Новогодняя ночь
Новогодняя ночь
Около гаражей никого не было. Лунный свет, так рано появляющийся зимой, уже пробежался по железному покрытию гаражей и замер на них четкими светящимися пятнами, откидывая вытянутые тени на рыхлые нетронутые сугробы. Заброшенность пустыря приобрела в этот предпраздничный вечер особую прелесть, ветки, опавшие с проносимых по пустырю елок, напоминали о Новом годе и не выглядели сейчас такими невзрачными и жалкими, как утром.
Филиппенко, вдыхая свежий, насыщенный хвоей воздух, засомневался вдруг, стоит ли осуществлять свою затею, но рука уже нащупывала в просторном теплом кармане дубленки ключ от гаража. Он вывел на улицу поблескивающую при лунном свете машину, полюбовался ее силуэтом и завел мотор. Пустырь сразу преобразился: резкий свет от фар словно откинул от себя сугробы, и, разрезая снег своим мощным корпусом, визжа и урча, машина выкатила на шоссе. Вскоре Филиппенко вывернул на главную магистраль и уже через несколько минут затерялся в пестром потоке машин.
…В свой подъезд он вбежал возбужденный, перепрыгивая через ступеньки, поднялся наверх. С порога квартиры закричал:
— Лидочка, с Новым годом!
Жена вышла к нему неторопливой плавной походкой, улыбнулась и, стараясь не нарушать наведенной гармонии косметики на лице, только легонько прикоснулась к его пылающей с мороза щеке. Она еще не успела переодеться, и ее лицо, ставшее очень красивым, почти фарфоровым, словно жило отдельной жизнью от тела — так не сочетались короткий застиранный халатик и искусный вечерний грим, на который была потрачена уйма времени — глаза ее, блестящие, почти черные, раскрылись, засияли новой холодноватой уверенностью в своих чарах. Филиппенко задумчиво и смущенно поглядел на нее и протянул сверток.
Лидочка заинтересованно развернула его:
— Духи! Французские! — она еще раз коснулась его щеки. — Но почему так рано? До Нового года еще несколько часов.
— Дело в том, — медлил Филиппенко, — что у меня сегодня дежурство на работе.
— Какое еще дежурство? — духи были отложены в сторону, Лидочка пошла следом за мужем на кухню.
Здесь в подготовительном беспорядке стояли праздничные блюда. Филиппенко, рассматривая многочисленные кастрюльки и тарелки, пожал плечами.
— Ну что я, виноват? Назначили. Дай лучше пожевать что-нибудь.
— Так как же? Мы стольких людей пригласили…
— Лидочка, — сказал нетерпеливым голосом Филиппенко, — пойми, что это от меня не зависит. Должен был другой дежурить, но он заболел неожиданно, а я — второй по графику дежурств.
— Надо же… — сокрушалась Лидочка. — И это в самый Новый год.
— Мне тоже очень жаль, но что поделаешь, — он отодвинул немного в сторону кухонную занавеску и вгляделся в темноту, пытаясь различить силуэт стоящей там машины.
В кухню забежал их сын — Димка. На ходу схватил со стола вилку, запустил ее в салатницу, с опаской косясь на мать — как бы не заругалась — и прожевав, сообщил:
— Мам, пап, не хочу вам мешать и удаляюсь на торжественную часть в другое место.
Филиппенко с недоумением оглядел сверху вниз нескладную, сильно вытянувшуюся, согласно суровым законам акселерации, фигуру сына и переспросил:
— Что-то я не понял, куда это ты удаляешься?
— К друзьям, — Димка капризно поджал губы, и его подвижное лицо, так похожее на материнское, сморщилось, исказилось.
— Никаких друзей! Я ухожу на дежурство, а мать что — одна будет?
— Одна, — протянул Димка, — сами наприглашали кучу народа, а теперь — одна.
— То — чужие люди, — назидательно сказал Филиппенко, — а ты сын. Новый год, как ты знаешь, праздник семейный.
— Ага, семейный. А сам-то уходишь.
— То — я, — строго ответил он, думая, что сын совсем разболтался, недаром говорят, что переходный возраст — 15 лет — самый трудный, — у меня дежурство на работе.
— Ну ладно, — недовольный Димка ушел.
Филиппенко посмотрел на часы, стрелка подходила к восьми, с минуты на минуту должны были подойти гости. Ему не хотелось с ними встречаться, чтобы не успеть почувствовать атмосферу надвигающегося праздника; он сдернул с вешалки дубленку и, на ходу застегиваясь, выбежал во двор.
Машин становилось все меньше — водители спешили домой, всюду попадались такси с неумолимыми табличками «в парк». Все чаще его машину останавливали люди с поднятыми руками, Филиппенко лениво притормаживал, и они, весело галдя, усаживались, звонко хлопая дверцами. Все веселее становились компании, почти не считая, совали скомканные бумажки и исчезали. Филиппенко на ладони взвешивал мятые рублевки и, так же, не считая, заталкивал их небрежно в карман.
Постепенно эта затея все больше нравилась ему, он порадовался своей предприимчивости, и недавние сомнения стали смешны. В конце концов, в жизни он немало встретил праздников, все они были чем-то похожи, и давно пришла пора их разнообразить.
Идея воспользоваться праздником пришла ему в прошлый Новый год, когда они сами сели вот так же к какому-то автолюбителю и сунули ему в праздничной суете гораздо больше денег, чем следовало бы.
Филиппенко, насвистывая, ехал дальше. Не пренебрегал он и теми компаниями, где количество народа превышало допустимое число пассажиров — милиция в Новый год смотрит на нарушения сквозь пальцы. Филиппенко вначале старался проехать по каким-нибудь темным переулкам, но безнаказанность опьяняла, и он оказывался на центральных улицах. В двенадцатом часу поток пассажиров схлынул, еще брели одинокие фигуры с шампанским в руках, но в машине они не нуждались. Последними пассажирами до встречи Нового года оказалась группа девушек, совсем молоденьких. Филиппенко машинально отыскивал среди них самую красивую, прошелся взглядом по их раскрасневшимся личикам и отметил одну — в пушистой шапочке — не красивая даже, а еще по-детски милая — курносая, с задорными темными глазами, она все смеялась, а Филиппенко поглядывал на нее в зеркальце — несколько покровительственно. Девчонки болтали, громко хохотали и старались вовлечь его в свой разговор. Он не отмалчивался, но держался от них на дистанции. Ему вдруг захотелось еще раз увидеть эту девочку в пушистой шапочке.
Уже на площади, куда направлялись девушки, решился и спросил у нее: «Может, встретимся?» Она покраснела, пожала плечами. Филиппенко задержал на ней многозначительный взгляд, и, вытащив блокнот с корочкой из натуральной кожи, записал ее телефон. С девушек денег пришлось не брать. Он посидел в раздумье, не опрометчиво ли поступил, взяв этот телефон. Может, и не позвонит никогда, а путь неблизкий проехал, потом махнул рукой: да разбогатеет, что ли, девчонки, видно, первокурсницы, со стипендии много ли денег? Рукой махнул, а сомнения остались. Он подумал, ехать ли за новыми клиентами или дождаться начала Нового года — встретить его тут на площади, под общее «ура». Издали огромный Дед Мороз испытующе смотрел на него из-под широких раскрашенных бровей, и Снегурочка приветственно поднимала руку в голубой подтаявшей варежке. Елка, как неутомимый волчок, кружилась вокруг своей оси, подрагивая картонными зайцами и стеклянными матовыми шарами. Филиппенко задумчиво обозревал это бутафорское новогоднее великолепие, пока его осмотр не прервал чей-то голос:
— Довези, друг, очень надо.
Филиппенко оценивающе глянул на него: видно, при деньгах, но нет, надо Новый год не в машине встречать, и сказал твердо, вовсе не за тем, чтобы набить цену:
— Посмотри на часы, скоро двенадцать, я не человек, что ли?
Мужчина продолжал просить, протягивая двадцатипятирублевку.
Филиппенко покосился на нее: да что он, дурак из-за этого «ура» торчать здесь на площади, и раскрыл дверцу, правда, не сразу, еще некоторое время не отказывая себе в удовольствии послушать заискивающие мольбы. Вскоре мужчина вылез из машины и, видно, даже не жалея своей четвертной, пожелал ему счастливого Нового года, пригласил, было, даже к себе, Филиппенко кисло поблагодарил его и поехал опять к площади.
Теперь, когда пробило двенадцать, Филиппенко не подвозил каждого желающего, а все что-то высматривал, выгадывал, как заправский таксист, и даже интонацию он усвоил новую: приятельски-небрежную. И деньги сыпались на него, как из рога изобилия. Он устал уже от этих денег, мелькавших перед глазами.
Но все бы ничего, если бы не эта подвыпившая компания. Подбежали: «Шеф, едем». Филиппенко неторопливо вытащил изо рта сигарету и, глядя равнодушно в сторону, спросил: «Куда?» Все на разные голоса стали объяснять, и тут он услышал:
— Здорово, Филиппенко.
Он вздрогнул, в его планы вовсе не входила встреча со знакомыми. Это был Витек, работающий в соседнем отделе. Приблизив молоденькое губастенькое лицо, Витек бурно поздоровался с ним и, выхватив из своего распахнутого полушубка шампанское, принялся открывать бутылку и одновременно подмигивать ему раскосым смеющимся глазом. Филиппенко отказывался от шампанского, говорил, что за рулем, но Витек не отставал — пришлось выпить, компания громко и радостно кричащая по этому поводу, глазела на то, как торопливо он глотает вино, не разбирая вкуса, а потом мигом устроилась в машине, объяснясь между собой: «Это друг Витька, он нас довезет, удачно сели, а то машин не найдешь». Как ни старался Филиппенко быстро выпить свою долю, он застал свою машину, уже забитой до отказа. Выругавшись, он нашел Витька и вытащил его на свежий воздух:
— Слушай, старик, мне некогда вас подвозить, извини, но не могу.
Витек непонимающе покачал головой:
— А ты куда сейчас? Нам же в одну сторону? Где Лидочка?
— Мне в другую сторону.
— Ага, — погрозил пальцем тот, — ты с женщиной.
— С какой еще женщиной?!
— Ну ладно, брось, — Витек пьяно качнулся.
Филиппенко в сердцах сплюнул и сел в машину.
После этого настроение испортилось. Он и не думал, что может встретиться со знакомыми, ладно, что Витек ничего не понял. Все же он, Филиппенко, руководитель группы в проектном институте.
Теперь Филиппенко старательно избегал особенно многолюдных мест, везде ему чудились знакомые. Он пугался этих счастливых лиц, но они словно преследовали его, и он путался в пересечении приглушенного света узкогрудых фонарей и матового света заиндевевших окон. Все были беззаботны по-праздничному, а он, гонимый тревожной мыслью, кружил по городу, не узнавая улиц, домов, лишний в этом неистовом карнавальном веселье зимы. Так довольный вначале своей находчивостью, он думал, что в доме его сейчас веселятся друзья, и ему было горько от этого, как будто по их просьбе он болтался всю ночь по ярко освещенным площадям. Впрочем, утешением для него были плотно набитые карманы. Клонило ко сну. Филиппенко хоть и старался выспаться перед этим своим «дежурством», но ночь подходила к концу, а он не сомкнул глаз. Не было даже сил отвезти машину в гараж, он оставил ее около дома и поднял глаза на окна: в квартире еще горел свет.
Гости встретили его радостно, долго жали руку, обнимали, жалели:
— Не повезло тебе, назначили дежурство.
Тут же налили «штрафную».
И, странное дело, Филиппенко самому было жаль себя, как будто его, действительно, оторвали силой от друзей, от праздничного стола. Он отогревал закоченевшие пальцы, сидел, ослабевающий от теплоты, от выпитого вина, и силился избавиться от сна, стараясь продлить это ощущение близости с домом, с друзьями, понимая, как не хватало ему их в эту новогоднюю ночь. Но сон не отступал, он стягивал цепкими обручами голову и затуманивал сознание. Филиппенко встал из-за стола и направился в свою комнату.
Около дверей стояла большая картонная коробка, он заглянул в нее и застыл пораженный: в ней лежала разбитая на десятки мелких, искрящихся осколков хрустальная люстра, которая была куплена неделю назад на две его зарплаты. Он бессмысленно глядел на замысловато разъединенные осколки, переливающиеся в местах слома, и чувствовал, что не может избавиться от такой усталости, какую еще ни разу в жизни не испытывал. Ему сейчас были безразличны набитые карманы дубленки, которые он даже не потрудился освободить, и была безразлична эта сломанная люстра, словно назло сияющая ярче, чем целая.
В комнату зашла Лидочка, тоже заглянула в коробку и объяснила:
— Видимо, мы плохо люстру укрепили, когда танцевали — упала.
Лидочка прижалась к нему налитым теплотой и нежностью телом, обдав терпким запахом восточных духов.
Филиппенко молчал, перешагнул через коробку, обессиленный и опустошенный, лег на кровать и натянул одеяло до самого подбородка.
Босиком по траве
Где-то внутри нарастало раздражающее ощущение, как воронка, постепенно затягивающее в себя другие чувства: ощущение пустоты в животе. Старик, знавший уже по опыту, во что оно перейдет, лег ничком на кровать и уткнулся лицом в примятую, давно уже не имеющую формы, подушку. Глухо и размеренно застучало в висках, в глазах запрыгали огоньки ярких цветов. И только теперь боль — давящая, ни с чем не сравнимая, навалилась на него. Она то затихала на мгновение, то возвращалась резкими толчками, то скручивала монотонно, въедливо, то продвигалась из стороны в сторону…
…Жил старик один. Соседи называли его «вдовцом». Со временем это слово как бы срослось, сроднилось с ним. Теперь оно больше обозначало самого старика, чем его семейное положение. Старик почти забыл свою прошлую жизнь и очень редко вспоминал о ней. Говорят, что пожилые люди только и занимаются тем, что вспоминают, ибо им больше ничего не остается. Но старик будто бы жил второй жизнью. И была она почти не связана с первой, а первая и происходила-то даже не с ним, и случайно осталась в памяти, как безыскусная чужая история, описанная в книге, неизвестно даже почему запомнившейся.
О смерти он не думал, то есть мысли о ней приходили, конечно, но они были лишены трагизма или священного трепета перед ней. Он чувствовал, что времени остается мало, и потому каждая мелочь становилась для него весомой, ощутимой. Многое, мимо чего он раньше проходил не задумываясь, теперь удивляло и радовало его, будь это игра детей в песочнице или разговор со случайным попутчиком.
Из немногих воспоминаний, посещавших старика, одно было неизменным и частым: он, маленький, бежит босиком по траве, на нем белая рубашонка с закатанными рукавами, чтобы на них не были заметны дырки (иголка уже не берет материю — настолько она ветхая и застиранная). Худенький, босоногий, растущий в бедности, делящий со своими братьями и сестрами небогатую пищу и одежду, он бежит и бежит по этому некошеному лугу, выплескивающему на него холодную прозрачную росу с длинных упругих стеблей, которые тянут вверх к солнцу свое переливающееся одеяние, чтобы под его светом вспыхнуть еще ярче. И душа его, неокрепшая, не закаленная еще жизненными невзгодами, тянется к этому светлому и высокому, и текут слезы, не те слезы обиды, когда батя разок-другой проходится ремнем ниже спины, а слезы новые. И все смешивается в этом необыкновенном круге: сияющее солнце падает на траву, налитую утренней росой, и пронзительность лучей рассекает пространство восходящего летнего дня. А он, зареванный, задыхается от восторга, от нескончаемости луга, от простора будущей жизни, и перед ним встает что-то неразгаданное, радостное…
Воспоминание это стало для старика чем-то необходимым и с годами приобрело некоторую декоративность, приукрашенность от бесконечного повторения. В минуты приступов боли оно так же приходило к нему, но было даже не противопоставлено боли, а по своей обостренности сплеталось с ней…
…Боль так же неожиданно прошла, как и появилась, отпустила внезапно, от нее остался только металлический привкус во рту, да еще слабость. Старик встал с кровати и долго поправлял скомканное одеяло, разглаживая его складки. Внезапно тошнота подступила к горлу. Старик засуетился, вспомнил, что еще не завтракал. Он открыл хлебницу, там на дне валялась засохшая корка, обросшая белесыми чешуйками плесени.
Надо было идти за хлебом. Слабость еще не прошла, а старик уже натягивал пальто, стараясь быстрей избавиться от его тяжести. Неожиданно в дверь постучали, и тут же она распахнулась. Светлый квадрат дверного проема почти полностью заслонил широкоплечий мужской силуэт.
Сильные руки сжали старика. Он, пытаясь разглядеть нежданного гостя, пробовал инстинктивно освободиться от этих объятий, и в конце концов не разглядел даже, а почувствовал:
— Колька, сынок!
И вновь объятие закружило старика, пахнуло незнакомыми запахами дорогих сигарет, одеколона.
— Что ж ты, как красна-то девица надушился? — спросил старик. Колька загоготал — радостный, выставив вперед чисто выскобленный подбородок.
И оба они смеялись, глядели друг на друга, понимая, что смеются не этому, и были довольны друг другом, этой встречей. Насмеявшись вдоволь, они устало замолчали, лишь губы их оставались растянутыми в улыбках. Колька опять бросился к старику, прижимаясь ярким влажным ртом к его воспаленной щеке.
…В комнате Колька долго с жадностью глядел на измученное лицо отца с нездоровым оттенком желтизны. Оба молчали, не зная, как продолжить разговор, — ничего не приходило на ум, кроме дежурных неопределенных фраз: «Ну как жизнь? Каким ветром?» А что-то важное ускользало от них, и неуклюжие фразы провисали в воздухе, оставляя чувство неловкости. Колька первый справился с этой отчужденностью и уже затараторил привычно, увлеченный своими проблемами, — глубокая складка врезалась в его лоб, в глазах промелькнула озабоченность.
Старик внимательно следил за его уверенным лицом, притягивающим к себе обаянием, — ему было уже тридцать пять, и черты лица приобрели большую мужественность и сдержанность, но в остальном это был тот же Колька — жизнерадостный, ловкий, красивый…
— С женой-то у тебя как? — некстати спросил старик.
Колька, рассказывающий что-то о своей работе, осекся, запнулся на полуслове, потом махнул рукой:
— А ну ее!
Старик промолчал, чувствуя, как постепенно угасает радость встречи с сыном и надвигается безотчетная усталость. Колька это молчание расценил как деликатность и, не желая оказаться неоткровенным с отцом, пустился в долгие объяснения.
Старик откинулся на спинку стула, прикрыл глаза. Он не видел сына пять лет, он соскучился, в конце концов. Это единственный, любимый сын, та нить, которая связывает его с прошлым. Неужели ему в тягость эта встреча? Нет, он просто устал, и еще этот приступ сегодня. Все поправится, надо только переждать этот трудный момент. И почему же Колька не предупредил о своем приезде? Неожиданные радости всегда с примесью какой-то непонятной горечи.
— Отец, а ты что в пальто-то сидишь? — спохватился Колька, выпрямляясь во весь рост.
— За хлебом я, сынок, собрался.
— Так я сбегаю!
Старик выставил протестующе ладонь:
— Нет, сынок. Ты посиди, отдохни с дороги. А мне все равно прогуляться надо, голова с самого утра болит.
— Да я мигом!
— Нет, нет, — не соглашался старик.
В коридоре он потуже запахнулся в просторное пальто и стал спускаться, осторожно нащупывая одной ногой последующую ступеньку.
На крыльце стояла Платоновна, она поеживалась от пронзительного ветра, но не уходила. Осень разогнала пенсионеров, обживших за долгое лето лавочки, редко кто теперь задерживался на них, спеша в теплые нагретые комнаты. Старик, увидев Платоновну, почел это за добрый знак.
— Здравствуй, Платоновна.
— Здрасьте, — часто закивала она, — ну как дела-то? Язва не мучает? А у меня…
Начался длинный список болезней. Старика сегодня это немного раздражало — он был слишком взволнован, чтобы вникнуть в болезни Платоновны. Но на всякий случай он сказал:
— А ко мне сын приехал.
Платоновна всплеснула руками:
— Да что ты! Вот радость то какая! Вот уж радость, так радость!
Платоновна задумалась, собираясь с мыслями. Старик переехал в новый дом несколько лет назад (бывший его дом был под снос), сам о своей семье ничего не рассказывал, на вопросы о ней отвечал неохотно, говорил, правда, о сыне — что живет в Москве, но, как остальные, не выходил во двор похвастаться письмами, как бы случайно вертя их в руках, пока не спросят: никак вы письмо получили? Молчание старика расценили так, что сын — его выдумка, да и то слишком благополучно и красиво выходило, чтобы быть правдой. Сын живет в Москве, защитил кандидатскую, жена — актриса, дети учатся в спецшколах. Старик, казалось, не замечал этого недоверия и к скупым фразам о сыне ничего не добавлял. Только по праздникам втыкал в трюмо открытки, исписанные мелким неразборчивым почерком с пожеланиями здоровья и долгих лет жизни.
Платоновна спросила старика, кто сын, откуда и, пополнив информацию, с завистью взглянула на старика: ишь ты! А старик неожиданно разговорился, вспомнил Кольку маленьким, какой рос он непослушный и хулиганистый. Бывало, сидят у них гости, а он — тут, как тут, проходит в комнату прямо в ботинках и, едва поздоровавшись, загребает из вазочки со стола половину всех конфет. А сейчас — большой человек, работает в НИИ (особенно произвело впечатление на Платоновну слово НИИ — было в нем что-то многозначительное). Старик и сам не заметил, как стал говорить о сыне с душевным подъемом, нежностью, и отошел от Платоновны успокоенный.
Но теперь, когда не было одной определенной мысли, которая подчиняла бы себе прошлое, уже не сам старик управлял воспоминаниями, а они — им. И прошлое навалилось на него всей своей тяжестью, словно бы мстя. Оно целиком захватило старика, сплетая в разноцветный клубок все прошедшие события, нагромождая одно на другое, и старик едва выдержал эту внезапную перемену своего сознания.
…Вот они с женой Зинаидой идут из роддома, отказавшись от такси, не задерживаясь у трамвайной остановки — холодный апрельский день. Они несут поочередно маленький, влажный от весеннего ветра сверток, ступая прямо в расплескавшиеся по дороге лужи, улыбаются и словно стараются оторваться от толпы родственников и знакомых, идущих за ними следом и сжимающих в руках букеты цветов.
Вот последнее письмо от Зинаиды: как ни странно, даже нежное, просит прощения: «Люблю его, не могу». И потом — постаревшая, под руку с тем — некрасивым, моргающим, с неровной челкой, в брюках мешком. А он стоит у двери и не пускает их в квартиру, и Колька, обхвативший его сзади ручонками, не пробьется к матери. Она не просит отдать Кольку, на прощанье говорит печально:
— Ты женись, Кольке легче будет.
И его слова:
— Зачем приходила-то?
Оглядывается:
— Кольку забрать.
И он, почувствовавший, что уже не заберет, осознающий свою силу, спрашивает высоким голосом:
— А чего ж?
Зинаида вздрагивает, сбивается платок:
— Береги его, милый, — и уходит навсегда.
Скоро он узнает о ее смерти.
Он стоит посередине комнаты, не слышащий орущего Кольку, и пытается что-то осмыслить, понять, будто поможет вернуть Зинаиду, пусть не в дом к нему, но вернуть.
Погибла она нелепо. На заводе кинулась на чей-то отчаянный крик. Женщина, не сумев совладать со станком, попала в его размеренное и страшно крутящееся нутро. Ей уже ничем нельзя было помочь, но Зинаида бросилась к ней, и вышедшая из повиновения машина равнодушно втянула в себя новую жертву.
Он женился на другой — чего разошлись? — не помнит. Не мог он удерживать женщин, видно, не судьба, вроде и ласков был с ними, и не пил, и на лицо — не урод, а удержать не мог.
Говорили: «Странный ты, глядишь прямо, а будто не видишь, и о чем только думаешь?»
Но не потому не вспоминал старик своего прошлого, что хорошего ничего не помнил. Воспоминания все равно сводились к тому, как уходит Зинаида, и ее сбившийся платок стоял и стоял в памяти. Думал: до конца жизни не забудет, мучиться станет, а прошло, и усилий-то никаких не делал — само собой все улетучилось, словно стало существовать отдельной жизнью от него. Забыл и забыл, будто точку поставил.
…Старик вернулся из булочной усталый. Колька стоял на кухне у плиты с засученными рукавами рубашки — ярко блеснула из-под манжеты запонка — чистил картошку. Старик здесь же в кухне сел, не раздеваясь, на табурет, не мог отдышаться. Колька возвышался рядом, сопел:
— Говорил тебе, отец, не ходи, а ты…
Старик глядел на него молча, думал: «А все-таки хорошо, что он приехал».
Вскоре сели за стол. Колька вытащил бутылку, отыскал где-то в шкафу крохотные рюмки, о которых старик и не помнил.
Колька пил много, не успели оглянуться, как бутылка наполовину опустела.
Старик неожиданно для себя тоже поднял рюмку и, не думая о язве, одним махом проглотил теплую жидкость, оставившую горечь, помахал рукой у рта.
Колька с интересом посмотрел на отца, потом опять завел разговор о работе. Старик тут же запутался в должностях, именах, фамилиях: кто-то Кольку не понимал, ставил рогатки в его исследованиях, будто весь институт ополчился против него, старик глядел на сына слезящимися, подернутыми белесой пленкой глазами и верил, что тот, конечно, прав.
— А знаешь, Коль, что я тебе скажу, — начал старик, — помню, пацаном выбежал я с ребятами погулять, а потом, не знаю как, заблудился. И вот очутился на каком-то незнакомом лугу. А трава там по пояс, я бегу и ног не чувствую — как по воде. Куда ни оглянусь — трава да трава, будто и нет меня, растворился я в ней, и пути к дому не знаю, а только понимаю, что луг этот и приведет меня к дому…
Колька засмеялся:
— Ну ты, отец, что-то в детство ударился — луг какой-то.
Старик на минуту задумался, вглядываясь в открытое лицо Кольки:
— А ты из детства своего помнишь что-нибудь?
Колька помолчал, потом недоуменно пожал плечами.
Старик стал вдруг медленно сгибаться, прижимая к животу тонкую руку с неровностями суставов, вылепленными на ней временем.
— Батя, — Колька вцепился в него сильными руками.
— Язва проклятая.
…Колька сидел на уголке кровати старика, держал хрупкий пластмассовый футлярчик с лекарством, хмурился:
— Что ж ты мне сразу про язву не сказал?
— А что про нее говорить? Язва как язва. У нас, стариков, болезней не оберешься.
— Погоди, отец, да что-то делать надо. Врачи-то что говорят?
— Да что говорят? Операцию надо делать.
— Ну так, значит, надо, болезнь-то прогрессировать будет.
— Оно, конечно, только уж что будет, то будет.
— Ладно, побегу «скорую» вызывать. Полежи, потом поговорим.
Колька умчался, старик, с трудом держащий веки открытыми, наконец закрыл их. Он безразлично подумал об операции, как о давно решенной проблеме: не согласится, — потом о Кольке, о Зинаиде — круговорот прошедших событий промелькнул перед ним и возвратился к исходной точке: мальчонка в белой рубашке, солнце и нескончаемый луг…
В бассейне
Алевтине в бассейне нравилось. Работала она в женской раздевалке. Через каждый час туда приходили новые женщины, мелькали разноцветными одеждами, высвобождая из них тела: загорелые и матово-белые, гибкие и неуклюжие, молодые и тронутые увяданием. Алевтина глядела на этих женщин, смущавшихся, прикрывающих себя полотенцами, и чувствовала себя здесь хозяйкой. Потом она нетерпеливо ждала конца сеанса, когда дружная толпа брызнет в раздевалку, с удовольствием вбирала в себя многоголосый радостный шум; путаясь в номерах, нажимала кнопки пульта, от которых отскакивали металлические дверцы ящиков с одеждой. Потом она включала сушилку, в которой стоял густой запах, насыщенный пряной влажностью.
Женщины смеялись, рассаживались на ступеньках, распускали мокрые и потому кажущиеся негустыми волосы, распускали животы, и от этой расслабленности веяло сладкой истомой. Алевтина незлобиво поторапливала их, и они, с купальниками, сжатыми в тугие комки, бежали к своим ящичкам, блестя крупными бисерными каплями пота на разрумяненных лицах и звучно шлепая босыми ногами по линолеуму.
Иногда Алевтина выходила к бассейну и, глядя в его лазурную, неестественного цвета воду, наблюдала, как мелькают вдали яркие резиновые шапочки, исчезая в глубине.
Но больше всего Алевтина любила смотреть на тренировки: здесь были уже все знакомые, они не бултыхались беспомощно в бассейне — движения их были точны и размерены. Особенно нравился ей Никита, красивый мальчик лет семнадцати; пожалуй, его красота могла показаться несколько слащавой, если бы не широкоплечая фигура, налитые бугры мышц. Когда он прыгал с вышки, его тело, словно в замедленной съемке, застывало в воздухе, нависая над всеми, и уже потом с силой врезалось в воду, так, что брызги фонтаном взлетали над ним. А через минуту его смеющаяся голова появлялась далеко от того места, куда он прыгал. Резко взмахивая руками, он плыл дальше, и казалось, что усталости у него будто и нет, и лишь когда он медленно выбирался на кафельную плитку, было заметно, что он устал.
Порой Алевтина пыталась мысленно отыскать для Никиты девушку, но все девушки, проходившие в раздевалке, казались недостойными его. Может быть, они были слишком реальны и никак не соединялись в ее воображении с романтическим образом Никиты. Его она видела только в бассейне, о другой его жизни не задумывалась, он существовал для нее только здесь — в этом царстве света, воды и радости, где даже сама обстановка обычных тренировок рассматривалась сквозь призму красоты и легкости бассейна. Ее восхищение Никитой было странным и несколько отвлеченным, словно восхищение неизвестным киноактером из зарубежного фильма. Он был слишком молод, чтобы она могла увидеть в нем мужчину, но достаточно взрослый, чтобы не относиться к нему, как к сыну, слишком загадочен, чтобы стать мимолетной мыслью, и из всего этого складывалось отношение Алевтины к нему: полувосторженное-полупечальное, когда трудно что-либо объяснить. Впрочем, мечтательность была вовсе не свойственна Алевтине, которая давно пережила возраст тяготения к идиллии, и она часто резко обрывала свои размышления о Никите, считая их чем-то запретным.
Жила Алевтина в полуторке, невзрачной и захолустной. Этого достаточно, чтобы понять значение для нее бассейна, в воздушной высоте которого ее безликое существование одинокой тридцатилетней женщины скрадывалось.
На каникулы из другого города к Алевтине приезжала племянница Таня (она училась в строительном техникуме) — смешливая девочка с короткой стрижкой. Приехала она и на этот раз, такая же бойкая и оптимистичная. Напоследок перед отъездом она напросилась к Алевтине в бассейн, Алевтина взяла ее отчего-то неохотно, и худая угловатая фигура Тани маячила возле нее целый день. Изредка она раздевалась и бежала окунуться в бассейн. Когда Алевтина засобиралась домой, Таня убежала искупаться в последний раз, долго почему-то не возвращалась, и Алевтина вышла поторопить ее. Племянница сидела на корточках у борта бассейна и задумчиво глядела вдаль. Алевтина близоруко сощурилась, чтобы разглядеть, кто привлек ее внимание.
— Ничего мальчик, — обернулась Таня и кивнула в сторону, где плыл Никита. Потом засмеялась, опять полезла в бассейн и часто взмахивая руками, начала загребать под себя воду. Алевтина неодобрительно посмотрела на ее подвижную напрягшуюся спину и ушла.
Вечером Таня сообщила как бы мимоходом:
— У нас сегодня гости будут.
Алевтина недоуменно задержала на ней взгляд:
— Кто это?
— Увидишь, — засмеялась она.
…Когда в комнату вошел высокий смущающийся парнишка, что-то неуловимо-знакомое мелькнуло в нем. Потом ахнула: Никита! В одежде он казался немного неуклюжим, движения его утратили раскованность. Никита неловко сгибал руку, облокотившись на стол. Ей показалось, что исчезли одухотворенность, внутренняя сила, которые заставляли обращать на себя внимание там — в бассейне. Он вяло сидел на стуле, согнув колесом спину, и молчал. Таня, обычно не суетящаяся, забегала из кухни в комнату с подносом. Алевтина не знала, о чем с ним говорить и молчала тоже.
— Я, кажется, где-то вас видел, — наконец сказал он, откашлявшись.
Голос у него был ломкий, как у подростка.
— Так я работаю в бассейне, в раздевалке, — обрадованно объяснила Алевтина.
— А-а, — равнодушно протянул Никита и подошел к книжному шкафу, засунув руки в карманы брюк. — Можно у вас взять что-нибудь почитать?
— А чего ж? — согласилась Алевтина, — возьмите.
— Мне что-нибудь про милицию или приключения, есть? Во, «Инспектор и ночь» — интересная?
— Наверное, интересная, не помню.
Никита засунул книгу за пазуху:
— Спасибо.
Сели пить чай. Таня все смеялась, щебетала деланно тонким голосом:
— Никит, а тебе в бассейне нравится?
— Мне на КМС надо сдать, — ответил он, пожав плечами.
— А это что такое? — не поняла Таня.
Никита медленно и солидно помешивал чаек:
— Кандидат в мастера спорта. Скоро решающие соревнования. На следующий год хочу в институт поступать, легче будет, спортсменов-то любят. А вообще бассейн люблю.
В его неловких скупых словах проглядывало какое-то безразличие ко всему, но Таня, не замечая этого, продолжала:
— Ты отлично смотришься в воде, знаешь, как полубог…
Никита улыбнулся, в его глазах на секунду мелькнуло оживление:
— Я там полубог. Тренер говорит, что я — молодец.
— Правильно говорит.
Чай был допит. Алевтина, обычно любившая поговорить, молчала, она чувствовала, как с каждой минутой уходит ее очарование бассейном, который олицетворял для нее Никита. «Впрочем, он, конечно, милый мальчик…»
Таня притащила магнитофон, включила его:
— Потанцуем.
Алевтина присоединилась вначале к ребятам, но с завистью поглядев, как легко они прыгают, ритмично выкидывая в сторону ноги, отошла, запыхавшись:
— Пойду, посуду помою.
Никто ее особенно не удерживал.
Вскоре в кухню вбежала разгоряченная племянница, шумно открыла холодильник:
— Где-то тут водка стояла, дай глотнуть.
Так же быстро Таня убежала.
Алевтина задумалась. Не то чтобы она была не рада Никите, по натуре общительная, она всегда с радостью встречала гостей, но сейчас к этому примешивалось какое-то горькое чувство, какая-то досада.
Она вытерла руки о фартук, снова направилась в комнату, но остановилась на полпути: свет там был выключен, из комнаты доносились мягкие лирические звуки музыки, и в объятии танца медленно двигались две тени. Алевтина вернулась в кухню, сосредоточенно открыла сумочку: надо было собраться на работу — проверила ключи, пропуск, деньги.
Через час дверь открылась, два голоса перенеслись ближе, можно было уже разобрать отдельные слова.
Алевтина вышла в коридор, Никита повернул к ней голову, натягивая спортивную курточку:
— До свидания, Алевтина.
Таня смеялась, висла у него на руке, потом ушла его проводить. Когда она вернулась, довольная, со сдвинутой набок челкой, Алевтина мельком взглянула на ее распухшие губы, но ничего не сказала.
Таня плюхнулась на табуретку, дунула снизу на челку:
— Он прелесть, правда, Алевтина? У меня, конечно, были мальчики получше, но этот тоже ничего.
На следующий день Таня уехала в свой город.
С этих пор Алевтина не выходила больше к бассейну, она сидела не двигаясь в раздевалке — ее стали раздражать бесконечно меняющиеся лица, улыбающиеся, распаренные; стали раздражать жалобы на отсутствие горячей воды — она пускает, что ли, воду?
Ее больше не угнетали выходные дни, наоборот, она ждала их с нетерпением. Теперь она не торопилась на работу, шла туда неохотно, и, глядя в одну точку, не то думала о чем-то, не то вспоминала, а скорее всего просто свыкалась с необходимостью отсиживать положенное время.
Но как-то Алевтине все же пришлось выйти к бассейну — ее попросили позвать тренера. Сердце ее сжалось от неведомой боли, словно ощутило какую-то потерю. Подсознательно она ждала изменений в этом зале в унисон своим переживаниям, но все оставалось по-прежнему, и от этого ей было еще горше.
Был здесь и Никита, но теперь Алевтина видела в нем не красоту и силу, а ту его неловкость, когда Таня висела у него на руке.
Никита, увидев Алевтину, подплыл к ней. Его влажное лицо сияло приветливостью, с подбородка сбегали крупные капли воды.
— Здравствуйте, я книгу вам принес, — закричал он, заглушая шум бассейна.
— Ну и как, понравилась? — безразлично поинтересовалась Алевтина.
— Можно читать. Я передам ее после тренировки.
— Да возьмите ее себе, ради бога, — сказала Алевтина, отвернулась и зашагала прочь.
Никита удивленно поглядел ей вслед, затем разбежался и, сложив руки лодочкой, по-мальчишески ухнув, прыгнул в воду…
В Карпатах
Вспоминать Слава не любил. Может, оттого, что жизнь так сложилась, и передумывать, перекручивать все на новый лад было тяжело, а может, по особенности характера — должны же люди чем-то отличаться друг от друга, об этом все время пишут в разных книгах.
Сейчас он сидел на тахте, поджав под себя ноги, и, сам того не замечая, покачивался взад-вперед. Наслаждение — сидеть просто так, не тупо уставясь в стенку, а наоборот — неожиданно остро воспринимать те будничные вещи, на которые обычно и внимания не обращаешь: как беспомощно и лениво проползает по потолку жужжащая муха, как гулко и замедленно звучат за окном голоса соседей, которые и узнать-то трудно, как неподвижен и расплывчат невзначай опрокинутый флакон одеколона. А стоило закрыть глаза — и можно было даже почувствовать течение времени (кто придумал, что это невозможно?) — оно перекатывалось из одного отрезка в другой, пульсировало мягко и волнующе в висках, обволакивало тело теплыми, покатыми волнами — время пробиралось к будущему, изменяя все вокруг.
На ум приходили какие-то красивые и сложные слова, которые в привычных разговорах редко услышишь, хоть и знаешь, что они есть, такие например: предугадать, непременно, белокаменный, неприкосновенный. Они возникали не в связи с какими-то мыслями, а сами по себе, их хотелось подогнать друг к другу, но это не получалось, едва соединившись, они разлетались. Но их так хотелось произнести снова: неприкосновенный, белокаменный, непременно, предугадать…
В дверь постучались. Это была высокая девушка, полусердито-полунасмешливо смотревшая на него, она застыла на пороге комнаты, Слава сразу узнал ее: она была гидом у туристической группы из Кургана.
В тот день первый автобус приехал рано. Экскурсионные группы появлялись обычно после двенадцати, одна дорога от Львова до Карпат — 200 км, а туристы выезжали после завтрака, но наиболее предприимчивые, как эти, договаривались с рестораном и подъезжали сюда пораньше.
Слава вышел из домика, где пил чай, и сказал бодро:
— Здравствуйте.
Туристы ответили нестройно, они неторопливо вылезали из автобуса, поеживаясь от холода и позевывая.
— Вы мою группу поведете? — спросила у него девушка.
Он ее раньше не видел, видимо, это была новенькая, а скорее всего, просто студентка из университета: летом они подрабатывали в «Спутнике».
— Одну вашу группу я не поведу, — лениво сообщил Слава, — будем другой дожидаться.
— Что ж, мы ждать должны?
— А я при чем? По одной группе не водим.
Эти привычные стычки с гидами давно уже не портили ему настроение, словно вошли в его служебные обязанности. Вскоре подъехал следующий автобус.
Слава взял рупор и, оглядев согнанную к домику толпу, сказал:
— Здравствуйте. Меня зовут Вячеслав Александрович. Я ваш экскурсовод, поведу вас на скалы Довбуша.
— А не заблудимся? — крикнул кто-то.
— Не заблудимся, — привычно успокоил он, — если разбегаться не будете…
Все табором двинулись за ним, плотно облепив его со всех сторон. Слава не любил такие группы, где сталкивались люди разных возрастов. Первая группа была как раз такая, разношерстная — обязательно разбредутся в разные стороны, разыскивай их потом. Вторая — молодые учителя с Урала.
— Слава, — крикнули ему вослед, — сумку забери!
Он вернулся за сумкой, где лежал фотоаппарат, и, недовольно ворча, что «возвращаться — плохая примета», подумал, что забывает его третий день подряд, то ли склероз начинается, то ли просто не высыпается.
— Внимание, — сказал Слава в рупор и подул в него, — сейчас самый тяжелый подъем, триста метров, ну а там еще три километра…
Туристы поднимались тяжело, особенно из первой группы, более старшей по возрасту. Он шутил, что все дышат, как паровозы, но и сам шел не так уж легко, хотя это приходилось проделывать по нескольку раз в день и должен был привыкнуть. Ему недавно исполнилось тридцать девять, и внешне он был еще вполне в форме: не тонкий по-юношески, но подвижный, в плотных, резко очерченных бугорках мышц. Слава старался не замечать усталости, говорил без умолку, мимоходом срывая с кустов дикой малины незрелые ягоды, но дыхание перехватывало, и он, стараясь дышать глубже и спокойней, озабоченно кривил непослушные губы.
Наконец тяжелые метры были преодолены, и он, оглянувшись на далеко растянувшихся туристов, с удовлетворением замер в ожидании. Сколько бы раз он ни поднимался в горы, сердце его всегда счастливо замирало перед этой холодноватой суровой голубизной Карпат. С ними нужно было оставаться наедине, и он научился отключаться от всего, даже когда стоял вот так — в окружении очередной группы. Слова его взлетали над толпой четко и уверенно, но он не слышал самого себя, машинально повторяя привычный набор фраз: тут рядом граница, и нужно быть осторожными, не отходить далеко друг от друга. Еще он пугал туристов змеями, спрашивал, знают ли они, что нужно делать, если змея все-таки укусит. Туристы с радостью проявляли свою осведомленность, и он, с полуусмешкой выслушивал, как надо высасывать яд из ранки, согласно кивал головой.
Потом они остановились около колодца, долго черпали студеную воду, и ведро грохотало, булькало внутри колодца — все вдруг разом почувствовали, что хотят пить, и, прижимаясь губами к холодному алюминиевому краю ведра, наклоняли его к себе, обливаясь и со смехом отпрыгивая от неосторожно выплеснутой воды.
Слава, смотревший со стороны на эту веселую возню, подбадривал их:
— Эта вода замечательная, здесь много минеральных веществ. Есть даже поверье, что если выпить все ведро, то помолодеешь на тридцать лет. Так что, товарищи женщины, имейте в виду.
Женщины смеялись недоверчиво, но, в свою очередь, старались отпить из ведра побольше.
Когда все напились, они зашагали дальше. Девочки-учителя окружили Славу:
— Вячеслав Александрович, а эта порода дерева как называется?
Он отвечал, не запоминая лиц.
— Вячеслав Александрович, а где вы живете?
— Вячеслав Александрович, а дети у вас есть?
Эти молодые учителя сами походили на школьников: то спорили о чем-то, то рассказывали что-то, и затем мгновенно взрывались многоголосым заразительным хохотом. Слава смеялся вместе с ними, не вслушиваясь в их шутки, а просто включаясь в общее настроение, и не замечал тех заинтересованных, многочисленных взглядов, которыми то одна, то другая одаривала его.
— Девочки, — спросил он, — а что это у вас мужиков-то так мало?
— Зато какие! — смеялись те. — Они у нас физкультурники.
Их ребята, действительно, были один к одному: высокие, здоровые, с одинаково непроницаемыми лицами.
— Айдате к нам, — сказали девчонки ему, — будете у нас в школе преподавать.
Слава шел легко, матерчатые туфли упруго пружинили по неровной дороге. Девчонки внимательно разглядывали его парусиновые брюки, джинсовую курточку и осмотром оставались, кажется, довольны. Его правильное лицо с тяжеловатыми, без излишней тонкости, чертами, казалось мужественным. Слава нравился женщинам, но это его не волновало. Любовь, не связанную семьей, он считал пустой затеей. К чему эти ахи, вздохи, когда на свете столько всего красивого, чем, действительно, можно восхищаться, вот Карпаты, например. Жена готовила обеды, штопала носки, следила за сыном — за это ее любить было можно. А просто так, ради спортивного интереса встречаться с другой — потеря времени.
Они шли по давно протоптанным тропинкам, и девчонки, уставшие уже, примолкшие, старались разглядеть впереди скалы Довбуша.
— Вижу, вижу! — закричал кто-то.
— Есть легенда, — заученно сказал он, — что змея держит эту скалу, и если она отползет, то скала рухнет.
Тонкое извилистое дерево, почти без листвы, действительно, смахивало на змею, изгибалось уродливым корявым стволом. Если смотреть снизу, кажется, что скала медленно клонится к тебе.
Слава на миг зажмурился и резко открыл глаза: она угрожающе надвигалась на него бурой громадиной, высотой с пятиэтажный дом.
Здесь разбился его сын, пятнадцати лет, но на скале не было таблички с именем сына, их ставят только альпинистам, а не тем, кто по дурости полезет туда.
Слава проглотил комок, застрявший в горле, и торопливо пошел дальше:
— Ну, а вот — скалы Довбуша — цель нашего короткого путешествия. Здесь легендарный народный герой Украины 18 века Довбуш скрывался от преследователей, а еще раньше здесь жили монахи-староверы. Они вручную, без всякой техники, выдолбили все эти ниши и ступеньки наверх. А вон там — на верхушке скалы — голова льва, видите? — если к ней прикоснуться правой рукой, то вас всю жизнь будет любить муж, а если левой…
Усталые экскурсанты валились на траву, с любопытством поглядывая на Славу.
— Товарищи, особенно не рассаживайтесь, сейчас наверх поднимемся.
Потом он, преодолевая неудобство, каждый раз возникающее при этих словах, сказал:
— Ну, а теперь, кто желает сфотографироваться… — и доставал из сумки маленькую потрепанную «Смену», стараясь не замечать чуть презрительных взглядов тех, кто сам фотографировал, — аппарат был из самых простейших, можно сказать — школьный, для начинающих, — даже на объективе против выдержки — рисунки дождя, солнца, тучки. У него был и другой фотоаппарат — «Зенит» — большой, солидный, в красивом коричневом футляре, но Слава редко брал его с собой, на «Смене» без особых ухищрений получались довольно приличные снимки.
Слава верил, что все на свете имеет свои следствия, у доброго дела — их меньше, но за дурное дело — воздается все в полном объеме.
Были ли его фотографии делом дурным, он не знал.
Экскурсанты радовались, что побывали в Карпатах и что-то останется на память: вот они стоят смеющиеся на фоне затянутых светлой дымкой гор, а внизу надпись — Карпаты, год такой-то. Разве не приятно вложить этот снимок в семейный альбом, а потом рассказывать за чаем, как здорово было стоять наверху и как скользили подошвы по гладкому, выровненному временем камню, но было не страшно, а весело, потом — спускались по крутым ступенькам, выдолбленным сотни лет назад трудолюбивыми монахами-староверами…
Да и брал он за снимки недорого — пятьдесят копеек за штуку.
Но какие бы благополучные причины он ни выдумывал для оправдания, просиживая ночами над увеличителем при красном свете фонаря, Слава мучился этой мыслью, и когда разбился сын, воспринял это, как наказание за свои фотографии.
Без этих денег им с женой пришлось бы туго. Он и так долго не хотел фотографировать, другие экскурсоводы даже смеялись над его нерешительностью. Да и группы, которые он водил на скалы, выказывали разочарование, что их никто не сфотографирует, особенно, когда видели, как других туристов обхаживают с фотоаппаратами менее щепетильные экскурсоводы.
В поселке жили богато. Двухэтажные хаты были скорее двухэтажными особняками, и комнаты сдавали приезжающим по курсовкам в местный санаторий. Их хата по сравнению с другими была небольшая, аккуратная, вся расписанная цветами, а стены выложены зеркальной мозаикой. Другие сдавали этаж целиком. Слава по настоянию жены тоже попробовал сдать одну комнату, их жильцы даже ход имели свой. Но потом не выдержал, сказал жене, что чувствует себя в своем доме гостем, и в крайнем случае, если уж непременно нужен какой-нибудь побочный доход, примется за фотографии…
Впервые оказавшись здесь на экскурсии, он был ошарашен этим синим простором, упоительным спокойствием и мощью гор. У подножия Карпат Слава перекинулся шуткой с высокой яркой женщиной, торговавшей полусырыми шашлыками, да так и остался здесь, поселившись у этой пышной продавщицы… К тому времени его отношения с первой женой Мариной зашли в тупик. У них намечался развод.
Говорили здесь на чудовищной смеси венгерского, польского и чешского языков, и он поначалу не мог разобраться в этой речи, но потом привык.
Отношения с Мариной у них не стали враждебными, они переписывались и изредка посылали друг другу поздравления с праздниками. Сын Иван приезжал к нему на каникулы, приезжал охотно. Он быстро сошелся с местной ребятней, любимым их развлечением были вылазки в горы.
«Знал бы, что разобьется, никогда бы в горы не отпустил», — думал Слава, обхватив ладонью голову. Если бы знал… Да уж конечно, «знал бы, где упадешь, соломку бы подложил». Но вот не знал, и упал его мальчик не на соломку, а на острые, голые камни, не смягчившие падения. Как мог рассудительный не по годам Иван по примеру городских удальцов, наезжающих сюда по воскресеньям, полезть на эту скалу, где и выступов-то почти не было, — это вам не скалы Довбуша, измененные упорными человеческими руками, здесь заботливо выдолбленных ступенек нет. Его вина, его вина, отцовская… Не потому, что отпустил… Нет, не в этом его вина…
Когда он погиб, Слава не сразу сообщил Марине, она не успела даже на похороны. Не укоров боялся, а чего-то другого, неуловимого — словно горе ее умножит не страдания его, нет, а вину перед Иваном, перед недожитыми его годами, от которых осталась пара фотокарточек с красивым улыбчивым лицом да недолгая память друзей.
— Не прощу, Славка, что с сыном проститься не дал, — сказала опоздавшая, вся разом почерневшая Марина.
Все ожидали, что будет он следить за Юркой, младшим сыном, пуще глаза, и что уйдет от гор, которые так неожиданно и коварно подвели его. Но не Карпаты он считал виновными, а себя, их же продолжал любить с острой горечью. К Юрке тоже интереса не повысил, словно знал, чувствовал, что ничего с младшим не случится — расплата произошла.
Он даже фотографией продолжал заниматься, не из необходимости, а от какой-то странной тягучей инерции.
…— Девочки, напишите адрес, куда вам снимки выслать.
Девочки-учительницы стали громко спорить, чей адрес дать, наконец остановились на каком-то компромиссном решении и стали что-то писать на бумажке. Слава с безразличным видом спрятал фотоаппарат в сумку, туда же, не глядя, засунул бумажку с адресом.
— А гид-то ваш где? — вдруг спросил он.
— У ней нога болит, она связки растянула, — охотно ответили девочки.
— А-а, — протянул он, — ну ладно, я с вами прощаюсь.
Молодые учителя с сожалением взглянули на Славу, безразлично махнувшего им рукой.
— До свидания! — кричали они. — Приезжайте к нам в Курган!
Слава машинально кивнул в ответ.
Фотографии этой группы не получились. Такое бывало с ним редко, но иногда все же случалось. Первый раз это произошло, когда маленький Юрик из любопытства открыл бачок с проявляющейся пленкой. Слава, конечно, отругал и отшлепал сынишку, но нельзя было ничего поправить, и он хотел отослать собранные деньги обратно, да так и не собрался, пока это не забылось. Так потом и пошло. Иногда, когда снимки не получались, он возвращал деньги по указанным адресам, но почему-то в таких случаях это вызывало недовольство.
Итак, молодые учителя остались без фотографий, запечатлевших их на верхушке Довбуша. Слава уже и думать забыл об этой группе, но на этот раз перед ним предстала гид обиженной группы.
— Здрасьте, — почему-то обрадовался ей Слава, — а вас почему-то больше не видно?
— А я теперь учусь. Я же только на каникулах работала. Мне моя группа из Кургана написала, что вы фотографии не послали, просили узнать. Вот я и приехала…
— Мне, к сожалению, нечего послать. Пленка плохая получилась. Давайте, я вам деньги отдам, а вы передадите.
— Что я с ними делать буду? — отмахнулась девушка. — Если хотите, пошлите на адрес «Спутника»…
Они помолчали.
— Ну ладно, — неуверенно сказала она, — мне пора.
— Вы, наверное, с экскурсией приехали на автобусе?
— Да.
— Так куда ж вы пойдете? Экскурсия-то не закончилась. Ну хорошо, я вас провожу.
Они вышли на улицу. Прямо перед ними голубели Карпаты, взлетая крутыми вершинами к небу, и тут же спадая от него тяжелыми нечеткими складками.
— Я хочу еще раз в Карпаты сходить, — сказала девушка.
— Как вас зовут? — спросил Слава.
— Алена, — ответила она и продолжала, — я так скучаю по Карпатам. Может, пройдемся до скал Довбуша?
Поднимаясь на крутой склон, он взял Алену за ладошку и, чувствуя небольшую тяжесть невольно сопротивлявшегося тела, тянул ее наверх, на этот раз, к собственному удивлению, не испытывая усталости.
Они проделали обычный экскурсионный маршрут, но Славе все казалось другим: и дорога, усыпанная мелкими камешками, была не такой извилистой и ухабистой, и деревья расступались с загадочным шепотом.
— Какое странное ощущение, — сказала Алена, — словно все изменилось. Правильно говорят — лес много народа не любит. Лес любит одиноких.
Дорога прервалась строгим, потемневшим от времени квадратом колодца. Слава отлично помнил этот поворот, но сейчас он возник перед ним совершенно неожиданно. Слава поднял ведро и сбросил вниз — оно прогрохотало с мерным ускорением и блеснуло рыбной чешуйкой в воде. Слава потянул его обратно:
— Алена, будете пить?
— Чтоб на тридцать лет помолодеть? — улыбнулась она.
Он смутился: конечно, Алена, как гид, должна была хорошо знать эту излюбленную присказку экскурсоводов.
— Вам незачем, а мне на десяток лет не помешает.
Он прикоснулся горячими губами к ведру, обжегся его холодом, пил и пил, отчего-то боясь оторваться от воды.
— Теперь будете жить долго-долго, — сказала Алена.
Они пошли дальше, не говоря больше ни слова, и остановились только у скалы с деревом-змеей.
— Говорят, здесь много людей разбивается. Надо же, смельчаки какие, на скалу лезть, зацепиться-то не за что, — протянула Алена.
Слава взглянул наверх — громадина скалы тянулась к небу. Он прикоснулся ладонью к шершавому теплому камню, и ощущение покоя почти пронзило его. И опять время засигналило вокруг едва заметными огоньками, лишь скала стояла, вечная, не поддающаяся ничьему влиянию, словно вобрав в себя постоянство.
«Предугадать, непременно, белокаменный, неприкосновенный», — забубнил опять его внутренний голос, но, окрепнув, вдруг превратился в эхо. Слава встал на едва заметный выступ, потом еще на один — земля была где-то рядом, он почти не оторвался от нее.
— Слава, куда вы?
Звук голоса только подстегнул его, он забирался все выше и выше, и когда оглянулся — его закружило от предчувствия полета. Фигура Алены стала совсем маленькой. Слава попытался отыскать «змею», но ему это никак не удавалось, и только потом он понял, что она исчезла, превратилась в обыкновенное дерево, голое и жалкое. Он занес ногу еще выше, целенаправленно отыскивая подобие новой ступеньки.
Он вспомнил глубокий колодец, его завораживающую вязкую глубину — сейчас он был в ней — и вот он уже поднимается к небу — туда, скорей, где солнце, верхушки деревьев, дорога. Оттолкнуться от скалы было совсем не трудно — она не мешала полету. Голубое небо, голубая земля слились, вытесняя пространство между собой, словно ладони в безумном хлопке.
В этот миг он почувствовал счастье.
К дочери
Автовокзал в представлении Прасковьи всегда был набит разного рода личностями, теперь же, к ее большому удивлению, она нашла тут полупустой зал ожидания, продавщицу с мороженым, скучающую за стойкой, длинный ряд свободных окошечек с аккуратными одинаковыми надписями: «Участники Великой Отечественной войны обслуживаются вне очереди». Прасковья пожала плечами и вышла из прохладного зала на улицу, где шумели автобусы. Впрочем, откуда взяться народу, если день будний? — это раньше Прасковья ездила с Федором в город по воскресеньям. Да разве сорвалась бы она с места посреди недели, если бы не письмо Людки — странное это было письмо: с незнакомым обратным адресом (в другое общежитие, что ли, переехала?). Дочь писала, что болеет, что нужны деньги и что вообще у ней все не ладится. Прасковья даже не дождалась выходных — сердце болело — побежала договорилась с председателем колхоза, что уедет на два дня, собрала дочке трав от простуды — ив город.
В стеклянную дверь автовокзала Прасковья посмотрела напоследок, чтобы поправить платок, потом подхватила сумку и направилась к трамвайной остановке. Прасковья не знала, куда нужно ехать, — адрес-то новый — заскочила в первый же попавшийся трамвай и сразу же вгляделась сквозь прозрачную перегородку в водителя: а вдруг Людка? За рулем сидела молодая девушка. Прасковья разочарованно отвернулась и спросила у какой-то женщины:
— Дамочка, не подскажете, где мне сойти, чтоб на проспект попасть?
— На какой проспект?
— На Свердловский, вроде.
— Так вы не на тот трамвай сели, — начала объяснять женщина.
— Абонементики приготовили для проверки, — раздался громкий голос контролера.
Прасковья всполошилась.
— Где же касса-то? Абонементик продайте, — попросила она у той же женщины.
Та развела руками:
— Нет у меня. Проездной.
Контролер была уже около них:
— Да я только что зашла, — сказала Прасковья, — не на тот трамвай села, щас найду абонемент.
Контролер безразлично взглянула на нее и произнесла бесцветным голосом:
— Штраф платите, три рубля.
— Какие-такие три рубля? — удивилась Прасковья, — не на тот трамвай я села.
— Нас не касается, — ответила контролер, проводя языком за щекой, — плати штраф, не то в милицию поведу.
— Деревенская я, — обратилась Прасковья за поддержкой к пассажирам, — не на тот трамвай села, а теперь — три рубля ей выложи.
Пассажиры заоборачивались:
— Да отпустите вы ее, она только что зашла.
— Нас не касается, — повторила контролер.
Прасковье все же пришлось вытащить кошелек, вместо рваной трешки она аккуратно положила туда квитанцию. Обидно было, что произошло с ней такое злоключение — но что поделаешь? Многолюдный, чужой город симпатий у ней и раньше не вызывал. «Да и без Федора зачем сюда сунулась», — ругала она себя.
Наконец нужный дом был найден.
Дверь открыл лохматый, заспанный парень, он не удивился Прасковье, которая еще раз посмотрела на конверт.
— Люда? — переспросил он. — Скоро придет.
Парень провел ее на кухню, где на столе стояла трехлитровая банка с пивом. Прасковья постеснялась что-либо спрашивать, молча сидела на табуретке, смотрела в окно. Долго сидеть на одном месте было непривычно — жизнь в деревне приучила к постоянным хлопотам, — поэтому час вынужденного ожидания показался ей вечностью.
Многие ребята из их колхоза стремились в город. Прасковья вроде и привыкла к этим разговорам, но они велись так, между прочим. И Людка, кажется, ничем не отличалась от своих ровесников, но в десятом классе вдруг резко переменилась: все ее мысли были об одном — в город. В деревне она себя чувствовала так, будто отбывала тягостную повинность. Прасковья заметила, как на производственной практике дочь обращается с коровами: брезгливо, резко выдергивая неполные ведра с молоком. Едва получив аттестат, тут же засобиралась в город. Прасковья с Федором проводили ее даже с некоторым облегчением: хоть и родная кровинка, однако сил уже не было смотреть на ее ленивую развинченную походку, на скучающее лицо, на молчаливое осуждение деревенской жизни. Их добротное хозяйство, которым они с Федором так гордились (а ты пойди, поработай, как мы), у Людки вызывало недобрую усмешку.
— Молочко-то пьешь и за стол сесть не брезгуешь, — выговаривала ей Прасковья.
— Горбатьтесь, горбатьтесь! — усмехалась дочь так, что Прасковье хотелось полоснуть ее по ехидному лицу тряпкой, которой вытирала со стола.
Она извелась вся, глядя на Людку. «И за что она нас так?» — сетовала горько, отводя душу с соседками. То, чем гордилась Прасковья, дочь низводила в порок. Младшие дети Прасковьи — Ленка и Санька — молча следили за этими баталиями, в споры не ввязывались, и за мать, вроде, обижались, и с сеструхой особенно не спорили. Они не принимали ничьей стороны. Хотя оба и собирались остаться в колхозе, жизнь им казалась полной надежд и неожиданностей — Санька учился в восьмом классе, Ленка — в шестом, — а мало ли как там обернется. К тому же уж очень им хотелось похвалиться по своей несмышлености: а у нас в городе сеструха живет. Да и надоело ютиться у случайных знакомых, когда выбирались в город. Проводили ее без слез, с каким-то даже любопытством: «Ну давай, сеструха, а мы поглядим».
От кого загорелась Людка этим желанием уехать? Считай, все ее подруги оставались дома, это уж потом многие разъехались. Прасковья думала, хоть Артемка ее удержит, да куда там! Когда она пошла в десятый класс, его взяли в армию — вот уж когда Людка наревелась. Его мать и то так не плакала. «Ты что, — говорила она Людке, — в армию парня провожаешь или по покойнику причитаешь?» Людка согласно кивала головой, утирала слезы с красного распухшего лица, на минуту умолкала, а потом — опять в рев. Артемка словно и не расстраивался, его почему-то еще не обрили, как других парней, и он сидел молча на одном месте, моргал большими воловьими глазами, словно все эти хлопоты его нисколько не касаются.
Тогда Прасковье казалось, что и не любил он особенно Людку, да и никого из девчонок не баловал своим вниманием. «Просто, может, пришло время невесту заводить», — думала Прасковья. Встречаться с Людкой он стал месяца за два до проводов, но тут уж показал себя дисциплинированным кавалером: приходил каждый день и гулял с ней до позднего вечера. Людка тогда и нарядами-то особенно не интересовалась, а тут как с ума сошла: это давай, то давай. Привезут в магазин импортные кофточки — первая бежит. Прасковья, что могла, то покупала ей, не корила, как другие матери, думала: девку одеть надо, невеста почти, ясное дело, хочет перед своим нарядной покрасоваться, сегодня он бегает к ней, завтра — кто его знает? — каждому невесту не хуже других иметь хочется, но даже если он и не обращал на это внимания — все равно, как перед парнем-то простушкой показаться?
Но Людка, видимо, во вкус вошла: Артемка уж первый год дослуживал, а она все по магазинам. Бабы на нее коситься стали: куда девку так одевают? Всю моду по ней измеряли, когда кому на свадьбу ли, на праздник какой платье надо сшить было, сразу к ней, а она разложит ворох журналов — и ну — говорит, только запоминай. Вот когда с ее лица скука сходила! И в город-то — не «дерёвней» уехала.
А в Артемку она была влюблена с пятого класса. Был он вроде и мальчик неприметный, тихий — девчонки в этом возрасте побойчей кого любят. У Людки до сих пор в столе лежит его старая фотография, добытая с боем у кого-то из одноклассниц. Фотография была коллективная, и она вырезала только Артемку. Маленький мальчонка, ничего особенного… И вот сейчас — парень хоть куда. А Людку вроде не забыл, частенько про нее спрашивает. Уж так жалко Прасковье, что такого парня Людка упустила. Спрашивала она у матери его, может, ей про них больше известно? — и та сказала, что Артемка ездил за Людой в город, но та обратно — ни в какую, его к себе звала, а он в город не едет. Три года уж прошло, как из армии вернулся…
Рано радовалась Прасковья, что у дочери «все, как у людей» — и в школе хорошо училась, и по хозяйству быстрая была, и парня в армию проводила — и вот, все насмарку! Рано, выходит, радовалась. Сидит теперь в этой незнакомой кухне с давно немытыми стеклами, с раскачивающимся столом, на котором пенится теплая вонючая жидкость.
Хлопнула дверь. Прасковья завертела головой: и то, Людка, да не узнать: в блестящем (ну что алюминиевая фольга) плаще, в легких туфельках на высоких каблуках, а на лицо поглядеть — вся изможденная. «Точно, болеет», — пожалела Прасковья.
Людка замерла на пороге, увидев мать, смутилась и зашла, не раздеваясь, на кухню. В руках она вертела зимнюю шапку, на которой болталась этикетка.
— Уж и завернуть-то не могла, — вместо приветствия Прасковья кивнула на шапку.
— Мама, зачем ты здесь? — спросила Людка, то ли смущаясь, то ли сердясь.
— Что-то рановато ты к зиме готовишься, — сказала Прасковья, опять кивая на шапку.
Людка промолчала, но машинально тоже взглянула на шапку.
— Кролик, правда, хороший, гладенький, — продолжала оценивать Прасковья.
— Это не кролик, мама, а норка, — устало поправила Людка.
Прасковья поймала медленно раскачивающуюся этикетку, нашла цену и сумела только ойкнуть.
— Мама, зачем ты приехала? — повторила Людка.
— Попроведать, а чего ж, ты вон какое письмо написала: и что болеешь, и плохо тебе. — Прасковья обиженно подобрала губы, потом не удержалась и кивнула в сторону парня:
— Он тебе муж или как?
Людка проследила за ее жестом и ответила с неудовольствием:
— Мама, ну зачем ты об этом, ты ничего не понимаешь, здесь все сложно.
— Чтоб о сложностях-то думать, надо расписаться вначале.
— А-а, — махнула, рукой она, — что ты понимаешь в этом?
— Смотри, нам с отцом в подоле не принеси.
Людкино лицо сразу сморщилось то ли в недовольной гримасе, то ли в усмешке:
— Не бойся, не принесу.
Прасковья настороженно вгляделась в нее:
— Ой, девка, смотри, не сотвори с собой что. Или уже? — она в ужасе прикрыла ладошкой рот.
— Сама говоришь: в подоле не принеси, — раздраженно ответила Людка.
Шапку она все еще держала в руках.
— Ехала бы ты домой, Людка.
— А что я там не видела, — огрызнулась она, — как ты, на ферму в пять часов маршировать? Под коровами лазать? Я потому из трампарка ушла, чтоб рано не вставать, а там куда лучше, чем с коровами.
— Ушла? — удивилась Прасковья. — А в люди-то думаешь выходить али нет?
— А я что — корова, что ли, нелюдь?
— Она, корова, поди, поумней тебя будет. Шла бы за Артемку, простит, может…
— А что мне в ноги кидаться, что я виновата перед ним?
— А то нет, бежала от него. Что в армию-то писала?
— Подумаешь, писала. Ему же лучше, все веселей было.
— Веселей веселого. Шла бы ты, Людка, за него, а этот, — она снова кивнула на парня, — бросит тебя. Нужна ты ему, деревенская…
Людка опустила голову, сказала тихо, но твердо:
— Все, мама, не деревенская я теперь.
В дверь постучали. На пороге стоял тот лохматый, а из-за него выглядывал еще какой-то парень и девчонка с синими разводами век.
— Щеглиха, ты скоро? Мы будем пить пиво в конце концов?
— Подождите, — Людка с треском закрыла дверь, села.
— Да ты теперь не Люда Щеглова, а Щеглиха, — покачала головой Прасковья. — А работаешь-то где теперь?
— Нигде пока, — Люка спрятала взгляд. — Мама, ты денег привезла?
Прасковья подняла сумку.
— На вот, травы тебе привезла, я-то думала, правда, ты простыла.
Людка молча отодвинула травы.
Прасковья достала непривычный для нее кошелек, неловко открыла его, вытащила квитанцию о штрафе, вздохнула, потом вытащила несколько десяток:
— На, что ли, больше нет.
Людка недовольно вздохнула, но десятки взяла.
— Пойдем, мама, я тебя провожу.
— Ты что меня выгоняешь, что ли? — обиделась она.
— На автобус опоздаешь.
Прасковья хотела сказать, что никуда она не опоздает — отпросилась у председателя на два дня, но почему-то промолчала, встала:
— Где тут у вас магазины? У Саньки день рождения, подарок купить надо.
— Какие магазины? — сморщилась Людка. — Что ты там купишь? Эй вы, пошла я, — крикнула она своим приятелям.
— Щеглиха, мы тебя ждать не будем. Пиво-то выпьем.
— Не захлебнитесь.
…Они долго шли по каким-то дворам, потом Людка юркнула в большой подъезд, у которого толпились подвыпившие грузчики, выбежала со свертком в руках:
— На, подари Саньке.
— Что это? — заинтересовалась Прасковья, — башмаки какие-то, да цветные.
— Кроссовки это, мама, у нас тут за ними убийство. Саньке понравятся.
Прасковья засунула кроссовки в сумку, и они пошли к трамваю.
Людка сразу же направилась к водителю, стояла в открытой двери, смеялась. Невыключенный микрофон разносил по салону смех и обрывки фраз.
Прасковья постучала по Людкиной спине:
— Купи абонементов, Люда. Как бы не штрафанули нас.
Она не оборачивалась. Прасковья постучала посильнее:
— Людка, оштрафуют.
— Не бойся!
Она смеялась, весело болтала с водителем, а оглянулась — в глазах опять ни искринки, как будто пеленой горечи затянуты — не то посветлели, не то потемнели от этого, уголки губ безвольно провисли — изможденная, усталая, разочарованная. «А со спины глянуть, — с неудовольствием подумала Прасковья, — форму держит. И задницей-то вильнуть может и голову откидывать научилась». Да все это не та привычная походка с тяжеловатостью натруженной ступни — в этой какая-то напряженность и неестественность.
Ждать автобус они уселись на скамейку у автовокзала: втиснулись между сидящими там людьми. Людка безразлично пошуровала у себя в кармане «космического плаща» и вытащила горсть грязных запыленных семечек.
— А то давай, Людка, со мной, — предложила Прасковья, — все отдохнешь, пока не работаешь.
Говорила жизнерадостным тоном, сама остро чувствуя его ненужность, а думала с непривычной хитрецой: «А вдруг у нас совсем останется». Людка вспыхнула вся, всколыхнулась.
— Давай, Людка, — повторила Прасковья, но уже на более высокой ноте.
Людкино лицо сразу как-то осунулось.
— Нет, — она помотала головой, — не могу я, — потом еще раз помотала. — Не могу.
Она сникла, болезненно обмякли, опустились плечи.
Прасковья вздохнула: жалко девчонку. И тут же подумала: а вот за что жалко? Она, Прасковья, сызмальства знала, что такое горе. Когда корова — единственная их кормилица — пала в войну от какой-то болезни — и лечить-то некому было: на их ветеринара уже и похоронку принесли — вот это горе было. Когда после войны случилась засуха, такая, что поле походило на сжавшийся грязный комок земли, и есть было нечего — горе. Когда отец, навсегда потерявший здоровье в окопах, из последних сил ведущий трактор, умер прямо за рулем…
А Людка-то? Сама все наперекосяк пустила, сама и виновата. Нет, чтобы домой вернуться, — земля простит, родной дом все грехи отпустит — нет, она продолжает маяться в чужом городе. Да разве не блажь это, не баловство одно?
Подошел автобус. Прасковья выглянула в окно: Людка не уходила, смотрела не отрываясь в пыльные стекла, как будто ждала еще чего-то. Потом помахала рукой, не дождавшись отправки, ушла, серебрясь в своем длинном плаще уже в конце улицы.
«Чего приехала-то? — ругала себя Прасковья. — Людку не увезла, и подарок Саньке порядочный не купила».
— Парнишка, — она легонько толкнула локтем соседа, — глянь-ка на башмаки.
Парень, взглянув на вытащенные кроссовки, заинтересовался:
— Где, мать, купила?
— Ну как, ничё, что ли? — допытывалась Прасковья.
— Отличные.
— Ох ты, — нахмурилась она, — а размер не тот, надо 40, а она 39 сунула.
— Продай, мать, — оживился парень, — мне как раз.
— Не, — покачала головой Прасковья и снова затолкала их в сумку. Потом с теплотой, неожиданно разошедшейся по телу, подумала о ферме — как там без нее «буренки», потом подумала о доме — как сейчас обрадуются ребятишки, хоть и ждут ее завтра, и Федор, наверняка, уже топчется на остановке: а вдруг приедет?
Прасковья еще раз выглянула в окно, где по пыльной дороге громыхали тяжеловесные трамваи, замирая у вспыхивающих светофоров. Надвигался вечер, плотно сливающийся с пылью городских перекрестков.
Кончался день…
Пластинки
Проигрыватель Вадиму подарили на свадьбу.
Очнувшись от сна на следующий день после свадьбы, он нашел свою молодую супругу Зину прочно восседающей за письменным столом в ночной рубашке. Она перебирала конверты с деньгами, которые накануне были подарены гостями.
Зина мельком взглянула на проснувшегося Вадима, не прерывая своего увлекательного занятия:
— Люська всего десятку положила. С-стерва… Садись, помогай мне считать.
Вадим бросил угрюмый взгляд на нее, на торопливо разорванные конверты с неровными краями и подошел к груде подарков, лежащих на подоконнике. Среди пачек с постельным бельем, среди пакетов в хрустящей оберточной бумаге он и увидел проигрыватель. Вадим лениво вытащил его, потрогал пальцем гладкие полированные бока:
— Ничё, стерео.
Открыл крышку, пощелкал выключателем. Зина нехотя оторвалась от конвертов и, чувствуя себя уже полновластной хозяйкой в доме, сказала с раздражением:
— Я что тебе говорю! Помогать мне. А ты чем занимаешься?!
Она, кажется, вовсе не собиралась следовать соображениям дяди Вадима, Егора Тимофеевича, который раньше регулярно наставлял племянника, вслед за причитаниями матери Вадима, что не может женить сына:
— На Зинке женись, не ошибешься. Она — девка хозяйственная, а тебе по гроб жизни благодарна будет, что в жены взял, как-никак двадцать девять ей стукнуло, поди, и надежду-то потеряла замуж выйти.
Вадим сидел рядом с Егором Тимофеевичем, завороженно смотрел, как постепенно багровеет его лицо от выпитой водки, как тяжелеет и все ниже опускается голова, как становится поучительней голос. На его слова он, неопределенно хмыкал, вертел головой, но на Зину начал поглядывать — жениться хотелось, у всех его друзей давно уже росли дети, Вадим играл с ними в «ладушки», показывал «козу», добросовестно растопырив два пальца, и смотрел задумчиво, как они тянут своих пап за пиджаки.
Недалеко от поселка, в котором жил Вадим, находился дом отдыха, там и работала Зина официанткой. Он заставал ее обычно быстро везущей коляску с позвякивающими друг о друга блюдцами, она переругивалась с отдыхающими, которым было «все не так». Облокотившись на подоконник в столовой, около желтеющего фикуса, Вадим бездумно глядел на нее, маленькую, верткую, пока она не замечала его и не усаживала за стол.
— Да не хочу я есть, Зин, — каждый раз отказывался он, но та деловито отвечала:
— Хочешь, не хочешь, а надо. Не деньги, поди, платишь, казенное. Знай, ешь.
Он послушно садился и нехотя жевал то, что она ставила перед ним, а Зина, подперев руками подбородок, предупредительно смотрела на него влажными небольшими глазками.
Вадим не знал, нравится она ему или нет, он принадлежал к тем людям, которые бесстрастно смотрят на мир, пока им не укажут, как нужно относиться к тому или иному явлению. Если бы Егору Тимофеевичу не вздумалось обратить его внимание на Зину, то он так бы всегда и проходил мимо нее, едва выговорив «Здравствуй». Вадиму не приходило в голову подумать о том, красивая она или нет, он принимал ее такой, какая она есть.
По праздникам, когда обычно пустующая местная парикмахерская плотно набивалась народом, Зина терпеливо высиживала очередь, правда, больше по традиции, чем из желания угодить мужу. Сидя в кресле, она каждый раз внимательно выслушивала парикмахера, неизменно одетого в полосатую рубашку и широкие брюки на подтяжках:
— Нет у вас, деревенского жителя, стремления к красоте. Только праздник вас и может растормошить. Да разве можно так волос запускать? Ай-яй-яй! Какую вам прическу? Не знаете. А кто знает? Вы правы, нам виднее. Да вот только не обходили бы вы наш домик стороной, вон как волосы-то лезут. А муж-то твой как сейчас обрадуется, жена, скажет, у меня какая красивая!
Но в этом парикмахер как раз и ошибался. То состояние, в котором находился супруг Зины, вряд ли можно было назвать радостью, он каждый раз озадаченно глядел на новое сооружение на голове Зины, и ей так никогда к не пришлось услышать ожидаемой похвалы.
Зину никак нельзя было назвать некрасивой: черты ее лица, мелкие, правильные, отличались, пожалуй, заурядностью.
До свадьбы Вадим обычно виделся с ней в столовой дома отдыха, к себе домой не приглашал, а когда Зина звала его в гости, он неизменно соглашался.
Иногда вечерами они ходили в кино.
Когда Вадим сделал вывод, что привык к Зине, он решился и сделал ей предложение, на которое она ответила с готовностью:
— А чё, давай.
Дни проходили, а с благодарностью, обещанной Егором Тимофеевичем, Зина особенно не спешила, покрикивала она на мужа явно с большим удовольствием. Когда растерянный Вадим намекнул об этом Егору Тимофеевичу, тот с такой же обстоятельностью, что и раньше, объяснил:
— Видать, уже испортился у нее характер, не исправить.
Но вскоре Вадим втянулся в свою новую жизнь, которая, кажется, мало чем отличалась от прежней. Он даже не мог представить, что вместо Зины у него могла бы быть другая жена, ему казалось, что живут они долго, бесконечно долго, хотя прошло всего два года. И от этого ощущения в нем все больше притуплялись все желания и по ночам он все чаще поворачивался спиной к Зине, сердито покашливающей сзади.
Детей у них не было. После свадьбы Вадим жил в нетерпеливом ожидании, но месяц проходил за месяцем, а все оставалось по-прежнему. Знакомые ребята посмеивались: «Что, Вадимка, плохо стараешься?» Зина тоже отпускала отнюдь не лестные для него замечания. Вадим огорчался вначале, затем, приняв это как неизбежность, успокоился. Шуток становилось все меньше: друзьям надоело повторяться. Зина, сходив к врачу, стала помалкивать об этом.
И тогда Вадим вспомнил о проигрывателе. Вернувшись из гаража, он работал механиком, Вадим тщательно мыл руки, бережно открывал проигрыватель и ставил по очереди те одиннадцать пластинок, которые купил в городе после свадьбы.
Зина по вечерам его никуда не отпускала. Вначале ее радовало, что мужа так легко удалось заставить сидеть дома.
Пластинки крутились, Вадим слушал, Зина сердилась. Сощурив глаза, она наблюдала, как аккуратно протирает он пластинки, и все ее маленькое существо наполнялось гневом. Мало того, когда она разрешила Вадиму уходить из дому по вечерам, он не выразил никакого энтузиазма. Пластинки вытеснили все его старые немудреные развлечения. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы в один прекрасный момент проигрыватель не сломался. В упорядоченной жизни Вадима это было целое событие: он нервничал, ссорился с Зиной, что было раньше крайне редко, громко говорил что-то, включал и выключал радио — но музыка, которая там звучала, казалась ему гораздо худшей, и вообще, даже не музыкой, а набором каких-то необычных, а значит, и неприятных звуков. Если звучали те песни, которые были у него на пластинках, они еще больше подавляли его, так как передавались в необычном сочетании с другими песнями (порядок же прослушивания пластинок у него был давно установлен). Вадим долго копался в проигрывателе, но так и не смог его исправить, возил его даже в городскую мастерскую, где сказали, что нет нужных деталей… И вот однажды к Вадиму подошел Паша, массовик-затейник из дома отдыха:
— Вадик, хорошо, что я тебя встретил. Я ключ потерял от комнаты с инвентарем. Завтра мне новый сделают. А сегодня, понимаешь, вечер отдыха, а пластинки в той комнате остались. Ты не мог бы мне свои дать, а?
Он вначале испугался этой просьбы:
— Что ты, Паша, у вас иголка-то, наверно, старая, плохая, еще испортит мои вещи, да и разбить могут…
Вадим задумался, вздохнул глубоко и решился.
— Ладно, я сам приду и принесу пластинки.
Пришел Вадим задолго до начала вечера, зал еще был закрыт, и он, прислонившись носом к стеклянной двери, смотрел вовнутрь хозяйским глазом, словно размышлял, как будут здесь звучать его любимые песни. Подошел Паша, спросил:
— Ну как, принес?
Вадима немного задел беззаботный тон Паши, но тем не менее он степенно кивнул в ответ, давая понять Паше, что тот должен переменить интонацию. На Пашу, однако, это не произвело ровно никакого впечатления, он все так же жизнерадостно улыбался, затем открыл зал. Вадим сразу же сел в угол около проигрывателя, достал из сумки аккуратно завернутые пластинки и положил на колени. Зал помаленьку наполнялся отдыхающими, но Паша не спешил с танцами, отчаянно жестикулируя, он начал игры. Вадим нетерпеливо ерзал на стуле, перекладывал пластинки то туда, то сюда, а Паша раздавал призы и объявлял все новые и новые игры. Вадим глядел на веселых отдыхающих и удивлялся, почему им так весело: подумаешь, какие-то дурацкие игры…
Но наконец Паша объявил танцы. Вадим сразу выпрямился и, словно совершая священный обряд, развернул пластинки. Давно уже Вадим не был в клубе: друзья вскоре после армии переженились, а одному ходить не хотелось. Впрочем, казалось, что эти десять лет отдыхающие так и не уезжали отсюда, те же самые лица со скукой и весельем одновременно, какие бывают обычно в вынужденной праздности, тот же разнобой в одежде: или небрежность, или тщательность, что не часто встретишь в городе в одном определенном месте, та же уютность ленивых замедленных движений.
Около Вадима остановилась пара: она — в малиновом бархатном костюме, он — в спортивных штанах, вытянутых на коленях, и застиранной футболке.
— Что за пластинки тут, им в субботу сто лет, — сказал парень, лениво растягивая слова.
Вадим насторожился, ему и в голову не могло прийти, что кому-то его пластинки могут не понравиться. Он напряженно вглядывался в спину говорящего, когда же внимательно изучил высокую широкоплечую фигуру, то перекинул взгляд на его даму. У ней были правильные изящные черты лица, длинные темно-каштановые волосы распущены, и это скрадывало определенность возраста.
Парень стоял спиной, и поэтому Вадим не мог видеть его лица, но когда он повернулся, то совсем неожиданно оказался синеглазым и юным — лет на шесть-семь младше своей партнерши. Выражение его лица — удивительная, смесь самоуверенности и какой-то детской незащищенности — на какой-то миг так поразило Вадима, что он даже забыл о причине, по которой обратил внимание на эту пару. Но потом вновь на него нахлынула обида, и он, нахохлившись на своем стульчике около проигрывателя, враждебно и хмуро смотрел на них.
И все-таки он наслаждался! Пожалуй, только это слово, в которое остальные люди вкладывают столько смысловых оттенков, могло бы отразить состояние Вадима. Если и говорить о наслаждении, можно было бы полностью поручиться, что Вадим, никогда не знавший этого чувства, испытывал его, когда слушал свои пластинки. И особенно сейчас, после долгого перерыва, это чувство было острым и отчетливым.
Обычно придающий значение самым ничтожным репликам в свой адрес, долго помнивший все обиды, вплоть до мелочей, на этот раз Вадим неожиданно подобрел и уже больше по привычке, чем из злобы, следил за долговязым мальчиком.
На следующий день Паша снова подошел к Вадиму:
— Вадька, друг, выручай, слесарь не пришел, принеси и сегодня пластинки.
Вадим воспринял Пашину просьбу так, будто иначе и быть не могло:
— Ну ладно.
Он, конечно, понимал, что не острая необходимость заставляет Пашу обращаться к нему, замок был, в конце концов, не от сейфа. Паша при всем своем кажущемся избытке энергии не любил лишних хлопот.
Но Вадим теперь уже и сам хотел пойти на танцы — слушать свои пластинки, пусть не дома в одиночестве, с этим приходилось мириться. И, кроме того, у него появилось какое-то непонятное болезненное любопытство ко вчерашней паре.
Вадим сидел около своих пластинок, когда они вошли в зал. Но тут же потерял их из виду, так как рядом с ним присел сухонький старикашка, настолько сухонький, что было удивительно, как он забрел на танцы, присел он с явным желанием завести разговор.
— Танцует молодежь, — сказал старичок, покашливая в маленький кулачок.
Вадим пробормотал в ответ что-то неопределенное.
— А вы вот, как я погляжу меломан, — старичок с симпатией поглядел на него.
Меломан? Вадим вскинул на него глаза. Господи, да что же это такое? Наверное, что-нибудь оскорбительное. Даже наверняка. Просто невозможно на минутку присесть, чтобы тебя не оскорбили.
— А вам-то что? — вспылил Вадим.
Старичок, не ожидавший такой бурной реакции, пожал плечами и мелко засеменил в другой угол.
— А сейчас белый танец, по заявкам, — объявил в это время Паша, как всегда, широко улыбаясь.
Вадим, несколько раздраженный, машинально нашел взглядом девушку в бархатном костюме. Парень стоял около нее, небрежно покачиваясь на каблуках, — высокий, самоуверенный. Она улыбалась ему. Вадим взял пластинку, зачем-то помедлил, вздохнул и поставил на диск.
— Шр-р, — закрутилась пластинка. Зазвучала музыка.
Неожиданно девушка обернулась, ее широко раскрытые глаза смотрели прямо на Вадима. Он вздрогнул от неожиданности и даже сжался от ее долгого взгляда, стараясь сделаться как можно незаметней. Она стала пробираться среди стоящих людей к нему.
— Можно вас пригласить?
Вадиму хотелось, чтобы ее вернул тот длинный мальчик, увел. Но мальчик не приходил, она улыбалась и ждала. Если минуту назад Вадим называл ее улыбку кокетливой, то теперь готов был назвать милой и обаятельной. Вадим медленно и неловко встал, думая, как стремительно приближается ее лицо откуда-то сверху.
Он уже давно не танцевал и поэтому мучительно долго вспоминал, куда положить руки. Из памяти всплыли эпизоды прошлых танцев, и Вадим, скорее машинально, чем обдуманно, начал двигаться. Он был почти зол на эту девушку за то, что она вывела его из оцепенения, что надо лихорадочно соображать, о чем говорить. Он видел, с какой легкостью разговаривают рядом танцующие, и ему было досадно, что каждое слово, каждый жест сейчас даются ему с трудом. Но к досаде примешивалось еще какое-то чувство: то ли непонятная радость, то ли гордость, что она его пригласила.
— Меня зовут Анна, — сказала она.
Вадим открыл рот, чтобы ответить, но Анна его опередила:
— Знаю, знаю, тебя — Вадик.
— Да, — промямлил он, смущаясь от неожиданных «ты» и «Вадик».
Он напрягся, думая, о чем спросить Анну.
— А вы давно здесь отдыхаете? — на «ты» он не решился.
— Достаточно, чтобы все опротивело, скукота. Вадик, а почему ты пластинки крутишь? Это что твоя общественная работа?
— Нет, — протянул он, — Пашка просит, чтобы я…
Вадим не договорил, ему вдруг в первый раз стало стыдно признаться, что пластинки его. Анна как будто даже не заметила, что он запнулся.
— Слушай, Вадик, а поновей пластинок нет?
Вадим, как завороженный, смотрел в ее глаза, немигающие, холодно-серые, и молчал. Но ее отнюдь не обескуражило это молчание, она продолжала так же непринужденно:
— Съездил бы ты в город за пластинками новыми. Хотя бы «Европу» в киоске грамзаписи купил, ну или еще что-нибудь.
Он продолжал танцевать, не замечая, что музыка закончилась. Анна остановилась и легко выдернула руку из его ладони. Вадим двинулся было за ней, но его оттеснили, и длинные волосы Анны мелькнули уже в другом конце зала.
Вадим огляделся, только сейчас начиная воспринимать окружающее. Он заметил, что около проигрывателя стоит стайка молоденьких ребят и оживленно перебирают пластинки. Вадим с ужасом смотрел, как они берут пластинки не за края, а всей пятерней, так что следы пальцев четко отпечатывались на черной блестящей поверхности. Но ужас Вадима тут же сменился равнодушием. Он, даже не подходя к проигрывателю, вышел в фойе, выпил воды из умывальника, набирая ее прямо в ладони. «Европа, Европа», — стучало у него в висках. Из зеркала на него глядело худое, усатое лицо с топорщащимися черными усами. Карие глаза были недоверчивы и настороженны.
— Ну что, Вадька, — спросил он свое отражение в зеркале. — Едем в город?
Спросил и сам удивился своим словам. Он старательно подыскивал оправдание тому, что вот так неожиданно собрался в город, не обременяя себя мыслями о том, что скажет на работе, что скажет жене. Непонятная сила заставила Вадима если не подавить сомнения, то, по крайней мере, не думать о них сейчас. Перед ним стояла четкая цель: привезти «Европу», все остальное было слишком туманным…
По дороге домой он зашел к своему приятелю, Звонкову, с которым вместе работал в гараже. Звонков был весьма озадачен. Вадим давно уже не заходил к нему по вечерам.
— Что-то случилось? — испугался он.
— Да нет, — Вадим потоптался, — завтра мне в город надо, скажи шефу, что я отгул беру.
— Зачем тебе в город? — круглые глаза Звонкова приобрели еще более правильную геометрическую форму, они так и светились непониманием. Обычно Вадим долго собирался, прежде чем уехать, долго размышлял, когда это лучше сделать, а тут — ни с того, ни с сего.
Но Вадим ничего не собирался ему объяснять.
— Надо, — кратко сказал он, — ну пока, я тороплюсь, — и его каблуки застучали по лестнице.
Супруге своей Вадим ничего не стал говорить об отгуле, избегая расспросов, которые обещали быть более продолжительными, чем у Звонкова. Выйдя из дома утром, он, как смышленый школьник, собравшийся улизнуть с уроков, направился вначале в ту сторону, что выглянувший из окна наблюдатель не мог бы ничего заподозрить, и только за углом свернул к автобусной остановке.
Вечером Вадим снова появился в клубе. Приехал он поздно, с последним автобусом, так что танцы были уже в самом разгаре. Анна танцевала в середине зала, ее яркий костюм выделялся колоритным пятном в кругу танцующих. Вадим, не дожидаясь конца танца, стал пробираться к ней. Не отдышавшись, не поздоровавшись, он выдохнул:
— Анна, я привез «Европу!»
Анна посмотрела на него удивленно, потом улыбнулась, красная помада матово блеснула на растянувшихся губах:
— Молодец, Вадик! — И тряхнула тяжелыми волосами.
— Женечка, — обратилась Анна к голубоглазому мальчику, которого Вадим вначале почему-то не заметил, — он привез.
Женечка на этот раз был в узеньких джинсиках. Он медленно раскачивался в такт песне, джинсики туго обтянули его длинные ноги, и он улыбнулся, легко, открыто, затем поднял большой палец вверх:
— Молодец, старик!
…После танцев Вадим опять зашел к Звонкову.
— Ну ты даешь, — тараторил тот, — шеф был в ударе. «Как, — говорит, — ушел в отгул?!» Ну ты его удивил, удивил.
Вадим, не слушая его, смотрел в сторону.
— Знаешь, у меня еще один отгул есть. Завтра мне снова ехать надо. Скажи там… А-а, что хочешь, — он махнул рукой и повернулся.
Утром Вадим плотно запаковал проигрыватель и увез его вместе с пластинками в комиссионный магазин.
Снимается кино!
— Уходите быстрей, от вас тень в кадре! — кричит оператор и машет рукой.
Ритка щурится в сторону черного глаза кинокамеры и не спеша отходит в сторону: какая там тень, побегал бы он с хлопушкой туда-сюда — кадр сто девятый, дубль два, кадр сто тридцатый, дубль один, тем более, когда бродят они все здесь с утра, а операторская машина подъехала только что. Сколько может администратор их группы Миша ругаться с этими операторами, вечно их ждать приходится!
Ритка не любит съемок на людных местах — всегда собирается толпа ротозеев, ну как же: кино снимают! А место, более людное, чем площадь Свердлова, еще поискать надо. По дороге бесконечной пестрой лентой тянутся машины, гудят, хрипят, тормозят — их автобус с маленькой надписью на боку «Госкино» едва заметен на обочине — Ритка пробирается туда и устало плюхается на сиденье.
— Что, Ритуль, утомилась? — спрашивает осветитель Петр Сидорович, дожевывая бутерброд с остропахнущей колбасой.
— Не-е, — отрицательно качает головой Ритка, — мне взять кое-что надо, — и она лезет в сумку за маленькой серой книжечкой — сценарием внутреннего пользования.
Двери автобуса вдруг шумно открываются.
— Твою ж маму… — кричит снизу ассистент режиссера, — что за интим? Ритка, сейчас второй дубль будет, иди хлопай.
Ритка, подхватив сценарий, хочет изящно выскочить из двери, но нога ее вдруг предательски подворачивается, и она падает прямо в руки ассистенту.
— Бедолага, — усмехается тот, — все не слава богу.
Ритка освобождается от объятий ассистента и строго спрашивает:
— Шорин не приехал?
— Смотри-к, Шориным заинтересовалась, — удивляется он, — твоя задача — хлопушка, а не кинозвезды. Давай, беги.
— Подумаешь, — говорит Ритка и, выскакивая к кинокамере, кричит:
— Кадр сто тридцатый, дубль два.
Потом она отходит в сторону и начинает изучать сценарий. Вот этот кусок со встречей с одноклассником еще не отснят, так что Шорин, наверное, приедет.
— Что читаем? — раздается за ее спиной голос. Ритка оглядывается, и губы ее сами собой растягиваются в улыбке: это Шорин.
— Здравствуйте, Сергей Викторович, вы как-то незаметно.
— Я сегодня пешком. Машину в ремонт сдал. Ну вот, теперь нам с тобой, родная, и посидеть негде.
Они стоят в закутке от съемки, но тут же вокруг них начинает собираться народ; шепчут восторженно: Сергей Шорин — а кто-то из наиболее предприимчивых пропихивает к нему тетрадку:
— Распишитесь, пожалуйста.
Шорин нервно чиркает две буквы и уходит прочь.
Ритка смотрит ему вслед и вздыхает: ну вот, на этой площади с ним и не поговоришь. Издали она видит, как Шорин бегает от режиссера к камере, что-то доказывает, пластика у него, конечно, отменная, профессиональная — иногда кажется, что смотришь старый немой фильм. Если б он родился на полвека раньше…
Когда они сидели, разговаривали в его машине, он сказал:
— Я против звукового кино, Риточка. Надо, чтобы зритель не отрывал глаз от экрана, понимаешь, а у меня жена сидит, телевизор смотрит, а сама вяжет — глаза вниз. А что, говорит, смотреть, и так все по разговору понятно. Надо стремиться к минимуму слов, чтоб кино не превращалось в иллюстрации к диалогу, игра должна быть, игра… Надо возвращаться к немому кинематографу, только на более высоком уровне, как Михаил Ромм говорил.
— Ну Ромм не совсем так говорил, — Ритке нравится быть знающей, умной, слова у ней выкатываются ровненько и неспешно. — Немое — пройденный этап, и нужно искать другие средства для…
— Все-то ты знаешь, — смеется Шорин.
Они частенько треплются в его машине, большей частью о кино. Вообще-то на съемочной площадке вспоминать о кинематографе в широком смысле не принято, посторонние разговоры перед съемкой — как ритуал. Это уже потом, когда собираются вместе вечером, начинают говорить о Феллини, Бергмане, Пазолини…
…Ритка может смотреть на Шорина бесконечно долго, не боясь, что он станет растерянно оглядываться, ища, кто так настойчиво на него смотрит, — он привык ко взглядам, спокойно работает, не замечая их. Шорин — невысокого роста, гибкий, где-то даже женственный. Играет он обычно интеллигентных мужчин с мягким и ровным характером. Сейчас на нем светло-серый костюм и поверх — шикарная нейлоновая куртка с молниями. Пожалуй, он все-таки немного работает на публику — то энергично встряхивает головой, то картинно машет руками, но все это получается у него очень симпатично и естественно.
Около Ритки останавливается костюмер Нина.
— Ну, о чем мечтаешь? Слушай, где Степке куртку взять?
— Какую куртку?
— Он в Киеве забыл свою куртешку — 56 размер. Вот и найди попробуй. Снять с кого-нибудь нужно. Смотри по сторонам: может, где увидишь такую? Да ты на кого смотришь? На Рыжика что ли?
— На какого Рыжика?
— На нашего — на Шорина. Его ж покрасили, ты что ж, не заметила?
И правда, волосы Шорина теперь отливают каштановым блеском.
— А зачем?
— Специально под тебя, чтобы вы с ним гармонировали.
— Так я же не в кадре, — кокетливо отвечает Ритка и смеется.
— Сомову не понравилось, что на фоне черного асфальта — черные волосы.
Сомов, режиссер их фильма «Авария», важно ходит неподалеку, далеко отбрасывает длинные ноги. «Вот уж кто с асфальтом сливается», — думает Ритка, глядя на его черный кожаный плащ, черный берет, черные вельветовые брюки и черные ботинки.
— Ну, Шорин ладно, — говорит Нина, — но эту дурочку Ларису зачем взяли? Актриса называется. Да она даже в кадре не держится технически: то выпадет из него, то из резкости выходит. Вчера-то на съемках видела? Эпизод с больным ребенком, которого выносят из самолета? Дали ей сверток, так она идет, столбиком его держит (и это женщина с двумя детьми), а потом как треснула его об люк! Шла вон на таких каблуках… Представляю, если б у ней, действительно, ребенок на руках был! И зачем Сомов ее взял?
— Ну, режиссеру виднее, — солидно отвечает Ритка.
Нина улыбается и отходит, напевая:
— Жираф большой, ему видней.
Съемочный период их картины подходит к концу, поэтому нужно снимать с утра до позднего вечера, пока не валишься с ног, — через неделю они должны вернуться из Москвы в Киев.
Ритка привыкла в киноэкспедициях не спать ночами, выдерживать любые нагрузки, а тут ей это все — и вовсе нипочем, здесь — Шорин, ради него она готова болтаться на съемочной площадке сколько угодно. И дело не в том, что он — кинозвезда. Киношников звездами не удивишь.
Когда Ритка впервые увидела Шорина, она тоже не особо удивилась: ну Шорин и Шорин, неплохой, вроде, мужик — и только. Хотя стаж работы на студии у Ритки небольшой: три года после школы, но и она успела повидать многое.
Шорина взяли на роль, чтобы сделать для фильма рекламу.
— Да что говорить, — сказал Сомов в минуту откровенья, хотя и не в его привычке разбирать фильм перед группой, которая его ставит, — фильм достаточно средний, — но тут же добавил, — ничего страшного, на экранах он пойдет, эдакий боевичок, да вот Шорин у нас играет, — и чуть помедлив, сказал, — ну и Лариса…
Шорин относился к этому фильму немного иронически, от возможности выбирать роли он перешел к следующему этапу: иногда позволить себе сыграть в средненьком фильме, зная, что это не умалит его в глазах поклонников.
…Ритка подумала вдруг о своей привычке, установившейся в последние дни, сравнивать всех мужчин с Шориным — она и раньше влюблялась в кого-то, но там было все не так, тех она ни с кем не сравнивала, а просто отделяла от других, а сейчас она искала в мужчинах черты Шорина, и если находила, то вдруг пугалась этого, то наоборот радовалась своим маленьким открытиям. Да и вся любовь ее к Шорину началась мимолетной пронзительной болью от незащищенности ее глаз, когда на какой-то ее обычный вопрос он только и спросил: «Правда?»
…На съемочной площадке произошла заминка, словно распалась цепочка, все разошлись по сторонам, заходили, забегали. Шорин отделился от суетящихся людей и неторопливо подошел к Ритке:
— Лихтваген там потеряли, вот я прямо к тебе. Ну, о чем будем сплетничать?
— О чем угодно, — с готовностью ответила она.
— Муженек, изменяешь? — к ним подошла Лариса, по фильму — жена Шорина. — Изменяешь с молодой, красивой?
— А ты не подглядывай, это недостойно добропорядочной супруги, — ответил Шорин и, взяв под руку Ритку, повел ее к автобусу.
Осветитель Петр Сидорович сидит все там же, правда, с бутербродом он давно справился и теперь взялся за термос с кофе, который подвесил на груди.
— Петр Сидорович, там по вашей части, — говорит Шорин, — лихтваген привозили или нет — как снимать будем?
Петр Сидорович безразлично махнул рукой:
— Без меня найдут, — но все же ворчливо встал и ушел.
— Ты поступать-то куда собираешься? — спрашивает Шорин у Ритки. — Или помрежем до пенсии будешь?
Говорит он шутливо, но Ритке не нравится, когда ее начинают наставлять «на путь истинный», напоминать об институте, словно с ней больше и говорить не о чем, поэтому она отвечает упрямо:
— До пенсии помрежем буду.
— Ты что такая сердитая? — Шорин не принимает ее обиженного тона и продолжает шутливо. — Плох тот солдат, который не мечтает быть генералом.
— Да я и собираюсь во ВГИК, — вдруг отходит Ритка, — уже на конкурс работы послала.
— И что ты так далеко живешь? — сетует он. — Аж в самом Киеве.
В окно автобуса нетерпеливо стучит Сомов, жестом он призывает Ритку и Шорина выйти.
— Все, ребята, начинаем, — говорит Сомов, — Сергей, подойди к гримеру, пусть он тебе глаза подправит, господи, ты что плакал, что ли, глаза красные?
— Навзрыд, — отвечает. Шорин и, подмигнув Ритке, уходит.
— А-а, совсем забыл, — говорит Сомов, глядя на Ритку, и достает из кармана уже помявшийся конверт, — тебе письмо передали. Ну все! Быстренько, быстренько! Беги, чеки на массовку выпиши.
Ритка бежит, чувствуя в себе приливающую радость, вся суета на съемочной площадке ей доставляет удовольствие — кино она любит со всей преданностью и с детским ожиданием светлого чуда, но больше всего она любит съемки. Это словно другой мир, где чувствуешь себя волшебником. Здесь как бы пересекаются две жизни — настоящая и придуманная, они находятся друг у друга в зависимости, могут влиять одна на другую и создавать какие-то свои условности.
Ритку на киностудию взяли по случаю — группе, где работал ее дальний родственник, срочно понадобился помреж и, когда Ритка подвернулась, ее взяли временно. В первый же день молоденький ассистент режиссера послал ее мыть софиты. Ритка добросовестно плеснула на них водой, и осветительные приборы, не переносящие влаги, мгновенно перегорели. Ритку отругали, правда, с улыбочками: испытание софитами проходили многие новички, в том числе и ассистент режиссера, продолживший эту традицию. Пытались подшутить над ней и потом, но в общем-то Ритка вошла в жизнь группы органично и естественно. Ее родственник вскоре перешел куда-то, а она так и осталась здесь, прижилась. Ритка и раньше любила полистать киножурналы, узнавать на экранах знакомых киноактеров, а попав на студию, сразу почувствовала притягательность кинематографа, его особый мир — демократичный и веселый.
Подруги завидовали ей вначале: «Ты теперь при кино», — просили провести на студию, но когда оказывались там, начинали скучать. Они ожидали встретить одних кинозвезд, а навстречу им попадались обыкновенные мужчины и женщины, занятые своей работой. Подруги на киностудию одевались в самое лучшее, нарядное, в надежде, что их заметят знаменитые режиссеры, но их никто не замечал, взглядывали иногда удивленно на розовые платья с буфами и тут же отводили взгляд. Они только мешались под ногами: то наступали на какой-нибудь провод, то оказывались в кадре, то что-нибудь заслоняли. Ритку же снимали в каких-то эпизодах, и это опять вызывало зависть и недовольство: «Чем же она нас лучше?» Но Ритке это все было безразлично. Ее завораживали сами съемки — удачно отснятые эпизоды, когда вокруг не замолкали шуточки и смех, и даже пересъемки, которые удручающе действовали на настроение группы. Еще Ритка любила водить знакомых по пригласительным билетам в Дом актера, эти фильмы могли появиться на экранах через неделю, но было приятно прийти сюда, как избранным. Девчонки и там пытались отыскать знакомых актеров, но те обычно отдавали билеты своим портным, парикмахерам, продавцам, так что зачастую это был скорее Дом быта, чем Дом Актера. Но девчонкам все равно нравилось сидеть в прохладном, гудящем на все голоса зале, чувствовать себя причастными к кинематографу и громко упоминать, что рядом с ними сидит помреж. Ритка пыталась им объяснить, что помреж — это вроде мальчика на побегушках, но девчонки отвечали, что помощник режиссера — все-таки звучит.
…Ритка присела на корточки около какой-то машины и стала торопливо выписывать чеки, пока не начались съемки.
Она вдруг вспомнила о письме, которое ей отдал Сомов, и уже зная от кого оно, нехотя распечатала. Письмо было от Саньки. Санька, не понимающий ее внезапного отчуждения, ее молчания, пытался опять напомнить о старой дружбе, приводя в качестве доказательства пословицу: «Старый друг лучше новых двух». Они учились с Санькой в одном классе, и он, как хвост, ходил за ней с десятого класса. Ритка не знала, как объяснить ему свое состояние, ее совершенную оторванность от старой жизни, поэтому молча запихнула письмо в карман. Письмо было не первое, и все на адрес киностудии «Мосфильм», он, видимо, думал, что все студии общаются между собой. Ритка поудивлялась тем людям, которые сумели разыскать ее, потом счастливо закрыла глаза, вспоминая Шорина, их фильм, думая о последних днях съемок в Москве, о том, как потом Шорин приедет к ним в Киев на озвучивание, и услышала вдруг, как кто-то подошел к машине с другой стороны. Раздались негромкие голоса, среди которых она узнала Шорина. Ритка уже хотела радостно вскочить и подойти к нему, но услышала голос Ларисы:
— Ты что, действительно, увлекся этой девочкой?
Шорин помолчал, потом ответил:
— Она славная. Чистая душа, с ней приятно поговорить, отдохнуть.
— Я все же не понимаю, — зло возразила Лариса, — зачем ты настаивал, чтобы я здесь снималась. Сомова уговаривал — чтобы я смотрела, как ты бежишь к ней в любую свободную минуту?
— Ну, перестань, — жестко ответил Шорин, — ты же знаешь, что все это ерунда. Раньше бы ты и внимания на это не обратила, только бы посмеивалась. Ты же знаешь, что я люблю тебя. Что с тобой, Лариса?
Она всхлипнула:
— Извини, Сережа, старею я, что ли? Мы знаем друг друга сто лет, а я все не могу привыкнуть к некоторым вещам. Ну, мы встретимся сегодня?
— Если успею… Да и неизвестно, сколько съемки еще будут.
Ритка сидела, не шелохнувшись, боясь, что ее обнаружат и обвинят в том, что подслушивает. Шорин с Ларисой ушли, а она долго еще сидела на корточках, пытаясь что-то понять и решить, потом медленно встала и, сглатывая слезы, поплелась к съемочной площадке. К губам она приложила ладошку, чтобы заглушить неосторожный утробный всхлип.
— Куда ты опять пропала, негодная ты девчонка?! — подбежали к ней. — Тебя только и ждем. Где твоя хлопушка?
Ритка подошла к кинокамере и, против воли, включаясь в привычную радостную суету съемки, ощущая всеми клеточками восторг энергии, крикнула:
— Кадр сто сорок третий, дубль один!
Бедная Лиза
Я ее почти не помнила.
Лиза проходила практику у нас в школе, когда я училась в четвертом классе. Она, наверное, была очень старательная студентка, к тому же и весьма восторженная. Когда на уроке Лиза рассказывала о каком-нибудь писателе, в глазах ее загорались огоньки самоотверженной любви, независимо от того, кто был этот писатель. Казалось, что Лиза говорит об очень близком человеке — она то и дело сбивалась с мысли, заменяя неловкие паузы нервными движениями рук и судорожной мимикой, путалась в словах, употребляла восторженно-банальные эпитеты. Так, когда мы говорим о дорогих нам людях, то думаем, что наполняем новыми значениями самые избитые выражения, и тогда уже не чувствуем грани между новизной и банальностью фраз.
Когда она заканчивала свои объяснения, голос ее сразу обесцвечивался, лицо замирало удивленно, отвыкая от исступленного выражения, как у человека, который произнес длинную, полную благородного пафоса речь перед гудящей толпой и вдруг обнаружил, что микрофон давно отключен. Лиза растерянно обводила глазами класс, пространство которого сразу разрасталось, впитывало в себя лица учеников, исцарапанные зеленые парты, огромные пыльные окна.
О таких людях принято говорить: они любят литературу. Не знаю. Все-таки мы в своих симпатиях довольно избирательны. Когда же человеку нравится все, что включает в себя печатные знаки, это настораживает. Может быть, это и есть преданность литературе, но слишком уж…
В нашем классе всегда возникали какие-то невероятные предположения, которые даже не всегда имели своих первооткрывателей, а, казалось, сами создавались из ничего, уверенно носились вокруг нас, как джинны, выпущенные из бутылки.
Помню, как-то в первом классе мы шли домой после уроков и застали на улице необычное зрелище. Толпа, цветы, музыка. Улица изменилась совершенно. Толпа двигалась, как в замедленной съемке, и слитая в одно целое, вырастала в какой-то зловещий символ. Цветы падали на землю, поверженно краснея изломанными лепестками, но этого никто не замечал. Музыка была странная, как бы замершая на одной ноте. Вообще говоря, музыка была плохая. Вернее, не сама музыка. Плохим было исполнение. Музыканты шагали, привычно понурые, и лениво надували щеки. Вначале мы остановились, как вкопанные. Народу было очень много, и мы не могли понять, кого хоронят. Потом, с трудом преодолевая притяжение толпы, побежали туда, откуда процессия брала начало. И тут в наших рядах пронеслось — вон ту женщину хоронят. Ну, а кого же еще? Она шла в черной одежде, жалко свисающей, как мокрые пряди волос. Она раскачивалась из стороны в сторону, плакала громче всех и надрывней, в руках ее была какая-то бархатная подушечка с неровно прицепленными блестящими бляхами и шагала она прямо за гробом, медленно плывущим перед нею. Отчего она так плакала — да оттого, что пришло время умирать, и ноги уже не несли ее.
Столь же невероятные осмысления событий приходили к нам и позже. Так было и с Лизой. Кто-то сказал, что, если мы хотим, чтобы Лизе поставили за практику пятерку, нужно на уроке молчать, как рыба, не отвечать ни на какие вопросы. Мы с блеском выполнили это условие. Не знаю уж, как Лиза вывернулась из этого, потом мы видели ее плачущей в углу коридора, и многие из нас впервые поражались людской неблагодарности — для человека сделали все, что можно, а он не торопится с благодарностями, и глаза у него на мокром месте.
Затем все как-то само собой наладилось. После уроков ребята ее окружили, и видно было, как счастлива Лиза от этого (тут уж без всякой иронии). Я на таких переменках не слезала со своей парты, смотрела, набычившись, в сторону Лизы. Или выходила в коридор. Мне было скучно оттого, что она всегда говорила по учебникам, что все писатели в ее речи удостаиваются эпитетов «гениальный», «талантливейший», «необыкновенный».
Вскоре Лиза исчезла из нашей школы — отбарабанила свою практику, получила прекрасную характеристику и вернулась в институт.
Я ее почти и не помнила.
Через год к Лизе меня потащила подруга Галя, которая и тогда на переменках не отходила от нее, а теперь, оказывается, захаживала к ней в гости.
Лиза обрадовалась, увидев нас, чем напомнила свои восторженные лекции. Она дала нам денег на торт, и мы долго колесили по холодному городу в его поисках.
Лиза, конечно, забыла, как меня зовут (а, может, она этого никогда и не знала), спросить мое имя она не решалась, видно, это не вязалось с ее представлениями о настоящем учителе. Она ловила каждое слово Гали — не прозвучит ли мое имя. Имя, наконец, прозвучало, и Лизу переполнял восторг — оттого, что мы пришли, оттого, что у меня оказалось такое замечательное имя, с которым она теперь почти не расставалась, скандируя его на все лады — Ирочка, Ирунчик, Ирлюшечка, Иринчик, Ирусик и т. д. Никогда я еще не слышала в свой адрес такого обилия ласковых имен. Я поняла, что восторг Лизы распространяется не только на всех писателей, но еще и на всех детей, а в душе моей зарождалось подозрение, что это еще не все.
С той поры я стала появляться у Лизы каждую неделю.
Она жила в общежитии.
Меня тогда еще не коснулось общежитское житье, и мне все нравилось — множество веселых людей, ряд одинаковых умывальников, кухня, наполненная различными запахами — крепкий аромат только что смолотого кофе смешивался с удушливым запахом пригоревших котлет, нежная, летучая ваниль изо всех сил боролась с острым запахом чеснока, округлый пар разварившихся розовых картофелин трудно было отделить от пыхтения забытого, чайника…
На вахте строгая тетя в ватнике каждый раз спрашивала документы, которых у меня по малолетству, естественно, не было, и называла меня на «вы» — мне нравилось это уважительное отношение.
Такое обилие молодых, кажущихся мне прекрасными, лиц. Где учителя с теми прекрасными лицами, которые встречались мне в тесных общежитских коридорах? Куда девались потом эти люди? Кто-то миновал школу, чьи-то черты исказились манией величия (трудно этого избежать, когда ты волен распоряжаться чужими судьбами, волен похвалить и покарать), на чьи-то лица легла печать бездарности учебных планов, бессмысленных повторений того, во что нет веры, и т. д., и т. п.
Девочки жили вчетвером, ко мне они мало-помалу привыкли, и не обращали почти никакого внимания. Они искали утюг, гонялись за пробегавшими тараканами, курили, выщипывали брови — но весь этот быт не принижал их в моих глазах, а вызывал стойкое любопытство. Это вовсе не походило на мое ощущение, когда я увидела в гастрономе нашу арифметичку, рассматривающую банки со сметаной. Помню, как я поразилась, учитель был для меня высшим существом, лишенным наших будничных забот. С той поры мое преклонение перед математикой настигло безразличие, и то, что я не была потом переведена в специализированную физико-математическую школу, — во многом было следствием того, что я однажды наблюдала, как моя учительница рассматривала, какое число стоит на банке — свежая ли сметана.
Я звонила Лизе на вахту, и она назначала мне день и час встречи. Лиза не любила, чтобы ее заставали врасплох, помню, как она засмущалась, когда я пришла, не предупредив ее, и застала Лизу в стареньком халате, когда она криво ступая и поскальзываясь на мокром полу, тащила тазик с замоченным бельем.
Лиза встречала меня в тех же воздушных блузках и присборенных широких юбках, в которых ходила в школу. На шее ее блузки увенчивались бантами, и мне очень хотелось дернуть за кончик банта.
К моему приходу покупались печенье или торт, заваривался крепкий чай или кофе, и многие из Лизиных знакомых пользовались моментом, завидев меня, тут же шли в гости к Лизе. Поэтому за столом всегда было полно народу и много разговоров. В редкие минуты нашего одиночества Лиза задавала мне вопросы полурастерянным тоном, как я живу, на какой каток хожу, когда мне присвоят очередной разряд по легкой атлетике, читала ли я такую вот замечательную книгу. Я односложно отвечала на все вопросы. Мне не приходило в голову, что с ней можно поговорить так, как с подругами. Бедная Лиза, руководимая все тем же чувством учительского долга, мучилась, пытаясь меня разговорить, но у нее ничего не получалось. Я же была вполне довольна нашим общением.
Галя со мной к Лизе больше не ходила. «Да ну ее, — махнула она рукой. — Я думала, в общежитии у них лучше, а у них шторки на окнах грязные, и вообще далеко ехать. Да и литературу я не очень люблю». Я Галю особенно не отговаривала. Мне хотелось, чтобы внимание Лизы целиком принадлежало мне.
Чем же она меня привлекала? Пожалуй, своей восторженностью. Мы с малых лет были склонны к скепсису, и с малых лет нам не хватало той восторженности, над которой мы бы в душе посмеивались, но к которой все-таки тянуло.
Потом появился Коля, большой, краснолицый, скучный, с уныло повисшим носом. Лизины кофточки стали еще более воздушными, теперь они уже не напоминали проколотые воздушные шарики, теперь они весело пузырились и пытались взлететь в небо, так что Лизе приходилось все время их одергивать. Лиза при Коле смущалась еще больше. Теперь уже не только я односложно отвечала на ее вопросы, но и он. Наши беседы проходили очень интересно и разнообразно, примерно вот так:
— Ирочка, как дела в школе? — спрашивала Лиза.
— Ничё, — говорила я, ковыряя в носу и смотря в пол.
Лиза продолжала мученически улыбаться и спрашивала у Коли:
— Коля, а у тебя как дела на работе?
Коля в носу не ковырялся, но в пол смотрел тоже и ответ выдавал похожий:
— Нормально.
— Ирочка, что по литературе проходите?
— Да-а, — тянула я неохотно, — Лермонтова.
— Коля, как твоя машина?
— Ездит (Коля работал шофером на ЗИЛе).
…Потом Лиза переехала к Коле. Я восприняла это как предательство, только успела привыкнуть к общежитию пединститута, к веселым голодным людям, слетающимся на чаепития и отрезающим себе огромные куски торта, к беспорядку одинаковых комнат, к мрачности лестничных пролетов (которые, казалось бы, вели в какое-то чудовищное подземелье с сырыми стенами и хлюпающей водой под ногами, с летучими мышами, задевающими твое лицо шершавыми боками), ко взрослым девушкам, которые толковали про дисциплины с мудреными названиями и про распределение — как у меня это все разом отобрали.
Но самое главное, наши беседы с Лизой теперь откладывались на неопределенное время, потому как ни Коля, ни его родители не собирались предоставлять нам с Лизой прибежище для наших разговоров. Только теперь я поняла, как важны для меня встречи с бедной Лизой, с ее вниманием к каждому моему слову, с неизменным участием к моим мелким проблемам, с ее призывами к честности, справедливости и терпимости, с ее советами, которые были бессмысленны сами по себе, но утешали и поддерживали желание жить дальше.
Когда же у ней появилось это прозвище — Бедная Лиза? Раньше я не задумывалась об этом, и эпитет «бедная» казался мне чем-то вроде фамилии. А мало ли какие странные фамилии бывают у людей, обычно в их этимологии не копаются.
Прошло много лет с тех пор, как я в последний раз видела Лизу. Когда я вспоминала наши беседы, дурацкая ухмылка неизменно посещала мое лицо. Надо же, думала я, как бездарно мы тратили время.
Как-то приехав в свой город, я встретилась на улице с бывшей Лизиной однокурсницей. Почти уже закончив разговор, перекинувшись дежурными фразами, я спохватилась:
— Да, а как Лиза?
— Бедная Лиза?
— Кстати, а кто ей дал такое прозвище? — пришла мне в голову мысль.
— Кто? — переспросила Лизина однокурсница. — А, ну да, как-то на русской литературе у нас был спор о сентиментализме. Все говорили, что сентиментализм не прижился на русской почве. После «Бедной Лизы», вслед за Карамзиным, пошел поток всяких Бедных Варь, Мань и т. д. Но не с них началось эпигонство, а еще с самой «Бедной Лизы». Одно дело — «Страдания юного Вертера»… Ну а Лизе в русской литературе, сама знаешь, нравилось все. И она со слезами на глазах стала защищать Карамзина, говорила о психологизме, о ясности слога… Ну вот с тех пор ее и стали называть «Бедной Лизой»…
…Адресное бюро за пять копеек поделилось со мной сведениями о Лизином месте жительства. Я, не долго думая, тут же отправилась к ней в гости. Мне открыл Коля, и ничуть не удивившись моему приходу, словно мы еще вчера с ним обсуждали прогноз погоды на неделю, пропустил меня в квартиру и уселся за стол, растопырив локти и накрывая своею тенью ополовиненную бутылку водки.
— Один, что ли, пьешь? — спросила я.
— Чё? — Коля выпятил мокрую губу, демонстрируя свою независимость, это у него получилось забавно. — Сейчас вот и ты пришла. Тяпнешь со мной?
Нос его повис еще ниже, на лице выступили черные оспины неровного загара.
— Что-то не хочется, — сказала я, оглядывая стол с размазанными хлебными крошками и трогательными рыбьими скелетиками. Коля ничем не отличался от пьяниц, изображаемых на веселых картинках в «Крокодиле». Даже голова его казалась деформированной карандашом художника, с нелепыми буграми и утрированной краснотой носа.
— А ты, значит, в Литературном институте учишься? — поддержал беседу Коля.
— Откуда ты знаешь? — удивилась я.
— Народ знает своих писателей, — гордо ответил он и плеснул в граненый стакан новую порцию.
— Да, — я с сомнением покачала головой. — А где твоя супруга?
— Где? — усмехнулся Коля. — В школе, где ж ей быть, литкружок ведет. «Я помню чудное мгновенье»… На своего ребенка времени нет, к свекровке отправила, а с чужими детьми интересней. Кто чужими мужьями интересуется, а кто — чужими детьми. Каждому свое.
— Ну, чужие мужья, наверное, интересней, чем чужие дети.
Коля, воспринявший мое замечание на свой счет, приободрился и погладил мое колено:
— Ты так считаешь?
Я гадливо стряхнула его руку:
— Ну и когда же придет Лиза?
— А хэ ее знает.
— Кто знает? — поинтересовалась я.
— Никто, — Коля помрачнел.
Я с любопытством оглядела комнату: потертый коврик на стене, разбросанные игрушки, старая мебель, не знающая ничего, кроме прямых углов, стол, заваленный тетрадями, книжный шкаф, закрытый на замок.
— А что это у вас со шкафом? Мода, что ли, такая? Или символ?
— Это чтобы я книги не пропивал, — охотно пояснил Коля.
— А-а-а…
Лиза Появилась в комнате незаметно, как будто прошла сквозь стену. Я даже вздрогнула. Если музы приходят к поэтам таким же образом, удивительно, как поэты не получают при этом инфаркт. Не было Лизы — и вот, уже стоит посреди комнаты, и вместо лиры в руках раздутый портфель.
— Милый Ирлюсик, — она поцеловала меня в бровь, — какая радость-то, радость-то какая.
«Какая уж там радость», — подумала я и тоже чмокнула ее.
— А ты все пьешь? — спросила Лиза мужа без укора, тем тоном, каким обычно спрашивают: «А ты все там же работаешь?»
— А что ж я делать буду? — Коля опять вытянул губу, — ребенок у свекрови, жена — черт знает где.
Лиза повернулась ко мне с виноватым видом:
— Что делать? Семья из-за меня рушится. Знаю все, знаю, но делать-то что, — она закрыла глаза, — ведь в школьниках надо развивать чувство прекрасного, понимаешь?
— Ну и как ты развиваешь у них это чувство прекрасного?
Лиза, не замечая моей иронии, вздохнула:
— Много у нас планов, много. Вечера, экскурсии. Читаем… Да и пишем помаленьку, — она загадочно улыбнулась. — Есть у меня один чудесный мальчик. По-моему, талант недюжинный.
«Где ж она так хорошо освоила газетный стиль?», — подумала я, глядя в ее оживленное лицо.
— Прямо-таки недюжинный? — переспросила я.
— А ты думала, мы ведь тоже не лыком шиты. А ты, я слышала, теперь вышла на большую дорогу жизни?
— На большую дорогу? Грабить что ли? Ну ладно, расскажи, как у тебя дела. Как в школе?
— Да зарплату вот прибавили, все равно не хватает, у ребятишек денег нет, а по экскурсиям их водить надо? Ну вот, так все. И дефицитные вещи учителям давать стали. Тушенку там, кроссовки… Но это все мелочи. Главное, с ребятами у меня полный контакт. А ты куда после института? Тоже в школу преподавать?
Мое лицо невольно вытянулось:
— Как говорит мой знакомый: ну уж это вряд ли. Чтобы рассказывать детям о Фадееве, который в сталинское время посадил 99 писателей? Который отказался принять Цветаеву не только в Союз писателей, но и в Литфонд, который поражался ее необоснованным претензиям на жилплощадь, тогда как была «большая группа очень хороших писателей и поэтов», стоявших на очереди, а тут какая-то эмигрантка вернулась? А я, значит, буду говорить, как он расписывал подвиги комсомольцев? Как диктует школьная программа?
Лиза покраснела:
— Так что ж? Его произведение живет отдельной жизнью. И учит детей только хорошему. Он же искренне воспевал подвиг краснодонцев.
— Ну поехали, покатили. Что значит — отдельной жизнью? Я уже не говорю об его ложной эстетике, если для тебя даже жизнь писателя не аргумент. Значит, учить может кто угодно, лишь бы только хорошему?
— Жрать-то принесла что? — не выдержал Коля и покачал за хвост один из рыбных скелетиков.
Лиза всполошилась:
— Чайку, чайку сейчас организуем, я вот печенья купила, колбаски.
— Пойду, — сказала я, — дел еще полно. Может, забегу еще когда.
— А чайку?
— В другой раз.
— То есть как, может, еще забежишь? Обязательно зайди. Я тебя непременно должна познакомить с Алешей. Ты все поймешь. Это изумительный мальчик. Стихи у него — как капля росы — чистые, прозрачные.
— Ну хорошо, — согласилась я без энтузиазма, — приводи свое юное дарование.
На следующий же день я, отягченная чувством долга, лицезрела это юное дарование. Мальчишка мне не понравился сразу. Он сидел, закинув ногу на ногу, ежесекундно откидывая со лба спадающие волосы. Я со вздохом раскрыла потрепанную тетрадку, свернутую в трубочку: «Спасибо, ветераны, вам, что вы спасали землю нашу». Перелистала. «Любовь мне светит, как маяк, да и живу я как моряк».
— Значит, ты как моряк живешь? — спросила я.
— Ну это образно говоря, — с достоинством объяснил Алеша, немного смущенный моим непониманием.
Я почитала еще минут десять и возвратила ему тетрадку.
— Ну как? — сухо спросил он, терпеливо ожидая восторгов, с ничем иным он, по-моему, еще не сталкивался.
— Хвалят тебя? — поинтересовалась я.
— В общем, да, — с тем же достоинством сказал он.
— Тебе сколько лет?
— Четырнадцать.
— Бросай писать, парень. Если жизнь себе не хочешь испортить. У графоманов жизнь тяжелая. Им веселиться некогда. Вся жизнь уходит на то, чтобы рассылать свои опусы по журналам и на борьбу с редакторами. Иногда они, правда, в этой борьбе побеждают, но им этого мало — воодушевленные победой, они удесятеряют свой пыл — а дальше сплошные разочарования. Ты себе хочешь такую жизнь?
Алеша засопел.
— Ну вот и правильно, — одобрила я его пессимистическое настроение, — бросай это дело и занимайся футболом, музыкой. Рок любишь? Хэви мэтл? Скорпионс? И вообще не расстраивайся, литература приходит в упадок, а музыка — это то, что спасет мир. Все дело в многообразии ассоциаций. Ну так любишь рок?
— Нет, — едва не плача, выдавил мальчик, — я люблю классическую музыку.
— Та-та-та-та-та-та-та-та… — изобразила я жалкое подобие 40 симфонии Моцарта.
— Моцарт, — гордо определил Алеша.
— Классическая — это, конечно, хорошо, но все же в твоем возрасте нужно и рок слушать.
Лиза стояла в коридоре бледная, с прижатыми к груди руками, ни дать, ни взять — мамаша, ждущая сына с приемных экзаменов в институт.
— Ну как? — тревожно спросила она.
— Все в порядке, — я пожала плечами.
Лиза кинулась в комнату и через пять минут выскочила оттуда:
— Как ты могла? Как ты могла так обойтись с ребенком? Да ты знаешь — что ты в нем убила? Веру в светлое! Ты не его стихи оскорбила, а все то, что в нем есть чистого! Стихи он, может быть, потом и бросил бы писать, но зато бы приобщился к богатству художественного слова.
— Ну полно, — сказала я, — не надо в мальчике культивировать веру в то, что он самородок.
Я шла по вечернему городу, ругая на чем свет стоит свой приход к Лизе. Может быть, я и могла бы покривить душой в какой-нибудь другой ситуации, но тут… Мальчишку надо было одернуть — это будет лучше и для него, и для редакторов. «Редактора, редактора, — думала я, — не знаете вы, кому надо приносить букеты цветов за то, что вас избавили от очередного графомана». Мальчишка займется каким-нибудь общественно полезным делом, и все будет замечательно. В общем, я была довольна своей принципиальностью, жаль было только бедную Лизу, что она так расстроилась. Ну да ничего, она найдет себе какое-нибудь другое юное дарование.
Я шла по вечернему городу и не знала, что через десять лет имя Алеши прогремит в литературных кругах, и я, с удовольствием перечитывая его стихи, так никогда и не пойму, что этот поэт и есть тот мальчик, который пришел когда-то на встречу со мной, держа в руках потрепанную тетрадку.
Благодарим за покупку!
Стефка шагала по темнеющему городу, как больная, только что вставшая с постели, привыкшая к недвижению — жадно впитывала морозность зимнего воздуха, его вязкость под колючим шерстяным шарфом, отворачивала от ветра задубевшее неподвижное лицо.
Она быстро преодолела привычную полосу до метро, темной дырой разбивающего улицу на две половины, и, нащупав в кармане, дополна набитом мелочью, пригоршню монет, разжала грязную потную ладонь. Легче было бы купить «единый», но вроде проездной ни к чему, если каждый раз, когда она возвращается домой, карманы наполнены медяками. Даже когда случается недостача. Директор Владимир Наумович на десятчики морщился, а медяки и вовсе не брал, сгребал поближе к ней: «Это будешь нищих оделять». Он молча запирал полученные деньги в сейф, а если была недостача, небрежно говорил через плечо, сколько за ней остается, и она, забирая мелочь, так же молча уходила. Наумыч никогда не записывал, кто сколько должен, но она знала, что, несмотря на многочисленные расчеты в магазине, он помнит своих должников и суммы до копейки, хоть и любил повторять, что в магазине все у него построено на доверии, и каждый должен сам помнить свои долги. Если Наумыч был в хорошем настроении, он мог простить недостачу рублей в пять-десять, но чаще — наоборот, забирал пятерку «на такси».
Около метро на лотках торговали яблоками, апельсинами, и Стефку зло брало, что у них в магазине уже второй месяц ничего не было, кроме картошки, моркошки, свеклошки и квашеной капусты. То ли на базе — пшик, то ли Лешка, которому в принципе все было безразлично, за товаром не поспевал, хотя сам регулярно жаловался, что ничего не может притащить детям из фруктов, и жена постоянно ругается.
— Я — пофигист, — объяснял он, щадя ее слух и несколько видоизменяя себе название.
Вдобавок к Лешке Наумыч принял еще одного заведующего, в отличие от квелого Лешки — суетливого, но такого же бестолкового.
Продавщицы, переговариваясь в своем кругу, лихо сплевывали:
— Набирает, набирает себе Наумыч помощничков. Нас грабит, надо же деньги куда-то девать, делиться с кем-то.
Наумыч степенно выплывал из кабинета, осторожно неся свое тяжелое тело, и, задевая какую-нибудь из молоденьких продавщиц, лукаво косил воловьим глазом. Разговоры стихали, и все расходились по рабочим местам.
Нащупав пятачок и проходя мимо женщины, стоящей с вывешенными на груди проездными, Стефка ощущала неловкость, вроде как все люди, стекающиеся к метро, направляются к этой женщине, чтобы бросить монетки в ее ожидающую руку. Поэтому Стефка убыстряла шаг и ныряла вместе с толпой в ниспадающий поток эскалатора.
Вечером поезда шли наполненные до отказа, так что не удавалось не только сесть, но и встать более-менее удобно. Целый день за прилавком — все лица примелькались, превратились в какую-то одну бесформенную массу. Каждый из этих людей, стоящих около нее, час назад мог накричать на нее, потребовать товар получше. В этой нерасчленимой массе люди были похожи именно тем, что каждому хотелось купить самые лучшие фрукты и овощи, которые только есть на свете, других забот у них словно не было, так самоотверженно относились они к выбору продуктов. Работа, семья, друзья, книги — все это было придатком к основному — походу в магазин, где, оттолкнув другого локтем, ввинтившись в прилавок, нужно выбрать покрупнее, поспелее, покруглее… Стефка с ненавистью глядела в эти усталые, незлые лица, на раздувшиеся авоськи. Те, кому удалось плюхнуться на сиденья, либо замерли с закрытыми глазами, либо читали. Интересно, а что кажется машинисту? Что основа существования этих людей в том, чтобы успеть на поезд, занять свободные места, а потом прочитать утреннюю газету?
На Автозаводской поезд выныривал из туннеля и какое-то время шел над рекой. Сколько ни смотрела Стефка, она редко видела над этим местом солнце, серая картина напоминала какой-то военный пейзаж. Грузовики, Медленно ползущие по берегу, и мрачная река, утратившая свою зеркальность, некрасиво застывшая, как охлажденное суфле. Величественность большого пространства была унылой, и народ, выглядывающий из окон поезда, молча наблюдал за этой картиной с отрешенными лицами, словно это была экскурсия по местам боевой славы.
За осень Стефка отвыкла от толкучек в метро, потому что овощные магазины закрывались на час позже. А лотки стояли — до темноты. Хотя домой она приезжала, когда все уже укладывались спать, в метро было просторно. В магазины после восьми покупатели почти не заходили. Лешка, когда Наумыч не отпускал его раньше, ходил из угла в угол, а как-то в сердцах сказал:
— Кто придумал это дурацкое постановление? Вот если хоть один покупатель зайдет к нам, я отдам ему бесплатно пять килограмм винограда, да еще десятку прибавлю на такси.
Продавцы и грузчики с любопытством высыпали из подсобки в зал, напряженно следя за дверьми. Покупателей все не было, уже готовились к закрытию, а Лешка заворачивал отборный виноград домой, когда в магазин забрел старичок. Сразу побежали за Лешкой: «Иди, там тебя спрашивают, и пять килограмм не забудь». Лешка лениво вылез из-за стола и, не выплюнув сигареты, забытой в уголке рта, вышел с кульком в салон.
Это был один из постоянных покупателей магазина, наравне со вздорными старушками он любил оспаривать каждую одинокую виноградинку, игнорируя замечания продавцов о том, что на каждый килограмм винограда полагается десять процентов россыпи. В этот раз старичок был настроен миролюбиво и растерялся, увидев, что обычно пустующий в вечернее время зал полон работниками магазина, и заторопился к выходу. Его окликнули. Старичок нерешительно приостановился, с испугом глядя на продавцов, которых не раз радовал жалобами.
— Мы решили преподнести вам приз, как нашему постоянному покупателю, — Лешка протянул ему кулек с виноградом.
Старичок подозрительно посмотрел на прекрасные матово-розовые кисти.
— Берите, берите, — подбадривали его.
Старичок, завороженный великолепным зрелищем долгожданного винограда, оставил свою подозрительность и спросил с ходу:
— Куда платить?
— Это подарок, — ответили ему.
Старичок с сожалением посмотрел на виноград, который по непонятной причине должен был вернуться к этим насмешникам, вздохнул и пошел к выходу. Его догнали и все-таки всучили злополучный пакет. Чтобы до конца не напугать покупателя, десятку было решено не отдавать.
С тех пор старичок терпеливо сносил, когда ему накладывали виноградную россыпь полными горстями…
Дома уже поужинали и сидели у телевизора, досматривая многосерийный фильм, лишь отец на кухне, обряженный в цветастый передник с кружевами, домывал посуду. Он не мог досидеть у телевизора, если передача ему чем-то не нравилась, и потому был обречен на выполнение домашних дел.
Отец пододвинул к Стефке кастрюлю с супом:
— Наливай сама. А то я занят. Важным делом. По-моему, наша семья решила, что кухня — мое призвание.
Стефка так плеснула в тарелку суп, что брызги разлетелись в разные стороны.
— Ты что злая? — удивился отец. — Недостача, что ли?
— Да устала я, устала.
Стефка села за стол. Суп уже остыл, но разогревать было лень.
— Что, у вас в магазине ничего нового не появилось? — спросил отец, делая неправильное ударение в слове «магазин».
— Ничего.
Он вздохнул:
— Хоть бы картошки принесла. А то я скоро вас вермишелью кормить буду.
— Да, потащу я вам картошку с другого конца Москвы. Пусть Степка приезжает, да набирает сколько надо. У нас пока польская есть. Люди берут мешками.
— Я ему вторую неделю говорю, чтобы приехал к тебе.
Фильм закончился, в комнате задвигали стульями, и на кухню прибежал Степка, держа в руках зеркало.
— Ну-ка, зеркальце, скажи, да всю правду доложи, — процитировала Стефка.
— Прожуйся вначале, торговый работник, — гордо ответил брат.
Степка третий год пытался поступить во ВГИК и никак не мог понять, почему его не торопятся туда взять. Будучи подбодрен отзывами нескольких дворовых девчонок, он считал себя очень талантливым и красивым. Стефка считала его маленьким уродцем.
— Кому нужна такая белобрысина, как ты? — поинтересовалась она.
Судя по тому, что брат не огрызнулся, было понятно, что сейчас он опять будет о чем-нибудь просить. Степка молча уселся напротив, дожидаясь когда из кухни уйдет отец. Тот уже вытирал последнюю тарелку и пытался втиснуть ее в сушилку, где не осталось свободного места. Тарелки падали, отец чертыхался и снова пытался их установить. Наконец ему это удалось, и он ушел из кухни.
— Ну как работа? — спросил Степка, пытаясь придать своему голосу проникновенность. На его взгляд, ему это отлично удавалось.
— К делу, — сказала Стефка, которой не доставляло никакого удовольствия, что брат наблюдает за ее ужином.
— Чего? — обиделся он.
— Чего тебе надо, артист вонючий? — спросила она, с удовольствием глядя, как Степкино лицо, и без того с красноватым оттенком, как у большинства белокурых людей, наливалось багровым румянцем.
Степка сглотнул ответные слова, пытаясь сдержаться.
— Между прочим, я хочу тебе помочь, — сказал он.
— Интересно, в чем? — Стефка насмешливо посмотрела в его серые, словно выгоревшие, глаза.
— У меня друган на заводе работает. Принеси гирьку, мы ее высверлим грамм на двести.
— Сухари-то мне потом будешь таскать?
— А ты гирькой осторожно пользуйся. Когда вечер или раннее утро. ОБХССники, поди, не круглые сутки ходят.
— Мне вчера мужик такую за три червонца предлагал, — сказала она.
— Ну вот видишь, — оживился Степка, — а тут бесплатно.
— Дороже станет, — она с недоверием посмотрела на него. — Тебе что, опять бабки нужны?
— Обижаешь. Сам могу тебе одолжить, если хочешь.
— Откуда у тебя?
— Мало ли откуда? — он дернул плечом, — банков не граблю.
— Ну, а что тебе тогда надо?
— Мне нужно пяток «балаганов».
— Каких еще балаганов?
— Ну это типа трикотажного свитера, с рисунком. На ночное белье похоже.
— Сильно похоже? Может, и будешь ночное белье носить? Ничего доставать не надо.
— Не забывай, что я все-таки твой брат, — насупился Степка.
— А где я тебе возьму? Как ты знаешь, я работаю не в промтоварном, а в овощном.
— Ладно, брось, у тебя везде знакомые.
— Напротив, — она взглянула на брата, на его сморщенное личико с подкрашенными ресницами, и спросила, зная, как страдает Степка из-за своих коротких белесых ресниц, — тебя голубые за своего не принимают? Ты бы еще нарумянился.
Степка дернулся и перешел на фальцет:
— Заткнись!
Он был похож на отца, но весь какой-то неяркий, белобрысый, невысокий. Стефка считала своего отца эталоном мужской красоты, обожала его густой бас, всегдашнюю элегантность, строгие костюмы.
— Ладно, — сказала она брату, — так и быть, наведу справки о твоем нижнем белье.
Ночью Стефка долго не могла уснуть, стоило только закрыть глаза, как из рваной темноты появлялись намелькавшиеся за день овощи. Если б она пыталась считать общепринятых баранов, у ней бы ничего не получилось. Вот картошку можно было считать, она расстилалась необозримым полем, считай — не хочу. Но лишь она попыталась прибавить одну картофелину к другой, как из темноты раздался покупательский голос, громкий и глухой, как у пророка: «Ту картошку мне не ложите, не видите разве, что гнилая?» Стефка вначале пыталась доказать, что в русском языке слова «ложить» нет, потом принялась доказывать, что картошка эта вполне стандартная, потом картошка вместе с покупателем провалились в пустоту, а их место заняли золотистые апельсины с бугорчатой кожицей, потом — помидоры, которые покрывались гнилью на глазах, по их поверхности ползли трещины, как по домам при землетрясении, помидоры распадались на слизистую мякоть, и Стефка проваливалась в сон, унося последнее беспокойное впечатление от того, что помидоры гниют.
А потом на нее стали рушиться ящики с виноградом, и она никак не могла увернуться от них, ящики бежали за ней, поднимались ввысь и оттуда в пикирующем полете устремлялись на нее. Головная боль пронзила Стефку, прошлась по всему телу, как ток, и она проснулась.
Звонил телефон. Этот паршивец Степка опять не отключил его на ночь. Времени — четвертый час. Звонили, наверняка, этому паршивцу, но он вовсе не торопился поднять трубку. Своим друзьям и девчонкам он говорил: «Звоните в любое время». На слабые возражения матери и Стефки начинал объяснять, что отключать телефон — это первейшее проявление мещанства, истинная жизнь начинается по ночам, самые откровенные признания происходят именно тогда. И потом мало ли что может случиться ночью, ведь время не замирает по ночам оттого, что люди спят, а идет своим ходом, и нельзя быть в плену у своего сна, чтобы не прозевать этот момент. Несмотря на свои рассуждения, Степка вовсе не собирался вставать, не реагировал на настойчивые звонки, когда ободренные его разрешением приятели звонили.
Стефка наконец не выдержала, подняла трубку:
— Алло.
В трубке хихикнули и нажали на рычаг. Разгневанная Стефка отправилась к спящему брату, растолкала его:
— Если ты еще хоть раз не отключишь телефон, я пооторву ноги тебе и твоим девчонкам.
Степка вяло шевельнулся:
— Отвали, спать хочется. Ничего не понимаешь. Поклонницы резвятся.
— Тихонов Вячеслав, — съязвила она.
— Не оскорбляй меня, — вяло протянул он. — Ладно бы хоть с Робертом де Ниро сравнила. Надо знать вкусы современников.
Степка повернулся к ней спиной, давая понять, что разговор закончен, и тут же засопел.
Стефке хотелось продолжить разговор, но запал уже пропал, ей стало жалко брата, и она вышла на цыпочках из его комнаты. А потом — опять все сначала: картошка, апельсины, помидоры, затем сон.
Утром, сидя в подсобке, она с неудовольствием вспоминала о вчерашнем звонке, она не выспалась. Не было еще ни Наумыча, ни Лешки, а новый зам работал в другую смену. Из всех продавцов работала только Нина, которая лениво продавала картошку, небрежно сдувая со лба растрепанные волосы.
— Иди, поспи, — сказала Нина, — Лешка говорил, что сегодня машина с яблоками придет, тебя на лоток поставят.
Стефка зашла в маленькую каморку, где располагались ведра уборщицы. Она закрыла глаза. Слышно было, как в развесную чашку падает картошка, и это было похоже на то, как камни падают с горы — с тем же глухим звуком.
А гора примерно как с картины Рериха — такая же величественная и игрушечная одновременно — насыщенный синий цвет переходит в голубоватую дымку. Камни падали мерно, отзывались эхом и катились вниз в восторге падения, кувыркаясь, давая почувствовать всем своим граням скорость, как мячики, отталкивались от каменной поверхности. Вспышка горизонта, мерцающий островок неба, скачок вниз и наконец беспредельность падения — ворчащий затихающий голос камней, устремившихся в никуда, скользящих и подчеркивающих неподвижность самих ультрамариновых гор.
Дверь в подсобку со скрипом открылась. На пороге стоял Лешка, уже успевший облачиться в грязно-белый халат.
— Здорово. Просыпайся. Наумыч не приходил? Я на базу ездил, сейчас машина придет. Поставим тебя на лоток. Не холодно будет?
— Да не жарко, ну что сделаешь.
Стефка прошлась по подсобке, поискала безхозную гирьку для Степки, и засунула ее в сумку.
В магазин ввалился Роман. Стефка никак не могла понять, как он работает: то его не было месяц, то он тусовался каждый день с раннего утра до позднего вечера — по какой-то странной договоренности с начальством — на картошку и лук, по крайней мере, его никогда не ставили, зато весь хороший товар проходил через его руки.
— Шеф, сегодня пошлешь меня торговать? — спросил он у проскочившего мимо Лешки.
— Яблоки только будут.
Роман поморщился, его раскосые глаза превратились в две маленькие щелочки:
— На яблоках много не сделаешь. Ты бы взял апельсины, бананы, все бы довольны остались. Ну и ты, естественно…
— Ну нет на нашей базе, я же тебе их не выращу.
— Так подсуетись, так твою в задницу… Машину я взял. Теперь бабки нужны. На техремонт, на бензинчик, туда-сюда.
— Смотри, как бы твой лимузин государству не достался. Конфискуют, и все твои старания — вот здесь.
Дальше следовал красноречивый жест.
— Да что я — дурак? Я на папашу записал. У меня все на него записано, вплоть до рубашек.
— Ну ладно, автолюбитель, приходи завтра. Может, что придумаем.
— Придумай, придумай. А у твоей тачки, Лешка, какой движок?
Мужики заговорили о технических деталях. Стефке стало скучно, она растопырила ладонь и стала ее разглядывать.
— Ты что, занозу ищешь? — заинтересовался Лешка.
— Да нет, пытаюсь себе погадать.
— Ну-ну, — сказал Лешка, — давай-ка мне посмотри.
Он протянул руку, и Стефка осторожно коснулась запястья, разгладила кожу:
— Жизнь у тебя будет долгая, но полная всяких превратностей.
— Ну еще бы, — буркнул он, — на такой-то работе.
— Бугор Марса не особенно развит. А вот кольцо Венеры… Женщины тебя любят.
— Да что мне женщины. Ты мне одно скажи: посадят меня или нет.
Стефка засмеялась:
— Ну этого я не знаю.
— Ну-у, — разочарованно протянул он. — Гадалка называется. А самого главного не знаешь.
— Давай еще посмотрю… Черт тебя знает. Вообще вот в этом месте черта жизни у тебя прерывается. Так что все может быть.
Лешка задумчиво откинулся на спинку стула:
— Ты меня, прямо скажем, не порадовала. Ну и хрен с ним, у меня тоже все барахло на родителей записано.
И Роман протянул руку:
— А меня, меня посадят?
Она закрыла его ладонь, улыбнулась:
— Воровать меньше надо. Тогда не посадят.
— А по-моему, ты создан для лесозаготовок, — сказал Лешка, — вон какой здоровый уродился. Ты просто еще не понял, что это твое истинное предназначение. С покупателями — «ля-ля», а душа твоя по бревнам плачет, заливается.
Роман гневно расправил широкие рыхлые плечи:
— Начальник, хочешь тебя с собой заберу, чтоб не скучно было, а там я буду у тебя начальником.
— Так, — Лешка стукнул ребром ладони по столу, — а не пойти ли тебе, Роман Ахметович, за прилавок? У тебя сегодня рабочая смена, насколько я понимаю?
— Иди ты со своим прилавком, я вон пять пузырей водки взял, сейчас по пятнашке спущу — и без проблем, никакой ругани. Если только поторговать, чтобы квалификацию не потерять.
— Ребята, привет, — в дверь заглянула Людка из соседнего гастронома, — одолжите червонец. У нас сервелат финский продают. Хоть бы немного купить. Народ берет по три палки. А я из отпуска, в кошельке два рубля.
Лешка оживился, вытащил десятку:
— На, нищета. А нам-то что не принесла?
— Принесла! Там народ выставил свой контроль. Директор им накладные показывал. Всю колбасу в зал вытащили. Собирались к вам принести, да куда там! Такой кордон.
— Стефка, пока машина не пришла, сходи с Людой. Возьми пару палочек мне и Роману.
— Мне не надо, — испугался Роман, — я на нее глядеть не могу — на эту финскую дрянь. Обожрался ей — вот так.
Стефка с Людкой вышли на улицу.
— Скорей, скорей, Галина ругаться будет. Столько народу, а меня нет, — торопилась Людка.
Она была в одном халатике и в старых босоножках, которые надевала в магазине. Ее коротенькие ножки все время увязали в снегу, и она, в очередной раз вытащив из сугроба ногу, внимательно разглядывала колготки, которые привезла из отпуска — не порвала ли.
Гастроном был битком набит народом.
У входа стояла очередная партия покупателей, нетерпеливо ждущих своей очереди.
— Может, с запасного зайдем? — спросила Стефка.
Людка махнула рукой:
— Там еще на Галину нарвемся.
Они пробрались к прилавку под подозрительными взглядами покупателей.
— Надя, взвесь мне…
— Вообще обнаглели, торгаши проклятые, — крикнули из очереди, — уже на глазах покупателей норовят себе товар захапать, да еще и дружков своих приводят. А ну отойди от прилавка.
— Мне прикажете в очередь встать, если я в этом магазине работаю?
— Нас не касается, где ты работаешь. А ну неси жалобную книгу, мы тебе покажем, как своих знакомых колбаской оделять. Это мы в очередях целыми днями стоим. А вам бы только воровать.
К Людке подскочил бодрый старичок с мясистыми дряблыми щеками, затряс какой-то книжицей:
— Я, ветеран, в очереди стою, а ты, молодая сучка, с собой хвост приводишь. Пошла отсюда, — он стал отпихивать ее от прилавка.
Ошарашенная Людка отвела его руку.
— Все видели? — закричали из очереди. — Она ветерана ударила. Мы сейчас милицию позовем.
— И жалобу напишем.
— Гнать таких надо. Видишь, как они обнаглели. Заворовались. Уважение к человеку потеряли.
Людку окончательно оттерли от прилавка. Она встала в уголок, заплакала.
— Ишь, крокодиловы слезы льет, — сказал кто-то насмешливо.
Стефка равнодушно оглядела толпу:
— Да ладно, брось, не реви, что ты не знаешь, какой народ у нас, когда в очередях стоит?
…— Ну где колбаса? — встретил ее нахмуренный Лешка.
— В магазине. Там скандал. Галина сказала, что на следующей неделе еще получат, тогда они нам принесут.
— На следующей неделе? Ты еще скажи, в следующем году. Ладно, я в 54-й позвоню, у них там тоже сервелат должен быть.
Через полчаса прибыл посыльный из 54-го с ящиком сервелата.
— Позвони Люде, — сказал Лешка, — скажи, что я оставил ей колбасу, пусть придет потом, заберет, когда у них эта помойка закончится.
— Леха, машина пришла, — крикнул Гриша-грузчик, уже успевший основательно залить шары. Дело, видимо, не обошлось без Романа, который торговал водкой.
— Не понял, ты что мне сообщаешь, чтоб я разгружать начал? — спросил Лешка, и тут же — шоферу: — Ты, шеф, не мог еще попозже приехать? К вечеру в самый раз было бы торговать.
Лешка вытащил из сейфа трояк.
— А то ты у меня один, — огрызнулся шофер, спокойно засовывая трешку в карман.
Грузчик Гриша, лениво матерясь, стоял в обнимку с ящиком яблок, стараясь не поставить его мимо телеги. Стефка наклонилась, чтобы выбрать себе весы. Одни из них были индивидуальные — Веры, она потрудилась, чтобы стрелки на них отставали граммов на 200 — кроме Веры на них никто не работал. Роман, Нина и другие продавцы предпочитали обвешивать без топорной работы, более виртуозно — на нормальных весах, даже стрелка у них стояла ровно на нуле. Веру неделю назад повязали ребята из ОБХСС — и она, быстренько подписав у Наумыча заявление об уходе по собственному желанию, без отработки, забрала в РТО трудовую книжку, прежде чем отдел кадров, загруженный кипами бумаг, успел на этот инцидент отреагировать.
— Я затрахался один работать, — скрипел грузчик Гриша, — когда ты, Леха, мне напарников возьмешь?
— Чтоб ты сдох, — огрызнулся Лешка. — День близится к закату, ты за первый ящик держишься, а тебе работы много?
Грузчик Гриша молча засопел и стал еще медленнее таскать ящики. Стефка нацепила халат поверх куртки, забрала накладную и потащила весы на тележку.
Вот и ее традиционное место работы — пересечение двух улиц. Место, открытое всем ветрам. С одной стороны — люди, идущие с рынка, с другой — выходящие из метро. На морозе грузчик Гриша засуетился, мигом сгрузил ящики.
— Девушка, чем торговать будете?
— Яблочки, сорт «мечта покупателей», — выкрикнул грузчик Гриша в собравшийся народ.
Народ мигом выстроился в очередь.
Пока Стефка возилась с весами, устанавливая их на неровном месте, покупатели успели сдвинуть ящики; ковыряя бумагу между досок, они пытались разглядеть яблоки.
— Мне вот из этого ящика, — сообщила впередистоящая женщина.
Раздражение поднималось внутри знакомо, неотвратимо.
Кто знает, что больше всего раздражало, — ситуация или ее повторение? Этот неизменный круг, в котором все раскручивается по одним и тем же законам? Одно и то же мелькание перед глазами — фруктов, покупателей, разговоров.
Покупатель всегда прав. Кто придумал этот лозунг? В каких замкнутых кабинетах, кому первому он пришел в голову? Продавец не прав, потому что в той или иной ситуации по законам магического круга он должен взять свое, надо только дождаться этого момента, закрывая глаза на все остальное.
— Мне вот из этого ящика, — сообщила женщина.
Стефка пнула самый последний ящик:
— А из этого не желаете? Я сейчас буду все ящики перебирать, ворошить. Яблоки все одинаковые.
— Нет, не одинаковые. Вон там лучше, — запротестовала очередь.
Ящик ничем не отличался от других, но облюбованный покупателями, он становился для них все более желанным. Добровольцы из очереди вытащили его из груды ящиков, которая угрожающе покачивалась, казалось, что она вот-вот рухнет.
Стефка не чувствовала холода, механически забрасывая фрукты в чашку и шлеп — на весы. Нагнуться — разогнуться, нагнуться — разогнуться. Яблоки совершали все тот же неизменный круговорот внутри чашки, катились по круглому днищу.
Очередей Стефка не любила. С одной стороны, когда никого нет — мало приятного, стоишь — загораешь, да и устаешь от безделья куда больше. Но с другой стороны — стоило собраться кучке покупателей и стоило произойти небольшому конфликту, как цепная реакция происходила во всей очереди, начинали следить за каждым граммом.
А кому как не ей было знать, что такое взвешивать до каждого грамма. Покупатель, выторговав свою честную копейку, уходил торжествующий — а ее копейки складывались в минус и образовывали недостачу.
Роман и Нина, например, редко разменивались на мелочевку, по граммам народ не обжимали, действовали с размахом — полкило туда, килограмм — сюда. Стефка по такому принципу работать не могла. Те, кто мог не заметить обмана, — люди, как правило, порядочные, их обвешивать не хотелось. А те, по кому руки чесались обвесить, перепроверяли вес раз по сто.
Чашка мелькала в Стефкиных быстрых руках, и народ, завороженный этим действием, не отрывал от нее взглядов. Сейчас спросят, почему тара не маркированная.
— Девушка, а сколько у вас чаша весит? — не замедлил раздаться вопрос.
— Двести пятьдесят.
— Ладно, брось, они все стандартные — по четыреста, — сказал мужчина в лохматой шапке.
— Вы их что, производите? — спросила Стефка, раздраженно высыпая яблоки, и водрузила пустую чашку на весы. Стрелка замерла на 275.
Специалист по таре не смутился:
— Значит, 30 грамм не довешиваешь.
— Во-первых, не тридцать, а во-вторых, где я вам найду яблоко размером в два сантиметра?
— Значит, денег меньше бери.
Очередь начинала сплачиваться, с подозрительностью глядя на Стефку.
— Ладно, — закричал кто-то, — что к девчонке привязались? А ты, мужик, дубленку нацепил, а из-за трех копеек глотку дерешь. Как жена тебя терпит? Иди, не задерживайся.
— Я не из-за трех копеек, а из-за принципа, — оскорбился тот и поправил сползающие очки.
— Иди, иди, принципиальный ты наш…
Круг покупателей мгновенно распался, каждый загалдел о своем, потом все разом стихли.
Время завертелось, закружилось спиралью, выбрасывая то колючки темноты, то всплески снега. Нагнуться — разогнуться, нагнуться — разогнуться.
Ящики таяли на глазах. Яблок осталось немного — килограмм в Стефкиной сумке, килограмм — в ящике, нестандартные. Стефка и их закинула в сумку, все равно никто не возьмет, ну а Лешка в отходы не спишет, скажет, торговать надо лучше.
Любители выбирать товар часто задавали ей вопрос, по их мнению, каверзный.
— А вы бы себе такое взяли?
И когда она отвечала, что постоянно таскает домой полугнилые фрукты, которые не списывают, а покупатель не берет, ей в ответ понимающе улыбались, мол, свистеть, не мешки ворочать.
Лешка сидел за столом, отгадывал кроссворд. Напротив него — Степка, закинув ногу на ногу, важно объяснял:
— Монолог — это фильм Авербаха. 7 букв — правильно?
— Ишь ты, — уважительно покрутил головой Лешка, — и правда, семь.
В зале раздался пронзительный женский голос:
— Какая наглость. Где ваш директор?
Лешка даже глазом не моргнул, продолжал вертеть газетку с кроссвордом, но женщина, преодолев все препятствия, ворвалась в кабинет:
— Кто директор?
Лешка меланхолически грыз кончик карандаша:
— Директора нет. Я — заведующий.
— Что за безобразие у вас там творится?!
— Что случилось?
— Ваш продавец на улице как хочет, так и обдуривает народ. Я его просила пять килограмм, а он взвесил чуть больше трех.
Лешка нехотя оторвался от газетки:
— Разберемся. Стефка, считай пока деньги…
Степка совсем развалился на стуле:
— Это у вас там какой-то татарин работает. Красиво работает, — сказал он восхищенно. — Пока я смотрел, он сделал рублей 30. У тебя такого, поди, и за неделю не наберется? Вес чашки не считает, и хоть бы слово кто до этой бабы сказал.
— Ты за картошкой пришел?
Степка приподнял большую хозяйственную сумку.
— Я пока деньги сосчитаю, а ты вон туда лезь, набирай.
Стефка вытащила из кармана халата скомканные бумажки, стала сортировать их в кучки.
Вскоре вернулся Лешка. Рядом с ним, как верный ординарец, семенила все та же женщина.
— Работу нужно проводить с продавцами, — наставительно говорила она.
— Проведем, — охотно соглашался Лешка, — выговор объявим с занесением в личное дело, собрание устроим, премии лишим, зарплату срежем.
— Правильно, — кивала женщина, — так и нужно. А то совсем распустились. Для кого ж тогда перестройка? Замечательно, что в нашем магазине такой приятный заведующий. Здоровья вам, всяких благ.
— Угу, не помешало бы, — соглашался Лешка.
— Ну хорошо, — женщина протянула ему руку, энергично пожала вялую ладонь Лешки, — сами понимаете, нельзя держать таких людей в торговле, тем более теперь, когда перестройка.
— Само собой, — опять соглашался Лешка, — для нас самое главное, чтобы вы, наши дорогие покупатели, были довольны. Если что — обращайтесь, мы всегда отреагируем.
Женщина ушла, весьма довольная, какой и должна была быть покупательница, по Лешкиным словам.
— Дорогие покупатели, — пробормотал Лешка, — чтоб вам всем пусто было, чтоб ваше блядское племя…
Стефка меланхолически продолжала считать деньги.
— Что там такое? — спросила она.
— Все нормально. Ну обвесил эту корову Роман, что, от нее убудет? Сосчитала?
— Да. 387.
Лешка пересчитал деньги, пододвинул к ней оставшиеся рубли:
— Мировой брат у тебя.
— Да? — удивилась она, глядя на суетящегося у картошки брата. — Что же в нем такого мирового?
— Да вообще. Ты знаешь, мы с ним договорились, что он у нас грузчиком поработает.
— Что-то я сомневаюсь, что такая работа моему братцу по душе.
Степка в этот момент втащил в кабинет сумку с картошкой:
— Это ты обо мне, что ли? Мускулы буду развивать.
— Мускулы надо было в детстве развивать.
— Гм… Ты идешь домой? Тебя ждать?
— Нет, у меня дела еще.
Никаких особых дел у Стефки не было, но ей почему-то не хотелось идти домой с братом.
Она подождала, пока Степка уйдет, и вышла из магазина. Ее догнал Лешка, у которого под мышкой была завернутая в рваную газету колбаса. Он взял у Стефки сумку с яблоками:
— Тебе куда? Я сейчас тачку возьму, тебя по пути закину.
Машины шли мимо, не останавливаясь, наконец одна притормозила, и Лешка, не слушая шофера, стал усаживать Стефку. В такси он вначале молча смотрел в окно, тихонько посвистывая, потом неожиданно сказал:
— Шеф, вот здесь стой, — обернулся к Стефке, — мне надо к приятелю зайти. Через пять минут вернусь.
— Ладно, только быстрей.
Шофер вначале почитал газету, затем вышел из машины, обошел ее, потопал по снегу и заглянул в окошечко:
— Эй, молодая, долго еще ждать? Тебя, случаем, кавалер не бросил?
Стефка, вздохнув, вышла из машины, вытащила свою сумку с яблоками и Лешкину колбасу, расплатилась с шофером и села на скамейку. Идти никуда не хотелось, да и таскаться с этой дурацкой колбасой — маленькое удовольствие.
И вообще непонятно, почему она не поехала домой с братом. Опять бы с «балаганами» начал привязываться или еще с чем-нибудь? Степка еще пацан, все ищет куда приложить свою склонность к авантюризму. Для него торговля — это лазейка в чудесный мир, где все есть, где ноу проблемс. А потаскает грязные тяжелые ящики, получит тычки от заведующих, выслушает ругань продавцов — и будет свои слюни утирать, слезки смахивать. И ей-то давно пора сматываться из магазина. И самой возвращаться в толпу покупателей, а там глядишь, тоже будет просить покрупнее, покраснев, покруглее и ругать продавцов за их лень и недовесы. И лица людей тогда снова станут лицами, а не бесформенными рылами, которые норовят оскорбить и унизить за просто так. И покупатели, наверное, не так уж виноваты, в них бойцовские качества развила сама торговля. И нечего тут напрягаться, ища виноватых. Все хороши. Стефка раскрыла сумку, вытащила припасенную для Степки гирьку и выбросила ее в кусты. Пусть все летит в тартарары!
Прошло минут двадцать, прежде чем вышел Лешка, он вышел из подъезда отнюдь не со страшной скоростью.
— А где тачка?
— Тебя поехала искать.
— Ну ладно, пойдем к другу, чайку попьем.
— Что-то я не вижу в тебе большого раскаяния.
— А-а, — равнодушно ответил он, — извини, задержался немного.
Они поднялись наверх. Им долго не открывали, наконец дверь распахнулась, на пороге стоял высокий парень в красных шортах и расстегнутой рубахе.
— Я думал, ты уже домой уехал, — пробормотал он, застегивая пуговицы, — спать собирался ложиться.
— Сон откладывается, — ответил Лешка, бесцеремонно его отталкивая.
В квартире царил жестокий беспорядок, повсюду валялись кроссовки «адидас» всевозможных размеров.
— Он тренером работает, — объяснил Лешка. — Ну, Виктор, ставь чай.
— Чего его ставить, он еще не остыл.
Чашки были пузатые, старинные, с тонкими трещинками по бокам и фигурными легкомысленными ручками.
— Да, — спохватился Лешка, — а что это у тебя везде кроссовки валяются?
Виктор махнул рукой:
— Со склада взял. Уходить надо с тренерской работы или за кордон сматывать по договору. Копаются, копаются в нашей документации. То костюм раньше на месяц получил, то в смету лишнего человека вписал, то с соревнований уехал на день раньше. А как я должен питание команды обеспечивать с их сметами, мои ребятки жрут за троих. Вот и впишешь лишнего человека, не себе же.
— Лучше всего у нас, — предположил Лешка. — Магазины перешли на хозрасчет, очень интересно — повальное увлечение хозрасчетом, когда базы для этого никакой нет. По крайней мере, у нас. В прошлом месяце я получил двадцать рублей расчета, жена была в восторге. Что я, спрашивается, должен продавать, если в магазин завозят одну свеклу да лук? Как бы хорошо их ни продавали, как бы лучезарно ни улыбались покупателям, план на этом не сделаешь.
— Да ладно, Лешка, ты ведь лентяй, я тебя знаю, сам, поди, никуда не ездил, — улыбнулся Виктор.
— Ну да, Наумыч не вылезал с базы, а я не вылезал из РТО. А с отходами знаешь что придумали — душа радуется. В качестве эксперимента теперь отвозим отходы на базу, чтобы директор, не дай бог, себе в карман лишнюю десятку не положил. А расходы транспортные государство не интересуют, пусть убытки будут, лишь бы директор с отходов не разбогател. Как свиньи, копаемся в этом дерьме с лоханками помоев.
— Вот и Ельцин вас, овощников, хотел хорошо потрясти.
— Тряси, не тряси, торговля — государство в государстве. Туда с чужим уставом не зайдешь. Пока товар с базы заберешь — там пару десяток оставишь. А сам не заберешь — привезут с накладной, где товара указано в два раза больше, чем на самом деле. Перевешивать будешь — шофер ждать не станет, если ему не поставишь. Ну а перевесишь — что, обратно на базу повезешь? В торговле коммерция нужна, а не пускание слюны перед ублюдочным покупателем.
— Речь ты заготовил довольно нудную, — сказал Виктор, — ты лучше скажи, как девушку зовут.
— Стефания.
Виктор улыбнулся и громко спросил у нее, как у глухонемой:
— Откуда у вас такое странное имя?
— У меня бабушка полячка была, в ее честь и назвали.
— А вы, Стефания, зачем в торговлю пошли?
Она пожала плечами:
— С детских лет, конечно, не мечтала. Работала в овощном художником-оформителем, а потом все продавцы дружно заболели гриппом, и заведующая попросила меня за прилавком постоять. Вначале понравилось. Люди улыбаются, спасибо говорят. Я все получше покупателям выбирала. Зав сказала, будешь так всем угождать, сама в прогаре останешься. От всего товара я приносила половину отхода. Заведующая посмотрела на меня, поругалась, да и устроила мне недостачу в 340 рублей. Я была лицо не материально ответственное, могла бы и не платить, но я заняла деньги, отдала ей, перешла в другой магазин, опять за прилавок, чтоб долг побыстрей отработать. Да так все и работаю. Уходить надо с этой собачьей работы. Себя человеком не чувствуешь и других за людей не считаешь.
Лешка поковырял скатерть на столе:
— Торговля — как семечки, думаешь, бросить бы надо, а вот затягивает что-то. Не деньги, иногда их и не видишь, недостача за недостачей. А черт знает что.
…Домой Стефка вернулась как будто специально для того, чтобы снять трубку с неумолкающего телефона. Было около двух часов ночи.
— Алло.
— Хи-хи, — трубку положили.
Тут же в кухню зашел сонный Степка с размазанной тушью под глазами:
— Мне что ли звонили?
— А кому еще в такое время могут звонить?
— Как ты считаешь, идти мне в ваш магазин работать?
— Считаю, что тебе там нечего делать.
— Это почему такое?
— Занимайся своим кино и не суй нос куда не следует.
— А ты знаешь, мне интересно посмотреть, как там у вас это все делается. Леша ваш — тупой, как валенок, считать, наверное, только до десяти умеет.
— До одиннадцати.
— Ну вот, почти угадал. Меня там должны на руках носить. Уж я-то со всеми остальными магазинами перезнакомлюсь.
— Было бы лучше, если б ты сейчас пошел знакомиться со своей кроватью.
— Вот ты — торгашка, а жить не умеешь. Прямо смех. Где твои знакомые? Что ты в дом приносишь? Кроме плохого настроения? Жить надо так, будто играешь в интересную игру, не надо ничего воспринимать всерьез.
Снова зазвонил телефон.
— Меня, меня, — Степка прыгнул к телефону, — я на проводе.
Затем пожал плечами:
— Это тебя.
— Стефка, не спишь еще? — спросили в трубке.
— На ходу засыпать не привыкла, — пробурчала она, узнав Виктора.
— Все-таки ты зря у меня не осталась. Я вот теперь уснуть не могу. Может, вернешься? Ты завтра работаешь?
— Работаю.
— Хочешь, я с Лешкой поговорю, чтоб он тебе смену поставил?
— Не хочу.
— А твоему брату, кстати, кроссовки не нужны?
— В ботинках походит.
— Не понял, я что, некстати?
— Звони днем. Это мой брат считает, что жизнь ночью продолжается. А я спать хочу.
— Ну пока.
…Этот рабочий день начался удачно. Удачней не бывает. За неделю освоившийся в магазине, Степка отвел в сторону ее:
— Слушай, ты грузчикам до меня по рублю платила за то, что они тебя на лоток ставили, а потом забирали?
— Ну платила.
— Так в чем же дело? — Степка поиграл пальцами руки. — Если я твой брат, мне и платить не надо? Традиции надо уважать. Гони рублевку.
— Если тебе деньги нужны, так и скажи, я что, тебе не дам?
— Деньги мне, может, и не нужны, но я же сказал: традиция — есть традиция.
— Ну это ты облезешь, прежде чем дождешься. Добавки к зарплате будешь получать из пенсионного фонда. По истечении возраста, конечно.
— Так, — протянул Степка, — ноль-один в мою пользу. А где обещанные «балаганы»?
— Отстань, об этом можно и потом поговорить.
— Я так понял, что и здесь прокол, — усмехнулся Степка. — Два-ноль, опять же в мою пользу. Гирька-то тебе нужна?
— Сказала, отстань, я ее уже выбросила. Ею теперь дворник будет количество мусора взвешивать.
— Ну и дура. Так, может, ты хоть кассеты достанешь?
— А японский кассетник не желаешь?
— Так — все понял.
С этого момента Степка с ней не разговаривал, молча загрузил ящики, так же молча их сгрузил и укатил пустую тележку.
Стефка нервничала, ругалась с покупателями, и после торговли недостаче в 60 рублей ничуть не удивилась. Во-первых, она могла сама где-то наколоться, потому что работала в дурном настроении, во-вторых, сегодня сменой заправлял не Лешка, а новый заведующий, Валера, у которого продавцы один за другим не отчитывались.
Стефка пересчитывала в энный раз деньги, надеясь, что недостающие 60 рублей появятся чудесным образом, но сумма была неизменной. Повсюду на столе валялись синенькие бумажки с цветочками, на которых было написано: «Благодарим за покупку», эти бумажки полагалось вручать покупателям, но их, как получили из торга, так и разбросали по всей подсобке, непонятно, кого теперь благодарили за покупку, то ли клиентов Романа, которые брали у него водку за пятнадцать рублей, то ли многочисленных знакомых, которые отоваривались в подсобке, копаясь в ящиках, некоторые бумажки виднелись и в бочке для отходов, среди гнилья, пускающего пенистый сок.
Степка сидел неподалеку от столика, на котором она считала деньги, и внимания на нее не обращал. К нему все время приходили друзья. Вот и в этот раз рядом с ним стоял чистенький, румяный мальчик-куколка, с внешностью актера-любовника.
— Ну не скажи, — говорил Степка, — роман Кизи более тяжеловесен, натуралистичен, и в этой натуралистичности теряется символика. А у Формана все отягчающие детали убраны, у него — оголенная символика.
Мальчик равнодушно кивал головой, затем перебил его:
— Извини, а шпроты у вас есть?
— Нет, — ответил Степка, — это в наш магазин не поступает, так вот, а оператор Хаскелл Уэкслер…
В магазин зашел Лешка. Стефка обрадованно кинулась к нему:
— Лешка, у меня недостача. 60 рублей.
— Разберемся, — сказал он, на ходу снимая черную куртку. — Где записи Валеры?
Мальчик-куколка заторопился, поднял со стула раздувшуюся сумку, и Степка пытался еще что-то сказать ему вослед.
Лешка тусовался по подсобке, заглядывая во все двери, за ним бегал обеспокоенный Валера:
— Напрасно ты ищешь, ничего же нет, — повторял он.
Лешка прихватил за воротник проходившего мимо Степку:
— Куда ты, гаденыш, спрятал два Стефкины ящика?
Степка, оскорбленный таким нелепым обвинением, отвернулся.
— А! — наконец раздался торжествующий Лешкин голос. — Вот они.
— Это из другой партии, — бубнил Валера.
— Не ля-ля мне мозги. У нас такая только одна была. Стефка, иди посмотри, как славно Валера и твой братик припрятали парочку твоих ящиков яблок. И когда успели? Вам, ребята, надо иллюзионистами работать.
— Да не ори ты, — просил Валера. — Сейчас разберемся.
— Не ори, не ори! — Лешка, весь красный, выскочил из подсобки. — Где этот паршивец? — от всей души он пнул Степку.
— Где ваш директор? — раздалось из зала. — Директор где?!
Бессонница дворника Нечаева
Ночная тишина наполняла комнату, как дымовая завеса, застывала под потолком и кругами расходилась книзу, густо клубясь во всех углах, огибала только висевшие на стене беленькие листочки. Это были записки, как попало прикрепленные к обоям: какие пришпилены кнопкой, какие — прихвачены за потрепанный уголок столярным клеем или попросту хлебным мякишем. От них исходили вялые импульсы испарившегося со временем гнева. «Дворник Нечаев, почему не выходите на работу?», «Дворник Нечаев, когда Вас увидим?», «Дворник Нечаев» мы Вас уволим!» и совсем уж зловеще звучало «Товарищ Нечаев, зайдите в ЖЭК к начальнику», где официальное «товарищ» превратилось в угрожающее слово, недалеко стоящее по семантике от «гражданина». Записки были далеко не все, многие из них, смятые неторопливой рукой, отправились в мусорное ведро. Но, видимо, велико было уважение дворника Нечаева к начальству, раз остальные нашли себе пристанище у его изголовья.
Дворник Нечаев не спал, он тихо лежал на спине, положив под голову руки. Нельзя сказать, что он плевал в потолок, потому что, во-первых, потолок был высоко, а во-вторых, совершенно невозможно представить, чтобы ночное безмолвие прорезал сочный звук плевка. В тишину прорвался только металлический черпак улицы и вылил в серую темноту резкий визг проехавшего автомобиля, и опять все смолкло.
Дворник Нечаев и рад бы был выйти на работу, но никак не мог проснуться утром, он уж и будильник ставил в медный таз, по слухам, это было верное средство, может быть, и верное, но только не для него.
Даже заведенное с вечера радио, заведенное так старательно, что если бы его ручка покоилась на пружине, пружина давно бы лопнула, даже оно только на миг приоткрывало глаза дворника Нечаева торжественными звуками гимна, но не могло довести до сознания мысль о необходимости проснуться. Даже если бы утром дворника Нечаева ожидала гильотина, это никак не повредило бы его сну. Зато вечером, медленно перетекающим в непременную ночь, дворнику Нечаеву было никак не до сна, именно от беспокойства, что утром не встанет. Жаль было, что никто не мог оценить этого ночного вынужденного бодрствования, потому что оно, по существу, было посвящено мыслям о службе, а значит, вполне могло потягаться с рабочим временем. Вот если бы они жили до революции, в обязанность дворника входило бы запирать ворота.
Дворник Нечаев представил, как один из задержавшихся жильцов топчется в нерешительности, поджидая его. А он, позвякивая внушительной связкой ключей, гулко отпечатывает шаг командора, неся впереди себя треугольный свет фонарика, спускается по кривой темной лестнице, пропахшей кошками и сплетнями прислуги, впускает озябшего уже, заискивающе улыбающегося господина, и тот сует в его помятую, теплую со сна ладонь хрустящую рублевку.
Так бы вот совместилось приятное с полезным. Приятное — это рублевка, а полезное — радость подгулявшего жильца, наконец попавшего домой, а впрочем, наоборот, — приятное — это превосходство, пусть минутное, над расфранченным господином, а полезное — рублевка.
Дворник Нечаев представил себя толстым и важным, с замечательной метлой, раскормленной крепкими прутиками. А жена у него — гувернантка Лида, в белом кружевном фартучке, так похожем на школьный (тем более, что настоящая Лида действительно ходит в подобном фартуке и не помышляет о той головокружительной карьере, которую готовит ей дворник Нечаев в своих мечтах), в кокошнике, она бы стелила ему крахмальные тугие простыни, где каждая складочка остра как бритвенное лезвие.
А толстым и важным он был бы благодаря постоянным поощрительным рублевкам жильцов. Это вам не советская власть, где некому о дворнике позаботиться, а тетя Катя с первого этажа и вовсе бегает за ним и просит подобрать детскую обувку, если кто выбросит, потому что подрастает младшенькая и ей необходимо что-то на ноги, иначе поздней осенью на земле будут отпечатываться босые ступни, и растревоженные жильцы станут радоваться появлению снежного человека, верней, появлению потомства снежного человека, так как у тети Катиной пигалицы ножка маленькая и никак не тянет на двухметровый рост.
Дворнику Нечаеву понравилась мысль, что он толстый и важный, и радостно подхихикивая, он стал на глазах раздуваться, исчезали варикозные язвы, ноги выплывали из сети вен, становились гладкими и мягкими, и все тело, в попытке обрести важность, разрасталось, увеличивалось в объеме, так что дворник Нечаев походил скорее на больного водянкой, чем на сытого и довольного человека, но он не мог этого видеть и продолжал надуваться воздушным шариком, словно кто-то протянул к его туловищу вытянутые губы и, не переводя дыхания, заполнял воздухом.
Откуда-то с верхних этажей пролетела вниз бутылка, звонко разлетевшись под окнами, и дворник Нечаев, мгновенно приняв свои, прежние параметры, крепко зажмурился, представив, как неровные края осколков порежут завтра руку, когда он станет их убирать. Мгновенная боль скрутила пальцы, и капельки крови выступили на ладони. По полу соседней квартиры запрыгал орангутанг — неизвестно, где его взяли, из какого зоопарка выписали. А может, привезли из жаркой Африки. «Не ходите, дети, в Африку гулять…»
Дворник Нечаев и не ходил в Африку. А была б его воля, не пускал бы туда и дворовых ребятишек.
Завтра он пойдет убирать улицу. Эта мысль приносила ему удовольствие. Он представил корявое туловище метлы с многочисленными выступами. Правда, ствол давным-давно уже отполировался под его пальцами и лучами солнца.
Служба его была очерчена квадратом двора, а за этими пределами начинался тот неведомый мир, куда не хотелось выходить. И по мере того, как дворник Нечаев удалялся от спасительного квадрата, он ощущал неуверенность и беспокойство. Тогда притяжение скромной геометрической фигуры все возрастало и возвращало его, волнующегося, в родные пенаты, где он был хозяином, где все просто и ясно.
Серое облако пыли выплывало с дороги, там царил неутомимый поток движения — грузовики, автобусы, автомобили из последних сил соблюдали очередность и пытались обогнать друг друга, прокатиться по крыше какой-нибудь зазевавшейся машины.
И только здесь, во дворе, около невозмутимых деревьев, мир казался ненастоящим, статичным, где ничего не происходит, здесь можно просто жить и не надо никуда стремиться и спорить с пространством. Здесь все делалось само по себе, и люди, вылезающие из своих жалких квартир, были лишены отличий.
Они были подобны двигающимся мишеням — ты стреляешь в них, они умирают, но зато появляются новые, такие же одинаковые — ни за что не различишь их. Словно их долго и упорно подбирали и всех произвели в шпионы, чтобы кто-то неведомый ни за что не догадался, зачем они живут и какова их истинная цель. Все они применяли одну и ту же маскировку — бесцельность существования, и эту дурную энергию дворнику Нечаеву хотелось запихнуть в мешок и вместе с мусором забросить на свалку.
Иногда он надевал очки, и резкость окружающих вещей встречала его острыми углами. Даже ветер в этот момент начинал дуть сильнее, как будто хотел стать приправой к резкости очертаний. Не в силах примириться с отчетливостью изображения, дворник Нечаев снова снимал стекляшки — и словно веселый ливень проносился по воздуху — все было размыто, а мягкость и округлость предметов приятно радовала глаз.
Итак, завтра он снова пойдет убирать улицу.
Выжженная солнцем детская площадка ждала своих мучителей, которые прибегут утром с коленками, вымазанными бриллиантовой зеленью, а попросту — зеленкой, ядовито светящейся на золотистых голых ножках, между нежным пушком, застывшим на тоненьких лодыжках.
Дети бегали по площадке, растаскивая по двору ведерки песка, которые потом отыскивались то там, то сям, уже без песка, с разинутой железной пастью, дышащей чернотой и спелой ржавчиной, а высыпанный песок расплывался на сером пятне асфальта, пока шаги прохожих не превращали его в тысячи мелких частиц. Дворник Нечаев подбирал пустые ведерки и складывал в песочницу, чтобы потом усталые, приходящие с работы мамаши унесли эти, опорожненные посудины.
Неужели и этим детям, веселым и равнодушным к своему добру, строящим замки там, где они были обречены на разрушение, — неужели этим детям со временем предстояло превратиться в усталых, выжатых возрастом и семейными неурядицами мамаш, которые отличались громогласностью, стоптанными туфлями и пожухлыми шерстяными кофточками со смешными кружевами? Или в мужей этих мамаш, лоснящихся от пива и беспечности, с двойными подбородками и серыми щетинистыми скулами?
Дворник Нечаев плакал в своей одинокой постели и жалел этих детей, которых никто и никогда не пустит гулять в Африку.
В этот момент он жалел всех, знакомых и незнакомых, забытых, неузнанных, и жалость эта превращалась в тяжелую плюшевую портьеру, которая оборачивалась вокруг него все больше и больше — на первый ряд, на второй, на третий, на десятый, на двадцатый. Его уже не было видно из-за этой громады витков, и тяжелый вздох был прекрасно замаскирован в плюшевой пыли.
Поэтому и выходит он со своей старой подругой метлой во двор, чтобы жалость эта улетучилась, отпустила на минутку, завороженная механическими движениями его рук.
Он выйдет, может быть, не завтра, а послезавтра, когда пик записок пройдет. Пусть они бросают, эти грустные мамаши и их неутомимые мужья, пусть бросают на землю окурки, презервативы, конверты, газеты, обертки, бутылки, гаечные ключи, рваные пакеты и рыбьи скелетики.
Пусть бросают, дворник Нечаев уберет и будет верить, что с мусором от этих людей уйдут усталость, грязь — и они станут чище, лучше, светлее. Поэтому он и бегает так рьяно по двору, с радостью заглядывая в сморщенные лица, с глухим возгласом кидаясь к очередной брошенной вещи.
Он не скажет им ни слова в укор — стоит ли это делать, если звук его голоса только ожесточит их? Они не признают дворника Нечаева хозяином ни на этой территории, ни на какой другой. Его сгорбленная фигура кажется им одним из отростков ветвистых деревьев, а пляшущая по земле метла напоминает вышедшую на прогулку бабу-ягу. Но ему все равно, какие ассоциации вызовет он у жильцов этих домов.
С открытым мешком, как Дед Мороз, только «Дед Мороз наоборот» — тот вытаскивает подарки, а он собирает их — дворник Нечаев идет вдоль подъездов и шуршит грязной бумагой. Когда-нибудь придет зима и поможет ему в этом благородном деле, заштрихует все грехи человеческие, все слабости, все несчастья. А если появится новый мусор — то и он утонет в снегу, оставив на поверхности ноздреватые черные дыры.
Дворник Нечаев засыпал. Рассеивалась чернота тишины, перестал прыгать орангутанг, напоследок просунув в потолок дворника Нечаева лохматую отчаянную морду. За ним высунулись другие твари — с копытцами, свиными рылами и аккуратными рожками — но и они, посверкав глазами, погоготав, успокоились и исчезли.
Засыпал город, гася, словно свечи, окна квартир. Ночь искрилась серебристым газом облегчения. Спала гувернантка Лида, так и не раскрывшая перед экзаменом учебника. Спали работники ЖЭКа, стараясь не растерять своей деловитости.
И только никак не мог заснуть портрет в траурной рамке, который был заботливо спрятан от всех глаз, посторонних и непосторонних. Тот портрет, который появился в те далекие времена, когда дворник Нечаев был старшим научным сотрудником в НИИ металлов и сплавов, когда не угасала от инфаркта в больнице его жена и когда двадцатилетний мальчик в расстегнутой от жары гимнастерке, высунув от старательности кончик языка, красиво выписывал на обороте этой фотографии:
«Маме и папе. Привет из Афгана».
Комментарии к книге «Новогодняя ночь», Светлана Викторовна Томских
Всего 0 комментариев