв сала по краям свечи, громоздил вокруг фитиля горку и все не мог понять, о чем это толкует уполномоченный из Верхнеуральского ревкома.
Молоденький, в очках, перепоясанный крест-накрест ремнями поверх желтого помятого в дороге френча, уполномоченный краснел, стеснялся и карими глазами помаргивал, утирал ладонью пот с лица, а потом сжимал ладонь в кулак.
Жемчужный понимал, что мальчишка устал, что ему хочется спать, что револьверчик тот пристегнул к боку для важности, что болтать этот говорун будет всю ночь и это тоже для важности.
Парень вещал:
— И вот я иногда прихожу к мысли, что мы убиваем, расстреливаем направо и налево, иногда не разбираясь — кого! А поразмыслить надо! Контра — к стенке! Бандит — к стенке! Спекулянт, валютчик — туда же! Как ты на этот счет?
Жемчужный теперь только понял, куда он клонит, усмехнулся, накинул на тельняшку кожанку, встал, потом оделся, повесил и укрепил по боку ремни и свой пристрелянный маузер.
— Ин-те-ресно! Грамотно говоришь…
— И вот я думаю иногда, поэтому мы наплодили столько мятежей, восстаний и банд, много убивали обоюдно… Но иначе нельзя! Или они нас, или мы их! Ты ведь тоже убиваешь?!
Свеча догорела. Матрос подошел к окну и вышиб кулаками ставни. Его душила злость. «Прощупывает!»
В лицо ударил прохладный рассвет, в степном тумане запуталось солнце. Жемчужный обернулся:
— Да! Убиваю, но не людей, а тех, кто мешает всем стать людьми. Уничтожаю убийц, грабителей, насильников и всякую белогвардейскую сволочь на нашем пути. А ты, молодой товарищ, загнул-таки насчет нашей кровожадности. Как самая настоящая контра! Эт-то что же такое, а?! По-твоему, выходит — повсюду в стране должен быть голод, постепенная гибель Красной Армии и пролетариата, умирание тысяч людей!!! Да как это пришло тебе в голову, мозгляку?!
— Спокойней, товарищ Жемчужный. И не хватайтесь за оружие. Садитесь! Обсудим конкретные дела и факты!
Это было сказано визгливо, тоном приказа.
Матвей Жемчужный немного растерялся, может, он действительно чего не понимает, присел к столу и с неудовольствием сказал уполномоченному, который устало прикрыл ладонью глаза:
— Ты что же думаешь, мы только за корма воюем, уничтожаем врагов, мы ведь великое дело делаем — в каждой душе чтоб рождалась свобода, чтоб повсюду утвердилась власть советская.
— Это понятно. Приступим к делу.
Жемчужный выпил квасу, отодвинул огарочек свечи в сторону, вытер ладонь от оставшихся капель кваса по бокам кожанки и внимательно посмотрел на револьверчик сбоку очкарика.
— Слушай! Ты должен вместе с имеющимися у тебя в подчинении военнослужащими выступить в поход и уничтожить банду Кривобокова. Развеять, чтоб и праху от нее не осталось! Бросить всех, все силы в погоню, в налет, в бой… последний, решительный, как в песне.
Жемчужный усмехнулся, подумал: «Ох, и хитрая же ты… контра!» У него на этот счет был свой план. И потом он тоже почувствовал усталость, она, проклятая, ломила виски.
— Я так не сделаю… Зачем же в прах?! Среди них есть немало и случайных, заблудшихся, прибившихся, да и тех, знаешь ли, кто не понимает задач Советской власти и боится ее. Да, боится расстрела! Их держит за кадык страх.
Уполномоченный перешел на «вы».
— А я вам приказываю! Пока мы наслышаны, что вы в своих делах и распоряжениях разводите не что иное, как анархию!
Матвей Жемчужный дернулся, как от удара, фыркнул в усы и гаркнул:
— Тиш-ш-ша!
Сжал губы, одернул кожанку, поправил на боку маузер, осторожно поставил ребром на стол огрубевшую ладонь и выдохнул:
— Ты мне об анархии не заливай, знаем…
В глазах повиделись пустынные улицы Петрограда, дымные рассветы на Неве, темные, притаившиеся особняки и пули оттуда… Пули били прямо в тело. А иногда — прямо в сердце…
Успокоился, рукой снизу разгладил усы.
— Мы пошлем в банду надежного человека. Он знает все их стоянки. Они увидят своими глазами, что он жив-здоров и ему поверят. Тут песней не обойдешься. Тут хитрая мозга нужна.
Жемчужный вздохнул, и столько в его вздохе было сомнения, раздумья и потаенной жалости, что уполномоченный поправил очки, прислушался.
— У нас порублено восемнадцать честнейших бойцов революции в ночном бою… Лично я так думаю… Двигать мой отряд, моих красных бойцов на кучку отчаявшихся, злобных, усталых бандитов… не имеет смысла. Лишние жертвы будут! Идем прежним курсом… Мы пошлем туда бывшего кашевара банды — Роньжина. Может быть, он постарается убедить их: мол, наказание им не угрожает, вот вам всем грамотки о прощении… и вообще, мол, пора возвращаться по домам. Оружие на стол — и подпишись!
Уполномоченный нервно сдернул очки, глаза его карие расширились в недоумении, с тонких губ готов был сорваться выкрик-приказ: «Я вам запрещаю», но в это время громко, как два выстрела, распахнулись обе створки двери, и на пол, словно поскользнувшись, брякнулся мальчишечка в треухе, в залатанных широких шароварах, голый по пояс, босиком. Вскочил, задышал по-рыбьи, дернул себя за прыгающие бледные щечки, будто собирался заплакать. Вышептал:
— Дядя Матвей… там… там… — он указал на окно, в проеме которого выплывало солнце, — хлебушко погорело! И рожь-то вся, и пашеница! И огонь аж во всю степь!
Жемчужный загремел табуретом, схватился за маузер и, высунувшись в окно, заорал басом:
— Вестовой! — и выстрелил несколько раз в небо. — Тревога! Всех… весь люд на огонь… Бей во все колокола!
…В дверях они столкнулись лицом к лицу.
Уполномоченный:
— Это дело банды?! Вы все-таки решили послать к ним вашего кашевара?!
Матрос тяжело дышал:
— Н-некогда!.. Пошлю!
— Как бы вам не переиграть, товарищ Жемчужный… — уполномоченный словно невзначай тронул потной рукой за кобуру револьверчика и, прищурив глаза под очками, дополнил: — Я в таких вопросах волка съел…
Жемчужный презрительно посмотрел на его очки:
— Ладно, не пугай, волкодав! — и пропустил уполномоченного вперед.
* * *
Бывший бандит и кашевар, отмытый и подстриженный, в чистой рубахе стоял в полутемных бревенчатых сенях своей развалюхи среди хомутов, граблей, рассохшихся бочек и другой рухляди и старательно отбивал косу.
В его мозгу весело металась важная мысль о том, что теперь-то определенно кончилась его, Роньжина, волчья жизнь и пришла самая пора радоваться миру и благодати.
Он и радовался. Уборка хлебов — отродясь праздник!
Звонкий детский содом в избе перекликался с нежным вжиканьем бруска по металлической ленте косы, и это было похоже на воробьиный гомон.
Женушка, верная Паранюшка, готовила утреннюю еду на всю ораву, тоже радовалась и часто стукалась головой о притолоку дверей по причине своего высокого роста, шмыгала туда-сюда, взглядывала на старательного мужа и, любуясь им, вытирала о подол руки, готовая обнять его всего и прижать к себе так, как это только она умеет.
Роньжин иногда останавливался передохнуть и, встречаясь с ней глазами, осматривал ее всю и мысленно удивлялся, за что же он мог когда-то ее полюбить, длинную, с большими руками. Но, наверное, за сердечность, такую, что после ночи к утру болели шея и губы, начиналось головокружение и пошатывало.
— Ну, не ворчи, не ворчи… — тяжелым игривым голосом предупреждала она, хотя муж не сказал ни слова.
А он и не ворчал.
— Чтой-то, Порочка, ноне вальяжная ты у меня… — усмехнулся Роньжин, отложил в сторону косу, подошел и погладил жену по худой нервной спине.
Она задохнулась от такой непривычной ласки, сграбастала его и в ухо шумно пообещала:
— Ох, ночью и зацелую!..
И этому радовался он.
…Ну, стало быть, Советская власть простила все его прегрешения, дала ему свободу: мол, живи и радуйся, не притесняла его семью, ничего у них не конфисковали, не богатеи какие, наоборот, слышал чудное… Красные эскадронцы сообща распахали у бедных казаков пашни да посеяли у кого что, ну и Роньжиных не забыли, все ж таки многодетность…
Вот ведь оно как складно да славно!
А он-то мытарил с винтовкою в бандитском табуне, в налетах и жратве, в пьяном угаре отвоевывал лучшую казачью долю, грабил, что ни попадись под руку, случалось и… убивал. Но тех только, кто и его с копытков сшибить бы мог. Отвоевался… А она, вишь, где лучшая-то казачья доля? Мир и спокой кругом, хлеба поспели, жена и дети мал-мала меньше. Живы-здоровы, солнышко встало, и ни тебе пуль, ни тебе злобы, ни тебе страха, а только жизнь и никакого смертоубийства! Эх, раньше бы! Кабы знал, что не в ту сторону душа вертелась! Хорошо, что не забоялся да возвернулся, под закон в яблочко попал… А другие?! Их в банде-то, почитай, сколько душ бродит!
…Вжикает оселок по острию косы, радуется втихомолку Роньжин, а где-то в сердце толкается тревога, нет-нет да и подкатит холодом под седьмое ребро.
Шутка ли сказать, что Жемчужный намедни предложил: возвращайся, мол, в свою банду, раздай грамоты о прощении, да и распусти всех по домам!
А что, как убьют? Изничтожат ведь всенепременно и обстоятельственно! Р-раз — шагай безголовый… Чай, не забыли, как удрал и всех без кашицы оставил.
Оно, хоть и верно, что доверие и прощение оплатить должен Советской власти, да токмо жить-радоваться чуть начал! Это ведь что же — надо до Уральских гор добираться! Одному в самую что ни на есть Башкирию!.. Не пойду! Не пойду, не пойду, хоть и сказал Жемчужному: мол, подумаю!.. Дак это что же, он ведь теперь не просто казак Роньжин, а как это его прозвали… гражданин республики!
…Он отрешенно сидел на чурбаке, с косою на коленях, с неотвязной думою, что если пойдет, то непременно его убьют за милую душу, а если не пойдет, то останется жить, а вместе с ним останутся живы и детишки, и жена, и хлебушко, и солнышко, и вся разнесчастная, но сладостная жизнь, и постепенно приходил к решению наведаться к Жемчужному, поклониться в ноги и отрапортовать: не могу, пошлите кого другого. А потом ему в голову приходила мстительная мысль, что он вообще жалкая душа, трус, радуется тому, что спасся, а до других ему и дела нет, и тогда стыд за то, что он жив и его простили, а он — в кусты, жег его дряблые щеки жарким покалыванием под глаза, и он ронял из рук оселок на пол, поднимал его и в душе кричал самому себе, что не сможет вернуться в банду, ну, хоть убейте семьдесят семь раз!
Он осторожно обвязал мешковиной наточенную косу, перевязал и поставил в угол.
Чувствовал, что не находит своему слабодушию никакого оправдания. И это было для него горше всего.
Из комнаты избы в сени друг за дружкой высыпали дети, облепили его, растормошили:
— Папаня, айда есть. Мамка зовет. Картоха уже дымится.
— Шагаю, шагаю.
…Ел и давился. Молодая, рассыпчатая картошка с огорода жгла десны и застревала в горле. Раскрасневшаяся и помолодевшая от улыбки Паранька иногда искоса бросала на него тревожные взгляды. Вся его голоштанная казачья ребятня чмокала за столом, всей коммуной выражая восторг от вкусного ситного хлеба, из муки, купленной женой в кооперативе, а он все смотрел поверх голов в угол на икону пресвятой богородицы, за которой, свернутые трубочкой, покоились грамоты о прощении.
Ему казалось, что богородица моргала желтыми глазами и ежилась, словно за спиной эти грамоты ее щекотали.
Вдруг в открытые окна влетел какой-то суматошный шум, послышались крики и плач бегущей по станичной улице толпы. Паранька высунулась наполовину из окна и кричала сквозь ветви черемухи через палисадник, допытываясь у бегущих, что случилось.
Ей никто не отвечал.
Детишки присмирели.
Роньжин натянул сапоги, наспех набросил на себя кацавейку, нахлобучил папаху, на всякий случай всунул нож за голенище и выметнулся из двора вслед бегущим. Сквозь толпу пробивались краснозвездные всадники, один за другим.
Откуда-то несло гарью, и Роньжин, чихая от пыли, решил, что где-то пожар и все бегут тушить, но рев толпы был таким неистовым, многоголосым и ужасным, что он, споткнувшись несколько раз, с холодной истомой на сердце определил: случилось бедствие — и страшное.
Солнце рассиялось вовсю в голубом уже теплом небе, оно чуть дрожало в громадной чистой его глубине, а на земле по тракту со взгорья вниз в долину схлынул народ и бежал кучками, метаясь кто по дороге, кто по степи, а кто и просто сам не зная куда. Там, где тракт сворачивал к оврагам, к березовым прохладным колкам, к речке в камышах, чернело обугленное широкое пространство, как пропасть, у которой все остановились.
По горизонту покачивались дымы, и почти потухшая степь за бывшим хлебным полем еще раз показывала людям языки стихающего огня.
По черному пеплу бродили, чего-то отыскивая, усталые красноармейцы. Роньжин пробился сквозь толпу станичников и оглядел пепельную ложбину до взгорья. На взгорье на фоне солнца он узнал фигуру Жемчужного и различил рядом с ним какого-то очкастого военного.
За спиной матерились, плакали, орали и грозили кому-то, неистово проклиная кого-то.
Роньжин ступил сапогом в пепел и зашагал, как по пашне. Он сразу понял, что сгорели станичные хлеба. Он искал свое поле, но все вокруг было огромным, черным и пустынным. Огонь перепутал, перемешал, сжег все межи.
— Нетути хлеба у всех теперича! Да что же это будет?!
В глазах мелькали синенький ободок отточенной косы, широкий цветистый и грязный подол платья жены, пухлые губы бантиком ребятишек, дующих на горячие картофелины, желтые моргающие глаза светившейся богородицы и фиолетовые печати с колосистым гербом, с серпом и молотом посередке на грамотах о прощении всем, кто сложит оружие.
В лопатки ударила нервная дрожь, подбородок запрыгал, губы пообсохли и скривились, и в глаза хлынул туман, и затряслось все в плаче — шел по пеплу и выл.
Поднимался на взгорье и ничего не видел. Кто-то взял его локоть, взял и крепко сжал, и просунул руку под руку. По голосу узнал: Жемчужный.
— Видел, товарищ Роньжин?! Как ты думаешь, кто мог поджечь хлеба?!
— Не ведаю… Ума не приложу. Как же мы теперь будем жить?
— Хлеба достанем. Это я тебе говорю! Ревком поможет. И на семена лично сам добьюсь!
— Неужто поможете?! Хоть бы с голоду не помереть. Детишки чтоб!..
— Не сомневайся. Правильно я говорю, уполномоченный?
— Да-да… Вы, наверное, правы.
…Роньжин шагнул в пепел. Прошелся по борозде, нагнулся, в серой спекшейся горке увидел останки человека, выгреб что-то, долго разглядывал, недоумевая, а потом — ахнул!
И зашелся в крпке, и выкинул руки к небу, громко заорал на всю степь:
— Зз-ло-о-дей! Душегубец! Христопродавец!
И опять услышал голос Жемчужного:
— Кто?!
Роньжин, тяжело дыша, прохрипел ожесточенно:
— О-он! Михайла… Кривобоков. А вот все, что от гада осталось.
К ногам Жемчужного глухо упали, брякнув, покоробившийся маузер, прокопченный золотой портсигар и железные кольца от портупеи.
* * *
Всю ночь не проронивший ни слова, наутро Роньжин попросил жену:
— Приготовь коня.
Паранька знала давно: это, значит, у мужа важное дело, ему предстоит дальняя дорога. Она понимала, при любом горе все решают мужики, и не перечила, только удивленно растянула, когда муж уже садился на коня:
— Гли-ка! А-а, батюшки! Борода-то у тебя… белая.
И заплакала. И услышала на прощанье:
— Ну-ну… Я скоро возвернусь. За детишками вон доглядай!
Роньжин выехал из станицы на пустынный утренний тракт, который уводил напрямую в степные просторы, к горизонту, туда, где восходит солнце, где пока еще спят ковыли, за туманы и овраги, к далеким Уральским горам.
Он вез грамоты и все то, что осталось от душегубца и христопродавца.
И еще он вез с собой то святое, что жар-птицей коснулась его души: теперь он приобщился к мирской беде, теперь он лично отвечает за всех, за то, чтобы никогда не было злодейства на степи, где растут хлеба и живут люди.
Сердцем почуял, а разумом понял и уверился, что сможет остановить еще многие беды, ибо нельзя только жечь и убивать, нужно жить на земле. И эта уверенность, эта большая светлая правда, родившаяся в его душе, никем, нигде и никогда не будет убита.
Глава 5 ВЕДЬМА С УЛЫБКОЙ
— Это чьи же такие кони?!
— Атамана Владыкина.
— А хлеба чьи?
— Атамана…
— И стада тоже его?
— Его ж.
— А что… и леса и озера?..
— Ить стало быть да.
— И хутора и станицы?!
— Все ему принадлежит!
— Хм. А чья же это такая красавица-девица? Тоже, чать, атамана Владыкина?!
— Да не-е-е… Это во-о-он того хромого пастуха дочь.
* * *
Всю дорогу Роньжин душевно мучался оттого, что чем дальше от дома он углублялся в пустынную степь, твердое его решение, принятое ночью: заявиться в банде и послужить мирскому делу, хоть и себе на погибель, — таяло, и ему все чаще приходила в голову спасительная мысль: а не повернуть ли обратно?
А может и оттого, что не было вокруг ни одной живой души. Он понимал, что должен дойти до кривобоковской стоянки и сделать дело: раздать бандитам грамоты о прощении и убедить их сложить оружие и разойтись по домам. Он понимал, что правду его не убьешь, а на сердце все-таки чувствовал страх, перемешанный с печалью, и успокаивал себя: мол, не боись, просто это настроение накатило такое.
Да и то сказать, наверное, у каждого, кто приближается к собственной смерти, как-то неуютно на душе.
Вспоминая обугленное хлебное поле, притихших детишек, ревущую толпу односельчан, чуть растерянного Жемчужного, пообещавшего достать людям хлеб, покоробленный маузер, закопченный золотой портсигар и кольца от портупеи сгоревшего Михайлы Кривобокова, которые сейчас постукивали за пазухой, он хрустел зубами от злости, но все-таки не пришпоривал коня.
Бледное непроспавшееся солнце маячило над горизонтом, лениво расстилая зыбкий свет по рыжей степи и сизому небу. Со взгорья тракт распадался на несколько извилистых дорог, некоторые отрывались, уводили в сторону, пропадали за увалами, и только с вершины холма отчетливо различалась главная дорога.
Роньжин и ехал по ней.
Вдали, там, где тракт уходил в небо, или словно был срезан им, по ярко-белой полосе угадывались горы. До них нужно скакать пятьдесят верст. Роньжин не торопился. Глупо было бы гнать навстречу собственной смерти.
Он ничего не загадывал и не предполагал, как и что с ним будет впереди, там, он все еще жил тем, что было и осталось за ним, в станице. Жена Паранюшка, детишки и голая выжженная земля… Голодная зима… Болезные времена… Смертушка…
Глаза его увлажнились, по дороге поплыл туман, закачался, и Роньжину так стало жаль себя, жаль жизни, которая еще играет в нем, жаль всех людей на свете, что он всхлипнул и проглотил в горле тугой комок…
И вспомнил молодые годы свои и себя в них, хваткого и звонкоголосого, крепкого на плечо и кулак, озорного с девками. И усы отпустил, и в казаки определился со справой и конем, и свадьбу отыграл честью на миру, и первого казака миру подарил — сын родился, пустил корень рода Роньжиных. (Ах, славно!) А потом не жизнь, — чертополох какой-то: без винтовки ни шагу.
Перед взгорьем он пришпорил коня, и тот вынес его на вершину каменистого холма, и Роньжин увидел Уральские горы.
Они вырастали из широкой светлой зеленой долины, поднимаясь к небу гряда за грядой по всему горизонту, сначала покатые темные сопки, над ними — каменистые таежные громады хребтовых гор, а еще выше — горы, голубые, далекие, почти сливались с небом. Там леса, ущелья, ручьи и озера. Там, за озером Банным, есть местечко, где ждет его жизнь или смерть.
Вдруг за спиной раздался чей-то истошно-радостный протяжный крик:
— Сосе-ед! Эй, сосе-ед!
Роньжин словно проснулся и машинально вскинул руку к голове, схватился за папаху, в которой у него были припрятаны грамотки о прощении.
Его кто-то догонял.
Он обернулся: вслед за ним трусил на пегой лошадке растрепанный человечек и отчаянно махал руками. Роньжин всмотрелся в него, узнал: Епишкин, который когда-то был «зауправляющим» у расстрелянного есаула Маркела Кривобокова, узнал и не обрадовался, а только пожалел, что ни разу за всю дорогу не оглянулся назад.
Епишкин поравнялся с ним, приостановил лошадку, отдышался, вытер треухом пот с лица, словно запыхался, словно не лошадь подняла его в гору, а он сам еле-еле добрался до вершины.
— Ты это куда, сосед? — хмуро спросил его Роньжин.
— А ты куда, сосед? — хитровато прищурив мутные глазки, ответил вопросом на вопрос Епишкин и дыхнул винным перегаром.
Роньжин не ответил и тронул поводья.
Кони, фыркая и прядая ушами, шли бок о бок, шли бодро, иногда поржавывали, как бы разговаривали друг с другом о чем-то.
Путники молчаливо долго смотрели по сторонам, будто любуясь природой и косыми плотными лучами повеселевшего солнца.
Епишкин молодцевато понукал лошадку, все пытался заговорить, но, взглянув на усталое, измученное лицо сотоварища по дороге, замолкал, вздыхая. Первым заговорил Роньжин.
— Вроде у нас по одной дорожке… путь.
Епишкин радостно откликнулся:
— Мне прямо… туда… в горы.
— И мне в горы.
Роньжин думал о том, знает ли Епишкин, куда он направился и зачем, и гадал: а куда и зачем тот сам направил копыта? Ничего, пусть шастает. Казак безобидный, жалостливый, одинокий. В гражданскую вся семья вымерла от брюшного тифа. Запивает и на всех обижен, каждому без причины бросает в лицо страшное ругательство: «Брюшной тип ты после всего того этого!»
Этот вреда не сотворит.
— Ну, вот что, Епишкин! Хватит в жмурки играть. Докладай напрямки: за каким хреном ты в горы подался?!
Епишкин промычал заговорщически:
— М-м… Слушай сюда, соседушка. Упредить тя желаю. Вертайся обратно. Не ходи ты к ним за ради Христа! Измолотят ведь… До смертоубийства потеха дойдет.
— Это почему же? — удивленно спросил Роньжин, чувствуя, как холодеет в груди.
— Я воду в сельсовет таскал. Дверь-то неприкрыта была и все ваши разговоры с Жемчужным как на ладошке слышал. Все знаю.
Роньжин остановил коня и оглянулся назад.
Никого. Пуста степь, только слышно, как начинает позванивать зной.
— Та-а-ак… — растянул он. — Все, говоришь, слыхал? Ну, так теперь скажи, к кому тебя черт понес?
— Да уж скрывать не стану. Мне дрожать неча. А понес меня черт к самому Михайле Кривобокову. Ждет он меня. Лично приказал прибыть. Побалакать о Евдокии-жене, о сыночке, Андрее Михайловиче, то се…
— Хм! А где ты был вчера?
— Я токмо что из Верхнеуральска возвернулся — кожи возил продавать.
«Ни чижа он не знает еще о Михайле. Сказать?! Нет… Пускай пребывает в неведении. Недотепа!» — подумал Роньжин и усмехнулся, а вслух весело сказал:
— Что это там за пазухой у тебя? Неужто револьверы?!
Епишкин схватился рукой за грудь, запахнул ворог поддевки.
— Нету у меня оружия. Так… еда разная.
— Ну и у меня тожеть. Кое-что из еды. Так что хитрить друг перед дружкой нам не фасон.
Они пришпорили коней. Около березового колка среди кладбища камней остановились попить из родничка. Роньжин, прямо глядя Епишкину в глаза, приказал:
— Спрячь! Знаю: золото кривобоковское везешь. Спрячь! Верно тебе говорю. Наживешь с ним беды.
— Что ты, что ты, Роньжин! Какое золото?!
— Ну, так вот, охалуй, нету больше твоего Михайлы. Сгорел. Заживо сгорел.
— Не верю! Виделся с ним намедни лично.
— Спрячь — и вся недолга. Пригодится.
Роньжин вскочил на коня и молодцевато помчался вперед, радуясь, что уговорил и уберег человека от беды. Вскоре Епишкин догнал его, бросил на ходу:
— Я слово давал Михайле… — и до самых гор они вели коней молча.
…Их схватили дозорные в предгорье, где уже начали попадаться по пути кривые низкорослые березки, с тонкими сиротливо изогнутыми стволами-полосками, с нежной, чистенькой зеленью листочков-сердечек.
Их погнали, как гонят скот. С хохотом связали, на глаза крепко, до боли накрутили грязные тряпки. Узнав Роньжина, огрели плеткой.
«Ну, вот и началось!» — спокойно подумал он и удивился, что их долго везут куда-то.
Темнота, темь… Словно плутаешь в потемках. На душе — обида и злость, терпение издевок.
Ехали долго. Кружили. Роньжина хлестали колючие ветки, и по запаху он узнавал низинные пахучие холодные ели. Когда их грубо сбросили с коней и ножами отсекли веревки от рук, они шмякнулись о землю и предстали прямо пред большие черные пронзительные очи красивой, нерусской красоты, бабы и услышали ее железный, властный голос:
— Становись на колени!
Роньжин сразу узнал Султанбекову, краем глаза увидел, что Епишкин икнул от восхищения и, как подкошенный, бухнулся ей под ноги.
Она, большая и важная, брезгливо отошла на два шага назад.
— Ну, а ты чего стоишь?
Роньжин услышал это взвойное, лающее, на крике «чего стоишь?» — и ответил, заглядывая в ее блестящие, с синими обводами уставшие глаза:
— Негоже мне, старику, перед барышней поклоны бить.
Султанбекова замолкла, прислушалась, что-то поняла и вдруг исступленно и неуклюже вытянула наган. Вспухший палец прижимающе лег на барабан:
— Становись!
И захлестнула враз душу Роньжина злость: «Эк, стерва!» Он осмотрел круг бандитов на скалах, над ним и Епишкиным, и подумал о том, хватит, ли у него духа на этот поединок. Если хватит, коль выдержит черный пустой пока зрачок нагана, откуда ненароком ударит в грудь пулей, тогда непременно его будет уважать, весь этот сброд. И он решился.
— А я вот не встану!
Услышал холодное, равнодушное:
— Вста-а-нешь…
И раздался выстрел прямо в лицо. Роньжин от страха пригнул голову. Слетела с нее папаха. Он, оскорбленный, встал и выпрямился. Раздались еще два выстрела подряд: в левое и правое плечо впились две пчелы-пули и обильно полилась кровь.
— Перекрестила, значит, — хрипло произнес он. — Ловко стреляете, мадам, — и упал на колени. — Это не ты, это пули заставили…
И зашептал, как в забытьи:
— Как же я теперь косу держать буду?! Обезручила ведь… — поднял голову и с немым укором посмотрел на притихших бандитов, на их любопытные лица. Обливаясь кровью, он подполз к сбитой папахе, вынул оттуда сверток, зубами разгрыз нитку и выкрикнул, выкидывая руку вперед, в лица бандитов:
— Братцы-казаки! Гостинец я вам всем принародно… — и веером развернул листы грамот о прощении под запыленные, сбитые о камни сапоги.
— Читайте и разумейте, кто как хочет-желает!..
Султанбекова предположила, что это какой-то подвох, раз все взбудоражились и начали кричать, подбежала, начала выхватывать эти листы то у одного, то у другого, но ей старались не давать эти большие листы с печатями, и то тут, то там читали вслух.
В этих ненавистных листах упоминалось о том, что именем Советской власти всем, кто сложит оружие и придет с повинной, будет дано прощение, дабы жить в мире в родной Республике РСФСР…
Султанбекова металась, готовая стрелять в каждого, но боялась: их, читающих все громче и увлеченней, становилось много, а она была одна, да и Мишеньки все нет да нет!
— Это что же, братцы, вот так прийти — и сразу домой восвояси?!
— Стало быть, по печати так…
— М-да-а! А ежели к стенке?
— А вот Роньжин, он не побоялся — значит, правда это.
— Да и то ить, его не расстреляли!
— Продался он…
Над Роньжиным наклонился Савва, по кличке «Мученик», прозванный так за то, что выпороли его на атаманском казачьем кругу ни за что, ни про что. Умыкнул он дочь одного богатея со станицы да и справил с нею степную свадьбу…
— А ты не врешь, Роньжин? — спросил он, умоляюще заглядывая в глаза и в белом кулаке сжимая плетку.
Рыжий, конопатый пулеметчик, сидя на камне и поглаживая зеленое рыло пулемета, убеждал многозначительно и угрожающе:
— Люди! Не верьте ему. Он изменщиком числится. Помните, убег, всех без жратвы оставил?!
— Да. Было так.
— А ведь его сейчас по этому делу можно за милую душу и прикончить.
— Сказывай, почему ты, бывший наш, из банды, жив?! Говори как на духу.
Роньжин устало откликнулся:
— Как видите, я жив и здоров оказался. А об остальном спросите вот у него… как и что.
Епишкин заухмылялся от радости, что еще жив, а еще потому, что наконец-то на него обратили внимание, и он с достоинством доложил:
— Роньжин-то как вернулся, сразу к детишкам и до женки подался, и никто ему не перечил…
Пулеметчик на камне тряхнул рыжими патлами и вознегодовал:
— Да что вы, право слово, мужики! Жмурки все это! Надо как следует допросить. В обман введут, право слово!
Подошла Султанбекова. Она слушала их разговор и ждала, когда этих двух, пришедших к ним, прикончат. Думала: «Нужно сейчас дождаться Мишеньки. Сейчас, вот сейчас нужно удержать всех в повиновении. Надо что-то сказать, и так, чтобы они быстро сами уничтожили этих двоих!»
Потом услышала:
— А я привет от дружка твоего приволок.
Это говорил Роньжин, отдирая голову от тяжелой громадной каменной земли.
И дальше вслушивалась в его хрипящие, кровавые слова, стекающие с губ:
— Сгинул, сгорел самолично Михайла Кривобоков, царство ему самое разнебесное… христопродавцу!
Голос Роньжина окреп, он приподнялся и ровно, как о потерянном и жестоком, обстоятельно сообщил:
— Спалил он хлеба станичные, всех сограждан и детушек наших кровных осиротил. Спалил, да степь вдруг занялась супротив него и не отпустила. Сам в реестр попал. Нетути теперича Михайлы Маркелыча, а есть только пепелище, да люд на миру как есть голодный…
Султанбекова наклонилась, жалко и просительно заглянула в глаза, которые уже гасли:
— Лжете. Вы ведь лжете, да?!
Роньжин тоже посмотрел ей в глаза, заметил в их черных глубинах боль — от света сжимались и расширялись высверками сатанинские большие зрачки — и устало высказался:
— Да поздно уж врать-то мне. Вот держи, на поминки…
И выбросил из-за тяжелой пазухи маузер, золотой портсигар и законченные кольца от портупеи.
Побледнела с губ до щек и ушей и — застыла. Послышался осуждающе-недовольный говор:
— Продал нас…
— Хлеба, хлеба-то зачем пожег?! И сам изжарился…
— Туда ему и дорожка!..
У Султанбековой лицо стало худым. Заметила: многие почему-то седлают коней.
Поднялась, расправила плечи и, цепко схватившись за наган, затряслась вся и выгаркнула так, что чуть пошевелились листья на ветвях березы около ее лица:
— Куда?!
Железное эхо прокатилось по каменным скалам — надгробьям, и в их стены ударилось долгое: «…Да-а! …Да-а!»
— Куда без моего приказания?!
Один, поплевывая на руки, приладил седло на мухортой смирной лошади, сказал:
— А домой. Нечего бабе над казаками командовать. Айда, ребята!
Двое ускакали. Султанбекова приказала пулеметчику:
— Строчи!
А те двое уже оторвались от леса и вымахнули в степь, к дороге.
Рыжий пулеметчик деловито поправил патронную ленту и рьяно приложился щекой к пулеметной рукояти.
— Эх, сейчас и сре-ежу!
На него все вдруг громко зароптали, цыкнули разом. Он медлил, раздумывая, будто пулемет заело. Султанбекова приставила наган к его уху:
— Убивай! Ну, быстро! Уйдут! Убей их…
И услышала: — Не буду… по своим.
И все увидели, как он стукнулся головой об рукоять от громкого выстрела и по-детски испуганно проплакал:
— Братцы, помираю… ее мать.
Тишина оглохла, опустилась в низины, лощины, лесные раздолья, ущелья.
Все стояли, смотрели на корчившегося рыжего, веснушчатого пулеметчика, и его стоны, и громкий треск из-под рук вырванной травы, и цвиньканье застрявшей в ветвях пичуги напомнил всем о смерти и жизни на земле и о том, что надо торопиться куда-то. И все посмотрели на Султанбекову. Она стояла пригнувшись, губы ее тряслись, а руки, сжатые ладонью к ладони вместе, проделывали какие-то движения, похожие на молитву. Потом она гордо подняла красивую голову, сжала губы так, что их не стало видно, резко сбросила с себя ремни со всем оружием и повернулась спиной. В нее удобно было стрелять — в могучую округлую спину метко тюкали бы пули, и кое-кто потянулся за маузером, но Савва-мученик поднял руку и выдохнул:
— Повернись лицом!
Султанбекова повернулась и отрешенно взглянула на всех.
Савва-мученик определил:
— Иди с богом. Куда-нибудь. Живи как хочешь, где хочешь и как смогешь. Мы ведь тоже не ангелы.
Она пошла прямо на березы, на скалы. Перед ней все расступились, и когда она скрылась в березняке, все начали шумно и свободно седлать коней, увязывать узлы, посматривая на степную дорогу…
Роньжин лежал на каменной груди земли и вглядывался в небо, и видел там облака и солнечные лучи, которые шарили в облаках, словно искали заплутавшееся в них солнце. Солнце находилось, и Роньжин тоненько улыбался.
Возле него сидел растерянный и плачущий Епишкин, сидел, как неприкаянный грешник, и сквозь слезы уговаривал Роньжина:
— Ты только не закрывай глаза, сосед. Не закрывай. Дыши и дыши… Сейчас я твои-то раны перевяжу.
И слышал, как тот шептал в ответ:
— Дышу… Ничего, мы еще пожуем!..
Молчало тихое небо, молчала жесткая земля под лопатками. Только слышал Роньжин, как растет трава и наливаются соком березы и где-то в расщелинах веселятся горные ручьи. Потом он приподнялся, оперся на локоть и увидел, как выехали из леса прощенные казаки и остановились у развилины дорог, постояли немного, постреляли в небо по облакам, а потом разминулись по трем дорогам, спеша к своим станицам, к семьям, к земле — в жизнь!
Епишкин заторопился тоже:
— Давай, соседушка, и мы домой!
Привел коней.
— Вот сейчас и подсажу тебя. Дорожка-то и побежит нам навстречь!
Роньжин оперся на его плечо и глубоко вздохнул:
— Будем жить…
Проплывали под солнцем над землей, покачиваясь, сугробные облака, продували до горизонта пышно-травяную степь грозовые ветра, кружа вековую пыль по древним дорогам, и по этим дорогам груженой повозкой двигалось время, неся с собой и снегопады, и весеннее цветение черемух по берегам рек, и звенящую знойную тишину и августовские густые ночи с крупными звездами.
На земле утверждался мир.
Дышали паром жирные черно-бархатные пашни, клонился долу налитой хлебной тяжестью стрельчатый колос, и мир оглашали свадебные песни и крики новорожденных.
Жизнь продолжалась.
И над всей землей и над временем вставал, всматриваясь вдаль, человек, многотрудно и свободно продолжая ее.
Анапа — Магнитогорск
Июль — январь 1965—1966 гг.
ТАЕЖНЫЙ ВЫСТРЕЛ Повесть
Вс. Иванову
ПОБЕГ
Таежный май. Берега, буйно заросшие черемухой, словно качаются, когда по реке проходит ветер. Они подмыты весенней разлившейся водой, белые тяжелые кипы обвисли, как облачка, и мокнут в воде, будто пьют, и не понять, — то ли река затопила черемуху, то ли черемуха запрудила реку. Широкая и спокойная в глади, с течением на дне, стремительная на перекатах, она пробивается сквозь черемуху, накатывает холодные воды на ветви, и облачка белых кип качаются, оседая и подымаясь, а солнце, отражаясь в воде, тоже качается, расплываясь по волнам ослепительными желтыми полосами — купается. Водная гладь вся усеяна белыми лепестками, и они, прибиваясь к берегам, остаются в заводях и колышутся, как розовая искрящаяся пена.
Ядовито зеленеют горячие травы, сверкают лобастые камни-валуны, солнце будто упало в черемуху, и его лучи мягко прошивают молодую дымчатую листву. Все на реке пронизано светом, поет и цветет, а над нею — жара и тайга с высохшими соснами, с сомлевшими от духоты березами и кедрами, гудение шмелей и звенящий воздух на комариных болотах рядом.
Шесть связанных по углам плотов из лесовин двигались по течению, деревянной громадой своей закрывая полреки. Четыре плотогона гнали древесину в строящийся Зарайский лесозавод, и самый молодой из них — Васька Дубин, облокотившись на рулевое бревно — гребь, казалось, не слышал полусонных криков головного: «Навались! Веди лево-о!», и, вдыхая черемуховый пьянящий настой, совсем забыл о плотах.
Он думает о своей деревне Зарубино, о невесте Глафире, о расцветшей сирени у нее в огороде, где он увидел Глафиру первый раз недоступной.
Каждой весной люди молодеют, и однажды приходит любовь, от которой кружится голова, сгорает сердце, и человек становится или печальным, или отчаянным, или счастливым.
Пришла она и к Ваське. А был он рябоват и рыж, росту высокого и складного, силой своей хвалился в драках — мог под себя подмять троих. Славы особой за ним не водилось, кроме той, что в Зарубине веселее его не найти. Часто он пропадал по тайге в поисках сезонной работы, охотничая с ружьем на зверя, а то просто бродил по базарам, меняя добычу на рубли и товар — кормил себя, старую мать и четырех сестер, каждый год выдавая их замуж поочередно. Нахальный и ветреный, покачиваясь длинной фигурой, он появлялся в Зарубине с мешком и ружьем за плечами, гордо подняв свою рыжую, будто охваченную пламенем, голову, прищурив под белыми ресницами синие с насмешкой глаза, и, здороваясь с встречными большой длиннопалой рукой, долго и подробно рассказывал об удаче.
Родные величали Ваську «кормильцем», бабы — «разбойником», мужики из сельсовета — охотники и рыбаки — «удачливым работником», а девчата, особенно те, кто на выданье, — «обманщиком», потому что он всем обещал пожениться, сыграть свадьбу, а сватал их за других парней. Но его ни разу не назвали хозяином, как принято в тайге называть всех, кто имеет добротную избу с километровыми огородами, жену, детей и сундуки, полные всякого добра. Васька понимал, печалясь, что до хозяина ему еще далеко, и утешался тем, что все это сбудется.
Вот и мать стала надоедать ему, называя бродягой:
— Женись, Васька, на любой девке, не мыкайся по свету да и живи на месте своим домом.
Но жениться Васька не собирался, зная из книг, что есть на свете, по которому мыкается он, любовь, и когда-нибудь встретит ее, и уже тогда пойдет свататься, а пока есть вдовы и девки, которые не прочь поиграть в эту самую любовь…
Одевался он всегда в просторную белую рубаху с расшитым воротником, в хорошие суконные брюки, заправленные в хромовые сапоги, вместо часов носил компас, который подарили ему геологи, когда служил у них проводником. Одетый во все чистое, поглаженное и начищенное, он будто загорался весь изнутри и в самом деле становился красивым парнем, который не может не нравиться, если еще учесть к тому же, что после войны в таежных деревнях осталось мало парней…
Однажды Васька пошел на реку выкупаться и увидел там на плитовых камнях Глафиру — дочь медвежатника Громова, приехавшую из Ивделя.
Наклонившись к воде, она била вальком по мокрому белью. Васька подкрался сзади и обхватил ее за пояс. Она, вздрогнув, выпрямилась, обернулась, прижалась к нему упругим телом и ударила вальком по голове. Васька вскрикнул от боли и, остолбенело смотря в ее гневное лицо с раздувающими ноздрями, тер ладонью шишку.
Глафира сказала спокойно:
— Ну вот. Теперь на черта похож.
— Пошутить хотел! За что же ты?.. Этак и убить можно!
— Шутить не позволю. Не будешь лапать.
Он осмотрел ее всю и слабо улыбнулся.
— Кра-асивая ты! Давай знакомиться!
— Это заслужить надо, парень… И не паясничай. Давай-ка платок холодный приложу — шишка-то мигом и спадет. — Она обняла его голову прохладной белой рукой и стала примачивать лоб шелковым розовым платком.
Ваське стало приятно, он прижался головой к ее нежной сильной руке и не отрывался от глафириных черных глаз.
— Что смотришь? Не икона я…
— Вот мне жену такую бы! — прокричал он и заметил, как она отняла руку и с усмешкой взглянула ему в глаза, сжав алые губы на бледном лице. Круглые белые щеки раздвинулись, зарумянились, и ямочки около губ стали еще больше. Засмеялась и сочным девичьим голосом сказала строго:
— Для мужа ты мне неровня.
Васька рассердился:
— Подумаешь… Вот с сегодняшнего дня сниться тебе буду! И полюбишь…
Глафира не ответила и пошла, держа ниже груди таз с бельем.
Васька с досадой понял, что он первый раз в жизни неумело похвастался, что девка эта действительно не по нему. Понял и удивился ее строгой силе, гордости и величавой неприступности.
А как она уходила! Статная и ладная, с покатыми округлыми плечами и белой шеей, на которую падала тень от черного узла волос, с тонкой талией, с походкой вперевалку — идет, как плывет, осторожно ступая скрипящими кожаными тапочками.
Ваське хотелось окликнуть Глафиру, чтобы она оглянулась и он снова бы увидел ее красивое и надменное лицо. А она шла, не обернувшись ни разу, и Васька подумал, что она так может и совсем уйти куда-нибудь далеко-далеко… а потом обрадованно махнул вслед рукой: никуда ей из Зарубино не уйти теперь. Приехала из Ивделя навсегда, потому что умер отец (его задрал медведь на охоте), и Глафира осталась единственной наследницей большого хозяйства, движимого и недвижимого имущества. А хозяйство требует работы и от себя не отпустит всю жизнь. Уж кто-кто, а он это хорошо знал!
Утром он пошел к ее избе-усадьбе взглянуть на хозяйку с отчаянным желанием подружиться с ней. Ворота и калитка были заперты, и он долго выбирал щели в заборе для наблюдения.
Глафира кормила быка, бросая ему под ноги охапки сена. Бык мотал рогами и искал в руках человека хлеб.
Забор зарос крапивой, и Васька, обжигая лицо и руки, нашел щель побольше. Обернувшись неожиданно, Глафира увидела Васькин нос и глаза, потемнела лицом и подошла к забору.
— Что как вор хоронишься?! А ну, давай через забор! — сказала она тепло и насмешливо. Васька перемахнул забор, и Глафира молча подала ему цепь, привязанную к бычьей шее.
— Держи. Сейчас он сено есть будет.
Бык, действительно, съел все сено. Глафира одобрительно покивала своим красивым строгим лицом и вынесла Ваське ковш браги. Подавая ей опорожненный залпом ковш, он вдруг обнял ее просто и нежно, а она, ударив его по рукам, сообщила:
— Что же, прав ты, Василий. Ночью приснился. Только не рыжий.
Он лишь успел подумать: «Погоди, приснюсь наяву!», и от радости, заломив ей руки за спину, подхватил на грудь и закружил.
Глафира сначала кричала: «Брось! Пусти!», но когда Васька стал целовать ее упругие, пахнущие яблоком, холодные щеки, присмирела и, отдышавшись у него на руках, приказала спокойно:
— Поставь на землю.
— Глафирушка, запала ты мне в душу. Теперь я не отстану, всем прокричу, что ты моя невеста!
Васька стоял перед ней, высокий и хороший, раскрасневшийся, с горящими синими глазами, откидывая рукой рыжие кудри, а Глафира задумчиво смотрела на него, и он понял, что она поверила — не отстанет, и это ей было приятно.
— Увидим… — вздохнула она и неловко развела руками: — Что-то я тебя пожалела…
…Ночью он, подкравшись, долго смотрел в открытое окно, как она спит: на боку, чуть поджав колени и положив руку на высокое бедро, укрывшись простыней. Васька хотел залезть в окно, однако сробел и постучал по стеклу. Собаки были закрыты в конуры. Глафира, проснувшись, отперла калитку и, еще сонная, горячая, в ночной длинной рубашке, упала ему на руки, прильнула губами к его губам, вздохнула:
— И опять ты мне приснился! Будто… свадьба!
Васька не дышал, чувствуя под ночной теплой рубахой тело Глафиры. Падали на голову и плечи осыпающиеся лепестки сирени. Вялая и полусонная Глафира водила губами по его щекам и глазам, дыша в лицо. Ваську очень тронули ее доверчивость и открытая нежность.
Он подумал покровительственно: «Все еще сон видит! Уже… как после свадьбы», и понес Глафиру на руках к постели.
…Было много бессонных ночей и много разговоров о том, как они будут жить и что делать. Все стало как во сне, легко и просто. Он днями пропадал у нее и работал во дворе, поняв, что нужна хозяйке крепкая мужская рука в доме, что одна она не сможет вести огромное хозяйство и ей нужен работник…
А ночью, засыпая от ее жадных ласк, забывал обо всем, думая, что так и должно быть в их жизни.
Решили свадьбу справить осенью. Васька же на сезон наймется в плотогоны, заработает денег… В эту ночь Васька задумчиво объяснял ей, что из гордости не может без своих денег делать свадьбу. На подарки и вино денег уйма нужна!
Глафира кивала, одобряя:
— Иди. Работай. Хорошо.
— Невеста, невеста… Вот и дожил! — шептал Васька. — Будешь ждать? Сезон ведь… три месяца!
Глафира молчала, а он от радости был на седьмом небе, что «дожил до невесты», и хвастливо отвечал за нее:
— Будешь. Невесты… ждать должны!
И ходил с ней по улицам и целовал при всех, а Глафира не упрекала и не чувствовала стыда — теперь все должны знать, что она невеста!
Васька съездил в леспромхоз, на запань, где валили лес и шили плоты, нанялся вместе с Жвакиным — старым лоцманом, уговорив старика. Жвакин жил тоже в Зарубине и ходил по дворам: плотничал, поставлял свежую рыбу, лечил скот, снабжал охотников дробью, чинил и паял… В пару им дали обрусевшего манси[3] Саминдалова и громадного Григорьева с Украины, который сидел в тюрьме и, освободившись, остался здесь в тайге.
Прощаясь, Глафира сказала Ваське:
— Поженимся — станешь на ноги. Будешь хозяином.
Об этом мечтал он давно. Что ж, неплохо! Только жаль одного — свободы и привычки к прежнему: придется бросить бродяжничество, жить на одном месте… А уж очень ему нравилось бывать всюду, бродить одному, на свободе, работать и хорошеть душой, — он всегда и всюду все умел и всем был нужен в трудном деле. Чувствовал себя хозяином… Хозяином тайги! Но с этим, как ни больно, придется проститься…
Доведет лес до Зарайского лесозавода и… свадьба! Это его последнее бродяжничество.
Вот и сейчас он проплывает километры воды, берегов, черемухи — последний раз! Заработает и будет жить с Глафирой, как все люди живут! Все очень просто! И все, кажется, создано для счастья: и этот черемуховый май, и молодость, и любовь, и достаток, и впереди — долгое время до самой старости, и эти плотовщики-напарники — три чужие жизни, ему еще не известные…
У головного плота подался вперед, приложив ладонь ребром ко лбу, ворчливый старик Жвакин. На последнем плоту с веслом стоит добрый и тихий Саминдалов и задумчиво смотрит в воду, напевая, — наверно, тоскует о ком-то… Напротив Васьки, тяжело навалившись грудью на рулевое бревно — гребь, покачивается взад и вперед, будто повиснув, громадный Григорьев — загадочный молчаливый человек. Голова болит, наверно, с похмелья…
Плыть еще долго и скучно. Жара палит нещадно, бревна горячи, руки стали чугунными, и воде не видно конца, и черемуха уже надоела, и Васька не знает, чем развлечься, чтобы не думать о Глафире.
Над Жвакиным подшутить, что ли?..
У песчаной отмели, прыгая по каменным плитам, побежали вровень с плотами два маленьких босоногих человечка. Они заходили в воду, махали руками — просили остановиться. Жвакин погрозил плотогонщикам кулаком и, чуть не выпустив из рук переднее весло, стал еще громче командовать. По реке перекатывался его надтреснутый старческий голос, ухая в таежных просторах громким эхом:
— Так держа-а-ать! Греби влево! Греби вправо-о!
И уже отчаянным, сердитым выкриком видя, что плотогоны выпустили из рук гребь и с любопытством смотрели на отставших парнишку и девчонку, с натугой приказал:
— На-ва-ли-ись!
Ругаясь матом, пригибая голову с торчащей белой бородкой, нервно шевеля обвисшими прокуренными усами, подошел, выпрямив свою жердеобразную старческую фигуру.
— Ну, что они там?.. Что? Кому кричу?
Жвакин упер руки в бока и покачнулся. Неуправляемые плоты пристали к берегу, стукнувшись, шурша днищем о песок, качнулись, и солнце упало вниз, будто окунулось в воде, а потом снова повисло в середине неба.
— Э-э-эй! — заорал Васька парнишке и девчонке и, увязая сапогами в мокром песке, замахал рукой, подзывая их. Те прибавили шагу, а потом, заметив, что плоты остановились, побежали бегом.
— Ну, што орешь? — остановил Ваську Жвакин. — Все равно не возьму. Парнишку куда еще ни шло, а девчонок на плоту не потерплю.
Васька рассмеялся.
— Ты, Карпыч, желчный родился! Вместо сердца у тебя — отруби. Девка варить будет. Котел есть, а варить никто не умеет. Сухое да каша надоели уже! А парня подручным поставим!
— Дак ведь никто не знает, кто они такие, может, жулики…
— Сказал! А если люди в беду попали! По таежному закону помочь надо.
Григорьев, сняв сапоги, сел на краю плота, опустив ноги в воду, и пил ее, черпая поблескивающей серебряной ложкой. Саминдалов, запрокинув голову, вглядывался в небо, в котором кружил самолет лесничества.
— Сейчас спросим! Жулики они али кто… — нахмурился Жвакин.
«Жулики» подошли и остановились.
Девчонка — тонкая, с большими грудями, курносая, в ситцевом белом платье. Нога у щиколотки перевязана бинтом. Опустив руки на подол, держит узелок. Глаза серые — настороже. Парнишка — коренастый, с чемоданчиком в одной руке, другой рукой придерживает на палке, перекинутой через плечо, две пары обуви: босоножки и ботинки. Скуластый и белоголовый, в черной вельветовой куртке с замочком, в штанах, закатанных выше колен, он подался вперед и мигая зелеными, чуть насмешливыми глазами, выговорил:
— Здравствуйте, — и закрыл плечом свою подружку.
— Н-ну! — Жвакин мотнул головой и зачем-то снял картуз. — Кто такие? Откуда? К чему сигналы подавали?
Парнишка, стесняясь, начал:
— Я?.. Муж ее. Николаем звать. Она жена — Антонина. Вот… просьба — возьмите нас с собой. Нам только в Зарайск доехать…
Жвакин приготовился экзаменовать, сложив руки на груди:
— А что делать там будешь?
Николай бойко ответил:
— Жить. На работу поступим. Мы к геологам хотели, но до них далеко, да и Тонечка ногу поранила — не дойдет!
— Жена, на работу… — передразнил Жвакин. — Мне лишний груз на плотах не нужен.
Антонина выступила вперед:
— Мы от родителей сбежали! — воинственно сообщила она, сжав кулачки.
— Любовь у нас. А они не согласны! — дополнил Николай, посмелев.
Плотогоны захохотали.
— Побег?! От родителев?! — закричал Жвакин. — А мы, думаете, тут поженим вас?!
Коля кивнул: мол, о чем же спорить? — и сказал:
— У нас и водка есть! — и раскрыл чемоданчик: на рубашке лежали голубые бутылки с водкой.
Григорьев обрадованно вскочил, сунул ноги в сапоги:
— Н-ну! Идите сюда!
Васька обнял Николая и Антонину за плечи:
— Вот и свадьбу справим! Раз вина много — поженим!
Жвакин прислушался и, крякнув, поднял вверх палец, дружелюбно сказал:
— Пить нам нельзя: плоты разобьем. Разве что… по маленькой…
Саминдалов смотрел на Антонину и улыбался по-хорошему, думая о чем-то своем.
Жвакин экзаменовал, тыча пальцем в молодых:
— Что умеешь?
Антонина затараторила:
— Варить, шить, стирать, песни петь, читать…
— А ты? Сила есть?
Николай вдруг запрокинул голову, подпрыгнув, перевернулся в воздухе. А потом, подкинув ноги вверх, встал на руки и на руках вошел на плоты.
Жвакин неодобрительно покачал головой: мол, вот до чего довела любовь — на головах люди ходят! — и распорядился:
— Ладно. Обедать пора. Ты… Коля-колесо, становись ко мне подручным. А ты, девка, кашеварить будешь и другое что…
Сварили мяса в котле, достали из рюкзаков луковицы, соли, расселись все у котла. Коля вынул из чемоданчика два пол-литра и торжественно поставил на большой пень, служивший столом.
За обедом все развеселились, даже Жвакину понравилось, когда Васька, усадив Колю и Тоню на пеньки у котла рядом, как жениха и невесту, объявил:
— Внимание! Открываем таежную свадьбу. Жених, наливай всем по чарке, и если невеста выпьет — выпьем и мы. А то до песни — далеко!
Коля разлил всем по полстакана кому в кружку, кому в чашечку, а Григорьеву прямо в ковш, за неимением посуды.
Васька закричал «горько», все подхватили и рассмеялись: Тоня и Коля не знали, что такое «горько».
— Целуйтесь, черти!
Выпили. Григорьев медлил. Держа дрожащей рукой ковш с водкой, он посмотрел на сильно проголодавшихся жениха и невесту и подмигнул им мрачным, хитрым глазом:
— Ну! За пленных и всех военных! — и выпил залпом, и закрыл глаза, будто ожидая чего-то, очевидно, как проходит похмелье. Поморгал, тяжелой пятерней почесал волосатую грудь, погладил себя по животу и, вздохнув, блаженно улыбнулся: — За-хо-оро-шело!
Потом все чуть опьянели, то ли от жары, то ли от водки, то ли от веселого возбуждения, и заговорили о Тоне и Коле, об их молодости, отчаянности, о том, что дружны и не побоялись начать жизнь так рано!
А Тоня и Коля, счастливые от всеобщего внимания, опьянели и целовались на виду у всех, уже не дожидаясь «горько».
За день вода нагрелась, и тени стали длиннее. Когда плоты стоят, течение незаметно, и можно лежать на бревнах и говорить обо всем на свете.
Васька, показывая на целующихся Колю и Тоню, толкнул локтем в бок Жвакина.
— Вот и будут жить они молодо и счастливо. Много им не надо. Им ничего не надо. Любовь есть? Есть. Работа есть? Найдут. Жилья в тайге хватит. Молодцы! Решились на побег — сделали. В жизнь… убежали!
Жвакин возразил:
— Можно было им еще несколько лет со свадьбой повременить. Жизнь торопливых не любит. По минутам ее разбей… Сладкая минута пройдет — вспомнишь! Горькая — забудешь… А жить трудно! На себя работать — и то ее не хватит. Что миру дашь, а что от мира возьмешь!
— Да, философия… — растянул Григорьев, — только не понял я. Мне в жизни много надо. Все верну — что потерял. Не минуты, а годы!
— Математика простая! — дополнил Жвакин, воодушевляясь. — Ты вот, мил человек, в тюрьме отдыхал, а почему? Ты обидел и тебя обидели. Баш на баш! А почему? Плохо взял, где что лежит, не рассчитал… А для меня всякая власть одинакова. Я законный. Я и при царе жил — не обижали! Бывало, все ко мне: Карпыч, сделай то-то и то-то… Ухвачусь за дело — глядь, золотой в кармане. А еще мог и не согласиться…
Григорьев всегда говорил мало, больше размышлял, но сейчас он встал над Жвакиным громадный, с бородой, с жестким лицом, растопырив руки, одернул на себе брезентовую робу и пропитым, хриплым басом заговорил:
— Темнишь ты, старик! Ты вот раньше, пока я… отдыхал, у людей работал, а они тебе из своего заработка платили, от добычи какой… часть отчисляли. И выходит — минуты твои краденые. И помрешь ты, кустарь, когда люди эти не будут в тебе нуждаться. А я всю жизнь не на себя, не на других работал. В совхозе Васильевском на Днепре… государственным человеком! Бухгалтер я. А вот как стал на минуты-то жизнь рассчитывать, да на себя у других воровать… тут меня и на отдых!.. Так-то!
— Я жить умею, — похвастался Жвакин, — не помру! У меня просто: сделал — получи! Получил — живи! И не люблю, когда этому мешают. Человек должен не мешать другому. Всем жить охота. Помешал — я уже озлоблен…
Поднялся Саминдалов, слушавший всех внимательно, и выкинул руку.
— Я скажу, худые люди есть. Жить мешают… — Саминдалов стал показывать пальцем на каждого: — Мне, тебе, ему, им! — Жвакина он почему-то не отметил.
Все умолкли, прислушались: о чем поведает этот лобастый манси с коричневым лицом, с косичками, торчащими из-под платка, повязанного по-бабьи. Толстый, с красивой славянской головой, с чистым лбом, он был похож на человека древних времен. Заговорил, как запел:
— Легенда есть. Жили люди — седые и молодые. Оленей пасли, зверя били, рыбу сушили, детей рожали.
Солнце — на всех одно. У всех к солнцу любовь, а у него — в дар людям весна, жизнь и удачи.
Подрастет кто до ножа (это дают нож молодому: иди медведя добывай), медведя заколет — невесту себе выбирает!
Праздник у всех: белую лошадь на свадьбе варят для жениха и невесты и родичей, остальным мясо медведя. Едят, пляшут и солнцу песни поют.
А был худой человек среди этих людей — ни охотник, ни шаман, так — ленивый! Тоже подрос — дают ему нож: иди, корми невесту! Ленивый — всегда трус. Не пошел. Не дали ему невесту. А он красивую выбрал, все она умеет делать. Обиделся. Ленивый — всегда злой и хитрый.
Ночью, когда все люди на земле спят, он подкрался к солнцу — отдыхало оно за горами, — схватил и спрятал в мешок, а вместо него бросил в небо старый потрепанный бубен. Вот на луну похоже!
Ночь, темно. Люди уже год спят Откроют глаза, смотрят — все еще ночь, рано вставать. Ленивый всегда чужое ест. Съел он все припасы и тоже лег спать, а мешок с солнцем под голову положил. А солнце не спит — ему каждый день светить надо! Раскалилось оно — и мешок сгорел, и тот человек сгорел. Проснулись люди, смотрят: опять в небе солнце, на всех одно. И праха ленивого не видно. Худой человек был. Солнце перестает быть солнцем, когда оно на одного, а луна никому не нужна — светит, а не греет. Все!
— Интересно! — восхитился Васька, вспомнил о Глафире и задумался.
— Сказка-а! — вздохнул Григорьев и, зевнув, закрыл глаза.
Жвакин только рукой махнул — ничего не понял. Коля и Тоня сидели — слушали. А Саминдалов, довольный, ушел поспать, оставив всех. Жвакин, словно спохватившись, встал у греби и скомандовал громче обычного:
— Отчаливай!
Но прежде чем отплыть, все выкупались и немного отдохнули.
«Какие мы… разные!» — отметил Васька, становясь на рабочее место. Он смотрел на успокоившихся плотогонов и думал, что судьба свела их вместе, а работа сблизила их, и даже влюбленные Коля и Тоня, побег их, не могли помешать, потому что люди любят друг друга. А разве они все не совершили побег! Кто в жизнь, кто в работу, кто за рублем. Лишь бы куда-нибудь! Видно, человеку надоедает жить привычно и одинаково. Вот и убежали от жизни, сменив профессии, место… Почему? Что их зовет: рубль или новая жизнь?
Он, Васька Дубин, похоже, сбежал от невесты, Григорьев не вернулся на Украину — значит сбежал из родной стороны, Саминдалов покинул стойбище и родичей, Жвакин сбежал от нужды, с мечтой купить лодку и ружье, Тоня и Коля-колесо убежали от родителей просто в жизнь… Все это показалось Ваське обидным и малым… А ведь есть другой, большой мир, в котором люди не думают о себе и о рубле, вот как у геологов, где он работал, или… вот они ведут лес в Зарайский лесозавод, на стройку, к приехавшим отовсюду людям. Что-то их позвало в тайгу?! Сегодня всем было хорошо, весело — помогли молодым в беде. Все стали товарищами. И у каждого, наверное, душа похорошела… А это ведь всего дороже!
Ваське было грустно. Вот и пришло время, когда нужно раздумывать о многом и серьезном. Оказалось, жизни-то он и не знает, кроме той, в которой легко можно заработать, быть сытым и веселым.
Всю дорогу Васька заботился о Коле и Тоне, словно приобщался к чужой светлой жизни, на которую он едва ли был способен. Он понимал, что они еще дети — беспомощны и наивны, и легко их обмануть, обидеть, оскорбить. Они ему казались какими-то неземными, а потому слепыми. Вот есть у них любовь — и всем они довольны. Им не надо ни избы с огородом, ни коровы, ни сундуков с добром. Поцелуй, песни, дорога, улыбки людей и безмятежный сон, когда устанут за день от радостей, — и ничего больше. Им все равно где жить, кем и где работать, как жить. Наверно, их любовь окрепла от беспомощности, от того, что вдвоем они — сила! И держится-то она на радости. Ваське было приятно, что все это понимают.
Сам он рассказывал им забавные истории из своих похождений. Саминдалов относился к ним, будто подглядывал их счастье, восхищенно, трогательно и задумчиво. Однажды он сказал им доверчиво:
— У меня тоже невеста есть. Майра!
Григорьев сторонился их. Он стал еще мрачнее и загадочнее и подолгу не разговаривал ни с кем. Жвакин все время поучал их и раздражался, если что выходило не по его. Сами они, казалось, никого не замечали. Это было их право, право беспечных детей. Но все их полюбили за молодость, за неумение жить, за то, что их любовь была на виду у всех, и это было всем приятно, как доверие, как будто они дети всех, — за то, что такого не было в жизни ни у кого. Так они и плыли на плотах, как брат и сестра, как святые — святые дети земли и любви. Кто знает, что будет с ними дальше, когда они прибудут в Зарайск? Сумеют ли они отстоять себя!
Васька вспомнил, как поставили им палатку, и они, видя, что все спят под открытым небом, отказались от нее. И еще вспомнил, что однажды уставший Жвакин накричал на Тоню за пригорелую кашу. А она вдруг спокойно сказала ему в лицо:
— Не кричите. У меня… ребенок. — И заплакала.
Жвакин растерялся: «Мать, значит…» — и больше никогда на Тоню не кричал.
ВАРЯГИ
Весь день Саминдалов пел. Чем быстрее двигались плоты навстречу ночи и остановке, тем громче звучал его гортанный певучий голос.
Река за поворотом разлилась широко, и берега ее утопали в черемухе. Плотовщики опустили гребь, и деревянная громада плыла по течению. Можно было отдохнуть и покурить.
— Что впереди? — крикнул Васька Саминдалову, который, облокотившись на шест, задумчиво смотрел вслед убегающим берегам, деревьям, облакам и уплывающей воде. Только небо и солнце стояли на месте.
— Впереди моя жизнь! Лямья-Пауль! — засмеялся Саминдалов и, подмигнув Ваське, пояснил: — Стойбище манси на Черемуховой речке, — и снова запел.
Васька понимал настроение товарища: впереди стойбище, в котором живет Майра — невеста Саминдалова. Не о ней ли и поет он?!
— О чем поешь, рума?
— Ни о чем. Сам с собой беседу веду. Вот послушай. Ладно будет?
Саминдалов выпрямился, откинул рукой косички, поправил платок на шее и, ударив себя по бедрам, поднял голову, закрыл глаза:
Далеко, далеко за тайгой, за горами, Там, где солнце в небе висит каждый день, Живет в новой юрте из крепких столетних сосен Майра, Майра — моя невеста!— Дальше слушай…
Когда солнце встает — Майра тоже встает. На солнце смотрит — меня вспоминает. Сердце одно — любовь на двоих. Хорошо! К реке-воде бежит, моет свои белые ноги, С рыбкой беседу ведет обо мне, обо мне! Шибко ждет меня, — видно, крепко любит!Еще Саминдалов долго пел о том, как он будет ждать два года, пока Майра станет совершеннолетней, как он накопит много денег и половину отдаст ее отцу, а он отдаст ему Майру.
Васька сочувственно слушал, кивая головой.
— Болею я шибко по стойбищу, по оленям. Мы с Майрой хорошо жить будем. Возьму Майру в тайгу, далеко уйдем. Юрту поставим — жить начнем. Ёмас![4] Ружье есть, сахар есть, мука, спички… Один выстрел — лось готов, убитый лежит, рога и мясо дарит. В тайге медведь, белка, птица. Рыбы хочешь — наловлю. Охотнику много ли надо — удача и дети! Вот детей много надо — жить веселей будет. А я отец их! Каждому сердце дам, руки…
— Значит, в тайгу опять…
— Так.
— Эх, Степан, Степан… не так надо!
Саминдалов поднял брови, скрестил руки на груди:
— Лучше нельзя.
— Жалко мне вас, вообще всех манси. Что же?! Всю жизнь, как дикие люди, неграмотные… Хорошей-то жизни и не видите. Вам с Майрой в городе надо жить. Она бы специальность приобрела, училась бы. Да и ты, Степан, глядишь, инженером каким-нибудь стал бы. Вот подавайся с Майрой на лесозавод. Там рабочие требуются…
— Нет, я два года подожду и — в тайгу!
Василий знал об истории Саминдалова и Майры, которая случилась на его стойбище, и уж очень хотелось ему, чтобы стал манси счастливым, да вот не знал, как помочь ему. Видел: мается Саминдалов, грустит… Ночью однажды проснулся, заметил: Саминдалов не спит, и не понял спросонок — не то молится он, не то плачет.
— А скажи, нет у вас какого-нибудь обычая невест воровать?!
Саминдалов засмеялся:
— Есть обычай.
— Так укради! Чем ждать два года! Проще простого! — обрадовался Васька и заметил, как Степан сожалеюще причмокнул губами: — Нельзя. Давно бы украл.
— Почему, раз обычай. Вот ночью пойдем — р-раз и готово! Уедешь ты с Майрой куда-нибудь и живи на здоровье.
Саминдалов махнул рукой.
— Нельзя, нельзя. Я спас ее однажды. Она как дочь мне стала — тоже обычай. А дочь зачем воровать?! Грех. Вырастет — уже не дочь, невестой будет. Так лучше.
— Как хочешь, а только я помочь тебе хотел.
Замолчали оба. Васька встал, потягиваясь, и зевнул:
— Ночь скоро. Опять плоты — к берегу. Спать будем.
И ушел, кивнув Саминдалову на прощанье.
Из-за тайги выплывала большая полная луна. Она, подрагивая, повисла в небе и стала медленно покрывать все вокруг белым печальным светом. Тихо плескалась на перекатах серебряная река; молчали, уплывая назад, светлые берега и деревья.
Саминдалову не хотелось спать. Разговор с Васькой о Майре разбередил его душу, заставил вспоминать все, что было когда-то и прошло. Вот уже второй год носит он в сердце досаду, что живет на земле много разных людей — плохих и хороших, и он среди них, и Майра среди них, а вот они не вместе, хотя и любят друг друга. А почему не вместе?.. Есть и обычаи, когда за невесту дают выкуп или просто можно ее украсть, есть и законы, когда можно жениться, если любишь и тебя любят, вот как у русских! А есть и несправедливость, когда отчаявшаяся душа посылает проклятие людям и богам! Есть и труд, тяжелый и каждодневный, за который платят деньги, есть и много продуктов, вещей, которые каждый день надо покупать, есть и друзья, как Васька, которые жалеют человека и готовы помочь… Есть и время, долгие томительные годы, которые надо прожить, ожидая, чтобы стать счастливым.
А годы, что уже прошли?.. Были ли они счастливыми?..
Тогда он молодой и здоровый был — двадцати двух лет и жил один в своей юрте. Правда, беден был Степан — ружье да собака, охотничий нож и ни одного оленя.
Род Саминдаловых почти весь вымер или перемешался с другими родами — Хантазеевых, Куриковых, Багыровых, Кимаев, Тасмановых, которые росли за счет его рода. Остался он один, Саминдалов! Думал: женится, детей будет много-много, подождет, когда взрослые сыновья поженятся и народят ему внуков. И тогда станет он дедушкой — старейшиной рода Саминдаловых! И уйдет в горы и станет на речке своим стойбищем жить. Но никто из манси не отдавал ему дочерей в невесты — беден был и выкупа большого не мог дать — никто не льстился на три соболиные шкурки и мясо убитого лося.
А однажды пришла любовь.
Утром он взял с собой охотничий нож и топор и ушел в тайгу нарубить бересты и балок, чтобы построить летний берестовый шалаш — колпал. Недалеко от стойбища он услыхал крик, а потом понял, что кто-то зовет на помощь. Побежал на крик и увидел: огромный медведь встал на лапы, готовясь подмять под себя кого-то. И еще увидел: стоит на коленях спиной к сосне маленькая перепуганная девочка. Узнал Майру — дочь охотника Кимая. Еще утром заметил, что она ушла в тайгу собирать землянику и травы для исмита[5]. Девочка притихла, увидев Саминдалова с ножом в руках. Медведь заревел и повернулся в его сторону. Кинулись друг на друга. Саминдалов пригнулся и всадил нож под левую лопатку медведя, а когда зверь, подняв рык, навалился на него, — распорол медвежье брюхо с головы до ног. Падая, медведь успел зацепить лапой плечо Саминдалова и придавить его к земле. Бесстрашный манси чуть не захлебнулся кровью.
Майра, плача и крича, бросилась бежать в стойбище и сообщила всем, что Степан заколол медведя. Окровавленного, без сознания парня принесли на руках и положили в его юрте на топчан. Майра осталась с ним. Она перевязала ему плечо, промыв рану теплой водой. Стала варить еду, ухаживать за ним с утра до ночи. А потом уходила к себе домой.
Каждый день она бывала у него. Топила чувал — очаг, стирала, прибирала в юрте. Саминдалов поправлялся медленно — рана болела, ныла сломанная рука. Отец и брат Майры ушли на охоту и целый месяц не возвращались.
Майре нравилось ухаживать за Степаном, и она стала оставаться у него на ночь. А потом и совсем перестала ходить к себе домой. Ей было тринадцать лет, но она все делала по хозяйству, и когда Степан открывал глаза, то видел ее хлопочущей у очага, где в котле варилась медвежатина, а рядом кипятился чай, или сидевшей с ним рядом на топчане. Он смотрел на нее благодарными и влюбленными глазами, ему всегда хотелось погладить Майру по голове. А она пела ему песни о бесстрашном богатыре-охотнике, хозяине тайги, которого она любит. Когда он засыпал, она ложилась с ним рядом и долго смотрела на его исхудавшее лицо. Ей становилось жалко его, и она, свернувшись в калачик, засыпала в надежде, что утром снова будет варить ему еду и петь песни.
Они просыпались оба и здоровались: «Паче, рума!» (Здравствуй, друг!) — и Майра обнимала его за шею теплой рукой и прижималась лицом к щеке.
Он смотрел на это маленькое пугливое существо, на ее быстрые черные, чуть косые глазки, как она прячет смешки, ладошкой закрывая рот, а если плачет, то со смехом, и жалел, что она еще дитя, маленькая девочка с круглым мягким лицом и красивыми губами, у которой черные волосы подстрижены ножницами скобкой — признак того, что еще с рождения отец получил за нее от кого-то выкуп…
Однажды Саминдалов взял ее за руку, погладил по голове, спросил:
— Майра, ты любишь меня?
Она кивнула:
— Да! — и доверчиво прижалась к нему.
— Когда вырастешь, пойдешь ко мне женой?..
— Я твоя жена давно. Я твоя, только твоя… — и заплакала, что-то поняв и испугавшись вдруг.
Он засмеялся от радости, от преданной наивности Майры и этим обидел ее.
Он уже выздоровел, а она все еще продолжала приходить и жить у него, ночевать, не стесняясь, целовала его. Оба были счастливы, и оба понимали, что пришла любовь.
Однажды ночью заявились отец и брат. Они встали, прислонившись спинами к косяку двери, и запричитали молитвы. Майра испуганно забилась в угол, поняв, что они пришли за ней. Саминдалов закрыл ее, встав посреди юрты и уперев руки в бока, заговорил первым:
— Я знаю, вы пришли за Майрой. Рума, отец Кимай, и ты брат Бахтиар, по закону обычая седых стариков, спасенная от смерти становится или сестрой, или дочерью, или женой. Майра мала еще, значит, она сестра и дочь пока мне. Вырастет — женой моей станет. Пусть у меня пока живет!
Кимай вздрогнул: прав Саминдалов! Бахтиар схватился за нож:
— Ты, отец, богатый выкуп получил за Майру, когда она еще в люльке была. Этот закон раньше в силу вступил. Хочешь в жены Майру — покрой выкуп!
Кимай оскалился: прав его сын Бахтиар. Рукой отвел в сторону Саминдалова, взял Майру за волосы, выругался:
— Идем! Бабушка одна была, забыла ее! Она в небо ушла — умерла, однако! А ты забыла о родных от радости. Идем! А ты, Саминдалов, забудь ее.
Майра заплакала, и Саминдалов не понял почему: то ли ей жаль бабушку, то ли его самого.
Тяжело было жить Степану рядом с Майрой и не видеться с ней подолгу. Охота неудачной была — сердце болело, рука дрожала при выстреле, слезы мешали целиться метко, все Майра перед глазами стоит. Да разве выкуп так скоро соберешь — годы нужны.
Тогда он продал свою юрту и, простившись с Майрой, ушел из стойбища. Майра плакала и бежала за ним, хватая его за рукав, просила взять с собой, а он отгонял ее от себя, боясь, что уйдет она незаметно с ним и не вернется обратно, тогда отец разгневается еще больше и никакой выкуп не поможет. Майра отстала.
С наступлением холодов Степан еще охотничал у Няксемволя, а потом к русским ушел работать. Был лесорубом, проводником у геологов, а потом пошел на лесозавод в плотогоны. Русский язык он изучил хорошо, одежду переменил, сбрил бороду, только косички оставил, да повязывал шею платком по-мансийски. Перестал верить в богов, но часто разговаривал с ними. И все о своей мечте: скопить денег, купить ружье, припасы, оленей, отдать выкуп и уйти с Майрой в тайгу далеко-далеко. Все еще надеялся, что деньги и подарки разжалобят отца Майры и он отдаст ее.
…Саминдалов вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, — где-то за соснами на далеком берегу залаяла собака. Охотник или рыбак, должно быть, разжег костер и готовился ко сну. Степан гадал, где остановят плоты, и смотрел на головного. Жвакин рулил гребью и невозмутимо маячил впереди. Григорьев сидел у котла на бревне и что-то ел из котелка своей серебряной ложкой. Васька спал, а Тоня и Коля, наверное, сидят в палатке и, мечтая о чем-то, целуют друг друга, ласкаются. Счастливые люди!
Вдруг сосны расступились на берегу, берег взгорбился, и Саминдалов узнал место, где стояло его стойбище, откуда он ушел два года назад. Но почему не видно нигде юрт? А чья собака лаяла? Или слезы затуманивают глаза и мешают видеть юрту? Вот здесь за скалой. Ах, как медленно плывут плоты, мимо плывут!..
Увидел стойбище под скалой. Сжалось сердце, забилось сильнее. Вот его юрта, в которой он жил, а вот и большая юрта Кимаев, в которой живет Майра! Тихо. Не лает собака. Не видно огней, не слышно голосов. Наверное, ушли в горы — пасти оленей, и остались на стойбище старики и дети. А Майра?! Она дома, дома — что бы ей догадаться выбежать из юрты к берегу, помахать ему рукой!
Саминдалов застонал от боли в сердце, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Грустно на душе, и хочется закричать громко-громко, чтоб услышала Майра. Тихо на стойбище, и только помахивают головами олени у крайней юрты… Древнее жилище манси… Родная скала… Голоса соседей и мирные тихие звуки санголты[6]…
А плоты проплывают мимо-мимо. Захотелось прыгнуть в воду и вплавь добраться до берега, туда, к Майре. Он бы дополз тихо до ее юрты, затрубил бы, как лось. Майра услышит, выйдет, бросится навстречу, обнимет, прижмется к груди — маленькая родная девочка.
А потом, поцеловав ее красивые губы и погладив по голове, взять и увести с собой на берег, на плоты. Плакать будет или нет? Не выйдет — жалко станет отца и брата. Отвыкла Майра от него, забыла его, Степана…
Вспомнил совет Васьки: «Украли невесту — обычай разрешает…» Сейчас Саминдалов был согласен… Так верно говорил ему Васька: «Уйдешь с Майрой куда-нибудь и живи на здоровье!» На здоровье… А может, и правда, вместо тайги уехать с Майрой на лесозавод, там русские — у них другие обычаи и они никому не дадут помешать их жизни с Майрой. Будет она жить в чистой избе, а он станет работать, а Майра в школу пойдет… Хорошо!
Луна (показалось Степану — это чье-то лицо и похоже оно на лицо старика Кимая), хохочет луна: все вижу, не украдешь Майру! Саминдалов погрозил ей кулаком и застонал, видя, что стойбище все удаляется и удаляется… Тогда он бросил гребь — шест качнулся в уключине и забороздил, вытягиваясь на волне. Побежал по бревнам. На третьем плоту увидел: спит Васька, разметав руки и ноги. Разбудил.
— Минас! Идем.
Васька вгляделся в Степана. Лицо у того бледное, решительное.
Понял.
Накинул на себя пиджак, сунул ноги в сапоги.
— Нож взять?
— Тсс!.. Нельзя.
— Пусть…
Саминдалов кивнул на головного: Жвакин дремал стоя.
— Плоты…
— Сейчас.
Они вдвоем подошли к старику, толкнули в плечо.
Жвакин дернулся, затряс бородкой испуганно:
— Что, ребята?
Васька схватился за гребь, забороздил по дну:
— Останови плоты!
Жвакин уцепился за рукав Васькиного пиджака и хмуро возразил:
— Зачем? Недолго плыть осталось… Вот дойдем до Оленьего камня…
Васька оттиснул плечом Жвакина и угрожающе наклонился к его бородке:
— Ты, старик, не перечь! Так надо. Мы вот с ним, — кивнул он в сторону грустного Саминдалова, — на стойбище пойдем.
Степан болезненно улыбнулся, сообщил:
— Там невеста моя, Майра. Отпусти, рума Карпыч…
— Чать невесту-то умыкнуть хотите? — догадался Жвакин и отступил.
Саминдалов кивнул и отвернулся.
Жвакин перенял у Васьки гребь и задумчиво разгладил бородку ладонью:
— Плоты остановлю. Но знайте, кто останется на плотах, за кражу не ответчик. Постойте, варяги… — зашептал он и выпрямился: — Зря вы… Негоже ночью баб воровать! Днем приди и уведи. Али полюбовно — поставь родителю ведро спирту! Приди запросто в гости, на уговор, али засылай сватов, уломай хозяина, обхитри там — все по-человечеству выйдет! А воровать баб негоже!
— Ну, это наше дело. И тебе старуху какую ни есть прихватим, — шуткой отмахнулся Васька.
Плоты мягко стукнулись о песок, пристали бесшумно, покачиваясь на воде. Васька со Степаном спрыгнули на берег и вскоре скрылись в черемуховых кустах.
Они бесшумно вошли в сосновый бор, который был полон воздуха и верхушками закрывал облака в небе и луну под облаками. Она одиноко катилась по верхушкам сосен, и весь бор просвечивался лентами лунного света, которые наклонно меж ветвей проходили до земли, будто лезвия стальных мечей. Свет падал на сухую, тощую траву, и трава сияла, словно белая. Сосны вставали одна за другой, шагая выше и выше на взгорье, к скале, у которой прилепилось стойбище из шести юрт. В Лямье-Пауль стояла ночная тишина, юрты чернели впереди, как большие круглые камни, а крыши белые, будто застланы скатертями.
Саминдалов кивнул Ваське и припал к земле. Они ползли осторожно и быстро к крайней юрте. Люди наверное спят, не мычат олени, молчат северные пушистые собаки-лайки.
Саминдалов пополз впереди и по давней привычке шептал мансийскую молитву, наверное, разговаривал с богом удачи. Васька про себя усмехнулся, чувствуя, как в сладкой тревоге колотится сердце. Первый раз в жизни он идет воровать невест, и мысль о том, что он кому-то помогает в этом деле, придавала ему бодрости и лихого отчаяния. В висках стучали слова Жвакина: «Негоже ночью баб воровать… Днем приди и уведи. Али полюбовно — поставь родителю ведро спирту!»
— Черта с два! Так и отдадут тебе невесту! Держи карман шире! Нет, старик, гоже!
Потом они полежали немного у самой двери, которая была открыта. Саминдалов долго смотрел внутрь, приложив руку ребром ко лбу, затем поднялся, взял за руку Ваську: мол, идем! Зашли в юрту бесстрашно, будто прохожие ила ночные гости, осмотрели все кругом: отец Майры, зажав седую бороду в кулак, спит на полу у окна, Майра спит на топчане, брат ее Бахтиар на кровати, лицом к вошедшим.
Подошли к Майре: как ее разбудить, чтобы она не закричала. Саминдалов отослал Ваську за дверь, шепнув:
— Крикну, если что… — а сам наклонился к спящей девушке и погладил ее по голове. Майра спала на оленьей шкуре, положив ладошки под щеку, волосы ее разметались по подушке, сонный розовый румянец сгустился около ямочек рядом с губами, которые, как нарочно, улыбались чему-то во сне.
Наверное, видит сон: будто отец согласился отдать ее в жены любимому, и вот — уже свадьба! По обычаю все родичи, гости, кто бы ни пришел поздравить старого охотника Кимая, целует невесту в щеку, а она, счастливая, целует в губы мужа.
Саминдалов поцеловал ее прямо в губы. Майра открыла глаза — он поднес палец к губам: молчи! Она поняла и подавила крик испуга и радости. Васька стоял на страже у двери и больше всего боялся, что залают собаки. Вдруг он увидел, что спавший Бахтиар приоткрыл один глаз и, заметив чужого в юрте, чуть приподнял голову.
Старик с бородой спал крепко и громко храпел.
Еще Васька увидел, как Саминдалов поднял Майру под мышки и поставил на пол.
Майра не сопротивлялась, не кричала, наверное, была рада, что ее похищают. Она давно ждала и готовилась к этому, потому что взяла с собой какой-то узелок, бесшумно натянула лосиные штаны, сунула ноги в нярки-чувяки и накинула на себя платье.
Бахтиар поднялся на локоть, спросонья не понимая, что происходит, и вдруг вскочил с кровати и, выхватив нож, пнул ногой лежащего отца. Тот пошевелился, зачмокал губами, отгоняя кого-то рукой, и перевернулся на бок, улегся поудобнее, разжав кулак.
— Пьян! — Бахтиар выругался и кинулся на Саминдалова.
Степан закрыл Майру спиной и стоял, выжидая. Васька неожиданно подскочил сбоку, сграбастал Бахтиара, заломил ему руку назад, сдавил запястье. Тот вскрикнул от боли и выронил нож.
Саминдалов что-то сказал Бахтиару по-мансийски: мол, извини, брат… — и, связав его, опоясав руки и ноги веревкой, положил, как колоду, на кровать. Тот мычал от бессилия и только когда увидел, что похитители уходят с сестрой, крикнул:
— Майра! Убьем тебя… Вернись!
Майра засмеялась и показала ему язык.
…Они втроем молча и тихо прошли меж камней по старой дороге и свернули в сторону березняка. Майра задрожала от ночной свежести и укуталась суконным тяжелым платком, поглядывая в небо. Между берез качались голубые туманы, серебристые от лунного света, и дорога вдали будто дымилась.
Вдруг Майра вскрикнула и провалилась куда-то. Саминдалов успел подхватить ее, и они очутились в глубоком черном овраге. Земля закрыла небо, и лунный свет не проникал сюда. Быстро вбежали наверх, поднялись из оврага и сразу — луна в лицо! Облака наседали на осины и плыли, плыли за темную тайгу. Луна, качнувшись, всплыла и застряла в облаке, застыла и стала еще светлее. Облако было похоже на бороду отца Кимая. Майра закрыла глаза и заплакала.
Саминдалов обнял ее рукой и стал успокаивать. Они шли, обнявшись, как дети, и луна светила им в спины.
Васька шел сзади. У него отлегло от сердца. Все получилось как нельзя лучше и обошлось без ведра спирта! Где-то в глубине души он ругал себя за то, что ввязался в чужой обычай. Ведь он сам не манси, а русский. И вспомнил о своей невесте. Вот Глафиру не нужно воровать — сама побежит за ним на край света! Где-то она сейчас в Зарубине, спит, наверное, ожидая его приезда…
Саминдалов остановился и достал трубку. Васька отошел в сторону. Степан и Майра сказали друг другу что-то по-мансийски, Майра радостно ойкнула и вдруг принялась быстро-быстро целовать голову Саминдалова, а Степан, прижимаясь к ее груди, смеялся беззвучно, довольный.
У Васьки стало хорошо на душе, видя, как рады друг другу Степан и Майра. Он и сам вдруг почувствовал себя счастливым оттого, что других сделал счастливыми. Понравился сам себе, что в первый раз в жизни сотворил людям большое и хорошее.
Подошел к влюбленным, улыбаясь, зная заранее, что они ему благодарны.
— Кури, рума, трубку друга!
Васька принял из рук Саминдалова трубку, затянулся дымом, обратился к Майре:
— Муж?! — указал рукой на Степана.
Она опустила голову, потрогала себя за щеки, и Васька догадался, что девушка покраснела. Кивнула:
— Да!
Где-то вдали раздался выстрел. Сразу залаяли собаки. Луна вздрогнула и, как живая, испуганно нырнула в облако.
Выстрел глухо цокнул, будто топором ударили по высокой сосне.
«Погоня!» — догадался Васька, и все втроем бросились бежать друг за другом. Зашуршали в траве, раздвигая ее на две шумящие стены. Травы мокрые, росистые, колюче-холодны. Ступили на берег, спотыкаясь о камни.
Вот и плоты!
Там уже слышали выстрелы и ждали, готовые оттолкнуться от берега.
Саминдалов и Васька встали на гребь, не обращая внимания на ругань Жвакина.
— Доигрались! Все по местам! Отчаливай! — скомандовал трясущийся Жвакин, и плоты поплыли по течению, оставляя вдали берег с черемуховыми кустами, сосновым бором, скалой и шестью юртами, в которых стало человеком меньше.
Григорьев, налегая грудью на гребень, хохотал, посматривая в сторону Жвакина. Васька работал изо всех сил, затягивая песню: «Эй, ухнем!..»
Майра стояла рядом с Саминдаловым, держась за его пиджак. Коля-колесо смотрел в их сторону и кричал Тоне:
— Иди, успокой ее, успокой…
По берегу за плотами далеко-далеко бежали две тени, и там раздавались выстрелы. Это отец и брат Майры. Слышались их гортанные мансийские проклятия.
Майра смотрела на них и плакала навзрыд, и опять Саминдалов не понял, как полтора года назад, отчего она плачет — жалко их или боится, что догонят ее и вернут обратно.
Она прижималась к нему, пряча голову на груди, а он, опустив гребь, хмуро поглаживал ее по плечу, скрывая где-то в уголках губ довольную улыбку. Вскоре показался Олений камень, и плоты, обогнув его, пошли тише.
ЛИВЕНЬ
Когда утихли выстрелы и вдали скрылся Олений камень, плоты пошли ровнее и медленнее по течению. И только утром все сошлись около счастливого манси поглядеть на украденную.
Саминдалов гладил Майру по голове, а она смотрела на всех из-под его руки удивленными и чуть испуганными глазами. Узелок ее лежал у ног, и Саминдалов и Майра, казалось, не замечали его.
Первым подошел к ним Васька, потрогал Майру за подбородок и подмигнул ей: мол, не трусь.
— Ну вот, теперь вы и счастливы!.. Майра, пойдешь за меня замуж? Смотри, я какой парень… — он выпятил грудь и пригладил волосы.
Майра покачала головой, засмеялась и ткнула пальцем в грудь Саминдалова:
— Он муж.
— Да он плохой, зачем он тебе?.. А у меня денег много! Я тебе шелковое платье куплю… О, старик ругаться идет! — Васька кивнул на Жвакина, который подходил к ним, недовольно бормоча что-то.
Васька вспомнил, как Жвакин воровато оглядывался и крестился во время погони, как он пригинался, вздрагивая от выстрелов, как хохотал Григорьев, посматривая на него, и как Жвакин, бледный, прошептал, когда скрылись за Оленьим камнем:
— Слава богу, никого не убили!..
А сейчас он раскричался, размахивая руками:
— Разбойники вы! Ведь судить за это будут. Украсть живого человека!!! Мне-то што, по судам таскать всех будут — как да что?..
— Ну, тебе горевать не от чего. Сами ответим, — отстранил его Васька, — не кричи, Майру напугаешь.
Майра задумчиво смотрела на подошедших Григорьева, Тоню и Колю, виновато опустив голову и не понимая, почему этот старый человек зол и не радуется, что она наконец-то вместе со Степаном.
Жвакин не унимался:
— Еще не хватало, чтоб на плотах детский сад открыть! У нас работа, серьезное дело. Задание есть, сроки есть… Любая остановка в пути по карману ударит. Этих, — кивнул он белой бородкой в сторону Тони и Коли, — подбирали, а плоты ведь к сроку надо привести. За простои деньги никто платить не станет…
Васька остановил старика:
— Ладно, закрывай митинг! Философ! Расшумелся тут… Радоваться надо! Люди перед тобой — не рубли! Семья, понимаешь, семья новая получилась… Это штука серьезная, старику не понять. Никто любовь судить не будет!
Васька чувствовал себя героем, он стоял рядом с Саминдаловым и Майрой и хвастливо курил трубку. Все знали, что трубка принадлежит Саминдалову, и знали, что манси дают другому покурить из своей трубки в знак глубокого уважения.
Жвакин отошел в сторону, сплюнув и махнув рукой. Он понял, что никто ему не сочувствует, а значит, кричал он зря, и с грустью позавидовал, когда Саминдалов отдал Ваське Дубину свой нож с красивым футляром, за который на базаре в Ивделе можно бы выручить несколько сотен.
— Отныне ты мой брат и брат Майры. Родится сын — Василием назовем.
Васька от удовольствия покраснел.
Все засмеялись.
Григорьев подошел к Майре и неожиданно присел, будто собираясь схватить ее за ноги. Она, испугавшись, отпрянула, но потом догадалась, что это шутка, взяла кусочек сахара из протянутой руки Герасима и засмеялась. Жвакин разгладил усы и повернулся к Саминдалову, чуть нахмурив брови. Он хмурил их всегда, когда хотел поучить или что-то советовать.
— Ну как ты с ней жить станешь, а, Степан? Ведь кормить и одевать надо… По хозяйству она ничего не может — дитя!..
Григорьев, рассматривая нож и футляр, брезгливо поморщился:
— Чего ты их пугаешь, Карпыч! Чего пристал к человеку? Не тебе жить — им! Будут жить по-своему, тебя не спросят…
Саминдалов посмотрел на всех добрыми глазами и пообещал:
— Пока не подрастет, я ее не трону. Со мной жить будет, как дочь моя. Мы на лесозаводе жить будем. Свадьба будет — приходи кто!..
Майра прикрыла улыбку ладошкой при слове «свадьба», и глаза ее засветились. Она застеснялась, как взрослая.
Григорьев раскинул руки и, подхватив Майру подмышки, поднял ее над головой.
— Эх ты, да она, глянь, она ничего — счастливая!
Коля подошел с Тоней, протянул Майре сильную тяжеловатую руку:
— Давай знакомиться… Тебя как зовут?
Раскрасневшаяся Майра молчала. Саминдалов подтолкнул ее вперед. Она громко назвала свое имя:
— Майра Кимай! — и опустила голову, Тоня обняла ее за плечи.
— Ты не бойся, мы тебя в обиду не дадим.
Жвакин, спохватившись, что он все-таки главный здесь на плотах, и чтобы завоевать всеобщее расположение, распорядился:
— Ладно, живи! Скажи ей, Степан, по-своему, — пусть Антонине кашеварить помогает, — и, раздобрев, самодовольно заключил: — Кошка в доме не помешает. Дитя беззащитное она, — и усмехнулся, отходя: «Вот нехристь, умчал ребенка… Совесть-то где у них?.. Ну и народ! Манся!»
Васька похлопал по плечу Саминдалова и Майру, столкнул их щеками:
— Молодцы! Всем носы утерли! А вот мы мужики уже, а все в холостых ходим. Правда, Герасим?
Григорьев, крутя колечки на бороде, грустно помолчал и отошел в сторону.
Посыпался мелкий дождик. Над берегом нависли намокшие тяжелые кедры; с ветвей падали в воду, булькая, серебряные литые капли, скатываясь с игл. Белесая от туманного воздуха река покоилась рядом в тишине с дождичком; было тепло, влажно, умиротворенно: на сердце ложилась светлая грусть и хотелось вспоминать о хорошем.
Григорий сел на твердый, как металл, поскрипывающий пень и достал из кармана истертые тетрадные листки в клеточку — письма, которые хранил уже три года.
В глаза сразу ударило солнцем, медвяным запахом тополей, послышался украинский говор, и он увидел румяные щеки и черные смеющиеся глаза счастливой от любви Ганны. Где-то далеко там, за тайгой, лежит сейчас село Васильевка, у Днепра, а рядом были когда-то Ненасытинские пороги, мимо которых проезжала Екатерина II. На скале осталась чугунная плита с надписью:
«Здесь, в неравном бою с печенегами пал Святослав Игоревич…»
Григорьев усмехнулся. Оттуда его забрали и посадили в тюрьму за растрату. Ганна видела, как его уводили, и молчала, удивленная и злая, не поняла: как же так — через неделю после сватовства уводят.
И когда он помахал ей и крикнул: «Жди!» — она отвернулась и заплакала.
И вот это первое и последнее ее письмо через несколько лет, в котором она пишет:
«Герасик! Твий лист я одержала. Смутно мени вид того, що тоби важко.
На сёгодняшний день життя моё склалось як у сни. Мий чоловик дуже хороша людына, и я не маю права буты поганою дружыною. Що я хочу порадыты тоби: забудь про все, що було. Ты не маешь права буты одын… И та, яка звяже з тобою свое жыття, назове себе щастливою…»
Он получил эту страничку уже после освобождения и хотел разорвать эти бесстыдные, оскорбительные строчки, но не разорвал. А решил не возвращаться туда, на Днепр, где жила ставшая замужней Ганна. Пусть! Тогда же он написал ей короткий ответ:
«Ганна! Твое письмо подсказало, как мне быть в настоящий момент. Я один. И буду всю жизнь один только потому, что я не собираюсь искать себе запасную жену».
Написал, но не отослал, а осторожно свернул и спрятал в карман рядом с ее письмом, будто ничего не произошло и Ганна по-прежнему любит и ждет его. Так легче!
Листочки эти уже поистерлись на углах, помялись, он часто забывал о них, но лежат они в кармане рядом с сердцем. И только когда видит счастье товарищей, удачу, свадьбу или когда в праздник поют люди веселые песни и пляшут, он уходит в сторону и перечитывает эти странички, вспоминая о родном селе, о Ганне, потом бережно складывает письма вместе, отмахиваясь жесткой сильной ладонью от нечаянных мужских слез и убиваясь, что не получилось жизни у двух любящих друг друга людей и что поправить это уже нельзя. Погрустив и повздыхав, усмехался, думая о том, что и для него настанут счастливые дни…
…Небо будто сдвинулось, загудело. Грохнув сверху над головой, гром провалился в тайгу, и фиолетовая тонкая молния с треском распорола горизонт. Зашумели вода и тайга; небо раскололось на две половины: желтая и холодная, подпираемая сгрудившимися черными тучами, полными ливня, в которой растворилось солнце, замерцало тускло, а пламенная заколыхалась снизу под тучами, багряными по краям.
Молнии одна за другой вспыхивали, казалось, у самых глаз, заставляя щуриться. А в гулком, тревожном небе перекатываются громы, и кедры вздрагивают на скалах! Чем быстрее плыли плоты, тем меньше и меньше становилась желтая половина неба, и плоты двигаются прямо в нависшие впереди тучи.
— Живее! Поторапливайся! От скал уходи-и-и! — командовал Жвакин, налегая грудью на гребь.
Григорьев с всклокоченной бородой разворачивал весло большими руками и ухал в такт жалобному скрипу уключин:
— Эх-ма! Эх-ма-а!
Зашелестела от ветра тайга, раскачивались стволы. Они гудели и ветвями терлись, шурша, друг о друга. Слышался треск, хлопанье и гуд. От воды повеяло холодом. Она зарябилась, и первые волны, ударяясь о прибрежные скалы, бросали на берег пену.
Жвакин, управляя головным плотом, громко покрикивал на остальных:
— Рассчитывай по минутам! Не уткнуться бы в скалистый берег — щепок не соберешь! Один камень пройдем, за ним другой.
Саминдалов толкал в грудь смеющуюся Майру:
— Иди туда, спи, — и кивал на палатку.
Майра не хотела отходить от него, вздрагивала от грома, вбирая голову в плечи, она только уцепилась ему за рукав, когда капли ливня ударяли по голове.
Сквозь раскаты грома слышался тонкий, взвизгивающий голос Коли:
— Тоня! То-онечка, уведи Майру. Возьми к себе, слышишь, Тонечка-а-а!
Васька пел, встряхивая головой, и работал, дыша порывисто, раскрасневшись, не чувствуя, как по лицу и плечам хлестко ударял ливень. Руки скользили по греби, а впереди все река и река, и пузыри на ней, будто кипит вода…
— Проедем скалы… за ними — песчаник. Там остановка! — крикнул Жвакин.
Вода лилась прямо с неба, тяжелая, холодная. Она хлынула сразу, хлеща по лицам, плечам, по воде, по тайге, но бревнам.
Струи ливня вонзались в воду, пробивая реку до дна, и вода бурлила внизу, у белого дна, как кипяток. Капли разлетались от бревен, дробясь брызгами, воздух потемнел, набух, и стало трудно дышать, будто дышишь водой.
А плоты двигались, качаясь и скрипя, дальше и дальше, в тайгу, которая расплылась и почернела, а вдали над берегами голубела черемуховая зелень сбитых ливнем веток, а над всем этим коловоротом вторая тяжелая туча задела тайгу и вдруг ухнула громом над горами, раскололась — и снова ливень, молнии, гудения неба.
Васька смеялся: ливень будто дружески похлопывал его по плечу и голове — держись, парень! Он уже заметил песчаную косу и радостно заорал:
— Остановите плоты! К берегу, к берегу!
Жвакин погрозил ему кулаком:
— Я те остановлю! Сейчас ливень пройдет… я рассчитал.
Вдруг что-то треснуло впереди, плот ухнул вниз, в глубину, вскинулся передом, и Жвакин с поднятой рукой поскользнулся и нырнул в воду.
Васька дернулся от греби и, схватив багор, стал тыкать им в воду. Плоты встали. Вскоре показались макушка, нос и обвисшая мокрая бородка Жвакина, который испуганно уцепившись за багор, с закрытыми глазами стонал, залезая на бревна.
Отдышался:
— Болит плечо. Я, кажись, руку сломал…
— Рассчитал по минутам! — ворчал Васька. — Вот тебе и математика! Ну, да каждый думает, что солнце вертится только вокруг его головы!
Вода перестала хлестать с неба, воздух сразу полегчал, ударил в нос свежей сыростью. Из глубины тайги хлынул упругий горячий ветер и завихрился над водой, раскачивая волны.
Откуда-то вставал туман, поплыл полосами, прибиваясь к берегу ветром, оседая на ветвях, струясь меж стволов, обволакивая ветви тяжелой мокрой ватой.
Палатка намокла и осела. Из нее выглядывала Тоня, придерживая рукой вырывающуюся косынку. Коля все еще удерживал плот справа, ухватившись за гнущееся весло, красный от натуги, готовый, казалось, заплакать от бессилия.
Тоня соболезнующе наблюдала за ним, будто хотела сказать: «Брось, иди ко мне…»
Плотогоны, уставшие и вымокшие, опустив головы, стояли над стонущим Жвакиным.
Тоня скрутила косынку и, повесив ее на шею Жвакина, осторожно продела руку старика в круг, чтобы она осталась на весу и ему не было так больно.
— Ну, вот… теперь я не работник, — прошептал, жалуясь, Жвакин: — пусть Дубин Василий заступит головным… Я советовать буду. Только, чур, слушаться, меня! — Встал, покряхтывая.
— А ведь на берегу избы! Смотрите! — Васька показал рукой на глиняный берег, на котором чернело несколько изб.
Тоня уже отводила Жвакина в палатку прилечь, его старик, взглянув на берег, не захотел оставаться один и пошел вместе со всеми обсушиться и переночевать в деревеньку.
ВСТРЕЧА
Утих ливень. Только шуршала набухшая от влаги листва — с листьев падали большие капли, — да дождевая вода журчала, стекая в низины. Влажный белый воздух заполнил и землю и небо. Небо низкое, можно достать рукой, — казалось, опустилось на землю, а деревья росли на небе. Голубовато блестел глинистый, чавкающий берег, изборожденный размытыми трещинами-дорожками, по которым в реку стремилась мутная желтая вода. Холодные, белесые от повисших капель зеленые березы и черные намокшие кедры прихлопнули крылья-ветви и вставали из тумана с твердыми горячими стволами в поникшей, прибитой ливнем траве.
Дорога от песчаного берега розовой лентой поднималась в деревню к большим избам. Все набухло от воды: и деревья, и избы, и все стало огромным, черным. Казалось, поет сырая тишина в этом белом свинцовом мраке, в котором уже зажглись желтые мерцающие точки золотых огней по окнам. Это свечи и лампы. Вечер.
Васька насчитал ровно десять черных изб с воротами и заборами, как у них в Зарубине; плетни и сараи окружали деревню. «Ну, ясно — кержаки живут…»
И этот туман, и белый моросящий воздух, и мокрые булькающие травы, и это сырое низкое небо, которое скрыло листву деревьев, и только стволы, как столбы, вышагивали навстречу, — все это было старинным и давно, с детства, знакомым.
Вымокшие плотогоны торопливо шли друг за другом, опустив головы и смотря под ноги.
Васька бежал впереди всех, а потом, остановившись у крайней избы, скомандовал отчаянно и весело:
— Рассыпайся по избам! Да крепче бейте в ставни. Кержаки народ темный — леших и водяных боятся.
Захохотав, поскользнувшись, он кивнул Григорьеву:
— Герасим, айда сюда! Изба большая…
Они вдвоем вошли во двор, весь устланный настилом из горбылей, с навесом и сараем Стуча по дощатой дорожке, поднялись на крыльцо Григорьев стукнул кулаком в дверь: — Хозяева, откройте!
Васька добавил:
— Плотогоны мы, не обидим…
Услышали за дверью властный бабий голос:
— Заходи кто, дверь-то не заперта.
Григорьев толкнул дверь плечом, и оба они ввалились — мокрые, возбужденные.
На них удивленно глядела босая красивая баба лет тридцати пяти, глядела из глубины кухни, освещенная светом керосиновой лампы. Баба стояла у стола, скрестив руки под высокой грудью.
Гладколицая и румяная, с темно-зелеными бегающими глазами, она облизала красные, будто масляные губы и вздохнула, приветливо осматривая ночных непрошеных гостей. Она была рада их приходу, хотя в ее лице было столько изумления и любопытства, точно они явились к ней с того света.
Васька незаметно подтолкнул Григорьева, который из-за его спины, сдерживая дыхание, пристально смотрел на красивую хозяйку.
Она заметила это и, расцепив руки, села на скамью, поправив бусы на белой шее:
— Ну, с чем пришли?
Голос ее, грудной, сочный, прозвучал успокаивающе и игриво. Васька замялся и объяснил с деланной веселостью:
— Вот… ливень! Бригада мы… лес везем. Пустите отогреться, а то переночевать негде!
Хозяйка засмеялась:
— Сушитесь и проходите в ту половину.
Во второй половине избы полкомнаты занимала дубовая широкая кровать с шишками по углам, застланная ярко-оранжевым одеялом, из-под которого свисали почти до пола кружева крупной вязки с зубчиками. Васька удивился количеству сундуков, скамей, столиков — все дубовое, крепкое… «Да, не сдвинешь с места хозяев! Как в землю вросли, на всю жизнь!»
Кровать отражало в себе высокое зеркало с окошечком, наверху которого наброшено расшитое петухами полотенце, по бокам всунуты пучки засушенного вереска. Рядом с буфетом, у окна, в рамке под стеклом — выцветшие фотографии веером. Тут же портрет Ленина, обращенный к углу, где пристроена позолоченная божница с иконой и лампадкой.
Ленин, прищурившись, задумчиво и недовольно смотрел с портрета на бога, на этот тяжелый цветастый уют с полумраком и тишиной, на толстые скобленые бревна стен.
Дубин воровато вытащил из кармана пол-литра водки и, крякнув: «А ну, погреемся!» ударом ладони лихо выбил пробку.
— Руки мерзнут, ноги зябнут — не пора ли нам дерябнуть!
Григорьев развел руками:
— Не возражаю. Чистая, как слеза! — и расправил бороду.
Хозяйка принесла соленых груздей: «остатние», капусты с клюквой и пошла «подоить корову».
Васька посмотрел ей вслед и кивнул Григорьеву: мол, не теряйся.
— Баба-то… — многозначительно поджал он губы, — ничего!
Григорьев удивленно посмотрел на веселого товарища и, нахмурившись, перевел разговор на другое:
— Всегда думаю, какие разные жизни у людей… Вот далекий кержацкий хутор в десять изб, добротное хозяйство, видать… А чем живут?!
Васька чокнулся, выпил, взял рукой скользкий груздь и, смачно прожевав, ответил:
— Все живут добычей, огородами, базаром. Промышляют в тайге зверя, дичь, рыбу… Ягод полно — бочка варенья! Капусты — бочка соленья, мясо коптят на год… Лес, травы рядом! Живи и радуйся!
— То есть все даровое — не за деньги!
— Даже за жену приданое бесплатное, — ухмыльнулся раскрасневшийся Васька, — тайга-матушка всю жизнь их будет кормить, — и мотнул головой в сторону дверей.
Григорьев протянул:
— Ловко устроилась! — и выпил.
После второй рюмки оба расфилософствовались, громко заговорили, размахивая руками и что-то доказывая друг другу. Васька, с зажатой в пальцах горстью капусты, раздельно произнес, будто школьный учитель на уроке:
— Каждый за себя и свой достаток в ответе, и каждый на своей земле до самой смерти хозяин…
Григорьев не соглашался, навалившись грудью на стол:
— Ну, это они берут у государства за милую душу, а что отдают?
— Да ничего… Отдают на базаре в Ивделе за деньги да меняют продукты на вещь! И обратно на добычу!
— А власти куда смотрят?
Васька поморгал своими белыми ресницами, не ожидав такого вопроса:
— Да-к… Все-таки живут… В тайге закон один: возьмешь — твое! Пройдешь мимо — лежать останется! А власть далеко… И редко кто сюда, к примеру, добирается… Раз в год!
Григорьев почесал затылок:
— Да-а, жизнь… — и покачал головой: — Разная!
Васька откинулся на стуле:
— А что — вольная!.. Вот и в моей деревне тоже… И я жил так-то, да вот за длинным рублем потянулся, не то что они, — и опять мотнул в сторону двери.
Григорьев помолчал и забормотал сам себе, недовольный:
— Они, они! Так и жизнь проходит — на себя! А какая она? Волчья!
Васька прислушался, посерьезнел, пригладил рыжие вихры:
— Это почему?
— Красть и не держать ответ. Растрачивать на себя чужое всю жизнь и плодить детей, и их учить этому! Дикие люди!
Васька засмеялся:
— Ну, это ты хватил лишку, Герасим…
— Нет, погоди, я верно говорю! Вот Жвакин — тот рвач, но он у людей, как клещ на теле, а эти у государства!
Васька прищурился подслеповато, и лицо его без голубых сияющих глаз потемнело, стало жестким.
— Ага, понял!.. Но жить-то чем-то надо! Вот мы робим — нам деньги платят. Это честно! На деньги покупаем продукты, одежду какую. Просто! А они… да, крадут! — и, опять кивнув в сторону двери, вдруг заметил, что хозяйка тихо сидит в углу на сундуке, окованном полосовым железом, подперев рукой щеку, слушает, грустная…
Васька крякнул, смутился, взглянул на отвернувшегося Григорьева. Обоим стало неловко, что разговор их слышала та, о ком говорили.
Васька налил остаток водки в стаканчик и обернулся к хозяйке:
— Давай, с нами опрокинь! Как тебя величать, королева?
— Авдотьей, — просто сказала «королева», осторожно, чтоб не разлить, беря стаканчик полными белыми руками.
Авдотья вылила, улыбнулась и, когда Васька пододвинул к ней чашку с груздями и как бы между прочим спросил: «Одна, что ли?» — ответила со смехом:
— Одна, пока… — и улыбчиво прищурила свои большие темно-зеленые глаза.
Товарищи переглянулись. Авдотья подсела ближе и, заглядывая им в глаза, будто выбирая кого-то из них, стала обстоятельно рассказывать о своей жизни.
Она дочь попа-старовера из Вологды, откуда их сослали в эту деревню. Матушка ее — попадья — скончалась при родах, а отец пропал в тайге, ушедши туда с ружьем за добычей. Его искали — не нашли, а она осталась невестой, которую никто почему-то не брал замуж. Авдотья объяснила это тем, что женихи были на исходе. Вот и пришлось пустить в дом охотничка Савелия, с которым она и обвенчалась вскоре. Как муж, он незавидный — слаб здоровьем и уже в годах, но хозяин исправный и добытчик ценный. Сама же она делать ничего не хотела. Сейчас Савелий четвертый день в тайге и вернется дня через три. Васька немного опьянел, его клонило ко сну, и он сам не заметил, как положил руку на круглое плечо Авдотьи. Она же, глядя на задумавшегося грустного Григорьева, сняла с плеча руку, будто не руку, а пушинку:
— Рыжий, а веселый, — и засмеялась.
Усмехнулся и Григорьев, исподлобья наблюдая за Авдотьиным лицом.
— А не боишься… двое мужиков… ночью? — спросил Григорьев нежно и жалеючи.
Авдотья встала, расправила юбки и блеснула глазами:
— Чать у добрых-то людей и совесть с собой. Пойду стелить… Ты, рыжий, лезь на печь, а тебе, бородач, в прихожей постелю…
Когда убирала со стола посуду, наклонилась, задела бедром Григорьева и волосы коснулись его щеки. Он вздрогнул, чувствуя, как забилось сердце и по телу разлилась сладкая истома. «Ну и ну! — сказал он сам себе и достал трубку. — В меня метит…» — догадался, а вслух сказал:
— Закурю я… — будто спрашивая разрешения.
Авдотья улыбнулась ему глазами, вздохнула и пошла, ступая по половице тяжелыми белыми ногами. Шла она тихо, подняв грудь и чуть запрокинув голову, не двигая плечами, будто несла свое дородное пышное тело. Была она статная и величавая в своей атласной шелковой кофте, стянутой в талии сборками, и в широкой ситцевой юбке. А волосы закручены в узел, и белая шея открыта.
«Счастливая, — оглядев Авдотью, подумал Григорьев, — муж не нарадуется». И позавидовал чужому счастью, красивой женщине, которая кому-то жена… Он вспомнил о Ганне, сердце его заныло, но не было уже в нем той боли, когда он оставался один, — сейчас увидел другую счастливую и молодую женщину, и Ганна как-то потускнела, отодвинулась куда-то далеко-далеко, за Днепр. Авдотья понравилась ему, было в ней что-то близкое и родное, наверное, то, что и она счастлива только собой, но не жизнью… Он подумал о ней и о себе, поставил Авдотью рядом с собой и мысленно представил, как они стали бы жить вместе и уважать друг друга.
А что для жизни надо?
Об этом он думал, уже раздевшись и укладываясь спать на топчане в прихожей. Васька спал на печи, раскинув руки и ноги. Здесь в прихожей было темно, и Григорьев долго не мог уснуть, слыша шорохи и шаги. Авдотья несколько раз проходила мимо — то в комнату, то в сени, то во двор, что-то переставляя или разыскивая. Григорьев ворочался с боку на бок, а потом затих, вспомнив: «А что для жизни надо?»
«…Мне много не надо. Своя работа, жена и жить чтобы так — средне… И чтоб люди уважали. А где споткнусь, чтоб не кричали: он вор, а посему в тюрьму его! Это уже дело власти… Власть — она власть и есть, иногда жестока, но она все дает рабочему человеку. Живи честно, работай — и все будет хорошо.
А жил ли я хорошо? Немного. Прошли годы, в которых жить-то хорошо надо было! Вот и наверстывай упущенные радости здесь, в тайге. И здесь жить можно: край богатый, простор и много хороших людей. Вот Авдотья…»
Григорьев увидел ее, входящую из сеней в длинной рубахе. Авдотья держала в руках крынку с молоком и шла осторожно, к нему. Он закрыл глаза, будто спит, а она, поставив молоко на стол, как раз к изголовью, сказала шепотом из-за плеча:
— Вот я вам парного принесла, попейте. Слышу, не спите, — и обернулась к нему, ожидая, что он ответит.
Григорьев отметил: «Хитрая. Надо с ней построже», и глухо произнес:
— Ладно, иди.
Авдотья вздрогнула, грудь ее всколыхнулась под рубахой. Она закрыла глаза, стала расплетать волосы, держа шпильки в зубах, подняв руки, рассыпав шпильки по столу, обидчиво вздохнула:
— Ну поговори хоть… — и наклонилась к нему.
— Что пришла-то?
Губами, почти коснувшись его уха, доверила горячим шепотом:
— Аль не знаешь?.. — присела на край, перехватив дыхание и обняв себя за оголенные плечи. Топчан заскрипел.
«Тяжела баба», — успел подумать Григорьев и ощутил грудью ее бедро.
В открытые двери сеней виден двор, плетень, сложенные дрова, грабли. Под навесом лежала корова, подмяв накошенную траву и беззвучно жевала. Над нею, за сараем высились сосны, синее, как морозное, небо и много-много бело-ярких звезд в нем.
Григорьев поежившись, натянул на себя одеяло и заметил, что корова, фыркая, смотрит прямо в сени.
— Прикрой дверь. Холодно.
— Одному-то, конешно… — тихо, что-то обещая, опять шепнула ему в ухо Авдотья и встала.
«Уф!.. Ни стыда, ни совести… При живом-то муже! — неодобрительно подумал Григорьев об Авдотье и опять вспомнил Ганну. — Она вот так же… без меня. Любезничала с кем-то, а потом и замуж потянуло… Все они…»
В прихожей стало еще темнее, и он уже не видел, как снова рядом села Авдотья, он только почувствовал тепло ее тела под рубахой и горячую руку, которой она щупала ему грудь, поглаживая пальцами, будто утешая. Он молчал и тогда, когда она, откинув одеяло, прилегла на локоть и вдруг привалилась к нему грудью и всем телом, поджав ноги.
Одинокая муха жужжала тоскливо, билась о стекла окна. Щеки у женщины мягкие, теплые, а тело пахнет молоком и укропом, и хочется сразу уснуть, зарывшись головой в ее груди.
Григорьев не двигался, будто каменный, жар прихлынул к лицу. Надо о чем-то говорить, а говорить, казалось, не о чем. Стал задавать Авдотье вопросы, чтоб не было неловко.
«Ну, и что же? Полежит, да и уйдет».
— Что изба пустая? Где дети? — спросил он, кашлянув, давая ей понять, что на то, зачем она пришла, не так-то просто решиться, если ты серьезный человек и не похабник.
— Нету, — грустно и наивно, совсем по-детски ответила Авдотья и обняла его за шею.
Григорьев крякнул:
— Муж есть, а детей нету… Как же?
Авдотья долго молчала, о чем-то думая, а потом, убрав руку, заговорила быстро-быстро, переходя с шепота на полный голос, а с голоса в приглушенное грудное рыдание:
— И не жила я с ним вовсе. Измучил он меня немощью своей. Не мужик, а чисто дите какое… Не поцелует, ничто… Только спит! Как жена я за ним… числюсь! И все жду — вот придет кто другой. Сильный и хороший, ласковый, мой…
Авдотья обняла Григорьева и стала жадно целовать его губы, бесстыдно обхватив руками его тело. Он не сопротивлялся — ему польстили слова Авдотьи о сильном, хорошем человеке, которого она ждала, — будто это он, который пришел и которого она так ждала.
Она шептала, отпрянув, лаская ладонью его лицо:
— Вот живу, а для чего — не знаю. Ни семьи, ни мужа, ни жизни. Делать что-нибудь и то радость, а каждый день супы варить для себя надоело. Куда себя девать — не знаю…
Авдотья уткнулась в подушку, и Григорьеву так стало жаль ее, что он погладил ее по плечу, успокаивая. Он поймал себя на мысли о том, что произошло серьезное и трудное, раз женщина так легко может изменить, раз ей опротивело все, кроме надежды.
А вдруг Авдотья, если верить в судьбу, его жена, и жизнь так устроила хитро, чтобы они встретились?! Обрадованно он испугался, зная, что это ему не снится, а наяву…
Вот жизнь прошла бы, а они не знали бы друг друга и не узнали бы! Один на Днепре, к примеру, прожил годы, другой — в тайге. А вот, поди ты, встретились, и рядом. Бери ее голыми руками!
И чтоб не поддаться жалости, нежности и счастливому настроению, сказал сухо и недружелюбно:
— Мало ли что… каждому жить хочется! Хорошо живешь, чего еще? Ан тебе лучше надо…
Авдотья не обиделась, только упрекнула устало:
— И охота тебе мучать меня…
Григорьев усмехнулся с досадой.
— Авдотья, ты, я вижу, сильная женщина, работящая. Вот такая мне жена и нужна. Но если ты не уйдешь от мужа и не придешь ко мне, тогда ничего не выйдет.
Авдотья кивнула, соглашаясь:
— Хороший ты…
Сказал ей прямо, приподнимаясь:
— Уйдем со мной! Уйдешь?
Его бас прозвучал громко над ее головой. Авдотья испугалась, задержала вскрик со вздохом и тоже приподнялась на локте. Рубаха съехала у нее с плеча, одеяло взбилось, и Григорьев увидел открытые бедра а ноги. Забыла совсем о стыдливости от неожиданного вопроса.
— Это как же, совсем?!
— А что? На всю жизнь, не балуясь.
— А как же все это, — Авдотья обвела взглядом избу, — оставить?.. Да и Савелий…
Григорьев с неприязнью поморщился, поправил одеяло, закрыв им и Авдотью и себя, и твердо, властно проговорил:
— И Савелия, все оставить надо! Снова жизнь начнем. Другую, как сумеем.
— Ух, напугал ты меня! Погоди, я так сразу не могу… Дай подумать, Герасим. Какой ты… боевой — какой-то!
Она легла, закинув руки за голову, закрыла глаза, затихла. Думала ли она, или просто была счастлива, представляя в воображении будущую жизнь, только Григорьеву показалось, что они давно знают друг друга и прожили много лет вместе и Авдотья его жена, а сейчас будто они решают простой вопрос о переезде на новое место… Он прижался к ней щекой и ощутил головой пульсирующую жилку на ее виске.
Авдотья открыла глаза и, всмотревшись в лицо Григорьева, чуть отодвинулась: — Тогда я пойду к себе…
Он притянул ее рывком, обхватил руками и стал целовать плечи, груди, щеки и губы. Авдотья тихо засмеялась, обмякнув вся, раскидывая руки и подаваясь к нему, отбросила одеяло и застонала со смехом.
…Когда Григорьев проснулся утром, Авдотья стояла у печи, вполоборота к нему, улыбалась из-за плеча, своя, родная. Он оделся и, чувствуя себя в чем-то виноватым, глухо попросил:
— Истопи баню. Душу пропарить…
— Я быстро!
Авдотья ушла, и Григорий прошел в другую комнату. Васька сидел с картой района у стола и задумчиво катал мякиши хлеба. Крынка с молоком стояла полная до краев, а рядом жбанчик с квасом.
Васька встрепенулся, увидев товарища, и в глазах его загорелось любопытство. Он подмигнул Григорьеву:
— А я ведь не спал — все слышал.
Григорьев вздрогнул, хотел выругаться, но сдержал себя и отвернулся.
— Ну, как?.. — Васька понизил голос. — Все в порядке?..
«Ишь, любопытный! Совести нет!» — подумал Григорьев и не обиделся, зная, что Васька спрашивает не для смеха. Отрезал коротко и твердо:
— Об этом не говорят и не спрашивают!
— Не сердись, знаю… Дело священное! А я ведь, когда вы уснули, прошел мимо во двор… вижу, спите открытые, дак взял и одеялом вас накрыл. Извини!
Григорьева тронула бессовестная забота Васьки, и он нарочно повеселел и упрекнул его:
— Что ж ты-то растерялся вечером… Бахвалился — все девки по тебе сохнут. Ан, одна мимо тебя прошла!
— Дак ведь Авдотья — баба, я ей в сыновья гожусь! Притом она сама выбор сделала — видно, я ей не приглянулся!
Григорьев понял насмешку и помрачнел:
— Выпей вон квасу!
Васька решил, что подтрунивать над товарищем дальше нет смысла и что Григорьев не желает вести разговор, выпил квасу, причмокнув губами:
— Как самогон!
Пришла веселая, помолодевшая Авдотья, отмахиваясь ладонью от жаркого румянца, будто собираясь смахнуть его с лица, и шумно сообщила:
— Баня готова!
Васька вздохнул, улыбнувшись чему-то. Авдотья перехватила улыбку взглядом и чуть встревожилась, гадая: знает ли товарищ Герасима обо всем случившемся ночью.
Григорьев сказал «спасибо» и направился в баню.
А Васька, подмигнув смущенной хозяйке, ушел проверять плоты.
ОГОНЬ
…После ливня тяжелые таежные горы вполнеба и тайга снизу дымились синим маревом. Оно качалось голубое-голубое у их подножий и цеплялось за верхушки елей и сосен. От дождей река переполнилась, сравнялась с берегами, вода побурела и двигалась медленно, ворочаясь на перекатах и раскидывая белые литые брызги, ворошила со дна коряжины, обломанные ветки. Спокойно голубели чаши в колдобинах и вдавленных ямах от копыт скота. Желтели прибрежные, уже подсохшие, пески и горячие, будто медные, камни. В мокрых тенистых кустах пели продрогшие птицы и вдруг выбрасывались вверх, шурша и простреливая листья, взлетали к солнцу — согреться в его лучах.
За поворотом, там, где скалы нависли над водой, бросая холодную тень до середины реки. Васька увидел плоты. Они деревянной громадой будто вросли в берег, тень от скал закрывала их, грани бревен стерлись, и плоты походили на ровную площадку земли. Чем ближе подходил к плотам Васька, тем больше они походили на пристань. Плотовщики маячили впереди маленькими черными фигурками, вился дымок на среднем плоту, у палатки варилась еда.
Васька почувствовал голод и прибавил шагу. Неприятно тяжелела голова, и все мельтешилось, будто он отделился от земли и летит или качается.
«Какое похмелье с квасу?! — недовольно махнул он рукой. — Сейчас бы самогону ковш!» — и увидел спину сидящего Жвакина.
— Ждешь, старик?
— Плыть пора, — хрипло ответил тот, не оборачиваясь.
Тоня, подоткнув платье, мешала ложкой в котле, а Коля, сидя на корточках, подсыпал соль. Тут же, держа на груди миску с крупой и салом, стояла Майра.
Саминдалов ходил по плотам, дергал якорную цепь, проверяя гребь, и, зачем-то подпрыгнув несколько раз, ударял ногами и тяжестью тела в скрепленные проволокой разъехавшиеся лесовины.
— Рулевое бревно треснуло! — доложил он Ваське, сдирая сосновую смолу с ладоней.
— Надо сменить!
Все готовились в путь, только Жвакин, сгорбившись, сидел одиноко, ожидал, придерживая забинтованную руку и покачиваясь из стороны в сторону, будто баюкал надоевшего ребенка.
Когда каша стала готова, все уселись вокруг котла. Тоня и Майра раскладывали кашу по чашкам.
Васька ел обжигаясь — был голоден.
Жвакин ел медленно, остуживая, вытягивая губы, и бородка его будто жевала кашу.
— Ну, что же, поплывем, парень? — спросил он.
— А куда торопиться. Вода-то берега затопила.
— Это что же, еще ждать? Затопила! Вот и ладно, легче плыть.
Васька объяснил:
— Подождем часа три. Спадет вода, схлынет… Берега над нами, камни, не наскочить бы… потом собирай по бревнышку!..
Жвакин не сдавался:
— В самый раз и плыть, по фарватеру!
Не мог ему сказать Васька, что нужно подождать Григорьева, у которого решается большое серьезное дело — на всю жизнь.
Жвакин ненавидяще поглядывал на спокойного хвастливого парня, ставшего головным, и был уверен, что тот не доведет плоты к месту — разобьет, если вовремя ему не посоветовать.
— Вот что, сынок… Совет тебе дам. Ты молодой еще, а я за свою жизнь полтайги провел по рекам… По дождевой воде, по разливу самый раз идти, в аккурат на месте будем!
— Своя голова на плечах. Знаю.
— Ну, коли своя…
— Подождем, Григорьев сейчас должен вернуться.
Васька подумал: «Уйдет ли с ним Авдотья?» — и услышал крик Жвакина:
— Нету Гераськи! Ирод! Я ведь пострадал, боль у меня… Плыть надо! Пошли кого за ним.
«Ничего с тобой не будет! Заживет боль, не краля какая». Васька отложил чашку, утерся рукавом и встал:
— Ну с того бы и начал… А за плоты я отвечаю. И разбивать их никому не позволю. Сколько надо, столько и прождем. Понял? Ясно!
«Да, Герасима долго нету. Все уговаривает ее. Вот баба, ночью вся его была, а утром — жизни испугалась. Раздумала, наверно! Я бы ее окрутил… И душой и телом! Пойти помочь, что ли!»
Жвакин застонал и снова уселся в сторонке на то бревно, на котором баюкал свою руку.
— Крепите плоты! — скомандовал Васька, тряхнув рыжими кудрями. — Пойду за Григорьевым. Что он там прохлаждается? — и спрыгнул на берег.
Поднялся по камням, пошел по твердой, высохшей глине, посвистывая.
«И эту, что ли, умыкнуть? — подумал он об Авдотье. — Тяжела, не донести! Нет, не пойдет она на уговоры! Вдвоем — уговорим!»
Васька рассмеялся.
Не знал он о том, что случилось в его отсутствие; только обойдя скалы, увидел пламя и бестолково шумящую толпу мужиков и баб вокруг бани.
В сердце толкнулась тревога, и он побежал, задыхаясь и перепрыгивая через камни.
…А произошло вот что.
Григорий вошел в низкую баню, врытую в землю, осмотрелся и сразу вдохнул в себя горячий воздух, пахнувший паром и горелой березой. Баня как баня, какие можно встретить в любой деревне, — с прокопченными черными бревнами, с соломой, устланной на полу, и котлом, вделанным в камни, с полкой-лежанкой, на которой стояли два круглых таза, а на стене — сухие березовые веники.
Только разница в том, что здесь на полке было большое отверстие, закрытое фанерой, чтоб в случае надобности подпустить свежего воздуха, да дыра в углу для стока воды.
Вокруг бани огороды, заросшие у плетней крапивой и лопухом, дикой коноплей и репейником.
— Сымай одежду-то. Помою тебя… — приказала Авдотья и брызнула из ушата холодной воды на раскаленные камни. Камни зашипели, выстрелили облаком пара к потолку и скрыли голого Григорьева.
Разделась и Авдотья. Ей предстояло тереть Григорьеву спину, подавать воды и попарить его веником. Оставаться в одежде в горячих четырех стенах было невозможно, и сна скинула ее, оставив кофту и юбки в предбаннике, под заборчиком. Дверь она закрыла наглухо.
Они мылись вдвоем, не стыдясь друг друга, как муж и жена, позабыв обо всем на свете.
Григорьев несколько раз порывался спросить у нее: «Ну, что, надумала уйти со мной? Видишь, как нам с тобой хорошо», — но стеснялся, решив, что неудобно разговаривать об этом с голым человеком. Авдотья же молчала, и все лила холодную воду на раскаленные камни.
В это время вернулся из тайги Савелий. Вернулся с охоты пустой, порасстреляв все патроны, голодный и злой. Больше всего его тревожило не то, что он пришел без добычи, а молва, которая разнесется по дворам, что, мол, Савелий опять натощак и без убитой вороны. Над ним подсмеивались мужики, которые меж собой давно решили, что «Савелий на медведя негож».
Дома он не застал Авдотью, во дворе ее не было, в огороде не видно.
Соседи, пересмеиваясь меж собой, указали ему на баню, над которой колыхалось марево от пара, и шепнули между прочим, что «у Авдотьи добыча оказалась куда богаче, вот и потрошит ее в бане на радостях».
Савелий и за ним любопытные побежали по огородам к бане, и вскоре его ругательства всполошили весь хутор. Тощий и бледный охотничек Савелий не знал, что делать. Он взмахивал руками, смотрел в щели, и каждый раз, отпрянув, плаксиво кривил губы. При этом рябоватые щеки его жалко дрожали.
— Мужики, да что же это такое? Среди бела дня… Авдотья-то, Авдотьюшка с блудом схлестнулась!
Его подзадоривали возмущенные, веселые выкрики:
— Знамо бесстыжество! От мужа в бане хорониться.
— Поди, с другим-то ей слаще, чем с тобой!
— Эх, Савелий, Савелий…
Кто-то крикнул хрипло и хмуро:
— Поджигай баню! Чего смотришь! Блуд огню предай!
Савелий заплакал беззвучно от стыда и позора, от слабости, что вот решиться на такое у него не хватает сил.
— Без одежки — не уйдут!
— А ну, кто там, выходи!
Бабы посмеивались и прятались за спины мужиков.
Кто-то подтолкнул Савелия вперед — он схватил одежду Авдотьи и, бросив себе под ноги, стал ожесточенно топтать ее сапогами.
— Побереги юбки-то! Новые!
— Да что же это у них… ни стыда, ни совести.
— И не выходят. Молчат!
— А вот мы сейчас подпалим…
Савелий бегал, дергал каждого за рукав, спрашивал:
— Спичечек, спичечек, любезные, принесите-ка!
Подожгли баню. Она начала гореть с крыши. Огонь разгорался плохо: бревна настила намокли от пара. Но вот затрещала перекладина, стреляя, и вспыхнуло пламя, разом охватывая стены.
Вдруг дверь откинулась, отброшенная сильным ударом, и навстречу толпе вышел Григорьев, одетый. Вышел и встал перед всеми, упрямо прижав подбородок к груди. Губы сжаты и бледны. Глаза, открытые и злые, осмотрели — прощупали всех. Толпа подалась назад, увидев в руках у чужого громадного человека топор.
Расступились. Бабы ахнули.
— Размозжу, кто тронет! — крикнул Григорьев, и в это время вышла Авдотья. Раздался чей-то смех и приглушенно умолк. Бабы зашептались, ругая Авдотью бесстыдницей и срамной. Мужики замолчали, осматривая ее тело. Савелий отшатнулся, закрыв лицо одеждой Авдотьи.
А она, не стыдясь, вырвала у мужа свое платье, прикрылась, накинула на себя и пошла вперед, не утирая крупных слез на щеках. Муж замахал на нее кулаками, но не бил, зная, что та даст сдачи.
В это время и подошел Васька, догадавшись о случившемся.
Баня пылала, но никто на огонь не смотрел. Глядели вслед Авдотье, и когда она обернулась и посмотрела на Григорьева, все засмеялись над Савелием, который стонал, смотрел, как догорает баня, и кричал ошалело:
— Утоплю-ю-сь!
— Идем, Герасим, на плоты. Связался… — дернул Васька за рукав бледного и хмурого Григорьева.
Григорьев вздохнул, дождался, пока Авдотья вошла с Савелием в избу, и бросил топор в крапиву.
Товарищи шли рядом, обходя камни, и, шурша сапогами в траве, шли медленно, опустив головы.
— Эх! — тяжело вздохнул Григорьев и сплюнул. — Я же по-серьезному, правильно хотел! Ан, вот как вышло…
Васька понимал, что Герасиму перед ним неудобно и он оправдывается, чтобы не было стыдно. Успокоил:
— Авдотье тоже не легче.
— Ну, она теперь притихнет! — упрекнул женщину Григорьев. — Бабы народ такой… Глаза разбегутся, а сердце стоит!
— А вот посмотрим: всерьез она или так.
Григорьев горько усмехнулся.
— Ладно, поплыли!
— Эх, жаль! Вот у вас с Авдотьей жизнь завязалась, сквозь воду и огонь прошли, а не будет она твоей женой. Не решится!
— Все-таки домой пошла — не за мной! — сказал Григорьев и оглянулся. — Ну, да теперь шабаш! Чужая! В моей жизни сердце ее стучать не будет! Плывем!
Но поплыть им не удалось Сломанное рулевое бревно заменять пришлось до вечера. Вода еще не схлынула, и чуть было двинувшиеся плоты, как нарочно, застряли, застряли надолго и безнадежно меж подводных глыб обвалившейся скалы. Задние плоты силой течения напирали, и головной плот еще крепче вклинился в каменную щель — не сдвинуть. Решили подождать, когда схлынет вода. А схлынет она к утру.
Григорьев затосковал и все посматривал за скалы на глиняную дорогу, синюю от вечернего света, — не бежит ли Авдотья. На душе его было грустно и сумрачно. Что ж, одним махом нельзя перевернуть жизнь. Видно, такова его судьба, он уедет один, а она останется… Трудно ей сразу — в другую жизнь!
За день травы и сосны высохли, нагретые скалы были горячи и жарко пахли камнем и мохом, как в бане.
Ночью, когда только-только замерцали звезды, стало прохладно, но от лаковой тяжелой воды веяло теплом, пахнущим щепкой, травами, смолой. Воздух, до неба темный, скрыл тайгу, в тишине позванивали шорохи. У палатки на столике горел фонарь с красным пламенем за стеклом. Свет веером раскинулся вокруг, будто облако над костром.
Васька уснул, положив пиджак на бревно, а на пиджак — голову. Жвакин лежал на спине, будто смотрел от нечего делать в небо. Саминдалов и Майра на последнем плоту уснули раньше всех, укрывшись с головой.
Григорьев, спустив босые ноги в воду, медленно стирал рубаху и подглядывал сон Коли и Тони. Они спали на жестком брезентовом плаще, спали, как дети. Голова Коли, лицо — в грудях девушки, так и уснул с улыбкой. А у Тони на лице хмурое выражение — гневно сжаты тонкие губы: никому не отдаст свое ласковое, уготовленное самой судьбой счастье!
Григорьев долго смотрел на них, будто оберегал сон молодых, и вспоминал себя молодым. И ему когда-то ничего не надо было, кроме свидания и ласкового смеха Ганны!
В груди шевельнулось какое-то новое, нежное чувство, когда он смотрел на Тоню и Колю. Ему захотелось позаботиться о них, укрыть их потеплее, поправить подушки и погладить обоих по голове. На сердце хлынула досада: вот ему уже за сорок, а он еще не был отцом, и нет у него семьи, сына или дочери… Так можно и всю жизнь прожить пустоцветом!
И думать об этом еще тяжелее, когда вокруг тишина и все спит в ночи. Изредка только вспорхнет задремавшая было птица да плеснет рыба… и снова тишина, горячая, тяжелая, ночная…
По глиняному обрыву тянутся к воде корневища сосны и черемухи — переплелись щупальцами у берега, повисли, мокнут — пьют воду. Блестит кромка воды по обоим берегам, как тяжелые серебряные ленточки ртути.
Вдруг над головой бабахнул выстрел, — эхо прокатилось, гремя по горам и, уменьшаясь, долго еще щелкало далеко-далеко в таежных падях.
Григорьев вздрогнул, недоумевая, и прислушался к эху. Стреляли где-то за скалами в озерцах. Успокоился: наверное, захмелевший житель глушит там глупых сонных щук на пироги с самогоном.
Кто-то на берегу раздвинул шуршащие травы на две стены и вышел, ступив на песок. Григорьев всмотрелся и узнал Авдотью.
— Это я, — приглушенным шепотом сообщила она и опустила голову. — Вот и добралась… проститься.
Григорьев обрадованно, будто уверяя себя, растянул:
— Пришла-а. Ну, иди… — и кивнул на дощатый мостик, перекинутый с плотов на берег.
И, когда она села рядом, положив руку ему на руку, он, посмотрев в ее виноватые глаза, спросил:
— Кто из ружья ночь-то пугал?
Махнула рукой в ответ:
— А-а! Это Савелий. Сонных щук добывает.
— А ты… как?
— До утра теперь не вернется он. К тебе я…
Авдотья наклонилась к его уху, зашептала горячо:
— Слушай, Герасим, родной мой, надумала я. Слышь? Возьми меня с собой! А?
Григорьев помолчал, отнял руку.
— Мужа куда денешь?
— Ха… Он не пропадет. Другую работницу сыщет! — засмеялась тихо, беззвучно. — Нас дур-то хоть пруд пруди, лишь бы замуж да дите какое — все семья!
Григорьев расправил бороду, обернулся к ней и, смотря прямо в лицо Авдотье, твердо проговорил:
— Тебе нельзя бежать со мной, нельзя. Если бы трое — ты, муж и я — знали обо всем — можно. А то вся деревня знает. Не могу… как вор.
Авдотья с разочарованной горечью спросила:
— А как же я сейчас-то. Я ведь пришла… Говорил — уйдем. Говорил? Вот я и решила.
Она помолчала, повязывая платок по-бабьи, и с болью призналась:
— А ты мне люб! Не жалости мне надо — жизни! Ты вот поплывешь… простор… И я с тобой. — Она испугалась чего-то. — Ой, дак ведь нас увидеть здесь могут! — Тронула за рукав. — Идем, — кивнула на берег, — спрячемся.
Вдали опять грохнул выстрел. Григорьев медлил. Небо раскололось. Выстрел был отчетливо слышен в ночи. Григорьев заметил, что по реке поплыл туман.
Авдотья оглянула плоты, бросила взгляд на спящих:
— Пойдем со мной… что-то скажу.
Григорьев поднялся, раскатал штаны, сунул ноги в сапоги.
— А не боишься?
Авдотья улыбнулась:
— Нет!
Взял было фонарь, но потом раздумал.
Шли в траве, в сторону от плотов и деревеньки, хотелось затеряться где-нибудь в таежном буреломе. Григорьеву льстило, что Авдотья все-таки пришла, что сам он был неправ, и как говорил Васька: «Завязалась у них жизнь, сквозь огонь и воду прошли…»
У него стало хорошо на душе, и он назвал бы себя счастливым, если бы рядом идущая Авдотья не была грустна. Ничего. Все образуется. Они все равно будут вместе. Сейчас нельзя бежать ей с ним, так потом… Повеселел.
— Говорил. И сейчас скажу. Ты подумай крепче, да реши на всю жизнь.
Он вспомнил, как Авдотья шла за Савелием в избу, опустив голову.
Ночью в тайге не страшно, как в избе, ветви сомкнулись над головой — крыша, стволы вокруг — стены. Авдотья идет впереди, ничего не боится, как хозяйка.
— Стой. И здесь хорошо, — остановил ее за руку Григорьев.
— Идем дальше. Здесь нет неба. Костра нельзя разжечь — огнем можно тайгу подпалить.
Григорьев поморщился при слове «огонь» и глухо напомнил:
— Спалить и человека можно.
— Небось… Я бы тебя уберегла…
Авдотья засмеялась, задышала глубоко, вольно. Подоткнув юбки высоко к поясу, открыла ноги, двигая округлыми бедрами. «Зачем она так…» — подумал он.
— Вот здесь. Пришли, — кивнула она вокруг и обняла Григорьева.
Бросил на траву пиджак.
— Сядь. Уколешься.
Села, обхватив колени. Взгляд в землю, наблюдает за ним, как он ножом рубит ветки, собирает их. Вздул огонек.
— Ну, сказывай. Что решила и как.
И вдруг она разрыдалась. Григорьев подошел, положил руку ей на плечо. Молчал, ожидая, когда она перестанет. Утираясь платком и не поднимая головы, она созналась:
— Ты вспоминай меня без жалости… Я ведь поняла, что не возьмешь меня с собой. Нельзя сейчас. Поняла. Дура я… Женой тебе быть хочу — и стыда нет. Бабье сердце одно — ему хоть день, да чтоб сладок был до конца.
Он стоял над ней, тупо смотрел в огонь, на ее ноги, на вздрагивающие плечи. «Так вот зачем она звала…» Волнуясь, проговорил жестко и громко:
— Не надо сейчас. Слышишь. Это просто, так если — встретились и разойдемся. А мне семья нужна, жена чтоб..
— Я знаю, чувствую… — заторопилась Авдотья, закрыла ноги, — мой Савелий-то пятки мне целует и спит в ногах, как кутенок. Притулится — тепло. Подолом закрою — и весь там. А ты… эвон, ростом-то с громилу, всю под себя упрячешь. Твоя я, твоя. Все равно уйду к тебе.
Под кедрами дурманят травы, стучат сверчки. Глухота. Темь. Желтеет огонь. Плачет женщина. Стихают, удаляясь в глубь тайги, ночные шорохи.
— Думала, не пойдешь. Пошел… значит, крепко привязан.
Погладил ее щеки жесткой теплой рукой:
— Идти пора.
— И где тебя искать?..
Он рассказал, где живет и как его найти, написал, слюнявя химический карандашик, свой адрес, оторвал клочок, отдал.
— Собери свое. Приезжай. Будем жить.
И дополнил, стесняясь себя самого:
— Ребеночек-то будет — побереги… Прощай, — поцеловал Авдотью по-мужски, крепко, и ушел, не расслышав сказанное ею шепотом: «Если будет…»
Авдотья осталась одна. Она лежала и уже не плакала, запрокинув руки под голову, и в траве у костра, грея ноги, все смотрела, смотрела чистыми глазами в низкое небо на зеленые крупные звезды, успокоившаяся, думая о Григорьеве, думая о том, как много на небе звезд и которая из них ее звезда: протяни руку — сымешь самую крупную, осветишь все кругом.
А Григорьев долго стоял у плотов, тоже успокоившийся, но чуточку грустный. «Думал, счастье пришло… А оно осталось в сердце Авдотьи. И опять — ждать. Но теперь — наверняка!» Не заметил, как скомкал письма, свое и Ганны, одно с оторванным клочком. Посмотрел — разорванное письмо было от Ганны. На клочке ее письма он и написал свой адрес Авдотье.
Зачем теперь ему эти письма! Таскать с собой… Медленно, словно жалея, стал разрывать их на мелкие кусочки и бросать в воду, чувствуя, как с каждым лепестком бумаги, уплывающим по течению, становится легче и легче на сердце, будто и не было никогда в его жизни ни родного села Васильевки, ни неверной Ганны, ни справедливой тюрьмы, ни одиночества. Пусть плывут и плывут эти письма-слова по рекам… в Днепр, к Васильевке, туда, где в неравном бою с печенегами пал светлый князь Святослав Игоревич…
НЕВЕСТА
Вот и все, что произошло на плотах в черемуховый месяц май. За несколько дней у каждого из плотогонов как-то по-другому повернулась жизнь и по-новому забилось сердце: у одних сильнее, у других спокойнее, а у третьих глуше, потому что разное бывает в жизни, и люди, обычно не похожие друг на друга, сходятся в одном: нужно хорошо жить. Но каждый понимает это по-своему.
Вот и сейчас плоты идут своим путем, мимо Зарубина, через перекаты в Зарайск, а на плотах работные люди с разной судьбой, но ставшие роднее, и никто, кроме Жвакина, не желал друг другу зла, потому что есть закон в жизни, когда плохому нужно помешать, хорошему — помочь. Это значит — люди любят друг друга и «на всех солнце одно», как сказал самый добрый, самый нежный человек из них — манси Саминдалов Степан. И это самое лучшее, что делает людей товарищами, а также работа, беда и праздник.
Когда застопорились плоты после ливня, Жвакин нехорошо выругался. Васька расставил всех по местам, сам налег на рулевое бревно. Ему помогали все, плечо в плечо, и сдвинули вклинившийся в камни головной плот, и вся эта громада древесины выплыла на простор, в котором нет подводных камней…
Когда плоты проходят мимо прибрежных деревень, жители по стародавней привычке сбегаются к берегу посмотреть незнакомых людей в рабочих робах, поворачивающих гребь и ведущих из другого мира в другой что-то нужное и трудное — плоты. Сбегаются и машут вслед руками: «Счастливого пути!» А на том берегу, где после ливня они переночевали все вместе по разным избам и где сгорела баня, не было никого, когда тронулись плоты. Было мертво, пусто, тихо. И огни в окнах не горели. И никто не махал им вслед рукой.
Григорьев погрозил этому берегу кулаком, будто его обидели на всю жизнь…
У всех все было понятно: Саминдалов с Майрой — вместе, Коля берег Тоню, Григорьев был спокоен и думал о встрече с Авдотьей. Только Жвакин и Васька нервничали: у них все было впереди. Один был очень задумчив и серьезен, другой — стонал.
В Зарубине плоты остановились.
Жвакин сошел на берег — здесь неподалеку стояла его изба. Рука, забинтованная Тоней, была похожа на белую лапу, и он придерживал ее другой рукой. Жвакин грустно посмотрел на всех, счастливых и уставших, и виновато попросил:
— Ребята, братцы! Дорогие, хорошие, так вы в Зарайске замолвите за меня… По наряду зарплата, деньги мне за шесть ден… Почтой, почтой! Меня все здесь знают.
Ему пообещали.
Васька побывал у Глафиры, но изба ее была закрыта, и во дворе бешено рычали спущенные собаки. Он долго стучал в окно, в ворота, пока из-за калитки старушечий злой голос не спросил:
— Кто?
У Васьки чуть не остановилось сердце, и он грубо, с досады, потребовал:
— Где Глафира?!
Голос старушки притих:
— Уехала в Ивдель. На базар. Завтра воскресенье.
Ваське хотелось застучать кулаками в ворота: ему показалось, что Глафира спряталась где-нибудь. А ведь он так тосковал о ней на плотах, видя чужое счастье!
— Глафира ничего не передавала? — спросил он, снова требуя.
— Кому? — боязливо спросила старушка.
Хотел выругаться и сказать «жениху», но с отчаянья промолчал.
Старушечий голос проскрипел: «Нет», — и Васька ушел, заметив в окошечке-сердце, вырезанном в калитке, как на желтом песке двора петухи и куры деловито и настороженно клевали землю, ища корм. Ему стало почему-то до боли жутко, словно все здесь было ему чужое… Он вспомнил разговор с Григорьевым о жителях тайги, крадущих у государства, и прибавил шагу, направляясь к плотам…
Добывать — раньше казалось развеселой и легкой заботой: чем больше, тем завистливее к тебе другие. Иметь хватку менялы и торговца, отдаваясь какому-нибудь ремеслу, — и можно сойти за «кормильца», за «удачливого работника», за кого угодно, даже за черта. На это требуется человеку небольшой ум и первобытная совесть. Но это же постыдное дело, которому жалко отдавать целую жизнь?
Глафира ничего не бросит, она хозяйка, у нее вся жизнь уйдет на то, чтобы сохранить все добро для собственной жизни. А разве эту жизнь она бросит?!
Ничего не проникнет через заборы ее избы, даже, как оказалось, его любовь. Нет бы подождать его — базар зовет! Ее крепкая изба с заборами, как островок, до которого не долетают ни шум плотов, ни удары буровых вышек на краю Зарубина, ни голоса геологов у сельсовета.
На базар! На базар! Забыла и о любви и о нем. Ведь он, Васька, ей уже родной… А ей выручка дороже!
Злился, но в глазах стояла Глафира, красивая, виноватая, с укором: милый, ведь я для тебя, для нас.
И почему он оказался злым и обиженным, нет — оскорбленным? Вот помогал всем в беде, устраивал чужие жизни, а своей жизни устроить не смог, чтоб не было обиды и досады. Вот пришла любовь-сила, но ее мало человеку для жизни, и не может она приковать к сундучному счастью, потому что его любовь на рубле замешана…
Васька так был гневен и потрясен, что по дороге не замечал, как сшибал кулаком большие глупые шишки татарника, укалывая руку. Он даже не заглянул домой к матери и сестрам. И только когда плоты двинулись в Зарайск, навстречу перекатам, которые нужно пройти осторожно и дружно, Васька чуть успокоился. Успокоился потому, что все плотогоны стояли на местах у рулевых весел, ожидая его команды; потому, что плоты вышли на широкий водный простор, и все слилось вместе: и небо и вода. Ветер бил в лицо, поломал горизонт, и казалось, воды нет — одно небо впереди.
А у человека, крепко держащего руль и кричащего другим бодрые рабочие команды: «Навались!», «Поворачивай!», «Прямо гляди!», — у человека на сердце грусть…
Все в Зарубине вышли на берег: и охотники, и рыбаки, и сезонники-лесорубы, и приезжие геологи — и все махали руками вслед плотогонам: «Счастливого пути!». Не было только среди них Глафиры…
У человека на сердце грусть… Неужели он проплывет мимо своей любви, мимо своего счастья… И останется Глафира одна ожидать его, готовясь к богатой свадьбе. Нет, он вернется, пусть со свадьбой придется подождать — он вернется! Он возьмет ее за руку, надменную и строгую, красивую и пока чужую, и поведет к людям, на простор, к шуму, и заставит ее хорошеть душой, и помогать всем в беде и в работе, делать других счастливыми.
Ах, Васька, Васька… Был ты веселый, отчаянный, а стал — злой… Кто знает: полюбишь ли ты Глафиру другой любовью, в которой не будет обиды и досады? Ведь не так уж много за эти дни изменилось. Просто человек загрустил… Все по-прежнему. Кого ты знаешь — они будут по-своему счастливы. Саминдалов и Майра поженятся, когда девушка станет совершеннолетней, будут они жить на лесозаводе. Авдотья бросит своего Савелия и приедет к Григорьеву — наконец-то он станет семьянином и заживет полной жизнью. У Жвакина перестанет болеть рука, и опять будет этот старик жить ремеслом, бродяжничая по тайге, гоняясь за длинным рублем. У Тони родится ребенок, и Коля еще больше привяжется к ней — их будет трое, и они станут еще сильнее и нежнее друг к другу… А ты…
Загрустил в этом мире, большом и малом, где жизнь и свобода сильнее любви, где хозяин тот, кто делает других счастливыми. У тебя только одна тревога: что будет дальше? Когда ты увидишь Глафиру? И как вы будете жить? Что делать? И, вообще, знаешь ли ты, что такое жизнь?
Магнитогорск — Челябинск
1957 г.
РАБОЧИЕ ЛЮДИ Повесть
АВАРИЯ
В семь часов пятнадцать минут августовского душного утра из раскаленной до гудения мартеновской печи, разворотив летку, хлынул с шестиметровой высоты тяжелый огненный поток жидкой стали. Сжигая воздух, щелкая по стенам брызгами-пулями, сталь густо хлестала, шлепалась о каменную кладку и опорные колонны громоподобно гудела, разливаясь по чугунным плитам рабочей площадки.
Желто-красные пламенные шары катились по воздуху в темь, озаряя холодные железные конструкции здания, подкрановые балки и фермы мартеновского цеха.
Заглушая крики и ругань растерявшихся сталеваров, огненный поток плавил чугунные плиты, вгрызался, вспухая, в землю, выгибал и скручивал рельсы, оглушительно взрывался у воды. Горячее пыльно-грязное облако заполнило цех, кипело и, шипя, обволакивало переплеты широких окон. Где-то в середине облака вспыхнуло пламя. Стало жарко, светло и красно, как на пожаре. Зарумянились на мгновенье металлические лестницы, свод, вспотевшие стекла, и сквозь шум, лязг и крики раздался тугой, тяжелый выхлоп, будто сама мартеновская печь обрушилась на пол, грозя сдвинуть стены и железные крепления. Потом стало темно и тихо.
— Прохлопали солнышко-то! — тяжело выдохнул сутуловатый сталевар Пыльников.
Мастер Байбардин, глотая горячий с пылью и паром воздух, гневно взмахнул рукой:
— Глупое солнце! — и выругался.
— И-ээ-ех! — стонал сквозь зубы маленький и тонкий Павлик Чайко, первый подручный, посматривая на двух молчащих помощников.
Из-под твердеющих краев побуревшей стали лениво поднимались клубы белого тяжелого дыма, слышался треск каменных плит и одинокие выстрелы мокрой земли.
Лопалась, разламывалась, сдвигалась и сама остывавшая черная сталь, издавая скрежет и лязг.
— Что ж, подойдем, теперь не страшно, — сказал Пыльников. — Ах ты, мать честная, ах ты…
Байбардин, заметив слезы на глазах остроносого Павлика Чайко, крякнул и, вытерев полные руки о суконную робу, подкрутил мокрые седые усы.
— Ничего, сынок, научишься сталь варить! — хлопнул он Чайко по плечу, подтолкнул вперед и грустно выговорил:
— А вот мой Васька не пошел в сталевары — в другом цеху легче!
Вздохнул и отошел, по-старчески пригнувшись. И было непонятно, к чему относится вздох: к тому ли, что его Васька не пошел в сталевары, или к тому, что произошла авария.
Павлику стало жаль мастера. Он увидел, что у того приподнялись усы, придавая усталому лицу горькое, задумчивое выражение. Триста семьдесят тонн металла, холодея, мертвым глупым слитком придавили пол, залили подъездные пути, вздыбились бесформенным, безобразным «козлом». Остывшая печь холодно молчала. Равнодушно зияла развороченная лётка. Насмешливо жужжали мощные вентиляторы: освежающая прохлада никому не была нужна. И словно в укор, где-то под фермами, наверху, вспыхивал веселый белый свет электросварки. Гудели, готовясь выпустить добротные плавки, соседние жаркие печи, грохотали завалочные машины, попискивали паровозы, подталкивая пустые изложницы, оглушительно разворачивались огромные краны, подавая к желобам разливочные ковши. А у рабочих аварийной пустой печи рождалась ненависть к пролившемуся на дол металлу и жалость к самим себе.
— Что ж теперь будет нам? — прищурился Пыльников, потирая обожженный мясистый нос.
— На переплавку нас, дармоедов, под суд кашеваров, на кладбище старых дурней! — вспылил Байбардин, гневно замахал руками, заломив кепку со сталеварскими синими очками на козырьке На белом потном лбу, в складках морщин поблескивала металлическая пыль. Павлик Чайко смотрел на мастера и чихал, вдыхая запах коксового газа и расплавленного металла.
Пыльников пробормотал задумчиво, как бы оправдываясь:
— Ну, под суд… Ну, переведут куда… Ну… ну, премиальные… «Козлика-то» убрать можно и переплавить честь честью… — он защипал опаленные брови и, отводя глаза, докончил: — Первый раз! Это тоже должны учесть. — Скользнул взглядом по запекшимся пузырям металла на стене печи и встретился глазами с побледневшим лицом Павлика. Нахмурился.
Подручному хотелось крикнуть: «Это Пыльников виноват! Он! Он!» — и ударить в его сутулую спокойную спину кулаком, сжатым в большой брезентовой рукавице.
У Байбардина больно кольнуло в груди, он задержал вздох и схватился за сердце. К нему подошел сменный мастер Шалин, заложив руки за спину, покачал головой. Байбардин грустно и отчужденно взглянул на него.
— Михеевич…
Шалин хотел что-то сказать, но промолчал — никакие слова здесь не нужны и положил руку ему на плечо.
Печь окружили рабочие, начальники смен, грузчики с шихтового двора, машинисты, канавщики, молоденькие лаборантки из экспресс-лаборатории. Мастер оглядел своих «кашеваров», снял очки, выхлопал о колено запыленную кепку.
— А ну-ка, шагаем ответ держать!
ХОЗЯИН
Пыльников толкнул плечом калитку, прикрикнул на зарычавшего старого пса. Медленно снял цепь с ошейника, пустил собаку гулять по двору и пошел меж зелени лука, огурцов, моркови.
Пес, лая, прыгал по песку дорожки.
Пыльников боялся воров — держал собаку злой породы. Собака будила его каждое утро лаем, требуя еды. Она любила лаять на прохожих, которые незлобно кидали в нее камнями или просто махали на нее рукой, лаяла на воробьев: они ей казались камнями, откликалась на звонки трамваев, лаяла на дождь, на солнце, а то и просто от огородной скуки лаяла на чистое синее небо и даже на самого хозяина.
Пыльников любил собаку, но и часто бил. А сегодня он долго гладил ее. Собака лизала ладони горячим красным языком. Вспомнив аварию, он отдернул руку и зашаркал подошвами по крыльцу.
Хотелось лечь, уснуть или ухнуться в холодную воду: забыть пламя, тревогу, шлепанье раскаленной стали, лязг тяжелых кранов, испуганные лица.
Могучее облако загородило знойное небо, наседало на забор, грозило придавить громоздкий из шлакоблоков пыльниковский дом.
В сенях освободился от колючей куртки, бросил на срубленную кадку.
Из комнаты в темноту протиснулась жена — почти раздетая, с голыми плечами. У нее блестели глаза, а рукой, измазанной тестом по локоть, она придерживала грудь. Хотелось шлепнуть по ее спокойной, широкой спине. Пыльников вдруг застыдился, будто рядом был кто-то третий.
— Оденься, лошадь, — устало буркнул он.
Вчера он с женой собирался покопаться в своем обширном саду, а сегодня раздумал, вспомнив, что сыновей нет дома. Их, трех — лобастых, месяц с лишним назад отослал в колхоз на лето, зарабатывать хлеб и сено. Ждал каждый день — прибудет обоз с сеном.
Жена молчала, накинув полотенце на плечи, следила за мужем: настало время обычного «вопросника». Спрашивал глухим отцовским баском, требующим почтения:
— Не прибыли?
Жена отвечала доверчиво и беспомощно, как большая толстая девочка с ломким печальным голосом.
— Наверно, завтра.
— Пора бы уж. Навес для сена готов?
— Не управилась с дочерью-то. Да и то сказать, мужская это работа. Антонине все некогда. Сам для экзаменов священные часы ей отвел.
— Тонька где?
— С подружкой ушла, Клавдией. С работы сниматься.
Дочери Пыльников категорически предложил учиться в техникуме. Быстрее закончит и работать начнет «профессионально».
— В техникуме проэкзаменовалась, значит.
Жена не поняла: спрашивает он или утверждает, поторопилась обрадовать новостью:
— В институте будет учиться… зачислили!
— Это как понимать?! — поднял брови Пыльников.
Жена, опасаясь гнева, торопливо объяснила, что к техникуму у Антонины сердце не лежало, а вот в институт, хоть и трудно было, сдала экзамены, да оно и лучше.
— Чертова перечница… — выдохнул не то недовольный, не то обрадованный Пыльников. В душе он был польщен, что его дочь приняли в институт, тогда как другие, например, дети соседей, ревом ревут — не сдали экзаменов ни туда, ни сюда.
После вопросов Пыльников, как обычно, принимался за недоделанные неотложные дела по хозяйству, а потом шел мыться, есть и долго спать, пока не разбудят. Чуть сгорбившись, он сразу же прошел мимо жены на кухню в ванную комнату. Жена вошла следом, чуя недоброе.
— Что с тобой, Степа? Глаза-то лихорадит как! Не заболел ли?!
— Заболел. Не мешай.
На свету снова встало в глазах пламя… «Авария! Авария!» — стучало в висках, заставляло закрывать глаза, морщить в раздумье лоб.
— Опять газу наглотался? — участливо спросила жена, сдирая тесто с локтей.
Произнес раздельно, громко:
— А-ва-рия, — чтоб отстала.
Жена, покачивая головой, заохала, села на табуретку.
Пыльникову захотелось выпить. В старом рассохшемся дубовом буфете графинчик был пустой.
— Где водка?
— Да… выпила я…
— Праздник, что ли…
Развел мыльной воды, шумно заплескался, отфыркиваясь: теперь-то он у себя дома! Здесь была своя, отгороженная ото всех жизнь с достатком, покоем в полутемных комнатах, с кроватями, диванами, комодами, коврами, вещами. Радиоприемник моргал зеленым веселым глазом, соединял с другим миром, несшим в эти комнаты музыку, события, непонятную иностранную речь. Рядом с радиоприемником — пианино, на котором никто не играл. На стенах зеркала, дешевые картины художников местной артели, серебристый тюль до пола и ситец занавесок на окнах, строгие прямые половики. Здесь меньше думалось, забывалось все, кроме самого дома с вещами и семьей, с забором и бедной злой собакой на цепи.
Но в этот день Пыльников даже на время не мог забыть цех, аварию.
Раздраженный он ехал в трамвае, почти бегом шел степью в тишину Крыловского поселка, где у дороги стоял его дом. У него все время дрожали руки. Чтоб успокоиться, разглаживал трамвайный билет с длинным черным рядом цифр и, как ему казалось, с роковым числом «0017—164539». И пока шел степью, и здесь, дома, не покидала тяжесть тревоги. Он понимал, что авария сразу поколеблет его авторитет старого кадрового рабочего, ляжет темным пятном на его биографию. Так что с Доски почета — долой!
Правда, у начальника цеха он сумел доказать свою невиновность: все объяснилось тем, что печь не выдержала трехсотую плавку, что настала пора капитального ремонта. Все шло хорошо, но черт дернул подручного Чайко за язык — ляпнуть, что в летку по приказу Пыльникова замуровали железную трубу (уже который раз), чтоб легче и быстрее было разбивать летку для пуска металла.
Главный сталеплавильщик Рикштейн прицепился к показаниям Чайко о заделанной не по инструкции летке. Пыльников испугался: не было ли здесь догадки о его вине?!
Байбардин (чудак-человек) принимал вину целиком на себя (валил бы все на старость печи!): он как мастер не проконтролировал заделку отверстия и дал распоряжение на доводку металла, приказал прибавить газу.
Рикштейн записал и это. Дело принимало другой оборот — не опасный для Пыльникова, и сталевар поспешил прикинуться виновным больше, чем мастер: сделал вид, что его тронули благородство и честность старого мастера.
Это был пока разговор — хуже всего следствие! Может, все утрясется: свалят на печь, а людей оставят в покое. Если вину разложить на всех — утрясется. Если откроют, что кто-то один виноват в аварии — то есть он, старший сталевар, отвечающий за плавку, — то будет худо!
Снятием премиальных не обойдешься — судом дело пахнет… За халатность!
Остается ждать приказа директора, вызова в юридический отдел. Вот так всю жизнь тревога за себя, за свое место в жизни. Все время беспокойство, все ждешь чего-то. И сейчас снова трещина, снова все под угрозой. Может быть, до суда дело не дойдет, а все-таки… Нет! Пыльникова трудно свалить! Он сам решит все просто: не дожидаясь, рассчитается, уйдет с завода, даже выплатит штраф за убытки. Эта мысль снимала тяжесть и тревогу с души, а главное — он будет свободен вообще от аварий, от тяжелой горячей работы, от обязанности быть к стольким-то часам на заводе! Пора уже и на покой. Годы в последнее время дают о себе знать. Правда, денег на сберкнижке у него нет: сознательно не заводил вкладов, считал это глупым и наивным делом: мол, деньги кладут в сберкассу от страха, чтобы не пропали, потому сам всю зарплату и доходы от хозяйства, вырученные на базаре, плавил в движимое и недвижимое.
Конечно, он проживет и без завода. Сыновей вырастил: лбы крепкие — заработают. От дочери помощи ждать нечего, ее бы замуж выдать и с рук долой. Яблоневый сад, огороды, две коровы, свинья и разная птица — это же живые рубли да не на день, два, а на годы. Можно отдыхать от праведных трудов и ждать, пока в один прекрасный день по радио объявят: «Завтра коммунизм!» Квартирантов пустит, пенсию будет получать… Пенсию! Эх! Печаль одна есть, загвоздка. До пенсии стаж не вышел: года не хватает. Пыльников, спохватившись, почувствовал, как ему стало до злости досадно: мечте уйти с завода пришел конец так же просто, как пришла и она сама. Жаль зачеркивать всю трудовую жизнь одним годом. Право на пенсию он никому не отдаст! Как он не подумал об этом раньше! Всеми правдами и неправдами нужно удержаться на заводе. Нет! Пыльников из металлургии никуда! Пусть будет стыдно в цехе перед другими, пусть заглядывают в глаза, качают головой, кто с сочувствием, кто с осуждением: «Как же это вы, а?»
Пыльников лег на диван. На кухне жена толкла что-то в ступе. Попросил:
— Не грохочи.
И она ушла грохотать во двор. «Глупая…» — зло подумал он о жене.
Женился Пыльников рано, не отгуляв своей молодости в хороводах и на посиделках. Братья еле-еле вели свое хозяйство, им не терпелось скорее отвязаться от лишнего рта в доме. Не любили его за то, что был скупее и хитрее их, мечтал отделиться и зажить собственным домом. Изба была готова — не хватало жены! Гулял по деревням, в компаниях, на вечеринках, высматривал красавиц — по сердцу ни одна не пришлась. Долго бы еще выбирал, не приведись случая у себя, в деревне. После осенних работ гуляли парни из двух деревень. Глушил самогон вместе с ними, вместе с ними же обхаживал дочь хозяйки — чернобровую богатую дуру, за которой ухаживали все и засылали сватов женихи. На вечеринке, опьянев, нахально поцеловал чернобровую, опрокинул стол, выругался и бежал. За ним погнались свои и чужие парни. Отрезвев от быстрого бега, испугался — убьют, а жаль, молод, да и жениться скоро. Забежал в чей-то двор, там под навесом сарая толстая деваха что-то молотила цепом.
— Спрячь меня!
— А кто ты? Вор аль убил кого?
— Драка!
— От драки бежишь. Эх ты, мужик!
Толкнула в сарай, на сено, закрыла засов. Парни заглянули во двор. Деваха молотит.
— Нету тут! — замахнулась цепом. — У, бесстыжие!
Плюнули, побежали дальше.
Вошла, села рядом. Разговорились. Она пятая дочь у тятеньки и младшая — любимица. Работящая. У нее одной есть швейная машинка, ей давно хочется замуж, да вот тятенька не велит: рано еще. Вздыхала, все чего-то ждала, жеманничала, заигрывала, а глаза говорили: «Женись на мне, чего тебе еще!» Тогда и решил: женюсь, возьму в жены, в работницы — хозяйственная! Ласкал — разомлела от нежных щипков и горячих ладоней. Понравилась. А через день заслал к ней сватов. Вышла встречать нарядная. Она показалась ему даже немного красивой. С него и хватит! Толста чуть, ну да ладно, — сильна значит! А это кстати.
Жили дружно, много работали, но достатка не было. Молодая взяла в свои руки хозяйство, и Пыльников не мог налюбоваться на жену. Наступила засуха, голодное время. Из казачьей станицы Магнитной чаще и чаще прибывали меновщики — меняли одежду на хлеб, рассказывали о железной руде, о строительстве завода и нового города, о заработках. После неурожая хлеба у Пыльникова не оказалось, есть и менять было нечего. Вот тогда-то они и решили податься к железной руде, в Железногорск, устраивать жизнь. Это было лет двадцать с лишним назад.
Сквозь метель, по бездорожью он шел впереди с мешком на плечах. Сундучок со слесарным инструментом нес в руке, а она, красная от натуги, безропотно тянула на салазках за ним все домашнее «богатство».
В первый же день поселили их в палатку, записали в бригаду землекопов, выдали добротный паек. Бригадиром был веселый, восторженный человек — Байбардин, сталевар с юзовских мартеновских печей. Клали фундамент под мартеновский цех. Тяжелая была работа, но у всех на виду и оплачивалась высоко. Передовых примечали, славили, премировали. Пыльников на рытье котлованов работал усердно: с болезненным самолюбием старался попасть на Доску почета! Попал! Знаменитый московский художник нарисовал портрет размером 60 на 80. Похож, боевой, настоящий рабочий! Тосковал о собственном доме. Деньги пересчитывал, откладывал, утешал себя тем, что вскоре купит дом. Пыльников жил рядом с палаткой Байбардина. Здесь и сблизились с ним и называли друг друга уважительно, по-родному — «сосед».
Сосед мечтательно рассказывал, как будут здорово жить, когда построят завод и выдадут первый металл.
Дали Пыльникову комнату в бараке. Комната Байбардина случайно оказалась напротив: дверь в дверь. Опять соседи! Жена быстро перезнакомилась со всеми и стала заводить хозяйство. Жене говорил: рожай мне сыновей. С девками некогда возиться — проку мало с них. Родился первый здоровый, горластый сын. Пыльников считал себя теперь человеком в полном смысле. У него — семья! Он почувствовал свою гражданскую ценность и стал уважать себя. Жена старалась — каждый год приносила по сыну.
Бараки были длинные, с гулкими коридорами. Комнатка тесная, полна мелочей. Уставал на работе, приходил домой — пил, жаловался соседу, что плохо живет.
Дома стоили дорого, и Пыльников как ни хитрил, как ни копил, а все-таки долго не мог построить или купить дом. И только после войны сектор индивидуального строительства помог Пыльникову ссудой.
Жизнь в новом доме долго не нравилась ему. Было пусто, мертво без хозяйства, невесело. Наладить добротную жизнь — времени не хватало, весь день на производстве, к вечеру уставал и руки ни до чего не доходили. Нужно было хитрить: на заводе работал кое-как — ни шатко, ни валко, лишь бы смену отбыть, берег силы и вечером работал дома. Всех заставлял — и жену, и детей. Никто без дела не сидел.
На зарплату широко не развернешься, нужно метить в горячие цехи, где были большие оклады и сверх того выдавали премиальные. Пошел в сталевары. Учил его Байбардин. Стали давать доходы огород, сад, корова. Недели и месяцы уходили на устройство сытой жизни, на заботы по хозяйству. На это тратились и энергия, и ум, и вся пыльниковская изворотливость. Настала, наконец, хорошая жизнь в своем доме — полная чаша! Сыновья работали, дочь тоже — в стройконторе и училась в вечерней школе. Жена с утра до ночи смотрела за домом. Покой нарушался только приездом родственников.
Каждый год приезжали к Пыльникову три старые не замужние сестры, заполняли дом сплетнями, глупыми разговорами, слезливыми воспоминаниями. Пыльников ненавидел их и жалел: бестолково прожили жизнь сестрицы, как кукушки! Не любил: распоряжались в доме, занимали место, жили подолгу. Каждый год уговаривал: переезжайте в город, женихов подыщу, правда, тертых уже, зато своим гнездом заживете. Сестры каждый раз соглашались, а Пыльников, зная, что они не покинут деревню, философски рассуждал за вечерним чаем:
— Женщина должна рожать, быть матерью. От этого человечество растет-множится… Родина-мать! Понимать это надо!.. — и уходил спать. Нравился сам себе, что болел душой за человечество.
…Во дворе залаяла собака. Жена сказала кому-то: «Проходи! — и Пыльников поднялся с дивана. Воспоминания облегчили душу, как будто он снова прожил прошедшие годы, которые были и тяжелыми и радостными. Теперь авария, уже не казалась таким большим событием. Пыльников никого уже не ждал, а когда увидел пришедшего Ваську — сына Байбардина, — который, улыбаясь, встал у порога, играя ремешком фотоаппарата.
— Это я, Байбардин-младший, — добродушно доложил Васька.
— А-а! Привет рабочему классу! Ну, проходи, садись.
Пыльников расправил спину, вытер длинные руки и услышал:
— Я узнать насчет Клавки. Была она у вас?
— С Антониной ушли куда-то.
Васька покачал головой и прислонился к косяку двери.
— Вот ищу невесту по всему городу, — засмеялся он и задумчиво прикрыл свои красивые голубые глаза. С круглого спокойного лица исчезла улыбка и только усмешка таилась где-то в уголках тонких губ. Разговаривали стоя. Васька потирал ладонью полные горячие щеки, расправлял черный чуб, свисавший на высокий белый лоб. Байбардин — младший держался независимо, и Пыльников понял это. Васькина ладная, крепко сбитая фигура, синий шевиотовый костюм, скрипящие коричневые туфли, модный, туго затянутый, полосатый галстук, говорили о том, что парень живет хорошо и всем в жизни доволен. Пыльников знал, что рабочие литейного цеха зарабатывают порядочно, что Васька единственный сын у Байбардиных и вообще баловень, здоров, молод и весел, и печалиться ему не от чего.
— Что такой веселый? — спросил Пыльников, чувствуя раздражение от того, что Васька не сел на пододвинутый стул. — Опять премировали?
— Было дело! Женюсь я! — сказал Васька, как бы между прочим и таким тоном, будто жениться для него так же просто, как получить премию.
— Широко шагаешь! — похвалил Пыльников и догадался, что сын мастера об аварии не знает — значит, Байбардин домой еще не вернулся.
— Клавдию берешь?
— Клавдию, кого же еще! Два года дружим. Пора уж и свадьбе.
По мнению Пыльникова, Васька в женитьбе делал промах. Такой парень мог бы найти себе невесту получше и побогаче.
— Как жить будешь?
— Потихоньку. Как люди живут: от получки до получки! — сострил Васька. — Может, домик построю.
«По моим стопам идет», — отметил Пыльников и понял, что Васька решил жениться серьезно.
— Сразу не построишь, не купишь. Не по росту тебе! Копить надо, — посоветовал он откровенно. — Отец должен помочь… Завком ссуду даст.
— Ни отца, ни завком просить не буду. На сберкнижке есть кое-что. Я ведь сам рабочий, самостоятельный. — Васька одернул пиджак и поправил на плече ремень фотоаппарата.
— Ну, ну… на свадьбу зови, — похвалил Пыльников и прищурился: — У невесты много приданого или по любви женишься?
— Шутишь, дядя Степан! — улыбнулся Васька. — Мы люди не жадные, да и на зарплату прокормлю. О деньгах я не думаю. Клавка — каменщица седьмого разряда… На готовое я не мастак. Конечно, по любви… — растянул Васька. — Полюбил и женюсь.
— Молодец, молодец. Сам так же начинал. А вот мимо моих лоботрясов любовь, видно, стороной проходит. Никак себе невест не подыщут…
— Вот смотрю я на вас, дядя Степан, — перебил Васька Пыльникова, — все у вас в жизни правильно и аккуратно. Крепко живете: и дом свой, и семья, и зарплата. Иной всю жизнь в коммунальной комнатке перебивается, а у вас все свое — в большом доме простор, в огородах полно…
Рассуждения Васьки Пыльникову польстили.
— Подожди и сам так же заживешь, быстрее моего.
«Сказать ли ему, что у отца авария? Нет, не стоит тучи нагонять», — подумал он и позавидовал байбардинской счастливой улыбке, чужой хорошей любви, молодости, наивному хвастовству и неюношеской твердости и цепкости в серьезных вопросах жизнеустройства. «Хм! Дом, жена… Сам рабочий… Привалило счастье прямо смолоду!.. А я вот всю жизнь мыкался, кое-как к старости окреп».
Пыльников сел на диван, кивнул на прощанье Ваське и, когда тот ушел, скрипя коричневыми туфлями, вдруг с обидой и грустью пожалел, что стар и жить осталось, в сущности, не так уж много. Да, немного! А тут еще неприятности… А вдруг в его доме всему придет конец: умрет он, умрет жена, сыновья поделят все, пораспродадут: поженятся…
Пыльников ни разу не болел. Никакие болезни его не брали. В паспорте стояла дата рождения, но никто точно не угадывал его возраста. Он всегда был здоров, но о смерти думал и боялся ее. Страшно! Дома, на работе, по радио, в газетах и от людей жадно узнавал о новостях и открытиях медицины, продляющих жизнь человека… Нет! Надо держаться, выкручиваться, беречь себя. С тяжелой горячей работы надо уходить поскорее. Еще год он поработает и уйдет! Уйдет на пенсию… Боялся одного — суда! И раньше были аварии, но он за печь не отвечал. А сейчас — придется ответить. Потянуло на улицу, к Байбардину, одному было тошно. Байбардин подскажет что-нибудь, посоветует! Ведь и Байбардин виноват, и Чайко, и Сахонов, и Хлебников, и все-все, кто работает в мартеновском цехе, — до начальника. Не могут они навалиться на одного Пыльникова. Вместе отвечать будут.
БАЙБАРДИН
Дома Павла Михеевича встретила жена — маленькая седая женщина в пуховом платке, накинутом на узкие, покатые плечи. Байбардин заметил на ее лице хитрую улыбку, спрятанную в ямочках около губ, и сразу решил не говорить Полине Сергеевне об аварии. Не хотелось омрачать веселого настроения жены.
— Ух ты, мой работящий, — взяла она его за рукав и повела на кухню: — Красавец, брови и усы спалил.
Павел Михеевич немного недолюбливал чрезмерной ласковости жены, но сейчас заботливый, мягкий голос Полины Сергеевны успокаивал.
— Старый, устал сегодня? — бодро и чуть насмешливо спросила жена из кухни, когда он переодевался в ванной комнате. — Сейчас я тебя сахарной картошечкой покормлю.
— Ну, какие новости? — Павел Михеевич вышел переодетый, умытый, потирая ладони перед собой. — Есть хочу страшно, мечи все на стол.
Он медленно, вздыхая и покряхтывая, пил чай большими глотками. Жена уловила тревогу на лице мужа и, всматриваясь в его глаза, как-то сникла, волнуясь и ожидая.
— М-м, вот что, Поля, — начал он, расправляя плечи и подергивая себя за ухо, — авария у нас… вот так.
Полина Сергеевна долго сидела молча, не спрашивая ни о чем. Она только надела очки и стала строже и интеллигентней, как учительница.
— Если тяжело — не рассказывай. Что же делать будем?
— Будем отвечать.
Жена кивнула.
— В общем, запороли плавку.
И он стал докладывать ей, как на сменно-встречном в цехе, о том, что печь стояла на очередном ремонте, что наварка пода магнезитом произведена плохо, и он перед завалкой ушел и не посмотрел, как было заделано и выложено стальное отверстие для пуска стали, — понадеялся на опыт бригады. Конечно, металл перекипел (пока ждали ковшей от других печей — не было разливочных кранов).
Полина Сергеевна слушала, не перебивая. Мартеновский процесс за долгую жизнь с мужем она узнала во всех подробностях, и когда Павел Михеевич назвал себя «старым дураком» и заключил: «виноват я», она, не стала уверять его в обратном.
— Эх вы, мужчины-умники!
Походила по комнате, спросила:
— Судить будут?
Услышала «нет» и немного успокоилась.
— Ты у меня все молодая… — задумчиво произнес Байбардин и по-хорошему усмехнулся.
— Отец, — прищурилась Полина Сергеевна, — обрадую чем…
— Ну, не томи!
Павел Михеевич наклонил голову лбом вперед, слушая.
— Василий-то у нас всерьез женится. Сегодня сказал. Ушел с утра за невестой. Приведу, говорит, посмотреть.
— Хорош! Молодец! Сила! — рассмеялся одобрительно Павел Михеевич.
— Не рано ли, отец?
Полина Сергеевна села на диван, любуясь мужем.
— Васька-то? Что ты, Поля? Года уже, а ни жены, ни сына. Работает хорошо, в полную силу — значит, не рано…
— Ну вот и праздник в доме — согласилась Полина Сергеевна, — как у людей.
— А теперь мы с тобой… стариками станем, — грустно пошутил Павел Михеевич и обнял жену. — Хоть и много прожили, а все кажется, только во вкус входишь. Пятьдесят лет — это ведь начало жизни, юность, так сказать. В эти годы, по правилу, молодым человеком зваться. Ан нет! Накатит старость, подойдет смерть-холера — и жаль человека! Скажем, хороший сталевар, академик какой, музыкант ум и опыт с собой уносят… туда! Безвозвратно. Им бы жить да жить и дело делать. Несправедливо. В наш-то могучий век, а смерть порошками отгоняют. Мало живем, орлы и то больше! Нужно сто, двести лет человеку жить. Пусть живет, пока не устанет!
Полина Сергеевна знала, что Павел Михеевич любит поговорить и не перебивала его. Сегодня грустные рассуждения мужа, конечно, связаны с аварией.
— Ты меня слушаешь? Это я так… Что ты не говори, а плохо, когда полвека за душой.
— А может, сыну завидуешь?
— Нет. Ведь это наш сын. Как будто это мы с тобой снова молоды и свадьбу играем.
— Неровный ты сегодня какой-то, не серьезный. Авария у тебя, а ты не очень встревожен.
— Рабочему классу вешать нос не полагается.
Павел Михеевич постучал пальцами по столу, задумчиво посмотрел в окно, вдруг встрепенулся:
— Наш Василий молчал-молчал и вдруг надумал: «Женюсь!» Скрывал… да?
— А зачем раньше времени огород городить… Скрывал, а я знала, не говорила тебе. Думала: просто знакомая, пусть дружат. А все на серьез обернулось.
— Известное дело! — весело подмигнул жене Павел Михеевич. — Интересно взглянуть на невесту: что за человек такой в нашу семью войдет!
— Они своей семьей заживут, — грустно и ревниво проговорила Полина Сергеевна.
— Мы сыну не чужие, — поправил Байбардин.
«Не чужие, а не все знаем о нем», — подумала жена. Как раз хотела поговорить со стариком о сыне: где он пропадает допоздна, откуда у Василия лишние деньги, да и выпивать стал. Если бы дома… Но не решалась тревожить мужа: в последнее время у Павла Михеевича стало пошаливать сердце.
— Приведет в дом девушку уютную, — как бы про себя мечтательно сказала Полина Сергеевна.
Муж перебил:
— Ну, тебе бы ангела в дом… Да чтобы невеста вся из ума сшита была! А вдруг… холеру какую с характером приведет?!
— Посмотрим! — обиделась Полина Сергеевна. — Не век же ему с тобой советоваться.
— Сдаюсь! — шутливо крикнул Байбардин.
— Домовничай тут. Я к соседке — девочка у нее больна. День-то какой жаркий сегодня. Солнца много!
Павел Михеевич воспрянул духом. Вот и сын наконец-то стал взрослым человеком. Вспомнил, как Василий пришел со смены измазанный, раскрасневшийся — принес первую получку, отдал матери, веселый, честный, родной сын! Торжественно ему сказал тогда:
— Горжусь! Еще одним рабочим больше стало на земле! — и обнял сына. — Это праздник для меня, понимай…
В душе Павел Михеевич считал это своей заслугой. Ведь именно он посоветовал идти сыну на завод, раз с учением дело не клеилось. В цехе неученым долго не пробудешь — потянет к знаниям обязательно! С хорошими товарищами легче будет, и жизнь понять. Сын идет по верной дороге. Поэтому он не вмешивается в его дела. Радовался, как все отцы, что Василий повзрослел, стал парнем что надо! Вот и невеста нашлась.
И вообще о чем беспокоиться! Сын работает, взрослый, сам за себя отвечать должен. Это ведь не старые времена, — в советское время живем.
Правда, иногда было обидно и больно, что Василий живет своей особой жизнью, редко бывает дома, что-то скрывает и не понять, что у него на душе. Беседы бывали короткими — сын всегда торопился к приятелям. Павлу Михеевичу было грустно сознавать, что он так и не стал сыну другом, а поэтому не обижался на сына, когда о всех его радостях и горестях узнавал от жены.
Вот и с женитьбой так. Василий со своей девушкой домой ни разу не приходил, и Павел Михеевич ее никогда не видел и даже не знал о том, что у Василия есть невеста. Только один раз в цехе Павлушка Чайко сказал ему, что Василий — жених, да и то полушутя: на Васькину свадьбу, мол, не забудьте пригласить.
Дома спросил сына, который торопливо примерял перед зеркалом галстук, собираясь куда-то.
— Выбрал деваху?
Сын ответил:
— Ага!
— Дельная?
— Душевная!
— Что ж не приведешь — поглядеть охота.
— Придем.
— Целовались уже?
Молчание.
Павел Михеевич почувствовал себя неловко.
— Ну, это ваша тайна. Целуй крепче — верить будет.
В тот вечер он с грустью подумал: «Старею».
Павел Михеевич закурил папироску.
«Да, старею, а какие рабочие возьмут в руки производство, с какой душой люди? Кадровые рабочие уступят место молодым. Сын — тоже рабочий, а я хорошо не знаю даже его… Может, отсюда и начинаются аварии?»
У Павла Михеевича было горько на душе оттого, что случилась авария на еще довольно не старой мартеновской печи, где такого никак нельзя было ожидать. А может быть, дело в людях?
Байбардин посмотрел на две фотографии, висевшие на стене, — вот оно, наше время! На одной, закинув косы за плечи, смеялась красивая голубоглазая девушка. Это Поля. Фотографировалась после знакомства с ним для подарка.
Вспомнил железнодорожные насыпи степного юга. Пахучие, тяжелые тополя у сторожки стрелочника. Солнце будто качалось на зеленых ветвях. Дочь стрелочника у колодца. Был озорным, сильным парнем. Обхватил сзади руками.
— Полюби меня!
Засмеялась:
— Напугал!
Долго смотрелись в глаза друг другу. Краснели. Оба красивые, молодые. Чем не пара!
Встречались у тополей, пели. Девушка приходила в село, искала глазами Павла среди парней. Все получалось откровенно и чисто, будто самой судьбой были предназначены друг для друга. Не сыграв свадьбы, уехали на Юзовские заводы — работал сталеваром. Не сыграв свадьбы, уехали в строящийся Железногорск, на Урал, по комсомольской путевке. Жили в палатках по несколько семей. Свадьбу сыграть было негде. Поля нянчила малышей многосемейного Пыльникова — своих не было. В 1935 году родился Василий. Сказал жене:
— Ну, вот. Теперь и свадьбу сыграем, сын есть. Настоящие муж и жена!
На второй фотографии изображена палатка, рядом он — Байбардин — широкоплечий, с метром, в рабочей блузе. Тогда только что сдали мартеновский цех в эксплуатацию. Дули сильные ветры. Вечером собрался к соседу выпить по случаю праздника. Ветер толкнул в спину. Свалил наземь и покатил… Любил вспоминать об этом и все смеялся, рассказывая: «Ветер дул сознательный, прикатил прямо к палатке соседа!»
Вспоминать было и приятно и грустно.
Скоро придет Василий с невестой. Байбардин поудобнее сел, раскрыл книгу и стал дочитывать хитрые воспоминания капиталиста Форда.
СОСЕДИ
Еще с порога Пыльников, пригнувшись, добродушно крикнул, подняв руку:
— Привет соседу! — и, окинув взглядом комнату с прихожей, отметил: «Небогато живет. Не умеет жить!»
Обращение «сосед» осталось еще с 31-го года, с палаток, когда только познакомились.
Байбардин оторвал взгляд от книги, поискал глазами место на полке между корешками книг Маркса, Курако и школьных учебников сына, и положил Форда в хозяйство жены на низ этажерки, рядом со старым, потрепанным «Журналом мод» за 1939 год.
Оглядели друг друга. Пыльников и Байбардин не гостили с тех пор, как Байбардин переехал на Правый берег, в коммунальную квартиру, а Пыльников — в лично отстроенный дом.
— А-а, Степан Иванович!.. — Байбардин в душе удивился приходу сталевара. — Давненько не гостил у меня.
Пыльников повесил фуражку, одернул пиджак.
— Да и ты, Павел…
Павел Михеевич пододвинул гостю стул.
— Боязно твою границу переходить. Живешь государством в государстве! — пошутил он.
Пыльников рассмеялся:
— Ну, уж!..
— И потом пса твоего страшусь! Как мимо ни иду — твоя собака рычит и лает. Лай в ушах так и слышится. Убери ты собаку: позорит она тебя, всех гостей отвадишь.
Пыльников не понял: шутит мастер или говорит всерьез.
— На то и собака, чтоб лаять. Шесть лет живу в доме — воры меня боятся. Песик старинной породы. Четыре щенка было на всю область. Вымирает порода… А сын твой захаживает, не боится…
Помолчали. Казалось, больше не о чем говорить. Оба чувствовали себя неловко.
— Слыхал, Василий женится. По такому случаю… — торопливо проговорил Пыльников и демонстративно поставил бутылку с водкой на стол: «Вот, мол, мое уважение к вашему дому».
«Решение об аварии пришел узнать», — подумал Байбардин, и ему стало жаль Пыльникова.
Его неприятно удивило, что Пыльников уже знает о женитьбе Василия.
— Куры есть у вас? — спросил Пыльников.
Павел Михеевич недоуменно поднял брови.
— Нету. Только растительность — жена на огороде что-то к супам посадила.
— Плохо, были бы яйца свои, углероды… А так — одна флора.
— Чего это ты о курах?
— Да вот по дороге думал.
— А-а-а!
Опять замолчали. Павел Михеевич принялся хлопотать об угощении, хотя в душе не рад был приходу гостя. Достал большой арбуз.
— Подержи-ка, сосед! — поставил кастрюлю с вымытым картофелем на электроплитку, шутливо погрозил кастрюле пальцем: — Картошечка, варись!
Пыльников повеселел. Держа в руках арбуз, вертел его, восхищенно рассматривал, как глобус:
— И зреет же на солнышке такая скотина, а?
— А березовый сок ты пил когда-нибудь?
— Пил, — ответил Пыльников. — В голодный год.
— Не забыл деревню, значит.
— А-а… Забыл. Будто и не жил там — в городе родился.
— Ну, приметы дней, небось, помнишь? К примеру, прошло 12 июля. Что этот день означает?
Пыльников почесал затылок, подумал, вспоминая:
— Это я знаю: День Петра и Павла. Петр и Павел день на час убавил. А Илья-пророк два часа уволок.
Павел Михеевич разрезал арбуз, пододвинул селедку, хлеб. Пыльников потер ладони.
— Заметь! Этот день со смыслом: соловьи петь кончают, жаворонок не поет, кукушка не кукует… — Вздохнул, помолчал, поднял вверх палец, добавил многозначительно: — Деревья прекращают рост…
«Сам-то ты давно свой рост прекратил, как я погляжу», — мысленно ответил Павел Михеевич и добавил вслух: — Можно прививку делать!
Пыльников кивнул:
— В самый раз! Э-э, хотел я узнать, Павел, что нам будет за аварию?
Байбардин усмехнулся.
— Начальство скажет. Завтра узнаем.
Пыльников обиделся: он хоть и не коммунист, а все-таки свой человек — можно сказать! Произнес нарочито весело:
— Я к суду готов!
— Высоко берешь!
— Уж если падать, так с большой высоты! — усмехнулся Пыльников.
На этом разговор об аварии, к великому сожалению Пыльникова, окончился. Выпили по рюмке. Дальше Байбардин пить отказался: — Вредно мне.
После третьей рюмки Пыльников разоткровенничался:
— Я о себе не беспокоюсь. Я к любой обстановке применюсь. Для меня ни север, ни юг, ни восток, ни запад не страшны, потому как есть у меня, рабочего человека, руки! Вот они!
Пыльников положил на стол руки, сжал в кулаки:
— Живу, как все. Торопиться некуда, беспокоиться не о чем. Есть оклад, дом, жена, дети, хозяйство. Государство мне, рабочему человеку, платит зарплату, а я руки свои ему отдаю!
— А душу? — в тон Пыльникову спросил Павел Михеевич.
Пыльников пригнул голову, взглянул на Байбардина сбоку, с хитрой улыбкой.
— Душа, это мое!
Начал жаловаться, что производство все-таки еще не обеспечивает рабочего человека в достаточной степени. Для черного дня и для хорошей жизни необходимо иметь свое хозяйство, нужен приработок, огород, премиальные… Мы для производства, оно для нас! В этом правда. Каждый работающий хозяин страны!..
«Потребитель! Субчик! Нахватался слов — из чужого ума!» — про себя выругался Байбардин, чувствуя, как где-то в груди глухо поднимается раздражение.
— Неработающий человек в наше время все равно, что солдат без ружья! — Пыльников улыбнулся.
— Плохо без денег жить, правда? — спросил хитровато Байбардин.
— Как без крыльев. Без денег человек становится как дурак. А денег — много нужно. Вот авария… что думаешь — ударит ведь она по рабочему карману! Да еще позору сколько. Глядишь — и под суд!.. Морока!
— Тебе бы обратно в деревню податься.
— Не-е! Я из металлургии никуда! Привык, да и где платят больше, ты мне скажи?! На заводе! Вот работаю, работаю: аванс и расчет, как штык! Писал Ленин, — Пыльников заговорщицки подмигнул Павлу Михеевичу, — мол, мы — работающие материально заинтересованы… в результате своего труда. Да-а, я это понимаю!
— Ленин специально для тебя это написал, — с легкой насмешкой произнес Байбардин, — усвоил? А остальное мимо ушей пропустил.
— Это я по радио слыхал.
Пыльников подпер голову руками.
— Знаешь, — доверительно заглянул он Байбардину в глаза, — а мне неохота к мартену, в пекло идти. Ведь эти горячие рублики запросто у меня на огороде растут, да в рабочем саду, в яблоках.
— Что ж… — нахмурился Байбардин. — Жарко, это верно. Можно и в баню не ходить. К примеру… дома мыться.
Пыльников не понял насмешки.
— В баню нужно. Для удовольствия.
— А работа? Работа для тебя обязанность?! — вспылил Павел Михеевич, нарезая хлеб. — А сталь?.. Сталь для тебя — тонна 5 рублей 5 копеек?! И больше за этим ничего?!
Байбардин налил себе рюмку, опрокинул, пожевал усы:
— Близкого горизонта ты человек!.. Вдаль не глядишь! Знамя не видишь! В тебе… — Байбардин зло усмехнулся, — семьдесят процентов труженика поневоле и тридцать энтузиаста.
Пыльников склонил голову набок:
— Масштабами бьешь? И это мы знаем. Знамя — далеко. Оно для поколений наших. А мы свое отработали. Старость подходит. Хватит, наголодался я… намыкался. Для моей жизни тихие погоды нужны! И когда пожить, как не сейчас? Орел… высоко летает в облаках, а гнездо все-таки вьет на земле!
— А сколько ты стали сварил? — спокойно спросил Байбардин.
— Тысяч двадцать тонн и пять сверх плана.
— К примеру, получится тракторная колонна — хлеб делать. Да сверхплановой на колонну автомашин — хлеб возить! И вот она, эта сталь, тебе, к примеру, картошку подвозит, сыновей твоих в институте учит, хлебом кормит…
«Сказки! Завел политбеседу!» — мысленно отмахнулся Пыльников и с досадой подумал: «Как же, хлеб подвозит! Сыновей с сеном никак не дождусь», а вслух сказал:
— Агитатор ты. Я сам в молодости агитировал… пацанов, — обиделся и отложил ломоть арбуза.
На губах и матовом, чисто выбритом пыльниковском подбородке блестел арбузный сок. Павел Михеевич, подавая полотенце, грустно проговорил:
— Вот смотрю я на тебя, Пыльников. Всю жизнь мы с тобой — соседи! А друзьями никак не можем стать. Души разные у нас.
Пыльников прищурился:
— Мы — люди. Ты человек, я человек, больше ничего не нужно.
— Ну, так что будем с «козлом» делать? — спросил Байбардин.
— А это дело теперь не мое — других голов на заводе вдосталь, пусть и другие думают. — Пыльников наклонился к мастеру и шепотом закончил: — А вот что с нами-то будет?! — и многозначительно подмигнул: мол, себя спасать надо!
Пыльников рассуждал, взмахивая руками. Казалось, он говорил сам с собой, кивал, останавливал ладонью воображаемого собеседника. Было ясно, что он опьянел.
— Я-то… что! — хвастливо продолжал гость, отвалившись на спинку стула. — Я сам себе хозяин. Хочу работаю — хочу нет! Плевать мне на производство!
— Ты… ты, — задохнулся Павел Михеевич, поднимаясь и гремя стулом, — ты что сказал?
— Плевать мне на производство!!!
Пыльников ударил кулаком по столу.
Байбардин, глядя в посоловелые, немигающие глаза сталевара, выдохнул:
— Вон из моего дома! Я — производство! — выкрикнул он громким басом. — Ты на меня плевать хотел.
Пыльников, задевая ногой за стул, попятился к двери, ударился спиной о косяк, шепча:
— Ты што… ты што…
— Убирайся!
…Байбардин остался один. Убрал посуду, остатки еды. Василия с невестой нет.
Пыльников! Вот, оказывается, кого он учил на производстве, кому помог!
Вышел на улицу, постоял в раздумье: «Что там? Как с печью?» Сразу представилась авария: пламя, грохот, крики. Поглаживая грудь, направился к заводу.
ОБИДА
Уже темнеет. Догорает закат. Воды широкого заводского пруда будто устланы медными плитами. Шумят оба берега; с одной стороны — почти у заводской стены грузовики насыпают дамбу и гудит завод; с другой — слышится разноголосый шум вечернего города, который уже мигает неясными светляками огней. Медленно идет по заводскому мосту старый рабочий, стучит сапогами по бетонным плитам. Мимо проносятся тяжелые автобусы, лязгают колесами трамваи. От темной глубокой воды из-под моста тянет холодом. Течение ударяет в опоры и столбы — под ними шлепает вода, и кажется, что разбитые, обшарпанные льдом быки плывут, и мост поворачивается.
Байбардин прочел надпись на щите между трамвайными линиями: «Выключи ток», — и усмехнулся. «Это не мне приказ — вагоновожатым!»
Над заводом нависли горькие желтые дымы, белоклубые шары пара. Дымы закрыли небо, смешиваясь с редкими облаками, наполняя их.
«Экая громада! — оглядев заводские строения, восхитился Павел Михеевич. — Земли видать, мало — к небу подбирается». И ощутил знакомое волнение человека, идущего на работу: будто и он шагает сейчас на смену, к любимому делу.
«Ничего! — бодрил он себя, вспоминая аварию. — Уладим, — нельзя только одним горем жизнь мерить, так можно и голову потерять! С радостью иду — сын женится!.. Если б аварии не случилось — и счастьем бы можно похвалиться. В семье — хорошо. Вырастил, воспитал человечеству еще одного человека по имени Василий».
В стороне свистнул маневровый паровозик — отвлек от радостной мысли. Байбардин вздрогнул и вгляделся в темноту, где за зданием ЦЭС, закрывая бледную полоску горизонта, поднимались черные шлаковые откосы. Там состав с чашами опрокидывал на насыпь снятые с металла в мартеновской печи шлаковые шубы. По насыпи в воду, в Урал, тяжело льется ярко-оранжевое расплавленное пламя шлака. Гудит от жары вода, и минутное красное зарево взлетает веером к небу, нависает над землей, освещая все кругом. В небе сразу гаснут звезды, а потом, когда тьма сгущается и паровозик уезжает, они снова выглядывают, мерцая холодным фосфорическим светом небесных глубин, и на душе становится тревожно и холодно. «Красиво, а за душу не берет, как раньше!» — отвернулся Павел Михеевич. Слив шлака напомнил ему об аварии. «Вот так же и радость, — подумал он о сыне, — вспыхнет и погаснет».
Слышен заводской шум, где-то там зияет чернотой развороченная летка, дымящаяся остывающая печь.
Над мартеновскими трубами дрожат языки пламени, лижут облака. «Опять много газа прибавили! Не берегут добро! Эх! Там уже, наверное, убирают козла, ремонтируют печь…» Байбардину стало обидно, будто его совсем отстранили от завода. И справедливо будет! А как же? Триста семьдесят тонн металла… сколько тракторов не додали?! Раз виноват — отвечать должен. И его, Байбардина, здесь вина. Участились что-то аварии на заводе, и все по техническим причинам. Ложь! Работают люди, а не машины. А сегодняшний разговор с Пыльниковым: «Неохота к мартену в пекло идти… Эти горячие рублики запросто у меня на огороде растут да в яблоках». Значит, работает без души. Просто пришел на работу, за которую платят. Песни нет — есть зарплата. А дальше — хоть не рассветай! Тут можно недоглядеть, тут недодумать, там-ладно, так сойдет… А дальше — мы не хозяева… Можно спустя рукава работать. Скорей бы домой, на огород! Да, ведь это не просто авария!.. Это авария рабочей души! Мол, все построили — живи, работай для зарплаты… Успокоились, задубели! Вместо души — бодяга! Вместо ума — инструкция!
Байбардин приостановился, чувствуя, как душит поднимающая злость на Пыльникова. «Ишь, домашние хозяева нашлись! Можно и похвалиться в случае чего: я передовой человек, рабочий класс — с железом дело имею! Оно, конечно, пыль-то металлическая не только на лоб, но и на душу сядет, загрязнит…
Подсобное хозяйство ему приготовь, зарплату хорошую выдай, на курорт пошли!.. И тоже в первую очередь… А производство кто будет обеспечивать?! Государство или мы — рабочие люди?
Пыльников никогда этого не поймет. Его ума и души хватает только на то, что входит в его дом! Эх! Жалкие люди! Разве можно с такой душой сталь варить?!»
Дежурный вахтер, проверяя пропуск, отдал честь Байбардину:
— Похудели вы… На фотографии-то повеселей! — и назвал мастера по имени и отчеству.
— Аппетита нет, — грустно пошутил Павел Михеевич и зашагал по пыльному асфальту заводского двора.
В лицо пахнуло жаром, горячим запахом расплавленного металла и генераторного газа, обдало шумом электромоторов, грохотом завалочных машин, гудением печей, лязгом разливочных кранов. Все было знакомо и приятно Байбардину в этой трудовой атмосфере. «Будто домой пришел», — подумал он и облегченно вздохнул.
В цеху он застал сменного мастера Шалина и начальника смены Чинникова, в раздумье стоявших у аварийной печи и смотревших на стальной безобразный козел. Подошел к ним. Шалин спросил:
— А ты почему тут? Время-то нерабочее.
Байбардин оглядел маленького, небритого Шалина. «Совсем стариком стал».
— А ты, Шалин, почему тут? И твое время уже нерабочее. Пришел, потому что душа болит.
— Вот и у нас болит, — кивнул Шалин в сторону инженера. — Чинников мотал головой, измеряя взглядом длину козла и считая подкрановые балки.
— Ну, что будем делать, Павел Михеевич? — вгляделся Чинников в Байбардина сквозь очки.
— Печь на ремонт — известное дело. Сначала — козла убрать. Металл разрезать, ломать тросами на части, грузить краном куски и переплавлять, — подсказал Байбардин.
Шалин покачал головой:
— Печь долго стоять будет — пустая!
Байбардин вздохнул:
— Суток двое повозиться придется…
— Неделю, — поправил Чинников. — Козла уберем быстро, а ремонт печи задержит.
— Может быть, все делать разом? — предложил Шалин.
— Иду составлять ремонтную бригаду. Будем работать одновременно. Завтра, — обратился Чинников к Байбардину, — с утра ты со своими сталеварами выходи на смену.
Байбардин хотел спросить: «Значит, нас не отстранили? Значит, мы будем сталь варить снова?» Но Чинников ушел.
— А премиальные с вас сняли! — засмеялся Шалин.
«Легко отделались! — порадовался Байбардин. — А Пыльников к суду приготовился…» — и нахмурился. Стало стыдно оттого, что пожалели.
Шалин заметил печаль на его лице, отвел мастера в сторону к лестничной площадке, где было темнее и не так жарко от мартеновских печей.
— Душа болит, Михеич? — спросил Шалин приглушенно.
— Оплошал. Ответ держать готов.
— Плохо. Бригада, наверное, в панику ударилась?
— Есть немного. Вот и я сам.
Шалин всматривался в полутьму разливочного пролета: там, у соседней печи вспыхивал свет пламени, колыхаясь мягко на железных опорах, во влажном воздухе.
— Ответ держать легко… — как бы сам себе сказал Шалин. Байбардин прислушался. — Беда невелика — поправить можно. А вот в панику зачем же? В сердце рабочего человека надолго оседает страх.
— Страх, это верно, — согласился Байбардин.
Мысль Шалина словно была его собственной, и ему стало легче.
— Плохо мы людей знаем. Не бережем. Хвалим много за парадные плавки, а уж ругаем за оплошность и того больше, не остановишь. Смотришь, человек уже и руки опустил.
— Да, да, — кивал Байбардин, сдерживая радость.
Шалин говорил о том же, о чем он сам думал много раз.
Павлу Михеевичу захотелось поделиться с ним своей семейной радостью. И когда Шалин, вздохнув, умолк и закурил папиросу, глубоко затягиваясь дымом, Байбардин заглянул ему в глаза и расправил усы:
— Вот мой сын… того… женится!
— Вот твой сын… — в тон мастеру растянул Шалин. — А каков он, твой сын, Павел Михеевич? Ты сам-то хорошо знаешь его? Какой он человек?
Байбардин ответил, что, по его мнению, на сына можно положиться и в жизни, и в работе.
— Я вот о чем, Павел Михеевич, — начал Шалин издалека. — Приходит, скажем, рабочий на смену. Что у него в это время на душе, какое настроение? Все у него где-то внутри. Попробуй расшифруй. Взял человек лопату, работает… Значит, хорошо! Так? — Шалин наклонился к лицу Байбардина, спросил:
— Как сын жить собирается?
Павел Михеевич немного смутился: какой человек его сын Васька, он еще не мог обсказать, а на вопрос: «как сын жить собирается» — смог бы лишь ответить: «Как все люди, работать!»
— Надеешься? Думаешь, при Советской власти живет, так и хорош?!
Байбардин отступил на шаг, оглядел Шалина, задетый за живое.
— Говори, прямо говори, не мучай. Что — сын?
— Долго не хотел тебе говорить… Плохая слава о твоем сыне по цеху пошла. За рублем твой Василий гонится. Чуть невыгодная работа — не пойдет! Не уговоришь! Со скупщиками связался — у спекулянтов вещи перекупает…
— Заболел барахольством, значит, — подсказал Байбардин, чувствуя гневное раздражение на сына.
— Однажды пьяным в цех пришел. До работы не допустили. Прогул!
Шалин помедлил.
— Все это не так страшно, пока. Но займись сыном, Михеич. Поговори с ним по душам, как следует.
— Откуда узнал все это?
— Весь цех знает.
Байбардин густо покраснел. Ему стало жарко и душно. Он долго молчал, думал о чем-то.
— Да-а… Загвоздка. Плохо я людей знаю. Если сын — значит, хорош! Вот и авария… вот и сын, — медленно и несвязно произнес Павел Михеевич выпрямился и взмахнул руками: — С сыном поговорю, — сунул руку Шалину и ушел.
Все перепуталось в его голове. Авария! Пыльников! Сын! Расколоть козла и на переплавку! Печь на недельку на ремонт! Сын! По пыльниковской дорожке катится. И это у него, у Байбардина! И в такое — наше время. Когда мы начали жить, были лодыри, рвачи, хулиганы, собственники, но те из старого мира пришли. А эти из какого? Почему, откуда?! Для них ведь все нами завоевано, все дано! И многое легко дадено… Хватай, торопись жить… Вот и получается, что у многих угасает революционный дух. Не то, что бывало в двадцатые — тридцатые годы. Тогда недоедали, недосыпали, торопились на завод! «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…»
Раньше, к примеру, шахтерские сыновья в шахтеры шли. А сейчас — дорог много, выбирай — какая легче! Спрос большой на работящих, толковых людей — они знают, что в них нуждаются, возгордились: мы еще посмотрим, куда идти!
Павел Михеевич приостановился, передохнул и зашагал быстрее, отдаваясь нахлынувшим мыслям.
«Да! Мы в свое время не торопились жить — торопились строить страну. Раньше мы не просто социализм строили, но и социализм в душе у каждого! А сейчас забыл я о душе… сына!»
Павел Михеевич любил говорить, что человек от рождения проходит весь мартеновский процесс, как сталь в печи. В школе, в семье, на работе, среди друзей происходит плавка души, ума и характера до взрослого возраста, когда человека торжественно называют гражданином и выдают ему паспорт, когда человек уже с гордостью пишет свою автобиографию, и всем понятно — какой он, на что годен и какая от него общественная польза. Посмотришь: хорошая плавка! Живет и трудится на земле добротный советский человек. Чуть недоглядел, недолюбил, махнул на человека рукой — смотришь: чужой и плохой он вырос, не та сталь, не та марка, авария, и получается «козел», да еще с пыльниковской бородой.
Павел Михеевич любил пофилософствовать, но никогда и никому не доверил бы своих дум — мало ли что приходит в голову! А сейчас он чувствовал, что ему приходят в голову какие-то большие мысли и догадки. Разговаривая сам с собой, он ежеминутно расправлял усы, взмахивал рукой, горячась, будто выступал на партсобрании.
Ведь вот живет в нашей стране столько людей, разных людей! Стольких он повидал на своем веку. С одними плечом к плечу восстанавливал заводы после гражданской, с другими строил новые корпуса, с третьими руководил металлургией у себя в цехе и воспитывал молодой рабочий класс. Разные люди были, и чем больше он любил их, тем более раздражался и все время, всю жизнь старался понять, откуда берутся плохие, никчемные люди, которые мешают жить, портят песню в работе и на празднике, толкутся у ног и которые все понимают ушами. Понимают, что у нас рабоче-крестьянское государство, а вот до ума и до сердца не доходит, что нужно дело делать не для себя, что человек хозяин и гражданин страны своей и он за нее в ответе, что хозяин тот, кто трудится много и честно. Хозяин не только должен потреблять, но и творить… Вот! Вот откуда труженики! Не труженики зарплаты, а творцы! Нет, ноют, жалуются: производство не обеспечивает… Зарплата мала! Пожить бы! Значит, и мой Васька туда же? К тем, кто хочет много получать и мало делать! Потребители, так вашу разэтак! Иждивенцы! Субъекты!! Стало быть, здесь недоработка государственная.
Павел Михеевич вздохнул и почувствовал и себя виноватым в этом. И хотя в мыслях все было ясно и спокойно — с аварией уже решено, а вот на сердце накатила тоска, которая волновала его больше, чем авария. «Прозевал в семье аварию, лысый черт!» — ругал он себя и, только подойдя к дому, успокоился на том, что поговорит с сыном, как следует.
Во дворе было шумно. Кто-то лихо играл на аккордеоне. Детвора бегала в широких квадратах электрического света. Их не загонишь спать в этот веселый августовский вечер! Кто-то отчеканил: «Серый волк под горой…» Дети подняли галдеж и кинулись врассыпную.
«Хм! Сколько душ народили! — впервые удивился Байбардин. — И все — граждане! Вот учителям работы!»
Долго поднимался на третий этаж. Сапоги гулко стучали по цементным плитам лестницы, мастеру было неудобно, что стук сапог может потревожить отдыхающих людей. Всех соседей Байбардин знал и, проходя мимо квартир, всегда раздумывал и беспокоился об их судьбе и мысленно вмешивался в их жизнь. За дверью одной из квартир слышалось пение. Это тихий парень Иван Кавунов проверял свой чарующий лирический баритон, после того, как отпел свою работу на эстраде кинотеатра «Комсомолец».
«Перед зеркалом стоит… в опере петь мечтает, — отметил Байбардин и мысленно поставил его рядом с сыном для сравнения. — Талант! Трудное дело! — с восхищением заключил он. — У человека есть мечта и забота. Хоть бы приняли в оперу… Надо принять. Пусть поет!» — посочувствовал старательному баритону Павел Михеевич, проходя мимо следующей двери.
Здесь крутили пластинку. Певица с надрывом сообщала, что веер — черный. В этой квартире живет Анна Андреевна — продавщица гастронома с шестью малолетками. У этой дети тихие, всегда дома. С утра до вечера крутят пластинки — как от музыки уйдешь! Они жили этажом ниже, и Байбардин приказывал из окна: «Музыканты, кончай песню — спать иду!» Закрывались наглухо двери балкона, форточки, но музыка продолжалась.
Хозяйка с утра на работе. Мается с ними. Муж все время в командировках. «Переходил бы на другую работу! Разве можно детей одних оставлять?!»
А в этой квартире соседка — учительница по истории Мария Матвеевна, красивая строгая женщина. Ей не везет в личной жизни. Двух мужей пережила: один на фронте погиб, другой умер. Двух детей нажила: Сашенька да Наташенька. Дружные дети, умные. Ходит к ней третий год какой-то задумчивый военный, а она все не решается на свадьбу. Дело ее, конечно. Ей виднее!
У всех жильцов свои заботы, своя жизнь с радостями и горестями, и разные люди живут в этом доме. Да, у всех свои заботы! Не только у него, значит… — заключил Байбардин и постучал в дверь своей квартиры.
Открыла спокойная Полина Сергеевна в пуховом платке, накинутом на плечи. «Ишь, домохозяйка! Газеты читала», — отметил Павел Михеевич и с порога спросил глухим голосом:
— Где сын?
— Гуляет, где же еще. Молодой ведь. Обоих вот дожидаюсь — ужин остыл.
— Когда ему на работу?
— Сегодня в ночь! А что… случилось что-нибудь?
— Случилось, — твердо произнес Байбардин и взял жену под руку.
ИЩУ НЕВЕСТУ
Василий бесцельно бродил по улицам, заглядывал в девичьи лица, сравнивая их с Клавкиным лицом — Клавка была красивей их всех и роднее. Фотографировал детвору на зеленом проспекте Металлургов, у сухих карагачей. Дети делали серьезные лица, слушались — Васька щелкал фотоаппаратом, и все были довольны и веселы. Была бы Клавка с ним — вот хорошо бы! Однако на улицах она не встречалась, в общежитии ее не было, а без нее на сердце тоскливо. Павлик Чайко куда-то запропастился. Сыновья Пыльникова не вернулись из колхоза. Провести время было не с кем, а идти домой не хотелось.
День стоит жаркий, веселый. Знойный ветер палит горячие щеки, пощипывает шею. Завидки берут, что где-то люди сидят в тени и холодное пиво пьют. В такой день хорошо гулять в тени карагачей, купаться в Урале на водной станции, а самое лучшее вместе с Клавкой укатить на мотоцикле в степь до самой ночи. Там свежие пахучие ветры навстречу и солнцепек на песке у воды. Такой хороший день, а Клавдии нет! Василий в душе был оскорблен и обижен тем, что вот Клавка, его невеста, и сейчас не с ним, а где-то…
Василий познакомился с Клавой, когда она только что приехала откуда-то с Волги по набору рабочих в «Железнострой». Клава подружилась с Тонькой в стройконторе. Она жила у Пыльниковых и работала каменщицей.
Василий как-то чинил с сыновьями Пыльникова мотоцикл. Подружки вышли на крыльцо и стали прощаться. Здесь он ее и увидел. Клава стояла рядом и долго смотрела, как он собирает мотоцикл. Она показалась ему давно-давно знакомой. Чуть курносая, грустные детские глаза, яркие губы с полуулыбкой, припухлые щеки, чистый лоб с завитушками светлых волос, стянутых над тонкой белой шеей в узел. Она стояла и смотрела на него, смирная и доверчивая, как сестренка с маленьким и теплым сердцем. Так захотелось ему тогда обнять ее и прижать к себе, защитить от кого-нибудь или от беды, заслонить плечами ее стройную фигурку, обтянутую ситцевым платьем.
— Девушка, садись — покатаю, — предложил он смущенно, разглядывая ее тапочки.
— Меня зовут Клава.
Василий не расслышал, обрадовавшись — она не отказывается! Завел мотор.
— Держись крепче!
Когда отъехали в степь, спросил громко:
— Как звать?
— Клава-а-а! Я уже говорила… — крикнула она ему в ухо и, ойкнув на повороте, крепко ухватилась прохладными руками за его шею. Прижалась щекой к щеке. Щека была горячая, и он догадался, что Клава покраснела. «Наверное, никогда еще не целовалась», — стыдливо подумал он, и ему стало весело. Разговорились. Она работает каменщицей. Воспитывалась в детдоме. Живет у Пыльникова. Тоня хорошая подруга, но жить у них ей не нравится.
— Почему? — спросил Василий, удивляясь. Он считал Пыльниковых замечательной, дружной семьей. — Живут хорошо и правильно, на зависть другим. Имеют свой дом. Дети все учатся, отец почти знаменитый сталевар. Семья — каких поискать! Настоящая!
Клава рассмеялась.
— Эх, ты… настоящая. Это с виду так кажется. А я живу — знаю. Каждый день разговоры о деньгах, о хозяйстве. Ссорятся друг с другом… А я не могу… не могу у них жить. Будто я у них из-за милости живу, как бедная родственница. Плачу и за комнату, и за стол. У них большое хозяйство, и все много работают дома. Ну, и мне неудобно сложа руки сидеть… Вот и я тоже — помогаю утром и вечером после работы.
— В общем, тебя эксплуатируют… — заключил Василий и посоветовал ей переходить в общежитие.
С того дня и подружились, и тогда же он решил, что Клаву в обиду никому не даст и обязательно женится на ней.
Однажды пошутил, обнял ее:
— Пойдешь замуж за меня?
Клава испуганно посмотрела на него, осторожно сняла с плеч его руки и промолчала. Ему стало неловко, будто он ударил ее.
С тех пор он каждый день приходил к ней в общежитие, старался быть внимательнее и добрее. Каждый день она была как бы новая, и он удивлялся ей. Все время проводили вместе — она потянулась к нему. Ходили в кино, в парк, на танцы, были даже в театре два раза. Вечерами долго бродили по улицам Правого берега, у заводского моста разглядывали огни завода, отраженные в воде, простаивали до рассвета. Она задумчиво смотрела на него, и Василий догадывался, что Клава любуется им. Иногда он удивлялся, что все свободное время уходит на встречи с Клавой, и всегда, задержавшись у нее в комнате общежития, ловил себя на мысли, что с удовольствием остался бы у нее, — домой возвращаться не хотелось. В общежитии его все уже знали: и жильцы, и уборщицы. К себе домой он Клаву не приглашал — ни разу она не была у него в гостях: не хотелось, чтобы отец и мать знали, что у него есть любимая девушка, особенно отец. Начнут обсуждать, подтрунивать…
Клава знала, в каком доме он живет: он однажды показал ей окна своей квартиры. Клава грустно улыбалась, и в такие минуты у него крепло и крепло решение: он скоро скажет Клаве о том, что любит ее и хочет жениться на ней.
Василий понимал, что женитьба — дело серьезное, что многие по непонятным причинам быстро женятся и скоро расходятся. Он не хотел так. Клава должна быть всем довольна, и уж, конечно, они должны с ней жить обеспеченно.
Он работал в литейном цехе комбината выбивальщиком опок с отлитыми металлическими формами. И хотя работа была тяжелой и оплачивалась высоко, он стал работать еще усерднее — добиваться премиальных. Иметь много денег, собственный дом, в котором они будут жить с Клавой, — дело не шуточное, поэтому он клал зарплату на сберкнижку, стал копить, играть в карты, выигрывал, берег рубли. Он уже знал, где достать по сходным ценам хорошие вещи, которых в магазинах почему-то не продавали, уже знал, что такое рижская мебель! Все сводилось к тому, чтобы не ударить в грязь лицом перед Клавой и знакомыми. Конечно, они будут жить отдельно от родителей, самостоятельно, в своем доме! Обо всем он ни разу с ней пока не говорил: ждал исполнения задуманного.
Как-то он не мог прийти к ней подряд три вечера. Клава пришла сама. На улице хлестал дождь. Было уже темно. В дверь постучался Павлик Чайко и вызвал его на улицу. В подъезде стояла Клава.
— Вася, — она подняла на него свои грустные детские глаза, — я много думала все это время.
Она опустила голову и глухо доверила:
— Я тебя полюбила и решила сказать тебе об этом, чтобы ты знал… ты хороший… я ведь тебя полюбила.
«Вот и началась наша жизнь», — с испугом подумал Василий, обнял ее и стал целовать — молчаливую и доверчивую. Какой она была красивой в эти минуты: щеки румяные, горячие, глаза блестят, улыбаются, губы мягкие — шепчут что-то…
Василий молчал. Клава спрятала голову на его груди и заплакала.
— Береги меня.
Он гладил ее по голове, как маленькую девочку. У него стало хорошо на душе, будто он совершил подвиг или сделал людям что-то большое, нужное, без чего они никак не могли обойтись.
Назавтра у нее в общежитии он сказал серьезно:
— Давай поженимся.
Клава кивнула и покраснела, а потом, чему-то усмехнувшись, заговорила:
— Ты это просто так говоришь. Вот ребята приходят в общежитие и также говорят девчонкам: «Давай поженимся».
Он рассердился.
— Дурочка. Я о тебе каждый день думаю и каждый день к тебе хожу. — А потом, заглянув в ее веселые виноватые глаза, добавил просто: — Ведь все равно как поженились, а живем врозь. Когда тебя нет — я тоскую. А ты?
— И я.
— Ну, вот. А то будем всегда вместе и хорошо станем жить.
Клава взъерошила его чуб и поцеловала в щеку.
— Ладно, я согласна. А где мы будем жить?
Василий помедлил с ответом: вопрос о женитьбе решился быстрее, чем он предполагал. Дома своего нет. Придется пока пожить у родителей.
— Будем жить у нас.
— Тогда познакомь меня с мамой и отцом.
Сегодня он уже сказал матери, что женится и скоро приведет невесту в дом. И вот, нарядившись в свой новый шевиотовый костюм, он с утра ищет свою невесту по городу, чтобы прийти с ней и познакомить Клаву с отцом и матерью.
Сколько не плутал Василий по городу, а снова вернулся к общежитию молодых рабочих. Он встретил Павлика Чайко, возвратившегося со смены. Они встали у подъезда друг против друга. Павлик с усталым лицом и красными глазами ожидал, подняв ногу на ступеньку крыльца.
У Павлика было шутливое прозвище «труно, но лано». Он никогда не отказывался от порученной работы или просьбы: «Труно, но лано», — соглашался он, не выговаривая «д», утирая нос ладошкой.
— Что такой кислый, «труно, но лано»? — спросил Василий.
— Устал сегодня, — тихо ответил Павлик.
— Вот событие, устал! Это дело поправимое — идем и… по сто грамм! День-то какой! — хлопнул его Василий по худому плечу.
— Не пойду. Ты разве не знаешь, что в цехе авария была. У твоего отца.
— Подумаешь, авария… Я женюсь на Клавке.
— Знаю, — задумчиво растянул Павлик и отвернулся.
— Вот ушла куда-то. Может, сейчас дома сидит. Вызови ее, будь другом.
Василий ждал, что сейчас последует: «труно, но лано», но Павлик Чайко вдруг подошел к нему вплотную и, чуть касаясь спецовкой синего Васькиного шевиота, проговорил:
— Клава сегодня в вечернюю школу записывается и…
— А ты откуда знаешь? — перебил его Василий.
— Вместе собирались. — Павлик помедлил. — Зря ты подбиваешь ее выходить замуж, она еще глупая, молодая, и ей учиться надо.
— Ну, это не твое дело, — остановил Павлика Василий и подумал: «Завидует». — Ты какой-то сознательный стал, Павлуша. Всегда сводил нас, вызывал, записки передавал, а теперь… Эх ты, поджигатель любви. До свиданья. А нам не мешай, твердо решено. Вот этим! — Василий постучал себя по груди, где билось сердце, и пошел, оставив Чайко на крыльце. Он любил Павлика и никогда не сердился на него, а сегодня обиделся.
С Павликом они были дружками — работали вместе в литейном цехе. Павлик учился в учебно-курсовом комбинате и вскоре перешел в мартеновский цех подручным. Пыльников встретил его недружелюбно — уж больно неказист на вид был Чайко для горячей сталеварской работы!
— Куда, пацан, лезешь?! Сгоришь без пепла! Смотри — трудно!
— Труно, но лано! — убежденно ответил Павлик, прищурившись, утер нос ладошкой и, примерив сталеварские очки, взялся за лопату.
После разговора с Чайко самолюбие Василия было уязвлено.
«Замечание сделал: зря подбиваешь Клаву. А что я обману ее, что ли?! Я ли не хозяин себе?!» Правда, жизнь у него не громкая, он всего-навсего просто молодой рабочий. Работает и все, да вот любит Клаву. В школе не доучился — не хотелось. Наука не для него. Не всем же в ученых ходить. А жениться можно — лишь бы любили!
Сейчас он почувствовал, что подошел к какой-то серьезной жизненной черте, когда человек становится взрослым, отвечает за себя и за других. Жить, как жил отец, ему не хотелось. Ничего не иметь, все силы и ум отдавать только работе, болеть за производство, не думать о своем — это же все равно, что не жить вовсе. Василий был убежден, что работа всегда тяжела, и люди работают, чтобы кормиться и иметь кое-какие радости.
Было тоскливо на душе. Клавка куда-то ушла, домой еще рано и нет охоты. На работу в ночь — времени еще много.
Василия окликнули: у трамвайной остановки стояли улыбающиеся высокие братья-близнецы Шершневы, держа в руках свертки с покупками.
— Здорово, друг Вася, — проговорил один из них заплетающимся языком. — Айда с нами. Дельце одно есть.
Второй — с золотым зубом и распахнутым воротом, из-под которого пестрела голубыми полосками тельняшка, красный и подмигивающий, — пробасил хрипловато:
— Едем с нами в Крыловский поселок на гулянку! В картишки перебросимся…
Василий давно знал Шершневых. Братья нигде не работали, но всегда могли выручить деньгами, достать где-то новый костюм или услужливо предоставить очередь за «Победой», поэтому Василий не терял с ними дружбы. Кстати они ему подвернулись: никогда не мешает повеселиться…
— Поехали. Ладно. Только мне с четырех на смену. Пить много не давайте, — обнял обоих Василий, и они вместе вошли в трезвонящий трамвай.
ССОРА
Василий пришел домой пьяный, поглядел безразлично на отца и мать и, как бы извиняясь, что выпил и вот качается, глупо улыбнулся.
— Второй раз уже, — отметила шепотом Полина Сергеевна и испугалась, взглянув на задумчивое страдальческое лицо мужа.
— Что, лишние деньги завелись?! — с сердцем крикнул Павел Михеевич, медленно пододвигая сыну стул. Василий молчал.
— Что ж, без отца пьешь… и мать не пригласил? Этак-то голова будет болеть…
Василий подошел к столу.
— На, мать, деньги! — засмеялся он и рассыпал по столу мятые пятидесятирублевки.
— Не трожьте, Полина Сергеевна… — сурово произнес Байбардин, обращаясь к жене на «вы», давая понять, что это дело не только семейное, но и общественное: мы, мол, родители и нам отвечать. Встал у стола, будто на суде.
— Ссориться хочешь, отец?! — отшатнулся Василий и еще раз взглянул хмурыми, усталыми глазами.
— Для ссоры ты мне не ровня! Садись!
Павел Михеевич сжал кулак, сдерживая гнев, наблюдая за сыном. Свисая с плеч, болтался фотоаппарат, резко скрипели новые коричневые туфли. Василий покачнулся, удержался за стул, сел.
— Как на работу пойдешь… с такой головой… к машинам, к товарищам на глаза? Рабочее звание позоришь. Меня… — Павел Михеевич помедлил, приглушил голос, — Байбардина позоришь… ты ведь тоже Байбардин!
— Что и выпить нельзя? Я не святой! Не член бюро…
— Дуррак, нашел чем хвалиться. Выпить можно, да не о том речь. Какой ты человек, какая душа у тебя?
— Я рабочий.
— Рабочие разные бывают… — не договорил Байбардин и покачал головой.
— Слушаю, слушаю, — опустил голову Василий, равнодушно наклонившись к отцу.
Байбардин вспылил:
— Экий сын пошел! Ты погляди на себя! Твоя жизнь к обрыву катится.
Василий поднял голову, о чем-то вспомнил, трезво поглядел на отца, заморгал:
— Аварию на мне срываешь?..
— Аварию. Эх ты, душа с узкими плечиками!
— А у меня все в порядке, отец. — Василий откинулся на спинку стула. — Женюсь я, невеста меня любит, деньги есть!
«Глуп!» — грустно подумал Павел Михеевич и защипал усы. Ему захотелось ударить сына, ударить больно, да так, чтобы он отрезвел, но, заложив руку за спину, пожалел. Тяжела для него. Юнец. И сел.
— Нам твои деньги не нужны, — убежденно и спокойно сказал он.
— Что ж, уйти мне?!
Помолчали оба. Полина Сергеевна не вмешивалась, когда разговаривали мужчины. Она только задержала вздох, когда Павел Михеевич ответил на вопрос сына — уйти ему или нет.
— Лучше будет. Мне спекулянты и пьяницы в доме не нужны. Ишь ты!..
— Но это нелепо, отец! — перебил Василий.
— Нет, лепо, лепо! — закричал Павел Михеевич. Что-то треснуло в его крике, он схватился за сердце и грузно опустился на стул. Задышал тяжело.
— Ну вот… — на мгновенье растерялся Василий. Обхватил плечи руками и закачался из стороны в сторону.
Полина Сергеевна сидела молча, наблюдая, чего-то ждала. Василию было больно смотреть на нее, он ждал поддержки, но мать глядела на него укоризненно и сурово. Он впервые испугался материнского взгляда, впервые подумал о себе, что он здесь чужой и нужно уходить.
— Возьму и уйду! — бросил Василий. Мать не вздрогнула, не вскрикнула, как он ожидал: она только покачала головой и, сняв очки, вздохнула. Василию теперь было все равно. В конце концов он уже взрослый человек и нужно же когда-нибудь устраивать свою жизнь?!
— Уйду. Дом куплю. Женюсь. Я самостоятельный. Хватит! Не в детском саду! Работаю…
Отец говорил неторопливо, глухо, глядя исподлобья:
— Ты молодой сейчас — не созрел еще для жизни. Как глина. Из тебя все вылепить можно, даже черта. Надави сюда — еще один Пыльников! Надави туда — вроде на человека похож.
Павел Михеевич отдышался.
— Курятником-то не спеши обзаводиться. Эх, рабочей гордости в тебе нет! — и махнул рукой.
Уже час ночи. По радио пели «Широка страна моя родная…» Василий молчал. Ему теперь было все безразлично. Решение уйти и жить самостоятельно крепло с каждым словом отца. В такие минуты отца ничем не остановишь и придется слушать его разглагольствования о том, что рабочему человеку домашнее хозяйство вредно, потому что на него уходят все силы и ничего не остается для завода, что рабочий человек — творец на заводе, в цехе, в стране.
— Почитай у Маркса! Умный старик был… Такого поискать! Всю жизнь надо работать — в этом сила и гордость рабочих, не в пример тем, кто рано торопится жить, ничего не успев сделать для родины.
Отец говорил с болью. Это трогало. Но у Василия были на этот счет свои мысли: у отца своя голова, у него своя. Все, что говорил отец, — хорошо для него самого, но жить, как жил отец, Василий не собирался.
Все помолчали, думая каждый о своем. Павел Михеевич заметил, что стрелка будильника, вздрогнув, остановилась. Кивнул Василию:
— Заведи часы — время умерло!
Мать принесла борщ, поставила на стол, взглянула на обоих. Говорил отец. Василий слушал неприязненно, хмуро глядя перед собой, и все порывался что-то сказать, а когда встречался с отцом взглядом, отворачивался, и лицо его становилось твердым, будто каменное.
— Ты у меня единственный сын. Не кормилец — нет! Просто — сын. Весь народ друг друга кормит, а ты себя кормить собрался.
— Мне все понятно, отец, все, о чем ты говоришь. Только ты человек сам по себе, а я сам по себе, и судьба у нас разная.
«Деревья прекращают рост…» — вспомнил Павел Михеевич разговор с Пыльниковым и отмахнулся от этой мысли. «Сына — на переплавку! Только вот температура особая нужна…»
— Ешь, Вася, ешь… на работу скоро, — сказала мать, подвигая тарелку и хлеб.
— Не буду!
Василий поднялся, загремев стулом. Ему стало невыносимо больно оставаться здесь и скандалить с отцом на глазах у матери. Ругайся не ругайся, а все равно отец не сможет его понять и будет гнуть свою линию. Решено уйти — точка! Вот Клавка сразу его поймет, ради нее он уходит, с ним ей жить.
Василий быстро переоделся в спецовку. В дверях задержался, взглянув на отца с матерью, ждал, что остановят, скажут что-нибудь, позовут. Но те молчали.
Кивнул матери. Ушел, хлопнув дверью. Спускаясь по лестнице, Василий подумал о том, что отец не сможет успокоиться сразу, не досказав, не переубедив, не доругавшись, и долго еще будет доказывать что-то матери, будто она — это Василий.
На улице в грудь толкнулся ветер, забил дыхание. Василий быстро зашагал в ночной простор улиц, навстречу домам, огням и деревьям.
«Почему мы поссорились? Первый раз в жизни он кричал на меня… А если я не хочу так жить, как он…» — подумал Василий и остановился.
«Потому, что я не такой, как отец. А какой?!» — задал себе вопрос они вслух растянул: — А-а-а! — махнул рукой и зашагал дальше.
«Почему он зол на меня? Ведь я его люблю. Обиделся, что пришел пьяный? Или что не посочувствовал ему насчет аварии? Ругал меня за то, что пью, обозвал спекулянтом. А разве другие не пьют? Я не девчонка. Когда деньги нужны — здорово работаю. И никакой я не спекулянт. За свои деньги покупаю».
Василий пожалел, что не сказал отцу ничего в свое оправдание.
«Тоже мне оратор!.. Разошелся: «Ты себя кормить собрался… Рабочей гордости в тебе нет!..» А мать? Как строго она посмотрела на меня!..»
Стало жалко мать. Больно и обидно за себя. Захотелось увидеться с Клавой и обо всем поговорить. Сейчас для него не было человека ближе и роднее.
МОСТ
Дежурная долго не хотела пускать Василия в общежитие: шел третий час ночи, все уже спали.
— Кто же на свидание затемно ходит?
— Женюсь я! Дело срочное!
— И то уж пора. Смотри, не обижай девку. Она у нас золотая, — строго предупредила дежурная, открывая дверь, и принялась на все лады расхваливать Клаву, будто и впрямь вся она была из чистого золота.
В комнате все спали. Василий тихо подошел к кровати, на которой спала Клава, отогнул одеяло, пощекотал за теплым ухом — разбудил.
— Одевайся, я подожду на крыльце. Разговор есть.
Клава протерла глаза, вздохнула и засобиралась.
— Весь день тебя искал.
— Сейчас, сейчас, Васенька, — поцеловала, вздохнув, обвила шею руками, вся теплая, мягкая.
…Они остановились у заводского моста. Отсюда виден весь город, погруженный во тьму. Земли и неба будто совсем нет — одна чернильная темнота, из которой выглядывают золотые точки электрических огней, рассыпанных по обоим берегам. Это там вдали, а здесь у моста над тяжелой черной водой пышет зарево багровое, густоклубное. Вспышки плавок, пламя заводских печей и фосфорический свет электросварок прочеркивают зарево яркими бело-желтыми полосами. Казалось, что пламя достают из глубин земли и, обжигая металл, кидают огонь в холодное, застывшее небо.
Тепло, глухо, только слышно, как гудит тишина и позванивают в ушах ночные шорохи.
Громадные, освещенные дымы раздвинули небо. Все нависло над водами, опрокинулось на лаковую поверхность пруда. Трубы в воде стреляют языками пламени вниз; береговой трамвай, отражаясь, плывет в глубине воды; а зарево уходит все глубже и глубже, на самое дно, и колышется там. Кажется, вот-вот загорится вода; сунь руку — кипяток!
— Пожар! И красиво, и страшно. Гудит!
Клава взяла Василия за руку, чуть сжала в своей: он идет туда, в огонь и дым, ее родной, сильный человек.
— Красоты много, коль дым и огонь на небе, а на земле рабочие от этой жары и дымов изжогой мучаются до семи потов, — деловито сказал Василий, и Клавке это не понравилось. Картина ночного зарева сразу погасла в ее глазах.
— Тяжело тебе работать, Васенька? — робко спросила она.
— Тяжело, но терпимо. Другим хуже. Я молодой, — ответил он и, чтобы подбодрить, похлопал ее по плечу.
Клавка обняла Василия, заглянула в глаза, прижалась щекой к его горячей щеке, ощутила за ухом дыхание и мужские, чуть жесткие губы.
— Вот я сейчас, знаешь, что чувствую… Не могу я без тебя, понимаешь?
Василий высвободился, сказал: «Ага!» и достал папиросу.
— Что-то ты мне ласковых слов не говоришь?
— Некогда, — пошутил Василий, чиркнув спичкой, глубоко затянулся дымом, готовясь к серьезному разговору.
Мимо прогромыхал трамвай, позванивая. Поздние пассажиры всматривались в окна, думая о чем-то своем, наверное, о домашнем уюте, об отдыхе, о родных и близких, о своей судьбе. Вот и Клавка проводит его до пятой вахты, уедет на таком же трамвае к себе в теплое, милое общежитие последний раз. А завтра — к нему, чтобы начать жизнь вместе, рядом.
— У отца авария. Злой он сегодня, — сообщил Василий и потер щеку.
— Знаю. Мне Павлик Чайко говорил. Отец, наверное, больно переживает?
— Не знаю, — вздохнул Василий.
— Эх ты! У отца авария — а ты — «не знаю».
— Да ну его. Что он меня учит? Так живи, так живи… А я человек со своим умом, свободный. По-своему хочу жить.
Клавка прислушалась.
— Это легко. А вот как стать настоящим человеком. Вот как твой отец.
— А может, как Степан Иванович Пыльников?
Клавка засмеялась:
— Но ты ведь не Пыльников — ты Байбардин! Пыльников… Он и на заводе-то работает только ради денег. Принесет зарплату и пересчитывает. Я видела. Базарник. Скопидом. Разве с него пример надо брать?
— А с кого же? Скучно мне жить, как отец.
— Скучно? Много ты понимаешь…
Помолчали, оглядывая широкий мост: вода пламенела внизу за железными решетками у каменной дамбы. Василий бросил докуренную папиросу, искры разлетелись, погасли.
Я пойду с толпой рабочих, Мы простимся на-а мосту… —пропел, взяв Клавку под руку. Когда она рядом с ним, ему всегда хотелось обнять ее за плечи.
Клавка высвободила руку и, коснувшись мягкими, теплыми пальцами шеи Василия, поправила загнутый ворот рубашки. В спецовке он был смешной, широкий и сильный, как водолаз в скафандре.
— Я очень люблю тебя, Вася.
— Знаю. Вот Марс — планета. Видишь, красная звезда на небе. Там тоже люди живут, работают. — Василий вздохнул. — Тебе неинтересно?
— Интересно. Там тоже… Вот как мы сейчас — стоят молодые и нас разглядывают: что за парочка стоит, что у них на душе?! Солидарность!
Они оба рассмеялись громко и молодо.
— Планетчик ты мой, любимый! Дай я тебя в губы поцелую!
— Целуй. Не жалко — твои теперь!.. Клава, а вот… случится что со мной. Споткнусь, дел натворю. Ошибусь. Авария. Ну, случай такой выпадет, судить будут, посадят или уеду на край света, что ты делать станешь? Поможешь, бросишь все и за мной?
Клавка рассмеялась:
— Что это тебе в голову взбрело?
Василий нахмурился.
— Я серьезно.
Клавка подумала о чем-то. Помедлила.
— Как получится.
Василий рассердился:
— Я тебе дам, как получится! И где ты этой глупости выучилась?!
Замолчал, зашагал быстро. Она чувствовала, что он думает о ней, хорошо думает.
— Подожди! — остановила она его. — Не спеши. Я знаю. Раз я, Вася, решилась за тебя выйти…
— Ну, это другое дело. На край света далеко ходить, а пока вот до завода дойдем.
— Ну, когда поведешь меня в дом? Завтра? — спросила Клава.
Василий остановился и вздохнул.
— Ушел я. С отцом поссорился. Надо нам самостоятельно жить.
— А как же теперь? Где мы будем жить?
— Пока можно у Пыльниковых. Места у них много — со Степаном Ивановичем я договорюсь.
Клавка отрезала коротко:
— Нет! Хватит с меня. Пожила я у них.
— И ты, и ты против меня?!
— Я не против… Лучше у других жить, чем у Пыльниковых.
— Ну, у других пока. А потом домик купим, сад и будем жить отдельно ото всех, сами себе хозяева.
— Я сама высокие дома кладу, в них и жить хочу. Стройуправление даст комнату. А в домике не буду жить. С хозяйством, с садом. Ты потом меня с работы снимешь, дома работать заставишь. Знаю, эти домики на окраине. Не хочу жить на окраине!
— А еще говоришь, на край света за мной пойдешь! — упрекнул Василий.
— То на край, а то в другую жизнь идти надо. Не по душе мне все это.
Василий грустно усмехнулся.
— Не по душе. А что по душе?
Он встревожился тем, что вот Клавка только любит его, но не понимает, а он был уверен, что Клавка его поймет. «И у нее, оказывается, есть своя линия в жизни, такая же, как у отца. И у нее дом и зарплата не на первом месте стоят! А что же в жизни должно быть первым, главным? Значит, я живу на окраине?! А вдруг Клавка не пойдет за меня на край света, раз нету у меня главного?»
Одной любви-то для жизни мало! Еще он понял из разговора, что покоя она ему не даст.
Раньше казалось: как жить, каким быть — это очень просто, это давно решено. Живи и работай, какой есть. Все вроде тобой довольны. А сейчас два таких вопроса — как жить, каким быть — становились неразрешимыми для него, и он только догадывался, что их нужно решать почти всю жизнь и что, в сущности, он в этом ничего еще не понимает.
— Ладно, — сказал Василий. — Этот вопрос завтра решим. Где жить, как жить — в две минуты не обдумаешь.
— Иди! На работу опоздаешь, — сказала Клавка.
Они стояли у пятой вахты, в ворота которой въезжали грузовики, а в проходную входили рабочие ночной смены. Над ними поднял свои железные и кирпичные стены будничный завод с высокими трубами, с огромными дымами и приглушенным шумом. В небе красные от плавок дымы дрожали над заводом. Колыхался маревом нагретый воздух от горячих боков доменных труб и мартеновских печей. И эти красные дымы лохматились там, высоко в ночном небе, где гуляли холодные ветры.
— Ты у меня будешь хорошей женой! — вдруг просто сказал Василий Клавке.
— Не знаю… — вздохнула Клава, а потом подтолкнула Василия в спину.
— Иди. Опоздаешь.
Он кивнул и, застегнув верхнюю пуговицу спецовки, заторопился к проходной.
Клава зажмурила свои чистые детские глаза и, открыв их, увидела, как Василий слился с потоком рабочих и, когда его уже нельзя было различить среди других, видела только спины в спецовках, она села в трамвай и помахала Василию вслед рукой, не замечая, что машет рукой всем, кто идет на большую, тяжелую работу, к огню — плавить металл.
Магнитогорск — Москва
1956 г.
ЛЮБАВА Повесть
посвящается
М. М. Окуневой,
педагогу
1
Июльская жара прибила ковыли к потрескавшейся сыпучей земле, и тяжелый горячий воздух будто поглотил степь, закрыл огромное желтое солнце, дымчатое по краям, закружил округу в темном колышущемся мареве. Качается марево на ковылях — качается глухое бездонное небо, и растворившееся солнце подрагивает, мерцая. Поблескивают высохшие дороги, ядовитая зелень придорожных запыленных трав и камни — степные валуны. Все вокруг охватила глухая знойная тишина-дрема, и только изредка процвинькает где-то кузнечик, просвистит осторожный суслик, перебегая дорогу, да нечаянно зазвенит последний отчаянный жаворонок, и снова — жара, марево, ковыли и раскаленное солнце.
Твердая широкая дорога, древняя и избитая, белой лентой опоясала степь вкруговую и, пересекая железнодорожную насыпь, пропала за горизонтом. Тишину оглушил одинокий грустный гудок паровоза, который, дыша стальными боками и бодро лязгая колесами, тащил за собой четыре вагона — спешил к горизонту, в марево. Вот выбросился к небу вспуганный ястреб, закружил тревожно над оврагом.
Далеко-далеко виден всадник, он мчится по дороге, — должно быть, торопится навстречу поезду, к степному полустанку. Стучат копыта о твердую, как металл, дорогу — пыли нет, и в мареве всадник будто плывет по воздуху.
…Поезд остановился на полустанке, напротив нелепо большого белокаменного дома, покрашенного известью. Два деревянных домика с сараями по бокам расположились позади, окнами в огороды. Ни плетня, ни забора. Лестница спускалась с насыпи вниз к шлаковым кучам, и последняя доска ее ныряла в пыль дороги, заезженной вдоль и поперек подводами и машинами. Поодаль, рядом с туннелем, грустно стояла водокачка с цепью. Пыльно и малолюдно. Тихо. Только на бревнах лежали спиной к солнцу голые мальчишки и окатывали себя из ведра водой, громко взвизгивая и смеясь. Гуси стояли в луже у колодца, смотрели на поезд и не гоготали. Из вагонов выходили редкие пассажиры и разбредались кто куда, ища подвод и попутной машины. У колодца сидели с узлами ожидающие, не торопились, ибо давно знали, что поезд простоит здесь целый час, пока не пообедает машинист. В репродукторе здоровенный бас бодро пел «Пляшут пьяные у бочки»… Вот из окна паровоза выглянул чумазый парнишка, кому-то помахал рукой. Станционный дежурный в красной выгоревшей фуражке строго по форме поднял желтый флажок. Паровоз отцепился и поехал к водокачке набирать воду. Все так же тоскливо и дремотно, как всегда. Из заднего вагона вышла группа последних пассажиров с ящиками и мешками и уселась у колодца напиться воды. Они громко переговаривались, чему-то смеялись, и в этой тишине и дреме были слышны их голоса, перебиваемые басом радио…
— Ну вот и приехали, значит…
— А вода аж зубы ломит…
— Ну и сторона-страна…
Все они из города и прибыли сюда работать от треста «Жилстрой», куда приезжал человек из райисполкома с просьбой дать плотников, помочь совхозам в строительстве. Постройком поручил старшему — Будылину — создать бригаду на все лето. И вот она в степи…
Напившись у колодца, плотники вышли в степь. Она раскинулась перед ними, раскаленная и пестрая, дохнула жаром горячего тяжелого воздуха и защипала зноем лбы и щеки. Остановились у двух проселочных дорог, не зная, какую из них выбрать.
Вожак артели Будылин, громадный и строгий, в рабочем комбинезоне, сурово посмотрел вдаль и, достав из кармана лист бумаги со схемой, которую начертил ему приезжавший от райисполкома, долго и сосредоточенно водил по ней узловатым обкуренным пальцем, боясь ошибиться.
— Должно, эта! — сказал он басом и, запрятав бумагу в карман, показал на одну из дорог всей пятерней, выставив руку вперед.
Артель пробежала глазами по мысленному пути, поправила заплечные пожитки, взяв в руки инструменты, дружно вздохнула, двинулась в путь. Они шли медленно — пять человек, озираясь по сторонам. Говорили мало: утомились и разомлели от духоты. Степь им не понравилась жарой, безлюдьем и незнакомым перепутьем.
— Вот где пироги печь!.. — выдохнул, отдуваясь, толстый неуклюжий Лаптев. Ступив на раскаленную дорогу босиком, он подпрыгнул, постучал пяткой, словно пробуя твердость земли. Шлепая по сухой дороге короткими, чуть косолапыми ногами, он шагал впереди всех, таил на небритом лице восхищенную улыбку, поворачивая голову и заглядывая всем в глаза, бил ботинками, связанными за шнурки, по красным шишкам татарника.
— Да-а!.. Сахара-Гвадалахара… — откликнулся ему Зимин, маленький, худой старик, посасывая трубочку с головой Мефистофеля. И он и Мефистофель щурились и дымили, выставив одинаковой формы бородки вперед. Зимин выглядел аккуратней остальных — в сапогах, в фартуке и пиджаке, он перекинул за плечо на палку чемоданчик, в котором лежали образцы «алмазов» и стекло. Рядом с ним шел Хасан — молчаливый, лысый татарин в фуфайке, с буханкой хлеба под мышкой и с ящиком в руке. Инструмент в ящике гремел, когда он поворачивался и оглядывал степь.
— Шту мы издесь будим кушить? Га? Зимлю кушить?
Чуть поотстав от всех, шел высокий и нескладный Алексей, с белым чубом из-под кепки и длинными руками — самый молодой из них и самый хмурый. Все оглядывались на него, и было непонятно, отчего он хмур: то ли от жары в степи, куда он приехал впервые, то ли от дум о чем-то нехорошем…
— Алеша! — окликнул его Будылин, повернувшись глыбой спины к остальным. — Гляди! Да тут и хлеб сеют!
Алексей устало посмотрел в землю на низкие недозревшие хлеба и махнул рукой.
— Наработаешь здесь… редьку с луком! Не нравится мне. В городе лучше… А здесь и работа тяжелей.
Будылин разгладил ладонью усы, смерил взглядом длинную фигуру товарища.
— Не пахать приехали. Эх, ты! Верста! — И зашагал дальше. За вожаком — вся артель.
Дорога ушла в овраг, по склону которого в тени росла густая зелень трав. Небо сразу стало меньше, и солнце куда-то пропало. Вдруг, отделившись от земли, будто прямо с неба, метнулся на плотников разгоряченный конь с всадником. Артель шарахнулась на обочины. Будылин поднял руку, выругавшись матом. Всадник резко принял поводья — конь вскинулся на дыбы, повел загоревшимися глазами в сторону отпрянувшего Будылина.
— Эй, не балуй! — прикрикнул всадник.
— Мать честная!.. Баба! Эк ее к поднебесью тянет! — захохотал Лаптев, ударив себя по бокам.
Вороной лоснящийся конь с потными худыми боками, громко гарцуя на месте, грыз удила, роняя хлопья пены на сильную грудь, переставляя стройные тонкие ноги, будто красуясь.
Разглядели и всадницу — сияющая красивая женщина. Ноздри раздуваются, губы спелые, чуть выпячены. Глаза искрятся — чистые, зеленые. Черные брови вразлет. Румянец — будто сквозь огонь мчалась, осталось пламя на щеках. Тяжелые черные косы уложены в узел и обвязаны шелковой синей лентой… В жакете, надетом на платье, в сапогах. Сумка через плечо, кнут в сильной загорелой руке.
— Кто такие?!
Голос грудной, сочный, со смехом. Сама смотрит на всех сверху.
— Здравствуйте! — чуть наклонившись, поприветствовал всадницу Будылин. — Куда ведет эта дорога?
— Любавой меня величают, — женщина похлопала по шее коня — смирила, не гарцует больше. — А смотря зачем идете… В совхоз дорога. Плотники, что ли?
Лаптев разинул рот, залюбовался ее красотой. Обрадованно спохватился, чтоб ответить быстрее всех:
— Хватка на глаз — угадала!
Любава рассмеялась.
— А мы как на войне — по оружию видим. Ишь как вы все увешаны.
Алексей стоял рядом и смотрел, смотрел на нее сосредоточенно и восхищенно. Любава заметила это и посуровела:
— Смотри, парень, окривеешь! Сниться буду!
— Поживем — увидим… — усмехнулся тот и отошел в сторону.
Она задумчиво вгляделась в его лицо, но ненадолго, жалеюще улыбнулась.
— Разглядишь, так увидишь. Коль в совхоз — нынче встретимся… А ну, расступись, деревянных дел мастера!
Любава захохотала, довольная шуткой, гикнула, ударила плетью коня, тот снова вскинулся на дыбы, заржал. Алексей отпрянул в сторону. Конь вымахнул из оврага, выбил копытами пыль, и всадница скрылась в мареве.
И опять степь и степь, раскаленная белая дорога и темно-желтое от знойного солнца небо. Вот взмыл от дороги кем-то вспугнутый ястреб и пошел писать круги, забирая все выше и выше, туда, где не так горяча земная испарина.
Плотники жалели, что встреча с красивой Любавой была короткой, гадали, кем она работает в совхозе, повеселели, приободрились и, хотя было по-прежнему жарко, пошли быстрее. Шутили все, кроме Алексея.
— Вот черт… попадись такой! — сказал он осторожно, боясь, что товарищи догадаются, как понравилась ему встречная и как глубоко запала в душу.
— Эх, красотой-то бог наградил — огонь! — вымолвил Зимин, и клинышек его бороды дрогнул. — Вот, Алексей, тебе и невеста нашлась.
Будылин покачал головой, иронически усмехнувшись:
— Верно… Возьмешь — наплачешься. Не на свадьбу идем — дело делать!
Лаптев, забегая вперед и размахивая руками, остановил всех, многозначительно поднял вверх палец:
— Братцы! А на меня она два раза посмотрела!
Все засмеялись его наивности. Хасан откусил от буханки хлеба, пожевал и философски заключил:
— Сирца болит — любовь говорит. Шайтан-баба. Алеша с ума сойдет. Она из него бишбармак исделит!!
Опять все засмеялись. Алексей пожал плечами, натянул кепку на лоб и серьезно, строго сообщил:
— Жениться я не собираюсь. Даже на такой… — и не договорил.
2
В совхозе, куда прибыла артель, казалось, не было зноя.
Сверкала на солнце золотая вода тенистого пруда. Радовали глаз прямые высокие тальники и густое широкое поле с тяжелой зеленью кукурузы… На взгорье — контора, жилой двухэтажный дом, и у пруда саманные домики, по главной уличке — столбы с сетью телеграфных проводов. Живое, давно обжитое место. Не было и дремотной тишины. Всюду сновали торопливые люди, у конторы тарахтели заведенные грузовики, в которых пели приезжие комсомольцы. Рядом степенный бородач кладовщик вешал на весах мешки с мукой. Толпились мальчишки. Чуть поодаль, у каменной ограды, заехав в крапиву, стояли тракторы-тягачи, и, лазая по ним, какой-то парень задумчиво постукивал ключом по железу.
Алексей догадался, что где-то поблизости подымают целину. По дороге Будылин рассказывал, что за совхозными владениями — пустая Акмолинская степь с озерами, полными окуней, казахские степные юрты, гуртовщики…
Ему казалось, что он попал в какую-то неведомую, непонятную жизнь, у которой свои радости, тревоги. Как будто все, что осталось за плечами, позади, приснилось ему: и город, где он жил в рабочем длинном бараке на склоне Магнит-горы; и завод, где он работал столяром — мастером дверных и оконных переплетов, каждодневная мечта — заработать денег, купить дом, жениться на скромной девушке, обзавестись хозяйством и жить, как все люди живут, просто и безобидно, без оглядки на удачливых соседей; и жалость к сестренке Леночке, которая учится в педагогическом училище, и забота о ней. Он должен и обязан помогать ей и вывести в люди.
Будылин уговорил его пойти с артелью в степь, обещал солидный заработок… Что же делать — придется ездить вот так еще года три, а то и больше… А мысль о женитьбе надо пока оставить. Будылину хорошо: он привык бродяжничать всю жизнь, набил руку и глаз, всегда вожаком ходит — знает, где можно легче всего подработать, и все его любят и слушаются. А что ему не бродяжничать? Пятистенный дом, жена — здоровая работящая женщина, взрослые дети. Семья живет в достатке. А с другой стороны, что бы ему не жить на месте? Нет! Знает себе цену, работать любит, но жадничает, ходит, как тень, за длинным рублем. Молодец! И все остальные — понятливые!
В совхозе их встретили обрадованно, чуть не обнимая. Сразу дали жилье, повариху, выписали продуктов… Начинай работу! Жить и работать можно. Впереди радость — деньги! Алексею показалось, что он давно живет здесь, давно знает директора совхоза — Мостового — и это место у оврага, где они всей артелью рыли фундамент для зернохранилища. Только Любаву не встречал он — канула, или, может, показалось ему: была ли она вообще? Ему так хотелось увидеть ее еще раз все эти дни! Но нигде ее не находил. В почтовой конторе однажды спросил шутливо: «А где ваш главный почтальон, который на коне?..» Ответили, что уехала в степь к трактористам — почту развозить, а заодно и к жениху своему. Он тогда досадливо почувствовал, что огорчился, и стало на душе неприятно.
Вскоре, когда артель уже ставила столбы и готовила перекрытия, заглянула к плотникам и сама Любава.
С сумкой на боку, веселая, чуть стесняясь своей красоты, она кивнула всем, как старым знакомым. Плотники подошли к ней, уважительно поздоровались. Любава поглядела каждому в глаза.
— Газеты, письма принесла я вам! Что вы на меня уставились?! Кто у вас Зыбин?
Лаптев указал на Алексея.
Любава встретилась взглядом с Алексеем и опустила глаза.
— Письмо — это хорошо. Газеты тоже… — проговорил Будылин, чем-то недовольный, поглядывая на брошенный инструмент.
— Вот ему письмо! — ткнула Любава в грудь Алексею. — Читай, твое? Почерк-то женский… От жены, что ли?
Будылин крякнул и повернулся спиной ко всем, о чем-то думая. «Вот пришла!.. Разговоры заводит… Сделала свое дело и уходи», — подумал он. Голос Любавы звучал дерзко и насмешливо:
— Знать, шибко любит тебя жена-то: следом письма шлет!
Письмо было от сестренки Леночки, и Алексей промолчал, задетый за живое, — не стал объяснять Любаве при всех: пусть думает, что женатый, спокойнее будет. Промолчали и артельщики — опасались Будылина. Скажет потом, что во вред девку обнадежили. Все заметили, что Любава огорчилась и торопливо стала застегивать сумку. А когда Будылин демонстративно ушел к своему рабочему месту, заговорили шутливо, шепотом, кивая на Алексея Зыбина:
— Перестарок он.
— Да нам и жениться-то некогда. Вот ходим-бродим…
— Жен у него много. Да вот ту, чтоб любила, никак не найдет!
Будылин отозвался неожиданно громким злым басом:
— Между прочим, ему сейчас это дело ни к чему! Артельный закон строг — полюбовных дел не терпит!
Любава обиженно поглядела в сторону Будылина и убежденно, с достоинством бросила ему, как вызов:
— А вот и женится! Здесь! В степи! — Усмехнулась догадке. — На мне женится! Ну, как, возьмешь такую!? — повернулась кругом, гордо запрокинув голову и задумчиво сощурив свои зеленые глаза.
Плотники ждали, что скажет Алексей. А он вздохнул, отвернулся и произнес прерывающимся глухим голосом:
— Женат я, — и, устало махнув рукой, отошел.
Любава грустно засмеялась:
— Я ведь шучу! — И ушла.
Будылин покровительственно похлопал Алексея по плечу.
…Вечером Зыбин встретился с Любавой на улице: вышел из-за угла дома, а она навстречу — столкнулись грудь в грудь, и руки их встретились, будто обнял Любаву. Она не отстранилась, только сказала насмешливо: «Ах, это вы…» Растерявшись, Алексей стоял с ней лицом к лицу, и от этой неожиданной близости ему стало и радостно и неловко, — опустил руки, уступил дорогу. Любава ушла, ничего больше не сказав. Он долго смотрел ей вслед, она оглянулась и погрозила ему пальцем.
С тех пор они часто попадались на глаза друг другу. Алексею было непонятно: то ли это случайно, то ли он сам ищет встречи. Когда Любава замечает его — всегда посмотрит так задумчиво-весело, улыбнется, будто что-то обещая, и отворачивается.
Вот сегодня пошел на пруд выкупаться — встретил Любаву. Она шла тихо, неся в руках стирку в тяжелом тазу, раскрасневшаяся и грустная. Предложил:
— Давай поднесу.
Оглядела, кивнула равнодушно.
— Ну что ж, поднеси, если добрый!.. — А глаза будто говорили: «Откуда ты такой выискался?! Смотри — берегись… Я бедовая».
Сказал осторожно:
— Красивая ты.
Хмыкнула, открыв белые чистые зубы. Заметил: похвала ей приятна. Оглядела его.
— Брови-то у тебя, парень, белесые! Глаза голубые — ничего! А вот веки будто в муке! — и рассмеялась.
Расстались у ее саманного домика. Сказала: «Спасибо» — и на вопрос Алексея, можно ли прийти к ней в гости, не сразу ответила. А когда он засобирался, разрешила:
— Приходи.
Приходил. Любовался красивым лицом. Говорил хвастливо: увезу, мол, в город, поженимся. Любава обрадованно смеялась над ним:
— А говорил: «Женат я». Оставайся здесь, насовсем. Тогда… полюблю.
Он узнал, что она из дружной большой семьи, где все уже взрослые. Ушла работать в совхоз почтальоном («Чтобы быть у всех на виду и самой все видеть»). Родители — пастухи, живут, в соседнем степном хуторке.
3
Все время здесь, в степи, Алексей чувствовал, что рядом живет уже близкий ему человек, мимо которого никак не пройти. Появление Любавы, встречи, короткие разговоры заставляли его думать о ней, и каждый день по-разному.
То он тревожился мыслью, что она просто заигрывает с ним, как с мужчиной, как с новым приезжим человеком, то обрадованно где-то в глубине души таил надежду, что придет любовь и он все будет делать, чтобы завоевать ее сердце, заставит Любаву любить только его, вырвет у нее признание в этом. Но каждый день сожалеюще думал о себе: еще пока нету в его сердце той большой и страстной любви, о которой пишут в книгах.
А вдруг придет она, эта любовь? Что тогда ему делать? Жениться, бросить артель, забыть город, сестренку и жить здесь, в степи, рядом с Любавой? Что делать — он пока не знал. И еще он не знал, гадая, что в его сердце: влюбленность, удивление перед красотой Любавы или ревность к другим?
Тогда он решил: «Любава будет моей! А там — увидим» и стал каждый день искать с ней встречи. В обед и вечером Алексей ходил по огромному совхозу, просиживал у пруда под тополями, ожидая Любаву у ее саманного домика.
Однажды он шел от пруда огородами по тропе, мимо плетней. Любава навстречу, но не одна. Под руку ее вел коренастый рябой парень с рыжеватым чубом и фуражкой, лихо сдвинутой набекрень. Он выставлял вперед хромовые начищенные сапоги в гармошку и что-то шептал ей на ухо. Она смеялась и легонько била его по щеке ладонью.
Алексей остановился, пораженный, упер руки в бока, задевая локтями противоположные плетни; здесь дорога стеснена плетнями, и пройти по ней можно только вдвоем.
«Так вот к кому она часто ездит с почтой! Жених!» — подумал он и позавидовал сытому краснощекому парню с довольной ухмылкой, а к Любаве у него в душе шевельнулось неприятное, горькое чувство обиды. Он никогда не видел Любаву с другим, вот так под руку, открытой и веселой. А он-то думал о ней каждый день, думал хорошее! Оскорбленный, сжал кулаки. Любава и парень заметили его и пошли медленнее. Алексей направился к ним навстречу. Встали друг против друга. Любава узнала Алексея, широко раскрыла глаза и, тронув его за плечо, с тревогой в голосе сказала:
— Алешенька…
Парень прищурился и достал папироску. В ушах Алексея послышались слова, сказанные Любавой в шутку плотникам: «Ой, до чего ж обидно! Много вас, а жениха себе никак не выберу!» Выбрала!
Дорога узка. Троим не разойтись. Кто уступит дорогу? Встали. Рябой парень тяжело задышал и плотно сжал губы. Зажатая папироска дымила ему в глаза, и зрачки парня показались Алексею стеклянными и ненавидящими. Парень дернул плечом:
— Приезжий… А ну, посторонись! — и пустил в лицо Зыбину клуб дыма.
Алексей почувствовал, как лицо раздвигает отчаянная усмешка. Подошел вплотную, взял рябого за ворот, притянул к себе. Тот уперся в грудь руками: «Погоди…» Любава, прислонившись к плетню, лузгала семечки и ожидающе улыбалась. Алексей заметил, что ей приятна такая встреча, и это придало ему храбрости. Кулаком ударил рябого по сытой щеке, потом по второй, в подбородок. Парень замычал, неожиданно вывернулся и, нагнувшись, двинул головой в грудь. Алексей откинулся спиной на плетень — в плечи больно уперлись сухие прутья. Выругался и хотел броситься навстречу парню, но тот навалился и заколотил кулаками по голове, по груди, по бокам и несколько раз ударил мимо — по земле… Любава, поджав живот руками, стояла над ними и громко хохотала:
— Ой, люблю, когда мужчины дерутся!
Алексей и рябой парень, сцепившись, катались по земле, осыпая друг друга ударами. Почему-то стих смех Любавы. Они расцепились и, сев на землю, смотрели, как поднимается Любава по тропе — уходит довольная.
Враги, увидев, что она ушла, встали: дальше драться нет смысла. Махнули руками. Разошлись.
Вечером Алексей засобирался к Любаве в ее саманный домик. Уже зажглись в небе зеленые звезды, и степь погасла, потемнела. Не гаснет только зарево за горизонтом — оно сине-красное, и кажется, что степь где-то на краю горит ясным и ровным огнем. Черно-синие тополя тяжело наклонились над прудом, и сквозь ветви видна сиреневая спокойная вода. Где-то в камышах и в тальниках крякают домашние утки и ухает ночная птица. В чернильной темноте у конторы горит яркая электрическая лампочка на столбе, и в желтом свете ее кружатся белые бабочки. Степь вся потонула в глухой ночной тишине далеко-далеко — ее не видно; светятся только вода, горизонт и небо. Играет где-то баян, слышны мужские и девичьи голоса. Из открытых окон несется, перебивая друг друга, музыка с разных пластинок.
У саманного домика Алексей остановился и заглянул в темное окно. Постучал осторожно. Сердце забилось в ожидании. Долго никто не выходил. Потом кто-то сзади тронул Алексея за руку. Он вздрогнул, обернулся и увидел глаза Любавы, темные, грустные, красивые. Стояла перед ним нарядная, в цветастом новом платье, на плечи накинут платок. Чуть отклонив голову назад, Любава негромко и радостно призналась:
— А я тебя ждала.
Алексей держал ее за руку и боялся, что Любава уберет руку, перебирал пальцы, мягкие, теплые, и все хотел что-то сказать благодарное и приятное, но не мог, а только смотрел и смотрел ей в глаза и, кроме них, не видел ничего. Любава улыбнулась:
— Лицо-то у тебя, как с войны пришел! Идем-ка, я тебя по улице проведу, людям покажу.
Алексею было все равно, куда идти, зачем, лишь бы с ней рядом. Они шли по улице на виду у всех, держась за руку, как дети, шли молча и медленно, и только изредка Любава, с которой все здоровались, отвечала на приветствия — кому слово «добрый вечер», а кому кивком головы.
«Знают ее здесь и любят», — думал Алексей. Ему это было приятно, и он немного позавидовал ей. Сказал в раздумье:
— А я здесь чужой.
Любава посмотрела в его лицо, показала на синяк под глазом:
— Уже не чужой.
Оба рассмеялись и вышли на окраину.
— Смотри, видишь элеватор вдали. Вот он пока пустой, а там, — Любава указала на степь, — землю подымают. — Помолчала и чему-то усмехнулась загадочно. — И Сенька рябой там… бригадирит у трактористов. Жених мой. Сватается, да только не люблю я его…
— Ты всему здесь хозяйка, — просто и искренне похвалил ее Алексей и заметил, как лицо Любавы сделалось грустным.
— Хозяйка… А жизни настоящей у меня нет. Любви нет. Мужа нет. Семьи нет. Вот ты приехал, и я подумала о тебе… как о муже — сердце подсказало.
— Правда?! — закричал Алексей, чуть отшатнувшись.
Любава погрозила пальцем:
— Не радуйся. Это я только подумала.
Она строго вгляделась в его глаза и вдруг поцеловала, обхватив руками за шею. Грудь Любавы, теплая и высокая, всколыхнулась рядом, задев его грудь. У Алексея вспыхнули щеки, и он закрыл глаза. Поцелуй был долгим, и губы ее, влажные и горячие, пахли молоком и укропом. Он притянул ее к себе и хотел поцеловать сам, но Любава покачала головой:
— Нет, — и только прислонилась щекой к его щеке, сказала твердо: — А теперь иди — я о тебе думать буду. Одна.
4
Умывшись у пруда, примачивая мокрым платком синяки, Алексей возвратился к товарищам и был удивлен тем, что никто не спал. Освещая бревна, стружки и земляные бугры, в камнях пламенел костер. На треноге висел котел, огонь лизал ему дно и бока желтыми язычками. Закипала вода. Плотники сидели на камнях, курили, ожидая, когда сварится уха свежего улова.
Уже было поздно: час ночи. Степь была залита мерным бледным светом луны. Она запуталась в тополях. От ветра с пруда ветви качались — и луна качалась, как подвешенная.
Алексей подошел, закрывая платком синяк под глазом, будто утирался. Зимин подвинулся, пригласил сесть, кашлянул:
— Что-то ты, Алексей, пропадать ночами стал. Утром не добудишься. Здоровье беречь надо.
Лаптев дремал, но, услышав, что у костра громко заговорили, встрепенулся и поглядел на Алексея.
— Думал, не придешь. Вот рыбы вскладчину купили… Э-э! Братцы! Кто-то Зыбину синяк подсадил! Отметина за любовь… Про-исше-стви-ие!
Хасан, полуголый до пояса, сидел на бревне и с наслаждением пил чай длинными смачными глотками. Уха не прельщала его. Поглядывая на всех с благодушным улыбающимся лицом, он убежденно проговорил, кивая в сторону Алексея:
— Влюбился адин рас — готоб чалобек сделился. Прощай на бсю жизна! Ц-це!..
Будылин, помешивая ложкой уху, строго и раздельно как на собрании, понимая, что перечить ему никто не станет, выговаривал:
— Что, схлестнулся из-за бабы? Беречься надо, право. Гнать их — они везде одинаковы. Липнут к нашему брату, а делу помеха. Смотри, женит она тебя на себе. Хитрый народ. Потеряешь голову… И себе жизнь испортишь и сестренке. И артели убыток! Ты не один — артель у нас. Так-то вот.
Плотники поддержали Будылина:
— Дело говорит.
— Точно. Работать приехали.
— Оно, конечно, и без бабы нельзя, а все-таки… товарищество подводить негоже.
Алексей смотрел в огонь, слушал, что говорят. Душила злость. Было непонятно, почему они все набросились на него. Какое их дело? Не ожидал он, что все, даже Лаптев, будут упрекать его.
— Ладно. Спать иду, — вздохнул он и отказался от ухи.
Прошла неделя. Любавы нигде не было: видно, куда-то уехала. Алексей затосковал. Ему все мерещилась она, нарядная, как в тот вечер после драки, и ее поцелуй, такой горячий и волнующий.
Артель уже возвела стены зернохранилища. Будылин ходил веселый — все работали споро. В субботу устали, рано улеглись. С поля приехали трактористы, и Алексею не спалось: должно быть, и Любава с ними. В субботу молодежь совхоза веселится допоздна: молодости попеть и поплясать не хватает дня.
Играл баян. У конторы собрался, казалось, весь совхоз: так шумно и весело отхлопывали ладоши собравшихся, вызывая танцоров в круг. Алексей лежал, рассматривая звезды на небе, равнодушный к голосам и смеху, доносившемуся оттуда. Кто-то закричал: «Любава! Любава! Покажи класс!» Баян заиграл старательнее и быстрее, усилился шум, и одобрительные возгласы, казалось Алексею, раздаются рядом, у самого уха.
Стало обидно. Думал: придет Любава, вызовет его, справится, как он тут, что — ведь неделю не виделись! Значит, забыла. А поцелуй? А все ее хорошие слова? Нет, видно, так это она — заигрывала!
Алексей все слышит и представляет, как отплясывает Любава, гордая и красивая, вызывая восхищение и зависть. Он только не поймет: то ли голоса не дают уснуть, то ли самому не спится. Видится ему: пыльный малолюдный полустанок; овраг и всадница на коне, взгляд и насмешки Любавы при первой встрече; лицо рябого парня, пускающего дым; первый поцелуй; ругающийся Будылин; плотники; стучащие топоры. Приподнялся, взглянул на спящего Будылина, на звезды, на контору. Там — Любава! Если встать и пойти туда, — не плясать, нет! А просто прийти, чтоб она увидела его. Как она отнесется к этому, что скажет? Выйдет из круга или не заметит — будто не узнает? А может, никуда не ходить? Уснуть. Не выдержал. Вскочил. Пошел.
Любава отплясалась. Алексей подошел к кругу, увидел ее, улыбающуюся, раскрасневшуюся, довольную. Обмахивается платочком — жарко.
— Любава! — позвал Алексей и чуть смутился: перед ним расступились. Замолчал баян. Стихли голоса. Переглянулся с кем-то рябой парень. Алексею стало неловко, он чувствовал вопросительные взгляды окружающих, и если бы Любава не узнала его и не сказала обрадованно: «Ты!» — он ушел бы.
Взял ее за руку, вывел из круга, бросив:
— Извините. Поговорить надо.
Отвел в сторону. Баян заиграл снова, и круг замкнулся. Оставшись наедине с Любавой, Алексей медлил оттого, что она смотрела на него насмешливо и не говорила ничего, не спрашивала. Стоит рядом и ждет. Веселье еще не сошло с ее лица. Грудь колышется, часто дыша.
— Знаешь… — устало посмотрел он, взял ее за руку, крепко сжал и неожиданно для себя самого отчаянно выговорил: — Люблю!
Любава удивленно подняла брови, не понимая, а когда поняла — не поверила и закрыла рот ладонью, чтоб не рассмеяться.
— Попался, милый! — Любава заложила руки за спину, наклонилась к его лицу: — Еще один! — и не сдержала смеха.
— Что? Ах, ты…
Алексей ударил ее по щеке, оттолкнул от себя и зашагал прочь с ощущением пустоты и облегчения. Сердце стучало: так-так-так…
Любава задышала гневно, оторопев; не ожидала такого. Ведь она пошутила! Как он так мог! Она долго смотрела ему вслед, а потом потрогала рукой щеку и обрадовалась: поняла — приезжий полюбил ее. Она хотела броситься ему вслед, догнать, извиниться за то, что огорчила, оскорбила его, но он уже скрылся, и она не знала, что ей теперь делать, — так радостно было на душе от открытия! Побежала на ферму. Вывела коня.
Закружилась степь вокруг нее. Впереди перед глазами — грива и голова лошади с вытянутой мордой. Кружатся степь и небо, пруд, звезды и ковыли. Только копыта стучат о твердую дорогу, высекая искры, и Любаве кажется, что конь на месте. Как хорошо вдруг стать счастливой и мчаться по ночной степи, и некуда выплеснуть эту огромную светлую радость, да и незачем. Для сердца она!
5
Земля лопалась от горячего звенящего зноя, высушивалась. Горели, сухо потрескивая, седые, не прочесанные ветром гривастые ковыли; а над ними опрокинулось темное, колыхающееся небо. Солнца не видать — расплылось! Не слышно в глухом душном воздухе жаворонков — видно, опалили крылья, спрятались. Где-то дремлют, посвистывая, томные суслики, и только одинокий осоловевший ястреб, распластав крылья, стремительно чертит над степью дуги — и ему жарко!
За элеватором на краю степного совхоза устало цокают топоры, сонно жужжат стальные пилы — это трудится плотничья артель, строит зернохранилище. К обеду все стихает, и наступает гудящая тишина, в которой горят ковыли.
Уходит с посудой на пруд толстая хозяйка-кормилица. Плотники дымят махоркой, спешат в густые прохладные тени — подремать.
Моргая, смыкаются добрые глаза медлительного Лаптева. Тускнеют веселые, узкие глаза старика Зимина. Хасан торопливо укладывается спать, будто на ночь, подстилая под себя фуфайку. Алексей Зыбин уже спит в зернохранилище в самой тени, и его не видно. Клонит ко сну и Будылина, строгой глыбой сидящего на бревне. Он, подергивая усами, колдует над чертежом, водя прокуренным пальцем по тетрадной странице в клеточку. Усы его дымятся: в углу жестких губ торчит цигарка, пепел сыплется на измазанный глиной фартук.
Остались последние дни. Артель торопится в соседний совхоз — ставить свиноводческую ферму. А здесь почти готово зернохранилище: ровны желтые стены, обшитые тесом; крепко вбиты столбы, просмоленные снизу, утрамбованные бурой землей. Только вместо крыши пока стропила чертят на квадраты небо, да зияют пустотой широкие двери и окна для ссыпки зерна.
Степь придвинулась вплотную к оврагу. Дымы ползут оттуда, качаясь над ковылем облаками, розовыми изнутри, — там гудит пламя, выбрасываясь к небу.
Будылин услышал из дыма женский бойкий смех и чиханье.
— Плотники, где вы тут?
Бригадир вздрогнул — к нему бежала, махая руками, Любава. Вот, запыхавшись, пошла шагом. Остановилась у козел, заглядывая под бревна, будто считая спящих.
Веселая, встала перед Будылиным.
— Михеич! А где… мой Алеша?
Он поднялся, хмуро взглянул на сияющую, теребящую платок в руках почтальоншу Любаву: «Принесла нелегкая ее». Лицо счастливое, губы раскрыла. Глаза с поволокой — чуть прищурены. Алые щеки, казалось, дышат. На загорелой шее от уха морщинки. Полные руки спокойны. В тяжелых черных косах, уложенных в узел, цветы. «Ишь… глазастая!» Взмахнул рукой — отрезал:
— Нету твово героя!.. Отослал я… за гвоздями!
Обманув, отвернулся и, для оправдания, подумал: «Смутит парня, а потом… выравнивай. Бабе все одно — прохожий ты или жених. Лишь бы мужиком был».
Любава помрачнела. Усмешка сделала ее лицо старше.
«Иль смутила уже?! Ишь мастера завлекает». Тронул за руку, отводя в сторону. Заметив, что плотники смотрят на нее, Любава смело взяла Будылина под руку, щекотнула в бок. Он выдернул руку. Глухо начал прокуренным басом:
— Ты вот что, девка-красавица… Что я тебе скажу! Не отбивай у нас парня… От дела не отбивай! Не морочь ему голову и камня на душу не клади. Побереги чары-то для другого какого… здешнего.
Любава рассмеялась громко.
— О-о! Что это ты, Будылин?! Ведь любовь у нас. Алексей… как муж мне уже!
— Ну это еще законом не установлено — любого мужем называть! — Усы под крупным носом Будылина поднялись кверху, в них застряли зернышки махорки. — А еще вот что… Не любит он тебя фактически!
Любава блеснула глазами, прищурилась, тихо смеясь.
— Уж я-то знаю, как он меня любит! Эх ты… старый! Завидно?
Бригадир, нахмурившись, поднял брови, усы угрожающе сдвинулись. Оттягивая лямку фартука на груди, Будылин загремел басом:
— Эх, как тебе не стыдно!
Любава сжалась, будто бас ударил ее по сердцу. Удивилась: как этот неприветливый человек смеет кричать на нее. Сдерживая смех, моргнула всем, притворно растягивая:
— Ох, мне и стыдно-о! Аж губы покраснели!
Плотники захохотали. Будылин крякнул:
— Иди — не мешай работать, красивая…
Любава повернулась вокруг себя, будто она в новом платье перед зеркалом.
— А что, правда ведь красивая, мужики?! А?
Хасан, рассматривая Любаву, почесал глубокомысленно подбородок и оценил:
— Нищава! Сириднэ!
Зимин, зажав бороденку в кулак, засмеялся надтреснутым старческим смехом:
— Красивая-то ты, молодица, красивая — это всему свету известно, а вот за старика не пойдешь, чать? А?
— Поцелуй, Любавушка, — дом поставлю! — отчаянно крикнул, подняв курчавую голову, небритый Лаптев.
Любава прохаживалась по щепкам, осторожно ступая.
— То-то! А вот Будылин гонит меня. Ой, боюсь — поцелует, усами защекочет!
Будылин побледнел, сплюнул.
— Теорема ты, фактически!
Любава обидчиво поджала губы.
— Плотники несчастные… Вам только топорами стучать да гвозди забивать, а не красоту понимать… До свиданьичка!
Пошла в дым, в степь. Повернулась, попросила:
— Лешеньке сообщите. Пусть придет.
Будылин крикнул вдогонку:
— Подумай, что говорил, Любава Ивановна!
Любава, не оборачиваясь, ответила:
— Мой Лешка, мой! — и скрылась в степи. Оттуда слышался ее смех, манил, будоражил всех.
Плотники одобрительно и восхищенно перебрасывались словами. Потом сразу стало скучно.
— Нейдет сон.
— Мать честная, жарища! Хоть в колодец головой!
— Опять в степи дымит…
— Айда смотреть?
— Разбуди Алексея!
Зыбин вышел из зернохранилища, выпрямился во весь рост, взмахнул длинными руками. Темные заспанные глаза его устало оглядели товарищей. Заметив, что они шепчутся о чем-то, посматривая на него, потер ладонями теплые щеки, взялся рукой за выбритый круглый подбородок, раздумывая.
— Проснулся, верста! — подмигнул всем Зимин и подошел к Алексею, маленький, тщедушный, сообщил, дергая бороденкой:
— Была почтальонша твоя, Любка-то. И ушла.
— Эх, ты! Куда?
— В степь ушла. Там, наверно, конь ее с почтой. Не ищи теперь.
— Что говорила?
Зимин указал на Будылина:
— Спроси у бригадира.
Алексей кинулся к Будылину. Тот, нагнувшись, невозмутимо тесал бревно. Исподлобья глядя на Алексея, предупредил:
— Приходила.
Алексей, равнодушно глянул на стесанные бока бревна, спросил:
— Ну и почему не разбудили?
— Сладко спал, — усмехнулся Будылин и положил руку на плечи парня. — Проспал свою жар-птицу.
— Ладно. Проспал так проспал, — обиделся Алексей и почувствовал неприязнь к бригадиру, сожалея, что случайно нанялся в эту артель.
Хотел уехать на целинные земли. Будылин отговорил: «Все одно, что там на целине, что мы в степи идем артелью. Совхозам плотники ой как нужны! «Специальный» приезжал из райисполкома! Почет! Дело верное. Да и заработок по совести — договор! Вынь да положь! И маршрут есть — не бродяги какие! Городские плотники, мастера! Артель почти готова — вот хорошего столяра не хватает…» Долго думал: где выгоднее и легче — с артелью или на целине? Решил, что с артелью: нет начальников, заработок солидный, да и дело-то всего — рамы да двери.
Заработает — поможет сестренке. Остро захотелось сейчас увидеть девочку, заботливую, строгую и умную, с косичками. Оба воспитывались в детдоме. Вырос — стал работать столяром. Забрал Леночку. Она научила бы его, посоветовала, как бывало, мать, что делать ему сейчас. Взяла его за душу Любава — красивая степная женщина. Будто радость нашел! Снилась во сне. Снилось, как он целует Любаву ночами в прохладном сене, а она шепчет: «Целуешь ты хорошо, а скушно. Ты меня на руки подыми, по всей степи пронеси — звезды посмотреть!»
Приходило решение: остаться здесь, в совхозе, с ней, забыть всех: жар-птицу поймал! Нигде больше такой не найдет! А на сердце и больно и радостно. Кто-то проговорил:
— Пожар айда смотреть?! — Кивнул, пошел.
За оврагами дымилась степь. Хасан и Лаптев, обнявшись, смотрели, как тают в огне травинки, как обугливаются толстые шишки татарника, и желтая трава становится красной, а дым смешивается с ковылем.
Алексей встал в стороне, где не так сильно пахло паленым и глазам не больно смотреть. Было грустно видеть эти горящие пустоши: на душу ложилась печаль, становилось жалко чего-то…
Глядел: темно-алое с синим отливом пламя раскидывало далеко свои красные руки и жадно ладонью сгребало высохшую траву, оставляя черный пепельный полосатый след, будто пашня. Пламя хлопало, трещало. Степь, казалось, убегала с огнем все дальше и дальше. Потом, после выхлопа, стихало все, клубился дым, рассеивался, пригибаясь к земле, и в воздухе дрожало горячее марево. И снова огонь выскакивал будто из-под земли, кружил — пламя плясало, как дикая вьюга, убегая к горизонту.
— Больно земле, мать честная! — слышал Алексей сдавленный голос добряги Лаптева, которому откликался Хасан, поглаживая лысину, напевая неизменное: «Прабылна, прабылна, нищава ни прабылна». Жарко подставлять щеки — они гладко лоснятся; так хочется холодной воды! Катятся дымные круги, обволакивают ковыльную грудь земли. Над выжженной степью, над голой черной растрескавшейся землей глухое небо тоже пышет зноем. Пустынная до боли, до грусти и тоски земля, пыльные столбовые дороги, озера, высохшие до дна, и ни одного степного пустоцвета, ни одной голубоглазой незабудки. Черно. Голо. Ни звука, ни зелени, ни жизни.
Он никогда не согласился бы остаться в степи, как все, кто работает здесь и проводит целую жизнь. У него есть свои планы и цели: жить так, чтобы быть хозяином самому себе; свою жизнь устроить получше.
…Жарко. Тяжелеет голова, и хочется полежать в тени. Представилась шуршащая, остроусая, наливная пшеница, золотые слитки колосьев, зарубцованные, собранные в колос зерна. Желтое море! Как хорошо войти в ниву, осторожно раздвигая стебли на две шумящих стены, упасть, вдыхая хлебный острый запах, уснуть или смотреть на небо, лежа на спине, и вспоминать чистые зеленые глаза Любавы.
Захотелось пойти в тальник, спрятаться в воду — родниковую, ледяную! Хасан и Лаптев ушли к зернохранилищу. Алексей направился к речке.
Речка плыла в овраге, журчала на мелководье по камням: в глубоких водоемах мокли жесткие тальники. Тяжелые старые тополя бросали густую ветвистую тень на воду. Подошел, раздвинул заросли. Услышал откуда-то из воды женский вскрик:
— Куда лезешь?! Ой!
Вздрогнув, узнал знакомый голос — Любава! Блестят в воде круглые белые плечи, глаза большие, строгие, с какой-то злой усмешкой, косы подняты и уложены вокруг головы.
— А-а! Это ты, Леша?
Смутилась.
— Не смотри! Не твоя еще пока! Отвернись!
Отвернулся, слушая обидно-веселые упреки:
— Ищи тебя! Случайно… пришел. Нет, догадаться… пораньше!
Плескалась вода. Меж тальников кружилась маленькая бабочка с разноцветными крыльями. Улетела.
— Кинь мыло! Не уходи!
Расхотелось купаться. От воды потянуло прохладой. Слышался плеск, мокли бурые тальники. Солнечные лучи прошивали тяжелую горячую листву тополей, и свет сонно качался на листьях. Берег зарос молочно-белой осокой, весь как кипень, в сиянии до неба, в мерцающих паутинах на кустах дремлющей смородины.
Тихо плещет водой Любава. Лег в траву на спину, закрыл от света глаза рукой. Вода заплескалась звучнее, и сквозь плеск воды слышался милый голос:
— Скоро уходит артель?
— Да.
— А ты как?
— Еще не решил.
— Останешься?
— Не знаю…
— Любишь меня?
— …Люблю!
— Ну и что ж маяться?! Оставайся. Будем жить… Все тебе отдам. Вся твоя буду.
Промолчал. Конечно, останется! Еще мало целованы губы Любавы, только руки ее знает он хорошо да плечо, когда укрывал пиджаком во время дождя. Можно вот так лежать в траве на берегу долго-долго и знать, что Любава ждет решения. В висках стучит: «Оставайся… полюблю!.. Будем жить. Вся твоя буду». Вот она одевается уже: прошелестела трава — шуршат чулки, щелкает по бедрам резинка, а он с закрытыми глазами, будто равнодушен, и чувствует, что нравится сам себе.
Подошла, наклонилась вплотную грудью, взяла за руку, подняла. Стоит перед ним свежая, умытая, глаза смелые, родные.
— Целуй! Чистая!
Испугался даже: это второй раз! Сама просит! Покраснел и, заметив грусть в ее глазах, припал к щеке.
— Ой, какой ты хороший… — поцеловала.
Губы ее влажные, жадные. Засмеялась по-детски звонко.
— Батюшки, родимые, как ты тихо целуешь! — Лицо ее было счастливо. Заалев, отвернулась, тяжело дыша.
— Давно я никого так не целовала, — сказала Любава уставшим и каким-то виноватым голосом и, повернув голову, краем глаза заметила, что Алексей вдруг помрачнел от этих ее слов, поняла: не уйдет он, останется — она сильней. От этого почему-то Любаве стало грустно. А он прошептал, обнимая:
— Не хочется уходить…
Догадалась.
— Быстрый какой! Вместе пойдем? — сняла его руку с плеча.
Он не обиделся. Ему льстило, что сейчас рядом с ним идет эта молодая, пышущая жаром, степная красавица.
Алексей знал: сватают ее часто, от женихов отбоя нет. Надоедают, объясняясь в любви. Отказывает.
— Зачем они мне? Я о них не мечтала… Каждый день их вижу! Кого сама полюблю, за того и выйду! Своей, верной семьи хочется.
Он с уважением подумал сейчас: «Это ее «большое» право», — и ему стало приятно, что вот опять сама его поцеловала. Представил себе надоедливых женихов, засмеялся, но решил скрыть радость.
Шли, ступая по глиняному твердому откосу. «Будто домой идем», — подумал Алексей и понял, что никуда не уйти ему от ее глаз, которые заботливо поглядывают на него. Понял и испугался: начинает забывать о городе, о сестренке, о музыке в зеленом парке, о красивых девичьих лицах в трамвае. Все заслонила Любава!
— Ну… я работать. Слышишь, топоры уже стучат.
— Иди, милый… Стучат.
Любава осталась у каменной ребристой ограды, возле которой, закрывая дорогу, разлеглось стадо гусей. Алексей пошел им наперерез. Гуси не шипели на него, не гоготали — пыльные, жирные степенно сторонились, поднимаясь, посматривая на него, словно люди, все понимая.
6
Степь потемнела. Расплывшееся солнце собралось в круг, заблестело ослепительно-холодно. Небо поголубело. Полдень кончался. Зыбин пришел, когда плотники поднялись на работу. Некоторые точили топоры и пилы на кругу, кантовали бревна, укладывали доски для распиловки. Будылин покрикивал:
— Поживей, ребята, поживей! Поторапливайтесь!
Алексей взял лучковую пилу для резки брусьев на рамы и двери, стамеску, долото, оглядел товарищей, направился к своему станку, где уже лежала гора опилок и колючих стружек. Он с какой-то гордостью отметил, что, когда рыли ямы, ставили столбы, обрабатывали бревна и выдалбливали пазы для крепления стен, — плотники работали нагнувшись, смотря в землю; а теперь, укладывая строительные фермы и собираясь крыть крышу тесом в два слоя, — зернохранилище почти готово, — все работают, посматривая на небо, гордо стоят на земле.
Только он, столяр, по-прежнему нагибается над рамами, откидывая рукавом стружки на землю, завидуя товарищам, у которых «земляные» и «небесные» работы.
Слышится: «Раз-два, взяли!», а ему: «Останешься! Любишь меня? Будем жить!» Любава будто здесь, среди них, и тоже работает там, где слышно: «Раз-два, взяли!»
Будылин не любил разговоров во время работы, но теперь, когда осталась крыша, отделка, и он уже не покрикивает: «Поживей, ребята!» — молчит.
— Последние дни робим, и опять путь-дорога…
— А куда торопиться — жара везде, будь она неладна!
— В соседнем совхозе, говорят, люди нежадные…
Будылин откликается:
— Это нашему брату сподручно.
— Семья моя из пяти человек. Каждого обуй, одень… Эва!
— А у кого их нет?! У Зыбина разве только.
— Ему легко: сбил рамы, двери — и айда по свету.
— А Любава?!
— А что ему Любава! Поцелует и дальше пойдет.
Будылин усмехается прищуриваясь. Семья его хорошо знакома Алексею. Были когда-то соседями: Будылин из рабочих. Рано женился. Детей — восемь человек. Будылин дома устраивает семейные советы после каждого заработка и распределяет деньги так: «Это на Семена, это на Нюру, это…».
— Алексей что-то веселый сегодня! — кивнул всем Зимин.
Опять начали трунить над Зыбиным, от веселого настроения или оттого, что он всех моложе в артели. Пусть, хоть и тяжело ему. Они не знают, что он любит! И хочется сказать им об этом, открыться, чтобы не насмехались над ним и Любавой.
— Братцы… — начал Алексей тихо, и ему сразу представились ее глаза, смотрящие сейчас в упор, с укором. Заволновался, заметив, как плотники подняли головы. — А ведь я, — проговорил он глухим голосом, — люблю! — И будто только сейчас при них почувствовал это «люблю» серьезно.
Наступила тишина: остановилась работа. Плотники молчаливо, как по уговору, подсели на бревна в круг, задымили махоркой. Только Лаптев, стоя на лесах, выжидательно свесился со стены, опершись грудью на обвязку: он во время отдыха не курил «отравы» и вздыхал по водке.
— Люблю… — повторил Алексей.
Зимин, поглаживая бороду, приблизился к нему и, ласково подмигивая всем, проворковал:
— А мы ведь, Алеша, знаем об этом.
Послышался смех. Будылин нахмурился, заложил руки за фартук.
— Люблю! М-м, эко счастье человеку привалило!
— С собой уведешь ее али как?
— Наверно… здесь останусь, — ответил Алексей, погрустнев, и шутливо выкрикнул: — Бейте меня, что хотите делайте, а только вот… не могу я!
Лаптев взмахнул рукой сверху:
— Хор-ррошо это, мать честная! Забавно! Ведь везде человеку, значит, можно жить, к примеру! В степи — пожалуйста, жена нашлась, дом поставил — живи! В тайге или у Ледовитого океана где… с моржами в чукче какой!..
— В чуме! — строго поправил Будылин.
— Вот я и говорю, в чу-ме! Только бы помочь сперва ему надо, по-товарищески, артельно, чтоб… миром. Так я говорю, эх ты, мать честная!
Хасан, слушая разговор, задумчиво хлопал в ладоши, как бы баюкая ребенка, пропел — ответил:
— Прабылна, прабылна… Нищава ни прабылна!
Будылин завозился, крякнул:
— Тише! Я скажу. — Помедлил. — Блажь все это! Дурь! Ветер!
Махорочный дым обволакивал лица. Плотники затягивались глубже. Будылин зря не скажет. Повернулись к Алексею, слушая бригадира, — казалось, это они сами говорят Зыбину.
— Ты человек молодой еще… Несерьезная она, а ты тем паче. Не получится у вас жизни… этой! — Будылин потряс ладонью, как бы взвешивая чего-то. — А еще вот что скажу. Артель подводишь! Ты останешься здесь, а мы как бы уже не артель… Одним мастером меньше. Столяр ты хороший. Рамы и двери — твоя забота. Кто их без тебя делать будет? Нет замены. А скоро в соседний совхоз идти… там и заработок выше. Любовь-то она любовь, а все же дело такое… артельно решать надо. Правильно я говорю, мужики, фактически?
Кто-то растянул со вздохом:
— Эт-то правильно… Так если!
— Да… — протянул сверху Лаптев, соглашаясь с речью Будылина. — Она ведь, Любава, не женщина, а прям, черт знает, что такое!
Алексей ковырнул ногой стружки. Зимин толкнул его в бок.
— Ну что молчишь. Алексей?
— А ну вас! — с горькой обидой выпалил Зыбин. — Душу раскрыл. Думал, легче станет! — Зашептал: — Заколдовала она меня… Горит душа, как степь.
Будылин понял тревогу парня:
— За версту ее к себе не подпускай! Тебе только дай губы — присосешься, не оторвешь. Об артели забудешь…
Зимин выбил пепел из своей трубочки.
— За версту… Это тоже несправедливо, Михей Васильевич. Надо же человеку когда-нибудь жизнь начинать. Надо! Случай есть! Баба по нраву — что скажешь?
— Я говорил уже — ветер это! Беда для него. Сгорит он в ее душе! Ишь закружилось в голове…
— Я артель не подведу, — вдруг устало произнес Алексей и отвернулся.
Будылин положил ему руку на плечо.
— Правильно мыслишь, сынок. Вместе собирались-нанимались. Маршрут есть, чертежи… Против общества нельзя бодаться. Иди скажи: мол, уезжаю. Побаловались и хватит. — Встал и, чтоб скрыть неловкость и грубость, проговорил: — Давай, ребята, поживей… время идет. Скоро Мостовой нагрянет с расчетом… ребятишкам на молочишко.
Алексей подумал о том, что коллектив — сила и что много в их словах было трезвой правды.
7
Мостовой действительно «нагрянул». Директор совхоза, никем не замеченный, появился неожиданно — вышел из зернохранилища, отряхиваясь, тяжело ступая сапогами по щепкам. Располневший, в зеленом френче с двумя «вечными» ручками в боковом кармане, он встал перед артелью, кудрявый, с рябым веселым лицом, на котором голубели спокойные хитрые глаза.
— Привет, милые работнички!
— Добрый день, товарищ директор.
Полуобнимая каждого, он вытирал круглый лоб красным платком, смеясь говорил, будто отчитывался:
— Не день, а пекло! Катил по хуторам — отсиживаются в холодке работнички! Это я о своих. — Указал рукой на постройку. — Храмина-то?! Изюминка! Закуривай всей компанией, — раскрыл пачку «Казбека» — черный всадник дрогнул и, скакнув, скрылся за рукавом Мостового.
Плотники поддержали «компанию», закурили папиросы, присаживаясь около Мостового на бревна.
— Ну как, не жалуетесь? Хорошо кормят? Спите где?! Ага, значит, неплохо!
Алексей ждал чего-то, зная, что Мостовой осмотрит работу, выяснит срок ухода артели, выдаст расчет. Тогда можно будет послать деньги Леночке в город, и, может быть, станет яснее: оставаться здесь с Любавой или идти дальше. Его начала уже раздражать мысль о том, что вот пришла любовь, а он растерялся, потому что любовь тоже, как работа, как задача, — серьезна и ответственна, и человек должен быть решительным, и нужно круто менять свою жизнь. А менять свою жизнь ему на хотелось.
— Так вот, милые, новость какая… — объявил Мостовой и встал.
«Милые» тоже встали. Мостовой начал издалека:
— Плата, как уговаривались. Продукты по назначенной стоимости. Вот записка кладовщику: сметану с маслозавода привезли, так я выписал вам…
Лаптев, поглаживая щеку, предложил:
— На жару надбавить бы надо.
Все засмеялись.
— А новость такая… — Мостовой оглядел всех, выждал паузу. — Решено школу-пятистенок ставить да дома работникам… Лес везут. Дело срочное, хорошее, мастера нужны. Может, кто из вас совсем останется… Жить здесь. А может, всей артелью, а? Что, никому степь не приглянулась? Ага, нет, значит…
Все промолчали.
— Нужны нам плотники, ой как нужны!
Будылин мял в пальцах раскуренный «Казбек», отвечал за всех:
— Это дело дельное… Обмозговать надо, как и что. Работы ведь везде много, и всюду мастера нужны, ко времени, фактически.
Мостовой улыбнулся:
— Вот, вот! За нами дело не станет. А знаете что? Перевозите семьи сюда. Каждому дом поставим. Вам ведь все равно: что шагать-работать, что на одном месте?!
Будылин взглянул на Алексея. Тот молчал, Зимин ответил:
— Мороки много с переездом-то.
Алексей встал и сел чуть в стороне, слушая разговор о том, что «мороки много», что трудно с насиженных мест трогаться, да и детишки по школам… кто где учится… Срывать с учебы нелегко… Оно ведь одним махом трудно… Подумать надо…
— Ну, подумайте промеж себя, — сказал нахмурившись Мостовой и, уходя, добавил: — А насчет сметаны… я распорядился.
Плотники повеселели: зернохранилище Мостовому понравилось, расчет выписан, значит на днях можно двигаться дальше. Начались приготовления к уходу, к дороге. В ларьке и магазине покупали промтовары, то, чего не было в городе, обсуждали предложение Мостового остаться, гордились тем, что они мастера и нужны.
— Рабочему человеку везде воля…
— Лаптеву бы здесь — простор: вина в магазине залейся.
— Надо выпить по случаю.
— Зыбин мается… Вот кому остаться. Здесь ему уж и жена нашлась!
Вечером выпивали. Лаптев пел: «Вниз по матушке по Волге…», «Ой, да по степи раздольной колокольчик…»
Даже непьющий Будылин пригубил стаканчик. Алексей отказался. Плотники шутили над ним:
— Любавы неделю не видно. Платье новое шьет.
— Укатила твоя фефела за почтой, по дороге молодцы перехватили!
Подобрели от вина, от гордости за свои золотые руки и «храмину-изюминку». Разговор вертелся вокруг степи, работы, Мостового. Хвалили друг друга и останавливались на Алексее и Любаве, с похвальбой и гордостью чувствовали себя посвященными в «их любовь», приходили к выводу, что Зыбин все-таки должен «не проворонить свою жар-птицу и забрать ее с собой, показать свой характер».
— Будылин что: у него жена — гром! Взяла его в руки…
— Ему деньгу зашибать…
— А что, правильно! О детях радеет…
Бригадир, посматривая на подвыпившую артель, усмехался невозмутимо:
— Чешите языки, чешите, — однако мрачнел, догадавшись, что они жалеют Зыбина и что сам он вчера в разговоре с Алексеем дал лишку.
— Любава — женщина первостатейная! Я во сне ее увидел — испугался. Белье на пруду стирала. И так-то гордо мимо прошла, аж родинка на щеке вздрогнула, — восхищенно произнес Лаптев.
— Скушно без Любавы-то… — грустно проговорил Зимин, морщинки у глаз затрепетали.
— Уж не тебе ли, старик?!
— А што, и мне! — Зимин медленно разгладил бородку, вспоминая Любаву. — Бывало, как лебедь прилетит, — и пожалуйста!
Будылин спросил Алексея так, что никто не слышал:
— Что нет ее?! Или отставку дала?
Алексею льстила хоть и насмешливая, а все-таки тревога товарищей, что нет Любавы. Ответил громко:
— Сам не иду! Ветер это! Блажь!
Будылин крякнул и отвернулся.
В теплом пруду кувыркались утки, мычала корова, откуда-то доносился старушечий кудахтающий выкрик:
— Митька, шишига! Куда лезешь — глубко там, глубко! Смотри — нырнешь!
К Зыбину вдруг подошел Хасан и, поглаживая лысину, мигнул в сторону. К плотникам бежала Любава. Зимин заметил, обрадованно вздрогнул.
— Алексей! Глянь — твоя!..
— Леша, Лешенька-а-а! — кричала Любава на бегу, придерживая рукой косы. Остановилась, перевела дух. В руке зажат короткий кнут. Через жакет сумка с почтой. — Иди сюда!
В глазах испуг. Губы мучительно сжаты. Лицо острое и бледное.
Плотники отвернулись, застучали топорами. За оврагом в степи топтался почтовый белый конь, шаря головой в ковылях.
— Слышала: Мостовой был! Уходите, да?! — приглушенно, торопясь, с обидой спросила Любава у Алексея.
— Ну был. Да, — нехотя ответил Алексей и сам не понял, к чему относится «да»: к «уходите» или к тому, что «Мостовой был».
— Ой, да какой ты! — печально вздохнула Любава, опустив плечи. Она как-то сразу стала меньше. Алексей думал: сейчас упадет на колени протянул руку и почувствовал ее горячую ладонь на щеке — погладила. Задышала часто — грудь дрогнула, замерла, затряслась в плаче. — Родимый ты мой, что же это у нас? Как же… Я ведь о тебе, как о муже думала. Ждала тебя — придешь… Сердилась, а сама люблю.
Любаве стало стыдно, щеки ее зарумянились, и она чуть опустила голову.
Зыбин молчал, чувствуя, как становится тепло-тепло на душе и хочется плакать как мальчишке…
— Как же так: пришли вы — ушли, а мне… маяться! Одна-то я как же… Ты прости меня, дуру.
— Ну-ну, успокойся! — Алексей обнял ее за шею, притянул к себе, и она вдруг разрыдалась, водя головой по его груди. Кто-то сказал:
— Тише ты стучи!
Алексей не мог определить кто: Хасан, Лаптев или Будылин, все замелькало у него перед глазами: степь, небо, фигуры плотников; жалость хлынула к сердцу, будто это не Любава плачет, а сестренка Леночка….
— Милая, — прошептал он и почувствовал: какое это хорошее слово. Любава исступленно целовала его в губы, выкрикивая «не отпущу», «люблю», «мой».
Алексей грустно смеялся, успокаивая:
— Так что же ты плачешь, Люба? Ну, Люба!
Любава смолкла, уткнулась лицом ему в грудь, закрыв свои щеки руками.
Плотники остановили работу, собрались в ряд, не стыдясь, смотрели на них. Каждому хотелось успокоить обоих. Шептали:
— Вот это да! Муж и жена встретились.
— Смотрите, счастье родилось! По-ни-май-те это!
— Поберечь бы их… надо.
Хасан кивнул:
— Прабылна… — Крикнул: — Прабылна! — и не допел свое неизменное «нищава ни прабылна».
— Эх! Мне такая лет тридцать назад встретилась бы… — вздохнул Зимин.
Лаптев остановил его рукой:
— Да ведь оно как когда.
— Счастливые!
Будылин порывался что-то сказать, теребил рукой лямки фартука. Бровь с сединками над левым глазом нервно подрагивала. Понял, что ни он, ни артель не имеют права помешать людям, когда у них «родилось счастье».
Кто-то неосторожно чихнул. Любава отпрянула от Алексея, оглянулась и покраснела, заметив, что плотники смотрят на нее и осторожно улыбаются. Шепнула:
— Леш! Приходи в степь… — Наклонилась к самому уху, обдала горячим дыханием: — Скажу что-то! Придешь?
— Где встретимся?
— А у почты.
Вытерла ладонью лицо и, румяная, смущенно смеясь, обратилась к плотникам:
— А я вам газетки принесла. Вот про Бразилию почитайте. Интересно!
— М-м! Бразилия! — вздохнул Лаптев, завистливо оглядывая счастливую пару.
— Я провожу тебя.
Алексей кивнул всем, взял ее под руку.
Любава радостно подняла голову.
Когда Зыбин и Любава ушли, все долго молчали, вздыхая: «Да», «Вот как!», «Здорово!» Первым заговорил Лаптев:
— Правильно Зыбин делает. Любить — так до конца!
— Любовь до венца, а разум до конца, — поправил Зимин.
Будылин сказал устало:
— Пусть… Хорошо… А ведь мы теперь… — обратился он к артели, ставя ногу на бревно, — должны, ребята, помочь Зыбину, что ли!..
— Это-то правильно. Чтобы праздник был у них…
По степи глухо и тяжело затопали копыта. Все увидели: по ковылям на белом, лоснящемся от солнца будто выкупанном, коне промчалась Любава. Алексей стоит у оврага и смотрит ей вслед.
Будылин поднял руку:
— Первое — не зубоскалить!
— Хорошо бы… дом им артелью… чтоб.
— Вроде общественной нагрузки!
— Второе! — перебил Лаптева Будылин и помедлил, задумчиво растягивая: — До-ом, — прикусил усы, покачал головой, — задержка получится.
— Зато отдохнем.
— А лесу где взять?
— Из самана сложим, — вставил Зимин.
Будылин тряхнул головой:
— Правильно! Ладно! Поставим! С Мостовым лично сам поговорю. Совхоз поможет…
Хасан смотрел на небо и, когда встречался с кем взглядом, улыбался.
— А как с заменой? Алексей у нас лучший столяр.
— Сам заменю!
Плотники молча кивнули бригадиру. Лица у всех серьезные.
— Айда храмину доделывать — крышу крыть! — Взялись за топоры и долго говорили о том, как помочь Зыбину с Любавой, решили: два часа работать сверхурочно.
8
Вечером над степью — сиреневое полыхание воздуха. В деревне тихо. Над крышами вьются прямые дымки. У совхозной конторы молчат трехтонки, груженные железными бочками с солидолом.
От деревни из улиц разлетаются по степи белые ленты наезженных высохших дорог.
В степи пыли нет. Дождевая вода давно высохла в обочинах: края дорог потрескались шахматными квадратами. Над ковылями качалась синяя тишина-прохлада, в которой слышались усталые посвисты сусликов, ошалелое пение невидимого запоздалого жаворонка да надсадное тарахтение далекого грузовичка.
Любава, откинув гордую голову, улыбаясь, вздыхала. Алексей, перебросив через руку фартук, шагал рядом, глядел вокруг.
— Посмотри, облачко… — по-детски радостно произнесла она, указывая на мерцающие синие дали, — это грузовик плывет.
Он с какой-то светлой грустью подумал о том, что без Любавы степь была бы не такой красочной. «Иди, скажи: мол, уезжаю», — вспомнил Зыбин совет Будылина и почувствовал себя хозяином этой женщины, которую любит. «Уезжаю… Хм! Легко сказать!» Кивнул в сторону.
— А ты взгляни!
Вдали за черно-синими пашнями у совхозов — элеватор. Освещенный потухающим закатом, он высился над степью, как древний темный замок, грустно глядя на землю всеми желтыми окнами.
— Громада, а пустая! — усмехнулся Алексей.
Любава посмотрела на него удивленно и вдруг недовольно заговорила, как бы сама с собой.
— Сам ты пустой. Там всегда зерна много. Ты что думаешь: районы при неурожае голодать будут?! Государство наше… М-м! Хитро!
Покраснела оттого, как ей показалось, что сказала это умно, мучительно подбирая слова. Добавила, прищурившись:
— Это мы здесь хлеб добываем. Степь нам как мать родная…
Алексей, завидуя ее гордости, уважительно взглянул на Любаву, вздохнул, тряхнул головой, соглашаясь. Из-под кепки выбился белый чуб.
— Лешенька…
Он перебил ее, кивая на элеватор:
— Забить бы его хлебом, чтоб на всех и на всю жизнь хватило!
— Осенью забьем… Кругом целина распахана. Дождя давно ждут… Вот если бы ты с год пожил здесь… Ты бы полюбил степь и остался. Родная сторона… Мы все здесь важные люди: стране хлеб нужен!
Любава погладила его руку, и он почувствовал острое желание схватить Любаву в охапку, целовать ее губы, щеки, глаза, волосы и вдруг грубо обнял за плечи.
Она обиделась, он не понял отчего: то ли оттого, что отвел руку, то ли оттого, что обнял за плечи.
— Не спеши… сгоришь, — строго сказала Любава и остановилась.
Ковыли расстилались мягкие, сухие, теплые.
— Здесь, — вздохнула она и обвела рукой вокруг, показывая на камни и кривые кусты степного березнячка. — Это мое любимое место, где я мечтала…
— О чем? — заинтересованно спросил Алексей, бросил фартук на камень.
— О большой любви, о жизни без конца, о хорошем человеке, который приедет и останется… со мной.
«Другого имела в виду, не меня!» — рассердился Алексей, и ему стало завидно тому воображаемому «хорошему человеку», о котором мечтала Любава.
— Хороших людей в нашей стране ой как много… весь народ! Вот такой… сильный, могучий!.. А мне бы хоть одного под мой характер.
…Затрещал костер, кругом стало темнее и уютнее. Дым уходил в небо, оно будто нависло над огнем, коптилось, и огонь освещал зеленые молодые звезды. Любава молча стояла над костром, распустив косы, освещенная, с темными немигающими глазами. Свет от костра колыхался на ее лице. Алексею стало страшно от ее красоты, и он подумал: будто сама степь стоит сейчас перед ним.
— Сказать я тебе хотела… — Любава встала ближе к костру-свету, побледнела, лицо ее посуровело, — люблю я тебя, а за что… и сама не знаю… Любила раньше кого — знала. За симпатичность, за внимание… А тебя просто так. Приехал — вот и полюбила, — она рассмеялась. — Смотри, береги меня! — Помедлила: — В эту ночь я буду твоей женой.
Алексею стало немного стыдно от этой откровенности. Ему не понравились ее прямота и весь этот разговор, который походил на сговор или договор, все это было не так, как во сне, где Любава виделась ему на душистом сене. И ему захотелось позлить ее.
— Что, все у вас в степи такие? Приехал, полюбила — и прощай.
Любава вздрогнула, сдвинула брови, внимательно и упрямо вгляделась в его глаза и, догадавшись, что говорит он это скорее по настроению, чем по убеждению, устало и обидчиво произнесла:
— Не понял ты. Я так ждала…
Взглянула куда-то поверх его головы, сдерживая на губах усмешку.
— Кто тебя любить-то будет, если ты женщину обидеть легко можешь?
Сейчас она была какой-то чужой, далекой. Алексей шутливо растянул:
— Да за меня любая пойдет — свистну только!
Любава широко раскрыла глаза, удивилась.
— Да вот я первая не пойду!
Она села рядом и, отчужденно-ласково заглянув в глаза, повторила:
— Милый, первая не пойду.
Алексей оглядел ее, заметил расстегнутый ворот платья и от растерянности мягко и тихо проговорил:
— Плакать не буду… — И этим еще больше обидел ее.
Отодвинулся, склонил голову на руки, сцепленные на коленях, сожалея, что сказал лишнее, потемнел лицом, ему стало грустно оттого, что сказанного уже не воротишь. Он досадовал теперь на то, что получился такой грубый разговор, что сам он ведет себя тоже грубо, потому что всегда помнит: он не свободен, тоскует о городе и о сестренке, и потому что знает: не останется здесь в степи, уйдет с артелью дальше. Досадовал на то, что у него такая душа: сегодня любит сильно — завтра сомневается. «А может быть, это не любовь, а просто меня тянет к Любаве, как к женщине?! Не знаю. Хорошо бы увезти ее к себе в город. Будет женой, хозяйкой в доме. Все мне завидовать станут — красивая!»
Любава, откинув руки, лежала на ковылях, подняв лицо к небу, молчала.
«Иди, скажи: мол, уезжаю…» — вспомнил он опять и, чтобы нарушить молчание Любавы, узнать, как она будет вести себя, когда он скажет ей об этом, проговорил, кашлянув:
— Наверно, уеду я… скоро. Уходит артель.
Любава закрыла глаза и откликнулась со спокойным смехом в голосе:
— Как же ты уедешь, когда я тебя люблю.
Алексей поднял брови.
— Как так?!
— Э-э, миленький… Сынок ты. Душа у тебя с пятачок… чок, чок! — Любава громко засмеялась и повернулась на бок к нему лицом.
Наклонился над ней, хотел поцеловать, ловил губы.
— Не дамся! — уперлась ладонями в его шею.
— Ты же любишь…
— А я не тебя люблю… а артель! — И пояснила, не скрывая иронии: — В тебе силу артельную.
— Как так?
— Ну, слушай, — весело передразнила: — «Уеду! Артель уходит!» Артелью себя заслонить хочешь? Куда иголка, туда и нитка? — помолчала, обдумывая что-то. — А я — красивая! Понимаю! Я детей рожать могу… Ребенка хочется большого, большого… Сына! И муж чтоб от меня без ума был — любил так. Со мной ой как хорошо будет, я знаю! Ты не по мне. Сердце у тебя меньше… Сгорит оно быстрее. — С досадой махнула рукой. — А-а! Ты опять не поймешь! Убери руки! — грубо крикнула Любава.
Алексей отпрянул, взглянул на нее исподлобья.
Любава испуганно всматривалась в его лицо.
— Знаешь, — призналась она, — обидно мне, что… ссора такая, что у тебя заячья душа, и это поправить ничем нельзя. Просто мы два разных человека… Не такой ты, каким мечталось.
Алексей тихо засмеялся, слушая твердый и жесткий голос Любавы.
— У меня простору больше… и степь моя, люди здесь все мои: к любому в гости зайду!.. А ты… в сердце мое зайти боишься! Почему? Ну, возьми мою душу! Не-е-е-т!.. Ты о себе думаешь, и все в артели у вас о рубле думают, а потому и сердечко у тебя крохотное, стучит не в ту сторону.
Алексей вскинул брови. Любава, волнуясь, продолжала:
— Не отпускали тебя ко мне: работничка, мол, мастера теряем…
Зыбин перебил Любаву:
— Мы товарищи! Мы рабочая артель. Сила! Руки — наша сила!
— Артелька! Какая вы сила?! Пришли, ушли — и нет вас! Для большой трудовой жизни не только руки нужны — и души!
Зыбин ничего не ответил — понял: она права, и обиделся сам на себя. Любава погрозила ему пальцем.
— А я тебя все равно люблю, — помолчала. — Думала, сильная я — нет… веселая! И характер открытый, не стыдливый. Люблю… От жалости, что ли? Парень-то высокий, ласковый… Хочу, чтоб ты, Алеша, другим стал — смелым… могучим… горячим… хозяином! — Посмотрела вдаль, в степь. Где-то далеко-далеко тарахтели тракторы. — И ночью степь пашут…
Молчали. Алексей встал. Любава подняла глаза.
— Здесь ночуешь?
— Пойду я.
— Иди.
Гас костер. Любава осталась одна. Над костром широко раскинулось черное холодное небо.
9
Алексей ходил как больной. Плотники заметили, что он осунулся, похудел, вяло отвечал на вопросы и после обеда, устав, уже не дремал, а молча сидел где-нибудь в стороне.
Он вспоминал ночь в степи, костер, Любаву и был противен сам себе.
Артель уже ставила сруб для дома, в котором будет жить он и Любава… Это было и приятно и грустно: из-за него люди задержались в этом совхозе, подводит он плотников. Ему было неудобно от подчеркнутой вежливости и внимания товарищей. Он замечал вздохи и понимал, что они теряют дни, а значит, и заработок, ему было стыдно и краснел оттого, что плотники не знают о его размолвке с Любавой в степи и строят им дом.
Отступать было некуда, и становилось тоскливо на сердце. Вся эта артельная помолвка, постройка дома, любовь к Любаве представлялась ему как конец пути, конец молодости! Разве об этом он мечтал, уходя с артелью в степь?! Ему всего двадцать пять… Он еще не был в Москве и в других хороших городах, не служил в армии по большой близорукости, не доучился… Ему всегда казалось, что если и придет этот счастливый денек, когда человеку нужно решать вопрос о женитьбе, то женится он на скромной девушке, которую встретит, и обязательно в своем городе, где такой огромный завод-комбинат, где у него столько друзей, где учится милая сестренка Леночка, для которой он как отец и мать на всю жизнь…
Нет, не артель, не заработок, не Любава — не это главное! Сейчас, когда все обернулось так серьезно, когда он все больше и больше без ума от этой степной красивой и сильной женщины, он понял, что испугался любви, от которой и радостно, и больно, и тяжело, испугался всего, что будет впереди, к чему не готов… Не готов к жизни! Пройдет молодость… жизнь в степи, а город и сестра останутся где-то там, за седыми ковылями, за элеватором и распаханной целиной. Может быть, возможно сделать все это как-то не так сразу? Обождать, например, не торопиться с Любавой… А еще лучше, если приедет к ней потом, когда сестра закончит свое учение. Вот тогда-то он заберет Любаву с собой в город, если она согласится… А что? Правильно! Ничего не случится! Любава любит его — она поймет… Вот сейчас пойти к ней и сказать об этом!
На взгорье стояли контора, старый двухэтажный жилой дом, склады и почта с выгоревшим плакатом: «Граждане, спешите застраховать свою жизнь». Алексей заторопился мимо подвод и машин, у которых бойко кричали о чем-то люди.
…Запестрело в глазах от дощатых заборов и крыш, от телеграфной проволоки над избами, над белыми саманными домиками и землянками. Ветер подернул рябью водоемы реки с крутыми глиняными обрывами. Она опоясала деревню, щетинясь вырубленным тальником на другом берегу. У конторы толпились работники совхоза. Разворачивался, лязгая железами, трактор-тягач, гремел, оседая, будто зарывается в землю. Рядом ребятишки деловито запускали в ветряное небо змея. Змей болтался в воздухе и не хотел взлетать.
Любава жила у хозяйки в саманном домике на краю деревни около пруда. Алексей вступил в полутемные прохладные сени на расстеленные половики и увидел Любаву в горнице: она лежала на кожаном черном диване, укрытая платком, — спала.
Кашлянул, позвал тихо:
— Люба!
Открыла глаза, поднялась, застеснялась, одергивая юбку, громко, сдержанно-радостно проговорила:
— Пришел! Садись.
Алексей огляделся: опасно молчало чье-то ружье на стене, разобранный велосипед блестел никелированными частями, пожелтевшие фотографии веером…
Любава заметила:
— Это сын у хозяйки… В ГДР он служит, — пододвинула стул к столу. Сама села, положила руки на стол. Пальцы потресканные, твердые. «Работает много… — подумал Зыбин, — не только, значит, «Бразилию» возит».
Посмотрели друг на друга, помолчали. На ее румяном загорелом лице чуть заметная усмешка ему не понравилась, и он подумал о том, что она, Любава, сильная — когда ее любят, а если нет — просто гордая…
— Знай, я решил. Ухожу с артелью, — начал он твердо. — Вернусь потом. Ожидай меня. В город поедешь со мной.
Ему показалось, что он поступает как настоящий мужчина, почувствовавший свою силу, твердость, и был уверен, что понравится ей сейчас.
Любава вскинула брови, убрала со стола чистую миску с ложками.
— Хитришь?! Зачем это? Нехорошо! Иди, не держу! Можешь совсем уходить. Ждать не буду. — В ее словах проскальзывала обида любящей женщины. Она откинулась на стул, поправила узел волос на голове, усмехнулась и вздохнула свободно: — Иди, иди, милый! Смотри — меня потеряешь! Другой такой с огнем не найдешь. А ваш брат, мужик, ой как быстро найдется! Мало вас?!
— Ты что говоришь-то?! — упрекнул ее Алексей. Любава нахмурила брови, сурово растянула:
— Правду говорю!
И повернулась к окну.
— Да меня уже и сватают. Вот, думаю…
— Врешь! — крикнул Алексей, привставая.
Любава так громко рассмеялась, что он поверил в то, что ее сватают, и опустил голову, а она начала говорить ему мягко и внятно, как провинившемуся:
— Распустил нюни! Эх, ты… И как я такого полюбить могла?! Бес попутал. — Помолчала, нежно и заботливо глядя ему в глаза. — Как ты потом жить-то будешь? А еще неизвестно… какая попадется. Вдруг почище меня, — улыбнулась, помедлила. — Ты теперь вроде брат мне. И жалко мне тебя. Бабы испугался… — Отвернулась к окну, с печалью продолжала: — Я ведь понимаю, милый, отчего это. Трудно ломать прежнюю жизнь. Вся ведь она в душе остается, с горем и радостью. А еще я понимаю так… — и доверила: — если бы тогда… в степи… узнал меня… ты бы не качался, как ковыль на ветру. Песни бы пел около меня… Эх!.. Душа! — Вспомнила о чем-то, посуровела: — Иди… Другой меня найдет!
Алексей помрачнел. Злость вскипала в груди. «Что это она все о душе да о душе? Вот возьму и останусь!»
Дразнил завиток волос на шее.
— Я ведь люблю тебя, Любава!
Кивнула:
— Любишь… в себе… втихомолку. А цена любви должна быть дороже! Да на всю жизнь! А ты мечешься. Не по мне ты. — Встала. Подошла. Поцеловала в щеку. — А теперь уходи. — Отвернулась к стене, зябко поежилась, накинула платок на плечи и не повернулась, услышав «до свиданья».
10
Будылин на ходу снимал фартук, догоняя Зимина, Лаптева и Хасана, направившихся к Любаве. «Еще скажу что не так — выправляй потом! А как я поведу себя, что ей говорить буду?»
Вспомнил, как Алексей пришел хмурый, отчаянно крикнул:
— Кончай топоры… Ухожу с вами!
— И ее берешь? — спросил Зимин.
Алексей начал неопределенно изъясняться:
— Нет. Не по мне она. Сгорю в ее душе. Подождет, если не забуду!
Будылин сказал ему прямо:
— Эх ты, тюря! Наломал дров, народ взбаламутил, а теперь в кусты!
Зимин, бегая от одного к другому, недовольно прикрикивал, доказывал:
— Да и она тоже-ть… хороша! То ревмя ревет, целует принародно, то не нужен! А нас не спросила? Дом-то вон… Заложен сруб… — Передразнил: — «Не по мне она!» Отодрать вас ремнем мало!
Алексей усмехнулся:
— Не любит она меня. И сватает ее кто-то… В общем, отставку дала. Сказала, я теперь вроде брата ей.
Артель оскорбилась. Заговорила бойко:
— Избу ставим?! Счастье бережем?! Как это не любит? Должна любить!
— На другого променяла… А нас не спросила…
— Вот змея! Отставку… Такой парень! Парень-то, Алексей-то, ведь неплохой — мордастый!
— Сватают ее! Ха! Поди-ка… Да как она смеет мастеру отказать! Он ведь какие рамы-то делает, а двери?! Открывай — живи!
Будылин растянул задумчиво:
— Эх, испортятся люди. Наломают дров. Как тут быть?
И тогда неожиданно, взволнованно заговорил Хасан, выкидывая руку вперед, как на трибуне:
— Мира нада! Айда, эйдем!
— Правильно, Хасанушка! Тут что-то не так. Хитрят оба! Ну, а мы разберемся, кто прав, кто виноват.
Все одинаково пришли к выводу, что Алексей и Любава поступают несправедливо и что артели нужно вмешаться в их любовь, разобрать, что в ней верно, что нет. И всем сразу стало легко и весело, будто Алексей да Любава нашалившие дети. Заговорили, тормоша друг друга:
— Пошли мирить! Она нашу просьбу уважит!
— Помирим! Пусть живут!
— Степные души горят! Айда степь тушить!
— Ты один не сможешь, — сказал Алексею Будылин. — Ляг, отдохни. Ишь глаза воспалены. Не заболел ли? Довела баба… Еще с ума сойдешь.
В небе, как в басовый колокол, тяжело и гулко ухнул гром. Загудел темный горизонт. За деревней в побуревшей степи гас черный дым. Воздух с первыми каплями дождя светился разноцветными точками, отражаясь в холодном круге пруда и свинцовой ленте реки. Ядовито блестел зеленый дым мокрых тальников.
Плотники остановились на берегу, наблюдая за Любавой, как она полощет белье и колотит вальком по мосткам. Одетая в джемпер с засученными рукавами, она наклонялась над прудом — будто смотрелась в воду-зеркало.
— Вроде неудобно… общество целое! — шепнул Зимин. — Может, не сейчас, а?
Будылин, выходя вперед, возразил:
— Когда она еще домой пойдет! Поговорим здесь.
— Гляди — ноль внимания на нас.
— Осерчала.
— Раз отставку дала — погуляем, да на чужой!
— Ты хоть нос расшиби, а если баба не хочет идти за Лешку: к примеру, ссора али раздумала — разлюбила… и тут уж ничего не попишешь, — со вздохом покачал головой Зимин и многозначительно поднял палец кверху.
— То хочет, то не хочет… Это как понимать?
— Здравствуй, Любавушка! — тихо пробасил Будылин.
Любава отряхнула руки, вытерла о подол, оглядела всех.
— Здравствуйте! Гуляете, да?
— Кому стираешь? Алексею?
Любава вздрогнула, поняла, что пришла артель неспроста. Ответила шуткой:
— Тут, одному миленочку…
Плотники подошли ближе, уселись, кто как мог. Мялись, подталкивая друг друга.
Будылину не хотелось брать сразу «быка за рога». Лаптев и Хасан разглядывали небо. Зимин сыпал табак мимо трубки. Будылин понял, что разговор придется вести ему одному.
— Дак что ж, Любавушка… — уважительно обратился он к Любаве. — Поссорились с парнем! Говоришь, сватают тебя! Правда это?
Любава нахмурилась. Молчала.
— Пришли мирить, что скрывать! Артельно, значит, решили сберечь любовь вашу, какая она ни на есть… Значит, что в ней верно, что нет… Домишко вот почти отгрохали… Не пропадать же!
Любава, выслушав Будылина, выпрямилась.
— Ну, замахал топором направо-налево!
Она отвернулась, улыбаясь грустно, и плотники подумали, что ей польстил их приход, и в то же время было обидно за вмешательство.
— Извини, — поправил себя Будылин, — в этом деле, конечно, равномер нужен… Однако как же и не махать?
Любава рассмеялась:
— Эх, артель вы… Подумаешь, дом построить! В нем любой жить сможет. А вы… человека сильного постройте, да с большой душой… Возведите, возвысьте душу его. Не хватит вас! Потому как вы… артельщики, — нахмурилась, — домик-то вы ему сколотили, а о душе забыли!
— Душа — дело не ваше. С какой родился — такого бери! — в тон ей хмуро подсказал Будылин.
— Ох, ты… Душа, что ль, плохая у парня?! — удивился Лаптев.
— Душа не голова — сменит! — заметил Зимин.
— У Алешки дюши пока сабсим ниту… — улыбнулся Хасан.
Заговорили все, перебивая друг друга, не обращая внимания на предостерегающие подмигивания бригадира.
— Избу ставим! Счастье родилось! Не можем мы мимо пройти как люди… Артель у нас… значит. Вот!
— Из-за тебя задержались… Ты должна понимать.
— Люба! Мы одна семья, так что ты уж уважь нас. Сходи к Алексею — помирись.
Любава усмехнулась.
— А мы и не ссорились будто. Как бы вам понятнее объяснить. Любим мы не так друг друга… По-разному!
— А сватает тебя кто?
— Да не чета вашему… Зыбину!
Любава засмеялась, провела рукой по лицу, будто смахивая жаркий румянец, и подошла ближе.
— Ты нам понравилась. Теперь вроде наша.
— Как же будет все это… Неужели так и ничего?
— Мира нада! Айда, Любкэ… люби парынь!
— Заметь! Вы с ним, можно сказать, на всей планете пара! Анна Каренина! Я читал! — Лаптев потряс руками.
Плотникам показалось, что Любава вдруг растерялась, и лицо ее стало счастливым. И глаза засияли. Все почувствовали, как она их сейчас любит, будто целует каждого глазами. Пусть глядит открыто каждому в глаза, пусть понимает, что Алексей Зыбин — не просто человек, а что-то большее. Он силен и красив товариществом!
Любаве захотелось прогнать плотников, остаться одной — у нее действительно стало хорошо на душе, но она дома, и прогнать их с планеты некуда…
Ее умилила их беспомощная забота. Только ей было остро обидно, что Алексей не пришел вместе с ними, она вдруг поняла, что люди просят за него, как милостыню, и рассердилась.
— Уходите! Ишь привязались. Какое дело вам до нас? Почему он сам не пришел… или с вами… на подмогу?
— Вот, вот! — глубокомысленно прищурился Зимин. — Ты не идешь из-за принципа, и он не идет. Из-за пустяка вы, хорошие люди, маетесь… Вот и семья распалась… Умерла! — Помедлил. — Красивая ты больно!
— Не сердись, хозяйка, дело говорим.
Любава помолчала.
— Что это вы обо мне да обо мне… Об Алексее ни слова.
— Приболел он, — соврал Зимин. — Спит, — сказал правду.
— Не грозой ли пришибло? — засмеялась Любава.
Лаптев пошутил:
— Сама пришибла! От любви загнулся.
Будылин метнул на него злой взгляд: испортишь дело, ворона!
Любава разоткнула юбку, приказала:
— Несите белье! Вон туда, в тот саман. — Указала на свой дом. — Хозяйка примет. А я… пойду к нему… Чур, не мешать!
…Алексей лежал под брезентовым навесом у выстроенного пустого зернохранилища, ожидая товарищей. На душе было светло и легко. Все было понятно и решалось просто. Он возвратится сюда и будет тверд в своих поступках.
Ему представилось, как он возьмет Любаву за руку и молча поведет за собой в степь, к тому самому месту, где она мечтала о хорошем человеке и где назвала его «заячьей душой». Ведь не может быть так, чтобы два человека, полюбившие друг друга, разошлись, если они «на всей планете пара», как сказал ему однажды милый Лаптев. Видно, все в жизни так устроено для человека: люби, живи и будь счастлив, коли ты хороший и люди любят тебя.
Он пожалел, что нет сейчас с ним рядом Любавы, которой он высказал бы все это. Пожалел — и вдруг увидел над собой ее глаза, лучистые, зеленые, родные. Увидел и засмеялся.
Любава подумала, что он спит. Перед нею встали взволнованные добрые лица плотников, она будто услышала, как стучат мужские упрямые сердца, и светлая грусть заполнила ее всю. Осторожно провела рукой по щеке Алексея. Он покраснел и с улыбкой отвернулся. Толкнула в бок.
— Вставай, муж!
Алексей, не поворачиваясь, спросил хмуро:
— Зачем пришла?
— Смотри — радуга! Лешенька!
— Я не Лешенька… Алексей Степанович!
— Ой, ты! — усмехнулась Любава в кулачок. — Боюсь!
Когда он встал, припала к нему, обвила шею руками.
— Ну, люблю… люблю!
— Пойдем в степь, — отвел ее руки от себя. — Разговор есть к тебе, — строго проговорил Зыбин.
Кивнула.
Над деревней дымились трубы. Рабочие совхоза где-то обжигали саман. Дым уходил высоко в небо. Грохотали тракторы-тягачи. А на пруду мычало стадо вымокших от дождя коров. В полнеба опрокинулось цветное колесо радуги, пламенея за черным дымом от самана. Стая журавлей, задевая крыльями радугу, проплыла в голубом просторе и вдруг пропала.
Серебрятся влажные бурые ковыли. Светится над степью голубая глубина холодного неба, а где-то далеко-далеко все еще погромыхивает темный горизонт. Ни ястреба, ни жаворонка, ни суслика. Вечерняя грустная тишина. Только двое, взявшись за руки, молчаливо идут но степи куда-то к хмурому горизонту…
У зернохранилища, прислонившись к стене, стоят плотники: Будылин заложив руки за фартук, Зимин, трогая бородку, Лаптев… Хасан поет себе под нос что-то свое, родное… У всех у них грустно на душе и жалко расставаться с Алексеем и Любавой: родными стали.
Скоро, после свадьбы, в которую они верят, артель тронется дальше по степным совхозам, и Алексей Зыбин будет присутствовать среди них незримо.
— Степь, она как тайга — раздольная… Могучих людей требует! Слабому и пропасть недолго… — задумчиво произносит Будылин.
— А Зыбин… возьмет в руки Любку-то! — уверен старик Зимин.
Хасан хлопает себя по груди:
— Песнь здись… Радыст!
Лаптев вздыхает.
Все смотрят вслед Любаве и Алексею, разговаривая о человеке, о хорошем в жизни, о судьбе, все более убеждаясь, что человеку везде жить можно и что иногда не мешает поберечь его счастье артельно.
— Алешка, Любка псе рабно ссор будыт! — смеется Хасан.
Будылин вздрагивает, хмурится:
— Тише ты… накаркаешь!
11
Они шли молча, оба настороженные и взволнованные.
Степь уводила их дальше и дальше, на широкий, омытый дождем простор, навстречу ветру и ночной свежести.
Вот еще один день жизни проходит, становясь воспоминанием, и этот день сменится вечером, а вечером дальше продолжается их жизнь, потому что они рядом и думают друг о друге.
Предчувствие разлуки и недосказанное насторожило обоих, и вот сейчас в степи они поняли, что не артель помирила их, а любовь и обида.
От неловкого молчания шли быстро, будто торопились куда-то. Алексей наблюдал за Любавой: прямая и гордая — смотрит сурово вперед.
«Все же пришла… Сама! Значит, тянется ко мне!» — похвалил он сам себя и усмехнулся.
Любава сняла тапочки, пошла босая, упрямо ступая в набухшие водой ковыли. Ныряли в ковылях ее белые тяжелые ноги, и Алексею хотелось поднять Любаву, нести на руках, чтобы она прижалась теплой грудью, обхватила шею милыми сильными руками, чтоб все забылось, чтоб она не отпускала его, а он нес и нес ее, туда, к хмурому горизонту.
«Звезды посмотреть…» — вспомнил он.
Небо потемнело. Радуга колыхалась, пламенела. Тепло. Пахнет укропом и чебрецом, и все вокруг торжественно в ночной тишине.
«Сапоги намокли, отяжелели, а дышится легко!» — отметил Алексей. И вдруг им овладело странное неясное чувство. «Я хозяин ее!» — и хочется смеяться над Любавой — она такая простая, слабая и родинка на щеке знакомая.
Подул ветер. Волосы раскинулись, запушились. Любава прихватила их косынкой.
— Радуга гаснет, — с грустью прошептала она.
— Все же пришла, сама! — сказал Зыбин вдруг. — Никуда от меня не уйдешь! — обнял Любаву за плечи.
Любава вздохнула, будто не расслышала, и Зыбину от этого стало неловко, хотелось повторить.
— Все вы женщины… играете в любовь! А помани вас жизнью серьезно — сломя голову прибежите!
Любава остановилась: мешали тапочки в руках, удивленно заглянула ему в глаза, сказала просто:
— Я не к тебе пришла! К совести твоей, к сердцу…
Алексей вдруг припал к ее губам. Горячие, но безответные, жесткие.
Спросила с издевкой:
— И чего это храбришься?! Умнеешь, что ли?!
— Ты… вся… моя!
— Во сне видел? — не рассмеялась, только презрительно окинула взглядом.
— Люба… — испугался: уйдет, разлюбит, ненавидеть будет. Этого он не хотел. Заторопился: — Любава, подожди…
— Я уже тебя не люблю, — отвернулась, — не любовь это — жалость. Ласка… — поправила ворот платья, — пусто здесь. Холодно… — рука легла на грудь.
Зыбин рассердился:
— Сердце забьется — прибежишь?
Промолчала.
— Целовала ведь, любила!
С горечью выкрикнула ему в лицо:
— Эх, ты!.. Жена, мать — прибежала бы! А так… — игрушки! Целовать — просто, любить человека трудней. Подумай на досуге, когда одинок будешь.
Наклонилась, погладила красные, исхлестанные мокрым ковылем ноги, надела тапочки — стала выше ростом, аккуратней и суровей.
— Прощай, человек! — сжала губы, подняла лучистые зеленые глаза и, тяжело дыша высокой грудью, повернулась, пошла.
— Что?! — не понял Алексей, протянув вслед ей руку, и когда остался один, понял, что это не ссора, это — конец!
Затаил дыхание. «Ничего, вернешься!» Бодрости не получилось. «Мямля!» — выругал он себя и подался в степь, на простор, к далям.
Ему хотелось оглянуться — сейчас! — посмотреть на Любаву, как она уходит, но сдержал себя. Ведь есть еще в нем мужская гордость!
Косынку сняла, наверное, идет с открытой головой, веселая и обидчивая. Чувствует ее за спиной: удаляется, удаляется…
Тихо кругом. Он здесь идет, она — там: просто идет по степи в совхоз, к себе домой чужая молодая женщина.
«Прощай… Хм! Легко!..» — недодумал, оглянулся: нет ее! Скрылась за березнячком, за камнями, где мечтала о жизни без конца, о хорошем человеке, где ему доверила мучительное, ласковое, счастливое: «В эту ночь я буду твоей женой».
Ударили грома. Небо-то, оказывается, все в тучах! Нагромоздились, нависли над степью, грозные, тяжелые, с ливнем!
Степь навевает раздумье, вся она видна, широкая, свободная, могучая. И сердце стучит сильнее, и петь хочется! Вот он один в степи, никого кругом, а она расстилается перед ним, зовет вдаль и вдаль, к розовой полоске горизонта.
По голове стукнули емкие, злые капли дождя. Похолодало. Дышится тяжело. Темно вокруг. Ковыли, как дороги, — ветер раскидал их по сторонам, уложил в длинные мягкие ряды. Ковыли, как пашня, — черные, набухшие, как бурые земляные пласты. Степь светлее неба!
Нет, он ничего не боится! Только вот один, без Любавы! Будто вынули сердце… Родная… Стоит перед глазами и смеется над ним. Никуда не уйти ему от нее. Это не привычка, не любовь даже! Это — выше… Чувствовать родного человека!
Вот какой-то обрыв: здесь степь темнее, чем небо. Да ведь это земля… Пашня! Услышал вблизи мужские голоса, хохот. Вгляделся в темень.
За кустами и старой коряжистой березой кто-то включил фары. Свет поднял над травой полевой вагон, грузовик, тракторы, дымный тлеющий костер, стол, треножник, скамьи, бочку, умывальник на березе. Кто-то включил фары сбоку — зашевелились, будто живые, ковыли: пашня, начинаясь сразу от корней старой березы, волнами переливала к небу. Дождевые капли вспыхивали на свету разноцветными бусами и, будто развешенные в воздухе, казалось, не падали.
Дюжие парни скидывали спецовки, хохотали, вытянув руки, подставляя дождю ладони и голые плечи. Только один высокий, накинув плащ с капюшоном, стоял, смотрел в небо, задумавшись о чем-то.
«Целинники! — сразу определил Алексей и всмотрелся в высокого. — Моего роста! Мда… Это уже не артель… На большую работу приехали — не за деньгами! И труднее им: с землей дело имеют». Вспомнил город. У заводских ворот суровые усталые лица рабочих, кончивших смену… Трактористы были чем-то похожи на них. Увидел: из вагона вышла женщина, закрыла от дождя голову рукой, позвала громко:
— Народы, хватит баловаться, обед стынет!
«Пашут и пашут… И днем и ночью. Вот… весело им», — позавидовал Алексей и подумал о своей профессии: «Хм, рамы и двери!»
— Народы, идите обедать! — опять крикнула женщина.
«Всех, что ли, зовет она?..» — усмехнулся Зыбин, как будто и он пахал. Нет, он не смог бы вот так, как они, пихать всю ночь и смеяться радостно, подставляя дождю горячие усталые тела. У всех у них какая-то большая, серьезная жизнь, оттого они так смеются громко! «Научиться можно. Привыкнуть к тяжелому труду, а душа сама окрепнет, — успокоил себя Зыбин и вспомнил о Любаве: Любава, Любава…»
Стало тепло в груди, повернулся, пошел назад быстро. К ней! Говорить хочется… По-другому и о другом. К ней! Пока не потеряна любовь! Сердце любит или человек человека любит?! Конечно, человека человек любит — его глаза, мысли, руки, дело его!.. Ведь вот его любовь впервые родилась здесь в степи, и проверил он сердце, себя, какой он человек, Алексей Зыбин. И не зря он сейчас торопится и думает о себе с ожесточением, чувствуя облегчение: «Говорят: в детстве характер складывается. А у меня… и сейчас его нет. И еще говорят: без характера жениться нельзя. Правильно, характера нет у меня, откуда ему взяться — душа мала. Моя душа, как ковыль на ветру: туда-сюда… и бурьяном еще заросла! Тугодум я. Жить надо, а я только… думаю! И раньше думал: хозяином буду… сам над собой, были бы дом и деньги. Хозяйчиком! Эва, философия какая!» — громко рассмеялся Зыбин. И ему впервые стало досадно и обидно за себя.
Проверил и решил: нужно идти в большую жизнь. Чтобы она была широкой и могучей, как степь, незнакомые люди станут родными, полюбят, помогут… «Ох, какой дурак я… Эх, мол, человек ты, сказала Любава, прощай! Воспитали тебя такого. Все ведь в жизни твое — бери!
«Бери душу мою!.. — сказала Любава. — Будь сильным!» Не взял! Испугался!..»
В лицо хлынул ливень, ударил струей, будто пощечина! Вот ливень шлепает по плечам, толкает, путается в ногах. А идти легко, радостно… К ней!
«Сердце маленькое — сгорит оно быстрее». Ан, нет! Вот придет он к Любаве ночью, возьмет ее душу, скрутит, зацелует — заставит любить! Вздохнул свободно. Обрадовался. Побежал.
За потоком льющейся воды различил овраг, за оврагом избы совхоза. «Глупо, бегу, как мальчишка… к матери». Сердце гулко стучало: останусь, останусь! Остановился, отдышался.
Конечно, он останется! Надо идти в большую жизнь. Сестра сестрой. Она сама себе человек и уже взрослая, умная. Ничего с ней не случится — учится! В люди выходит. Хватит ему в няньках ходить! Город… что город?! И здесь хорошие люди. Вспомнил об артели, о том, как упрекнула всех их Любава.
«Останусь! Покажу ей свою силу — вровень встану с ней! Не одной любовью душа сильна! И степь моя будет, и хозяином буду, и крепче и сильнее будет человек во мне!»
Прошел мимо выстроенного зернохранилища, стало тепло и радостно на душе.
За лаковыми черными водами пруда разглядел ее саман. Там она! Ее глаза там, сердце стучит… Он только дверь откроет, только в глаза посмотрит и поцелует… Примет ли?!
Дождевые тучи будто растаяли, ушли высоко, высоко в небо, пропали. Тихо на земле, и светло ночью, и люди спят.
…Не спит только Любава. Она стоит под навесом рядом с душистым сеном, чутко прислушивается к далеким громам, думая о происшедшем.
Ей хочется плакать. Плакать оттого, что человек остался один, в степи, оттого, что разлюбила — и теперь никто не заставит ее полюбить его снова. Но она сдерживает себя, упрямо обхватив плечи руками, и все смотрит и смотрит на дорогу, вздрагивая от вспышек и треска стреляющей зеленой молнии.
12
Утром плотники ушли. Ушел с ними и Алексей. По обычаю они посидели немного на камнях, у того места, где кормилица варила им еду, поклонились выстроенному зернохранилищу и двинулись по дороге в соседний совхоз — ставить свиноферму.
Грозы отгремели, и степь сверкала на солнце радужно и ослепительно; ковыли, за ночь набухшие водой, выпрямились, и от них шел пар, капли влаги блестели в них, не высыхая, и держались на стеблях долго-долго, до самого вечера. Небо было чистое, плотно-синее, воздух прохладный. Дорога, по которой шла артель, свернула за овраг и поднялась к пашне.
Алексей шагал впереди всех и смотрел вдаль безразличным, усталым взглядом. Тяжело нести в душе потерю любимого человека.
Он виделся с Любавой вчера ночью — она не приняла его, оттолкнула, высмеяла с ненавистью, с жалостью, с грустью.
— Надоело ходить… — сказал кто-то и замолчал.
Молчит суровый Будылин. Хитрый Хасан поет что-то грустное и, когда встречается взглядом с Алексеем, неодобрительно качает головой. Зимин опять курит трубочку с головой Мефистофеля, и кажется, что Мефистофель презрительно смотрит на всех и усмехается. Лаптев считает шаги.
Вдруг артель остановилась. Дорога куда-то пропала. Далеко-далеко раскинулись пашни: здесь подняли залежные пустоши, и трактористы перепахали все дороги. Казалось, идти дальше некуда.
Алексей рассмеялся: вот некуда им идти, дороги нет к длинному рублю! Что-то придумает Будылин?!
— Давай прямо по пластам, — хмуро приказал тот и шагнул на пашню.
Увязая в рыхлой мягкой земле, плотники пошли за ним медленно, оглядываясь. Алексей смотрел на них и смеялся: ему почему-то стало жаль всех. Он стоял на твердой земле и не двигался. Вдруг он услышал:
— Алеш-а-а!
Оглянулся. Скачет кто-то на коне. Любава!
Побежал навстречу. Вот он увидел морду лошади, лицо Любавы, вот она спрыгнула, подбежала, споткнулась… упала ему на руки и обняла. И он обнял ее. Оба молчали. Он гладил ее по щеке, целовал глаза, шею, лоб, губы, грудь и все повторял одно только слово: «Милая, милая, милая…» На глазах Любавы показались слезы.
— Алеш… Остановись… Алеш… Что с тобой?
Он вспомнил, как встретил ее первый раз на дороге, — а сейчас дорога перепахана, тогда Любава была чужой, — а сейчас родной и любимый человек, а он, дурак, мог ее потерять. Сказал:
— Я вернусь. Будем жить. Здесь будем жить, — и опустил голову.
Любава раскинула руки, задохнулась от радостного вздоха, вскинула глаза и провела рукой но лицу:
— Алешенька, Алешенька, родной ты мой… Весь мой… Я полюблю тебя снова. Уж как я тебя буду любить, всего зацелую. Приезжай.
— Приеду.
Любава прильнула к нему вся, обдала горячим дыханием.
— А вчера мне показалось, что разлюбила, что не вернуть мне тебя. А ведь я была с тобой счастлива, пусть немного, а была. А если верну тебя — могу стать счастливой на всю жизнь Ведь мы теперь… родные.
— Да, да!
— Ну, иди, догоняй своих… Иди. Они хорошие, но несчастливые. А ты будешь счастливым, я знаю… Ну вот и простились, ну вот и простили друг другу. Иди.
Алексей зашагал по пашне, оглянулся один раз, постоял, словно хотел навсегда сохранить в памяти ее милый образ. Кто знает, хватит ли у него силы в душе возвратиться сюда и зажить новой, большой жизнью?!
…Любава осталась одна. Она опустилась в ковыли, раскинула руки и долго смотрела в небо, думая о жизни, о встречах, о людях. В небе кружил ястреб, вот он, описав круг, упал вниз и сел неподалеку от нее.
На крыльях ястреба поблескивали капельки влаги. Он посмотрел на человека и лошадь грустным древним глазом и вытянул клюв. Любава с досадой погрозила ему кулаком, и он, вспугнутый, взлетел, хлопая крыльями, и вскоре пропал. Степь, степь…
Магнитогорск — Москва
1962 г.
Примечания
1
Ати — отец (татарск.).
(обратно)2
Син мина бик якши ипташ? — Ты мне очень хороший друг? (татарск.).
(обратно)3
Манси — народность, населяющая Северный Урал.
(обратно)4
Ёмас — хорошо (мансийск.).
(обратно)5
Исмит — мансийская национальная еда: мясо, варенное с сушеной клубникой или земляникой и травой.
(обратно)6
Са́нголта — деревянный музыкальный инструмент, мансийские гусли.
(обратно)
Комментарии к книге «Расстрелянный ветер», Станислав Васильевич Мелешин
Всего 0 комментариев